Светлой памяти моего отца
Татьяна Даниловна Клименко-Ратгауз родилась 29 июля 1909 года, ее детские и школьные годы проходили в Москве, Киеве, затем — Праге. Отец Т. Клименко-Ратгауз — известный поэт Даниил Максимович Ратгауз, на его слова создавали музыку Чайковский, Рахманинов, Глиэр, Кюи и другие русские композиторы.
Стихи Татьяна Ратгауз писала с детства. Еще будучи школьницей, она начала заниматься в драматической студии под руководством актрисы Л. С. Ильяшенко-Камеровской, ученицы В. Э. Мейерхольда, первой исполнительницы роли Незнакомки в пьесе Александра Блока. В своих воспоминаниях об отце, вошедших в эту книгу, Т. Клименко-Ратгауз упоминает о литературном вечере 16 мая 1925 года в Праге, в концертном зале Моцартеум, где состоялся ее дебют как чтицы. Вечер 16 мая 1925 года можно считать и ее поэтическим дебютом. Вот как об этом 24 мая 1925 года информировала своих читателей выходившая в Париже газета «Дни»: «В заключение г-жа А. Иванова прелестно исполнила романс Татьяны Ратгауз, музыка к которому была написана А. Подашевским. Юную поэтессу много вызывали». Юной поэтессе и актрисе было в ту пору неполных шестнадцать лет.
Осенью 1925 года Татьяна Ратгауз сыграла свою первую роль, это была Наташа в пьесе М. Горького «На дне». После окончания школы, с 1926 года, она регулярно выступает на сцене, постановках пьес А. Н. Островского, А. П. Чехова, А. Н. Толстого, В. П. Катаева и других русских писателей. В 1926 году в Праге в студенческом журнале «Годы» были впервые опубликованы ее стихи. Татьяна Ратгауз начинает посещать русские литературные кружки. Спустя несколько лет вступает в литературный кружок «Скит поэтов», руководителем которого был литературовед и критик, исследователь творчества Пушкина, Тургенева, Дстоевского, Л. Толстого Альфред Людвигович Беем.
На жизнь Татьяна Ратгауз зарабатывает, давая уроки английского языка. Знание английского, немецкого, чешского, затем — латышского пригодилось ей и впоследствии, когда она оставила театр, потом — вообще сцену, а в 1963 году — окончательно сменила профессию, поступив на работу в КБ Рижского радиозавода им. Попова переводчиком.
С 1926 года стихи Татьяны Ратгауз регулярно являются в русских зарубежных изданиях, положительно оцениваются критикой, отмечаются обнадеживающим отзывом таково взыскательного мастера как Владислав Ходасевич, наряду со стихами некоторых членов кружка «Скит поэтов» отбираются и включаются в антологию русской зарубежной поэзии «Якорь» («Петрополис», 1936)
В 1935 году по приглашению дирекции, Рижского русского драматического театра Татьяна Ратгауз приезжает в Ригу, вступает в трипу театра. В 1936 году выходит замуж за актера театра Василия Васильевича Клименко. В театре Т. Клименко-Ратгауз работает с 1935 по 1941 и с 1944 по 1946 год.
Вот один из отзывов о ее творческой деятельности как драматической актрисы — речь идет о выездном спектакле по драме М. Ю. Лермонтова «Маскарад»: «Героя пьесы Арбенина с большим чувством меры, с безупречной читкой стихов, с мучительными переживаниями, в которые верилось, играл актер б. Александринского театра Н. Барабанов, тонкое мастерство которого трогало и волновало слушателей. Некоторые сцены особенно удались талантливому исполнителю. Достойной партнершей Барабанова была Т. Ратгауз в роли Нины. Ее умение читать стихи соединилось с недюжинным дарованием, а очарование молодости еще более усиливало впечатление. Артистка пережила подлинный триумф» («Даугавпилсский голос», 16 января 1940 г.).
Приезд Татьяны Ратгауз в Ригу совпал, как мне кажется, с началом нового, зрелого периода ее поэтического творчества. Обстоятельства же сложились так, что как раз в этот зрелый период творчества публикации ее стихов почти полностью прекращаются. Но не прекращается поэтическая работа. «Стихи мои не очень многочисленны, но жизнь без стихов не представляла и не представляю» — говорит она в своей автобиографической заметке.
Лишь спустя многие годы стихи Т. Клименко-Ратгауз стали вновь появляться в печати (журнал «Даугава» 1978, № 12; 1980, № 6; 1982, № 10; 1987, № 8). В 1986 году в майском номере журнала «Даугава» были опубликованы и ее воспоминания об отце — «На слова Ратгауза».
Т. Клименко-Ратгауз — свидетельница культурной жизни дореволюционной и революционной России, свидетельница и участница культурной жизни за рубежом и — на протяжении более 50 лет — в Латвии, Риге. Описание одного только альбома автографов периода детства и юности Т. Клименко-Ратгауз могло бы составить увлекательную книгу. В этом альбоме мы встречаем имена (придерживаясь хронологии, но — далеко не в полном перечне) Л. В. Собинова, О. Л. Книппер-Чеховой, В.И. Качалова, Вас. И. Немировича-Данченко, В.Ф. Булгакова, Е.Н. Чирикова, П.П. Потемкина, Игоря Северянина, Ф.И. Шаляпина, А.Н. Вертинского, О.И. Дымова, Н.Н. Евреинова, И.Я. Билибина, И.А. Бунина…
Творчество Татьяны Даниловны Клименко-Ратгауз приобретает для нас особую ценность еще и потому, что это свидетельство человека, знавшего многих известных деятелей русской культуры, встречавшегося с ними, видевшего их.
Ненужных писем груды на столе.
Счета. Часы. Над полкой — паутина.
Под пальцами — уже вот сколько лет —
Зубцы трескучей пишущей машины.
Окно глядится в мутный, узкий двор;
Маячат люди — пасмурные тени.
Когда диктует шеф, он холодно, в упор,
Глядит на робко сжатые колени.
На письмах марки вянут на столе,
Кричат о том, что есть другие страны.
Кривится рот унылее и злей,
И колок треск машины неустанный.
И в этом треске злая бьется грусть.
Все ниже гнутся узенькие плечи.
А день — как жизнь — так неизменно пуст
И эту боль тупую не излечит.
Ах, этих губ не надо никому,
И не нужны упрямые ресницы!..
Скорее убежать домой и в полутьму,
Чтоб в самый дальний уголок забиться!..
К стеклу холодному припав горячим лбом,
Наверх глядеть в мучительном вопросе,
Туда, где Божья длань серебряным серпом
Срезает звездные колосья.
Вот только поднести к губам
Питье последнее земное,
И целый мир другим отдам,
И целый мир уйдет со мною.
Обвеет очертанья рта
Неповторимая усталость,
И вдруг поймут, что я — не та,
Совсем не та, какой казалась.
А день — такой, как день сейчас,
Под солнцем, золотящим окна,
Все также в предвечерний час
Протянет по небу волокна.
Так в сотый раз нельзя понять
Единственную мне награду:
Оставить здесь стихов тетрадь,
Которых никому не надо…
Да, я запомню этих тихих дней
Никем не перепутанные звенья.
Душистый ветер мягче и нежней
Мои ласкает губы и колени.
Запомню я тоску воловьих глаз
И мерный ход по вспаханному полю.
Когда зеленый предвечерний час
Томится в сладостно-невнятной боли.
Я вечера запомню блеклый цвет
И облака седеющего локон,
И поезда стоглазый силуэт,
Летящий вдаль за чернотою окон.
За то, что в эти дни ты нов и тих,
С таким неповторимо светлым взглядом.
За то, что так легко летит мой стих,
Когда я чувствую, что ты со мною рядом.
Старый муж рыбачьи чинит сети.
Над короткой трубкой тень дымка.
Розовой бывает на рассвете
Круглая верхушка маяка.
Гонит ветер моря запах пряный
И тоскливых чаек голоса.
В утреннем серебряном тумане
Облака плывут и паруса.
Дни уходят, как рыбачьи шхуны,
Утопают, тихие, в годах.
По ночам холодным и безлунным
Громче и страшней шумит вода.
В ясный день, развешивая сети
С мужем молчаливым и седым,
Ждешь, когда закатный час отметит
В небе одинокий четкий дым.
Встрепенется ветер в черных косах,
Полоснет прохладой знойность щек!
С гладкого и мокрого утеса
Горизонт по новому широк.
Меньше птицы, незаметней пены,
В небосклон уходит пароход.
Пропоют веселые сирены
Песню дальних необъятных вод.
Вот и эта песня отзвучала,
Угасает в небе бирюза.
Может быть, что кто-то за штурвалом
Поднимает в этот миг глаза…
Может быть: лицо его знакомо,
А глаза… глаза светлее звезд…
Тянется бледнеющим изломом
В облака ползущий дымный хвое
И опять, как было: камни, море…
Голос мужа и ворчлив, и груб.
А закатный ветер странно горек
У сухих полураскрытых губ.
Ниже неба радужная скатерть,
Холоднее полосы песка…
Розовой бывает на закате
Круглая верхушка маяка.
На лицах солнечные капли.
Топорщит ветер платья складки.
Вот дети — розовые цапли —
Кричат призывно на площадке.
Здесь каждый лист кому-то нужен.
Трава расчесана опрятно.
Сквозь петли изумрудных кружев
Всплывают жгучей сини пятна.
По оседающим уступам
Жасмин свои рассыпал звезды.
Влюбленно мне целует губы
Крылатый, восхищенный воздух.
От поцелуя захмелею,
Забуду явь, про птичье пенье:
По желтой пробегу аллее
Нарвать дурманящей сирени.
И по траве, нежнее плюша,
Кружась в бездумной жажде странствий.
Плесну горящей песней душу
В бездонность синего пространства!
Нет, я молчу. Сжимаю руки.
Иду с людьми степенно рядом,
И старый сторож, полный скуки,
Глядит мне вслед унылым взглядом.
Дни опадают с жарким цветом лип,
И все нежнее синие пустыни.
Под шелест ржи, под легкий птичий скрип
Вдыхаю запах ветра и полыни.
В тишайший этот вечер я тиха,
И мысли ширятся полей и неба тише,
Как будто самого звенящего стиха
Сегодня я мелодию услышу.
Под пенье телеграфных проводов,
— Нежнейшую из самых нежных музык —
Я с человеческих срываю слов
Земные и томительные узы.
И в этот вечер память о тебе
Как тающих шагов невнятный шорох.
Как эта стая белых лебедей
На синих опрокинутых озерах.
Томится в стеклах тишина
Предчувствием обманным марта,
А небо в четкости окна —
Географическая карта.
Вот телефонных проводов
Легко легли меридианы
От розовых материков
По голубому океану.
Яснее дни, и хорошо,
Что мысли в них, как льдины тают.
Я тоненьким карандашом
Путь невозможный начертаю;
Чтоб с самой маленькой земли
Следить и жадно и ревниво.
Как тонут птицы-корабли
В несуществующих заливах.
От солнца чище и светлей
Витрина и звезда над нею.
Корабль на матовом стекле
Уходит в Новую Гвинею.
Здесь душит дымная тоска,
Вскрик паровоза в час прощанья.
А за стеклом кричит плакат
Невероятных стран названья.
Штрихом не для меня маршрут
На карте пестрой обозначен.
А дни прошли, и дни пройдут,
И даже я о них не плачу.
Напрасно апельсинный сок
Разбрызгивают в небе зори,
Ведь настоящий мир далек,
Как это кукольное море.
Но чую, знаю: ветер слаб,
Прохладней даль, земля синее,
И мой игрушечный корабль
Уходит в Новую Гвинею.
В многотысячный раз апрелем
Голубая бредит земля.
Подплывает к зыбкой постели
Тишина, как тень корабля.
«Тридцать девять». Голос — валторна.
В тонкой трубке вздыбилась ртуть.
Над домами пустой и черный
И почти океанский путь.
И встаем мы с шатких постелей.
Из больничных палат бежим;
Мы сегодня больны апрелем,
Мы сегодня здоровы им.
Мы поем, мы поем все громче,
Лунный пар сметает следы,
И невидимый режет кормчий
Облаков полярные льды.
Белой палубы доски хрупки
И прохладны для жарких ног;
Вот, мы видим, спускают шлюпки
Андромеда и Козерог.
Но с последним безумным креном
Прерывают бег корабли.
Это фабрик гулких сирены,
Задыхаясь, зовут с земли.
И небесную глубь взбивая,
Паруса, как крылья, сложив,
Корабли утопают стаей,
На крутой натолкнувшись риф.
И мы падаем, мы слабеем,
Не удержит топкая жердь,
Умирают тоже в апреле,
И мы знаем, что это — смерть.
На радиаторе стрела
Рвалась, дрожала и блестела.
Машина звонко напрягла
Свое взволнованное тело.
Катилось в матовом стекле
Шоссе, стекая под колеса,
И ветер с розовых полей
В лицо откинутое несся.
Сквозь дым сощуренных ресниц
Ломилось солнечное пламя,
И шли столбы, срываясь вниз
Расплавленными проводами.
