Третье измерение...
Многие тысячи лет люди прожили в двух измерениях — были привязаны к поверхности нашей планеты.
И лишь совсем недавно — в исторических масштабах, конечно, — человек поднялся вверх: сначала в атмосферу, потом в стратосферу и, наконец, в космос.
По-новому увидел он с высоты свою Землю... Но не только Землю! Увидел он что-то новое и в самом себе. Не только чисто физически расширились для людей горизонты видимого.
Во всяком случае, каждый, кто прожил свою жизнь в авиации, очень на это надеется...
Автору этой книги повезло — за сорок лет жизни в авиации он оказался очевидцем многих первостепенно важных, без преувеличения этапных событий отечественной истории завоевания воздушного и космического пространства, а главное — повстречал немало по-настоящему замечательных людей: летчиков, инженеров, конструкторов, да и представителей иных, вполне «земных» профессий, в силу тех или иных обстоятельств оказавшихся на летном поле. В этих очерках он рассказывает о некоторых из них.
Итак — встречи на аэродромах...
Настоящий летчик-испытатель должен свободно летать на всем, что только может летать, и с некоторым трудом на том, что, вообще говоря, летать не может.
Это изречение, давно ставшее в авиации классическим, принадлежит летчику-испытателю Сергею Александровичу Корзинщикову. Кстати, он сам в полной мере отвечал этому требованию, как, впрочем, и многие другие наши коллеги по испытательной работе.
Но трудно назвать летчика, к которому слова Корзинщикова относились бы в большей степени, чем к Юрию Александровичу Гарнаеву.
На чем он только не летал!
На сверхзвуковых истребителях, тяжелых дальних бомбардировщиках, вертолетах, планерах, летал и на таких аппаратах, на которых — ни до него, ни после — не летал больше никто.
Почему — больше никто? На это нетрудно ответить.
Дело в том, что вновь создаваемые конструкции летательных аппаратов бывают двух основных категорий: опытные и экспериментальные.
Опытные призваны — разумеется, лишь после успешного прохождения испытаний — послужить прототипами многих сотен, а то и тысяч серийных экземпляров определенного военного или гражданского назначения.
У экспериментального же самолета назначение одно — исследование в полете чего-то принципиально нового: новых, ранее никем не достигавшихся скоростей, новых высот, новых маневров, новых конструктивных решений... Такие самолеты изготовляются в количестве одного-двух, от силы — трех экземпляров. И, выполнив то, ради чего их сделали, чаще всего на этом свою карьеру и заканчивают: становятся на прикол. Вот и получается, что, кроме проводившего испытания летчика, никто на них и не летал.
Конструктивные формы экспериментальных аппаратов бывают порой довольно неожиданными — как говорится, ни на что не похожими. Впрочем, оно и неудивительно: для проникновения в новое и требуется не та техника, которая успела стать привычной.
Среди таких «ни на что не похожих» широкую известность в свое время получил турболет, первое же появление которого в дальнем, относительно тихом углу нашего испытательного аэродрома не прошло незамеченным. Аэродромная братия вообще достаточно любопытна (по моим многолетним наблюдениям, любопытство, или, если хотите, любознательность, входит в число профессиональных качеств, присущих хорошему испытателю). А здесь действительно было на что посмотреть.
Впрочем, вернее будет сказать, что смотреть было почти не на что, и это-то, в сущности, и привлекало к турболету всеобщее внимание.
Перед нами был обычный, почти голый (то есть не закрытый капотами) реактивный двигатель, поставленный вертикально — на попа — так, что его реактивная струя создавала тягу, направленную вверх. К двигателю были приделаны четыре тонкие, на глаз казавшиеся очень хрупкими, длинные ноги шасси, заканчивавшиеся маленькими, самоориентирующимися, как у рояля, колесиками. Сбоку была прилеплена небольшая кабина летчика. На длинных штангах — как на каких-то карикатурных руках — во все четыре стороны торчали органы управления всего этого немыслимого сооружения — струйные рули.
Просто? Конечно, просто. Да и сама идея подниматься вверх, используя для этого непосредственно тягу двигателя, чрезвычайно проста — можно сказать, сама приходит в голову, — а потому не раз высказывалась и раньше. Одна беда — не было до этого таких сильных и в то же время легких двигателей, которые были бы в состоянии поднять вверх не только самих себя, но и еще нескольких неизбежных «иждивенцев» — конструкцию летательного аппарата, горючее, систему управления — в придачу. Ко времени, о котором идет речь, такие двигатели наконец появились, а вслед за ними незамедлительно появился на свет божий и турболет.
Первая реакция ироничного населения аэродрома на появление нового сооружения (свое право именоваться летательным аппаратом ему еще предстояло доказать) была не столь торжественной, сколь развлекательной: очень уж необычным, действительно ни на что не похожим был внешний вид турболета.
Впрочем, ни на что не похожих вещей на свете, по-видимому, не бывает. И аэродромные остряки немедленно подтвердили эту концепцию, окрестив новую машину «летающей этажеркой».
Поначалу, пока шла отработка системы управления, да и опыта полетов на столь уникальном аппарате у Гарнаева (как, впрочем, вообще ни у кого на свете) не было, удерживать равновесие после отрыва от земли было нелегко.
Но неожиданно быстро этот начальный этап освоения необычной машины остался позади, и Гарнаев начал, к сугубому удовольствию всего аэродрома, выделывать на турболете такие номера, что кто-то из зрителей восхищенно сказал:
— Ну прямо вальс танцует!
Легко догадаться, однако, что затеяна постройка турболета была отнюдь не для того, чтобы развлекать нас танцами в воздухе. Благодаря полетам на нем удалось получить чрезвычайно полезные данные, уже в недалеком будущем очень пригодившиеся при проектировании летательных аппаратов вертикального взлета.
Зрители, наблюдавшие несколько лет назад авиационный парад в Домодедово, с большим интересом смотрели на вертикально взлетающий и садящийся реактивный истребитель, пилотируемый заслуженным летчиком-испытателем СССР, Героем Советского Союза Валентином Григорьевичем Мухиным. Можно без преувеличения сказать, что эта машина оказалась одним из центральных номеров всего парада. Взлетая и приземляясь, как вертолет, она в воздухе ходила со скоростью и маневренностью нормального реактивного самолета.
Однако мало кто из присутствовавших знал, что в создании этой машины есть немалая заслуга Гарнаева. Именно он был первым испытателем, поднявшим этот самолет в воздух и проведшим первый, естественно, самый сложный этап его испытаний.
Немало полетов выполнил Юрий Александрович, вместе с летчиками-испытателями Д. К. Ефремовым и С. Г. Бровцевым, и на таком необычном аппарате, как винтокрыл Ка-22. Об этой машине, обладавшей вертолетными несущими винтами и самолетными тянущими винтами, крыльями и хвостовым оперением, писалось довольно много, и поэтому нет необходимости еще раз рассказывать здесь о ней. Скажу только, что такая нестандартная по всему своему облику машина, естественно, требовала и нестандартных приемов обращения с собой со стороны летчика. А раз так — дело конечно же не обошлось без Гарнаева!
Много, очень много интересного можно было бы написать и о других машинах, на которых летал Гарнаев. И речь при этом неминуемо пошла бы прежде всего не о технике, как таковой, а о живой творческой жилке, о способности или, вернее, необходимости для всех участников испытаний мыслить так же оригинально, как оригинальны были отданные в их руки летательные аппараты, об активном вкусе ко всему новому — словом, о свойствах вполне человеческих, без которых нет испытателя высшего класса — класса Гарнаева.
Но рассказать обо всем невозможно, да и вряд ли нужно.
Однако нельзя умолчать об одном особом виде испытательных полетов, которым тоже много занимался Гарнаев. Дело в том, что, вопреки распространенному мнению, испытания новых летательных аппаратов — далеко не единственная работа, достающаяся на долю летчику-испытателю. Нередко ему приходится испытывать новые маневры, новые способы эксплуатации, даже новые принципы действия авиационной техники — словом, новые научные и технические идеи. И, надо сказать, порой такие испытания оказываются орешком куда более твердым, чем даже первые полеты на новой, еще ни разу не побывавшей в воздухе машине.
Гарнаева знали как одного из самых искусных мастеров этого тонкого вида испытательной работы.
Вот, скажем, поставила жизнь такой вопрос: можно ли благополучно посадить на аэродром сверхзвуковой истребитель с отказавшим двигателем? Остается ли в такой ситуации только катапультироваться, или есть возможность спасти не только себя, но и машину?
А надо сказать, бороться до последней возможности за спасение машины — традиция настоящих испытателей, существующая, наверное, столько же времени, сколько сами летные испытания.
Примеров тому можно привести сколько угодно. Тут и посадка летчика-испытателя Ивана Фроловича Козлова на новом истребителе, у которого после разрушения пушки нарушилась жесткость хвостового оперения. Тут и героическая попытка дотянуть до аэродрома горящий новый бомбардировщик — попытка, к несчастью, не удавшаяся и стоившая жизни Героям Советского Союза летчику-испытателю Алексею Дмитриевичу Перелету и бортинженеру Анатолию Федоровичу Чернову. Здесь и посадка летчика-испытателя Рафаила Ивановича Капрэляна на тяжелом многомоторном самолете на одно колесо. Словом, стоит начать перебирать в памяти жизнь нашей испытательской корпорации, как подобные случаи один за другим сами встают перед глазами.
Но тут возникает естественный вопрос: для чего это делается? Зачем люди ставят под весьма реальную угрозу свои жизни, а нередко и отдают их ради спасения материальных ценностей, пусть весьма солидных по объему, но в конце концов только материальных — не более того? Что ж, получается, что издавна известная нам формула «Жизнь человека дороже любой машины» существует только на бумаге?
Надо сказать, что подобные вопросы не только могут возникнуть, но и действительно возникают. После того как я рассказывал о двух-трех случаях такого рода, приключившихся с моими коллегами, мне не раз приходилось сталкиваться с недоуменной, а то и резко осуждающей реакцией некоторых читателей и слушателей. Зачем, мол, Галлай пропагандирует бесчеловечную традицию — рисковать жизнью испытателей во имя спасения материальных ценностей!
Но в том-то и дело, что ценность нового опытного самолета — не только материальная. Более того: она прежде всего не материальная! И сколь ни досадна потеря миллионов рублей, затраченных на его создание, но главная беда все-таки в другом. Главная беда в том, что, потеряв новый самолет, мы теряем темп развития авиации (которая, как известно, не стоит на месте — и не только у нас). И еще: при этом мы почти всегда теряем ключ к разгадке причины происшествия. А ведь причина эта существует! Она обязательно — чудес на свете, к сожалению, не бывает — рано или поздно снова проявится на машинах, построенных по образцу погибшей.
Вот и получается, что риск, которому подвергает себя испытатель, борясь до последней возможности за новую машину, — это в будущем спасенные жизни многих, многих людей. В дни мира — пассажиров, доверившихся воздушному транспорту. В дни войны — бойцов, которым далеко не безразлично, чья авиация господствует в небе: своя или вражеская.
Словом, нельзя представлять себе эту моральную (конечно же прежде всего моральную) проблему так, будто на одной чаше весов лежит жизнь испытателя, а на другой — денежная стоимость испытуемого летательного аппарата.
Нет — на обеих чашах лежат жизни людей.
Испытатели знают это. Отсюда и традиция, о которой я говорю. Традиция трудная, порой трагическая, но благородная и в конечном счете нужная. Хотя прийти к такому выводу, оставаясь на позициях одного лишь примитивно понимаемого гуманизма, действительно трудно...
Итак, с появлением на свете сверхзвуковых истребителей возник вопрос: можно ли в случае отказа единственного двигателя такой машины все-таки не катапультироваться, а посадить ее на землю? Спасти не только себя, но и самолет. И если такая возможность принципиально существует, то как реализовать ее на практике? Как погасить огромную скорость снижения — тридцать — сорок метров (высота десятиэтажного дома!) в секунду, — неизбежно возникающую у такого самолета на безмоторном планировании? Ведь это же скорее падение, чем снижение! Доступна ли такая посадка не асу-испытателю, а обыкновенному летчику средней, так называемой массовой квалификации?
Чтобы ответить на все эти вопросы и дать четкие, надежно осуществимые на практике рекомендации по пилотированию, несколько наших испытателей провели десятки смелых экспериментальных посадок — летчики намеренно создавали тяжелые аварийные положения специально, чтобы проверить возможные способы выхода из них.
Эту работу проводили В. П. Васин, Г. К. Мосолов и неизменный участник испытаний такого сорта Ю. А. Гарнаев! И вот результат: разработана несложная методика, применяя которую любой летчик может уверенно посадить сверхзвуковой истребитель с неработающим мотором. Практика последующих лет подтвердила: да, безусловно, может.
Или другая проблема: при испытании нового вертолета, пока его конструкция еще не окончательно отработана и не доведена до состояния полной надежности, да и эволюции в испытательных полетах приходится делать такие, какие потом, в нормальной эксплуатации, никому и во сне не приснятся, — при всех этих обстоятельствах не исключена вероятность, что летчику придется задать себе тот самый вопрос: «А где здесь запасный выход?» И, не мешкая, ответить на этот вопрос делом: покинуть машину, чтобы спастись на парашюте.
Но как это сделать?
Ведь, выбросившись из кабины беспорядочно падающего вертолета, человек рискует попасть под смертоносный удар одной из вращающихся лопастей несущего винта!
И возникло предложение: закладывать на время испытаний в корневую часть каждой лопасти специальные пиропатроны. Если возникнет необходимость покинуть вертолет, летчик может включить взрывное устройство, произвести таким образом отстрел лопастей и после этого беспрепятственно выбрасываться с парашютом.
Сказано — сделано. На земле система отстрела лопастей работала безукоризненно: резкий предупреждающий сигнал сирены, грохот четырех слившихся в один взрывов — и вот уже лопасти, кувыркаясь, отлетают от окутанного дымом вертолета и падают в нескольких десятках метров от него на зеленую траву аэродрома.
Но все это — на земле. Чтобы окончательно убедиться в исправности действия предложенной системы, надо было произвести отстрел лопастей в воздухе. Кто взялся за выполнение этого испытания? Конечно же Гарнаев.
Управляемый им вертолет Ми-4 взял курс на центр полигона. Немного выше и чуть сзади идет вертолет сопровождения с кинооператором на борту. Гарнаев включает автопилот, чуть-чуть подправляет курс, затем включает самописцы и нажимает кнопку отстрела. Красное мигающее табло «Взрыв!» свидетельствует о том, что у летчика в запасе времени четырнадцать секунд! Даже не четырнадцать минут, отпущенных автором известной песни В. Войновичем на предстартовые размышления космонавтам...
Гарнаев в последний раз окидывает кабину хозяйским взглядом — кажется, все в порядке — и выбрасывается наружу. Пролетев в свободном падении несколько десятков метров, он выдергивает кольцо парашюта и почти одновременно с раскрытием купола слышит взрыв и видит, как из возникшего над вертолетом клуба дыма вырываются лопасти... Эксперимент выполнен.
В сущности, и последнее испытание, проведенное Юрием Гарнаевым, принадлежало к той же категории «испытания идей». На этот раз идея заключалась в использовании вертолета для тушения пожаров. В самом деле, очень заманчиво привезти несколько тонн воды и по-снайперски «уложить» их прямо на огонь. Первые же опыты показали, что такой способ борьбы с пожаром очень эффективен. Но одновременно выяснилось, что он не так уж прост: чтобы вода не успела распылиться и испариться, действовать надо с очень малой высоты — над самым бушующим пламенем. Страшная жара, почти нулевая видимость в густом, до слез разъедающем глаза дыму, резкие броски в восходящих токах горячего воздуха — чтобы справляться со всем этим, нужен был действительно летчик высокого класса. Такой, как Гарнаев.
Поэтому-то и невозможно согласиться с людьми, говорившими впоследствии, когда это испытание закончилось трагически, что-то вроде:
«Ну зачем было позволять Гарнаеву тушить какие-то паршивые лесные пожары?! Разве это его дело? Что, никого другого на это не нашли? Он же был испытатель! Так пусть бы и испытывал новые машины: по крайней мере, если уж рисковать, то там, где действительно его никто заменить не мог бы...»
Нет, к сожалению, дело обстоит далеко не так просто! И не только потому, что какого бы драгоценного для общества человека мы ни теряли, никогда невозможно найти кого-то «другого», чья ценность по общечеловеческой мерке была бы, так сказать, на сколько-то единиц ниже. Каждая жизнь бесценна, и аморально делить людей в этом смысле на несколько сортов.
Но, повторяю, не только в этом суть. Занимаясь тушением лесных пожаров с вертолета, Гарнаев и в плане чисто профессиональном делал именно свое прямое испытательское дело. Дело, которое было по плечу как раз ему — или другому испытателю такого же калибра, — но никому иному. Это был тот самый случай, когда заменить подобного летчика было действительно невозможно.
...С каждым следующим полетом Гарнаев и весь экипаж вертолета находил новые приемы, новые способы, упрощающие и облегчающие работу в этих трудных условиях, — ведь задача летчика-испытателя не только сделать что-то самому, но довести это «что-то» до такого состояния, чтобы оно стало доступно любому другому летчику. Была доведена до конца и эта работа — отработка тушения пожаров с вертолета.
Но — уже без Гарнаева!
Его больше с нами нет... «В воскресенье вечером 6 августа во Франции, вблизи города Марселя, при тушении большого лесного пожара в сложных условиях гористой местности потерпел катастрофу советский вертолет Ми-6. Во время одного из заходов в зону пожара на малой высоте в густом дыму вертолет ударился о скалу и разрушился. Экипаж в составе командира корабля Героя Советского Союза, заслуженного летчика-испытателя СССР Гарнаева Ю. А., второго пилота Петера Ю. Н., штурмана Иванова В. Ф., бортинженера Бугаенко С. А., бортрадиста Столярова Б. Н., инженеров-испытателей Чулкова А. Я., Молчанова В. П. и двух французских специалистов погиб...»
Сообщение, начинавшееся этими словами, обошло в начале августа шестьдесят седьмого года всю советскую и мировую печать.
И, как всегда в подобных грустных случаях, захотелось вспомнить прежде всего даже не профессиональный облик этого выдающегося испытателя, а просто Юру Гарнаева — нашего друга и товарища.
...В последние годы жизни, когда его имя начало часто появляться в печати, когда со страниц журналов на нас то и дело стали смотреть его портреты, когда в любом собрании фраза «Слово предоставляется Юрию Александровичу Гарнаеву» встречалась дружными аплодисментами, многие люди, узнавшие его лишь в это время, искренне считали, что он «счастливчик», человек, которому в жизни сильно повезло.
Что ж, вообще говоря, можно с этим и согласиться. Каждый летчик-испытатель считает, что ему повезло.
Но свое везение Гарнаев сделал себе сам. Сделал собственными руками, вопреки многим и многим, весьма неблагоприятным для этого обстоятельствам.
Достаточно напомнить, что по разным (одинаково неуважительным) причинам дважды в своей жизни он был вынужден оставлять летную работу и с немалым трудом доказывать свое право вновь вернуться к ней.
Особенно тяжело дался Гарнаеву второй из этих вынужденных перерывов, о котором мне уже доводилось писать.
В чью-то инициативную голову пришла идея «проверить» личный состав наших летчиков-испытателей: насколько, так сказать, надежны руки, которым доверены многомиллионные опытные и экспериментальные самолеты. Инициативная голова нашла себе влиятельных союзников, и проверка развернулась полным ходом. И не то, конечно, плохо, что такая проверка была затеяна, а то, как она проводилась.
К сожалению, основным ее критерием послужили не живые дела «проверяемых», а прежде всего их анкеты. Нет надобности перечислять номера всех анкетных пунктов, по которым шло разделение на «чистых» и «нечистых». Увы, последних в нашем коллективе оказалось числом поболее, чем первых, так что кадры испытателей были признаны недопустимо «засоренными». И, как нетрудно догадаться, среди преданных остракизму оказался и Гарнаев: на фоне завидной безупречности всех прочих пунктов анкеты пункт: «Привлекался ли ранее...» — выглядел у него существенно подпорченным.
У Гарнаева изъяли пропуск на аэродром. Только из-за ограды он мог видеть, как взлетают, уходят в зону испытаний, возвращаются, заходят на посадку те самые самолеты, теплые штурвалы которых всего несколько дней назад дрожали в его руках. Отрываться во второй раз от любимого дела оказалось едва ли не тяжелее, чем в первый. Хотелось закрыть глаза, скрыться, уехать прочь, не видеть всего, что приходится с кровью отдирать от своего сердца!
Но сердце сердцем, а слушать его биение без контроля со стороны разума и воли нельзя. Это Гарнаев понимал отлично. Понимал, а потому... принял предложенную ему должность заведующего институтским клубом.
Целый год ежедневно приходил он на службу в расположенное тут же, у самой ограды аэродрома, здание клуба. Составлял репертуар киносеансов, организовывал самодеятельность, следил за своевременным обновлением плакатов и лозунгов — словом, делал все, что положено добропорядочному завклубом. Делал аккуратно, старательно, я сказал бы даже — с душой, если бы его душа прочно не осталась по ту сторону ограды, на аэродроме (благо ей, как субстанции нематериальной, пропуска для этого не требовалось).
Это было, конечно, настоящее самоистязание. Но в конце концов оно себя оправдало. Прошла та смутная пора, и Гарнаева вернули за штурвал.
Правда, не сразу за штурвал.
В качестве своеобразной (мы сейчас увидим, что весьма своеобразной) ступени к этому Юрию Александровичу пришлось заняться испытаниями катапультируемых сидений.
Дело в том, что покинуть, в случае нужды, скоростные самолеты послевоенных образцов добрым, старым способом — перевалившись наружу через борт — стало невозможно. Этому препятствовал мощный поток встречного воздуха, который буквально вдавливал летчика обратно в кабину. Не почувствовав самому, трудно представить себе, насколько непреодолимо силен, хочется даже сказать — тверд воздушный поток.
Создавалось парадоксальное положение: парашют у летчика есть, но спастись на нем он не может.
Как всегда, на помощь пришла техника. Были разработаны конструкции специальных катапультируемых пилотских кресел, на которых можно было выстрелиться наружу, чтобы потом, отделившись в воздухе от кресла, раскрыть парашют и благополучно спуститься на землю.
Легко сказать — выстрелиться! Нет нужды доказывать, насколько, мягко выражаясь, сильны ощущения человека, применяющего такой способ спасения. Резкий удар снизу, грохот выстрела, пламя, дым, тут же второй, не намного менее сильный удар о встречный поток воздуха, кувыркание в свободном падении... Словом, до начала плавного спуска на парашюте летчику приходилось пройти через многое. И тем не менее другого, более деликатного способа спасения найти не удалось. В последующие годы стало ясно, что катапультирование себя решительно оправдало.
Но то — в последующие годы.
Поначалу же, после того как в один прекрасный летний день сорок седьмого года парашютист-испытатель Г. Кондрашев впервые в Советском Союзе катапультировался из летящего самолета, немедленно встал вопрос о комплектовании пусть небольшой, но все же целой группы испытателей катапультируемых сидений.
И Гарнаев попросился в эту группу. Попросился, как он сам потом рассказывал, прежде всего потому, что речь шла о работе — все равно какой — в воздухе. Да и по существу дело было достаточно интересное. А главное, были основания надеяться, что эти испытания откроют ему дорогу к штурвалу.
Итак, Гарнаев попросился — и его взяли.
Передо мной журнал прыжковых испытаний пятьдесят первого года. Едва ли не на каждой странице — фамилия Гарнаева.
Вот он прыгает — пока «обыкновенным» способом, без катапультирования — в скафандре, постепенно наращивая высоту. Восемьсот метров... Три тысячи... Шесть... Восемь...
Девятого мая — в День Победы, и мне хочется видеть в этом не одно лишь только случайное совпадение — он впервые катапультируется. Через пять дней — второе катапультирование. Теперь уже в скафандре. Еще через несколько дней — новое усложнение: катапультирование в скафандре с большой высоты. И, наконец, целая серия катапультирований из реактивного самолета: в скафандре, высотных и скоростных одновременно.
Последний из этой серии прыжков был сделан в июле, и в том же месяце фамилия Гарнаева вновь появляется на страницах журнала испытательных полетов в графе «Ведущий летчик». Появляется, чтобы больше не уходить с этих страниц в течение последующих шестнадцати лет.
Да, не только в полете требуется везение летчику. Оказывается, крупно не повезти может и на грешной земле... Впрочем, не следует думать, что в полетах Гарнаеву не встречались осложнения!
Нет пилота, профессиональная биография которого — особенно если он летал много, интенсивно, да еще по нестандартным заданиям, — прошла бы, что называется, без сучка, без задоринки. Так не бывает. Не было так и у Гарнаева.
