Было уже поздно, когда Василе Оляндрэ тихонько при открыл окно, чиркнул зажигалкой и закурил. Петухи давно сделали свое дело, дав знать, что половина ночи уже позади. Изредка подымался легкий ветерок, и тогда груша перед домом начинала скорбно перебирать свои жухлые листья – все, что осталось от ее былого наряда.
А листья редели: Оляндрэ слышал, как, падая, они испускали последний вздох. И на душе было тяжело и тоскливо.
Он выбросил окурок и снова лег, оставив окно открытым. Долгое время ворочался в постели, но сон не шел к нему, хоть тресни. В другой кровати тихо посапывал Митрикэ, и не было ему дела до того, что осыпаются листья, что идет зима и что отец с самого вечера мучается и никак не может заснуть. Митря спал глубоким, спокойным, молодецким сном.
– В его-то годы какие думы могут прогнать сон? – позавидовал про себя Василе. – И потом – что ему ведомо?… Знал бы он, кто этот Никандру Пэлэмару… А деревья еще столько раз будут срывать перед ним свои одежды…
Митрикэ Оляндрэ окончил этой весной университет и получил назначение сюда, в Фундуры. Василе мог бы походатайствовать в министерстве, чтобы сыну дали место поприличней. Однако он не собирался оберегать сына от трудностей, хотя, конечно, и хотел бы видеть его поближе.
За два месяца работы Митря послал ему несколько писем. И каждое из них Василе Оляндрэ открывал с некоторой тревогой. Но потом успокаивался. Митря не хныкал, что ему, мол, трудно привыкнуть к сельскому укладу жизни, к грязи и кирзовым сапогам, не жаловался, что ученики – непослушные, шалопаи, что они больше проводят времени в колхозных садах и на виноградниках, чем за книгой. Василе прекрасно понимал, что сыну всего перепало. И у него была одна забота: чтобы Митря не споткнулся в начале пути. А тот, казалось, и думать не думал обо всем этом. И Василе радовался: он терпеть не мог хлюпиков.
– Жизнь, брат мой, словно ретивая кобылица, – порой говаривал Василе, – и надо стараться ее оседлать и обуздать, пока не поздно. А то ненароком скинет, да так, что придется тебе до конца дней ползать на четвереньках.
Перед Октябрьскими праздниками Василе приехал повидаться с сыном.
Нашел он его в школе. Дети готовились к празднику, и Митря вместе с несколькими учителями сооружал во дворе сцену. Увидев отца, он тут же бросился ему навстречу с молотком и гвоздями в руках. И Василе вспомнил, что вот так же он бежал к нему, когда был пацаном, нетерпеливо выпытывая, какой гостинец привезли ему из города.
Теперь он был выше и складнее, чем отец. Но на его лице сияла та же безграничная радость ребенка. Он обнял и крепко поцеловал отца.
– Все-таки приехал. Никак тебе не сидится, – начал было отчитывать его Митря, но во взволнованном голосе не было и тени укора. – Я ведь писал тебе, что на зимние каникулы приеду. Разве можно тащиться в такую глушь с твоим здоровьем?
Митря повел его к себе на квартиру. Старенький домишко с завалинкой вровень с землей стоял почти рядом со школой.
– Можно бы найти жилище поприличнее, но это меня устраивает, близко. И потом весь день я фактически в школе или в селе.
Митря мигом притащил два ведра воды, чтоб отец освежился с дороги, и посоветовал ему отдохнуть, пока он вернется. А то клуба у них нет, а концерт дать надо. Жители вот-вот начнут собираться в школьном дворе и как бы не застали их с молотками на сцене.
Василе Оляндрэ отдыхать не хотелось. Раз уж приехал к сыну в гости, значит, следует познакомиться поближе с селом и его обитателями, чтоб иметь представление о месте, где жил его Митря.
Затерянные в садах дома тянулись по обе стороны неглубокого оврага, на дне которого журчал ручей. Самым внушительным строением было здание школы, если не считать церкви, возвышающейся на противоположном склоне оврага. Люди хлопотливо сновали туда-сюда, неся в руках плетеные бутыли и корзины со всякой всячиной.
Василе Оляндрэ понравилось село, хотя ничего особенного в нем не было: дома как дома, с белыми, а внизу подсиненными стенами, окруженные плетнями и фруктовыми деревьями во дворах. Дороги неровные, видно, в непогоду они выслушивают много брани от прохожих. Не было в селе даже того, что должно быть – бани, клуба, парикмахерской, сапожной. Митря писал ему, что все это есть в соседнем селе Флорены, и те, кому надобно, ходят туда. Василе же считал, что одно дело шагать к соседям, а другое – иметь все, что полагается, у себя дома. Но, в общем, это его не удручало. Скорее напротив, у него был свой взгляд на жизнь, и сейчас он думал: «Пусть немного помесит грязь. Будет знать, что белый хлебушек – из черной земли».
Был погожий осенний день с неярким и как бы усталым солнцем, с жужжанием последних отчаявшихся букашек, которых еще не настигли холода, с легким дуновением ветра, разносящего запахи муста и виноградных выжимок, айвы и наливных яблок, свежевспаханной зяби.
Василе Оляндрэ глубоко вдыхал их, чувствуя, как молодеет тело и обновляется душа. Старые далекие позывы пробуждало в нем это село, земля, этот пахучий воздух. И на какое-то мгновенье ему показалось, что он переносится в годы своей молодости. И он забыл, что ноги уже не слушаются его, как раньше, сердце пошаливает, да и радикулит часто дает о себе знать. Побегать бы сейчас босиком за плугом, чтоб почуять прохладу земли, облазать бы все холмы и лощины да вместе с загонщиками поохотиться на зайцев и лис, поплясать бы до упаду на сельской хоре,[1] а потом с вершины бугра гикнуть во всю глотку, чтоб было слышно за тридевять земель…
Все это пронеслось довольно быстро в воображении Василе, и палка в руке вернула его к действительности. Только грудь никак не могла насытиться ядреным воздухом…
Школьный двор был запружен народом. Кто-то яростно бил в барабан. Призывно трубил горн. Мужики и женщины, парни и девчата, подростки и совсем малыши тянулись туда. Для такого села, как Фундуры, торжество – событие чрезвычайное, и каждый оставлял на пару часов свои хлопоты.
Побродив по селу, Василе Оляндрэ тоже зашагал к школе.
Сцена была готова. Люди заняли уже места, усевшись прямо на траву, взошедшую после осенних дождей. Детвора бегала, орала, смеялась, радуясь, что уроков не будет ни сегодня, ни завтра, ни даже послезавтра.
Несколько в стороне четверо мужчин о чем-то горячо спорили.
– Я считаю, что место ему вот здесь, – сказал один из них, низкорослый и худощавый, с короткими черными усиками, показывая в глубину двора, где несколько рядов деревьев покачивали своими почти голыми ветвями.
– А по-моему, это нелепость, – возразил ему другой, в темной шляпе и вишневом галстуке, с университетским значком на отвороте темно-синего пиджака. – Зачем нам жаться, как селедка в банке? И потом не забывайте, настало время подумать о новом помещении для школы. Село растет, детей уйма. А для Дома культуры нужна большая площадь, чтоб было где заложить парк, посадить цветы, оборудовать летнюю танцплощадку. Раз уж делать, так делать по-настоящему, ведь не на два-три года рассчитываем. Что, земли у нас мало?
– Об этом никто не говорит, вся земля вокруг наша. Но это не значит, что мы должны строить у черта на куличках. Мне кажется, товарищ директор, что культурный центр должен находиться в центре села. Вот так.
– Хорошо, а где центр села? – вмешался в спор третий мужчина с потухшей сигаретой в зубах. – Где центр Фундур? На дне оврага, не так ли? А мы должны смотреть в оба, чтобы увидеть не сегодняшний, а завтрашний центр. И если говорить об очаге культуры, как называют его в газетах, то строить его надобно наверху, чтоб свет этого очага был виден издалека, отовсюду. Вы заметили, как раньше выбирали место для церкви? Центр не центр, неважно, было бы место хорошее, а центр потом сам переместится.
Сигарета быстро кочевала из одного уголка рта в другой, в то время как ее владелец все больше распалялся:
– Вы знаете, сколько домов строится в селе ежегодно?
– Конечно, – ответили усики, – в сельсовете у нас все зарегистрированы.
– Тем лучше. Так вот, через десять лет Фундуры не будут больше Фундурами. Возникнет новое село. И если мы построим Дом культуры там, наверху, на окраине, и если Алексей Афанасьевич, – он повернулся к высокому статному мужчине, молча прислушивающемуся к спору, – обещает построить там и хороший современный магазин, и помещение для бригады и для сельсовета, а ты, – обратился он к усикам, – если впредь будешь выделять места для домов только в той стороне, я даю голову на отсечение, что через восемь-девять лет центр будет там.
– Все же я полагаю, что сначала надо провести собрание и посозетоваться с народом, – заключил высокий.
Слушая этот разговор, Василе Оляндрэ невольно представил себе новый Дом культуры, окруженный молодым парком. Новый магазин. А дальше вдоль широкой улицы тянутся просторные и добротные дома, увенчанные антеннами. Он видел совершенно новое село, каким хотят видеть его эти люди. И зваться оно будет по-другому, по-новому. Село Ясное, Светлое, Солнечное… да сколько красивых имен можно придумать красивому селу…
Гам вокруг все нарастал, и Василе спохватился, что должен увидеть Митрю.
Медленно пробираясь сквозь толпу к дверям школы, он вдруг остановился как вкопанный. Ноги одеревенели, дыхание захватило, глаза вылезли из орбит, брови поднялись в крайнем изумлении.
Стоящий перед ним старичок, заметив его выражение, тоже застыл в странном оцепенении, открыв рот, словно задавая немой вопрос. Однако это продолжалось одно мгновение, будто короткий электрический разряд, взявшийся неизвестно откуда, прошел по телу и исчез неизвестно куда. Старичок не спеша повернулся спиной и побрел в противоположную сторону. Василе тоже пришел в себя и поспешил следом. Догнал, взял за локоть. Тот повернулся и бросил раздраженно:
– Что надо, гражданин?
– Тоадер! Это ты?
– Что тебе надо, гражданин? – повторял тот, пожимая плечами. – Какой еще такой Тоадер?
Василе вперился в него взглядом. Тот продолжал смотреть спокойно, с тем же недоуменным вопросом в глазах. И лишь нижняя губа вдруг стала дрожать, и дрожь эта была очень знакомой. Василе сразу заметил длинный шрам, идущий из седины к уголку подбородка. Во рту блестело несколько вставных зубов.
«Неужели от того удара?» – подумал Василе.
Глядя на его дрожащую губу, он сказал:
– Как видно, ихние доктора так тебя и не вылечили.
Тот закрыл глаза, как от приступа головокружения. Василе продолжал изучать его. Да, это он. Правда, стал каким-то хлипким, ослабел. Отрастил бородку и усы, может, поэтому и кажется таким стариком. Губа продолжала дрожать, хотя он и пытался закусить ее верхними зубами. Золото блестело в лучах солнца и будто стекало с обезображенной шрамом губы.
– И зубы вставил, – спокойно отметил Василе. Хотел еще что-то добавить, но передумал. Старик открыл глаза и инстинктивно поднес руку к губе, чтобы успокоить тик, затем неожиданно запричитал визгливо, чуть ли не криком:
– Ну что ты ко мне пристал? Ну что ты ко мне привязался?
Василе смотрел на него, потрясенный встречей. Произнес как бы для себя:
– Кровь – не водица…
Теперь глаза закрыл он. И увидел перед собой другого Тоадера, в мундире цвета хаки, в галифе, плотно обтягивающем ноги, и в высоких сапогах с негнущимися и блестящими голенищами, такие носили только офицеры. И резиновый хлыст, которым он легонько, но звонко похлестывал по голенищу, тоже был офицерским.
Тогда Василе сказал ему то же самое: «Кровь – не водица». – Если я захочу, станет водицей! И прахом станет, если я захочу! – злобно ответил ему Тоадер. И хлыст дрожал в его руке…
Василе Оляндрэ почувствовал на плече чью-то руку и оторопело открыл глаза.
– Что с тобой, отец? – озабоченно спросил Митря. Тоадера уже не было.
– Ничего, ничего, Митрикэ, – поспешил успокоить его Василе. – Видно, устал я с дороги.
Митря принес ему стул и попытался усадить его, чтоб он смотрел спектакль. Отец уперся: встреча с Тоадером разбередила его душу, всколыхнула прошлое, и ему захотелось уединиться куда-нибудь, в укромное местечко, чтоб успокоиться, прийти в себя.
– Прости, Митрикэ, но я лучше пойду домой. Устал я. А ты занимайся своим делом, не беспокойся обо мне.
Он уселся на скамейке под разлапистой грушей с поредевшей от ветра листвой, уперся подбородком в костыль и предался воспоминаниям.
– Батюшка, не ты ли будешь родителем Думитру Васильевича? – услышал он пронзительный женский голос.
Перед ним стояла низенькая и толстая, как бочонок, старушка в черной юбке с многочисленными складками и в темно-вишневой плюшевой телогрейке. Оляндрэ догадался, что это хозяйка дома.
– Да, я, – с готовностью отозвался он, – Вот приехал поглядеть, как он здесь.
– Честно скажу тебе, батюшка, что Думитру Васильевич ну ни дать ни взять – девица красная. А ежели по-сегодняшнему мерить, так пуще, чем девица. Вот только одно у него, прости меня, старуху, не ладно получается.
Василе Оляндрэ внимательно смотрел на нее. Старушка продолжала доверительным тоном:
– Погубит свое зрение касатик, как пить дать погубит. И пригожий он, и обходительный, и смирный как красна девица, а вот меня не слушает. А я ему сколько раз говорила: Думитру Васильевич, да оставь ты свои книжки, неужто не пресытился ты этой учебой? А он усмехается и дело с концом. Говорит, что нужные книжки, читать их надобно. А я говорю, что зрение дороже всяких книг. Господи, да если бы наш поп Иоан читал столько! В жисть бы не прожил свои девяносто годков. А когда службу начинал, все плачем плакали. Не то, что нонешний…
– Что, этот хуже? – спросил Василе для поддержания разговора.
– Да этот совсем не служит. Одними поминками и живет. Прогнали его люди, а церковь закрыли. И правильно сделали, а то измывался все над господом богом. Года два его терпели, а он все бормотал себе под нос, один он и знал, о чем говорит. Глянешь на него, а у него губа нижняя скривится, будто нас всех перекривляет. Ну прямо нечистая сила, прости меня, господи.
Василе подался вперед:
– И что, ушел он от вас?
