Елена СтяжкинаВсё так (сборник)

Очень гуманитарные наукиРоман в пяти новеллах и паузе вместо эпилога

Божьи одуванчики

Никто не божий одуванчик. Никто! Никто не хочет быть желтым, чтобы потом – бело-прозрачным и лысым. Нет. Да. Хотя. Если.

Если не размывать, то зло очевиднее добра. И сторона его – хлипкая и притворная, как пластиковый стул. Добра тоже, как обычно, больше, но все оно – в традиции и в законе – с кулаками. С кулачищами…

А если размывать? Если бегать – туда-сюда – партизаном-связным?

Мариша Гришина сразу была объявлена «не парой нашему мальчику». Наталья Борисовна, мать мальчика, поджимала губы (а над верхней усы; их поджимала тоже) и говорила: «Провинциальная охотница за пропиской». «Наш мальчик», Севик-аспирант, краснел при этом, но молчал. Ни слова в защиту, ни слова «в поперек». Отец, Михаил Васильевич Краснобаев, требовал соблюдения приличий и «чтобы люди не сказали». Ходил советоваться к ректору…

Зачем?!! Кто здесь сошел с ума?

В каком году вы живете? Какая прописка? Какой ректор? Какие люди? Эти люди смотрят телевизор. А там – все без трусов! Или убитые и без трусов! И никому не стыдно.

Надя, Надежда Михайловна, удочеренная Краснобаева, в бессоннице «вставала с колен». Суставы хрустели пафосом. Внутренний голос был таким громким, что муж Саша пугался, прекращал храпеть и на всякий случай шептал: «Щ-щ-щ-щ… Спи, спи…»

Ну какое «спи»? Какое?! Если размывать, то добро было голью перекатной, сумой переметной. А Мариша Гришина – крейсером, ледоколом и подводной лодкой.

Красавица. Нет слов. Одни ямочки над попой чего стоили. Коса заканчивалась, ямочки начинались. Вся – грех. Но вся – невинность. Глаза – недобравшие зеленого – пустые, прозрачные почти, но в пол-лица. Рот мягкий, губы всегда как искусанные. (Может, исцелованные? Или помада такая?) Из плохого у Мариши были руки – длинные. И пальцы – длинные – только ухудшали. Мариша Гришина носила все с рукавчиком три четверти. Знала, значит, о руках.

А на ногах был пушок. Если солнце падало на Маришины ноги, пушок светился. Севик рассказывал. Так гордился, что чуть не лопался.

Надя спрашивала потом у мужа Саши: «У меня на ногах что?» – «Колготки?» – неуверенно говорил он. Не хотел в морду. Но разглядывать-рассматривать Надю до самого пушка не хотел тоже.

И оказалось ведь потом, что все были правы. Только Надина правота – с другой стороны. С другого берега. Предательская правота, в общем. Солидарность с чужими.

Мать Мариши так и сказала: «Не вижу я пока, что она в нем нашла». Губки тоже поджала, плечами повела и замерла. Царевна Несмеяна. Царица даже. Отец Мариши крутился как проклятый. Взялся ремонт делать. Михаил Васильевич на кабинете своем костьми лег: «Пусть все рушится. И пусть я рушусь вместе с ним!»

«С кем?» – спросил Маришин отец. «А…» – Михаил Васильевич махнул рукой и привел слесаря, который врезал в дверь кабинета замок.

Отец Мариши возил-передавал стройматериалы поездом. Сам наезжал в субботу-воскресенье. Наталья Борисовна его кормила три раза в день. Жаловалась потом, что хлеба жрет много, сербает и рот вытирает рукавом. Хотя салфетки же! Крахмалит сама! А кто теперь их крахмалит так, чтобы и хруст, но и мягкость тоже?

Все были правы. «За то, что взяли ее, и не такой ремонт можно было сделать» (Наталья Борисовна), «Осчастливила их всех на старости лет, так пусть и крахмалят!» (дядя Вова, Маришин отец).

А Кася молчала. Всю ситуацию тогда вымолчала. Занималась своей японской гимнастикой, стояла на голове. Мариша Гришина Касю боялась. Особенно вверх ногами. «Что это у вас бабушка перевернутая?» – спрашивала. У Севика спрашивала, у Натальи Борисовны, у Михаила Васильевича.

Но чаще у Нади. А что Надя? Надя – «принеси, подай, почухай».

– Ты, главным образом, молчи, – велела ей Кася.

– Так она же его бросит. И разобьет ему сердце.

– Да? – Кася ехидно улыбалась. – Какая жалость… Значит, он будет жить без сердца.

Это намекалось так. На Надину маму, которая бросила Михаила Васильевича ради Надиного папы, циркового артиста.

Ну сложные степени родства, кто спорит? Сложносочиненные даже. Ложкой не разгребешь, хотя и каша. И с наскока, без серьезной, вдумчивой подготовки кашу эту не съешь. Но даже с подготовкой… Стоит это все у Нади в горле комом: ни туда ни сюда.

* * *

В короткой, рекламной версии (для своих – для мужа Саши и коллег по работе) история выглядела так. Сначала Надину маму с ребенком на руках бросил ее первый муж – цирковой артист. Причем бросил через океан. Улетел туда и не вернулся. Как Карлсон. Надину маму, студентку, собирались выгнать из комсомола. Тут для молодых надо бы дать отступление, потому что не все знают, как это – жить без комсомола. То есть теперь-то все знают. Но одно дело, когда ты умер для комсомола и билет (он же путевка) в жизнь у тебя один – волчий. А другое – когда комсомол тихо скончался и могилы не оставил.

Но тут на помощь Надиной маме пришел комсорг Краснобаев. Миша пришел. Он взял Надю и маму и всех записал на себя. Прямо в загсе. И на Наде не осталось печати «дочери изменника родины». Вообще никакой печати не осталось, если честно.

О печатях и изменниках в семье много говорили. Миша очень гордился своим поступком. И ректор его одобрил. Правда, в то время был другой ректор. Но одобрил. И благословил на диссертации. Михаил Васильевич родил две. А Надина мама все тянула-тянула, потом хвостом вильнула и сбежала. «Чего только люди не придумают, чтобы не писать диссертацию», – посетовал ректор и предложил Михаилу Васильевичу возглавить кафедру, чтобы отвлечься, но и с прицелом на факультет, чтобы были перспективы.

Тринадцатилетнюю Надю мама не забрала.

Михаил Васильевич так удивился и обиделся, что раз и навсегда вычеркнул Надину маму из жизни. А Наталью Борисовну вписал. Она упала ему под ноги. Сама. Во время гололеда. В падении сломала каблук, ногу и разорвала рукав синтетической шубы.

«Шубу не жалко, совершенно не жалко шубу», – приговаривала Наталья Борисовна, когда Михаил Васильевич нес ее домой.

«Почему не вызвали «скорую»? – строго спросила Кася. А потом сказала: – Мойте руки, садитесь ужинать. – А потом еще сказала: – Возьмите добавки». Бульон налила ему с собой в банку. И положила «пулочку» – ножку куриную. В термос налила компот: «Вернете. Мы будем в нем заваривать Наташе шиповник».

«А кто это?» – спросил Михаил Васильевич. Все мечты его были о куриной ножке. Базарной, толстенькой красавице, которую он собирался съесть в парадном сам. Один. Без Нади. Тем более что Надю кормили в школе плюс она сама умела чистить картошку…

«Наташа, которую вы принесли, сломала ногу. Сейчас мы едем в травмпункт. А вы приходите завтра. С термосом», – строго сказала Кася.

Он женился на Наталье Борисовне так стремительно, что, наверное, не успел даже блымнуть глазами. Моргнуть, значит, не успел.

А ножку – да, съел. Надя не захотела. Он честно предлагал.

У Натальи Борисовны в приданом были Кася и Боречка. Огромная квартира плюс. На Владимирской улице. Коммунальная, конечно. Но Михаил Васильевич рискнул. И пошел не только на брак, но и на обмен. Свою двухкомнатную (чешский проект, улучшенная планировка) обменял на две однушки. И предложил их Касиным соседям. Или сначала предложил, а потом завертелось?

Получилось, что с приданым пришел Михаил Васильевич. На ремонт, правда, уже не хватило. И Кася тоже… сказала: «У меня есть. Но на день черный. А сейчас – светлый».

Наталье Борисовне было тридцать семь лет. И она была девушкой.

Наде в воспитательных целях часто об этом говорилось: «Береги честь смолоду!»

«И навеки? Навсегда? А если она все-таки кому-нибудь потом понадобится?» – спрашивала Надя.

«Вся в мать!» – сердился Михаил Васильевич. И сопел.

Очень быстро в этом обмене-переезде родился Севик. Михаил Васильевич в родах поседел. И ректор, уже новый, предлагал ему краситься. Такой специальной черной краской для меховых изделий. Ну, хотя бы для начала виски́.

Наверное, от краски Михаил Васильевич стал быстро лысеть.

А когда Надина мама уехала в США, чтобы воссоединиться с мужем-циркачом, Михаил Васильевич сразу превратился в одуванчик. И облетел. И хорошо, потому что красить было уже нечего.

Кася обрадовалась очень. Как мать и вообще. Сказала Михаилу Васильевичу: «Вы теперь – Котовский».

Все думали – издевается. Но это был комплимент. И восторг. И похвала. Да. Огромного масштаба. Нечеловеческого даже.

Лучшую комнату – Наде. Сразу и безоговорочно. А кабинет – Михаилу Васильевичу. В комнате прислуги. С узким таким «горничным окном» (чтобы ни один жених к горничной не влез. И не помыслил даже. Особенно если жених – крупный дворник…).

Все было хорошо. И даже очень. И месячные к Наде пришли, когда уже была Кася. И Наталья Борисовна уже была. И жданый ужас ужасный – Надя, Михаил Васильевич и месячные – не случился. Но томно прогуливать физкультуру довелось только полтора года. Мало, конечно. Но лучше, чем ничего.

* * *

Все было очень хорошо. Наталья Борисовна говорила о Надиной маме: «Эта шикса могла бы написать ребенку!»

А Кася говорила: «Могла бы – написала бы. Но у нее любовь. В любви любой третий – лишний».

А Боречка, царствие ему небесное, – молчальник великий, но тут вмешивался. Шелестел с дивана: «Она и пишет. А письма все в КГБ идут. Вы в какой стране живете? Помните еще?»

Но даже тогда, когда Боречка умер вместе со страной, Надина мама не написала.

И Надя для себя решила: никаких. Никаких любовей. И еще решила: по гроб жизни. Вот этим всем людям – по гроб жизни. Потому что без них – что?

«Моя вина, – говорила она мужу Саше. – Mea culpa». И лысина, и Севик. Хотя Севик, конечно, был счастьем. И если бы не Надина мама, вместо Севика могла родиться диссертация. Или две. А разве это сравнимо?

Диккенса было в доме много. Бальзака тоже. Гюго пятьдесят девятого года в трех томах. Там много было о сиротстве. А в перестройку влетел Набоков. «Лолита». И ужас неслучившегося сиротства дополнился неслучившимся страшным развратом. И газеты всё подтвердили: отчимы, панели, малолетние путаны.

С Надей ничего такого не случилось. Ничего! И от этого – тоже вина. Голодающие дети Африки до сих пор мешают Наде купить лишние туфли. (Она может себе позволить. Она и автомобиль может. «Смарт», например. Или двух «китайцев». Но дети в Африке кричат: «Не смей!») Поэтому стройматериалы с поезда Надя забирала с радостью. Почти с радостью. И перла через весь город. Пыхтела и одновременно качала мышцы спины. Вечером пила очень хорошее лекарство от радикулита. И мучилась. Ей бы сразу сказать Севику его же, маленького, волшебное слово: «Отспинь!» В смысле – отодвинься. Или «отстынь».

«Отстынь» было бы даже лучше…

Красивые умные девушки с прозрачными пустыми глазами не выходят замуж за небогатых (нищих! нищих!!!), неперспективных закоханных мальчиков из интеллигентных семей. Проще взять кредит на квартиру. Дешевле снимать жилье на пару с подружкой. Особенно если она – старый мальчик с лишними деньгами.

Мариша Гришина выбрала стиль «ретро». Во-первых, диссертацию! Специальность была модная, да. Слава богу, не наука. Политология. Пиши – не хочу. Тем более что Хантингтон умер. А ведь моложе был Каси на целый год. А Кася, тьфу-тьфу, жива. Но сбежала. Мариша – в одну сторону. Кася – сразу в другую. Рук не хватило. Зла не хватило тоже.

Диссертация Мариши Гришиной – держитесь люди, а то сейчас пукнете – «Трансформация современных политических систем». У Севика тоже трансформация. Но только партий. В цивилизационном контексте. Но он – невольник. Раб лампы и папы с мамой. Попробовал дернуться: мыл автомобили, сторожил стройки, выращивал кроликов. Но убить их сам не смог. Сам не смог и никому не дал. Кролики ушли в лесопосадку. Одичали. Но приспособились. Люди говорят, что теперь эти Севикины кролики нападают на волков и собак. Брешут. Люди – брешут.

А Севика вернули в науку. Дали тему. Ректор сказал Михаилу Васильевичу: «Объясни ребенку: писать дебилам диссертации – это тоже бизнес!»

Севик согласился. Так и случилось Маришино «во-вторых». Ей было мало диссертации, она выбрала себе аспиранта.

Семидесятые годы… Ранние восьмидесятые. Очень социалистический сюжет. А ноги у Мариши были вполне клиповые. Fashion-TV. Очень современные ноги. К таким ногам ум не полагался. Но у нее – был. Извращенный, библиотечный, жоповысиживательный. Был.

* * *

– Ну, падай в обморок! Падай! – кричала Надя. – Они познакомились на кандидатском экзамене. АААА! По философии!!! ООООО! Ты когда последний раз такое видел? А слышал?! Саша, не молчи, а то я сойду с ума одна. И все пропадут!!! Смейся, Саша! Реагируй, а…

Муж Саша улыбался. Соглашался. Практически падал в обморок. Но не активно. Говорил, что устает на работе. Он был строитель. Не маляр-штукатур и не паркетчик-ламинатчик. Это всё – в прошлом. В ужасном прошлом, которое все время обгоняло будущее. Как получалось? Бежит это прошлое, что ли, по другой – короткой – дорожке? Бежит вперед и бежит. А никто ж не знает, что оно бежит. Все думают: спит и мхом поросло. Но нет.

Прошлое – наш рулевой. Наш загашник. У нас в нем всё – умение вышивать крестиком, перелицовывать пальто («перелицевать» – это вывернуть наизнанку, перешить и объявить новым. А?!). В прошлом у нас очень много полезного, которое только временно объявляется ненужным. А потом оказывается самым главным – ходить строем, выращивать картошку, сушить сухари и сидеть в тюрьме.

«Если все будет плохо, пойду красить стены!» – вот так он говорил. Догавкался! Кому сейчас нужны крашеные стены? И квартиры сейчас – не продаются.

А как ремонт у Михаила Васильевича – так приезжий дядя Вова! Надя ему все припомнила. Муж Саша вяло сопротивлялся:

– Во-первых, я там делал ремонт. Во-вторых, я архитектор и член совета директоров! В-третьих, я предлагал. В-четвертых…

– Принимается только «во-вторых»! – сердилась Надя. – Просто член. Ты. И всё!

Муж Саша, кстати, согласился. Погладил Надю по голове. Потом, как дружественный шпион, по спине. Потом как-то неожиданно даже «охапал» ее. Это тоже из «маленького Севика»: «охапать» – «брать в охапку». А дальше – всё не для Севика. Дальше из подушечного блиндажа муж Саша прошептал:

– Ты такая смешная и такая иногда идиотка, что прямо как Крупская.

– Но это же неправильно! Нелепо. Это ж дурь! Как они жить будут после этого?

– После чего? После знакомства на кандидатском экзамене? – усмехался муж Саша.

* * *

Ной. Не Ной.

И так – вся жизнь.

Кася улыбается. Кася спрашивает: «Вы бы назвали сына Ноем?» И сама смеется. Мариша и Севик тоже смеялись. Думали, что шутка. Получился Виталий. Не ной теперь. И никогда не Ной. Устная речь правильно прячет большие буквы. Большие буквы – для чтения. И для молчания. Это правильно или нет?

Со стариками не принято разговаривать всерьез. В лучшем случае – слушать, поддакивать и поглядывать на часы. Кася понимает. Была молодой. Тоже бегала. От морщин, которыми трескается кожа, от голоса, который становится кукольным. Кукольно-театральным. От интонации плача, всхлипа. Бегала. Брезговала. Боялась тлена. Легких, но не жалких, привычных слез. Слюны в уголках рта. Неопрятности. Засаленности. Пятен на синей майке. Ниток оторвавшегося подола. Дышать не могла, так ей было плохо. Стыдилась, конечно, этого. Но все равно…

Считала, что старики выживают из ума тогда же, когда уходят из тела. Не душой, а именно из тела. Когда кожа, живот, шея, подмышка – не зовут. Когда все просто имеется для ненужности поддержания жизни. А жизни уже нет.

У Каси давно не было тела. Ну кто б позарился, несмотря на гимнастику? Хоть объявление давай: «Ищу геронтофила. Оплата по договоренности». Но ум – был. И тлело даже что-то тревожное, неосуществимое уже никогда, но все равно жадное, званое. А иногда и не тлело – звенело в ней, как звенело всегда… Потому что анархия. Никакая не мать порядка. Анархия – это свобода. Конечное назначение человеческой жизни. Оно же – велюровый диван в Доме для важных ветеранов неизвестно чего.

…Велюровый диван (такая пошлость, советское богатство). Дверные петли (чудо инженерной мысли, если задуматься…). Гардины на окнах? Они же – тюль.

Тюль – явление молчаливое. Окна в тюле – прирученные. Не дырки. Не провалы в ночь. Тюль – мещанская милость. Кася спрашивает: «Тюль – она или он?»

Друзья, ответьте Касе!

Друзья молчат. Они, наверное, уже все умерли. Все, кто объявлял бойкот, кто делал ей темную, кто совал ей в руки живого таракана, а под подушку – сухой малюсенький огрызок горбушки.

Кася с семи лет в детдоме. Кася с восьмидесяти – в доме престарелых.

В очень хорошем! Очень! В рублевском, если хотите. Первый этаж, балкон, две комнаты, душ, унитаз, ванная и биде.

Биде – особенно пикантная часть интерьера.

Он стирает в биде носки и трусы. Кася сама видела.

Он приносит Касе запах с помойки. Молчит, кряхтит, не смотрит на себя в зеркало и Касе в глаза. Стесняется. Потом стирается. Но все равно – не смотрит. Садится в кресло, пьет Касин чай и опять молчит.

У Него инсульт и характер. Касе сказали, что Он потерял речь. И ум. Про ум Кася сама догадалась.

Он не ест. Ни в лаунж-баре (ага-ага!), ни «у себя». Он не мерит давление и не сдает кровь. Он шляется по помойкам, жрет отбросы, дышит как хочет и уже любит Касю. И бывший министр. Или замминистра.

Сын – олигарх. Мелкий. Не «ярдовый». Дочь – тоже. Живет в Кентукки. Вдовец. Он – вдовец. А в Кентукки – дочь. Ему семьдесят два года. Сердце как у быка. Но инсульт и характер.

Сдал себя сам. Кася – тоже сама.

Кася сбежала. Когда Мариша сбежала, тогда и Кася. Пусть-пусть. Когда две беды – это значит ни одной. Лучший отдых – смена работы. Пусть-пусть…

Касе вообще пора умереть. Если Кася умрет, Мариша забудется быстрее. И у Севика будет честная возможность плакать не переставая.

А Надя каждый день устраивает цирк. А Наташка – только по нечетным. Надин муж Саша – по понедельникам. А Михаил Васильевич уважает Касин выбор. Он бы и сам хотел умереть. Но тогда, когда его бросила Надина мама, он уже не умер, не воспользовался случаем, а теперь ему придется жить вечно. Как Касе.

Дети и внуки. У соседа – тоже. Дети и внуки.

Они бегают по дому. Вызывают врачей. Суют сестрам деньги и мобильные телефоны. Закидывают в холодильник еду. Не хлеб – бананы, икру, пирожные. Всякую гадость.

Внуки и дети делают сытость. А сытость – обратная сторона рабства. Его наградной отдел. «Жри хлеб и будь свободной». Ной. Ной говорил. А сам жрал баклажаны. Синенькие. Хотя и фиолетовые.

Касю зовут вернуться. Призывают. Умоляют. Заманивают. Севик плачет даже. Из телефона. Ага…

Но Кася не может. Она – наказание. Грехи отцов. Хотя, конечно, матерей.

Кася обещает подумать.

И думает о Марише. «Сбежала, сбежала в чужие края. Сбежала Мальвина, невеста моя…» Очень грустно. Но и весело.

Бегать – весело. В движении жизнь идет. В движении.

Кася сама бегунья. Два раза – из пионерского лагеря. Четыре – из детского дома. Два – из отчего. Три, если считать с этим.

Пусть-пусть. Пусть сосед по имени «Он» убьет ее из милосердия. В припадке болезни, конечно. Не надо, чтобы Он сел. А надо хорошенько к нему подлизаться. Выяснить диагноз. Убедить.

Такая длинная жизнь и такой в конце привет. Ной? Не Ной?

* * *

Витасик был таким счастьем. Уже в Маришином животе он различал своих. Севику высовывал пяточку. От Натальи Борисовны прятался. Замирал. Два раза так спрятался, что Маришу возили на УЗИ: посмотреть, живой ли. С одной фотографии УЗИ он улыбался. На другой сосал палец. Хмурил брови. Был занят. Еще без ресниц, без волос, а уже такой умный.

Мужу Саше прямо из утробы Витасик подавал руку. Михаилу Васильевичу тоже. Крутил дули. Это потом УЗИ зафиксировало. Михаил Васильевич лично ездил с Маришей, чтобы ей не было страшно. Две дули – качественно сложенные и выставленные прямо в экран. Анархист.

После этого Кася сказала, что Ной – это очень хорошее имя для мальчика. А Мариша сказала: «Да. Будет Виталий».

Ах, какая разница? Когда Надя в первый раз взяла Витасика на руки, чуть не забылась. Почти обморок с ней случился. До полного нечестия чуть не дошла. Да. Как сирена, включенная пупком, все в ней завопило: «Своего хочу! Этого хочу! Себе! Детей хочу!..»

Зарок едва не полетел ко всем чертям. А зарок был: никаких. Надя порченость свою знала. Гены в ней были двойного броска. Родить и бросить. У людей разные шансы так сделать. У Нади – стопроцентные. Папа – циркач. Мама – шикса.

А Витасик сладко дышал Наде в грудь, и ручка его, рученька – дар Божий, свет нетленный – сжимала Надин палец…

Столько счастья! И никаких декретов. И зачем нам академический отпуск? Мы всей семьей! Мы сможем. Это радость такая…

Никаких декретов. Никаких криков по ночам. Дети, особенно которые родители Витасика, должны работать! Писать! Маришину диссертацию Надя написала вдохновенно. За два месяца. С Севиком – тянулось. Он стеснялся. Хотел идти в науку сам.

Зачем сам, если Надя? Надя так набила руку… Политология же. Километры пустых гулких резиновых слов. Что-то сродни сектантским учениям: ни подтвердить, ни опровергнуть. И в жизни тоже – неприменимо. Совершенно.

Но Севику было стыдно. Он кропал что-то ночами. Для «немешания написанию» Витасик путешествовал по чужим постелям. И даже по чужим домам. У Каси все ночи он пел хором революционные песни. У Натальи Борисовны «режимил». Послушный, без звука. Кряхтел только по делу. По делу высаживался на горшок. Мальчикам памперсы – вред. Что-то страшное они делают с… ну, с писюном. Или половым органом, если так правильнее. Греют его, что ли. А писюну для развития нужен лед. Если нет льда, то холод. Это Наталья Борисовна лично читала. В газете. Ага. В газетах, которые читала Наталья Борисовна, писали одну сплошную правду: о ясновидящих, маньяках, маршах протеста, Памеле Андерсон и вреде памперсов для Витасикиного писюна. У Михаила Васильевича Витасик не спал. Глазел на книги. Особенно с красными и зелеными корешками. Михаил Васильевич говорил, что красным он даже улыбался.

«Дурак и красному рад», – говорил муж Саша, путая фольклор с антикоммунизмом. Это от ревности. У Саши Витасик делал все. Все, что хотел. А Надя лишний раз на руки не брала. Боялась. Но и без рук, без тела, через стерильную даль и более мелкие расстояния что-то плавилось в ней. По́том, мокрыми руками, набегавшей слюной. Надя думала – климакс. Тридцать девять лет. Вполне. Климакс как согласие небес. Договор о запрещении распространения. Вполне.

А Мариша ночами спала. Севик говорил: «Она спит как виноградная лоза. Спит и зреет. Бродит… Набирается сладости. Терпкости тоже».

Ага. Как в воду смотрел.

Муж Саша, кстати, был против сравнения с виноградной лозой. Но он вообще не романтик. И вид у него бандитский. Как у всех членов советов. И лозу он видел только в кино. Да и там – заснул…

Мариша созрела через полтора года после рождения Витасика. Это все заметили. Даже отец ее, дядя Вова. Приехал, увидел и сказал: «Что-то глаз у Мариши – левый. Второго ждете?»

Но у Мариши и правый был. Точно такой же, как левый. Налился, наконец, цветом – зеленым, до желтизны. В глазах у нее было много солнца, но и засухи, пустыни – жаркого, равнодушного, рассыпчатого света было много тоже.

Что-то праздновали. Что-то случайное, что-то вынужденное новым календарем. Надя точно помнила, что не День святого Патрика, потому что не ирландцы. И не падение Бастилии, потому что в Париж, конечно, хотелось, и они с Сашей уже совсем собрались, но еще не прониклись так, чтобы накрывать стол во имя Дантона и всех других, отрубивших ему голову.

Это, возможно, был День Конституции. Очень важный день, обозначенный выходным. Для осознания серьезности…

За столом Мариша сказала:

– Я ухожу. Ребенок, – (так и сказала – «ребенок». Не «Витасик», не «солнышко», не «птичка», не «сынок», не «свет наших очей». Просто – «ребенок». Одиннадцать килограммов. Семьдесят девять сантиметров. Привитый. Окружность головы…), – ребенок – не ваш. Я ухожу к отцу ребенка.

У нее как раз в тарелке лежал кусок запеченного карпа. Хорошая рыба. Жирная, безобидная. Но костей много. Мариша не отрываясь смотрела на эти кости, на этот кусок, совершенно не понимая, как к нему подобраться.

К людям ей было подобраться легче. Опасные кости были только у Каси. Она и спросила:

– А кто отец?

Мариша покраснела (это потом, после ответа ее все поняли, что от гордости. От счастья даже, если честно). Марина покраснела и сказала:

– Поляк.

В тишине повисли все кривоколенные переулки, узловые станции, тупики и закрытые хранилища. Из них прямо на стол проливался яд. Жизнь вообще-то надо проветривать. Выравнивать. Заливать маслом от ржавчины. С жизнью надо разговаривать. Она приручится. Не до полной собачьей домашности, но приручится. Это точно.

В молчании – только грозовые тучи. Не к ночи помянутый циркач. Судьба как испорченный телефон: на входе любовь, на выходе мягкий знак, не обладающий никаким самостоятельным звуковым сопровождением.

– Поляк. Йозеф Штурман. Я еду знакомиться с его родителями. Завтра. Они всё поняли. Поймите и вы. – Это Мариша.

– Мы с самого начала всё поняли. – Это Наталья Борисовна. Сквозь зубы. Сквозь прямую спину. Сквозь спину, годную держать небо.

– Я пойду полежу. – Это Михаил Васильевич. Тихо и воровато даже. Воровато оглядываясь. В поисках телефона. В необходимости немедленно звонить. Ректору. А кому же еще?

– Как же ты поедешь сама? Границы – это очень опасно. Там грабят! Прямо в поездах. Как же ты поедешь сама?.. – Это Севик. Как будто оглохший. Счастливый от собственной нужности. От находчивости своей. От идиотства. Счастливый, да.

– Я тоже. Завтра. В очень хороший дом. Для VIP-ветеранов… – Это Кася. Шепотом. Ее почти не слышно было. Как она это сказала, зачем? Никто не помнил. Не помнит. Не знает теперь никто.

Потому что Витасик закричал страшно. Открывал ящик под телевизором. Дергал ручками – светом нетленным, – дергал, смеялся так. А потом закричал в грохоте. И затих.

Телевизор придавил его полностью. Голову придавил. Кровь на виске. Вместо волос – тоже кровь. И вместо глаз. И вместо ресниц.

Саша…

Саши было очень много. Сторукий и стоглазый. Стоязыкий. С матюками. С телефонами. Врачами. Реанимобилями. В секунды. В мгновения. Вихрем.

