Вот уже несколько недель, как я избегаю всяких контактов с людьми, которые могли бы поинтересоваться, чем я занимаюсь; если бы мне пришлось дать своей профессии ее точное определение, я должен был бы произнести слово, которое напомнило бы моим собеседникам об одном очень неприятном для них явлении нашего века. Потому-то я и предпочел для признания столь абстрактный способ, как перо и бумага.
Впрочем, еще не так давно я не побоялся бы признаться в этом вслух; наоборот, я прямо-таки навязывался со своими признаниями, называл себя то изобретателем, то внештатным ученым, порою даже студентом, а временами, опьяненный пафосом своей деятельности, и непризнанным гением. Я грелся в лучах своей славы, которую, по всей видимости, испускал мой заношенный воротничок, и гордо и независимо брал маргарин, эрзац-кофе и низкосортный табак в кредит, что неохотно предоставляли мне недоверчивые торговцы, тоскливо следившие за исчезновением своего товара в карманах моего пальто. Я купался в ярком свете собственной неухоженности и с утра до вечера вкушал сладкий мед богемной жизни: нет большего счастья, чем чувствовать себя изгоем.
Но вот уже несколько недель подряд я каждое утро около половины восьмого сажусь, как и все, в трамвай на углу Роонштрассе, покорно протягивая контролеру проездной, на мне серый двубортный костюм, зеленая рубашка и галстук в тон, а в руках у меня — завтрак в алюминиевой коробочке и утренняя газета, свернутая в трубочку. Я выгляжу, как добропорядочный гражданин, которому наконец удалось научиться ни о чем не задумываться всерьез. Через три остановки я встаю с места, чтобы уступить его одной из тех пожилых работниц, что садятся в рабочем поселке. Принеся таким образом свое сидячее место в жертву чувству социального сострадания, я дальше читаю газету стоя, лишь изредка примирительно возвышая голос, когда мои по-утреннему мрачно настроенные сограждане затевают очередную трамвайную склоку: я исправляю их грубые политические и исторические ошибки (объясняя своим попутчикам, например, в чем разница между СА и США); когда кто-то берет в рот сигарету, я тут же ненавязчиво подношу ему свою верную зажигалку, чтобы ее маленьким, но абсолютно надежным пламенем зажечь человеку его утреннюю сигарету. И этим тонким штрихом завершаю свой портрет вполне приличного господина, который еще достаточно молод для того, чтобы его можно было назвать «хорошо воспитанным».
Судя по всему, мне действительно удалось найти маску, исключающую всякие расспросы о моей профессии. Меня скорее всего считают высококвалифицированным специалистом по торговле какими-нибудь приятно пахнущими товарами в красивой упаковке: кофе, чаем, пряностями, или мелкими, но дорогими предметами, призванными радовать глаз — драгоценными камнями, часами; или служащим, который сидит в уютной конторе, обставленной старинной мебелью, где на стенах висят потемневшие портреты основателей фирмы, и ровно в десять звонит супруге, умело придавая своему деланно-безразличному голосу тот оттенок нежности, который неопровержимо свидетельствует о глубочайшей любви и заботе. А поскольку я всегда откликаюсь на шутку и не скуплюсь на улыбки, когда чиновник из муниципалитета, заглядывая в вагон на Шлиффенштрассе, каждый раз орет во все горло: «Крепи единство левого крыла!» (хотя там, по-моему, речь шла скорее о правом), поскольку я не скрываю своего отношения ни к свежим новостям, ни к результатам последнего тиража лотереи, то меня, оценив к тому же качество моего костюма, наверняка считают человеком хоть и не бедным, но тем не менее вполне демократичным. И невидимой броней этой полнейшей лояльности я укрыт не хуже, чем Спящая царевна — прозрачными стенками своего хрустального гроба.
Когда за окном трамвая медленно проплывает обгоняющий его грузовик, на минуту превращая это окно в зеркало, я привычно контролирую выражение лица: не пала ли на него тень раздумья или, упаси боже, боли? Осторожно удаляя с него последние следы мыслей, я придаю ему то выражение, которое и должно на нем быть: не слишком замкнутое, но и не слишком открытое, не слишком серьезное, но и не легкомысленное.