– Кто? Никандру Пэлэмару? Еще чего! Подался в школу и теперича вроде завхоза там. Детишек своей губой забавляет… Господи, заговорилась и на концерт опоздала! А ты, батюшка, не идешь? Послушать Думитру Васильевича, он порой такое скажет, умрешь.
– Спасибо, я попозже подойду.
Старушка засеменила к воротам и исчезла, будто ее ветром сдуло. Василе вошел в хату, снял жакет и прилег на кровать. Тревожные мысли не давали ему покоя. Никандру Пэлэмару… Неужто он ошибся, обознался? Ну, а губа? А шрам? И почему тот улизнул так быстро? Никандру Пэлэмару… Тоадер Оляндрэ… Кровь – не водица…
Вечерело. Вместе с сумерками на землю опускалась прохлада. Ветер играл с листьями груши, отрывая их один за другим и унося с собой. Василе Оляндрэ лежал с закрытыми глазами. На какое-то время он покинул этот старый домишко, Фундуры, покинул себя, поседевшего и с палкой в руке, и перенесся в Сэлкуцу, что на берегу Прута. Ему надо было увидеть себя мальчишкой, чтобы встретиться с отцом и матерью, которые давно уже почивают на кладбище у дороги, чтобы поговорить с Тоадером Оляндрэ и увидеть глаза Панагицы… Сколько он перетерпел из-за них! Но никогда не жалел, что увидел их такими, какие они были и какими они останутся для него на всю жизнь.
Легкий стук в дверь прервал ход его мыслей.
– Входите, – крикнул Оляндрэ, подымаясь с постели, и включил свет.
И так и застыл на месте, изумленно глядя на гостя. Это был Тоадер Оляндрэ. Его маленькие узкие глаза, глубоко спрятанные под густыми бровями, смотрели на него с испугом.
– Я знаю, что теперь от моего нового имени никакого мне толку не будет, – начал он хриплым сбивчивым голосом. – И пришел, чтоб поговорить с тобой начистоту. Как-никак, а мы все же одной крови…
Да, да… Их отцы были братьями… Других сыновей у деда не было: дядя Костаке да Георге, отец Василе. И с тех пор как помнит их Василе Оляндрэ, братья вечно враждовали между собой. И все из-за семи гектаров земли, принадлежащих деду, и скотины, которой было много в его загоне. Часть всего этого должна была достаться Георге Оляндрэ. Но он, женившись, пошел против воли старика. Не взял в жены Дарью Кочорвэ, которая, правда, была дурнушкой, но зато с хорошим приданым и тремя десятинами земли, а однажды вечером привел в дом Иляну, дочь тетки Надежды Станэ. Была она девушкой пригожей и ласковой, как голубка. Сызмальства осталась без отца, а мать то ли с горя, то ли еще с чего распродала мало-помалу всю землю, а деньги пропила с бедовыми мужиками-вертопрахами, так что бедная девка осталась совсем без приданого. Было у нее с полдесятины земли да большой позор из-за ребенка, которого она прижила неизвестно с кем. Ребенок умер через неделю после рождения, но позор и презрение односельчан остались.
Старика чуть удар не хватил, когда он увидел в своем доме Георге с Иляной. И сказал он сыну тихим голосом, словно не хватало у него сил говорить погромче или, может, боялся, чтобы не услышали не только соседи, но и собственные стены – пусть он отведет ее откуда привел и навсегда забудет дорогу к ней.
– Или ты нас примешь обоих, или я не переступлю больше твоего порога, – ответил Георге.
Старик рассвирепел, начал осыпать его проклятиями. Затем, видя, что сын не намерен покориться родительскому слову, взял их обоих за шиворот и вышвырнул за двери.
Иляна получила свои полдесятины, и это было все кх богатство. Пришлось им в первый же год работать по найму, за малую мзду обрабатывать чужую земли й копить деньги на домишко, потому что старик заявил: лучше он сожжет дом, чем позволит им войти в него.
Георге надеялся, что со временем сердце старика смягчится. Но проходили годы, а старик крепко, незыблемо стоял на своем. Что весьма радовало Костаке. Он всячески обхаживал родителя, приглашая его к себе на обед или на стакан вина, или же принося к нему всякие угощения. Он часто заставлял Тоадера рубить для деда дрова, носить воду, ухаживать за его скотом.
Однажды он сказал старику:
– Отец, ты уже стар, а хозяйство у тебя немаленькое и, чтобы оно не развалилось, тебе нужна крепкая рука Я мог бы тебе дать своего Тодерику…
Старик догадывался, куда клонит сын, но молчал. А Костаке боялся, как бы тот не раздумал и не отказался от своего проклятия. Тем более, что в последнее время туда стал наведываться и его брат Георге. И стал Костаке жаловаться старику, что Георге опозорил их род, связавшись с самой что ни есть распущенной голытьбой, что ему стыдно перед людьми, когда на улице эта «родня» здоровается с ним. И что Георге всегда был упрямым и непослушным, о чем он, родитель, не должен забывать…
Старик, чувствующий себя на пороге смерти, молчал в таких случаях, тупо уставившись в землю. Костаке было не по душе это молчание. Он уже несколько раз схватывался с Георге, крича, чтобы тот не смел переступать порог отчего дома, раз он так его опозорил. Тем не менее Георге продолжал приходить, сперва один, а потом с сыном Василе, который стал уже подростком, И старик вроде бы изменился: не бранил, не выгонял его больше. Говорил он все об одном, что у него отяжелели ноги, что его трясет сильно и что тянет его к старухе, которая, бедолага, уже десять лет лежит одна-одинешенька на кладбище.
Когда старик совсем ослабел, Георге почти не отходил от него. Костаке тоже был тут как тут. Не было у них времени для ссор: оба терпеливо смотрели в глаза старика, ожидая его последнего слова. Однако родитель продолжал хранить молчание.
Однажды зимним вечером, когда в печи гудел огонь, а снаружи неистовствовал мороз, старик приподнялся на локтях и жестом руки попросил сыновей подойти поближе.
Фитиль керосиновой лампы косо глядел на них. Какое-то время старик молча разглядывал сыновей. Будто собирался сказать что-то, открывал рот, но тут же останавливался, глотая невидимый комок и снова открывал рот. Его заросшее щетиной лицо осунулось и взгляд был другой, отрешенный. Наконец, чужим хриплым голосом произнес:
– Вот что, сыны… Мне пора в путь-дорогу… Засиделся я здесь, и холодно, и тесно как-то стало… Да и чужой я… А вы, сынки, живите разумно, чтоб люди не смеялись над вами…
Сыновья слушали с опущенными, как на исповеди, головами.
– Дружно живите, в согласии. Вы же одной крови…
Старик снова умолк, словно силясь вспомнить, что же ему еще надобно сказать. Долго глядел на Костаке. Тот облизывал пересохшие губы.
Но умирающий сказал не то, чего ожидал сын.
– Рад я за тебя, Костаке, хороший ты хозяин. И смирным ты был, и послушным, и господь не оставит тебя… Будь таким и впредь… Чтоб жить вровень с другими.
Старик перевел взгляд на младшего. Костаке беспокойно заерзал, недоуменно глядя на отца.
– Вроде ты еще что-то хотел сказать, отец?
– Скажу, сынки, скажу… Все, что смогу, скажу…
Говорил через силу, тяжело дыша. Продолжил, обращаясь к младшему:
– Ты, Георгица, бог мне свидетель, совершил тяжкий грех… Ослушался родителя, отравил ему старость, в душу плюнул…
Костаке утвердительно кивал головой, поддакивая с нескрываемой радостью:
– Правда, отец, истинная правда.
– Но все, что ты сделал, – продолжал родитель, – сделал на свою голову… А мне вот время пришло, и не могу я оставить тебя, сынок, с проклятием отцовским в душе. Может, и я был слишком крут с тобой… Я прощаю тебя… Прости и ты отца…
Георге приник губами к высохшей и холодной руке старика. Костаке вздрогнул, подался вперед, собираясь что-то сказать, но родитель продолжал:
– Снимаю проклятие и прощаю тебя… Отныне и дом и земля твои… Остальное…
– Отец, что с тобой? – заорал Костаке.
Старик хотел закончить свое последнее слово, но будто кто-то сдавил его горло. Он лег на спину, глотая воздух.
– Чтобы ты мучился вот так, пока не сделаешь по справедливости! – проклял его Костаке.
– Как у тебя язык поворачивается? – в ужасе воскликнул Георге. Костаке бросился к нему и схватил за шиворот.
– И ты еще рот открываешь, мерзавец?! Был босяком без стыда и совести, а теперь пришел в этот дом?!
Георге попытался вырваться из рук брата, но тот держал его мертвой хваткой. Началась потасовка. Отец умоляюще глядел на них и еле слышно шептал:
– Сынки… сынки…
Но сыновьям уже было не до него: пришло время излить злобу, которую они копили друг на друга вот уже столько лет. Они сцепились, пустили в ход кулаки. Георге задел плечом лампу, и она, сорвавшись с гвоздя, с грохотом упала, разбрасывая раскаленные осколки стекла. Темнота поглотила комнату. Однако братья продолжали тузить друг друга, катаясь по полу, ругаясь и скрежеща зубами, пока не обессилели вконец, как кони в борозде. Они замерли где-то у порога, крепко захватив друг друга, чтобы не дать возможности противнику высвободить руку и ударить. В это мгновение они услышали приглушенный стон, который сразу же оборвался.
На секунду братья затаили дыхание. Зловещее молчание заставило обоих содрогнуться. Они принялись шарить в потемках, разыскивая спички. Так и не найдя их, Георге открыл печную заслонку и зажег от догорающих углей сухой кукурузный стебель. Костаке поднял с пола лампу без стекла, выкрутил фитиль и протянул ее к горящему в руках Георге стеблю. Комнату заполнил чахлый свет, отбрасывая на стены хаотические тени. Их отец лежал посредине комнаты на половицах, разбросав руки в стороны. Они бросились к нему, подняли и уложили на место, на старую, изъеденную лавку.
– Тата! Тата! – надрывались они, тряся его за плечи.
Отец молчал.
– Преставился, – прошептал Георге со слезами в голосе.
– Прости меня, тата, – молвил Костаке.
Они опустились на колени перед лавкой, уткнулись разгоряченными вспотевшими лбами в почти охладевшее тело, и в комнате раздались глухие рыдания.
– Всю жизнь работал на нас и вот, на тебе, заставили его умереть без свечки, – причитал Георге.
– Прости, тата, – тем же сдавленным голосом молил Костаке.
Свет в комнате ослабевал, пламя лампы дрожало, словно содрогаясь от того, что произошло здесь минутой раньше. А за заиндевелыми окнами слышался одинокий вой ветра, жалобные стенанья голых деревьев, жесткий колючий скрип снега под ногами спешащих прохожих.
В тот вечер Василе, Тоадер да несколько их товарищей пришли в дом покойника и до поздней ночи играли при свечах, в бызу.
Разошлись они глубоко за полночь. В доме остались лишь Георге с сыном.
Георге зажег несколько свечей, посмотрел на желтое высохшее лицо отца и вытер глаза.
– Помолимся, Василе, господу богу, чтобы он отпустил ему прегрешения. Похороним его честь по чести. Поминки сделаем. Устроим и на могиле богослужение. Занесем его в поминальник и никогда его не забудем. Ибо смилостивился он и сделал нас с тобой хозяевами. Отныне, Василика, и дом этот, и земля, и имущество, все, что нажил и о чем пекся твой дедушка, теперь все это наше.
Он перекрестился, поцеловал заскорузлые отцовские руки, наконец-то нашедшие покой на костлявой груди, снова утер мокрые глаза и сказал Василе, чтобы он тоже поклонился покойнику и поцеловал ему руки.
– Завтра я буду занят с утра, – сказал он сыну, – надо будет найти покупателя на овец или пшеницы продадим и хватит нам денег для похорон. Так что я отдохну маленько. А ты сиди у дедушкиного изголовья. Не оставляй его одного, грех это. Увидишь, что свечка тухнет, другую зажги, не жалей воска.
К рассвету сон стал подкрадываться и к глазам Василе. Как он ни старался отогнать его, но стоило ему опуститься на скамью, и веки тотчас же смыкались. Он решил обмануть соя и на секунду опустил голову на край стола. И тут же увидел деда, но не на скамье, а на качелях, которые дед когда-то соорудил во дворе и которые сохранились поныне как свидетельство тех дале-ких лет, когда дядя Костаке и его отец были тоже мальчитками, неугомонными проказниками, лишенными забот. Лежа на качелях, дед открыл один глаз, затем другой и, заметив, что он, Василе, спит, сильно осерчал, вскочил и набросился на него:
– Вместо того чтобы качать меня и отгонять мух и собак, ты храпишь, соня ты этакий! Думал, что я помер и ничего не вижу? И твой батька тоже так думает? Я вам сейчас покажу…
Сейчас дед был гораздо выше, чем обычно. Почти что не похож на того. Схватив оглоблю, он погнался за Василе. Тот бросился наутек, но споткнулся о собачью цепь. Пес залаял.
И тут Василе проснулся. Поднял голову и увидел картину, которой испугался пуще прежнего: дядя Костаке вместе с двоюродным братом Тоадером вытаскивали из дома покойника, волоча его за руки и ноги…
– Тата!!! – в ужасе заорал он, когда, наконец, обрел дар речи. – Нашего дедушку унесли!
Дом Костаке находился по соседству.
Их застали еще снаружи, за забором. Увидев, что Георге с Василе направляются к ним, они опустили покойника, Костаке вытащил из-за пояса топорик. Тоадер тоже взял в руки тяпку. Старик лежал на боку, уткнувшись лицом в снег.
– Дурнями мы были, брат Василе, – каялся теперь Тоадер, подрагивая губой, – все-то мы дрались, плевались и за родню друг дружку не считали, словно думали, что жить нам тыщу лет…
– Садись, – Василе подвинул ему стул.
– Подлец я был, брат Василе, безмозглый подлец, – продолжал Тоадер тем же плачущим тоном. – Знаю, за все, что я натворил, не положено мне ходить по этой земле. Но каюсь и молю господа бога о прощении. И тебя молю. Молод я был, не всегда думал, что делаю. Прости меня…
Он опустился на колени и молитвенно сложил руки у подбородка.
– Ты, один ты можешь меня простить или же загнать в могилу. Молю тебя, брат Василе…
У Василе потемнело в глазах. Откуда-то издалека, через годы доносился другой голос. Хотя он тоже принадлежал Тоадеру. Слова со змеиным шипеньем выскакивали из его дергающегося рта:
– На колени, предатель! На колени! И молись всевышнему, проси милости его величества, потому что ты пропал! И мне молись, ибо теперь я сельский голова. И теперь все в моих руках, и передо мной ты за все ответишь, слышь?