Саши было много. Витасика как будто не стало вовсе.

* * *

А волос никогда не было жалко. Кудри: колечки мелкие, как умелый сигаретный дым. Пух-пух-пух. И шапкой. Можно было вычесать в косу. И бабка старалась, краснела, пукала.

«О, нагадай кози смэрть, так вона пэрдь та пэрдь. Не вертись, дура».

Волосы напоминали бабке о смерти. Бабка была поповна и попадья. А Кася была «выблядком». Бабка прятала свое стыдное прошлое матюком. А Касин нательный крест – подушкой. Такие себе схованки. Как тесто в тепле. А из него – Самсон. Далила. Филистимлянский храм.

Когда Кася, студентка педтехникума, двадцати лет от роду, дура, дура, дура, сказала, что Александр Матросов – это Самсон наших дней, ее почти выгнали из комсомола.

Такая гадость…

Бабка умерла летом тридцать второго. Касю за это наградили путевкой в пионерский лагерь. До города везли на подводе. В городе сгинула мамка и ходили трамваи. Еще был вокзал. И паровозы. От города в лагерь Кася ехала на паровозе организованно. В вагоне было много таких же, как Кася. Награжденных. И у всех умерли бабки. Или сгинули мамки. Наверное. Потом всех посадили в грузовики. И с песнями.

Ной сказал: «Я тебя заберу…» И не забрал.

А волос не было жалко ни капельки. Касю обрили наголо. Тетка в галстуке сказала:

– Вшей больше, чем волос. – И еще сказала: – Будешь лысая, как колено.

А Кася сказала:

– Как батя буду.

– А батя твой кто? – спросила тетка в галстуке.

– Котовский… Не знаешь, что ли?

В пионерском лагере карцера не было. Но куда-то же Касю закрыли? Замки́-то были? Щеколды? Крючки? Чтобы наказывать за вранье, обязательно нужны крючки.

В охрану поставили взрослого, но городского. Ноги голые, штаны короткие. Не страшный. Смешной. Пионэр.

Закрытая Кася кувыркалась. Приседала. Садилась на шпагат. Отжималась от пола. На ладонях. И на кулаках. Потом замерла.

– Ты что? – перепугался городской.

– Лотос, – сказала Кася. – Японская гимнастика.

– Меня Миша зовут, – буркнул он и покраснел.

А каждый бы покраснел. Кася – лысая, семи почти лет от роду, из тела только кости, из одежды – синие трусы и майка. Майка – серая, застиранная. Форменная. Майку выдали для спортивных мероприятий. Сидеть в тюрьме – это «по-ихнему» спорт. Хотя Кася думала, что не спорт.

Тюрьма – это область мечты. Все приличные люди сидели в тюрьме. И Ленин. И батя. Даже бабка сидела три дня.

– Меня Миша зовут. Я поэтом буду.

– Зачем?

– Как? Воспевать!

– По пьянке? По пьянке все поют. Не перекричишь…

– Поэт – это когда стихи.

– А на турнике ты сколько раз подтягиваешься? – спросила Кася.

– Уж побольше, чем ты, – хмыкнул он.

Никто не подтягивается больше, чем Кася!

– Выводи! – потребовала она.

– Куда?

– На расстрел.

Миша вывел Касю. Сначала к турнику. А потом, после позора (он проиграл, да! Пятнадцать раз – разве подтяжка?), вывел к дырке в заборе. И рубашку свою притащил, и штаны, и веревку, чтобы подвязаться, и адрес в Ленинграде.

Но зачем Касе Ленинград?

Ной обещал забрать. И не забрал. Кася пошла в город. Нашла вокзал и паровоз. Притворилась внучкой, притулилась к пьяненькому дедку. Просочилась в вагон.

«Эй, хлопец! – кричали ей. – Куда лезешь?»

«У меня вши. Я с дедушкой!» – кричала она.

Никто не хочет вшей. Если у тебя вши, рядом образуется много свободного места. Вши – это даже больше, чем деньги.

Паровоз отвез Касю не туда. Она села в другой. Тоже притулилась. К тетке с яблоками.

И опять не туда.

Потом додумалась. Спросила у милиционера на вокзале: «Нам с мамкой в Ольгинку. А большой город рядом с нами – Харьков. Так куда садиться?»

Двадцать девять целых дней. И полдня в добавку. Вот сколько ехала.

В детдоме уже из-за этой дороги Кася никак не могла осилить арифметику. «Поезд проехал пятьдесят километров за один час. И вернулся на место с той же скоростью. Сколько времени он ехал назад?»

Назад можно ехать сколько угодно. Очень долго. И даже предолго. Это очень зависимое дело – вернуться назад.

И не факт, что попадешь туда, откуда уехал.

Села не было. Лужа, в которой купались утки и гуси, – была, дом за лужей, где Гришка, как напьется, всегда бил жену, гулящую Катьку, – был тоже. Сельсовет в перестроенной церкви – стоял. Распахнутый, расхристанный. Пыль от ветра – да. Запах сырости из бабкиного подвала. Мешок картошки, заваленный досками и тряпьем… И никого.

Кася кричала-кричала, а потом взяла мешок и пошла назад. В город.

Милиция нашла ее на дороге. Дядька-милиционер рвал из рук мешок. Кася кричала: «Ной! Ной! На помощь! Не отдам!»

И не отдала! Так и сидела с мешком. Мише-поэту потом сказала: «Была подследственной. Никого не выдала!»

Не выдала ни мамку, ни бабку, ни сгинувшее село.

Из пионерского лагеря Касю никто не забрал. Забрал Детдом. Двоюродный брат Мойдодыра.

* * *

Весна покажет, кто где срал. Это Надина грубость для личного пользования. В грубости много свободы, если она от ума. Если дозами, внутри и по разрешению. И глупости в ней нет. И вообще…

Внутренний голос – его ж никто не воспитывает. Ну не слышала Надя в своей голове ничего вежливого для личного пользования. Ну никогда чтобы «Вы, Надежда Михайловна, в этом случае непростительно ошиблись. Вам стоило бы пересмотреть свой поступок с точки зрения общечеловеческих ценностей».

«Дура, дура, дура ты, дура ты проклятая…» – и это в лучшем случае. Наверх, в звуки, все выпаривалось до стерильности. Будьте любезны, логика дискуссии в теории цивилизации… И чем больше выпаривалось, тем плотнее, тверже оставался осадок.

Угу. И так у всех.

У всех?

Весна показала. Показала, кто, где и зачем срал.

Нейрохирург (борода, усы, очки в тонкой прямоугольной оправе, перегар, табак, халат, лопнувший под давлением круглого, как мяч, живота) сказал:

– Кровь сдайте. Сколько сможете, столько и сдайте. Пригодится. Хотя операции не надо. Ничего нашего тут нет. Череп раскололся как горшок. Есть перелом в височной области. Есть в основании черепа. Сейчас в коме… Вы не родители?

– Нет, – сказал муж Саша.

– Мы – родственники, – объяснила Надя.

– Ага. Глубокая. Глубокая инвалидность. Это в случае, если он придет в себя. Вам это надо? А шансы, что придет… В общем, мало шансов. Может, и к лучшему? – Он улыбнулся. Этот нейрохирург. Как будто заговорщик. «Вы понимаете. Мы понимаем. Так не будем длить наши мучения».

– Ясно, – сказал муж Саша. По лицу его было видно: хочет убить. Хочет убить, но даст денег. Как член совета директоров муж Саша лучше всех понимал систему заложничества. Когда над тобой издеваются, надо платить. Когда издеваются сильно, надо платить больше. Надо платить столько, сколько стоит твое дело. Но ни копейкой больше. Муж Саша потом сказал Надежде Михайловне: «Я думал, садисты идут только в проверяльщики. А вот…» А Надя ему в ответ легко ударилась в крамолу: «Все бюджетники – садисты. И нас можно понять…»

– Идите домой, – ласково сказал бородатый врач.

– Не… – покачал головой муж Саша. – Вы мне кроватку, кушетку найдите тут… В ординаторской не надо. Лучше прямо в палате, но я все понимаю, поэтому в коридорчике. Или я свою привезу. Вдруг Витасик усрется? В говне ж лежать будет? Во… А у него жопа, знаете ли, склонна к покраснению. Нежная очень жопа.

– А вы точно не мать? – спросил доктор.

– А вы что, и анатомию тоже по блату сдали? – спросил муж Саша. Дернул за ремень. Себя, не доктора.

Надежда Михайловна ахнула и замерла.

Он вообще спокойный был, муж Саша. Нудный. Ладно, пусть настойчивый. Предсказуемый, как его любимый генеральный план реконструкции северных пригородных районов. Ничего такого и никогда. Даже болел по расписанию: осенью – радикулит, весной – острая вирусная инфекция. Как часы и вне эпидемий…

Замерла, но зашептала быстро-быстро:

– Ты что, бить его собираешься? Ты что? Саш? А?..

Тишина. Йод. Хлорка. Зеленые стены. (Цвет надежды? Хороший же знак?) Сквозняк. Плохое освещение. Желтые лампы. Высоко, у самого потолка. С уборкой – не достать.

– Иди домой, Надь, – сказал Саша. – Иди…

Надя закивала быстро-быстро. Потом кровь сдала. Тоже быстро. Даже в обморок не упала, хотя очень хотелось. Обморок во спасение. Но – нет.

Сдала и ушла.

* * *

Ной Краковский был анархистом. Его папа, Ламех, не дожил. Такое счастье. Ни до трех арестов сына, ни до революции, ни до чего такого страшного. Умер по время погрома. Вздохнул и умер. Ной даже не успел ему сказать, что уже анархист, что уже не мальчик, но муж, муж Доры, и что впереди – светлое будущее.

«Государство – машина насилия, – говорил Ной маленькой Касе. – Это только принято думать, что без государства никак. Оно лишает нас права на вдох, потому что старается поднести спичку на выдохе. Оно кормит некоторых, но грабит всех. Ясно?»

Кася кивала. Отчаянно соглашалась. И все запоминала: до капельки, до веревочки, до ниточки, до пушинки, севшей ему на «спинжак». «Пиджак, дура!» – говорил он ласково. Она снова соглашалась. Да.

Она и теперь соглашается. Государство – враг. Обманщик и насильник. Надо быть начеку. В партизанах. В подпольщиках. Кася всегда была в подпольщиках, и государство ни разу ее не обмануло. Ни одной денежной реформой! А потому что никаких денег на книжках. Никаких облигаций, демонстраций и проституций. Золото. Антиквариат. В маленьких формах. В очень маленьких и очень дорогих. Крупа. Мука. Сахар. Соль. Спички. Это в больших. В промышленных. И мыло. Хозяйственное и дустовое.

Банкам Кася не доверяла тоже. Но несколько сейфов-ячеек абонировала. Мыло. Вот там как раз она держала мыло.

Очень хотела увидеть лица погромщиков. Каких-нибудь новых большевиков, которые придут, вскроют, а там – дуст…

Ной сказал, что Кася – не выблядок, а очень может быть, что дочь самого́. И даже скорее всего дочь. И что погиб он здесь, неподалеку, заделывая Касю – единственную свою и неповторимую наследницу.

«Кого? Кого? Кого – самого́?» – подпрыгивала Кася и закрывала глаза, чтобы сразу, быстро, увидеть. Увидеть с той стороны глаз, где никому не видно. Только ей.

«Котовского, конечно! Мы с ним – ого! Воевали! Ого! Мы с ним – анархисты!» – брехал Ной.

Брехал, точно. Бабка так и сказала ему в глаза: «Тьху, пес. Брехун. А еще председатель…»

Но Кася верила.

Ною многие верили. В то лето, когда бабки не стало, Ной разогнал все село. Кого уговорами, кого прямо маузером в нос. Всем выписал справки от сельсовета – и айда в город. И чтобы вы сдохли, но в город. С доку́ментами. Но без коров-кормилиц. Голыми выгнал. А в самый главный сельсовет, в Кремль, написал, что, мол, так и так, села, извините, нет: все ушли на стройки пятилетки, в колхоз очень бы желали, но не сможем.

А ему что? А ему ничего. Он же анархист. Два раза за это отсидел. Первый еще при царе: грабили богатых, отдавали бедным. С батей Касиным, с Котовским. Во второй – за Сакко и Ванцетти, за международную анархическую солидарность. Ной листовки про них написал. Восемь экземпляров от руки. Мол, свободу американским гражданам Сакко и Ванцетти! Три года дали. А когда отпустили, в Одессу он уже не вернулся. В Одессе было государство. Вокзалы там, милиция, почта. Приехал в село. К теткам – Аде и Циле. И сразу в председатели! Авторитетный был. Плюс еврей. Сельчанам его было, в случае чего, не жалко. А предыдущих председателей, которые сильно проворовались и в суде во всем признались, было жалко. Свои.

Это потом… Потом… После Мойдодыра все прояснилось. Что колхоз распустил нарочно, за задумкой, что с голоду у них в селе никто – никто! – не умер. Не было голода. Некому же было голодать! Смерть пришла, а нас нет…

Сам Ной сбежал последним. Ему не до Каси было совсем.

Но Дору свою – нашел. Потому что – любовь. Потому что в Доре все дело было. В Доре, а не в Касе.

Кася спешит. Хочет захлебнуться, но цедит. Внутри – плотина. Если прорвется, то кто что поймет? «А надо, чтобы поняли?» – думает Надя.

Надо.

Ной как зеркало, разбитое на кусочки. В каждом кусочке – Кася. И ртуть. Его не собрать, это зеркало. Оно убьет раньше, чем сложится. Как убило Касю.

Да. Ною-председателю было тридцать два. Хлопчик. Вьюноша. Товарищ, конечно. Плюс гражданин. А Касе – она с двадцать шестого – четыре. В тридцатом году – четыре. Почти пять. Она все помнит. Как глянула на него в первый раз. Как обмерла. Как зарок дала – расти над своими показателями в два раза быстрее нормы. Как загадала: «Пусть не умрет от старости. Пусть дождется».

В Касины четыре Ной был старый. В Касины шесть – помолодел. Прям жених стал. «Я тебя заберу. В память про батю твоего, ага?» – подмигивал. Выпихивал. На подводу подсаживал. Сам! Сам! На вокзал вез. И Кася сделала вид, что укачалась, закашлялась, зачихалась, а он рубахой своей всё сопли вытирал, вытирал. Посмеивался: «Ты, главное дело, про зарядку не забудь! Тренируйся и закаляйся!»

«Как батя?» – шептала Кася. Или не шептала? Кричала прямо в ухо ему. А в ухе – волосы. Черные черви. Лес. Огромное ухо. Кася могла бы поместиться в нем вся.

А он – брехун! Брехун! Брехун проклятый. Колбаса!

Нет, колбаса – это уже потом. Это уже когда детдом под Москвой. Когда изобилие и большие магазины. «Колбаса краковская». Кася специально ходила это читать. Краковская! Из колбасы ей улыбался Ной. Свинина! Говядина! И свиная грудинка! Ной…

Ой, не надо… Они вообще могут улыбаться из любого говна! Это безобразие, конечно, надо себе запрещать «как отраву для человеческого желудка». Но Кася не есть ходила! А на свидание. Ну?! Скажи что-нибудь…

Дети, ответьте Касе!

Дети…

Потом выяснилось, что у него были дети. Да! Он родил себе детей с этой проклятой Дорой, не признававшей зарегистрированных браков. Он выпихнул Касю и родил себе детей: мальчика и девочку. Не мог подождать!

И он никогда не искал ее. И не собирался.

А Миша – нашел. Приезжал. На поезде! Из самого Ленинграда! С билетом! Назывался старшим братом. Касю не жалел. Ни в коем случае. Ездил для турника. Чтобы быть готовым к труду и обороне. Встать в строй, влиться в ряды. Если честно, переподтянуть Касю хотел. Но куда ему было до Каси. Поэт…

Краковский! Кася всплескивает руками. Сердится. Вдруг приседает: десять, одиннадцать, двенадцать… сорок пять. Дыхание не сбивается. Кася – тренированная старуха.

Краковский! Нет, ну кому нужна такая фамилия, чтобы даже Миша (глист же, глист и заморыш!) через запрос от комсомольской организации – де, хотим собрать воспоминания о солдатах революции, воевавших в отряде Котовского… (Кася молчит, но плакать не будет! Ей некогда сейчас. Ей надо быстрее – до сути. Но ведьмак-леший, дух домовой водит… Прячет. Запугивает временем, которого Кася никогда не боялась. Нет…)

…Зачем такая фамилия, чтобы даже Миша мог его найти?

Нет. Анархист в этой стране должен быть Ивановым.

* * *

Все подружки – по парам. Это из песни. Уборщица тетьМаша с Надиной работы пела. Все институты мыла и пела. В каждом кабинете был институт. Раньше в целом здании – один. Экономики социализма. А теперь в каждом кабинете – разные. Стол, стул и институт. Одно время соревновались в названиях. Вы нам – «мирового рынка и проблем анализа», мы вам – «технологий, стратегий и бизнеса», вы нам – «ценностей переходного периода», мы вам – «механизмов и регуляторной политики». А песня была одна: «Все подружки по парам в тишине разбрелися, только я в этот вечер засиделась одна…»

ТетьМаша – одна. А Надя – нет. Надя как раз по парам.

И Мариша. И Наталья Борисовна. Все.

Вернулись из больницы (какое домой? Какое? Надин дом – тут. Здесь. Как правильно?), Мариша сразу стала посуду мыть.

Это так бывает с людьми. Ритуальные действия. Пока чистим зубы – живем. Посуду моем – живем. Трава – главный признак смерти. Если прорастает повсюду трава, то всё… Конец. Нас нет.

А Мариша была. Мыла посуду. Сказала:

– Не хочу после себя грязь оставлять!

Севик сказал:

– Давай я.

Она улыбнулась, мягкая такая, пахучая, как банная губка:

– Давай… Мне еще собираться.

Надя схватила себя за горло. Горлом шел крик: «Ах ты, сука подзаборная, сука, на́волочь!.. Ах ты проклятая, говном напхатая!.. Сука!..»

Крику не хватало слов. И пространства. Он шел внутрь. Спазмами останавливался в животе. В коленях задерживался дрожью.

«Ну давайте же… Ну кто-нибудь, – просила Надя молча. – Там же мальчик – сопли сладкие, попа, склонная к покраснению… Ну же! Вы же!..»

– Мы его заберем, – сказал Севик. – Вернемся из Польши и заберем. Врач сказал, что нам там делать сейчас нечего. Мариша за три дня одумается. Мы вернемся…

Наталья Борисовна подошла к Севику, чашку подала, две вилки, крышку от сковороды. И хрясь его по морде.

А он – ничего. Мышка в банке. В скафандре прозрачном. Внутри вроде Севик, снаружи – идиот. Посудомоечная машина. Без совести, зато с хорошими техническими характеристиками. Сказал:

– Займете мне на самолет? Я раньше прилечу и на вокзале Маришу встречу, а?

Что? Спрятать его паспорт? И разорвать на куски? Сжечь в раковине? Ночью? Вместе с открытой шенгенской визой для научных командировок? Работника – тоже сжечь? Что? Вернуть железный занавес? Выкопать Брежнева из-под Кремлевской стены? Выстрелить ему в живот, чтобы мучился долго? Севику выстрелить, не Брежневу же, конечно…

Что-о-о-о-о?

– Деньги в серванте, – сказала Наталья Борисовна. И вызвала «скорую».

– Вам тоже плохо? – участливо спросила Мариша.

Гвозди. Гвозди бы делать из этих людей. Вот с кем надо было идти в революцию! Вот кого надо на передовую. И главное дело, под танки не жалко. Им под танками самое место.

…Кася потом скажет Наде: «Не суди. Любовь – это жестокость. Весь мир в одном человеке. Не суди, если не знаешь. Тебе повезло, если не знаешь…»

А плохо было Михаилу Васильевичу. Позвонить ректору и «сказать такое» он не мог. Разговаривать не мог тоже. Он слабый был в семейных разговорах. Сразу искал тень и валидол. Линял в цвет кушетки. «Скорую» – обязательно. Тоже ритуал. Ритуальный приезд: проходите сюда, вот чистое полотенце, аппарат Рива-Роччи у нас свой, шприцы есть, сознание не терял, гипертоническая болезнь – да, на пенсии, но работает…

Вся бригада мыла руки. Да. Это не потому, что Михаил Васильевич – профессор, заслуженный весь человек. Кого сейчас профессором испугаешь? Мыли руки, потому что Наталья Борисовна платила всегда. И кормила даже… Салфетки… Накрахмаленные.

– Я с Мишей, – сказала Наталья Борисовна. – Мне сейчас с Мишей надо… С Мишей…

– А я с Маришей! – с вызовом так, грубо, очень по-детски отозвался Севик.

А Надя все держалась за горло. Хотя крик стих… Улегся, как ветер.

Все подружки – по парам, в тишине разбрелися…

– А где Кася? – спросила Надя. – Где Кася?!!

* * *

Дора была удивительной красоты женщина. И везучести необыкновенной. Это и на фотографиях даже видно. Красоту ее видно. Крупность. Гладкость.

Знаете, дети, по-украински «гладкий» – это то, что по-русски «толстый». То, да не то… Гладкий – это восторг и упоение. Мясо, сало, здоровье, свет. Кожа… Ну с чем сравнить? Вот эти программы о ремонтах вы все смотрите… Вот кожа – как натяжной потолок. А цвет – бежевый рассвет в Сахаре.

Там под ней сила сильная. Молочные реки и кисельные берега. Дора спиной могла дом закрыть. Мазанку. А если руки расставит, то и все человечество.

Кася улыбается. Шутит. Но и злится тоже.

Человечество. Конечно. Дора была старше Ноя на семь лет. Бабка же… С Касиным возрастом ни в какое сравнение. Но разве ж он, подлец, этим мерил?

В Вене училась. Потом в Женеве еще. На врача. А в Одессе было много богатых евреев. Богатых и прогрессивных.

Дора роды могла на одной ноге принять. И баррикады тоже любила прямо из ничего строить. Уже и революция кончилась, а она все листовки строчила. Письма товарищам в Париж, в Прагу… У нее много товарищей было в эмиграции. И с Сакко и Ванцетти – это она! Она Ноя под статью подвела. Приехала: здрасьте вам, любовь всей жизни, долой узурпаторов, все жертвою пали, а ты, Ной, только о постельных делах. Он ей в доказательство от руки переписал. И сел, как идиот. На Привоз потому что понес, «своим людям» показывать.

А Доры и след простыл. Он ее не выдал, конечно. Но после разгона колхоза нашел, за волосы оттаскал. Таскал и плакал. Таскал и плакал. А ей сорок лет уже было.

Бабка Касина в сорок лет и глаз свой ехидный прятала, и юбку не задирала. Молилась, матюкалась и голову Касе всяким хламом – Олоферн, Дебора, филистимлянский храм, – забивала.

В сорок лет стыдно! Стыдно! А Дора – родила. Раз и два. Но кто тогда знал, что сорок – это только половина ее жизни? Кася, например, очень рассчитывала, что Дора, как бабка, по лестнице вверх. Или вниз. Ступенек на пять. Ну на шесть… И всё: скорбь всего прогрессивного человечества. Прощальные залпы и салюты.

Жить в расчете на чужую смерть – это как? Это как государство, дети! А Касе – позор. Утратила бдительность на личном фронте. А государство – в атаку. И получилось, что в общественном Кася всегда поперек. А в личном – в ногу! Ать-два. Маршем.

Только государство жило себе в расчете на «всехнюю», всеобщую смерть. А Кася – в личном расчете. Исключительно на Дорину.

И столько удачных моментов было. Не с Касиной подачи, спаси и сохрани! Кася и не знала тогда ничего. Потом уже считала все свои упущенные мгновения. И складывалось все так хорошо! Но без учета Дориной везучести. В пятьдесят лет ее вместе с детьми забрали. Считать умеете, дети? Кто забрал, куда… Фашисты забрали. В концлагерь. А в сорок шестом, уже без детей, – наши. Отфильтровали и перевоспитали. На всякий случай.

И никто тогда о ней ничего не знал. И Ной думал, что больше ее никогда не будет. И Кася думала, что никогда… С сорок второго года ни слуху ни духу. Ничего. В таких условиях легче поверить в смерть, чем в жизнь.

Такая большая государственная победа! Два монстра – нажрались своими и чужими гражданами. И на бочок. И по новой. Государства, дети, – это такие минотавры… И Кася – тоже. Была тогда минотавром…

…На «Флору» Тициана. Дора была похожа на «Флору».

Кася помнит, как искала подарок на юбилей подруги – инспектора роно. А ничего не было. Сувенирные чебурашки, и те шли с нагрузкой в виде копии гранитного монумента «Слава павшим героям». И тут прямо в глаза – подносы. Продавщица из-под полы достала. Из-под прилавка. По блату. Спекулянтка. Молодец. Подносы чашек на пять, металлические. Грузинские, наверное. На одном «Мадонна со щегленком», на другом – Дора собственной персоной. И смотрит прямо на Касю. С одной стороны – вроде с укором. С другой – как на пустое место.

Кася взяла два подноса. «Мадонну» – на юбилей. Флору-Дору – себе. Сейчас в кладовке. В старом чемодане. Под Севикиными ползунками.

Но если хотите…

– Я одна здесь, – говорит Надя.

– Это ты так думаешь. Одна! – фыркает Кася.

«Если хотите, можете достать. У меня теперь есть другой. Там и Дора, и Ной, и я. Все в галерее Уффици.

Может, и не понравится никому. Но я – Юдифь. Выкапанная. Через «а». Как две капли воды. Только Юдифь у Боттичелли рыжая, а я – черная. Раньше была – черная.

А Ной – Исаак. Орет, пугается, но смеется. Ужас у него на лице только для Отца. А если рот ему ладошкой прикрыть, только в глаза смотреть, то смеется… Издевается. «Жертвоприношение» картина называется. Микеланджело Меризи по прозвищу Караваджо.

Красивый. Он такой красивый… Никто не знает. И не знал…

Не в старости об этом говорить? А когда? Доре не было стыдно. А мне почему?

И не в старости дело!»

Кася смеется. Смотрит на себя в зеркало. Вдох-выдох. Медленно. Со вкусом.

– А фамилия Доры была Штурман. А сыночка их звали Йося. Девочку Берта. Но Берта сегодня ни при чем. Ясно?

* * *

По-английски «кома» – это запятая. Только по-английски с двумя «м». Да.

А по-украински – с одним. Кома – это запятая. Разделитель между позади и впереди.

После запятой обязательно еще должны быть буквы. Иначе это неграмотное использование знака.

Это Надя так сказала мужу Саше. А он сказал: «Значит, наш мальчик в троеточии. В эллипсисе…»

Надя потом в словаре посмотрела. Точно – ellipsis.

Умник. Пирожки Надины ел как вату. Ел и даже не знал, с чем.

Мариша уехала поездом. Севик – самолетом. В аэропорту сказал Наде:

– Я хороший. Ты не думай… Я его не брошу. Я знаю, какими вырастают брошенные дети-инвалиды… Я по телевизору видел…

Надя сказала:

– Я не думаю…

Еще хотела сказать, что они разными вырастают, и что Севик мог видеть не только по телевизору, и что она, Надя, не такая…

Но кому говорить? Она в этой драме – лицо второго плана. С претензией, конечно, на «Оскара», потому что это не каждый может: не мешать звездам своим эпизодом.

Все-таки есть разница между «самоустраниться» и «самонесущестовать».

Вот и муж Саша… тоже…

Ошибся адресом. Шел в институт экономики за генпланом, а попал прямо на Надежду Михайловну, которая стояла на стуле и поливала цветок. Цветок на шкафу. По прозвищу чахлык невмырущий. У него и света там не было, и воздуха… Ничего. Зато фамилия – тещин язык. И это многое в его живучести объясняло.

«Я помогу вам упасть со стула», – предложил муж Саша. Еще не муж, конечно.

«Это не имеет смысла», – сказала Надя.

«Зато будет весело».

«Мне и здесь весело».

Он не был хулиганом. И вульгарным не был. И пьяным. Это очень редко просто бывает, когда хочется так обнять человека сразу, чтобы забрать его себе. Нет, у детей это часто. Но ненадолго. А у взрослых – редкость, потому что перед объятиями есть всякие обстоятельства. Потом выясняется, что они не имели никакого значения и что надо было обнимать, бросать, бросаться…

У мужа Саши просто не было обстоятельств. Он сказал Наде, стоящей на стуле: «Я чистый как банный лист».

«А я – нет», – сказала Надя. Надежда Михайловна. Бывший старший научный сотрудник. Теперь немножко доцент и руководитель проектов. Всяких никому не нужных проектов.

Он так удивился, муж Саша, что обнял Надю за ноги. Лицо к коленям, щека к колготкам. Ну и снял со стула. Аккуратно.