Однажды он полетел по заданию, которое трудно было назвать иначе как ерундовым — особенно по сравнению с тем, что он неоднократно выполнял. Простая, надежная, тысячу раз проверенная машина. Элементарное, в сущности даже не стопроцентно-испытательное задание. И вот — надо же! Уже на земле, во время послепосадочного пробега, по-видимому из-за не согласованных с командиром корабля действий бортинженера, машина внезапно резко развернулась и уткнулась в снежный вал, тянувшийся параллельно посадочной полосе. Снова — в который уж раз! — подтвердилась старая истина, что «ерундовых» заданий в авиации не бывает. Каждый полет — это полет.
В результате — поломка. Пусть мелкая, но очень уж досадная — из тех, про которые говорят: «ни за что ни про что». К тому же эта поломка неожиданно вызвала мощный резонанс, пожалуй, непропорциональный мере содеянного.
Впрочем, я рассказываю об этом, в общем незначительном и едва ли не единственном в своем роде (так сказать, «не типичном») эпизоде летной биографии Гарнаева именно потому, что никогда так не проявляется характер человека, как в моменты, когда ему не повезло. Очень правильно заметил как-то писатель Леонид Зорин по поводу, весьма далекому от авиации (он комментировал исход матча на первенство мира по шахматам), что по тому, как человек одерживает победу, видно, что он может, а по тому, как воспринимает поражение, — чего он стоит. Не знаю уж, что чувствовал тогда Гарнаев в глубине души, — об этом можно только догадываться, мысленно ставя себя на его место, — но в реальном деле его реакция была вполне определенной: он стал еще напористее, еще злее в работе.
Распускаться этот человек себе не позволял — ни под ударами судьбы, ни под ее уколами (хотя, как показывает жизненный опыт, уколы зачастую воспринимаются нами куда болезненнее ударов!).
Один молодой летчик, недавно пришедший на испытательную работу и уже не заставший в нашем коллективе Гарнаева, спросил меня:
— Вот вы все рассказываете про Гарнаева, да и вообще про тех, кто погиб, одно хорошее. И я вам верю. Но не может же быть, чтобы у них не было недостатков, слабостей каких-то. Не святые же они, в конце концов, были!
Конечно, мой собеседник был прав.
И Гарнаев, и другие наши друзья и коллеги, которых мы так часто вспоминаем, не были святыми (я бы сказал: слава богу, не были святыми!). Каждому из них были присущи — одному в большей, другому в меньшей степени — те или иные обычные человеческие слабости. Но, я думаю, и это сближает их с нами не в меньшей степени, чем их человеческие и профессиональные достоинства.
Тот же Гариаев по многим чертам своего характера был человеком безусловно незаурядным (что справедливо отмечается каждым, кто писал о нем, начиная с автора этой книжки). Но одновременно он был — прошу читателей извинить меня за шаблонное газетное выражение — тем, что называют «типичным представителем» нашего летно-испытательного цеха. Я мог бы назвать имена не одного десятка наших коллег, таких же ярких, талантливых, умелых на земле и в воздухе, причем многие из них разделили с Гарнаевым не только его интересную, плотно наполненную событиями жизнь, но, к несчастью, и трагическую судьбу.
Гарнаева летчики воспринимали и продолжают воспринимать как очень своего.
Поэтому, наверное, он и остался так прочно в нашей памяти...
...Когда я думаю о жизни Гарнаева, невольно хочется ответить хотя бы самому себе на вопрос: что заставляло этого человека с таким упорством, сквозь все преграды и препятствия, преодолевая, казалось бы, самые неблагоприятные обстоятельства, рваться к летно-испытательной работе?
Да и не одного только Гарнаева — любой летчик-испытатель (не исключая и автора этих строк) на тривиальный вопрос о том, кем он хотел бы стать, если бы мог начать жизнь сначала, неизменно отвечает, не раздумывая ни секунды: «летчиком-испытателем».
Чем же она такая особенная, эта работа? Что в ней так привязывает к себе людей?
Трудно в нескольких словах выразить то, что принято именовать «обликом профессии». И все-таки я попытаюсь. Попытаюсь сказать хотя бы о самом главном, что в ней есть. И чего в ней нет.
Читатель, перелиставший начало этого очерка, уже знает, что нет в испытательной работе бездумного риска — риска азартного игрока, «на авось» ставящего все свое состояние на какую-то по наитию выбранную карту. Да и вообще, наличие элемента личного риска, которое столь активно подчеркивается едва ли не в каждом рассказе или очерке о летчиках-испытателях, как раз не кажется мне исключительной привилегией этой профессии. И моряк, и шахтер, и верхолаз-монтажник, и геолог, уходящий далеко в необитаемую тайгу или крутые горы, и даже врач (уж на что, казалось бы, представитель так называемой массовой профессии), никак не гарантированный от того, что его очередной пациент окажется носителем какой-нибудь зловредной острозаразной инфекции, — все они рискуют, делая свое дело. И все не видят в этом риске главную примету своего каждодневного труда.
Если уж пытаться идти по пути поисков каких-то профессиональных аналогий, то мне работа летчика-испытателя кажется внутренне наиболее родственной работе... лаборанта. Лаборанта, который, надев чистый белый халат и тщательно вымыв руки, садится за свой уставленный всяческим лабораторным оборудованием стол, кладет перед собой заранее составленную и со всех сторон обдуманную программу эксперимента — и спокойно, методично принимается за дело. Правда, в одной из пробирок, которые он берет в руки, может оказаться чума, причем заранее почти никогда не известно, есть она или нет, и если есть, то в какой именно пробирке. Но на то и существует отработанная методика — в испытательной авиации говорят, что она написана кровью наших предшественников, — чтобы суметь и обнаружить «чуму», и, в то же время, не выпустить ее из пробирки...
В литературе о летчиках разного рода острые случаи, приключившиеся с героем повествования в течение многих лет его жизни, зачастую оказываются спрессованными так, будто, кроме них, в этой жизни вообще ничего не происходило (сказанное, наверное, относится и к очерку, который вы сейчас читаете). А в действительности от одного подобного случая до другого проходят многие месяцы, а иногда и годы... Не следует думать, что летчик-испытатель ежедневно, скажем, до обеда катапультируется из горящего самолета, а после обеда — приземляется с отказавшим управлением.
Нет, делать такие вещи ежедневно не приходится.
Но приходится другое: ежедневно, ежечасно быть готовым к ним!
...Работа летчика-испытателя начинается задолго до взлета и заканчивается очень не скоро после посадки. Испытательный полет — в отличие от спортивного — выполняется не ради него самого. Из полета надо привезти результаты. А для этого надо предварительно немало поломать голову над его подготовкой, программой, методикой, а после полета — над анализом всего, что удалось наблюдать в воздухе и записать приборами.
Когда-то, на заре авиации, когда отдельной специальности летчика-испытателя не существовало (считалось, что любой хороший летчик может попробовать самолет в воздухе), в те времена всю эту дополетную и послеполетную работу делали ученые, инженеры — словом, люди, сами в испытательных полетах не участвовавшие. По поводу такого разделения труда ходила даже мрачноватая шутка: «Кто готов сломать себе голову в буквальном смысле слова, не должен делать этого в смысле переносном».
Но те времена давно прошли. Все в жизни меняется, а в авиации, пожалуй, быстрее, чем в любой другой отрасли человеческой деятельности.
Сейчас, присутствуя на обсуждении плана предстоящего полета или на разборе полета уже выполненного, вы не сразу определите, кто из участников разговора (порой протекающего весьма темпераментно) — летчик. Оно и неудивительно: в наши дни испытательная работа требует если не инженерного диплома, то уж, во всяком случае, полноценных инженерных знаний, инженерного образа мышления, инженерного вкуса к поискам нового.
Думаю, что и это — не последняя грань драгоценного камня, который называется — профессия летчика-испытателя...
И на другой, тоже достаточно тривиальный вопрос, который часто задавали автору этих строк и его коллегам: «Что самое трудное в вашей работе?» — я дал бы не тот ответ, которого принято ожидать. Нет, не риск (об этом уже сказано) и не физическая нагрузка (хотя и по этой части порой достается!), а прежде всего ответственность.
Личная, персональная ответственность за результат творческого труда многих сотен людей в течение многих месяцев, а иногда и лет. Ответственность за жизнь товарищей по экипажу, за многомиллионные материальные ценности, за то, что он сделал сам для прогресса нашей авиации. Ответственность за решения, которые принимаешь единолично — без возможности испросить указаний начальства, — и притом быстро, порой за несколько секунд: отложить решение «на завтра» тут, извините, не выйдет!.. У нас часто употребляется выражение «ответственный работник» — как характеристика вида деятельности человека (даже если носитель этого наименования ежедневно делает все, от него зависящее, дабы избежать какой бы то ни было реальной ответственности за свои действия или бездействия). Наверное, летчики могли бы именоваться «ответственными работниками» уж, во всяком случае, с не меньшими на то основаниями...
Зато если испытатель, полностью приняв на себя груз такой ответственности — помните, как у Юрия Германа: «Я отвечаю за все!», — справляется с ней день за днем, месяц за месяцем, год за годом, как много удовлетворения дает это ему! Вот вам еще одна грань того же драгоценного камня!
Впрочем, перечислить все эти грани вряд ли возможно. Да и не о том сейчас речь. Я позволил себе это небольшое отступление от рассказа о жизни Юрия Гарнаева, чтобы читатель в полной мере почувствовал, к чему стремился этот незаурядный человек, чего он в силу несчастливо сложившихся обстоятельств чуть было не лишился и что вновь обрел, вернувшись за штурвал.
Ему была присуща хорошая, благородная жадность к работе. Едва выполнив одно сложное, рискованное, нестандартное задание, он с крепким испытательским азартом, с каким-то здоровым аппетитом брался за другое — еще более сложное, рискованное, нестандартное. Впрочем, слово «брался» требует некоторых комментариев.
Летчик-испытатель — если он, конечно, настоящий летчик-испытатель — никогда ни от какой работы не отказывается. В этом смысле он лишен возможности выбирать. Но и руководители испытательных организаций (опять-таки если они настоящие руководители) заинтересованы в том, чтобы каждый действующий летчик имел работу себе по вкусу и по плечу. Потому-то и получается, что испытатели типа Гарнаева чаще всего получают именно те задания, которые охотнее всего выбрали бы себе сами. Вроде отстрела лопастей на вертолете. Или посадок на сверхзвуковом истребителе с неработающим двигателем. Или тушения лесных пожаров с вертолета...
Перебирая в памяти сделанное Гарнаевым, неожиданно наталкиваешься на одно интересное обстоятельство — почти закономерность. Оно так бросается в глаза, что непонятно даже, как мы раньше не замечали его. Речь идет о том, как много — больше любого другого летчика — провел он испытаний, прямо, конкретно, непосредственно направленных на гуманную проблему спасения человека. В самом деле: катапультируемые сиденья, скафандры, отстреливающиеся лопасти вертолетного несущего винта, методика аварийной посадки скоростной машины — ведь все это делалось для того, чтобы спасать жизни людей, попавших в ситуации, еще недавно справедливо считавшиеся безвыходными. Да и то же тушение лесных пожаров — ведь оно было задумано для спасения (снова это слово!) если не самих людей, то принадлежащих им драгоценных даров природы — богатства и украшения «Земли людей».
Случайно ли это совпадение?
Не знаю. Я уже говорил, что летчик не выбирает себе работы, как покупатель товары в магазине. Но все-таки очень уж много набирается на счету Гарнаева таких работ, чтобы посчитать это чистой случайностью.
Может быть, закономерность заключается здесь в том, что такие направленные на спасение людей работы в то же время и одни из самых трудных? Доброе дело — так уж почему-то получается в жизни! — почти никогда не бывает легким...
Летать — было главное дело жизни Гарнаева.
Главное — но не единственное.
Про него нельзя было сказать, как про иных персонажей рассказов и повестей «из жизни летчиков», что он «знал одной лишь думы власть, одну, но пламенную страсть».
Он любил музыку. Любил стихи. Даже писал их немного сам, хотя относился к этому с каким-то стеснением и избегал читать свои стихотворения иначе, как в узком кругу друзей. Я не берусь судить о чисто поэтических достоинствах и недостатках написанного Юрой Гарнаевым. Но чего не мог не заметить даже самый неподготовленный слушатель, это свежую, живую, нестандартную мысль, всегда присутствовавшую в каждом, пусть совсем любительском по форме стихотворении Гарнаева. Обращался ли он к отцу или к любимой женщине, к верным друзьям или к друзьям бывшим, в трудную минуту предавшим его, к детям или просто к безымянным воображаемым читателям, — всегда он делал это с явно выраженной целью высказать что-то такое, что еще не было сказано ни в каком другом, пусть сколь угодно совершенном по форме произведении настоящих поэтов.
Потому-то, наверное, друзья, собравшись по какому-нибудь радостному или горестному поводу, да и просто без повода, так любили слушать его:
— Юра, почитай что-нибудь свое!
И Юра читал. И его слова всегда очень точно гармонировали с настроением слушателей. Впрочем, может быть, и наоборот: настроение слушателей приходило в соответствие его словам.
Мне пришлось уже как-то писать о том, что, по моим наблюдениям, талантливый человек почти никогда не бывает талантлив лишь в чем-то одном. Гарнаев — еще одно яркое тому подтверждение...
У него было много друзей — этот человек привлекал к себе сердца. Среди его ближайших товарищей был и его тезка Юрий Гагарин. Они дружили, часто встречались, очень уважительно и с искренней симпатией говорили друг о друге. И, я думаю, это тоже было не случайно. Если приглядеться, в этих «двух Юрах» было много общего. Я имею в виду не то (вернее, не только то), что известно всем: мужество, решительность, серьезное, ответственное отношение к своему делу, масштаб заслуг перед авиацией и космонавтикой, но и чисто человеческие, открывающиеся в личном общении черты: приветливость, доброжелательность, умение легко войти в душевный контакт с собеседником.
В Париж, на авиационную выставку шестьдесят пятого года, Гарнаев прилетел в летной форме. Вскоре выяснилось, что это хотя и почетно, но в то же время связано с немалыми практическими неудобствами: советского летчика без конца останавливали, просили автографов, забрасывали вопросами. Чтобы спокойно осмотреть выставку самому (а это было не только интересно, но и нужно, так сказать, прямо по службе), явно требовался штатский костюм. А его-то, как на грех, Юра с собой не взял. Но выход из положения нашелся: запасной костюм оказался у Гагарина, и Гарнаеву он пришелся, как на заказ, впору. Выяснилось, что и телосложением они оказались схожи. Разумеется, этот вид сходства сам по себе совсем уж ни о чем не говорит, но все равно вспомнить сейчас об этом как-то приятно.
...Когда самолет с гробами Гарнаева и погибшего с ним экипажа прилетел на подмосковный аэродром Шереметьево, Гагарин ждал его. Он приехал вместе с женой на своей маленькой двухместной спортивной машине. А потом, увидев тяжелый, массивный дубовый гроб, сказал изменившимся, сдавленным голосом:
— Неужели Юра там?!..
Поверить в это каждый раз трудно. Трудно было в августе шестьдесят седьмого года, когда мы провожали Гарнаева. Трудно в марте шестьдесят восьмого, когда прощались с Гагариным. Трудно и в многие, многие другие дни...
Когда гибнет хороший, сильный пилот, кто-нибудь из его друзей обязательно произносит неизменную, хотя всегда искреннюю фразу:
— Этот летчик не должен был убиться!..
Можно ли тут что-то предсказать? В каком гороскопе записано, какой испытатель выживет, а какой разобьется? Ведь что ни говори, а все-таки случайность здесь играет свою роль, и, наверное, немалую.
Но все же опытному глазу доступен если не окончательный прогноз, то какие-то признаки, склоняющие весы вероятностных оценок в ту или иную сторону. Были среди моих коллег такие мастера, за которых я был как-то относительно спокоен: верилось, что сумеют они и впредь справиться со всеми подстерегающими их случайностями и выйти невредимыми из самых сложных переплетов испытательской работы. Словом, «такие летчики не должны убиться!..».
И, как правило, мой прогноз с годами оправдывался.
К сожалению, только «как правило». Бывали и горькие исключения. Одно из них — замечательный летчик, испытатель наших первых реактивных самолетов Алексей Николаевич Гринчик. Другое — Юрий Гарнаев. Я не знаю всех обстоятельств катастрофы вертолета Ми-6, да и вообще едва ли возможно во всех подробностях восстановить их. Но в одном я уверен непоколебимо: выхода не было! Потому что если бы он был — хоть один шанс из тысячи, — такой летчик, как Гарнаев, обязательно использовал бы его. Использовал так же, как делал это много раз раньше...
Многолетняя работа Гарнаева оставила ощутимый след в наглей отрасли науки и техники. Вертолеты и сверхзвуковые истребители, средства спасения и летательные аппараты вертикального взлета... Словом, много.
И в будущем его вклад будет незримо жить в машинах, на которых он сам полетать уже не сможет, но в которых будут реализованы идеи, испытанные, а иногда и впервые высказанные им.
Но пройдет время — сойдут со сцены и они. Авиация развивается быстро, и ее людям недоступно удовлетворение, скажем, архитектора, сознающего долговечность своего творения, которое надолго переживает своего создателя. К сожалению, сделанное авиаторами исчезает — растворяется в наслоениях последующих исканий и находок — сравнительно быстро.
И все-таки самое главное остается!
Остается — пусть в растворенном, неперсонифицированном виде — то, что сделало Чкалова Чкаловым, Гринчика Гринчиком, Гагарина Гагариным, Гарнаева — Гарнаевым. Остается их вклад в традиции, в отношения людей друг к другу, в то, что называется общественной атмосферой.
Ради этого стоило прожить такую трудную, боевую, горячую жизнь, какую прожил наш друг и товарищ, Герой Советского Союза, заслуженный летчик-испытатель СССР Юрий Александрович Гарнаев. Честное слово, стоило!
Лавочкин вошел в комнату, в которой производилась расшифровка записей самопишущих приборов и обработка результатов полета, снял свое длинное кожаное пальто и сел за стол. Тогда-то я и увидел его впервые. Перед ним положили несколько листков миллиметровки с только что нанесенными на них карандашом свежими, «тепленькими» экспериментальными точками, привезенными из полетов, после которых буквально не успели еще остыть моторы.
Семен Алексеевич неторопливо просмотрел графики, подумал и ровным голосом высказал несколько замечаний, которые, в сущности, еще нельзя было даже назвать выводами. Скорее, чем-то вроде пунктирной дорожки к ним.
— Так что же, Семен Алексеевич, — спросил один из стоявших вокруг стола инженеров, — вы думаете, что...
— Я еще ничего не думаю, — перебил его Лавочкин, — я только рассуждаю.
Впоследствии я не раз слышал эту фразу. Он не любил — во всяком случае, при анализе экспериментальных данных — того, что именовал «вольным полетом фантазии», которая сама по себе, конечно, очень хороша и даже прямо необходима, но... на других этапах создания новой машины. А сейчас, в ходе испытаний, он хотел фактов — четких, бесспорных, не вызывающих ни малейших сомнений фактов. И выводов — столь же бесспорных, единственно возможных, непреложно из этих фактов вытекающих.
Все это было весной 1941 года, за несколько месяцев до начала войны.
Предгрозовая обстановка чувствовалась в те месяцы повсюду, а в авиации, пожалуй, острее, чем где бы то ни было. Срочно проводилось в жизнь заметно запоздавшее, но тем более необходимое перевооружение наших военно-воздушных сил на современные образцы самолетов, в первую очередь — истребителей. На нашем аэродроме летало сразу три новых типа таких машин — узких, стремительных, тонкокрылых, по тем временам сверхскоростных: МиГ-3, Як-1 и ЛаГГ-3. Последний был создан коллективом, которым руководил С. А. Лавочкин совместно с М. И. Гудковым и В. П. Горбуновым.
Все три новых самолета сыграли немалую роль в воздушных боях первых, самых тяжелых месяцев Великой Отечественной войны.
Но в дни, о которых идет речь, они еще испытывались. И, как всегда — от момента взлета первого в истории человечества самолета до нашего времени, — в ходе испытаний выявлялись недостатки: мелкие и крупные, явно бросавшиеся в глаза и до поры до времени скрытые, легко устранимые и требовавшие существенных конструктивных переделок... Так неизменно бывает при испытаниях любого самолета, так было и тогда.
Не мудрено, что конструкторы «виновников торжества» буквально дневали и ночевали на аэродроме.
Семен Алексеевич выделялся среди окружающих своим высоким ростом, распространенной среди высоких людей привычкой сутулиться, а главное — ровной, спокойной, очень интеллигентной манерой держаться, всегда одинаковой, независимо от личности собеседника и места, занимаемого им на так называемой иерархической лестнице.
И вот — война...
Наши новые истребители, еще не до конца «доведенные» и не до конца освоенные летчиками строевых частей, с ходу — прямо с конвейеров заводов — пошли в бой. Первые же воздушные сражения показали высокие качества и вполне современный уровень летных данных и Яков, и ЛаГГов, и МиГов.
Но — и это было весьма существенное «но»! — одновременно выявилось то, что закономерно выявляется с началом массовой эксплуатации любой машины нового типа: многое в наших скоростных истребителях еще требовало улучшений.
Часть этих новых требований — например, расширение обзора — была вызвана спецификой боевых полетов, Другая часть — повышение устойчивости и улучшение некоторых других пилотажных качеств — обусловливалась тем, что в кабины новых самолетов сели строевые летчики, многие из которых по своему опыту и квалификации существенно отличались от людей, летавших на таких же самолетах во время их испытаний. Да и сам по себе боевой вылет — совсем не то, что полет по испытательному заданию. В реальном соприкосновении с противником выявляется многое, чего в никаких других условиях не заметишь. Словом, машины надо было снова и снова доводить, испытывать каждое нововведение в полете и, в случае, если оно себя оправдывало, срочно внедрять в серийное производство.
Это была весьма непростая научная и конструкторская задача. Дело в том, что любое, самое эффективное мероприятие не годилось, если его реализация хотя бы на сутки задерживала ход выпуска боевых машин с конвейера. Фронт ждать не мог! Над полями сражений в те месяцы наших самолетов было и без того намного меньше, чем неприятельских. Этот разрыв надо было во что бы то ни стало сокращать, а уж никак не усугублять. Поэтому в ходе доводки приходилось добиваться нужных результатов сравнительно малыми средствами — такими, которые можно было внедрять, не останавливая производства.
Это была хорошая школа! Умение добиться улучшения тактико-технических характеристик, не перевернув для этого всю конструкцию самолета вверх ногами, стало одной из важнейших элементов стиля работы наших авиационных инженеров и ученых даже в относительно спокойные времена, когда особенно острой необходимости в этом уж не было.
Итак, пошел «второй тур» испытаний. Полеты, проработки заданий, разборы результатов, как в калейдоскопе, сменяли друг друга.
Впрочем, среди сигналов, поступавших с фронтов, были не одни только огорчительные. Повторяю, в основном новые самолеты себя оправдали. Немало драгоценных свойств, облегчавших достижение победы в воздушном бою, было сразу же замечено в них фронтовыми летчиками. И среди этих свойств едва ли не на первом месте была исключительная «живучесть» ЛаГГа.
Живучесть! До войны мы нельзя сказать, чтобы вовсе не знали этого слова, но как-то не придавали ему должного значения. Отчасти это происходило оттого, что было совершенно неясно, как оценить наличие или отсутствие живучести у того или иного самолета количественно — цифрой, числом, коэффициентом. А без цифры точного знания в нашем (да, наверное, и не в одном только нашем) деле — нет.
Скорость, высоту, дальность полета, даже такие тонкие свойства летательного аппарата, как его устойчивость и управляемость, мы уже давно умели измерять.
А значит, умели оценить эффективность любого вновь внесенного конструктивного изменения, могли сравнивать между собой разные машины, с полной наглядностью видели перед собой живой прогресс авиационной техники.
Но какой мерой оценить живучесть — способность самолета продолжать действовать по своему прямому назначению или, по крайней мере, продолжать полет — «не падать», — несмотря на полученные тяжкие повреждения? И какие повреждения считать тяжкими? И что значит «не может продолжать полет»: снижается на вынужденную посадку или, взорвавшись, разваливается на куски? Разложить все это по полочкам было не легко. Да и как, кроме всего прочего, испытать самолет на живучесть в мирное время?
Правда, последнюю трудность сняла война. Экспериментального материала по живучести стало хоть отбавляй. Наиболее заинтересованные в скорейшем разрешении этой технической проблемы люди — фронтовые летчики, — нимало не задумываясь о количественных характеристиках живучести, очень быстро разобрались в существе дела и безошибочно определили, какой самолет живуч, а какой — не очень.