Тоадер нетерпеливо бил хлыстом по голенищу, поглядывал на свою жертву, не скрывая злорадства. Его нижняя губа дрожала. Но Василе продолжал стоять прямо, в рубахе, порванной на спине от ударов хлыста с вплетенной проволокой и свинцовыми шишками на конце. Его почерневшее, заросшее лицо в кровоподтеках постарело от перенесенных страданий.
– Воды… – просили его пересохшие губы.
– Воды? – с притворным удивлением переспросил Тоадер. – Может, еще что изволите? Ты скажи. Угрожать Сибирью я не буду.
Случайно пришедшее на ум слово «Сибирь» напомнило ему о встрече в винограднике, и жажда мщения стала еще сильнее. Он полоснул его хлыстом по лицу.
– Вот тебе вода! Вот тебе Сибирь! Вот тебе все, что ты хочешь!
В комнату вошел офицер, который уже допрашивал его до потери сознания:
– Оставьте его, господин староста, пусть придет в себя. Может, и вспомнит.
Какое-то время он разглядывал Василе, затем повернулся к представителю закона.
– Господин староста, не знаю как вы, а я умираю от голода. Может, у госпожи Панагицы найдется что-нибудь…
– Господи, – воскликнул Тоадер, – так что ж вы раньше не сказали! Да если надо, мы для вас и живой воды достанем.
Офицер засмеялся довольный.
– Ничего, вино тоже пойдет. А ты, голубчик, – круто обернулся он к Василе, – не тяни резину и развяжи свой язык.
Дверь закрылась, их шаги затихли, поглощенные пылью и душным воздухом. Василе отошел в угол и смертельно усталый опустился на пол. Болело все: лицо, спина, грудь. Но, оставшись один, он чувствовал: больше всего хочется спать. Он мог немного вздремнуть зная, что те придут не скоро. Вино пьется не спеша, да и курицу когда ешь, не надо торопиться. Но он не хотел, чтобы они нашли его спящим, чтобы видели, как он устал.
Его взгляд блуждал по комнате. Всего несколько недель назад здесь был сельсовет. – За тем столом сидел он. И люди шли к нему со всякими вопросами и просьбами, потому как он был во главе села.
Теперь тут примария. И люди приходят к господину старосте, к Тоадеру. Как меняются времена!
Через окно он окинул взглядом крыши домов и верхушки деревьев, которые были видны из его угла. Те же деревья. А мир другой. Власть другая. И он тоже другой… Неужели и он изменился? Нет, не имеет права! Он тот же. Тот же Василе Оляндрэ. Хотя его и били, истязали. Он должен оставаться тем же. Только вода меняет свое течение, когда меняется русло. А он человек. Василе Оляндрэ. Председатель Сэлкуцского сельсовета. Даже если в селе уже есть староста – его двоюродный брат Тоадер. Новая власть назначила его. Сколько порогов обил он, сколько подачек и клятвенных заверений в верноподданнических чувствах дал он, чтобы его назначили сельским старостой. Очень он хотел, чтоб все были у его ног. Чтоб отомстить ему, Василе. Чтоб доказать: он, Тоадер, представляет собой закон и порядок.
В сороковом селяне выбрали его, Василе, председателем, потому что был он бедняком и, значит, считали они, будет отстаивать бедняцкую правду.
Да, его отец, Георге, так и остался без состояния. Так и преставился, не сумев вырвать из рук брата того, что завещал ему родитель на смертном одре. Обивал пороги валенских и сорокских судей и адвокатов, до Кишинева дошел. И всякий раз правда вроде бы была на его стороне. Но вслед за ним приходил Костаке с туго набитым кошельком, и закон поворачивался в его сторону. И Георге получал один и тот же ответ:
– Если перед смертью старик завещал тебе состояние, значит, у тебя есть право на него. Тем более, что ты младший сын. Но у тебя нет свидетелей, которые подтвердили бы это. В то время как все село знает, что твой брат, Костаке Оляндрэ, взял на себя похоронные расходы. И, следовательно, он является наследником состояния…
Напрасно угробив полдесятины земли и тех нескольких овец, что у него были при доме, Георге отчаялся я пошел в корчму. И не вышел оттуда, пока не пропил последний леу.
…Утром следующего дня его нашли окоченевшим перед массивными дубовыми воротами Костаке Оляндрэ. Кто знает, зачем он шел туда: еще раз попытаться уговорить брата отдать ему то, что было его, или, наоборот, излить свою ярость.
Похоронили его рядом с еще свежей отцовской могилой. И Василе Оляндрэ, оставшись один с матерью, без клочка земли, без скотины, с пустым чердаком и дырявой крышей, стал работать не покладая рук, подстегиваемый желанием выбиться в люди, чтобы не быть последним бедняком в селе, чтобы не показывали на него пальцем. А в душу его закралась боль.
Дни Василе стали долгими, ночи – короткими. Далее в зимнюю пору, когда его сверстники убивали время на посиделках да вечеринках. Обучившись столярному делу у бади Андрея Обадэ, он «отдыхал» за верстаком. Дерево было на редкость послушным в его жилистых проворных руках, и односельчане заказывали ему шкафы, вешалки, двери, окна, кровати, столы. И Василе работал на совесть. В селе стали поговаривать о сыне Георге Оляндрэ как о парне старательном, дельном и способном, который ко всему прочему владел золотым ремеслом.
Как-то вечером, возвращаясь домой, повстречался он с бадей Скридоном Кетрару, одним из первых людей села. Тот спросил Василе, имеет ли он понятие о прядильных станках. Василе смущенно пожал плечами и сказал, что он их и в глаза не видел.
– У нас есть один, – объяснил Кетрару, – но, видать, из-за сырости рассохлось колесо, и теперь одно мучение, ход пропадает. Моя Грэкина замордовалась вконец, говорит, вручную куда легче. А вручную много ли напрядешь? Нанять со стороны – мошна тонка. А приданого нужна пропасть, знаешь, сколько у нас девок на выданье. Так что пришел бы к нам да посмотрел, может, и наладишь станок как-нибудь.
Действительно, у Скридона Кетрару было семь дочерей. Производил он их примерно через год, все ожидая наследника. А бог посылал ему, как он сам жаловался, одних баб на голову, и теперь надо было готовить им приданое. Для семи невест. Ибо без приданого и земли трудно их спровадить из дому. Правда, земля у Скридона была – около двадцати десятин, так что было откуда платить прядильщицам. Но у него было строгое правило: экономить везде и во всем. Он выгадывал на хлебе, откормленных свиньях, на бочках с вином и брынзой. Все это он вывозил в город и продавал, приобретая землю. А сами питались мамалыгой, кукурузной крупой и постным борщом с фасолью. А вместо вина пили огуречный или капустный рассол, настоянный на хрене, – чтоб ничего не пропадало, тоже своего рода экономия. И лишь по праздникам, три раза в году, он развязывал мешок с лучшей пшеничной мукой, повелевая жене не скупиться и напечь всего вдоволь, чтоб не думали люди, что они скупердяи и нечем им встретить гостей.
Но село знало Скридона Кетрару таким, какой он есть. Знал его и Василе Оляндрэ. И еще знал Василе, что за работу, если он возьмется налаживать прядильный станок, Кетрару заплатит ему гроши. И все же взялся, может, из любопытства: хотелось поглядеть, что это еще за прядилка? Или поддался соблазну войти в дом одного из самых богатых односельчан? А может, и для того, чтобы увидеть поближе Панагицу, старшую дочь Скридона Кетрару, за которой приударял его двоюродный брат Тоадер…
Пришел он к ним на следующий день. Станок оказался гораздо проще, чем он думал. Вся хитрость заключалась в большом колесе. Оно должно быть сделано из особого дерева, мягкого при строгании и твердого в работе. Кроме того, требовалась большая точность, иначе, как говорил Скридон Кетрару, «пропадал ход».
Василе внимательно оглядел его, все взвесил и решился. Леля Грэкина и Панагица, которые позвали его в кладовку показать станок, обрадовались, услышав его согласие. Панагица даже захлопала в ладоши и запрыгала на одной ноге.
Василе поразился ее непосредственности. Однако девушка быстро пришла в себя, но он заметил: ее маленькие ушки зарделись, как маки. Лицо ее стало серьезным, только глаза продолжали блестеть. Он долгим взглядом посмотрел на нее, и Панагица выскочила из каморки.
– Попробую сделать новое колесо, – обратился Василе к леле Грэкине, которая в это время отчитывала про себя Панагицу за разболтанность. – Вот только работать мне негде. В столярной бади Андрея Обадэ мне неудобно, там мы с ним делали только общие заказы. А это будет моей первой попыткой сделать что-то самостоятельно. Материал подыщу сам.
– Тогда зайди к нам завтра, бадя Скридон как раз будет дома, вы с ним столкуетесь и о месте, и об оплате. Нынче он в Чутенах, золовка передала, что там землю продают, вот он и подался. Сам знаешь, сколько на нашей шее, тьфу-тьфу, чтоб не сглазить…
…Скридон Кетрару, довольный, что за небольшую цену прибавил к своим десятинам еще две, был в хорошем расположении духа. Встретил Василе радушно. Сказал, что уже и место рабочее ему подготовил, в «стариковском доме». Раньше там жили родители, теперь амбар.
– Вот здесь, – сказал он, проводив мастера между мешков с шерстью и горок фасоли в просторную комнату, где стоял едкий запах кизячного дыма.
– Печь давно не топилась, вот и напустила дыма, – объяснил хозяин. – Теперь нагрелась и тянет неплохо. Я растопил ее спозаранку. Жена сказала, что ты зайдешь, так я решил все подготовить, чтоб тебе время не терять понапрасну. У вас, у мастеровых, время ведь деньги.
Когда Скридон Кетрару завел речь о цене, Василе ответил, что не стоит торговаться из-за жеребца, который еще в кобыле, а та на базаре.
Он принес инструмент, подыскал подходящее дерево, соорудил в уголке верстак и сказал себе «бог в помощь». Дерево стало поддаваться рукам мастера. Василе обстругивал его топором, резал пилой, равнял фуганком. То и дело поглядывал на старое колесо, стоящее рядом, делал обмеры, отмечал толстым карандашом, который всегда носил за ухом, и дерево со стоном продолжало подчиняться его задумке.
Поначалу Панагица не осмеливалась заглядывать в «стариковский дом». Но шли дни, и она преодолела свою робость. И когда теперь входила, ушки и лицо были также залиты краской, как тогда, в первый раз. Она с любопытством разглядывала еще бесформенные куски дерева и недоверчиво спрашивала его:
– Неужели из этого что-нибудь выйдет, бадя Василе?
Парень прекращал работу и пристально глядел на нее. В эти минуты он представлял ее вместе с Тоадером, и в сердце закрадывалось странное чувство. Смесь страстного желания с ненавистью и злобой. Ну, как они могут стоять рука об руку – она и Тоадер? Неужели и правду он околачивается возле нее? И он ей люб? К горлу подкатывался комок, но Василе успокаивал Себя: собственно говоря, что у него с Панагицей? Вот пришел наладить ей прядильный станок. И всего делов-то.
– Выйдет, Панагица. Если уж я делаю для тебя, должно выйти… – отвечал он.
Слова лились спокойно, хотя и произносились необычным для нее тоном. Она краснела пуще прежнего и, смутившись вконец, покидала комнату.
Василе снова оставался один на один со старым, расшатанным станком. Но вскоре образ Панагицы заполнял комнату. Словно во сне видел Василе ее большие, глубокие черные глаза, спрятанные за густыми длинными ресницами, и думал, что иметь бы такую в доме – никакого тебе богатства не надо. И в подобные минуты руки его работали с еще большей сноровкой, фантазия и вдохновение захватывали его целиком. Он подгонял штатив, а пальцы чувствовали ее тело, упругое и нежное. Сколачивал колесо – и видел, как она порхает с места на место, безудержно носится, как веселый, не знающий устали мотылек.
Постепенно дело подходило к концу. Заглядывая к нему, бадя Скридон с явным одобрением следил, как его широкие крепкие ладони справляются с неподатливым деревом, пригоняя детали так, словно колесо выкроено из одного куска, а возвращаясь в дом, говорил пророческим тоном:
– Из этого парня выйдет хозяин, помяните мое елово.
Панагица опускала лицо, чтобы скрыть румянец. А в душе она чувствовала гордость. Не было дня, чтобы она под тем или иным предлогом не заглянула к Василе. То спрашивала, не хочет ли воды, то приносила обед, то подбрасывала в и без того раскаленную печь пару кизяков. И с каждым днем Василе все больше обуревала жажда, печь становилась все более ненасытной, а Панагица все румянее.
Как-то она сказала!
– Приходи к нам вечерком, бэдица Василе… У нас клака будет.
Редко бывал Василе на вечеринках и клаках. То ему надо было закончить оконную раму, то двери, табуретку или столик. А теперь вот с этой прядилкой мороки сколько. Еще пару дней повозиться, и готова. Но в тот вечер он решил, что дерево может и отдохнуть маленько…
Было воскресенье. После церковной службы парни ж девки собрались посреди села на большом пустыре, где обычно проводились традиционные хоры. В праздники и воскресные дни они собирались здесь, потому что идти больше было некуда. Так повелось исстари: после трудовой недели хотелось одеться поаккуратнее и, как говорится, на людей посмотреть да себя показать. И, конечно, там же узнавались все сельские новости, давались и выслушивались советы.
Люди разбивались на группы, по степени родства, знакомства, возраста и богатства. Краснобаи рассказывали небылицы, заставляя окружающих давиться со смеху. Другие, настоящие хлеборобы, степенно рассуждали о погоде и видах на урожай. Иные молчали и слушали, старательно грызя семечки. Тем временем парни бросали пытливые взгляды в сторону застенчивых зардевшихся девушек, а те стыдливо и радостно опускали глаза долу.
Не одна любовь зародилась здесь. Не раз вспыхивала ревность, и обоснованная, и ничем не оправданная. Отсюда вели дорожки к новым семейным очагам. Здесь же возникали ссоры, сшибки и потасовки парней. И рождалась вражда, которая не утихала всю жизнь…
С утра леля Оница Топор попросила Василе зайти к ней вставить форточку. И теперь он направлялся туда. Дойдя почти до центра села, он хотел свернуть в боковую улочку. Ему было неудобно проходить между парней и девушек в рабочей одежде, со стеклом и инструментом в руках. Однако Пинтилий Пэтрашкэ уже заметил его, стал кричать и махать ему рукой.
– Что ж ты, Василе, даже в воскресенье без отдыха? – укоряюще спросил дружок. – Брось, все равно не разбогатеешь. Лучше приходи к нам на вечеринку. Собираемся у тетки Аргиры в сарае. Дадим ей пошлину – чашку семечек – она не откажет. Прихватим с собой моша Никифора с флуером. Вот как раз мы с ними толковали об этом, – он указал на стоящих рядом парней.
