– Званка? А что это такое – Званка? Верно опять какой-нибудь развалившийся монастырь? Или, может быть, передовой совхоз?
Мы плыли по Волхову на «Ракете», и вот-вот должно уж было расплеснуться перед нами синее, не по-южному, не по-крымскому, не по-адриатическому, но по-северному синее море. Ильмень. Садко. Красногрудые рериховские струги на синеве. Ослепительно белые барашки. И еще одно – плоские, ярко-зеленые берега. Ведь если южное море, то обязательно скалы, песок с галькой, желтая степь. Сухая полынь, чебрец, перекати-поле. Сухие курганы и орлы, сидящие на них. А здесь – зелень, сочная, как на заливном лугу. Здесь ромашки, купальницы, розовый горец. А если камень, то округлый валун, от которого веет былиной и который навеивает не виденье печенега или татарина, но викинга, закованного в броню и снявшего шлем, так что светлые кудри по железным плечам. Русь.
Мы, группа московских интеллигентов, собрались тогда в Новгороде на конференцию, посвященную тысячелетию культуры этого города. Актеры, филологи, архитекторы, писатели, археологи, художники, музыканты. Энтузиасты. Были речи, доклады, постановления. И была прогулка по Волхову на «Ракете» с прицелом на Ильмень-озеро, синее в плоских ярко-зеленых ромашковых берегах. С округлыми валунами и серыми избами деревень, в которых и зарождались и хранились веками все лучшие загадки, сказки, песни, пословицы и былины.
Озеро готово было вот-вот расплеснуться перед нами, как вдруг возникло это коротенькое и чем-то знакомое (все же – московские интеллигенты!) словечко «Званка».
Возникло оно не случайно. Это я пустил его «в массы» на борту «Ракеты», или даже, вернее, не я, а мой товарищ Володя Десятников по моему наущению и по моей просьбе.
Десятников – человек дела и действия. Это и правильно в наш двадцатый век. Много мы говорим, долго собираемся что-нибудь сделать. Иногда все так и кончается разговорами да собраниями. Откладываем до следующего раза, до будущего года, а практически навсегда. Взять хотя бы меня. Я всегда мечтал побывать в Званке, а теперь, попав в Новгород, решил: вот как следующий раз приеду сюда, так и соберусь, обязательно съезжу в Званку. Я, правда, предпринял некоторые шаги. Сходил в областную газету и расспросил, где Званка, как до нее проехать. Мне сказали, что нужен вездеход, а ехать все время по берегу Волхова – километров семьдесят. Я хотел съязвить и спросить, на каких вездеходах ездил туда хозяин Званки в восемнадцатом веке, но придержал язык. Тут выяснилось, что редакционный шофер заболел, и моя идея начала вянуть на корню, а я не стал настаивать или искать новых путей, а решил про себя: в следующий раз.
Оказавшись на борту «Ракеты», я без задней мысли и злого умысла поделился с Володей Десятниковым:
– Конечно, неплохо и без цели всякой прокатиться по Волхову. Но почему бы не воспользоваться «Ракетой» и не съездить в Званку? Для этого нужно желание и согласие всех. Но разве всем тоже не интересно побывать в Званке? Массы податливы. Надо заронить (привнести) идею, создать общественное мнение, а затем предложить. «Ракете» придется развернуться и идти в противоположную сторону. Но не все ли равно «Ракете», куда ей идти?
Володя мгновенно поддержал меня, и мы составили нечто вроде заговора. Мы слышали, как на «Ракете» говорят об Ильмень-озере, о Новгородском кремле, о реставраторах Грековых, о чем угодно, только не о Званке. Но эксперимент уже был начат. Володя уже отошел от меня, смешался с «массами», и через пять минут, не более, как бы само собой, неизвестно откуда взявшись, появилось и зазвучало словечко «Званка».
– Званка? А что такое – Званка? Верно, опять какой-нибудь развалившийся монастырь? Или, может быть, передовой совхоз?
– Званка? Ну как же! Званка – это место, где жил Державин. Его именье. Лермонтов – Тархана, Пушкин – Михайловское, Толстой – Ясная Поляна, Тургенев – Спасское-Лутовиново… А у Державина – Званка.
– Ах да, да! Вспоминаю. У него есть стихотворение с описанием Званки. Как оно называется, кто-нибудь помнит?
– «Евгению. Жизнь Званская». Одно из замечательных лирических произведений в русской поэзии восемнадцатого века, идиллически рисующее помещичью жизнь в деревне со всеми подробностями быта. В стихотворении описаны труды и дни Державина в Званке, на берегу Волхова. Хозяйственные дела, неграмотный староста, охота, прогулки, занятия, развлечения… «Жизнь Званская» обращена к митрополиту Евгению Болховитинову, составителю словаря российских светских писателей, археологу и историку русской литературы. Он жил в Хутынском монастыре в шестидесяти верстах от Званки и был другом поэта в последние годы его жизни.
– Да, да. Вспоминаю. Где-то видел даже гравюру с изображением Званки. Как будто высокая гора…
– Не гора, а крутой берег реки.
– Какой реки?
– Да Волхова же, по которому мы сейчас плывем!
– …И как будто широкая лестница от воды к двухэтажному дому. Около дома – парк и еще другие строения.
