Виктор Некрасов Взгляд и нечто

Часть первая

В журналах можешь ты,

однако, отыскать

Его отрывок — Взгляд и Нечто.

Об чем бишь Нечто?

Обо всем.

Репетилов из «Горя от ума», д. 4, явл. 4.

— Простите, пожалуйста, за нескромный вопрос, Виктор Платонович, но чем же вы думаете заниматься, когда окажетесь за границей?

Этот нескромный, допустим, но вполне естественный, хотя и коварный вопрос задал мне доктор исторических наук Евгений Валентинович (или Валентин Евгеньевич) Маланчук, секретарь ЦК Компартии Украины, в день второго, прощального собеседования моего с ним два года тому назад, в августе 1974 года.

Что я ему ответил и вообще о чем мы «собеседовали» в его громадном, знакомом мне по его предшественнику кабинете, я расскажу чуть позже, сейчас же начну с того, с чего я и собирался начать, а начал так, а не иначе, потому что считаю, что читателя надо сразу заинтересовать, сразу же брать за рога.

«Бац-бац! — раздалось два одновременных выстрела. Пасшаяся неподалеку корова получила одну из пуль в бок, что было для нее в чужом пиру похмелье…»; «Мы поднимаемся! — Нет, мы опускаемся! — Нет, поднимаемся!..» Это первые строки из «Путешествия на воздушном шаре» и «Таинственного острова» Жюля Верна. Оба начала помню с детства, так они понравились мне своей стремительностью и хватанием меня за рога. Есть, правда, и другие начала, тоже прекрасные, спокойные, повествовательные, постепенно вводящие, например: «В конце лета 187* года в заштатном городке N произошло событие, всколыхнувшее весь город…»

Колеблясь между двумя манерами начал — жюль-верновской и чисто русской XIX века — и не зная, на какой из них остановиться (я придаю этому большое значение — из-за нудного начала я долго не мог одолеть «Сагу о Форсайтах»), я в конце концов предпочел первую манеру, но и тут стал в тупик. Было у меня два начала — то, с которого я начал, и то, с которого собираюсь начать сейчас, хотя получится так, что это уже не начало…

Из тупика вывело, как у всех нерешительных людей, нечто компромиссное — начать с обоих начал. Первое, как некая затравка, второе же просто как начало.

Так вот…

Мог ли я подумать?.. Могли ли мы с тобой представить себе?.. Кто бы мог сказать?..

Бог ты мой, сколько раз эти фразы в разных вариациях задавались самому себе, в одиночестве, или другу — москвичу (москвичке…), сидя где-нибудь в «Де маго» у Сен-Жермен де Прэ и глядя… На что глядя, это уже отдельный длинный разговор, его не избежать, пока же скажем — посасывая «orange» или «citron presse», сверхпрохладительный напиток, которому я отдаю предпочтение даже перед разнообразнейшими голландскими, эльзасскими и английскими пивами…

Прости, читатель, что начинаю не без некоторого кокетства и хвастовства — вот ты, не знаю, чем там сейчас занимаешься, а я сижу в парижском кафе, что-то сосу, блаженствую, и мне больше всего хочется рассказать об этом блаженстве. И рассказать во всех деталях (например, что в «моем» кафе, у моего дома, тот же «orange presse» стоит 4 франка, на Сен-Жермен — 6 франков, а вечером у «Опера» — 9 франков), и я с трудом удерживаюсь, чтоб не сделать это сейчас же, но воздерживаюсь, зная, что все-таки до этого доберусь (знаю, знаю, и ты не сопротивляйся — это куда интереснее, чем «В Лувре, стоя у Джоконды, я думал…», хотя и это тоже будет…).

Так вот… Мог ли я подумать? Могли ли мы с тобой представить, сидя у тебя на кухне за круглым столом (каждый может отнести мое обращение на свой счет, детали не имеют значения, их часто для живости придумывают), так вот, сидя за круглым столом и в десятый раз разогревая чайник, могли ли мы подумать, что мечты вот так вот осуществятся. «Ах, побродить бы нам с тобой вместе по Елисейским полям…» Почему-то мечталось именно о Елисейских полях, как о чем-то самом шикарном и недоступном, а вышло так, что именно по этим-то полям мы с тобой ни разу и не бродили, но зато… Начали с того самого, знаменитого «Де маго», и я запечатлел даже на фотопленку твой первый визит туда, потом не менее знаменитый, хемингуэевский «Клозери де Лила», потом, вернее до этого, студенческая забегаловка на рю Бонапарт, потом на берегу Сены на кэ Малакэ, потом где-то у Сен-Сюльпис и еще где-то, не помню уже где, и возле моего дома, где я по утрам обычно выпиваю чашечку своего кофе, листая «Фигаро» (леваки за это косо на меня смотрят, но там такие прелестные карикатуры), и чуть дальше, на маленькой живописной площади Сен-Жорж у памятника Гаварни (какой милый, чудный памятничек с персонажами из его книг — ну что за прелесть памятники с персонажами — Крылов в Летнем саду с мартышками и мишками, Дюма-пэр на пляс Мальзерб — там такой лихой д'Артаньян, и так хочется на его фоне сняться…), потом Муфтар, конечно же Муфтар, ты помнишь Муфтар?

— Да, я помню Муфтар, — скажешь ты, — и крохотный ресторанчик на углу рю де ля Монтань Сент-Женевьев, и вверху была церковь Сент-Этьен сюр Мои, и мы ели что-то очень вкусное, и запивали белым вином, и трепались, пока нам не намекнули, что уже третий час ночи и пора…

И все это ты сейчас рассказываешь своим и моим друзьям за тем самым круглым столом, и кажется это тебе теперь сном, и сама себе ты повторяешь: «Неужели это было?» — так же, как, сидя в том самом угловом ресторанчике, мы говорили в сотый, двухсотый раз: «А могли ли мы подумать?»

Господи, почему все это так нелепо? Почему?

Я невольно вспоминаю Гену Шпаликова,[1] милого забулдыгу и пьяницу Генку Шпаликова (я к нему еще вернусь, он заслуживает того, чтобы о нем наконец-таки поговорили всерьез, а не только: «А, Генка! Мировой парень!») в последнюю нашу встречу, в Москве, за месяц или два до моего отъезда. Это был грустный вечер. Мы вышли из почтового отделения на Калининском проспекте у Арбатской площади (я звонил в Киев), и вдруг выяснилось, что нам, в семимильонной Москве, не к кому пойти. Тот уехал, тот на даче, та больна, у тех, вероятно, гости, а тот забурел, а тот вообще стал дерьмом. И с горя, перелистав все записные книжки, мы двинули в гостиницу «Украина». Там, у стойки, на высоких стульях мы пили кофе и разговаривали в последний раз в жизни — через три или четыре месяца Генка повесился…

— Вика, возьми меня в Париж, — говорил он мне с такой бесконечной, беспробудной тоской, что, будь перед нами не кофе, а водка, он, наверное бы, расплакался. — Возьми меня в Париж… Не могу я больше… Не могу я видеть эти морды… ЦДЛ, ВТО, Дом журналиста, «Мосфильм», Студия Горького… В дрожь бросает, когда только подумаешь обо всем этом… Возьми меня в Париж… Мне здесь делать нечего… Не выдержу…

И не выдержал.

И говорил это один из самых талантливых людей, которых я знал в жизни. Возьми меня в Париж!.. Вопль, крик, шепот… И знал же, что никто никогда его туда не пустит. И не пытался даже… Вам? В Париж? А общественной работой вы когда-нибудь занимались? На политзанятия ходили? И вообще, кто не знает, кто такой Шпаликов? Хулиган и скандалист, пописывает какие-то сценарии и советскую власть ругает… В Париж ему, видите ли, надо, хорошо, что в Москве еще держат.

Нет, нельзя!

Почему?

Ну почему нельзя человеку поехать в Париж, когда ему этого хочется? Почему об этом говорится, как о чем-то несбыточном? Почему все Амстердамы, Брюгге и тот же Париж набиты летом до отказа мальчишками и девчонками всех национальностей, а русских если иногда и увидишь, то сразу отличаешь по какой-то запуганности и сбитости в кучку? Почему? Почему даже для братской Болгарии нужно получать эти идиотские характеристики — «треугольник»,[2] мол, считает тебя вполне достойным высоко нести знамя, ну и т. д. А потом жди сколько-то там месяцев. А если получишь отказ, чувствуй себя всю жизнь парией, неполноценным…

Почему?

А потому…

Естественно, правда, было бы задать другой вопрос — почему все же выпускают? И не только в туристские, на две недели, а даже на два-три месяца, по приглашению. Ведь при Сталине никто и помышлять об этом не смел. Ну, Эренбург, Борис Полевой, Давид Ойстрах, Корнейчук — от них хоть польза какая-нибудь, одни несут культуру и приносят деньги, другие просто умело врут. Конечно же, разумнее не выпускать — чего ты там не видел, любишь кататься, изучай архитектуру и музеи дома — Эрмитаж не хуже… Но вот, выпускают. И, как ни странно, есть в этом определенная логика, хотя она, как известно, отнюдь не главное достоинство нашей системы.

Герметичным системам этим нужна видимость, нужны фасады. Почему-то считается, и в это очень верят, что, глядя на эти без конца подкрашиваемые фасады, никто не догадается, какие за ними «вороньи слободки». Туризм — одна из деталей, одна из завитушек на его фронтоне. Простите, у нас не хуже, чем у других. Прочитайте статью товарища такого-то, директора А/О «Интурист». Видали, сколько наших побывало за границей? Сколько-то там тысяч в ста с чем-то странах. А вы говорите…

И говорю… Я сам был туристом и знаю, что это такое. «Не рассредстачиваться, всем вместе. Нет, нельзя! Только втроем. И к одиннадцати чтоб были в гостинице. Один, два, три, четыре, шестнадцать… А где Васильев? Товарищ Петров, а где Васильев?» Один мой знакомый русский парижанин рассказывал, как он однажды подшутил над одним из таких руководителей. Увидев группу советских туристов в Лувре и сразу определив, кто их начальник, прошел мимо него и как бы невзначай кинул: «Не распускайте людей, компактнее, компактнее!» — «Есть компактнее», — автоматически ответил тот и тут же лихорадочно стал собирать людей.