– Право, не знаю… А девчата… – начал было Василе, но сразу умолк. К ним походкой уверенного в себе человека приближался Тоадер, бросая на Василе злые враждебные взгляды. Он остановился перед ним, засунул руки в глубокие карманы нового полушубка с серым барашковым воротником и продолжал все так же молча вызывающе смотреть на него. Потом повернулся к остальным парням и произнес громко, с издевкой:
– Глянь-ка, одним парнем в селе больше стало…
Но никто не обратил на него внимания, Тоадер явно рассвирепел. Снова взглянул на Василе, сказал спокойно, но ядовито:
– Я слышал, что ты утираешь себе сопли, околачиваясь подле Скридоновой дочки?
У Василе зазвенело в ушах, он почувствовал, как тяжелеют его кулаки. Все же постарался ответить как можно более спокойно:
– Утирают их те, у кого они есть. Я же слежу за своей губой, чтоб не поднялся ветер и не остановил весну или чтоб не принес нам, боже упаси, какого-нибудь висельника с межи…
Парни захохотали. Губа Тоадера начала мелко-мелко дрожать. Он сжал челюсти и, подчиняясь инстинкту, вытащил руки из карманов. Процедив сквозь зубы угрожающее «ла-а-адно», он зашагал прочь.
Напоминание о дрожащей губе и висельнике привело его в ярость. Об этом знало все село. Знал и Василе. Тоадер клокотал от злости, что его так глупо обвели, измывались над ним всю ночь и на всю жизнь сделали посмешищем села.
Тогда он еще был пацаном, но уже сознавал преимущества, которые ему давало отцовское состояние, а посему петушился, ходил, важно задрав нос. Ребята терпеть eго не могли и, сговорившись, решили над ним потешиться. Однажды взяли его с собой в ночное – к самым албештским болотам. Когда они добрались туда, уже стемнело. Стреножив коней, пустились в поисках хвороста для костра. Пинтилий Пэтрашкэ прихватил с собой картошки и кукурузы, чтобы печь на углях. На берегу пруда они развели большой костер и уселись вокруг.
Покончив с картошкой и кукурузой, они еще теснее сгрудились вокруг догорающего пламени и по очереди стали рассказывать разные небылицы и случаи. В основном это были страшные истории о привидениях, домовых, о лукавом, который с наступлением ночи становится хозяином земли, о сумасшедших женщинах, что бродят по долинам, душат людей и крадут детей, и о других ужасах, заставляющих замирать сердце и то и дело коситься в обступившую черную мглу. Кто-то завел речь о мертвецах, встающих ночью из могил и имеющих обыкновение ходить по домам.
– Мертвецы-то ладно, а вот висельники… – вставил Пинтилий Пэтрашкэ.
– А что висельники? – дрожащим голосом спросил Колицэ Унтурэ.
– А то, что висельники, хоть и мертвые, продолжают жить…
– Ну да? – удивился Тоадер.
– Представь себе. Они доживают данные им богом дни, от которых хотели избавиться через виселицу. Только теперь они в руках сатаны, и должны делать все, что он им прикажет. А сатане надо побольше душ. Вот он и выгоняет из могил тех, кто ему продался, одевает их в белое, чтоб можно было их узнать, не растерять, и посылает за душами.
– А ежели не найдут? – послышался чей-то тонкий голос.
– Как не найдут? Без душ им нельзя возвращаться. Обычно их хоронят на краю села, чтоб не загаживали кладбище. Когда наступает темнота, они выходят оттуда и бродят окрест, пока не найдут… А то спрячутся на обочине и ждут, пока кто-нибудь пройдет. Не слышали, сколько делов натворил один такой, Костандаке Курнуту?
– Это который захоронен здесь, на границе с ченушенскими землями? – спросил Андриеш сдавленным голосом.
– А кто же еще? Вот, отсюда видно…
– Что видно? – встрепенулся Тоадер.
– Дерево. Акация Костандаке. Да я вижу, вы ничего о нем не слыхали…
Все молчали. Тогда Пинтилий принялся рассказывать.
– И я бы, может, ничего не знал, если б дед не рассказал, когда я еще мальцом был. Он тоже помер из-за Костандаке…
Ребята еще теснее сгрудились вокруг затухающего жара: или чтобы лучше слышать, или чтобы ближе чувствовать друг друга. Разное приходилось им слышать, но теперь рассказывал внук потерпевшего, и они затаили дыхание. А Пинтилий продолжал рассказ.
Высокий и здоровый Костандаке был конокрадом, Всю жизнь только этим и жил. Крал коней в одном месте, продавал в другом. И ежели кто-то выслеживал его и пытался остановить, погибал от его руки. Много жизней было на его совести. Но однажды его поймали. И тогда, сообразив, что его ждет, он наложил на себя руки. Закопали его тут, на меже, подальше от села, чтобы поскорее предать его забвению. Но вскоре на его могиле выросла акация. И тянулась она вверх как на дрожжах. Один, говорят, попытался сломить ее – и отсохла у него рука. С тех пор никто к ней не притрагивался. Это, мол, не просто акация, а тянется она корнями из сердца Костандаке. И питается она не влагой земной, как все деревья, а душами, человеческими и лошадиными. Так заставил его нечистый. И только иссякнут души, акация, то есть сердце Костандаке, начинает сохнуть. Видать, давно уже ему ничего не перепадало. Посмотрите, как его ветки, ну прямо когти бабы-яги, тянутся во все стороны.
Все повернули головы к вершине холма, где смутно виднелся силуэт акации: сейчас она действительно походила на страшное многорукое существо, ищущее жертв, или на семиглавого змея, а может, и на самого Костандаке, каким представляли его мальчишки – в окружении ведьм и чертей он готовится к походу за душами…
– И отца он тоже угробил, – скорбно и доверительно рассказывал Пинтилий. – Ехал он как-то поздно вечером с мельницы. Кони кормленые, незагнанные, взяли в галоп. Впереди их бежал стригун, резвый такой. Вдруг он повернулся, бросился к лошадям. Те остановились, стали фыркать. Тата не верил сказкам о чертях и всяких привидениях, но на этот раз напужался до смерти. Прямо из-за акации показалось длинное привидение, одетое во все белое. Кони тоже перепугались, стали рвать узду. А привидение приближалось, растопырив руки, как грабли. Папаня замер, не знал, что делать. Хорошо, что кони повернули обратно и дали ходу, иначе остался бы он там. Утром очухался немного и пошел посмотреть на лошадей. Жеребец лежал на земле, весь лоб в крови. Видно, ударило привидение, да не сумело убить сразу. Издох он на второй день. А папка через две недели помер. Тоже из-за этого. Потом был еще один случай. Ребята из Кочорвы побились об заклад, кто из них храбрее и не боится висельников. Один сказал, что в полночь пойдет к могиле Костандаке и вобьет в нее кол. И правда пошел. Но так и не вернулся до утра. Когда пошли поглядеть, что случилось, нашли его околевшим возле могилы, а полы пиджака были накрепко прибиты колышком. Видать, нечистый держал его, пока Костандаке губил его душу, И после этого акация снова пошла расти. А сейчас малость присохла, душа Костандаке, видно, опять изголодалась… Как бы не заглянул он к нам этой ночью…
Ребята слушали его молча, все теснее прижимаясь друг к другу.
– А если его палкой? – нерешительно спросил Тоадер.
– Ну, если хочешь раздразнить его еще пуще… Он только воды боится…
Тоадер посмотрел в сторону пруда и, хоть и не умол плавать, облегченно вздохнул. В это время несколько пацанов поднялось, чтоб взглянуть на лошадей. Небо было усыпано звездами, тьма вроде бы поредела. Тут послышался испуганный крик Колицы:
– Караул! Караул! Висельник! Костандаке идет!
Он орал, как резаный, и мчался со всех ног к пруду.
За ним, не отставая, бежало белое привидение, с огненными глазами и пастью, с тонкой, как палка, шеей и длинными, как жерди, ручищами. Страшный призрак был явно в гневе, готовый проглотить всех: он издавал ужасные хриплые звуки и сверкал огненными глазищами.
– Все в воду! В пруд, братва! – скомандовал Пинтилий.
Все устремились к пруду. Тоадер прыгнул первым. За его спиной послышались всплески воды, но ребят не было видно, наверное все поныряли. Подумав, что так и надо, Тоадер нырнул тоже, надув живот и пуская пузыри.
Выныривая, он не видел ничего, кроме того белого и страшного привидения, оно нетерпеливо металось по берегу, ожидая, когда же он выйдет из воды. Охваченный ужасом, он стал реветь, наполняя пруд слезами, и молить бога, чтобы он избавил его от страшилища. Он крестился и снова нырял. Булькал, захлебывался, выныривал на поверхность, продолжая креститься и молить бога. А привидение терпеливо ждало его на берегу.
Тоадер долго бы сидел в пруду, если бы самый малый из них, Колицэ, не прыснул со смеху, заразив всю компанию. Видение сразу же исчезло, и Тоадер удивился, что ребята, вместо того чтобы вылезать из воды, поднялись из камышовых зарослей совершенно сухие.
Он дрожал до утра. Потом еще недели две его колотило как в лихорадке. Его окуривали жженым волосом, кормили из тыквы, выскобленной в виде черепа, – отец нашел ее на следующий день на болоте. Мало-помалу хворь прошла. Лишь нижняя губа так и осталась во власти той бесконечной дрожи.
Родители показали его докторам, те вроде бы излечили и от этого. Но когда он злился или волновался, дрожь возобновлялась. Теперь его лечил военный врач, прибывший не так давно в Сэлкуцу и расквартированный в доме Костаке Оляндрэ. И снова вроде бы поправился. Но когда Василе брооил ему те слова, недуг опять дал о себе знать.
Василе никогда еще не видал Панагицу такой веселой и довольной. Она вертелась вокруг станка, нажимала блестящую педаль своей маленькой легкой ножкой, и колесо приходило в движение, вращалось долго и стремительно, так что спиц не было видно. Слышался лишь легкий шелест, так шуршат девичьи юбки в вихре огненного танца. Парень стоял, прислонившись к подоконнику, скрестив руки и счастливо улыбаясь. Может, это была радость свершения: станок был готов, хотя и не получился таким, каким он его представлял, но работал исправно. А может, он радовался, видя, как сияет Панагица. А может, это была радость рук и сердца.
Панагица нажимала педаль. Колесо стремительно вращалось. И губы, и лицо, и все ее существо светилось радостью. Искры этой радости давно запали в сердце Василе Оляндрэ. Не отдавая себе отчета, он бросился к ней, подхватил ее своими сильными руками и принялся кружить по комнате, словно соревнуясь с колесом. Шелестели спицы, шуршало платье Панагицы и как бы издалека доносился ее немного испуганный, но такой счастливый трепетный голос. Он мог бы кружить ее всю жизнь. Но кто-то открыл дверь в сенях, он быстро опустил ее и подошел к станку.
Это был бадя Скридон.
– Готова, папа. Работает как часы, – поспешила сообщить ему дочка, опасаясь, как бы он не опередил и не задал какого-нибудь каверзного волроса. Вошла и тетя Грэкина, они вместе долго рассматривали станок.
– Мда, – произнес бадя Скридон. Повернулся к жене и самодовольным тоном сказал: – А я что говорил? Выйдет из парня хозяин. – И будто лишь тогда заметил: присутствие Василе. Скридон улыбнулся ему.
– Вот и народился на свет тот жеребец, что был в кобыле на базаре. Он здоров и находится в нашем доме. Давай рассчитаемся. Я, в общем, уже прикинул сколько. Работал ты много и, что тут говорить, неплохо получилось.
Он вытащил кошелек. Но к удивлению семьи Кетрару, Оляндрэ попросил его спрятать деньги.
– Это я так, попробовал, – объяснил парень.
– Вот что, сынок – поучительным тоном начал Скридон, положив ему руку на плечо. – Чужого не бери никогда. Но и своего не оставляй никому. Иначе без рубахи останешься. Это я тебе говорю. А я знаю цену труду. И знаю, как добываются деньги.
Но Василе так и не взял денег. Сказал, что это его подарок Панагице. Тогда бадя Скридон самолично спустился в погреб, подошел к бочке с мускатом, соскоблил смолу с затычки и доверху наполнил жбан. Редко, когда жбану случалось наполниться таким вином, разве что когда заявлялись особо важные гости.
Выпили все по стакану. Затем бадя Скридон налил еще пару раз только Василе, уговаривая его, чтобы он не стеснялся и пил себе на здоровье. Потому что вино для этого создано. И магарыч для него, для Василе Оляндрэ. Ибо руки его заслужили.
Когда жбан опустел, бадя Скридон плеснул в него воды, тщательно ополоскал и поднес ко рту.
– Вино доброе и дорогое, – объяснил он, вытирая ладонью губы. – Так чтоб не пропало ни капли…
Дверь примарии шумно отворилась, и Василе Оляндрэ оборвал нить воспоминаний. Он быстро вскочил на ноги.
Тоадер был веселый, видно, подвыпивший, офицер тоже.
– Да, интересно, – заискивающе поддакивал староста. – Ну, а потом? Небось, через окно и приветик?
– Господин староста, за кого ты меня принимаешь? – обиделся офицер. – Чтобы я бежал?!
– Ну, что вы, – залебезил Тоадер, – просто я думал, что обстановка была действительно, как бы сказать… деликатная…
– Какая там деликатная? Съездил я тому пару раз но рылу, и он скопытился. Потом я повернулся к ней. Она побелела, как известь, стояла, не шелохнувшись, ну вылитая мумия. «Если он тебя хоть пальцем тронет, скажи мне», – говорю я ей громко, чтоб и он слышал. Целую ее холодную дрожащую ручку и спокойненько выхожу, насвистывая не помню уж какую песню о всепоглощающей любви.
Офицер захохотал. Староста поддержал его долгим старательным смехом.
– Ну как, товарищ председатель, надумал? – обратился к нему офицер, подчеркивая, как всегда, с издевкой слова «товарищ председатель».
– Времени у тебя было предостаточно. Где прячутся твои голодранцы?
– Какие голодранцы, господин офицер? Не знаю я ничего, – заверил его Оляндрэ.
– Брешешь, подлюга! – завизжал Тоадер. Но военный примирительно поднял руку.
– У тебя скверная привычка, господин староста, – укоризненно сказал он. – Кричишь на человека, как на скотину, и товарищ председатель может действительно все позабыть.
Неторопливым шагом он приблизился к Василе, кротко, сочувственно улыбаясь.
– Ну говори. Вспомни. О тех, с кем бежал в лес. Кто взорвал мост через Реут у Лозен. Кто поджег в Кукуре примарию…
– Ничего я не знаю. Село меня попросило, и я стал председателем. А больше…
– Какое там село? – взорвался староста. – Босяки и бандиты, что потом в лес смылись, вот кто тебя попросил. А не село!
