Темные воды ночи текут по земле. Заливают леса, перелески, гасят огни. Тягостная тишина разливается по округе. Лежит Чугунок на лавке и не может заснуть. Ворочается с боку на бок, вздыхает. Вот уж третья ночь. Первую ночь не заметила жена его бессонницы. На вторую ночь подойти не решилась. Мало ли, о чем мужик думает? — чего мешаться. А на третью ночь и забеспокоилась: лежит, прислушивается. Шелестят в щелях тараканы, как сухой лист, свистят в носы простуженные ребятишки. Трое маленьких спят на печке, двое побольше — на полатях. А девка-невеста — на кровати, под пологом. С краюшка на печке, чтоб маленькие не свалились, — сама Прасковья спит. За ее спиной все ребятишки — которые уже после революции родились: Тамарочка, Людмилочка, Евгений. Имена новые, красивые — сами придумывали. Не то, что поп по календарю давал. Вон они на кровати спят: один — Сидор, другой еще хуже — Парфен. Да и старшая-то девка — Грушка, Аграфена. Ну, она себя так называть не велит: Маргаритой все подруги зовут.
Лежит Прасковья и всех детей чует. Каждого по дыханию различает — так спокойно, так хорошо. И заснуть бы, да старик не спит. Как бы тоска какая не кинулась! Так и хочет слезть с печи да подойти, а боязно. Уж совсем было ногу спустила на приступку — заворочался старик, отдернула и вдруг слышит:
— Прась, а, Прася!
Прислушалась: он зовет.
— Поди-ка сюда.
— Ты что, мужик? Ты что, родимый, не спишь?
Подошла, присела в головах.
— Оробел я совсем. Дело-то какое. Пропадать ведь нам!
— Что ты, господь с тобой!
— Не в нынешнем, так в энтом году. Как мышей гасом затравят. Намедни газету читали. Летают, говорят, поверху и оттуда пущают. Саранчу душут. Как же, знаем, на людей примеривают. Никишка Салин так и сказал. Будто в шутку, а я все понял.
У Прасковьи забилось сердце.
— Нас-то за что? — робко возразила она.
— Тише ты, кабы ребята не проснулись. Напугаются. Ну вот, слушай. Никогда бы я сам не поверил, что нас затравят, — кабы в коммуну не сходил. Тут меня и осенило. Поглядел я у них опыты. И выходит по моему расчету такая канцелярия: у нас во всем селе хлеб самый урожай — это восемьдесят пудов, а в среднем — пятьдесят, у них получается триста. Я-то засею шесть десятин, они — одну. Все-то село засеет шестьсот десятин, а им надо сто — и сравняются. И кто же, выходит, государству хлеба больше даст? Они. Мы-то сами его половину поедим, а они много ль израсходуют? Вот и выходит: для чего мы государству? Одно с нами беспокойство. Как возьмут силу эти коммуны — дадут полный продукт, а это фактически. И коровы у них в три раза против нашей, и свиньи, и мед. Тут тебе прилетит к нам он по воздуху и напущает гасу. Спим вот так, а гас-то по селу идет. Утром хвать, — а от нас черные головешки. Истлеем! И хоронить не надо.
Дрожащие руки Прасковьи вцепились в плечи мужа, хотела слово сказать — и не могла. Представились ей все детишки обуглившимися. Лежит Евгений, и личико головешкой потрескалось. Лежит Груня — и какая из нее невеста: зубы во рту, как угли в печи, рассыпались. Сама черная.
И разбудил деревню собачий лай кликуши.
Рожь поспела.
Она стояла, склонив тяжелый колос головы, потупившись — невеста перед сватьями. Она слишком созрела, ей стыдно своей полноты, и вот вот она не выдержит, и круглые слезы просыплет на землю. Переползая через пушистые колена, все выше и выше ползет жук. Она беспомощна. Загорелые ребята смотрят на нее в упор, улыбаясь. Улыбки их радостны и нахальны.
— А ну, дед, щупай, — говорят они вслух.
Рыжий, приземистый, подходит вплотную. Глаза его плотоядны. Он опустился на корточки и провел рукой с самого низу, по коленцам.
— Ах ты, красавица, кустистая какая… гладкая… как верба!
Вдруг он уцепил ее за шею влажной рукой, и тяжелые, теплые слезы ее упали зерном на рыжую ладонь. Не довольствуясь этим, он вдруг смял хрупкую ость ее ресниц и растер между ладонями. Затем он нагнулся к ладони и дунул, — пушистые остья взлетели и молью запутались в его бороде. Тогда он уткнулся усами в ладонь и стал жевать, громко чавкая.
— Поспела, — сказал он. — Жните, не то осыпется.
И первый серп прошел по хрупким стеблям звонко, как по струнам. Горсть к горсти клали осторожно, чтобы не осыпать. Из двух горстей скрутили свясла, перепоясали охапку, надавили коленом, и первый ладный и бравый сноп стал с краю поля. К нему прислонили еще два и в образовавшуюся тень поставили поставку кваса с намоченными корками черного хлеба.
