Борис Екимов

Высшая мера (повесть)

1

Лечебница для психически нездоровых в больничном городке стоит наособицу, за кирпичной стеной. Но утро, преград не ведая, приходит ко всем одинаково.

На воле чуть брезжит еще, светает. В скорбном покое палаты для тяжелых больных — «наблюдаловки» по-здешнему, — где сутки напролет дежурят санитары и лампочка у потолка не гаснет ночью, даже там чуют утро.

Пепельный сумрак редеет на улице, в палате свет электрический желтеет и как бы меркнет. На окнах явственно проступают черные решетки. Раннее утро пробирается в палату нехотя и несмело, словно боясь и стальной паутины решеток, и окрика санитара-наблюдателя. А может быть, день новый по-детски жалеет скорбных душою, не решаясь тревожить их зыбкие, утренние сны.

Но больные просыпаются рано. Ворочаются в постелях, пытаясь продлить время сна, прячут головы от надоевшего электрического света. Торопиться некуда: до завтрака и врачебного обхода еще далеко.

Лишь Костя Любарев, с недавних пор — Константин Иванович, сорокалетний, желтолицый, худой мужик, каждое утро просыпался, будто выныривал из воды. Каждый раз что-то снилось, чаще доброе: прежняя жизнь тянулась со всем, что было в ней. А открывал глаза и замирал в испуге: душная палата, койки со всех сторон, горящая электрическая лампочка над головой, на окне — решетка, а в дверях — санитар сидит, перегородив ногами проход.

Леденил душу ужас, перехватывало дух, и казалось вначале, что это сон лишь и страшное виденье, а явь — позади, в ней он жил мгновенье назад и снова туда уйдет, стоит лишь очнуться.

Но проходили секунды, потом минуты, а ничего не исчезало. Не рушились стены, решетка на окне не пропадала. Значит, это явь была, а позади — сладкий сон.

Становилось горько до слез. И Костя плакал. Электрический свет дробился и радужно сиял в глазах.

— Константин Иванович… — негромко окликал его санитар. — Чего ревешь? Иди лучше покури…

— Покурю… — шепотом соглашался Костя и вставал.

В туалетной комнате, где курили, тоже горел желтый электрический свет, и наступавшее за окном утро казалось ненастным.

Понемногу начинались хожденья по коридору. Потом лязгали на дверях запоры, впуская медицинских сестер, санитаров, врачей. Начинали давать лекарства: таблетки да уколы. Ждали завтрака, потом врачебного обхода. Кончалось долгое больничное утро. А впереди был день.

Врачебного обхода ждали с надеждой даже в «наблюдаловке». О выписке здесь не мечтали, как божьего дара ожидая, когда разрешат переход в палату обычную: без санитара у дверей и вечного электрического света.

К часу обхода Костя Любарев уже устал от долгого утреннего бденья. Ломило виски, свинцовая наволочь тяжелила голову. Ничего не желалось. Быстрее бы вечер и тяжкий сон, с минутами избавления.

— Как дела, Константин Иванович? Как самочувствие?

Костя сел в постели, ответил с горечью:

— Какое мое самочувствие? Что мне чувствовать?

Женщина-врач глядела внимательно, и Костя вдруг понял, что нужно сказать ей правду. Ту правду, которую он обдумал и твердо знал.

— Высшая мера, — произнес он отчетливо. — Высшую меру прошу. Дайте мне смертельный укол.

Палата, ко всяким речам привыкшая, казалось, не слышала слов Кости.

— Да, высшую меру, — повторил он. — Потому что таких людей, как я… Нет, не людей… Я — не человек, я — погань. — Обвел рукой палату. — Это всем известно, спросите любого. Я ни одному человеку добра не принес. Мать родную забыл. Отец десять лет на кладбище, а я ни разу ему могилку не прибрал.

— Успокойтесь… Ничего… У всех бывают в жизни ошибки. Их надо исправлять… — врач поглядела на санитара. Тот ее понял.

У Кости Любарева голова стала ясной, а в сердце — полынь.

— Нет, нет… Отец — покойник, а мать — живая. Рядом живет, а я к ней месяцами не заходил. Дровишек нарубить, угля привезти. Да что мать… Дети родные от меня ничего доброго не видали. Лишь пьяный заявлюсь да выкобениваюсь. Дочь выросла, я к ней в тетрадку не заглянул, про школу не говоря. Из детского садика ни разу не взял. Ни ее, ни мальчонку. Теперь вспоминаю… — так явственно Костя помнил все, так четко видел далекие дни, что говорить о них было легко. — В кино просила с ней пойти. Еще маленькая. Папа, говорит, на этот фильм и взрослые ходят. Это она меня звала. С другими-то ходят отцы, вот и она захотела. А я… я… — слезы потекли по лицу. — Нет, нет… Никому на свете доброго не сделал. И потому прошу высшей меры — смертельный укол.

При этих словах слезы кончились, лицо просветлело, и улыбка заяснйлась на изможденном, в седой щетине лице.

— Высшая мера…

Увидев сестру со шприцем в руках, он послушно лег, пробормотал: «Принимаю… Спасибо…»

Больное тело его, душа — все просило покоя. И тихий ангел — добрый целитель немощных — повеял крылами, посылая сон — короткое избавленье от долгих часов недуга.

Явь пропадала: ни скорбных стен, ни решеток, ни больничной вони. Снова была весна, солнце, первая пахучая зелень, лужи…

2

Весна была ранняя, но тепла дождались не сразу. Снег пропал скоро, поля зачернели. По Дону прошел ледокол, торопя навигацию, и речные воды скоро очистились, засинели, поджидая мутную волну половодья.

Небольшой придонский поселок очнулся от зимней спячки. Детвора зашумела на улицах, начиная летние игры. В затишек дворов, на солнцепек, выбирались старые люди к вечным весенним заботам. Оплывшая земля огородов, черные кучи прошлогодней ботвы да огудины, голые деревья, парники, рассада — все просило забот.

Центральная улица поселка, асфальт, тротуары, навесы автобусных остановок, скамейки подле них — все помаленьку прихорашивалось, чинилось да чистилось, готовясь к долгому лету.

Один из кварталов центральной улицы был перекрыт, охраняли его знаки «Объезд», «Въезд запрещен», «Дорожные работы».

Но голубые «Жигули» с блестящей никелированной антенной и тонированными, светозащитными стеклами, притормозив, поехали прямо, лавируя между чадящими кучами горячего асфальта и тяжелыми катками.

Голубые «Жигули» и хозяина — Костю Любарева, бригадира местного рыболовецкого колхоза, знали в поселке все: шоферы самосвалов и водители катков, дорожные рабочие в оранжевых безрукавках и мастер участка.

— Привет! Привет! — здоровался Костя через опущенное стекло машины. — Крепче латайте! А то опять — на два дня…

— Мыкаться надо меньше, — отвечали ему. — Рыбу лови, а ты под ногами мешаешься.

— Щербы захотелось? Удочку бери да лови.

— Успеешь за тобой. Весь Дон сетями перепрудил.

— Для вас стараюсь, для народа.

Он хохотнул и прибавил скорость, оставляя позади асфальтовый чадный дух.

Поселок издавна жил и строился усадьбами свойскими: дома, флигеля стояли вдоль улицы за дощатыми заборами, среди огородов, садов, которые прежде были обширные, теперь урезались — выделялись места народу новому, молодому, их кирпичным хоромам, гаражам и прочему.

Конторы и жилье казенное — их было немного — стояли в центре поселка, вокруг площади с трибуной да памятником Ленину.

Голубые «Жигули» туда не доехали, свернув в улицу боковую, ведущую к складам и конторе поселковой торговли. Здесь всегда было суетно: грузовики, легковушки, шофера, экспедиторы, грузчики и прочий народ. Выйдя из машины, Костя по-свойски расхаживал по двору, с мужиками — курил, с бабами — заигрывал. Все его знали, потому что он родился и вырос в поселке, прожил здесь почти сорок лет и был на виду.

Рослый, жилистый, в джинсах и легкой заграничной куртке, с загорелым лицом, аккуратно подстриженный и причесанный на косой пробор, гладко выбритый и пахнущий одеколоном, рядом со здешним народом — шоферами да грузчиками — Костя Любарев, а попросту — Любарь, гляделся завидно. Он был не прижимист, как иные. И похмелка у него всегда в машине водилась, а на закуску ли, угощенье имелся копченый балык да вяленые шемая да рыбец. В общем — свой парень. И к нему все по-доброму относились.

Для бригады он взял два ящика сгущенного молока, тушенку, индийский чай. Для себя — пару хороших рубашек, туфли. Кое-что домой: польское печенье, конфеты, растворимый кофе. Напомнил о мебели:

— Когда привезете?

— В конце месяца, — ответили ему.

— Мягкая?

— Мягкая, мягкая.

— А то жена задолбала.

— Готовь место.

Он хотел уезжать, да вдруг вспомнил:

— Духи какие-нибудь, добрые. Французские есть?

— Но это уже не жене, — с ходу раскусили его.

Костя довольно посмеивался, забирая и пряча зеленую коробку.

Потом, уже в машину, подсел к нему старинный друг, в школе вместе учились. Когда-то был худенький, в волейбол хорошо играл, а в торговле — шоферил, возил большого начальника — разъелся поперек себя шире.

— Когда? — спросил он. — Шефу — надо, и другим — надо, и себе.

— Подъезжай завтра, где-то к обеду. Как раз все будет. Только мешки твои. Сколько тебе?

— Ящиков десять.

— Неплохие запросы, — присвистнул Любарь и сказал: — Ладно, сделаем. Мужикам пойла вези. С этих, — показал он на склады, — деньгами. Сам подарков не беру и другим не даю, все — на валюту. И мне сделаете мешков пять. Вы же будете в цехе вялить, вот и мне заодно. А то все — родня, и всем и дай, все — обижаются. Подъезжай на доброй тачке, чтобы загрузить. На посту завтра Сережа дежурит, но можно на всякий случай взять кого-то из ребят, в форме. Пусть прокатятся, на уху заработают. А то мало ли кого принесет… Дураков их… Договорились?

— Лады. Свояка попрошу.

Любарь поглядел на часы, заторопился:

— Погнал я, пора.

Он заехал домой, пообедать. Жена с дочкою собирались на службу да на учебу.

— Мать тебе переказывала, — сказала жена, — чтоб ты на кладбище съездил, отцову могилку прибрал.

Подходила пасха, а с нею родительское поминовенье.

— Приказывала… — недовольно буркнул Костя. — Самая путина, а я буду по кладбищам разъезжать. Ты бы вот взяла да сходила… — сказал он жене.

— Больше ничего не придумал? — ехидно спросила та. — Значит, я и по дому, и на работе, и в садик за Лешкой, и к этой — в школу ходи, — показала она на дочь. — Про огород ты думаешь? — вспомнила. — Ну, редиску, морковку я посажу. А под картошку опять мне одной копать? И сажать одной? Бессовестный, только знаешь на машине раскатывать…

— Раскатывать?

— Да, раскатывать. Одна забота, — подтвердила жена.

Костя ругни не хотел и ко времени вспомнил:

— Я по делу езжу. Сама про мебель галдишь. Вот договорился. В конце месяца привезут. Мягкая, импорт.

— Точно?! — обрадовалась жена. — Не сбрешут?!

— Не сбрешут.

— Мягкая?

— Мягкая… А то тебе твердо сидеть, — засмеялся Костя.

После вторых родов жена раздалась вширь, стала приземистой, кубоватой.

— В горнице все старое выкинем… — принялась планировать она. — Поставим кресла, диван, торшер возле него. Стол большой тоже выкинем, он — немодный. Маленький поставим, где кресла.

Костя слушал жену, посмеивался, но тоже прикидывал, хоть и не вслух, как все расположится. Получалось вроде приглядно.

Лишь дочка молча собирала портфель, одевалась. Она училась в девятом классе, в последний год очень выросла, с отцом говорила мало.

— Тебя добросить до школы? — спросил Костя у дочери.

— Нет, — ответила она. — Мне за Ленкой надо зайти.

Костя ничего не сказал, но немного обиделся.

— Меня довези, — сказала жена. — А то на пять минут опоздаешь — всегда косоротятся.

— Поехали… — сказал Костя. — А то время…

Время было весеннее, путина. Жену завезти, купить хлеба и — в «караванку», где лодка стоит. Там — водою, в бригаду.

3

Над холмистым Задоньем, по голубому апрельскому небу день-деньской тянулись высокие облака, пронизанные летним уже теплом и светом. Старый коршун, давнишний житель этих мест, плавал высоко в небе, переходя от света в тень. Под ним кружилась просторная земля, рассеченная широким речным руслом со старицами, рукавами, ериками, ильменями да музгами, приречными озерами.

Пустынной была вода. Редкие лодки, буксиры с баржами терялись на ней. На земле, по светлым нитям дорог, бегали, тоже редкие, машины; неторопкие тракторы там и здесь утюжили пашни, вздымая хвосты пыли; селенья, скотьи стада — все это было внизу. А в небе — лишь солнце да высокие, светом сияющие облака.

Коршун уплывал все выше. Людская суета была ему привычна, но чужда, и он уходил от нее в спасительную высь.

А той же порою, на земле, кружил по холмистому Задонью синий милицейский фургон. Весь долгий день он колесил по донским берегам, время от времени, словно устав от безлюдья, прибивался к накатанному грейдеру, останавливая и проверяя редкие машины, и снова уходил дорогами полевыми, торопясь к берегу, к воде.

Отыскав удобное место, синий фургон замирал, схоронившись в сквозящей тени дубрав ли, вязовой поросли. Машина отдыхала, а люди, выйдя на обрывистый берег, подносили к глазам бинокли, и становилось близким все далекое: серебристая под ветром, чешуйчатая донская вода, зализанные волнами кромки берегов с комьями желтой пены, черные рукастые коряги, белокорые осокори займища в ярком наряде багряных сережек. Все словно оказывалось рядом: и тяжелые железные лодки рыбаков, и сами они, в оранжевых, негнущихся робах, и даже рыба в делях сетей и неводов.

Людей в машине было трое. Один из них, молоденький сержант, не выдержал и сказал, сглатывая слюну:

— Съездить бы к Любарю. Дед бы сазаника с луком сделал посладиться. Да посолонцевать шемаечки свежей, рыбца да балычка. Они коптят толстолобика и сома. Плес у сома жирнючий… — соблазнял он. — А то весь день впроголодь…

Шофер — человек свой — лишь вздохнул да губами почмокал. Но третий, милицейский, по званию старший, вроде ничего и не слышал. Он здесь был чужим, из приезжей республиканской бригады. Каждый год присылали таких на весеннюю путину. Из своего областного центра, от соседей, из Астрахани да Ростова, и даже из Москвы. Последние были вредными. Нынче прислали таких. И вот уже другой день мыкались по Задонью, покоя не зная.

Час за часом тянулся весенний день. В пустынном Задонье, в редких теперь уже хуторах, лениво теплилась жизнь: подле чабанских становищ, отделенных друг от друга долгими километрами, вольно паслись стада. Старый коршун за день успел отыскать и досыта наклеваться снулой рыбы, а к вечеру, ко времени долгих теней, ушел на покой, в гнездовье.

Милицейская же машина свою добычу настигла в позднюю пору, когда зажигались огни на небе и на земле.

Стояли — в засаде ли, не в засаде, — но от грейдера чуть в стороне. Здесь, в отрожье глубокой балки, сходились две дороги, обе от донского берега, от старых, теперь уже смытых временем хуторов: Рубежного да Староселья.

Стояли, курили и услыхали машинный гул: от берега, от воды шел грузовик. Ему преградили путь. И сразу же поняли: не зря. Шофер из кабины не вылез; спутник его, немолодой мужик в джинсах и коже, засуетился, зачастил:

— Ребята, ребята… Мы — люди свои. Как говорится, привет от донецких братьев. Наш шеф просил, если чего, прямо к вашему начальнику, он его хорошо знает. Так что, ребята… Если чего надо.

Грузовик был с фанерной будкою. Забрались на борт, посветили фонариком во тьму, и стало ясно — добрый улов, даже слишком: рыба лежала в ящиках, в мешках и насыпью, прямо на брезенте.

Суетился возле машины хозяин, сыпал скороговоркою:

— На ушицу начальству, самому шефу… И вообще… Как-никак праздник на носу… И гостей много бывает. Ваши приезжают. Но мы — люди нежадные. Если поделиться, пожалуйста. По-хорошему оно всегда. И вам жить надо, и нам…

Молодой сержант посмеивался, слушая обычные речи. Приезжий из московской бригады, молча осмотрев добычу, спрыгнул на землю и спросил:

— Откуда рыба? У кого взял?

— Ребята, давайте по-хорошему. У вас свой интерес, у нас — свой. По-хорошему, по-соседски, по-дружески. А то ведь наш шеф, он с вашим…

— Ладно… — оборвал его приезжий. — Поехали. Будет еще время поговорить. Сержант — к шоферу.

Милицейская машина пошла первой. В кабине грузовика словоохотливый сержант сказал с усмешкой:

— Неплохо загрузились? Либо у Любаря?

— Ничего не знаю, — огрызнулся шофер. — Мне выписывают путевку, я еду. И никого не знаю, никаких ваших…

Сержант замолчал, подвинулся в угол кабины.

Стемнело. Ехали полевой дорогой, потом грейдером и выбрались к мосту через Дон. Там, над просторной речной водой, еще светил, догорая, тихий вечер. Берега тонули во мгле. От них тянулись глухие тени. Но, раздвигая тьму, теплился над водой призрачный свет, словно долгого дня продолжение.

Машины миновали мост и свернули к милицейскому посту, который сиял неоновым огнем, возвышаясь над землей и округой, над светлой донской водой, а главное — над асфальтовой трассой, которая и теперь, в ночи, не знала покоя, содрогаясь под колесами тяжелых «КамАЗов», «Татр». «Жигули» да «Волги» были не в счет, они проносились легко.

4

А в эту пору в десяти километрах от моста и милицейской стеклянной будки отходило ко сну становье рыболовецкой бригады Кости Любарева. Лежало оно в месте уютном: на левом низком берегу, среди займищного леса. Катера, железные лодки-баркасы, неводник и прочая снасть плавучая стояли в небольшом затоне, укрытые от донского течения, ветра да чужого глаза. Рядом с водой, на берегу, пряталась землянка — жилье человечье. Снаружи она была неказиста, утопая в земле по крышу, внутри — довольно просторна и тепла.

На обдонье, на рыбачий стан спустилась ночь. Солнце зашло за гору. Высокий задонский берег, холмы его потемнели, свежая зелень прояснилась, но быстро потухла. Смолкли птицы, ветер притих, легко плескались последние ленивые волны. На низком берегу займищный лес поугрюмел, серые сумерки потянулись из глуби его, затопляя опушки, вербовое редколесье, малую поляну с рыбачьей землянкой. На той стороне загорелся красный огонь створного знака, на воде замигал белый бакен.

Малые окошки землянки остались темными, а из дверей ее вышел на волю старый человек в нижнем теплом белье, в телогрейке да валяных чунях. Он уже спал в землянке, но теперь проснулся и вышел покурить. На стану было тихо, на катерах, в полутьме, кто-то шебаршил.

— Матвеич, ты?! — окликнул старик.

— Я, я… Кто же еще? Прибираюсь. Хозяев много, а прибрать некому.

— Это уж как всегда… — подтвердил старик.