И что же, несмотря на «компактность», на то, что денег в обрез, а хочется все купить и хочется конечно же ходить по магазинам, по всем этим Лафайетам, Бруммелям, Самаритэнам, Тати («Идите в Тати, там в три раза дешевле!»), а не по всяким там Луврам, — несмотря на все это, девяносто процентов возвращающихся из поездок говорят о безработице, забастовках, дорогих квартирах и отсутствии газировки на улицах. Что, впрочем, естественно — хочется еще раз поехать, а во-вторых и в главных, жить-то дома и перестраивать на новых началах жизнь никто из этих девяноста процентов не собирается… Приучились, привыкли, очередями и перебоями не удивишь…

И вот тут-то мы и подходим к самому трагичному, к самому главному.

И опять же я откладываю этот разговор на потом. Это все у меня пока затравки, нечто вроде оглавления — вот об этом поговорим, и об этом, и о том. И вообще не хочется начинать с трагического. Слишком много грустного и печального будет впереди. А лучше какую-нибудь идиллию.

* * *

Маленькая деревушка в Каталонии, в тридцати километрах от Таррагоны. Называется Сан-Виценте. Все ее домики, замкнутые, с двориками посредине, все ее улички с кактусами и агавами, церковь и водонапорная башня — все это лепится и ползет по чему-то крутому, то ли холму, то ли горбу, то ли бугру (забавно, но истинный сталинградец, житель города, а не солдат, защищавший город, никогда не скажет «Мамаев курган», только «Мамаев бугор»), лепится, расползается и таким силуэтом рисуется на вечернем небе, когда едешь в соседний городок Вендрей, что сразу понимаешь — это Испания! (За эту фразу каталонец меня убьет. Какая Испания? Каталония! Это то же самое, что сказать, что я однажды и сделал, выступая перед канадскими украинцами, — у нас в России, в Киеве… Сказал и чуть язык не проглотил.)

И в этой самой деревушке (San-Vicente по-испански, Sant-Vicenc по-каталонски, а если уж по всем правилам, то Sant-Vicenc de Calders (poble), и есть у нее собственный герб — святой Винцент с какой-то ветвью в руках и опирающийся на нечто вроде жернова), так вот, в этой самой деревушке, сразу возле церкви, я и живу сейчас. В очень красивом доме. Собственно, снаружи никакой красоты нет — стены и все, но зато внутри… Комнаты комнатами, только мебель в них старинная, испанская (каталонская?). Но зато террасы, лестнички, садик, дворик, и все увито чем-то цветущим, голубым, розовым, красненьким, и прямо под окном громадное фиговое дерево и опять же цветущие олеандры — розовый и белый. А за воротами, за каменной стенкой две агавы выпустили свои пятиметровые стволы, не похожие ни на что, даже описать их не могу. И все это на фоне каталонско-таррагонского пейзажа, сухого, желто-зеленого, с разбросанными по нему круглыми, точно маленькие взрывы, деревцами, с прекрасным названием карубье, а дальше, как декорация, как театральный задник, холмы, заросшие лесом, возможно, где-то дальше переходящие в Пиренеи. А слева море. Из моего окна его не видно, но если выйти из дома и начать спускаться вниз по-дьявольски крутой Кая дель Поза, то виден весь берег, и Сан-Сальвадор, и Камарруга, и автострада Барселона — Таррагона, шум с которой, кстати нисколько мне не мешающий, доносится до моих окон и придает даже какой-то уют, как в свое время паровозные гудки.

И вот в этом самом доме, со всеми его террасами, каменными полами, тяжелыми комодами и фонариками над дверями, я живу один (хозяева уехали в Париж, заболела дочка) в компании двух уродливейших, сопящих мопсов и беззвучной (а она считает меня беззвучным) дамой по имени Флорен, ухаживающей за мопсами.

У меня маленькая комната, беленькая, с деревянными балками по потолку, и половину ее занимает широченная кровать, задняя спинка которой в виде то ли портала, то ли фронтона с барочными завитушками просто привешена к стенке, и на ней нарисована золотая, подвешенная на ленточке, загадочная монограмма. Кроме того, комод с сотней ящиков и ящичков, на нем три чугунных плоских утюга с ручками в виде лошадей. И еще плетеное кресло, которое я принес с террасы и в котором сижу сейчас и пишу эти строки, поглядывая на холмы и вьющуюся среди них белую, пыльную дорогу, по которой, не сомневаюсь, трясся когда-то на своем ослике и Санчо Панса вслед за Дон Кихотом… Где-то, очень далеко, надрывается петух, а в соседнем дворе, там, где агавы, бестолково брешет идиотская собака, как у нас говорят, пустобрех, — особенно любящая это делать после 12 ночи.

Да, никогда я еще так не жил. Один в целом доме. В каталонской деревне, среди холмов и агав. Флорен с мопсами где-то внизу. Иногда только слышу их сап у меня под дверью.

Один из них черный, другой цвета сиамского кота, и, говорят, они педерасты. Но Бог с ними, они мне не мешают…

А внизу, если спуститься по Кая дель Поза, у дороги, в очень странном доме — как выяснилось, в прошлом это была оливкодавильня (слово я сам придумал) — живут две прекрасные дамы, заботам которых я и обязан тем, что живу среди холмов и агав.

С одной из этих дам семь лет назад мы вышли вместе из киевского ОВИРа, и на ней тогда лица не было. «Ну почему он на меня кричит? Что я ему сделала?» Она ничего ему не сделала, она просто хотела уехать к своему мужу во Францию. И уехала — в конце концов. И живет теперь в Париже, работает в больнице, она врач.

А другая — в свое время она окончила философское отделение Московского университета — приезжала на своем белом «триумфе» со своей подругой Николь из Парижа в Киев, и я водил их по старым киевским улицам, и садам, и паркам. Сейчас она по-прежнему живет в Париже и, когда ей хочется, пишет романы. Она писательница, хотя, как всякий нормальный человек, не любит, когда ее так называют. А может, и любит, Бог ее знает. Между прочим, кроме всего остального нас сближает и то, что оба мы не считаем себя профессионалами, пишем тогда, когда нам хочется…

И вот в компании этих двух дам, или скорее приятельниц, подруг, кормилиц, ангелов-хранителей, но будем их называть все-таки дамами, так красивее, я и живу.

В этой компании (одна — курчавая брюнетка и курносая, другая — длинноволосая шатенка и тоже вроде курносая, но не совсем, и у обеих очень живые, но по-разному, глаза) и еще четырех человек — годовалого сына первой, девятилетнего сына другой и четырнадцатилетнего третьей, мадам Алэн, помогающей в хозяйстве, мы сидим за обеденным столом и…

— Могли ли бы мы, Вика, с тобой подумать?..

Познакомились мы с Жанной (курчавой брюнеткой) пятнадцать лет тому назад в самолете Прага-Братислава. Она услышала русскую речь и бросилась ко мне. Жила и работала в Братиславе, муж — словак. А мама ее в Киеве, как выяснилось, живет в двух шагах от меня. Вот так и завязалось знакомство, перешедшее потом в дружбу. Встречались мы не так уж часто, но всегда радовались друг другу — и в Киеве, и в Москве, потом — в Париже (теперь у нее муж — француз), а сейчас, пока я еще не надоел своим хозяйкам, и здесь, в Каталонии, на берегу Средиземного моря.

— Могли ли бы мы только с тобой подумать?

Мама родила ее и угодила в лагерь, а она — в детдом для детей врагов народа. И пробыла там с шести до четырнадцати лет. Маленькая, чернявая, не всеми любимая, так как единственная, кажется, среди всех была еврейкой. «И чем же вы там занимались, в своем детдоме для детей врагов народа?» — спрашиваю я. «Да все больше думали о еде. Где бы что-нибудь да стибрить. Ходили на базар, воровали там что могли… Потом маму выпустили, и она познакомилась со своей дочкой, уже почти взрослой…»

Мы сидим за столом на кухне — нас семеро, и у одного из семерых прорезались сразу три зуба, и он почему-то этому не радуется — и едим заказанную мной картошку, поджаренную так, как жарила мне когда-то мама, большими круглыми ломтями, сначала одну сторону, потом другую, сидим, хозяйки мои попивают белое вино, я — воду со льдом и…

— А могли ли мы, девочки, подумать? Очевидно, не могли. А вот произошло…

И я лежу на пляже и думаю. Переворачиваюсь с боку на бок, вернее, с живота на спину и думаю… О чем? Да все о том же…

Потом бросаюсь, нет, захожу в море — оно здесь мелкое, метров за двадцать только начинается глубина — и плыву себе. Точно так же, как когда-то в Ялте, в Коктебеле. Только там слева был Хамелеон, Хобатепэ, а справа — волошинский профиль Карадага, а здесь все ровное и слева — Камарруга, а справа — Таррагона (ах, какие роскошные «р» — Тар-р-р-рагона, Камар-р-р-руга, а есть еще Тор-р-редембар-р-р-ра, она видна со своей веретенообразной колокольней — отсюда, вероятно, и гаудиевская Саграда Фамилиа, — когда плывешь обратно к берегу). Море теплое, дно и берег песчаные, и, когда я после заплыва возвращаюсь обратно, ориентир у меня — агава со своим сосноподобным торчком. А вокруг нее, в песке, растут песчаные лилии — в песке лилии! — очень нежные, очень изящные и очень пахучие…

Я плыву себе по направлению к агаве, а на пляже резвятся трое мальчиков. У одного — папа француз, а мама русская, у другого — и папа, и мама французы, а третий — чистокровный испанец, тьфу! — каталонец, и зовут его, как и меня, Виктор, он очень толстый, веселый и почему-то всегда, когда встречается, целует меня в щеку. А может, в этом краю это так положено — целоваться при встрече, совсем как на Внуковском аэродроме Брежнев и Герек, Подгорный и Кадар… А другого из этих пацанов зовут Иван, но по-русски он знает только с полдесятка слов, и среди них одно, которое он очень хорошо выговаривает — подлец! Откуда он знает это слово? — я никогда не слышал, чтоб мама его так называла. Если уж очень хочет выругать его, то делает это по-французски.