Воспитание настаивало на том, что до́лжно крикнуть: «Как вы можете?! Что вы себе позволяете?!» Но организм временно попал под дождь. Организму залило водой все органы, системы, схемы и соединения. Неповрежденным остался, как ни странно, ум. Ну или что-то похожее на ум, что-то внутриговорящее.

Внутришепчущее. Внутрипоющее.

Чужой мужик. А нос, собственный, свой, уже в его пиджаке. Свернулся немножко набок. Носу неудобно. Но все остальное – дома.

Не страсть. Не любовь. Просто – дома. Это у всех так бывает?

Надя спросила у Натальи Борисовны:

– Это у всех так бывает?

Теперь только спросила. А она (усы! Усы! Можно их хотя бы красить, что ли? В блондинку?), она прямо лицом просветлела, глазами. Не карие вишни не мигали и слезились, а почти по-Касиному – рассвет в Сахаре. Только не в блеклость рассвет, а в яркость, в наглость его оттенок был.

– Дома? – Она усмехнулась. – Я с Мишей каждый день как в бою. Как в строю. Я как на параде Победы. И ненакрашенной меня никто не видел! И под ноги ему я сама бросилась…

– А перелом? А перелом до броска уже был? Специально? Это ж больно как…

– С ногой повезло просто! Сказочно повезло! Случайно вышло, но как повезло… До сих пор на погоду крутит. Я прихрамывать начинаю, а Миша умиляется. Я к старости с палкой буду ходить. Уже запланировала себе одну. Приглядела даже. Но тут – туфли. И туфли мне захотелось больше… А Витасик? Он… Витасик?..

Между. Между жизнью и нежизнью. Между палочкой и туфлями. Между всеми. А всех – нет…

– Глубоким инвалидом, Надя. Глубоким! Мы не справимся. Мне шестьдесят…

– Больше пятидесяти не даешь, – автоматически, не умом, телом ответила Надя.

– Да. В пенсионном фонде не верят. Просят удостоверение. – Тоже автоматически. Наталья Борисовна запрограммирована на комплимент не хуже, чем компьютеры Билла Гейтса. – И Мише… Ему…

– Я знаю, сколько Мише.

– Ему лучше умереть. Врач сказал, что ему лучше умереть.

– Михаилу Васильевичу? Зачем?

– Тьфу, дура какая! Мише лучше жить, потому что я без него – никак. Мне без Миши, знаешь… Палку я присмотрела, чтобы ему… – Наталья Борисовна заплакала.

Учись, Надя. Лицо сразу детское, нос шмыгает соплями, кожа натягивается солью, ни одной морщины. И реки, реки теплой домашней воды. Пригреть! Спасти! Обезвредить!

– Значит, умереть лучше Витасику? – уточнила Надя.

– Дом инвалидов. Или вы готовы? Ты и муж твой… Саша?

Не готовы. Не готовы. Не готовы.

Еще стоя рядом со стулом, еще не оторвав нос от пиджака, Надя сказала ему: «Детей не будет. Я их брошу. У меня – гены. Мне нельзя. Ладно?»

Он сказал: «Ладно. Да. Пусть…» Еще сказал: «Посмотрим».

И вот теперь гены – да. Надя, добрая, хорошая, подельчивая, послушная, взрывная, но отходчивая, еще красивая, еще почти честная (мало, мало приходилось врать; диссертации как бизнес – не в счет). Надя – вся прекрасная такая, как для внутреннего, так и для внешнего употребления, в собственной душе видела собственное омерзительное, подлое, жуткое, глухое, упрямое согласие. «Лучше умереть. Ему лучше… Не возьмем. Лучше… Витасику лучше умереть…»

А Севик прислал эсэмэс. Долетел, значит, приземлился. А в эсэмэске было: «Забудь. И удивись».

Да. Это из старого. Надя забирала Севика из детского сада.

«А кем я буду на утреннике, как ты думаешь?» – важно спросил он.

«Волком». У Нади в кармане пальто уже были слова, которые надо выучить «быстро и срочно».

«Ты знала?! – Севик остановился, отвернулся и засопел. – Ты знала?!!»

«Угу», – сказала Надя.

«Забудь! – приказал Севик. – Забудь и удивись. Ну, так кем я буду на утреннике?..»

Забудь и удивись.

– Я постараюсь, – сказала Надя. Надежда Михайловна, удочеренная Краснобаева.

* * *

И не Кася. Любка. Любовь.

Можно начинать смеяться.

Кася хихикает. Кашляет. Не плачет. Куда там?

Старики – всегда мебель. Они как велюровый диван: не выбрасывать же, пусть достоит, пока не сломается. Да? Немножко ветошь, немножко традиция. Плюс польза некоторая. Живая душа, цветы полить, чайник поставить…

Старики как почтальоны, официанты, таксисты. Люди, которых нет. Старикам надо наниматься в киллеры. Не модно? Тогда в шпионы.

Хотя на киллера определенная надежда есть. Сосед – ходит. Дышит. Стирает носки в биде. Ромео, ага…

Ромео, который убил (убьет! убьет!) Джульетту. А разве нет? Их бы на допрос в НКВД. «Как вы убили свою сожительницу? Что было орудием твоего преступления, говори мерзавец!» – «Что-то… – Это Ромео сопит, слышите? – Я убил ее своей дурью, я убил ее верой в смерть и собственной смертью!»

В дурдом Ромео, в дурдом для престарелых!!!

Ну вот… Миша узнал адрес. Город с таким смешным названием – Часов-Яр. Далеко. На паровозе надо было ехать. А чтобы ехать, сбежать из детдома. Ненадолго.

Сбежать – плевое дело. Были бы деньги. Миша денег дал и сам в хвост увязался. Сорок первый был год. Май.

Могла бы быть любовь. Миша – чудный, налитый уже… Или о мужчинах так нельзя? Жилистый, но налитый. И глаза – прощающие, не жадные. Что бы Кася ни делала – всё так, всё с пониманием. А Касе – пятнадцать. Как самовар Кася, накрытый сапогом. И чужая. Ноева Кася. Ноева Любовь.

Только смотрел. За руку даже не взял. Но и сестренкой – никогда. Не назвал.

А приехали – остался ждать на скамейке возле райсовета. Деликатный. Перед институтом работал чертежником на Харьковском тракторном. Интеллигент. Хотя и без шляпы.

Кася улыбается. И Миша улыбается ей.

С небес, откуда еще? Кому не видно, Кася не виновата.

Воскресенье было. Пыль. Там завод доломитный в городе сдали. Построили. И куры, конечно, с гусями посреди улицы.

Кася к фортке подошла. Калитка! Мы так калитку называли. И замерла. Что сказать? Как войти? Сердце прыгало, как собака. Собака с той стороны забора. Дурной пес. Не охранник. Играть с Касей лез.

Долго ли коротко ли… Два часа стояла. Дора. Рыжая старая прекрасная Дора кричала: «Йосик, Берта!» Подходила к забору. Кася – за куст. «Йосик, Берта! И шоб вы пропали, идите кушать, кому сказала!»

Дора по-французски могла, по-немецки могла. А тут притворялась. Простилась. Шутила, может. Местечковая жидовка с кожей поросенка. Знаешь, какая у поросят кожа? А ум? О-о-о!

Ной вышел из хаты. Потянулся. Пузо почесал. Был похож на жердину. Но кто сейчас знает жердину? На трость. Это понимаете? И пупок у него всегда был немножко наружу. Копейку в него не спрячешь. Плохо вязали. Не себе же. А вокруг пупка – пуговка. Как на драповом пальто: крупная, дутая, обшитая тканью и «наетая» жизнью.

Он подошел к Доре и стал ее нюхать. Дышать ею. Это не всем понятно. И не у всех было. У Ноя с Дорой было всегда. Она была его воздух.

Это больше, чем дети, чем всё. Поверьте Касе.

Ной, кстати, увидел ее. «Тебе кого, девочка?» – спросил.

«Никого», – сказала Кася. Любка тогда еще. Любовь.

…«Не реви! – сказал Миша. – Не смей реветь! Сядь и вот… Ешь пирожок!»

«Пусть он меня никогда не найдет, пусть никогда! – всхлипывала Кася. – Даже если захочет, то никогда!»

«А я?» – спросил Миша.

Уши в отношениях между мужчиной и женщиной – орган лишний. И что бы ни говорили… Уши – ни при чем! Они эгоистичные очень. И дырчатые. Ненужным людям не надо сотрясать воздух. Это бесполезно. Хотя и жалко. И еще… Глухота – не старческая болезнь. Ничего подобного! Просто в какой-то момент становится слишком много ненужных людей. А их зачем слышать? А?

«Ты? – Кася вытерла слезы. – Торжественно клянусь, что ты всегда будешь знать, где я, что я и как со мной».

Когда Любка стала Касей, Миша уже был на фронте. Батя его погиб сразу. А мама – нет, ничего, слава богу. Ей Кася и написала. Так мол и так. Эвакуировались с детским домом. Попали под бомбежку. Документы мои были утеряны. Зато найдены другие. Теперь я Кася. Так Мише и передайте.

Все было почти так. Почти.

Настоящая Кася была такая комсомолка, что хоть святых выноси. Вся ее жизнь была светлой, прекрасной и соответствовала духу всех резолюций ВКП(б). Настоящая Кася была пламенной. Голос – звонкий, глаза – лучистые, сердце – открытое. Если бы она была мальчиком, с нее Ленина, например, можно было бы лепить. Маму ее забрали в тридцать девятом. Ее саму как не очень социально опасного члена семьи изменника родины отправили в обычный детдом. В хороший очень. Настоящая Кася все время писала маме письма. «Дорогая мама, мне нужно от тебя отказаться. Но мне для этого нужно точно знать, изменила ли ты нашей советской Родине. Если да, дорогая мама, я смогу отказаться от тебя и чувствовать себя честной. А если нет, мамочка, любимая моя, то я не откажусь. Если это ошибка, советская власть ее исправит, а я не откажусь от тебя никогда. Напиши мне мама, враг ты нам или нет…»

Мама получила «без права переписки». Мамы не было уже. Но кто знал? Кто знал? Касю торопили, а она все писала, писала.

А тут – война.

Фронт и «смыть кровью». Это очень хорошее дело: смыть кровью, и всё! Настоящая Кася предложила ненастоящей, Любке то есть… Любови… «Айда», – сказала она.

До самой «войны» они, конечно, не добрались. А когда стало ясно, что кровью смыть не получится, настоящая Кася (вот оно – профессорское дитё!) решила «как Анна Каренина». Как Анна Каренина, а не как Павлик Морозов. Да.

А Любка сказала ей: «Махнемся! Я буду Касей. Ты – Любкой! И матери – врага народа у тебя не будет. Понимаешь, какая жизнь перед тобой открывается? Ты еще в партию вступишь. Ого!»

«А ты?» – спросила настоящая Кася.

«А я… я – пропажа. Мне не надо… Я еще на фронт попробую. Пусть меня там убьют. Пусть! Пусть потом поплачет…»

«Кто?»

…Тридцатого сентября у Каси день рождения был. И бабка – попадья и поповна. Вы же знали, дети! Сто раз это обсуждали! Ну ка́к попадьеву внучку, хоть и выблядка, ну с каких глаз, хоть пьяных, хоть революционных, можно было назвать Кассандрой?

Ну? Верой, Надеждой, Любовью. Или матерью их – Софией. И только так…

Эх вы…

* * *

Звонить из Польши дорого. Но Мариша тревожилась. Севик тоже переживал. Писал Наде: «Приняли нас сухо. Моего появления не ждали. Рассчитывали на цивилизованное поведение. Не знаю, чем я их так разочаровал. Ел культурно, мало. Благодарил. В прихожей не разувался. Тапок не требовал. Сидел в ботинках. Передавал хлеб. Очень он тут невкусный. Они хотели, чтобы Мариша была одна. Но как я могу? Как я могу отпустить ее одну в чужую страну?

Как мальчик?»

«Как мальчик» – это с абзаца. Отдельная мысль, отдельный вопрос.

Мариша звонила. По утрам. Мариша по утрам бегала. И здесь, и, вероятно, там. В беге много здоровья и мало зла. Зло выходит через пот. Плюс бег – это свобода. Можно умереть прямо быстро, а можно тайно останавливаться у таксофонов и звонить… Звонить сначала в Польшу. Потом из. Из Польши.

– Как он, Надя? Ты мне правду только. Я и так завралась. Мне людям тут надо всю правду о его состоянии… Надя!

– Я слышу…

– Они лечить его будут. Но сначала, конечно, ДНК. Надо сделать анализ. Ежик мне верит. И папа его верит. А мама говорит, что надо. Понимаешь?

– Да.

– Не надо так на меня смотреть. Не надо меня так презирать, ладно? Чужих детей никто не хочет. А это им еще и дорого. Ты думаешь, что тут прямо рай? Ничего не рай. И деньги они считать умеют! И мне вообще повезло, что все так случилось. Ты подумай: а если бы не Ежик, не Польша, на что бы мы лечили ребенка? Или он… умер?.. Надя! Надя!

– Я не смотрю на тебя.

Витасик вышел из комы. Врач три дня ему давал. Сказал: «Если через три дня – нет, то его больше нет. Хотя… Восемьдесят процентов за то, что без толку это всё. Растение. А сердце здоровое, имейте в виду».

Муж Саша просиял. Здоровое сердце – это большое счастье. Это почти гарантия долгой жизни. Едва «ура!» не закричал.

И убить врача уже не собирался. Да. В шахматы с ним играл на дежурствах. Наде муж Саша сказал: «Это в словах у него говна много, а на деле он от больных не отходит. Считается тут святым. Но черноротым… Как недостаток».

Витасик вышел из комы голодным и так сразу об этом и сказал: «Ку!»

Потом, когда его не сразу поняли и не сразу обслужили… (Он салфетки любил. Все дети не любят, когда им салфетки вокруг шеи повязывают, а Витасик любил. И еще требовал, чтобы чистые. Без пятен. А яблоко тертое, между прочим, не так просто отстирывается. И пятна яблочные можно всю жизнь хранить на полотенцах, салфетках и слюнявчиках! Но Наталья Борисовна знала секрет…) В общем, на третьем «Ку!» Витасик дал рев. Здоровый вполне и очень нахальный.

Муж Саша, вместо того чтобы кормить ребенка, рухнул вдруг на колени, закрыл голову руками и положил ее на кафель. Лбом. (Там, в реанимации, кафель, его мыть легче.)

«Некоторые ножки кровати еще целуют, – ухмыльнулся доктор. – А потом – жалобы. Святое дело. На взяточников и негуманное обращение с пациентами».

Муж Саша между тем не шевелился. Потом сказал Наде, что в голове сильно било громом. Он думал, что гром кончится и Витасик кончится тоже. Сказал себе: если это так зависит, буду лежать на полу жопой вверх до пенсии. Если такая зависимость есть.

А бутылочки Витасикины были, тарелки, ложки, чашка его любимая: пластмассовая с собачкой. Пюре было, каша гречневая, битая в кофемолке, на молоке. Остывшая только. Но кипятильник еще был, кружка железная, чтобы в ней… Яичко. Желточком Витася брезговал, бело́к ему еще не рекомендовали. Но огурец соленый тоже не рекомендовали, а Саша давно давал. Так, только во рту подержать.

У Нади все было готово. Каждый день – новое, свежее, диетическое. И соки жатые, и котлеты на пару́…

Витасик ел не жадно. Голодный-голодный, но достоинство – прежде всего. На Надю не смотрел. Ни на кого не смотрел. Еще не помнил. Уже не помнил? Но глотал (рефлекс есть рефлекс!).

А у Нади на месте нежности нежной прорастал подлый, брезгливый, как будто чужой, навеянный, что ли, страх. Надя его гнала-гнала, но он не уходил. Ухмылялся то инвалидным креслом, то приступами немотивированной агрессии.

Надя злилась. Надя грозно сказала тогда мужу Саше: «Жопу подними. Лоб простудишь, а там мозги!»

А Марише сказала по телефону:

– Живой. Вышел из комы. Ест.

А Мариша обрадовалась сильно и попросила прислать кровь.

– Все равно же у него все время берут анализы, да? Отдельно в чистую пробирку. И в такой специальный контейнер. Ну, там тебе подскажут, в какой… А мы тут встретим. И быстренько на ДНК отдадим. Ежик очень боится сдавать кровь, но ради этого готов хоть сто тонн.

– Где ты нашла такого большого Ежа? – спросила Надя.

* * *

На заводе, химическом секретном заводе работала уже Касей. И десятилетку кончила тоже Касей. Сначала десятилетку.

Имя заговорило. Заставило. И на фронт больше не пробовала. Как будто замерзла. Это потому что трудно, когда батя – Котовский, а мать – враг народа. Это трудно… А Любка умерла. Не ела. Есть и так было нечего почти. Но то, что давали, не ела. Собирала в мешок (из простыни сшила, выпросила старую у завхоза), матери посылала.

Кася ходила на почту. Ходила на почту, вместо того чтобы совать этой проклятой дуре Любке хлеб прямо в рот, прямо в уши, в горло ей совать.

Нет. На почту. Туда-сюда. Как поезд.

Матери чужой посылки. Мишке своему – письма. А они мертвые уже были оба! Убитые пулями. От имени государства. И за Родину тоже. Конечно.

И Любка… Улыбалась, шептала: «Мамочка мне снится… А тебе?..»

«Не Ной», – огрызалась Кася.

Большая буква. Да-да. В речи снова не видна. Не слышна. А вранье – краской в щеки.

Потому что у всех горе, а у Каси – руки его, пупок, плохо завязанный, торчком, пузо пуговкой, глаза щекотные… Снился на радость. Каждую ночь – на радость. Хоть спать не ложись.

Потому что ночью Кася – жена. Как Суламифь. И ей не стыдно. Потому что – перед кем?

Разговоры ночью – взрослые: «Ты весь мой. Весь. И ногти грязные… Надо стричь. Не обкусывать. И не выбрасывать. Потому что – мои… Весь мой…» А он ничего, ухмыляется, говорит, мол, на гимнастику нажимай. В здоровом теле – здоровый дух.

А Кася ему жмурится. Ну не себе же. Не дура – себе жмуриться. Глаза закроет, голову отведет и носом… Носом тыкается в большое ухо его, в плечо, в шею. Кася хочет быть у него везде. А он – ничего. Не сопротивляется. До самого рассвета. Хоть и старый. Старый. Седой.

А там война. Школа. Завод строился. Сернокислый цех первым был. Река Кушайка. Сытая, бессовестная, отказывающаяся от еды река. «Ты, Любка, как Ку́шайка». – «Ударение, – улыбается Любка. – Ударение на «а», а не на «у».

И умерла. Не от государства. От любви. Прямо во сне. Мамочка ее пришла, наверное, и увела.

А Ной не увел…

Дальше надо быстро. Потом что Ромео с носками и послеинсультным выпадением речи уже практически согласился на всё.

Дальше надо быстро. А Кушайка была холодная. И земля там, в Красноуральске, как будто в морщинах. В трещинах. Если летом. Трава натужная такая, короткая, без спелости и без запаха даже. А возле сернокислого цеха и не росла совсем. От ядов в землю пряталась. Прямо как люди. Чуть что – и в землю… Оттуда ведь не достать?

А зимой в Красноуральске…

Что? Что вы говорите, дети? Зимы везде одинаковы?

Пусть. Поступила в педагогический техникум. А вот взяли! Потому что трудом на благо родины… И комсомол поддержал! Хотя Кася и не просила.

И Боречка приехал уже в Свердловск.

Боречка… Мишин фронтовой друг.

Письма привез. Касины. И Мишины тоже… Он писучий был, но стеснительный… Стихи знаешь: «Славлю Котовского разум, // Который за час перед казнью // Тело свое граненое // Японской гимнастикой мучил. // Самое страшное в мире – // Это быть успокоенным…»?

Это про батю. А про «быть успокоенным» – это он разрешение такое давал. Иди, мол, Кася, беги. Будь, Кася, будь…

Не верите, дети? Ты, Надя, тоже нет?

Во что не веришь? Что это был Миша мой? Поэт такой вот величины?

Кася и сама не верит. Кася смеется. «Убил – любил». Она и сама поэт…

Старость много придумывает. Старость – хитрушка. К ней, как мухи, липнут монументы и прочие желающие остаться в веках.

Кася в веках не желает.

Дети, запомните: если вы не хотите быть найденными, то с именем Краковский Ной вам лучше быть убитыми. Но Ной был живой. Ни ранения, ни царапины. Ни цинги, ни ревматизма. Радикулита даже не было.

А главное дело – он ее узнал!

Орал, знаете, как медведь перед весной… Медведь перед весной, он чего орет-то? Срать хочет. Но стыдится обделать берлогу…

Как медведь орал: «Любка! Любушка моя! Голова в колечках! Живая! Ах, засранка, живая!» На колени бухнулся. Да. А тут камни же… Брусчатка. Это уже в Киеве было. Прямо на брусчатку эту коленями с роста один метр девяносто четыре сантиметра. Огонь по батареям! Пли! Так смешно. Галифе свои на коленях изодрал. И кровь прямо проступила. Проступила…

«Я – Кася теперь…»

«Любушка ты моя». Обнял. Прижал. Ребра чуть не сломал. Хрустнули ребра. Держал крепко. Но не вдохнул. Не вдохнул Касю в себя. Незачем это ему было.

Не вдохнул ни разу…

Как сказать, чтобы понятно было?

Стали жить. Чуть не на улице, чуть прямо на людях это не случилось. Как красное что-то плеснули Касе в глаза. Как черное что-то разлилось вокруг. Ни стыда, ни совести, только гимнастерку – не вытащить, не вытащить никак было… Кася в гимнастерке была. Боречка подарил. Сказал: «Мишина. Счастливая…»

В этой гимнастерке Мишу как раз убили. Осколком гранаты. Дырку Боречка зашил как смог, Кася потом подштопала и кровь почти отстирала. А похоронили в другой, в целой…

А вот такое, дети, у нас счастье!

Нет, никаких «люблю». Но такой жар был, такой жар, что на дровах получилось хорошо сэкономить. И на продуктах тоже. Ни есть, ни пить, ничего Касе не хотелось и не моглось. А у Ноя на заводе – столовка. Плюс карточки. Его и ее. Карточки лежали в нижнем ящике, в этажерке. А на верхней полке – Дора. Дора и дети. Дора. Дора. Потом отдельно Йосик и Берта. Без Доры. А потом снова Дора.

Все условно мертвые.

* * *

У Мариши появилась идея. Когда она поняла, что крови не будет, сразу решила идти другим путем.

Кто это сказал – «Мы пойдем другим путем»? Неужели Ленин? Точно – Ленин. Даже неудобно, что забылось.

Мариша позвонила и сказала:

– Квартира приватизирована или нет? Я спрашиваю! Приватизирована?! А даже если… Мы с сыном имеем право на жилплощадь! Я отсужу у вас метры. Мне для жизни надо много метров! У нас детей на улицах не бросают! И суд будет на моей стороне!

На конференции у смежников, в институте (в кабинете, конечно) политического анализа Надя услышала как-то: «Отец – это биологическая необходимость, но социальная случайность».

Мариша, наверное, была отец…

– Ты чего молчишь? Ты думаешь, мне тут легко? Тут все – поляки. Даже евреи и те – поляки. А у них – гонор… – Всхлипнула.

Не в те уши, Мариша. Не в те… И не так.

У Нади, Надежды Михайловны, к Марише был проект. Дело было. Подлое.

Надежда Михайловна хотела, чтобы у Витасика была мать. Семья. Чтобы нежность к пяточкам уходила в адрес, а не распылялась вокруг мелкими каплями посторонних слез. Ну, не слез.

Надежда Михайловна сказала мужу Саше: «У Витасика есть родители. Живые, дееспособные, очень активные. Не привыкай. Не пристраивайся».

Ой как муж Саша на нее, на Надю, посмотрел. Этого никому и никогда не пожелаешь. Как на гадюку посмотрел, на полумертвую. Надежду Михайловну даже затошнило. Она даже с работы отпросилась. И халтуру – «Политические партии в условиях регионального строительства» – отложила.

Она отравилась этим взглядом. И ладони были мокрые, и в глазах темно. И ночевать муж Саша, конечно, не пришел. И это было Наде наказание, хотя она, конечно, знала, что не наказание, а просто кормить и выписивать Витасика должен был кто-то свой. Хотя можно было заплатить медсестре деньги. И санитарке. Даже двум.

Тот человек, который сидел в Надежде Михайловне и отвечал за остатки порядочности… Она так и представляла себе: стол, стул, лампа, бумаги в угрожающем, просто деспотическом каком-то порядке… и человек. В руке – карандаш. Всё – под запись. Запись – на Страшный Суд. Или (раньше) в газету…

Тот человек гордился мужем Сашей, шептал: «Подвиг! Подвиг!» – и протирал очки. От умиления подвигом у многих потеют очки… Это сейчас такие знаки солидарности. Ага.

Но другой – круглый такой, мелкий, не бес, но сдутый, урезанный Весельчак-У… Другой, который отвечал за здравый смысл и прочую разную подлость, орал в Надежде Михайловне: «Кончилось твое счастье! Кончилось! Ничего у тебя больше не будет! Ни сна, ни моря, ни леса, ни плеча… Всё – Витасику. А у него, между прочим, родители есть. Захочешь – будешь терпеть и притворяться, а не захочешь – никому ты не нужна. Горшки из-под инвалидов могут специально обученные люди выносить. За деньги…»

Весельчак-У и подбил Надежду Михайловну ответить Марише, что она полностью на ее стороне, что Витасик – чудо какой ребенок, весь в маменьку и польского, наверное, папеньку (прости, Севик, но ты тут в минусе). И что будет им счастье хоть на родной земле, хоть на иностранной, только надо поторопиться, пока темные силы (имелся в виду муж Саша) не вмешались и не легли грудью.

О ноженьках говорила, о рученьках, о том, что рефлексы, тьфу-тьфу, практически в норме, о том, что Наталья Борисовна в церковь ходила. Путалась там в иконах, но смогла! Пересилила себя, спросила у местных: «Куда за здравие писать и свечку ставить?» А местные посоветовали ей заказать литургию. И лучше в трех церквях сразу. Чтобы и ноженьки, и рученьки, и попа, и все цвело в нашем Витасике так, как положено ему по возрасту и без всяких отставаний.

– Я не против, если вы хотите оформить над ним опекунство, – сказала Мариша. – Я не против. Я – за цивилизованные решения. Только за деньги.

– Откуда у тебя деньги? – удивилась Надежда Михайловна.

– У вас. У вас есть всё. У нас – ничего. Вы заплатите за опекунство. Вы же все этого хотите. А мы с Ежиком исходим из интересов ребенка… Я тогда и на квартиру претендовать не буду…

Да-да. На квартиру претендовал папа. Гришин. Маришин. Дядя Вова. Зараза.

Милый же человек, но вложился в ремонт для своей птички, а птичка улетела. И теперь – где ремонт? Где стройматериалы? И все подорожало очень. Поэтому не могли бы вы…

Позвонил сразу после Мариши: «Мы понимаем, что Михаил Васильевич не решает. Хотя я и не одобряю такие семьи. И дело – деликатное. Если Витасик – не наш внук, то хотелось бы деньгами». Бормотал. Неудобно ему было.

А «Витасик – не наш внук» – это хорошо. Это ново.

Муж Саша очень смеялся. И взгляд отравленный ушел, как не было. Еще смеялся тот, кто в Надежде Михайловне отвечал за порядочность. Кхе-кхе. Такой у него был смех. В кулачок.

Но Надежда Михайловна не смирилась. Кашу принесла. Посуду чистую. Аккумулятор для Сашиного ноутбука. Лампу купила маленькую, удобную, переносную. Чтобы мужу Саше работать. Архитектором можно и в больнице. Писателем тоже можно. И писателем диссертаций. Это удобные и компактные работы. Надежда Михайловна все принесла – для удобства, для еды, для того чтобы Саша поспал.

Но не смирилась.

И Витасик с ней согласился. Ухудшился. Резко ухудшился. Рыгал фонтаном и улыбался миролюбиво. Рыгал и улыбался. И Надежда Михайловна в знак солидарности на нервной почве и от плохого своего, подлого – тоже фонтаном.

А врач черноротый весь ушел в матюк: «Блять! – орал. – Я тя, блять, теперь не отпущу, пизденыш. Ишь, сукин кот, чего удумал… Я тебе, блять, дам по мордам…»

Орал. И капельницей в Витасика собственноручно тыкал.

А он, мальчик маленький, улыбался.

Все смотрели и удивлялись. Да.

* * *

Ной сказал: «Я – анархист. Я браков не признаю. Я государству ничего не должен. И оно мне – тоже».

Спасибо, что хоть листовки не писал. А ордена и медали у него были. И раскуроченная лопатка. На спине. Кость такая, знаете? Но это все равно считалось «ни царапины». Просто яма на спине вместо кости.