Поминутно сверкая звонкими радугами серпов, они удалялись все дальше и дальше. И вслед за ними на колкой жатве становились парадом туго подпоясанные снопы. В полдень трое парней и трое девушек, уткнувшись головами в тень трех снопов, сперва съели квасную тюрю, затем уснули.
На их руках сквозь золото пыли проступали мельчайшие капельки крови от уколов жесткой жнивы.
Опытное поле выжинали с особенной осторожностью. Подложили под снопы торпище, на нем и молотили не цепами, а вальками — каждое зерно на учете.
Забежал в коммуну Чугунок, пришел Никишка Салин. Мерили полные меры. И получилось — со ста квадратных сажен тринадцать мер ржи. Никишка держал ее на ладони. Рожь была полная, тяжелая, как из бронзы.
— Пудов десять в мере будет. Семнадцать пудов со ста сажен.
— Четыреста бы с десятинки! — вскрикнул бледный Чугунок.
— Семена драгоценные, втрое крупнее обыкновенных. Вы, ребятки, не продавайте. Поменяйте-ка мне! Я вам за пуд два пуда дам. Пятнадцать пудов отдайте — тридцать получите. Я для вас не пожалею.
Алексей глядел на зерно, насыпанное пирамидкой, и плечи его распрямлялись. С них сходили мозоли, натертые коромыслом, на котором таскал он полные ведра навозной жижи. Все улыбались навстречу дню, ветерку, несущему запах спелой ржи, навстречу Никишке, с его заманчивым предложением.
— Это дело, — сказал Никишка, — на пятнадцать лишних пудов мы телку годовалую купим, а добавить еще пятнадцать — там третья корова. Кабы ты не смеялся…
— Что ты, какой здесь смех! Такое дело — я сейчас парня с возом пошлю.
— Погоди, — Ферапонт обернулся ко всем. — Ведь мы посоветуемся?
— Погоди, дядя Никифор, посоветуемся, — ответили девчата.
— Вот глупые! Дети вы еще у меня. Своей выгоды не понимаете. Советуйтесь, конечно. А уж я вам тридцать-то пудов в торпище насыплю. Завтра утречком сам привезу. У вас два пуда на семена останется. Ведь вы ж по зернышку сажаете. Два пуда вам на десятину. Больше вы и не управитесь посадить.
— Третья корова, — прищелкнул языком Никишка. — Это, братцы, третья корова.
Никифор и Чугунок ушли. Шли и разговаривали.
— А что, Никифор Никифорыч, могут они обработать весь клин нашей земли?
— Одни — нет. А ты бабу с ребятней на сколько дней мне работать даешь? Дня на четыре, кажись? Я тебе лошадей-то на два дня давал?
— На два. Четыре дня по справедливости. Отработают. А что, Никифор Никифорыч, ежели им машины? Пожалуй, весь клин-то и обработают?
— Нет таких машин, чтоб этим способом рожь сажать… на десятину здесь ден двадцать бабьих нужно. Машины эти — опахать да убрать… весь клин пять-шесть машин могут. А ты не знаешь, Семка землю опять сдает? Лошадь покупать не собирается?
— Нет, где ему! Опять до вас качнется. А что, Никифор Никифорыч, могут они подобрать себе в коммуну молодежь, которая поспособней, да и оттяпать у нас землю-то? А нам вон кустари отвести? Чего мы с ними сделаем?
— Очень просто. А ты не знаешь, у вдовой, у Парахи, обе девки дома? На заработки не ушли?
— Кажись, дома.
Так они разговаривали. Каждый думал по-своему.
Никишка обдумывал засадку трех десятин коммунскими семенами и набирал шестьдесят бабьих дней.
Чугунок проверял — возможно ли обойтись без него и без мужиков в обработке земли? Скоро ли спалят гасом или пустят какую бациллу? В голове его тяжело, как камни, ворочались мысли: «Как спастись? Может, хоть ребят в коммуну пристроить. Анютка там своя. А уж старикам-то все равно».
Хозяйственный успех маленькой коммуны был полный. Рожь стояла в мешках, занимая целую комнату дома. Кроме опытных семян, три десятины засева дали двести сорок пудов. Овес стоял полный и ровный. Две десятины его обещали не меньше полутораста пудов. Десятина свеклы краснела, как заря, стога клевера давно стояли в поле. Не двух, а десяток коров можно было прокормить зиму. Каждый опыт удался. И горох, и вика, и ячмень — все обещали свою лепту в хозяйство.
После уборки ржи выдалось несколько дней свободных, и ребята поехали сдать излишки, которые они обещали сдать государству в общественном сходе. Чтоб показать пример — пятидесяти пудов не жалко.
Приехали на станцию, встали на весы.
— Кто сдает? — спросил приемщик, кудрявый, огненно-рыжий, весь в кожаном.
— Излишки от комсомольской коммуны.
Приемщик опустил руки. Глаза его стали округляться.
— Сволочи! — сказал он вдруг решительно и резко.
Несколько секунд ребята даже не поняли значения этого слова. Краска обиды медленно залила их лица вместе с осознанием постыдного значения слова. Они разинули рты для ответа.