Старику подпирало к семидесяти. Он был седым, напрочь беззубым, прозвище имел давнее и твердое — Дед. Имя его помнила лишь колхозная бухгалтерия. Крупная голова в редких седых волосах, багровые, клешнястые руки, немалый рост, обвисшие, но просторные плечи — все говорило о былой силе, которая теперь, конечно, ушла. Но и во дне нынешнем гляделся Дед вполне достойно. Рядом с ним люди более молодые нередко стушевывались. Тот же Матвеич, с нелестным прозвищем Мухомор, сойдя с катера и пристроившись возле Деда, сразу будто усох: щупловатый, узкоплечий, лицо в морщинах. Он был моложе старика, хоть и в годах, о пенсии уже рассуждал. Много моложе. Но Дед порою смотрелся пристойнее.

— Все убрались? — спросил Дед.

— Славик остался.

— Либо напился да упал?

Матвеич кивнул головой, подтверждая.

Они задымили.

— А я шемайку в соль положил, — объяснил Матвеич. — Шемаечка была, я ее — в соль. А то забыли… Гостям пораздавали, захочется посолонцевать — нету. Днем ее отложили, а потом все бросили и уехали. Пропадет. А я ее в дело. И на катере прибрал. А то как сидели: стаканы, закуска — все кинули. Глядеть гребостно… А я…

Матвеич журчал и журчал. Он любил поведать о делах своих и чужих.

— Славик где завалился? — спросил Дед.

— На свежем воздухе, под вербочкой, — усмехнулся Матвеич.

У самого берега, под цветущей вербой на сетях и брезенте лежал враскидку молодой мужик — Славик, или Чугун, как звали его не то за могучесть, немалую силу, а может, за серый, чугунный от речного ветра да многолетнего пьянства цвет лица.

Поглядели на Славика, повздыхали.

— У нас в Нижнечирской, — промолвил Дед, — тоже такие были. Но мало. На всю станицу два человека: Петро Максаев да…

Дед родился и молодые годы провел в станице Нижнечирской. Теперь его память яснее держала молодую далекую пору, чем остальное. И потому любил он вспоминать и всякий разговор начинал: «У нас в Нижнечирской…». И ясно виделась ему придонская станица, дома ее, вихлястые улочки.

Ночь наставала тихая, теплая, в рыбачьем затоне, вовсе укрытом от донского теченья, вода лежала недвижно. Займище, стеной подступавшее к землянке и берегу, наливалось тьмой.

Звук моторной лодки, бегущей снизу, от поселка, и Дед, и Матвеич услышали разом и разом почти отгадали марку лодки, мотора да и хозяина самого.

— «Крым» бежит…

— С «Нептуном». Форкоп летит.

Короткое время спустя голос мотора стал отчетливее, и вот уже лодка, круто повернув с реки, вбежала в горло затона, ткнулась в берег. Мотор смолк, и в наступившей тишине далеко над водой понеслось привычное:

— Чего сидишь? Чалиться кто будет? А? Я буду чалиться, да? А ты лишь стаканы перепрокидывать? Надо по-умному: я — к берегу, а ты — наготове, сигай и чалься. Понял? Не понял. Я тебя веслом по баньку, и ты враз поймешь, что лодку надо чалить, а то можно очутиться далеко-далеко, аж в Цимле.

Это был Форкоп. На воде, на Дону, далеко вниз и вверх по течению знали его как облупленного. Прежде рыбачил он в колхозе, потом ушел ли, прогнали, но жил водой: лодка, мотор да сети. В путину ли, без путины, летом, зимой — все было одинаково. На Дону он прижился. Милиция, инспекция и прочий казенный люд не трогали его. По весне Форкоп брал помощников, каких-нибудь бедолаг, и менял их чуть не каждый день. Нынче с ним был опять новенький. Спрыгнув на берег, Форкоп приказал ему:

— Сиди. Я пойду с людьми погутарю, а ты сиди, потому что тебя мамочка дураком народила, а выпитый ты и вовсе — скотина, животное. Понял? Я с людьми погутарю, граммочку выпью, а ты готовься. Наберем сети и поедем…

Помощник с готовностью слушал.

— Здорово живете, отцы! — приветствовал Форкоп Деда, Матвеича. — Это я прибыл на промысел. Как говорится, сиди не сиди, а работать надо. Верите, неделю не сплю, не ем. Лишь дурнину эту глотаю, — щелкнул ногтем по бутылке. — Прикорну в лодке часок и погнал. А как же… Рыба не ждет. Надо денежку заработать. А то время придет, добрые люди будут в теньке сидеть, самогоночку попивать. А я у них охнари выпрашивать? Я так не люблю.

На весенней путине Форкоп дичал: редко брился, спал в лодке ли, на берегу час-другой. Голос его садился до хрипа, заплывали глаза, лик чернел.

— Где народ, отцы?

— В станицу подались.

— На танцы? Придурки. Все уехали? И шпана?

Это он о приблудных спрашивал, какие вечно у становья крутились, подрабатывая лишь на питие.

— Все подались. Славик остался.

— Копыта откинул? — догадался Форкоп. — Стаканяру-другую-третью и — под вербу… Славик! — позвал он. — Чугун!

— Пусть спит, — остановил его Дед.

— Сейчас проснется, — пообещал Форкоп и позвенел о бутылку стаканом.

Славик при этих звуках заворочался и сел, не сразу поняв, где он и что.

— Чует кобыла старая… — восхитился Форкоп. — Стаканяру он и мертвый почует, — и вновь позвенел.

Славик поднялся и послушно пошел на звон, на ходу встряхиваясь и фыркая, пытаясь отогнать похмелье и тяжкий сон.

Он был рослым, еще не старым, но, конечно, не Славик уже, не мальчик, перевалило за тридцать.

— Уехали, что ли? — оглядел он становье. — Я же с ними хотел, на танцы. Заснул…

— Не танцы тебе нужны, кобыла старая, и не бабы, — наставительно произнес Форкоп, наливая. — Тебе нужен стаканяра, вот его и держи, крепче, двумя руками.

Славик послушно опрокинул в себя стакан, спросил:

— А загрызть?

— Мануфактурой, — ответил Форкоп. — Путина идет, каждая минута на счету, а ты — закусывать, время терять. Пройдет путина, тогда будем жрать! Колбасу, курятину и прочий ассортимент.

— Ты иди на катер, поешь… — забеспокоился Матвеич. — Там щи, мясо, яички.

— Ладно, потом… — отмахнулся Славик, доставая курево.

— Хватит про жратву… Вы скажите, отцы, как нынче рыба? Приволочку кидали? Где? Чего показала?

Ответил Матвеич. Он любил рассказывать.

— Нынче неплохо, — поглядывая на Деда и Славика, начал он. Хвалиться и откровенничать об улове у рыбаков было не в чести: плохая примета, удача может отвернуться. Но Форкоп — человек свой, перед ним можно и не таиться. — Кидали… И неплохо… — Матвеич был доволен. — Сдали хорошо.

У Славика похмельная и сонная одурь отступала перед новым зельем в крови. Просыпалась в голове и теле живость. Он поднялся, потягиваясь, пожалел:

— Зря я не поехал. За бабами погонять… Ну, ладно… Пойдем поужинаем да спать.

— Значит, рыбка себя выказывает, — довольно прохрипел Форкоп и предложил: — Выпьете, отцы?

Дед отказался. Матвеич, поеживаясь, сказал:

— Налей чуток. Что-то вроде знобит.

Знобить его не знобило, просто он выпить любил, но побаивался осужденья. Все же — не молоденький.

Форкоп забрал остатки питья и отправился в лодку, и снова поплыл в ночи над водой сиплый его говорок:

— Камушки клади хорошо… Сплывем, ящиков пять нашелушим — и хватит. Нам много не надо. Два ящика — на пойло. Остальные — в загашник. Денежка тоже нужна. Время придет, добрые люди будут в теньке, самогоночку…

На катере, в камбузе, шарился Славик, отыскивая ужин; у землянки, докурив, собрались ко сну Матвеич и Дед.

— Давай спать… День длинный, тяжелый…

5

День был и вправду нелегкий. Поднялись как всегда, на рассвете.

С вечера землянку топили. Всю ночь под низкою крышей томился портяночный дух вперемешку с табачным дымом. Человечье дыхание и плоть, влажные сапоги, мокрая одежда — все тут сохло, дышало. К утру воздух землянки становился пахучим и плотным.

Первыми поднимались старшие: Дед и Матвеич. Они включали неяркие лампочки, работавшие от батарей. Отворяли двери землянки, на газовой плите грели завтрак. Следом вставал бригадир. Звали его каждый по-своему. Для Деда он был Константин, это слово трудно выговаривалось. Словно камешки перекатывались в беззубом стариковском рту. Для других — Костя Любарь, а то и Любарек.

Любарь никогда людей не будил. «Нам таких не надо, — говорил он, — какие сами не встают». Так было всегда, так было и нынче: поднялся, приемник включил, отыскал программу «Маяк», с новостями и музыкой, и пошел на волю. Там уже Дед курил утреннюю цигарку.

Солнце еще не вставало. Катера дремали, уткнувшись носами в берег. В глубокой балке, на той стороне Дона, лежал густой туман.

— Ну, чего, Дед? — спросил Костя.

— Тепло… — сказал Дед. — Туман…

Весна выдалась неважная: ни тепла, ни разлива. Рыба кучилась, сбиваясь в косяки, шла по глуби, где ее не взять. Рыбаки раз за разом таскали пустые невода. Лишь неделю назад потеплело, полая вода пошла, и увидели рыбку.

— Тепло… — повторил Дед. — На Харлане кинем. А чуток прогреется — на Лебедёнке. Его какой день не трогаем. Там сбирается… — про говорил он значительно и, распрямившись, поглядел в ту сторону, где в утреннем тумане лежали задонские холмы, балки, рыбацкие тони. Голос его был уверенным, и пристальный взгляд, казалось, видел через туман и темную воду, как кормятся на теплом плесу косяки тяжелого леща, копаясь в донном илу.

За это и держал Любарь старого Деда. В бригаде порой ворчали: «На ходу дремлет… Из рук все валится… Работай за него…» Но Костя такие разговоры пресекал решительно.

— От Деда проку больше, чем кое от кого… — намекал он. — Кто вверх торманом.

А в землянке, за длинным дощатым столом уже звякали посудой. Завтракали всегда крепко: горячие щи, мясное. Впереди лежал долгий день, и лишь бог ведал пору обеденную да иную.

Любарь достал из-под кровати две бутылки водки. Она там хранилась, в ящиках, под его надзором.

— Кому надо, похмеляйтесь, — сказал он.

Желающие нашлись. Славик первым потянулся за бутылкой.

— Большому кораблю — большое плаванье, — произнес он.

— Большой и падает с большим грохотом, — намекнул ему Любарь.

С утра выпивали не все и в меру. Впереди ждала работа, да и бригадир поглядывал зорко.

Завтракали, одевались: ватные брюки, теплые свитера, на них — телогрейки, на ноги — рыбацкие сапоги-забродни до бедер, поверх всего — оранжевые клеенчатые роканы, куртки да брюки, на головы — зимние шапки. Хоть и весенняя пора на дворе, на воде — стыло.

Поплыли. Тяжелая лодка-баркас, ворча и пофыркивая соляровым дымом, вывела из затона кургузый понтон с неводом и потянула его к тому берегу. Следом, вдогон, помчалась легкая «казанка».

Вставало солнце. По воде, через Дон, тянулась малиновая полоса, точно расшитое огнем полотенце. Лениво играла рыба. Редкие крачки кружили над лодками.

На понтоне неводника, никому не мешая, у борта восседал бригадный кот Рыбалкин, пушистый и рыжий, словно лисица. Зимою он жил в караванке. В путину плавал на катерах и любил дремать в рубке, у штурвала. Рыбу он ел только живую и теперь ждал своего часа, прищуренно глядя, как неводник, оставив на берегу «пятной» конец невода и рыбака, описывает крутую дугу. Невод с шелестом убегал в воду и тонул, расправляясь стеной. Ровная череда поплавков-балберок отсекала от реки немалый кус.

Кот Рыбалкин дремал, прижмурив глаза, но все видел: как неводник ткнулся в берег, как потянула невод громыхающая лебедка, как сверкнула в делях первая рыба. Сверкнула раз-другой и пошла густо.

— Дель рыбку кажет! — довольно крякнул Славик.

Кот Рыбалкин, напружинившись, перемахнул с неводника на берег. Ему бросили пузатую икряную красноперку. Рыбалкин побаловал с ней недолго, играя лапой, а потом начал грызть, с головы.

На неводе оживились. Весело тянул верхнюю обору Славик-Чугун. Матвеич резвее обычного перебирал дель. Лучший друг Чугуна — Мультик что-то орал издали, от «пятного» конца невода.

Шла рыба. Поначалу в делях: красноперый увесистый рыбец, серебряная шемая, прочая бель; потом в мутной воде заиграли спинные плавники. Выплескивались наружу тяжелые лещи, прогонистые судаки. Два пудовых толстолобика, вовремя почуяв беду, разогнались и прыгнули через верхнюю обору.

В неводе, а потом в лодках колотились лещи: пузатые от икры «матки» и шершавые на ощупь самцы, готовые к любовному бою; попадались и золотые красноусые сазаны, зубатые судаки, лобастые черные сомы. В лодках рыба недолго билась, кипя серебром, стихала. Лишь сомы, опомнившись, хлестко колотили тяжелыми хвостами и куда-то ползли.

Перебирали невод, готовясь ко второму замету. Над лодками, над тоней, чуя поживу, кружились чайки да крачки, сбиралось черное воронье. А с высокого холма уже катился к берегу зеленый «уазик»-вездеход.

Любарь не зря свое становье оборудовал на займищном, низком берегу. Весенние разливы надежно отрезали его от всех путей, лишь водой добирайся. Здесь же, берегом высоким, от поселка ли, от города, от мест иных дорога лежала торная.

Машина подъехала к самой воде, вышли из нее милицейские, в штатском, оба — свои, из района. Один из угрозыска, другой — розовощекий пухляк — гаишник.

— Чего привезли? — весело спросил их Славик-Чугун.

— Себя, на погляд. Ты же по нас скучаешь, — отвечал гаишник.

— По тебе заскучаешь. На дню три раза рисуешься. А вот «угол-розыск» давно не появлялся.

— Я в городе, на курсах учусь.

— Либо экзамены подходят? — догадался Любарь. — А сазаний лоб, он — твоего умней. С ходу все сдаст.

— Точно… — засмеялся милиционер.

Нагрузили гостям рыбы, отправили.

Мультик — мужик нестарый, но уже с малиновым от пьянства носом — печально вздохнул им вослед:

— Жадные менты. Их начальник, тот всегда какого-нибудь пойла, но привезет. А эти — продуманы.

По трезвости Мультик всегда был печален, во хмелю с ним обязательно что-то случалось: из лодки на ходу выпадет, в колодец попадет, перепутает дома и в чужой заберется — все как нарочно, словно в детском мультфильме. Потому и звали его Мультиком.

Пока перебрали невод, готовя его к новому забросу, на тоню по горячему следу подбегала одна машина за другой. Из рыбколхоза, свое начальство, потом — врачи. Они, правда, спирту привезли. Потом машинешка из рядом лежащей станицы.

Перед новым забросом Любарь сказал:

— Славик, Мультик, берите байду с рыбой и гоните на ту сторону. А то Пухляк вякнет, и вся ментовка здесь будет, бакланьё. Рыба не шла, они — голодные. Товарную отбейте, и на хутор, там просили.

— Сколько?

— Грузите больше, заберут. Но вдвоем торговать не ездите, — предупредил он. — Я вас знаю, нажретесь и попадаете. Мультик поедет, он — наглей. А нам пришлите лодку с помощниками, двое пусть едут.

На том берегу возле рыбацкого стана всю путину кружился приблудный люд: Сатана, Водяной, Куцавелий, Попик, Хрипун, Кулига и прочие. Были у них свои лодчонки, моторы, кое-какая снасть. Жили вольно, промышляя на водку, об ином забыв. При нужде охотно помогали Любарю.

Второй раз кинули невод и тоже взяли рыбы неплохо. Сгоняли к становью, привезли харчей да водки и, перекусив, поплыли к Лебедёнку.

Рыбачьих тоней, уловистых, удобных, без зацепов, было на реке немного, и все они звались поименно: Харлан, Осинник, Лебедёнок, Солдат и прочие. Первый звался по имени деда, который тут жил когда-то; Осинник, видно, по деревьям, хотя их уже не было. Иные тони носили имена для теперешних людей совсем непонятные: просто Лебедёнок да Солдат. Как и все вокруг: Харсеева да Манская балки, ерики — Узяк, Кутерьма. Как озера, протоки и все иное.

На Лебедёнке, который два дня отдыхал, как и думал Дед, взяли хороший улов. Подтянули невод, стали рыбу в лодки грузить, орудуя «зюзьгами» — сетчатыми черпалами.

Подъехал «купец» из Донбасса. Донецкие помногу рыбы брали, привозили крепкий самогон, закуску, платили не торгуясь.

Загрузили купца, начали рыбу сдавать на свою, заводскую «приемку» и лишь к вечеру собрались, наконец, пообедать ли, поужинать — словом, по-людски поесть. А уже пьяные были и Славик, и Мультик. Матвеич блаженненько улыбался, морщинился, это у него первый признак. Любарь тоже выпил. А уж приблудных орда дикая к вечеру в свою обычную норму пришла, наглотавшись за день.

Были все приблудные на одно лицо: рожи — небритые, черные, заветренные, глаза — заплывшие. И перла наружу пьяная дурь. Галдели каждый свое.

— Подожгу его! Подожгу! — орал Хрипун. Это о доме, который они с родным братом не поделили.

— Прирежу стерву… — грозил неверной жене Кулига, сжимая кулаки. — Прирежу, и никто не узнает.

Морщинистый, усохший Водяной тоже кого-то ругал.

У лысого Сатаны горели огнем глаза. Что-то гнездилось в его башке, вряд ли доброе. Недаром часто проводил он ночь, связанный по рукам и ногам.

Все было привычно, как всегда. Дед похлебал горячего и отправился спать. Любарь просмотрел квитанции за сданную рыбу, прикинул деньги живые, довольно похмыкал и сказал:

— Поеду в станицу.

— Погнали! — обрадовался Мультик. — Я тоже…

— Может, обойдешься? — спросил Любарь. — Завтра — работа.

— Буду как штык!

Красный губчатый нос Мультика светил радугой. В бригаде посмеивались: «Нечем похмелиться, нос откуси у Мультика и жуй…»

— Погнали! — кричал Мультик. — Танцы заварганим! Баб гонять!

— Погнали! — вторил ему молодой приблудный люд, Хрипун да Попик.

— В шесть утра чтоб на месте был, — сказал Любарь Мультику. — Матвеич, на стану приглядывай. Я — подался.

Он кинул в сумку пару лещей да судака на уху, бутылку водки забрал и поехал, никого не дожидаясь. Голос ревущего мотора сразу обрезал пьяный крик и ор позади. Любарь сидел на корме, у руля, плотно запахнув брезентовую штормовку, и думал, как придет он к подруге своей. Давно уж не бывал у нее.

Год рыбака делился на две неравные части: короткая весенняя путина, а потом летняя «жарковка», осень и зима. По весне ловили рыбу неводами и внаплав здесь, возле станицы Голубинской. Летом уходили вниз, в Цимлу, сетями рыбачили, на «постав», осень встречая, а потом — зиму там проводя на подледном лове.