– Но ведь это же где-то здесь! – осенила восторженная догадка одного пассажира.
– Да, это здесь, на Волхове. Далеко ли?
– Полтора часа туда, полтора – обратно, – тут как тут оказался Володя Десятников. – Живописные волховские берега.
Он немного приуменьшил расстояние, но в ответственную минуту и нужно было приуменьшить. Скажи – семьдесят километров, задумаются, заколеблются: не отложить ли до следующего раза.
Все у Володи Десятникова получилось в лучшем стиле. Откуда ни возьмись послышалось предложение отменить прогулку по Ильмень-озеру (бесцельную, в общем-то, прогулку по водному простору) и поехать в Званку. «Ракета» развернулась и от самых, можно сказать, ворот озера пошла вдоль светлого Волхова, вдоль древнего Волхова, где раньше и сиги и царевна Волхова , а теперь, скажем, Волховстрой (еще дальше предполагаемой Званки) и суда, называемые «Ракетами», а по берегам по обе стороны все руины да руины, все развалины да развалины. То развалины Хутынского монастыря, то развалины аракчеевских казарм, то останки неведомой, безымянной для нас, сидящих на «Ракете», усадьбы. Тяжелые бои шли тут, на Волхове. А руины и в таком виде производили сильное впечатление. Известно изречение: прекрасная архитектура прекрасна даже в развалинах.
Хутынский монастырь (где подвизался друг Державина Евгений Болховитинов) появился по правому борту, едва, мы отошли от Новгорода. Он обозначился среди буйной одичавшей зелени изломанными кирпичными стенами, изломанным силуэтом собора с повалившимся набок куполом. От купола осталась одна только железная арматура, как это часто бывает с церковными куполами. Обычно они решетчато просвечиваются на фоне неба.
Между тем полтора часа это фактически два часа, а два часа есть два часа, и на «Ракете» нельзя стоять на палубе, а можно только сидеть в застекленном салоне. Вот почему вскоре все отвлеклись от созерцания берегов и объединились в общем разговоре, который, естественно, все время возвращался к Державину, потому что ехали мы к нему, как ехали бы к Лермонтову в Тарханы, к Пушкину в Михайловское, к Есенину в Константиново, к Блоку в Шахматово, к Толстому в Ясную Поляну…
– Вот вам пример, – говорил один, – как мы ленивы и нелюбопытны. Почти ничего не знаем о Державине, между тем его голая биография есть уже увлекательная повесть о том, как рядовой солдат в восемнадцатом веке достиг высших степеней в государстве, был губернатором, кабинет-секретарем Екатерины Второй, сенатором.
– Правда, государыня была не совсем довольна поведением своего приближенного. Она жаловалась: «Этот господин на меня кричит!».
– Исключительность случая состоит в том, что высоких государственных степеней человек достиг не государственными, не политическими, не дипломатическими и полководческими способностями, но своим поэтическим даром.
– Царедворец и льстец! – врезался как бы посторонний голос в дружественный наш разговор.
– Это вздор.
– Почему же вздор? Разве не Державин написал оду «Фелица», в которой воспел Екатерину?
– Вздор, потому что Державин был истинным поэтом. Он совсем не умел кривить душой! Напротив, он был смел и слишком прямолинеен. Вращаясь в кругу князей и вельмож, он вдруг в лицо им спокойно заявляет, что не герб и не тени предков делают дворянина дворянином. Как это там?
Я князь – коль мой сияет дух;
Владелец – коль страстьми владею;
Болярин – коль за всех болею…
Это нам теперь хорошо читать, а попробовали бы тогда. Я думаю, в то время это была откровенная крамола.
– Воспев императрицу, можно позволить себе некоторую политическую фривольность по отношению к ее вельможам. «Фелица» была для Державина как охранная грамота.
– «Фелица» – одно из ранних стихотворений Державина. Известно, что он не хотел даже его обнародовать. Больше года оно пролежало в его бюро, пока некий Козодовлев, служившей при Академии наук и живший с Державиным в одном доме, случайно не увидел ее, не выпросил на один день, а потом и дал ход.
– Все, что вы говорите, не имеет никакого значения. Дело в том, что Державин, когда писал оду, так думал и так чувствовал. Он не кривил душой.
– Откуда видно?
– Впоследствии ему много раз намекали, что Екатерина ждет новой оды, но поэт не мог выдавить из себя ни одного слова. Вот вам подтверждение, что истинный поэт ничего не может написать опричь души. Сохранились воспоминания о длительных мученьях поэта, тщившегося извлечь из своей лиры хоть один звук. «Сколько раз ни принимался (он), сидя по неделе для того запершись в своем кабинете, но ничего не в состоянии был такого сделать, чем бы он был доволен: все выходило холодное, натянутое, обыкновенное, как у прочих цеховых стихотворцев, у коих только слышны слова, а не мысли и чувства».