— Вы не ослышались, именно, именно, — повторил рыжий словечко. — Что вы, в лесу живете, пенькам молитесь? А где чутье? Да что вы, газет не видите? Ведь это же большое общественное дело — сдача излишков! Важнейшая политическая кампания. Ну, прохвосты, идемте-ка, идемте-ка, я вас проведу в райком. Я покажу вас, ярких представителей несознательно-правого уклона. Вам там расскажут…
— Да зачем нам туда… — уперся Алексей.
— Нет, идемте, идемте, — ехидно-любезно приглашал рыжий.
Алексей сразу почувствовал к нему острую ненависть.
— Вы поняли, за что я вас ругаю? Поняли?
— Красный обоз нужно было организовать.
— Браво, молодцы!
Рыжий вдруг подпрыгнул и выделал ногами телячий фортель. Алексею стало смешно и потеплело: «А, пожалуй, хороший парень?»
— Эх вы, чортушки, — совсем поласковел рыжий и, взяв за плечи ребят, повел их к столу.
Уселись на мешки с рожью, заменяющие стулья.
— Ну-ко, давайте обмозгуем, как это все исправить. Сколько вы еще привезете?
— У нас всего пятьдесят пудов.
— Чорт, маловато! Во главе обоза хорошо бы подвод шесть и надпись: от комсомольской коммуны. Эх, я бы сфотографировал!
— У нас и лошадей-то две…
— Лошадей найдем. А сколько вы, ребятки, сеяли? — спросил он невзначай.
— Три десятины.
— Ай-ай-ай, неурожай, значит, был, — посочувствовал рыжий.
— Нет, у нас перед другими лучше всех.
— Пудов, значит, восемьдесят десятинка?
«Вот чорт, угадал», подумал Алексей, и его охватила смутная тревога.
— Сколько же вас в коммуне?
— Восемь человек, — угрюмо ответил Ферапонт.
Все молчали. Исподлобья оглядывая неприятного рыжего, Ферапонт грыз соломинку. Сам рыжий водил пальцем по столу.
— Как раз пять подвод у вас!
— Как так?
— Да еще сто пудов излишков. Самых настоящих…
— Ну уж… — замялись ребята…
— А вот считайте: двести сорок пудиков урожаю, пятьдесят привезли. Сто привезете. Остается девяносто пудиков. Это по одиннадцати пудов на брата. Хватит и останется… Особенно я вам дам рецепт добавлять в хлеб картошки — это объеденье. Хлеб получится пышный, легкий…
«Ах ты, рыжая сволочь! — думал Алексей. — Хорошо, что еще не знаешь про семнадцать пудов с опытного поля…»
Уехали, везя бумажку с подписью и печатью райкома, где предлагалось коммуне сдать излишки в размере ста пудов, кроме привезенных, и пожелание организовать красный обоз не менее как из тридцати подвод.
Не успели ребята приехать и доложить о печальном случае на ссыпном пункте, как сам рыжий, имевший страшную фамилию Сорокопудов, примчался вслед за ними на двухколесной милицейской таратайке. Он бросил лошадь среди двора и, забыв о ней, начал перекувыркивать Никитку, уча его, как делать сальто. Затем он завидел Настю. Ущипнул ее несколько раз и добился смеха и визга. Наконец, отыскал Алексея с Ферапонтом и заявил:
— А я приехал вам помогать. Красный обоз — это дело стоящее. Кроме того, здесь что-то мало излишков показали. Я здешнего председателя и всю комиссию арифметике научу. А ну, как, где ваши урожаи? Дайте хоть в руках пересыпать хлебец социалистического сектора. Вон там, в комнатах рожь-то.
«Ах ты, дура рыжая! Стукнул бы тебя вот вальком по маковке, мелькнуло у Алексея, распрягавшего лошадей после двойки под озимое: вот бы ты запрыгал. Девчат щиплет, то ему покажи, другое покажи — хозяин…»
Он поймал себя на этих мыслях и сказал себе: «Ну, конечно, они шуточки мне. Приехал-то свой человек, партиец».
А рыжий давно шумел в пустых комнатах дома.
— Мед, — орал, — ей-богу, мед! Да какой мед!
Его волосатый палец обтекал янтарем, большая капля вот-вот шлепнется на пол. Но рыжий встряхнул головой и погрузил весь палец без остатка в рот.
— Ох, чорт! Не в нынешнем, так в будущем году я его у вас законтрактую!
Алексей поглядел на его волосатый облизанный палец, и его охватила противная тоска. И показалась коммуна, кусочек будущего, погибшей, лишенной смысла пустой затеей. Так заболело сердце, что он прислонился к амбарчику и опустил на землю хомуты.
— Все равно, — пробормотал он и, засунув кулаки в карманы, пошел в дом.
Рыжий стоял по колено в сыпучей ржи. Он нахально брызгал ею в разные стороны и ораторствовал:
— Через несколько лет, чорт возьми, вот этого вот своего, социалистического хлеба у нас будет половина продукции всей страны.
— Куда ты залез с сапогами… — сквозь зубы проворчал Алексей.
— Ты не беспокойся, — рыжий слез с насыпи, — мы его на ссыпном пункте провеем.