Кася ее руками обходила. Губами не трогала. Не ее место.

«Надо записаться! Надо записаться!» – твердила Кася.

Там закон был специальный. Если не записаться, то всё. Даже если отец признает ребенка, даже если захочет, а всё! Нету такого отца в документах. Палка вместо отца. Прочерк. Снова выблядок.

Кася так не хотела. В баню ходила. Со шкафа прыгала. Труднее было забираться, чем прыгать. Опять в баню. Чистая такая была, что себе противна. Траву заваривала. Пила.

От травы рвало. Но не там, где надо.

Прицепилось и сидело.

А Ной рыбу откуда-то таскал. Творог.

Кася думает, что Ной воровал. Или попрошайничал. Но скорее воровал. Сам – старый, поношенный, галифе с дырками, нос крючком, глаза слезятся. Кто б на него подумал? А он шустрый был, сильный. Сильный – всегда.

Кормил Касю. Следил, как она ест, следил, чтобы внутрь все попадало. Глаз с нее не спускал. И рук не спускал тоже.

Вся Кася со своим приложением была в нем.

Тут надо опять быстро.

Ромео умер. Подлец. Теперь вот ищи-свищи. Только кто найдется, чтобы вывести Касю из живых?

Ромео умер. Кася не плакала. Не умела. Дети его приезжали. Благодарили. За что?

Вот теперь биде – памятник ему. Он в нем носки стирал. В биде.

И мальчик умер. Понял, что Касе нужно только записаться, а не он. Постучал раньше. В туалете. А туалет – не как сейчас. На улице. Дырка. Яма. Дверь. Ни крикнуть, ни охнуть. Ни врачей позвать… А на что звать? Выкидыш. Это частый случай на почве военного истощения и карточной системы.

Ной Касю из туалета забрал. На руках нес. На второй этаж. Но поздно уже все было. Поздно.

Вот тебе и биде. А туалет – снесли.

Вы думаете, дети, что все прекратилось? Оборвалось все? Что Кася простить ему этого не смогла? Или что у него от потрясения цветок увял?

Не ждите от Каси глупостей. Не ждите от Ноя слабостей.

Кася только на подлость была способна. И то…

В институт поступила. На химию. Никто не шел на химию. А Кася – пошла. На химию и на койку в общежитии. Имела право. Чтобы Ной помучился.

И получилось все хорошо! Ему тоже комнату дали. Если бы записались плюс живот, дали бы две. Или большую – в два окна. И было бы где поставить перегородку… Но он поставил этажерку.

Ничего не изменилось. Дрова были снова не нужны. И уголь, и еда. И никаких записей. Ни за что! Смеялся. Смеялся и обнимался. Вспомнить стыдно. Но лучшего, дети, ничего лучшего никогда… Вот это бы большими буквами, которых в разговоре тоже не увидишь: НИЧЕГО и НИКОГДА ЛУЧШЕГО у Каси не было.

А в жены Касю взял Боречка.

Они совпали – Боречка и Дора.

Ной не падал, когда ее, Дору свою, увидел. Куда падать? Прислонился к дверному косяку. Выдохнул. И вдохнул.

Сразу стало ясно: без нее не дышал. Вообще не поступал в него воздух. Только сила была звериная… Антифашистская сила. Детей делать. Всем смертям назло.

Дорой дышал. Касей спасался. У мужиков это часто. Но в пользу молодых. А Ной – анархист.

Кася окно тогда в их комнате мыла. Думала: а и черт с ним, что снова это… Пусть мать-одиночка. Кому доказывать? Кроватку – в угол. Этажерку – в другой. И ширму. Ширму видела на толкучке. С китайскими коричневыми птицами, похожими на неправильных петухов.

Мыла. Думала. А тут вдруг солнце. Такое сильное, как ненастоящее. Как в книжках пишут: сияние.

Кася еще удивилась. Как это: сияет и тут, и там? Обернулась. Оторвалась от тряпки-газетки, а это и не солнце вовсе. Это Ной. Живет. После потопа.

«Йосик?! Берта?! – спросил, закричал, охрип сразу. – Йосик! Берта!..»

Дора покачала головой: «Нет…» И улыбнулась. Передних зубов у нее не было. Она потом, помните, дети, всю жизнь носила вставную челюсть. В стаканчик складывала. А Ной говорил: «Вот умрешь ты, Дорочка, а зубы твои мне достанутся…» Шутка у них такая была. Любовная.

Улыбнулась Дора. Улыбалась… А Ной закричал. На другом языке. Идиш Кася немного понимала. Но это был не идиш. Другой, древний язык. Секретный и шпионский.

Кася хотела донести. Она даже слово выучила: «сионизм». И доклад сделала на собрании комсомольском. О вреде сионизма и его последствий для школьного и другого педагогического образования.

Ной Касе сказал: «Других детей не будет… У меня не будет других детей…» И сияние его не пропало. Горчило только, если на вкус, на язык его пробовать. Сияние…

А Дора не поняла, что это он Касе сказал, и дала ей три рубля, что в ценах сорок восьмого года было нормально для мытья окон.

Она, Дора, потом еще долго извинялась за эти три рубля, за недоразумение, за то, что не знала, хотя могла бы и подумать. А она, Дора, думать разучилась, потому что война и лагерь. Лагерь плюс лагерь.

Дора улыбалась. И волос у нее тоже не было. Бритая Дора. Сейчас бы сказали, что стильно.

А ангелы, дети, бывают разные. Дед Мороз, например, – ангел, принявший советское гражданство. Некоторым и Сталин был ангел. Так воспринималось тогда. Виделось так.

Не Касе.

Ее ангел был чокнутый. Честный, бухгалтер и святой. Бухгалтер – это потом. Это после. Сначала хотел врачом стать. Боречка.

Потому что Мише слово дал: не бросать ни при каких обстоятельствах.

«Женись!» – сказала Кася насмешливо.

Он, Боречка, покраснел как цветочек. Какой цветочек? Ну, аленький, конечно. Покраснел, но сказал твердо: «Я за этим и…»

Боречку можно было обмануть… А можно было сказать правду. И то, и другое было плохо. Некультурно. И как с этим потом жить долго?

Кася врать не умеет. А правду у Каси никто не спрашивает. А у Каси правды этой – чемоданы, тюки, мешки… Но – никто. Кася – заговоренная. Волшебная Кася.

«Будет ребенок…» – сказала она.

«Будет…» – подтвердил Боречка.

Поженились…

* * *

– Я на работу устроился, – сказал Севик.

– Опять кролики? – улыбнулась Надежда Михайловна.

Он молчал. Может, плакал даже. И она молчала тоже. В общем, тратили телефонные деньги. Тратили…

– Я маме с папой путевку куплю. По за́мкам. Очень хорошие есть туры. А если они согласятся на автобус, то можно через Дрезден рвануть на Париж. Как думаешь?

– Экскурсоводом устроился? – спросила Надежда Михайловна.

– Ну да. Пока клинером в туристической фирме. Но с перспективой. С повышением… А путевки мне уже со скидкой как сотруднику. Мама и папа приедут, как думаешь?

Надя кивнула.

– А если у них не получится, то я запишусь во Французский Иностранный легион. Добровольцем. Буду убивать людей на законных основаниях! – крикнул Севик, хотя его и так было очень хорошо слышно.

– А что ты кушаешь? – спросила Надя. – Кто тебя кормит?

Надя представила, как Севик воровато, но интеллигентно роется в помойках, достает оттуда укусанные польские булочки, огурцовые попки, морковные тоже… Представила, как это его унижает и доводит до революционного желания убивать. Ужаснулась.

Она хотела сказать: зачем тебе эта дура, ради которой надо мыть чьи-то унитазы и допивать за кем-то растворимый кофе? Зачем тебе эта сволочь? Паразитка? Карманная воровка? Зачем тебе этот у́род в женском обличии? В слове «урод» ударение на первый слог. Это от Каси. Урод как Ирод. В полной ассоциации.

«Вернись, Севик», – хотела сказать Надя.

– Мариша. Мариша меня кормит. Не бросает. Ты не представляешь себе, какая она хорошая. Она и комнату мне помогла найти. С кроватью. Нас всего шесть человек. А квартира – двухкомнатная – как Букингемский дворец. На велосипеде не объедешь. Тут мне очень хорошо, Надя.

…«Как зовут детей медведей?» – спрашивала Надя. «Медвежонки!» – радостно кричал маленький Севик. «А зайчиков?» – «Зайчахи! Мама же у них – зайчиха! Да?» – «А лисиц? Детей лисиц как зовут?» – «Лисочки?» – тут Севик не был уверен. «А курочек?» – «Курятник!» – убежденно вопил Севик, все смеялись, а он отказывался заниматься дальше. Четыре года. Самый расцвет. Но заниматься – отказался. Бросил мыслить творчески, попробовал логически. И вот на́ тебе. Двухкомнатная квартира как Букингемский дворец…

И о Витасике – ни слова.

И Надя – тоже ни слова.

– А я как папа твой, циркач, да? – спросил Севик после молчания. – Погнался и канул…

– Это Мариша как циркач, – сказала Надя. – А ты – как мама моя… декабристка…

С Севиком ЭТО часто обсуждали. Вертели историю со всех сторон. Он маленький был очень трогательный, очень деликатный и умный тоже. Но любопытный.

А любопытство – как соль. Для еды вкусно, для раны больно. Севик маленьким очень хотел, чтобы у Нади все было правильно. Он даже письмо в Америку писал. С адресом: «Вашингтон. Белый дом». В строке «Кому»: «Министерство цирковой промышленности». Сам текст вообще даже без ошибок. «Просим найти и вернуть на историческую родину останки Надиных папы и мамы».

Письмо до Белого дома не дошло. Вернулось. Михаил Васильевич так орал, так вопил, кричал так, что Севик поклялся (под диктовку, ага) «навсегда возненавидеть Америку и никогда не продаваться на Запад ни за джинсы, ни за ракетно-ядерные установки». Это Михаил Васильевич Горбачеву диктовал. Ясное дело. Ясное дело, не Севику.

Так часто бывает: кричишь одним, а клятвы дают другие.

– Что топчемся, Севичек, лисочек мой, что топчемся? – спросила Надя. – Чего сказать боимся?

Давай-давай, выговаривай! Деньги, квартиру, опекунство, счет на предъявителя, суд? Что?

Надя не успела как следует закипеть. Связь оборвалась. Усрался Севичек. И она была рада.

Кипела уже одна. Самостоятельно. В смысле – одиноко. Главу одному придурку закончила. Там только список литературы оставался. Безголовая работа: из текста, из скобок копировать-вырезать, а под текст вставить. Плюс в соответствии с ГОСТом.

Еще статьи в сборник сверстала. Дело небольшое, но тоже нудное. Безмозговое.

На рынок сбегала. Поздно, под закрытие. Но все было. Творог был. Сметана. Печенка. Язык.

Язык вонючий. Надя чуть сознание не потеряла, какой вонючий язык ей на рынке втюхали.

А Витасик рыгать перестал. Отравление было банальное. Врач сказал. Белковое отравление. Кишечник мальчиковый не то что девочкин. Мальчики в плане кишечника очень долго мучаются. У Надиных коллег все сыночки поголовно на лактобактериях, бифиформах плюс на всяких антипучительных. У девочек с этим проще.

У девочек со всем, что нужно для жизни, проще. У девочек сложнее с тем, что нужно для головы.

Муж Саша вечером, когда гуляли с Витасиком (а ему – можно. Врач сказал: «Воздух – говно, но отчего бы не погулять младенцу?»), и сердился очень, и смеялся тоже. Хотя обычно – ровный как стометровка.

А начал издалека:

– Я давно хотел сказать тебе, Надя…

Надя, хоть и неумная местами, но на лавку рухнула, не наземь. Уши даже успела закрыть, голову почти к коленям подтянула. Блиндаж. Бомбите на здоровье.

Витасик ей: «Ку-ку!» А она – ноль. Глаза тоже на всякий случай закрыла.

Потому что после этого зачина у людей такой припев начинается, такой припев… После этого зачина и женщины с косами вдоль дорог стоят, и переезд на постоянное место жительства на какую-нибудь родину типа Израиль-Германия-США маячит. Еще банкротство, долги, СПИД, другая болезнь жуткая. Дети…

У Надиной коллеги после такого зачина появились дети. Почти совершеннолетние. Очень долго ее муж собирался. А тут как раз старшему ребенку поступать. Тестирование он, конечно, пройти мог, но плохо. Потому что травмированный двусмысленной ситуацией и безотцовщиной. Значит, за деньги надо было поступать. На контрактной основе. Надина коллега дала. Она хорошо зарабатывала, ей было не жалко. И хотелось выглядеть хорошо в глазах мужа. А второму, младшему, наняла репетиторов.

И радовалась. Поплакала, конечно, но радовалась. Надины коллеги доктору ее хотели показать (и надо было!), но тут дочки ее с мужем законные, правильно выращенные с отцом – две сразу, погодки – замуж пошли. Эта женщина сильно отвлеклась на свадьбы, хлопотала-хлопотала…

А потом уехала в Йемен. Переводчицей при миссии Красного Креста… Три года уже. Фотографии шлет. Счастливая. На всех фото – как фруктовое мороженое. Счастливая, свежая… У нее все хорошо.

– Я давно хотел сказать тебе, Надя… Если тебе Витасик сейчас вредный, то мы с ним можем снять квартиру. И уходить в нее ночевать.

– Что за глупости?..

– Нет, ты подожди. Я давно собирался, но все как-то не получалось. Я и сейчас не хочу тебя расстраивать, но ты должна знать, Надя…

А вот другая коллега – в двух университетах доцентом плюс в их институте на полную катушку, – так вот, она не доводила до «ты должна знать». Держала все под контролем. Все: передвижения, график питания, список блюд, дни рождения всех друзей детства и коллег по работе, марки машин начальника, учительниц (у нее мальчик был), директора школы, пристрастия всего постороннего мира. У нее муха мимо не пролетала. И что?

А то же самое. Пукнуть мужу было некогда. Но умудрился. Полюбил другую женщину. Засранку. Сейчас этот муж ходит как «халамиднык», ест в «Макдоналдсе», ездит на велосипеде и просится назад.

Если мужчина что-то хочет сказать, он скажет. Это неизбежность. К этому, как к смерти, подготовиться невозможно.

Надя открыла уши и посмотрела на мужа Сашу смело и решительно. Стреляй!

– Ты должна знать, Надя, что у нас будет ребенок…

– Витасик? – на всякий случай уточнила Надежда Михайловна.

– И Витасик. И еще один. Ты, Надя, извини, конечно, и не пугайся раньше времени, тем более что уже совсем поздно. Ты, Надя, беременная. У тебя, Надя, четыре месяца уже месячных нет. Грудь налилась. Врач сказал, что двадцать недель, не меньше.

– Какой врач? Ты сдурел, что ли? Голова уехала?!! Саша, ты идиот или где?!

– Надечка, – ласково так, как собаке уличной, но опасной, сказал муж Саша. – Надечка, ласточка. Ну, некоторые женщины это очень трагически воспринимают. Но это ничего страшного. Это у всех бывает и проходит. Пять месяцев всего осталось. Ты потерпи…

– Саша! Ку-ку! Ку-Ку! Витасик с тобой играется, видишь? А ты сидишь тут и бредишь!

– Ку-ку, Витасик. Ку-ку! – без энтузиазма спрятался муж Саша. Рассердился. Дальше говорил жестко. – Надя, мы твою кровь на хорионический гормон человека, он же хорионический гонадотропин, если тебе интересно, сдали. Ответ получили положительный. Не перебивай! Кровь твоя была не на голодный желудок плюс еще стресс, поэтому другие анализы – с большой вероятностью ошибки. И их мы делать не стали… Но потом передумали и рискнули. Хорошие получились анализы. Честное слово… В лаборатории сказали, что нужно повторить. Я бы сдал кровь, но моя, врач сказал, не подходит… Ясно тебе?!

– Не ори на меня! Мог бы и раньше сказать, если такой наблюдательный! Я тебе не крыса подопытная! У меня – культурный ранний климакс!

– Культурный? – удивился Саша.

– Не ори на меня! Юннат! Мог бы и раньше сказать! Не чужие же люди! – рассвирепела, просто рассвирепела Надя.

Муж Саша предательским образом менял ей зубные щетки. Только Надя привыкнет, а щетка – в ведре. Или вот колготки. Раз в месяц – две пары новых. Зачем? Зачем столько, если Надя любит брюки, а под брюками не видно? Но нет. Новые купит, старые выбросит. С расческами – та же история. С фильмами на дисках. Все новое – в дом, а Надя и старое не успевала. Апельсины всегда покупал дорогие. Она как-то сказала, что в детстве не наелась. Теперь наелась, обожралась, можно сказать. А он все несет и несет, несет и несет…

Надя заплакала.

Саша засмеялся.

Витасик немного подумал. Посмотрел на них обоих и присоединился к Наде.

Потому что это очень обидно, когда взрослый, почти старый мужик сидит себе и смеется…

* * *

Касе надо сделать зарядку, искупаться. Потом прическу.

Странно, но в ванной у Каси болят суставы. А в стойке на голове – не болят. И фен… Кася не любит фен. Рука затекает, немеет. Прическа получается долгой. Одну сторону наладит, а другая – мокрая. В кудрях.

Нет, что ни говорите, бигуди надежнее.

Значит, зарядку, искупаться, прическу и умереть. Дети, Касе надо умереть. Ей это уже полезно. И правильно для окружающих.

Этот поляк, этот поляк Йосик, который сделал несчастным нашего Севика. Этот проклятый поляк…

Он приходил к Касе.

С Маришей. Да-да-да. Глаза бесстыжие. Кася ей – шкаф! Перед шкафом не стыдно. А Кася всем – шкаф. И не надо, не надо… Да, странный, да, антикварный, да, с инкрустацией и надеждами на хорошую продажу. Но в сущности.

Глаза бесстыжие. А этого поляка она любит. Кася разбирается. Чует. И ноги Маришу не держали, и руки плавали. И вся – дура глупая в этом Йосике. В Севике так никогда.

О чем надо было раньше сказать?! О Маришиной подлости? О том, что она – утка подсадная. А кому сказать?! Кому? Наташе? Мише? Чтобы он побежал к ректору, а ректор не понял и ему было бы проще выгнать Мишу на пенсию из-за психиатрического диагноза? Выгнать легче, чем понять. А Миша побежал бы. У него с ректором единение.

Ректор как заместительная терапия союза бывших безбожников.

Йосик-поляк приехал не специально, но и специально тоже. По обмену молодыми лидерами общественных организаций. Нормальные люди едут обменивать себя в Штаты. А этот – к нам. Была бы граница, были бы пограничники, они бы сразу его задержали. Идиота.

Приехал – и к Касе. «Здравствуйте, я правнук Доры Штурман…»

Ждал, подлец, что Кася в маразме бросится во всякую правду и раскаяние. Но Кася сразу поняла: деньги. Квартира. Имущество. У Каси есть. От царского режима еще. Дорины, конечно. В банке с солеными огурцами закатаны. Кстати, не забудьте. Она в кладовке стоит, в мусорном углу. Кася каждый год ее перекатывает. Огурцы – свежие, бриллианты – старые. Что им сделается? А Наташка – хозяйка бестолковая. С ней удобно делать схованки.

Но этот Йосик! Сразу стало ясно: будет претендовать.

Кася тоже сказала: «Здравствуйте!» Пригласила в дом. Чайку-кофейку. Пили кофе растворимый. Они, европейцы, – кофейные люди. Хоть какую гадость в чашку набросай и скажи, что кофе, – будут пить.

Кася любит чай. И Ной…

Он издалека подбирался. Это потом уж Маришку-шпионку заслал. А сначала почти слезами плакал. Фотографии просил. Чтобы хоть просто посмотреть на нее, на Дору.

Рассказывал: когда война началась, все на Восток, а Дора с детьми – на Запад. Прямо в понедельник. Еще поезда ходили. Не в Польшу, конечно, но на Запад.

У Доры в Варшаве подруга жила. Немка. Врач.

Риск большой. А по-другому как? Дора о немцах все знала. О фашистах. Письмо к подруге, Барбаре Рапп, в подкладку юбки зашила. Мол, так и так, племянники твои и сестра твоя, Дора, очень хотели бы увидеться. И поскольку война предоставляет нам такую прекрасную возможность в виде полного отсутствия границ и прочего порядка, то решили мы идти к тебе пешком, пробираясь через страшные препятствия. Прими нас, Барбара, даже если меня по дороге убьют, все равно – прими.

Эта немка тоже была анархисткой, поэтому шанс, что ее не затянуло в арийское болото, оставался.

Дору с детьми могли убить. Шальная пуля, взрывы, авианалеты, отступающая армия, наступающая армия. Но до Львова она добралась. Немецкий у Доры был исключительный. Это – да. Кася помнит. Харкающий такой, как будто она всю жизнь доила шварцвальдских коров и ждала Парсифаля. Йосик и Берта по-немецки не говорили.

Из Львова Дора доехала до Варшавы с полным комфортом. Ее совсем немножко побили в тюрьме, но потом, когда юбку распороли в поисках рации или шифровальных кодов, нашли письмо и признали за свою. Разрешили ехать. Фашисты разрешили.

Это могло такое быть. Могло. Дора часто говорила, что в лагерях она «сидела за дело».

В немецком лагере сидела за связь с подпольем.

А в советском – за то, что была в немецком.

А на самом деле – правильно. Дора признавала. Обиды не держала. Даже за зубы.

Этот польский Йосик сказал, что первые зубы Доре выбили еще во Львове. И Барбара очень долго искала дантиста. А все дантисты в Варшаве были евреи. А евреи жили в гетто.

Дора просто хотела починить зубы, если разобраться. Поэтому держала связь с гетто. Если бы восстание прошло успешно, то какой-нибудь дантист сделал бы Доре скидку. Она очень хитрая была. И выгоду свою знала…

Касю этими рассказами не растрогаешь! Кася – начеку! Кася знает, где у кого больно, где тонко и где собаки польские хотят нос свой мокрый высушить.

Не пройдет.

Но любопытство.

Даже чай не помог. Любопытство. Уже вроде и неинтересно ничего. И заросло, затянулось. Не ныло, не плакало. Боречка говорил: «Баланс сошелся! Отчет сдан!»

Так сошелся Касин баланс, что ни шва, ни веревочки.

Но не сдержалась, спросила:

– А что, Дора знала, что дети живы?

– Конечно! А как же. Бабуся Барбара писала ей весь час. Все время. То бабуся Барбара не была пустой. Она писала, когда Сталин умер. Она знала, когда можно, а когда нельзя…

– А Дора?

– А Дора ей ответила. Отвечала. Польская дружба – это можно…

– Вот и смотрите те фотографии, которые вам присылала Дора!

Молодец, Кася. Молодец! Раскусила сразу! Ишь, хитрец…

Раскусила, но по губам уже текло – ядом, прикосновением, смехом, если он может течь. Но этот смех может, поверьте Касе, дети! Этот – может.

– Мы хотели увидеть дедуся, – сказал польский Йосик. Ему тоже Касиного яда перепало.

– Кого?

– Дедуся Ноаха.

– Не знаю такого!

– Мало знаете. Мало помните. Он был убитый в первые дни войны, – торжественно (тьфу, такая гадость, как с трибуны Мавзолея) согласился Йосик. А Мариша блеснула на него глазами. В глазах слезы. Прямо хрестоматия по химии. Тоже тьфу…

– Убитый, значит… – сказала Кася. – И могилка есть… Угу.

– Нет. Его поховали в братской могиле. Так… – Йосик все еще стоял на трибуне. В скорбном карауле.

– А поховал кто? – спросила Кася.

– Добрые люди.

Война – это когда одни добрые люди сначала убивают, а потом хоронят других добрых людей.

А Дора, дети, молодец. Ною убила Йосика и Берту. Йосику и Берте убила Ноя. И посреди всего этого встала как забор.

А Дора, дети, молодец. Потому что Ною нельзя было иметь детей. Особенно за границей. Он за Наташкой на целину рванул. В Казахстан. На перекладных.

Взъерошенный, шапка набекрень, штаны в грязи, щетина седая с пролысинами, занюханный такой, напуганный… Настоящий мишигене. Сумасшедший. Влетел в барак. А они, Кася, Боречка и Наташка, как интеллигенция в бараке жили. Не в палатке. Условия нормальные, человеческие. Электричество было.

А Ной ворвался и закричал: «Сами поднимайте! Сами тут… Надо сеять – сейте, надо жопу на мороз – выставляйте. Надо именем партии и правительства жопу на мороз – кричите, поминайте всю вашу партию. А ребенка отдайте. Ей в школу! Ей питание! Ей банты белые в косы…»

«Мы ее постригли», – сказал Боречка.

Ной на Касю не смотрел. Разговаривал только с Боречкой. Боречка тоже на Касю не смотрел.

Кася взяла Наташку и ушла. Пусть сами…

Ноева правда с питанием была мелкой, несознательной, паразитической даже. Боречкина – с газетами, рекордами, обветренными лицами, трудностями, сплоченным коллективом…

Боречкина правда была лучше. Кася признавала. Но Дора уже работала врачом. Женским. Сытная профессия. И Ной сидел в «Стройтресте» не последним человеком. Дора делала шейку, рыбу-фиш. Дора варила прозрачнейшие бульоны. А Ной кушал и плакал, потому что его дети…

Ноева правда пахла крыжовенным вареньем. А Боречкина – типографской краской. А краску нельзя есть, дети. От нее надо мыть руки.

Боречка сказал: «В интересах ребенка…»

«Зачем только мы ее стригли?» – всплеснула руками Кася. Ей было жалко Наташкиных волос.

Кася помнит. Был сильный ветер. Прямо в глаза нес траву, землю, песок, пыль, щепки… Прямо в глаза.

Кася подумала, что ей жалко Наташкиных волос. И Ноя. На таком сильном ветру она могла бы его разлюбить. Зашивалось уже сердце. Незатейливым стежком, непрочным. Зашивалось и разрывалось прямо сразу же. «А если умрет? А если его не будет совсем-совсем? Тогда для чего я? Для чего…»

Двадцать девять лет Касе было тогда. Почти тридцать. Самый долгий женский возраст. Самый худший, если разобраться.

Люблю – не люблю. Люблю – не люблю. Уже не горько, за Боречкиной спиной. Но уже и не сладко.

Кася плакала из-за Наташкиных волос. Кася хотела быстрее постареть.

И постарела. Замолчала.

* * *

В общем, всё.

Но в этом «всё» не три буквы, как кому-то кажется, а миллион миллиардов триллионов до неба.

Муж Саша сказал, что детский язык не может передать бесконечность. Поэтому нужны конкретные цифры. «До неба» – одна из них.

Детский язык и конечность, не в смысле ноги, а в смысле окончательности, тоже передать не может.

В нем нет смерти как приговора. И все можно починить. Приклеить. Да. Детский язык – это бытовой буддизм, где всякое имеет душу и уходит в нирвану.

…Долго думали, как назвать девочку. Три месяца с Витасикиной подачи она была «ляля». С маленькой буквы.

Нос у нее был картошкой, как у мужа Саши, глаза – круглые, как бусики. Не бусинки! Бусики. Круглые, темные, чуть-чуть раскосые. В раскосости признавалась татарская кровь. В темноте, в налитой черности – еврейская. Капля-то могла быть? Надежда Михайловна хотела, чтобы была. Для крепости натуры разные крови полезны.

Девочка ляля была лысая, как Котовский. И как Михаил Васильевич. Витасик говорил – «дуванчик».

Еще он говорил «бимая моя» – это Наде. А Саше говорил «папа́». С ударением на последний слог. Выходило почему-то по-гусарски. Ну не так, чтобы совсем по-гусарски, а так, как их представляют в театре или в кинематографе.

«Бимая моя» было намного дороже по смыслу. Хоть и без первого слога. «Лю» совершенно не давалось Витасику. А «ля» произносилось хорошо.

Отсюда следовали не дефекты речи, а ум и характер. Муж Саша говорил, что Витасик – хитрый. Саша тоже хотел быть «бимым». Но ему – не досталось.

Марише Гришиной тоже не досталось. Хотя она проявила свои лучшие качества: верность и силу воли. Но ни то ни другое Витасику не пригодилось.

Зато пригодилось польскому Йосику. Йосик Штурман выиграл грант на стажировку по основам демократии в Вашингтоне, и Мариша Гришина поехала за ним. На правах птицы.

Ближе к осени в Штаты уехал Севик.

Ректор сказал Михаилу Васильевичу, что это не страшно. И даже хорошо. Бродячий Севик может стать вагантом. Как Франсуа Вийон.

А Наталья Борисовна сказала (не всем, а только Касе, и очень шепотом), что в США Севик может найти Надину маму. И даже папу. И что это станет его оправданием.