Взлетали птицы. Пел мотор.
Шли в небе белые лохмотья.
И было просто: столб — в упор,
На узком шалом повороте.
И взглядом неподвижных глаз
Мы видели, сомкнув ресницы,
Как с радиатора стрела
Вонзилась в небо белой птицей.
……………………………
Был где-то мир. Цвели поля.
Звенела даль неповторимо.
Был вечер и была земля
И истекла лиловым дымом.
Вода густая у мостовых дуг,
Или дурманное томленье газа,
Иль дула холодеющего круг
У пристально расширенного глаза.
Не все ли нам равно, в какую дверь
До нас из этой жизни уходили,
И на каком углу нас встретит смерть
Порывистым гудком автомобиля…
Ведь самое простое, может быть,
Упасть с раскинутыми врозь руками,
Увидеть небо в лужах голубых
И лечь щекой на отсыревший камень.
Чем долго ждать и плакать, и стареть,
От неизбежной убегая встречи,
Когда уже давно в календаре
День нашей смерти праздником отмечен.
Чему ты улыбаешься, Мона Лиза?..
(Популярный в Западной Европе шлягер начала 30-х годов)
Этот мир, пронизанный шагами,
Утихает к ночи, чуть дрожа.
Дребезжат старинными ключами
Галерей картинных сторожа.
По ночам Париж, Милан и Дрезден
Освещаются одной луной,
И везде у голубых подъездов
Шепчутся влюбленные весной.
И антенн качели у карнизов
Ловят из тумана в сотый раз
Об улыбке странной Моны Лизы
Саксофонов плачущий рассказ.
Глубже в подворотнях никнут тени
У музейных кружевных дворов,
И на распластавшихся ступенях
Незаметен темный твой покров.
Губ углы, опущенные книзу,
Черная вуаль на волосах,
Ты выходишь ночью, Мона Лиза,
Слушать городские голоса.
И идешь ты по аллее длинной,
Строгие глаза полузакрыв,
Глядя, как на площади старинной
Бьют фонтанов белые костры.
Ночь плывет по радужным бульварам,
И поют веселые гудки,
А в кофейнях старых можно даром
Пить коктейль тумана и тоски.
В тесных барах вскрикивают скрипки,
И секунды четко рубит джаз,
И никто не ждет твоей улыбки,
И никто твоих не видит глаз.
Лишь в углу, под крышей полосатой,
Тяжело хмелеющий поэт,
Неизвестный, грустный и лохматый.
Шепчет глухо: «О, тебе привет!..»
А с последней рюмкою коктейля
Ты уходишь в утреннюю мглу,
И заря ковер тебе расстелит
На ступенях в задремавший Лувр.
И опять пронизан мир шагами,
Этот мир, спокойный и теперь…
Дребезжат старинными ключами
Сторожа и отпирают дверь.
Под небом утренним тебя не встретить…
Жесток и розов солнечный мороз.
А на мосту на низком парапете
Холодный позолоченый Христос.
Чернеют башни. Завтра воскресенье.
Бежит игрушкой заводной трамвай.
В костеле — ладан, золото и пенье,
И кто-то все еще упорно верит в рай.
И все по-старому так горек ветер,
А под мостом линялая вода.
Теперь я поняла — тебя не встретить,
Ни завтра, ни сегодня, никогда.
По размытым дождями неделям,
Через свежесть туманную вброд,
Завершается новым апрелем
Тяжелеющий солнцеворот.
Даже ты, утомленный от стужи,
В городском задыхаясь плену,
В голубой распластавшейся луже
Удивленно заметил весну.
И опять велика и бессонна
Исступленная гулкость ночей,
От больного трамвайного звона,
От мятущейся грусти твоей.
И опять задрожит у запястья
Кровь живым, воскрешенным крылом,
Чтоб к почти небывалому счастью
Через сон полететь напролом.
Но так мало от счастья осталось
В зацветающем шуме, и вот:
Поцелуй и большая усталость
У распахнутых белых ворот.
З. Г.
В перекличке часов, иссякающих даром,
В беспощадно крутом обороте колес
Оползающей ночи несешь ты подарок —
Тяжесть нового дня и бессмысленность слез.
Изнывает трамвай на тугом повороте,
Прибывает у шлюзов густая вода,
Ты же прячешь лицо в сквозняке подворотен
И одними губами считаешь года.
А на дальних путях та же грусть семафоров,
Полустанков бессменные ночи без сна, —
Как тогда, как всегда, и по-прежнему скоро
Отцветает кустом придорожным весна.
Ты стоишь за шлагбаумом и машешь рукою
Сквозь пронизанный дрожью предутренний час.
Поднимается боль, и уже ты не скроешь
Паутину морщин у заплаканных глаз.
Ожиданье растет, вырастая в огромный
Всеобъемлющий шум. И я знаю, ты ждешь,
Что в такое же утро (ты знаешь? ты помнишь?)
Под весенним дождем, сквозь прохладную дрожь,
Ты со мной возвратишься в покинутость комнат
И в бессилии навзничь, как я, упадешь.
Бил эфир в виски. Тугое тело
Синеватым паром истекло.
Молчаливый ангел в маске белой
Небо втиснул в тонкое стекло.
И звенела сталь на полках шкапа
Остриями неотлитых пуль.
Падали густые капли на пол
И перебивали редкий пульс.
И никто не видел и не слышал,
Как, взлетев эфирным холодком,
Сердце дерзким голубем на крышу
Опустилось звонко и легко.
И, остановив часы и годы,
Перепутав месяцы и дни,
Сквозь небес полуденную воду
Проступали звездные огни.
Шли удары тяжело и редко,
Голубиный перебив полет:
Это смерть в грудной огромной клетке
Пробивалась медленно сквозь лед.
А когда тяжелые ресницы
Проломили звездную дугу,
Жизнь пришла со злым укусом шприца,
С горьким жаром искривленных губ.
От нежности тяжелой не уснуть
Всю ночь. Не думать и не ждать рассвета.
Пусть молодость еще одну весну
Встречает звонким, исступленным цветом.
Мы не услышим, мы еще пьяны
Разлуки изнуряющим дурманом,
И голос искупающей весны
Взывает поздно (или слишком рано?).
Спокоен сон неполюбивших нас.
Мы промолчим. Не назовем их даже.
Мы скроем пустоту бесслезных глаз
И душ самодовлеющую тяжесть.
И будет ночь пустынна, как всегда,
На сквозняке больших бессонных комнат,
Когда любовь нахлынет — как вода
И нас утопит в нежности огромной.
Коснулась дрема моего плеча,
И сразу стало просто и понятно,
Зачем из ночи выплыла свеча,
Роняя розовые пятна.
От звона колоколен за окном
Торжественнее будет сердце биться,
Когда слова низринутся дождем
На распростертую страницу.
От губ сухих и от тяжелых рук
Ты — далеко, и мне тебя не надо,
Ты — как в тумане уходящий звук,
Как предзакатная прохлада.
И мой уход торжественен и прост,
— Уже легки, по новому, колени. —
Я знаю, ты принес мне ворох звезд
В тепличной свежести сирени.
В стекле морозном вечер и поля
И телеграфа пелена тугая,
И звонкая текучая земля
Крутыми верстами по шпалам убегает.
Как от бессонной ночи голова
Легка, а вкус тяжел и горек!..
На полустанках — гулкие слова.
На станциях — обыденное горе.
Цыганскую дешевую тоску
Не заглушить стихом простым и строгим.
Гитарный лад, малиновый лоскут
И тень моя на взвихренной дороге.
Не проскользнут по мерзлому окну
Вокзальных бликов мутные зарницы.
Не убежишь! Я рук не разомкну…
Я только молча опущу ресницы,
Чтобы не вздрогнуть и не закричать
От счастья и от ужаса — как дети, —
Когда коснешься моего плеча
Ты, возвратившись завтра, на рассвете.
Ночь и день сменяются украдкой,
Ночь и день, как капли на стекле.
Не уйдешь от скучного порядка,
Не уйдешь от скуки на земле.
Утомленным, воспаленным взглядом
Звезд растущих ты не разглядишь;
Голоса и четкий шепот рядом
Точат изнывающую тишь.
И усталость мутная, большая
Заслоняет время впереди.
Только сны яснее вырастают,
Как взволнованная боль в груди.
Так нисходит радость человечья
— Даже словом ты ее не тронь —
На твои опущенные плечи,
На твою бессильную ладонь.
Мы забываем о грусти.
Наши мысли легки
У лиловатого устья
Многоводной реки.
Дальше закинем лёсы
С мягких песчаных круч.
В небе пройдут колеса
Круглых и четких туч.
Вести летят из залива
В шелесте птичьих стай.
Мы охраняем ревниво
Берега светлый край.
Где-то были печали,
Слезы ели глаза.
Где-то мы умирали
Тысячу лет назад.
Тысяча километров
В легкий легла пролет.
Чтоб приморского ветра
Свежий встретить приход.
Канули старые страны,
Брошена жизнь на слом.
Мы исцеляем раны
Новым живым теплом.
Я — случайная гостья в веселой студеной стране.
Осыпаются ровные дни голубым снегопадом.
Рассыпается ночь в переливчивом звоне саней.
Поцелуй на морозе, и сторожа крик за оградой.
Цепенеют и кружатся мысли в веселом снегу.
Это было когда-то. И так же белеют равнины.
Церкви купол из ваты и дрожь застывающих губ.
Мягкий скрип половиц и трескучая печка в гостиной.
Это — то же, что детские звонкие сны до утра,
Окон белый узор. Перекличка пронзительных галок.
Если это и сон, — все равно: это было вчера.
Счастье, здравствуй! — Я здесь, и тебя я узнала…
Огромный занавес упал,
И было просто воскресенье
От темноты зловещих зал.
От неизбежного смятенья.
Тебе твой облик возвращен
Твоим опять знакомым смехом,
И только душен гулкий звон
И плеск привычного успеха.
От взглядов, обжигавших зря,
Еще колени тяжелеют,
И ты кулис проходишь ряд
В дыханьи полотна и клея.
И вот опять спокоен мир,
Мир, от которого бежала,
С нетерпеливыми людьми,
С землей и небом — без начала.
И неожиданно поймешь
Для всех незримо и невнятно,
Когда в последний раз сотрешь
С лица запудренные пятна,
Что ночь прошла и ты — одна,
Спокойный ход часов нарушен.
Опустошенная до дна,
Ты тщетно расплескала душу.
Был странным сумраком пронизан,
Как сквозняком осенним, дом,
И страх, стекая по карнизам,
За серым исходил стеклом.
И только лиц знакомых пятна
Мне улыбались, уходя,
Шепча обрывки слов, невнятных
В тревожном шорохе дождя.
И я сказала плача: — Мама,
Не уходи; мне долго ждать. —
Поникли тени в тусклых рамах,
И маятник метнулся вспять.
А этим утром — исцеленье
От темных тягостных утрат.
На окнах розовые тени
Стадами солнечных ягнят.
А в горле песенка простая:
Ты не ушла. И птичья трель.
И белым голубем слетает
Письмо на смятую постель.
Ты ушел. Не откроются двери.
Тих и темен последний твой дом.
Неизведанных верст не измерить.
Не поведать о самом больном.
Не мечтать о немыслимой встрече
И принять неизбежность разлук.
Я не плачу. Не ляжет на плечи
Тень усталых и ласковых рук.
Но как сон к моему изголовью
Ты подходишь, по-новому тих,
И своею огромной любовью
Согреваешь как солнце мой стих.
В халате белом. Глаз не отвести
От рук, или от губ — не все равно ли? —
(И для меня настанет этот час.)
Не крикнуть, в холоде спокойных глаз
Читая приговор, незыблемый — до боли —
Все мысли преградив и все пути.
А эта комната (палата, кабинет)…
По-старому удушлив здесь порядок;
Как будто все — как было на земле.
Все так же воробьи судачат о тепле;
(Как странно: больше воробьев не надо!
Тепла и неба тоже больше нет.)
О, боль, о, удивленье без границ:
И я? Я — тоже? Тоже? — Неужели?
И жалости неистовый прилив —
К себе, к земле; но, руки опустив
(Они, как сердце, сразу опустели),
Все вдруг понять и пасть покорно ниц.
Как от берега, мысли отчалили,
Я в тревоге осталась одна.
Только ветер дышал опечаленно
В дождевую завесу окна.
Это — Муза Далекого Странствия
Покидала взволнованный дом.
Пробуждала заглохшие станции —
Как свирелью — томящим свистком.
Отправлялась в далекое плаванье,
Под томительный шепот весны,
Покидая угарные гавани,
Оставляя тревоги и сны.
И, меня заразившая песнею,
С первой птицей звенела она, —
Что на свете всех весен чудеснее,
Голубая земная весна.
Жизнь распахнула дверь. Ты вышла на порог.
Как много пред тобой раскинулось дорог!
Как много времени в твоем большом краю.
Неси, как знамя, молодость свою!
Звенит душа и в двери льется свет.
Жизнь хороша. — Тебе шестнадцать лет.