— А это что за новые меточки!..
— Это?
Алексея бросило в жар. А жадные волосатые руки рыжего уж пересыпали с ладони на ладонь тяжелое бронзовое зерно опытного поля.
— Батюшки мои, да ведь это рожь! Это рожь завтрашнего дня! Это рожь конца пятилетки! Я эту рожь на всех митингах показывать буду! Я ее в центр в специальных мешках отдельной накладной отправлю…
— Дорогой друг, — сжимая кулаки до боли в ногтях, даже вспотев от страха, что они могут вырваться и ударить, — процедил Алексей, — дорогой друг, а про семена ты забыл?
— Да я не все возьму! Два мешка только, а третий — вам…
И он снова стал пересыпать рожь.
Алексей не выдержал и выбежал вон из комнаты.
— Товарищ Сорокопудов, я полагаю, выгодней будет нам проделать, как мы думали раньше, — предложил Ферапонт.
— А как так?
— Нам предложил Никифор Салин за эту рожь два пуда на пуд.
— А кто такой Никифор Салин?
— Да довольно крепкий хозяин…
— Ну, так мы у него этот излишек и так выудим. Я с ним нынче же познакомлюсь. Никифор да еще Салин… Будьте уверены.
Пообедав, на прощанье перекрутив несколько раз Настю, Сорокопудов убежал на село.
— Вот бес, — простодушно заявила Настя, — как с цепи сорвался.
Никто не ответил, все сидели угрюмо.
Эти восемьдесят пудов (пятьдесят да тридцать, предполагавшихся сталинских) скупщики взяли бы не меньше чем по пяти рублей пуд. «Это четыреста рублей!» думал каждый. А четыреста рублей — это четыре коровы или четыре лучших лошади. Да к ним двухлемешный плуг, или… словом четыреста рублей. Пчелы, кролики — все это мелочь. Пропала половина бюджета, который так лелеяли.
Федя и Катерина сидели на пчельнике притихшие. Ферапонт один ушел в поле. Никитка объяснял Алексею.
— Это почему ж отдаем? Нет такого права! Нам чего дали? Эх, вы, то-то кашееды. Я бы этого рыжего взашей. Нет, с вами каши не поешь. Это вы теперь на моих кроликов только и надеетесь?
Алексею надоела его нудная болтовня. Ему так все осточертело, что засосало под ложечкой. Взять да напиться бы!
Ферапонт дошел до самого седьмого оврага, на дне которого умер Свеча. Он остановился.
«Этот бы все отдал, и радости его не было бы конца, что послужил стране. Никто из ребят не имеет и частицы его света. Тянет их земля, достаток. И верно — кашееды! В конце концов — что нам сделается? Четыреста рублей отдадим стране. Всей артелью мы заработаем в лесу эти деньги в месяц. Коммуна не развалится. Потрудней немного будет. Здесь в нас играет самый примитивный эгоизм. Признаться, и мне жалко. И, пожалуй, мне немножко боязно не за себя…» Он улыбнулся.
Здесь мысли Ферапонта приняли совсем иной оборот и уже ничего общего не имели с делом хлебозаготовок.
Вечером еще издали заметили приближение Сорокопудова. Он шел, размахивая руками, а за ним семенил Никишка Салин, запинаясь, снимая шапку, прижимая ее к груди и что-то бормоча.
— Тебе дорога советская власть? — громовым голосом спрашивал Сорокопудов.
— Дорога…
— Ну, тогда чего же? — он продолжал итти дальше.
Никишка не отставал. Отсчитав сто шагов, Сорокопудов снова останавливался и повторял:
— Тебе дорога советская власть?
— Дорога, — совсем упавшим голосом отвечал Никишка.
— Ну, тогда чего же… утром запрягай, — и снова шел.
У самых ворот коммуны Никишка спохватился, видя наблюдающих за этой сценой ребят, надел шапку и, приосанившись, тихо пошел обратно.
— Смотри, дядя Никифор, брось раздумье, а то я тебе еще кое что подсчитаю!
Никишка ускорял шаг.
— Тебе для спекуляции кое что осталось — смотри, браток!
Никишка пошел на рысях.
— Ой, какого объездил! — всплеснула руками Анюта, и глаза ее с интересом обратились к Сорокопудову.
— Ну, не мешает поужинать… Ну-ка, сдоба! — обратился он к Насте.
Все посмотрели на него, насупившись. Слишком далеко вторгается этот человек в жизнь коммуны. Но это не Дедюлин, этого не вытащишь за ноги.
— Ну и кряжи у вас! Здесь не только три тысячи пудов, здесь десять тысяч излишков! Под суд, под суд вас всех, к чортовой матери! Чего вы смотрели? Ну ладно, дело поправимое. Я уж дал телеграмму, чтоб встречали красный обоз. Я всем на вас указывал: смотрите, коммуна все излишки отдала. Я всех извозчиков в Лесоватке мобилизовал. Давайте, ребята, гармонистов созовем. Песни разучим. Как въезжаем в какое село — песняка. Давайте частушек хлебных насочиняем!.. Ну-ка, ты говорят, гармонист!
Алексей нахмурился.