Да, маскировка, видимо, удается, потому что когда я выхожу на Мариенплатц и смешиваюсь с публикой в старой части города, где расположено столько уютных, старомодно обставленных контор, приемных и консультаций, никому и в голову не приходит, что направляюсь я к служебному входу компании «Убиа», которая гордится тем, что кормит триста пятьдесят своих агентов, успевших застраховать уже более четырехсот тысяч жизней. Швейцар у двери черного хода с улыбкой приветствует меня, я миную его, спускаюсь в подвал и приступаю к работе, которую должен закончить к половине девятого, когда служащие компании начнут рассаживаться по кабинетам. Работа, которую я выполняю в подвале этой уважаемой компании с восьми до восьми тридцати, производит в буквальном смысле слова опустошающее действие: я выбрасываю.
На то, чтобы создать эту свою профессию и с цифрами в руках доказать ее полезность, я потратил годы; диаграммы и графики покрывали, да и теперь еще покрывают все стены моей квартиры. Я годами скользил по абсциссам, карабкался по ординатам: я погружался в выкладки и замирал от леденящей красоты формул. Но с тех пор, как я начал заниматься ею, с тех пор, как увидел все свои теории в действии, меня охватывает тоска — как она, вероятно, охватывает генерала, вынужденного спуститься с сияющих вершин стратегии в сумрачные низины тактики.
Я вхожу в свой кабинет, снимаю пиджак, надеваю серый рабочий халат и незамедлительно принимаюсь за дело. Открываю мешки, которые швейцар еще на рассвете притащил с почты, и высыпаю их содержимое в два больших деревянных корыта, изготовленных по моему заказу и находящихся по обе стороны от моего стола, справа и слева. Я, точно пловец, вытягиваю руки и принимаюсь за сортировку почты. Сначала я отделяю почтовые отправления от обычных писем: дело простое, достаточно только взглянуть на франкировку. Почтовые тарифы я помню наизусть, так что мне не приходится долго возиться. Благодаря опыту, накопленному за годы, я сортирую все за полчаса; бьет полдевятого, и я слышу над головой шаги служащих, спешащих в свои кабинеты. Я звоню швейцару, который должен развести отсортированные письма адресатам. Мне всегда делается грустно, когда я вижу, как он в довольно-таки маленькой жестяной коробке, размерами не больше школьного ранца, уносит то, что еще недавно составляло содержимое трех огромных мешков. Мне бы радоваться, ибо этот результат блестяще подтверждает теорию сортировки, над которой я корпел столько лет: однако никакой радости я не ощущаю. Оказывается, не так уж много радости сознавать, что ты прав.
Но вот швейцар уходит, и теперь надо еще разобрать оставшуюся гору почтовых отправлений — проверить, не затесалось ли среди них письмо с неправильной франкировкой или счет. Но сие случается редко, поскольку и почта, и наши корреспонденты обычно на удивление аккуратны. Должен признать, что здесь я допустил ошибку в расчетах: я полагал, что рассеянных и неаккуратных людей окажется больше.
Но, так или иначе, а ни одна открытка, письмо или счет, затесавшиеся между почтовыми отправлениями, не ускользнут от моего внимания; в полдесятого я снова звоню швейцару, чтобы он разнес по отделам и эти, последние плоды моих изысканий. Теперь можно и подкрепить ослабшие силы. Жена швейцара варит мне кофе, я достаю из алюминиевой коробочки свой завтрак, ем и беседую с женой швейцара о ее детках. Исправил ли Альфред свою двойку по арифметике? Выучилась ли Гертруда наконец писать без ошибок? Нет, двойки Альфред не исправил, зато писать грамотно Гертруда научилась. Вызрели ли в этом году помидоры, набирают ли вес кролики, и удался ли эксперимент с дынями? Помидоры нынче не вызрели, кролики вес набирают, а вот с дынями пока неясно. С живейшим интересом и во всех подробностях мы обсуждаем с ней такие немаловажные проблемы, как закупка картошки на зиму или воспитание детей: надо ли родителям просвещать их или лучше, наоборот, подождать, пока они сами начнут просвещать родителей?
Около одиннадцати жена швейцара уходит: обычно она просит оставить для нее рекламные проспекты разных бюро путешествий. Она их собирает, а я посмеиваюсь про себя над этой страстью, потому что она будит во мне сентиментальные воспоминания: в детстве я тоже собирал такие проспекты, выуживая их из мусорной корзины в кабинете отца. Уже тогда мне не давало покоя, почему отец выбрасывает почти все бумаги, только что принесенные почтальоном, не удостоив их даже взгляда? Эта безжалостная расправа оскорбляла мое врожденное чувство бережливости: кто-то придумывал, писал, печатал все это, вкладывал в конверты, франкировал и отправлял, а потом оно неисповедимыми почтовыми путями попадало к нам: эти бумаги были политы потом художников, писарей, наборщиков и подмастерьев, наклеивавших марки, они стоили — на разных этапах и по разным расценкам — немалые в сумме деньги: и все это — для того, чтобы их, даже не просмотрев, отправили прямиком в корзину?