«Перед кем?!» – закричала Надежда Михайловна. Она была нервная, кормящая и подслушивающая. Надежда Михайловна очень боялась, что Кася не выдержит давления обстоятельств и снова возьмется за старое: умирать или каяться. Что в принципе одно и то же.

А Севик выиграл грин-карту. Написал Наде: «Теперь Мариша не захочет со мной разводиться, правда?»

«Правда», – буркнул муж Саша и затеял судебный процесс по официальному отбору Витасика у путешествующих родителей.

Принципиальное Маришино согласие было получено. Совсем не дорого, если учитывать кризис и полную необустроенность ее в Соединенных Штатах. Мариша хотела небольших пожизненных алиментов. Муж Саша настаивал на том, чтобы выплатить ей всю сумму сразу.

Севик готов был «сделать как лучше». Но его «лучше» было там, где Марина, а не там, где Надин муж Саша.

Муж Саша сказал, что купит суд, потому что это дешевле и надежнее. На покупку суда Кася отдала драгоценности Доры. Не все. Родители польского Йосика тоже обещали помочь. Им было стыдно за сложившуюся ситуацию, но вопрос крови…

«Если это кровь наших дорогих Ноя и Доры, то мы должны участвовать!» – сказал отец польского Йосика. Он специально приехал (как турист), чтобы это сказать. Пил чай. Играл с Витасиком в «паровозики». Гудел хорошо, качественно, как будто специально тренировался в депо. Гудел и пристально смотрел на Касю.

Только Кася, после того как ее силой забрали из очень хорошего дома ветеранов неизвестно чего, дала обет молчания. Но отец польского Йосика об этом не знал. И жег. Сверлил. Подтачивал. Заливал. Взглядом.

Ой, на нашу Касю и не такие рентген-аппараты смотрели. Но наша Кася – дочь Котовского. И к старости это стало уже совсем очевидным. Да.

Отец польского Йосика уехал несолоно хлебавши. Надежда Михайловна хотела вставить ему напоследок «вопрос из зала». Ткнуть кулаком в спину и спросить, устроит ли польскую сторону половина. Кровь одного Ноя, но без Доры. Готовы ли они поддерживать разбавленные коктейли. «Вы можете смеяться, польские родственники, но хоть так, хоть этак, наш Витасик – потомок краковских кровей. Настоящий, стало быть, анархист!»

Но промолчала. Споткнулась об «наш». Наш Витасик. Идите на фиг.

Каша, заваренная временем, перченная Касей… Не расхлебать.

Судья сказал, что Маришу Гришину и Севика можно объявить в розыск. Но сильно не искать, а через три года объявить умершими. И тогда…

«Витасик – сирота? При живых отцах? – ужаснулась Наталья Борисовна. – Мы не можем себе это позволить!»

«Тогда подлог. А подлог всегда можно оспорить», – флегматично сказал судья.

Михаил Васильевич по совету ректора предложил подождать, пока у Мариши на новом месте случится настоящая жопа. Это, кстати, был уже новый ректор. Продвинутый и без комплексов. Сын старого. Некоторые вещи – институты, жены, места в Академии наук – стали теперь возможны к передаче по наследству без лишних заморочек.

Новый ректор оказался стратегом. Жопа у Мариши наступила быстро, она согласилась на всю сумму сразу и выбила для себя возможность свиданий.

Муж Саша сиял. А в сиянии устраивал идиллию. Так, как он себе ее представлял. Или в кино видел.

На скамейку перед домом он высаживал Касю. У ее ног ставил коляску с девочкой. Витасика отправлял в песочницу. А сам стоял на крыльце и наблюдал за тем, чтобы никто никого не обидел. И никто ни от кого не сбежал.

Кася бежать не собиралась. Зачем? Один древний, но молодой грек так и не смог догнать черепаху. А Кася – Дору. Древний молодой грек понятия не имел обо всей подлости и круглости Земли, на которой живет.

Кася – имела. Она перестала бежать. Еще в Казахстане. Дала себе слово: никаких. И перестала. Остановилась. Взгляды, руки, сны, дыхание, сердечный ритм и дрожь по всему телу, если Ной, не в счет.

Кася остановилась, чтобы не участвовать. Но земля… Земля… Огромное, круглое чудовище. И Дора сама догнала ее.

Утерла нос спасенными детьми (благополучными и хитрыми, не в пример Наташке). Вставной челюстью, которая ничего у них с Ноем не испортила. Завещанием: «Всё – Касе». И тайными дарами, тоже Касе. И смертью – в один день. Утром – Ной, вечером – Дора.

Экономно и романтично.

А главное, никаких «последних слов обвиняемому». Приговор – молчание. Это Кася сейчас поняла только. Сейчас только догадалась, что приговор. Догадалась и привела в исполнение.

А Дора пошуршала тихонько стоптанными тапками, покурила в форточку, сварила бульон (Наташеньке – ножку, остальное – как хотите), посмотрела «Спокойной ночи, малыши», на Ноя тоже посмотрела, пиджак на нем поправила. Ни слезинки. Спать легла.

И не проснулась.

Кася убить ее была готова. Убить просто. И тоже – ни слезинки.

Не плакалось Касе. За всю жизнь так ни разу и не поплакалось. Счастливая потому что была жизнь.

Но чтобы девочку «лялю» назвать Любовью или даже Кассандрой – это решительно нет. Решительно. Кася хмурилась и качала головой. Ни за что.

От «Наташи» тоже отказались. «Вы хотите, чтобы у нее выросли усы? – строго спросила Наталья Борисовна. – Вы хотите, чтобы однажды она бросилась под ноги мужчине и в старости ходила с палочкой?»

Нет! Да! Усов не хотели, против мужчины не возражали. Но если только такая связь, только такая зависимость…

Некоторые имена с корнями «мар» и «сев» не рассматривали вообще, чтобы не огорчать Витасика.

В результате голосовали. Анонимно, чтобы не ссориться.

Получилась Надежда.

«Надежда Надеждовна – это как раз то, что нужно», – сказал муж Саша.

И ректор, кстати, одобрил.

Пятая часть

Клочковым брезговали. Он брал взятки. Он брал взятки неделикатно! Он плевал на приличия!

Даже не плевал. Смотрел в окно. Цеплялся взглядом за троллейбус и уезжал по двадцать второму маршруту. Прямо на вокзал. Там садился в поезд. И каждому было видно: Клочкову все равно куда ехать. Лишь бы ехать.

Спина между тем оставалась в аудитории. Голова тоже. Лысая, но не глянцевая. Не светился Клочков. И яркое солнце не отражалось. Может, пудрил лысину?

Таисия Яковлевна, методист, приносила зачетки и деньги. Стеснялась. Пахла брусникой. Сама себе пахла. И сама себе была и кислой, и горькой.

– Все? – спрашивал Клочков.

– Нет, – отвечала она. – Одиннадцать человек хотят сдавать так…

– Хорошо.

Всегда находилось десять или даже двадцать человек, которые хотели сдавать сами. Учили. Писали шпаргалки. Подсказывали друг другу.

Этика. Предмет и задачи курса.

История религии.

Культурология.

Тоже предмет. И тоже задачи.

Таисия Яковлевна работала с Клочковым «из процента». Если точно, из двадцати.

Похожа на сугроб… Тут замызганная, там белоснежная, чуть подтаявшая, но и подмерзшая тоже. Чуть-чуть. Таисия Яковлевна была похожа на сугроб и хотела за Клочкова замуж. А что? Она – одна. Он – один. Оба – брошенные.

Муж Таисии играл на гитаре. Пил пиво. Лежал на диване. Стремился к славе. Лет десять стремился. Таисия не выдержала и сказала: «Или слава, или я». Ультиматум.

Муж условия принял и ушел.

Сейчас в телевизоре. Стыдно смотреть! Блондин! Крашеный блондин! Весь в патриотизме, как муха в янтаре. Жёны – год через год. А детей нет. Все дети – у Таисии. И не просто дети – сыновья. Но вычеркнутые. Отца видят часто. А он их – редко.

«Папа поет!» – кричит Таисия всякий раз, когда муж появляется в телевизоре. «И танцует», – кривится старший. «И ни тебе приветов, ни денег», – обижается младший.

«А давайте продадим папу желтой прессе?

…Только дорого!

…Да кто его купит!

…А жить после этого как?

…Знаменито!..»

Это частый их семейный разговор. Слова расписаны. Роли – нет.

Так что, если разобраться, заначка на черный день имелась. И можно, можно было не унижаться за двадцать процентов клочковских взяток.

А с другой стороны, двадцать процентов – это уже общий бюджет. Привычка «всё в дом». Шаг к будущему.

В будущее Таисия Яковлевна верила. И в «сорок пять – баба ягодка опять» тоже. Вообще верила в хорошее. Наверное, поэтому за Клочкова не вступалась. Деньги брала, но общественно брезговала.

Этика. Солидарность. Мир. Труд.

Май – пропускаем. Основные доходы в июне и в январе.

* * *

А все зло – из туалета. Вонь, курение и разговоры. Двери – хлипкие, помещение – узкое. Анна Аркадьевна моет, а толку? Она в тряпках не понимает. Ей мешок разорванный выдадут, скажут, что тряпка, – она и верит. Бывшая балерина. Прозвище – Каренина. Ну а какое? Университет. Люди начитанные, культурные.

Когда делегации из Европы приезжают, Анну Аркадьевну всегда показывают. Достопримечательность. Прима. Одетта-Одиллия. А за трактористку из балета «Целина» вообще Государственная премия.

Европейцы умилялись. Прямо как дети. Аплодировали. Анна Аркадьевна их ненавидела. И европейцев, и всех.

Но уборщица – это лучше, чем на морозе семечками торговать. Тем более что семечками торговать никто не звал. А в университет приняли.

У нее тоже – июнь и январь.

Ссыкухи заходили в кабинки и под аккомпанемент тугих струй, бьющих куда попало, только не в дырку в полу, переговаривались: «Клочков поднял? Не знаешь?» – «Вроде всё как было. Пятьдесят». – «Ага… Так говорят, что теперь в евро, а не в долларах». – «А тебе надо «пять»?» – «Шесть»! А трояк у него сколько?» – «Он трояк тебе и так поставит…»

За собой не смывали. Кафедральные тетки тоже не смывали. Выстреливались из туалета, поджав губы. Возмущались: «Позорище! Позорище какое!»

Анна Аркадьевна была согласна. Могла лично засвидетельствовать. И свидетельствовала! Да! Потому что считала хорошо. Еще с детства считала хорошо. Если бы не балет, поступала бы в финансовый институт. Жила бы сейчас как царица, а не как мокрица.

По ее расчетам выходило, что в ведре, в аккуратном конверте, завернутом в целлофан, после каждого клочковского экзамена-зачета ее ожидала пятая часть возможных доходов. Плюс-минус два процента. Погрешность.

Подкупал. А сам здоровался как ни в чем не бывало. Воду набирал в мужском туалете. Там всегда было посвободнее. Потише. Почище. В день рождения – обязательно букет. Не в ведро. В руки. Букет и духи.

А лучше бы колбасу и коньяк.

Бессовестный. Пятьдесят евро. Анна Аркадьевна готова была даже в суд. Но кафедральные тетки сказали: «Не надо сор из избы…»

Ну, им не надо, так и Анне Аркадьевне не надо.

Зато в июле и в феврале всегда получалось поехать к своим. В Коктебель.

* * *

Девочки из деканата – тоже радио. Даже радиоточка. Тут – ляп, там – ляп. Продажа билетов, оценок, зачетов. Оптом и в розницу. С ними боролись отчаянно. Чистили-меняли. Проводили беседы и жесткую кадровую политику. На собеседовании проверяли наличие деликатности. Вместо деликатных попадались тупые. «Ой, так вы об этом? Ой, так чего же стесняться? Так все же сейчас берут! И централизованно, если через деканат, даже лучше: и сами не попадетесь, и нас отмажете… Мы не при делах. Мы ж оценки не ставим…»

Матерь Божья, некоторые еще и подмигивали.

Карусель идиотизма. Беда. И много вопросов к теории естественного отбора. Потому что в деканате победили не сильные и агрессивные, а как раз наоборот – очень слабые. И здоровьем, и счастьем, и характером.

У старшей, Веры Ивановны, два года до пенсии, из образования – педучилище, из семьи – муж военный. Потомственный военный. И это очень хорошо отражалось на ее способности молчать, ходить строем и выполнять команды. Вера Ивановна была клад.

У младшей, двадцатилетней Риты, – ДЦП. При хорошей, очень хорошей реабилитации. Ну совсем чуть-чуть заикалась и тянула слова, по-птичьи закидывая голову. Левая нога не шагала, а как будто догоняла правую, подъезжала. Почти незаметно. Еще Рита была косенькая. Не косая вразнос, как когда-то Крамаров, а именно косенькая. Интимно так, по-домашнему. Одета хорошо. Была. Пока родители не разошлись. Они, собственно, разошлись мирно и для Риты честно. На ноги поставили, квартиру оставили, на работу пристроили. И взаимно выдохлись. Из желаний у них осталось только не видеть друг друга и кого-нибудь родить.

У родителей Риты все получилось. Счастья их были маленькими, немного стыдными – все-таки возраст и цена вопроса… Рита в эти счастья не вписалась.

Зато у нее был Клочков. И возможность им брезговать. Для дальнейшей Ритиной реабилитации это было очень полезно. Всегда полезно, когда есть кто-то хуже, чем ты. Явно хуже, без всяких «однако» и «несмотря».

Рита с Клочковым не здоровалась. Это раз. В расписании делала ему «окна». Огромные, в человеческий рост. Если две пары в день, то первая и пятая. Если три – первая, третья и седьмая. Окна – это два.

А три – это взгляд. Рита смотрела на Клочкова как на чудовище. Как на свежую рвотную массу. У нее очень убедительно получалось. Если бы не ДЦП, Рита пошла бы в ГИТИС. И ее бы взяли.

А конверты на столе Рита честно воспринимала как материальную помощь от дружного и сплоченного коллектива. Она их просто не соотносила – ни с календарем, ни с клочковскими экзаменами.

Такое бывает. Называется, кажется, святая простота.

В августе и в феврале Рита переодевалась. Честно ждала скидок. Экономила. В новом семестре всегда приходила во всем новом. Радовала глаз. Всем было приятно.

* * *

Жена Клочкова жила в Испании. Она вышла там замуж за жопу, которую мыла. Жопа была старая, противная, величавая. Но не жадная. И умерла быстро, на девяностом году жизни и на втором – брака.

Жена была счастлива и свободна. А дочь – страдала. Дети всегда страдают. Хоть в десять, хоть в тридцать. Детям нужна мать. А не отец. Особенно если отец – неудачник.

Тормоз. Это потому что учился в Тарту. В Эстонии все тормоза. Это не оспаривается.

У дочери все было очень хорошо. Но несправедливо и зыбко. Потому что «хорошо» пришло не от родителей, а от мужа. От постороннего человека.

Дочь Клочкова жила в постоянном напряжении. Она боялась, что ее бросят. Выгонят на улицу без всего. И еще без детей в придачу. Потому что пошла такая мода: кто богаче, с тем и дети.

В браке дочери Клочкова богаче был муж. Толик. Толигарх.

Приходилось противостоять. Дочь Клочкова собирала на адвоката. Поскольку своих денег у нее не было, собирала клочковские. Ползарплаты. Это были маленькие деньги, дочь Клочкова обижалась: «У вас там все берут! И ты бери!» – «Я беру», – отвечал Клочков. «А мне не даешь?!» – заходилась в крике дочь. «Эти не даю…» – «Жадный, да? Нет у тебя больше дочери! Так и знай!»

Клочков «так и знал», но не долго. Толигарх дорожил семейными связями. А может быть, просто самим Клочковым.

Клочков по воскресеньям гулял с Таней и Витей. С внуками. А Толигарх увязывался с ними. Дочь боялась заговора: «Не позволю сепаратных сделок за моей спиной!»

Никаких сделок. Толик рассказывал. Клочков слушал. Он очень хорошо слушал. Вникал в детали. Видел их, слышал как никто.

Толик рядом с Клочковым был как птица. И как мороженое. Летал и таял. Отдыхал душой.

В общем, Толик с Клочковым дружил. А Клочков, ну так выходило, собирал против Толика деньги. Неловкость.

От неловкости Клочков нагревался внутри, как паяльная лампа, и рассыпался рассказами. Такой у него был повествовательный импульс – от вины. Толик тоже хорошо слушал. Особенно любил Леви-Стросса. Обычная радость: думал ведь, что джинсы, оказалось – супермозг.

Клочков подарил Толику «Печальные тропики». Семьдесят два рубля. Цена маленькая, книга – немного списанная. Не бестселлер. Толик был счастлив. Читал взахлеб.

Когда Леви-Стросс умер, Клочков и Толик помянули его водкой. Сели на скамейку в парке и помянули. Пахло осенью. Под оградой жгли листья. Дым был экологически вредный, но обозначал вечность. В этом парке всегда жгли листья. «По-настоящему», – сказал Толик. Тане и Вите купили сладкую вату. Как эквивалент водки. Нельзя, но иногда нужно.

* * *

Когда умер Клочков, кафедра решила игнорировать. Если брезговать, то до конца. Хоть раз в жизни надо быть принципиальными. Если нет душевной необходимости, то зачем этот цирк? Да-да… О ком скорбеть? Позорище…

Тем более на кафедру позвонил Толик. Угрюмый и малоинтеллигентный тип, как все эти богачи… Зато Толик и, собственно, сам Клочков существенно облегчили задачу. Оказалось, что покойный еще при жизни выразил желание быть похороненным в Тарту, рядом с родителями. Такой себе недешевый каприз. Да-да… Недешевый! Ну и брал он немало…

И что теперь – церемония прощания на вокзалах и в аэропортах? На каких? Когда? И неясно, и фу! И тема закрыта!

Деканат решение кафедры поддержал. А для ректората доцент Клочков был предпенсионной мелочью. Был – хорошо. Нет – тоже хорошо. Вакансия.

Так что, по аудиториям, товарищи! Звонок! Звонок!

А в аудиториях – мажорский бунт. Невиданно! Неслыханно. Наглухо черные. Без грамма косметики. Девицы даже ногти свои пластиковые остригли. И никаких парфюмов. Только ладан. Откуда?

И сценарий – во всех группах одинаковый. Как будто эти сопляки и ссыкухи просчитывали. Как будто у них вообще есть хоть капля мозгов, чтобы мыслить стратегически. Но вот же – не ошиблись. Ни в чем. В словах было так:

– Минута молчания где?

– Фотографию в холле вы или мы?

– И это… парту откуда можно взять?

– Вы забыли нам сказать, что занятий не будет…

– А цветы мы купили. Много…

– Бойкот? Очень странно, что вы не отличаете бойкот от траура.

Траур – это когда тот, с кем ты хочешь поговорить, больше никогда не ответит. А для бойкота нужны живые… Так что не волнуйтесь, дорогие преподы, с вами мы будем разговаривать всегда.

И сели табором. Прямо на пол. Никакого опыта достойной скорби! Никакого представления! Полукругом, от парты, покрытой красной профсоюзной скатертью. Полукругом от огромной фотографии Клочкова. Он смотрит в окно, почти спина, но и полупрофиль. Кто-то отвлек его от троллейбуса двадцать второго маршрута, и на лице Клочкова счастливое детское удивление. И лысина глянцево светится, отражая солнце…

Рита по поручению деканата пришла и пересчитала всех по головам и пофамильно.

Очень хороший получился процент посещаемости. Образцовый. Скрябина в роддоме, Пастухов с переломами конечностей – в травмпункте, Говорушко женится, Крылова – тоже (нашли время!). Остальные – есть.

Рита осталась их охранять. Чтоб не сбежали. И чтобы дисциплина. Села на пол. Ей на пол нельзя. С таким диагнозом лучше не простужаться. Нельзя. Но иногда нужно.

В два часа пополудни эти мажоры обманным путем (по двадцать долларов каждому) выманили охранников и завладели кнопкой.

Дали звонок. Тридцать минут. Воробьи на крыльце оглохли. Весь корпус оглох, если разобраться. Там же еще автомобили стояли. Правильно? Ну не на такси же детям в университет ездить?

Вот. Автомобилисты сопровождали звонок сигналом. А кто дал право? И куда смотрела милиция?

А еще они аплодировали. Встали, наконец, с пола и аплодировали.

Сказано: никакого опыта достойной скорби.

Еще на парте, на красной скатерти, под фотографией, оставили записку: «Попробуйте только убрать!». Анна Аркадьевна не рискнула.

Сорок дней Клочков стоял в холле и удивлялся.

Через год забылось. Поутихло.

Через год «эти» просто обклеили весь третий этаж, особенно, конечно, кафедральную дверь, листочками. Фотография – та же. А внизу большими, от руки писаными буквами: «ДЕВЯТЬ ДНЕЙ, СОРОК ДНЕЙ, ГОД, ВСЕГДА. ПОМНИМ».

В середине восьмидесятых Таисия Яковлевна ездила в свадебное путешествие в Болгарию. Через комсомол и «Спутник». Сначала поездом до Русе, потом автобусом в Варну. В Русе бродили с мужем часов пять. Все столбы… все столбы, что поразило особенно, были заклеены там такими бумажками. «ДЕВЯТЬ ДНЕЙ, СОРОК ДНЕЙ, ГОД…»

По поводу «ВСЕГДА» Таисия Яковлевна не помнила. Было? Не было?

Вот она – Болгария. Маленькая страна, а так поражает. Прямо через поколение даже.

Утихло, в общем.

* * *

Письмо из Тарту пришло на имя ректора. На самый верх. И там, наверху, сразу, конечно, поняли, что это бред и прочий старческий маразм. Но писал уважаемый академик, очень заслуженный и очень-очень старый человек… И надо было как-то реагировать.

А как?

На самом деле академик З. и в молодости был вздорным, крикливым, истеричным. В общении – крайне неприятным. Его никто долго не выдерживал. Жены сбегали, ученики… От него однажды даже кафедра сбежала. Слилась с другой – родственной.

Крайне неприятный тип. Но мыслил. Мыслил так, что некоторым было даже страшно. Его, академика З., то одергивали в КГБ, то награждали в ЦК Компартии Эстонии.

Мучили. Портили и так сложный характер.

В письме академик З. возмущался тем, что ему, русскому еврею, ученому с мировым именем, очень сложно живется в полуфашистском окружении людей, которые предпочли материнский язык языку великой родины. Он жаловался, что мыслительный процесс не доставляет ему такого удовольствия, как прежде, и требовал объяснить, почему его именная, законная стипендия, которую он тратил исключительно на нужды поддержания мозговой деятельности (чеки прилагаются), перестала поступать без всяких объяснений со стороны уважаемого университета.

Чеки были на эстонском. Из знакомых слов читался только «кефир».

Кафедральные тетки громко возмущались в туалете. Дядьки, вероятно, тоже. Но мужской туалет Анна Аркадьевна убирала пустым, без посетителей.

Теткам Анна Аркадьевна сказала: «Смывать за собой научитесь!» – и потребовала чеки на сверку.

Финансовый гений. Такая жалость, что в Анне Аркадьевне он погиб, не родившись. Такая жалость. Трех дней – и это с учетом безотрывности от основного места работы, – трех дней хватило, чтобы понять: академик З. тоже получал двадцать процентов. Плюс-минус погрешность.

Плюс Рита. Плюс Таисия Яковлевна. Их Анна Аркадьевна вычислила давно. С самого начала.

Оставалась еще пятая часть. В ком-то из них. Из тех, кто брезговал, поджимал губы и густо презирал. Или из «этих» – с голыми пупками, проколотыми носами, с зачетками и без мозгов.

В ком-то из них…

Анна Аркадьевна сомневалась.

Ей хотелось немедленно найти, схватить за руку, поставить на вид и ткнуть пальцем. Но и не искать, оставить все как есть, хотелось тоже. Она замирала со шваброй прямо посреди коридора и задумчиво смотрела в окно. А должна была вглядываться в лица. А при чем тут лица? При чем? Если просто знать, что в ком-то из них – пятая часть? Просто знать – это намного важнее.

Двойняшки

Ее можно было закатывать в банки. И подписывать: «Сгущенная ненависть. Срок хранения – вечность».

Эти банки можно было бы варить в больших кастрюлях. Долго-долго, чтобы ненависть становилась не только приторно-сладкой, но и годной для склеивания коржей, строительства пирамид, пропитки стен и отливания наград. Медалей, орденов и почетных грамот солдатам воюющих армий.

Клементина Рудольфовна Гольденберг. Литовская принцесса, католичка, нет, не еврейка. Шведка по отцу. Подите вон! Подите вон и проверьте!

Мария Абрамовна Иванова. Плебейка. «С Одессы». И тут как раз еврейка. И не надо ля-ля! Муж Иванов не снимает ответственности за распятие Христа. И что за привычка – вечно прятаться за русскими? Они в той истории ни при чем.

Мы как философы знаем об этом лучше других!

У Клементины был Платон. Плато. И античные трагедии. У Марии – Аристотель и христианская традиция.

Они встретились и возненавидели друг друга.

Греческая трагедия и христианская традиция.

Двадцатый век как раз силился завершиться. И тихие почти, срединные восьмидесятые обещали, что дело это будет медленным и скучным. Как выяснилось позже, соврали.

…Прежде всего Клементина Рудольфовна отбила у Марии Абрамовны курс «Истории философии». Мария Абрамовна не сдалась так просто. Она была почти коммунистка. Кандидат в члены партии. В двадцать пять лет! В тихие годы это было уже не страшно, но еще почти важно.

Мария Абрамовна написала жалобу в партком и статью в «Вестник Сорбонны». Ну, может, не «Вестник». Приняли и то, и другое.

Историю философии (в министерстве!) разделили на «до» и «после». В нейтральной полосе остался XVII век. Клементина вычитывала его полностью. Мария подхватывала и вычитывала по новой. Но по-другому.

В XVII веке волосы студентов стояли дыбом. Это было неудобно. Студенты стали стричься коротко, почти под «ежик», а потом и вовсе налысо. Так родилась мода, распространившаяся вскоре на все отсталые слои населения. В основном бандитские. Неправда, конечно. Но такова легенда. Все постриглись и обрились. Хотя проще было плюнуть.

Но плюнуть было нельзя, потому что Клементина Рудольфовна (К.Р.) и Мария Абрамовна (М.А.) были для факультета всем. Или вместо всего. Это любовь сильна как смерть. А ненависть – не сильна. Зато всегда «вместо». Вместо жизни, например. Или вместо времени. Ненависть – это щит. Броня. Кто пробовал, знает.

* * *

К.Р. была богата (любовники! – М.А.) и развратна (какой стыд! – М.А.). У нее были «Волга 24–10», отдельная квартира и способность смотреть на мужчин не моргая и не отрываясь. От смотрения шел запах. М.А. называла его запахом преисподней. Но всем казалось, что от взгляда К.Р. пахнет фиалковым мылом, горчицей и яблоком-дичкой.

И именно яблоко-дичка создавало эффект набегающей слюны.

К.Р. было двадцать три. Она совмещала аспирантуру с преподаванием. Потому что была блатной. В старинном, советском смысле этого слова. Блатной (пристроенной) литовской принцессой.

К.Р. любила студентов. К.Р. любила студентов, а не толстых лысых дядек со связями и деньгами. Таких дядек и сейчас никто не любит. Правда, сейчас они уже не такие толстые, как прежде. Толстые дядьки из пыльных кабинетов были у К.Р. для денег. А любила она только студентов. Во время семинара могла сесть на стол… (Сесть?! Взгромоздиться! Взобраться! Ввалиться! Такие жопы не предполагают легких глаголов! – М.А.)

…сесть на стол, подтянуть колено к подбородку и замолчать минут на пять. Пяти минут К.Р. обычно хватало, чтобы выбрать себе одну простую и одну сложную задачу. Их она и решала весь семестр. Из задач получались пажи. Из пажей – корпус.

М.А. любила мужа и достойную бедность. В конце концов, она была старше (двадцать пять) и тогда считала, что лишние годы – это не лишний ум.

Муж М.А. Саша Иванов писал стихи и работал бригадиром на стройке. Это были акты неповиновения режиму: и стихи, и стройка. Какому именно режиму, никто точно не знал. Иванов хранил это в тайне.

М.А. была уверена, что живет с гением. И гений выбрал ее сам: подошел на остановке, предложил проводить. Проводил, вымыл руки в ванной, голову тоже, а ноги не стал, хотя соседей тогда не было дома и можно было бы не стесняться.

Потом прочел стихи. И сразу предложил жениться. Гений…

М.А. предложение приняла и так окрылилась, что выучила древнегреческий, старофранцузский, вплотную подобралась к арамейскому и санскриту, и даже к какому-то еще. (И все это лишь бы ни с кем не разговаривать и не показывать никому свою дурость! – К.Р.)