Так было из года в год: по весне — Голубинская, остальное время — Ложки да Рычки, в общем, Цимла. Словно два родных дома, там и там прижились.

Лодка подходила к станице. Дома ее, лежащие на прибрежном угоре, светились огоньками окошек. Когда-то, до революции, большая была станица, окружной атаман в ней сидел; церковь — каменная. Теперь — обычный колхоз, глухое Задонье.

Оставив лодку возле причала нефтебазы — здесь не тронут, — Любарь быстро поднялся на гору. Казенная двухэтажка, в которой жила его подруга, стояла неподалеку, и свет в окошках горел.

Костя отворил незапертую дверь, повесил в прихожей штормовку.

— Кто там? — спросила хозяйка.

— Я, — ответил Любарь, проходя на кухню.

Там он оставил сумку с рыбой, а уж потом прошел в комнату. Хозяйка — молодая темноволосая женщина — была не одна. На диване сидел гость — человек незнакомый — в костюме, при галстуке, со значком-ромбиком на пиджаке.

— Познакомься, это — Вася…

— Вася? Понятно… — хмыкнул Любарь и спросил: — У тебя, Вася, кажется, туфли в прихожей?

— Туфли… — не понимая, подтвердил гость.

— Так вот, обуй свои туфли и гуляй, гуляй, гуляй… В клуб иди. Там мои ребята музыку заведут. Понял?

Гость обескураженно поглядел на хозяйку, молча поднялся и ушел.

— Командир… — проговорила хозяйка. — Чего раскомандовался? Может, я за него замуж выйду.

— Не выйдешь, — ответил Любарь.

— Почему?

— За такого я не отдам.

— А за какого же?

— Да вот чтобы вроде меня.

Он подошел к большому зеркалу, оглядел себя: высокий, жилистый, джинсы в обтяжку, широкие плечи под свитером, узкое худое лицо, короткие волосы. Хоть и под сорок годков уже, но еще — в поре. В зеркало поглядел, подмигнул себе и повернулся к хозяйке. Шагнул, обнял, почуял горячее тело.

— Тоже, нашла жениха. Цыкнул на него, и он — рысью. Ромбик… — вспомнил значок на пиджаке. — Инженер, что ли, какой?

— Техникум кончил, — ответила хозяйка, поддаваясь крепким рукам. — Ты чего так долго не приезжал?

Любарь не ответил, рука нырнула под кофту, проверяя, все ли на месте. Потом вспомнил, сказал:

— Я тебе духи привез, Какие-то, вроде французские, если не сбрехали…

Он вышел в прихожую, достал из кармана штормовки зеленую коробку, прочитал.

— Правда! — ойкнула хозяйка и выхватила коробку из рук. — Ой, молодец… Спасибо…

Она открыла флакон, подушилась и обняла Любаря, прижалась к нему, ласкаясь и целуя, проговорила:

— Хорошо пахну?

— Ты — хорошо… — шумно понюхал Костя. — Как бабе положено. А духи вонючие, не стоят они полстольника.

— Пятьдесят отдал?

— Давай поужинаем, — сказал Любарь. — У тебя там чего-то, — снова понюхал он, — получше духов.

В квартире было тепло и чисто. Из кухни тянуло запахом свежего борща и печеного. Любарь почуял, как он за эту неделю озяб и устал: вода, холод, ветер, еда наскоро и всухомятку, водка — все надоело.

— Сын у бабки?

— Да.

Три года назад Любарь попал в этот дом и словно прилип к нему. Раньше гулял по всей станице, по окрестным хуторам. Клуб, шум-гам, пьянка, бабье… А сюда попал — и обрезало. Здесь он жил по-домашнему: чистая квартира, тепло, женщина славная, «разведенка» с маленьким сыном. Спокойная, добрая, негулящая, вина в рот не берет. Попал к ней, и никуда больше не тянуло. Всю весеннюю путину гостил под этой крышей, навещал и в иную пору. Уже привыкли, сжились. Бригада и станица знали, где Любаря дом.

А ведь недавно — может, молодость виновата — любил погулять. Сейчас в клубе — дым коромыслом. Завклубом — человек свой, рыбакам от него особый почет. Специально комнату выделил, там пьют и закусывают. Завклубом, радист — все свои, киномеханик — тоже, по особому заказу фильмы задом наперед крутит. Любили такое зрелище в загуле. Или по радио: «Рыбацкий танец. Специально для рыбаков бригады Любаря, рыбколхоза „Красный Дон“. И пошли… Кто во что горазд. Одни — приодетые, другие — в рыбацких робах, в резиновых сапогах, все в чешуе. Пьяные — в дым. Выплясывают. Сапоги-забродни сбросят, портянки в сторону и босиком, вприсядку. Рев, вой… Девок тянут, поят их.

Когда-то все это Любаря веселило. Теперь — словно отрезало. Потянуло к покою. Поужинать, телевизор поглядеть и под теплый бочок. Так было и сегодня. Правда, без телевизора. Все же давно не видались, наскучали.

А станица заснула не вдруг. Гремела музыка в клубе. Уборщица Макарьевна бегала за самогоном, таская четверть за четвертью. Рыбакам отказа не было, платили они натурой: лещом да синцом. Гульба разворачивалась. Гремела музыка; кто-то пьяный валялся на сцене; Сатана с кем-то дрался, его связали; девки пришли — словом, гульба разворачивалась.

6

На бригадном стану в эту пору собирались спать. Но вдруг на правом берегу запел сигнал машины и замигали фары, призывая. Видать было и слыхать.

Дед раньше в землянку ушел. Матвеич и Славик глядели на тот берег, переговаривались.

— Может, съездить? — нерешительно сказал Славик.

— На чем? Лодки — в станице.

— Байду завести.

— Была нужда.

— Люди зовут.

— Какие люди? — спросил Матвеич. — Любарь нам ничего не приказывал. Мало ли кто… Может, не к нам вовсе. А тебе б только ездить.

Он попал в точку. Славика уже ломало похмелье. Днем и вечером выпито было немало, теперь подступала болезнь, а ночь лежала еще впереди. Водка стояла у Любаря под кроватью, но трогать ее нельзя. А на том берегу, вполне возможно, друзья приехали, а может, купцы. Продать им нечего, но все же тянуло поехать. Как говорится, чуял нос, чесался.

— Может, люди приехали в дело, — стал убеждать Славик. — Может, купцы какие, договориться хотят. Не зря столько сигналят. Или родня. Твоя, например. Ведь может быть? Вполне.

Матвеич подумал, помялся. Ехать на тяжелой байде в ночи не хотелось. И он решил:

— Чешется — поезжай. Рыбы у нас все равно нету. Если на завтра, договорись. А я подожду тебя.

— Поеду… Люди сигналят, значит, в дело.

Славик, толкаясь веслом, отвел байду от берега, на ощупь завел движок и осторожно, приглядываясь во тьме, прошел горло затона. А уж потом, на широкой воде, включил полный газ и, запахнув телогрейку, устроился на корме, у руля, целя к огням машины. На воде было зябко, а тут еще с похмелья знобило. Но верилось, что там, на берегу, у машины будет выпивка. Опрокинуть стакан какого-нибудь "пойла", а потом — спать.

Славик подвел лодку к берегу, ткнулся в песок и спросил:

— Что за шум, а драки нет?

Яркий свет фонаря, вспыхнув, ударил ему в глаза. Щурясь, он сказал:

— Не дури. А то кирпичом по твоей фаре.

Луч света пробежал по лодке, от кормы до носа, и погас.

— Ты, что ли, Славик? — узнали его.

— Ну, я…

— А где Любарь?

Вопрос был обычным, но что-то насторожило Чугуна, и он ответил уклончиво:

— Уехал.

— Вылазь, потолкуем.

Славик узнал говорившего, тот был своим милиционером, из райотдела. Он узнал и по тону понял, что приехал зря: не будет выпивки.

— Чего мне вылазить, — начал он злиться. — Говори — и поеду. Рыбы нет. Все сдали.

— Тебе трудно выйти?.. — позвали его из машины. В кабине зажегся свет. — Иди сюда.

Славик нехотя сошел на берег.

— Иди, иди! — подогнали его. — Лезь сюда!

— Нечего мне там… — начал было Славик.

— Лезь! — перебил его командный голос.

Подгибая голову, он влез в "рафик", уселся на скамейку. Против него, понурясь, сидел донецкий купец, которому нынче продали рыбу. Днем он был шебутным, говорливым, сейчас — раскис.

Незнакомый, но по ухватке милиционер, в гражданском, спросил донецкого покупателя:

— А ну, гляди. Этот был?

Мужик поднял голову, сказал;

— Вроде был.

— Рассчитывался не с ним?

— Чего ты мне лепишь? А? Чего лепишь?! — психанул Славик. — Какой расчет?! В глаза я его не видал! Много тут всяких мыкается! Тому на уху, тому… Дай да дай! Пошли вы все!

— Помолчи! — строго сказал штатский. — Не спрашивают, молчи. Значит, тот. Поехали на ту сторону.

Славик понял: попались. Причем не своим, а залетной милиции: ростовской или другой. Молча выйдя из машины, он прыгнул в лодку, сел на корму, приказал:

— Отпихивайтесь.

Поплыли. Во тьме ровно стучал мотор. Светили, притухая и вспыхивая, огни цигарок. У Славика похмелье разом прошло. "Влетели… — думал он. — Впоролись. Донецкий раскололся, а мент — не свой. Будут лепить. А грузили много, тонны полторы. Конечно, в таких делах всегда бригадир в ответе. Он договаривается, деньги берет. Но все равно хорошего мало".

Матвеич догадался, зажег на катере огонь. Славик, как взял на него курс, так и шел. И на полном ходу врезался в берег, не попав в горловину затона. Двигатель смолк, и в тишине ясно слышно было, как покатились по лодке, громыхая все разом.

— Ты чего?! Ты чего делаешь?!

— Это он специально! Утопить хочешь? Я тебе…

Ругались, возились во тьме. Славик и сам улетел от руля, с кормы, ударился о переборку.

— В бога… В креста… матерился он. — Ага! Специально ребра себе ломаю, чтоб вам досадить. Черти вас носят по ночам. Дома не сидится. Отпихивайтесь!

Кое-как оттолкнулись от берега, завелись и осторожно, на малом ходу подошли к стану. Ругались и в лодке, и на берегу. Славика лаяли, и он в долгу не оставался. Матвеич ожидал их и тоже встрял в ругню:

— Ты чего, Чугун? Пьяный? Я же зажег специально. Не побились?

Он еще не знал ничего и был заботлив.

Приезжий милиционер спросил:

— Где весь народ? Кто тут есть?

— Народ… — усмехнулся Славик, — Я да Матвеич, да Дед спал в землянке. Вот и народ.

Прошли в землянку, включили неяркий свет. Дед проснулся, заворчал:

— А то кровати не найдут, свет зажгли. До утра будут шариться, — но, завидев милицейскую форму, смолк, сел в постели.

— Этот был? А этот? Узнаешь?

Донецкий покупатель согласно кивал головой.

— Они… И еще были.

— Рассчитывался, деньги платил кому?

— Нет его. Тот вроде помоложе.

— А вы его знаете?

— В глаза не видели! — твердо открестился Матвеич.

— Не знаем, не знаем… — вторил ему Дед. — Тут много всяких шалается.

— А где главный ваш? — спросил приезжий милиционер. — Как его? — поглядел он на местного сержанта.

— Любарь. Любарев, — ответил тот.

— Где Любарев?

— Домой уехал, — с ходу сбрехал Славик. — Жена заболела. А завтра в колхоз пойдет сети получать. Сетями бедствуем.

Приезжий недоверчиво хмыкнул, спросил:

— А может, он приедет?

— Конечно, приедет, — с готовностью ответил Славик. — Куда он денется. Послезавтра обещал. Можете тут располагаться, у нас две койки свободные. Завтра невод поможете тягать.

Приезжий покачал головой:

— Много болтаешь, — и взглянул на местного сержанта.

Тот плечами пожал. Он с самого начала был против этой горячки: ночью куда-то мчаться, как будто не будет дня. И Любарь никуда не денется. Но московский ломил по-своему. Теперь вот сидели среди ночи у черта на куличках, в какой-то земляной норе.

— Ладно… — решил приезжий. — Бригадир появится, пусть немедленно едет в райотдел. Перевезите нас, — поднялся он.

— Понравилось на байде кататься, — усмехнулся Славик. — Сейчас я вас с ветерком…

— Не дури, Чугун, — предупредил его местный сержант, — а то доиграешься.

Сержант злился: длинный день лежал позади, езда, тряска, считай впроголодь; потом рыба, дурацкие поиски Любаря. А Любарь — мужик битый и с начальством живет хорошо. Еще неизвестно, как все повернется. Эти приезжие вечно свои порядки наводят, себя хотят показать. Вот и мыкайся с ними по ночам. Сейчас Чугун повезет и перевернет. Да не у берега, а посередке. Какой с алкаша спрос. А вода — лед. Не выплывешь.

На волю, во тьму, он шел нехотя, покашиваясь на приезжего и матерясь в душе: "Стерва московская… Зануда… Приезжают люди — как люди. И к ним с уважением, и они… А этот… Накупать бы его, чтоб звал". От одной мысли передернуло. Не дай бог… Сразу — конец.

— Ты, Чугун, осторожнее… — предупредил он, ступая в лодку. — Гляди… А то спьяну…

Но у Славика в голове было уже иное. Он быстро перевез непрошеных гостей, а вернувшись в землянку, с ходу нырнул под кровать бригадира, вынул бутылку водки и оправдался:

— Такое дело… Надо обмозговать. Любарь не будет ругаться.

Он налил себе, выпил. Матвеич тоже не отказался. Дед, с кровати не поднимаясь, цедил сигарету.

— Серьезное дело… — задумчиво произнес он.

— Как менты повернут, — сказал Матвеич. — Мент — залетный, купец раскололся. А грузили мы тонны полторы. Могут защемить.

— Любарь выкрутится, — заверил Славик. — Все в ментовке свои. Сколь они рыбы перетягали. Машинами. И городские кормятся, вплоть до генерала.

Это было правдой. Милиция брала рыбу и себе, и другим. Даже вертолет прилетал порою из города за свежими судачками для генерала.

— Не знаешь ментов, — усмехнулся Матвеич. — Родня до черного дня. С потрохами продадут. На то они и менты, такая порода.

— Любарь с ними в завязке, — убеждал Славик. — Тоже их может наколоть. Надо с утра в станицу смотаться, предупредить.

— Чего предупреждать, утром прибудет.

— В станице телефон. Может, сразу позвонит. Нет, встану пораньше и поеду.

Пили. Прикидывали так и эдак. В конце концов Дед сказал:

— Утро покажет. Спать надо. Завтра работать.

Легли, свет потушили.

Во тьме Дед сказал, вздыхая:

— Раньше в станице Нижнечирской я жил, тоже рыбалили. Отец мой и меня приучал. Поймаем, сдаем. А нынче побесились все: ищут да хватают… А у нас в Нижнечирской…

Старик уходил, как в сон, в далекое свое детство, юность. Там ему было хорошо.

А на воле, в ночи, над теплыми водами займища, над баклушами, мочажинами, полоями гремел слитный лягушачий хор, стоял стон водяных быков. Это был зов весны.

Небо лежало в звездах. В гладкой воде затона отражаясь, пылало серебро огней, ярче небесных.

7

Славик-Чугун собирался рано встать, но проспал. Разбудил его Мультик, приехавший на рассвете.

— Клопа давишь?! А мы гуляли! И про тебя я не забыл. Похмелись.

После ночной гульбы Мультик был помят и черен. Нос его словно напух и сизел большой спелой сливою.

— Клавка твоя была, — докладывал он Чугуну. — Ее Сатана зажал, а она ему по лысине.

Дед с Матвеичем уже поднялись. Грелся на плите завтрак.

Подъехал к стану Любарь. Матвеич поспешил навстречу. Он любил новостями людей удивлять. И теперь, пока бригадир из лодки выходил да чалился, Матвеич рассказывал о вчерашнем. Он говорил с опаской, оглядкой, словно кого-то нужно было побаиваться и здесь.

Любарь все выслушал, прошел в землянку. Он был выбрит, и пахло от него одеколоном ли, духами.

Завтракали. Мультик повествовал о гульбе:

— А Клавка твоя потом нажралась. Моя Зинка…

Славик-Чугун толковал про милицию. Матвеич его поправлял, уточняя.

Любарь переоделся, выпил водки и сказал:

— Кончай базар. Никому мы ничего не продавали. Мы сдаем всю рыбу на приемку, как и положено. Откуда он взял рыбу, у кого, сам поймал или как, это пусть милиция разбирается. И нечего талдычить об этом, чтобы я не слыхал. А то любите языки распускать…

На этом все разговоры кончились. Поплыли работать.

Сделали первый замет. Любарь обычно стоял у лебедки. Здесь легче, и сверху, с неводника, все видать: дуга поплавков-балберок на воде, берег, по которому тянут "пятной" конец невода, а порою держат с трудом — полая вода сильна. Нынче Любарь поставил на лебедку Матвеича, а сам пошел тянуть верхний урез.

По бедра в воде. Стылость пробивает резину, ватники, шерстяные носки и портянки, обжигает ноги. Тянешь урез и тянешь. Холодом сводит пальцы. Недаром у рыбаков болят они и пухнут, вечно в язвах и трещинах, а к старости, как у Деда, костенеют в суставах, становятся словно клешни, ложку в них не удержишь.

Заброс был удачным: лещ, рыбец, много синца. Полную байду рыбой "налили".

Любарь сказал Чугуну:

— Смотайся в землянку. Привези перекусить, завтракал плохо.

— И водки? — зябко передернул плечами Славик.

— Вези.

Невод перебрали, приготовили к новому замету. Славик-Чугун привез сомовьи копченые балыки, своего изделья, шемаечку — ее тоже делали для себя, сухим посолом. Когда-то было много в Дону этой прогонистой серебряной рыбки, оплывающей жиром, нежное мясо ее тает во рту. Много было, да сплыло. Лишь Дед помнил иные времена: донских осетров да севрюг, громадных белуг по пять и более центнеров весом, стерлядочку — рыбку золотую. Все это было и ушло.

Вставал ясный день, солнечный и теплый. Поднялись от воды, в затишек. Выпили, закусили и разлеглись подремать.

Любаря водка не брала: голова была ясной, чуть познабливало. Дрема не шла. Он лежал, закинув руки за голову. Рядом, в глинистой стене обрыва, суматошились скворцы. Они жили там в норах, веселый народ. Звенели жаворонки. Тянуло с берега сладковатым духом молодой зеленой травы.

Душа была неспокойна. Любарь маялся и не мог решить: ехать ему в поселок или нет. Вроде надо бы все узнать. Но не хотелось. Может, обойдется. Такое — не впервой. Каждый год попадаются один ли, двое. На старых бригадирах таких дел, как на кобеле блох. Штрафы, "товарищеский" суд, кому не везет — срок "условный", иной раз и "химия", отработки. Так ведется всегда. Любаря бог пока миловал, с милицией в дружбе жил. Должны помочь и сейчас.

Любарь достал из сумки водку, сделал пару глотков. Проснулась зависть ко всем. К Деду, к Матвеичу, к Славику-Чугуну… Подремывают, и душа не болит. Барыш — поровну, а отвечать — бригадиру.

Дед поднялся, спросил:

— Не спишь? А я дремал. Даже сон привиделся. Вроде старые времена. Станица моя, Нижнечирская, с отцом рыбалили… Я — совсем мальчонок…

Лысая голова с венчиком редких седых волос. В черном провале рта один зуб торчит, единственный. Глубокие морщины. Не верится, что когда-то был молодым и даже мальчонкой.