Годам к одиннадцати у меня уже вошло в привычку доставать из корзины эти бумаги, когда отец уйдет на службу, рассматривать и сортировать их: я складывал их в ящик с игрушками. Таким образом, к двенадцати годам у меня скопилась довольно большая коллекция рекламок рислинга разных марок, каталогов по истории искусств и сортам искусственного меда, а мое собрание проспектов бюро путешествий разрослось до размеров целой географической энциклопедии: Далмация была мне знакома не хуже, чем норвежские фьорды, в Шотландии я ориентировался столь же уверенно, сколь и в Закопане, а богемские леса умиротворяли меня так же, как волновали штормы Атлантики. Меня уговаривали покупать шарниры, виллы и пуговицы, разные политические партии хотели заполучить мой голос, а бесчисленные фонды и комитеты — деньги: лотереи сулили мне богатство, секты обещали бедность. Читатель легко может сам вообразить, как выглядела моя коллекция к тому времени, когда мне исполнилось семнадцать, и однажды, повинуясь внезапному приступу безразличия к своему сокровищу, я снес его к старьевщику, который уплатил мне за все семь марок и шестьдесят пфеннигов.
Тем временем я, получив аттестат зрелости, уже пошел по стопам отца и оказался на первой ступени той служебной лестницы, с которой начинается блестящая карьера конторского служащего.
За семь марок и шестьдесят пфеннигов я купил себе стопку миллиметровой бумаги, три цветных карандаша — и довольно скоро убедился в мучительной бесплодности своей первой попытки добиться успеха на поприще конторской службы, ибо во мне уже тогда дремал талант выбрасывателя. Все свое свободное время я проводил за сложнейшими расчетами. Хронометр, карандаш, логарифмическая линейка и миллиметровка составляли основу моего увлечения: я высчитывал, сколько времени уходит на то, чтобы вскрыть конверт обычного, среднего и большого формата, с рисунком и без оного, убедиться в полной бессмысленности его содержимого и отправить то и другое в корзину; минимальное время, необходимое для этого, равнялось пяти секундам, максимальное — двадцати пяти; если содержимое выглядело привлекательно — например, в нем были картинки, да и текст был составлен толково, — это могло занять уже несколько минут, а то и целую четверть часа. Я высчитывал и время, необходимое для изготовления подобных бумаг, и объем минимальных затрат, для чего вел переговоры с типографиями, притворяясь, будто хочу заказать у них что-то. Я постоянно проверял на практике результаты расчетов, уточнял их (так, мне только года через два пришло в голову, что учитывать следует и затраты труда уборщиц, ежедневно опорожняющих мусорные корзины); я делал расчеты для предприятия с десятком, двумя десятками, сотней и более работающих — и приходил к таким результатам, которые любой экономист, не кривя душою, счел бы поводом для серьезнейшего беспокойства.
Результаты своих расчетов я в приступе лояльности сначала показал собственному начальству. Неблагодарности я, положим, ожидал; ужаснули же меня ее масштабы — оказалось, что я трачу служебное время на личные дела, веду себя, как нигилист и, очевидно, помешался в уме, и потому уволен; к большому сожалению родителей, пришлось прервать едва начавшуюся блестящую карьеру и начать все сызнова, но и вторая попытка окончилась неудачей, и тогда я расстался с уютом родительского дома, избрав для себя, как уже говорилось, жребий непризнанного гения. Я познал все печальные радости изобретателя и целых четыре года играл роль антиобщественного элемента, причем играл ее столь успешно, что к отверстию на моей перфокарте, означавшему умственную неполноценность, в Центральной картотеке прибавилась еще и отметка об антиобщественном поведении.