Стоп, стоп. Остановимся на этом месте подольше. Это ведь вопрос не только державинского поведения, но и психологии творчества вообще. Я знал одного талантливого поэта, который мало печатался и поэтому был вынужден работать репортером в газете. Над ним смеялись. Простенькие репортажи, которые другие пекли за сорок минут, он вымучивал из себя по нескольку дней. И знаете что? Эти репортажи все равно у него выходили хуже, чем у других, менее талантливых людей. Поняв это, стали заказывать ему уже не репортажи, а стихи к датам или событиям. К Женскому дню, например. Мало ли отмечаемых дат? И вот из-под его пера выходили жалкие, бледные, пережеванные слова. Читать их было так же противно, как есть пищу, которую кто-нибудь до вас уже изжевал. Это было ужасно. А между тем человек был талантлив, и когда писал свои собственные стихи, все сразу, преображалось. Звенела бронза, и сверкало чистое золото.
Так что если бы Державин был посредственным стихотворцем, он этих дежурных од во славу Екатерины написал бы десятки. Но он не мог этого сделать, потому что был настоящим поэтом. Державин сам в одном четверостишии прекрасно выразил положение поэта, когда ему велят быть стихотворцем:
Поймали птичку голосисту
И ну сжимать ее рукой.
Пищит бедняжка вместо свисту;
А ей твердят: «Пой, птичка, пой!»
– Но вообще-то Державина с его тяжеловесными оборотами, с его лексикой восемнадцатого столетия читать теперь практически невозможно.
(Я должен извиниться, может быть, что наши разговоры представлены здесь в, так сказать, обработанном виде. Они были, конечно, возбужденнее, обрывочнее, непоследовательнее. Цитаты, особенно прозаические, не могли быть столь точными и полными, несмотря на то что ехали тут одни большие специалисты. Помня примерно, каких сторон державинской поэзии касались наши разговоры, я впоследствии обратился к текстам, потому что для меня теперь важнее не репортерская точность, а суть вопроса.
Кроме того, вспоминая нашу поездку и разговоры, я невольно многое додумывал, некоторые направления разговора, проявившиеся лишь началом, развивались дальше уже наедине, над листом бумаги.)
– Да кто вам сказал? – тотчас же нашлись защитники у Державина. – Слог его действительно местами тяжеловат. Но коль скоро проникнешь сквозь это пурпурно-бархатное, темно-золотистое покрывало, попадаешь в мир удивительных, зримых, очень конкретных и земных образов. Кроме того, местами слог Державина достигает легкости и изящества Пушкина, которого нужно считать прямым наследником и преемником Гавриила Романовича. Чем, например, не пушкинская строфа:
А если милой и приятной
Любим Пленирой я моей
И в светской жизни коловратной
Имею искренних друзей,
Живу с моим соседом в мире,
Умею петь, играть на лире,
То кто счастливее меня?
Вообще странно, что огромный литературоведческий вопрос «Державин и Пушкин» или, если хотите, «Пушкин и Державин» совсем не изучен. Листая тяжелые фолианты Пушкинианы, находим разделы: «Пушкин и Оссиан», «Пушкин и Парни», «Пушкин и Шенье», «Пушкин и Байрон». И только нет ни строки на тему «Пушкин и Державин», кроме описания голого факта, что Державин слушал молодого выпускника Лицея, и кроме строки самого Пушкина: «Старик Державин нас заметил и, в гроб сходя, благословил».
А между тем Пушкин знал своего великого предшественника досконально, если не наизусть, и высоко ценил. В письме А. А. Бестужеву, отвечая на бестужевские вопросы – «параграфы», Пушкин пишет: «Отчего у нас нет гениев и мало талантов? Во-первых, у нас есть Державин и Крылов. Во-вторых, где же бывает много талантов?»
Но лучше всего. о близости поэтов судить по близости их интонаций, мыслей, строя образов. Вот, например, две строфы:
Гремит музыка; слышны хоры
Вкруг лакомых твоих столов;
Сластей и ананасов горы
И множество иных плодов
Прельщают чувства и питают;
Младые девы угощают,
Подносят вина чередой:
И алиатико с шампанским,
И пиво русское с британским,
И мозель с зельцерской водой.
* * *
Вошел: и пробки в потолок,
Вина кометы брызнул ток
Пред ним roast-beef окровавленный,
И трюфли, роскошь юных лет,
Французской кухни лучший цвет,
И Страсбурга пирог нетленный
Меж сыром лимбургским живым
И ананасом золотым.
Возьмем и еще один пример.
* * *
Горшок горячих добрых щей,
Копченый окорок под дымом;
Обсаженный семьей моей,
Средь коей сам я господином,
И тут то вкусен мой обед!
* * *
Мой идеал теперь – хозяйка,
Мое желание – покой.
Да щей горшок, да сам большой.
Я не литературовед, я не собираюсь и не умею исследовать текстов. И если есть такая наука – текстология (есть такая наука?), то не мешало бы ученым людям, подвизающимся в ней, заняться сравнительным анализом текстов двух наших величайших поэтов, из которых один справедливо признан и называется величайшим, а другой несправедливо оставлен для хрестоматий средних школ, да и то общими, затверженными местами, вроде «Богоподобная царевна Киргиз-Кайсацкия орды, которой мудрость несравненна» или: «Где стол был яств, там гроб стоит».
Правда, А. Я. Кучеров в статье «Г. Р. Державин. Жизнь и творчество» без обиняков объявляет, что «Державин принадлежит к числу величайших русских поэтов», но эта формула как-то так построена, что поскольку «принадлежит к числу величайших», то, следовательно, этих величайших поэтов много, и как-то так получается, что слово «величайший» в данном контексте звучит слабее, если бы просто было написано – великий.