Офицер снова поднял руку.
– Хорошо, верю. Ты был бедняком. А русские – за бедных. Они поставили тебя, и ты не мог отказаться. – Его голос звучал мягко, почти дружески. – Но где ты пропадал эти несколько недель с тех пор, как мы освободили село? И что у тебя было общего с тем раненым большевиком? Куда ты волок его среди ночи?
Василе Оляндрэ молчал. Что касается первого вопроса, он бы еще мог выкрутиться. Но на второй… Его схватили, что называется, «с поличным». Он, Тоадер Оляндрэ, схватил.
После отступления советских солдат из Сэлкуцы в одном из оврагов за селом нашли тяжелораненого бойца. Наткнулся на него Илиеш, сын Андрея Обадэ, и плотник тотчас же прибежал к Василе сообщить об этом. Когда стемнело, они сходили туда вдвоем и принесли раненого во двор Обадэ. Поместили его подальше от улицы, в укромном месте – под навесом для половы.
Солдат был ранен в голову и в ногу и не приходил в сознание. Видно, потерял много крови. Они раздели его, обмыли теплой водой. Бадя Андрей, который когда-то служил в армии санитаром, проявил все свое умение и перевязал его. Илиешу было приказано молчать.
Спустя сутки в село вошли оккупанты. Василе Оляндрэ вместе с десятком активистов ушел в лес.
Понемногу солдат поправлялся. Но захватчики шныряли повсюду, обыскивали дома, сараи, подвалы и могли обнаружить его. Тогда бы Андрею Обадэ несдобровать. Жителям было объявлено в устной и письменной форме: тот, кто скрывает у себя большевиков или же не подчиняется новому порядку, будет расстрелян на месте. Плотник беспокоился за свою семью, потому что в селе уже было расстреляно несколько человек. И он передал Василе, чтоб тот каким-нибудь образом вывез раненого.
Из села вынесли его на руках. Усадили в повозку на свежескошенную, пахнущую чабрецом траву. Андрей Обадэ попрощался с солдатом, извинился, что не может больше держать его у себя. Да и солдату было опасно оставаться в селе. Попрощались и Василе с Андреем: кто знает, когда еще они встретятся.
– Вы там смотрите, – сказал ему на прощанье Василе.
Конь тронулся. Василе вел его за узду, придерживая чтоб он не пошел рысью и не поднял шума. Когда Сэлкуца осталась далеко позади, Василе сел в кэруцу и стегнул коня. До леса оставалось еще верст пять, и он боялся как бы рассвет не захватил их в поле. Вокруг было тихо. Не слышно было ни кузнечиков, ни ветра, ни жаворонков. Лишь падала роса на свежую стерню, исковерканную бомбами и осколками снарядов. И где-то далеко, на востоке тишину разрывали глухие раскаты взрывов. Неожиданно конь протяжно заржал. Василе спрыгнул с повозки и, ухватив его за морду, принялся успокаивать. Но в это время спереди послышалось ответное ржание, и Василе забеспокоился. Повернуть обратно? Но куда? В село? Или прямиком через стерню, по кукурузе? Но так он скорее вызовет подозрение. Кто разъезжает в такое время по полям?…
А навстречу им, громыхая, приближалась подвода. Поворачивать было поздно. Он быстро накрыл раненого травой, натянул на глаза шляпу и тронул поводья. Может, это случайная кэруца спозаранку едет в поле, или, наоборот, задержалась там с вечера – пытался успокоить себя Василе, по тревога не покидала его. Вскоре из тьмы вынырнули кони и сквозь скрип колес послышались приглушенные голоса. Когда кэруца была совсем близко, Оляндрэ стегнул лошадь. Но те стали кричать, чтоб он остановился. Василе изо всех сил хлестал коня и удалился уже на приличное расстояние, когда услышал за спиной выстрелы. Обернувшись, он увидел, что пролетка несется за ним. У них оружие и скорость больше – что делать?
Повозка приближалась, отчаянно тарахтя. Слышалось фырканье взмыленных лошадей и угрожающие крики. Василе остановился. Их было трое и все вооружены.
– Ты что, языка не понимаешь?! – накинулся на него один из них, спрыгнув на землю и подходя вплотную.
Василе оторопел: это был он, Тоадер Оляндрэ, с двумя жандармами. Дулом пистолета он сдвинул ему шляпу на макушку, пытаясь разглядеть лицо.
– Ты чего это разъезжаешь небритый, как бандит, и глаза прячешь? – продолжал он орать и так и застыл с открытым ртом. – Ааа!! Так это ты, товарищ председатель! Какая неожиданная встреча! И куда путь держишь в столь поздний час?
– В Кукуру… К тетке Афтении… к нашей тете, – поспешно объяснил Василе, обрадовавшись, что ему пришла в голову эта мысль.
– И что ж ты ей такое везешь, что поднялся среди ночи?
Тоадер стал шарить пистолетом в траве.
– Так, говоришь, к тете Афтении… – повторил он, разгребая зелень.
– Ого! Может, ты везешь ей жениха?!
– Послушай, Тоадер, будь человеком, – глухо сказал Василе.
Жандармы тоже были поражены находкой.
– Так… – продолжал староста, будто не слыша Василе. – Значит, ты едешь к тете Афтении… Ну-ну…
Затем повернулся к жандармам:
– А ну-ка попросите этого молодчика сойти…
Верзилы, от которых, как и от старосты, несло вином, перегнулись через борт кэруцы, схватили раненого и выбросили его на дорогу головой вниз. Тот тяжело застонал.
– Вы что не видите, он еле дышит? – бросился к ним Василе.
– А ты погоди, не ерепенься, – отстранил его староста.
Он подошел к солдату, который лежал почти без сознания.
– Вы меня спрашивали недавно, что бы я сделал, если бы поймал большевика? – обратился он к жандармам, что стояли рядом, переминаясь с ноги на ногу. Он поднес руку к губе, пытаясь унять нервную дрожь… – Да, я бы сделал, если бы не надо было спешить. Жалко, уже рассветает.
Он закатал рукава, как перед большой и трудной работой, перешагнул через солдата и взял винтовку у одного из жандармов.
– Ты что? – рванулся к нему Василе.
– Ребята, утихомирьте его, – бросил Тоадер, не оглядываясь.
Те вмиг скрутили ему руки и дали несколько пинков: для них это было обычное дело исправлялись они с ним неплохо.
– Если б было время, я бы тебе показал… Не люблю убивать одним махом. Это надо делать спокойно, не торопясь, чтоб сполна получить удовольствие… – сказал Оляндрэ, с силой опуская приклад на раненую голову солдата. Тот судорожно забился.
– Вот-те на, да тут и делать-то нечего, – разочарованно протянул староста. – Глянь, как скорчился. Ну, как воробышек, выпавший из гнезда.
Он недовольно почесал затылок, остановив свой взгляд на Василе.
– Так, говоришь, к тете Афтении? – ухмыльнулся он. – А может, она маленько подождет? Как ты думаешь?
Его допросили и избили. Потом снова избили и допросили. И вот опять допрос. Сколько можно допрашивать? Сколько можно избивать?
– Так куда, говоришь, ты вез того большевика?
Офицер больше не улыбался. Да и голос не был таким мягким, как в начале допроса. Взгляд был грозным, а руки подрагивали, готовые ударить.
– Может, выведем его на воздух, господин офицер? – предложил староста.
Видимо, они договорились обо всем заранее, ибо офицер согласился без промедления. Во дворе, в тени дома, Василе заметил Гицу-барабанщика. Тот растерянно прижимал барабан к животу, ожидая распоряжений. Староста вынес два картона, связанных длинными нитками, и сам, своей рукой, нацепил их на Василе – одну на грудь, другую на спину.
– Чтоб люди тебя узнали, – объяснил он почти дружеским тоном.
На передней было написано большими аляповатыми буквами: «Смерть большевистским безбожникам!», а на второй – «Так будет с каждым предателем!» Староста дал знак Гице-цыгану:
– Давай, черномазое отродье, вперед!
Барабанщик стал с таким остервенением выбивать дробь, что зазвенели окна. Те два жандарма подтолкнули штыками Василе, заставляя его идти вперед по дороге, ведущей к центру.
Василе Оляндрэ сообразил, что двоюродный брат хочет поизмываться над ним перед всем селом. Ибо раньше так водили лишь конокрадов и убийц. Теперь вот ведут его. Барабан надрывается. Раскаленная пыль обжигала босые подошвы. Пот градом катился по лицу, Шее, груди. Во рту пересохло. Сколько бы он отдал сейчас за кружку воды!..
Односельчане не выходили на улицу и не тянулись хвостом за процессией, как обычно. Они глядели украдкой из-за заборов, сквозь ставни, бреши на чердаках и только покачивали головами. Жандармы и староста махали им рукой, звали в центр.
Барабан трещал оголтело, без роздыха. Василе Оляндрэ шагал тяжело, со связанными за спиной руками, уставившись глазами в землю.
Да, тогда он тоже шел по этой дороге. И под бой этого же барабана. И женщины глазели на него, пытая у соседок, кто это ведет дочку Скридона Кетрару на ее первую в жизни хору? И парни и девушки тоже глядели на него, удивляясь: «И как это не боится он связываться с такими, как сынок Костаке Оляндрэ?»
Тоадер Оляндрэ позеленел, увидев, как его двоюродный брат вместе с Пинтилием Пэтрашкэ ведут за руки Панагицу. Он закусил нижнюю губу и с яростью набросился на музыкантов:
– Остановитесь!
Марш оборвался. Музыканты удивленно таращили глаза на Тоадера, который поливал их на чем свет стоит.
– Да я вам больше гроша ломаного не дам! Кто вас нанял, кто вам платит? Я или кто? А вы играете марши всяким голоштанникам и оборванцам!
– А нам что, – оправдывался толстый рослый цыган, который был у них за главного, – нам все одно кому играть: барам или безлошадным. Наше дело маленькое! слушать и дуть в трубу.
– Вот сейчас я вам дуну!
В это время подошел и Василе Оляндрэ.
– Почему остановил марш? – спросил он с вызовом.
– Это я объясню тебе в другом месте. А сейчас возьми свою зазнобу и освободите место, пока не поздно!
И повернувшись к музыкантам, заорал:
– Марш, цыганское отродье! Выпроводим их с маршем!
Сообразив, что назревает потасовка, музыканты нерешительно топтались на месте. Хора моментально разделилась на два лагеря. Часть парубков присоединилась к Василе, убеждая его ни в коем случае не покидать хору. Другие сгрудились вокруг Тоадера, подстрекая его, что, мол, он не должен идти на попятную, потому как он верховодит хорой.
– Марш! – снова заорал Тоадер Оляндрэ. – Вы что, оглохли? А то шиш получите от меня!..
Кое-кто нерешительно поднес трубу к губам, другие мялись. Тоадер рвался к Василе, и поскольку парни крепко держали его за руки, отговаривая, – неудобно начинать драку с утра! – он петушился еще больше. Тогда Василе Оляндрэ подошел к музыкантам и сказал:
– Вас наняли за тыщу лей на два дня. Я вам даю тыщу пятьсот. Деньги на бочку сегодня. С условием, чтоб через полчаса вы были на выгоне у той окраины села.
Музыканты стали шептаться. Тоадер Оляндрэ заржал:
– Ну, конечно, заплатит, держи карман пошире! Разве, когда пострижет собаку и подоит кошку!
– Вы как хотите, а я пошел, – сказал Гицэ-барабанщик, перекидывая через плечо ремень, от барабана, и шагнул вперед. – Ларие, Грапэ, пошли! Позовем Йособа и Цыру и такого зададим, что только держись. Человек же сказал, что деньги на бочку. Лично я верю Василе…
Случалось и раньше, что в Сэлкуце играло сразу два оркестра, собирая молодежь в две хоры. На одну шли «с горы», на другую – «снизу». Но теперь Василе устроил бесплатную хору. Каждый мог танцевать с кем угодно и сколько душа его пожелает. Василе сбегал домой, взял деньги, которые он копил месяцами, недоедая и недосыпая, чтобы купить клочок земли, вручил их музыкантам, угостил их и попросил, чтобы они не жалели легких.
Многих музыкантов повидала на своем веку Сэлкуца. Много хор сыграли ее жители. Но такой еще не было. Бедные музыканты вытряхивали душу из труб. А барабан Гицы-цыгана грохотал так, что дребезжали стекла в соседних домах. И в мгновение ока вся молодежь переметнулась из центра на выгон. На пустыре остались лишь Тоадер с дрожащей губой, да пара его дружков с несколькими музыкантами без барабана…
Зато на выгоне веселились вовсю. Словно каждый праздновал победу Василе Оляндрэ. А он гордый, что вышел победителем, с пылающим от волнения лицом плясал с Панагицей, легонько обхватив ее тонкую талию, и никого кроме нее не видел. На целом свете не было девушки нежнее и красивее, чем его Панагица, и не было человека счастливее, чем он.
Вечером он проводил ее до ворот, и бадя Скридон пригласил его в дом, угостил мускатом. В то время как они пили, леля Грэкина всплескивала руками, причитала:
– Ой, боженьки мои, и этот Костакин сморчок, пугало гороховое, вздумал над нашим дитем глумиться!..
Бадя Скридон успокаивал ее, в его голосе слышалась горделивая нотка:
– Бес с ним. Нарвется он однажды на кого-нибудь. Не все же как ты травы боятся.
Говоря это, он с одобрением смотрел на Василе и все подливал ему в стакан.
Но осенью Тоадер прислал к Панагице сватов, и Скридон Кетрару уговорил дочь сделать помолвку. Помолвка состоялась. Потом начались приготовления к свадьбе. Потемнело небо в очах Панагицы, а сердце говорило ей: брось все – приданое, родительский дом и иди с Василе хоть на край света. Но в конце концов она примирилась с судьбой.
Василе не посылал сватов: он сам пошел к бада Скридону. И объяснил, что в этом году жениться не может. Вначале надо накрыть дом, собрать денег на свадьбу. Да и Панагица пусть еще подрастет. Не надо отдавать ее замуж. Пусть повременит до следующей осени. Они ведь приглянулись друг другу и хотят всю жизнь быть вместе.
Бадя Скридон участливо посмотрел на него и тяжело вздохнул.
– Ну, входи. Не принято говорить о таких вещах у калитки.
Он провел его в «стариковский дом».
– Здесь тихо, никто мешать не будет. Подожди чуток.
Он вышел, и Василе Оляндрэ стал осматривать комнату. Мешки с шерстью, горы фасоли, в углу груда лука. И старая прядилка, пыльная развалина, забытая в том углу, где ее когда-то оставил Василе.