Но страсти у М.А. к Иванову особой не было. И не особой тоже. Не получилось как-то. Но чтобы ветвь гения не угасла, М.А. родила сына Диму. А в декрет не ушла. Назло К.Р., которая уже предвкушала победу в деле справедливого и педагогически обоснованного объединения курса «Истории философии».

* * *

К.Р. попала в тупик. Не из-за М.А. Много чести!

Выбранный (избранный! – К.Р.) студент Б. не решался. Ни как сложная задача, ни вообще. Не проникался прямыми цитатами из «Диотимы» и «Волгой 24–10». Пугался слова «вакханалия» и прятался в мужском туалете.

Он был тупым. Как выяснилось позже. Совершенно, банально, торжественно, звеняще тупым. Хотя тупое вроде не звенит…

Тупым, но ясноглазым. Но «в бесстыдство одетым». Но «в сознании радостном силы». И еще смуглым, как леди шекспировских сонетов, зависших на нейтральной территории XVII века.

К.Р. пролетела. М.А. пала. Сначала метафизически. Во снах и песнях (М.А. пела в ванной; там многие поют). А затем и вовсе в полный, осязаемый, значительных размеров и бесконечных объятий грех.

Хорошо, что М.А. была почти коммунисткой с новой моралью, а не католичкой со старой, как некоторые.

Студент Б. пришел просить руки М.А. на кафедру. После заседания К.Р. взяла больничный. Через окно палаты она выбросила белый флаг.

Заведующий кафедрой студенту Б. отказал, так как у того было два «хвоста». А значит, студент Б. стоял на очень низкой ступени эволюции, даже ниже кошек и собак, потому что у тех все-таки по одному хвосту. М.А. огорчилась. Она хотела как-то защитить студента Б. Привести положительные примеры. Но в голову приходили только глупости. Аквариумная рыбка двухвостый петушок. И «Кузя двухвостый» из рассказов Виталия Бианки. Рыба и птица. Даже не млекопитающие. Действительно, обидно низкая ступень эволюции.

К.Р. вышла из больницы (клиника неврозов! – К.Р.; дурдом! – М.А.) победительницей. Она завершила диссертацию и получила на нее отзыв академика Лосева. (Это почти что отзыв самого Платона, только на русском языке.) Отзыва, правда, М.А. не видела. И никто не видел. Ни в упор, ни вообще. (Отзыв – вранье! – М.А.)

Вранье…

А правдой стал разбор личного дела ассистента Ивановой М.А. на партсобрании. В повестке дня значилось так: «О моральном разложении, повлекшем за собой тяжкие последствия».

Тяжкие… Да. Студент Б. (тупой! – К.Р.; но ясноглазый – М.А.) написал прощальное письмо ректору и выбросился из окна общежития.

Божественный хор пел о роке (в смысле судьбы, а не модного тогда БГ). Стонали небеса. Языческие силы праздновали принесение жертвы.

Студент Б. жил на втором этаже. В падении он был удачлив, но неосмотрителен. Приземлился на двух котов. Они как раз готовились к поединку (двое в драку, третий в сраку! – Многолетний девиз кафедры философии).

Коты испугались и дали студенту Б. по морде. И это хорошо. Если бы Б. был девочкой, они могли бы его познать!

Варианты приговора для М.А. были такими: исключение из партии, изгнание из вуза, страшная запись в трудовой книжке. И по мелочи: развод с мужем, раздел имущества (комнаты в коммунальной квартире), бой за алименты.

Но М.А. сияла. Маленькая, страшненькая, сутулая, сделалась вдруг не просто заметной, а сразу – необыкновенной. Это был единственный раз в жизни М.А., когда она была красивой.

Но не прекрасной. Не такой прекрасной, как К.Р. На М.А. все время хотелось смотреть, любоваться, греться. На К.Р. смотреть было невозможно. Это были два разных способа красоты: можно и нельзя.

Потом, когда будет вспоминаться, все скажут: «К.Р. как будто танцевала фламенко. Без партнера. Но каждый хотел бы стать с ней в пару. Фламенко на партсобрании. Это ж надо!»

Фантазии!

К.Р. не танцевала. Это совершенно точно. Она спросила у парторга университета:

– Вот вы бы, вы – лично – кому бы сделали предложение? Мне или ей?

– Но… – Парторг залился краской (математик – скучный тип! – Кафедра философии).

– Вот именно «но»! Предложение было сделано мне. Я его, конечно, отвергла. А дальше – фарс, шутки, попытки ревности и прочие студенческие глупости. Что мы здесь обсуждаем?

К.Р. посмотрела на парторга. Отчетливый запах яблок… Поливные сады. Многие помнят.

Но парторг-математик уловил и другие ноты (ему бы в парфюмеры) – ноты очень хорошей развязки неприятного происшествия. Тем более что времена были посрединные, нестрогие, кисейные, как барышня: ни дать, ни взять.

Он расслабился. Он напрягся. Божественный эйдос победил очевидный (и глупый! – К.Р.) хаос. Мир родился. Мир упорядочился.

– Я бы тоже… Я бы тоже сделал вам предложение.

В стенограмме этих слов нет. Зато есть легенда. О динозавре. То есть, конечно, о Клементине. О прекрасной даме и рыцарях Круглого стола. О Ланселоте – Благоуханном Путешественнике (студент Б. перевелся на заочное в другой вуз – данные деканата). И о безрадостной и бездарной Марии. Бездарной в женском, но сублимированной, как все бездарности, в научное.

* * *

После разбора персонального дела жизнь М.А. изменилась. Она дала обет безбрачия. Она написала большую работу: сравнительный анализ некоторых идей Аристотеля и Лао-цзы. Она сдала сына Диму в детсад. Она напечаталась в Японии и съездила туда на конференцию за счет принимающей стороны по линии еще живого Общества советско-японской дружбы.

А Иванов ее бросил. А К.Р. – нет.

К.Р. не бросила ни ту, ни другого, ни третьего.

За Иванова К.Р. вышла замуж. Она убила в нем стихотворца, но породила спекулянта (торговца!) китайскими пуховиками. «За этот вызов обществу, – сказала К.Р. Иванову, – оно же тебе еще и будет платить!»

Выпускника Б. (время идет!) К.Р. взяла к себе в соискатели.

К.Р. создавала близнечный миф. Один – умный. Другой – дурак. Один – творец. Другой – разрушитель. И оба – ее. И оба – она. Абсолют и совершенство.

М.А. отреагировала на эти движения вяло. Неинтересно.

– Передайте К.Р., – только и сказала М.А. на заседании кафедры, – что в Литве никогда не было принцесс. Пусть в следующих поколениях выдает себя за княжну.

– Передайте М.А., – тут же откликнулась К.Р., – что я промолчала в ответ на ее очевидную глупость.

* * *

Книга М.А. о Пифиаре, Герпиллиде, Аримнесте и других женщинах в жизни Аристотеля вышла в Греции. (Тираж 5 экземпляров. Объем 5 страниц!!! – К.Р.)

М.А. уехала за книгой. В зной, в начала, в камни, нагретые солнцем, в ветры, которые знала по имени и которые, как казалось, знали ее. «Радуйся, Мария!»

Мария радовалась.

Два года, пока Иванов таскал на себе пуховики из Китая, а К.Р. пристраивала их по факультету, М.А. с сыном Димой жила в Салониках и изучала Аристотеля со вкусом оливкового масла, молодого вина и старого профессора Спироса, который позвал ее в жены.

М.А. обещала подумать. И Спирос умер во сне, совершенно счастливым, почти сразу после ее отъезда.

И все вернулось на круги своя. М.А. – на кафедру. Иванов – к М.А. (Засватана дивка завжды краща! – Уборщица философского факультета.) Соискатель Б. – в подполье. А К.Р. – в битву. Через клинику неврозов.

К.Р., хоть и католичка, очень сокрушалась, что упорядоченный мир кончился и М.А. нельзя пришить связь с иностранцем. И посадить! На десять лет без права переписки! Посадить нельзя, но презирать можно и должно…

Хотелось казни. М.А. являлась К.Р. в виде олимпийских игр, где голые мужчины (все – греки) бегали, прыгали, метали копья и диски ради статуи и лаврового венка. М.А. являлась к К.Р. и в виде Олимпиады-80 тоже, где было много асфальта, невиданных йогуртов и бойкотов, растянутых во времени до игр в Лос-Анджелесе.

Бред К.Р. сочли не тяжелым, но шизоидным. Лечили не долго. В больнице К.Р. сделала два важных дела. Приняла решение о переходе к стационарной торговле брендовыми (пусть и китайскими) вещами, завершила докторскую и получила на нее отзыв Роберта Коннела (тогда у Роберта Коннела еще была жена, и он был мужчиной. А когда жена умерла, он сменил гендер, но сохранил пол. Платон иногда менял гендер. Роберт Коннел понимал Платона. Хуже, конечно, чем академик Лосев. Но все-таки).

Отзыва никто, кроме заведующего, не видел. А заведующий ушел на пенсию.

Кафедру предложили М.А. (Как пошло пизде на пропасть, так и на родной жене триппер поймаешь! – К.Р. с подачи санитара клиники неврозов.)

М.А. кафедра была к лицу. К серому, никакущему, пустому лицу (К.Р). Унылый кабинет, продуваемые из-за плохой (уже просто невозможной) штопки рамы, расшатанный стол, крашенный – да, раз сто! – и облупившийся тоже раз сто в ста разных местах. И не выветриваемый запах дешевого курева. И мусорная корзина, сплетенная из металлических прутьев. Беленые стены. Беленый потолок. Бедность.

А какие мозги надо иметь, чтобы хотеть философию как профессию? Какие мозги? В наше время? Ни-ка-ки-е! Нездешние…

А нездешние мозги – это и есть отсутствие коррупции. А отсутствие коррупции – это отсутствие ремонта. Побелка вместо обоев и венецианской штукатурки.

* * *

А К.Р. ремонт сделала! В полуподвале. Полуподвал стал полумагазином. Чудовищное название «бутик» ему как раз подходило. Не стыдно!

Часть оборотных средств К.Р. вытащила из дела и отвезла в министерство. В пользу кафедры. Другую – в мэрию. В пользу бутика. К.Р. хотела двух стульев. Попа позволяла.

А М.А. (эта сука! – К.Р.) родила девочку, но выгнала Иванова. Девочка и Иванов не совпадали по срокам. Это всем было ясно и всей кафедрой высчитано.

Иванов сказал К.Р., что ушел сам. М.А. не говорила ничего. Но в глазах ее (наглых! крысиных! – К.Р.) светилась какая-то другая жизнь, о которой К.Р. обидно ничего не знала.

– Передайте М.А., что мой муж Иванов тоже мне много чего о ней рассказывал, – заявила К.Р. на отчетно-выборном собрании.

– Передайте К.Р., – ответила М.А., – что ее муж Иванов – скотина.

К.Р. поняла, что битве за кафедру – быть.

М.А. поняла, что битве за кафедру – не быть.

Близнечный миф распадался на глазах.

И Иванов-скотина мелко приторговывал прошлым, которое уже ни для кого не имело никакого значения. Ни для кого и ни для чего.

М.А. узнала, что мать К.Р. была тихой пьяницей, видавшей (в тумане! В тумане!) только горячий цех и рабочее общежитие. Плюс десять абортов и случайную девочку, назло всем названную по-иностранному красиво.

К.Р. еще от момента первого бегства Иванова знала, что М.А. обязана была родиться мальчиком по имени Иосиф. Или по крайней мере Исаак. Потому что ее родители, барды-байдарочники, хотели прямого или косвенного продолжения библейского сюжета.

Ну и что?

К.Р. давно знала, что М.А. была сплошным семейным разочарованием и плохой дочерью.

И М.А. знала, что К.Р. – тоже плохой дочерью, зато большой надеждой.

Иванов – скотина!!!

Мать К.Р. умерла. Родители М.А. разошлись. К.Р. искала отца. М.А. знакомилась с новыми детьми, которых привозили к ней, прямо в интернат для одаренных детей.

Отец К.Р. не нашелся.

Новые дети так и не смогли запомнить, как зовут девочку, от которой сильно пахнет столовой.

Ну и что?

Иванов – скотина…

К.Р. не приняла его назад. И он снова начал писать стихи. Стихи получались хорошие. Мелкое приторговывание прошлым приобретало в них силу, которую критики находили стихийной и непреодолимой, почти языческой.

Иванов-скотина органично вписался в ряды богемы. Ему часто наливали и даже (из уважения к таланту! – Иванов) подсовывали небольшие деньги. Комнату в рабочем общежитии и место в строительной бригаде он получил сам.

М.А. выдвинули на заведование именем факультета.

К.Р. – именем ректората.

Кафедру тошнило от них обеих.

Медали и ордена, отлитые из ненависти, никого не интересовали. Вместо принципов хотелось отдыха в хороших отелях. Вместо битвы титанов – грантовых поездок в американскую глубинку. Античная трагедия и средневековая схоластика наводили и ужас, и сон.

– Передайте К.Р., что мир не хочет, чтобы им управляли плохо. Я снимаю свою кандидатуру, – сказала М.А.

– Клянусь Гераклом, сильно же навыдумывал на меня этот юнец, – сказала К.Р.

– Девушки, идите в жопу! – сказал доцент Красильников. (Две пары кримпленовых брюк. Ни одной жены. Только мама и бутерброды, завернутые в вощеную бумагу. Откуда прыть? – Кафедра философии.)

М.А. голосовала за К.Р. Она и победила. (Бабло побеждает зло! – Черная зависть.)

Новая легенда была вялой и ленивой. Но все-таки родилась. О рыцаре без страха и упрека, Дон Кихоте китайских брендов, капитане, спасшем корабль философии в стихийных водах капитализма и спутников его, дефолта и кризиса. В этой легенде К.Р. представлялась мальчиком. Но и девочкой тоже. Девой-воительницей, если точно.

* * *

К.Р. по-прежнему была богата. Но уже не хотела слыть развратной.

Защитить докторскую диссертацию доценту Ивановой М.А. не дала. Кафедра не раз и не два указывала на чудовищные противоречия не только в самой работе, но и во взглядах Аристотеля, и настоятельно рекомендовала их устранить. Исправить.

М.А. не осталась в долгу. Председатель ученого совета по защите докторских диссертаций не рискнул взять работу К.Р., несмотря на положительные отзывы не только кафедры, но и целого ряда авторитетных деятелей из министерства.

– Черт бы их побрал, этих климактерических дур, – жаловался председатель совета своей молодой (не первой, но и не последней! – Общее мнение научного сообщества) жене.

– Взбесились совсем на гормональной почве, – соглашалась она (журнал «Космополитен»).

До климакса М.А. и К.Р. оставалось еще добрых десять лет. Но война – старит. Факт.

Плюс монография председателя. Ее как раз написала М.А. За деньги, конечно. А не за «спасибо». Но председатель деньги отдавал частями. Был должен. Сильно. Если совсем точно, то председатель не дал М.А. ни копейки.

Но и работу К.Р. не взял.

* * *

А М.А. защитилась в Салониках. И снова осталась там на год. Она больше не изучала вкус оливкового масла, но часто глядела на море, повторяя про себя названия ахейских кораблей.

На могиле Спироса М.А. высадила анютины глазки.

Дети Спироса захотели признать в Елене, дочери М.А., свою сестру. М.А. обещала подумать.

Когда М.А. снова вернулась на кафедру, из подполья вышел студент (выпускник, соискатель) Б. Из подполья и сразу в полуподвал.

Теперь К.Р. называла полуподвал «нижним цокольным этажом» и почти не стыдилась имени, добавив к «бутику» дорогущее определение «мультибрендовый». Клиент клюнул и пошел косяком – вниз по мраморной лестнице.

Бывший студент Б. тридцати пяти лет (два развода, двое детей! – Паспорт) искал на свою жопу (52–54) джинсы. А нашел К.Р.

В ней взыграла дикая природная мощь. (Хтоническая! Да! – К.Р.) Та мощь, что помнила ее развратной и брошенной в клинику неврозов.

Бывший студент Б. не сопротивлялся. Он умел и любил жениться. Был благороден. Оставлял женам и детям всё. Не боялся начинать сначала. Много врал. (Ясноглазый! – Теперь К.Р.)

В счастье К.Р. решила быть глупой. Б. представлялся ей героем. Так же, как когда-то М.А., в счастье К.Р. не слышала голоса дельфийского оракула, одетого по случаю в кримпленовые штаны. (Б. – подлец! Подлец! – Доцент Красильников.)

К.Р. любила Б. так, как когда-то ее мать полюбила несуществующего Рудольфа Гольденберга. (Б. – моя золотая гора! – К.Р.)

(Позолоченная. Уж если на то пошло. Позолоченная… – М.А.)

К.Р. отдала Б. всё: себя, автомобиль (уже не «Волгу 24–10», а «лендкрузер»), квартиру и даже мультибрендовый бутик. Она приносила Золотой Горе дары и просила взамен немного: золотую девочку или золотого мальчика. Или близнецов. Потому что экстракорпоральное оплодотворение часто дает близнецов.

Нужно только сдать анализы.

Анализов было много. Потом очень много. Потом еще больше.

Но К.Р. вся была в ослепительном сиянии. Как Зевс, явившийся Семеле, чтобы убить ее жарким огнем.

– Близнецов придется отложить, – хмуро сказал врач.

– Пусть будет один. Как скажете, – счастливо улыбнулась К.Р.

– Нет. И одного пока тоже не будет. Тут лейкемия. Будем бороться и будем надеяться, что операция поможет. Должна помочь. Сейчас есть методики. Дорого. – Он назвал сумму.

К.Р. приняла три решения.

Кафедру – Красильникову, а не этой суке.

Магазин – продать.

Выжить.

Золотые близнецы в решение задачи пока не помещались.

* * *

А вышло так. Кафедру отдали М.А. И мнения К.Р. никто не спрашивал. Магазин, а также квартиру и лендкрузер продал Б. Прислал эсэмэску с просьбой забрать носильные вещи и мебель. И сразу сменил номер.

К.Р. оставалось одно: выжить. Чтобы выжить, надо было просить. К.Р. просить не умела. Вернее, умела, но только за деньги. А это означало не просить, а покупать. А как можно купить деньги без денег? Логический парадокс.

К.Р. сняла квартиру и приняла лучи. Это было бесплатно. И кажется, бесполезно.

М.А. объединила курс истории философии и читала его сама. Монопольно.

М.А. позвонила Иванову-скотине.

М.А. позвонила председателю совета по защите докторских диссертаций.

М.А. позвонила в Салоники, детям Спироса, братьям Елены.

По-гречески М.А. говорила лучше, чем по-русски. Это если судить по результатам.

Дети Спироса нашли для М.А. огроменный грант, хотя спрос на «русского Платона» и вообще на все русское был не так велик, как в ушедшие уже девяностые.

М.А. перевела диссертацию К.Р.

М.А. подробно и нагло описала все связанные с созданием книги траты. М.А. оценила каждую запятую текста К.Р. в полтора евро. Буквы обошлись дешевле – в районе десяти евроцентов за штуку. (Работа – говно! На большее не тянула! Увы… – М.А.)

Денег от гранта хватило и на издание, и на операцию. Деньги отнес доцент Красильников.

– Передайте М.А., – сказала К.Р., – что никто никогда не узнал бы об Анникериде, если бы он не выкупил Платона из рабства.

– А кто такой Анникерид? – спросил доцент Красильников, который специализировался по позитивизму и имел право.

– Вот-вот, – согласилась К.Р. – Кто он такой, этот Анникерид?

К.Р. было сорок. Она не растрачивала себя попусту. Жила цельно, прямо и активно. Ничего не боялась. Никому не завидовала. Да!

Врачи после операции так и сказали: «Умница! Большая умница! И молодец!»

К.Р. не заикнулась, конечно, про «родить», но уточнила: реабилитационный период – три года. Можно успеть.

Купить сперму у Иванова-скотины (что хуже) или у доцента Красильникова (но стыдно). А сперма – важно. Очень. В ней движение, форма и дух.

В ночь перед выпиской К.Р. приняла решение о банке. Целом банке донорской спермы, где можно брать космический кредит, еще и капризничать и перебирать харчами. В этой мысли было много радости.

А на рассвете К.Р. присоединилась к большинству. К Платону, Аристотелю, академику Лосеву и Спиросу, которого, конечно, не узнала.

Тромб.

* * *

М.А. уволилась сразу после похорон.

Ее очень просили остаться. «Специалистов такого уровня у нас больше нет! – сказал ректор. – Образование летит в пропасть!»

Но М.А. была непреклонна. Она смеялась.

У нее родилась идея. Совершенно идиотская, но правильная и необходимая современному человечеству. (Очень масштабное мышление! Очень! – Ректор.)

Тьфу на ректора! И на масштаб – тьфу!

М.А. решила открыть магазин. Но никак не придумывалось, какое барахло (Я тебе дам – барахло!!! – К.Р.) можно продавать под вывеской «Клементина».

Анонимка

– А как это регистрировать? – спросила секретарша по имени Саша.

Саша как Саша: ничего выдающегося, кроме родины под кодовым названием «Мухосранск». Несвежее название. Не новое. Стыдное. Ни литературно, ни филологически не оправданное. Фу! Олег Сергеевич разозлился на себя, но рявкнул, конечно, на Сашу:

– Что? Что?!

– Вот… Письмо… Написано «И.о. декана филологического факультета Игнатову Олегу Сергеевичу». А даты и «от кого» – нет…

– Анонимка?

– Я не знаю.

– А Живой журнал – знаешь? Блог – знаешь? Псевдоним – знаешь?! – заорал Олег Сергеевич. От зависти заорал. И от темперамента. Он вообще не мог спокойно разговаривать, если что было не по нем. А Саша была не по нем вся. И он бы ее выгнал, если бы не временнообязанное состояние. И не подлая мысль: «Пусть следующий, тот, который будет не и.о., тоже помучается». – Сюда давай! Без регистрации. Дверь закрой!

– Не кричите! – строго сказала Саша. – Блок – не повод.

Она осторожно прикрыла дверь. Даже не расплакалась. «Гвозди бы делать из этих людей, – подумал Олег Сергеевич. И еще подумал: – Хрен!» Но это уже после того как стал читать письмо.

«Просим обратить пристальное внимание на поведение доцента кафедры теории литературы Гриценко Валентины Никитичны. Ее моральный облик не совпадает со светлыми идеалами нашего нового будущего…»

А-йо… Будущего. Моральный облик.

– Саша! – заорал Олег Сергеевич в трубку. Но через дверь тоже было слышно.

– Да?

– Я сейчас умру. Вызови ко мне проректора по административно-хозяйственной части!

– А нотариуса? – спросила Саша. Ничего особенного, черные волосы по пояс и отсутствие всякой двусмысленности.

– Зачем мне нотариус?

– Вы же сказали, что сейчас умрете!

– А почему тогда не «скорую»? Ты любишь людей, Саша?

– Нет, только родителей и мужа. Еще я раньше любила бабушку. Но бабушка умерла.

– Без нотариуса? – догадался Олег Сергеевич. – И вы остались без ее однокомнатной квартиры

– Двух, – сказала Саша. – Двухкомнатной. Так кого звать?

– Никого!

«С мест поступают тревожные сигналы. Второго ноль девятого Гриценко видели возле студенческой столовой. Третьего того же месяца – возле спортивного зала. Оба раза она была в компании студента первого курса, специальность «русский язык», Семенова Григория Григорьевича…»

Проректор по АХЧ нужен был для предъявления претензий. Это была его, проректора, идея: Игнатов – и.о. декана. На срок до окончания войны между русской и украинской филологией. И.о. с безупречной репутацией. Доктор наук, структурный лингвист, писатель-сказочник (для младшего школьного возраста) и просто хороший парень из диссидентов последней волны.

Факт «из диссидентов» был особенно важен для украинской филологии. А специализация на младших школьниках – для русской.

Олег Сергеевич должен был потушить пожар войны. А получил анонимку. «Копия в СБУ и газету «Правда» – было написано в правом верхнем углу.

«Поведение Гриценко В.Н. несовместимо с кодексом нравственных законов нашего общества. Она подает дурной пример молодежи и растлевает ее во время своих практических занятий».

Вот тут Олег Сергеевич подумал свое сакраментальное: «Хрен!», которое, конечно, не годилось ни в детские книжки, ни в должности «проводыря» филологической науки.

* * *

В восемьдесят пятом, когда он заканчивал пятый курс и метил в аспирантуру, на него тоже написали.

Анонимка была похожа на младенческий понос: настоящим говном не пахла, но реакции требовала. Предшественник Олега Сергеевича, Илья Семенович Коткин, очень расстроился. Он не любил неприятностей до такой степени, что просто их не замечал. Только седел ровными участками волос. Год назад он ушел на пенсию и, чтобы наверняка и бесповоротно, уехал в Израиль. Черными, как сажа, у него были только ресницы на правом глазу. «Украинцы» говорили, что он специально красит их тушью.

– Младенческий понос? Это ваше собственное определение? А антонимы? – заинтересовался Илья Семенович. – Какие антонимы мы можем подобрать, чтобы прояснить вашу метафору?

– Это не метафора. Это я со зла, – неуверенно сказал Олег, еще совсем не Сергеевич, а так – подающий надежды никто.

– М-да… Со зла… А со зла толку нет. Вы в курсе?

– Меня теперь никуда не возьмут? – спросил Олег.

– А что там у вас? Какой диагноз? Распитие спиртных напитков? Прогулы? Зачитайте-ка… Двух цитат хватит.

– «Всё на свете – только песня на украинском языке», – говорит он, вероятно цитируя наших врагов. «Мы нажремся этим пивом, потому что пиво в плане. Если наше пиво в плане, может, пыхнем – и с концами», – говорит он, вероятно цитируя самого себя», – прочитал Олег. – Еще?..

– Рифма хуже, чем письмо… Вы не поэт, дружище… Учитесь у автора создавать напряжение самим текстом, – сказал Илья Семенович. – «В плане – с концами» – это даже не промежуточный этап. Это нечистоплотность! – вдруг заорал он. – Вон отсюда! До полной переделки!

Но Олег не ушел. У него была такая особенность организма. Многие думали, что он – упертый или, как мягкий вариант, упрямый. Даже мама так думала. А на него просто нападал ступор. Ни рукой, ни ногой… А в голове фраза: «Стоять насмерть!»

Повзрослев, Олег Сергеевич научился гнать эту фразу криком. Самозаводом. Истерикой. Поэтому в ступоре в последние десять лет его почти никто не видел.

– Вон! – крикнул Илья Семенович. – Но если вы принципиально не хотите вон, то рифмуйте здесь.

– Я не поэт! – сказал Олег и густо покраснел.

– О! И баба Зина совершенно своевременно поставила вам и нам на вид. Чужое вы чувствуете, а своего, извините, нет…

– Баба Зина?

– Для вас – Зинаида Павловна!

Зинаида Павловна была похожа на «кадиллак» Элвиса Пресли. У нее был мощный зад-багажник, огромные подфарники под глазами, сами глаза-фары тоже были огромными. И принципы. И от всего этого исходило серебряное сияние. Она читала пятому курсу методику преподавания языка и литературы. Считалось, что она сама ее и писала вместе с Крупской и Луначарским.

– Я думал, что она меня любит.

– А она и любит. Анонимка – это такая особая форма любви. И человек выходит из нее или страдательно очищенным… – сказал Илья Семенович.

– Или арестованным, – пробормотал Олег.

– Правильно! Брак, он же арест, и есть крайняя, окончательная форма любви, – вздохнул Илья Семенович.

– Ой, – сказал тогда Олег и решил, что будет мстить бабе Зине бессмысленно и беспощадно. До первой крови. До самой смерти.

«…пример молодежи и растлевает ее во время своих практических занятий. Так, в курсе «Мировой литературы» ею используются запрещенные приемы, связанные с введением в структуру семинара тестовых работ. А тесты выхолащивают мировую литературу, превращая ее в косметический набор…»

– Саша! – заорал Олег Сергеевич. Уж позволил себе с полным правом. Анонимка в десятых годах третьего тысячелетия – это не хухры-мухры. Это как неизвестная гробница фараона Тутанхамона, в которой этот самый Тутанхамон делал заначки из своих любовниц, чтобы наведываться к ним на том свете. – Саша! Пусть ко мне Гриценко быстро зайдет!

– Она быстро не может. Ей нельзя. Она беременная! – торжественно сообщила Саша и скорбно поджала губы.

– Смотрела Петросяна? Смеялась? Чувствуешь себя ничтожеством? – строго спросил Олег Сергеевич, пытаясь избавиться от прицепившегося анекдота. – Пусть идет медленно!

– Кто смотрел-то? – выдохнула Саша с интересом. – Петросяна?

– А-а-а-а! – закричал Олег Сергеевич и завертелся на стуле. То есть вместе со стулом.

– Вам нельзя работать на такой нервной работе, – жалостливо сказала Саша и тихо прикрыла дверь.