Конечно, Державин тяжеловат. Это знали еще его современники. Вернее, не современники, а первые и непосредственные преемники. Бестужев, Пушкин, Гоголь, Белинский сходились на том, что Державин, с одной стороны, гениален, а с другой – чуть ли не безграмотен.
«Исполинские свойства вдруг превращаются в неряшество. Придай полное воспитание такому мужу, не было бы поэта выше Державина» (Гоголь).
«Вот уж подлинно глыба грубой руды с яркими блестками чистого золота» (Белинский).
«Его слог неуловим, как молния, Но часто восторг его упреждал в полете правила языка и с красотами вырывались ошибки» (Бестужев).
Стихи Державина, «несмотря на неправильность слога, исполнены порывов гения. Его смелость, высшая смелость» (Пушкин).
Пушкин же дал и следующую потрясающую оценку державинскому стиху: «Читая его, кажется, что читаешь дурной вольный перевод с какого-то чудесного подлинника».
Во времена Пушкина не было такого понятия – подстрочник. Они знали языки. Байрон и Шенье, Гете и Гейне, Руссо и Шиллер, Вольтер и Шекспир читались ими в подлинниках и переводились прямо с языка. Даже Гомер. И если появилось у Лермонтова стихотворение с подзаголовком «Из Гете», то можно смело предположить, что третье лицо подстрочников Лермонтову не делало.
Для нас понятие «подстрочник» такое же рядовое и обыденное, как авторучка или магнитофон. Вот почему независимо от пронзительной пушкинской формулировки мне всегда стихи Державина казались немного подстрочником, вызывающим желание переложить его (перевести?) на более современный, более легкий (пушкинский) язык. Но это только две стороны одной медали.
Удивительно другое. Неужели все они, оценивая поэтический слог Державина, упрекая Державина за его слог, не помнили, что Державин был до них, не знал их, не читал ни Пушкина, ни Гоголя, ни Белинского.
Какой же чудесный подлинник мерещился Пушкину за тяжеловесной державинской строфой? Вероятно, подлинник современного Пушкину русского поэтического языка. Но ведь Пушкин этот язык фактически создал и утвердил. Значит, без всякого каламбура можно сказать, что Державин есть «дурной вольный перевод» с поэтического стиля Пушкина. Или, наоборот (если рассматривать державинские стихи как подстрочник, то есть как сырье для перевода), Пушкин есть прекрасный перевод с поэтического стиля Державина.
Легко нам теперь, изящно летающим со скоростью звука, осуждать первые громоздкие аэропланы. Так и хочется округлить их прямоугольные крылья, сделать обтекаемым фюзеляж, сделать убиравшимися шасси, поставить иной мотор.
Но если и брать это техническое сравнение, то все равно никак поэзию Державина нельзя равнять с первыми самолетами. В том все и чудо, что неуклюжий на вид аэроплан державинского стиха вдруг взмывает в такие высоты и дали, которых потом не могли достичь русские поэты ни во времена Пушкина, ни во времена Некрасова, ни во времена Блока, ни тем более в позднейшие времена.
Антокольский, произнося речь в Доме литераторов, не помню уже по какому поводу, сказал: «Вот стихотворение, которым можно бы начинать антологию русской поэзии». Он имел в виду державинское стихотворение «Бог». Ну да, были уж и Ломоносов с его стихотворными рассуждениями о пользе стекла, был и Тредиаковский с его «Телемахидой». Если быть точными и хрестоматийно-объективными, то нельзя обходиться ни без Хераскова, ни без Кантемира, ни без Капниста. Но Антокольский, должно быть, имел в виду антологию строгую, антологию образцов, каковая могла бы обойтись без местничества, без принципа представительства, а имела бы в виду единственный принцип – большую и настоящую поэзию.
Я бы, правда, и в этом случае предварил державинское стихотворение одной строфой из Тредиаковского. Этот человек, которого еще Петр I, увидев мальчиком, определил как вечного труженика, этот человек, ворочавший всю жизнь неуклюжие камни и жернова своей «Тилемахиды» (Екатерина Великая заставляла офицеров учить «Тилемахиду» наизусть за провинности, вместо гауптвахты), одна-единственная строка из которой известна ныне всем потому, что Радищев взял ее эпиграфом к своему «Путешествию» («Чудище обло, огромно, озорно, стозевно и лайя»), этот-то человек вдруг выдохнул строфу, полную силы, энергии и прелести.
Вонми, о небо, и реку,
Земля да слышит уст глаголы:
Как дождь я словом потеку,
И снидут, как роса к цветку,
Мои деяния на долы.
Я давно мечтаю отобрать для себя из всей русской поэзии именно «мою» антологию, то есть то, что мне самому нравится. Может быть, при этом выпали бы целые поэты, которые должны присутствовать в истории нашей литературы; может быть, напротив, я взял бы некоторые стихи из поэтов очень далеких от той хрестоматийной цепочки, в которую вытянуты и снизаны наши поэтические имена и в которой, увы, недостает многих и многих звеньев.