Здесь он впервые увидел себя в ее больших темных глазах. Здесь впервые обнял ее и почувствовал ее горячее страстное дыхание. Здесь он впервые попробовал сделать новый станок. Прядилку для Панагицы. А теперь комната снова завалена мешками, от которых отдает затхлостью и плесенью. И нет ни станка, сработанного им, ни той, для которой он предназначался. Василе стоял перед старой рассохшейся прядилкой, и ему чудилось, что она злорадно кривляется.
– Давай посидим, – пригласил его Скридон Кетрару, появившись в дверях с полным жбаном.
Хозяин налил себе кружку, пожелал парню здоровья и выпил. Затем наполнил ее снова и протянул Василе. Вино было доброе, все тот же мускат.
– Я хочу, чтобы ты меня выслушал и понял, – начал бадя Скридон. – Ты парень работящий, терпеливый, старательный. Я знаю, вы с Панагицей привыкли друг к Другу. Так оно в молодости. Когда ты парубок или девка, идешь на хору и крутишь с кем хочешь. Но когда разговор идет о женитьбе, тут надо, как говорится, раскинуть мозгами. Коль пойдут дети да заботы, и про любовь забудешь и про все на свете. Ты себе еще подыщешь пару, ты живой, обходительный. Но прошу тебя богом, не становись Панагице поперек дороги. Я не хочу сказать, что Тоадер лучше тебе. Но родитель дает ему пятнадцать гектаров земли, пару волов и одну лошадь, да десяток овец с бараном. И дом в придачу. Дедовский. Соображаешь, сколько это тянет? Я сам был бедным малым, да и жена не из богатых. И чтобы сколотить состояние, мы ишачили не один год. Набивали закрома кукурузой, пшеницей. Держали коров и выращивали свиней. А сами ели мамалыгу с соленьями. Все, что копили, продавали, отдавали за клочок земли. Ты что думаешь, я не хотел бы есть сало вместо лука и пить вино вместо воды? Но что делать? У меня семь девок, и если нужда нагрянет в дом, пиши пропало. Поэтому хочу, чтоб хоть Панагица не мучилась, как мучился и мучаюсь я со своей Грэкиной. Что другим дочкам светит, один бог знает. Но что ни говори, а пятнадцать гектаров земли – это целое состояние, какое многим не под силу сколотить за всю жизнь. Поэтому, прошу тебя, оставь ее в покое. Молодо-зелено, налетел ветер, вскружил голову и будь таков. А ветер жизни злой, пощады не жди. И мстить он умеет… Не кради ее счастье, Василе, оставь его целиком. И еще прошу тебя… – бадя Скридон замолчал, налил в кружку Василе и попросил выпить. – Это от Панагицы.
Василе изменился в лице. Почти машинально он поднес кружку к губам и выпил, не чувствуя вкуса…
А бадя Скридон продолжал:
– Прошу тебя, Василе, только пойми меня верно и не обижайся. Прошу, чтоб… не приходил ты на свадьбу Панагицы… Как бы заваруха какая не вышла. Ведь и ей не легко. Да и Тоадера ты знаешь…
Снаружи послышался скрип калитки. Это был Тоадер Оляндрэ. Он вошел смело, как к себе домой, и теперь отмахивался от пса, который еще не признавал его и все норовил попробовать на зуб.
Василе поднялся, собираясь уходить.
– Смотри, чтоб он тебя не заметил, – кивнул Скридон Кетрару в сторону Тоадера. – Пройдешь за сараем.
Василе Оляндрэ пробрался, как вор, между акациями позади «стариковского дома» и перемахнул через забор, чтобы никогда больше не переступать порога Скридона Кетрару…
– Молоти, молоти, цыганская твоя душа!
Гицэ остервенело лупит в барабан. У него взмокла рубашка, ослабели руки, но, тараща испуганные глаза, он продолжает бить из последних сил.
Тогда, на свадьбе Панагицы, тоже он бил в барабан. Был воскресный осенний день. Василе выпросил у Андрея Обадэ Змея – бедового жеребца, которого только он, Василе, мог обуздать и оседлать. Подался на албештское пастбище. Это был самый отдаленный уголок сэлкуцких угодий. Но и оттуда был слышен барабак Гицы-цыгана. Кто знает, что нашло на этого Гицу, но бил он как никогда.
И сейчас он старается. Но односельчане почему-то, вместо того, чтобы собираться, как раньше, прячутся за плетнями да за кустами, словно цыплята, увидев ястреба.
Солнце палит немилосердно. Губы Василе пересохли, язык прилип к гортани. Голова кружится, как после стакана муската. Гицын барабан надрывается… А вслед тянется гурьба ребятишек.
На пятачке в центре села собралась уже кучка людей. На секунду Василе поднял голову. В основном это были кулаки, которым он урезал участки, отдав их безземельным и малоземельным. Теперь они глядели на него исподлобья, с нескрываемым злорадством, словно говоря ему:
– Что, попался? Сколько веревочке ни виться, а конец, председатель, все равно придет!
– На колени, предатель! На колени! Проси милости у всевышнего и снисхождения у его величества, ибо ты пропащий человек! Молись вот на них, над которыми ты измывался. Молись на меня, ибо я теперь сельский голова, я здесь полноправный хозяин!
Василе Оляндрэ поднял голову, продолжая стоять неподвижно, как скала. Староста взбеленился. Он стал осыпать его бранью и избивать. Но Василе продолжал стоять прямо, не шелохнувшись, глядя куда-то вдаль, поверх голов разъяренных кулаков. Кто-то швырнул в него камнем, больно ударив в плечо. Но Василе стоял, будто не ощущая удара. Вот только жажда окончательно изнурила его, и он чувствовал, как дрожат ноги. Он больше не слышал ни барабанной дроби Гицы-цыгана, ни брани Тоадера, не обращая внимания и на камни кулаков. Об одном думал – надо побороть свою слабость, надо держаться.
Штыки жандармов подтолкнули его вперед. Он остановился у ямы с глиной, приготовленной специально для него. Василе Оляндрэ захотелось пить еще больше. Сейчас бы броситься на землю и пить, пить из этой ямки, наполненной желтой жижицей. Но он сдержал себя.
Его толкнули в яму, и он почувствовал ногами прохладную глину.
– Музыка! – крикнул Тоадер, и несколько музыкантов, выросших из-под земли рядом с Гицей-цыганом, поднесли инструменты к губам.
– Меси, меси, голубчик, да поживей! – крикнул ему офицер. – Может, хоть так вспомнишь, где твои бандиты подевались.
Василе шагнул, и вдруг страшная боль пронзила его подошвы. Он сделал еще один шаг – и снова та же раздирающая боль, как от глубоко всаженного ножа. Маленькие юркие глаза старосты с любопытством и нетерпением следили за ним. Это была его идея – подсыпать в глину битого стекла.
У Василе потемнело в глазах.
– Воды, – шептали его пересохшие губы. – Воды… Его качнуло. Он расставил свои окровавленные ноги, чтобы не упасть. Перед его воспаленными затуманенными глазами поплыли разноцветные круги, словно вращалось множество мельниц…
Кто-то развязывал ему руки. Разрозненные голоса проникали в его помутневшее сознание, но он не мог различить их. Открыв наконец глаза, он увидел перед собой Панагицу. Она стояла с кружкой в руке и с опущенной головой. Дрожь прошла по телу Василе. И рука Пана-гицы тоже дрожала, вода переливалась через край кружки, стекая в раскаленную пыль. Он с благодарностью заглянул ей в глаза…
После свадьбы Панагица старалась избегать Василе. И он тоже не искал с ней встречи. Так прошли недели, месяцы. Казалось, что огонь в их сердцах потух.
Однажды воскресным полднем Василе возвращался из Кукуры, от тетушки Афтении. Стоял невыносимый зной, и он спустился к Реуту освежиться. Разделся и бросился в прохладную глубокую воду. Заплыл далеко за камыш». Добравшись до запруды, он вдруг увидел Панагицу: она шла вдоль берега своей обычной стремительной походкой. Он выскочил из воды, наскоро оделся и пошел ей навстречу. Она остановилась у запруды, скинула сандалии, подняла юбчонку, оголив колени. Сунув руку в воду, выдернула несколько стеблей конопли, прополоскала их я вышла на берег. И только тут заметила Василе, да так ш замерла с пучком конопли в одной руке и с подолом ш другой. Она попыталась что-то сказать, но язык не слушался ее. Василе поднес палец к губам.
– Что тебе надо? – наконец промолвила она. – Зачем ты ходишь за мной?
Василе взял ее мокрую руку, в которой она держала длинные, посветлевшие от воды стебли.
– Уходи, бэдица Василе, оставь меня, – просила она. – Замужем я, и люди увидят…
Но вокруг не было ни души, и Василе еще сильнее сжал ее руку.
…Он увел ее за пригорок в Вэленский лес, где было прохладно, далеко от дороги и от людских глаз. И те конопляные стебли остались где-то там, на окраине полянки, на мягком и душистом ковре из шелковистой травы, в тени густого буйного кустарника…
Домой она вернулась к вечеру, сияющая и веселая, какой Тоадер ее еще не видал, и сообщила, что дергать коноплю еще рано.
На второй день она снова пошла к запруде. И лес снова заманил их к себе. И конопля, конечно, еще не была готова.
Наконец, Тоадер взорвался:
– Как так не готова, ежели бабы вместе с нами садили и уже начали трепать ее!?
– Почем я знаю? – пожала она плечами.
Тоадер сам пошел посмотреть. Вернулся он с багровым лицом и с пучком гнилой конопли.
– Вот она, твоя работа! Хозяйка называется!
И бросил к ее ногам пучок гнили. Но Панагица продолжала пребывать в радужном состоянии.
Лес был гостеприимен, пока не начались осенние дожди и изморозь не оголила деревья. Потом пришла зима с холодами и ветрами и замела старые тропки. Казалось, холодок закрался и в их сердца. Заметив друг друга издали, они старались избегать встречи. Так зима разделяет год надвое, чтобы одно лето никогда не встречалось с другим. Но все это было наваждением, – с приходом весны ему суждено было испариться, как утренней росе.
На ветках проснулись почки. От зимней спячки очнулась земля. Трава пронизывала теплый воздух остроконечными ярко-зелеными ростками. Плуги стали подымать черные отдохнувшие борозды, крестьяне бросали в них семена подсолнуха, тыквы, кукурузные зерна, зерна надежды… Сажать картошку выходили и женщины с детьми.
У Василе не было своей земли. Накопленных деньжат хватило только на лошаденку, и теперь, войдя в долю с Пинтилием Пэтрашкэ, он нанимался к людям пахать.
Как-то раз увидел он Панагицу на том самом наделе, который дед завещал ему перед смертью. И в нем стала яробуждаться слепая ярость. Тоадер отнял у него землю, а потом и невесту. Вон он, пашет себе, хоть бы что. Домовитым стал. А сам он кто такой? Чужак. И в селе и на ноле. Кроме этого кобыльего хвоста, ничего у него нет. Вдвоем одну лямку тянут. И покуда тянут, хороши они, спрос на них есть. Господи, если ты где-то на небесах, как говорит батюшка Згихоарцэ, как ты можешь терпеть такую несправедливость? Ведь Тоадер моей землей отнял у меня невесту. И отца в землю загнали этой же землей. Да и сейчас фуфырится-то он, к местной знати примазывается, тоже на мою землю опираясь.
И он чувствовал, как к горлу подкатывается комок, а в виски стучит невидимый, но упрямый назойливый молот.
Безумная мысль пронзила его. Оставив лошадей в борозде, он поднял лопатку, которой очищал плуг от земли, и пошел напрямик через свежевспаханкое поле и зеленые всходы озимой пшеницы к делянке деда. Ноги завязали в пахоте, натыкаясь на твердые комья. Это еще больше распаляло его ярость, он ускорил шаги, нелепо размахивая руками, словно плывя в теплом воздухе, насыщенном терпкими запахами земли и весны.
Заметив, с каким угрожающим видом несется он, словно вихрь, Панагица не на шутку перепугалась. Она хотела окликнуть его, спросить, куда спешит, как на пожар, но у нее отнялся голос. Он прошел мимо, будто не видя ее. Ступал тяжело, бормоча что-то и вытянув шею вперед, как ястреб, приближающийся к цели.
Тоадер как раз разворачивался у межи, чтобы начать обратную борозду, но, увидев его, остановил лошадей. Подошел к ним, с невозмутимым видом поправил подпругу, подтянул недоуздок, затем нагнулся над плугом и не спеша стал очищать его лопаткой. Ему не хотелось встречаться со своим двоюродным братом, тем более здесь, на этой земле раздора. Пусть проходит с богом. Но к его удивлению, Василе шел прямо к нему. И не шел, а почти бежал. Тоадер насторожился: вслед за ним неслась Панагица, без косынки, с разметанными волосами. Он оглянулся: ни одного пахаря вокруг. Нижняя губа забилась в дрожи, сердце съежилось. Он стал пятиться назад, с побелевшим лицом и дрожащей губой. А Василе приближался, страшный в своем безумии.
– Что стряслось, брат Василе? – издалека крикнул ему Тоадер надтреснутым голосом.
Но брат не отвечал, продолжая надвигаться на него С лопаткой в руке и с ненавистью во взгляде. Тоадер дрогнул, повернулся и со всех ног бросился наутек. Василе пустился вслед за ним, начав орать и крыть его грязным матом, что с ним никогда не случалось.
Но страх окрыляет, и расстояние между ними росло.
По лощине пронесся женский вопль. И лишь тогда Василе заметил Панагицу, которая бежала к нему, как сумасшедшая.
– Оф, бэдица Василе, разве так можно? Ты что, погубить меня хочешь?
Парень остановился, прерывисто дыша. По его щекам, красным как дикие маки, ручьями стекал пот.
– Что с тобой, бэдица Василе? – приблизившись к нему, испуганно вопрошала она.
Василий уставился на нее тяжелым ненавидящим взглядом. Он смотрел в ее черные красивые глаза, в которых столько раз видел себя и которые сейчас были испуганными, просящими. И это она, Панагица, бегает, кричит, умоляет – ради своего Тоадера. Значит, он дорог ей, а от их былой любви – любви Василе и Панагицы – ничегошеньки… А может, и не было ничего. Так, одна видимость, наваждение. И слова, что она говорила ему этим летом, и слезы, пролитые в безмолвном лесу, – все притворство, сплошной обман.
– Подлая гадюка! – процедил он сквозь стиснутые зубы и со всего маху ударил ее по лицу.