— Разве ныне работа… — качал головой Дед. — Лебедка, сети капроновые, стоят и стоят. А мы — с нитяными. Отжимай их, суши.

— Пора тебе и на отдых, — сказал Любарь.

— Пора… — вздохнул Дед. — Вот Володька доучится…

Он содержал двух внуков, детей непутевого сына.

Любарь вздохнул, и Дед понял его, сказал:

— Обойдется… Впервой ли… Такая уж наша судьба.

И Любарь, ухватившись за слова Деда, горячо заговорил:

— Конечно… Платили бы по-человечески, и на черта тогда все это: рискуешь, прячешься да боишься всех. А сдавать бы честно и получать как люди.

Он снова потянулся к водке. Глотнул и резко поднялся.

— Кончай ночевать, мужики! Пошли!

Славик-Чугун и Мультик, початую бутылку углядев, тоже к ней приложились. Обычно на работе Любарь своих ребят сдерживал, потому что, дай им волю, день и ночь будут пьяными валяться. Но сейчас промолчал.

Подошли к воде, стали неводник цеплять. А в это время наверху, с горы, засигналила машина, сбегая вниз по извилистой, крутой дороге.

Стояли и ждали ее. Любарь узнал красный "Москвич" двоюродного брата и пошел навстречу. Брат с ходу развернулся и, не бросая руля, высунулся из окна.

— Поехали, надо… Привет, мужики! — крикнул он всем другим, помахав рукой.

— Кто сказал? — спросил Любарь.

— Поехали, — повторил брат. — Все расскажу.

Любарь глотнул на дорожку водки, приказал:

— Матвеич, ты — старший. Возьми пару помощников, ловите и все сдавайте. Я приеду.

Он сбросил клеенчатую робу и брюки-ватники, оставшись в свитере и спортивном трико.

Поехали. Брат объяснил коротко:

— Вроде чего-то копают. Велели тебе переказать, чтоб позвонил обязательно.

— Сволочи! — стал ругаться Любарь. — Менторезы! Подлянки! Хапают, глотают ртом и… Дай и дай! А как тебе надо, сразу в кусты. Пить-жрать, так все — кореша, братушки. А теперь — в линьку. Но если на то пошло, я могу кое-что припомнить. И кое у кого зачешется. Погонов, звезд нахватали, дипломов… Рыбка все делала… — кипела в нем злость, не было ей удержу.

Брат молчал и вздыхал до самого поселка. А там привез Любаря к дому, повторил:

— Сразу звони. Он сам велел. Я — на работу. Вечером забегу.

Дома была лишь дочка. Она сидела за уроками. Поздоровалась и снова уткнулась в книжку. Любарь прошел к телефону. Во всей округе лишь у него телефон стоял. Номер набрал — занято, повторил — снова короткие гудки. Наконец ответили.

— Это я — Любарь. Чего там?

— А то не знаешь. Дело-то вонючее. В областном управлении знают. В общем, так, заглохни, чтобы тебя не нашли. Куда-то уехал, далеко. Через неделю звякни.

Любарь положил трубку. Вроде отлегло на душе. Хотя и хорошего мало. В такую пору бригаду бросать не с руки: самая работа. Но ничего не попишешь. Надо делать как велят.

Он почуял усталость, прилег на диван и сразу уснул. Сон его был тревожен. Привиделось ему что-то страшное. Он пытался крикнуть, но лишь застонал.

Дочь услышала, подошла к дивану. Любарь снова застонал и дернулся, словно пытался подняться, и боль исказила лицо его.

— Папа, папа… — позвала дочь и тронула его за плечо.

Любарь сразу проснулся и облегченно выдохнул.

— Что с тобой?

— Снилось что-то страшное.

— А что?

— Не знаю… — попытался вспомнить Любарь. — Страшное какое-то.

Он окончательно проснулся. После тяжелого виденья лицо дочери показалось ему таким милым, что он разулыбался. Дочь не поняла его.

— Ты чего? — спросила она.

— Да так… — ответил Любарь.


В гараже он заправил и прогрел машину, а когда вернулся, дочь собирала портфель.

— Подвезти?

— Нет, мне за Ленкой зайти.

Любарь вздохнул и поехал. А потом вдруг вспомнил, что жене ничего не сказал, решил позвонить ей из телефона-автомата.

— Будут меня спрашивать, — сказал он в трубку, — я улетел в Новосибирск. Николай заболел. Поняла?

— К тебе уже приезжали сегодня, — ответила жена. — Ни свет ни заря. Доигрался?

— Кто приезжал?

— От кого хоронишься, те и приезжали.

— Ну, а ты им чего?

— А чего я им скажу? Шлюх твоих адреса им давать? Я тебя упреждала… Мое сердце чуяло…

Любарь повесил трубку. "Говорила да чуяла…" — эти речи слыхал он тысячу раз, уже наизусть выучил.

Пора было уезжать, не маячить в поселке.

Пост ГАИ на окраине, перед мостом, миновал он с холодком в сердце. Проехал, поднялся на мост, на высокий задонский берег, и погнал машину. Асфальтовая дорога была пустынна, проселочный грейдер, на который свернул он вскоре, — вовсе безлюден. Жилья тут не было. Попадались порой брошенные хутора, летние скотьи базы, и все.

8

Езда была недолгой, добрался за час. Позади теперь остались свой район и область. Здесь все чужое, пусть ищут. Для них — чужое, для Любаря — свое. Он много лет здесь рыбачил: летняя — "жарковская" путина, потом подледный лов — все это здесь, на Цимле, в Кочкарине.

Хутор Кочкаринский лежал у подножья холма, прячась от ветра. Полтора десятка домиков тянулись вдоль берега и полотна железной дороги. Хутор — Кочкаринский, разъезд — Кочкарин. Два пассажирских поезда недолго стоят здесь, остальные бегут мимо обдутых ветром холмов, неказистых домиков, кирпичной станционной постройки и просторного, насколько хватает глаз, Цимлянского моря. Зимою море во льдах, весной и осенью штормит под ветром, летом быстро теплеет и начинает цвести малахитовой зеленью и пахнет тухлиной.

Вот и весь Кочкарин: десяток неказистых домов, железная дорога, рыбацкие суда под берегом, до горизонта — вода. Знающие люди зовут этот хутор Донской Калифорнией. Но золото тут ни при чем.

Здесь Любарь когда-то начинал рыбачить, в давние теперь годы, молодым, у знаменитого Дьякона, косточки которого теперь уже сгнили. А Любарю почти сорок лет, дочка взрослая. А тогда — молодой, холостой. Гуляли напропалую, похмелялись шампанским.

Он спустился с горы, медленно ехал по единственной дороге, вдоль которой стояли дома: Мосол с Мосолихой, Гена Мармуль, Цыганка, тетка Вера — продавщица, Коля Деревянный — всех он знал как облупленных, и его тоже знали. Здоровались, и он кивал головой.

— По дому соскучился! — крикнул Гена Мармуль, он в огороде возился. — Наташка только пошла. Газани — догонишь.

Любарь "газанул" и догнал. Наталья подходила к воротам.

Пять лет прошло с той поры, как увидел ее в первый раз: в меру грудастую, крутобедрую, "батничек", джинсовая юбка в обтяжку. Идет — словно играет. И неизвестно чем дразнит больше: ловкой одежкой или тем, что под ней, живым.

В ту пору рыбой торговали совсем открыто. Донецкие перекупщики никого не боялись. Однажды приехала Наталья. Поднялась на катер, спросила, как и все:

— Рыбчик есть?

— У нас все есть, — с улыбкой ответил ей Любарь,

— Какой?

— Как и люди, разный.

Тогда она больше приценивалась, знакомилась.

— Приезжай, приезжай… — кружил возле нее Любарь, маслил глаза. — Мы таких любим, джинсовых.

Она скоро приехала, остановилась у бабки Карасихи, тесто завела, напекла пирожков, нажарила цыплят табака — пальчики оближешь. Улыбчивая, приглядная, в первый же вечер она поехала с Любарем кататься на катере, на зеленые острова. Тогда и слюбились. А назавтра опять пирожки пекла, кормила рыбаков. Они по доброй еде скучали, перебиваясь мужичьей готовкой.

Прожила Наталья несколько дней и уехала, набрав рыбы. Приехала снова и снова. У Любаря был медовый месяц.

А потом неожиданно она купила в Кочкарине невзрачную хатенку, устроилась на станции работать, стала жить. На хуторе решили, что Любарь тому виной: мол, хочет баба его к рукам прибрать, увести от жены. И посмеивались: много таких у Любаря было. Оказалось много, но не таких. Наталья не зря оставила город свой, работу и даже дочку у своих родителей.

Кочкарин извечно жил рыбой: брали у рыбаков, солили да вялили, а потом продавали заезжим перекупщикам, проводникам с поездов, пассажирам — кто как умел. Наталья этих умельцев обставила в один миг. Одевалась она — на зависть — во все заграничное, ее на хуторе звали Наташка-джинсовая.

И сейчас на ней была хорошая джинсовая юбка, светлая легкая курточка. Губки — подкрашены, лицо — ухоженное. В светлом дне, под ярким солнышком она цвела по-весеннему: не баба — лазоревый цветок.

Любарь посигналил, Наталья обернулась и стала отворять ворота. Хатенка у нее была неприглядная, какую купила, в такой и жила.

Поздоровались.

— Здесь будете ловить? — спросила Наталья.

— Нет. Это я в гости. Соскучился.

Он обнял Наталью, прошелся руками где положено.

— Все тут на месте? Опломбировано?

Наталья вывернулась, сказала с усмешкой:

— Все бы тебе проверять. Я — вольная птица. Вчера Деревянный свататься приходил. Сберкнижку принес.

— Ну, и сколько у него там?

— Да я не глядела. Еле прогнала.

Деревянный — была кличка хуторского бобыля, запойного. Он подолгу держался, потом запивал.

— А я еще не обедал… — вспомнил Любарь.

— У меня лапша, курятина, все еще горячее.

Внутри Натальина хатка была приглядной: яркий палас на полу, красивые накидки, цветастые шторы. И пахло всегда хорошей едой, духами.

Наталья быстро поставила водку, салат из свежих помидоров и огурчиков.

— Вырастила, огородница… — посмеялся Любарь.

— Привезли.

Ей все привозили: продукты, любые тряпки.

— Я сейчас на дежурство. Ты не уедешь?

— Нет.

— Хорошо. Вечером надо загрузить. Я договорилась с ребятами. Они часов в семь подойдут.

Любарь кивнул головой. Он выпил стаканчик водки, с удовольствием похрустел огурчиком, помидорчиком разговелся и стал жадно хлебать душистую домашнюю лапшу. Бульон был пахучий, как и положено, когда варишь не магазинную страсть, а настоящую домашнюю курочку.

— Загрузимся, — пообещал Любарь. — Мотороллер не сломала?

— На ходу.

— Тогда все. Лады.

О рыбе шла речь. Наталья лишь поселилась на хуторе, взялась за дело всерьез. Люди солили в погребах да сараях, в железных бочках. Наталья пригнала технику, замуровала в земле объемистую бетонную чашу. Там и солилась рыба, в крепком тузлуке. Местные покупали мешок-другой. Наталья брала тоннами: синца, рыбца, чехонь и прочую бель. Брала, валила в тузлук и через неделю сбывала своим людям. Дело было поставлено четко: в тузлук — и увезли; одна солится, другая уже готова.

На берег, к рыбацким судам, она не бегала, мешки на горбу не тягала.

Другие бабы, задрав юбки, лезли на катера, по трапам, одна вперед другой. Лезли, ругались, бывало, и дрались.

Наталья лишь говорила заранее, сколько возьмет. В сарае стоял мотороллер "муравей", на нем привозили. Рыбаки ее уважали за то, что брала оптом, не торгуясь, снабжала водкой, доставала любые дефициты: из еды, из одежды, вплоть до японских магнитофонов.

На хуторе сначала удивлялись, завидовали, потом поняли: за Наташкой-джинсовой не угнаться. Любарь тоже не сразу привык, когда Наталья заказывала по полсотни, а потом по сотне ящиков.

— Куда тебе? — удивлялся он. — Сдурела.

Наталья цедила холодно:

— Тебе какое дело. Я плачу.

Все было верно. Постель постелью, но никаких поблажек в цене она не просила. Любарь сначала удивлялся, потом зауважал свою подругу, а потом привык.

Шли годы. Хутор стал гордиться Наташкой-джинсовой. Кое-кто ей завидовал и ждал, когда она попадется. Но место было глухое, участковый милиционер — пожилой и свойский, привыкший к бесплатной выпивке и иным дарам, своих кормильцев берег.

Любарь жил с Натальей по-домашнему, обстиранный и ухоженный. Он проводил здесь и "жарковскую" путину, и осень — до ледостава. А потом зиму — до весны. Его товарищи по-холостяцки ютились на катерах, мерзли там осенью, в тесных кубриках, летом задыхались от жары, валялись на грязных постелях, питались кое-как. А Костя приходил на катер рано утром, чисто выбритый, пахнущий одеколоном. Приходил, кричал: "Подъем, орлы!" А вечером убывал.

Наталья заторопилась на станцию, сказала: "Я рано приду". А Костя хлебал лапшу: одну тарелку, потом другую. И сразу в голове затуманилось. Он лег и крепко уснул. Снилась ему работа: вода, невод, рыба.

Очнулся Любарь к вечеру. В доме — тихо, и за стенами — тишина. Вышел во двор: у берега, неподалеку стоят три рыбацких катера. Он подался к ним.

На катерах людей не было видно, но трап спущен и из кубрика слышны голоса. Там играли в карты, в "трынку". Люди все свои были, хоть и чужого колхоза. На печке — четверть самогона, от дыма — темно.

Поговорили о рыбе: где идет, а где ее нет. Любарь выпил, взял карту. Игра не пошла. Сотню проиграл и бросил. Азарт не приходил, думалось об ином.

— Про ментов у вас не слышно? — спросил он.

— Как грязи, — ответили ему. — Бригада ростовская да курсанты-соски из астраханской школы. Иловлинские погорели и вроде кто-то из ложковских.

В кубрике было душно, и Любарь вышел на палубу, ожидая катера с рыбой для Натальи. На душе — тоскливо. Люди работают, план делают, деньги. А он — и не привязан, а сиди.

Солнце садилось за гору. На вершине холма четко виделся крест. Там похоронен Дьякон, учитель Любаря, первый бригадир. Знаменитый Дьякон, ростом в два метра, лапа — звериная, патлы до плеч и голос на всю Цимлу: гу-гу-гу-гу…

Были времена… Рыбу государству считай не сдавали. "Горючки не дают, сетей не дают… — гудел Дьякон. — Шиш им, а не рыба. Мы шахтеров должны обеспечить, подземных тружеников".

Обеспечивали. Вот тогда в карты играли! Сейчас Владик-Спортсмен выиграл за ночь пять тысяч, так об этом три года уже рассказывают. А тогда добрые рыбаки деньги не в карманах держали, а в трехлитровых банках. Да не рублям их набивали, а четвертными и выше.

Берет Дьякон банку, идет играть. Проиграл, приходит за новой.

Сейчас пару ящиков водки купят и гордятся. А тогда Дьякону привозили бочку "пойла", а то и две. И держался он долго. Здоровье бычье, враз не разбанкуешь. Но потом стал сдавать. Как поется: "Ко мне приходит белый конь…" Вот он и стал понемногу на этого коня садиться. Белая горячка.

Шлюхи, шампанское, карты… А потом — всех коленом под зад. Бочка "пойла". Тихим становится. И вроде уже не здесь, в другом мире.

— Сердце нудит, — жалуется. — Свербит, а не достанешь… — пригнется к Любарю, еще молодому, и глядит в глаза. — Понимаешь, Костик, свербит. Когда здесь свербит, — чесал он под мышкой, — или там, даже на кабаржине, везде можно подерябать. А как же туда… — драл на груди рубаху и стучал кулаком. — Туда не долезешь, а оно свербит, Костик, — и заглядывал в глаза. — Лишь жаканом туда достанешь. Понял, дурачок? И не будет больно, а лишь сладко… — шептал он, и блаженная улыбка растекалась по лицу. — Жаканом, жаканчиком, жаканушкой…

Он доставал ружье и гладил стволы.

Любарю становилось страшно. Он убегал, уезжал в поселок, а когда возвращался, Дьякон был все тот же. Он времени не замечал, спрашивал:

— Ты где бродил? Целый час жду, не с кем выпить.

— Трап ходил поправлять да чалку проверить.

— Это правильно. За катером надо следить, — хвалил Дьякон. — Ну, давай выпьем.

Бочка была объемистой, пили.

Дьякон застрелился под осень. Из ружья, жаканом, прямо в кубрике. Разулся, в сердце наставил — и конец. Здесь его и схоронили, на самом бугре. Пьяные все были, не захотели на кладбище. На вершине холма закопали, поставили крест.

Любарь тогда катер принял, его назначили старшим.

А крест на вершине холма уже падал два раза. Делали новый. Помнили Дьякона.

Солнце зашло. Любарь дождался катера, с которым Наталья договорилась. Ребята смеялись:

— Дожился Костя. Рыбы своей не имеет, барыгой заделался.

Он посмеялся вместе с ними, пригнал мотороллер, перевез рыбу. А потом пришла Наталья и сказала:

— Нас на день рождения приглашают. Поехали?

Костя обрадовался, даже не спрашивая, куда и к кому. Кстати была гулянка, веселье, чтобы не лезли в голову дурные мысли о завтрашнем дне.

Отмечали день рождения Натальиной знакомой в здешнем райцентре. Вернулись поздно и спали считай до полудня. Потом Наталья убежала на дежурство, а Костя пошел по хутору, провеяться и заодно похмелиться. Долго ноги бить не пришлось. Гена Мармуль позвал его из своего двора:

— Ныряй ко мне, — и сообщил доверительно: — Самогон делаю, баба поручила, завтра же пасха. Вот я гоню и сразу пробу снимаю. Госприемка…

Годами был Гена нестар, но уже конченый человек: отечное лицо, темные подглазья, вечно пьяный. Он, как и все на хуторе Кочкарннском, рыбой занимался: покупал, продавал. Зимою стояли рыбаки у него на квартире. Из двух ребятишек один был явно чужой, не в масть, как говорится. Для Кочкарина это дело обычное. "Дети — наше общее богатство", — гласило рыбацкое правило.

Самогон Гена гнал в сарае. А пробовать его пристроились рядом, на солнышке. Хорошо здесь было: высокий холм укрывал от ветра, и далеко во все стороны синела вода.

Но долго не посидели. От станции спешила Наталья и, Костю увидев, позвала:

— Иди…

— Чего тебе?

— Иди, говорю!

Он вышел к ней. Наталья повела его к дому, торопливо говоря:

— Нынче облава будет, проверка. Самогон будут искать. Надо рыбу прикрыть. А то вчера кинули.

— Любарь! — кричал сзади Гена, — Приходи! Из вишневой бражки будем варить!

Засолочный чан с рыбой в Натальином дворе был укрыт надежно: стоял на нем дощатый курятник, люк — в сарае. Обычно его прикрывали. А вчера на гулянку спешили, закрыть не успели.

В сарае Костя достал черпалом из чана десятка два рыбин и развесил их, вроде для вялки. В бочонок плеснул рассола. Это были обычные хитрости. Увидят рыбу — вот и находка, можно и штрафовать, если есть нужда.

