Крупин Владимир Вынужденные воспоминания

Владимир Крупин

Вынужденные воспоминания

Селезнев не видел во мне писателя. Он ничего у меня не читал. Его же авторитет для меня был очень высок, и я просил своего редактора Ларису Алексееву отдать мою рукопись на рецензию именно Юрию Селезневу. Крайне занятый, он держал ее у себя больше года. В издательстве это было истолковано как отрицательный отзыв, и книгу мою выкинули из планов. Никакой обиды у меня не было. Я же не смел его спросить, понравилось или нет, прочел или нет. Значит, не понравилось. Правильно, надо писать лучше.

К тому времени в "Новом мире" вышла повесть "Живая вода". Она не выходила со времени написания семь лет, да и вышла в совершенно кастрированном виде. Никакой радости от публикации у меня не было, но о повести говорили, как-то резко стали переводить на языки, и учитель мой тогдашний Владимир Тендряков сказал: "Ты о себе заявил. Теперь тебе надо писать что-то серьезное". А у меня давно был замысел и наброски романа "Спасение погибших", и вот я решил за него сесть. Но меня очень тормозила груда дневников, записей, всяких отрывков из обрывков, жизненные наблюдения, встречи -- словом, порода. Это у меня было с детства -- все записывать. Это теперь я выкидываю ручку, если обнаруживаю ее в кармане, а тогда все казалось важным.

Я собирался поехать в Вятку и решил: а возьму-ка я всю эту макулатуру с собой и ее рассортирую. Все, что подойдет к роману, -- в одну сторону, все, что попроще, -- свалю в какие-нибудь сельские зарисовки, остальное -- в печку. Я приехал к родителям, мама в больнице, осень, дожди. Сижу фильтрую. Пошел звонить жене. "Ты раньше не звонил, -- сказала она, -- а писал каждый день". -- "Что же я напишу? осень, грязь, трактора тонут, школьников с третьего класса гонят на уборку, машины с гнилой картошкой гонят на спиртзавод... Об этом писать?" -- "Да-да, напиши".

Я сел и написал. Почта работала хорошо, через три дня позвонил, ей понравилось. Тогда я перестал писать письма, а использовал форму эпистолярного жанра как раз для того, во что можно было сливать то, что жалко было выбросить из привезенных заготовок.

Так длинно объясняю, чтоб стало понятно, что я совершенно наплевательски относился к "Сороковому дню". Хотя, конечно, к форме писем еще придумал такую окольцовку, что это не сам я пишу, а писал мой умерший друг и вот его письма отдала мне его жена. Я даже не от руки писал, а прямо шпарил на машинке. Я же разгребал дорогу к роману.

Теперь вижу, что "Сороковой день" меня сильно затормозил. Когда я после все же домучил свой роман и он вышел, его, по-моему, никто не прочел, только "Литературка" дала, по своему обыкновению, два мнения да в тогдашнем "Континенте" заметили, назвав меня самым смелым писателем из трусливого поколения сорокалетних. И вот это горькое осознание, что и читателям, и критикам, и западным радиоголосам хватило этих усеченных, урезанных текстов, было не из легких. Если бы даже рукописи "Сорокового дня" и "Живой воды" не сгорели у меня вместе с квартирой (у меня рукописи горят), я все равно бы к ним не вернулся. Получилось бы наивное доказательство: вы меня хорошим считаете, а ведь я еще лучше.

Так вот, я показал повесть в письмах Валентину Распутину. Он отдал ее в "Наш современник". Селезнев, веривший рекомендациям Распутина, вначале хотел запустить ее по отделу очерка. Было даже название: "Письма из глубинки". Но он все же решил подкрепиться письменным отзывом члена редколлегии. Распутин такой отзыв написал (должен же он где-то быть в архиве журнала). Отзыв был очень хороший, но я отнес это на хорошее ко мне отношение и даже не очень радовался, что "Сороковой день" решили дать по отделу прозы. Началась правка. Прием, что это письма не мои, выкинули. Резали много и по живому. Потом, на обсуждении, возмущались фразой о том, что Останкинская телебашня похожа на шприц, который вливает в эфир пошлость, разврат и насилие. Таких фраз было очень побольше.