— У меня гармонь сломана…
— И-и, неужели? Что ж ты раньше не сказал! Да я бы теперь уж ее поправил! Я же гармонии когда-то делал!
Алексей чуть не заплакал с досады и стыда: гармонь была в совершенной исправности.
И вот хмурые, против собственной воли, все восемь кашеедов сидят и поют:
Мужики, бросай гадать,
Надо лошадь запрягать.
Посмотри, мы всем селом
Государству хлеб везем.
Сорокопудов буйно дирижирует, и рыжая голова его пылает на восходящем месяце.
Все коммунары стояли растерянные, улыбающиеся. Утро — свежее, с ветерком и росой — играло на их лицах. Рыжий хватался за живот и покатывался со смеху.
— Черти, за кого ж вы меня приняли? Ха-ха-ха! А я смотрю: что они частушки, как в церкви поют, на похоронный лад! А им хлеба жалко!
— Да нет…
— Ну, какое там…
— Ладно, ладно, я сразу догадался. Ну чудаки! Вы уж думали, я все дело вам завалил, в гроб вогнал, ограбил… Ух ты, мол, рыжий чорт, вот этим бы вальком от плуга бы тебе по темени… Верно? Верно, ведь?!
— Да что ты…
— Ну как же ты…
— Ах вы, черти, молокососы! Вам воспитания нехватает! Поняли теперь, в чем дело? Я вам расцвет сделаю! Сколько вы потеряли — по спекулятивным ценам — четыреста рублей? Так. Считаем. А вот приезжаем мы завтра на станцию и я заявляю: «Коммуна отдала все! Поддержим коммуну!» Враз местный комсомол организует субботник. И один день работы железнодорожных мастерских покрывает к чортовой матери убыток! Покупай чего хотите: коров — коров, лошадей лошадей! А затем шефство… Да мы трактора добьемся, чорт возьми! Во, брат! И вам радость и государству торжество! Энтузиазм масс не учли, кашееды…
— Ладно, ладно, не сердись, — улыбается сконфуженная Настя.
Да и все сконфузились.
Алексею хочется расцеловать рыжего. Такой он лохматый, приятный, свой…
По селам, по деревням ехал обоз. Впереди на пяти подводах сидели голосистые девки, гармонисты, балалаечники. Настя, Паша, Катерина и Анютка пели звонче всех.
Алексей растягивал гармонь.
Не прошло недели после красного обоза, как снова примчался на тряской двухколесной таратайке рыжий Сорокопудов.
— Братцы мои! Я снова за хлебом. Дело-то какое! Оказывается, в нашем округе правый уклон практику проделал. Указали уменьшенные контрольные цифры. Вдвое, втрое! Выясняется и большая площадь засева и больший урожай! Я проверял планы в уезде, так в вашей Жуковке скрыто от обложения не больше не меньше как сотенки десятин! Неудобью, пустошью числилась! Показано было, что у вас по двенадцать сажен на едока в поле, а их пятнадцать. Я это дело разберу!
Анютка подошла к нему и попросила взять ее в помощницы.
— Идет. Записывать будешь. Писать умеешь?
— Умею.
— А стрелять умеешь?
— Плохо…
— Пойдем, научу… А то как бы нам где-нибудь по темечку обухом не стукнули.
Анюткино воинственное сердце ликовало. Они пошли к оврагу. Сорокопудов взял газету, сложил вчетверо и красным карандашом нарисовал сердце.
— Ну, давай палить! — Он вынул маузер. — Учись.
Звонкая пуля жадно влепилась в сердце.
Анютка уцепила револьвер. Длинный нос его никак не хотел глядеть прямо, клонился в землю.
— Не годишься ты для маузера, — сокрушенно заключил рыжий, — отстрелишь себе большой палец ноги.
Рука Анютки не подошла и к нагану. Тогда Сорокопудов полез за голенище, вынул браунинг второй номер. Анютка выстрелила. Пуля зарылась в траву. Рыжий совсем опечалился и полез в боковой карман кожаной куртки. Маленький браунинг совсем был незаметен в его широкой руке.
— Ну, уж если этот не по тебе, тогда ты в помощники не годишься.
Анютка целилась со всем вниманием. Выстрел попал в цель — левый край сердца дрогнул от пули. Сорокопудов пришел в восторг, и Анютка для его радости повторила несколько раз свою удачу. Все сердце было расстреляно.
— А в человека все равно не попадешь.
— Почему? — задорно тряхнула головой Анютка.
— Женская рука дрогнет.
— Становись — увидишь!
— Спасибо! Я ее научил — и она ж меня безработным хочет сделать? Ловка девка. Ну, однако, пойдем щупать куркулей.
— Кого?
— На Украине кулаков так зовут. Кур-куль. Кур-куль, зарыл куль. И не один куль! — С веселой присказкой отправился Сорокопудов щупать кулаков.
— Зайдем к этому старичку: четверо ребят, безлошадный — это что-нибудь да стоит.
И они зашли к Чугунку.
— Здорово, старичок! Как поживаем?
— Небо коптим. Тебе не мешаем, — засуровился Чугунок, увидя Анютку.