Зная все эти обстоятельства, каждый легко поймет, в какое замешательство я пришел, узнав, что кому-то — в данном случае директору компании «Убиа» — наконец открылся глубокий смысл моих глубокомысленных расчетов; как ни тяжело мне было привыкать носить галстук в тон, однако этот маскарад был необходим, чтобы никто не узнал, чем я занимаюсь на самом деле. И вот я в страхе напрягаю мышцы лица, стараясь придать ему выражение, приличествующее реакции либерально настроенного гражданина на невинную остроту про Шлиффена[1], ибо нет на свете людей более тщеславных, чем остряки, заполняющие трамвай по утрам. Но иногда мне делается жутко от мысли, что со мной в одном трамвае едут люди, вчера добросовестно выполнившие работу, которая сегодня будет мной уничтожена: типографские рабочие, наборщики, художники, авторы текстов для рекламных проспектов, граверы, фальцовщицы, упаковщицы, подмастерья каких-то фирм: ведь я с восьми до половины девятого утра безжалостно уничтожаю изделия известных бумажных фабрик, уважаемых типографий, гениальных граверов, одареннейших мастеров пера; листы глянцевой и мелованной бумаги, оттиски с медных форм глубокой печати — все это я без тени сентиментальности извлекаю из почтовых мешков и, не разворачивая, увязываю в пачки, удобные для приемщиков макулатуры. За какой-нибудь час я уничтожаю результат по меньшей мере двухсот часов упорного труда, сберегая компании «Убиа» тем самым еще как минимум сотню часов рабочего времени, так что в итоге мой «выход» (извините, что приходится переходить на собственный жаргон) составляет 1:300. Когда жена швейцара уходит, унося пустой кофейник и свои любимые проспекты, я заканчиваю работу. Я мою руки, переодеваюсь из халата обратно в пиджак, беру утреннюю газету и покидаю здание фирмы «Убиа» через черный ход. Бродя по городу, я размышляю, как бы вернуться обратно из сферы тактики в сферу стратегии. Мои формулы были великолепны, пока я видел их на бумаге; их практическое осуществление разочаровало меня, потому что оказалось слишком легким. Все это вполне можно было бы поручить помощникам. Самому же мне, вероятно, следовало бы открыть школу по подготовке рассортировщиков-выбрасывателей. Возможно, стоит ввести должность выбрасывателя в почтовых отделениях, а если получится, то и в типографиях — это привело бы к огромной экономии сил, материалов и умственного труда, к сокращению почтовых расходов; может быть, удалось бы прервать и сам процесс изготовления проспектов где-нибудь на стадии набора — пусть бы их сочиняли, иллюстрировали, даже шрифты подбирали, но не печатали. Все эти проблемы нуждаются, конечно, в основательном изучении.
Простое же выбрасывание входящей почты меня мало интересует; все усовершенствования, которых тут можно добиться, уже предусмотрены моей основной формулой. Я уже давно занимаюсь расчетами, связанными с конвертами, пакетами и прочим упаковочным материалом; это настоящая целина, никем до сих пор не тронутая, тут еще можно избавить человечество от массы усилий, обрекающих его на бесполезные муки. Людям ведь ежедневно приходится выполнять миллиарды движений, потребных для выбрасывания чего-либо, они тратят силы, которые, будучи применены с толком, могли бы изменить облик Земли. Было бы неплохо получить разрешение на эксперименты в крупных магазинах: может быть, там удалось бы совершенно отказаться от упаковки или хотя бы поставить рядом с каждым прилавком квалифицированного выбрасывателя, который бы развертывал только что упакованный товар и связывал оберточные материалы в пачки, удобные для приемщиков макулатуры. Вот проблемы, тоже требующие своего решения. Я давно заметил, что во многих магазинах покупатели просто умоляют продавцов не заворачивать купленный товар, но им все равно заворачивают его насильно. В нервных клиниках растет число больных, дошедших до нервного срыва при разворачивании очередного флакончика духов, или при открывании коробки шоколадных конфет или пачки сигарет; я тщательно изучаю сейчас историю одного молодого человека, моего соседа, в поте лица зарабатывавшего горький хлеб рецензента и временами совершенно забрасывавшего свою работу, потому что ему уже невмоготу было разрывать прочную бечевку, которой связывались пачки присылаемых ему на рецензию книг; если он, собрав последние силы, разрывал бечевку, то оставалась еще прочная картонная коробка, оклеенная лентами гуммированной бумаги, одолеть которые он был уже не в состоянии. Вид этого молодого человека производит ужасающее впечатление, и к тому же теперь он вынужден писать рецензии, не читая присылаемых ему книг, пачки с ними он ставит на полку нераспечатанными. Читатель легко вообразит, какие общественные последствия могло бы иметь широкое распространение подобных случаев.
Гуляя по городу с одиннадцати до часу дня, я отмечаю для себя целый ряд немаловажных мелочей; я захожу в магазины и незаметно наблюдаю, как заворачивают товары, останавливаюсь у аптек и табачных лавок, ведя свою статистику; время от времени я и сам покупаю разные мелочи, чтобы на собственном опыте убедиться в бессмысленности проделываемой над покупателем процедуры — и вычислить, сколько лишнего времени и труда уходит у человека, чтобы взять наконец в руки выбранный и купленный им предмет.