Но как сделать самолет живучим? От каких конструктивных особенностей, неуловимых в благополучных полетах, зависит это драгоценное свойство? В общих чертах об «этом можно было догадаться. Наверное, надо так располагать друг относительно друга бензиновые баки и выхлопные патрубки мотора, чтобы при повреждении баков искры из выхлопов не попадали в пелену бензиновых паров. Надо шире применять в конструкции самолета плохо горящие (а еще лучше — совершенно негорючие) материалы. Надо дублировать все жизненно важные агрегаты и системы. В общем, много чего надо, и почти все это в принципе доступно конструктору. Но — повторяю — надежно проверить эффективность сделанного иначе, как в условиях массовой боевой эксплуатации, практически невозможно.
И эта-то массовая боевая эксплуатация в первые же месяцы войны показала: ЛаГГ-3 живуч!
Не раз бывало: навалятся на нашего одинокого «ЛаГГ-третьего» два, четыре, шесть «Мессеров» — подавляющее большинство воздушных боев тех дней были, по известным причинам, боями неравными, — клюют его со всех сторон, наделают в нем столько пробоин, что буквально живого места не остается, а машина держится, не горит, не падает, продолжает вести бой, да еще того и гляди завалит одного-двух из наседающих противников!
Именно такой бой — в одиночку против нескольких истребителей врага — провел на Калининском фронте в начале сорок второго года известный советский летчик майор Алексей Николаевич Гринчик (впоследствии — через год после окончания войны — поднявший в воздух один из первых отечественных реактивных истребителей МиГ-9).
Вечером Гринчик рассказывал, как все окружающее — снежные поля, лесные массивы, покрытая льдом Волга внизу и мутные, зимние облака вверху, — все казалось ему многократно перечеркнутым дрожащей, неровной сеткой летящих со всех сторон огненных трасс. Впрочем, понятия о «низе» и «верхе» в данном случае звучали весьма условно: приходилось непрерывно крутиться, чтобы уворачиваться от огня противника (попутно выяснилось, что ЛаГГ-3, которого летчики охотно поругивали за вялость исполнения фигур пилотажа, в умелых руках был способен показать вполне приличную маневренность).
Но Гринчик не только уворачивался. При каждой, самой малой возможности он контратаковал! И контратаковал не безрезультатно: за несколько минут боя (это довольно долгий срок — минуты в подобных обстоятельствах кажутся очень длинными) один «Мессершмитт» был сбит, а другой поврежден настолько, что вынужден был выйти из боя и, оставляя за собой тонкий дымный след, спешно ретироваться восвояси.
Однако самолету Гринчика тоже доставалось порядком! Одно попадание следовало за другим. И вот вражеский снаряд разрывается в моторе ЛаГГа. Конвульсивная дрожь всей машины, грохот, скрежет и... внезапно наступившая тишина — мотор заклинен!
Продолжать бой больше невозможно. Да и вообще — все невозможно, кроме одного — снижения, причем снижения прямолинейного и на умеренной скорости, так как бой незаметно переместился в глубь позиций врага и иначе было не дотянуть до своей территории.
Обрадовавшиеся фашистские летчики устроили — нет, не бой, это слово в подобной ситуации не подходит, — а планомерное избиение беззащитной цели. Как на полигоне, поочередно заходили они на ровно, будто по ниточке плывущий в воздухе самолет и спокойно, прицельно, безнаказанно избивали его очередями из пушек и пулеметов. Сжавшись за бронеспинкой, раненный в руку и ногу Гринчик мог только наблюдать, как от его машины буквально клочья летели. Крылья и фюзеляж были пробиты в нескольких местах. Из перебитых трубопроводов бил бензин, вода, масло. Фонарь кабины сорвало. Вместо приборной доски осталась какая-то каша. Но... «ЛаГГ-третий» летел! Летел, хотя по всем правилам ему было давно положено взорваться или рассыпаться на куски.
Обозленные такой чуть ли не мистической живучестью, вражеские летчики стали бить в упор, с предельно малых дистанций. Один из них, увлекшись, не успел отвернуть после очередной атаки в сторону, проскочил вперед и оказался на какое-то мгновение впереди полуразрушенного ЛаГГа.
И тут произошло нечто, не влезающее ни в какие нормы ведения воздушного боя: использовав остатки запаса скорости, Гринчик довернул едва слушавшуюся рулей машину, по-охотничьи — «навскидку» — прицелился (оптический прицел был, конечно, давно разбит) и одной длинной очередью, благо беречь стволы оружия от перегрева уже явно не приходилось, выпустил в зазевавшегося гитлеровца все оставшиеся снаряды и пули. «Мессершмитт» взорвался — Гринчик еле успел отвернуть от внезапно возникшего перед ним облака горящих обломков.
Этого нервы остальных немецких летчиков, по-видимому, не выдержали. Во всяком случае, они отвалили от заколдованного советского истребителя и направились, от греха подальше, домой.
Гринчик благополучно приземлился в расположении наших войск.
Конечно, это был бой настоящего аса! Но я, может быть, несколько уклонившись от темы повествования, так подробно рассказал о нем прежде всего потому, что, при всем мастерстве и выдающихся волевых качествах летчика, он, безусловно, закончился бы совсем иначе, не обладай машина такой исключительной живучестью. Излишне говорить, как ценили это свойство самолета ЛаГГ-3 наши летчики!
Зашла о нем речь и на одном из многочисленных совещаний, связанных с работами по новым истребителям. И тут Семен Алексеевич задумчиво бросил:
— Это у нас получилось случайно...
Заметьте: так было сказано не в дружеской беседе с глазу на глаз с приятелем, а на достаточно широком, как говорят, «представительном» совещании. Далеко не всякий конструктор так естественно и легко отказался бы от возможности обыграть столь драгоценное свойство, обнаружившееся в его детище, и признался бы в том, что это свойство получилось «само», помимо сознательного замысла создателей машины. Тем более что на упомянутом совещании по адресу наших новых самолетов — в том числе и ЛаГГ-3 — высказывались далеко не одни лишь комплименты.
— Это получилось случайно, — повторил Семен Алексеевич, — но теперь надо разобраться, чему мы обязаны таким подарком, чтобы не растерять его в будущем.
И он не растерял: самолеты, в дальнейшем созданные под руководством С. А. Лавочкина, — прославленные Ла-5 и Ла-7, составившие в годы Великой Отечественной войны добрую половину всего самолетного парка советской истребительной авиации, — отличались такой же воистину непробиваемой живучестью, как принявший на себя первый удар врага ЛаГГ-3.
В последующие годы мне не раз приходилось участвовать в так называемых облетах самолетов, созданных под руководством С. А. Лавочкина.
Облет — это нечто вроде консилиума летчиков-испытателей. Далеко не все свойства летательного аппарата поддаются объективной количественной оценке при помощи приборов. Многое и по сей день определяется чисто качественно — по заключению летчика, опробовавшего машину в полете. Разумеется, сами летчики прилагают все усилия к тому, чтобы их оценка была бы как можно более точной, всеобъемлющей, справедливой. Ими выработано множество специальных приемов, применение которых способствует как бы объективизации субъективной оценки, уменьшает влияние личных вкусов, привычек, спортивной формы, даже — настроения летчика. Но все же полностью отрешиться от всего этого трудно. Поэтому выполнение облета обычно поручают не одному, а нескольким квалифицированным испытателям.
Особенно необходим облет в тех, увы, нередких случаях, когда с испытуемой машиной что-то не ладится. Тогда к «постели больного» слетается действительно целый консилиум. Летчики-испытатели один за другим уходят в воздух, обследуют поведение самолета на всех режимах (наиболее тщательно, конечно, на тех, при которых возникают какие-то ненормальности), а вернувшись на землю, пишут, каждый в отдельности, свои заключения и после этого — только после этого! — вместе с конструкторами, инженерами, учеными обсуждают существо дела.
Однажды — еще во время войны — в конструкторском бюро С. А. Лавочкина, непрерывно работавшем над модификацией и усовершенствованием своих машин, была сделана попытка установить на знаменитый истребитель Ла-5 более мощный мотор.
Результаты подобного нововведения далеко не столь бесспорны, как может на первый взгляд показаться читателю. Увеличенная мощность — это, конечно, хорошо, но в то же время это увеличенный вес силовой установки, увеличенное лобовое сопротивление, увеличенный расход горючего и многое другое. В результате может получиться, что весь прирост мощности целиком уйдет на «перевозку самого себя». Словом, прежде чем выносить суждение о целесообразности такой модификации, ее надо было кк следует испытать в полете. Эта работа была поручена летчику-испытателю конструкторского бюро Лавочкина — Г. Мищенко.
Не знаю, из каких соображений, — возможно, в отличие от серийных боевых Ла-5, — новая машина была выкрашена не в стандартный серо-зеленый, а в какой-то странный — — кремовый с голубыми и фиолетовыми разводами — цвет. Впоследствии я видел нечто похожее на полотнах художников-абстракционистов. Но во времена, о которых идет речь, абстрактная живопись не была в особой моде, а механиков, работавших на этом самолете, его необычная раскраска навела на значительно более житейские ассоциации со... стиральным, так называемым жуковским, мылом. Кличка пристала прочно, и вскоре на аэродроме можно было услышать странные реплики, вроде:
— Что, мыло давно в воздухе?
— Уже почти час. Да вон оно — заходит на посадку.
Итак, «мыло» залетало. На малых и средних высотах его поведение никаких нареканий не вызывало и, во всяком случае, позволяло производить все предусмотренные программой замеры. Но на высотах более 5–6 километров (по понятиям того времени — больших) в самолете возникал какой-то противный зуд. По мере дальнейшего подъема зуд усиливался и вскоре переходил в такую здоровенную тряску, что о достижении потолка не могло быть и речи.
Как всегда в подобных случаях, широким строем повалили «рабочие гипотезы» (нехватка гипотез — едва ли не самый редкий вид временных затруднений). Грешили на смесеобразование, на винт, на створки капота — словом, на что угодно. Наконец выплыло на свет божий и давно привычное испытателям дежурное предположение, что «летчику кажется». Это предположение с закономерной силой появляется всякий раз, когда в дефекте не удается разобраться достаточно быстро.
Был назначен облет. Несколько летчиков — в том числе и я — полетали на «мыле» и пришли к единодушному мнению — тому самому, к которому еще раньше пришел Мищенко, а именно: никому ничего не кажется, а в тряске виновато, скорее всего, зажигание, которое на высоте работает с перебоями.
Всю систему зажигания еще раз досконально, с полной разборкой, проверили и наконец нашли грех — нарушение изоляции высоковольтных проводников.
Естественно, что Гриша Мищенко был очень доволен — его диагноз получил полное подтверждение. Но интересно, что не меньше радовался, не скрывая этого, и сам Семен Алексеевич. Его радовало не только то, что расшито какое-то узкое место, задерживавшее ход испытаний, но и то, что оказался прав «его» летчик-испытатель. Уже после облета я узнал, что именно он — главный конструктор — с необычной для него резкостью обрушился на авторов гипотезы «летчику кажется», назвав ее техническим капитулянтством.
Чтобы в полной мере оценить это заявление, надо знать, что Лавочкин в состоянии даже самого сильного гнева обычно говорил проштрафившемуся сотруднику нечто вроде:
— Имейте в виду: я вас очень ругаю!
Или — в порядке наивысшей степени разноса:
— Вы — опасный человек!
Так что «техническое капитулянтство» в его устах следовало расценивать как ругательство весьма сильное...
Прошло еще несколько лет. Уже были построены и успешно залетали не только над испытательными аэродромами, но и в строевых частях первые отечественные реактивные истребители, созданные в конструкторских бюро, руководимых А. И. Микояном и М. И. Гуревичем, А. С. Яковлевым, С. А. Лавочкиным. Но прямые крылья этих первенцев нашего реактивного самолетостроения ограничивали возможность проникновения в глубь «звукового барьера». Для приближения скорости полета к скорости звука нужны были новые конструктивные формы летательного аппарата, и прежде всего — стреловидное крыло.
В наши дни контуры самолета — не только военного, но и пассажирского — со стреловидным крылом хорошо знакомы всем. Небезынтересно в связи с этим вспомнить, что раньше всех в нашей стране обратилось к этой прогрессивной схеме конструкторское бюро Лавочкина. Первая же созданная им машина со стреловидным крылом успешно прошла летные испытания, но, как это часто бывает, послужила лишь для общей проверки схемы и накопления опыта. Зато один из последующих вариантов пошел, под наименованием Ла-15, в серийное производство.
Летчики строевых частей полюбили Ла-15. Это была удачная машина — легкая, маневренная, несложная в пилотировании. Кстати, на одной из ее модификаций у нас был осуществлен первый или, во всяком случае, один из первых полетов со сверхзвуковой скоростью. Говорю «один из первых» потому, что установление бесспорных приоритетов в этом деле (как и в большинстве других) довольно затруднительно: штурм звукового барьера проводился широким фронтом, и несколько летчиков-испытателей на самолетах нескольких разных типов ворвались в область сверхзвуковых скоростей почти одновременно.
Но все это было потом. А поначалу испытания первого опытного экземпляра Ла-15 пошли не очень гладко.
Ведущий летчик И. Е. Федоров обнаружил в поведении нового самолета некоторые странности. Это снова была тряска, но какая-то необычная, совсем другая по характеру, чем на том же «мыле» или каком-либо ином самолете (хотя на ограниченность ассортимента знакомых нам видов тряски уже в те годы жаловаться не приходилось). Здесь же странно было уже то, что вибрации машины не были закономерно связаны ни с определенной скоростью, ни с высотой, ни с числом оборотов двигателя или каким-нибудь иным параметром полета. Возникала она далеко не в каждом полете, причем всегда «на ровном месте» — без видимых причин. Поэтому не могло быть и речи о том, чтобы применить обычную методику исследования — намеренно вызывать вибрации, чтобы детально изучить их характер, а вслед за тем и причины (еще, если не ошибаюсь, Энгельс говорил, что овладеть явлением — означает научиться по своему желанию вызывать и прекращать его).
Снова было пущено в ход испытанное средство — облет. Но на этот раз он результатов не дал — ни летчик-испытатель С. Н. Анохин, ни я, облетывавшие машину, ничего сказать о причинах тряски не смогли. Не смогли по той простой причине, что в наших полетах она, как назло... не возникла! Мы энергично переходили с режима на режим, резко отклоняли рули и элероны — словом, дергали машину, как могли, но она не поддавалась на все наши провокации и вела себя так послушно и добродетельно, будто иначе и не умела. Бывает в испытательных полетах и такое.
Надо сказать, что сам по себе этот полет — с точки зрения, так сказать, спортивно-эстетической — доставил мне большое удовольствие. Это была первая в моей летной биографии машина со стреловидным крылом и скоростью, вплотную приближавшейся к скорости звука. К тому же у нее была удобная, неожиданно просторная в таком небольшом самолете кабина, отличный обзор, удачно расположенное оборудование. Даже такие мелочи, как выполненные по форме руки красивые пластмассовые ручки на секторах и рычагах управления, — и те усиливали общее приятное впечатление от «Ла-пятнадцатого». Мы не знали тогда понятия «техническая эстетика», но интуитивно чувствовали его — наподобие мольеровского персонажа, не знавшего, что он, оказывается, всю жизнь говорит прозой. Словом, в этом полете хорошо было все, кроме... самого главного — того, ради чего, в сущности, он был предпринят. Я не только не разобрался в причинах, порождающих тряску, но попросту не сумел вызвать ее.
Все разговоры вокруг этого облета проходили без участия Лавочкина. Вместо него мы имели дело с заместителем главного конструктора Леонидом Александровичем Заксом и ведущим инженером машины — в прошлом нашим коллегой, летчиком-испытателем Михаилом Львовичем Барановским. Казалось бы, рассказывая о Лавочкине, нечего и говорить об эпизоде, в котором он непосредственного участия не принимал.
Но его личное отсутствие на разборах наших полетов на опытном Ла-15 не только не помешало, но, может быть, даже помогло с особенной ясностью ощутить то, что я назвал бы «стилем фирмы», — явно идущую от Семена Алексеевича и его ближайших сотрудников атмосферу спокойствия, доверия, доброжелательности. В такой атмосфере летчик-испытатель, даже оказавшийся в несколько конфузном положении человека, так сказать, не оправдавшего всеобщих ожиданий, не чувствует себя у столба позора и в меру своих сил участвует в общих попытках раскусить очередной крепкий орешек, подкинутый хитрым аэропланом.
Впоследствии причина таинственной нерегулярной тряски была найдена. Этой причиной оказалось почти полное совпадение собственных частот колебаний двух важнейших частей машины, допущенное в результате ошибки лабораторных вибрационных испытаний. Разобраться в таком деле в воздухе было действительно невозможно. Так что мы с Анохиным греха на душу не взяли. Но все это выяснилось впоследствии. А сидя на послеполетном разборе в маленьком, переделанном из самолетного ящика деревянном домике на краю аэродрома, мы, помнится, чувствовали себя не очень-то уютно: судите сами — двух квалифицированных испытателей приглашают специально на «консилиум», а они пришли, полетали — и удаляются, не произнеся ничего сколько-нибудь членораздельного. Такое бывает достаточно редко и одинаково не вызывает восторга ни у того, кто летал, ни у того, кто ждал на земле. Но именно в подобной ситуации я особенно оценил ту специфически «лавочкинскую» атмосферу, которая безраздельно царила на этих разборах и прочно запомнилась мне.
Еще через несколько лет мне снова пришлось проводить испытания на опытном двухместном истребителе-перехватчике, выпущенном конструкторским бюро Лавочкина. В сущности, испытания самой машины, как таковой, были уже проведены ранее летчиком-испытателем С. Ф. Машковским, а в мою задачу входило испытание и доводка некоторых объектов специального оборудования, установленного на этом самолете, как на летающем стенде.
Но, как известно, в ходе испытаний опытного экземпляра самолета выявляются не все возможные на нем дефекты.
Большая часть — но не все!
Многое вылезает при испытании малой серии, а кое-что — увы! — и в последующей массовой эксплуатации новой машины. Продолжает, хотя, конечно, все реже и реже, преподносить свои сюрпризы и первый, опытный экземпляр, если продолжать летать на нем. В последнем я имел возможность убедиться на практике.
В одном из полетов при заходе на посадку у нас неожиданно вышел лишь один — правый — закрылок. Пришлось незамедлительно убирать его (иначе удержать машину от переворота вверх колесами и падения было невозможно) и сажать самолет с убранными закрылками. В такой посадке тоже были свои сложности, но, конечно, не идущие ни в какое сравнение с ситуацией, из которой мы только что выбрались... Но на этом наши злоключения не закончились. Как ни старались инженеры и техники разгадать причину столь коварного дефекта, ничего подозрительного ни в самих закрылках, ни в системе управления ими не нашли. Решили — случайность. Лопнувшую тягу заменили новой, пошли в следующий полет и... на посадке вновь столкнулись с той же самой картиной: что-то под полом кабины сухо трещит, выходит один закрылок, машина энергично кренится — и так далее.
Повторилась эта история, во всей своей сомнительной красе, и в третий раз.
Работали мы тогда не на своем основном аэродроме, с которым поддерживали только телефонную связь. Связь эта была не очень регулярной, и как-то получилось, что Лавочкин узнал о происходящем у нас «цирке» лишь после того, как мы в трех полетах поломали три тяги, а я приспособился сажать машину с убранными закрылками так, будто оно иначе и не полагалось.
Не буду воспроизводить все высказывания Семена Алексеевича по нашему адресу дословно. Ничего особенно лестного для нас в них не было. А после того, как Главный выдал развернутую характеристику образа действий участников эксперимента, сиречь нас, последовало «организационно-техническое мероприятие»: к нам выезжала комиссия специалистов по системам управления с заданием — установить причину столь упорных поломок тяги.
— Пока не будет полной ясности, летать не разрешаю, — заявил Главный конструктор.
Но ясности комиссия не внесла. Все вроде было в порядке — при многократных пробах на земле закрылки выпускались и убирались безукоризненно. Но ведь так же в точности было и при наших пробах перед каждым из последних трех полетов.
И тогда Лавочкин решил, что не остается ничего другого, как разобрать самолет, грузить его на платформу и везти на завод для капитальных исследований.
Но это означало бы задержку хода испытаний не меньше, чем на несколько месяцев, а объект, над которым мы работали, был очень нужен, причем нужен не когда-нибудь, а как можно скорее (мне уже довелось как-то писать, что несрочных испытаний я лично не видел никогда и не вполне уверен, существуют ли они вообще в природе).
Поэтому мы с ведущим инженером М. Л. Барановским обсудили все возможности и постановили, что без завода действительно не обойтись, но что доставлять туда машину следует не поездом, а своим ходом — по воздуху. На посадке закрылки и не пытаться выпускать: посадив машину без них три раза, посажу, безусловно, и в четвертый, тем более на свой родной аэродром, гораздо больший по размерам, чем тот, гостеприимством которого мы пользовались. Мнение ведущего инженера полностью совпадало с моим, а с ним можно было всерьез считаться — до перехода на инженерную работу за годы своей летной деятельности он сам испытал немало самолетов.
Казалось бы, Главному конструктору остается только ухватиться за такое предложение. Нельзя забывать, что задержка испытаний по вине машины сулила лично ему полную порцию таких разговоров в соответствующих сферах, которые отнюдь не способствуют украшению жизни и укреплению нервной системы. Так что по логике вещей за всякое ускорение хода дел он должен был бы голосовать, что называется, обеими руками.
И тем не менее Семен Алексеевич поначалу по поводу нашей идеи ни малейшего восторга не проявил. Он долго обсуждал все технические и пилотажные подробности задуманной операции, без конца выдумывал все новые и новые «а если...» и, когда никаких сколько-нибудь деловых возражений наконец не оставалось, ошарашил меня совершенно не техническим, но очень человечным вопросом:
— А чего положа руку на сердце летчику больше хочется: лететь или отправить машину поездом? Только откровенно! И не от головы, а от души: лететь или пусть едет сама?
Я — и от души и «от головы» — хотел лететь.
Перелет был разрешен и прошел благополучно — в точности так, как мы расписали с Мишей Барановским.
И лишь впоследствии, когда на заводе нашли причину и устранили дефект в управлении закрылками (предположения ведущего инженера при этом подтвердились), испытания были продолжены и успешно завершены, а оборудование, над которым мы работали, получило широкое признание, — лишь тогда я узнал, что Лавочкин все время, пока я перегонял машину, сидел у телефона и требовал выдавать ему что-то вроде непрерывного репортажа о ходе дела:
— Вырулил.
— Взлетел.
— Лег на курс.
— Пришел на аэродром посадки.
— Вошел в круг.
— Вышел на последнюю прямую.
И наконец:
— Сел, рулит на стоянку...
Все это я узнал, повторяю, лишь впоследствии.
Но что я почувствовал сразу — это характерное для Лавочкина неумение отрывать технические аспекты дела от людей, которые это дело тянут, от их психологии, их настроений, их живой души. Деятель государственного масштаба, конструктор, руководитель не давил в нем Человека. Это бывает не так часто, как хотелось бы.
Вскоре мне пришлось вновь наблюдать Семена Алексеевича в «аварийных» обстоятельствах, причем на сей раз я выступал не в роли летчика, а в значительно менее приятном качестве члена аварийной комиссии.
Наш товарищ летчик-испытатель А. Г. Кочетков выполнял первый вылет на новой опытной машине, созданной под руководством С. А. Лавочкина. Сразу после отрыва от земли самолет начал резко раскачиваться. Летчику, во избежание худшего исхода, оставалось одно: выключить двигатели и приземлить машину прямо перед собой, в поле, вне аэродрома. Так он и поступил. Всеобщее раздражение по поводу поломки искало выхода и готово было найти его, следуя в испытанном, можно сказать, традиционном направлении:
— Летчик не справился...
Но против такой постановки вопроса энергично восстал не кто иной, как Лавочкин, хотя его все происшедшее должно было огорчить (и, наверное, огорчило в действительности) больше, чем кого-либо другого.
— Списать поломку на счет летчика проще всего, — говорил он, — для этого даже думать много не надо. А вот вы дайте мне конкретные, технические причины. Даже если летчик виноват, покажите, что именно он сделал не так, как должен был и мог сделать. — Лавочкин произнес это с ударением на слове «мог». — Тогда все и запишем. А бездоказательных предположений нам не надо...