Я тоже считаю Батюшкова, Рылеева, Дельвига поэтами очень важными для развития отечественной поэзии, ибо Пушкин вырос не на пустом месте и один Пушкин все равно еще не вся пушкинская эпоха. Я это понимаю, но при всем том ни одного стихотворения, может быть, в «свою» антологию из Батюшкова я бы не взял.
Я тоже считаю, что Полонский не бог весть какой великий поэт, не Некрасов, не Блок. Однако я знаю и люблю несколько стихотворений Полонского, и, когда их читаю наизусть друзьям, все удивляются и спрашивают: чье это такое прекрасное стихотворение? А я отвечаю, что Полонского. В случае составления субъективной антологии русской поэзии я бы, пожалуй, начал ее с приведенной мной строфы Тредиаковского, именно со строфы, а не с целого стихотворения. Антокольский же для себя считал возможным начать антологию с державинского стихотворения «Бог».
Вот вам еще одно свидетельство того, что Державин был настоящим поэтом. Свое могучее стихотворение, свою оду он задумал в 1780 году. Не только задумал, но и начал. Однако четыре года дело стояло на месте. «Будучи занят должностию и разными светскими суетами, сколько ни принимался, не мог окончить оную». Это так и не так. Ни должность, ни светские суеты не помешали Державину написать в эти четыре года несколько замечательных стихотворений, в том числе и знаменитую, прославленную «Фелицу».
Часто сами поэты сравнивают созревание стихотворения в своем сознании с вынашиванием плода. Аналогия тем точнее, что и в том и в другом случае процесс вполне бессознательный. Вот именно, поэт занимается должностью и светскими суетами, а оно зреет да зреет. Потом наступает время родов. Остановить их нельзя.
В 1784 году, проезжая через Нарву, Державин оставил свою повозку и своих людей на постоялом дворе и надолго исчез. Оказывается, он нанял «маленький покой» у одной старушки, закрылся там и за несколько дней написал то, что созревало четыре года. Воистину, как сказали бы мы теперь, – приперло.
Факт сам по себе уже замечательный. Ну кто еще из поэтов сбегал таким образом среди пути, прятался у старушки и писал? Тоже, наверно, ведь ждали – если не должности, то светские суеты. Но все отброшено и забыто. Осталось только одно истинное творчество, разрешение от бремени. Ода переводилась много раз на все европейские языки и поэтому (по свидетельству специалистов) в других странах известна даже более, чем у нас дома, это можно понять, потому что трудно все-таки популяризировать среди советских школьников стихотворение под названием «Бог». Что из того, что сам Державин имел в виду «бесконечное пространство, беспрерывную жизнь в движении вещества и неокончаемое течение времени». Легко нам, постигшим основные догматы материализма, вроде «материя первична, а сознание вторично», судить о бесконечности пространства и о неокончаемости времени. Теперь не восемнадцатый век, в котором писал Державин. И то нет-нет и задумаешься. Мы признаем вторичность сознания. Пусть. Но ведь тем самым мы уже отделяем сознание от материи и возводим его в самостоятельный ранг? Я пишу об этом потому, что, залезая в дебри философии, полезно условиться о терминологии, мы говорим «материя», Державин говорил «вещество». Мы говорим «сознание», Державин говорил «дух».
Саму бесконечность и неокончаемость мира, единые законы, которым подчинено все, начиная от солнечной системы, кончая атомом (а сама солнечная система не больше атома в масштабах вселенной, а сама вселенная не больше атома в масштабах…). Короче говоря, саму бесконечность и неокончаемость мира и единство законов, которым все подчинено, которые все пронизывают и приводят в движение, должны же были люди называть каким-нибудь словом? Во времена Державина говорили – Бог. Поэт так прямо и начинает.
О Ты, пространством бесконечный,
Живый в движеньи вещества,.
Теченьем времени превечный…
То есть в такую заглянул бездну из комнатки, снятой у старушки в Нарве, что оказывается, время существовало до времени, а вечность до вечности.
Дух всюду сущий и единый,
Кому нет места и причины…
Стихотворение, как видим, вовсе не религиозное, не церковное. Ни облака с сидящим на нем Саваофом, ни ада, ни рая, ни Ильи Пророка на колеснице.
Кому нет места и причины,
Кого никто постичь не мог,
Кто все собою наполняет,
Объемлет, зиждет, сохраняет,
Кого мы называем – Бог.
Да, слово произнесено. Но ясность, по-моему, предельная. Можно было бы условиться и назвать описываемое другим словом. Сущность не изменилась бы. Время бесконечно, пространство бескрайне, движение непрерывно, центральные законы этого движения непостижимы, то есть причин и следствий того, что существует, мы установить и проследить не можем, центральная точка, вокруг которой в конечном счете все движется, нам неясна. Нужно же обозначить ее каким-нибудь одним словом!