Люк закрыли, присыпали землей, сверху всякого старья навалили. Чужие — не найдут, а свои — не будут искать.

Милицию ждали к вечеру. Она не появлялась. Спать не ложились, долго смотрели телевизор, прислушивались: не едут ли, не идут? Любарь о своем думал. И Наталья нынче была неспокойной, выходила во двор, потом ругалась:

— Уж приехали бы скорей да отвязались. Ждать их…

— Хапать надо меньше, — сказал Любарь. — Хватаешь дуром. Вот влетишь. Это тебе не ящик рыбы…

— С ящиком бы я еще связывалась… — зло ответила Наталья. — Ладно. Последняя путина — и все.

— Зарекалась свинья дерьмо есть… — посмеялся Любарь.

— Дурачок… Ничего не понимаешь… — тоже засмеялась Наталья и добавила серьезно: — Все. Хватит, — подсев к Любарю на диван, она приласкалась, шепнула: — Ищи себе другую подругу. Хочешь — Тайсу, я ей хату продам и тебя вместе с хатой.

Любарь не знал: верить, не верить. Хотя чего тут особенного, приехала, пожила пять лет и на жизнь себя обеспечила.

— Сколько у Коли Деревянного на сберкнижке, — вспомнил он вчерашний ее рассказ, — ты могла и не глядеть, вся Цимла знает: восемь тысяч. А вот на твою настоящую книжку я бы поглядел, сколько там.

— На сберкнижке дураки деньги держат, — спокойно объяснила Наталья.

— А умные?

— А умные там, где надо.

— Все понял. И куда же ты? Назад, к своим шахтерам?

— Знаю куда, — сказала Наталья и пообещала: — Потом, может быть, как-нибудь и приглашу в гости.

— А хапнула ты много, — задумчиво сказал Любарь. — За сотню тысяч вылезет.

— Ты, Костик, свои деньги считай. И не будь дураком. Вон у вас был Владик-Спортсмен. Он пробыл две путины, квартиру купил трехкомнатную и машину.

— Он в карты больше грабанул, — хмыкнул Любарь, — у пьяных.

— Как-никак, а сделал. А вы машинешку купите — и счастливы. Остальное сквозь пальцы течет.

Она поднялась и вышла на улицу, ожидая облавы. А Любарь думал о ней, и Спортсмена-Владика вспомнил, и кое-кого еще.

— Ты только не болтай никому, — потом сказала Наталья, — про то, что я уезжаю.

И тогда Костя поверил ей: действительно уезжает. И правильно делает: лучшие времена, свободные, были позади, теперь начали зажимать.

9

Милиция в тот вечер все же приезжала. В два-три дома зашли, возле станции, забрали рыбу, самогон и куда-то подались.

Об этом узнали утром, назавтра. И в то же утро, совсем неожиданно, объявились на хуторе родная Костина мать и сестра ее, тетка Мария.

Костя сидел во дворе, покуривая, когда прошел поезд и люди, на нем приехавшие, потянулись тропкой вдоль полотна железной дороги. Людей было больше обычного — все же праздник, пасха.

Костя курил, поглядывал и вдруг увидел мать. Она шла осторожно, вперевалочку, сумка в руке. Следом за ней поспешала тетка Мария. Тетка была старше, полнее, тяжелее на шаг.

У Любаря сердце оборвалось. "За мной! — сверкнула мысль. — Значит, конец".

Старые женщины были одеты тепло: в черных старинных "плюшках", в пуховых платках. Не торопясь, осторожно шли они, оступаясь порой на щебенчатой россыпи, мимо домов, мимо Любаря в глубине двора. Тетка Мария держала в руке букетик неживых цветов. И лишь увидев эти цветы, Костя понял, зачем они здесь. Нынче пасха была. В этот день на кладбище родных покойников поминали. А чуть поодаль за хутором Кочкаринским, под бугром, в долине, в старые времена лежала станица Ильменевская. Ее давно залило водой. Построили гидроузел и затопили станицу. Но поминать родных люди на берег приезжали.

Поняв это, Любарь взял бутылку водки, кое-какую закуску и вывел машину. "Ругаться мать будет, — подумал он, но потом решил: — Ладно… Сколько лет машина в руках, а сроду мать не возил". Как-то раз заикнулась она, еще давно, он отмахнулся. И — все.

Догнав неторопливо бредущих мать и тетку, он посигналил, остановился.

— Садитесь, довезу.

— Ты откель? — удивилась мать.

— По делам… — уклончиво ответил Костя.

— Такой праздник… — осуждающе покачала она головой. — А ты как бирюк шалаешься… Ни детей, ни жены…

— Будет тебе… — остановила ее сестра. — Праздник, уж не ругай. Бог его нам послал. Мы, сынок, идем мамушку да папу проведать. Видать, в последний раз. Автобус да поезд везет, а еле добрались. А бывало — пешки, легкой ногой. Годы нас подкосили, сынок.

Они и в машину садились с оханьем. Мать пободрей, а тетка дышала тяжко.

Поодаль от хутора, на высоком обрывистом мысу, зеленеющем молодою травою, уже было людно. Стояли машины и подъезжали новые.

Костя никого здесь не знал: ни старых, ни молодых. Станицу затопили в те времена, когда он на свете был ли. Но вышел из машины и попал в круг своих: обнимался да целовался, христосовался. Молодые были веселы, старые не прятали слез, радуясь, что дал господь свидеться, и горюя о тех, кто уже не придет.

— Гордевны нет… Нет нашей Гордевнушки…

— Аникей Прокофьич ждал, так ждал. Да не свелел господь, в три дни прибрал его. Упокой душеньку… Царствие небесное…

Здоровались. Расстилали скатерки, раскладывали еду. Солнечно было и ясно, и словно расцветала земля яркой пестрядью пасхальных яиц — голубеньких, желтых и красных, синих и рябеньких — и высоких куличей в белых шапочках сахарной глазури.

Расселись, налили вина, помянули.

Стали бросать в воду крошеный куличик, яички, бумажные цветы. Легкая волна прибивала цветы к мусору плавника, к желтой пене. Просторная вода лежала широко, а где-то под ней — станица и кладбище.

Косте вдруг пришло на ум, и он сказал:

— Погодите, не кидайте зря. Я сейчас.

Он кинулся в машину, помчался в хутор и через короткое время пригнал водой тяжелую рыбацкую байду и легкую алюминиевую казанку.

— Поехали… — сказал он. — Надо на кладбище? Вот и поплывем.

— Смысленое мое дите… — охнула тетка.

Костя завел движок байды — посудины широкой — и отрядил за руль молодого мужика, а сам, с матерью и теткой, поместился в "алюминьке". Просторная вода лежала покойно, легкая рябь переливалась вдали и рядом. Другого берега не было видать.

Мать с теткой родились в станице, выросли, и если б сейчас привела их судьба на развалины, на горькое пепелище, без улиц и домов, они все равно угадали бы родину по материнским ее морщинам: пригоркам да ложбинам. Даже не глазами, сердцем узнали бы хоженое-перехоженое. Но теперь лежала вокруг немая вода, и веяло от нее зимней стылостью. Там и здесь, и в дальней дали одинаково плескались легкие волны.

Старые женщины озирались испуганно. Костя помог им, он рыбачил здесь из года в год, ставил сети зимой и летом, и через серую воду видел все: займище, на высоких пеньках которого рвали сети; прежнее русло Дона, по которому весенней порой тянула рыба на икромет; мели, богатые кормом, где рыбьи стада жировали, и ямы, куда уходили, чуя непогоду. Знал он Ярмарку — станичную площадь, кожзавод, водокачку и монастырь. Все было ведомо.

И теперь, наклонясь к матери и тетке, сбавляя газ, он кричал:

— Ярманку проходим, правим на кожзавод. Где кладбище?

— По правую руку… — неуверенно сказала мать. — Греби к монастырю.

Костя повернул лодку и прибавил ход. Тяжелый баркас, далеко отстав, следовал за ними. Мать с теткой глядели на Костю с каким-то испугом, он, словно колдун, видел все.

— Тут монастырь, — кивнул Костя и поглядел на берег, будто отмерял расстояние, — прямо под нами.

— Стой, стой! — крикнули разом мать и тетка. — Тута, у монастыря.

Костя выключил мотор, еще раз поглядел на берег, прикидывая местоположение, и сказал уверенно:

— Монастырь. Тут неглубоко. Раньше сети рвали. А теперь — все…

Старые женщины поглядели на гладкую воду. Она была серой, по-весеннему мутной — ничего не видать.

— Господи… — горько сказала мать. — Мамушка, папа… Иде вы? Могилочки ваши?..

Она заплакала в горести, и свершилось чудо. Перед глазами, полными слез, в радужной невиди всколыхнулась и расступилась глухая вода, и восстало все нерушимое, что лежало на сердце и в памяти: стена монастырская из дикого камня, рядом кладбище и дорогие могилы, опрятные, посыпанные желтым песком. Она видела их.

— Мамушка… Папа… Привел господь…

Все было, как бывает и будет у добрых людей до веку в родительское поминовенье: яички на могиле, куличик, бумажные цветы. Кладбище, а рядом — станица. По тихим улочкам ее она успела пробежать до самого дома. А когда возвратилась, то все уже кончилось. Сомкнулась вода, и по глади ее плыли бумажные цветы.

— Чего вы ревете… — по-доброму, жалея стариков, сказал Костя. — Там уж, — глянул он через борт, — ничего нет…

Мать вытерла слезы, ответила спокойно:

— Может, и так… Но сердце, оно не в кузне деланное. Это у вас другой адат. От всего отчуралися…

Костю кольнула догадка: это она про кладбище, про могилку отца, которую он опять не пошел убирать. Но мать вовсе не о том думала и упрекать никого не хотела. Она себе говорила да сестре в раздумье:

— А може, так оно и надо?.. Легочко на душе, а мы, дураки, слезы точим…

Они были очень похожи, две старые женщины, в седине, в нездоровой уже полноте, в печали.

Потом, на берегу, вспоминали по-доброму старинные годы, жизнь, которая когда-то текла здесь. И снова будто расступалась вода: станичные вихлявые улочки спускались к Дону, к пристани и парамоновским ссыпкам — амбарам. Был когда-то богатый купец Парамонов, по всему Дону стояли его хлебные ссыпки, от Ростова до Казанской. Виделось все: майдан, где шумели Никольские осенние ярмарки, выгон, где встречали с пастьбы скотину, а вечерами хороводились.

Подружка моя,

У нас милый один.

Ты ревнуешь, я ревную.

Давай его продадим!

Ах, подружка моя,

Как мы будем продавать?

И не стыдно ли нам будет

На базаре с ним стоять?!

Эти припевки людям старым дишканить было уже несручно. А вот песни играли.

Конь боевой с походным вьюком.

У церкви ржет, кого-то ждет!

Заводили старики, Арсений Ерофеич да Василий Парфеныч, односумы, полчки, вместе воевали, бородатые, как и положено казакам-староверам. Станица по старой вере жила, по праведной.

Подпевали бабы и молодежь:

Ко-онь боево-ой…

Да с по-хо-о-о… да с походны-ым…

А разъехались к вечеру. Для матери и тетки нашлась попутная машина. Костя был рад, потому что в дороге мать не стерпела бы и завела всегдашние разговоры: "Когда ты кинешь это рыбальство… Люди добрые при доме живут, при семье, а ты шалаешься…" И прежде он материнских речей не любил, а нынче и вовсе не до них было. Но, слава богу, нашлись попутчики. Костя пригнал на хутор лодки и не сразу добрался до Натальиной хаты, потому что хутор праздновал Христово Воскресенье.

А Наталья скучала во дворе. Костя был хмелен и весел, от калитки запел:

Приехал казак из чужбины далекой

На своем, на боевом коне!

Он нынче казаком себя чуял. День прошел в разговорах о былом, о станице и старых временах.

Наталья разом остудила его, сказав негромко, с оглядкой:

— Я дежурила. Звонили, спрашивали тебя.

Костя не враз понял.

— Кто?

— Сказали, ты знаешь.

— С тобой говорили, а я должен знать?

— Сказал: он знает, — твердо повторила Наталья.

Костя начал понимать. Голова была хмельной, но соображала.

— Ну, а ты чего?

— Чего я…

— Как ответила?

— Приезжал, говорю, и куда-то подался. Ты же уехал, я видела.

— А кто тебя за язык тянул? Приехал-уехал… Сказала бы — нету.

— Скажи — нету, опять нехорошо. Я ж не знала, что ты хоронишься.

— А откуда ты взяла, что я хоронюсь?

— А чего ты психуешь? Сказал бы, как надо отвечать, если будут искать.

Костя сел подле Натальи, спросил:

— По голосу не угадала?

— Нет. Молодой вроде мужик. Ты погорел, что ли?

Он вздохнул, не ответил.

— Чего молчишь?

— А чего говорить… — вспыхнула в душе хмельная обида. — Менторезы поганые. Тварье… Заглоты…

Костя поднялся и пошел к Генке Мармулю, у того стоял служебный телефон, линейный, в поселок с него можно позвонить и куда угодно по железнодорожной линии.

Мармуль уже спал, пьяный. Жена возилась в кухне, сказала:

— Звони. Этот черт нажрался и четверть разбил. Завтра проснется, я похмелю его.

Костя прошел в дом. Через коммутатор соединили его.

— Ты звонил? — спросил он, услышав знакомый голос.

— Я.

— Чего?

— Появись. Надо.

— Где?

— В отделе.

— Больше ничего не желаешь?

— Надо, — повторили настойчиво.

— А мне не надо! — закричал Костя. — Понятно?! Не надо мне! Это тебе надо! Тебе!

— Гляди, — ответил голос и смолк.

А Костя, взбеленившись, начал матом орать в замолкшую трубку. И не сразу опомнился. А когда прошла волна хмельного гнева, бросил трубку и вышел на волю.

Начинало смеркаться. Вечерние сумерки обступали хутор, полегоньку туманя далекий и близкий берег сизою мглой. Просторная вода становилась вовсе бескрайней, затопляя мир. Там и здесь и в дальней дали зажигались бакены, словно редкие звезды. Твердь земная обрезалась, оставив лишь глинистый курган и у подножья его десяток домиков хутора, тонувшего в светлой весенней ночи.

Костя неторопливо вернулся во двор. Наталья ждала его.

— Ну, что? — спросила она. — Дозвонился?

— Дозвонился, — ответил Костя. — Пошел он… — и уселся рядом с Натальей, обнял ее.

Бабье тепло и дух успокаивали, но были так ненадежны.

С вершины холма к подножию, к хутору вела набитая и в сумерках видная дорога. И на ней в любую минуту могла появиться милицейская машина.

— Нынче не было никого? — спросил он.

Наталья поняла, что речь идет о милиции да рыбнадзоре, ответила:

— Вроде не слыхать. Может, пасху празднуют. Но должны появиться не нынче так завтра.

— Так… — решил Костя. — Погостили. Пора уезжать.

Он поднялся, Наталья сказала:

— Ты хоть поужинай, — и спросила: — Много продали?

— Много, мало… — раздраженно ответил Костя. — Как всегда. Это бакланье заелось. Зажралось. Глотать они все умеют, а дела коснись — сразу в кусты. Нет… Они у меня поработают, они отработают кормежку. А то навешали лычек, звезд, корочек нахватали. Сазаньи лбы! Как навешали, так и снимут эти звездочки.

— Только не надо психовать, — поднялась Наталья. — Ты это любишь. А ты поспокойней, потихоньку, и все перемелется. В первый раз, что ли…

— Ладно. Поехал, — остановил ее речи Любарь.

— А если опять спросят?

— Был, да весь вышел. Вот и весь ответ.

Наталья вздохнула, подняла глаза и увидела звезды.

— Поздно уже. Никого сегодня не будет. Оставайся. А утром поедешь. Коньяк есть хороший.

Костина тревога невольно передалась ей. Не хотелось одной оставаться.

— Поеду, — твердо сказал Костя, взглянув на холм и светлеющую в сумраке дорогу. Он еще не знал, куда ехать, но в хуторе не хотел оставаться. Натальины уговоры лишь раздражали его. — Поеду, — повторил он. — Открой ворота.

Наталья послушно отворила ворота, пропустила мягко урчащую машину. Услышав Костино "пока", не ответила.

10

На воле становилось зябко: от Цимлы, от воды ее наносило холодом, словно лежали там, нетаянно, ледовые поля. На хуторе было тихо. Ночной поезд где-то вдали набирал ход. Скоро он прогремит здесь и умчится.

Наталья вошла в дом, щелкнула выключателем. Заиграл на белой скатерти разноцветный перелив крашеных яиц; искрилась сахарно-снежная корочка пасхального кулича; нарядная бутылка коньяка ждала своего часа в окружении хрустальных рюмок. Праздник прошел, а все осталось нетронутым. С утра — на работе, потом Костю ждала. Теперь он уехал. Впереди — долгий вечер. Телевизор включить, ужинать и глядеть, а потом — спать.

Одной время коротать не хотелось, и, набросив на плечи легкую курточку, Наталья побежала к соседке Лизе-Цыганке, позвала ее посидеть да выпить.

Лизу дважды приглашать не пришлось, она сразу согласилась, на ходу ругая своего мужика.

— С обеда храпит. Праздновать еще вчера начал. Теперь храпит. Хоть рот ему затыкай.

Цыганкой ее звали на хуторе не только за смуглоту, худобу да слабость к серьгам да кольцам. Была она говорлива, умела польстить. Наталья вынимала из холодильника свежую зелень, помидоры, огурчики, нарезала копченый язык, окорок. Лиза-Цыганка вздыхала завистливо:

— Ты, Натаня, живешь… За тобой не угонишься. Ресторан! — причмокивала она.

Выпили. Пошли обычные тары да бары: о рыбе, о ценах, о бабьих грехах. Цыганку понукать не было нужды: она пила, ела и тараторила не хуже репродуктора, оставалось лишь слушать да кивать. Вроде за этим и позвала соседку Наталья. Но нынче не ложилась на душу Лизина трескотня. Хотелось о жизни поговорить и, может, поплакаться. Портрет дочери висел на стене, на нем то и дело замирал взгляд. Сегодня дочь казалась какой-то скучной, старше своих лет. "Не заболела бы… — подумалось Наталье. — Весна, будет раздетой бегать". Дочка жила здесь, летом, купалась, загорала, остальное время — у деда с бабкой.

Соседка поймала Натальин взгляд и поняла его.

— Большая… Вся в маму, красавица. А отметки какие?

— Хорошо пока учится, — ответила Наталья, и вдруг иное пришло на ум. — Ты говорила, сестра твоя здесь хочет хату купить?

— Хотят, хотят… На лето — отдыхать. А там — пенсия на близу, вовсе свободные. В городе им надоело, на свежий воздух желают.

— Я буду продавать.

— Чего? — не поняла соседка.

— Хату.

Цыганка разом онемела и смотрела, еще не веря в удачу.

— Чего глядишь? — усмехнулась Наталья. — Вечно, что ли, я здесь буду? Дочка растет, мать с отцом стареют. И жизнь идет, — добавила она, вздохнув.

— Мне, мне… Мы берем… — еле выговорила Цыганка. — Я — первая. Или ты шуткуешь?

Ей, конечно, не хата была важна, в общем-то развалюха, а засолочные чаны, погреба, потому что сестра ее приедет не просто свежим воздухом дышать. Порода у них известная, недаром кличка — Цыгане.