И дальнейший анализ происшествия был поставлен, по предложению Семена Алексеевича, на солидном научном уровне. Был создан специальный электронно-моделирующий стенд, сидя в кабине которого можно было действовать рычагами управления, а на экранах осциллографов прямо наблюдать за ответными движениями самолета. Сейчас подобные стенды нашли широкое применение как у нас, так и за рубежом, но тогда это дело было в новинку. Правда, разговоров о математических электронных машинах шло уже немало, но возможности этих машин, в представлении большей части наших инженеров, ограничивались одними лишь функциями быстрого счета. Разумеется, это тоже было очень важно. Но Лавочкин уже тогда видел большие перспективы не только считающих, но и «думающих» электронных машин, способных осуществлять логические операции. Как-то в разговоре он прямо сказал об этом:
— Пока машины помогают нам проверять решения, принятые интуитивно или полуинтуитивно. Это хорошо: можно не стесняться с числом расчетных вариантов. Но пройдет время, и математическая машина возьмет на себя сам поиск оптимальных решений...
Но стенд, с которым нам пришлось тогда иметь дело, был предназначен не для дискретного счета и не для логических операций, а только для моделирования движения самолетов данного типа при одновременном воздействии на него внешних возмущений, с одной стороны, и работающего рычагами управления летчика — с другой.
И вот два члена комиссии — летчик-испытатель Г. М. Шиянов и я — поочередно садятся в кабину стенда и разыгрывают взлет. Увы — почти все наши попытки заканчиваются тем, что зеленый луч на экране осциллографа начинает ритмично прыгать от одного крайнего положения до другого, причем с такой частотой, что попасть в такт и погасить колебания никак не удается — машина раскачивается. Короче говоря, за несколько минут работы на стенде мы с Шияновым «в дым разбили» самолет (хорошо, что только на экране осциллографа!) не менее, чем по десять раз каждый. Управлять им при таких колебательных характеристиках было попросту невозможно.
И лишь после существенных переделок, опробованных на том же электронно-моделирующем стенде (это, как легко догадаться, сразу же и прочно вошло в традицию), самолет снова — и на этот раз вполне благополучно — поднялся в воздух.
Впоследствии мне рассказали, что Лавочкин одним из первых заинтересовался электронным моделированием, ясно увидел его перспективы в нашем деле и начал с того, что поехал в Академию наук к академику С. А. Лебедеву. Поехал не для того, чтобы на правах знатного экскурсанта «посетить» начинающее входить в моду научное учреждение, а с совершенно конкретной целью — учиться. И учился очень дотошно, причем не одной лишь теории: свой «курс наук» он завершил освоением специальности оператора электронно-моделирующих устройств. А затем вызвал туда же, к академику Лебедеву, несколько своих сотрудников, чтобы обучить их всему, что предварительно освоил сам.
Не мудрено, что в конструкторском бюро, возглавляемом Лавочкиным, электронное моделирование — как, впрочем, и многое другое, столь же новое и прогрессивное в смежных областях науки и техники, — нашло широкое применение раньше, чем в большинстве других КБ.
Поэтому-то Лавочкин и мог позволить себе слова: «Отнести поломку на счет летчика проще всего...», в которых проявилась не только его человечность и доброе отношение к сотрудникам, но и способность противопоставить этому «самому простому» надежные методы научного исследования...
Впрочем, не все наши разговоры с Лавочкиным неизменно носили идиллический характер взаимного согласия и благоволения. Бывало и иное. Так однажды зашел у нас спор о том, как по мере развития авиации видоизменяется роль летчика на борту летательного аппарата. А надо сказать, что Семен Алексеевич был одним из крупнейших в Союзе знатоков проблемы автоматического пилотирования, чрезвычайно много сделавшим для ее успешного разрешения. Это-то, видимо, и натолкнуло его на полушутливые-полусерьезные рассуждения на тему о неминуемо предстоящей замене живого пилота машиной.
Мы — несколько летчиков-испытателей, с которыми он неосторожно завел такой разговор, — возражали ему с жаром, подогреваемым не только профессиональным самолюбием, но прежде всего нашим глубоким убеждением, что, сколь ни велики возможности машины, она никогда полностью не заменит носителя живого творческого разума — человека — ни на борту самолета, ни где-либо в другом месте, где такой разум потребен. В качестве одного из последних аргументов мы предложили нашему оппоненту представить себе самую что ни на есть умную машину в роли... главного конструктора КБ. Семен Алексеевич посмеялся — чувство юмора изменяло ему очень редко, — и спор закончился, так сказать, вничью.
Так что бывали и споры. Впрочем, жалеть об этом никак не приходится, тем более что и спорил Лавочкин очень вежливо, спокойно, уважительно к собеседнику, а главное — всегда очень интересно.
Сотрудники Семена Алексеевича до сих пор вспоминают его замечательное свойство — даже в самом горячем споре не терять способности слушать и обдумывать возражения. Уловив в них «рациональное зерно», он оборачивался к остальным участникам разговора со словами:
— А ведь он не совсем глупые вещи говорит!
Эта фраза означала многое: и признание правоты оппонента, и, главное, предоставление всех возможностей доказать свою правоту на деле.
...Была среди наших бесед с Семеном Алексеевичем одна, не имевшая прямого отношения к проблемам авиационной техники, но тем не менее очень хорошо запомнившаяся мне. Состоялась она при обстоятельствах для меня достаточно сложных и не очень приятных.
По различным, хотя и одинаково малоубедительным поводам большая группа летчиков-испытателей организации, в которой я тогда работал, была освобождена от занимаемых должностей и разбросана по принципу «кто куда». И я удостоился сомнительной чести открыть своей персоной список «опальных» пилотов.
Никаких сколько-нибудь убедительных претензий ни мне, ни кому-либо из моих товарищей не предъявлялось, но... по ряду причин доказывать свою правоту было в то время практически бесполезно: над всей проведенной операцией незримо витал дух таких трудноуязвимых (даже когда они совершенно превратно истолкованы) категорий, как «очистка засоренных кадров» и даже «политическая бдительность». Какие уж тут доказательства!..
Впрочем, история моей «опалы», начавшейся в 1950 и окончившейся в 1953 году, прямого отношения к теме этих заметок не имеет. И вспомнил я о ней лишь в связи с тем, что в длинном ряду разговоров, которые мне пришлось вести на тему о собственном положении в пространстве, одним из первых был разговор с Лавочкиным.
Одним из первых — но не самым первым, так что было с чем его сравнивать, — кое-какой опыт в малоприятном амплуа ходатая по собственным делам я к тому моменту приобрести уже успел. Это-то и позволило мне в полной мере оценить весь тон и стиль нашего разговора.
Главное — Лавочкин не стал «крутить». Он с самого начала сказал, что ничем реально помочь мне не может (а если бы мог, то сделал бы это по собственной инициативе), и объяснил, почему лишен такой возможности. Он не пытался спрятаться за дымовую завесу обещаний о чем-то «подумать», с кем-то «поговорить» или как-то «иметь это дело в виду». Он не только не стремился «вселять в меня бодрость и оптимизм», но — напротив — нашел, что я смотрю на вещи легче, чем следует, и без достаточных оснований расцениваю свои неприятности только как частный случай, и постарался более широко обрисовать мне сложившуюся ситуацию. А ситуация была невеселая: немало черных дел творилось в те времена под флагом бдительности.
Словом, это был хороший, душевный, умный мужской разговор. То, что я вынес из него, было, может быть, не менее ценно, чем конкретная поддержка, и надолго запомнилось мне.
...Лавочкин уделял летным испытаниям много внимания.
Он ясно видел, что испытания и неминуемо сопутствующая им доводка суть, в сущности, не что иное, как заключительный по ходу времени, но далеко не последний по важности этап творческого процесса создания новой машины.
А кроме того — он явно любил это дело. Попросту, по-человечески любил живую — ненарисованную — летающую машину, любил бывать среди летчиков-испытателей, ведущих инженеров, механиков — всей аэродромной братии, любил самую обстановку действующего аэродрома: его шумы, запахи, подробности быта. Семен Алексеевич проводил много времени на испытательных аэродромах и полигонах.
На одном из них 9 июня 1960 года — за два с половиной месяца до шестидесятилетия — его и застигла неожиданная смерть.
...Перечитав написанное, я неожиданно для себя увидел, что, собравшись писать о Лавочкине, рассказал больше не о нем самом, а о его делах, его трудах, его самолетах. Впрочем, я думаю, в этом есть своя правда. Невозможно писать о художнике, не говоря о его картинах. Немыслима биография композитора без его музыки или жизнеописание педагога вне судеб его воспитанников.
Так же и биография конструктора неотделима от «биографий» созданных под его руководством машин.
Этим она, наверное, и отличается от любой другой.
Человеческая слава бывает разная.
Иногда это — статьи, очерки, книги о знаменитом человеке, его портреты в газетах и журналах, неизменное появление в президиумах многочисленных торжественных и не очень торжественных заседаний, торопливый шепот за спиной:
— Смотри! Смотри скорее! Вон идет такой-то...
Но есть и другая слава. Ее носители известны не столь широкому кругу людей, чаще всего связанных общностью каких-то специальных, например профессиональных, интересов. Так были и есть люди, популярные в авиации, в медицине, среди геологов, моряков, строителей... Про их славу можно сказать, что она распространяется не вширь, а вглубь. Каждое их меткое слово, каждый интересный «случай» из их жизни передается из уст в уста, обстоятельно комментируется, обрастает весьма красочными, хотя — увы! — не всегда безукоризненно правдоподобными деталями. Такая слава не только светит — такая слава греет!
Про Чкалова можно сказать, что его не обошла ни та, ни другая.
Он был знаменитым человеком в полном смысле этого слова — одним из первых, точнее, девятым по счету Героем Советского Союза, депутатом Верховного Совета, комбригом — это воинское звание соответствует нынешнему генерал-майору. Прохожие на улице узнавали и тепло приветствовали его.
Все это, однако, ни в малой степени не повлияло на него, на его отношение к людям независимо от их «ранга», на весь его внутренний облик.
Не повлияло, несмотря на то (а может быть, напротив: именно потому!), что популярность Чкалова была весьма недавнего происхождения. Она сразу — как-то ударно — навалилась на него весной тридцать пятого года, когда Орджоникидзе на аэродроме, во время очередного осмотра правительством новой авиационной техники, представил, его Сталину и рассказал, как героически боролся Чкалов за спасение нового опытного истребителя И-16, у которого в одном из испытательных полетов не вышла нога шасси. Назавтра Чкалов был награжден орденом Ленина — наградой в то время чрезвычайно редкой. С этого и пошло...
А до того судьба не только не баловала Валерия Павловича, но, можно сказать, обращалась с ним довольно жестоко. Его и начальство без конца ругало, и из военной авиации его дважды выставляли, и без работы ему пришлось походить, и даже в тюрьме посидеть. И если все превратности жизни все-таки не ожесточили его душу, по одному этому можно судить, какая это была душа!..
Но в авиации, повторяю, Чкалова знали и любили даже в самые трудные периоды его жизни, задолго до того, как пришла к нему широкая известность.
Я говорю — в авиации, хотя точнее было бы сказать — в авиации и вокруг нее, включая в это, может быть, не очень строгое понятие не только людей, делающих самолеты, обслуживающих их и летающих на них, но и огромное количество планеристов, парашютистов, авиамоделистов, наконец, просто любителей авиации, до поры до времени не связанных с ней профессиональными (или полупрофессиональными — любительскими) узами.
Автор этих строк как раз переживал «авиамодельный» период своей биографии, когда впервые услышал о Чкалове из уст одного из старейших, к сожалению, малоизвестных русских летчиков — Евгения Михайловича Молодцова — соседа и давнего знакомого моих родителей.
Евгений Михайлович, летавший еще в первую мировую, а затем в гражданскую войну, служил в Ленинграде вместе с Чкаловым, так что его рассказы представляли собой не изложение легенд о Чкалове (каковых тоже ходило немало), а то, что сейчас именуется информацией из первых рук.
Что говорить, основания для формирования легенд здесь были!
Чкалов летал не так, как другие летчики. Он активно выискивал в полетах что-то новое, нестандартное, не лежащее на поверхности, такое, что было непросто даже выдумать, не говоря уж о том, чтобы выполнить. Именно этим, а не какой-то особой отточенностью пилотирования или глубиной технических знаний отличалась его творческая летная индивидуальность. Всем известен пролет Чкалова под одним из ленинградских мостов через Неву. Менее известен тот факт, что едва ли не каждый летчик последующих поколений, на определенном этапе своей летной жизни, когда собственное искусство пилотирования представляется совершенно безукоризненным, а самолет — беспредельно послушным (это приятное, хотя и не вполне безопасное состояние наступает обычно после двух-трех лет летной службы и, к счастью, длится сравнительно недолго), находил свой мост, пролетал один или несколько раз под ним и таким, пусть не в меру прямолинейным, но в общем довольно убедительным способом получал в собственных глазах право ощущать себя полноправным последователем Чкалова.
Велика сила примера — и хорошего, и дурного.
Каким же был для всех пример Чкалова? Многие годы я не задумывался над этим: столь велика была притягательная сила этого примера, столь непреодолимо было обаяние личности самого Чкалова, что места для холодного анализа его действий в сознании не оставалось. Официальный взгляд на вещи, подобные полетам под мостами, был весьма прост: к ним без излишних раздумий приклеивался ярлык «воздушного хулиганства», каковое полагалось выкорчевывать с корнем, выжигать каленым железом и выметать железной метлой.
Должен сказать, что в принципе решительное неприятие бездумного, безответственного озорства в полете — абсолютно правильно. Чересчур много напрасных жертв потерпела наша авиация из-за непродуманного, никому не нужного риска! Велик список этих жертв: от пассажиров и экипажа погибшего без малого сорок лет назад самолета-гиганта «Максим Горький» до многих безвестных молодых пилотов, переоценивших свои силы и пытавшихся по наитию импровизировать на своих самолетах маневры предельной сложности, да еще к тому же на малой высоте, у самой земли. О недопустимости такого риска нет и не может быть двух мнений: очень уж дорого приходится за него платить!
Казалось бы, все ясно: мы — противники напрасного риска.
Весь вопрос в том, какой риск считать обоснованным, разумным, а какой — напрасным!
Иногда ответ на этот вопрос очевиден. Если бы, скажем, командир транспортного самолета, имея за своей спиной сто человек пассажиров, вздумал крутить фигуры пилотажа, к которым самолет данного типа не приспособлен, всякий здравомыслящий человек расценил бы такой «риск» как совершенно напрасный и категорически недопустимый. Но когда летчик-испытатель на новом самолете вторгается в область новых скоростей и высот полета, ранее никем не изведанных и, конечно, таящих в себе опасные неожиданности, бесспорный и немалый риск, сопутствующий этому, представляется нам неизбежным, нужным и полезным.
Оба приведенных, так сказать, крайних случая совершенно очевидны. Но сколько между ними лежит промежуточных ситуаций, сложных, противоречивых, многоплановых, в которых оценка нужности или ненужности риска зиждется на множестве соображений, нередко субъективных, а потому порой оказывается далеко не безошибочной!
То, что критики, а порой и друзья Чкалова и даже в последние годы жизни он сам называли «воздушным хулиганством», во многом представляло разведку, поиск, нащупывание новых возможностей полета на самолете. Как во всяком поиске, были в нем и ложные шаги, и переборы, и промахи. Были, наверное, особенно в первые годы формирования Чкалова как летчика и элементы пресловутого воздушного хулиганства — без кавычек. Кроме того, далеко не все, что мог позволить себе Чкалов, было доступно любому из его добровольных подражателей. Но в основе его «вольностей» лежала не жажда сенсации и не стремление пощекотать себе нервы, а желание оторваться от стандарта, найти новые приемы пилотирования, расширить возможности человека, обретшего крылья. Лежало то самое, что толкает режиссера на новые постановки, ученого — на новые эксперименты, путешественника — на новые экспедиции...
Вернемся к тому же полету под мостом. Если подойти к нему, так сказать, с линейкой в руках, нетрудно установить его полную техническую выполнимость. И даже наличие определенных запасов. В самом деле, расстояние между соседними опорами моста в добрых три раза превышает размах самолета, на котором летал Чкалов. В просвет между поверхностью воды и нижней точкой центральной части пролета моста самолет также проходит не менее чем с двукратным запасом. Казалось бы, остается зайти издалека и, прицелившись, аккуратно выдержать высоту и направление бреющего полета до тех пор, пока мост, прогромыхав над головой пилота резко вспыхнувшим барабанным эхом, не останется позади. Выполнение такого полета над ровной поверхностью реки вполне доступно едва ли не каждому более или менее сносно летающему пилоту. Единственное дополнительное обстоятельство, существенно осложняющее дело, — это сам мост. Осложняющее по той же трудно объяснимой причине, из-за которой пройти по доске, лежащей на земле, значительно проще, чем по доске, находящейся на уровне шестого этажа.
Этот-то новый фактор и хотел опробовать, прощупать собственными руками Чкалов. Мост для него был тем контрольным инструментом, которым он измерял свою способность не ошибиться в том случае, в котором ошибаться нельзя. Кстати, умение уверенно, точно и энергично пилотировать на бреющем полете у самой земли спасло немало наших летчиков в первые, самые тяжелые месяцы Отечественной войны, когда едва ли не все воздушные бои протекали в условиях количественного перевеса противника. Одним из первых, если не первым, разведчиком такого маневра был Чкалов.
Может быть, вспоминая человека, ушедшего из жизни несколько десятилетий назад, не очень-то уместно возвращаться к узко специальным, профессиональным спорам, порожденным когда-то его деятельностью. Но горячие споры о различных стилях полета продолжаются с не меньшей страстностью, особенно среди молодых пилотов, и в наши дни. И в этих спорах имя Чкалова повторяется едва ли не чаще, чем любое другое: его призывают в свидетели, на него ссылаются, этим именем клянутся. Поэтому, говоря о Чкалове, трудно удержаться от попытки очистить его летную репутацию от излишних и не всегда справедливых наслоений...
Сейчас, в наши дни, приходится порой слышать мнение, будто главным делом всей жизни Чкалова был перелет в Америку, выполненный им вместе с Байдуковым и Беляковым. Не уверен в правомерности самой постановки такого вопроса — сначала надо договориться о том, что мы будем понимать под «главным делом». Но, даже с такой оговоркой, думаю, что главным делом — в любом значении этого выражения — жизни Чкалова было испытывать самолеты. А перелет (точнее, два перелета: через Арктику на Дальний Восток и через Северный полюс в Америку), при всем своем огромном пропагандистском значении, представлял собой, наподобие находящейся над водой верхушки айсберга, лишь малую видимую часть огромной работы, более того — целой жизни, прожитой в авиации Чкаловым, Байдуковым, Беляковым и еще многими умными, самоотверженными, преданными своему делу людьми.
Мое собственное личное знакомство с Валерием Павловичем состоялось в конце 1936 года в так называемой «летной комнате» отдела летных испытаний Центрального Аэрогидродинамического института (ЦАГИ), в котором я тогда едва успел начать работать.
В этой комнате летчики-испытатели перед полетом прорабатывали задания, готовили себе планшеты, надевали летное обмундирование, а вернувшись из испытательного полета, докладывали о его результатах, заполняли донесения и отдыхали перед тем, как снова уйти в воздух. В нелетную погоду, когда почти все летчики собирались вместе, начинались нескончаемые «случаи» — подлинные, невыдуманные или, во всяком случае, построенные на реальной основе истории, каждая из которых будто случайно (а может быть, как я понимаю сейчас, не так уж случайно) приводила к вполне конкретным и очень важным профессиональным выводам.
Впрочем, в комнате летчиков велись не только строго деловые разговоры. Должное внимание уделялось всему, что помогало отдохнуть и рассеяться между полетами: обсуждению прочитанных книг, бесконечным рассказам на житейские (чаще всего — комические) темы, взаимным розыгрышам, шахматам и даже бильярду, поиграть на котором частенько захаживал работавший по соседству Чкалов.
Играли по-разному, но чаще всего на «под стол».
Проигравший должен был залезать под бильярд и проникновенным (обязательно проникновенным!) голосом превозносить высокий класс игры победителя, одновременно всячески понося самого себя.
Чкалов проигрывал редко, но если уж проигрывал, то проделывал процедуру подстольного покаяния с чрезвычайной серьезностью.
Увидев Чкалова впервые, я, каюсь, поначалу проявил интерес к нему только как к «знаменитости» («Подумать только — сам Чкалов!») и с юношеской прямолинейностью восприятия заметил в его облике лишь то, что прежде всего бросалось в глаза, иными словами — одно лишь внешнее.
А надо сказать, внешняя манера его поведения была грубоватая: он с первого знакомства именовал собеседника на «ты», широко орнаментировал речь фольклорными терминами и не пытался выдавать кефир за свой любимый напиток. Все это, повторяю, легко бросалось в глаза даже такому поверхностному наблюдателю, каким по молодости лет был я. Но вскоре произошел случай, открывший Чкалова с новой, неожиданной для меня стороны. В жизни одного из наших летчиков возникла сложная ситуация личного характера, которую тот очень остро переживал. И вот в комнате летчиков я как-то обнаружил, что едва тема общего разговора, перескакивая с одного предмета на другой, хотя бы отдаленно приближалась к тому, что могло затронуть душевные переживания нашего товарища, не кто иной, как Чкалов, неизменно очень тонко, но решительно поворачивал беседу в безопасную сторону.
Еще одна, может быть, мелкая, но характерная для Чкалова деталь. После перелета через Северный полюс в Америку он привез с собой легковую автомашину — блестящий темно-синий «Паккард». В те годы личная автомашина, а тем более столь шикарная, была большой редкостью. Так вот в этом автомобиле Чкалов никогда не уезжал с работы один. Если полный комплект пассажиров не набирался на аэродроме, он продолжал подбирать людей, которых обгонял по дороге, и успокаивался лишь тогда, когда машина была полна.
Много лет спустя после гибели Чкалова зашел у меня разговор о нем с человеком, близко его знавшим, тоже выдающимся советским летчиком-испытателем.
«Сложный он был человек: и грешный, и светлый, — рассказал он мне. — Вот зовет меня как-то в гости. А жил он тогда в гостинице на улице Горького, во дворе дома, где сейчас театр имени Станиславского. «Хорошо, говорю, приду». — «Только вина захвати! Без вина не приходи...» Ну что тут скажешь? Ясно вроде бы, какие интересы у человека... Потом уж я понял: это он от Ольги Эразмовны маскировался... Но погоди! Вот тебе другой случай. Приключилась у меня авария — подломал машину. И так все сложилось, что доказать, что не виноват, трудно. А по тем временам за это под суд отдавали! И вот сидим мы с Чкаловым на завалинке у края аэродрома. Грустно мне, конечно. И вдруг Чкалов говорит: «Ты, брат, постарайся выкрутиться. Я в тюрьме сидел. Плохо там... Может быть, деньги надо — за ремонт заплатить? У меня сейчас есть, получил пять косых за испытания. Надо — так бери».
Дело у меня обошлось. Ремонтировать самолет за свой счет не пришлось. Но характер Чкалова в этом разговоре проявился, можно сказать, до конца».)
Таков был Чкалов — и в малом, и в большом.
Однажды — это было в тридцать седьмом году, незадолго до его гибели — на испытательном аэродроме случилась поломка самолета. В связи с этим происшествием сразу, буквально через час, были арестованы два механика, обслуживавшие эту машину, хотя проведенный тут же, по горячим следам, технический разбор происшествия с полной очевидностью показал, что дефект, вызвавший поломку, был не эксплуатационного, а производственного происхождения.
И тут-то не кто иной, как Чкалов, поднял свой голос протеста против совершившейся несправедливости. Он поехал в Наркомат внутренних дел, добился (вряд ли это было очень просто), чтобы его выслушали, настойчиво доказывал там полную невиновность обоих механиков, бросил на чашу весов весь свой немалый авторитет и в конце концов сумел в тот же день (случай по тем временам почти беспрецедентный!) добиться освобождения арестованных, после чего — и в этой подробности тоже весь Чкалов — лично развез их по домам.
Боюсь, что на иного молодого читателя рассказанный здесь случай особого впечатления не произведет: ошиблись, мол, а как только это выяснилось, исправили ошибку, чего ж тут особенного? Сегодня — да, ничего особенного. Но в то время, смею заверить, «особенное» было.
А главное — была готовность Чкалова, не размышляя ни минуты, сделать все от него зависящее в интересах даже не очень близких ему людей, в интересах справедливости, в конечном счете — в правильно понимаемых, подлинных интересах всего нашего общества.
Высокое общественное положение Чкалова, естественно, заметно расширило круг его знакомых. В числе его новых друзей были писатели и журналисты, художники и артисты. Они заняли свое место в сердце Чкалова, но не вытеснили из него старой привязанности ко всем людям авиации, до последнего моториста включительно.