— Бедно живешь, бедно.
— Как уж бог дает!
— Бог-то у тебя недалеко, через три двора.
— Это как же?
— Не знаешь? А Никишка Салин. Вот твой и бог. Сколько он от твоей земли-то тебе нынче хлеба дал?
— А какое твое дело?
— Законное. А ну-ка, садись, товарищ Валаева, записывай каждый его ответ, чтоб он сказки не рассказывал. Ты, я вижу, дед, сказочник?
— А чего ты ко мне пристал?
— Ты-то мне не нужен, мне до твоего бога добраться. Исполу убирает?
— Ну, исполу.
— Точно. Пиши: Никифор Салин убирает мне землю исполу.
— Зачем же писать? Брось, не пиши! — Чугунок подскочил к Анютке.
— Папаша, не настраивайся. Мы учитываем боговы излишки, а ты здесь при чем?
— А кто мне на весну пахать будет? Вот здесь при чем!
— Спашем.
— А ты ручаешься?
— Головой, со всеми рыжими волосами.
— Ух ты, едовитый! — отошел Чугунок.
— Урожай был, примерно, сам-шест, сам-сем, пудов семьдесят с десятины, а засеву у меня было три десятины…
— Откуда три?
— Пиши, пиши, товарищ Валаева.
— Откуда три, я тебя спрашиваю!
— Папаша, ты, я вижу, вор, жулик. Да-да. Украл у своего государства полдесятины, так и ладно?
— Это ты откуда?
— Ваш прежний председатель сознался.
— Я тут, ей-богу, не виноват, я, как все… Товарищ Сорокопудов, не пиши, не надо про это. Не пиши вором!
— Милый человек, это я к разговору. Этого не напишем. Так, значит, бог-то твой забрал у тебя сто пудиков хлебца… Это хорошо. Пиши, товарищ Валаева, пиши.
Чугунок стоял в смущеньи.
— Сто пудов! Это можно купить корову, кобылу, сапоги, — дразнил Сорокопудов.
Чугунка начинала забирать давнишняя обида на эти сто пудов. Обида, которую скрывал он от самого себя, и только сейчас понял, что она есть. И гложет сердце больно и бередит.
— Эх ты, а еще седой. У твоих детей кусок хлеба изо рта вырывают, а ты спасибо говоришь!
— Да ну тебя, леший, не растравляй! — заорал Чугунок.
— А ты не настраивайся. Эти сто пудов мы тебе вернем.
— Как? — привскочил Чугунок.
— Очень просто. Вот мы запишем твои показания. Затем Никишку возьмем за сальник. Сдать сто пудов по твердой цене государству. Сдаст. В государстве от этого полное выполнение генерального плана. И даже с излишком, тогда выполняется и план кредита бедняку. А постановлено отпустить сто миллионов. Уж из ста-то миллионов для тебя на лошадь и корову добьемся! Понял — какое коловращенье?
— Тьфу, опутал рыжий! А я думал, и правда.
Анютка и Сорокопудов ушли. Чугунок остался с растравленным сердцем. Он не мог усидеть дома. Побежал по селу.
— Вот угробители ходят! Родная Анютка — и та шлюхой стала! Пишет, пишет, мужики, все записывает. Я слово, — она его в карандаш! Что мне теперь будет? Кого-кого, а меня в первую очередь!
Говорил Чугунок, а сердце ныло.
«Зачем ты это? Против кого народ распаляешь? Не надо, остановись».
Сорокопудов, любезно раскланиваясь, уж входил в избу Никифора Салина.
Никишка отвечал на поклоны сплошной ласковостью. Лучились, маслились его глаза. Волосатые руки его, огромная спина — и те как-то хотели выразить удовольствие и ласковость.
— Оха-ха, хороша погодка стоит. Бабье лето.
— Насчет погоды, действительно, — отвечает Никишка.
— И ясно, и не жарко, и разный гнус-овод не донимает…
— Как в первейшем Крыму, — рад Никишка угодить и погодой.
— По такой погоде только и делать, что хлеб отвозить…
Никишка молчит. Анютка деловито и строго раскладывает бумаги. Огромный красный с синим карандаш, для которого в боковом кармане Сорокопудова специальное углубление, как страшное оружие в ее руках.
— Нет, товарищ, насчет возки вы ошибаетесь. Крестьянин привык хлеб возить зимой. Осенью еще вспашка под зябь. Лошадей сбивать не резон. Зима, товарищ, для этого…
— До зимы, милый папаша, ты его спровадишь весь, ищи-свищи тогда… А сейчас он у тебя дома.
Никишке вдруг страшно захотелось взять тяжелую дубину, которой заколачивают лошадиные приколы, и дать рыжему по маковке. Да так, чтоб зубы щелкнули и язык откусил.
Несколько минут он был во власти этого желания и, наслаждаясь, переживал его.
— Это почему же так про меня шутите?.. Я ведь не кулак да в середняки себя только сам перед вами причисляю.
— А четыре лошади?
— Так я их и не вижу. Я в бедняцкой супряге. Они там и работают.