Тоже сложность. Папа француз, мама русская, и очень русская, а пацану уже девять лет, и по-русски ни бум-бум…

Как же быть, думаю я, растет наполовину русский мальчик, и мама очень хочет, чтобы он был больше русским, чем французом, но сама-то она русская-прерусская, а пишет свои романы по-французски…

Вот о чем я думаю, лежа на пляже, где слева — Камарруга, а справа — Таррагона… И еще я думаю о том, что завтра мы с Нелей (матерью Ивана) поедем в эту самую Таррагону на корриду (в Тар-р-рагону на кор-р-риду) и увижу я наконец живых тореадоров, и мулету, и веронику, и черного бычка, которого ждет смерть…

И вот тут-то настало наконец время вернуться в просторный кабинет доктора исторических наук Валентина Евгеньевича (или Евгения Валентиновича) Маланчука, второго секретаря ЦК Коммунистической партии Украины.

В свое время, при Шелесте, в этом самом кабинете, очень большом, с чисто вымытыми окнами, двумя столами (одним — рабочим, с немыслимым количеством остро отточенных карандашей в стаканчике (можно подумать, что секретарь ЦК за своим рабочим столом в основном занимается писанием романов или мемуаров), другим — длинным, у окна, для совещания) и мягкими, располагающими к беседе креслами, сидел другой доктор, только не исторических, а химических наук, кажется даже академик, Федор Данилович Овчаренко. Обходительнейший и интеллигентнейший, умеющий вести дружественную, непринужденную и в то же время не лишенную поучительности беседу, а когда надо, выступать с трибуны и в приятно-интеллигентных выражениях разъяснять писателям их очередные задачи, он после скольких-то там лет работы не удержался на своем посту и вместе с Шелестом — первым секретарем — вынужден был расстаться с громадным зданием на Банковой улице, с длинными, тихими, устланными коврами коридорами и вежливыми часовыми у входов.

Уход Шелеста объясняли (канадские украинцы особенно почему-то верят) его, мол, националистическими убеждениями и стремлениями к некоей самостоятельности. Не уверен, что в действительности было так (ну какие у секретаря ЦК могут быть устремления к самостоятельности, к какой?), но определенный, а может быть, назовем его элементарный, государственный ум у него, по-видимому, был. При нем, например, Иван Дзюба после своего нашумевшего на весь мир письма Шелесту («Интернационализм или русификация?») мог все же спокойно работать. Правда, на маленькой, не соответствующей его возможностям должности рядового редактора в Гослитиздате Украины, но все же работал. При появлении нового министра КГБ его тут же, по указанию Шелеста, с извинениями восстановили. Когда Шелеста убрали, Дзюбу тут же арестовали.

В 1964 году, сразу после того, как Хрущев оказался волюнтаристом и субъективистом,[3] Петр Ефимович Шелест соизволил провести со мной довольно длительную беседу.

На меня он произвел довольно приятное впечатление — внимательность при разговоре и умение слушать как-то не вязались у меня с образом первого секретаря и его круглой, плоской, как блин, с маленькими глазками, не очень-то выразительной физиономией. Перво-наперво он осведомился о здоровье Зинаиды Николаевны, моей матери (именно Зинаиды Николаевны!), о которой так много слышал хорошего, потом и меня малость похвалил — «у вас, говорят, были неприятности по партийной линии, и вы очень мужественно держались, теперь это не часто случается…» Потом разговор пошел о том о сем — о войне, о задачах литературы, о Солженицыне, о нынешней молодежи. Разговор был настолько непринужденным (учитывая все-таки стол с карандашами, разделяющий нас), что я позволил себе даже спросить, когда речь коснулась модной тогда темы «преемственности поколений»:

— Вот у вас есть дети, — сказал я, — которые, очевидно, многим интересуются. И задают вопросы. Вопросы, на которые не всегда легко ответить. О Сталине, Хрущеве, их ошибках.

Шелест ничуть не смутился, а я немного надеялся на это, и сказал:

— Я им ответил так же, как, вероятно, ответили б и вы. Сталин и Хрущев могли ошибаться, но Партия никогда не ошибается.

После этого я вопросы задавать перестал.

Вскоре беседа, смысл которой я никак не мог уловить, подошла к концу, и тут все стало ясно. Оказалось, что готовится какая-то конференция, встреча интеллигенции с руководителями партии, и вот желательно, чтоб я на ней выступил и рассказал о том, как Хрущев меня критиковал.

Вот, оказывается, для чего я был вызван. Потоптать поверженного Хрущева. Что ж, можно было кое-что и рассказать. Как нарывался, например, специально приехавший тогда для этого из Москвы Корнейчук, прерывал и требовал от меня:

— Вы не виляйте, а прямо скажите, как вы относитесь к критике Никиты Сергеевича!

Как прерывал меня в другом уже месте секретарь Ленинского райкома Линец, когда я назвал Хрущева без слова «товарищ». Чуть ли не кулаком по столу стукнул:

— Какой он вам Хрущев! Тоже Бога за бороду схватил. Никита Сергеевич он для вас, а не Хрущев!

И об этом мог рассказать. И о том, как прерывал меня другой секретарь, уже постарше, первый секретарь Компартии Украины, ныне здравствующий Николай Викторович Подгорный. Тот уж действительно в тупик меня поставил. Не могу не вспомнить.

Шла очередная встреча интеллигенции с руководством. В сессионном зале Верховного Совета УССР. В президиуме все правительство, во главе с Подгорным. В речи своей он, как говорится, подверг меня критике. Мне надо было отвечать. Олесь Гончар, тогда председатель Союза писателей, человек неплохой, зла никому не делавший, взял меня под руку и по-дружески посоветовал:

— Ну признайся, что тебе стоит. Все ж знают, что прав ты, а не они, не Хрущев. И себе облегчишь, и нам не надо будет тебя прорабатывать. Ты думаешь, нам это приятно?

Но признаваться мне было не в чем, хотелось только зачем-то объяснить, что когда писал я о сносе Михайловского златоверхого монастыря XI века, то писал потому, что… Тут Подгорный меня и прервал (они очень любят прерывать, чтоб сбить с толку, чтоб нить потерял):

— А откуда вы это знаете? Я не понял.

— Что знаю?

— Что собор сносили.

— Как откуда? Просто на наших глазах все это происходило.

И тут Подгорный сразил меня насмерть.

— Ну так что? — пожимая плечами, сказал он, и мне уж крыть было нечем.

Много о чем можно было рассказать. В частности, о выступлении Ивана Дзюбы на том собрании, где прерывал меня Корнейчук. Спокойно, не торопясь, оперируя только фактами и цитатами из газет, Дзюба по очереди разложил на обе лопатки всех, сидевших в президиуме. Просто напомнил, освежил, как говорится, в памяти, кто и как из членов президиума высказывался в свое время о товарище Сталине. Это было довольно любопытно. На Корнейчуке лица не было. Бил по графину карандашом, пытался лишить Дзюбу слова и, вконец растерявшись, не крикнул, а взвизгнул: «Что ж, милицию, что ли, звать?» Дзюба и бровью не повел. Разделавшись с последним из президиума, он под гром аплодисментов галерки (там сидели его поклонники, а их было немало, хлопавших заодно и мне) спокойно сошел с трибуны и вернулся в свой туберкулезный госпиталь, из которого сбежал специально на это городское собрание представителей киевской интеллигенции, посвященное тому, как эта самая интеллигенция собирается ответить на очередные решения очередного пленума ЦК…

Обо всем этом я, конечно, мог бы рассказать на новом, очередном, посвященном решениям другого очередного, но оно по неведомым мне причинам не состоялось, и выступать мне нигде не пришлось.

Прошло десять лет. И вот я опять в здании ЦК. Сижу в приемной тов. Маланчука и, пока он занят какими-то другими важными делами, беседую с его помощником тов. Ищенко, как выяснилось, тоже, как и я, членом Союза писателей и автором ни больше ни меньше как шести романов. (Сейчас, в Париже, я увидел его портрет в журнале «Дружба народов», и мне стало даже приятно — он, Ищенко, в общем-то, в тот день был весьма обходителен.)

— Вы знаете, Валентин Евгеньевич (или Евгений Валентинович) в тридцать лет уже стал доктором, — поведал он детали биографии секретаря по агитации и пропаганде, пока тот заканчивал свои другие важные дела. — Весьма эрудированный человек, и не только в вопросах историк.

Откровенно говоря, познакомившись вскоре после положенного ожидания в приемной с приветливо, но в меру (вышел из-за стола, но далеко не пошел), встретившим меня секретарем, я особой эрудиции в нем не обнаружил, но какую-то хитрость, возможно даже и не очень скрываемую, уловил.

Небольшого роста, с совершенно не запоминающейся внешностью, он пригласил меня жестом к тому, второму столу у окна (определенная доверительность) и, сообщив, что ему поручено со мною побеседовать по поводу моего письма Брежневу,[4] завел длительный, с подходами и тактическими обхватами разговор о том о сем (следовательское прощупывание), проявляя временами ту самую эрудицию, о которой говорил тов. Ищенко, — где-то что-то, к слову, о якобинцах, где-то о жирондистах. Потом — удар шпагой!

— Насколько мне известно, у вас во время обыска были обнаружены кое-какие материалы, не очень-то украшающие архив советского писателя (я приподнял брови и развел руками, что одновременно должно было обозначать — «знаете ли, не уследишь» и «архив писателя трудно сразу так прямолинейно классифицировать»). Так вот, должен вам сказать, что в связи с этим я специально поинтересовался специальной юридической литературой (и нашей, и зарубежной), чтобы определить, так сказать, меру нарушений определенных общественных норм.

Это он меня запугивал. Как за полгода до этого запугивал меня в своем большом кабинете заместитель председателя Комитета государственной безопасности тов. Трояк. Тогда мне тоже было сказано, что я что-то нарушил и за это ему, генералу Трояку, ничего не стоит хлопнуть в ладоши и придут двое, ну и так далее… Но об этом я уже писал. Пассажем по поводу ознакомления с юридической литературой мне дано было понять, что я если и не изменник Родины, то элемент в какой-то степени все-таки подозрительный и что обыск у меня был проведен все-таки не зря.

Потом что-то опять о якобинцах и о революции 1848 года, о том, что ему надо ехать в Москву читать какую-то лекцию в аппарате ЦК КПСС, и внезапно — второй удар! Из-под лежавших на столе папок вытащена была нью-йоркская газета «Новое Русское Слово» и развернута передо мной с моей статьей, или воззванием, или криком души, под названием «Кому это нужно?»,[5] которую я весной 1974 года передал иностранным корреспондентам, решив наконец говорить впрямую.

Испытывающе глядя на меня и выдержав паузу, он произнес:

— Что вы можете сказать по поводу того, что советский писатель, к тому же удостоенный Государственной премии, печатается в махровой антисоветской печати?