Но, по правде говоря, меня занимает с профессиональной точки зрения не столько философская сторона державинской оды (а вернее сказать – поэмы), сколько ее композиция, ее конструкция. Помню, и в далекой юности, когда я прочитал поэму в первый раз, меня поразила сразу не грандиозность замысла, а именно построение. Некий восторг охватил меня, когда я увидел эти концентрические окружности, сначала сужающиеся и сужающиеся до точки, до бесконечно малой величины, а затем от нее вдруг расширяющиеся новыми концентрическими окружностями. Такую четкую стройность своему творению мог придать только, великий мастер, вот почему я и беру «Бога» как пример державинского чисто литературного мастерства. Отнесем все, что Державин говорит о боге, о веществе и о духе, за счет его позапрошловековой неосведомленности, но посмотрим, как он строит, мастерит, созидает, конструирует. Конечно, для того, чтобы лучше понять Державина, придется на пять минут принять его взгляды. Но ведь потом легко будет от них освободиться и вернуться вновь к нашему просвещенному, просветленному, трезвому состоянию. Человека и бога Державин поставил лицом к лицу и начинает их сравнивать с точки зрения времени, пространства, величия и даже просто величины. Стоят друг против друга противопоставленные «я» и «Ты».
Первые строфы и посвящены тому, чтобы показать, как ничтожно первое и насколько величественно второе. В первых строфах Державин занимается самоуничижением и доводит дело до полного низведения самого себя, то есть вообще человека. Концентрические окружности вселенского сначала размаха все сужаются и сужаются, пока в центре не останется нечто, что невозможно даже и разглядеть, но что все-таки называется «я». Вот как это происходит в стихотворении. Начинается исподволь.
Измерить океан глубокий,
Сочесть пески, лучи планет
Хотя и мог бы ум высокий, —
Тебе числа и меры нет!
Взяты вещи обыденные и постижимые. Правда, глубина океана в восемнадцатом веке оставалась тайной, но все же измерение ее – дело реальное и доступное. Сосчитать звезды? Возможно, хотя и труднее. Сосчитать песчинки на земном шаре, вероятно, еще труднее, но есть, должны быть пескам конечная мера и конечное число, а вот – «Тебе числа и меры нет» есть первое, робкое еще определение масштабности «Ты».
Если всмотреться внимательно, увидим также, что последующее стихотворение есть расшифровка первой строфы, комментарий к ней. Стихотворение вырастает из первой строфы, как пышное дерево из маленькой косточки. Как бы в первой строфе все уже сказано, все дано, нужно только развить, развернуть, воплотить в художественные образы. Например, сказано о непостижимости («кого никто постичь не мог»), далее развивается:
Не могут духи просвещенны,
От света Твоего рожденны,
Исследовать судеб Твоих:
Лишь мысль к Тебе взнестись дерзает,
В Твоем величьи исчезает,
Как вечности прошедший миг.
Или сказано, что «нет места и причины», сказано, что «все собою наполняет», и вот развернутый комментарий:
Хаоса бытность довременну
Из бездн Ты вечности воззвал,
А вечность, прежде век рожденну,
В себе самом Ты основал:
Себя собою составляя,
Собою из себя сияя,
Ты свет, откуда свет истек…
Когда начинаешь воображать все, что хотел сказать Державин, невольно кружится голова. Вечность, которая была до вечности, время, которое было до времени, свет, который был до возникновения света, сиянье, которое сияет само из себя… Но вернемся к наглядной, чисто зрительной, конкретной масштабности «Ты».
Как искры сыплются, стремятся,
Так солнцы от тебя родятся.
Какие искры мог видеть в свое время Державин?
Выдачу плавки чугуна из доменной печи он, вероятно, не представлял себе. Искры костра, пожара? Искры из-под молота кузнеца, когда раскаленное железо куется на наковальне? Вообразим то и это. Пылает пожар, и сонм искр взлетает в ночную темноту, постепенно рассеиваясь, разрежаясь и исчезая. Они взлетают без особого напряжения, легко, их поднимает горячий воздух. Из-под молота искры брызжут стрелами, пучками, струями. Представим себе, что так же разлетаются во все стороны уж не искры, а солнца, и мы поймем приблизительно, что хотел внушить нам поэт. Но и этого ему показалось мало. Далеко ли улетят искры? Надо взять что-нибудь попросторнее.
Как в мразный, ясный день зимой
Пылинки инея сверкают,
Вратятся, зыблются, сияют,
Так звезды в безднах под Тобой.
(Здесь, мне кажется, у Державина получился большой просчет. Первый образ с искрами-солнцами оказывается выразительнее и убедительнее второго. Конечно, звезды, мельтешащие вокруг, как ледяная пыль в морозном воздухе, – картина внушительная. Но дело в том, что для человеческого глаза эта пыль и звезды очень похожи. Потому и не получилось резкого смещения двух планов, резкости сравнения, а весь образ в целом не получил той космичности, которая есть в первом случае, когда искры разлетаются, как только что народившиеся солнца, а солнца разлетаются, подобно искрам.)
В следующей строфе сравнение строится не на размерах или числе, но на силе света, сиянии. И в этом тоже есть стройная последовательность: число пространственность, степень.
Светил возженных миллионы
В неизмеримости текут,
Твои они творят законы,
Лучи животворящи льют.
Но огненны сии лампады.
Иль рдяных кристалей громады…
То есть остывшие, оледеневшие, но тем не менее сверкающие, пусть и холодным светом, космические тела?
Иль волн, златых кипящий сонм…
То есть расплавленная масса солнца с его всплесками, бурями и протуберанцами?
Или горящие эфиры…
То есть… Не знаю даже, что рисовалось в воображении мудреца восемнадцатого века:
Иль вкупе все светящи миры
Перед Тобой – как нощь пред днем.