— Нам, нам продашь, — твердила Лиза. — Мы цену дадим.

— Продам, — твердо пообещала Наталья, хотя еще нынче думала об отъезде довольно неопределенно.

Решенье пришло будто бы внезапно, когда сидела и слушала трескотню Цыганки. Взгляд дочери со стены, с портрета, тоскливое чувство сегодня, вчера. Костю не хотела отпускать, соседку позвала, томясь одиночеством, хотя и Костя, и Лиза-Цыганка — все это люди чужие.

Позднее, проводив за ворота соседку, Наталья вернулась в дом и, шагнув к зеркалу, стала разглядывать свое еще молодое, без морщин лицо, гладкую шею. Пока жаловаться было грех. Но время не обманешь. Скоро придет пора увяданья.

— Уезжать надо… Пора… — сказала она себе.

И отраженье с ней согласилось, кивнув: пора.

Дело сделано. Исполнено все, зачем приезжала сюда. Денег хватит теперь и на жилье, и на машину, и на все остальное. Пока молодая, человека надо найти хорошего, потом его не купишь. Хороших не покупают. А на хуторе, сколько веревочке ни виться, будет конец. И даже не в милиции дело. Мармули, Цыганка, Кланя — кто из них счастье нашел на хуторе, в этой Донской Калифорнии? Денег в каждой хате хватает, а проку от них? Водка, скандалы, драки… Сколько спилось… Лишь на ее, Натальиных, глазах. В тюрьму попали по пьянке, повесились… Надо уехать. Тем более что времена приходят иные. У Любаря все — знакомые и друзья. Даже милиция, рыбнадзор. А попался, и никому не нужен. Прячься по углам. Не дай бог… Так что надо уезжать, не дожидаясь беды.

Наталья включила телевизор, недолго поглядела его, а потом легла и заснула, спеша к завтрашнему дню.

А ночью ударил заморозок. Утром в ведре с водой, оставленном на улице, был лед почти в палец. Цимла, конечно, не замерзла, даже закраины не схватились. Мутная у берегов вода, поодаль и насколько видел глаз, синела, отдавая сталью.

Утром над хутором кружила пара журавлей, их резкое курлыканье слышали все, кто был на воле. Наталья тоже смотрела, как кружат большие птицы. Потом они потянули прочь, через просторную воду, на запад, где небесная синь вдали светлела, переходя в нежную лазурь. Проводив глазами птиц, Наталья оглядела свою хатенку, хутор, его домишки, голые деревья садов — все по-весеннему неухоженное, неуютное, не жаль и расставаться.

В доме, за утренним туалетом, она провела времени более обычного, словно была уже не здесь, на богом забытом хуторе, а в завтрашнем дне. И на улицу вышла городскою картинкой: в джинсовой юбочке, в желтой кожаной куртке, причесанная и подкрашенная — любо глядеть. Такой она и встретила непрошеных гостей.

Во двор вошли четверо, все в гражданском. Трое молодых и пожилой, в очках, рябоватый. Молодых Наталья и раньше встречала, они были из города. Пожилого видела впервые.

— Рыбки не продашь? — спросил молодой, усмехаясь.

Наталья, сразу поняв, в чем дело, в тон ему ответила:

— Удочек нет.

— А мы поищем, может, и есть…

Пожилой предъявил удостоверение и ордер на обыск.

Все это бывало и прежде: милиция, документы и даже синяя бумажка ордера были Наталье знакомы. Она поискала глазами: нет ли своих людей, из районной милиции, рыбоохраны. Но во двор входили еще двое чужих и Лиза-Цыганка с мужем. "Понятые…" — догадалась Наталья. Это уже не было похоже на обычные рейды.

— Глядите… — сказала она равнодушно, но в груди что-то колыхнулось, сдавливая дыхание.

Так было всегда: надеялась, но боялась.

Всей оравой вошли в незапертый сарай. Наталья и пожилой милиционер остались у порога. И хоть очкастый был, подслеповатый, но углядел сети и ящики из-под рыбы и спросил:

— Почему сети? Ящики? Ловишь?

— С бригадиром живу, — ответила Наталья спокойно. — Он ловит.

— Муж, что ли?

— Сожитель. Я — женщина одинокая, молодая, вот и живем, — объяснила она, пристально глядя в рябоватое лицо. — В сарае все его: сетки и прочее.

К Наталье приходило спокойствие: обычный рейд, какие бывают каждую весну. Она хотела в дом уйти, но вдруг узрела недоброе: двое молодых милиционеров взяли тяжелые ломы-пешни и начали прощупывать земляной пол сарая, с размаху втыкая тяжелые ломы.

И чем ближе они подходили к горе ящиков, что грудились возле стенки сарая, тем сильнее стучало Натальино сердце, отзываясь на каждый удар: тук-тук! тук-тук! Било в грудь и виски. "Продали… — колотилась мысль в голове. — Продали… Какая-то сволочь…"

Когда сдвинули ящики, стали там искать и ударили в гулкое: бум-бум! в глазах у Натальи потемнело, и она, держась за притолоку, стала оседать к земле, хватая раскрытым ртом воздух.

— Господи! — кинулась к ней соседка и мужу крикнула: — Помоги!

Три года назад вот так же умерла Шура-Кадачиха. У нее искали рыбу и нашли. Она охнула и упала замертво с почернелым лицом. Потом врачи сказали, что сердце разорвалось.

Наталья оказалась крепче. В доме, куда привели ее, она тут же очнулась, но осталась лежать на диване, приняв лекарство.

Ахала и ужасалась Цыганка, кидаясь от Натальи во двор и обратно.

— Вытаскивают… — громким шепотом сообщила она. — В ящики все складают… Машину пригнали, повезут перевешивать в магазин…

— Пускай… — легко отвечала Наталья, уже все решив: "Кто-то продал, донес, может, та же Цыганка".

Но пусть не радуются. Она за себя постоит… За себя, за дочку, за жизнь, которая впереди…

— Пускай… — повторяла Наталья. — Это меня не касается.

Она и потом, когда все кончилось, милицейскому начальнику ответила теми же словами:

— Это меня не касается.

— То есть как? — не понял ее милиционер. — На твоем дворе, в твоем сарае…

— Это не мои сараи, — отрезала Наталья. — И не лепите мне чего не надо. Я вам сразу сказала, еще перед обыском: сараи не мои. Живу с бригадиром рыбколхоза Костей Любаревым, и в сарае — все его. Я туда не касаюсь. Там — сети, там — вентери. Все мне припишете? Ящиков полный сарай, невод, моторы… Это что, мое?

— Ну, сети, положим… — замялся милиционер. — А рыба?

— А вот чьи сети, того и рыба! — зло ответила Наталья. — Это и дитю понятно! А вы — милиция — и вовсе понимать должны.

Охнула соседка. Молодой милиционер сказал:

— Рыба-то в тузлуке свежая. А Любарь где? Он сейчас наверху рыбачит.

— Вам лучше знать, кто где рыбачит. Вчера он здесь был и тот день. Вон они не дадут сбрехать… — кивнула она в сторону соседей. — Лишь ночью уехал.

Цыганка и мужик ее, под милицейскими взглядами чувствуя себя неловко, подтвердили:

— Был Костя… Был…

— Ничего не стану подписывать, — отказалась Наталья. — И не суйте мне ваши бумажки. Я за чужие грехи отвечать не намерена. Он жил как хозяин, все подтвердят. Сараи его, снасть вся его, и дела его. А я не лезу в такие дела. Пять лет тут живу, — поднялась она в наступленье, — хоть одно есть у меня замечание? Может, поймали с рыбой, у поезда? Или барыгам продала? Не было. А теперь хотите навялить?

Лицо ее разгорелось. Нешуточный гнев сверкал в глазах. И пожилой милиционер дрогнул, стал расспрашивать о Косте: что да как. Расспрашивал и записывал.

Незваные гости пробыли до самого вечера. А как только убрались они, Наталья стала готовиться к отъезду.

11

Костя оставил позади хуторские дома, поднялся крутой дорогой на холм. Премудрая Натаня, Кочкарин с его заботами, милицейские облавы — все это было не нужно и не ко времени, хватало своих хлопот.

Хутор остался дремать над просторной водой Цимлы, скупо расцвеченной во тьме красными и белыми огнями бакенов, створов, спешащих в ночи буксиров с тягою, груженых теплоходов, а Костя погнал машину вперед, к поселку, торопясь и спеша, словно вырываясь из западни.

В конце пути на мост через Дон он въехал не сразу. На той стороне сиял электричеством стеклянный домнк поста ГАИ. По весне там дежурили круглосуточно. И ехать открыто мимо, словно доложить: "Вот он — я", конечно, не стоило.

На площадке перед въездом на мост Костя подождал и пристроился позади двух холодильников-трейлеров. Расчет оказался верным: дежурный гаишник трейлеры остановил и пошел к ним проверять документы. Костя проехал незамеченным.

В поселке, по темным улицам, он подрулил к родительскому дому. Мать спала, и, видно, крепко спала, умаявшись за долгий день.

Открыв гараж, Костя поставил машину. Теперь оставался короткий путь до колхозной караванки, а там, лодкой, водой — в бригаду.

Он приехал к землянке далеко за полночь. Ночь стояла безлунная, звездная. На берегу и на катерах — темно. Заглушив мотор, Костя услыхал сиплый говорок Форкопа.

— Это кто? Ты, Любарек? Я тебя издали угадал. По мотору. Этому дураку говорю: слухай, Любарек бежит. А он косоротится. Иди, Костя, согрейся. Выпьем с тобой. А то весь день с дураками.

Во тьме, в тишине, Форкоп звякал посудою и говорил не переставая:

— Дома бабы вылупили глаза. Лезь, говорят, на трубу, сажу чистить. Дуры, говорю, во-первых, не сажа, а сапуха, кацапы поганые. А во-вторых, я эту сапуху туда не пихал.

Костя, усмехаясь и успокаиваясь, слушал Форкоповы привычные речи.

— Дома — дураки. И на воде с дураком связался. Вот он — инженер, науки изучал. Математику. А мне математика не нужна. Ты за веслами научись по-доброму сидеть.

Форкоп во тьме булькал и звякал, наливая питье в стаканы.

— Как рыба? — спросил Любарь.

— Рыбка есть. Мы с дураком сплыли и взяли пять ящиков. Хотя он — дурак и лодку держать не умеет. Давай выпьем.

Костя почуял голод, пошел на камбуз, в ларь заглянул, издали, с кормы, спросил:

— Ребята на месте?

— На месте, — ответил Форкоп. — Все спят.

— Как у них?

— Тонны три сдали. Кидали два раза.

Костя принес колбасы да луку, поставил чайник на плиту. Уселись за столиком, на палубе, выпили. Форкоп подобрел, позвал напарника:

— Иди глотни, надолба.

Тот разом оказался на катере.

— Ментов не было? — спросил Костя.

— Чужих не видно. Свои — мыкаются.

— Чего мыкаются?

— Как всегда, бакланят.

— Меня не спрашивали?

— Вроде нет.

Костя выпил, поел, и сразу потянуло его на сон. Расхотелось и чай пить.

— Пойду спать, — сказал он. — Чайник на плите.

— Заварю… — ответил Форкоп. — Чифирну, и поплывем. Кинем разок и поедем. На караванке никого нет?

— Вроде не было.

Костя закурил и пошел на берег. С катера неслось обычное:

— Дурак ты и есть дурак. Додумался. Я тебе сто раз говорил: деньги не балычат. Мы его и за четвертную загоним. А ты — на балык. Вставай, не дреми. Копеечку надо зарабатывать. Ты же грамотный, газеты читаешь. А там пишут: весенний день, он целый год кормит и поит. Понял, надолба?

Двери землянки были закрыты, и под низкою крышей томился крепкий настой табачного дыма и пота, сохнущей одежды и рыбьей чешуи. От печки тянуло теплом. Похрапывали.

Любарь сразу уснул. А очнулся с головой ясной и трезвой. Брезжило утро. Двери землянки были распахнуты. По полу тянуло живительным холодком. На душе было спокойно, и о том, что позади, думалось безмятежно: "Ну, попался, так что ж… Не впервые такое, и с кем не бывает. И грех жаловаться: ребята из милиции прежде не подводили. Не подведут и теперь. Что-нибудь да придумают…"

Кот Рыбалкин — рыжая бестия — подошел к кровати, помурлыкал: вставай, мол… Костя поднялся, включил приемник. Заиграла веселая музыка, в кроватях заворочались.

У землянки Дед цедил свою утреннюю цигарку. Он был в ватных брюках и свитере. А утро вставало теплое, с туманом над водой.

— Приехал? — здороваясь, спросил Дед.

— Приехал, — ответил Костя. — Ничего, перемелется. Не впервой.

— Это точно, — вздохнул Дед. — Такая наша жизнь. Только и гляди: не меня ли ищут, не меня ли ловят.

— Я, Дед, вот чего думаю, — откровенно сказал Костя. — Рисоваться мне все равно надо поменьше. А если уйти вверх? Там были места. Старые тоня. Можно малую приволочку кидать.

Дед задумался, а потом стал кивать седой головою.

— Можно, можно… На Красные яры уйти, — указал он пальцем вдаль. — На Платов проток, на Монастырскую россыпь. Там есть уловистые места. Татарка, Харсеев, Кутерьма. Не ходят туда, поближе норовят.

— А мы пойдем, — решил Костя. — Подале от глаз.

Вышел из землянки помятый со сна Матвеич и удивился:

— Проспал… Вот это да! И тебя не слыхал, когда ты приехал. Сплю и сплю.

— Снотворного, видно, принял бутылку-другую, — усмехнулся Костя.

— Нет, выпить, конечно, выпил. Но это что-то другое. Чего-то напало. Тебе Дед говорил? Сдали неплохо. Тот день почти три тонны. И вчера не меньше. Накладные — в тетрадке, я все сложил.

Матвеич докладывал обстоятельно, он любил докладывать. А Костя не слушал его, он был уже мысленно на воде, представляя, как уходит катер с неводником и лодками вверх по течению, оставляя позади станицу, обжитые места. Вверх и вверх. И пусть ищут его.

В землянке, за столом, он был весел. Достал, как обычно, водку из-под кровати:

— Кому похмелиться? — и налил себе.

Следом к бутылке потянулся Славик-Чугун.

— Большому кораблю… — пробасил он.

— Большой и падает с большим грохотом…

Позавтракали. Пошли к катерам. Кот Рыбалкин, пышный хвост держа на отлете, спешил по трапу впереди других. Углядев и поняв, что невод кидать не будут, Рыбалкин забрался в рубку, на обычное место свое, за штурвал, и улегся там, временами поглядывая через стекло вперед.

Костя стоял у штурвала. Дед рядом покуривал.

Прошли и оставили позади станицу. Поднималось солнце, освещая пустынные задонские холмы, светлую молодую зелень их. Уходили вверх и вверх.

Дед рыбачил теперь лишь на весенней путине, давно не был здесь и потому жадно глядел, угадывая, конечно, знамое, но уже и подзабытое.

— Тут, по-старому, Чебачий проток назывался. А дальше — Узякерик. А через него, по весне, ход на Межонку. Тама любил рыбалить покойный Митрон.

Костя слушал, рыжий кот Рыбалкин подремывал, понимая, что впереди долгий ход.

А в кубрике Матвеич, Славик-Чугун да Мультик лениво играли в карты.

— Уходим… — вздыхал Матвеич. — А зачем, куда?..

— Куда идем, не знаем… — пропел Славик-Чугун, шлепая картой. — Там дороги далеко, барыги не доберутся.

— Зачем барыги? Там рыба сроду не жила, — сказал Мультик. — Чего толкать будешь барыгам? Себя?

— Я им не подхожу. У меня — мослы вонючие. От ментов спасаемся.

— И от рыбы… — гнул свое Мультик. — Две тонны да три… Плохо, что ли? А в том году где десять тонн прихватили? На Харлане. А мы от него бежим. А он еще себя не показал.

Матвеич, опасливо пригибаясь к столу и на дверь поглядывая, проговорил, коротко вздыхая и морщась:

— Костя боится, вот и уходим. А наверху, точно, делать нечего. Там тоня старые. Никто их не чистил. Карши ловить, приволочки рвать — и весь доход. А время идет. Туда-сюда, и запретка. Люди ловят, сдают, а мы при своих интересах.

— Лапу будем сосать… — громко сказал Славик и, поднявшись, достал бутылку из ящика.

— Любарь возникнет, — предупредил его Мультик.

— А я тоже возникнуть могу. Работы нет, катаемся… Чего делать? Лишь эту дурынду глотать.

Он налил себе, выпил. За ним потянулись остальные. Лениво раздавали карты. Стучал движок. Катер шел вперед и вперед, не сбавляя хода.

— Будем хорониться… — вздыхал Матвеич, поглядывая на дверь. — Путину прохоронимся и останемся при своих интересах. А чем семьи кормить?

— Там ни барыг, ни баб, ни пойла… — сокрушался Мультик.

Костя заглянул в кубрик, водку увидел, неодобрительно хмыкнул, но приложился к бутылке и снова ушел к Деду, в рубку.

12

В привычных местах, где таскали невод из года в год и все было ведомо, на берегу ли, под водой, — и там, случалось, ловили принесенные рекой коряги. В новой стороне первый же замет принес неудачу: зацепили один пенек да другой, изодрали полотно и даже урез порвали, потом долго чинились.

Второй день тоже пропал зазря.

Когда-то в этих местах донское русло ушло к горе, отделив от себя старицу сначала песчаной косой, потом островом, заросшим вербой да тополем. От старицы можно было уйти к Тропленским озерам и Красным ярам. Прежде здесь рыбачили, теперь забредали лишь случаем. Старые тони никто не чистил, не хранил, и худая память Деда уже не держала приметы: где невод кинуть, где тянуть его к берегу, а где опасаться.

Промучились в новых местах два дня, переругались и пошли восвояси.

На свое становье причалили, словно вернулись в дом родной. Уютен и покоен был речной залив. Кудлатые вербы, тополя обступали поляну и землянку, скрывая от ветра и чужого взгляда.

Время было не позднее. Пошли на тоню, кинули невод и с трудом подтянули его: кипела рыба в тесном кутке сетчатых стен. Подвели железные лодки-байды, черпали рыбу зюзьгой, грузили. И разом забылось все: вчерашние беды, ругня. Так бывает всегда при удачливой, доброй работе.

Подъехали покупатели, один да другой. С опаской, но нагрузили их, приказав уезжать не напрямую, а в объезд, Клетским грейдером.

Взбодрились хохлячьим самогоном, закусили колбаской да салом, стали рыбу сдавать на заводскую приемку.

К землянке, в затон пришли затемно. Варить было поздно. Нажарили яичницы с колбасой да салом и сели на палубе, за низким столиком при свете прожектора.

Вчерашние беды и неудачи остались позади. Говорили о нынешнем добром улове, о завтрашнем.

— Тоня должна отдыхать!

— Особенно Лебедёнок, он не любит, когда его каждый день доят.

— Скажи, Дед, в старое время…

Выпили и галдели.

На свет и шум, словно воронье на добычу, подворачивали к становью, чуя дармовое "пойло", ночные рыбаки-"бракуши": Куцавелий, Хрипун да Водяной. За ними прибыл Форкоп с новым помощником. Лишь заглушив мотор, он объявил:

— Нового дурака нашел, такого вы не видали. Физкультурник. Падать и убегать умеет.

Из лодки, из темноты, вслед за Форкопом и вправду вылезло чудо: заросшее, небритое, в зимнем пальто с воротником, надетом на голое тело.