И опять взгляд — а? загнал в угол?

Но даже из угла этот удар не так уж трудно было парировать.

— Я писал не для этой и не для какой-нибудь другой газеты, — сказал я, — это обращение к мировой общественности. И если б оно было напечатано во всех газетах мира — правых, левых, пусть даже фашистских или маоистских, — я был бы только рад. Кстати, две газеты, которым я непосредственно послал текст, не удосужили даже ответом. Это «Правда» и «Литературка»… — И после паузы: — Может, у вас по существу самой статьи есть замечания?[6]

Замечаний не последовало, и речь опять пошла о том о сем, и все закончилось тем, что он не исключает возможности еще одной встречи, но это произойдет после его поездки в Москву с тем самым докладом перед аппаратом ЦК, о котором он уже говорил (к слову скажем, три или четыре раза).

После поездки в Москву было какое-то совещание секретарей обкома, потом еще что-то, не менее значительное, потом он ушел в отпуск, и встретились мы с ним уже перед самым моим отъездом.

Судя по всему, к этой второй встрече особого стремления у него не было, но я все же настоял на ней, так как хотел поставить все точки над i. Эти-то точки я и стал расставлять в ответ на вопрос, с которого я начал свое повествование.

Что же я думаю делать, оказавшись за границей?

— Во-первых и в главных — писать. Поскольку я не имею возможности делать это у себя дома, я думаю делать это где-нибудь, допустим, на берегу Женевского озера, благо выезжаю я официально по приглашению моего дяди из Лозанны. О чем писать? Ну, так сразу на это не ответишь, надо приехать, осмотреться по сторонам, но если говорить начистоту, то не мешало бы взяться за какие-нибудь «Былое и думы» — Герцен их начал лет в сорок, а мне уже за шестьдесят, пора подводить кое-какие итоги. И дальше. Подкладывать бомбы под советские посольства и призывать к свержению советского правительства не собираюсь, но следить за всем тем, что происходит у меня на родине, буду очень внимательно и, конечно же, буду выступать в защиту своих друзей (и не только друзей), если эта защита будет необходима.

На все, что я говорил, более или менее доброжелательно кивалось головой (даже на мое намерение приняться за «Былое и думы»), но после высказывания о друзьях было весьма уместно мне указано, что наша страна, как известно, придерживается строжайшего выполнения всех законодательных норм. Я принял это к сведению, но оговорился, что в тех все-таки случаях, когда эти нормы будут нарушены, я воспользуюсь услугами западной прессы, хотя, как мы знаем, она и падка иной раз до дешевых сенсаций.

— Вообще же, — закончил я изложение своего кредо, — так как человек я в работе не очень усидчивый, к тому же с детства любящий путешествовать, я надеюсь на старости лет осуществить две свои самые заветные мечты — побывать на корриде и съездить на остров Таити…

Хотелось еще сказать о Монте-Карло, о мечте выиграть в рулетку, ну, хотя бы сто тысяч, но, посчитав эту мечту все-таки мелкой, я так и не упомянул о ней. Теперь жалею, так как из трех мечт, трех обещаний два уже выполнил — в самом знаменитом в мире казино если и не выиграл, то франков двадцать проиграл и на корриде (позавчера!) побывал. Ну, а Таити, как говорится, никуда не денется. Доберемся и до него.

Вы думаете, что мое такое непосредственное и искреннее желание поведать секретарю ЦК и его помощнику о своих сокровенных мечтах вызвало у них хоть какую-нибудь реакцию? Ничуть. На их лицах ничего нельзя было прочесть. Я понял, что на этом надо ставить последнюю точку, и встал.

Мы обменялись рукопожатиями. На мое пожелание одному успехов в его общественной деятельности, другому — в творчестве ничего в ответ не было сказано. Так, некое подобие улыбки, которая автоматически, помимо желания, появляется у человека, когда он прощается.

(Кстати, когда я перед отъездом нанес прощальный визит в редакцию журнала «Москва», где лежала моя рукопись, зам. редактора Толя Елкин долго обнимал меня и говорил много хороших слов, и даже случайно вышедший главный редактор Михаил Алексеев, который нигде и никогда не назвал бы меня своим единомышленником, ткнулся подбородком куда-то мне в плечо и сказал: «Успехов, успехов желаю».)

Не знаю, возможно, элементарная вежливость требовала бы от меня сейчас взять купленную после корриды в Таррагоне открытку с очень эффектными верониками у морды быка и послать ее по адресу — Киев, ул. Орджоникидзе, ЦК КП Украины, тов. Маланчуку В.Е. (или Е.В.). Так, мол, и так, на корриде побывал, очень интересно. Желаю успехов в работе и личной жизни. И наклеить марку с королевской четой — Хуан-Карлос и симпатичная, очень простенькая королева Соня. И все это удовольствие — 12 песет.

* * *

Жил-был в Киеве в первой четверти XX века мальчик. Раннее детство свое он провел за границей, но помнит ее туманно, зрелое же прошло в Киеве: зимой — в городе, летом — на даче. Дача, вернее, крохотная в ней комнатка, снималась у друзей, родителей старшего друга мальчика, Виктора Елистратова. Находилась она в Ворзеле, лесистом дачном поселке в тридцати километрах от Киева.

В этом самом Ворзеле и прошли те самые годы мальчика, когда что-то там завязывается, формируется. Родители не очень мучили его разного рода поучениями и нравоучениями. «Главное, не будь первым учеником, — говорила ему мать, — в наше время это считалось неприличным». Тетка, та, правда, не прочь была вмешаться в воспитание — следила, чтоб мальчик не клал локти на стол во время еды (до сих пор в ушах его звучит теткино французское «otes tes coudes»),[7] и тщетно пыталась переключить его с Жюля Верна на Тургенева. С тех пор мальчик особенно невзлюбил Тургенева. Впрочем, Кнута Гамсуна, который через несколько лет сменил Тургенева («Прочти «Викторию». Как можно в твоем возрасте не читать «Виктории»»; ему было тогда лет 14–15), он не только полюбил, но потом стал даже в ранних писаниях своих усиленно ему подражать.

Так вот, жил по летам мальчик в Ворзеле, играл, как положено было еще в те годы, в крокет, ходил купаться на пруд, тихий, заросший, с островком посередине, и, конечно же, упивался, лежа на раскладушке (тогда это называлось «раскидачка»), похождениями Филеаса Фогга и Гектора Сервадака. Кроме того, строились во всех углах участка шалаши, проводилась железная дорога с семафорами на ниточках, а между огородами, клубничными грядками и крокетной площадкой разыгрывались военно-морские баталии. Корабли — крейсера и дредноуты — делались из досок забора, выходящего на Лесную улицу, миноноски и прочая канонерская мелочь — из досок покороче, найденных в сарае. Надводная часть кораблей — артиллерийские башни, капитанские мостики и все то, что изображено было на вызывающей дрожь картинке «Морское сражение у Фолклендских островов» из журнала «Природа и люди», — лепилась из глины. Корабли все были героические, тонули, но не сдавались и при спуске на воду нарекались (мальчик был франкофилом) именами, нет, не Жанны д'Арк или хотя бы маршалов Мюрата или Нея, а французских президентов (из Лярусса) — Эмиль Лубэ, Казимир Перье, Карно, Фальер, Мак-Магон, даже палач Парижской Коммуны Тьер. (Франкофильство у мальчика было какое-то странное — роясь сейчас в чудом сохранившихся рисунках своего детства, всяких Мостах вздохов и солнечных закатах на Адриатическом море, он не обнаружил ни одного Наполеона Бонапарта, но зато трех Наполеонов III, с бородкой и в эполетах, которого не должен был бы любить, так как во время Крымской кампании при всем своем франколюбии был на стороне русских.)

И все же самым любимым занятием было, растянувшись на раскладушке, глотать одну за одной «Черные Индии», «Архипелаги в огне» (о, это полное собрание сочинений Жюля Верна, аккуратные томики, завернутые в синюю бумагу!) и не торопясь листать «Природу и люди» за 1916 год.

1916 год был годом войны, годом Вердена. В конце журнала, после всяких «Есть ли жизнь на Марсе?» и «Тайн подводного царства», была «Хроника военных действий». Вот ею-то и упивался мальчик. Героические форты Во и Дуамон стали ему как родные. Они переходили из рук в руки, гул сражений не прекращался ни днем ни ночью, земля вся была вспахана снарядами, лили дожди, солдаты мокли, шли в атаки, маршал, тогда еще генерал, Петен обходил и воодушевлял войска. Жоффр, Галиени, Петен, Фош — все эти генералы занимали мальчика куда больше, чем Деникины, Петлюры и Щорсы, которые в это время то занимали, то с боем покидали его родной Киев.

Мальчику в предшествующие «Природе и люди» годы хотелось поочередно быть пятнадцатилетним капитаном (осталось еще три года, два, один, Боже, уже пятнадцать лет, а он все еще не капитан…), паровозным машинистом (Боже, что он отдал бы, только чтоб подняться по вертикальной лесенке в эту будку с толстыми красивыми буквами на боку НУ-253 и хоть до станции Клавдиево постоять рядом с этим усатым, пахнущим маслом и углем неулыбающимся дядькой, выглядывающим в окошко, а левой рукой крутящим какие-то ручки!), тореадором (только через полстолетия, в последней четверти XX века, ему удалось увидеть живого, вытирающего пот матадора, и его завязанную на затылке косичку «колету», и даже внутренность этой забавной, ни на что не похожей шапки, красной, если костюм красный с золотом, голубой, если голубой с серебром, которую он так небрежно и изящно бросает на песок перед тем, как, взяв шпагу и намотав на нее мулету, начать дразнить черного, коротконогого бычка с рогами врозь). Но тогда, в году тысяча девятьсот двадцать каком-то, мальчику хотелось быть не пятнадцатилетним капитаном, не машинистом, не матадором, а обыкновенным французским «poilu»,[8] обросшим, в каске, героически отстаивающим руины форта Дуамон от этих паршивых бошей с их кровожадным усатым Вильгельмом II…

И вот, через шестьдесят лет после победы под Верденом и через пятьдесят с чем-то после «Природы и люди», мальчик оказался среди тихих, пустынных развалин форта Во и Дуамон с табличками и мемориальными досками. Молча постоял он у «Tranchee des bayonnettes» — «Окопа штыков», где, по боевой легенде, засыпало взрывом готовящихся к атаке солдат, остались на поверхности только штыки (полк, в который входили эти солдаты, брегонцы и вандейцы, был 137-м, а мальчик в студенческие годы был бойцом, как ни странно, тоже 137-го стрелкового полка, и это на него как-то подействовало), потом долго сидел на стальном пулеметном колпаке на вершине форта Во и думал. Кругом была тишина и красота. Спокойные леса и рощи вперемежку с тихими зелеными долинами, высоко в небе заливался жаворонок, и только ржавая колючая проволока (тех времен или появившаяся позже для колорита, для иллюзии?) напоминала о том, что давно или недавно — это как кому — здесь было не так уж уютно и лесов и рощ этих не было, а были обугленные стволы, палки и воронка на воронке. А в воронках… Сейчас белые кресты рядами вытянулись у «Ossuaire de Douamont», гробницы, мавзолея (слово «ossuaire» по-русски перевести нельзя, оно от слова «osses» — кости), воздвигнутого на месте боев, о которых во Франции никто уже не вспоминает, если не считать президента республики, посещающего эти места в дни определенных дат, и тех седоусых, с палочками, восьмидесятипятилетних «poilus», которых, а их с каждым годом все меньше и меньше, подвозят сюда на специальных автобусах, а потом отвозят домой.