Вот так я, в безупречном костюме, с одиннадцати до часу довершаю свой портрет хорошо обеспеченного человека, способного позволить себе некоторую праздность и около часу заходящего в небольшой, но изысканный ресторан, чтобы рассеяться, выбрать себе обед из лучших блюд и сделать на картонных кружочках под пиво некоторые заметки, которые легко принять как за биржевые курсы акций, так и за стихотворные опыты, и умеющего облечь свое удовлетворение или неудовлетворение качеством мяса в такие выражения, что даже самому опытному кельнеру становится ясно, что он имеет дело со знатоком; при выборе десерта допустить легкую заминку: спросить ли сыра, кексов или мороженого? — и смахнуть со стола свои расчеты таким движением, что не остается никакого сомнения в том, что я и в самом деле записывал биржевые курсы акций. Я покидаю ресторан в ужасе от результатов собственных расчетов. Лицо мое становится все задумчивее, пока я ищу какое-нибудь маленькое кафе, чтобы до трех часов убить там время за чтением газеты. В три я снова вхожу через черный ход в здание компании «Убиа», чтобы заняться вечерней почтой, почти целиком состоящей из рекламы. Те максимум десять или двенадцать писем, которые обычно находятся среди этой корреспонденции, можно выбрать за какие-нибудь четверть часа; после этого даже рук мыть не нужно — я просто отряхиваю их, отдаю письма швейцару, выхожу на улицу и сажусь в трамвай на Мариенплатц, радуясь, что хотя бы на обратном пути мне не придется смеяться остроте насчет Шлиффена. Когда окна трамвая заслоняет тень очередного грузовика, я смотрю на свое лицо: оно выражает усталость, то есть задумчивость, почти мечтательность, и я счастлив, что теперь мне не нужно следить за ним, потому что мои утренние попутчики заканчивают работу позже меня. Я выхожу на Роонштрассе, покупаю себе пару булочек, сыра или колбасы, молотого кофе и иду домой, в небольшую квартиру, где все стены увешаны диаграммами и взмывающими вверх кривыми; при виде абсцисс и ординат у меня возникает ощущение начинающегося жара, ибо ни одна из кривых не опускается и ни одна из формул не успокаивает меня. Стеная под гнетом обуревающих меня экономических фантазий, я, пока закипает вода для кофе, раскладываю на столе логарифмическую линейку, листки с заметками, карандаши и бумагу.
Обстановка у меня более чем скромная, как в лаборатории. Я пью кофе стоя, наспех заедая его бутербродами, нисколько не напоминая того гурмана и знатока, каким был еще сегодня днем. Вымыть руки, зажечь сигарету, потом включить хронометр — и можно приступать к распаковке патентованных пилюль для укрепления нервной системы, купленных во время утреннего обхода города: внешняя обертка, целлофан, потом коробочка, внутренняя обертка плюс инструкция, заботливо прихваченная резинкой: тридцать семь секунд. Чтобы распаковать эти пилюли, я затратил больше нервной энергии, чем получу, если съем одну пилюлю; впрочем, на то могут быть субъективные причины, которые я не учитываю в своих расчетах. Во всяком случае ясно, что ценность всех этих оберток значительно превышает ценность самих пилюль, да и не могут эти двадцать пять желтых шариков сами по себе стоить столько денег. Однако эти рассуждения затрагивают уже этическую сторону дела, а этики в своих формулах я принципиально не касаюсь. Мои расчеты ограничены чисто экономической сферой.
Множество предметов дожидается, чтобы я распаковал их, кипы листков с заметками требуют обработки; баночки с красной, зеленой, синей тушью ждут своего применения. Спать я обычно ложусь очень поздно, и перед глазами у меня долго мелькают формулы, громоздятся горы никому не нужных бумаг; некоторые формулы взрываются, как динамит, и грохот взрыва раскатывается подобно смеху — это мой собственный смех, это я смеюсь над остротой про Шлиффена, потому что боюсь остряка-чиновника из городского муниципалитета. Может быть, у него есть доступ к картотеке и он уже видел мою перфокарту и узнал, что я считаюсь человеком не только «умственно неполноценным», но и «антиобщественным», что гораздо хуже. Ведь любое отверстие заделать проще, чем такую малюсенькую дырочку в перфокарте; так что вполне возможно, что этим своим смехом над дурацкой остротой насчет Шлиффена я плачу за свою анонимность. Нет, мне не хочется признаваться вслух в том, о чем легче написать на бумаге: о том, что моя профессия — выбрасыватель.