Мы об руку прошли кусок пути.
Теперь — недолго. Близок перекресток
Дай мудрость мне великую найти,
Чтобы проститься благостно и просто.
Так в день какой-нибудь в последний раз
В зеркальной глуби — может быть, весною, —
Ты улыбнешься и уйдешь из глаз,
Покинешь мир, пронизанный тобою.
И жизни ход, суровый и простой,
Вдруг станет ясен в суете весенней,
А ты уже проходишь стороной,
Как — из лесу — неведомое пенье.
Все так же рьян старинный соловей,
И под луной светла твоя дорога,
Но не теплей от песенки твоей,
Что жизни, может быть, еще осталось много.
Каждый миг сохраню — улыбаясь сквозь слезы, —
Эта радость — как память — навеки со мной!
По болоту шутя разбежались березы,
Мочат белые ножки в траве росяной.
Где дорога полынью и липами дышит
Над взволнованным шелком текучего льна,
Вечерами — щекой опираясь на крышу —
Улыбается лежа большая луна.
Все запомню: и прялки старинной жужжанье,
И над тропками ведер размеренный скрип,
И в свежеющих тучах зарниц полыханье,
И за ивами — озера синий изгиб…
Потому что последнюю молодость жарко
Я с пахучим снопом обнимаю в полях,
Потому что совсем небывалым подарком
Стала здесь для меня золотая земля.
Охмелевшая летом, улыбкой встречает земля
Крыльев белых размах и глухой говорок с голубятен…
Это детство вернулось и звонко кричит на полях,
И смеется над окнами ворохом солнечных пятен.
На лугах наша радость большими цветами цветет.
И сплетается трелями птичье и девичье пенье.
Утонувшие в сини озерных колдующих вод,
Мы, под шепот берез, принимаем второе крещенье.
Слаще меда дурманного — дым золотистый ржаной.
Мы — как к жизни утерянной — к светлому краю причалим,
И приемлем, как чудо, прекрасный подарок земной:
Эту радость земли и простые земные печали.
Запутался серп в растрепавшихся тучах,
Веселый и алый как мак.
Неведомый всадник на западной круче
На небе замедлил свой шаг.
Еще утомленные солнцем и зноем,
Стада под холмом залегли,
Но вот уж свежеет дыханье большое
Прекрасной усталой земли.
В незыблемом зеркале тонут в озерах
Лиловой грядой облака.
Пахучая свежесть плывет с косогора
От бархатной тени леска.
Душа отдыхает от тяжкого груза —
Легка и звонка, и пуста,
И вечер целует воскресшую Музу
В согретые солнцем уста.
Ласточка болтает под окошком.
Скоро вечер. Все бледней восток.
Сыплется серебряным горошком
В тихой сини легкий говорок.
Льется прялки песенка простая.
Вьется ветер из-под низких крыш.
Я душою жадной собираю
Эту нескудеющую тишь.
Ветерок душистый водит сонно
Золотой гребенкой по холму.
Тихо шевельнулся мой ребенок,
Прикоснулся к сердцу моему.
Как ни странно: где-то есть еще Париж
И где-то океан качает пароходы…
А ты на избы низкие глядишь,
Под тающим закатным небосводом.
Несешь в охапке ты полынь и лебеду,
И в горле у тебя звенит веселье,
Теленок у тебя на поводу,
И маленькие ноги огрубели.
Идешь, а за спиною шепчет лес,
И все смуглее под загаром кожа,
И все-таки на сказочных принцесс
Ты, как сестренка младшая, похожа.
Звенит в подойке струйкой молоко,
И пахнет вечер яблоком и мятой.
Телега где-то едет далеко,
За чащей леса, темной и мохнатой.
Вот весь твой мир. Ты радостно глядишь
На озера синеющую воду.
А где-то есть еще и Вена, и Париж,
И океан качает пароходы.
Я жизнь живу, как сон, простой и давний,
Вдали от сутолоки и больших дорог,
В избушке маленькой, где голубые ставни,
Где гулок стук босых ребячьих ног.
Вот и моя веселая принцесса,
В царапинах, босая, как они,
И пахнут рожью, молоком и лесом
Ее пронизанные солнцем дни.
И дни проходят радостно и мудро
Под тихий смех, под чинный говорок.
Дурманит медом медленное утро,
А сонный вечер зелен и широк.
Но все не так — как в наши дни былые.
И если хочешь — чудом назови:
Я приобщилась к счастью здесь впервые —
Без жажды, без желаний, без любви.
Пусть розовеют на каштанах почки
И вновь весною бредит каждый куст,
Мы не напишем для весны ни строчки,
Весь дальний мир так напряжен и пуст.
Еще спокойно дремлют, полустанки
И теплый ветер шепчет о весне,
А где-то с ревом выползают танки
Как звери допотопные в огне.
Уже тяжелый самолетов рокот —
Грозою дальней — ближе и слышней,
И небо расступается широко
Пред стаей смертоносных журавлей.
Мы под звериной маской спрячем души,
Как лица — в странные и жуткие мешки,
И нас не газ, а страшный взрыв задушит
Совсем нечеловеческой тоски,
Чтоб задыхаясь, корчась, умирая,
Не крикнуть миру — для чего пришли,
И не шепнуть, что жизнь — совсем другая
И что лицо другое у земли.
Сохли невнятные губы и тяжелели ресницы.
Билось огромное сердце злым трепещущим комом.
Дни проходили мимо, пряча тревожно лица.
Боль разрасталась и гасла в ночи незнакомой.
Жизнь уходила. Скудели и таяли звуки.
Все вырастала огромная тяжесть ресниц.
Смерть подходила вплотную. Жала бессильные руки
И заслоняла собою настойчивый шприц.
Остановились года. Время звеня раскололось.
В комнатах настороженных скрипнула дальняя дверь.
Вскрикнул — по-птичьи — ребячий, радостный голос.
Тихо качнулась и вышла из комнаты смерть.
Жизнь возвращалась, как в окна весенняя свежесть —
Детской улыбкой, сиренью и первым дождем.
Как мне привыкнуть? Где уместить мне всю нежность?
Как удержать эту радость в бессильи моем?..
Стихов мы начитались допьяна,
И вечер — теплый, ветренный, осенний
Так зло дурманит шепотом и пеньем
И тает золотом за тишиной окна.
Мы завистью больны от звона строк чужих,
Но муза нищая к нам больше не стучится,
И больно ранит белая страница,
Когда безмолвствует мертворожденный стих.
Какой-то страшный мир и жизнь — на волоске.
А ты — живешь. Ты движешься. Ты дышишь.
Все так же паровоз кричит в тоске,
Все так же снег отягощает крыши,
И детский плач томит издалека.
Как страшны человеческие лица!
Безумие и злоба, и тоска,
И смерть над ними тяжкой черной птицей.
Остановись. Постой. Идет рассвет…
Туманное стекло беззвучно плачет.
Идет рассвет. А человека — нет.
И человек здесь ничего не значит.
Зарылись души в каменной тоске,
И рвется стон, все выше, выше, выше!
И страх растет. И жизнь — на волоске…
И кажется виной, что ты — живешь.
И движешься…
И — дышишь…
Я не знаю, звал ли кто меня…
в мягкой зыби сердца тонет, тонет.
Не согреть его мне у огня,
Не согреть в тепле твоих ладоней.
Ясный вечер. Комнат теплый свет.
Тишина. Чуть дрогнут половицы.
Нету слез. И жажды больше нет.
Грудь пуста, и тяжелы ресницы.
Эту тихую предпраздничную грусть
В первый раз всем сердцем ощущаю.
Дверь раскрылась. Кто-то входит. — Пусть.
Может быть, за мною. — Я не знаю.
Июнь кукушками речист.
Под небом ясным и просторным
Лесы прозрачен легкий свист
Над рябью радужной озерной;
Там легкий говорок несет
К нам ветер с берегов веселых.
Полощут девушки белье,
Повыше подоткнув подолы.
Я вспомню неба вышину,
Рыб серебристое смятенье,
Всю эту светлую страну
Земного сочного цветенья,
В тоске по ласковым холмам,
Где так же радостно и звонко
Уводит песнь по берегам
Задорный голос пастушонка.
Уж не радует осени щедрое золото
Над покоем канала, над мертвой листвой.
Точно вилами сердце нещадно исколото
Человечьей жестокостью, нищей и злой.
И душа, обессилев, недаром без голоса,
От страданья сомкнулся заплаканный рот,
Над водой разметала в бессилии волосы,
Наклоняется вниз и не дышит и ждет.
О Психея, проснись! Как нежданно, негаданно
Наша жизнь в роковом перепуталась сне!
Курит осень туманом и болью, и ладаном,
Растекается пятнами вечер в окне.
Неужели никто не спасет, не помилует,
К безголосой тебе не опустит лица?..
Неужели не вырвется птица бескрылая,
Неужели останется боль без конца?..
Но уже опускаются медленно руки,
И в глубины засохшие, в сон водяной
Ты роняешь, как четки, от дрожи и муки
Непропетые песни — одну за другой…
Туманный город серебристых башен,
Ласкающий, старинный, кружевной,
Как детство, в жадной памяти украшен
Почти немыслимой весной.
Его торжественны седые своды
И куполов зеленая парча.
Спеша, толкаясь, убежали годы,
Как школьники, в проулках топоча.
И в час бессонницы, взволнованный и гулкий,
Безмолвно вороша старинные листы,
Опять я огибаю переулки,
Пересекаю сонные мосты.
Чтобы, минуя площади и парки,
Тоску тугую утопив в слезах,
В тенистой нише, где-нибудь под аркой,
Увидеть юности лукавые глаза.
Мне жаль вас, бедные мои стихи,
Бессильные, запуганные птицы!
Хранят вас эти скудные страницы,
Как тайные и робкие грехи.
Забившись в угол, не смыкая глаз,
Вы ждете, изнывая от бессилья,
Не вырастут ли сломанные крылья
И не коснется ль луч знакомый вас.
Прислушиваетесь сквозь явь и сны,
Сквозь будничных дождей тугое сито!
И нет, не верите, что вы — забыты.
И жадно знаете, что вы — нужны.
Срывая все оковы, напролом,
С тетради бедной в сказочные страны —
Сквозь ночь и версты, чащи и туманы —
Воскресшим бьетесь вы трепещущим крылом.
Каждый день, как душистый подарок под нашим окном:
Дальний бор над водой. Затерявшийся в зелени дом.
Тихий шорох весла. Уходящая мимо дорога.
И за гранями верст, обессилев, стихает тревога.
Ту рябину срубили и рядом шоссе пролегло.
К старой ели малинником все зарастают тропинки.
Что еще рассказать тебе? (Много воды утекло…)
Что над берегом новые чуть розовеют рябинки?..
Что вся та же, старинная — помнишь? — луна над леском
Щурит хитро глаза, восседая на бархатном склоне?
Что уткнулся — по крышу — в кудрявые яблони дом,
И что в зелень зарылись озер голубые ладони?
— Мне космических далей не видеть, но эта земля,
Как огромный подарок, — богата, проста и прекрасна!
Видишь? — Это твое. И все это дала тебе я.
Это значит, что жизнь я свою прожила не напрасно.
Памяти В.
«Если она умерла, раз ее больше не будет,
Может быть, кто-то родился, чтоб жить вместо нее.
Может быть, это ребенок. Может быть, это птица.
Может быть, это дерево или только цветок!..»
Так сказал маленький мальчик, очень ее любивший.
Зарозовели яблоки в саду.
Зажглась рябина ранними огнями.
Я ни гостей и ни вестей не жду,
И в водах тихо гаснут дни за днями,
На склоне — жизнь проста и хороша;
Все проще и милее год от году.
Разбухшими ветвями вороша,
Всю ночь в окошко билась непогода.
Но, воскрешая нежный птичий свист,
Вода зазолотилась на рассвете.
Еще край неба смугловато-мглист,
Но облака уйдут — сменился ветер.
Готовит снасть довольный рыболов:
Сменился ветер, нынче будет клев.
Сквозь кусты пробравшись еле-еле,
В пояс поклонюсь дремучей ели,
Под дремотное гуденье мух.
Плачет та же горлинка в вершинах.
Полдень плавает на водах синих.
Манит в лес грибной знакомый дух.
Вот грибы присели у дорожки,
В мох закутав толстенькие ножки,
И не дрогнет жадная рука.
На опушке, на сыром откосе,
Голоса и смех на сенокосе,
Так легко летят издалека.
Вот желтеет первая рябина.
Зной томит и тянет паутиной
Теплую и ласковую лень.
И летят часы как птицы мимо.
Вот еще один неповторимый,
Тихим счастьем осиянный день.
На весенней проталинке
За вечерней молитвою — маленький
Попик болотный виднеется…
А.Блок
Пахнет можжевельником и мятой.
Веет сырью. Комары звенят.
Может быть, под кочкою мохнатой
Логово болотных чертенят?
Бугорки, крапленные черникой,
Поросли, как шубкой, старым мхом.
Ты в нору под елкой загляни-ка,
Кто там дышит — заяц или гном?