Мальчик, несколько поседевший и погрузневший, сидел на полузабытом стальном колпаке, сеявшем когда-то смерть, и думал…

О чем же он думал?

А думал он о том, что в тысяча девятьсот двадцать каком-то году, через четыре-пять, допустим, лет после того, как закончилась самая кровавая война, которую испытало на себе человечество, он, мальчик, точно знал, что французы были хорошие, а немцы плохие, они сожгли Лувен и разрушили Реймский собор. Какими были тогда русские, он не совсем разобрался, поскольку вскорости они стали «белыми» и «красными», но с французами и немцами все было ясно. Французы защищали свою родину, la belle France, прекрасную Францию, а немцы хотели ее поработить.

С годами все стало несколько сложнее. Выяснилось, что ни немцы, ни французы, то есть французские и немецкие рабочие и крестьяне, ни в чем не повинны. Повинны во всем даже не Вильгельм с Францем Иосифом и каким-то там носатым Абдул-Гамидом, а империалисты и капиталисты, лишенные какой-либо внешности, злые, ненасытные Круппы и Шнейдер-Крезо, наживающиеся на крови этих самых французских и немецких крестьян и рабочих. Верден оказался просто-напросто мясорубкой, а Версальский мир «грабительским договором».

Но случилось так, что через 20 лет после окончания самой кровавой в истории человечества войны началась новая, оказавшаяся еще более кровопролитной. И мальчик, еще не поседевший, но уже подобравшийся к тридцати, попал на нее и даже воевал в Сталинграде. И тогда, в Сталинграде, окружая вырытые пехотинской лопаткой в оледеневшем грунте окопы неполного профиля спиралями Бруно, он знал, что сделает все, чтобы не пропустить к Волге этих гадов-фашистов, которые хотят поработить его Родину. И когда, при помощи солдат его саперного взвода и других солдат из стрелковых и артиллерийских полков, при поддержке авиации и танков, под руководством боевых генералов и членов военного совета и под верховным командованием товарища Сталина, ему это удалось, он вступил в Коммунистическую партию. Он поверил в нее и решил стать коммунистом, хотя единственного во взводе коммуниста очень не любил — по приказу свыше его надо было беречь и на ответственные задания не пускать.

Потом война кончилась, после нее произошло много разных событий, и вот сейчас мальчик, поседевший и погрузневший, сидит на бронированном пулеметном колпаке форта Во и спрашивает себя, через тридцать три года после конца Сталинградской битвы, за что же он там воевал, во имя чего ставил свои минные заграждения и спирали Бруно…

Он воевал против фашизма!

Но — за что?

Хорошо… Начнем сначала. Знал ли он, тот совсем уже не молодой мальчик в свои тридцать лет, что незадолго до войны были 37-й и 38-й годы? А до того коллективизация? А до того Гражданская война, на которой убили, засекли шомполами его старшего брата? Он не был никаким «белым», а просто 18-летним мальчиком, приехавшим недавно из Франции, и нашли у него «красные» французские книжки, а жил он тогда один, в Миргороде, и решили, что он шпион, и убили. Знал ли все это младший брат убитого Коли? Знал. Все знал… Больше того, даже не верил, что Тухачевский и Якир — враги народа… В чем же тогда дело? А дело в том, что не только он, а десятки, сотни тысяч, миллионы людей поверили, что позор тридцать седьмого года и все предыдущие необъяснимые жестокости смыты кровью тех, чьи отцы и деды, возможно, погибли в лагерях. Смыто все! И вранье, и хвастовство, и самообман. Нельзя больше врать, как врали, нельзя обманывать и себя, и народ. Научились глядеть правде в глаза, когда приперло. Возврата к прошлому нет. Несмотря ни на что, несмотря на отсутствие танков и самолетов, подбитых в первые же дни войны, несмотря на все эти «Если завтра война…» и «Ни вершка своей земли не отдадим…», несмотря на опустошенную, оставленную врагу землю, на расстрелянных, убитых и повешенных врагом, мы выстояли и вот здесь, в Сталинграде, нанесли фашизму — самому страшному, что есть на земле, — смертельный удар!

И тут-то все поверили — уж слишком много об этом кричалось, говорилось, писалось, печаталось, талдычилось на всех собраниях, во всех газетах, но главное, не только поэтому — все поверили, что к победам этим самое прямое отношение имеет партия. Она удержала, она эвакуировала на Восток заводы, она собрала, сколотила, кликнула, объединила, вдохновила, окружила и вот разбила — посмотрите на вереницы этих пленных, замерзших, обмотанных шарфами и одеялами Зигфридов и ubermensch'ей…[9] И тридцатилетний мальчик тоже поверил и стал кандидатом партии, а через год, где-то уже на Западной Украине, незадолго до вступления в Польшу, ему вручили настоящий партийный билет.

Почему же поседевший, погрузневший мальчик этот, которому в московском метро давно уже говорят «дедушка, садитесь» (в парижском этого, увы, нет), лежит сейчас на песчаном пляже «Costa Dorada», на золотом берегу Каталонии, и знает, что нет ему возврата в страну, которую он, хорошо или плохо, но с такой верой в торжество справедливости защищал от гадов-фашистов?

А потому, как говорили мы в детстве, что кончается на «у».

Каждый объясняет прошедшее и происшедшее (а кое-кто предрешает и будущее) по-своему. Академики, члены-корреспонденты, математики, биологи, писатели, эмигранты, народно-трудовые союзы. У каждого, как говорится, болит свое, у кого личное, у кого пошире, у кого совсем широко. Одни считают, что марксизм ошибался, другие — что провалился, третьи — что его совсем нет, четвертые — что есть, но надо как-то его подправить, пятые — что у них все будет по-другому, но все сходятся на одном — что в общем-то дело пока дрянь. И только те, кто утверждает, что все, что они делают, делается на марксистско-ленинской основе, считают, что все (у них) хорошо.

Ну а если подумать, как говорится в одном анекдоте? Ночью, одному, укрывшись с головой одеялом? После всех президиумов, заседаний, двадцать пятых съездов? Ведь все разлезается, расползается, трещит по швам. Новой медалью за успехи в соцсоревновании вряд ли что исправишь. Все это понимают. И вверху, и внизу. И академики (и те и другие), и математики, и члены президиумов, и даже их председатели, и колхозники, и сталевары, и старшие лейтенанты, и мичманы, и генеральные секретари…

Так что же делать?

Весной 1975 года приехал я в Канаду. И вот первый вечер. В неведомом мне городе Гамильтоне. Посадили на аэродроме Торонто в машину и привезли сюда. Украинцы. Их здесь так много, что за их лицами, улыбками, а иной раз и недоверчивыми взглядами я не успел разглядеть других, как здесь говорят, этнических групп, по-моему, их просто нет, одни украинцы… Зал. Большой. Набит людьми. Кто они? Петлюровцы, бандеровцы, бульбовцы, мельниковцы, просто старики дореволюционных лет. На стенах портреты. Несколько ошарашен. Слева — Петлюра, справа — Бандера, а спереди, на противоположной стенке, — английская королева… Не слишком привычно.

К концу вечера вопросы. Задают в основном старики. Есть дельные, есть и глупые, есть и просто речи — ужасно все-таки людям хочется высказать свою точку зрения. Молодежь больше молчит — потом уже я с ней разговорюсь, не в клубе, за ужином, без стариков.

Главный и чуть ли не первый вопрос — в Торонто, Монреале, Виннипеге, Соскачеване, Гамильтоне, в десятках аудиторий — это как я отношусь к самостоятельности Украины. И кто я такой — «единонеделимец» или за «незалежну» Украину?

Конечно же, я отвечал, что я за «незалежну» (независимую) Украину, что каждый народ имеет право выбрать ту систему, то правительство, которое ему нравится, но как это можно сделать, я, мол, не совсем представляю. В особые подробности не вдавался.

С молодежью я был откровеннее.

Скажу прямо, глупость некоторых стариков, да и не очень даже стариков (сужу по некоторым украинским канадским газетам), заключается в том, что ярый их антисоветизм выливается в формы и высказывания, которые на Украине в лучшем случае вызовут улыбку. Ну, зачем писать, что на Украине не найдешь украинских книг или что за украинскую речь исключают из институтов? Это ж курам на смех. Нет, дело куда хуже. Книгами на украинском языке все магазины завалены, но кто их покупает, кто читает? Скажу по секрету — мечта украинского писателя быть изданным не в Киеве, а на русском языке, в Москве. В этом трагедия украинского языка. Он постепенно умирает. И не потому, что его запрещают, — абсурд! — газеты на украинском языке (параллельно, правда, и на русском — «Радянська Украiна» и «Правда Украины» одно и то же, и обе — органы ЦК КПУ), все вывески и названия улиц на украинском, и «Кассандра», и Лопе де Вега в Академическом ордена Ленина театре им. Франко тоже на украинском, и даже в судопроизводстве первая фраза приговора «I м'ям Укрaiнськоi Радянськоi Соцiялiстичноi Республiки» читается по-украински (дальше, правда, и все до этого по-русски, исключением был только суд над Иваном Дзюбой, но тут уж просто было б неприлично). Само собой разумеется, что и Шелест, и Маланчук разговаривали со мной тоже по-русски, но это — давайте помечтаем — из уважения к сединам и заслугам.