— Супряга — это значит спрягаются несколько лошадей для артельной вспашки. А с кем твои лошади спрягаются? Вокруг тебя восемь семейств ни одной у них лошади. Сами подпрягаются, что ли? Интересная супряга. И какая тебе от нее выгода?
— Я, дорогой товарищ, крестьянин. Я свою нужду познал и чужой сочувствую…
— За сто пудов я любому посочувствую!
— Какие сто? (и кто проболтался — Семка или Чугунок?)
— И первые сто и вторые…
«Оба». Дрожь пронизывает Никишку.
— Сколько же в нынешнем году, гражданин Салин, ссыпал хлебу в амбар?
— Я двести пятьдесят пудов — всему селу для примера — сам назначил и отвез. Это власть должна чувствовать. Вот что.
— От тысячи пудов двести пятьдесят можно. Я бы пятьсот отвез.
— Пятьсот? Согласен! По рукам, товарищ! Я за власть все отдам! Я себя в мешок завяжу! По рукам! — Никишка бросился обнимать и охлопывать по плечам Сорокопудова. — Идем, — потащил он, — идем в амбар, сам увидишь, сколько себе оставляю. На прокорм! В обрез! Жена, ты где там? У меня чтоб поддержать! Завтра же хлеб пеки с картошкой. Рожь — любимой советской власти!
Сорокопудов махнул рукой Анютке и они пошли в амбар. Огромный ключ, похожий на обрез, с громом и звоном отпер дубовую дверь амбара с разводными железными петлями.
Пахнуло сухой рожью и защекотало в груди. Рожь лежала не в сусеках, а в мешках. На котлах — чтоб не лазили мыши. В каждом мешке пять мер. Сорокопудов сосчитал триста мер. Это будет триста пятьдесят пудов.
— Сто пудов себе оставляешь, а все излишки власти?
— Именно, именно, с любовью. В газетах напиши!
— Ладно. Вот это сознательность. Запиши, товарищ, Валаева: гражданин Никифор Салин оставляет себе сто пудов на хозяйство, все же излишки, какие нашли, отдает государству по твердой цене. К сему сам Никифор Салин.
— Распишись, папаша, в газету пошлем! Пойдем собрание делать. Объявим.
— С восторгом! — Никишка засучил рукав и расписался.
Во время всех разговоров присутствовал и Мотька. Он молчал, как каменная баба. Он глаз не сводил с Анютки. По лицу его ходили рыжие пятна.
Собрание собрал Сорокопудов в несколько часов. Он сам помогал Чугунку оповещать население. Разослал всех боевиков. Перед собранием все разговаривал с Никишкой. Очень интересовался хозяйством, постройками. Долго удивлялся на нужник, стоявший внутри двора, недалеко от дома, на пригорке.
— Хозяин ты культурный. Один ученый немец предлагал определять культуру по отхожим местам. Нужника у вас на все село три, четыре. У тех, кто в городе жил, да в школе. Аккуратный мужик! — он заглянул туда. — Аккуратное обращение, даже листочки от календаря! Ну, брат, ты примерный…
Никишка расцветал от похвал.
Угостившись квасом, оба вместе, рядышком, пошли на собрание. Слух о новых поисках хлеба Сорокопудовым, о страшном карандаше и Анютке, которая сама указывает, к кому зайти, взбудоражил село. Пробегая на собрание, мужики кричали ее матери:
— Сука ты, знать! Сучку и родила!
— Змея ты, чорт, змею нам подарила!
— Предупреди дочку-то: пусть опомнится.
— Скажи ей, кабы чего с ней не стряслось. Бог ее накажет!
Мать не знала, что и подумать.
Предсельсовета открыл собрание. Был он растерян. Сорокопудов наедине поговорил с ним слишком ласково. Но в этом разговоре были такие слова, как мошенничество, покрывательство, суд, тюрьма. Председатель сидел, как на кусту терновника. Секретарствовать Сорокопудов усадил Анютку. Она задорно поглядывала на Мотьку, на Егора и Авдоньку. Лесоваткинцы явились тоже. Сорокопудов сказал вступительное слово. Попросту, с расстановочкой. О пятилетке, о том, почему нужен хлеб. О злостной политике кулаков. Немного сказал. Намекнул, что в Жуковке есть скрытые запасы. Этого государство не прощает. Особенно тем, кто зарыл в землю и гноит. Наконец, дал слово Никишке.
Выступил Салин. Прижимая руки к сердцу, убеждал поступить по его примеру. И после его слов снова вышел Сорокопудов. Рядом с Никишкой встали Сахарный Лоб и Гришенька. Рядом с Мотькой — Алексей. Кое-кто из родни ихней — Федор, Ферапонт. Сорокопудов пригладил рыжие вихры.
— Мужики, — сказал он, вдруг меняя свой всегдашний тон, какого тона еще не слыхали: — пора одуматься, мужики. Кулаки кричат — «деревню грабят!», середняки подтягивают, а бедняки себя не поймут. Поймите же: кулак лицемерен. Вот он перед вами. Новый кулак, обделистый, ласковый. Лицемер. Волк в шкуре ягненка! Вы думаете, он отдал последок? Он любит власть? Он жить без нее не может? Негодяй! Он обманул всех — власть, меня, нас всех здесь, собрание, счел за дураков. Лгал перед сотнями народа! У него зарыто не меньше пятисот пудов. Вот моя голова порукой. Идите всем сходом и убедимся, каким гадом, какой змеей может оказаться лицемер, ваш друг, которого вы покрываете.