Здесь кстати сказать о соблазне, который я прошел, когда мне предлагали издать повесть целиком на Западе. Но до меня уже (опыт "Живой воды") дошло, что издают нас не как писателей, а как обличителей соцсистемы. Разве не верно? Вот демократы захватили власть в России (слава Богу, не Россию), и кому стали нужны Белов и Распутин, Шукшин и Абрамов? тут же перестали переводить. По-моему, даже и Астафьев никому не нужен, ну, может быть, там, где пишет матом да кроет коммуняк.

Вообще, я был для Запада нужной тогда фигурой: член партии, пишет правду о России, а его книги рассыпают, его запрещают. Но диссидентство для меня всегда было неприемлемо. Зная многих из них (Бог им судья), я видел, что за "страдания" в России они принимают проживание в хрущевской пятиэтажке, что у них нет машины, дачи и т. д. Писали они под Запад... но что мы о них. Сейчас им еще хуже, чем нам. У нас осталась родина, у них ничего. Хотя и жилищные условия сменили. И какое может быть инакомыслие в нормальном человеке, должно быть одинакомыслие. И говорить надо -- что на кухне, что с трибуны -- то, что думаешь. Иначе фальшь и раздвоение, которое непременно скажется на письме.

В общем, с публикацией "Сорокового дня" получилась одна горечь.

С одной стороны, "Немецкая волна" и "Голос Америки" цитируют, собратья хлопают по плечу, с другой стороны, обсуждают, осуждают, выкидывают окончательно из всех изданий. У меня вообще почти ничего не проходило в журналах, появлялся на люди через книги. А книга первая вышла очень поздно, в 74-м, вторая в 77-м, третья в 81-м, далее по тексту.

С. П. Залыгин, стараясь помочь, выбил целую полосу в "Литературке", организовал обсуждение повестей "Живая вода" и "Сороковой день". Позвали людей с производства, полосу назвали "Вода живая и мертвая", но потом название все же заменили. Перед этим я встретил Селезнева, он сказал: "Времена меняются, сейчас бы мы повесть целиком напечатали". На обсуждении я сказал, сказал искренне, что поторопился печатать "Сороковой день". Не мог же я стучать на "Наш современник", на то, как меня резали и урезбли. Михаил Лобанов, которого я всегда любил и люблю, в "Волге" упрекнул меня в трусости.

Вот такие дела. до сих пор горько -- о каких-то лохмотьях, оставшихся от более или менее законченных работ, о каких-то жалких подобиях смелости говорят, а о других повестях (я же их еще штук четырнадцать написал) молчат. Увы, писателям хватает скандала. Я же наивно полагаю, что не я должен говорить за свои книги, а книги должны говорить за меня. И никому ничего не объяснял и никого ни о чем не просил. И перед Юрием Селезневым у меня нет ни в чем вины.

Только одна: на могилке давно не был. Но это поправимо.

Да, об обсуждении. Все материалы моих старших товарищей, которых еще с безбородых лет читал и уважал, все их материалы в одиннадцатом, обсуждаемом номере я прочел взахлеб, и каждый из них -- Кожинова, Семанова, Ланщикова -- я считал куда более смелым и полезным для Отечества, нежели свои усекнутые письма. И дивно же мне было потом, как меня всерьез вызывали наверх, на Старую площадь, долго беседовали, секретарши с высшим образованием приносили чай, я сидел и очень жалел, что государственные люди так много тратят на меня времени. Тексты шли как штампы: "Многовато о пьянстве". -- "Так если не говорить, оно разве уменьшится?" -- "Вот и о дорогах у вас. Да, плохи дороги, но ведь это временно". Здесь я, желая выгородить и подчеркнуть бдительность журнала, говорил: "А знаете, у меня еще там было написано, как мы едем в машине и шофер говорит: "За руль вообще можно не держаться -- по колее идет". А сосед рядом говорит: "Сейчас по всей России колея"". Улыбнулись. Кстати, эта сокращенная запись о дорогах была именно из разряда тех, которые в городской роман не пошли бы, а так просто сжечь было жаль -- согласитесь, метко сказано. Я и всунул в письма. И таких сокращенных мест была масса.

Но закончим.

Мне совсем не хочется вспоминать. Да и тяжело. Но ради памяти светлого человека раба Божия Георгия. А уж то, что говорят о нас, это должно быть безразлично. Это все суета людского суда. Есть же и другой суд. Так ведь? Его и надо страшиться. Остальное -- от лукавого.

Загрузка...