Нет, никакой дискриминации язык не подвергается, но тот же украинский писатель, который и в Спiлцi письменникiв, и дома говорит только по-украински, сына своего предпочитает отдать в русскую школу — русский язык, мол, не подведет, он и до Киева доведет. (В 20-е годы, годы украинизации, когда всем надо было сдавать экзамен по украинскому языку и не сдавший увольнялся с работы, острили: «Русский язык до Киева доведет, а украинский выведет».) Да любой колхозный паренек, попадающий в армию, научается там русскому языку (в мое время мы проходили военную подготовку в украинских полках — «Лiво-руч!», «Право-руч!», «Крроком руш!», «Струнко!») и очень этому рад, в колхоз возвращаться он не собирается, а если дальше учиться (в армии все же учат — моторист, танкист, связист), то уж, конечно же, лучше по-русски. И вянет, сохнет прекрасный украинский язык (Собинов говорил, что приятнее всего ему петь по-украински, потом по-итальянски), превращаясь в «суржик» (смесь русского и украинского), а потом — в плохой русский.

Но вернемся к канадским хлопцам. Это они пригласили меня в Канаду — Комитет в защиту Валентина Мороза. Умные, серьезные и, конечно же, тянутся ко всему украинскому с Украины. «Ах, яка в вас мова, Вiкторе Платоновичу!» — хвалили они мой плохой украинский язык, на котором мне дома, на Украине, никогда говорить не приходилось. Звучит анекдотом, но за две свои канадские недели я наговорился по-украински больше, чем за предыдущие шестьдесят с лишним лет.

И вот сидим мы с этими хлопцами в каком-то из торонтских или виннипегских ресторанов (кругом куманцы, глечики и блузки на милых официантках с трогательным почти украинским узором и такие милые «прошу») и ведем разговор об этой самой «незалежности».

Можно о ней говорить и серьезно, даже, вероятно, нужно, но как не примешать к этому и немножко шутки, украинцы любят юмор.

— Так вот, хлопцы, — говорю я по-украински, заканчивая вторую тарелку галушек, — дело в том, что для того, чтобы добиваться «незалежности», кроме желания, нужно еще и время. А у украинского колхозника его просто нет — «нема часу». Нема часу не то чтоб о государственном устройстве думать, но просто чтоб сеять и жать, благо этим занимаются студенты и научные работники. Нема часу, тому що сьогоднi весiлля, свадьба, вiгдають замiж Наталку. Три днi усе село п'е. На четвертий похмiляеться. А на п'ятий, диви, женять Петра. Три днi пьють. На четвертий похмiляються. А тут як раз помер старий Павло. Чотир днi пьють. На п'ятий похмiляються. Не встигли ще поховати Павла — Пасха, Великдень. Тиждень (неделю) пьють. На восьмий похмiляються. А на дев'ятий — бац! — Перше травня (Первое мая). Ну, як не випиты, сам Бог наказав. У календарi — червоне. Потiм Дев'яте травня — День Победы. А потiм Храм, а потiм…

Шутки шутками, а вот гляжу я на сидящих передо мной Миколу и Андрия и живо рисую их визит на Киевщину или на Черкащину. Да они еле ноги унесут. Пьют-то там не рюмочками, и на своей Торонтщине или Виннипегщине вряд ли они с самогоном встречались.

Я нарисовал прекрасную, но грустную картину и не очень-то переборщил. Прекрасную, потому что есть что пить, есть чем закусить. Самогон собственный, копейки (оно-то, конечно, законом карается, но кто запретит? Милиционер? Да он сам за столом сидит, а не сидит, так под полой уносит). А закуска? Что греха таить, есть теперь чем закусить. Не те времена. У колхозника (украинского, подчеркиваю, с русским, особенно на Севере, не сравнить, там дела куда хуже) и коровка, и кабанчик, и курки, и гуси, и приусадебный участок, с которого живет не только он, но и вся страна. И хата у него теперь под железом, и телевизор, который, правда, если и смотрят, то только хлопцы, и то футбол или хоккей, и у того же хлопца, как правило, мотоцикл, велосипедом уже не интересуется.

Что и говорить, на селе не так уж плохо. И если советская власть не придумает чего-нибудь нового (а она вроде что-то уже придумала, колхозы с совхозами объединить, например, но вроде обещала не торопиться), то жить можно…

Жить можно…

Вот эта-то формула и самой советской власти помогает жить («Народ и партия едины!»). Между народом и ей нечто вроде джентльменского соглашения (кто тут джентльмен, сказать трудно, но есть такое понятие). Советская власть требует, нажимает, чего-то не прощает, но на что-то закрывает глаза. На воровство, например. Как кто-то сказал, воруют все, кроме Сахарова.[10] Того или другого под суд отдадут, если уж очень наворует и дачу из мрамора себе построит, как, говорят, случалось в Грузии. А остальные сто миллионов?

Я как-то шел тылами Крещатика. Туда выходят так называемые подсобки магазинов. И вот, проходя мимо одной из таких подсобок, я увидел некое Мамаево побоище или матч регби, который я видел позже по французскому телевидению. Люди влезали на какие-то ящики, сыпались с них, в воздухе стоял густой, не провернешь, мат, выволакивали несчастную, потерявшую сознание старуху. Оказывается, «выбросили» чешский хрусталь! Ну кто, кроме воров, полезет в эту свалку? Учительница? Районный врач?

Моя приятельница, москвичка, пересказывала мне раз беседу между двумя продавщицами продуктового магазина в Химки-Ховрино. Одна жаловалась другой:

— Давали, понимаешь, в ювелирторге вчера бриллианты. По два кольца на рыло. Три часа простояла, а когда подошла, кончились. Такое везение. С горя золотой половник купила. Не уходить же с пустыми руками…

Это к вопросу о нищете в нашей стране. Нет, не так уж плохо дело.

Моя домработница Ганя любила после вечернего чая, а у нас он кончался поздно, прохлаждаться на балконе. «Вы бы уже спать ложились, — говорила ей мама, — скоро уж час». — «А вы подойдите сюда, — отвечала ей Ганя. — Сейчас официантки из ресторана «Метро» будут выходить, поглядите на них». А поглядеть было на что. Я б такую авоську от земли оторвать не смог бы, а у нее их две…

Нет, жить в Советском Союзе все же можно…

Больше всего в жизни мне не хочется кого-либо поучать. Тем более советскую власть. И уж конечно же народ, у которого, как с детства мне втолковывали (нет, не родители, а те, кто любит поучать), мы должны учиться. Но когда тем не менее, выступая перед бывшими петлюровцами, считающими, что Петлюра хотя и знал, что такое «незалежнисть»,[11] но, возможно, не все сумел учесть, я говорю, что все зависит от народа, он, мол, знает, какую систему правления надо выбрать, — здесь я, конечно, малость лукавлю. Не знает этого народ. Не знает он — ни дядько Павло, которого недавно схоронили и воевавший, очевидно, в свое время за веру, царя и отечество, ни мой друг Митька, электросварщик, с которым мы лежали в Баку в госпитале, куда он попал, защищая идеалы социализма, ни тот 20-летний солдат, который въехал на танке в Прагу, чтоб защитить ее от коварных немецких реваншистов. Весь мир обошла фотография советского танкиста — не та, где к нему тянется и в чем-то его убеждает молодой чех, тоже очень хорошая, а другая — выглянул из своей башни танкист, закурил и думает. И такая у него славная морда, и так он ничего не может понять — куда, зачем, против кого?

Я не хочу и не могу утверждать, что народ оглупили (хотя и очень к этому стремятся), просто он очень устал. И от войны, и от того, что было до нее, и от того, что после, и ни в какую власть он не верит. Старики еще помнят, как убеждали их и красные, и деникинцы, и петлюровцы, и все, кто только ни занимал их город или деревню, что только они знают, что народу нужно и как ему помочь.

Не верит народ власти. Никакой. А эту, советскую, он хоть знает. И знает, как ее обмануть, как к ней приспособиться. А то, что он не пользуется правом выбора на выборах в Верховный Совет и не каждый день может прочесть «Монд», ну что ж, с этим можно примириться. И случись новая война (не дай Бог, все надежды на то, что все боятся водородных бомб), он так же будет защищать советскую власть, нелюбимую, осточертевшую, но привычную, как защищал ее в прошлую войну. А если копнуть глубже, то воевал он не так ЗА, как ПРОТИВ. Против чужого, неведомого, стреляющего и бомбящего его, против врага. И все же защищал и защитил ее, опостылевшую.

Ну а те, кому хочется все же почитать «Монд»? Что ж, советская власть пошла им навстречу — после Хельсинкских соглашений разрешила открытую продажу этой газеты в количестве сорока (!) экземпляров. Так что и этой категории населения жаловаться не на что.

Но вернемся к тому, с чего я начал. А начал с того, что никого я не собираюсь поучать…

И тут я вижу укоризну в глазах моих друзей. Ну, не поучаешь, а разглагольствуешь. Бог ты мой, сколько уже писали и о народе, о том, что ему нужно и чего он хочет, ну чего тебе еще вмешиваться… Случилось так, что тебе выпала возможность писать то, что ты хочешь, так не злоупотребляй этим. И вообще, давай выясним, для кого ты пишешь — для французов, среди которых ты сейчас живешь, или для нас? Если для нас, то все эти истории про чешский хрусталь, золотые половники и ворующих официанток нам известны не хуже тебя, а французу они просто неинтересны, он начитался «ГУЛАГа», там пострашнее. А если ты думаешь все-таки о нас, то пиши о том, чего мы не знаем!

Вот я и стал в тупик.

Для кого же я пишу?

Вероятнее всего, для самого себя.

Некоторые писатели утверждают, что пишут для того, чтоб избавиться от чего-то, накопившегося в них и ищущего выхода. Вероятно, это основное. Но не всё. Все-таки я, например, выбираю какие-то начала, обращаюсь к читателю, то знакомому, то незнакомому, рассказываю некие истории, давно мне известные. Нет, значит, не только для себя пишу. Но, конечно, и не для того, с возросшей и возрастающей из года в год требовательностью, так называемого широкого советского читателя, у которого советские писатели всегда в долгу (см. доклады и прения на съездах писателей). Ох, уж этот «широкий читатель» со своими письмами авторам и в газеты, к настоящему читателю никакого отношения не имеющий! Французский читатель еще меньше меня интересует. Наши проблемы его не волнуют, а в его проблемах я еще не разобрался. И выходит так, что пишу я именно для вас, с укоризной глянувших на меня и малость одернувших.