Не надо забывать, что были противопоставлены «я» и «Ты». Следовательно, чем огромнее и величественее «Ты», тем все меньше и уничижительнее становится «я». Это противопоставление достигает своего апогея в пятой строфе поэмы:
Как капля, в море опущенна,
Вся твердь перед Тобой сия…
По заблуждению очень часто некоторые современные поэты твердью называют землю. Слышали, что есть слово «твердь». Земля твердая, отсюда и заблуждение. На самом же деле в старославянском под твердью понимается небо и вообще все окружающее Землю вселенское пространство.
Что такое капля, если ее опустить в море? Значит, нужно все космическое пространство (а оно бескрайне, как говорит в этой же оде сам Державин) вообразить одной каплей и опустить эту каплю в море, чтобы понять… Но если вся, невообразимая вселенная есть лишь капля, то много ли стоит пространство, охватываемое человеческим глазом? И что же тогда сам человек – сто семьдесят сантиметров ростом и восемьдесят килограммов?
Резко сужаются концентрические круги. Все сводится к ничтожной, даже и не микроскопической точке, а вот именно – к ничто.
Как капля, в море опущенна,
Вся твердь перед Тобой сия,
Но что мной зримая вселенна?
И что перед Тобою я?
Последнее сопоставление показалось поэту недостаточным, и он его поясняет:
В воздушном океане оном,
Миры умножа миллионом
(Беспредельный космос надо умножить еще на миллион)
Стократ других миров и то,
(Плюс еще сто таких же космосов)
Когда дерзну сравнить с Тобою,
Лишь будет точкою одною:
А я перед Тобой – ничто.
Последнее слово сказано. Действительно. Если нечто бескрайное взять миллион раз да взять сто таких же бескрайностей и все это лишь точка, то настоящая точка даже и меньше, чем ничто.
Но с этого места концентрические круги композиции начинают расширяться. До предела сжатая пружина раскручивается в обратную сторону. Лирическая дерзость, «ку де метр» – удар мастера, вот что такое седьмая по счету строфа державинской оды.
Ничто! – Но Ты во мне сияешь
Величеством Твоих доброт,
Во мне себя изображаешь,
Как солнце в малой капле вод.
Ничто! – Но жизнь я ощущаю,
Несытым некаким летаю
Всегда пареньем в высоты;
Тебя душа моя быть чает,
Вникает, мыслит, рассуждает:
Я есмь – конечно есть и Ты!
Удар дерзкий и снайперский. Хотя с точки зрения «раскручивания пружины» и нарастания концентрических окружностей пока еще достигнуто немного. Утверждено лишь само существование, само наличие «я». Вот я ощущаю жизнь, я живу, мыслю, значит, я действительно есть, как бы ни был ничтожен. Кроме того (в духе понятий идеалистического державинского времени), поскольку существует отражение в зеркале, значит, существует и то, что отображается, хотя бы само зеркало (ну или там малая капля вод) было беспредельно мало. Но Державин идет ведь и дальше. Он говорит об обратной зависимости двух противопоставленных им начал: «Я есмь – конечно есть и Ты!»
А как же с масштабностью? Торопиться поэту не пристало. Постепенно совершалось умаление, постепенно будет совершаться и возвеличивание. Важно, что «я» уже есть. Посмотрите, как совершается первый робкий шажок.
Ты есть! – Природы чин вещает,
Гласит мое мне сердце то,
Меня мой разум уверяет!
Ты есть – и я уж не ничто!
Да, первый шажок, первое движение вверх из праха, из поверженности, из ничтожности. Куда же приведет это движение?
Частица целой я вселенной…
Маленькая частица, но зато какой вселенной! Ее величие не кидает ли своих лучей и на меня, ничтожную частицу, не обогревает ли ее сознанием причастности к грандиозному и даже безмерному. Но движение из праха вверх убыстряется:
Частица целой я вселенной,
Поставлен, мнится мне, в почтенной
Средине естества я той,
Где кончил тварей Ты телесных,
Где начал Ты духов небесных
И цепь существ связал всех мной.
Как сорвавшийся камень увлекает за собой горный обвал, так и здесь мысль, зародившись, уже обрушивается лавиной.
Я связь миров, повсюду сущих,
Я крайня степень вещества,
Я средоточие живущих,
Черта начальна Божества,
Я телом в прахе истлеваю,
Умом громам повелеваю,
Я царь – я раб, я червь – я Бог!
Но, будучи я столь чудесен,
Отколе происшел? – безвестен;
А сам собой я быть не мог.
Простим Державину. Дарвина ведь ещё не было в его времена, и поэт не мог подозревать, что всему виной мохнатые обезьяны. Если бы он это знал, он, возможно, не только бы не написал своей оды, а не захотел бы даже и жить, но, слава богу, он ничего еще не знал и ода написана1. Одно из лучших произведений отечественной философской лирики. Да собственно говоря, я и не вижу, что можно поставить рядом с ней.