* * *

После анонимки от бабы Зины Олег сначала напился, хотя в планах с неудачной рифмой был совсем другой сценарий. Плевать на сценарий, Олегу было грустно, но не страшно. Он почему-то не боялся Советского Союза, его органов и систем. А даже напротив – считал государство большим шутником и отличным товарищем, с которым всегда есть о чем поговорить.

Советский Союз представлялся Олегу высоким худым гражданином, похожим на актера Гринько в роли папы Карло. Крайние меры папы Карло – это рубанок для длинного носа. А разве у Олега когда-нибудь был длинный нос?

Никогда.

Олег пошел в общежитие, чтобы не огорчать пьянством маму, долго бился в разные двери. Двери открывались, и Олегу наливали что-то в металлическую кружку, которая сама собой оказалась в руках. У кого-то он ее, конечно, украл. Но кому-то же и вернул…

Потому что утром кружки не было. Зато был тазик (чистый), подушка с выраженным запахом ужасного алкогольного отравления, кровать, комната, окно и первокурсница Валя Гриценко.

Думалось и виделось Олегу трудно. Но правила общежития он знал. А потому сказал вкрадчиво:

– Дай я тебя…

– На, – согласилась Валя.

Каждая бы согласилась. Филфак – это безнадежная старая крепость, это место, где всегда «послевойна», хотя и война, конечно, тоже… В тылу и на фронте – женщины. В орденах и на пьедесталах – все остальные. Не исключено, конечно, что именно ей, рыжей первокурснице Вале, Олег нравился. Не исключено.

Ни дать, ни взять не удалось. В штанах оказалась брешь. Не так, чтобы совсем дырка… Если бы дырка, Олегу бы стало страшно. Просто штаны были отдельно, валялись на полу, а Олег – отдельно, на кровати. В этом, наверное, было все дело. Зато он спел: «Мы красные кавалеристы, и про нас рассказчики речистые ведут рассказ…»

– Дурак, – сказала Валя, когда он сфальшивил. И «подмогла». Вывела ноту на нужный уровень.

– А меня в аспирантуру из-за бабы Зины не возьмут.

– Возьмут на следующий год, не трагедия, – обнадежила Валя и медленно застегнула халат.

Халат… Это потому что у Олега только штаны были отдельно, а руки – ничего. Руки на месте. Для почти братских объятий их силы вполне хватило.

Когда Валя была на пятом, Олег Сергеевич вел в ее группе семинар. На пятом курсе, а не на пятом месяце. Когда Валя была на пятом месяце, Олег Сергеевич не заметил, но говорили, что она родила, вышла замуж и из комсомола. Но этот ее последний подвиг не успел засчитаться ни Олегом, ни в биографию. На семинарах Олег сознательно занижал Вале оценки. Его раздражали туфли… Туфли, валявшиеся под первой партой, отдельно от отекших Валиных ног. Иногда они, туфли, самоходом двигались в сторону доски. И Олег мог бы о них споткнуться. Он злился и ставил Вале пятерки с минусом.

* * *

– Мы на «ты» или на «вы»? – угрюмо спросил Олег Сергеевич.

– Дурак, – сказала Валя.

– Вообще-то, декан… И это, заметь, я еще даже не пел…

– Ну? – Она невежливо и неуклюже уселась на стул.

Олег хотел спросить: «Как тебя угораздило?», но сдержался. Не хватало еще драки в присутственном месте. Тем более с носительницей его потенциальных читателей.

– На тебя тут пишут, – сказал Олег Сергеевич.

– Не обращай внимания, – посоветовала она. – Не трагедия…

– А зачем ты тусуешься возле студенческой столовой с пацанами? Тебе есть, что ли, нечего? Ты ж доцент, между прочим.

– Я над докторской работаю, – поморщилась она.

– Тема – говно? – оживился Олег Сергеевич. – Совсем не нравится? А я тебе говорил!

– Нормальная тема. – Валя снова поморщилась и ласково обняла свой живот. – Сейчас мы тут родимся, узнаешь тогда…

– А не поздно?

– И это, заметь, ты еще даже не пел…

Валя по-прежнему была рыжей. Веснушки катались по ее лицу и были похожи на зернышки. Для полноты картины не хватало курочки. Но и без курочки Валя была красивой. И глаза – огромные, нахальные и непостижимо черные, как весь Африканский континент.

Олег вздохнул…

– Ты больше не будешь? – спросил он. – С Семеновым? Ну хотя бы в рабочее время…

– Это, между прочим, мой сын! Единственный!

– А там – дочка? – обрадовался Олег Сергеевич. По итогам маркетинговых исследований Олег Сергеевич больше любил девочек, потому что девочки больше, чем мальчики, любили его сказки.

– А там – дочка, – гордо сказала Валя. – И все это богатство от одного мужа. И Василию Петровичу я об этом говорила! Сто раз! Он не верит. Воспитывает, понимаешь… Делать ему больше нечего!

– Действительно, – согласился Олег.

* * *

Дел на факультете было много. Во-первых, война мировоззрений. Пока без обычного в таких случаях бомбометания, но с вполне конкретными баррикадами, окопами и взятыми городами. Недавно в этой войне пал Киев, мать городов русских. Украинские филологи праздновали победу и за глаза называли русских «чухной и мордвой». Русские нетерпимо шли в контратаку, размахивая петербургскими дневниками Тараса Шевченко. Их дело, конечно, не было правым. Но в агонии своего имперского сознания они могли еще ого-го-го чего наделать…

«Олег? Вы с нами? – кричали ему с обеих сторон. – Волошинское «А я один стою меж них в вселенском пламени и дыме» не пройдет. Не тот случай! Только трусы прячут голову в песок!»

«Почему в песок?» – удивлялся Олег. Он, например, если куда и прятал голову, то в «Гарри Поттера»: искал формулу успеха новой детской литературы, отчаянно завидовал тиражам и надеялся, что когда-нибудь он тоже…

Дел было много. Факультет дружно и ненавистно переходил в «болонский процесс». Модули, баллы, контрольные выстрелы, рейтинги, отчеты о выполнении. Особенно, конечно, отчеты и опять баррикады. Классики против модернистов. Линия фронта здесь была неровной. Ради сохранения «классики образования» заклятые разноязычные враги заключали временные перемирия и били тяжелыми, но академическими предметами легковесов-модернистов. По долгу службы Олег Сергеевич и тут должен был находиться на передовой. Но отлынивал… И пули свистели у виска, но пролетали мимо. Все-таки мимо.

Дел на факультете было много… Литераторы против журналистов, теоретики против методистов, лаборанты против профессоров. Стенка на стенку, кафедра на кафедру…

Война как способ не видеть реальности. Вероятно, на факультете был открыт новый метод борьбы с жизнью за окном. Но кто бы взялся его запатентовать?

Олег Сергеевич не взялся бы… Но поставлен был как раз для этого. Проректор по АХЧ так и сказал: «Пусть они все будут живы и здоровы. Главное, чтобы живы и здоровы… И пусть себе бьются…»

* * *

– Ты Петровича не ругай, – попросила Валя.

– Анонимка как высшая и конечная форма любви? – усмехнулся Олег.

– Ну да… Это же даже хорошо, что кто-то смотрит за нами внимательно. Это означает, что мы кому-то еще нужны. – Валя снова поморщилась. Ей было неудобно сидеть. Судя по размерам живота, стоять, ходить и лежать ей тоже было вряд ли удобно. Олег Сергеевич вздохнул. В голове мелькнула привычная стыдная мысль: он бы тоже хотел родить ребенка. Не получить от кого-то, а именно родить. Такие вот глупости и никакого гомосексуализма. И даже напротив… Очень сильно напротив.

Так сильно, что Олегу Сергеевичу никак не удавалось жениться дольше, чем на два года. Мама даже ругала его за это: «Женщин, сынок, все равно будет всегда больше, чем места в твоем третьем паспорте…»

Олег Сергеевич чувствовал, что это правильно, но несправедливо. Он смотрел на Валю и старым, еще общежитским, глазом, конечно, любил ее. А новым, и.о. деканским, глазом он любил совершенно другую женщину, очень молодую, наглую и аспирантку постороннего факультета.

– Валь, понимаешь, выгнать Василия Петровича я никак не могу! – вздохнул Олег Сергеевич и зажмурился. Василий Петрович читал историю мировой культуры, называл Босха Боксом, в фамилии Дали ставил ударение на первый слог, засыпал на семинарах, зато когда-то он был сыном полка, а значит, и ветераном, и героем. – Никак не могу!

– Я тебе выгоню! – снова поморщилась Валя. – Не за тем ты тут поставлен!

– Не за тем. Я тут – хранитель Мавзолея…

– А где тогда Ленин? – вздохнула Валя. Без Ленина ей, вероятно, было скучно.

– Так в Польше же, – усмехнулся Олег Сергеевич.

* * *

После бабы Зины Олег сделался борцом. В аспирантуру, как и было сказано, его взяли только через год. Четыре четверти плюс каникулы плюс «Большие перемены» Олег Сергеевич оттрубил Нестором Петровичем. В вечерней школе рабочей молодежи. Кино и жизнь сильно отличались друг от друга. Но к этому Олег привык еще в детстве. В кино в магазинах были апельсины, в школах – черепахи, во дворах – Тимур и его команда. В жизни Тимур и его команда случались не во дворах, а как раз в магазинах. Черепах и апельсинов в жизни Олег не видел вовсе.

Но такое разделение благ Олег считал красивым, а значит, справедливым. А бабу Зину он красивой не считал.

И именно это сделало его борцом. Олег Сергеевич клеймил Зинаиду Павловну за все: за искажение истории педагогической науки, за умалчивание репрессий, за верность Сталину и Крупской, за цитаты из речи Горбачева, за анонимки… Он выводил бабу Зину на чистую воду везде, где мог поймать: на партийных собраниях, советах факультета, открытых лекциях, в коридорах… Даже в столовой.

Баба Зина держалась и огрызалась. И это еще больше делало Олега Сергеевича борцом. Все было точно по Архимеду: сила действия равна силе противодействия, тело, погруженное в воду, выталкивает из нее… Что? Не важно. Важно то, что баба Зина это первое начала.

Олега предупреждали: «Отойди! Убьет!» Олегу рассказывали, как Зинаида Павловна схарчила заведующего кафедрой украинской филологии только потому, что поссорилась с его женой в парикмахерской. «И это всего лишь волосы! – шептали Олегу в ухо. – А ты ее мордой в биографию тычешь!» Раньше почему-то считалось, что биография значительно дороже, чем волосы.

О бабе Зине говорили, что она угробила карьеру собственному сыну, пожаловавшись на его моральный облик в обком партии. Еще говорили, что она прячет под подушкой кафедрального стула мышьяк и может пустить его в дело в любой момент; еще говорили, что на ее совести сотня утопленников – детей местной филологической кошки.

А Илья Семенович Коткин вызвал Олега к себе и спросил грустно:

– А если Зинаида Павловна завтра умрет от инфаркта? Как вы будете с этим жить?

– А если завтра от инфаркта умру я? Спросите у нее, как она будет жить! – ответил Олег и чувствовал себя правым, хотя на самом-то деле умирать не собирался. Но и баба Зина тоже была жива…

* * *

– И что, ты на него совсем-совсем не сердишься? – спросил Олег.

– На кого? На Василия Петровича? Да бог с тобой, – отмахнулась Валя. – Чего сердиться? У него нет никого, кроме меня…

– А дети?

– У его детей уже внуки. И они все семейно-коллективно уверены, что дед Вася впал в маразм.

– Так он и впал, – сказал Олег.

– Да. Но, заметь, на рабочем месте. На боевом посту. Это надо уважать?

– И копию анонимки в газету «Правда»?

– Олег… Сергеевич, вот у тебя какая эмоция к этому всему – главная?

– У меня? Ну, наверное, «скучно»…

– Вот. А у него – «больно». Тогда кто из нас вратарь?

– По виду, Валь, ты – вратарь. Человек с мячом – это же вратарь?

– Зато мне не скучно.

– А как? – позавидовал Олег Сергеевич.

– Страшно, знаешь… Как-то страшно. Особенно в последние дни…

– Если ты хотела, чтобы тебе было страшно, можно было фильмы ужасов смотреть, – почему-то обиделся Олег Сергеевич. Если бы он ждал ребенка, то ему бы никогда не было страшно. Он вообще был уверен, что роды – это момент, когда женщина лопается от гордости.

– Какие-то мы не такие, да? – спросила Валя. – Ничего нас не возмущает, не заставляет сомкнуть ряды, вступить во что-нибудь все как один… А?

– Ты трамваем ездишь? – спросил Олег Сергеевич. Он – ездил. Одну остановку. Во-первых, чтобы не отрываться от народа; во-вторых, за машиной – до гаража.

– Сейчас нет. Нам там мешают!

– Вот. Потому что, когда едешь в полном трамвае, очень хочется кого-то потеснить, чтобы не выпасть с подножки. А на улице это глупое желание проходит. Теснить кого-то на улице – это бр-р-р-р. Занятие для маньяков и демонстрантов.

– При чем тут демонстранты? – спросила Валя. – Для маньяков и для милиции.

– Ну пусть… А если по полю идти, так вообще… Просто не найдешь кого теснить.

– Олег Сергеевич, – усмехнулась она. – Вы – поэт.

– Сказочник, – скромно поправил он.

– И деканом вам не быть…

– Никогда, – улыбнулся он.

* * *

Баба Зина не умерла от инфаркта. И от инсульта не умерла. И на пенсию не ушла под влиянием обстоятельств в виде Олега и необходимости открыть вакансию для протеже мэра. Она была непотопляемой, эта ужасная баба Зина. Однажды взяла и заснула на заседании кафедры. В самый разгар принципиального спора. О чем? Олег не помнил. Кто же помнит темы своих принципиальных споров… Глупости какие.

Баба Зина мирно посапывала, жевала тонкими губами и даже чуть похрюкивала в сладости своего сна, а Олег все клеймил ее и клеймил. Потом будил, потом вызывал «скорую». Потом заказывал столовую, некролог и памятник.

«Ты не виноват! – сказал Илья Семенович Коткин. – Ты не виноват! Так, как баба Зина, каждый хотел бы…»

«Ничья вина! – твердо обозначил Илья Семенович. – Запомни!»

Олег запомнил: ничья вина.

Ничья.

Свой победный удар баба Зина нанесла из Израиля. Она выросла там вечнозеленым деревом в саду Праведников. Во время войны баба Зина (тогда, наверное, просто Зинка) прятала в подполе своего дома маленькую еврейскую семью: жену инженера-железнодорожника Руфину и ее сына Давида. Давиду было три года. Самого инженера-железнодорожника за два месяца до начала войны расстреляли как врага народа.

Медаль с надписью на иврите и французском: «В благодарность от еврейского народа. Кто спасает одну жизнь, спасает весь мир» лежит под портретом бабы Зины в музее университета. Там же лежит фотография дерева с ее, бабы-Зининым именем. Ее прислал Олегу Илья Семенович. На обратной стороне фотографии было написано все то же: «Ничья вина».

* * *

– Ты помнишь правило ружья? Ружья, которое висит на сцене в начале первого акта? – спросила Валя.

– Ну…

– Ну так сейчас оно выстрелит.

– Да? – спросил Олег Сергеевич, чувствуя, как сначала в ноги, потом в поясницу, грудь, шею, уши, лоб входит ступор. Вежливый, интеллигентный, неподъемный… Чудесно нежданный. Стоять насмерть. – А…

– Олег! Немного быстрее соображай. Сейчас буду кричать неприлично, – предупредила Валя.

– А… – сказал Олег.

И Валя стала кричать. И прибежала Саша. И с ней весь ее светлый практический ум. И такси приехало тотчас же. И Саша погрузила Валю и зачем-то Олега в это такси. И села сама. И командовала так, что любо-дорого было сидеть в своем счастливом ступоре и ни о чем не думать.

Стоять тоже было хорошо… Обмениваться страшными взглядами с Валиным мужем. Хорошо было отказываться от валидола и нервно курить у санпропускника. И обниматься с врачами, акушерками, с Сашей и опять же с Валиным мужем, и почему-то даже с сыном. И с Василием Петровичем, случайно заехавшим в роддом на такси. Хорошо…

И хорошо было хотеть девочку. Свою собственную маленькую девочку. Хотеть ее родить пусть даже от наглой красивой аспирантки постороннего факультета, но лучше, конечно, самому.

Родить и назвать ее Зиной…

Чтобы точно была ничья вина.

Или просто – ничья…

Суффиксы

У Галечки и Тамары Владимировны были разные представления о счастье. У Галечки – всегда неправильные.

Например, в отношении синтетики. Галечка не хотела верить, что синтетика – это не только некрасиво, но и вредно. Ситец, сатин, крепдешин – это то, что нужно.

Тамара Владимировна отдавала предпочтение сатину, хотя зимой, конечно, шерсти и драпу.

А Галечка требовала какие-то водолазки, нейлоновые лифчики, капроновые колготки.

Нет, нет и еще раз нет! Тамара Владимировна была непреклонна. Она и сама не признавала капрон, пока не стала полнеть.

Тамара Владимировна в темпах роста всегда всех опережала. Когда стала полнеть, опережала даже темпы пятилетки. Чулочно-носочная отрасль, особенно в части хлопчатобумажных изделий, за ней не поспевала.

Капрон был просто уступкой. Удобной. Да. Это Тамара Владимировна признавала.

Но не все удобное полезно.

Тамара Владимировна работала в очень престижной школе биологиней. Кому, как не ей, знать. На работу добиралась полтора часа.

Когда Галечка запросилась в школу возле дома, Тамара Владимировна наотрез отказала.

«Не все удобное полезно, дочечка», – строго сказала она.


Суффикс сводил Галю с ума. Он уменьшал мир вокруг и делал его приторным и вязким. Ничего большого. Ничего нейтрального. Тетушки, зданьица, трамвайчики, тарелочки.

Матюкаться Галя научилась раньше, чем ходить. А пошла поздно из-за не выявленной вовремя дисплазии бедренного сустава. Дисплазиечки. Суставчика.

Три года в гипсе и санаториях.

Тамара Владимировна намучилась. Галя ее мучений не помнила. Своих, впрочем, тоже. Наоборот. По сравнению с тем, что началось, когда Галя пошла, гипс был сладким, пусть и неподвижным сном, в котором сновали-бегали разные люди, в основном крикливые тетки с большими кастрюлями и ведрами. Плюс врачи. Врачей Галя запомнила цокающими. И теток – матерящимися.

Этот мир был грубым и безнадежным. Но большим.


Горочки тоже были большими. Галечка их видела в гробу. Карпаты. Приэльбрусье. Алтай. Чтобы Галечка оправилась и набралась силенок, Тамара Владимировна еще за два года до школы решила впустить деточку в мир альпинизма.

Галечку сначала привязывали к третьей, багажной, полке плацкартного вагона, чтобы она не упала ночью. Не упала и не мешала. Ночью взрослые пели. «Солнышко лесное».

Солнышко!!!

В походе Галечку тоже привязывали. К рюкзакам. К амуниции и снаряжению. И в таком виде переправляли над речушками и пропастюшками.

Галечка старалась не смотреть. Закрывала глаза. Жмурилась так, что лопались сосуды. По всему лицу. До синяков. Некоторые подружки Тамары Владимировны думали, что она Галечку бьет. Бессовестные.

А гроб привезли как раз с Алтая. Папа сорвался со скалы. Летел как птичка. Галечка этого не видела. Слава богу.

Тамара Владимировна вышла замуж за друга покойного папочки.

Галечка долгое время была уверена, что его жена тоже как папа. Как птичка. Но оказалось, что жене повезло больше, чем папе. С ней просто и без имущественных претензий развелись. Оставили квартиру и сына Дмитрия. Жена, квартира и Дмитрий были крупными. Некоторые даже толстыми. Таких к полке не привяжешь.

Галя спросила, нельзя ли развестись и с ней. Она же тоже без имущественных претензий. И могла бы жить в интернате. Или в санатории.

Тамара Владимировна чуть не умерла. Взамен на обещание жить дальше в мире и дружбе между народами, ну и просто – жить, Галя согласилась на всё. Она даже не подозревала, что является таким важным человечком в жизни Тамары Владимировны.

А в школу возле дома пошли подружки. У Гали тогда еще были подружки. Но полтора часа туда и полтора назад не оставили для них времени. Вместо подружек получились книжки. По воскресеньям приходил Дмитрий. Тамара Владимировна хотела и его забрать под свое крылышко. Но Дмитрий любил физику. А школа Тамары Владимировны была хоть и престижная, но специальная по языкам.

Галя учила немецкий и английский. Томас Манн в переводах оказался сильнее, чем в натуральном письме. А Диккенс – наоборот. На языке оригинала он звучал чище и проще.

Тамара Владимировна сказала, что дело не в Манне, а в Галином немецком.

И в самой Гале.

В ней всегда была проблема.

Именно на это ей и указал семиклассник Гена Соловьев. Он был очень красивый и взрослый. Хотя Диккенс, например, не считал разницу в два года вполне подходящей для брачных отношений. Или не Диккенс.

Галя спросила, когда Гена сможет на ней жениться. А Гена подвел ее к зеркалу. В холле школы висели целых два. Справа и слева. В левое зеркало Галя не смотрелась. Один раз только было – и сразу два по истории. Левое зеркало было несчастливым.

Гена к нему ее и подвел:

– Посмотри. Что видишь? Курица охламонская.

– Охламонская – это порода? – спросила Галя.

– Урода! – ответил Гена.

До Галечки дошло не сразу. Она вообще о красоте мало думала. Не замечала ее ни в природе, ни в себе. Наверное, последствия дисплазии и фармакологического вмешательства. Зато слова Гены сильно задели Тамару Владимировну. Не до такой степени, чтобы купить Галечке туфли. У них с Тамарой Владимировной был один размер. Такая ножка у деточки в пятом классе – будь здоров! Тамара Владимировна отдавала Галечке свои самые лучшие старые, аккуратно ношенные туфли. А себе покупала новые. Галечкина ножка, конечно, в них немного шлепала, но можно было подложить ватку. Зато туфли – взрослые. Это же чудесненько! Колготочки – детские, а туфли – взрослые. Сразу видно: семья живет по средствам. И на «Жигули» собрали из последних. Копили и во всем себе отказывали.

А Гене Соловьеву Тамара Владимировна ставила тройки. Только тройки. Это постепенно изменило его отношение к учебе, к школе и к самому себе. Он скатился и после восьмого класса ушел в ПТУ. Хотя мечтал стать врачом. Ха-ха-ха. Тамара Владимировна рассказывала и смеялась, рассказывала и смеялась.

Когда Соловьев ушел, Галечка наконец поняла, что он имел в виду. Она увидела себя. Всю. От стриженных только Тамарой Владимировной жиденьких волос, лежащих на плечах неровными засаленными прядями, до толстых, кривых ног. От лица, в котором синие глаза сливались с цветом кожи, а потому было неясно, где что начинается и где что заканчивается, губы там, например, или щеки… От короткой шеи… От формы с вшитыми подмышниками (чтобы потеть, срезать, стирать и вшивать! И сама! Как взрослая!). И до… до всего того, что у других девочек было, а у Галечки замещалось сатиновым лифчиком, наполненным ваткой для обуви.

– Зачем я такая? – спросила Галечка.

– Затем же, зачем и другие! – прикрикнула на нее Тамара Владимировна. – Для эволюции, борьбы за существование и для естественного отбора!

Летом снова поехали в горочки. К полке больше не привязывали. Но и через пропасть ни в какую. Галечка осталась «на базе». Упертая как ослик. Чтобы не сказать: как осел.

В сентябре Галя нашла Гену Соловьева. ПТУ оказалось медучилищем. Медучилище – похожим на гарем.

– Я пришла извиниться, – сказала Галя. – За себя и за Тамару Владимировну.

– Сука, – сказал Гена.

– Она за меня заступалась, – не согласилась Галя.

– И?

– Как могла. До свидания… – Галя бросилась бежать. Именно бросилась. Как сдутый резиновый мяч. Гулко и не быстро.

Гена схватил ее за локоть.

– Травиться собралась?

– Как ты знаешь?

– Надо говорить «откуда»…

– Откуда? – покорно повторила она. И добавила: – Только под машину. Думаю, она сама меня собьет… Просто интересно, откуда ты-то знаешь?

Гена Соловьев пожал плечами. Он не знал как, но знал. Потом, позже одна пациентка скажет ему: «Ведьмак». И он согласится, и бросит психиатрию, дом на знаменитом шоссе и даже виллу на знаменитой набережной Средиземного моря.

Не скоро. Не теперь. Он еще успеет сменить гражданство по причине распада родины и очень насладиться всем-всем-всем. Но все-таки и очень устанет от своего знания. И пропадет.

– Будешь дура, – сказал Гена Соловьев. – Никому ничего не докажешь.

Он еще что-то хотел сказать о счастье, которое возможно, но нормальных слов не подобрал, а от книжных его тошнило еще со школы.

– Эй, – это все, что получилось из себя выдавить.

Темы школьных сочинений были очень похожи на самодонос. «Как я провел лето» и «Моя мечта».

Галечка написала, что сама на себя стучать не будет, для этого есть ябеда – староста и прочие комсомольские организации. А лето она провела замечательно. Ни разу не вышла из дому. Ела «ленинградское» мороженое и читала книжки.

Тамара Владимировна чуть не умерла в учительской прямо. Ей все очень сочувствовали и пили корвалол на брудершафт. У всех – дети. Это так понятно. Чужим себя отдаем, своим ничего не остается.

Решили показать Галечку врачам. Врачи нашли недостаток витаминов и йода. Галечке прописали салат из морской капусты, рыбий жир и чеснок. Чтобы не травить химией, ее решили отравить народными средствами. Галечка так смеялась, что муж Тамары Владимировны предложил оставить ее в покое. А лучше поехать к фарцовщикам и купить ей то, что она хочет.

Тут снова проявилось Галечкино неправильное представление о счастье. Она готова была променять здоровье на шмотки. Успеваемость Галечки в выпускном классе тоже была не на высоте. Хотя ее тянули и на многое закрывали глаза.

Муж Тамары Владимировны купил Галечке трикотажное платье – глубокого синего цвета, синтетическое, с велюровыми вставками возле горла и широким велюровым поясом.

Но на выпускной она пошла в шитом, беленьком крепдешиновом. И в почти новых босоножках, которые Тамара Владимировна купила в Пятигорске. Поезд был проходящий, задерживался. Времени было много, и их, босножки, Тамара Владимировна выбирала тщательно.

Филологический факультет. Без блата. Не будучи колхозным крестьянством. И национальным кадром не будучи тоже, потому что Украина – не кадр, а житница и родина. А родина принимает нас любыми! Надо чувствовать масштаб! Галя не чувствовала, но и сама себе не верила. Ей казалось, что по-украински она говорит хуже, чем по-английски и по-немецки. А понимает и тоже хуже.

Университетом приманил Дмитрий, сын мужа Тамары Владимировны. Он хотел стать физиком, чтобы найти средство для мгновенной остановки уже запущенной ядерной реакции.

Дмитрий сказал, что в жизни так всегда: сначала яд, потом противоядие.

А Тамара Владимировна сказала, что Галя напрасно мучилась, потому что в этой стране жить нельзя и они уезжают. В Германию. Как будто евреи. Тем более что Галин отец оказался евреем, впрочем, как и отрезанная от семьи за мещанство и разврат мать Тамары Владимировны.

– Нет, – сказала Галя.

– Да, – сказала Тамара Владимировна и устроила Гале ознакомительную экскурсию по продуктовым магазинам. В магазинах не было ничего. Только очереди и отоваривание купонов.

– Смертечки хочешь? – спросила Тамара Владимировна.

Галя перевелась на заочное отделение.

Поселились в Трире, на родине Карла Маркса. Река Мозель мало отличалась от Северского Донца. Такая же была живописная дура.

С другой стороны, если город подходил императору Константину, значит, подходил и Тамаре Владимировне. Ее знания пригодились на винном заводе. В лаборатории по проверке качества. Кто-то же должен там мыть полики. Плюс возможный карьерный рост. Тамара Владимировна мечтала о том времени, когда сможет назвать себя лаборанткой.

Муж подался в экскурсоводы. Но слава Карла Маркса подошла к закату, а слава Симеона Затворника еще не была осознана российскими туристами.

Зарабатывали они мало. Ни о каких поездках на родину для сдачи сессии не могло быть и речи.

Галя взяла академический отпуск. И продлевала его по семейным обстоятельствам целых три года.


Тамара Владимировна много писала. Письма, что, конечно, с учетом марок тоже дорого. Но лучше, чем ничего. Она старательно рассказывала об успехах Германии в деле пополнения еврейского поголовья. Это была ее любимая шутка. Она казалась удачной и как будто уводила Тамару Владимировну в сторону от так и не осознанного и не принятого еврейства. Вести с родины ее радовали: голод сменился выстрелами прямо в центре уже чужой столицы, пахло сначала гражданской, а потом уже и не только пахло – чеченской, пахло национализмом и еврейскими погромами, американскими валенками тоже и даже «наколотыми апельсинами».