Она повалилась на пахоту без крика, без стона, так и осталась у его ног с широко раскрытыми глазами, как верная, но провинившаяся собачонка. И это еще больше разъярило Василе. Он схватил ее за шиворот, рванул кверху. И когда она поднялась на ноги, ударил ее снова. Одной рукой держал, другой бил. И сколько бил, сам не знает. А она молчала. А ее муж, не оглядываясь, дул по пашне к селу. Поняв, что делает совсем не то, что задумал, Василе бросился к лошадям Тоадера, которые спокойно стояли в борозде. Он с ходу перевернул плуг и изо всех сил огрел лошадей лопаткой. Сытые, отдохнувшие животные рванулись с места. Увлекаемые постромкой вальки били их по ногам, заставляя бежать все быстрее. И чем быстрее был их бег, тем больнее были удары вальков. И так мчались они, пока от плуга, передка и упряжки ничего не осталось, а ноги не превратились в сплошные раны.
Василе вернулся к своему плугу и, прильнув пылающей щекой к лошадиной морде, глубоко и протяжно застонал, словно пытаясь излить ей душу или хотя бы заставить понять и простить его. Затем глухо зарыдал.
На другой день, когда он усталый возвращался домой, его встретила Панагица. Она остановила лошадей и, бессильно опершись на облучок брички, принялась всхлипывать.
– Ой, горе тебе, бэдица Василе, – причитала она. – Мой подал на тебя в суд. Ищет свидетелей и для случая в Каменной долине.
Василе едва не разобрал смех. Случай в Каменной долине действительно был забавным.
Исстари так повелось, что на троицу проводились состязания по трынте, плаванию, играли в лапту. Но, конечно, самыми интересными были скачки. Лучшие наездники со всей округи собирались в Каменную долину, будто специально созданную для подобных состязаний. А поглядеть на них приходили издалека парни и девки, ребятня и пожилой люд.
У Тоадера Оляндрэ была Стелуца – тонконогая рыжуха с поджарым животом и гладким блестящим, словно начищенным кремом, волосом. Отец купил ее года три назад в Измаиле. Говорят, привезли ее из самой Аравии, и отец отдал за нее кучу денег. Но когда речь шла о сыне, Костаке Оляндрэ не скупился. Он хотел видеть его всегда впереди, чтоб он верховодил над остальными и обладал тем, чего нет у других.
Когда Тоадер появлялся верхом в Каменной долине, знатоки окружали его плотным кольцом и с восхищением и завистью цокали языками.
Прошлый год подался на скачки и Василе Оляндрэ – на Змее Андрея Обадэ. Это был не жеребец, а огонь. Он рвал уздечку, вставал на дыбы, отчаянно брыкался Но Василе умел его обуздать. Увидев своего брата, Тоадер помрачнел: еще, чего доброго, обгонит.
В то время, как другие наездники с любопытством толпились вокруг Василе, Тоадер стал над ним измываться:
– А завтра, глядишь, приедет на скачки верхом на автомобиле. Если, конечно, выцыганит у кого-нибудь…
– А что, это не его жеребец? – услыхав реплику, спросил кто-то из чужаков.
– Как бы не так. У него-то в доме и порядочной собаки нет. Голь перекатная.
Василе все слышал. Впрочем, Тоадер затем и говорил громко, чтобы он слышал. Его бросило в пот от стыда и злости. Он уже был готов накинуться на двоюродного брата с кулаками, но тут ему в голову пришла шальная мысль.
Наездники прогуливали своих скакунов по лощине, готовя их к скачкам. Василе сделал круг у берега Реута и на обратном пути остановился прямо возле Тоадера. Ретивый изголодавшийся Змей только того и ждал. Увидев красавицу чистокровку арабской породы, тонконогую, стройную, он издал вожделенный храп и метнулся к ней. Василе Оляндрэ неуклюже повернулся и как бы невзначай свалился с седла. Почувствовав волю, Змей просто ошалел: он стал гоняться за Стелуцей, всполошив всю долину. Тоадер растерялся со страху. С побелевшим лицом он извергал какие-то невнятные звуки. Люди визжали и испуганно шарахались в стороны, но вскоре успокоились и с интересом стали смотреть…
– Кобыла кобылой, а Тоадер наверняка принесет в дом жеребенка! – крикнул кто-то из шутников, вызвав смех у окружающих. И лишь Тоадеру было не до шуток.
С того дня у него снова стала дрожать нижняя губа. Чей-то острый язык заметил, что дрожь может быть первым признаком того, что Тоадер на сносях… Хохотал весь уезд. Хохотал долго, смакуя подробности, так что Тоадеру пришлось избегать людей. И вот только теперь, спустя год, он начал искать свидетелей…
– Несдобровать тебе, бэдица Василе, – повторяла заплаканная Панагица. – Он порешил отомстить за все, что было и чего не было.
И то самое чувство, которое лишь вчера он вырвал из своего сердца, вновь возродилось…
Василе попросил прощения за вчерашнее, поблагодарил за заботу и успокоил ее. Потом уговорил, чтоб в, воскресенье, когда люди пойдут в церковь, она пришла в лес на старое место.
Вначале его вызвали в жандармское отделение. Избили, несколько дней подержали в погребе, надеясь выжать из него хоть немного денег. Затем отдали под суд. Но судебный процесс не состоялся. Наступило двадцать восьмое июня 1940-го года – освобождение.
Когда его назначили председателем, он мог бы свести счеты с Тоадером, который стал смирным, как овечка. Но он довольствовался тем, что посылал его на все обязательные работы и, как правило, подальше. По селу пошли слухи, что председатель неспроста гонит из дому Панагициного мужа. И Тоадер догадывался, что неспроста, но до поры до времени не подавал виду. Для него то были тяжелые времена. Он знал, что сейчас его брат способен на многое, – в один прекрасный день может запросто спровадить его… Но когда Василе отобрал у него землю и раздал ее беднякам, взяв и себе участок из дедова надела, он совсем потерял голову и задумал порешить его. Узнал он и о встречах Панагицы с Василе. Однажды вечером он выследил жену у виноградника, который раньше принадлежал деду, потом ему, а теперь перешел к Василе. Увидев их вдвоем, он бросился с топором.
А Василе хотелось ей столько высказать! Ему надоели эти встречи украдкой, он собирался втолковать ей как-нибудь, убедить, чтобы бросила Тоадера и шла за него. Тогда и молва успокоится, да и они заживут по-человечески. А если что, оставят они эту Сэлкуцу, возьмутся за руки, вот, как сейчас, и пойдут на все четыре стороны.
Но лезвие топора, грозно блеснувшее в ночи, обрубило нить разговора. Замахнувшаяся рука Тоадера дрожала, и Василе успел выхватить топор, и отшвырнуть его в темноту. Он был готов вцепиться ему в глотку и задушить, но сдержался. Просто взял его за грудки, притянул к себе и предупредил, что ежели начнет валять дурака – завтра же ему несдобровать. Эту угрозу Василе заимствовал у других, она была в моде и производила впечатление.
…С того вечера он больше не встречался с Панагицей. Вскоре началась война.
Сейчас он видел ее возле ямы с глиной, она всхлипывала, протягивая ему кружку. При виде воды у Василе загорелось внутри, он потянулся к кружке. Рядом ухмылялся староста: мол, все же упал передо мной на колени, товарищ председатель! Его губа радостно подрагивала. Василе стиснул пальцами холодную глиняную кружку и изо всей силы запустил ее в физиономию старосты.
Тоадер Оляндрэ продолжал стоять на коленях перед Василе, как перед богом, с молитвенным выражением глаз.
– Подлец я был, брат Василе, – снова отчаянно и безжалостно бичевал он себя.
– Поднимись-ка, – сухо сказал Василе. – И садись.
Он без злобы смотрел на его сморщенное, преждевременно постаревшее лицо, на седую бороду и на дрожащую, изуродованную шрамом губу.
– Я думал, что ты крепче, – сказал Василе. – Я знавал тебя совсем другим…
Тоадер опустил голову, будто смиренно и безропотно ожидая удара.
– Время меня перемололо… Разве это жизнь? Все время прячешься под чужим именем, боишься, не сегодня завтра все раскроется, а в голове одна мысль: сколь «ко ты грехов-то натворил. Все время боишься людей, боишься родных мест, боишься друзей, боишься собственного имени, боишься собственной семьи…
Старик умолк. Свет лампочки с потолка освещал его затылок, в то время как посеревшее лицо было укутано тенью, как трауром. В тишине комнаты послышались приглушенные всхлипывания.
«Неужели это искренне? – спрашивал себя Василе Оляндрэ. – Может, его так изменило время, годы? Или это голос страха, боязни за свою шкуру?»
– Я столько богослужений справил, – продолжал Тоадер едва слышно, – Столько поклонов отбил. Столько свечек зажег под иконой святой богоматери, чтоб облегчила мне душу. Я знал, что рано или поздно должен буду давать отчет – или этим, на земле, или всевышнему… Но никогда не думал, что мы с тобой еще встретимся…»
Василе Оляндрэ криво усмехнулся.
– Думал, что мои кости давно уже сгнили?… С того дня, как послал меня в Сороки… С письмом…
Тоадер еще ниже опустил голову и согнул плечи, словно под тяжестью нового удара. Он опять умолк.
Василе тоже молчал. Перед ним возникла та бумага. Это был обыкновенный листок с поставленным посередине крестиком. Вручил его офицер хмурым ноябрьским утром в присутствии старосты Оляндрэ. Тот ухмыльнулся и напомнил Василе о душевной доброте господина офицера и его лично. Ибо они могли бы поступить иначе с большевиком Оляндрэ, однако ограничились трехмесячным допросом, и, с их стороны, они его прощают. А теперь посылают его к вышестоящему начальству, чтобы одобрили их решение. Ну, а чтобы он там не натворил чего, они дают ему провожатого.
Солдат был вооружен и приказали ему шагать впереди, на расстоянии не меньше пяти и не больше десяти метров.
Тучи стлались почти над землей. В последние дни непрерывно шли дожди. Накануне небо вроде бы просветлело, а сегодня снова обложной дождь. Они медленно двигались по размытой степной дороге. Путь был далекий – километров пятнадцать, и, чтобы скоротать время, солдат вытащил табакерку, скрутил цигарку. Предложил закурить и Василе. Тот отказался, признавшись, что курить еще не научился. Солдат был разговорчивым малым и стал его расспрашивать обо всем.
– Дома-то у тебя остался кто: семья, дети?
– Мать. Хворая она больно, боюсь, не сегодня-завтра помрет. Ну, еще лошадь, та к зиме сдохнет с голоду.
– А у меня жена, детишки, – печально продолжал солдат. – Жинка у меня молодая, пригожая, двое пацанов-сорванцов. Они все меня зовут, чтоб домой скорей приходил. Так я им в каждом письме пишу, что войне скоро конец, я вернусь. Кончить-то, может, мы ее и кончим, а вернуться… Поди знай… Тот, раненый, был тебе другом?
Оляндрэ понял, что он спрашивает о советском солдате, с которым его схватили тогда ночью.
– Нет. Я нашел его. Не знаешь, что с ним?
– Отдыхает. В земле. Ну и староста у вас, не человек, а зверь. Выбил тому зубы, у него было несколько золотых, не то серебряных, не знаю. И все чертыхался, что у того всего один сапог. Хороший сапог, но что, говорит, с ним делать, если он один, а у старосты две ноги, чтоб они отсохли, у изверга.
Василе содрогнулся. Значит, прикончили. И зубы выбили. И ему несколько зубов вышибли. Хотя у него не было ни золотых, ни серебряных. Это – когда его «допрашивали». А теперь вот передают в другие руки.
Дождь перестал, ветер стих понемногу. Вокруг стояла глухая давящая тишина. Лишь звуки шагов по липкой грязи. С вершины холма Сэлкуца была как на ладони. Василе смотрел на нее долго, с печалью. Кто знает, увидит ли он ее еще… Где-то там, на окраине угадывал он свой низенький домик, с больной матерью и ослабевшим конягой. А неподалеку от церкви стоял дом Тоадера Оляндрэ. Панагица, небось, приготовила обед для господина офицера и невдомек ей, что сегодня Василе ведут из села под конвоем. А может, знает и где-нибудь плачет украдкой. С той минуты, как он запустил в Тоадера кружкой, ему не привелось больше видеть Панагицу.
Он молча смотрел на село, прощаясь с ним, может, навсегда. Затем повернулся влево, в сторону виноградника, с раскидистым орехом у границы. Там они встречались с Панагицей. Густые ветки ореха склонялись до самой земли, образуя укромное, гостеприимное убежище. Он жадно глядел на далекий Хыртоп с его манящими тайнами, на поля, где он пас чужой скот, пахал чужую землю и умножал чужое богатство. Но сейчас все это было дорого, словно принадлежало ему. Где-то далеко за бугром раскинулся молчаливый задумчивый Вэленский лес, в чащу которого вела когда-то их тайная тропка. Он стоял так долго, смотрел, и солдат закурил еще одну самокрутку, не подгоняя его.
Вдалеке, по ту сторону Долины Турка, послышался собачий лай. Оба повернули туда головы. Несколько псов гнали зайца. Тот петлял из стороны в сторону, пытаясь оторваться от преследователей, иногда это удавалось, но гончие скоро настигли его, закатываясь угрожающим нетерпеливым лаем.
– Бедолага, – размышлял вслух арестованный, – живет, пока бежит…
И подумал, что в общем-то и человек порой завоевывает право на жизнь только бегством. Если бы той ночью удалось бежать и ему, не шагал бы он сейчас по этой дороге под конвоем. Или, если бы смог сейчас… Но как? Винтовка у того заряжена, готова шарахнуть в любой момент. И он загадал с детской наивностью: ежели заяц попадет в лапы псам, ему, Василе, несдобровать. Ежели улизнет, – спасется и он.
– Люблю охотиться, – сказал солдат. – Я сам горец и страшно люблю охотиться… Не было воскресенья, чтобы мы с приятелями не побродили по лесу. У меня есть двустволка и борзая, не собака – золото. Вечером я приносил по шесть-семь зайцев, а то и больше. Теперь приучаемся к другой охоте… На людей… И хошь – не хошь, надо охотиться. Иначе сам добычей станешь. Таков закон этой проклятой охоты…
– Спасся, – облегченно вздохнул Василе.
– Кто?
– Косой, – радостно ответил он, глядя на псов, которые потеряли след и теперь беспорядочно кружились, в то время как заяц стремглав летел совсем в другую сторону.
Послышался скрип кэруцы. С горы к дороге спускался Скридон Кетрару. Василе узнал его по лошадям. Здесь находился один из его участков, а в том конце виноградник. «Ни дождь, ни слякоть ему нипочем, – думал Оляндрэ, глядя, как тот трясется в шарабане верхом на срубленных ветках. – Видать, довольный: надел снова к нему перешел…»
Как-то весной спозаранку Оляндрэ поехал в район и, примерно на этом же месте, заметил в предутренней мгле человека. Тот бродил по пашне: сделает несколько шагов, нагнется, пороется в земле и дальше. Василе показалось это подозрительным, и он повернул к пашне. Это был Скридон.