Между тем мы плыли да плыли, и вскоре наша «Ракета» стала искать место, где бы подойти поближе к берегу. Берег поднимался здесь (слева по нашему ходу, а мы шли от Новгорода) довольно круто и высоко. Тотчас почтенные академики, писатели и артисты, но все как бы помолодевшие и тем самым сравнявшиеся, дружной веселой ватагой высыпали с «Ракеты» и наперегонки начали карабкаться вверх по зеленой крутизне. Однако докарабкались не все вместе: сердца-то уж подызношенные, и подызношенные в разной степени. У одного одышка – и он остановился перевести дух, другой и вовсе махнул рукой и возвратился вниз к воде, а тот стал искать более отлогой тропинки. Но в том-то и дело, что никаких тропинок не было здесь и не могло быть. Веселье тех, кто все же закарабкался на высокий берег, само собой потухло и сникло. Вся земля вокруг представляла из себя невообразимое зрелище.
На многих местах побывала война. Даже и в Подмосковье то там, то тут набредешь (наедешь на лыжах среди леса) на старый окоп, на скромный обелиск братской могилы. Но последующие годы разобрали железный хлам войны, стерли следы, и теперь Сталинград ли, Курская ли дуга – только земля, возможно, тяжеловатая от примеси осколков, а так, на поверхности, все прибрано, никаких воспоминаний о минувших сражениях.
Это место было уникально уж тем, что, как укатился на запад бой, так никто сюда больше и не приходил. Вероятно, в самые первые дни сделали поспешную приборку, собрали самое крупное, бросающееся в глаза: ну там пушки, пулеметы, вообще оружие. И трупы, не засыпанные землей. Да больше уж и не возвращались на это место.
Первым предметом, о который я споткнулся, была советская каска, пробитая пулей или осколком2. Все изрезано окопами, блиндажами. Все полуосыпалось и заросло травой и кустарником. Всюду валяются, если ковырнуть землю (а то не надо и ковырять), стреляные немецкие гильзы, каски, какие-то колеса, рваные куски железа, кости и черепа.
Примолкли академики, затихли артисты, задумался писатель с пробитой каской в руках.
Ничего от усадьбы Званки или даже от ее планировки не осталось здесь, на высоком волховском берегу. Все тут безнадежно уничтожено, стерто с лица земли. И все-таки давайте преодолеем некоторую инерцию, опомнимся от первого впечатления и будем рассуждать так.
1. Державин – великий русский поэт, во всяком случае самый большой наш поэт восемнадцатого столетия.
2. Бывали ли случаи, когда погибшие мемориалы строили совершенно заново? Да, бывали. Даже дом Пушкина в Михайловском. Недавно от первого до последнего кирпича построили на Садовом кольце сломанный незадолго – перед этим дом Грибоедова. Спохватились и построили. Уже надоевшим примером стал так называемый Старый город в Варшаве – Старо място, заново построенное после войны. Теперь рядом со Старым мястом от первого до последнего кирпича возводится поляками Королевский (или Варшавский) замок. Так что примеры есть.
3. Слишком ли дорогое удовольствие для такого государства, как наше, возведение заново усадьбы восемнадцатого века, а конкретно державинской Званки? Нет, это совсем не такое дорогое удовольствие. Неужели нельзя решиться на подобный расход?
4. Окупится ли этот расход в ближайшие же годы материально? Окупится. Новгород – город туристов, в том числе иностранных. Дополнительный туристский маршрут – усадьба екатерининского вельможи, быт, обстановка этой усадьбы, учитывая и то, что этот вельможа – Державин, полуторачасовая прогулка по Волхову, все это, безусловно, выгодное туристическое предприятие.
5. Окупится ли восстановление державинской Званки в других, нематериальных отношениях? Будет окупаться в течение веков, пока существует русский язык.
Более того, можно было бы пойти даже на восстановление внешних форм Хутынского монастыря, где был похоронен Державин. Этот монастырь, когда плывешь к Званке, остается по правой. руке. Он украшал бы маршрут. Можно было бы причаливать к нему (дополнительные прибыли от туристов) и возлагать на могилу поэта полагающиеся ему цветы.
Сразу после войны, когда державинская могила оказалась среди руин, пошли по скорейшему и легчайшему пути. Не стали восстанавливать из руин монастырский комплекс, а перенесли прах поэта в Новгород, где он сейчас и покоится в Новгородском Детинце (кремле) под скромным обелиском и под доской с надписью «Гавриил Романович Державин, действительный тайный советник и многих орденов кавалер». Доска старая, перенесена с прежней могилы. Надпись меня позабавила, когда я ее увидел впервые. В самом деле: Суворов обратился к Державину за красивой и торжественной (надо полагать) эпитафией на будущую могильную плиту. «Здесь лежит Суворов», – ответил поэт незамедлительно. «Помилуй Бог, как хорошо!» – согласился великий полководец.
Однако разницу в этих эпитафиях понять можно. У Суворова было много званий и орденов, но мы все и знаем, что их было много. Точно так же, как мы знаем, что Державин был великий поэт. А то, что он «действительный, тайный советник и многих орденов кавалер», известно не каждому.
Мы возвращались в Новгород уже к вечеру. И кажется, не было недовольных, что вместо бесцельной и бездумной прогулки по Ильмень-озеру мы посетили Званку, которая еще несколько часов назад была для большинства из нас если не пустым звуком, то чем-то смутно припоминаемым из далекого школьного времени.
1975