Я уже говорил, что познакомился с Валерием Павловичем в конце тридцать шестого года. Таким образом, наше знакомство продолжалось всего около двух лет. И тем не менее я могу с полным основанием сказать: наше знакомство. Хотя, будь на месте Чкалова человек с другим характером, конечно же никакого знакомства не получилось бы — здоровались бы при встрече, и все... Судите сами: с одной стороны национальный герой, человек мировой известности, непререкаемый авторитет в своем деле, а с другой — зеленый юнец, фактически делающий в испытательной авиации еще самые первые шаги. Так вот: для Чкалова в этом препятствия не было. Не теми мерками определялся его интерес к людям.
Чкалов успешно выдержал одно из труднейших человеческих испытаний, перед лицом которого не устояло немало видных личностей, — испытание славой.
Органически присущий ему демократизм не имел ничего общего с той внешней простотой обращения, которой порой щеголяют иные знаменитости: смотрите, мол, восхищайтесь, как я просто разговариваю с обыкновенными людьми, будто с равными!
Чкалова любили. Причем любили больше всего не за его общепризнанную отвагу. И даже не за летное мастерство или заслуги в деле развития воздушного флота — можно было назвать летчиков, обладающих более совершенной техникой пилотирования и внесших не меньший вклад в прогресс авиации. Его любили за человечность, за остро развитое чувство товарищества, за большую, щедрую к людям душу...
В авиации нередко случается, что входящий в состав экипажа второй летчик владеет тем или иным элементом пилотирования лучше, чем первый летчик — командир корабля. Именно так получилось и в чкаловском экипаже, в котором обязанности второго пилота выполнял летчик-испытатель высшего класса Георгий Филиппович Байдуков — один из лучших (если не лучший) мастеров слепого полета того времени. Не мудрено, что большую часть пути из Москвы через Северный полюс в Америку — а этот путь изобиловал сплошной облачностью, в которой приходилось лететь по приборам «вслепую», не видя ни земли, ни горизонта, — машину пилотировал Байдуков. В этом не было ничего неожиданного; пожалуй, любой командир корабля, имея на борту такого второго летчика, как Байдуков, распределил бы обязанности внутри экипажа именно таким образом.
Но далеко не всякий командир после посадки стал бы по собственной инициативе во всеуслышание подчеркивать это обстоятельство. А Чкалов поступил именно так, причем не в узком кругу товарищей, а перед лицом мирового общественного мнения: с этого он начал свой рассказ о перелете слетевшимся к месту посадки корреспондентам крупнейших газет и телеграфных агентств Америки.
Таков был Чкалов.
Мне повезло — я знал этого человека...
На аэродроме стоял новый самолет. Его готовили к началу летных испытаний. Неожиданно к машине подошел проходивший мимо Туполев, вообще говоря, никакого отношения к ней не имевший и видевший ее впервые, пристально осмотрел самолет и вдруг, ухватившись за край стабилизатора, принялся раскачивать его. Поглядев на то, как колеблется хвостовое оперение, он ткнул пальцем в обшивку и сказал:
— Сломается здесь.
И действительно, в одном из испытательных полетов самолет разрушился, причем разрушился в том самом сечении, которое на глаз определил Туполев...
Или другой случай: Туполеву принесли толстую папку с аэродинамическими расчетами, в итоге которых выводилась цифра — ожидаемая максимальная скорость вновь создаваемого самолета. Туполев посмотрел, (полистал расчеты, подумал — и назвал другую цифру, которая впоследствии, когда дело дошло до летных испытаний, конечно, и подтвердилась...
Было ли это на самом деле?
Правда это или легенды?
Не знаю.
Откровенно говоря, не уверен, что правда или, во всяком случае, что полная — до последнего слова и во всех деталях — правда.
Но это в данном случае и не важно.
Показателен, по-моему, прежде всего сам факт существования и широкого распространения множества подобных рассказов о Туполеве. Их передают из уст в уста, дополняют новыми подробностями, цитируют чуть ли не как библейские притчи. Ни о ком другом из самолетных конструкторов, кроме Туполева, таких историй я что-то не слышал. Честь стать при жизни героем фольклора (пусть фольклора авиационного — так сказать, узкопрофессионального) досталась ему одному.
И досталась вполне заслуженно.
Многое в этом человеке было необычайно.
Взять хотя бы присущую ему феноменальную интуицию во всем, что имело какое-то отношение к авиации. Об этой интуиции свидетельствуют не только легенды, но и вполне реальные факты, некоторые из которых пришлось собственными глазами наблюдать и мне.
Вот небольшой пример — далеко не самый значительный.
Наш экипаж готовился к первому взлету на одном из головных самолетов Ту-4 опытной серии. Когда мы уже занимали свои места в кабине, от группы провожавших нас инженеров отделился Туполев и пешком пошел вдоль взлетной полосы вперед. Остановился он в том месте, где, как ему казалось, самолет должен будет отделиться от земли.
На взлете я был очень занят: что ни говори, а первый полет — это первый полет! И тем не менее не мог не зафиксировать в каком-то уголке своего сознания, что точно в момент отрыва в левом окне кабины промелькнула одинокая фигура плотного, коренастого человека в генеральской фуражке.
А на посадке, когда мы, коснувшись земли в начале аэродрома, плавно затормозили тяжелую машину, она закончила пробег как раз возле того места, на котором оказался Туполев, — пока мы летали, он неторопливо перешел туда, где ожидал нашей остановки.
— Ну, силен старик! — уважительно заметил наш бортрадист. — Оба раза угадал: и на взлете, и на посадке.
Угадал? Вряд ли... Дело в том, что способность так «угадывать» Туполев проявлял не раз и не два. Проявлял даже в таких сугубо нестандартных, не имеющих привычных прецедентов случаях, как взлет предельно перегруженного самолета, уходящего в рекордный дальний перелет. В то летнее раннее утро, когда АНТ-25 Чкалова, Байдукова и Белякова взлетал с бетонной дорожки подмосковного аэродрома, чтобы, пролетев над Северным полюсом, через 63 часа 16 минут приземлиться в Америке, в то утро среди многих присутствующих, которые пытались предсказать место отрыва, верно определил его один лишь Туполев.
В общем, для «угадал» набирается многовато совпадений. Лично я склонен относиться к поговорке «Информация — мать интуиции» гораздо серьезнее, чем это обычно делают. Слов нет, интуиция — драгоценное свойство в любом творческом деле, от сочинения музыки до конструирования летательных аппаратов. Но формируется и развивается это свойство не «от бога» — или, во всяком случае, не только от него, — а на базе точных, глубоких знаний, на базе обширного и обязательно осмысленного опыта — словом, на базе категорий отнюдь не мистических. Думаю, что и потрясающая сила интуиции, присущая Андрею Николаевичу Туполеву, вряд ли составляла в этом смысле исключение.
Я уже говорил, что биография конструктора — это биография созданных им машин.
Что сразу же приходит в голову, когда думаешь о машинах Туполева?
Прежде всего, что их очень много! Больше, чем, пожалуй, у любого другого известного мне конструктора во всей мировой авиации.
Но не одним своим количеством известны туполевские конструкции. Чтобы охарактеризовать «качество продукции» возглавляемого им конструкторского бюро, расскажу хотя бы об одном его самолете. Только об одном...
Генеральная стратегия советской авиационной промышленности в годы Великой Отечественной войны заключалась в том, чтобы не ставить на серийное производство самолеты новых типов, а вместо этого непрерывно модифицировать и совершенствовать уже выпускаемые машины. И такая линия себя полностью оправдала. Благодаря ей удалось, не останавливая конвейеров авиазаводов и не только не сокращая, но, наоборот, неуклонно, из месяца в месяц, из года в год наращивая выпуск боевой техники, одновременно улучшать ее данные: скорость, вооружение, дальность, потолок. И улучшать не по мелочи, а весьма существенно!
Легко себе представить, насколько хороша должна была быть новая конструкция самолета, насколько ее летные и боевые качества должны были превышать все, что можно было бы надеяться получить путем модификации уже строящейся машины, чтобы, вопреки столь явно оправдавшей себя общей линии, было принято решение в разгар войны ставить новый самолет на серийное производство! И том не менее относительно фронтового двухмоторного бомбардировщика Ту-2 такое решение было принято: очень уж заметно выделялись летно-технические данные этого самолета по сравнению с другими советскими и иностранными фронтовыми бомбардировщиками того времени.
Трудно сказать, какой из множества самолетов АНТ (так обозначались самолеты конструкции Туполева в довоенные годы) или Ту (такое обозначение было принято к началу войны) — «самый лучший». Вряд ли вообще возможно распределить самолеты, так сказать, в порядке убывания достоинств. Одна машина сильнее в одном, другая — в другом. Не знаю, спрашивал ли кто-нибудь мнения на сей счет самого Туполева. Но подозреваю, что, если бы ему задали подобный вопрос, он вряд ли ответил бы на него. Скорее всего, отшутился бы. Или, возможно, отмолчался — благо умел это делать весьма выразительно.
Впрочем, и сказать — когда считал нужным — он умел так, будто бритвой резануть! Старожилы туполевского КБ и по сей день помнят, как однажды они дружно ругали некое лицо, занимавшее в авиации не последний пост и совершившее что-то не так, как надо. Прорабатывали означенное лицо азартно и многословно. А когда красноречие участников этого содержательного собеседования стало иссякать, Туполев, до того молчавший, изрек:
— Самое страшное — это дурак с инициативой.
Высказанная им формула — дурак с инициативой — прочно прижилась. Ее помнят, цитируют, оперируют ею в спорах... Да, припечатать точным словом он мог!
Иногда этим и злоупотреблял...
Туполев — глава большой конструкторской школы.
Большой и по своему влиянию на мировое самолетостроение, да и просто по числу входящих в нее талантливых людей. Многие видные авиационные конструкторы — А. А. Архангельский, С. М. Егер, Д. С. Марков, В. М. Мясищев, И. Ф. Незваль, В. М. Петляков, А. И. Путилов, П. О. Сухой, А. М. Черемухин — в течение ряда лет работали в коллективе, руководимом Туполевым, возглавляя бригады, каждая из которых занималась тем или иным определенным самолетом. Но интересно, что во всех сконструированных в разных бригадах самолетах явственно ощущалась творческая индивидуальность самого Туполева. Кто бы ни был его «правой рукой» при создании очередной машины, а общий ее облик получался единый — туполевский!
Я убедился в этом впервые очень давно, когда, много полетав на двухмоторном самолете СБ (АНТ-40), сел в первый раз за штурвал четырехмоторного ТБ-7 (АНТ-42).
Первую из этих машин создавала под руководством Туполева бригада А. А. Архангельского, вторую — бригада Б. М. Петлякова. Так вот, едва оторвавшись на ТБ-7 от земли, я сразу почувствовал его «фамильное сходство» с СБ. Бесспорное сходство в тех самых многочисленных, хотя порой и неуловимых особенностях устойчивости и управляемости, совокупность которых составляет для летчика лицо машины.
Когда после посадки я поделился своими впечатлениями о бросающемся в глаза сходстве СБ и ТБ-7 с одним из коллег, он ответил:
— А чего ты ждал? Конечно же они похожи: в одной гимназии учились!
Искусствоведы, специалисты по старой живописи, рассказывают, как трудно порой бывает установить с полной достоверностью автора написанной несколько веков назад картины. Кто создал ее: тот мастер, кисти которого ее приписывают, или кто-нибудь из его учеников? Или, может быть, писал ученик, а потом учитель прошелся по ней своей рукой — сделал те самые несколько мазков, которые отличают произведение выдающееся от просто очень хорошего?.. Проходят века, и установить это делается трудно, почти невозможно. Приметы индивидуального мастерства тонут в приметах Школы.
Видимо, такое бывает не в одном только изобразительном искусстве. И не обязательно — через века...
Счастлив конструктор, которому удалось хоть раз в жизни сказать свое собственное новое слово в авиационной науке и технике.
Туполеву удалось сделать это не один, а несколько раз!
Он первый перешел с гофрированной обшивки цельнометаллического самолета на гладкую (гофрированная обшивка, в свое время сыгравшая в самолетостроении весьма прогрессивную роль, в дальнейшем превратилась в свою противоположность — стала препятствием к росту скорости полета)... Под его руководством был создан самолет СБ, развивавший скорость более 400 километров в час в годы, когда такая скорость была доступна далеко не всякому истребителю... В конструкторском бюро Туполева были сконструированы дальние самолеты с крыльями большого удлинения: АНТ-25 (тот самый, на котором экипажи Чкалова и Громова выполнили перелеты из Москвы через Северный полюс в Америку) и АНТ-37 (на котором экипаж Гризодубовой совершил беспосадочный полет из Москвы на Дальний Восток)... Имя Туполева носил первый двухдвигательный бомбардировочный реактивный самолет «82» со стреловидными крыльями... Самолет Туполева Ту-104 оказался первым реактивным летательным аппаратом, вышедшим на регулярные пассажирские трассы... А огромный Ту-114 — самым скоростным самолетом с турбовинтовыми двигателями... При желании список всего, сделанного Туполевым впервые, легко можно продолжить.
И тут, мне кажется, было бы интересно, на примере деятельности этого удивительного человека, поразмыслить на тему «новатор и консерватор» — тему, занявшую прочное место в литературе многих жанров: от романа до фельетона. Спорили в этом плане не раз и о личности Туполева.
В самом деле, кто же все-таки был Туполев — новатор или консерватор?
Мне думается, и то и другое одновременно.
Боюсь, что такой ответ может показаться парадоксальным. Но ничего не поделаешь: реальная жизнь в готовые схемы укладывается редко.
С одной стороны, мы только что вспомнили некоторые из множества случаев, когда Туполев и туполевцы оказались первыми. К этому можно было бы добавить, что этот коллектив шел порой и на такой эксперимент, который давал не выход прямо «в дело», а ценный задел на будущее. Давал перспективу! Нередко этот задел использовался другими коллективами и даже зарубежными фирмами.
Взять хотя бы мало известные вне авиации поиски новых конструктивных схем самолетов, предпринятые туполевским коллективом в первой половине тридцатых годов. Именно тогда залетал самолет АНТ-23, фюзеляж которого не имел хвостовой части, а оперение крепилось к двум балкам, отходящим от крыльев. Под управлением летчика-испытателя И. Ф. Козлова этот самолет прошел полностью всю программу испытаний, хотя в серийное производство и не пошел: такова уж особенность опытного самолетостроения — не все, что нарисовано на бумаге, реализуется в металле, не все, что реализовано в металле, поднимается в воздух и не все, что поднимается в воздух, принимается в серийное производство.
Но конструктивная схема АНТ-23 не пропала начисто. К ней потом не раз возвращались другие конструкторы: мы знаем не одну «раму», поднимавшуюся в воздух, — и американский двухмоторный истребитель «Лайтнинг» (кстати, последний самолет в жизни Сент-Экзюпери), и английский «Вампир», и немецкий корректировщик «Фокке-Вульф-189», и Су-12 П. О. Сухого, и самолет А. С. Москалева с двумя легкими моторами, расположенными тандемом, и, наверное, какие-то другие.
Или другой пример — трехдвигательная схема реактивного самолета. По такой схеме был выполнен один из первых в нашей стране (да и, пожалуй, во всей мировой авиации) реактивный разведчик-бомбардировщик Ту-14, казалось бы не относившийся к числу самых больших свершений туполевского КБ. Но много лет спустя жизнь заставила вернуться к этой схеме. Появился английский пассажирский реактивный «Трайдент», американский «Боинг-727», наш отечественный Як-40, да и сами основоположники схемы вновь обратились к ней, создавая Ту-154 — нашу наиболее перспективную машину для внутриконтинентальных магистральных линий, основную рабочую машину Аэрофлота на семидесятые — восьмидесятые годы. Эксперимент четвертьвековой давности отработал свое!..
Вроде бы ответ на поставленный нами вопрос ясен: ну, конечно же новатор! По всем статьям — новатор.
Но, оказывается, сия медаль — как и всякая медаль — имеет оборотную сторону.
Готовность на смелое, принципиально новое решение, вкус к новому, решительность на поворотных этапах истории авиации, о которых я сейчас рассказал, сочетались у Туполева с тем, что я назвал бы здоровым консерватизмом — стремлением использовать в новых конструкциях максимум проверенного, надежного, зарекомендовавшего себя на уже летающих машинах. Это что-то вроде того, что у шахматистов называется «надежными ходами».
Наверное, именно потому так быстро и прочно утвердилась на регулярных линиях гражданского воздушного флота наша первая реактивная пассажирская машина Ту-104, что была сделана на базе отработанного, много к тому времени полетавшего самолета Ту-16. И не следует думать, что такое решение было с самого начала со всех точек зрения очевидно наилучшим. Нет, в нем, как всегда в жизни, явные плюсы перемежались столь же бесспорными минусами. Взять хотя бы тот факт, что конструкция крыльев, шасси, оперения. взятых почти без изменений с «Ту-шестнадцатого», обладала «лишней» прочностью — а значит, и лишним весом — по сравнению с тем, что требовалось для неманевренного, летающего без резких эволюции пассажирского Ту-104. Иными словами, непропорционально значительная часть подъемной силы крыла и тяги двигателей уходила на то, чтобы... перевозить «самих себя». На экономических характеристиках самолета это не могло не сказаться отрицательно... В общем, не так уж со всех сторон бесспорно было принятое решение.
И все-таки оно было принято!
— Снижением веса займемся потом, — рассудил Туполев. — И экономичностью тоже. А сейчас нам нужна прежде всего надежность. Что ни говорите, первую пассажирскую реактивную машину делаем. Да и по срокам так быстрее будет, если взять побольше готового... Словом — будем делать на базе «шестнадцатой».
«Типичная логика консерватора», — подумает иной сильно прогрессивный читатель... Конечно, можно сказать и так. Особенно, если не отвечать за принятое решение перед самим собой, перед своим коллективом, перед людьми, которые потом полетят на этом самолете, по сути дела — перед всей страной... А конструктор — отвечает.
И еще одну деталь хочется добавить к сказанному.
Летчик, садящийся впервые в кабину нового для него самолета, внутренне готовый освоить новое, овладеть им, привыкнуть к нему, тем не менее, всегда с радостью обнаруживает «старых знакомых» — привычную форму штурвала, расположение оборудования, даже какую-нибудь кнопку стояночного тормоза, такую же, как на самолете, на котором летал раньше. Не знаю почему — то ли от понимания человеческой психологии, то ли от постоянства собственных вкусов конструкторов (или, как сказали бы сейчас, от стабильности взглядов в области технической эстетики), то ли по какой-то другой причине, — но в кабинах туполевских самолетов всегда находятся такие знакомцы. Не потому ли эти кабины так легко осваиваются летчиками?
Что ж, получается, Туполев был консерватор?..
Нет, так тоже не скажешь... В общем, не сумели мы ответить на поставленный вопрос. Не сумели!
Наверное, оно и по существу невозможно. Не всякое явление реальной действительности поддается исчерпывающей оценке путем наклеивания на него какого-то одного ярлыка.
В особенности, если это явление — Туполев...
И вот снова стоит на аэродроме и готовится к вылету новый самолет — первый наш сверхзвуковой пассажирский Ту-144. Сейчас, когда вы читаете эти строки, факт существования «сто сорок четвертого» успел стать привычным. А когда первый опытный экземпляр этой машины еще только должен был впервые подняться в воздух, часто можно было слышать от околоавиационной, а порой — и от авиационной публики:
— Две тысячи триста пятьдесят километров в час? За три с лишним часа на Дальний Восток?.. А зачем нам такие скорости? Чем плохо добраться на тот же Дальний Восток за восемь часов?.. И потом: оправдается ли это экономически? Да и пассажиры на такое дело не пойдут — летать в два с половиной раза быстрее звука!..
Вряд ли создатели Ту-144 очень прислушивались к репликам подобного рода — хотя бы потому, что помнили события относительно недавнего прошлого, когда входили в строй первые реактивные пассажирские самолеты, скорость которых — около девятисот километров в час — превышала скорость находившихся тогда в эксплуатации винтомоторных Ил-14 приблизительно во столько же раз, во сколько Ту-144 летает быстрее, чем Ту-104.
Само слово «реактивный» звучало тогда весьма романтично и ассоциировалось в сознании многих людей не с мирными пассажирами — командировочными, отпускниками, бабушками с внуками, а с импозантными воздушными волками, одетыми в специальные высотные костюмы и внушительные, смахивающие на хоккейные, шлемы. Впрочем, у хоккеистов шлемы появились, кажется, несколько позднее...
Так или иначе, прошло два-три года — и полеты на пассажирских самолетах с газотурбинными двигателями вошли в быт. Попробуйте заставить сейчас кого-нибудь лететь, скажем, из Москвы в Крым пять часов, когда можно за полтора!
...Итак, Ту-144 готовился к вылету.
Готовился долго, дотошно, тщательно. Проверялась работа многочисленных систем корабля — гидравлических, электрических и всех прочих, имя которым легион. Регулировались и опробовались могучие двигатели — их солидный бас был слышен за многие километры от аэродрома. Экипаж проводил рулежки и пробежки — сначала медленные, а затем все более и более скоростные — по бетонным полосам летного поля.
Наконец все было готово.
Остался позади и Методический совет, на котором опытные летчики-испытатели, ученые, инженеры еще раз, что называется, по косточкам перебрали все, из чего слагается готовность машины и экипажа к началу работы. Обговорили программу, план первого полета, придирчиво выбрали наилучшие из возможных вариантов действий экипажа в случае, если что-нибудь начнет складываться «не так»... И постановили: лететь можно. Хоть завтра...
Но завтра не получилось. Назавтра началось, как выразился один мой коллега, не испытание самолета, а испытание наших нервов. Началось ожидание погоды. Оно длилось долгих десять дней — с 21 по 31 декабря шестьдесят восьмого года... Дважды весь аэродром будоражили ложные тревоги: метеорологи обещали какое-то подобие улучшения погоды, выдавалась команда «Свистать всех наверх», мощные тягачи отбуксировывали самолет на старт, приезжало начальство... Однако погода, вопреки ожиданиям, не улучшалась, и когда дело шло к сумеркам (благо, они наступали быстро: 21 декабря — самый темный день в году), не оставалось ничего иного, как объявлять отбой.
Спокойнее всех реагировал на это томительное ожидание Туполев. Правда, один из старожилов его КБ, наблюдая олимпийское спокойствие Генерального, поделился результатами своих многолетних наблюдений:
— А наш Дед всегда, когда что-нибудь не слава богу, очень спокойный — не шумит, не ругает никого... Вот когда, лет двадцать назад, у нас машина на первом вылете взлететь взлетела, через реку перетянула, да прямо перед собой на аэроклубный аэродромишко сразу и приткнулась, — вот уж гвалту на старте было! А он — хоть бы хны: спокойный, рассудительный. Ткнул пальцем в дежурную По-2. «Слетайте, посмотрите, что там у них?» — говорит... Ну, оказалось потом, что все обошлось: и люди целы, и машина. Но поначалу-то этого никто не знал, и Дед тоже. Однако держал себя — будь здоров!.. Ну, а когда все в порядке, тогда покрикивает, шумит, разносит — да вы сами знаете...
Погода же, будто нарочно, продолжала издеваться над нами. Вернее, не одна даже погода, а несколько (хотя, кажется, по правилам грамматики это слово множественного числа не имеет), потому что в ту декаду мы хлебнули едва ли не всех возможных видов плохой погоды — разве что грозовых ливней не было.
Сначала была низкая облачность. В связи с этим (перед первой ложной тревогой) руководители испытаний оперативно обратились в Методический совет с великой просьбой: разрешить первый вылет при нижней кромке облачности высотой не в тысячу метров, как было записано первоначально, а в пятьсот. Методсовет, умеренно посопротивлявшись и поторговавшись, согласился на семьсот. Впрочем, вспыхнувшие было по сему поводу дебаты быстро угасли — все равно выше трехсот метров облачность не поднялась.
Тридцатого декабря облака рассеялись, снова была дана команда готовиться, но... поперек взлетной полосы попер ветер такой ураганной силы, при котором и на серийном-то самолете не раз подумаешь, прежде чем взлетишь, а уж на новой уникальной машине — какое там!..
И снова среди спорящих, клянущих эту чертову погоду, чертыхающихся, жестикулирующих людей контрастно выделялась фигура Генерального конструктора. Спрятавшись от ветра в машине, он молча размышлял о чем-то с непроницаемым, разве что с каким-то немного обиженным выражением лица.
Тридцать первого с утра не было ни облачности, ни ветра.
Был густой туман.
На помощь были вызваны специальные самолеты Гидрометеослужбы, о которых рассказывали чудеса — они, мол, облака развеивать умеют! Как господь бог! Но вскоре выяснилось, что соперничать с господом богом — не такое простое дело. Круглая дырка в тумане, которую действительно сумели сделать магические самолеты, во-первых, не пожелала смирно сидеть над аэродромом и незамедлительно уплыла куда-то в сторону, во-вторых же, даже внутри этой дырки туман не рассеивался полностью, а только превращался в довольно плотную дымку, которая тоже никого не устраивала.
Оставалось одно — снова ждать. Тем более что внезапно погода сама — безо всякого воздействия со стороны высокой науки — стала улучшаться. Правда, улучшаться чрезвычайно медленно. Трудно было предсказать, что наступит раньше: приемлемая для вылета погода или... сумерки. Чтобы, в случае если распогодится, не терять зря ни одной лишней минуты (их, эти минуты, уже приходилось брать на штучный учет!), экипаж — летчики Э. В. Елян и М. В. Козлов, ведущий инженер В. Н. Бендеров и бортовой инженер Ю. Т. Селиверстов — заняли свои места в кабине «сто сорок четвертого».
В воздух для разведки погоды ушел вспомогательный Ту-124. С его борта сообщают, что с воздуха видимость немного получше, чем на земле. Возникшие надежды начинают выглядеть реальнее... Мы сидим в ярко-оранжевом автофургоне руководителя полетов вшестером: Главный конструктор — сын Генерального — Алексей Андреевич Туполев, руководитель испытательного подразделения, в прошлом известный боевой летчик и летчик-испытатель Алексей Сергеевич Благовещенский, руководитель полетов Алексей Петрович Шелякин и еще два или три человека... В нескольких метрах от нас стоит массивный черный лимузин Андрея Николаевича. Получив сведения авиаразведки, Туполев подумал с полминуты. Затем вышел из машины, укоризненно посмотрел вверх, подошел к нашему фургону, встал в дверях и потребовал микрофон радиопередатчика. Несколько секунд ушло на освоение этой техники: что нажимать, что отпускать, что прижимать к уху, а что подносить ко рту и так далее. А потом произошел диалог, может быть, не очень строго соответствующий букве правил радиообмена, но со всех прочих точек зрения весьма небезынтересный:
— Ноль сорок восемь, это я, — сказал, не мудрствуя лукаво, прямо в эфир Туполев.
Елян, по-видимому, ни на минуту не усомнился относительно того, кто может представиться по радио подобным образом, и быстро ответил:
— Я — ноль сорок восемь. Вас понял.
Однако Туполев счел полезным дополнительно уточнить:
— Это я — Андрей Николаевич...
— Понял, понял. Ноль сорок восемь слушает.
— Как ваше мнение? Как оцениваете обстановку?
На этот прямой вопрос ответ с борта самолета последовал немедленно, без паузы. Судя по всему, экипаж, сидя на своих местах, зря времени тоже не терял и уж, во всяком случае, по основному в данный момент вопросу — лететь или не лететь — свое мнение составить успел:
— Обстановка имеет свои сложности, но работать можно.
— Ну, тогда давай, потихонечку трогай! — скомандовал Генеральный, проявив неожиданную эрудицию в области современного песенного репертуара.
— Понял вас!
— ...И песню в пути не забудь! — Оказалось, Туполев, в отличие от большинства радиослушателей, знает не только первую строчку припева популярной песни.
— Ни в коем случае не забудем, — заверил, вписавшись в тон этого необычного радиоразговора, Елян.
— Ну, тогда ни пуха ни пера, — закончил Туполев.
И тут мы все вытянули, как гуси, шеи по направлению к динамику, сильно заинтересовавшись, что же ответит командир экипажа восьмидесятилетнему академику. Но традиции, видимо, оказались сильнее соображений салонного этикета, потому что Елян, услыхав «ни пуха ни пера», бодро выдал в эфир положенное:
— К черту! К черту!..
Это «к черту», весьма оперативно воспроизведенное едва ли не во всех статьях и очерках, посвященных первому вылету Ту-144, прозвучало на редкость естественно в разговоре, бодрый, раскованный, свободный тон которого был с самого начала задан Туполевым.
Мудрый старик! Мало кто умел так, как он, когда надо, двумя-тремя фразами снять — или хотя бы ослабить — общее напряжение и создать перед сложной, ответственной работой бодрое, оптимистичное настроение.
Мне в этот момент вспомнился Королев. Тот, как всякий крупный организатор, тоже отлично понимал цену темпа работы. И в дни подготовки к пуску очередного космического корабля каждый раз играл роль активного катализатора: жал на график подготовки, подгонял всех вокруг, заметив где-то малейшую слабину, мгновенно «выбирал» ее — да еще стремился такой режим прогрессивно усиливать!.. И вдруг, дня за два-три до старта, неожиданно для всех, незнакомых с его методами работы, ослаблял вожжи: легко соглашался на разного рода дополнительные проверки, разрешал повторные циклы испытаний, результаты которых вроде бы и укладывались в допуски, но кому-то казались сомнительными, — словом, поворачивал общий настрой от агрессивного «давай, давай» в сторону этакой неторопливой дотошности. Конечно, подобное блаженство (как почти всякое блаженство в жизни) длилось недолго — считанные десятки часов. Но, как я впоследствии понял, эта смена ритма была очень точно продумана.
В самом деле: без активного нажима в течение предстартовых недель ракета и корабль, наверное, вообще никогда не были бы готовы.
А без снятия напряжения непосредственно перед пуском сильно повысилась бы вероятность что-то впопыхах забыть, недоделать, упустить из виду... Наверное, старинный обычай — присесть перед дорогой — имеет под собой приблизительно такие же основания.
Туполев, как и Королев, явно придавал моральной обстановке первого вылета, настроению его исполнителей, их внутреннему тонусу немалое значение.
Но вернемся к событиям того декабрьского дня.
После команды Генерального события закрутились в весьма резвом темпе. Впрочем, темп более размеренный автоматически исключался... положением стрелок часов — до захода солнца оставалось уж совсем недолго. Но, с другой стороны, и дел перед взлетом тоже почти не оставалось: все — начиная с самолета и кончая дежурным вертолетом с санитарной и спасательной командами на борту — давно находилось «под парами».
Мы проехали в своем оранжевом фургоне вдоль полосы вперед, поближе к тому месту, где машина должна была оторваться.
За «сто сорок четвертой» закружились клубы снега, пыли, выхлопных газов — двигатели запущены. Экипаж просит взлет — руководитель полетов дает разрешение...
Короткий двадцатипятисекундный разбег — и самолет оторвался от земли. Из-за опущенного (для улучшения обзора вперед) носа пилотской кабины кажется, что он о чем-то задумался. Но долго наблюдать это зрелище не пришлось — погода хоть и улучшилась, но нельзя сказать, чтобы очень намного, — уйдя в воздух, Ту-144 быстро растворился в дымке.
Прошло около получаса, и, сделав два круга, он вновь появился во мгле, заходя на посадку. Еще несколько десятков секунд — и Ту-144, звеня работающими на холостых оборотах двигателями, катится по бетону.
...А потом полагался послеполетный разбор, но Туполев его отменил.
— Успеем, — сказал он.
И в этом тоже был немалый резон. В самом деле, до второго полета предстоит разобраться во множестве записей, сделанных самопишущей аппаратурой за 38 минут первого вылета. Давно прошли те времена, когда мы страдали от скудости информации, снимаемой в испытательном полете. Сегодня трудности диаметрально противоположные: как бы не утонуть в обилии этой информации!..
Да и не только в этом дело: отменяя разбор, Туполев — так, по крайней мере, истолковали его решение присутствующие — в полной мере отдавал себе отчет в том, что вылет, а еще больше — ожидание вылета изрядно поистрепали не только экипаж, но, пожалуй, вообще всех потенциальных участников разбора. Сейчас интересы дальнейшего хода дел требовали прежде всего одного: дать людям «разрядиться»...
Вылет «сто сорок четвертый» был праздником, наверное, для каждого, кто имел хоть самое малое касательство к этому событию.
Нетрудно представить себе, каким же праздником оно было для Генерального конструктора! Впрочем, он и сам не скрывал этого: шутил, смеялся, охотно разговаривал с окружающими (куда девался мрачновато нахохлившийся старик, сидевший час назад в автомобиле на краю летного поля?), фотографировался с летным экипажем, с механиками, мотористами, с кем угодно, — словом, откровенно радовался происходящему...
Как много пережил в своей большой — не просто долгой, но именно большой — жизни этот человек! Ему дано было счастье много, много раз видеть реальные результаты дел своих, но дано было познать и горькие стороны жизни: людскую несправедливость, неблагодарность, клевету. Не зря, однако, были сказаны умные слова о том, что «тяжкий млат, дробя стекло, кует булат».
Андрей Николаевич Туполев — и в техническом творчестве, и просто в жизни — был всегда сильнее любых внешних обстоятельств.
Он был — булат.
В стартовом расписании на пуске первого «Востока» я назывался несколько загадочно: «инструктор-методист по пилотированию космического корабля».
Наверное, в обширной истории всех и всяческих инструктажей это был первый случай, когда инструктирующий сам предварительно не испробовал, так сказать, на собственной шкуре того, чему силой обстоятельств оказался вынужден учить других. Но иного выхода не было. Людей, которые имели бы за плечами личный опыт космических полетов, на земном шаре еще не существовало. Оставалось одно: привлечь к делу специалистов, умеющих управлять летательным аппаратом если не в космосе, то хотя бы в околоземной атмосфере. Привлечь летчиков. Или, еще лучше, — летчиков-испытателей, работа которых, кстати, в значительной мере в том и состоит, чтобы каждый раз заранее, на Земле, представлять себе, что и как произойдет в полете (иначе, как проверено жестокой статистикой, долго не пролетаешь...).
И вот месяцы занятий с первой шестеркой симпатичных старших лейтенантов и капитанов — будущих космонавтов — позади.
Позади и полеты двух беспилотных космических летательных аппаратов, полностью идентичных «Востоку» и по конструкции, и по программе одновиткового полуторачасового полета, и по внутреннему оборудованию, — словом, по всему, за исключением двух пунктов. Первое, самое существенное отличие этого корабля от «Востока» заключалось в том, что рабочее место космонавта занимал в нем не живой человек, а искусно сделанный манекен. Второе отличие было, в сущности, следствием первого: поскольку манекену ни пить, ни есть не требовалось, небольшой контейнер, располагавшийся справа от космонавта и предназначенный для хранения еды и питья (космонавты, кажется с легкой руки Быковского, прозвали его: «Гастроном»), по прямому назначению не использовался. Вместо продуктов в нем помещалась клетка с подопытной собакой: Чернушкой в полете 9 марта и Звездочкой — 25-го.
Слетали оба эти корабля успешно...
Наступил апрель шестьдесят первого года. Степь вокруг космодрома вся в тюльпанах. Это красивое зрелище, увы, недолговечно. Через месяц здесь будет голая, потрескавшаяся земля. Но сейчас обитателям космодрома — не до красот природы, пусть сколь угодно медленно или быстро преходящих.
«Восток-1» готовится к полету...
Работа на космодроме шла, как на фронте во время наступления. Люди уходили из корпуса, в котором готовились ракета-носитель и космический корабль, только для того, чтобы наспех чего-нибудь перекусить, поспать — когда глаза уж сами закрываются — часок-другой, и снова вернуться в корпус.
Один за другим проходили последние комплексы наземных испытаний. И когда какой-то один из многих тысяч элементов, составлявших в совокупности ракету и корабль, оказывался вне допусков и требовалось лезть в нутро объекта, чтобы что-то заменить, — это каждый раз означало, как в известной детской игре, сброс на изрядное количество клеток назад. Еще бы! Ведь для одного того, чтобы просто добраться до внушающего какие-то подозрения агрегата, приходилось снова разбирать иногда чуть ли не полкорабля и этим, естественно, сводить на нет множество уже проведенных испытательных циклов.
И ничего: разбирали, собирали вновь, проверяли все досконально, повторяли иную трудоемкую операцию по нескольку раз, не оставляли «на авось» ни единой, внушавшей малейшее сомнение мелочи... Правда, особенно заботиться о сбережении нервных клеток (тех самых, которые, как утверждает наука, не восстанавливаются) участникам работы тут уж не приходилось. На санаторий это похоже не было...
Но проходили считанные часы, очередная задержка (ее почему-то называли «боб», а задержку более мелкую соответственно — «бобик») ликвидировалась, и работа по программе шла дальше... до нового «боба».
Весь ход дел держал в своих руках Сергей Павлович Королев — Главный конструктор, академик, заместитель председателя Государственной комиссии, технический руководитель пуска — и прочая, и прочая, и прочая... За каждым из этих титулов стояли немалые права и еще больше — ответственности.
Но не в титулах было дело. Не они определяли то особое место, которое занимал Королев во всем сложном, небывалом по масштабу комплексе работ по созданию и вводу в строй ракетно-космических систем.
Среди участников этого огромного дела было немало личностей — именно личностей! — исключительно ярких. Созвездие создателей космической техники состояло — как оно и положено уважающему себя нормальному созвездию — из настоящих звезд: больших инженеров и больших ученых.
И почти все они признавали Королева своим лидером!
Почему?
Не знаю. Не берусь ответить на этот вопрос с полной категоричностью. Но думаю, что, кроме глубоких знаний, выдающихся организаторских способностей и конструкторского таланта, не последнюю роль тут играла очевидная для всех неугасающая эмоциональная и волевая заряженность Королева. Для него освоение космоса было не просто первым, но первым и единственным делом всей жизни. Делом, ради которого он не жалел ни себя, ни других (недаром говорили сотрудники его КБ: «Мы работаем от гимна до гимна»). Да что там — не жалел! Просто не видел, не умел видеть ничего вокруг, кроме того, что как-то способствовало или, напротив, препятствовало ходу этого дела.
И сочетание такой страстности однолюба с силой воли, подобной которой я не встречал, пожалуй, ни в ком другом из известных мне людей (хотя на знакомства с сильными личностями мне в жизни, вообще говоря, повезло), — это сочетание влияло на окружающих так, что трудно им было бы, да и просто не хотелось что-нибудь ему противопоставлять. Великая сила — страсть, а тем более — страсть праведная...
Как известно из элементарной физики, выполнение любой работы требует соответствующего расхода энергии. Это справедливо в буквальном смысле слова, когда речь идет об энергии механической, электрической или тепловой, — справедливо и в смысле переносном, когда в действие вступает энергия душевная.
Так вот, в деле освоения космоса центральным источником энергии был Сергей Павлович Королев.
Автор известного «Закона Паркинсона» разделял облеченных той или иной мерой власти людей на две основные категории: «Да-человеков» и «Нет-человеков», отмечая при этом, что, к сожалению, в реальной жизни последняя категория решительно превалирует.
Королев был «Да-человеком» — в самом что ни на есть ярко выраженном виде!
Как же было не принимать того, что исходило от него?
Спустя пять лет, когда Королева не стало, знавшие его люди, после первых месяцев самого острого ощущения непоправимости потери, почувствовали потребность как-то разобраться в характере этой яркой, нестандартной, во многом противоречивой личности, — так сказать, подвести итоги. И тут-то, неожиданно для многих, казалось бы, хорошо его знавших, выяснилось интересное обстоятельство. Оказывается, бросавшаяся в глаза резкая манера обращения Королева с окружающими чаще всего была действительно не более чем манерой. Во всяком случае, при всей своей склонности к тому, чтобы пошуметь, за воротами без куска хлеба он ни единого человека не оставил и вообще неприятностей непоправимых никому не причинил.
Но пошуметь, повторяю, любил.
Особенно щедр он был — по крайней мере, устно — на всевозможные «объявляю выговор», «увольняю» и тому подобное. Хотя и тут трудно сказать, чего в этих эскападах было больше — органической вспыльчивости характера или мотивов, так сказать, осознанно тактических («чтобы мышей ловить не перестали»).
...За несколько дней до пуска «Востока-1» Королев с утра явился в Монтажно-испытательный корпус космодрома, где собирался и испытывался корабль, и учинил очередной разнос ведущему конструктору космического корабля — человеку, в руках которого сосредоточивались все нити от множества взаимодействующих, накладывающихся друг на друга, пересекающихся работ по разработке чертежей, изготовлению и вот теперь уже подготовке корабля к пуску. Несколько лет спустя ведущий конструктор рассказал обо всем этом в интересной книжке своих воспоминаний «Первые ступени», на обложке которой стоит имя автора — Алексей Иванов. В дни подготовки к пуску первого «Востока» Алексей Иванов — будем и мы называть его так, — по моим наблюдениям, из Монтажно-испытательного корпуса вообще не уходил. Во всяком случае, в какое бы время суток я там ни появлялся, ведущий конструктор, внешне спокойный, деловитый и даже пытающийся (правда, с переменным успехом) симулировать неторопливый стиль работы, был на месте...
Итак, Королев учинил Иванову разнос, каковой закончил словами:
— Я вас увольняю! Все. Больше вы у нас не работаете. Подите к машинистке, продиктуйте ей приказ о том, что вы уволены, и принесите мне на подпись!
— Хорошо, Сергей Павлович, — миролюбиво ответил Иванов. И продолжал заниматься своими делами.
Часа через два или три Главный снова навалился на ведущего конструктора, уже за какое-то другое действительное или мнимое упущение:
— Идите к машинистке, напечатайте приказ: я вам объявляю строгий выговор!
Иванов посмотрел на Главного и невозмутимо ответил:
— Не имеете права.
От таких слов Сергей Павлович чуть не задохнулся:
— Что?!?! Я не имею права? Я?.. Почему же это, интересно бы знать?
— Очень просто: я не ваш сотрудник. Вы меня сегодня утром уволили.
Последовала долгая пауза.
Потом Королев вздохнул и жалобным, каким-то неожиданно тонким голосом сказал:
— Сукин ты сын... — и первым засмеялся.
И работа пошла дальше. До полета Гагарина оставалось пять дней.
Какая атмосфера господствовала в те дни на космодроме? Трудно охарактеризовать ее каким-то одним словом. Напряженная? Да, конечно, напряженная: люди работали, не жалея себя. Но не только это — и в первую очередь не это определяло их настроение, их внутренний тонус.
Торжественная? Безусловно, торжественная. Каждый ощущал приближение того, что издавна называется «Звездными часами человечества». Но и торжественность была какая-то неожиданная: если можно так выразиться, не столь парадная, сколько деловая.
Были споры, были взаимные претензии, многое было... И кроме всего прочего, был большой спрос на юмор, на шутку, на «подначку». Даже в положениях, окрашенных, казалось бы, эмоциями совсем иного характера.
Дня за два до полета первого «Востока» Королев вдруг принялся, не помню уж, по какому поводу, подробно и развернуто разъяснять Гагарину, насколько предусмотрены меры безопасности для любых случаев, какие только можно себе представить в космическом полете. Гагарин в течение всего этого достаточно продолжительного монолога так активно поддакивал и так старательно добавлял аргументы, подтверждающие правоту оратора, что тот, оценив комическую сторону ситуации, вдруг на полуслове прервал свою лекцию и совсем другим, разговорным тоном сказал:
— Я хотел его подбодрить, а выходит — он меня подбадривает.
На что Гагарин философски заметил:
— Наверно, мы оба подбадриваем друг друга.
Все кругом посмеялись, и, я думаю, этот смех был не менее полезен для дела, чем разбор еще доброго десятка возможных аварийных положений и предусмотренных для каждого из них средств обеспечения безопасности космонавта.
А известный авиационный врач и психолог Федор Дмитриевич Горбов, много сделавший для подготовки первых наших космонавтов, в таком ответственном документе, как предстартовая медицинская характеристика, счел нужным специально отметить: «Старший лейтенант Гагарин сохраняет присущее ему чувство юмора. Охотно шутит, а также воспринимает шутки окружающих...»
Оказывается, и это нужно человеку в космосе.
...А что, кстати, вообще будет нужно человеку в космосе?
Как он там будет себя чувствовать?
Не отразятся ли непривычные факторы космического полета — та же невесомость, например, — на его работоспособности?..
Точно ответить на эти и многие им подобные вопросы не мог на всем белом свете никто. А отсутствие точных ответов закономерно вызывает поток предположений — осторожных и смелых, правдоподобных и парадоксальных, робких и высказываемых весьма безапелляционно, — словом, всяких.
Были среди этого потока предположений и, скажем прямо, устрашающие. Дюссельдорфское издательство «Эгон», например, выпустило работу немецкого ученого Трёбста, в которой высказывалось опасение, что под действием «космического ужаса» (появился, как видите, и такой термин) космонавт утратит способность к разумным действиям, вследствие чего не только не сможет управлять системами корабля, но и причинит самому себе вред, вплоть до «самоуничтожения».
Правда, надо сказать, что среди советских ученых и инженеров — участников создания и пуска «Востока-1» — подобные крайние точки зрения хождения не имели. Насчет «самоуничтожения» речь не шла... Но при распределении функций между космонавтом и автоматическими устройствами космического корабля кое-кто из наших исследователей был явно склонен с большим доверием взирать на последние.
Конкретно эта позиция нашла вещественное отражение в том, что переход, в случае необходимости, от автоматического управления кораблем к ручному был намеренно обставлен дополнительными сложностями. Обнаружив отказ автоматики, космонавт должен был преодолеть специальный «логический ключ» — набрать на шестикнопочном пульте определенное трехзначное число (то есть нажать в заданной последовательности три оцифрованные кнопки из имеющихся шести) — и лишь после этого мог включить ручное управление, развернуть, пользуясь им, корабль в такое положение, чтобы сопло тормозной двигательной установки было направлено вперед, против хода, в нужный момент запустить ее и таким образом перевести корабль с режима орбитального полета в режим спуска. Несколько лет спустя каждый посетитель московской Выставки достижений народного хозяйства мог собственными глазами посмотреть кабину корабля «Восток» со всеми устройствами ручного управления спуском. И Гагарин, и его дублер Титов, как и вся первая шестерка будущих космонавтов, надежно освоили эту операцию на специальном стенде-тренажере, в чем я был уверен полностью, так как занимался с ними на этом тренажере сам.
Но за какую-нибудь неделю до полета «Востока-1», уже на космодроме, ситуация неожиданно осложнилась. Выяснилось, что, во избежание напрасного, не вызванного необходимостью включения космонавтом ручного управления, пресловутое магическое число — ключ к разблокировке этого управления — предполагалось в случае надобности... сообщить космонавту по радио. Все-таки витала незримая тень профессора Трёбста над кое-кем из нас!..
И загорелся жаркий бой!
Все, кто имел отношение к методической стороне предстоявшей работы, активно восстали против такого варианта.
— Давайте сравним, — говорили мы. — Что более вероятно: потеря человеком способности к разумным поступкам или элементарный отказ радиосвязи — какое-нибудь там непрохождение волн, например? Вспомните хотя бы летчика-истребителя! Тоже один, никого рядом нет, а, скажем, в ночном полете он и не видит ничего, кроме своей кабины. И ничего — справляется...
Королев эти соображения воспринял, без преувеличения, мгновенно. Он вообще был очень скор на то, чтобы понять точку зрения оппонента (хотя порой железно непробиваем на то, чтобы с ней согласиться), а тут, как выразились бы дипломаты, достижению взаимопонимания дополнительно способствовало авиационное прошлое Сергея Павловича.
С авиацией он был связан смолоду. Принадлежал к той самой яркой корпорации пилотов и конструкторов — зачинателей советского планеризма, — которая впоследствии дала Большой авиации конструкторов О. Антонова, С. Ильюшина, А. Яковлева, летчиков-испытателей С. Анохина, В. Расторгуева, И. Сухомлина, В. Степанченка, В. Федорова, В. Хапова, И. Шелеста и многих других.
Королев в молодости сконструировал несколько интересных планеров — от первой пилотажной «Красной звезды» до первого же ракетопланера СК-9, — а кроме того, и сам немного летал как пилот. И очень любил вспоминать об этом:
— Я-то ведь тоже летчик!
Или:
— Мы, летчики, это понимаем...
Возражать тут не приходилось — он действительно понимал. И всячески стремился в новом деле освоения космоса как можно больше использовать многолетний опыт авиации. Не случайным, конечно, было и то, как настойчиво привлекал он опытных летчиков-испытателей к работам, связанным с полетами в космос человека.
Не мудрено, что идея о передаче в случае необходимости «магического числа» космонавту на борт по радио была им забракована немедленно.
— Дадим ему это чертово число с собой в запечатанном конверте, — сказал Главный.
Откровенно говоря, такое решение тоже не показалось нам стопроцентно удачным. Мало ли что там может случиться в невесомости — еще уплывет этот конверт в какой-нибудь закоулок кабины, ищи его потом! Но попытки продолжить обсуждение вопроса Королев категорически пресек:
— Все. Дело решено. Об этом уж и в Москву сообщено...
Последний довод действительно закрывал путь к дальнейшим дискуссиям: раз «сообщено» — то все.
Единственное, на что удалось уговорить Сергея Павловича, это что запечатанный конверт будет приклеен к обшивке кабины рядом с креслом космонавта. Достаточно подсунуть палец под печать, сорвать ее — и раскрывшиеся лепестки дадут возможность увидеть число, написанное на внутренней поверхности задней — приклеенной к обшивке — стороны конверта.
Для реализации принятого решения Королев назначил специальную комиссию, которая должна была на месте проверить, как слушается магического числа система включения ручного управления, правильно ли оно написано в конверте, как укреплен и запечатан — в присутствии означенной комиссии — этот конверт, — словом, сделать все положенное, чтобы «закрыть вопрос».
Тут же таинственным шепотом нам было названо и само число — сто двадцать пять.
Председателем комиссии был назначен генерал Каманин, а в ее состав входили ведущий конструктор корабля (тот самый, который накануне в популярной форме разъяснил Королеву, почему тот не имеет права объявлять ему выговор), автор этих записок и еще два или три человека.
...И вот специальный лифт поочередно доставляет нас на верхнюю площадку ферм обслуживания ракеты — туда, где находится круглый люк — вход во внутренность космического корабля.
Отсюда, с высоты хорошего небоскреба, открывается широкий вид на бескрайнюю, еще не успевшую выгореть пустынную степь.
Красиво! На редкость красиво...
— Вряд ли какая-нибудь другая комиссия имеет такие бесспорные основания именовать себя «высокой», как наша, — замечает один из нас.
Все охотно соглашаются с этим лестным для собравшихся замечанием, и комиссия приступает к делу.
Я залезаю верхней половиной туловища внутрь корабля (залезать в него с ногами категорически запрещено!) и поочередно набираю произвольные трехзначные цифровые комбинации, которые мне подсказывают Каманин и другие члены комиссии. Все в порядке: умная система блокировки знает свое дело — я набираю: 644, 215, 335, 146, а надпись «управляй вручную» не загорается, ручное управление не включается. Но стоит набрать 125 — и система оживает!
Тут же мы убеждаемся, что все в порядке и с конвертом.
Можно спускаться вниз. Я вижу, что все члены комиссии это делают с такой же неохотой, как я. Отрываться от корабля — первого пилотируемого космического корабля в истории человечества — страшно не хочется!
Но дело есть дело. Мы спускаемся на землю и, вернувшись в монтажно-испытателъный корпус, составляем, как оно и положено, акт обо всем, что было осмотрено, проверено и установлено нашей комиссией, которая так и осталась в устном космодромном фольклоре под наименованием — «высокая».
Поставив свою подпись под актом, я побрел в столовую.
Вроде бы все сделано как надо, но какое-то внутреннее неудобство не покидает меня. Очень уж противоречит вся эта затея с запечатанным конвертом въевшейся в каждого профессионального летчика привычке — заранее, перед вылетом, иметь в руках максимум возможной информации на все мало-мальски вероятные в полете случаи.
Но что тут еще можно сделать?
Не знаю, не знаю...
Двенадцатого апреля 1961 года стартовая позиция с самого рассвета была полна людей. Как муравьи, облепили они фермы обслуживания побелевшей от испарины, дымящейся ракеты.
Репродукторы громкой трансляции время от времени сообщали: «Готовность — четыре часа», потом: «Три часа», «Два»... До полета человека в космос оставались уже не годы, не месяцы, — часы!
И с каждым таким сообщением площадка все более пустела. Сделавшие свою часть дела люди уходили с нее, садились в машины и уезжали далеко в степь, в заранее отведенные для них стартовым расписанием места.
И только последняя, совсем небольшая группа людей — их отличали красные нарукавные повязки — ушла с площадки и спустилась в бункер стартовой позиции в самый последний момент — буквально за несколько минут до пуска.
...Пультовая — святая святых космодрома.
Степы этого узкого, похожего на крепостной каземат помещения сплошь уставлены пультами с аппаратурой контроля и управления пуском. Перед каждым пультом, спиной к проходу, сидит оператор. На небольшом дощатом возвышении у двух перископов стоят начальник стартовой команды и один из заместителей Королева, непосредственно отвечающие за выполнение самого пуска. В сущности, только они двое видят происходящее. Остальные вынуждены черпать информацию из показаний приборов, дублируемых краткими докладами операторов, да из сообщений, раздающихся из маленького динамика — очень домашнего, будто только что снятого с какого-нибудь пузатого комода в тихой, обжитой квартире. Сейчас этот динамик включен в линию радиосвязи командного пункта с кабиной космонавта.
В середине пультовой стоят четыре человека: Королев, Каманин, молодой выпускник первой группы космонавтов капитан Попович (эта фамилия получит мировую известность через год) и автор этих строк.
В руках у меня — специально составленная коллективными усилиями «Инструкция космонавту», раскрытая в том месте, где речь шла о его действиях в так называемых «особых случаях», то есть при разного рода технических неисправностях и вынужденных отклонениях от принятой программы полета. Предполагалось, что в случае чего мгновенное обращение к инструкции поможет своевременно выдать космонавту необходимую команду.
Правда, помнил я каждое слово этой первой инструкции, как нетрудно догадаться, наизусть, но тем не менее держал ее раскрытой: так потребовал, поставив меня рядом с собой, Королев.
Он же сам с микрофоном в руках негромко информировал Гагарина о ходе дел:
— Отведены фермы обслуживания...
— Объявлена пятиминутная готовность...
— Пошла протяжка...
— Готовность одна минута...
По самой подчеркнутой негромкости его голоса да по тяжелому, часто прерывающемуся дыханию можно было догадаться, что взволнован Главный не меньше, а, наверное, больше, чем любой другой из присутствующих. Но держал он себя в руках отлично! Так мне, во всяком случае, казалось, хотя я и сам в тот момент вряд ли был полностью способен объективно оценивать степень взволнованности окружающих. Все, что я видел и слышал вокруг себя — и нарочито спокойный голос Королева, и его тяжкое дыхание, и бьющаяся на шее голубая жилка, — все это я по многолетней испытательской привычке (испытатель обязан видеть все) воспринял, загнал в кладовые подсознания, а потом, по мере того как эти детали неторопливо всплывали в памяти, заново пережил и оценил каждую из них. И снова убедился: отлично держал себя Королев в руках в эти острые, напряженные предстартовые минуты!
И только когда прошли последние команды: «Ключ на старт... Есть ключ на старт... Пуск!..», когда сквозь многометровые бетонные своды бункера донесся могучий вулканический гул двигателей ракеты-носителя, а в динамике раздался голос Гагарина: «Поехали!..» — только тогда Сергей Павлович снял себя с тормозов и в ответ на возглас Гагарина неожиданно громко, возбужденно закричал на всю пультовую:
— Молодец! Настоящий русский богатырь!..
А через несколько минут, когда среди почти непрерывных, перебивающих друг друга бодрящих докладов операторов («Ракета идет хорошо...», «Давление устойчивое...», «Первая ступень разделилась...», «Ракета идет нормально...»), стало все чаще повторяться слово «Пропуск» — это означало, что ракета ушла за пределы дальности прямой радиосвязи, — Королев положил микрофон, вышел из пультовой и, столкнувшись у выхода из бункера с Константином Петровичем Феоктистовым, порывисто обнял его со словами:
— Поздравляю! Поздравляю! Тебе это тоже нелегко досталось. Немало и я тебя поругал, крови тебе попортил. Ты уж извини, не сердись на меня...
Тут все свидетельствовало о сильном эмоциональном подъеме, которому наконец позволил себе отдаться Главный конструктор: и обращение к Феоктистову на «ты» (хотя они работали вместе многие годы, но, как мне казалось, в личную дружбу эти отношения не переросли), а главное, сам факт принесения извинений — просить прощения у кого бы то ни было и за что бы то ни было этот человек не любил! Не в его характере это было.
Но в те минуты индивидуальные особенности характеров людей как-то снивелировались. Одни мысли, одни эмоции владели всеми.
Человек в космосе!..
Как в полусне, проходил для всех нас тот день. Всего несколько часов назад мы у подножья ракеты обнимали Гагарина и желали ему счастливого пути — пути, по которому не проходил еще ни один человек на свете.
И вот позади долгое ожидание старта — комплекс предпусковых работ длится часы! — сам старт, пунктир сообщений о полете «Востока» вокруг земного шара, сообщение о благополучной посадке, импровизированный (насколько он получился эмоционально сильнее заранее подготовленных!) митинг на космодроме, короткий путь по раскалившейся к середине дня степи на аэродром...
Мы летим на том же «Ил-четырнадцатом», на котором две недели назад прибыли на космодром. Летим к месту посадки Гагарина.
После пережитых треволнений клонит ко сну. И кажется, не одного меня — в соседнем кресле клюет носом «Алексей Иванов». Внезапно по ассоциации вспоминается продуктивная деятельность «высокой комиссии», участниками которой мы оба были несколько дней назад, и меня тянет на признание.
— Знаешь, — говорю я. — А ведь это, будь оно неладно, число — сто двадцать пять — я Юре сказал. И в планшет ему записал. Чтобы, в случае чего, сразу перед глазами было... В тот же вечер сказал...
Иванов мгновенно вышел из состояния дремоты, посмотрел на меня несколько секунд каким-то странным взглядом и тихим голосом произнес:
— Я тоже...
...Берег Волги. Широкий заливной луг, от которого крутой стенкой поднимается тянущийся вдоль реки пригорок. На его вершине — небольшая круглая ямка, выдавленная в грунте приземлившимся космическим кораблем.
В нескольких шагах — сам корабль, откатившийся после первого касания немного в сторону. Он обгорел с одного бока — того, который находился спереди при входе в плотные слои атмосферы.
Вместо сброшенных перед посадкой крышек люков — круглые дыры.
Здесь же рядом, на сухой прошлогодней траве бесформенная куча сероватой материи — сделавший свое дело парашют.
В обгоревшем шаре «Востока» мне видится что-то боевое. Как в только что вышедшем из тяжелого сражения танке. Даже дыры от люков вызывают ассоциации с пробоинами.
А кругом — зеленая, весенняя степь, видимая с этой высотки, наверное, на десятки километров.
Если специально искать место для сооружения монумента в честь первого полета человека в космос — вряд ли удалось бы найти более подходящее!
Королев несколько минут простоял молча.
Смотрел на корабль, на волжские просторы вокруг...
Потом провел рукой по лбу, надел шляпу, повернулся к группе окруживших корабль людей — участников этой работы, прилетевших к месту посадки «Востока» на двух вертолетах, — и... принялся кому-то выговаривать, что-то поручать, отменять, назначать сроки... Словом, вернулся в свое нормальное рабочее состояние.
До полета «Востока-2» оставалось неполных четыре месяца...
— Мы с вами определенно где-то встречались, — сказал Андроников. — Не могу вспомнить, где именно, но помню, было это в домашней, уютной обстановке. Знаете, что-то типа «у тети на именинах».
С этих слов начался наш разговор. Дело было в один из тех холодных зимних вечеров, когда особенно тянет к теплу, уюту, общению с друзьями. Самые трудные годы войны были уже позади. Мы собрались у Татьяны Стрешневой — жены моего погибшего на войне школьного товарища, журналиста и поэта Леонида Кацнельсона — в большом сером доме в Глинищевском переулке (ныне улице Немировича-Данченко), населенном артистами, режиссерами, музыкантами и прочими представителями разного рода изящных искусств. Строго говоря, хозяйкой дома Татьяна Валерьевна могла именоваться лишь условно. Квартира, в которую мы пришли, принадлежала не ей, а ее находившимся в отъезде друзьям.
Зима в тот год выдалась холодная. Впрочем, может быть, она только казалась такой холодной потому, что топили еще далеко не всюду, и притом более чем экономно, — городское хозяйство жило отнюдь не по нормам мирного времени. И многие жители насквозь промерзших московских квартир норовили обогреться у знакомых, которым в этом смысле повезло хоть не намного больше.
Квартира, где мы собрались, была, что называется, авантажная: с высокими потолками, множеством фотографий на стенах, пухлой мебелью, тяжелыми оконными портьерами. Но все эти подробности тогда ни на кого особого впечатления не производили — за прошедшие годы жизнь заставила людей приблизиться к познанию истинной меры вещей, отойти от которого они еще не успели. Бог с ней, с обстановкой. Главное — было бы более или менее тепло.
Излагая программу предстоящего вечера, Татьяна начала с упоминания о ржаном пироге — одном из яств, которыми в то не очень сытое, карточное время изобретательные московские хозяйки потчевали своих гостей.
Означенный пирог представлял собой ломти нормального черного хлеба, поджаренные на растительном масле. И я прошу читателя не относиться к этой расшифровке пренебрежительно: «Скажите, мол, какой деликатес — поджаренный хлеб!» По тому времени это был пир.
Упомянув, таким образом, об ожидающей нас пище телесной, Татьяна перешла к пище духовной:
— Приходи... будут интересные люди. Андроников будет. Ты ведь знаешь Андроникова?
Еще бы мне не знать Ираклия Андроникова!
В последние предвоенные годы трудно было назвать что-нибудь более популярное у московской публики, чем его устные рассказы. Сейчас эта популярность стала традиционной, беспроигрышно надежной, я бы сказал — классической. Но и молодой Андроников не имел оснований обижаться на московскую публику: его уникальное дарование она оценила сразу и в полной мере.
Впервые меня повел на его выступление Дмитрий Александрович Кошиц — летчик, планерист, испытатель едва ли не всех существовавших советских автожиров (был в свое время, до появления вертолетов, такой винтокрылый летательный аппарат). Кроме своих незаурядных летных заслуг и качеств Кошиц был известен и любим коллегами как веселый, заводной, преисполненный доброго юмора человек. На традиционных тушинских воздушных парадах в День авиации он был бессменным, как сказали бы сейчас, радиокомментатором. И его свободные (тут уж «по бумажке» не прочтешь!), смешные и в то же время очень информативные «конферансы» украшали парад, пожалуй, не в меньшей мере, чем искусство работавших в воздухе пилотов, планеристов и парашютистов. Так что если кто-нибудь надумает писать историю отечественного радиорепортажа, то начинать ее придется не с патриарха футбольных комментаторов Вадима Синявского, а с нашего, авиационного конферансье Дмитрия Кошица.
Не было в авиации человека, который не знал бы сочиненного в шутку — а может быть, и не совсем в шутку — двустишия:
А что касается до Кошица,
То Кошиц никогда не укокошится.
К несчастью, стихи эти не оказались пророческими: до конца войны Дмитрий Александрович не дожил...
Вот этот-то человек в один прекрасный день и спросил меня:
— Ты слышал Ираклия Андроникова?
И, узнав, что нет, не слышал, в тот же вечер потащил меня на улицу Герцена, в клуб Московского университета.
Даже если бы я был способен описать своими словами, как рассказывает Андроников (а я на это решительно не способен!), то, к счастью, никакой надобности в таком описании нет: сейчас, отчасти благодаря телевидению, его аудитория расширилась безгранично. Хотя мне кажется, что телевизионный, записанный на пленке Андроников чем-то неуловимо отличается от Андроникова «живого». Наверное, тем самым, из-за чего в наш век кино и телевидения продолжает жить и здравствовать театр...
Помню, в тот вечер, когда Кошиц привел меня на его концерт, Ираклий Луарсабович рассказывал, как очутился «в первый раз на эстраде». На меня этот рассказ произвел особое впечатление еще и потому, что несколькими годами раньше мне довелось самому слышать ленинградского музыковеда Соллертинского, о котором идет речь в этом рассказе. Правда, попал я на выступление Соллертинского совершенно случайно, ибо в юности, к сожалению, был достаточно далек от музыки, как, впрочем, и от большей части других составляющих человеческой культуры, за исключением заполнившей меня целиком авиации. Но — случайно ли или не случайно — вступительное слово Соллертинского перед каким-то концертом в Ленинградской филармонии я выслушал.
Так вот, в исполнении Андроникова, при всей его пародийности, Соллертинский показался мне, если можно так выразиться, еще более Соллертинским, чем в своем собственном исполнении.
...Потом я не раз слушал Андроникова. Старался не пропустить ни одного его приезда в Москву. Не без некоторого удивления обнаружил, что при многократных повторных прослушиваниях одного и того же рассказа интерес к нему не испаряется, как этого вроде следовало бы ожидать, а, напротив, усиливается. Наверное, одна из причин этого неожиданного явления заключается в том, что Андроников каждый раз рассказывает чуть-чуть по-новому (чем отличается от великого трагика Сальвини, который, по свидетельству Остужева, переданному нам тем же Андрониковым, этого делать не умел). Словом, я быстро стал верным поклонником дарования Ираклия Луарсабовича.
Но случая познакомиться с ним шее как-то не представлялось — да, в сущности, и не должно было представиться: очень уж на разных, нигде не пересекающихся жизненных орбитах мы с ним вращались.
И вдруг, пожалуйста, — вот он, такой случай: «Приходи. Будет Андроников».
Пришел я в тот вечер после всех — долго добирался со своего аэродрома в Москву, на Глипищевский переулок.
Раздеваясь в передней, я потянул носом и убедился, что по части ржаного пирога все выданные мне авансы полностью выполнены. А в это время Андроников — мне потом рассказали об этом другие гости, — услышав, как я здороваюсь с хозяйкой, насторожился и решительно сказал:
— Кто это пришел? Я откуда-то знаю его голос.
И минутой позже, когда нас знакомили, произнес те самые слова, с которых я начал свой рассказ:
— Мы с вами определенно где-то встречались. Я уже слышал ваш голос. Не могу вспомнить, где именно, но помню, было это в домашней, уютной обстановке. Знаете, что-то типа «у тети на именинах».
— Нет, — ответил я. — К сожалению, нет. То есть я-то вас слышал. Много раз, и всегда с большим удовольствием. Но только с эстрады... А так вот, в жизни, — нет...
Заждавшаяся по моей вине компания дружно навалилась на угощение: знаменитый пирог, а также некий малопрозрачный напиток, основу которого, по всей видимости, составлял спирт, в чем, однако, непосредственно убедиться было нелегко из-за множества входящих в состав означенного напитка примесей с присущими каждой из них собственными ароматами. Закусив и согревшись, все пришли в отличное настроение.
Андроников в тот вечер был, что называется, в ударе. Он много и интересно рассказывал. И даже пел: вместе с поэтом-сатириком А. М. Арго они в два голоса пропели несколько больших кусков одной из симфоний композитора Малера, до того времени мне, увы, совсем неизвестного.
Надо сказать, выглядели оба исполнителя весьма колоритно! Высокий, массивный, похожий больше на старого морского волка, нежели на поэта, Арго отмахивал такт в воздухе здоровенной суковатой тростью, а плотный, прочно стоящий на расставленных ногах Андроников дирижировал обеими руками, будто перед ним был целый оркестр. При этом он даже поворачивался всем корпусом то в один, то в другой угол комнаты, где по идее должны были бы располагаться соответствующие инструменты. Время от времени он победно поглядывал на слушателей, как бы приглашая их оценить точность следования всем нюансам партитуры. Увы, не знаю, как другие, но я при решении этого вопроса мог опираться лишь на слепое доверие к исполнителям. Тем не менее, даже такому профану, как я, было очевидно, что, например, партия валторн удалась Андроникову вполне.
...Между пением и разговорами он то и дело возвращался к этой, неизвестно почему померещившейся ему, нашей воображаемой встрече:
— Вы ленинградец? Тогда все ясно: вы бывали в Пушкинском Доме!
Нет, в Ленинградском академическом литературном музее, именуемом в просторечии «Пушкинским Домом», я не бывал. Ни разу.
Но неудача очередного варианта Андроникова ни в малой степени не обескураживала. Его, что называется, заело. Несколько минут спустя он снова спрашивал:
— А филармония? В филармонии-то вы бывали?
— Конечно. Но только в зрительном зале. По билетам... В кулуары вхож не был.
Потерпев неудачу с местами официальными, Ираклий Луароабович принялся за частные дома, которые посещал в годы своей жизни в Ленинграде. Таких домов, как нетрудно догадаться, зная его общительный характер, оказалось немало. И с переменными — от одной до пятнадцати минут — интервалами я выслушивал очередные фамилии, принадлежащие гостеприимным, но, к сожалению, совершенно неизвестным мне ленинградцам.
Разумеется, Андроников не занимался целый вечер только тем, что пытался докопаться до таинственной тети, на именинах которой, по его глубокому убеждению, нас свела некогда судьба.
Нет, разговор шел о вещах самых разных: от литературоведения до... до семейной хроники.
Когда кто-то чуть запнулся на довольно редком в наших широтах отчестве — Луарсабович, — Андроников немедленно сообщил, что смолоду ощущал интерес и даже своего рода тяготение к экзотическим именам, а равно их носителям. Однажды его пригласили на вечер и, когда он выразил сомнение в том, сможет ли прийти, пообещали, что среди гостей будет молодая актриса по имени Вивиана, да еще Абелевна по отчеству! Мимо такого сочетания Андроников пройти равнодушно не мог и на вечер явился, правда, с некоторым опозданием, когда все уже сели за стол. Его соседкой оказалась блондинка, с которой он легко разговорился. К концу вечера хозяйка спросила его:
— Вы помните, я обещала познакомить вас с нашей актрисой по имени Вивиана Абелевна?
— Помню, — ответил Андроников. — Но я уже занят другой.
— Нет, — сказала хозяйка. — С другой вы не говорите. Вы говорите с ней... С Вивианой.
Последовала немая сцена, отличавшаяся от «ревизоровской» разве что количеством действующих лиц, но никак не уровнем драматического накала.
Дальнейший ход событий Андроников прокомментировал кратко:
— Так я женился...
Посмеялись. Поахали. И разговор снова перекинулся на что-то другое. Всем было весело, уютно, интересно, и конечно же главная заслуга в этом принадлежала Андроникову.
Но по-прежнему, как некий роковой рефрен, время от времени в ход беседы вдруг врывалось:
— Вы знаете Григорьевых на Литейном? (Ратнеров на Садовой, Петросянов на Третьей линии — и прочих, имя которым легион.)
Нет, к несчастью, никого из них я не знал: не совпадали либо фамилия, либо адрес, либо, чаще всего, и то и другое.
Разделавшись с Ленинградом, Андроников расширил географию поисков:
— Осенью тридцать шестого года вы были в Пензе?
— В зиму перед войной вы приезжали в Тбилиси?
— Года четыре назад вы в Киеве не останавливались? — спрашивал, нет, вернее, не спрашивал, а каждый раз, не смущаясь бесплодностью многих предыдущих попыток, уверенным, победным голосом почти утверждал Андроников.
Увы, на все это следовали, как принято говорить на собраниях при зачтении чьей-нибудь анкеты, одни лишь отрицательные ответы.
И если поначалу я отвергал очередную гипотезу, виновато разводя руками, сокрушенно качая головой и всячески всем своим видом демонстрируя, как мне больно говорить столь уважаемому собеседнику слово «нет», то постепенно в моем голосе стали прорастать нотки если не нетерпения, то некоторой сухости. Двадцатое или тридцатое односложное «нет» звучало уже без тени тех эмоций, которые присутствовали в первом или, скажем, пятом.
Становилось очевидным, что на сей раз уникальный слух Андроникова дал осечку. Что ж, это бывает и с профессионалами. Столько самых разных голосов он с безукоризненной точностью улавливал и так талантливо воспроизводил, что сам бог велел не ставить ему в упрек промашку с моим, нельзя сказать, чтобы очень мелодичным голосом.
Я был справедлив, объективен, а потому вполне готов милостиво простить Андроникову его заблуждение. Сознание собственного великодушия подогревало во мне то, что, как я узнал впоследствии, психологи называют внутренним комфортом... Напрасно только Андроников — думал я — так уж упорствует в столь очевидной ошибке...
А разговор продолжался. С событий далекого прошлого — далекого не столько по календарю, сколько по объему свершившегося с тех пор — он перешел к войне. Это было неудивительно. В то время едва ли не каждый откровенный, душевный разговор так или иначе приводил собеседников к войне. Не мог не приводить! Потому что судьбы всех нас, вместе взятых, и каждого из нас в отдельности полностью определялись не чем иным, как ходом этой тяжелой, долгой, заполнившей собою души человеческие войны.
Андроников рассказал о своих встречах с генералом Порфирием Георгиевичем Чанчибадзе — яркой, своеобразной личностью и одним из видных наших военачальников. Сейчас и этот рассказ, многократно исполненный с эстрады, широко известен. Помните — генерал Чанчибадзе прохаживается перед строем пополнения, прибывшего в его изрядно потрепанную в боях дивизию. Разговаривает с бойцами. Один из них вернулся из госпиталя («Какой молодец! Уже воевал!..»), но на вопрос о том, куда был ранен, отвечает весьма невнятно. Когда же наконец выясняется, что ранен он был в ягодицу, Чанчибадзе интересуется прежде всего обстоятельствами ранения: «Ты бежал от неприятеля? Что? Ах, ты шел вперед и за спиной разорвался снаряд! Так чего же ты стесняешься? Такой раны не стыдиться надо — ею гордиться надо!..» А по поводу другого новобранца, прибывшего из заключения, в которое попал за то, что зарезал чужую курицу, Чанчибадзе обращается к своему адъютанту: «Смотри, Токмаков, какой молодец! Еще на войне не был — и уже кого-то убил!..»