Сказочные, ласковые бредни.
Зной и чад в болотном полусне,
Из-под пня сосны, почти столетней,
Серый попик поклонился мне.
Под утро душит сна покров, —
Заботы виснут по карнизам,
И день родится без стихов,
Без песен, суетой пронизан.
Дробится в окнах, чахнет свет, —
На бедные ложится руки.
И слов больших и ясных нет,
И нет ни встречи, ни разлуки.
Как далеко звенящий мир!
Мечты и рифмы — в сорной груде…
Застывший снеди скользкий жир
На опостылевшей посуде…
И только свод небес высок,
И в тишь сочится слабо, тонко
Чуть слышный музы голосок,
Как плач побитого ребенка.
Как незаметно молодость прошла!
Ее уходу я еще не верю,
Еще обманом манят зеркала,
Еще шаги ее звенят у двери,
Ее слова и легкий, легкий смех…
Вот и сейчас: все так же утро сине.
Как сердце — самое смятенное из всех —
Она вдруг, вероломная, покинет?
И что же в сердце мне носить пустом?..
Я так бедна. Мои пустеют руки.
Так после похорон пронизан дом
Тяжелой пустотой разлуки.
Чуть после зорьки ранью сыроватой,
По росным травам, в розовую мглу,
Уйдя тайком, походкой вороватой,
Измерим — первые — лесную глубь.
Мы вместе обойдем опушки бора,
А по лесочкам разбредемся врозь,
Во мшистых ямках, вдоль по косогору,
Так много рыжиков румяных завелось.
А там, где елки встали полукругом,
(Усталость сразу как рукой сняло),
Боровики — приземисты и смуглы —
Зарылись в мох, уютно и тепло.
Подрежет ножку нож, и выше, выше
В корзинке груда пестрая растет.
Промокли ноги. Ветер влагой дышит.
Вот дождь закрапал и сильней идет,
И льет за шиворот с разбухших веток,
И пахнет мокрой хвоей и грибом,
И под шуршащим, пляшущим дождем.
Смеясь, как дети, жмурясь, мы идем,
Простой и ясной радостью согреты.
Некуда деться нам. Снова с утра
Пыльной громадой нависла жара.
Лес обескровлен от тяжкого зноя,
Бурое солнце повисло больное.
Жесткие тропы, сухие канавы,
Выпиты, выжаты блеклые травы.
Было когда-то… Постой, подожди,
Как это было? — туман и дожди,
Сырость в лицо и шурша над тобой
Ветки, набрякшие мокрой листвой,
И, возбужденно в ночи шелестя, —
Шорох и шепот и топот дождя…
Обронила птица (ей не надо)
Радужное перышко свое.
Это значит: скоро будет радость. —
Как же мне тебе послать ее?
Если переспелыми плодами
Катятся к нам звезды с высоты,
Как же мне их удержать руками,
Чтоб потом их сохранила ты?
Низко клонит грозовая туча
Гриву синюю навстречу дню.
Ты не прячься. Знаешь — будет лучше:
Я тебя собою заслоню.
Как об умершей думай обо мне,
Припоминая голос и походку,
Под шелест и метания во сне
И под часов безумную трещотку.
Уносит год под своды декабря
Всю ту же горечь воскрешенной стужи,
Бессонницу и отблеск фонаря,
Кропящий замерзающие лужи.
Ты знаешь — будет ветер и весна,
Но невозможно и неповторимо:
В твоем окне нездешняя луна,
Шаги неспешно проходящих мимо,
И дрожь моих всегда усталых век,
И слово, не повторенное дважды.
Но ты запомнишь только первый снег
И полутьму, и тишину, и жажду.
Ветер долго метался в поле
У семафоров на черном разъезде.
Проволоки выли от жгучей боли,
Ждали неслыханной, страшной вести.
Стали перроны темней и глуше;
Поезд твой миновал вокзалы.
Я задыхалась в плену подушек,
Я начинала читать сначала,
Наизусть, бессвязные строки
Писем, не полученных мною.
Тихо плакали водостоки,
Ночь сочилась мутной водою.
И любовь умирала трудно, —
Билась долго, крылья изранив.
Поезд на путях беспробудных
Заблудился в глухом тумане.
Только я, с пустыми руками,
Выйдя в мутный, сырой рассвет,
Развернула душу — как знамя,
Белое знамя тебе вослед.
Мутит январь небесное стекло,
И глуше голоса и боль упрямей.
И только одиночество светло
Над этими пустеющими днями.
От звона слов, огромных и пустых,
От нежности, истраченной бесцельно,
Я возвращусь к тебе, больна, как ты,
И одиночеством, и жалостью смертельной.
И одиночество, слабея, разожмет
Тугие руки в злом оцепененьи —
Чтобы безвольно разомкнулся рот
И подкосились в слабости колени.
И чтобы под знакомый шепот твой
Душа, звеня и претворяясь в тело,
В последней страсти, страшной и немой,
Крылатым пламенем истлела.
Это — песня последней встречи…
Из разноцветной вырезан бумаги
Домов на перекрестке длинный ряд.
В плененном небе голубые флаги
Обветренного сентября.
Еще я здесь и все еще — как было.
Веселый ветер дерзок и высок;
Заносит сердце змеем многокрылым
И проливает в окна пряный сок.
Смеясь, пройду сквозь переплеты комнат.
Рассыплю в шутку по подушке прядь.
Меня такой веселой не запомнить.
Меня такой спокойной не узнать.
А там, по новому, неотвратимо
Зовет гудок и подрезает нить.
Взывает ветер. Это я, любимый.
Да, это я. И все короче дни.
Глушит сентябрь. И я смеюсь, глухая,
Пуская змеем первую звезду.
Под клавишами слезы набухают.
И притаились. И растут.
Так много лет последней нашей встрече,
И все-таки все в памяти ясней:
Пустая улица, томящий майский вечер
И боль учтивой нежности твоей.
Как перепутались дороги, сны и годы,
Как покатилась жизнь запутанным клубком!..
Манила тишиной и радостным восходом,
Веселым шепотом и розовым теплом.
Кружилась молодость и с птицами звенела,
И в небе таяла полоской огневой.
Но память, жадная, как сохранить сумела
Твою печаль и тихий голос твой?..
И лунный парк, старинный, соловьиный, —
Ты помнишь губ дрожащее тепло
И улиц темноту, где след наш поздний, синий
Легко сметает времени крыло?..
Не знаю, где ты, и разлука длится.
И ночь. И дышит май из-за угла.
Моя душа — как будто из теплицы, —
Так много нужно ей тепла.
У нас опять шумят дожди и ветер,
А где-то синь, и непогоды нет…
В который раз гадаю, где на свете
Затерянный мне отыскать твой след?
Как год, как день — иссякла четверть века.
Неуловимо молодость прошла.
Как много в жизни надо человеку
Любви и нежности, и света, и тепла!
Ведь для иных приходит слишком поздно
Простая правда радости земной;
Ты о другой мечтал под небом звездным,
А грусть свою и боль делил со мной.
Куда мне письма слать? В каких широтах
Разыскивать тебя? И как понять,
Что, может быть, обрюзгший, желчный кто-то —
Тот самый ты, который звал меня?
Ты опоздал. Назад был путь немыслим.
Но голос прошлого ничем не заглушить. —
Есть верность памяти и верность мысли,
И верность — нерушимая — души.
Прошу тебя, будь! Прошу тебя, будь, —
Всем срокам наперекор!
Пусть не рядом со мною. Пусть где-нибудь.
Как во сне. Как и до сих пор.
Осенью, летом, зимой и весной —
Будь со мной.
И все же чую, что уходишь ты.
И не заполнить странной пустоты,
И не вернуть тебя ни словом, ни строкой.
Ни к облаку протянутой рукой.
Как не вдохнуть последнего глотка,
Издалека… издалека… издалека…
Она дала мне жизнь. Она из года в год
Меня от бед руками заслоняла.
Она одна простит. Она одна поймет
И вынет из души отравленное жало.
Несли покой сквозь тяжкие года
Ее умелые и ласковые руки.
А я на нежность так скупа всегда,
(Хотя душа корежится от муки).
Росли года. И с тем, как время шло,
Росла ее любовь. Росло ее терпенье.
Она — мой дом. Она — мое тепло.
Она — последнее и полное прощенье.
Года и немощи кладут свою печать.
Под гнетом старости изнемогает тело.
Как словом высказать, как наверстать
Все то, чего я дать ей не сумела?..
Унесли мою тихую радость в осенний закат
По аллее, овеянной звоном и ржавой листвою,
Где кропил позолотой навстречу тебе листопад,
Где колышутся клены над самой твоей головою
Ты так тихо уснула и не было лика светлей, —
На груди успокоились милые бедные руки.
А за далью кладбищенской, в сумерках синих путей
Еле слышно, сквозь сон поднимается голос разлуки.
Но сейчас тишина так ясна, так светла над тобой.
Нынче — праздник, и ты отдыхаешь в венчальном уборе.
Перед вечным покоем, таким осиянным, как твой,
Опускается ниц и мое неумолчное горе.
Мы не заметили, как рядом встала осень.
Расхаживают галки по жнивью.
Веселая береза на откосе
Роняет первый лист на голову твою.
Все строже по утрам студеный воздух,
Хоть день еще и нежится в тепле,
А ночью в небе так огромны звезды,
Что обрываются и катятся к земле.
Но все отчетливее нежная усталость
Сжимает сердца трепетный комок.
Мы не заметили, как рядом встала старость, —
Стоит и кутается в байковый платок.
Над теплым бором наклонился вечер,
И тишины душистые ладони
Ласкают мне опущенные плечи,
И боль моя в глуби озерной тонет.
Как много этой нежности мне надо,
Чтоб немота свои разжала руки,
Чтоб пролетели над притихшим садом
В шуршанье птиц — и шелесты, и звуки!
Зато уже ничем не заглушить
Воскресшей музыки моей души.
Н.К.
Мы узнаем друг друга. Нам тайного знака не надо —
Через годы и версты, в молчании, в страхе, в тоске…
Наливаются звезды над темным запущенным садом.
Растворяются волны в тугом отсыревшем песке.
Через визг лесопилок и тракторов длительный грохот,
Через вой самолетов, сумятицу троп и путей,
Только дрожью ресниц, ветерком чуть заметного вздоха,
Отголоском счастливых, забытых, небывших вестей…
Мы узнаем друг друга. Как парус, белеет страница.
Входят в сердце стихи, точно гости в покинутый дом,
Если эта нежданная радость нам только приснится —
Все равно: мы поймем.
С.
Я хочу подарить тебе радугу,
Бело-черных веселых сорок…
Все, чему я так истово радуюсь
В тишине непроезжих дорог.
Я хочу подарить тебе запахи
И дыхание тысячи трав,
И чащобу с еловыми лапами,
И алмазы росы по утрам.
Чтоб в бензинном угаре и копоти
Городского жестокого дня,
В неизбежных и мелочных хлопотах
Вспоминал ты с улыбкой меня.
Большая дорога, лесная дорога,
В дурманящем хвоей бору.
А ты, словно юность моя быстроногая,
Маячишь на легком ветру.
Помашешь рукой. Улыбнешься глазами.
Покатят колеса. И вот —
Лишь сосны бегут золотыми рядами
За ближний, крутой поворот.
И здесь уже тихо рождается вечер,
Дрожа в позолоте озер.
Привычны тебе расставанья и встречи.
И странствий зовущий простор.
Тропинок и стежек исхожено много,
Где наших следов не найти.
Лесная дорога, большая дорога,
Конец и начало пути…
Улыбки и веселие, и слезы…
Запас впустую расшвыряла весь.
Незрячему — показывала звезды,
Глухому — пела ласковую песнь.
И впереди всего казалось мало…
— Душа ждала, дрожала и звала.
Ждала — не дождалась, и растеряла
Последние дыхания тепла.
И остаются только (как немного!)
Мои осиротевшие стихи.
И даже нету старенького Бога,
Чтоб пред уходом отпустил грехи.
Так долго стыли и сердца, и руки
В закостенелой спячке ледяной.
Но вместе с водами зашевелились звуки,
И набухают и дрожат весной.
Неисправимая — я снова за тетрадью,
И снова шорохи — сквозь версты и года…
Душа теплеет — кстати иль некстати —
В ней дрогнул стих, как талая вода.
Ютясь за занавеской ришелье,
Разросся фикус, прячась от мороза.
Подушки пухнут в лени и тепле,
И увядают восковые розы.
Так жизнь проходит мимо нас бочком,
Накинув на голову радужный платочек,
И кажется: совсем уютно и легко
Низать на спицы петли звонких строчек.
Будь доброй, смерть! С тобой не во вражде —
Я к мысли о тебе все годы привыкала.
Я знала, ты — при мне. Я знала, ты — везде,
Куда бы от тебя я в мыслях ни бежала.
Я знаю, ты — покой. Боль — только жизни крик.
Но я ведь жизнь люблю — душой и бренным телом!
Повремени. Еще мой мир — велик.
Еще так многого я сделать не успела!..