– Душа у меня болит, товарищ председатель, – признался Кетрару. – Всю мою силушку отдал я земле этой. И не было для меня ничего дороже землицы. Одной ею грезил и жил. Я собрал ее по клочку, можно сказать, по горсточке. И вот тебе на, она уже не моя. Отдали вы ее другим, у которых за душой, кроме здрасте, ничего нет и не было. Да хоть бы обрабатывать ее умели, а то… Ну некоторые еще пекутся, куда ни шло, а иные, не приведи господь, измываются над землицей. А у меня душа болит, земля-то моя. Моя и моих детей.
Он опустился на колени, захватив горсть черной влажной земли.
– Глянь, какая жирная. Сколько зим я вывозил сюда навоз…
Он долго мял ее в ладонях, затем размельчил, и она стала сыпаться между его короткими толстыми пальцами. Обнажив голову, он прильнул лбом к холодной почве. Его плечи вздрагивали, но рыданий не было слышно.
– Напрасно ты себя истязаешь, бадя Скридон, – пытался успокоить старика Василе. – Тот, кто любит работу, только сейчас и начнет жить по-настоящему. А о земле не жалей. Ведь она твоей и останется. Этой осенью организуем колхоз, и вся земля вокруг твоею станет. Твоей и остальных мужиков. Перепашем все межи, соберемся воедино, сильнее станем, богаче.
Кетрару поднял перепачканный землею лоб, протяжно вздохнул, устремив невидящий взгляд туда, где занималась заря. Оляндрэ тронул лошадей. Скридон встрепенулся и, повернувшись к нему, спросил со страхом в голосе:
– А как ты думаешь, товарищ председатель, меня тоже могут того… раскулачить?
– Раскулачивают кулаков, бадя Скридон, а у тебя батраков не было, значит, ты никого не грабил, чужим трудом не жил. Сам работал со своей семьей. Какой же ты кулак?
– Да вот я тоже думаю. А Тоадер говорит, что и меня могут выслать. Его родитель, говорит, давно уже сидит, ждет…
Немного помолчав, он добавил, уставившись на свои босые ноги:
– Сплоховал я тогда, шибко сплоховал… Надо было за тебя отдать Панагицу… Насильно я ее замуж выдал, на землю позарился. А она, вот, земля-то… На всех одна. А бедной девке придется всю жизнь маяться. Своей рукой отрезал ее от корня, сохнет она, на глазах сохнет…
И вот снова встреча. Скридон сидит на возу поверх дров и что-то насвистывает. Видно, довольный жизнью. Земля снова его. Только его. Так что работы хватает и по дождю. Да и Тоадером он, видно, доволен…
Заметив Василе, он смолк, сдвинул на затылок кэчулу,[2] чтобы разглядеть его получше, натянул вожжи. Лошади с готовностью остановились, пропуская вперед тех двоих.
– Прощай, бадя Скридон! – бросил ему Оляндрэ, когда они поравнялись с кэруцей. Кетрару неловко поклонился и ничего не ответил. Когда подводу миновал и солдат, он повернул лошадей, выехал на размытую дорогу, еще раз бросил взгляд на арестованного и глубоко вздохнул:
– Вот так… Ее и искать не надо, сама найдет… А когда ищешь, так и подавно…
Он стегнул лошадей.
– Но, милые, но!
Глянул на размокшую землю и расплылся в улыбке.
– Но, милые, но!
Солдат удивленно вскрикнул:
– Глянь! Глянь! Как клюет!
Василе Оляндрэ повернул голову, куда тыкал рукой солдат. Тот самый заяц скакал по узкой полоске стерни, ее рискуя пуститься через вязкую пашню. А над ним летел коршун. Время от времени он камнем бросался Вниз, избивая его крыльями. После чего, вконец перепуганный, ошалелый косой начинал беспорядочно метаться из стороны в сторону… Но эта хитрость, благодаря которой он спасся от стаи борзых, теперь не помогала. Широко раскрыв крылья, коршун парил над ним, и заяц не знал, откуда ожидать атаки, куда скрыться. А хищник, прицелившись, снова пикировал на свою жертву. Наконец, косой выдохся и, видно, смирился со своей судьбой. Он еле двигался по мокрой стерне, заросшей щетинником и молодой сурепкой. Коршун снова бросился на него, но на этот раз не бил его крыльями. Он впился в него когтями и кривым острым клювом разможжил голову. Солдат вскинул винтовку. Эхо выстрела прокатилось по долине и затихло где-то за Вэленским лесом. Птица судорожно затрепыхалась, словно добивая крыльями добычу, затем стихла.
– Целкач, – пробормотал Василе.
А заяц так и застыл в когтях сраженного хищника.
Они молча двинулись дальше. Снова начало моросить. Клейкая грязь цеплялась за подошвы, собираясь там, как грехи на душе человеческой.
Кто знает, что творилось в голове солдата, который шел вслед за Оляндрэ с заряженной винтовкой и взведенным курком. Василе же думал о том, что произошло перед его глазами. Странная эта штука, жизнь. Вроде игры в прятки. Соблазн и проклятье. Каприз природы.
Зачастую даже не знаешь – бежать или стоять на месте. Бить или обороняться… И заяц, не высунься он, может, борзые и не нанюхали бы его, и сейчас сидел бы он в своем укрытии и снилась бы ему морковка, капуста и прочие радости. Но он выскочил, чтобы надежнее уберечь свою жизнь. И это была роковая минута. Когда он считал, что удрал от погони и был готов остановиться, искать новое убежище, его выследил зоркий хищный взгляд. И, видно, возрадовалась птица, не ведая, что и для нее это мгновение станет роковым. Темная штука жизнь. Или беда сама к тебе пожалует, или сам спешишь ей навстречу. Вот и он идет, вернее, его ведут. А что его ожидает? Может, попробовать сбежать? Но солдат – парень меткий, притом на посту, и не отпускает его дальше десяти шагов, и не подпускает ближе пяти. И винтовку держит наготове.
Перед глазами Василе снова тот загнанный заяц и коршун, впившийся в череп. Неужто и его ждет такая же участь? Он рассердился на самого себя. Что, Василе Оляндрэ такой уж слабак, чтобы загубить свою жизнь, как тот косой? Нет, он не заяц. И у него есть не только ноги, чтоб бежать, но и цепкие руки, крепкие кулаки. Человек не должен бежать, прятаться в кусты да чуланы. Тогда, той ночью, не надо было бежать. Не должен был он бежать из села. И другие тоже. За жизнь надо бороться смело, но и умело. Жизнь добывается жизнью, а не стыдом и страхом.
Кровь хлынула к его вискам, вены напряженно забились.
Но сзади шагал солдат с винтовкой, не подпускал ближе пяти шагов. И поле вокруг было опустошенным, раздетым, как арестант. И беспомощным, тоже как арестант. Василе крепко сжал челюсти. В жизни иной раз все зависит от пустяка. Надо уметь избегать таких пустяков, но при случае и пользоваться иными…
Внизу, за болотом их поджидал колодец Кэрбуне. Когда они поравнялись с ним, Василе осенило. Он спросил солдата:
– Можно попить немного?
– Почему немного, пей, сколько влезет. Да и у меня пересохло в горле.
Василе вытащил полную бадью, предложил солдату напиться первым.
– Нет-нет, я потом.
Он стоял далеко от колодца, с винтовкой на плече, не сводя глаз с Василе. Тот не спеша поставил на каменный колодезный круг пузатую бадью и стал медленно пить холодную воду, поглядывая на зазевавшегося солдата. Разогнулся, толкнул бадью.
Не успел солдат опомниться, как тяжелая толстая бадья сильно ударила его в грудь, повалив наземь. Еще через долю секунды на него навалился Оляндрэ. Боролись они молча, каждый ужасался при мысли, что будет, если одолеет другой. Василе не пускал в ход кулаков, ему надо было отнять винтовку. Только тогда он мог быть уверен, что ему удастся спастись. Однако солдат был молодой и крепкий, несмотря на неожиданную атаку, сопротивлялся он по-бойцовски. В пылу борьбы он выпустил винтовку из рук. И тут понял, что ни в коем случае нельзя отпускать от себя арестанта, иначе тот завладеет оружием. Он вцепился, как клещ, в грудь Василе, пытаясь свалить на землю. Но Оляндрэ, хоть и избитый, измордованный, держался крепко. Они долго возились, тиская друг друга и задыхаясь.
Внезапно тиски, в которые был захвачен Василе, ослабли. Солдат чуть подался назад, молниеносно схватился за винтовку и в то же мгновение ударил его ботинком в грудь. Василе плюхнулся на землю, но через секунду снова был на ногах. Весь в грязи, фыркая, как разъяренный бык, солдат стоял в нескольких шагах, направив на него дуло винтовки и держа палец на спусковом крючке.
– Стреляй! Ну стреляй же! Что медлишь! Оружие, сила и власть в твоих руках!
Но, к удивлению Василе, солдат вместо того, чтобы стрелять, избить или хотя бы обматерить его, рассмеялся.
– Давненько не приходилось мне вот так мериться силами. Будто на медведя ходил, честное слово!
Он глубоко дышал и все смеялся. Оляндрэ не знал, как понимать этот смех, поскольку черное мерзкое дуло винтовки продолжало смотреть на него, а палец солдата – на спусковом крючке.
– А ты мне нравишься! – серьезным тоном бросил ему солдат. – Ты крепкий парень. И отчаянный. С таким, как ты, мы бы в несколько месяцев закончили войну, разошлись бы по домам, к своим бабам и ребятишкам.
Глядя на него, Василе лишь глупо улыбался, не соображая, куда тот клонит.
Солдат заставил его почистить одежду, умыться. А сам отошел в сторону, вырвал пук лободы и стал чистить шинель, брюки, ботинки, в то же время не отрывая взгляда от арестанта. Затем приказал ему отойти на двадцать шагов от колодца. Вытащил бадью свежей воды, долго, с наслаждением пил, потом принялся не спеша мыть руки, разгоряченное лицо, напомнив еще раз Оляндрэ, что он охотник, притом неплохой, и что Василе сморозит большую глупость, если попытается бежать. Василе понимал все это и без него, покорно ждал, проклиная себя за то, что так оплошал с побегом. Чувство отчаяния достигло предела: теперь никаких шансов, солдат будет смотреть в оба, а там, в Сороках, ко всему прочему ему еще пришьют и покушение на жизнь солдата.
– Почему ты не застрелил меня? – спросил Василе, когда они снова двинулись в путь. – Ведь в таких случаях…
– Это от нас не уйдет. Да и куда спешить?… Ты лучше скажи, что собирался делать, если бы отнял винтовку? Послал бы мне пулю в лоб?
– На кой ляд? Что мы с тобой не поделили? Просто хотел спастись, и все. Ведь ты такой же крестьянский сын, как я, и не думаю, чтоб тебе очень пришлись по сердцу эта война, эта оккупация…
– В мать их перемать с их войной и оккупацией! Дома меня ждет молодая баба, ребятишки, и земля под паром, и охотничье ружье. Но что делать, братик, долг есть долг. И сейчас я головой отвечаю за тебя. Если сбежишь, меня погубишь. Скажу тебе честно: не хочу, чтобы меня послали на передовую или влепили девять граммов в этот черепок…
Одно время шли молча, каждый думал о своем. Дождь усилился, клейкая грязь стала жиже и уже не липла так сильно к подошвам. Идти стало легче, и они, словно сговорившись, ускорили шаг.
С вершины пригорка сквозь деревья с поредевшей листвой проглядывала свинцовая лента Днестра. Дорога круто спускалась вниз, петляя зигзагами, а там неторопливо тянулась вдоль берега до самого города.
– А ну-ка, дай сюда пакет! – потребовал солдат.
Оляндрэ на секунду замешкался: офицер и староста приказали вручить его в Сороках, лично господину капитану Куду.
– Давай, давай, поживей, некогда торговаться.
Василе нерешительно сунул руку в нагрудный карман. Солдат взял намокший конверт и острием штыка стал вскрывать края.
– Что ты?! Еще заметят, что его открывали… Меня ведь предупредили…
– Один черт! – махнул солдат и развернул письмо. Взглянув на него, он криво усмехнулся.
– Так я и думал, – протянул он бумагу Оляндрэ. Тот взял, осторожно пытаясь укрыть ее от дождя.
– Брось ты это, я ж тебе говорю, один черт. Как ты ее ни крути. Чего вылупился?
Василе обалдело смотрел на чистый лист бумаги, в центре которой был нарисован аккуратный крестик.
– Что, читать не умеешь?
– Так читать нечего…
– Как нечего? Тут даже очень много написано. А ну, посмотри получше. Или у вас не принято ставить крест на могиле?
У Василе едва не подкосились ноги… Он видел коршуна, который хищно кружил над ним, готовый камнем броситься на его голову.
– Так я и думал, – повторил солдат. – Я уже водил таких. Тогда мне тоже приказывали, как нынче: «В случае попытки к бегству, оружие при тебе…»
– И ты застрелил кого-нибудь?
– Нет. Их постреляли там, другие…
Он изорвал листок на мелкие клочья, свернул их в комок и бросил в глубокую рытвину, присыпав сверху землей. Василе молчал. Он как бы успокоился, и ему было почти безразлично все, что происходит или произойдет с ним сегодня. Лишь странное поведение солдата удивляло его. Тот снова заставил его идти впереди, а Сам конвоировал сзади с винтовкой наперевес и с пальцем на спусковом крючке. Он заметил, что в гору подымается повозка с военными.
– Никак на помолвку ведешь? – с улыбкой спросил офицер в дождевике. Другой офицер, сидевший рядом на заднем сиденье, рассмеялся, словно услышал что-то очень остроумное.
– Здравия желаю, господин капитан, я веду его к господину капитану Куцу.
Офицеры подозрительно взглянули на арестанта, затем толкнули ездового, чтоб тот трогался.
– Веди, веди, сегодня у него не очень-то много работы. И ему скучно.
Офицеры обменялись понимающими взглядами и снова засмеялись.
Когда они спустились вниз к крутому берегу реки, несущей свои глубокие пенистые воды, солдат пристально огляделся, затем подошел к Оляндрэ и сорвал с него поношенную смушковую шапку.
– Валяй к тем камням, вон в ту пещеру, сиди там н не чирикай, пока не стемнеет. Потом ступай с богом, куда глаза глядят и ноги понесут. Только боже упаси попасться живым в чьи-либо руки. Тогда и мне – такой же крест… Ясно?
Василе слушал, не веря своим ушам, и не мог сдвинуться с места. Стоял как вкопанный, не произнося ни слова. Солдат подтолкнул его, выругавшись: