— Мне очень жаль, — выдохнул Игорь.
Он терпеть не мог эту дежурную фразу. Чего жаль? Девочку, которой досталась такая жизнь? Талант её отца, который оказался невостребованным? Грёбаный мир, что катится в тартарары, если баснословные деньги в нём платятся за чужую боль и изнасилованных детей?
Но он должен был что-то сказать. Хоть что-то.
— О, всё это уже давно в прошлом. Однажды отец просто повесился, — деланно равнодушно отмахнулась Света. Беззаботно и даже весело улыбнулась. — Стоит ли плакать над смертью шута, ведь он всего лишь шут. Всё давным-давно в прошлом.
Именно эта искусственная весёлость и говорила Наварскому, что нет. Не в прошлом. И не так уж давно. Ей двадцать восемь. Десять-двенадцать, даже пятнадцать лет для таких травм — не срок.
Да и лечатся ли они вообще?
Отец Игоря умер тридцать лет назад, мама — почти двадцать, да и то он не мог говорить равнодушно ни об их смерти, ни о жизни, хотя и не было в ней особых потрясений и мук творчества.
Он понимал, Света не хотела докучать ему своими проблемами, не хотела «давить слезу» и вызывать сочувствие. Он попросил — она рассказала. Но больше обсуждать это не хотела.
— Эта картина тоже дорогая? — показав на мольберт, спросил он, чтобы сменить тему.
— Да. Очень. После смерти художника все полотна взлетают в цене.
— А её почему не купили?
— Я её не продаю. И никогда не продам, сколько бы она ни стоила, — накрыла она картину и позвала Наварского дальше.
Что-то смущало его во всей этой истории.
Что-то было неправильное в картине, в растерзанной женской наготе, в непринуждённости, с которой Света водила его по комнатам, рассказывая о прежних жильцах, в её словах «я была готова на что угодно».
Во всей той естественности, прямоте и честности, с которой она жила.
Словно всё это её не касались: ни грубость, ни обыденность, ни пошлость во всех её значениях.
Старая кухня с гудящей газовой колонкой, ледяная ванная, где страшно даже руки помыть, не то, что помыться целиком. Тень отца, что повесился на скрипучей балке прямо в мастерской.
И тотальное, абсолютное, как зло, одиночество этой странной девушки с жёлтыми глазами.
Девушки, что продавала роскошь, но жила в нищете. Была дочерью художника, а любила стихи. Девушки, что жила в выдуманном мире, где взрослые дяди дарят заботу хрупким девочкам и ничего не просят взамен.
Не знаю — права ли,
не знаю — честна ли,
не помню начала,
не вижу конца… — читала она ему в тот день.
Я рада,
что не было встреч под часами,
что не целовались с тобой
у крыльца.
Я рада, что было так немо и прямо,
так просто и трудно,
так нежно и зло,
что осенью пахло
тревожно и пряно,
что дымное небо на склоны ползло.
Что сплетница сойка
до хрипу кричала,
на всё побережье про нас раззвоня.
Что я ничего тебе
не обещала
и ты ничего не просил
у меня.
И это нисколько меня не печалит,-
прекрасен той первой поры неуют…
Подарков не просят
и не обещают,
подарки приносят
и отдают.*
____
*Вероника Тушнова
Наверное, Наварский невольно стал частью её волшебного мира, потому что ничего не просил.
И она не проверяла его на вшивость. Не притворялась, не капризничала, не соблазняла. И в какой-то момент, наверное, перестала бояться, что он поведёт себя как все: схватит за сиську, похабно намекнёт, потребует близости и сломает её, сомнёт, как бумажную балерину.
Но он не сломал, он обозначил границы и ни разу их не переступил.
Разве что сбил её с толку тем сообщением, что написал из гостиницы, на которое получил ответ, что сбил с толку его.
— Где, ты сказал, видел Свету? — возвращаясь в настоящее, снова спросил Наварский у Сокола. То ли он прослушал его ответ, то ли тот так и не ответил. — И зачем ты к ней поехал?
— Где, она тебе сама скажет. А зачем? — Сокол вздохнул. — Да хер знает, наверное, хотел кое в чём убедиться.