Еще на нитку жизнь дни, словно бусы, нижет.
Но знаю — ты близка. И ты все ближе, ближе…
Там, где были когда-то мы молоды, —
Сквозь тумана серебряный дым.
По чужому ходила я городу,
А он притворялся моим.
Праздным гудом звенели улицы
В мире лавок, машин и реклам.
В переулках хотелось зажмуриться
И приникнуть к забытым домам.
Встреч с домами искала знакомыми,
Где давно никого уже нет;
Лишь над новыми, стекло-бетонными,
Тот же древний довлел силуэт.
Те ж мосты осеняли течение
Той же тихой, знакомой реки…
Вспоминала ушедшие тени я
И шалела от пьяной тоски.
Где умершая канула молодость, —
Сквозь тумана серебряный дым
Я бродила по мертвому городу,
А он притворялся живым.
Я встану на холме и руки протяну, —
В зеленой чаше целый мир утонет.
Я буду пить глотками тишину,
Навстречу ветру повернув ладони.
Она — жива, ты слышишь? — тишина,
Задавленная тяжкою пятою,
Задушенная в каменных стенах,
Прибитая лавиной городскою.
Она жива, и дышит, и поет,
Дрожа мгновенным, небывалым чудом,
Пока ее не срежет самолет
И трактор не пронзит железным гудом.
И все-таки она — жива, жива!
Я унесу ее. Укутаю. Укрою.
Я сберегу ее. Пускай в моих словах
Она побудет. И уйдет со мною.
Кем будешь ты? Мир так широк перед тобой…
И все равно — поэт, шахтер ты или воин, —
Но ты ведь сын планеты нашей голубой:
Ты — Человек. И будь того достоин.
Оттрещали кузнечики, откряхтели лихие лягушки,
Грохот трактора замер в душистой холмистой дали,
Синева осенила густые лесные опушки,
Облака вслед за солнце ушли.
Зацепился за яблоню оранжевый месяц.
Притворился лукаво, бумажным большим фонарем,
Ночь склонилась над крышей, низко голову свесив, —
Поджидает, пока мы уснем.
Было в детстве и юности море любви и тепла, —
Даже грусть согревалась улыбчивым розовым светом.
Я привыкла к теплу, только жизнь от него увела,
Почему-то оставила в стыли и в холоде этом…
Ничего не пойму я: за что, за какие грехи
Наказаньем пришла неуемная, горькая старость?
И уходят друзья, и скудеют слова и стихи,
И одно ожиданье осталось…
Голубая елка у порога.
Кружево березы за окном;
Иногда нам нужно так немного:
Шелк листвы, неприхотливый дом,
Немудреные слова привета,
Дни, окутанные тишиной…
И смолкает боль в душе, задетой
Жесткою безжалостной рукой.
Еще я живая. Живая. Меня вы живою запомните,
Остановитесь тихо. Задумайтесь. Помолчите.
Еще я здесь. Я присутствую в обжитой мною комнате.
Задумайтесь. Тихое слово мне на прощанье скажите.
Старость — всегда жалкая. Старость — надоедная,
Раздражающая, бестолковая, но до чего же — бедная!..
Уберегите меня от обиды и боли,
От своей, от чужой — вольной или невольной, —
От слова, от окрика в необузданной вспышке зла, —
Будет поздно, когда всем существом осознаете, что я — умерла.
И все-таки всегда с тобой я буду,
Ежеминутно, ежечасно, всюду —
Когда почти что позабудешь ты.
Нет, не забудешь…
Вольно иль невольно
Почуешь ты едва заметной болью
Короткий блеск скатившейся звезды.
Прошла пора чудес. Я больше в них не верю.
Пути отрезаны от прошлого давно,
И навсегда, перед последней дверью,
Пожать нам руки было не дано.
Но я тебя благодарю за верность,
За память долгую — судьбе наперекор, —
Той нити дружбы, прочной и безмерной,
Такой живой, как будто до сих пор…
И смерть к тебе пришла, но то тепло осталось,
Что в душу мне тогда ты заронил.
Мне легче с ним назойливая старость
И доживания нерадостные дни.
Когда я читаю твои стихи обо мне,
почему-то мне всегда хочется плакать…
(Слова, сказанные в ранней юности)
Широко я тебе распахнула навстречу
Беспокойную, жадную душу свою.
А теперь поняла я — пустынен мой вечер,
Я одна на последнем пороге стою.
В чем-то я виновата. Я будто не знала,
Что построила замок на зыбком песке…
А теперь — все напрасно. Нет больше начала.
Ты ушла незаметно. Совсем налегке.
Даже дальнего эха я больше не слышу.
Ты ушла далеко. Ты совсем далека.
Мне ж пора собираться. Все выше и выше
Необъятной стеной вырастает тоска.
Много ли дней или месяцев
Встанет еще предо мной?
Все-таки как-то не верится:
Круг оборвется земной…
Дальше — пути не изведаны;
Большего я не хочу.
Просто — нежданный, неведомый
Ветер задует свечу.
Пушистый холм склоняется отлого
И чей-то вьется след — едва-едва.
Как будто здесь кончается дорога,
А дальше — только тишь да синева…
В 1910 году мои родители переехали из Киева в Москву. На Поварской улице (ныне улица Воровского), напротив особняка графов Соллогуб (ходили легенды, что Лев Толстой описал его в «Войне и мире»), стоял дом под № 33 — особняк купцов Рябушинских. Здесь во дворе, в маленьком белом флигеле, помещалась наша квартира.
Домик был старый. Говорили, что ему уже по крайней мере сто лет. Я почему-то воспринимала этот факт не без гордости. Потолки были низенькие, комнаты совсем небольшие, и старинная обстановка придавала квартире особую прелесть.
Помню, гости, впервые приходившие к нам, восклицали бывало: «Как у вас уютно!». Хотя комнат, по понятиям того времени, было немного — пять, но расположены они были удобно, и в своей детской — солнечной комнатке, выходящей окном на выступ соседней крыши, откуда открывался вид на закоулок у Новинского бульвара (ныне улица Чайковского) и церковь Рождества Христова, — я была как-то изолирована от гостиной и кабинета, где обычно принимали гостей.
Наш садик… отгороженный высокой стеною от большого соседского сада купцов Беклемишевых, где росли могучие деревья и весною (в центре Москвы!) пели соловьи, он был фактически его небольшой частью. По прошествии времени, увы, от сада Беклемишевых и нашего остался маленький скверик. Попав в Москву в пятидесятые годы, я долго сидела в этом скверике на скамейке и гадала, является ли он частью нашего или соседнего сада. Теперь кругом новые дома. Беклемишевский сад вырублен. На месте дома — кинотеатр. Нет, конечно, и нашего флигелька. Исчезла и церквушка. А может быть сегодня исчез и скверик.
Я родилась в 1909 году и сознательно стала воспринимать известность моего отца, поэта Даниила Максимовича Ратгауза, лишь в 1915–1916 годах. А расцвет его популярности был еще раньше.
Сейчас настала «мода» на старину: многие жаждут узнать подробности, крупные и мелкие, из прошлого, из жизни давно ушедших людей, а очевидцев, свидетелей становится все меньше и меньше.
Мой отец не дожил до 70 лет, а я уже перешагнула этот рубеж и стою на грани неведомого. Но сейчас, пускай и поздно, со всей силой ощущаю, что должна рассказать все, что помню об отце, ведь о нем теперь вообще мало кто знает, а если и знают, имеют, вероятно, превратное представление. А в конце девятнадцатого и в самом начале двадцатого века он был очень популярен. Его в свое время называли «певцом любви и печали» (один из сборников стихов Ратгауза назывался «Песни любви и печали).
Россия была родиной отца, нежно им любимой в то время как мать моя была немкой, приехавшей в Россию, в Киев, в совсем молодом возрасте (в гости к друзьям, тоже обрусевшим немцам, у которых познакомилась с моим отцом). Брак у них был исключительно гармоничным. За все годы жизни с родителями, до 1935 года (а в 1937 г. отец умер), я не замечала между ними ни одной ссоры, не слышала ни одного резкого слова. Мать была отличной домохозяйкой, рукодельницей, обожала театр, музыку, книги; об отце она заботилась как о ребенке (он всегда был очень непрактичным, каким-то неприспособленным в быту), особенно в последние тяжкие годы его жизни на чужбине, полные тоски но Родине и стоящие под знаком его долголетней болезни — тяжелой гипертонии, завершившейся параличем. Жена была ему поддержкой в практической жизни, к его литературным делам она касательства не имела.
Помню, что он всегда пользовался всеобщим уважением как человек, импонируя людям культурностью, благовоспитанностью и тактом.
Отец, по рассказам его и моей матери, в юности увлекался спортом, в частности, хорошо бегал на коньках, даже принимал иногда участие в конькобежных соревнованиях; любил (как сейчас говорят «болел за») разные виды спортивной борьбы. Но знаю также, что еще в молодости он лечил нервы, ездил в санатории за границу, лечился, например, у знаменитого немецкого невропатолога профессора Крафта-Эбинга.
По натуре он был человеком отзывчивым и добрым, склонным к глубочайшему пессимизму, казалось бы без всяких видимых причин; по-видимому, это и было проявлением слабости его нервной системы.
Родился он в Харькове, в детском возрасте перебрался оттуда с родителями в Киев. Вырос он в состоятельной семье — его отец был директором Международного банка, после смерти родителей имущество было разделено между шестью детьми и, естественно, большого состояния на долю ни одного из них не пришлось, но, живя довольно скромно, он в общем не нуждался. Никаких особых горестей жизнь ему не приносила, но доминантой всего его существования была «тоска бытия» и болезненный страх смерти. Черной нитью прошел через всю его жизнь этот гнетущий страх, и поэтому всю жизнь его преследовало сознание «бренности существования». Сохранились отрывочные записи его — «Мысли и настроения», начатые уже на чужбине в 1928 году, но они были все тем же продолжением присущего ему всю жизнь настроения: «…Между двумя вечностями в бесконечности мироздания, между Вечностью до твоего появления на земле (до рождения) и Вечностью после твоего ухода (после смерти) — короткой искрой, ничтожной точкой загорается и гаснет земная жизнь твоя. Сколько же ты живешь и живешь ли ты вообще?..» «…В суете дня, в погоне за хлебом насущным, или если ты богач, — «деловой человек», — в стремлении увеличения своего состояния, в жажде «Почета и славы», остановись на мгновенье, взгляни себе под ноги — какое ничтожное место ты занимаешь в мире! Один лишь сантиметр далее и тебя уже нет, и нигде тебя во Вселенной нет — как же ничтожно ты мал со своей коротенькой жизнью!.. Рождение — случай, смерть — неизбежность… Единственно серьезное в жизни это — смерть, «ее неизбежность», «…и боль, и наслаждения, и радости, и тревоги — все лишь в сознании, погаси сознание и всего этого нет… Вчера уже — воспоминание. Завтра — неизвестность. Сегодня — одна малюсенькая точка, которая обязательно… исчезнет, — вот твоя жизнь!»
Мне следует сделать отступление. Хочу обратить внимание читателя на то, что, несмотря на большую любовь к обожавшему меня отцу (я росла единственным ребенком, мой полуторагодовалый брат умер за 5 лет до моего рождения), я вполне объективна по отношению к нему как к поэту и отнюдь не являюсь поклонницей его поэзии, признавая всю устарелость ее формы, недостаток своеобразия и некую «старомодность» — собственно, уже во времена его наибольшей популярности. Ведь странно подумать; уже начинали писать молодой Блок, Вячеслав Иванов, Валерий Брюсов (заклеймивший моего отца как «поэта стихотворных банальностей», а отец упорно оставался верен Тютчеву, Фету, Полонскому, Майкову, Апухтину и т. п. Он упрямо отворачивался от всего нового, презирая модернистов, декадентов.
Искренне негодовал он по поводу брошенного Бальмонтом вызова: «Тише, тише, совлекайте с древних идолов одежды!..», а состоящее из одной строчки стихотворение Брюсова: «О, закрой свои бледные ноги…» повергало его в горячее возмущение. Но все эти проявления «модернизма» заставили его закрыть глаза и уши по отношению ко всему новому и стойко держаться прежних, откровенно устарелых позиций. А тем временем популярность его была велика, может быть и не среди тонких знатоков и ценителей поэзии, зато у самой широкой публики, и мне нередко приходилось бывать свидетельницей этого. Отца атаковали десятки «поклонников», к нам нередко являлись чуть ли не толпами студенты и курсистки, робко просящие автографа, просто пришедшие взглянуть на любимого поэта или пригласить его выступить с чтением своих стихов на студенческом вечере.
Началу его творческого пути и популярности в свое время послужило не бытующее в наше время энергичное «пробивание» начинающими поэтами своих стихов в печать, а тот факт, что, будучи неуверенным в себе, он послал свои стихи на отзыв знаменитому в свое время поэту Я. Полонскому, а затем Петру Ильичу Чайковскому. Не желая быть голословной, обращусь к документальному свидетельству.