Для вас, для вас я пишу, для вас, с кем столько прожито, пройдено, выпито… И для тех, с кем судьба не свела, но могла свести, и «свои сто грамм» тоже могли быть пропущены, и жизненные километры пройдены. И для тех, с кем, может, еще и сведет судьба, и окажется, что есть о чем перекинуться парой слов. Но в первую очередь для вас…

Я вижу круглые столы на кухнях и висящую над ними сухую рыбу, и квадратные, с двумя парижскими тарелками на стенке, и длинный письменный стол в глубине сейчас, кажется, уже не холостяцкой комнаты, под которым всегда батарея этих мерзких бутылок, которые не сданы только потому, что пункт закрыт, и угол другого письменного стола, покрытого черной клеенкой, и еще много, много столов, кухонь, коридоров, улиц, бульваров, скамеек, ступенек, тропинок… И сейчас я вижу вас всех, вместе и по отдельности, каждого в своей или чужой кухне (о, кухня! милая, тесная советская кухня, где пьют водку и чай, и пиво, и кофе и где рождаются самые веселые, трогательные, печальные и забавные из рождающихся мыслей), и из-за одного из этих круглых или квадратных столов вы и глянули на меня с укоризной… И я понял вас. И расскажу вам про то, что вы не знаете. Я расскажу вам про Испанию, фиесту, корриду…

* * *

Ну, что Испания? Дон Кихот, Лопе де Вега, инквизиция, Веласкес, Гойя, Эль Греко, кастаньеты, веера, матадоры, альгвасилы, оливки, мадера и малага, Бурбоны, мавры, шпаги, фиесты, фламенко, Альфонс XIII, «Над всей Испанией чистое небо», Франко, Гвадалахара, Герника, «голубая дивизия»…

Дальше глухо. Фашизм и всё…

Евтушенко, правда, пробился туда, читал стихи, даже кого-то из знаменитейших матадоров, Домингина или Эль-Кордобаса, не помню уже, подбил прочесть перед началом корриды его, Евтушенко, стихи, написанные по-испански, но воспротивилось испанское КГБ. Больше никого не знаю, кто был в Испании.

А сейчас тут я. В испанском королевстве. Портреты короля видел, правда, только на марках да в каком-то таррагонском магазине: сто песет — в одиночестве, сто пятьдесят — с королевой. А так как-то не слышно о нем. Во всяком случае, в моей деревушке и соседнем городке, Вендрей. Говорят, у него умный и дельный папа, герцог Барселонский. А вообще поживем — увидим, говорят, кортесы кортесами и социалистическую партию разрешили, но старая франкистская гвардия все еще сильна… Все это я узнаю из французских газет, но читаю их нерегулярно, что-то не хочется.

Во все страны, в которые я попадал (а побывал я уже за два года — о Господи! — в пяти республиках, семи королевствах, одном княжестве и в Канаде, которую не знаю, куда отнести), во все эти государства я попадал из столиц. Сел в поезд — и через четыре часа в Амстердаме, сел в самолет — и через три с половиной часа в Осло. Или из больших городов — Торонто, Мюнхен… А тут с барселонского аэродрома — в такси и в деревню. Не в шикарный «холидей-инн», с громадными вестибюлями, внутренними магазинами и с видами из окна на колючий силуэт собора Св. Стефана, и не в крохотный, как в Лондоне, отельчик с восемью номерами, крутой скрипящей лестницей и портретами юных принцев в фижмах и жабо, а в ту самую «оливкодавильню», где встретили меня русские распростертые объятия и где я сейчас и обитаю — мопсов увезли в Париж, Флорен — к себе в Мадрид, а я перебрался из Сан-Виценте алой (верхней) в бахо (нижнюю).

Как давят оливки, я могу представить себе только по громадному, метра три в диаметре, каменному кругу посреди помещения, которого одним словом определить не могу. Сарай не сарай, конюшня не конюшня (хотя тут и стояли когда-то лошади и мулы) высотой метров в пять. Вверху деревянные балки, а внизу посередине этот камень, а на нем другой, конусообразный, который, поднатужившись, и катали в четыре или в шесть рук по нижнему, а масло, надо думать, стекало в крутой желоб по окружности нижнего камня. Сейчас оливок здесь не давят, а на каменном этом долмене праздновалась годовщина Винцента, или просто Васьки, того самого, у которого во рту теперь уже пять зубов. Был торт с одной свечкой, а сам он сидел на крохотном, плетенном соломой стульчике, увитом белыми цветами, а гости учили его, как эту самую свечку задуть. Но не получилось — дуть, и усиленно, он стал перед сном и без всякой свечки. «Заторможенное восприятие», — сказал кто-то, и заговорили о Фрейде.

Есть в той конюшне и ворота, и камин (все собираемся затопить), и каменная в десять ступенек лесенка, ведущая на большой, внутренний балкон-террасу. С этой террасы выход на другую, открытую, и в две комнаты, спальни. Я сплю и работаю на внутреннем балконе. Из двойного широкого окна — вид на виноградники, за ними — Камарруга и Сан-Сальвадор, пляжные курортики, а дальше — море. Полы в доме каменные на обоих этажах, стены беленые.

Есть в доме и кухня — опять-таки центр интеллектуальной жизни, и ванная в темно-коричневом кафеле с душем. На дворе, на веревках, сохнет белье. Платан с птицами, которые будят меня в шесть утра. Напротив бар «Лаура» с напитками и телевизором. Хозяйка его — очень красивая каталонка Анита, внук которой — тот самый, что при встрече всегда целуется.

Вот так мы и живем. Тихо, спокойно, не суетясь. Топчется и поминутно падает на каменном полу голенький Васька, детей постарше (девять и четырнадцать) все время гонят: «Ну, займитесь каким-нибудь делом, что вы без толку слоняетесь, видите, мы разговариваем…» А мы разговариваем. Кухня наша ничем не уступает московской… «Могли ли мы себе представить?..» Сейчас эта тема несколько исчерпалась, и ее заменили треволнениями Николь, художницы, живущей в сверхстаринном и прекрасном дворце в Вендрее со своим семидесятисемилетним мужем, знаменитым каталонским скульптором, работающим сейчас над памятником Пабло Казальсу — он выходец из этих мест. В одиннадцать часов Николь заезжает за нами, и мы едем на пляж.

На пляже, прикрыв физиономию красной махровой шапочкой, купленной в Париже, в мужском магазине «Бруммель», за 39 франков, я погружаюсь в размышления. Иногда пролетает маленький самолетик, тянущий за собой на веревке рекламу таррагонского ресторана, иногда, очень низко, вертолет, проверяет, все ли в порядке на пляже, а заодно тоже рекламирует какие-то вина. После пляжа обед, сон, немного работы, и в Вендрей — к Николь или на почту, сдать фотопленку, купить газету. Иной раз и на бульваре посидим, попьем кофейку. Вот так и живем — тихо, размеренно, без тревог… И ворвалась в эту тишину фиеста.

Не знаю, как где, но здесь, в Вендрее, это в основном шум — нестерпимый, оглушающий шум. На площади, возле почты и памятника Примо де Ривера (с трудом припоминаю его по старым, довоенным газетам, какой-то премьер-министр, сейчас во всех городах ему памятники и авенидо его имени), — балаганы, карусели и это новое развлечение — маленькие электроавтомобильчики, все время сталкивающиеся. Тиры. Продажа всех видов орехов, орешков, арахисов, фиг, фисташек и семечек. Да, каталонцы любят семечки. Конечно, им далеко до нашего украинского «конского зуба», длинного, черного, не оторвешься, но здешние, подсоленные, мелкие, тоже ничего. И тыквенные, белые тоже есть. Я заплевал ими все пространство возле столика на бульваре, когда мы пили кофе и любовались национальным танцем «сарденас». Впрочем, любовались — это не то слово. Просто смотрели. Не хочу обижать каталонцев, но опять же нет, не наш украинский гопак, не грузинская лезгинка… Довольно вялый хоровод, держатся за руки, подымают их вверх, как наши вожди, когда демонстрируют дружбу народов, и топчутся, топчутся на одном месте.

Потом загремели барабаны. Неистово. Не шпицрутенами ли кого-то наказывают? Нет, просто какие-то военизированные мальчики, в голубых рубашках с погонами, с красными аксельбантами. Впереди несут штандарт. И барабанят, и в горны дудят. Постоят, подудят, побарабанят, — и дальше. Не понравилось, что-то гитлерюгендовское.

Другие мальчики. В желтом с красным. (При всей вражде Каталонии и Испании цвета у них одинаковые — желтый и красный; испанский флаг — красный, желтый, красный по горизонтали, желтого больше; каталонский — желтый и красный в виде равных полос по вертикали.) В руках у них деревянные дубинки. Ходят по городу табунчиками, вдруг останавливаются и довольно ловко фехтуют этими дубинками, поднимая кастаньеточный треск. Им хлопают.

И все же не все так скучно.

В час дня у церкви, на площади доктора Мурильо, напротив разукрашенной флагами и коврами мэрии собирается толпа. Все ждут чего-то особенного. И особенное это, пришедшее, как говорят, еще из Рима, когда Таррагона была второй столицей империи, — это человеческая пирамида. Двое постарше и поплотнее внизу, потом двое влезают на их плечи, двое на плечи вторых, и, наконец, двое мальчишек завершают пирамиду. Все в красных рубашках, красных косынках на головах и с широкими черными поясами.

Вторая пирамида — пятиэтажная, когда влезают друг на друга не по два, а по три. Аплодисменты. Потом шестиэтажная, когда по четыре. Это наиболее эффектная и, очевидно, наиболее трудная. После того как все пососкакивали вниз, начались объятия и поцелуи. Потом мне говорили, что один из стоявших внизу упал в обморок и его вынесли.

Пирамида эта — «Ninos de Vendrell» (Вендрейские ребята) сохранилась как древняя традиция только в Вендрее и в другом городишке, Велш (там она называется «Xiquets de Wells»), и происходит, говорят, с тех же времен, когда таким вот образом, взбираясь друг на друга, штурмовали крепостные стены.

Вот вам и вся фиеста.

Был еще и конкурс красоты, я на нем не был, но победительниц видел — с лентами через плечо, довольно красивые, чем-то немного напоминающие наших украинок, они стояли на балконе мэрии во время пирамидного действа и дарили нас улыбками.