Сход двинулся к дому Никишки в молчании.
Десятники собирали лопаты. Стук железных лопат и — молчание. На огромную угрюмую толпу не лаяли собаки.
Никифор машинально перебирал ногами. Перед самым домом он вдруг загорелся и дико закричал:
— Не найдешь, нету! Нет у меня! А не найдешь — за все оскорбление ответишь! — и поднял руки, жилистые, скрюченные, к ясному небу.
Сорокопудов собрал понятых.
— Оставьте лопаты, сперва придется снять с места нужник!
Гул удивления пошел по народу.
Никишка и Сорокопудов, поглядели друг на друга в глаза. Пристально.
Никишка отвернулся и пошел в хату. Под каждым его шагом скрипела половица.
Сняв нужник, вынув ящик с нечистотами, понятые начали копать. Земля на пригорке была сухая, рассыпчатая. Сырость не проходила сюда из плотного дубового ящика.
Первую сажень глубины копали ретиво. Затем стали оглядываться на Сорокопудова. Он стоял уверенно. Снова копали.
— Труба! — вскрикнул вдруг Семка, — жестяная труба!
Народ бросился к яме. Все лезли наперебой, заглядывали. Труба шла наклонно. Принялись копать еще ретивей. Семка откапывал трубу. Она велась наискось к дому.
Сорокопудов взял у Анютки карандаш. Положил портфель на колени. Стал что-то чертить.
Труба привела под дупленую ветлу. Она подходила под самую ветлу и выходила прямо в дупло. Вскоре обнаружили и другую трубу. Та выходила в колодец. Лопата ударила в сруб. Тогда Сорокопудов показал Анютке чертеж вентиляции, нарисованный им.
— Механика, — тоном знатока заключила Анюта.
Под лопатами загудели бревна сруба.
— Готовь мешки! — крикнул весело Семка.
— Вот гад, скоро добро забыл, — процедил сквозь зубы Мотька и отошел подальше, чтоб не подать виду.
Топорами стали отколачивать и поднимать люк.
— Лом давайте!
— Пешню, не поддается.
Все увлеклись делом, часть народа, склонясь над ямой, помогала советами. Часть лезла в любопытстве в яму. Вдруг по толпе пробежало колыханье.
— Ложись! — заорал вдруг контуженный на войне Егор Высокий и, как дерево, повалился на землю, увлекая передних у ямы.
Не поняв в чем дело, толпа вдруг повалила за ним на землю. И тогда все услыхали, как что-то тяжело стукнулось о рыхлую землю, выброшенную из ямы.
— Подавись на моем хлебе! — крикнул весь белый Никишка, пошатнувшись в дверях.
Сорокопудов увидел под ногами зарывшуюся от падения в землю гранату Миллса, оборонительную, образца 1914 года.
Он вдруг ярко ощутил Анютку, доверчиво стоявшую рядом. И быстрее мысли — толчок его ноги отбросил гранату в яму с хлебом, где копошились шестеро десятников: Семка, старик Савохин, красноармеец Никитин и другие. Сорокопудов взглянул на них, на Анютку, на полегшую толпу и понял, что он сделал. Слезы обиды брызнули у него из глаз. Он вниз головой бросился в яму, грудью упал на гранату и вдавил ее рукой в глубокую прогалину земли между срубом, закрыл глаза. Шли томительные мгновения.
— Раз, два, три, четыре… — считал Егор Высокий, зажимая пальцы, ну, сейчас… — Егор встал. — Подымайтесь, братцы, не разорвалась.
Он подошел к яме. В одном углу лезли друг под друга десятники, самый слабый — Семка — остался наверху и тихо повизгивал.
В другом углу, уткнувшись, влепив рыжие волосы в глину, лежал Сорокопудов.
— Вылазь, братцы, не взорвется. Порченная. Вылазь! — громче повторил Егор.
Никто не ответил.
Тогда он спрыгнул в яму и взял Сорокопудова за плечи. Они были окаменелые, не гнулись.
— Товарищ… Сорокопуд. Милый, ты што!? — закричал Егор, тряся его изо всех сил.
Неожиданно Сорокопудов вырвался и ткнул его кулаками в бок.
— Ты чего, чорт, человека трясешь? Не даешь одуматься! — и выскочил из ямы.
В одной руке у него воронел маузер. Толпа отхлынула на обе стороны. Он вскочил на крыльцо, в сени. В сенях заворкотало.
— Пойдем, папаша милый, поедем со мной. Тебе там лекцию прочитают, отчего старые гранаты не рвутся!
Никишка перевивался у него под ногами.
— Сторожей к хлебу! Ждите меня послезавтра! — кричал Сорокопудов, несясь по рытвинам в грохочущей таратайке. Наверху развевались его рыжие волосы. Внизу как пес, на четвереньках, сидел под ним Никишка.