В 1892 году отец, уже будучи студентом Киевского университета, опубликовавшим несколько стихотворений в журналах, посылает свои стихи Я.П. Полонскому[1]. «…Вот уже два года как я пишу стихи, посылал их в некоторые журналы — их печатали. Я решительно не имею никого знакомого, мнением которого я мог бы дорожить или руководствоваться. Я решительно не знаю, есть ли у меня хоть капля таланта». На что получает ответ Полонского: «…я грелся около Ваших стихотворений, как зябнущий около костра или у камина…» и (также из письма Полонского)[2]: «…Ваша муза заставила меня вздохнуть о молодости, о поре любви со всеми ее золотыми мечтами и страданьями. Не только проблеск живого поэтического огня я вижу в Вас, но и самый этот огонь».
Примерно в то же время отец шлет письмо П. И. Чайковскому с приложением нескольких своих стихотворений и получает от него ответ. Приводимые ниже тексты писем композитора хранятся в архиве Дома-музея П.И. Чайковского в Клину (привожу их в новой орфографии). Из письма от 30 августа 1892 года, Москва:
«…Пожалуйста извините краткость, некоторую запоздалость моего ответа. Письмо Ваше пришло в такое время, когда у меня совсем нет досуга вследствие, во-первых, очень спешной, срочной работы и, во-вторых: предстоящего завтра отъезда за границу.
Я недостаточно компетентен в литературной области, чтобы решительным образом, в том или ином смысле рассеять тревожащие Вас сомнения. Но как музыкант, смотрящий на стихотворения Ваши с точки зрения большего или меньшего удобства быть положенными на музыку, — я должен отозваться самым одобрительным образом о симпатичных пьесах Ваших. Не могу в точности указать время, когда мне удастся написать музыку ко всем или к некоторым стихотворениям Вашим, — но могу положительно обещать, что в более или менее близком будущем напишу. Одно из них особенно напрашивается на музыку: «Мы сидели с тобой». Вообще я должен откровенно сказать, что весьма часто и много получая писем подобных Вашему (т. е. с приложением стихотворения для музыки), я едва ли не в первый раз имею возможность ответить с полной благодарностью и выражением искреннего сочувствия.
Мне кажется, что Вы обладаете истинным талантом и льщу себя надеждой, что лица, более меня авторитетные в деле литературной критики, подтвердят мое искреннее мнение. Будьте здоровы.
Искренне преданный П. Чайковский.
(В архиве Дома-музея я видела оригинал письма моего отца со стихотворением «Забилось солнце», где рукой Петра Ильича на полях набросана первая музыкальная фраза романса.)
Читателям, мало знакомым с историей отношений между П. И. Чайковским и Д. М. Ратгаузом, думаю, будет интересно познакомиться с ними при помощи сохранившихся текстов и дальнейших писем Чайковского.
5 мая г. Клин, 1893
«Многоуважаемый Даниил Максимович!
Спешу Вас уведомить, что только что написал 6 романсов на Ваши стихотворения. В непродолжительном времени они будут напечатаны. Мне бы очень хотелось иметь Вашу карточку. Если Вы мне пришлете таковую, то я вышлю Вам свою. Сегодня вечером уезжаю ненадолго в Лондон Щ Кембридж. Вернусь в начале июня.
Искренне преданный П. Чайковский».
Письмо из Лондона от 3 июня 1893 г.
«Дорогой Даниил Максимович!
Я теперь поглощен разного рода делами и особенно обязательным безделием, т. е. кочеванием с одного конца Лондона в другой, вследствие приглашений. Засим я был в Кембридже на церемонии возведения в докторское достоинство, очень сложной и утомительной. Не знаю, какова будет судьба наших романсов, но знаю, что писал их с большим удовольствием. Зимой, даст Бог, буду в Киеве и познакомлюсь с Вами лично».
19 июня 1893 г.
«Милый друг!
Вчера я вернулся из трехмесячного путешествия и поспешаю исполнить обещание. Только здесь я увидел Ваши обе карточки, за которые очень благодарен Вам. Я не могу не признаться, что та таинственная симпатия, которой я возгорелся к Вам сразу после первого письма Вашего и первой присылки стихотворений, — удвоилась после созерцания Ваших портретов. Думаю, что ничего не скажу Вам нового, если назову Вас молодым человеком, одаренным кроме симпатичного таланта еще и не менее симпатичной наружностью. Меня заинтересовал следующий вопрос: Вы талантливы, Вы очень красивы, судя по изящным костюмам имеете средства, вероятно, все Вас любят — словом, Вы имеете все элементы для того, чтобы быть счастливым. Между тем тон Ваших стихотворений минорный, лира Ваша настроена на очень печальный лад. Отчего это? Неужели вне исключительно сладких минут, Вы ощущаете вечную «тоску бесцельной суеты»? Отчего Ваша жизнь «горестна и с тоской неразлучна»? Если ответы на мои вопросы возможны, т. е. si je ne commets aucune indiscretion[3], дайте мне их. В искренности Вашей я не сомневаюсь, но никак не могу помирить Вашего пессимистического отношения к жизни с обильными дарами, коими природа и случай наделили Вас. Вообще не скрою Вы меня очень интересуете, и что мне приятно было бы лично познакомиться с Вами. Возможно ли это? Бываете ли Вы на нашем Севере? Обязательно должны Вы зимой пребывать в Киеве? Если да, то проездом в Одессу осенью я заеду к Вам. Романсы наши в печати готовы, — но продажи еще нет, ибо, по условию с иностранными издательствами, Юргенсон должен ждать, когда у них издание будет готово. Немецкий перевод сделан кажется хорошо.
П. Чайковский».
Из ответного письма Д. Ратгауза к П. И. Чайковскому от 7 авг. (25 июля) 1893 года, хранящегося в архиве Дома-музея Чайковского в Клину: «…но разве настроение, покой души зависит от внешних обстоятельств…
…Не знаю отчего, но с ранних дней моих моим настроением было преимущественно печальное. С годами эта печаль росла. Абсолютного веселия и беспечального настроения я никогда не испытывал…»
1 августа 1893 г., г. Клин, Московской губ.
«Милый друг!
Не знаю, застанет ли еще Вас это письмецо. Спешу написать Вам несколько слов, успокоить Вас.
Я ни на секунду не усомнился в Вашей искренности. Дары природы и фортуны вовсе не обуславливают жизнерадостности. Меня заинтересовал вопрос, почему Вы склонны к грусти и печали? Есть ли это следствие темперамента, или каких-либо особенных причин? В сущности я кажется поступил неделикатно. Ненавижу, когда ко мне залезают в душу, — а сам залез в Вашу очень нахально и грубо.
Но мы потолкуем обо всем устно. Будьте здоровы и не сердитесь на меня, а главное будьте уверены, что я в искренности Вашей ни мало не сомневаюсь. Я имею претензию быть в музыке своей очень искренним между тем ведь я тоже преимущественно склонен к песням печальным и тоже, подобно Вам, по крайней мере в последние годы, не знаю нужды и вообще могу считать себя человеком счастливым!
Искренне преданный П. Чайковский».
Свидание между ними, однако, не состоялось: 6 ноября 1893 года П. И. Чайковский скончался.
В книге Е. Орловой «Романсы Чайковского» читаем: «…На рукописи шестой симфонии рукой композитора сделана надпись: «24 марта кончил черновые эскизы вполне!!!». Через месяц после этого была начата работа над романсами ор. 73. закончена работа 5 мая 1893 года (см. письмо П.И. Чайковского от 5 мая 1893 г. — Т.К.Р.(
…И цикл, и симфония — горячо любимые автором произведения, оба — плод горячего вдохновения…
…Шестая симфония — вершина инструментально-симфонического творчества Чайковского. Цикл на слова Д. Ратгауза — завершающая кульминация романсового творчества.
Романсы ор. 73 и Шестая симфония связаны общностью темы. И в том, и в другом произведении трагизм лирики сочетается со страстными мечтаниями о радости и счастье; мысли о смерти — с горячим призывом к жизни».
Таким образом, Я. П. Полонский и главным образом — П. И. Чайковский как бы благословили моего отца ступить на путь литературы.
По окончании Киевского университета отец некоторое время работал помощником присяжного поверенного, но со временем оставил юридическую профессию, обратившись сугубо к поэзии.
Немало поэтов посылали (и посылают по сей день) свои стихи композиторам. Вольно же последним писать на них музыку! Едва ли тут поможет даже самая «пробивная энергия» поэта. Существует ли способ для того, чтобы заставить композитора написать музыку, если текст ему не подходит по душе, не нравится?
На слова Д. Ратгауза после Чайковского писали музыку Рахманинов, Глиэр, Аренский, Кюи, Гречанинов, Ипполитов-Иванов, Корещенко и множество менее известных композиторов — Врангель, Блейхмаи, Траилин, Липпольд, Николаев… Как отмечается в сборнике «Русская поэзия в отечественной музыке до 1917 года», «…примерно на одном уровне стоят Алексей Толстой, Плещеев и Ратгауз по количеству названий (более 150 романсов)». В том же сборнике во вступительной статье Т. Н. Ливановой говорится: «Если… на слова пусть и не крупного поэта писалась, например, музыка Чайковским, его конечно приходится принимать в расчет!» И в той же статье: «…Важна музыкальность стиха. Но все же важнее при этом образный строй стихотворения, привлекающий музыкантов и композиторов».
В 1958 году критик А. Н. Новиков писал: «Вспомните изумительно, необычайно сильные по эмоциональному воздействию романсы Чайковского «Забыть так скоро» и «Мы сидели с тобой». Мне кажется, восхищаясь красотой музыкальных образов этих классических творений русской вокальной лирики, нельзя не принимать во внимание текст стихотворений А. Апухтина и Д Ратгауза; чуть ли не каждая строка в них несет другое настроение, другую эмоциональную окраску…»
Примерно о том же говорил Конст. Кузминский еще в 1910 году (газ. «Голос Москвы» № 111 от 16 мая 1910 г.): «…главнейшая особенность поэзии Ратгауза — это музыкальность его стихотворений. Когда вы читаете его стихи, вы все время не можете отделаться от желания не читать, петь их… Чайковский первым подметил эту особенность произведений Ратгауза».
Отец так и остался интеллигентом конца прошлого столетия, носившим на себе уже в пору моего детства отпечаток некоей старомодности. В молодости он, как я знаю, одевался очень элегантно, почти щеголевато, но с ходом времени стал «устаревать» как во внешности, так и в изысканности манер. Для него естественно было обратиться к незнакомому человеку со словами «милостивый государь», к женщине — «сударыня». В письмах он обычно писал «глубоко (или высоко) уважаемый», «не сочтите за неучтивость», «будьте столь любезны» и т. д. Был он неизменно вежлив с обслуживающим персоналом и с любыми людьми, вне зависимости от их положения. Кстати, в связи с этим вспомнился мне старый кучер Трофим, когда-то долгие годы прослуживший у родителей отца. На старости лет.
Уже в послереволюционную пору, он «занимался извозом», т. е. попросту стал извозчиком. Случайно встречая отца на киевской улице, радостно кричал с козел: «Паныч! Здравствуй! Давай подвезу!». И случилось же так, что встретился он отцу незадолго до нашего отъезда из России в 1921 году — и он же отвез нас на вокзал. На прощанье крепко обнялся с моим отцом, потом долго крестил воздух нам вслед.
Еще о Москве…Запомнился кабинет отца: все стены сверху до низу увешаны портретами с дарственными надписями.
В письме к отцу А.П. Чехов писал: «…Вы — мой уже давнишний, хороший знакомый, у меня есть уже Ваши первые книги. Большое сердечное спасибо за Ваши песни. Я прочитал их с большим удовольствием. Знаю я также очень хорошо и очень люблю романс Чайковского «Снова как прежде один». Короче Вы — мой старый знакомый». (письмо приведено в газете «Вечерние известия», Москва, 1916 г.).
Портрет Чехова стоял у отца на письменном столе (текста дарственной надписи не помню). Помню портреты Л.Н. Толстого, П.И. Чайковского («Моему милому поэту…»), Я.П. Полонского, К.Р. (поэта Константина Романова), Л.В. Собинова, Н.Н. Фигнера, Ф.И. Шаляпина, Н.А. Римского-Корсакова, Р.М. Глиэра, М.Н. Ермоловой, В.И. Качалова, К.С. Станиславского, В.Ф. Комиссаржевской (с цитатой из стихотворения отца: «…Оттого, что всю жизнь я по жизни иной, по какой, я не знаю тоскую»), М.М. Ипполитова-Иванова, Ц.А. Кюи. Было много других, не удержавшихся в моей памяти.
Отец был прекрасным чтецом: несмотря на слабый глуховатый голос, было очень приятно его слушать, и это качество, конечно, тоже послужило популярности — отца часто приглашали выступать на концертах и в благотворительных вечерах. Особенным успехом у публики пользовались «Пир Петрония», «Два врага», «Набат» и стихотворение в прозе «Смейся». Немало стихов печаталось в сборниках «Чтец-декламатор» и с успехом читалось с эстрады. Уже перед первой мировой войной и во время ее их часто читала с эстрады артистка Московского Художественного театра Ольга Гзовская, а также актер кино и прекрасный чтец Вл. Максимов и многие другие.