Ну, вот я, незаметно для самого себя, и не удержался от безнадежной попытки сделать невозможное — пересказывать своими словами Андроникова... Больше не буду — честное слово!
Когда рассказ о Чанчибадзе был окончен, я вскользь заметил, что уж эту-то фамилию, слава богу, помню хорошо. И вряд ли когда-нибудь забуду!
Группа генерала Чанчибадзе в дни контрнаступления наших войск под Москвой была введена на правом фланге Западного фронта в прорыв и ходила по тылам Клинской группировки противника, чем немало способствовала успеху всего контрнаступления. Наше авиационное соединение поддерживало группу Чанчибадзе с воздуха (точнее, пыталось поддерживать, насколько позволяла трудная погода и мера наших, тогда еще достаточно скромных возможностей).
— Вы служили в авиации Западного фронта? — спросил Андроников.
— Нет. Я служил на Калининском. Он нависал тогда выступом над правым флангом Западного. Авиации нашего фронта удобно было летать туда. Вот нас и посылали.
— А назвать вам аэродром, с которого вы летали?
Бог мой — опять очередная гипотеза! Ну как ему не надоело? Неужели все еще не ясно, что мы разговариваем впервые? Да что там: конечно же давно ему все ясно, но сознаться в этом — упрямый человек! — не хочет. Утомленным голосом я согласился:
— Ну, назовите.
И тут Андроников, в отличие от всех своих предыдущих предположений, которые он высказывал тоном категорического императива, вдруг произнес тихим, ровным голосом:
— Будово.
Будово!
Длинная, узкая — в один ряд домов с каждой стороны дороги — деревня, протянувшаяся вдоль шоссе Ленинград — Москва, где-то на полдороге между Торжком и Вышним Волочком. Поле позади правого (считая от Москвы) ряда домов было в сорок первом — сорок втором годах приспособлено — как и множество других мирных деревенских полей — под аэродром. Эти не очень ровные, порой довольно причудливые по форме, почти всегда более короткие, чем хотелось бы, площадки так и назывались: полевой аэродром. То есть как бы уже не просто поле, но все-таки еще не совсем аэродром. По мере того, как фронт перекатывался на запад, почти все такие полевые аэродромы возвращались к исполнению своих прямых мирных обязанностей: вновь становились обычными, нормальными полями. Когда я пятнадцать лет спустя ехал на машине из Москвы в Ленинград, будовское поле было сплошь засеяно и, как давно демобилизованный солдат, ничем внешне не напоминало о своем боевом прошлом...
Наш авиационный полк базировался здесь в трудную, очень морозную в буквальном смысле слова, но весьма горячую в смысле переносном, первую военную зиму.
Стоянки самолетов были устроены в густом лесу, граничившем с аэродромом со стороны, противоположной деревне. Выруливать приходилось по длинной, извилистой, вымощенной бревенчатой гатью дорожке. Но дело того стоило: благодаря расположенным в глубине леса стоянкам мы не имели потерь самолетов на земле. А каждый самолет тогда был на вес золота. Боевые потери шли одна за другой, а пополнения материальной части почти не было. В иные дни мы могли выставить в боевой наряд всего каких-нибудь четыре-пять самолетов. И все-таки полк жил, воевал, выполнял все приходившиеся на его долю задания.
В одно мглистое морозное утро мы собрались вылетать, вырулили из леса по нашей бревенчатой, разговаривающей под рулящим самолетом наподобие ксилофона, дорожке и, оказавшись в поле, поняли, что погода, даже по предельно снисходительным нормам военного времени, начисто нелетная. Смесь густой дымки с моросью почти полностью съедала видимость, над самой головой, как клочья грязной ваты, проползала облачная рвань. Словом, какие уж тут полеты!
Получив команду «отставить до особого», мы выключили моторы, но заруливать назад в лес не стали — какой смысл прятаться в такую погоду: если не летаем мы, то наш аккуратный противник летать тем более не станет.
И вот машины с моторами, накрытыми теплыми чехлами, стоят на краю поля. Летчики, скрипя унтами по снегу, бродят тут же взад и вперед. Каждый старается держать нервы в кулаке. Нет ничего хуже, чем включить свою психику в ритм предстоящего боя, а потом даже не выключить ее (это бы еще полдела), но как бы заморозить в состоянии, которое у солдат издавна называлось «перед атакой».
Вылет предстоял нелегкий. Чтобы понимать это, ни малейшего дара предвидения не требовалось: в ту зиму почти каждый вылет был нелегкий. Сколотить мало-мальски приличную группу — не из чего. А противник меньше чем шестерками, а то и восьмерками, как правило, не ходит... Скорей бы уж вылетать!
И вот в этот-то момент напряженного ожидания меня окликнул подошедший комиссар полка:
— Галлай! Поговори с корреспондентом. Он из нашей фронтовой газеты «Вперед на врага». Расскажи ему, что и как... Товарищ корреспондент, вот ведущий группы капитан Галлай вам все расскажет в лучшем виде.
Стоявший рядом с комиссаром корреспондент, плотный мужчина среднего роста, был капитально экипирован по-зимнему. Единственной доступной обозрению частью его живого организма был нос, видневшийся между нахлобученной шапкой-ушанкой и поднятым воротником полушубка. Правда, этого носа было довольно много...
В другое время я охотно поговорил бы с корреспондентом, что-то, по-видимому, рассказал бы ему и уж, безусловно, постарался бы — так сказать, в порядке встречного интервью — расспросить его самого: как-никак, а редакция фронтовой газеты — это, если и не совсем то же самое, что штаб фронта, то, во всяком случае, поближе к нему, чем мы. Не может быть, чтобы журналисты ничего не знали о замыслах и планах командования, о том, когда союзники откроют второй фронт, о перспективах прибытия к нам пополнения людьми и самолетами и о многом другом, что интересует человека на войне. В общем, порасспрашивать корреспондента стоило.
Но разговора не получилось, причем не получилось по моей вине. Очень уж в другую сторону были направлены все мои мысли.
Я односложно отвечал на вопросы, не сумел выдавить из себя ни одного мало-мальски нестандартного «эпизода» и, с облегчением увидев, что беспросветно отвратительная погода переходит в просто очень плохую, свернул беседу в форме, едва-едва не выходившей за пределы общепринятых норм элементарной вежливости.
Команда «По машинам», запуск моторов — и мы ушли наконец в воздух. Прогнозы подтвердились: вылет получился нелегкий, но тем не менее прошел успешно. Задание удалось выполнить полиостью. И даже без потерь обойтись. На фоне всех сопутствующих этому обстоятельств состоявшийся (вернее, полусостоявшийся) перед вылетом разговор с корреспондентом испарился из моей памяти так, будто его вообще и не было.
...И вот Андроников произнес тихим, спокойным голосом:
— Будово.
Несколько секунд мы молчали. Как засвидетельствовали потом заслуживающие доверия очевидцы, за эти секунды рот у меня полуоткрылся, а пренебрежительно-скучающее выражение лица («Еще одна гипотеза! Не хватит ли?..») сменилось туповато-удивленным.
И внезапно мы оба вскочили, вцепились руками друг в друга и заорали — столь же синхронно, как Риголетто, Джильда, герцог Мантуанский и цыганка Маддалена в четвертом акте оперы «Риголетто», и, по-видимому, не намного тише, чем все четыре упомянутых персонажа, вместе взятые, что-то вроде:
Андроников |
Я |
---|---|
— Так это вы были тот нелюбезный, надутый капитан?! Говорил со мной, а рассматривал мою ушанку! Ни одного толкового слова не выдавил! Одно меня спасло — инструктор политотдела все потом рассказал подробно. И с эпизодами... Но в летном обмундировании вы были гораздо толще!.. Не много наговорил: «да», «нет», «не знаю»... Увлекательный собеседник!.. Ну, да ладно... Зато теперь... Как я рад, как я рад!.. |
— Вы корреспондент!.. Корреспондент нашей «Вперед на врага»... Я вспомнил. Все вспомнил. Мы с вами разговаривали на аэродроме перед вылетом... Я вам все рассказал про ребят, про нашу работу, про противника, про разные интересные случаи... Как я мог не узнать вас?! Это надо же! Не узнать Андроникова! Ведь я же ваш верный слушатель и почитатель!.. Но полушубок, валенки, ушанка... Ну, да ладно... Как я рад, как я рад!.. |
Да, деваться было некуда! Прав в конечном счете оказался Андроников, а не я. Он действительно уже однажды слышал мой голос.
Все-таки поразительна беспредельность профессиональных возможностей человека! Свидетельств тому множество: от дегустатора, отличающего не только сорт, но даже год изготовления вина, несколькими граммами которого он прополоскал рот, — до моряка, «слухача» в подводной лодке, читающего естественные и искусственные шумы моря, как открытую книгу. Андроников еще раз доказал (а я, нахал, еще сомневался в этом!), что голоса человеческие — его специальность. Точнее, одна из нескольких специальностей, которыми с одинаковым блеском владеет этот человек — литературовед, историк, писатель, рассказчик.
Единственное, чем я мог если не реваншироваться (какой уж тут реванш!), то хоть немного смягчить свое поражение, было напоминание об обстановке, в которой, по первоначальным решительным уверениям Ираклия Луарсабовича, состоялась наша предыдущая встреча:
— У тети на именинах!..
Летчик-испытатель Ануфриев — в комбинезоне, шлеме, с поднятыми на лоб очками, с надетым парашютом, при кислородной маске, болтающейся у плеча, — словом, в полной летной экипировке, — садился в самолет. Сделав шаг к машине, он взялся рукой за борт кабины, на мгновение полуобернулся, показал свой волевой профиль и соответствующее ситуации суровое выражение лица, и полез наверх, уверенно упираясь подошвами массивных башмаков в тонкие перекладины приставной лесенки.
Усевшись в кабине и привязавшись ремнями, он быстро осмотрел приборную доску и скомандовал: «К запуску». А потом небрежно разбросил ладони обеих рук в стороны — жест, известный на любом аэродроме мира и означающий: «Убрать колодки из-под колес», — уверенным рывком надвинул прозрачный фонарь кабины и, перенеся сосредоточенный взгляд вперед, начал выруливать. Самолет тронулся с места, и секундой позже старый воздушный волк Ануфриев вышел за пределы кадра.
Все это выглядело вполне достоверно. Но только выглядело — на глаз, а не на слух. Любимое авторами авиационных очерков выражение «двигатель взревел и...» к данному случаю решительно не подходило. Двигатель молчал. Единственный звуковой эффект, нарушавший тишину при трогании самолета с места, состоял в команде: «А ну взяли!..», услышав которую несколько механиков и мотористов дружно наваливались на самолет и толкали его на несколько метров вперед.
Но тут постановщик фильма режиссер Анатолий Михайлович Рыбаков кричал:
— Стоп!.. Еще дубль.
Эти слова оказывали действие поистине магическое: Ануфриев снимал волевое выражение с лица и вообще исчезал, превращаясь в совсем другого человека — артиста Марка Наумовича Бернеса, которому было жарко в плотном летчицком обмундировании, у которого от хождений вверх и вниз по лесенке с надетым тяжелым парашютом покалывало сердце и который вообще сильно подозревал, что уже отснятых дублей более чем достаточно.
— Что, Толя, — переспрашивал он режиссера, — еще дубль?
И, получив подтверждение, что — да, еще, засовывал в рот таблетку валидола, кряхтя, поднимался с сиденья, вылезал из кабины (казалось, это вылезает кто-то другой, а не тот летчик, который только что так лихо влезал в нее), самолет откатывали в исходное положение — и все повторялось сначала: летчик-испытатель Ануфриев — в комбинезоне, с поднятыми на лоб очками, с надетым парашютом, при кислородной маске... и так далее.
До того, как меня назначили консультантом фильма «Цель его жизни», я в течение многих лет знал и любил кинематограф только как зритель. И киноактеров, естественно, видел только на экране.
И вдруг, пожалуйста, возможность, более того, даже прямая обязанность (что ни говорите, консультант!) целыми часами наблюдать, как в нескольких метрах от меня напряженно работают «живые» Сафонов, Бернес, Шагалова, Фадеева, Емельянов, Абрикосов, Савин.
Первое, что, помнится, произвело на меня сильное впечатление, было это самое «работают». Конечно, я и раньше понимал, что снимать фильмы и сниматься в них — отнюдь не легкое развлечение. Но, только увидев вблизи, я понял, какой это тяжкий, изматывающий, требующий предельного напряжения всех душевных, а иногда и физических сил труд!
За первым открытием пошли следующие. Многие с юности засевшие в голове наивные зрительские представления рушились одно за другим. В том числе и представления чисто подсознательные. Ну, в самом деле, спроси меня кто-нибудь, отождествляю ли я личность актера с внутренним обликом сыгранных им персонажей, и я, конечно, уверенно дал бы отрицательный ответ. Но ответ этот был бы чисто умозрительным. А в глубине души (как, наверное, и во многих других, столь же мало искушенных в тайнах высокого искусства душах) сидела, оказывается, во мне неосознанная склонность прокладывать некие связи между актером и его персонажами, особенно если актер был такой, как Бернес: яркий, талантливый, запоминающийся, а исполненные им роли — все-таки довольно близкие по своей тональности.
Вообще говоря, эта зрительская иллюзия общеизвестна. Многие актеры в своих статьях, интервью, на встречах со зрителями немного смущенно сообщают:
— Я не совсем такой (такая), как мои герои...
Но к Бернесу слова не совсем такой решительно не подходили.
Он был — совсем не такой.
Речь шла не просто о несовпадении, а о резком контрасте.
Поэтому так и запомнилась мне та, в общем мало существенная, проходная и для артиста и для всего фильма сцена, с которой я начал свой рассказ (и с которой, кстати, началась и моя работа консультанта в этом фильме). Пока трещала кинокамера, перед нами был спокойный, очень уверенный в себе, прошедший огонь, воду и медные трубы старый воздушный волк Ануфриев. А сразу после команды «Стоп!» — полный антипод означенного волка — нервный, усталый, не очень здоровый (тогда большинство его коллег считало, что скорее мнительный), делающий трудное дело и не скрывающий, что ему трудно, человек.
Почти все запомнившиеся нам персонажи Бернеса принадлежали к категории так называемых железно-волевых. Реже — иронично-волевых. Ко всякого рода опасностям и жизненным невзгодам они относились с великолепным пренебрежением, а из столкновений с неблагоприятными обстоятельствами неизменно выходили победителями. Едва ли не единственное исключение — летчик Сергей Кожухаров в «Истребителях» (за эту роль авиаторы прочно признали Бернеса «своим»). Но и Кожухаров встречает свалившееся на него несчастье — слепоту — сдержанно, твердо, без бурных проявлений отчаяния... Так что в общем и он оказывается человеком железным.
Ближе узнав Марка Наумовича, я увидел, насколько диаметрально противоположен по характеру этим персонажам был он сам. Насколько эмоционален, переменчив в настроениях, легко раним, внутренне незащищен от всякой бестактности, грубости, несправедливости!.. Особенно от несправедливости. Ее он воспринимал каждый раз (а таких «разов» было, к сожалению, не один и не два) по-новому остро, болезненно, как говорится — с немалой потерей нервных клеток.
Единственное, что в известной мере компенсировало душевную незащищенность Бернеса, было в высокой степени присущее ему чувство юмора. И, в частности, юмора, обращенного на самого своего обладателя. Правда, эта последняя, бесспорно высшая форма проявления упомянутого человеческого свойства иногда срабатывала у Марка Наумовича не в тот момент, когда это более всего требовалось — так сказать, непосредственно вслед за «внешним раздражителем», а с запозданием — от нескольких минут до нескольких лет. Но так или иначе, о своих невзгодах, оставшихся позади, он почти всегда рассказывал в тоне, который я назвал бы ворчливо-ироническим.
Через много лет после нашего первого знакомства — примерно за год до своей преждевременной смерти — Марк Наумович поделился со мной подробностями истории, когда-то испортившей ему немало крови. Одна московская газета опубликовала фельетон, в котором весьма хлестко расписывались похождения популярного артиста М. Н. Бернеса за рулем собственной автомашины — вплоть до будто бы предпринятых им попыток наехать на увещевавшего его милиционера. На самом деле все было совсем не так, но, как известно, доказывать, что ты не верблюд, — задача, не всегда легко выполнимая...
Излагал подробности этой, когда-то наделавшей немало шума истории, Марк Наумович в ключе подчеркнуто юмористическом, чему способствовали, как я подозреваю, два обстоятельства: с одной стороны, давность происшествия, а с другой — очевидное желание рассказчика настроить на философский лад («Все проходит, пройдет и это...») своего слушателя, только что претерпевшего огорчения, хоть и существенно меньшие по масштабу, но сходные по характеру.
Доказать необоснованность предъявленных ему претензий Бернесу ничего не стоило; он это и сделал. Тем не менее опровержения, которого в подобной ситуации, казалось бы, следовало ожидать, не последовало. Не последовало по причине, о которой мой собеседник поведал не скажу даже — с возмущением, а с каким-то не потерявшим за прошедшие годы своей непосредственности изумлением:
— Вы знаете, что сказал мне редактор? Он сказал: «Авторитет газеты нам дороже авторитета отдельного человека». Ну как? Хороша логика?..
И огорченно добавил:
— А ведь личность незаурядная. Отличный журналист. Прекрасный организатор. Газета при нем, можно сказать, на глазах расцвела. И надо же: такой перекос мысли!..
Эта последняя, завершающая часть рассказа показалась мне наиболее интересной: деформированная психология редактора занимала Бернеса больше, чем давно зарубцевавшаяся старая обида. Внутренние пружины деяний человеческих представлялись ему — артисту — порой более важными, чем сами эти деяния.
На съемках фильма «Цель его жизни» не раз бывало, что Бернес, пробурчав вполголоса очередную реплику Ануфриева или повертевшись на отведенном ему мизансценой месте, вдруг заявлял:
— Толя! Мне так неудобно.
Правда, вскоре я заметил, что по существу такие же протесты высказывали и другие актеры. Но их претензии воспринимались окружающими как явление вполне нормальное — может быть, потому, что формулировались в выражениях, менее категорических (пожалуй, в этом «мне неудобно» действительно присутствовала этакая личная вкусовая нотка, не очень привычная, когда речь идет о выполнении человеком его прямых служебных обязанностей). Может быть, были и какие-нибудь другие причины. Но, так или иначе, подобного рода замечания других артистов особого внимания к себе не привлекали, а про Бернеса кто-то бросил:
— Капризный...
Но тут постановщик фильма Рыбаков — человек, вообще говоря, достаточно твердый и в полной мере обладавший тем, что называется режиссерской властностью, — услышав эту реплику, отрицательно покачал головой:
— Капризный?.. Нет. Он не капризный. Он — требовательный.
Мне кажется, Рыбаковым было найдено очень точное слово. Бернес был человеком крайне требовательным. Требовательным ко всему, что делалось людьми, и к самим людям, особенно к тем, в ком видел настоящих мастеров своего дела. Ничто не вызывало у него такого раздражения, как халтура в любом ее проявлении — от халтурно написанной книжки до халтурно установленного монтером выключателя на стене. И еще одно свойство, близкое к требовательности, но далеко не всегда совпадающее с ним, было присуще Марку Наумовичу: он умел уважать требовательность в других (вспомним хотя бы его безропотное восприятие бесконечных дублей во время съемки эпизода влезания летчика Ануфриева в самолет).
И уж, во всяком случае, самые бескомпромиссные, жесткие, я бы оказал даже — жестокие требования он предъявлял к самому себе.
Эта требовательность не изменяла ему даже тогда, когда его творчество — в кинематографе и на песенной эстраде — было в зените своей популярности.
Однажды, под впечатлением только что прослушанной его записи (кажется, это было «Лунный свет над равниной рассеян...»), я позвонил Бернесу.
Он выслушал меня, вежливо поблагодарил и неожиданно заметил:
— Кое-что тут надо было бы сделать иначе.
Я оторопел. Куда там «иначе», когда и так отлично?! Что это — кокетство, что ли? Но нет, ни тени кокетства тут не было. Было другое: большой артист видел в своей работе то, чего нам, грешным, видеть было не дано. Не дано не только таким, в общем далеким от искусства людям, которые, подобно мне, воспринимают его лишь чисто эмоционально, но порой и настоящим профессионалам — впоследствии я по рассказам узнал, каким мучением для дирижера и всего оркестра бывала каждая запись Бернеса. Он записывался, прослушивал записанное, повторял заново, снова прослушивал — и так по многу раз, пока с кисловатой миной не до конца удовлетворенного человека не соглашался: ладно, мол. теперь более или менее приемлемо... Когда мне рассказали об этом, я вспомнил давний разговор на съемках.
Капризы?
Нет. Требовательность!
Люди искусства — во всяком случае, подавляющее их большинство — традиционно далеки от техники. Оно, наверное, и естественно: в условиях пресловутого «информационного взрыва» человека просто не хватает на то, чтобы интересоваться всем.
Однако и это правило — как всякое уважающее себя правило — знает исключения.
Одним из таких исключений был Бернес. Его отличал интерес к технике, в среде так называемой творческой интеллигенции совершенно необычный. Интерес подлинный и какой-то до дотошности конкретный.
Впервые я столкнулся с этой стороной его натуры на тех же, уже не раз упоминавшихся мной съемках фильма «Цель его жизни», где мне довелось, кроме выполнения функций консультанта, довольно много летать для воздушных съемок самому.
Полеты наши происходили с того же аэродрома, на котором снималась вся наземная натура фильма. И подобно тому, как активно «болели» за актеров летчики, механики и прочая аэродромная братия, всегда толкавшаяся вокруг площадки, на которой «снималось кино», точно так же — как бы поменявшись местами — заинтересованно следила вся съемочная группа за тем. как собирались в полет, улетали, прилетали обратно В. Комаров, В. Мухин, Н. Нуждин, Г. Тегин, Д. Пикуленко, Л. Фоменко, автор этих строк и другие летчики — участники съемок в воздухе. Да и не только следили: исполнитель главной роли в фильме Всеволод Сафонов, например, так долго ходил вокруг меня с душераздирающе жалобным видом и приводил в подкрепление своих просьб столь неотразимо убедительные доводы («Надо же вживаться в образ моего героя!»), что в один прекрасный день — сердце не камень — я не выдержал и взял его с собой в полет на двухместном тренировочном истребителе (что дало мне возможность впоследствии во всеуслышание объяснять отличное исполнение Сафоновым роли летчика Кострова прежде всего впечатлениями, полученными им в этом нашем совместном полете).
Так вот, однажды я собирался в воздух на реактивном МиГ-15 — том самом, в кабину которого несколькими днями раньше столь картинно взбирался отважный летчик Ануфриев. Я устроился поудобнее в пилотском кресле, подогнал привязные ремни и уже принялся — как положено, слева направо — за осмотр приборов и всего оборудования кабины, когда к самолету подошел Бернес. Он заглянул внутрь машины и явно хотел что-то спросить, однако на мое: «Слушаю вас, Марк Наумович», — быстро ответил: «Нет, нет... Потом».
(Оказалось, он и это понимает: не надо отвлекать готовящегося к полету летчика посторонними разговорами.)
Летал я, наверное, минут сорок, но, приземлившись и зарулив на стоянку, обнаружил терпеливо ожидавшего меня там Бернеса. И, выключив двигатель, понял, что заключалось в обещанном им «потом»!
Бернес задавал вопросы.
Задавал не выборочно: что это, мол, за прибор или для чего нужна эта ручка? Он с дотошностью курсанта авиационного училища прочесывал всю кабину, не пропуская ни единого крохотного тумблера, ни самой малой контрольной лампочки.
И реакция его на обилие оборудования, окружающего летчика в современном самолете, была непривычная. Он не задал тривиального вопроса: «Как это вы успеваете смотреть за всеми этими приборами?» Нет, Бернес заметил другое — наверное, действительно самое поразительное:
— Надо же было все это придумать!
Творческое начало в каждом деле — вот что он видел в первую очередь.
То самое творческое начало, без которого не бывает ни настоящего актера, ни писателя, ни конструктора, ни летчика. То самое творческое начало, которым так богато были одарены многие, многие незаурядные люди, встреченные мной за годы работы в авиации.
Встреченные на аэродромах...
А закончить эту книгу мне хочется тем же, с чего я ее начал. Поэтому: Еще раз — встречи на аэродромах...