— Новая мода! — объявил Форкоп. — Костюм-тройка: трусы, майка да фуфайка. Вот в чем жены из дома выгоняют.

Всяких на воде видели и удивились лишь на минуту.

— Одеть бы чего…

— Я гардероб с собой не вожу, дураков одевать. Стакан ему влейте — и все дела.

Мужик поднесенный стакан выпил. Молча вздыхал.

— Жуй закуску! — приказал Форкоп.

— Не могу… — прошептал мужик, страдальчески морщась. Даже от вида еды его воротило.

— А я говорю — жри, — настаивал Форкоп. — Надо работать, а ты уже дышишь через раз. Жабрами едва шевелишь.

Матвеич принес рубашку, сказал:

— Одень. Добрая.

— Твоя баба вряд ли добрую даст… — не поверил Форкоп. — В этой рубахе уже трое сдохли.

Опорожнили четверть самогона, достали новую. Дед пошел отдыхать, Матвеича с собой позвал, но тот отказался.

— Захорошилось… — посмеялись над ним. — Гляди, на танцы сбежит, в станицу.

Галдели.

Табачный дым, сдуваемый речным дыханьем, привычная палубная теснота, вино, пьянящее голову, легкость тела — все это вместе было приятно Любарю, приносило душе тот желанный покой, о котором мечталось. Он думал, что и там, в поселке, в милиции, все успокоилось, сумели друзья уладить. Так и должно быть. Нынче — удачный день, сдали и продали хорошо. И завтра будет улов. Два раза кинуть невод, пораньше кончить и уехать в станицу. Нынче отоспаться, а завтра — поехать. Сильное тело Любаря уже через день-другой просило бабьего тепла.

Галдели. Ругались. Но голос мотора на воде все же расслышали.

— Кто-то гонит…

— Не спят…

Лодка подошла, ткнулась к самому берегу.

— Любарь здесь? — спросили из нее.

Костя шагнул от борта к рубке, в тень, и промолчал.

— Здесь… — ответили за него.

На палубу вылезли два милиционера. Встретили их шумно.

— Рано — прибыла охрана!

— Садись! Наливай!

Ребята были свои, поселковые. Но, против обыкновения, к столу они садиться не стали, искали глазами Любаря и нашли.

— Поехали, Костя.

Сказано было по-свойски, но тоном понятным.

— Куда? — Спросил Костя.

— Сам знаешь, поехали.

— Мне там делать нечего, — отрезал Костя.

— Ты чего — мальчик? Сказано — значит, поехали!

Костя все понял и прыгнул на соседний катер.

— Хрен вам! — крикнул он в бешенстве. — Никуда не поеду. Мне там делать нечего!

— Поедешь, Костя…

— Хрен вам! — снова крикнул он, пьянея от злости. Ведь его, Любаря, самого Любаря, какие-то щенки, как мальчишку, за ухо хотели взять… — Бакланье поганое! Понавешали лычек, погон! Как повесили, так и снимете! Запомните и другим передайте! Со мной игрушки плохи! Кормить вас да поить — лучший друг! А теперь — поехали… Хрена! — кричал он. А увидев, что милиционеры идут к нему, сунулся в рубку, схватил ружье, которое по весне всегда наготове висело, и закричал: — Не подходи!

И долбанул из одного ствола, никуда не целясь, но поверх голов.

Рухнули на палубу милиционеры и другая братва.

— Я вас, сволочей! Понавешали звезд! — кричал Костя. Ненависть сжигала его. — Не поднимать головы! Всех постреляю!..

Он прыгнул в лодку, оттолкнулся от борта, с ходу завел мотор. Кто-то шевельнулся на катере. Костя выстрелил из второго ствола и, газанув, разом ушел во тьму, к проходу. Ожидая ответных выстрелов, он пригнулся к мотору, пряча голову. Но сзади, на катере, лишь крикнули:

— Любарь! Дурак! Чего делаешь! Вернись! Любарь!!!

— Хрен вам… — шепотом проговорил Костя, направляя лодку в проход, а потом на течение, вверх и вверх.

Пробежав по воде километр-другой, Костя опомнился. Горячка спала, волна бешенства, накатившая там, на катере, улеглась. Он сбавил ход, огляделся, прислушался: конечно, никто за ним не спешил, не собирался догонять его.

Ночь обступала лодку, реку, округу. Позади, где остался затон и катера, свет не брезжил. Займищный лес лежал темным тяжелым облаком, небо было светлее.

Проход к старым озерам — Некрасихе, Лопушину, Линеву — Костя угадал вовремя. Повернул лодку, пробежал десяток метров протокой и ткнулся в берег.

Лодка мягко наползла на песок и встала, смолк мотор. Тихая ночная жизнь, испуганная ночным вторженьем, замерла. Лишь гулко, отчетливо колотилось Костино сердце. А сам он, на корме у руля, распрямился и увидел во тьме наведенные на него зеленые огни. Сердце сдвоило удары и замерло. Костя невольно вскрикнул, но тут же по урчанию понял, что это глядит на него кот Рыбалкин, невесть как попавший в лодку.

— Черти тебя занесли… — выругался Костя, но потом погладил прыгнувшего к нему кота и усмехнулся: живая душа была рядом. Он закурил и стал ругать себя за глупость и дурь: кому он что доказал этой стрельбой… Пустое ружье лежало в ногах, бешенство улеглось. А те два выстрела теперь будут записаны в протокол. Менты умеют писать, когда надо. Такие слова они выучили: "при исполнении…", "применение огнестрельного…" Наплетут — сразу к стенке ставь.

По-доброму надо бы вернуться, пока не поздно. Вернуться, покаяться и помириться с ментами. Рыба, господь с ней, теперь от нее не отвертишься. А вот ружье — это хуже. Это бы нужно уладить сейчас.

Но гордость, проклятая гордость мешала. Как вернуться? Как просить их, эту мразь поганую? Он их всегда презирал. Покупал за ящик рыбы, за "пойло", глядел, как жадно они все хватают, и презирал! А теперь им кланяться? Они будут выламываться, цену набивать, хотя не стоят гроша. А надо льстить им, просить, унижаться. Даже думать об этом было горько.

Любарь нагнулся и пошарил рукой в кормовом отсеке. Есть на свете бог! Рука нащупала сумку, а в ней — бутылку. Кто-то приготовил или припрятал "пойло". Оно так было теперь кстати.

Прямо из горлышка, с бульканьем, жадно выглохтал Любарь добрую толику поллитровки, минуту-другую ждал, пока набитой дорогой пройдет и ударит в голову хмель, кровь бодрее побежит в жилах и отмякнет душа, в ней засветит теплый огонек надежды, который так нужен был Косте в этой весенней темной ночи. Так было всегда, так и теперь случилось. Эта минута пришла. Костя закурил, погладил кота Рыбалкина и усмехнулся, вспомнив, как валились менты на палубу.

Потом он стал прикидывать: где ночевать ему, куда податься. Подсказала хмельная удаль: "К подруге, в станицу". Пусть ищут его здесь, а он будет с бабой. Костя рассмеялся и сказал коту Рыбалкину: "Поехали… Будешь лодку стеречь. А может, тоже… Там много кошарочек, — погладил кота и добавил: — Мы не пропадем".

В это время послышался звук лодки. Она шла снизу, от стана. Костя напрягся, определяя мотор и лодку. Это шел не милицейский "Крым", а казанка. Но все равно он прыгнул на берег, подтянул лодку в сень вербы, а сам остался сидеть на корточках, в любой момент готовый кинуться и исчезнуть в займищной уреме.

Лодка подбежала и повторила давешний Костин маневр, сбавив ход и свернув в протоку. Смолк мотор, и послышался сипящий голос Форкопа:

— Любарек… Ты где?

Костя не ответил.

— Где ты? Не боись. Ментов нету. Это я…

Костя откликнулся:

— Чалься…

Не включая мотора, Форкоп подгреб к берегу.

— Это я… Я сразу понял, куда ты кинешься. Я же слушал. Они там — халды-балды, а я говорю: сиди не сиди, а работать надо, денежку зарабатывать. И поплыл. Они там галдят, протокол на тебя собираются писать. А я слинял. Без дурака. Его там оставил. Пойла тебе привез. Давай выпьем.

Они выпили. Как всегда, самогон у Форкопа был крепкий и вонючий.

— Натаня тебя продала… — продышавшись и закурив, выложил Форкоп. — Ее прихватили, нашли рыбу, больше трех тонн. Она все на тебя повесила. Баба ушлая. Они все, стервы, такие. Мои вон… Что — бывшая, что — сейчас…

— Не может быть… — отказался верить Любарь. — Я там ни одного хвоста не держал. Все ее…

— Повесила на тебя. Протокол весь на тебя. Видно, с ментами снюхалась, на лапу им и на тебя свалила. Шея, мол, крепкая, бугаиная. Менты не брешут. Так что тебе надо…

Любарь его не слышал. Лишь в первое мгновенье он не хотел верить, а потом ясно понял: все правда. Облава была, кто-то Наталью продал, ее прихватили, и она скумекала: все свалить на него. Без особых раздумий и угрызений совести. Какая совесть… Спали в одной постели, ели за одним столом, а были чужими. Он приезжал-уезжал, а у нее — свои заботы, своя жизнь. Припекло, Наталья все свалила на него, а сама уедет чистая. Деньги есть, положит на лапу. Приглядная, переспит с кем надо. И все дела.

Осознав до конца и поэтому не особенно сетуя и вроде даже понимая Наталью, Костя стал ко всему безразличным и вялым. Он послушно пил самогон, внимая сиплому говорку Форкопа, непонятно зачем поехал с ним сеть кидать. Сидел на веслах, подгребаясь.

Кинули сеть, проплыли, подняли хороший улов. Шла чехонь, даже во тьме посвечивая прогонистым серебряным телом.

Потом снова мчались куда-то. Костя не понимал и не хотел понимать, куда плывут они.

В конце концов оказались в тесной, крохотной землянке с железной печкой и кроватью.

— Не боись… Тут не боись ничего. Живи хоть год… — втолковывал Форкоп. — Харчи, пойло… Спи тута. Я буду надбегать.

Костиной душе и телу был нужен лишь отдых, спасительное отрешенье. Он упал на кровать и заснул.

13

Проснулся он поздним утром, разбуженный настойчивым мяуканьем. Кот Рыбалкин за дверью землянки повещал, что новый день давно пришел и пора заняться обычными делами.

Костя поднялся и, выйдя на волю, оглядел свое пристанище.

Землянка-копанка скрывалась в отрожье глубокого буерака, полного вешней водой. Обступала буерак густая займищная урема: тополя да вязы с легкой весенней зеленью, промеж них — багряный и сизый вербовый тальник. Над маковками деревьев, вдали, виднелись холмы Задонья.

Костя понял, где он находится: протока, старые озера, меж ними и Доном — займище, теперь, по весне, затопленное. Землянку копали какие-нибудь городские "бракуши", прячась от инспекции. А теперь Форкоп ее приглядел.

День разгорался ясный. Светлые солнечные пятна играли под деревьями. Костя умылся с бережка, прогоняя сонную и похмельную одурь, потом пошарил в землянке, сыскал Форкоповы припасы: тушенку да засохший хлеб. На железной печке стояла в бутылке похмелка: Форкоп не забыл оставить.

Собрав все харчи, Костя вышел на волю и здесь, у воды, на зеленой редкой траве, позавтракал. Кот Рыбалкин глядел на его трапезу, презрительно щуря глаза. От консервов да черного хлеба он, конечно, отказался. "Гляди, парень, — попенял ему Костя. — Как бы тебе не похудать".

Завтракал он не торопясь. Похмелялся, медленно жевал. Спешить было не к чему и некуда. Отспешился. Теперь осталось одно: ждать Форкопа. Что скажет он, какие вести принесет. А Форкоп прибудет лишь ночью. Значит, впереди долгий день. Нужно было коротать его.

Кот Рыбалкин, подняв трубою хвост, терся возле ног, о себе напоминая. Любарь посмеялся над ним: "Все бы тебе свежатины…" Но поискал и нашел в землянке удочку, червяков накопал и поймал на завтрак Рыбалкину две рыбешки.

В займище было покойно и тихо. Безмолвные тяжелые цапли медленно проплывали над головой; где-то вдали, на озере, над чистой водой, кричали, бранясь, сварливые крачки; полосатая сысподу кукушка тихим, ныряющим лётом проскользнула раз и другой, то там, то здесь начиная свой вещий кукушечий счет и обрывая его. А может, просто чей-то век был коротким. Золотая иволга, слепя опереньем в редкой листве, то кричала, сердясь, то выпевала долгую нежную песнь.

Костя, оставив удочку, пошел по весеннему, светом пронизанному займищу. Мягко пружинил под ногой прелый лист прошлогодний, пробивая его, тянулась к свету молодая трава: чистотел, одуванчик, стрельчатый пырей, морщинистый шершавый филовник, конский щавель; над головой, смиряя солнечный жар, зеленела свежая листва. В займище было светло и просторно. Диких голубей воркованье, синичье треньканье тишину не пугало.

Шагал Любарь неторопливо, обходя рукава да ерики; кое-где он брел, поднимая голенища высоких сапог. Садился под кустами, курил и снова шел, избегая просторной воды озер, где его могли заметить.

Понемногу он миновал займище и увидел впереди, за открытой луговиной, приманчиво желтые песчаные бугры. Они янтарно сияли в солнечном свете.

Пески — так звал их местный народ. Песчаные бугры-кучугуры. Костя много раз видел их издали, с задонских холмов: волнистая, сияющая в солнце равнина, уходящая к горизонту. Видел, но лишь издали. Теперь спешить было некуда, можно и ближе взглянуть.

После тихого зеленого займища, но с ропотом листвы, птичьим пеньем, пески лежали безжизненно-мертвыми. Бугор и падина, бугор и падина. Сутулые, желтого песка кучугуры расходились вправо и влево и впереди, насколько хватало глаз, теснились друг подле друга, понемногу расплываясь и теряясь в далеком мареве. Песок и песок. Редкая ость травы-резанки с жестким листом, старый колос ее. Редкий молочай зеленеет, кустик-другой невзрачной травы-свистухи. И все. Словно под ветром зыбятся, волна за волной, желтые пески. Обморочно-тихие: ни птицы здесь и ни зверя. Ящерка греется, прикрыв глаза. Тощая, облезлая по весне лисица-корсак, оставив в вонючей норе корсачат, охотится за ней. Другой ведь поживы нет.

Солнце поднимается, греет. Тишина. Мир иной, но приманчивый. Чем-то тянет он, зовет в глубь песков. Бугор за бугром. Волна за волной. Все глохнет, пропадает. Тишина и покой. И тело просит покоя.

Костя лег и уснул, разморенный на солнцепеке, прямо на песке. Он спал и проснулся в тишине. Ничто в мире не шевельнулось, не дрогнуло, лишь солнце безмолвно катилось по небу, меняя на земле свет и тень. Он проснулся, но остался лежать. Медленное, по каплям, течение времени было впору теперь, потому что, может быть, завтра ждала его иная жизнь, взаперти, без солнца и неба, без вольного духа, каким дышал он всю жизнь. Даже нынешний вечер, приезд Форкопа, ничего доброго не сулил. И потому грех было торопить время.

Лежать и лежать, чуя тепло земли и солнца. Подняться и брести с песчаного бугра на другой. Где-нибудь снова заснуть. И проснуться. Снова идти.

Костя встал и поглядел в даль желтого, волнистого пространства. Ему вдруг подумалось, что если он уйдет туда и скроется, то в мире никто не заметит его исчезновенья. Жена будет привычно грешить на гулящих баб, у которых он время проводит. О детях нечего и говорить. Мать месяцами его не видит. Пьяный Форкоп приедет, плечами пожмет и будет туго соображать: был здесь Костя Любарь или все это лишь пригрезилось его вечно хмельной голове. Посоображает, выпьет с досады и махнет рукой. Лишь кот Рыбалкин будет искать хозяина и кормильца. Вот и все.

Костя усмехнулся этой мысли. Но чем-то она его царапнула больно. Тишина, покой песчаных холмов сразу показались тягостными. Он привык к многолюдью. Подумалось, что Форкоп мог уже и приехать с какими-то новостями. Не найдет его и увеется. Потом дожидайся.

Обратный путь занял гораздо меньше времени. Костя спешил и шел напролом, торопясь к землянке. Но там не было ни Форкопа, ни следов приезда его. Оставалось одно — ждать.

Так, в пустом ожиданье, прошел день. Надоело лежать, дремать, спать; и кот Рыбалкин уже сыто воротил нос от Костиного улова.

Подступил вечер. Форкоп не появлялся. И на своей лодке уехать было нельзя: бензиновый бачок пуст. В займище, под купами деревьев, быстро стемнело. Под крышей землянки и вовсе хоть глаз коли. А свечки ли, лампы Любарь недоискался. Да и к чему теперь огонь?

Как бывает в вечернюю, ночную пору, стало грезиться не больно доброе. Форкоп мог в запой удариться — дело обычное — и забыть о Косте. Утонуть мог или разбиться на мотоцикле, он — наездник лихой. Сколько ждать его? А если не ждать и выйти на веслах, значит, руки вверх поднять. Этого не хотелось. Теплилась надежда в душе, что все обойдется. Все же друзья в милиции. Сколько попито с ними, сколько гуляли… Если совести хоть капля осталась, выручат. Да и опасаться должны: он может кое-что рассказать. А знает немало.

В ожидании, среди печальных мыслей, Костя забывался сном и грезил наяву. Ночь тянулась томительно долго. Плескалась рыба в затопленном водой буераке, с треском ломились через тальник и фыркали у землянки кабаны; горластые совы ухали и стонали где-то неподалеку. Крепко заснул он лишь на рассвете и поднялся уже белым днем. Сон утомил: в голове и теле не было обычной утренней свежести. Не отдыхал он, а маялся.

Завтракать не хотелось, и он долго курил возле воды и лодки, разглядывая берег, словно ища на нем какие-то следы. Исчез кот Рыбалкин, не мяукал, не терся возле ног.

Любарь сидел в оцепененье, пока не тронули его слух далекие детские голоса. Сначала подумал он, что это ему грезится. Но прислушался и поверил, и пошел на звук.

Он пробирался через чащобу займища, обходил топкие места. Голоса звенели. Он уже стал различать девчоночий высокий тенор и мальчишечий, совсем детский, но басок.

Выказать себя он не решился, оставшись в засаде на займищной опушке и разглядывая картину, в общем, обычную: девочка-подросток и мальчонка приехали с отцом на мотоцикле и устраивались на дневку. Мальчик шнырял в кустах, девочка готовила завтрак ли, обед, раскладывая на траве нужное. Отец их пристроился с удочкой на берегу озерца. Мальчишка подбегал к нему, что-то говорил и снова уносился к своим делам. Девочка хозяйничала и уже звала "к столу". Дело было обычное. Но Любарь пристально, с какой-то жадностью следил за детьми и отцом, наблюдая их трапезу. А потом испугался и ушел, потому что непоседливый мальчонка стал обследовать округу.

Вернувшись к землянке, где объявился кот Рыбалкин и, мяукая, требовал еды, Костя стал удить рыбу. Клевало хорошо, и он наловил не только коту, но и себе. Развел костерик, уху варил, но все время слушал, как перекликаются вдали детские голоса, естественно вливаясь в птичий переклик займища.

К вечеру, когда голоса смолкли, Любарь пошел к чужому становью, движимый чувством непонятным, но властным. Хотелось туда пойти — и все.