Совсем недавно мне писала моя престарелая приятельница (ныне покойная) — исполнительница роли Незнакомки в постановке В. Мейерхольда пьесы Блока «Незнакомка», бывшая актриса Л.С. Ильяшенко (Камеровская): «Я помню, как в моей юности мои сверстники упивались стихами Ратгауза». Кстати, мне рассказывали, к моему удивлению, что и в наши дни есть даже совсем молодые люди, с жадностью читающие случайно найденные в старых сборниках стихи отца.
Конечно, быстрое приобретение громкой славы и длившаяся второе десятилетие популярность отца не могли не раздражать многих литераторов. О нем много писали в прессе — одни журналисты превозносили его до небес, другие обливали грязью. Следует напомнить, что в те времена в прессе часто подвизались охочие до всякой сенсации журналисты, искажавшие добытую ими информацию на свой лад. Наряду с преувеличенным прославлением, могла, например, появиться и такая малоостроумная заметка: «Вместо того, чтобы писать стихи, поэту Ратгаузу следовало бы заняться изобретением средства для ращения волос» (сама эту заметку не видела, пишу со слов отца). В то же время газета «Приазовский край» (Ростов-на-Дону) от 14 марта 1913 года сообщала: «В Харькове и Одессе появился какой-то щеголевато одетый господин, который выдает себя за поэта Д. Ратгауза. Пользуясь его именем, этот самозванец проникает в дома состоятельных людей, с большим апломбом читает «свои» стихи, дарит книги с автографами… очень ловко занимает деньги у легковерных людей. Между тем, известно, что настоящий поэт Даниил Максимович Ратгауз живет постоянно в Москве; ни в Харькове, ни в Одессе за последние годы не был».
Пожалуй, сама возможность такого курьеза, как появление «двойника», лучше всего подтверждает действительно большую известность и популярность отца среди широкой публики.
Вспомнился такой случай: на московской квартире звонит телефон и приятный мужской голос, отрекомендовавшись певцом N, просит у отца совета относительно трактовки заключительных слов романса «Проходит все» С. Рахманинова («Я не могу веселых песен петь…») — как выкрик отчаяния или как выражение пассивной обреченности? Отец утвердил первое толкование.
Помню, отец рассказывал, что в возрасте семи-восьми лет его стали было учить игре на рояле. У преподавателя, однако, оказалась своеобразная система преподавания: за неправильную постановку пальцев он бил ученика карандашом по рукам. На второй же урок отец категорически отказался учиться музыке. Занятия прекратились. Между тем он обладал прекрасным слухом. Нередко, в зрелые годы, после посещения концерта или оперы, садился за пианино и с полным игнорированием «постановки пальцев», по слуху, проигрывал особо полюбившиеся пассажи. Очевидно, эта его музыкальность и сказалась на его стихах.
Припомнилась история, рассказанная отцом. Как-то ездил он на Ривьеру вместе со своим близким другом, теперь уже совсем забытым композитором Ю. Блейхманом и его женой, в свое время известной петербургской певицей В. И. Кузой. Это, кажется, было еще в самом конце 19 века. Они ездили вместе в Ниццу. С вокзала в пансион ехали на извозчике, отец прочел друзьям только что сочиненное им стихотворение: «Ты сорвала цветок». Сразу же по приезду на место Блейхман нашел в гостиной пансиона рояль и тут же сочинил музыку. Куза, быстро ознакомившись с несложной мелодией, стала петь. Под окнами пансиона собралась большая группа слушателей, которые горячо аплодировали прекрасной певице.
Мои родители были большими театралами. Помню, со слов отца, что Константин Сергеевич Станиславский как-то сказал ему при встрече: «И не думайте покупать билета к нам в театр. К Вашим услугам на любой спектакль всегда будут два билета». Они также часто бывали и на так называемых «званых вечерах», где собирались почти исключительно люди, имеющие отношение к искусству. Чаще других я слышала из уст отца фамилию М. Н. Климентовой-Муромцевой (в прошлом известной певицы), Рахманинова, Глиэра, оперной певицы Нины Кошиц, Собинова, Гречанинова, Ипполитова-Иванова, Кюи, артистов Московского художественного театра Ольги Гзовской, Леонидова, самого Станиславского. Я уже упоминала, что детская была изолирована от гостиной и кабинета, поэтому не могу назвать и приблизительно всех тех, кто бывал у нас в доме. До меня долетали отголоски песен, музыки, декламаций, разговоров собиравшихся у родителей гостей — преимущественно людей из мира искусства.
Помню верного «поклонника» отца, очень часто появлявшегося у нас студента Матвеева (ни имени, ни отчества не помню — по-моему, его у нас в семье и в лицо, и за глаза всегда называли просто Матвеевым). Иногда Матвеев таинственно исчезал на некоторое время, потом снова появлялся. Несколько раз он, по-видимому, ночевал в кабинете отца, как будто от кого-то скрывался. Об этих его посещениях у нас не говорили — это как-то «не полагалось». Но теперь-то я понимаю, что Матвеев скрывался от полиции, будучи участником революционного движения. О дальнейшей судьбе его я не знаю.
Большим другом отца был Александр Алексеевич Плещеев, сын известного когда-то поэта А.Н. Плещеева, кажется, театральный критик. Он всегда навещал отца во время своих приездов из Петрограда в Москву. Белокурый, румяный — хотя он был массивнее и несколько выше отца, между ними было несомненное сходство: их можно было принять за братьев. Наезжал иногда и Василий Иванович Немирович-Данченко, брат знаменитого режиссера, снискавший себе известность в качестве военного корреспондента во время русско-японской войны, очень плодовитый автор бесчисленных романов (злые языки дали ему прозвище «Неверович-Вральченко» или «Не-в-меру-Вральченко). Помню, лет 11-12-ти я прочла его книгу «Рыцари гор» (о романтических приключениях кавказских горцев), обрывающуюся, что называется, на самом интригующем месте — словами «конец первого тома». Когда через годы, встретившись с Немировичем-Данченко, я выразила ему сожаление о том, что мне так и не удалось прочесть второй том этой его книги, он лукаво захохотал и сказал: «А я второго тома так и не написал!..»
1917 год настал. Помню, вечером я была разбужена в своей детской громким криком «Ура!» и оживленными, радостными возгласами доносившимися из гостиной, где как раз были гости. Как оказалось, из Петрограда отцу звонил по телефону А.А. Плещеев и сообщил об отречении Николая II. Даже мой, далекий от какой-либо политики, отец был радостно взволнован. На следующий же день он написал стихотворение:
Ликуй, народная стихия!
Сбылись заветные мечты.
Россия, светлая Россия,
Теперь навек свободна ты!
Сияй, священная пора
Свободы, правды и добра!
Затихла боль горевшей раны,
Умолк зверей зловещий вой,
Во прах повержены тираны,
И нет сильней Руси святой!
Сияй, священная пора
Свободы, правды и добра!
Композитор Березовский вскоре написал к нему музыку. Гимном это произведение, однако, так и не стало.
Обольщение отца длилось недолго. Создавшаяся обстановка: бездарность и беспомощность нового правительства — вызывали даже его возмущение. В дальнейшем ходе событий, однако, учитывая весь склад его характера, его «старомодность», его некую отрешенность от действительности, нельзя удивляться тому, что налетевшая пламенная и грозная буря Октября потрясла и испугала его. (Однако нигде — ни в России, ни за рубежом, он никогда не примыкал ни к каким контрреволюционным политическим эмигрантским группировкам.)
Еще одно московское воспоминание, тоже примерно 1917 года. Я как-то днем услышала оживленные голоса в кабинете отца. Заглянув за портьеру, я увидела людей (запомнился какой-то человек с густой шевелюрой и строгого вида женщина — детская писательница Е.К. Шварцбах-Молчанова, фамилии других не помню), группировавшихся вокруг кресла, в котором сидел развалясь человек в полувоенной форме, во френче, галифе и сапогах, смугловатый, с зализанными волосами. Как оказалось, это был небезызвестный в то время поэт А. Кусиков (каким образом он очутился у отца, понятия не имею), который громко вещал: «Я теперь пишу поэму о Кавказе. До сих пор еще никто толком не писал о Кавказе!». Человек с густой шевелюрой и Шварцбах-Молчанова в один голос вскрикнули: «А Пушкин?». Человек во френче досадливо отмахнулся: «Пушкин! Ах, ну что уж ваш Пушкин! — «Птичка божия не знает»…» Отец воскликнул: «А Лермонтов?». — «Ну что уж ваш Лермонтов написал о Кавказе? О Кавказе надо писать так, чтобы шашлыком пахло!». Человек с густой шевелюрой умоляюще дергал моего отца за рукав и громко шептал: «Даниил Максимович, разрешите, я спущу его с лестницы!». Этого отец все же не допустил, но дискуссия была прервана. Этот казус я запомнила отчетливо, и сейчас захотелось поделиться ярким вспоминанием.
В 1918 году мы из Москвы поехали к родственникам отца в Киев, где пережили пять или шесть смен власти (там побывали и белогвардейцы, и Петлюра; власти сменялись по нескольку раз).
При окончательном установлении Советской власти отец работал в Киевском отделе УкРОСТА, заведовал сектором иностранной прессы. Помню (вероятно это было в 1920–1921 годах), к нему на работу частенько заходил живший тогда в Киеве Глиэр, время было голодное и отец нередко делился с Глиэром взятым из дому завтраком. Глиэр очень нуждался. Рассказывал, что у его детей (их было несколько) на всех одна пара обуви — самая большая — и они носят ее по очереди. Время было трудное, и в 1921 году, в связи с открывшимся у моей матери вследствие недоедания туберкулезом легких и моим очень хилым здоровьем, мы выехали за границу, в Берлин, где постоянно проживали сестры матери.
Уже с самого начала Берлин почему-то ощущался нами как бы временным, «пересадочным» пунктом. Пробыли мы там до конца 1923 года. Отец делал какой-то бесконечный перевод с французского чьих-то мемуаров. Мать вязала джемпера, платья, жакеты (тогда, в начале 1920-х годов, на западе была в моде вязаная женская одежда). В конце 1923 годы мы из Берлина переехали в Прагу, где в то время было очень много русских эмигрантов, так как буржуазное правительство Чехословакии оказывало материальную поддержку представителям зарубежной русской интеллигенции и русским студентам. Как я уже говорила, отец держался вдали от каких-либо эмигрантских группировок и «организаций». Мать и тут со своим шитьем являлась материальной поддержкой семьи, поскольку субсидия, получаемая отцом, была более чем скромной. В Праге в те годы жили: уже упомянутый мною Вас. Ив. Немирович-Данченко; автор нашумевшей в свое время драмы «Евреи» и других пьес и нескольких крупных романов («Юность» и др.) Е.Н. Чириков; автор известной когда-то драмы «Вера Мирцева» Л.Н. Урванцов; литератор Вл. Ал. Амфитеатров-Кадашев (сын Ал. Амфитеатрова, известного автора романа «Восьмидесятники» и многих других произведений), писатели Дм. Крачковский, П. Кодевников, Иосиф Калинников; когда-то очень известный московский профессор-историк, блестящий оратор Ал. Ал. Кизеветтер; старый петербуржец, профессор по кафедре гражданского права, тонкий знаток русского языка С. Завадский, ведший семинар по чистоте русского языка; доцент Карлова университета, секретарь Чехословацкого общества по изучению Ф.М. Достоевского Альфред Людвигович Беем, много лет возглавлявший «Скит поэтов», и многие другие литераторы и профессора. Некоторое время в Праге была Марина Цветаева, затем переехавшая в Париж.
Встречаясь в Праге с нашим хорошим знакомым Валентином Федоровичем Булгаковым, последним секретарем Льва Толстого, я лично спрашивала его — правда ли, что Л.Н. Толстой положительно отзывался о стихах моего отца, и он заверил меня, что это действительно так. (Толстой якобы говорил примерно: «Вот этот пишет по-человечески, — понятным языком. Читать приятно».) Не считая великого нашего классика особо тонким знатоком именно поэзии тех лет, все же упоминаю здесь об этом только для того, чтобы рассеять сомнения о самом факте «признания», не раз оспаривавшемся людьми, отрицательно относившимися к поэзии моего отца.
В 1925 году в Пражском концертном зале Моцартеум (16 мая) состоялся вечер творчества отца. Певцами исполнялись романсы на его слова, с чтением стихов выступал он сам и несколько артистов. Тогда, кстати, состоялся мой дебют как чтицы (или, как теперь принято говорить, «чтеца»).
7 февраля 1928 года пражская русская «общественность» все же отметила, хотя и скромно, 60-летний юбилей Ратгауза. Он получил также довольно много поздравлений из-за границы, из Парижа: от Ив. Бунина, И. Шмелева, Б. Зайцева и др. Особенно он радовался совершенно неожиданному длинному письму из Москвы от 2 февраля 1929 года, начало и конец которого привожу:
«Дорогой Даниил Максимович!