Тамара Владимировна чувствовала себя спасенной.

Галечку – жалела. Почти не трогала. Хотя пару раз порывалась показать ее врачу. Галечка молчала, редко выходила из дому, но вдруг купила себе компьютер. Тамара Владимировна дала Галечке пощечинку:

– В моем доме воришек не было и не будет!

Галечка кивнула и ушла в комнату. Оттуда – домой. На родину. Прямо из комнаты купила билеты и все такое.

– Не вернешься – я умру, – сказала Тамара Владимировна.

Галечка вернулась. Сдала сессию на одни пятерки и вернулась.

Муж Тамары Владимировны спросил, не торгует ли Галечка наркотиками. Пошутил. Но и поинтересовался – мол, откуда деньги.

Галечка, оказалось, взялась переводить книжки. На русский и на украинский. Для разных издательств и даже журналов с продолжением. Деньги за нее получал Дмитрий. Клал на счет в банке. А Галечка в Трире снимала. Или не снимала.

Питалась на свои. И постоянно покупала обувь, которую некуда было уже складывать. Злючка! Сама не носила, но и Тамаре Владимировне не давала.

И ходила такой распустехой, такой охламонской курицей, что за нее даже было стыдно.

«Стыдно за Галечку» и тоска по горочкам – вот эти два неприятных чувства забирали у Тамары Владимировны все здоровье. И все силы – тоже.

И это было даже странно, когда все силы и здоровье были забраны у Тамары Владимировны, а умер ее муж.

Тихо, за столом, в один момент. Причем тогда, когда в Трир началось православное паломничество, а сам муж Тамары Владимировны отпустил приличествующую возрасту и экскурсионной программе бороду. «Трир был первой и самой легкой ссылкой многострадального епископа…» – так начиналась последняя экскурсия мужа Тамары Владимировны. Последняя, но и новейшая. Самая свежая, если смотреть не от смерти, а от перспективы.

– Какого епископа? – спросила Галечка, вглядываясь в текст.

– Все вы мне – чужие людишки! – ответила Тамара Владимировна.

Епископа звали Афанасий Великий. Он прожил в Трире почти три года. А муж Тамары Владимировны – почти тринадцать.


Дмитрий наотрез отказался хоронить отца в Германии «у фашистов». Тамара Владимировна категорически отказалась отдавать тело на растерзание. Бились в телефонном и электронном режиме.

Дмитрий сдался. Уступил, когда Галя спросила: «Сколько раз в жизни ты собираешься навещать своего отца, если до того ты в течение двенадцати лет навещал его каждое воскресенье, а в течение следующих тринадцати – один раз?»

Гуляли с Дмитрием по Триру. Он сказал, что Трир похож на Таллин. Так многие говорили. В Таллине Галя не была. Она вообще нигде не была.

После похорон Дмитрий зашел к ним в гости и остался ночевать. Обычно Галя спала с ним в гостинице. Один раз в Трире. Все другие – дома, на родине, которая не стала почему-то бывшей.

Дмитрий был ее первый и единственный.

Галя думала, что ничего к нему не чувствует, но эти мысли оказались самообманом.

Когда Дмитрий сказал: «Женился. Взял ее с ребенком, потому что люблю», – Галя укусила себя за палец и сильно зажмурилась. Утром Тамара Владимировна увидела синяки: два непристойных на шее, два странных – на пальце и на лице.

Синее было лицо, что да, то да.

– Он тебя бил? – спросила Тамара Владимировна.

– Убил, – огрызнулась Галя.

Тринадцать плюс семнадцать – это тридцать. Первобытные люди в этом возрасте уже спокойно уходили, чтобы соединиться с тотемом. А Галечка была ни два ни полтора.

Тамара Владимировна много жаловалась на нее своим подругам. Освоила Интернет, скайп, эсэмэс и жила сегодняшним днем.

Ее сегодняшний день был все равно лучше, чем у подруг, которые едва сводили концы с концами и бесконечно боялись националистов, кризиса и безработицы. Зато у них, у этих подруг, были внучочки. Когда Тамара Владимировна думала о том, что могла бы взять внучочка в горочки, слезы подступали к горлу, глаза застилала неприятная резкая жидкость, которую даже ее язык не поворачивался назвать слезочками.

В тоске Тамара Владимировна убирала хуже, генеральный директор передал ей замечание. Но Тамара Владимировна была уже в том возрасте, когда могла себе позволить не реагировать. Ей полагалась пенсия. Этой пенсии ей лично должно было хватить на все, а если экономить, то и на поход в Альпы. Альпы были недалеко. В Европе вообще все недалеко.

Когда Дмитрия бросила жена, он позвал Галечку. Неспроста. Неспроста!

– Не вернешься – я умру, – предупредила Тамара Владимировна.

– Или я, – огрызнулась Галечка.

– Я тоже поздно вышла замуж! Я тоже поздно тебя родила! Ты никуда не опаздываешь! Имей в виду! У тебя неправильные представления о счастье! Ты даже не поёшь! Ты все время сидишь дома! В то время, как я в двадцать пять начала осваивать байдарки, а в тридцать – альпинизм! И только в тридцать пять – ты слышишь?! – в тридцать пять я встретила твоего папу…

– Были еще и байдарки? – спросила Галечка. – Мне крупно повезло… Жаль, что я раньше этого не знала.


Дмитрия бросила жена. И Дмитрия, и ребенка. Причем ребенка, поскольку официально ему Дмитрий был никто, жена бросила в детском доме. И чин-чинарем написала на него отказ. Дмитрий сказал, что жена сделала гименопластику и уехала на Ближний Восток выходить замуж за арабского шейха. Быть третьей женой арабского шейха намного лучше, чем первой украинского физика.

Галя не знала, что такое гименопластика, но догадалась.

– Давай поженимся и усыновим его, – предложил Дмитрий.

– Я гражданка Германии, – сказала Галя.

– А я уже узнал, кому, куда и сколько надо занести денег. Главное, чтобы были жена, доход и хотя бы один из родителей – гражданин Украины. Тем более спроса на него нет: пять лет, ни то ни сё, – просиял Дмитрий.

– Если надо, я добавлю. Мальчик же?

– Да. А я не сказал? Алексей…

Ни то ни сё… Гале это запомнилось. Задело.

Знакомство отложили на «после оформления», чтобы не травмировать ребенка. Но Галя ездила на него смотреть. Дмитрий был прав: ни то ни сё.

С другой стороны, это же не магазин? Не магазин. А что?

Получалось, что судьба.

Галя сказала Тамаре Владимировне, что вышла замуж за Дмитрия. Та кричала в трубку: «Теперь мне конец! На шее у вас сидеть не буду! А своих капитальчиков у меня нет! А тут – загнусь! Загнусь!»

Галя вернулась в Трир. Переводила тексты. И деньги. На счет Тамары Владимировны. И на всякий случай – на анонимный. Зачем эти шпионские игры, не знала сама.

На всякий случай…

Дмитрий писал, что процесс идет нормально. Еще писал, что скучает, что его мама уехала в Россию и живет теперь в селе Васильковом («Правда, хорошее название?»), что она не против их брака и что у него появился заказ в одном сопредельном государстве.

«На остановку ядерной реакции?» – спросила Галя.


Алексея забрали в мае. Сняли квартиру. Утром завтракали. Галя варила кашу. Дмитрий пил кофе и уходил в институт. Семейная жизнь оказалась грустной и унылой, а Алексей – смирным и неприхотливым.

Галя думала, что все они втроем – люди без желаний. И что это их цементирует. Связывает в одно.

В начале лета поехали в Васильково, к маме Дмитрия. В конце лета – в Трир, к Тамаре Владимировне.

Осенью устроили Алексея в детский сад. В понедельник он говорил: «Скоро суббота…» И еще говорил: «Не забудь меня забрать». Обращался к Гале. Она кивала. Не забывала. Но и не умилялась. Как-то так мимо это все было. Серо. Ничего не просыпа́лось. Ни теплого, ни холодного.

Месяцев через шесть-семь, когда надо было искать школу, думать о покупке квартиры, о перевозе Тамары Владимировны – она называла этот процесс «репатриацией» и отказывалась «даже думать!»… Месяцев через шесть-семь Дмитрий сказал… За ужином. Вечером. В будний день. В феврале. Двадцать второго. Двадцать минут восьмого. По киевскому.

– Я получил контракт в Абу-Даби. Первого марта у меня самолет.

Дмитрий – первый и единственный. А потому Гале не надо было спрашивать: «А как же я?» И «Как же мы?» – тоже не надо было.

Она подумала о том, что подарок – зажигалку – к двадцать третьему нужно выбросить. Но можно и спрятать до лучших времен.

– Ну не могу я без нее… Буду там. Буду рядом. А вдруг? А? Ну может же такое быть?! Ну имею же я право?!!

– Сделать арабам ядерное оружие? – спросила Галя.

– Нет! – горячо ответил Дмитрий. – Только в рабочее время. В свободное я буду пытаться найти формулу остановки. Не волнуйся!


Тамара Владимировна была возмущена до крайности. Но и рада безгранично. Это тоже. Это в ней совместилось без всяких противоречий.

Она жалела, что не может поставить Дмитрию двоечки, но в посольство Объединенных Арабских Эмиратов написала. По-русски, по-украински и по-немецки. По-немецки получилось с ошибками. Но пусть там знают! Пусть там наведут порядок! Пусть соединят работника, которого взяли по контракту делать им бомбу, с сыночком Алексеем, который одновременно является и пасынком какого-то шейха, хотя сам шейх об этом ни сном ни духом, потому что его русская жена – женщина легкого и преступного поведения. Еще Тамара Владимировна написала в институт, где работал Дмитрий. И первой жене своего второго покойного мужа.

Ответила только мамочка Дмитрия. Грубо, нецензурно, зато по электронной почте.

Тамара Владимировна звонила Галечке каждый день. Звонила в три гудка, чтобы на табло мобильненького высветился ее номер. Номерок. Чтобы Галечка – она же лучше зарабатывает – перезвонила немедленно и за свой счет.

Галечка перезванивала. Тамара Владимировна требовала сдать Алексея куда следует и понять наконец, кто Галечке дороже, кто ей по-настоящему друг, а кто – пустое и чужое место. Местечко.

Впрочем, суффиксов, скукоживающих мир, у Тамары Владимировны становилось все меньше. Что-то на нее действовало: то ли глобализация, то ли масштаб Галечкиной семейной катастрофы.


В первое лето «после Дмитрия» Галечка вернулась в Трир. С Алексеем. Чтобы жить.

– Деточка, – сказала Тамара Владимировна, – я тебя учила никогда не брать чужого? Учила? Отвечай?! Учила? Ты не знаешь, что бывает с людьми, которые берут чужое? Ты не знаешь, что раньше им отрубали ручки?

Тамара Владимировна написала письмо в муниципалитет Трира. С требованием принять меры и отвергнуть ворованное всеми силами стабильной немецкой цивилизации. Дмитрия в письме она назвала пособником исламских террористов.

Алексея не приняли ни в одну школу. Ни в государственную, ни даже в частную. На частную, если честно, у Галечки не хватило денег. А просить у Дмитрия было неприятно.

В магазинчике недалеко от Черных ворот Галечка купила Алексею рюкзак. Ее здесь знали. Помнили. Но в первый раз назвали «фрау».

А Алексей в этом магазинчике впервые взял ее за руку и сказал:

– Давай нам уехать где-нибудь.

Три языка в голове у ребенка – это много. Путаница в речи. Беда. А ладошка Алексея была мокрой. Неприятной. Галечка хотела выдернуть руку. Но устыдилась. Стерпела.

– Надо говорить «куда-нибудь».

– Куда-нибудь, – согласился Алексей. – За кудыкину гору, да? Правильно? А когда ты умрешь, я буду старый?

– Очень и очень, – сказала Галечка. Ее ладонь тоже стала мокрой. Но Алексей тоже не выдернул руку. Тоже… Стерпел. – А зачем спрашиваешь?

– Мне же будет капут. То есть приют. А ты умрешь через сколько дней?

– Через очень и очень много. Ты даже не знаешь такого числа… И я не знаю. Очень оно большое.


Через пять лет Дмитрий приехал в отпуск. У него и раньше были отпуска. Но хотелось посмотреть мир. Покататься на лыжах. Пожрать тараканов. Сделать тайский массаж. Положить цветы к памятнику Мао.

Приехал в конце ноября. В Москву. Ему так было удобнее. Остановился в отеле «Хайат». Пригласил Галю в гости. Намекнул, что с ночевкой.

Галя купила себе трусы и лифчик. Комплект. В специальном магазине, а не в супремаркете. Она очень удивилась и ассортименту, и вообще – явлению. Магазин трусов. Это ж надо.

Комплект был очень красивый. В нем хотелось предстать не только перед зеркалом, но и перед Дмитрием. С другой стороны, Галя и Алексей собирались на выходные в Питер.

В Питер приезжала немецкая авторесса, которую Галя переводила лучше всех. Ну, так считалось. «Питер тебе по пути! – радостно кричал в трубку Димочка. – Абсолютно по пути!»

К проблеме Питера и комплекта присоединялись другие: Алексей, пропуск школы (два дня – можно отстать), жилье в Москве и вопрос: «С кем там, в чужом городе, будет ночевать ребенок?»

Гале еще никогда не приходилось ради лифчика менять города и маршруты, искать жилье, обеспеченное няней, и не ночевать дома, пусть в съемной квартире, не приходилось тоже. У нее не было опыта, в котором Алексей спал бы один.

Москву смотрели из маршрутки – по пути в Бирюлево. Ничего особенного. Квартира тоже была обычной. Вместо няни – соседка, «согласная за умеренную плату присмотреть за хлопцем». Сама из Луганска. Почти земляки.

– Давай поглядим этот город, а в Питер поедем дня через три, ладно? – сказала Галя.

– А билеты? Билеты же пропадут? – спросил Алексей. Одиннадцать лет. Еще не «трудный возраст», но уже ломающийся голос. То в бас, то в писк. «Пропадут?» прозвучало в писке.

– Приехал Дмитрий. Папа… Приехал. Вот.

– Папа? Сюда? А почему не домой? – нахмурился, но и обрадовался Алексей. Встал из-за стола. Оставил свою дурацкую компьютерную игру. Подошел к двери. Прислушался.

– Почти сюда… Поспишь один? За тобой соседка посмотрит. А я рано утром приду. Поспишь?

Кивнул.

Галя не хотела видеть его лицо. Зажмурилась. Как обычно. До синяков.

Ее долго не впускали в отель, думая, что проститутка ошиблась адресом. Потом пустили. Решили, что вкусы у клиентов могут быть разными. А проститутки, соответственно, тоже. Кто-то любит черных. Кто-то синих. Бывает.

Дмитрий сказал:

– Похорошела. Расцвела просто. Надо же… – Покачал головой. Он всегда качал головой, когда искренне удивлялся. – Я вот что… Алексея хочу забрать. Контракт продлили. Еще на пять лет. Она – там. Живет за своим шейхом, представь. Две дочки. Ко мне, понимаешь, не хочет. Так я Алексея как приманку. – Дмитрий игриво подмигнул. – Как приманку и как шантаж… И никуда она от меня не денется. Ты только разрешение подпиши… Заверим у нотариуса, я уже договорился.

«Хорошо, что комплект не распаковала», – подумала Галя. И еще подумала: «Успеваем! Успеваем еще на «Экспресс»! Не пропадут билеты…»

От радости улыбнулась. Почти засмеялась. Выбежала из номера. Из отеля. Плюхнулась в такси. Деньги были. Для глупостей у Гали всегда были деньги. А на квартиру пока не хватало.

Таксист хмыкнул удовлетворенно. Решил, что Галя обобрала клиента. Таксист был за проституток. Потому что – за бедных.


Тамара Владимировна торжествовала. А потому что она знала! И предупреждала! И звонок Дмитрия, пусть и через годы, подумаешь, был знамением. Победой. Ее личной победой в борьбе за выживание и даже просто за жизнь как способ существования белковых тел.

Пока Галечка ехала, Тамара Владимировна успела не только перезвонить Алексею, но и хорошо подготовиться к разговору.

Колледжи. Лужайки для гольфа. Очень хороший климат. Океан. Залив. Пусть и Персидский, но что персидское когда было плохим?

Еще языки. Скоро весь мир будет говорить по-арабски или по-китайски. Европа вымирает, деточка.

А там – воздух. Безопасность. Девочки и мальчики из хороших семей. Технологии. Очень современные технологии, особенно в компьютерных играх. И мамочка – где-то рядом. Это же очень важненько, когда мамочка где-то рядом. Мамочка и сыночек. Эта связь неразрывна. Это пуповиночка. Даже если она разрезана, ничего! Ничего не означающий фактик. Мамонтенок все детство искал мамочку, а тут – такой случай. Просто на блюдечке, просто на тарелочке.

Тем более что Галечка – кто? Никто! А мамочка – это всё. И сама Галечка это тоже поймет рано или поздно. Главное, чтобы она сейчас, немедленно, подписала документики, пока папочка Дмитрий не передумал.

Понял, зайчик?

Борись за себя! А то потом будешь жалеть!

Тамара Владимировна не пожалела денег на повторный, как говорится, контрольный звоночек. Чтобы закрепить материал.

И вот еще что, деточка, вот еще что… Ты о Галечке тоже подумай. Ей же ребеночка надо, замуж выходить. И человечек ей найдется, будь уверен. Вот у нас тут, в Трире, у соседа замечательный сын развелся. Замечательный! Если его с Галечкой в пару поставить, просто можно даже надеяться на прогресс человечества.

Главное, конечно, в пару поставить… Ты же Галечку знаешь. Она – непослушная и со своим мнением. Но я как мамочка желаю ей правильного счастья на немецкой земле. И имею на это право.

А у тебя, деточка, тоже есть право! Права детей сейчас на самом международном уровне защищаются.

Понял, зайчик?


Тут нужна музыка. Грузинская. С принципиально понятной мелодией и невозможным языком. Чтобы на музыку, которая собирается аккордом у горла, можно было положить свои слова. Или не положить.

Нино Катамадзе. Once in the Street. Галя и Алексей ходили на эту музыку в театр. В дополнение была немецкая пьеса «Женщина из его прошлой жизни». На гастроли приезжали русские актеры с русским же разрывом аорты. Антреприза. Чёс по городам и весям. Спектакль был громкий, но Гале показалось: наигрыш. Текст был удачнее, чем игра.

Алексей сказал, что Нино Катамадзе можно было бы и дома послушать. Скачать из Интернета и не мучиться.

Выходило, что Алексей в театре мучился. А Галя – нет.

Пьеса была почти о Дмитрии. Только к Дмитрию первая любовь возвратилась раньше: через год после свадьбы, а не через двадцать. Условно, конечно, возвратилась. На уровне сознания, а не телесного обладания. Но какая разница? Для Дмитрия – никакой. Зато у Гали остался некоторый жизненный резерв. А у той женщины, жены главного героя, не остался.

Галя позвонила в дверь соседке, практически землячке, а значит, родственнице, и сказала: «Я вернулась! Вот вам подарок!» Надо же было деть куда-то этот чертов комплект! Соседка засмеялась и ответила, что у нее советский пятьдесят четвертый и что лифчик ей – на одно ухо. И то вряд ли… «Оставь себе. Мало ли…»

Галя согласилась. Мало ли. Теперь у нее было два запаса на всякий случай: зажигалка и комплект – трусы и лифчик.

– Я вернулась! И мы можем не смотреть Москву, если она тебе не нравится, – сказала Галя Алексею.

– Я понял, – ответил он басом.

Once in the Street. Горлом! Горлом! Чтобы звук был наполнен вином и кровью, чтобы в нем не было асфальта, а только растоптанные грунтовые дороги, чтобы в нем были дом и хлеб, и никаких улиц, и никаких «однажды»… Ну!

Гале надо было сказать. Она не знала как.

– Мне уже позвонили.

– Тамара Владимировна?

– И Дмитрий. Папа…

Ясно. Все было предельно ясно. Галя прожила с Алексеем пять лет. И ей не надо было спрашивать: «А как же я?» В общем, и не хотелось. Камера хранения. По имени Галя.

Ходила на собрания в школу. Проверяла уроки. Учила говорить по-немецки и по-английски. Чай еще был… Пили чай вечером. Иногда, особенно в последний год, смеялись. Не так чтобы каждый день, но было.

Ночью Галя заходила к Алексею в комнату и поправляла одеяло. Так всегда делала Тамара Владимировна. Это было правильно.

Утром, на рассвете, в комнату Гали заходил Алексей. Он шел в туалет. Босой! Галя нервничала: в туалете кафель холодный, а коврик маленький: как ноги ни ставь, все равно – кафель. Хоть пяткой, хоть мыском.

По пути из туалета Алексей останавливался возле дивана, на котором спала Галя, и тоже… поправлял одеяло.

Алексей любил шоколад, свиные ребрышки, макароны, пиццу и желе. Вредные для здоровья продукты.

Алексей не любил читать, мыть полы, выключать свет и поднимать руку на уроках. Никогда не поднимал, даже если был готов и точно знал ответ.

Алексей был худым, высоким. Плечи, как рулонная бумага, норовили заворачиваться вперед. И расправлять назад их можно было только просьбой: «Не сутулься, пожалуйста». Серые волосы. Красивыми будут, когда станут седыми. Серые глаза. Тоненький девичий нос. Тонкие губы. Никакой. Абсолютно обычный.

В первое время, в саду, например, Галя узнавала Алексея по свитеру или по куртке. В школе – по рюкзаку, потому что в школе была форма. У всех детей одинаковая.

Она – не мать. Камера хранения. Галя не чувствовала Алексея сердцем. И наверное, не старалась.

Много суеты. Мало объятий. Мало прикосновений. Тамара Владимировна могла бы Галей гордиться: она не брала чужого. Не брала…

Пауза вместо эпилога

…Я точно не знаю, как все случилось дальше. Обрывки. Недомолвки. Тени и умолчания. В сущности, это мои любимые тексты. Я хорошо в них работаю. Уютно и без напряжения. В недомолвках легко помещаются эпосы, слегка простуженные, попорченные сплетнями и тайнами. В обрывках живут «Личные дела». Папки с надписью «Хранить 75 лет».

Галя не приехала в Питер. Но мне не пришлось ничего объяснять немецкой авторессе.

В тот день в Питер не приехали многие.

Галя попала в список «без вести пропавших».

С моей легкой – а скорее, нелегкой – руки. Сначала я ждала, потом звонила, потом проверяла, потом полетела в Москву, поехала в Питер, потом снова ждала. Кричала на кого-то.

Мы виделись с Галей три раза: я восстанавливала ее на факультете. Оформляла бумаги. И слушала, потому что кто-то должен слушать. Кто-то обязательно должен слушать.

Но видела я ее только три раза. А потому могла не узнать ее в толпе. Она тоже могла не узнать меня.

Ее телефоны молчали. А электронный ящик, в котором мы почти дружили, вежливо сообщал мне, что письмо мое получено и ответ будет.

Я старалась думать о хорошем: среди мертвых Гали не было. И среди неопознанных – тоже. Я ездила специально. Я снова могла ее не узнать. Да. Но никого похожего – не было.

Тамара Владимировна написала мне, что она, Галя, – жива. Я соглашалась. Я надеялась.

Я по-прежнему работала в отделе кадров и отвечала за гуманитарные науки. Я по-прежнему подрабатывала редактированием текстов. Когда-то я сама предложила Гале переводить. И мне всегда нравилось редактировать Галины переводы.

А теперь я редактировала Галину жизнь.

…Она могла спастись и потерять память. Добрые люди подобрали ее на обочине и довезли до ближайшей деревни. До Василькова, например.

Мама Дмитрия, конечно, не оставила ее на улице. Но и не отдала в список нашедшихся. Зачем? Кому?

Тамаре Владимировне, может быть, и написала бы. У нее же там, в Василькове, был ноутбук. И Интернет. Зато не было телевизора. И воду набирали в колодце…

Память… Память могла и не потерять. Просто когда так сложилось, случилось так страшно, приняла свое решение: исчезнуть. Другими словами – сбежать.

И опять – Васильково и мама Дмитрия. Потому что бежать ей больше было некуда. Тем более с ребенком.

С Алексеем.

Его тоже не опознали среди погибших и не нашли среди живых. Дмитрий думал, что Галя его просто спрятала. И не волновался даже. Легкий человек: да так да, нет так нет. Перед отъездом звонил и просил меня «держать ситуацию под контролем».

А я – не держу. Я придумываю ее. Прописываю. Разглядываю. Наполняю деталями.

Алексей мог сказать Гале: «Колледж – это же детский дом? Давай нам би миссинг?»

Мог? Или нет? Пять лет вместе – это не кот чихнул. За пять лет плохое забывается. Тем более плохое детское.

Или не забывается? И Галя сказала ему: «А давай…»

И они, не зная ничего, просто уехали. Но не на «Невском экспрессе», а на другом поезде. Плюс еще немножко автобусом. И пешком.

…Там, в Василькове, есть школа. Средняя и действующая. Классы небольшие, по семь – десять человек. Учителей на все предметы не хватает. Англичанки нет уже десять лет. Географию, историю и литературу читает директриса. В школе свой котел. Зимой очень тепло. Есть актовый зал и рояль, случайно списанный с баланса сельского клуба. Рояль петербургского фортепианного мастера Эрнеста Хийза. Или Эрнеста Изе. Другое прочтение фамилии. Довоенный рояль, сделанный в Эстонии. Не исключено, что трофейный. Не представляю только, кто и на чем вез бы его в село Васильково?..

И напрасно Тамара Владимировна считает, что у них с Галей разные представления о счастье.

Я уверена, что Галя хотела бы работать в школе. Только в той, которая была бы близко-близко к дому. Чтобы через улицу перейти, за хату сильно пьющей бабы Лены завернуть, потом по правой стороне минуты две ходу. Это если летом. Зимой чуть дольше. Зимы в Василькове – настоящие. Со снегом, с сугробами, с санками. С водкой и самогоном. В Василькове много пьют. Сейчас везде много пьют, но в селе это просто очень видно, а потому страшно.

Зато здесь не нужна обувь. Ну разве что валенки, босоножки и туфли-лодочки, если приедут проверяющие. Кроссовки могут пригодиться. Галя могла бы вести не только английский и немецкий, но и физкультуру… И факультатив для этнических украинцев.

…Или все-таки Страна неродившихся душ? Может быть, Галя и Алексей там? И старик Время просто проспал момент, когда они выскочили за ворота? Но проснулся и вернул их на место?

Бывает же так: рожденные, но не родившиеся?

Нет. Не бывает.

Значит, как ни крути, Васильково. Мама Дмитрия. Школа. Валенки. Рояль. Грунтовая дорога и расстояния, измеряемые днями.

Они там.

Но вот однажды, когда у мамы Дмитрия заглючит Интернет… А он, верное дело, глючит. Связь – ненадежна. Особенно в непогоду. И именно поэтому Галя не дает о себе знать… Хотя когда-нибудь она обязательно захочет. Она или он. Галя или Алексей. Кто-то из них…

И станут искать возможности. Спрашивать по соседям. Нет ли в хозяйстве такой хреновины? «Соль есть, – скажет сильно пьющая баба Лена. – А хреновины и не было такой никогда… Но тетка Шурка говорила, что у ихнего ведьмака – есть. Тока далёко до тетки-Шуриной деревни. День ходу. Если через лес…»

Но что Гале лес, если она захочет появиться на свет? Какое это препятствие? Пустяк. Особенно если одеться тепло и обуться удобно.

Даже быстрее, чем за день, Галя доберется до тетки-Шуриной деревни, найдет дом ведьмака. И тот, открыв замерзшей Гале дверь, скажет, ничуть не удивляясь: «Галечка».

А деревня, мне бабушка рассказывала, отличается от села тем, что в ней нет церкви…

Галя, если тебе не трудно, напиши мне, как только будет возможность! Напиши сразу! Уверена, что Гена даст тебе попользоваться компьютером. Он теперь не жадный.

Очень вас просим, дорогие Галечка и Алешенька, найдитесь. С суффиксами или без, как вам будет удобнее. Найдитесь!

Но связь – ненадежна.

И они не откликаются. Ни молчаливый Клочков, ни воинствующая баба Зина, ни роскошная Клементина…

Они не откликаются, а я бессовестно редактирую их жизни и улыбаюсь профессору Краснобаеву, который снова и снова идет о чем-то советоваться с ректором. Улыбаюсь и передаю привет вечной Касе. Кассандре. Дочери Котовского…

В нашем отделе кадров я отвечаю за гуманитарные науки. Кто-то же должен за них отвечать…

Загрузка...