Теперь он вышел из кустов не таясь; некого было опасаться. Залитое водой кострище, примятая трава — и ничего более.

Любарь сел возле пахнущего мокрой золой пепелища и снова услышал детские голоса. А потом стало видеться ему и вовсе далекое: покойный отец и сам он, мальчонкой. Где-то здесь, в этих краях, сено косят. Косит, конечно, отец, но вместе живут, в шалаше. Вроде и недалеко дом, десяток верст всего иди чуть более, но для мальчишки — это путешествие на край света, в чужие края — и доныне память. В Рубежное зачем-то ездили, тоже отец брал с собой, в Назмище, в старые хутора, которых теперь уже нет. Немногое осталось в памяти: хаты, крытые чаканом, плетни, журавцы колодезные, холодное молоко в глиняной крынке, пахучее сено в телеге, где засыпал он утомленный. Тряская дорога баюкала, а голову берегла отцовская рука. Как давно это было… Родителя лицо уже стирает непрочная память, туманится лик. Но детская радость и благодарность к тем рукам, его охраняющим, уж до смерти не уйдет. Где-то таится в глуби, но жива. Тронешь ее — проснется.

Смеркалось. Птичье пенье стихало в займище. Костя сидел возле кучки пепла, и уже казалось ему, что это он здесь сегодня был с дочкой и сыном. Прошел быстрый день. Сын теперь заснул утомленный, но и во сне ему видится эта поляна, зеленое займище, весенняя воля. Видится во сне и потом припомнится, когда он станет взрослым. Это память благодарного сердца. Век ее долог — вся жизнь.

Так хорошо было в этих грезах, душа отдыхала. Звук далекого самолета назойливо ввинтился в вечернюю тишину, в сладкий бред Любаря. Он даже вздрогнул, отчетливо понимая, что были здесь не его, а чужие дети. А ему всю жизнь некогда. "Тебе всю жизнь некогда…" — осуждающе качала головою мать. Она могла бы кое-что и погорше сказать, да сдерживалась и лишь вздыхала.

Могилу отца прибрать — некогда; мать к родным местам отвезти на провед — тоже некогда. О детях что говорить… Дочка выросла. Видал ли ее? Сыну шесть лет. Вовсе растет чужой.

У землянки, возле воды, Любарь развел костерок. Не хотелось идти под низкую крышу, во тьму. Что-то пугало там, в чужом жилье. Какие-то недобрые тени прятались по углам. Он принес старую телогрейку, кинул у костра, прилег.

Вчерашнее и завтрашнее, Форкоп и милиция — все это уходило в сторону и словно забывалось. Все это казалось незначащим рядом с мыслями об отце, о матери, о детях. Грелся бы сейчас возле него сынишка, дочка подбрасывала сухие ветки в костер — ничего больше и не надо. И с женой бы поладили. А мать пусть все это видит. Дал бы бог хоть на час такое. И больше ничего не надо.

Любарь поднял к небу глаза. Где-то там, наверное, этот бог, если его не придумали. А если там, то уж давно не смотрит на таких, как Любарь. Словно мать, порою лишь вздыхает да отводит глаза. На что глядеть?.. На ящики "пойла"? На пьяную дурь, которой гордились? Танцы в станичном клубе: хриплая музыка "по заказу", пьяный гвалт и рев, пьяные бабы, для пущего веселья кино задом наперед — вот вся радость. Летние забавы: на катерах катать каких-нибудь шалав. Добрые разве поедут? Недаром гуляет помолвка: "Чем с рыбаком, лучше с хуторским кобелем". И снова "пойло" да "пойло".

Спать он все же пошел в землянку и среди ночи проснулся от страха. Что-то осязаемо тяжкое подступало. Кажется, смерть.

Он очнулся во тьме, и явь была страшной. Со всех сторон тянулись к нему леденящие душу виденья. Это смерть подступала — расплата за все.

Через силу, со стоном, он сумел подняться. Рванулся, закричал, упал с кровати, по земляному полу ползком выбрался из землянки.

За порогом встретила его ночь, треск сучьев и шорох: какой-то зверь убегал, испуганный. Скоро все стихло. Кот Рыбалкин объявился и стал мурлыкать. Любарь погладил своего сотоварища, и ужас понемногу отступил, сердце успокаивалось, руки уже не тряслись и не страшно было шагнуть во тьму землянки, за куревом.

А закурив, Костя вспомнил о початой бутылке, которую он оставил в лодке, в кормовом отсеке. Не забытье и не хмель ему были нужны, а одно лишь успокоенье. И водка, друг надежный, как всегда, успокоила, обогрела. Даже о смерти стало думаться безо всякого страха. Может, и пора умирать. Сколько туда ушло его годков, с кем вместе рыбачил. Сгорали от "пойла", тонули в холодной весенней ли, осенней воде. По пьянке лишь упади за борт, и вся амуниция — ватники да сапоги-забродни — свяжет и утянет на дно. Смерть была вроде привычна, а теперь не так уж страшна. Но не хотелось умирать одному, в этой землянке или подле нее. Учует воронье, лисы. Они на падаль охочи. Да и свой брат-рыбак еще неизвестно как схоронит. Что в пьяные головы взбредет. Рыбаки любили хоронить: можно ведь пить и плакать. Дьякона хоронили, Хоря, Тузика, Барлыгу. Как-то зимой в Кочкарине прямо за столом умер приезжий донецкий купец. Вожжались с ним целую неделю. Сыскали гроб, уложили покойного в холодном сарае. Пили за упокой, ходили в сарай прощаться. "Да как же ты, наш дорогой… Может, выпьешь?.." Лили водку на окаменелые уста. Таскали гроб с покойником на станцию, пытаясь всунуть его в проходящий поезд: "Пусть на родину едет!" Их гнали. Снова волокли покойника в холодный сарай. Снова — пили. И снова — к поезду. Роняли, из гроба вываливали. Потом его забрали родные.

А как Дьякона хоронили. Вспоминать тошно…

Мяукнул кот и сунулся в руки, словно пугаясь чего-то. Костя поднял глаза и застыл: в серых утренних сумерках из вербовой чащобы глядел на него человек. Костя сразу узнал его: это был отец, в серой рубахе навыпуск, в фуражке; он глядел и молчал, а потом вдруг исчез, растворясь в сером же сумраке.

Костя дух перевел. Но снова мяукнул кот. И, обежав глазами поляну, Костя увидел отца. Теперь тот стоял, прислонясь к белокорому тополю, и потому ясно был виден. А потом снова исчез. Но Костя знал, что пропал отец не совсем и должен появиться где-то рядом. Костя оглядывался, туда глядел и сюда. В ранних утренних сумерках, зренье напрягая, Костя все же увидел, угадал отца: тот стоял в камышах, словно прятался, а потом вовсе пропал.

Костя озирался испуганно: где отец теперь появится и что ему нужно?

В талах было пусто; под тополями — никого, землянка зияла черным входом; над водой, в камышах лежал слоистый туман. Костя перевел дух, допил водку. Потянулась рука к сигаретам.

Громко мяукнул кот. Костя глянул на него и оцепенел. Взгляд у кота Рыбалкина был совершенно осмысленный, человеческий, и все там было написано: не нужно слов.

Костя встал и сказал коту: "Пошли".

Три дня спустя Костю Любарева отыскали на поселковом кладбище, где он прятался меж могил, обросший седой щетиной, на себя непохожий. Большой рыжий кот тревожно мяукал рядом с ним.

14

Лечебница для психически нездоровых в больничном городке стоит за кирпичной стеной с воротами и сторожкой вахтера. Вдоль высокой стены тянутся к небу пирамидальные тополя. Тесный двор лечебницы: дорожки, цветочные клумбы, скамейки — все скрыто от глаз чужих кирпичным забором, глухой тополевой стеной. Высоко над зеленью — летнее небо.

На втором этаже, в палате для тяжелых больных — "наблюдаловке" — есть два окна, конечно, зарешеченных. Неба в них летом не видать, лишь зеленая листва тополей.

Двенадцать кроватей стоят друг подле друга, разделенные узкими проходами. Кровать Кости Любаря — во втором от окна ряду, у стены.

Долгий больничный день тянется бесконечно. Утро ли, полудень, вечер — все одно: стены да потолок, два окна с решетками и дежурный санитар-наблюдатель в дверях сидит, вытянув ноги.

До обеда движется день словно бодрее: врачебный обход, за ним — уколы, таблетки. В других палатах, где народ здоровее, там бродят по тесному коридорчику, ходят курить в туалет, помогают санитаркам нести еду с пищеблока, и разносят ее в больших термосах-кастрюлях по другим отделениям: детскому, женскому, еще одному, мужскому, по слухам — более страшному: там курить не велят и две наблюдаловки отделены железной стеной-решеткой на запоре. На здешней запоров нет. Лишь санитар поперек двери ноги вытянет, изредка, по очереди выпуская своих подопечных покурить в туалете, где вовсе нет окошек, глухие стены и свет электрический.

Костя Любарев очнулся от тяжкого дневного сна и лежал, не открывая глаз. Сновиденье, в котором он жил еще минуту назад, было странным. Привиделось Любарю, как всегда, прошлое: Дон, лето, берег зеленый, два катера, сцепленных борт к борту, веселая гульба. Ящики с "пойлом", бабенки молодые. А в кубрике на кровати лежит мальчонка, годика три ему или четыре. Мальчишка нездоров, раскраснелся и тяжко дышит. А на берегу и на палубе пьянка идет: магнитофонные песни, бабий визг, шум и гвалт. А мальчишка притих и лежит. Глаза прикрыты, но не спит.

И ведь на самом деле было такое: была пьянка и больной мальчик в кубрике, сынишка одной из баб, — все это было когда-то в жизни, а теперь вдруг приснилось. Но в нынешнем сновиденье мальчонка оказался сыном родным.

Шла пьянка, все там были свои: Славик, сизоносый Мультик и бабы знакомые. А мальчишка — сын. Даже костюмчик его, красный спортивный костюм с белыми лампасами на брюках.

Пьянка идет. Сам Костя на палубе. А сын в кубрике. Тяжко дышит, не спит.

Проснувшись, Костя лежал и, не открывая глаз, твердил себе: "Не было такого… Не было тогда сына в кубрике… Не было…" Открывать глаза и встречать чей-то взгляд не хотелось, потому что знал Костя — будет осужденье во взгляде. Сынишки там не было, в кубрике, а теперь скажут — был, и ничего не докажешь. Никому ничего не объяснишь.

Он лежал и успокаивал себя: "Не было сына в кубрике". И понемногу будто понял, что явь — дело одно, а сон — вовсе другое: неправдашнее, зыбкое — мало ли что привидится.

Когда он наконец осмелился и приоткрыл глаза, сразу понял, что боялся не зря: глядели на него санитар и соседи, и даже с дальней койки приподнялся кто-то, чтобы увидеть. Костя зажмурился и отвернулся к стене: тяжело на сердце ложилось людское осужденье, тем более что не его сын хворал тогда в кубрике. Но как теперь доказать?

Который раз уже такое случалось: снилось что-то прошлое и чужие грехи ложились на душу. Хватало своих грехов. А тут чужие наваливались, как сейчас. Ведь не было сына в кубрике. Чужой там лежал мальчонка. Хотя и его было жаль до слез.

Санитар слез не видел, и Костя лежал притаившись, боясь, что позовут врача ли, сестру. И снова будут колоть. Колоть и колоть… И таблетками пичкать, заглядывая в рот, проверяя, проглотил ли. А кончится все одним — железною клеткой. Туда отправился старик с дальней койки, от окна. Потом молодой парень, сосед, художник. Его все называли художником. Он хорошо рисовал, но одно и то же, изо дня в день: треснутый череп, открытый мозг, страшный большой паук, обхвативший человечью голову и сосущий ли, пьющий ли мозг его. И безумное от боли лицо человечье. Он рисовал такие картины каждый день, требуя бумагу и карандаш ли, краски. Многие неспокойные там исчезали, в клетке. Теперь близился Костин черед.

Он лежал, плакал и забылся в слезах.

Громкий веселый смех пробудил его. Хохотали в соседней палате. Там помещались молодые солдаты срочной службы, "сачки" из воинской части, направленные для проверки. Им чего не смеяться: скоро их "комиссуют", отпустят домой или, на худой конец, в часть вернут. Тоже — не беда.

Костя поднялся и сел в кровати, чтобы увидеть в проеме дверей, за неподвижной фигурой дежурного санитара веселые молодые лица.

За окнами, за стенами лечебницы наливался зноем летний погожий день. Давней кладки кирпичные стены еще хранили прохладу; в открытые окна тянуло уличным жаром.

Подле самой стены, возле окон росло абрикосовое дерево. Молодые ветви его поднимались ко второму этажу. В окне палаты, где лежал Костя Любарев, весною был виден абрикосовый белый цвет, потом — зелень и зреющие до желтизны плоды. Теперь же, когда абрикосы сошли, только листва.

В поселке, дома у матери, в саду росли четыре абрикосовых дерева. Сажал их еще отец. И теперь, глядя в окно, на зеленые ветви, Костя вспоминал материнский дом и сад. Казалось ему, что, попади он теперь из больничной тесноты, духоты, от всех этих таблеток, уколов, от своих и чужих печалей и слез, попади он в материнский дом с его тишиной и зеленым покоем, и сразу все кончится: уйдет тревога, телесные и душевные боли оставят его, и придет исцеленье.

В соседней палате солдаты повеселились и смолкли. Болезненный стон пронесся коридором, потом еще один. Стонал и стонал человек. Это была обычная процедура, леченье. Одни ее переносили легко, другие стонали, впадая в забытье. Это было привычно для всех. Лишь новенькие с опаской прислушивались да в приемном покое родные больных тревожились, когда через запертую дверь доносились до них приглушенные стоны. Но родных успокаивали.

Приемный покой был местом для всех желанным: оттуда выпускали на прогулку, на хозяйственные работы, там проходили свидания с близкими. Низкий столик, три стула, окно с решеткой, дежурная медсестра.

Костя Любарев приемного покоя боялся. Там он не мог сдержаться и плакал при виде жены ли, матери, другой родни, чувствуя себя во всем виноватым. И долго не успокаивался. Лечащий врач к свиданьям допускал его неохотно, чаще отказывал для пользы больного. Жена стала ездить редко. Но мать каждую неделю привозила передачи и, не смея перечить, горестно кивая головой, выслушивала отказ в свиданки. И уезжала, раз от разу все менее на что-то доброе надеясь.

А вот в столовую Костя любил ходить. Даже в худые времена, когда водили его под руки, он все же стремился туда, стараясь занять место возле окошка. Он завтракал ли, обедал и глядел на волю. Для других больных прогулки и хозяйственные работы были развлеченьем, для запертого в палате Кости — лишь это окошко, из которого видна была часть двора, огражденного высокими тополями да кирпичной стеной. Часть двора: две скамейки да клумбы с цветами. Порою какие-то люди сидели на этих скамейках или прогуливались по двору.

Нынче в обед, удачно заняв место и бросив во двор рассеянный взгляд, Костя увидел что-то необычно рыжее. Он пригляделся и обомлел: мать сидела на скамейке, а рядом, у ее ног, степенно разгуливал кот Рыбалкин. Костя сразу его узнал, рыжего, пушистого и хвост — трубой. Рыбалкин важно прогуливался, туда да сюда, а потом прыгнул на скамейку и замер. Глаза его были нацелены вверх, к окошку второго этажа, где сидел теперь Костя.

Конечно, это был кот Рыбалкин, и Костя обрадовался ему, помахал рукою.

Дежурная медсестра подошла и спросила:

— Что случилось?

— Ко мне приехали, — сказал Костя. — Мать и кот Рыбалкин.

Сестра посмотрела в окно и удивилась.

— Правда, кот. Кота привезли на свидание.

Подошла санитарка, кто-то из больных поднялся; разглядывали кота.

Рыбалкин, словно чуя взгляды, спрыгнул на дорожку и стал важно разгуливать, распуская пушистый хвост.

— Это наш кот, рыбацкий… — стал рассказывать Костя. — Бригадный кот. С нами всю путину проводит. Рыбу ест только живую, к снулой не подойдет.

— Котя-ара… — протяжно сказала санитарка.

А Косте вдруг иное пришло на ум: как мать везла сюда Рыбалкина и зачем?

Старая женщина сидела на скамейке, внизу, согбенная, маленькая, словно усохшая за эти несколько месяцев. Голова втянута в плечи, а за плечами — горб. Рядом — большая сумка с харчами. Она возила много: молоко кислое и пресное, каймак, яички, рыбу, свежие и малосольные огурчики, помидоры, зелень, яблоки, абрикосы — словом, все, что было в саду и огороде и чего не было. Сумка с харчами да еще этот кот Рыбалкин в добрый пуд весом. Как она тащила?..

Жалость и горькое чувство вины обжигали сердце. Подступали слезы. Костя чуял, что сейчас он заплачет, а потом ему станет хуже, и свиданья не будет. И он не сможет сказать матери тех слов, что на душе у него. А матери они так нужны, пусть только слова.

И вдруг в этот последний миг перед темным и тяжким, на много дней в слезах, забытьем, приподнявшись со стула, он увидел девушку в белом платье, с длинными косами за спиной. Это была его дочь.

Как она изменилась за эти месяцы!.. Выросла, расправилась и из угловатой девчонки превратилась в юную прекрасную женщину. Это она, конечно, она надумала привезти в больницу кота Рыбалкина, старого друга. Спасибо ей…

— Это моя дочь! — крикнул Костя, поднимаясь из-за стола.

Ко многому привыкшая, столовая лечебницы продолжала неспешный обед.

— Это моя дочь… — повторил Костя. — Ко мне приехала.

— К вам, к вам, Константин Иванович… Обедайте, обедайте…

Врачиху, наверное, медсестра позвала. А может, случай привел ко времени. Она присела за Костин стол и Костю усадила и, глядя внимательно ему в глаза, стала говорить и спрашивать:

— Ну, хорошо… Только успокойтесь. Вот они приехали, видите, даже с котом. Просят свидания. Придет мать, придет дочь. И что вы им скажете? Будете плакать, прощения просить. И они будут плакать. Или по-другому? Вот что бы вы хотели им сказать, давайте подумаем.

Слезы и боль — все это отступило в Костиной душе, и пришло воспоминанье об очень далеком. Костя улыбнулся и задумчиво, вспоминая, стал говорить. И казалось ему, что дочь и мать уже рядом…

— Как выросла… Впору замуж… А чего же… Скоро и выйдет… Жизнь идет. Дедом буду. А как сейчас, помню, восемь месяцев ей было, первый зубок прорезался. В кроватке стоит… Страшненькая… — он засмеялся. — Щечки висят, вот так… — показал он, оттянув щеку. — По-суслачиному щеки висят, нос курносый, волосенки редкие, прядками… — он помнил ее лицо, по-младенчески безобразное, но дорогое. — Первый зубик прорезался… Угукает, толкует чего-то. За палец ухватила и тянет. А вот глаза сразу такие были, серые глазищи, большие.

Слушала врачиха, слушала медсестра.

А за окном, во дворе, на крашеной зеленой скамейке сидела старая женщина с седою, трясущейся головой, а рядом — юная девушка звонко смеялась, балуясь с рыжим котом Рыбалкиным. Она смеялась и говорила:

… — Бабаня, ты погляди, что он делает…

Смотрели на них из многих окон трехэтажной просторной лечебницы, огражденное кирпичным забором и высокими тополями.

Загрузка...