Сегодня случайно узнал о Вашем юбилее и т. к. я юбиляр опытный и испытавший это удовольствие уже дважды — то примите мое искреннее сочувствие…
…я должен сказать Вам, что в Вашей поэзии есть то, чего не у всех поэтов найдешь — их простота и сердце и вот за это я Вас и обнимаю хотя и мысленно, но крепко, крепко.
Душевно с Вами, М. Ипполитов-Иванов».
А дальше — из года в год — над отцом довлела тоска по Родине, нужда, угасание, тяжелая гипертония. И вот однажды — необъяснимый случай (совпадение?!). Как-то, в тридцатые годы, уже совсем больного отца друзья увезли к себе за город на машине. У них был радиоприемник (хоть и плохонький, но у нас в доме и такого не было). Они решили доставить отцу удовольствие: включили передачу из Советского Союза. И сквозь гул и треск помех совершенно отчетливо мы услышали пение. Певец исполнял романс П. Чайковского «Мы сидели с тобой». Отец вздрогнул, подался всем телом к приемнику. После «Мы сидели с тобой» тот же певец стал исполнять «Снова как прежде один»; комментариев не было, и мы решили, что эта передача посвящена 73 опусу романсов Чайковского (всех, написанных на слова Ратгауза). Но тут случилось непонятное (совпадение?), певец, также без комментариев диктора, запел романс Аренского «Не зажигай огня» — тоже на слова Ратгауза. Как назло помехи усилились, звук пропал и больше «поймать» советскую станцию не удалось. Отец долго молча сидел у затихшего приемника с глазами, полными слез. Долго, долго он вспоминал потом этот случай. С годами, особенно, возможно, и под влиянием моих, более прогрессивных настроений, его отношение к Советской власти несколько менялось, но известие о возвращении на Родину А. Куприна он принял без всякого воодушевления. «Зачем возвращаться на Родину полутрупом? Кому ты там такой нужен!» — говорил он.
Болезнь брала свое, с каждым годом все больше. Гипертония, давно уже осложнившаяся параличом, все усиливалась. Отец еле передвигался. Началось угасание. 6 июня 1937 года он умер и был похоронен в русском секторе Ольшанского кладбища в Праге (а не в Париже, как ошибочно указывается в Краткой Литературной Энциклопедии).
Можно не любить и не ценить Д. Ратгауза как поэта, но едва ли можно сомневаться в его искренности и оспаривать тот факт, что редко у какого и значительно более крупного поэта стихи обладали бы большей музыкальностью. И в этом его неоспоримая заслуга. Никто не может отрицать его неоценимого вклада в сокровищницу нашего русского искусства — и в частности, в вокальную музыку — вклада, который совершенно неоспорим и вечен.
Хочется в заключение привести слова самого Д. Ратгауза из стихотворения последних лет:
…Но, может быть, песня останется
Иль слово одно от меня.
Нет, это совсем другое!.. —
Это нежность и тихая грусть…
Не любишь — так Бог с тобою!
Не смотришь — не надо, пусть!..
Это чувство безмерно святое…
И в груди моей сказочный храм!
И хочется только рукою
Провести по твоим волосам…
Они тягучие, медлительно вялые…
Они сверкающие безумной стрелой…
Они какие-то скорбно усталые,
Они орошенные тихой слезой,
Они переполнены болью желания,
Они возрастают в тоскливой тени…
Они — ожидание, одно ожидание,
Эти тоскливые, серые дни.
Тускнеет вечер. Вяло глохнут звуки,
И только бьют часы в девятый раз.
Ложится тень на стиснутые руки,
И мягче, и светлей глубины глаз.
Цветную лампу засветить нет силы,
И сумрак вьется, тусклый и немой…
Я с дрожью жду, когда твой голос милый
Произнесет: «А мне пора домой…»
И ты уйдешь. Задремлет вечер синий
И я скажу: «Он был в последний раз!»
Но звезд ласкающих жемчужный иней
Напомнит мне улыбку тихих глаз.
Вновь вверху повиснет месяц старый,
Пальцы мне положит на ресницы.
Может быть, мне что-нибудь приснится
В странно-четкой полудреме жара.
В небе талом ночь роняет бусы
И лицо за синей тканью прячет.
В сотый раз я вспоминаю, плача,
Незаслуженных обид укусы.
Тишина, зловещая химера,
Закружилась в пляске неизменной.
Разве кто-нибудь во всей Вселенной
Боль мою великую измерит?..
Месяц мутный лезет выше, выше;
Тяжелеют пальцы на ресницах…
Я одна. Я не могу молиться…
Отвечай же, Господи, — Ты слышишь?!..
Бездомный ветер огибал углы,
пошатываясь пьяною походкой.
Во сне дышали люди. Город плыл
сквозь ночь огромной парусною лодкой.
И люди спали. Мимо звезды шли,
как корабли по голубой эмали,
а мы, бессонные, считали корабли
и звезды и шаги часов считали.
И слушали, как пели поезда,
в ночную уходящие пустыню;
а грудь была торжественно пуста,
и сердце рыбой билось на простынях.
Волной качалась белая кровать,
разверзлись небом парусные крыши,
и в брызгах ночи родились слова,
которых никогда никто не слышал.
Рассвет закинул якорь у окна,
спуская сети к нам на подоконник,
и долго билась злая тишина
в висках, у горла, на сырых ладонях.
А утро, пахнущее ветром и углем,
встречало нас гудком мотоциклиста,
и город под сиреневым дождем
на старую опять вернулся пристань.
Но мы, певучие, чужими стали вдруг
под этими крутыми облаками, —
— усталым взглядом и бессильем рук
и непонятными стихами.
От фабричной продымленной пыли,
Из гудящих тоской городов,
Вас уносят моторные крылья
И скорлупы воздушных шаров.
Но тоска в этом мире — без меры,
Вас несет в аппаратах стальных
В голубые поля стратосферы
Под растаявший глетчер луны.
И, зарытым в чертежные сети.
Снится вам неотвязный кошмар
О какой-то безумной ракете.
Вас влекущей на розовый Марс.
Мы же, слабые, смотрим безмолвно
На заводов бетонную грань,
На чертежные четкие волны,
На прожекторов белую ткань.
Но и в нашем последнем бессильи
Равных нам авиаторов нет:
Нас уносят бумажные крылья
За орбиты остывших планет.
Вошел рассвет нежданно в каждый дом,
Залив глаза бессонные тревогой.
Рождался шум каким-то новым сном
И оседал у тихого порога.
А улицы слабеющая мгла
Давилась долго пьяными слезами,
Горела блеском воспаленных глаз,
Томила голубыми синяками.
И стали новые слова — просты.
Как давние, знакомые потери.
Как путь от скомканных чужих простынь
До блоковской голубоокой Мери.
Шли уличные женщины домой.
Глотая жадно просветленный воздух.
Бессонная их ночь вела с собой,
И им на плечи осыпались звезды.
Я сосчитать ударов не могла;
Опять часы смятеннее и реже.
Все тех же парков неусыпна мгла,
И улиц перелеты те же.
Маячат одинокие углы,
И пустота звонит у изголовья.
И только версты длинны и светлы,
Насквозь пронзенные любовью.
Бессильных слез уже не удержать,
А радости так было мало.
У дальних стрелок снится сторожам
Дрожание колес на шпалах.
Но невозможен больше твой возврат
Из страшного неведомого края.
Опять часы… И новый час расплат…
Я не боюсь. Я умираю.
Голубиного зова глуше
Шум весны за нашим окном.
Задыхаются наши души,
Окрыляясь жаром и сном.
Только сердцу труднее биться,
Только новый страшнее бред;
Это злые синие птицы
Заслоняют крыльями свет.
И опять — безмерная жажда,
И опять — что когда-нибудь…
Весна не приходит дважды,
И от кашля пустеет грудь.
Предвесенние ветры навеяли сырость
От небесных проталин до каменных глыб,
И обманчивый шум зародился и вырос
И дурманит туманом глухие углы.
Под мучительный голос чужих колоколен
Мы одни воскресаем в знакомом бреду.
Мы небесным идем застывающим полем.
Чтобы звезды считать в монастырском саду.
Горечь ночи сочится на каменных скатах,
В фонарях и домах опрокинутых ниц.
Мы одни умираем. И мы… без возврата;
Как зарей вознесенное пение птиц.
И знакомый конец, как венчанье, приемля,
Мы под этими новыми звездами ждем.
Чтобы бросить, как сон, эту горькую землю
Ранним утром, под первым весенним дождем.
Опять смятенным голосом зовут,
Захлебываясь трелью, водостоки.
Опять весна дрожит, как наяву,
В твоих зрачках, по новому широких.
И в соловьином сне ее не удержать;
Она дождем сиреневым нагрянет,
Чтобы в бензинный ветер лить дрожа
Встревоженное полыханье.
И наши в сотый раз сердца растут,
Как новый стих, что знойным ливнем хлынет,
И мы выискиваем свой маршрут
На карте розовой и синей.
Но оттого, что руки тяжелы,
А крылья… где мы обронили крылья?..
Мы в зеркалах утонем взглядом злым,
Где наши лица навсегда застыли.
И нехотя допишет карандаш
Последние нерадостные строки,
Что соловьиный этот мир — не наш
И не о нас тоскуют водостоки.
Мы поднимемся на рассвете.
В водах радость спит голубая.
Мы с тобою сегодня — дети,
Мы из дома идем улыбаясь.
Мы проходим под ранним туманом,
Мимо окон еще незрячих.
Наша радость проснулась рано,
Нашу радость в котомку не спрячешь.
Мы поглубже вдыхаем воздух.
Унося рыболовные снасти.
Мы не рыбу поймаем, а звезды
И простое большое счастье.
Сколько дней я больна городской равнодушной весной.
Я одна. Тяжелеют и никнут от жара ладони.
В этом зное тугом так легко оставаться одной.
Растворяется боль в неродившемся стоне.
Сколько дней… Уж давно прошумела по руслам вода.
Встрепенулись за окнами вдаль голубиные крылья.
Растворились снега. Ты ушел. Может быть — навсегда.
Ледяные стада из небесных заливов уплыли.
И все тише в жару и светлей. И уже все равно,
Что наверно вернешься ты с птицами знойного края.
Может быть, это значит, что в ночь распахнулось окно;
Может быть, это значит, что я умираю.
Как от берега мысли отчалили.
Я, в тревоге, осталась одна.
Только скука лилась опечаленно
В дождевую завесу окна.
Это — Муза Далекого Странствия
Покидала насиженный дом.
Пробуждала заглохшие станции
— Как свирелью — томящим свистком.
Отправлялась в далекое плаванье,
Под томительный шепот весны,
Покидая угарные гавани,
Оставляя тревоги и сны.
И, меня заразившая песнею,
С первой птицей звенела она —
— Что на свете всех весен чудеснее
Голубая земная весна.
Тихи и темноглазы облака;
Твои глаза еще темней и тише.
Я знаю, что дорога далека,
И даже ты мой голос не услышишь.
Я по ночам шепчу слова тебе,
Которых даже ты понять не сможешь;
Ты, в дыме верст, покорная судьбе.
Сама на сон ласкающий похожа.
И, как ребенок, я рассказываю сну.
Когда он низко голову наклонит,
Как ты приходишь в шорохе минут.
Кладешь на сердце теплые ладони.
Пусть стынут версты, пусть далек твой дом,
Я жизнь покорно, радостно приемлю,
Пока твоя любовь своим крылом
Мне осеняет эту землю.
Сегодня низко ходят облака
И ветер с запада несет нам непогоду.
Ложится рябь на голубую воду,
И тянет сыростью издалека.
Последний хлеб сейчас свезут с полей.
Темнеют на печи грибов сушеных груды.
Степенней вечерами пересуды,
И за окном огонь горит теплей.
И запах лип и ягод — как во сне;
Сквозь чащу яркая еще мелькает просинь…
А я сегодня повстречала осень —
Она, кивая, шла навстречу мне.
Ты — здесь? Мы наглухо закроем двери.
Пусть иссякает гул за дверью, за углом…
Еще дрожит во сне настороженный дом,
Еще горят обиды и потери…
Но снова я во власти слов твоих,
И иссякает страх за тем же смутным гулом.
Нет, я — живая, нет, я — не уснула.
И снова в горле бьется теплый стих.
Где-то там, от нахлынувшей боли,
Ты не спишь. оползает туман.
Где-то пахнет смолою и солью,
И вздыхает во сне океан.
Кто-то спит. Кто-то ждет. Кто-то плачет.
Разве боль твоя что-нибудь значит?..
Когда и старость вяло отзвучит
Больною, дребезжащею струною —
И кончится. Как будешь ты в ночи
С твоей неизгладимою виною?..
Когда поймешь, в бессилье замерев,
Что остается все — непоправимо…
Что был жесток пустой, холодный гнев,
А старость так младенчески ранима…
В смятении не выкрикнешь: Постой!
И некому сказать тебе: Не надо…
Здесь только ночь. И только дом пустой.
И вечное молчанье — без пощады…