Каталонки… Каталонцы. Те самые, которых ни в коем случае нельзя путать с испанцами, иначе обида, тяжелейшая обида. Они гордые, еще более гордые, чем испанцы, по-настоящему свободолюбивы. (К слову, заметили ли вы, что у нас в стране единственный народ, к которому не применяется это понятие, — это русский. Трудолюбивый, талантливый, героический, даже многотерпеливый — см. Сталина, — но никогда, оказывается, не уважал он свободы. Все остальные народы — да, даже монегаски, жители Монако, а русский — нет.) Так вот, каталонцы — да, свободолюбивые и всегда давали приют изгнанникам. И парламент у них был раньше даже, чем в Англии. При Франко им было худо. Язык был запрещен, могли даже в тюрьму посадить. Впрочем, сажать не сажали, но могли. До сих пор сохранилось автономистское движение, сейчас менее активное, не то, что у басков, но все же есть.

Первый каталонец, с которым я познакомился, был таксист, который вез меня из Барселоны в Сан-Виценте. Круглолицый, чернявый, немолодой уже. Я забыл у него в машине сумочку с деньгами и со всеми документами. Спохватился, когда он уже был далеко. Мы поахали, поохали, меня успокаивали, говорили, что все будет в порядке, завтра позвоним в Барселону… И глядь, он стоит в дверях с моей сумочкой. Приглашен был, конечно, к столу, угощен вином. Посидел с полчасика, поулыбался. Его улыбка запечатлена даже на первом кадре моей первой испанской пленки. Славная улыбка.

Теперь я присматриваюсь к ним, сидя за той самой чашечкой кофе на бульваре. Он же пасео Генералиссимо. Надо мной платаны, сросшиеся вверху в виде сводов. С полсотни столиков с железными стульями. По одну сторону — принадлежащие ресторану «Kik» (профранкистскому), по другую — «Pi» (республиканскому). По старой памяти и расположению к этим последним (хотя не берусь теперь, через 40 лет, разобраться, кто из них был прогрессивнее, а кто реакционнее), пользуемся услугами быстрых, но заставляющих себя ждать официантов «Pi». У «Kik» они еще быстрее. Особенно один — бежит со своим подносом, лавируя между столиками, будто за ним гонятся.

Пью кофе. Курю «дукадос», испанские «голуаз», но вдвое дешевле, глазею. Забавно — если не обращать внимания на вывеску, ну прямо Одесса или скорее даже Херсон или Феодосия. Причем, может быть, даже довоенные. Здесь еще носят ковбойки (в Киеве, по-моему, один только я носил), и брюки мешковаты, ни клеш, ни дудочки.

Женщины в пестрых, но не очень, почти мосшвеевских платьях. Брюк почти не видно. Ходят парами, с детьми. Туда и обратно. Жгучести ни во взглядах, ни во внешности никакой. Есть и блондинки, вовсе не крашеные. И особой стройности тоже не обнаружил. Иногда промелькнут ребята с обтянутыми задами, но, ей-Богу, джинсов в Киеве сейчас куда больше, хотя достать их, может, и посложнее. Херсон, Херсон, Одесса! И только одно здесь совсем не херсонское, не одесское, не киевское. Нету пьяных! Нет, и всё! Пьют свое винишко, и никаких тебе «Ты меня уважаешь?», и бродит себе унылый, пожилой, неторопливый полицейский в серенькой рубашке, и никаких тебе дружинников. Скучно…

Когда я возвращаюсь к себе домой по узкой, прямой кая Крис, тина бахо, опять же наш юг. Сидят на ступеньках, на ящиках, на складных стульчиках, провожают тебя взглядом. Орет ребятня. Женщины судачат, мужчины возятся со своими машинами. Сквозь открытые широкие двери или ворота видна домашняя утварь, столы, шкафы, а в глубине легковушка «seat» (испанский «фиат») — в свое время, возможно, топтались мулы… А сейчас «seat». В этом здешняя нищета — нет гаража.

Это Вендрей — соседний городок, два километра от нашего Сан-Виценте. Городок ни так ни сяк, тысяч на десять жителей, достопримечательностей никаких. Улочки узенькие, машинам проехать трудно, в двух местах — регулировщики. Магазины, лавочки, и при всей заштатности Вендрея в нем все то же, что и в Барселоне, ну, выбор поменьше. Впрочем, вру. Есть там мебельный магазин «Мирза». Двухэтажный. Возможно, в Париже я не заходил в мебельные магазины, но такого количества спален, столовых, гостиных, кабинетов, детских комнат, кухонь я не видел нигде — модерн, ампир, Луи Каторз, Сез, тяжелая испанская мебель, ажурная садовая, а письменные столы большие и маленькие, с ящичками внизу и вверху, сядь за него — «Войну и мир» напишешь. А перед ними кресла — кожаные, вращающиеся, с покатыми спинками, мягкие, уютные, именно те самые, что в детстве я представлял себе как президентское кресло.

Есть в Вендрее и банки. В Киеве один, государственный, а тут и Банко де Сантандер, и Банко Каталано, и Банко Меркантиль (!) де Таррагона, и еще три или четыре, не менее звучных.

В центре города катедраль какого-то там века. Рядом рынок, даже крытый. Ну и главная, если не единственная, достопримечательность города — дом, замок, дворец нашего Фенозы. Самый что ни на есть XIII века. С башней, галереями, террасами, порталом, с бойницами и даже с собственной химерой (вторая отвалилась), той самой, что на всех готических и романских соборах Европы, с открытым ртом, изрыгает дождь. Каменной стеной обнесен сад, гордость нашей Николь — все там цветет, распускается и вьется по стенам. И громадная, на всю высоту дома, замка, дворца, пальма. Толстая, ветвистая, если так можно сказать о пальме, вероятно, моя ровесница. А внутри… Ну, тут уж и слов нет. Вещей… И все старинных, настоящих, никаких подделок…

Странное дело, этого, вероятно, надо стыдиться, но я как-то не очень преклоняюсь перед стариной, раритетами. Купил себе в Таррагоне старинный, как я решил, герб Барселоны. Деревянный, тяжелый, по диагонали — два красных креста, по другой — каталонские полосы, сверху — корона, и вид у него древний, пошарпанный. Должно быть, над какими-то воротами, над въездом висел. Меня подняли на смех — да это же для туристов, подделка. Ну и черт с ним, сказал я, зато хорошая. И продолжаю покупать похожие на обрезы пистолеты XV века, сделанные полгода тому назад в каком-нибудь толедском Главпистолетроме, и кинжалы, и статуэтки Георгия Победоносца, убивающего какую-то корову, и все равно мне нравится, и дома буду говорить, что достал это по случаю, у старика в лавке древностей на кая Кабалеро, в Таррагоне.

Не помню, кто из моих друзей сказал как-то очень верно, разглядывая фотографии в «Пари-матч». Там изображена была вдова кого-то из великих — то ли Сезанна, то ли Дерена, то ли Марке, — стоит старушка над костром, а в пламени пылают подделки ее мужа. Причем, как в статье было сказано, с великим трудом удалось доказать, что это не оригиналы. И друг мой сказал: «А может, это сжигают произведения другого великого художника. Подделать Дерена, может, и нелегко, но подделывают и Рембрандта, и Леонардо да Винчи, да так, что всякие нью-йоркские «Метрополитены» покупают. Это тебе не Ларионов какой-нибудь, это уметь надо…»

Вот я и доволен вполне своим барселонским гербом… Появится у меня когда-нибудь камин — повешу над камином.

* * *

Но ладно… Фиесты фиестами, но не пора ли нам наконец обратиться к тому, из-за чего я, собственно, и приехал в Испанию. К тому, о чем мечталось с детства и известно было только по картинкам, Хемингуэю и опере «Кармен», — «Тор-реа-дор, сме-е-лей в бой…»

О, эта «Кармен»! Одно из первых, надолго запомнившихся жизненных огорчений. Родители купили абонемент в оперу. Мне тогда было лет десять.[12] Очевидно, считалось, что так лучше всего приучать к прекрасному. Там, в четырнадцатом ряду галерки, за мной было еще только два ряда, я впервые познакомился с «Евгением Онегиным» (ох, если б только не это письмо Татьяны…), «Пиковой дамой», «Демоном». Там же впервые в жизни свела меня судьба и с тореадором. В «Кармен». О, это было ужасно. Очень толстый, на тонких ножках, с трясущимися щеками и неуверенно семенящими ногами, когда, наконец кончив петь, вроде бежит дразнить и убивать быка, — он был мне ненавистен. И потому, что был толст и слишком долго пел, но главное потому, что самого интересного так и не показали. Где же бой быков? Где? Вон там, в глубине? Я вижу только спины зрителей, слышу, как они кричат, и там вообще самое главное, захватывающее, а я обречен слушать все эти «О, Кармен!» Я чуть не плакал. И может быть, даже радовался смерти этой идиотки, сменившей более или менее сносного Хосе на жирного, противного тореадора, которого не то что бык — курица с ног свалила бы…

Думаю, что именно с «Кармен», с этого так и не увиденного — по усам текло, а в рот не попало — боя быков все и началось. И желание самому стать тореадором, вполне искреннее признание тов. Маланчуку в своей заветной мечте.

И вот на 66-м году жизни эта мечта осуществилась.

PLAZA DE TOROS DE TARRAGONA

Domingo 18 de Julio de 1976 GRANDIOZA CORRIDA DE TOROS[13].

Я стою в очереди за билетами. Уже приятно. По совету, данному тут же, в очереди, беру в тени, sombre, за семьсот песет. Это не так уж мало. На эти деньги можно купить две прекрасные черные андалузские мантильи и на всю жизнь осчастливить кого-нибудь из москвичек или киевлянок. Но сейчас я эгоист — хочу приличное место. И еще программку за сто песет. Даже две — одну пошлю в Киев, развеселю друга. Там все написано, что к чему и после чего и название всех приемов, и масса цветных фотографий. Портреты самых знаменитых тореро за последние сто пятьдесят лет. Могу купить или, возможно, взять напрокат кожаную подушечку (тоже сто песет), если побаиваюсь радикулита, скамейки здесь каменные, и, в случае плохой работы тореадора, могу швырнуть ее в знак осуждения на арену. Но я обхожусь без нее, все три часа сижу на камне, не замечая этого. Место у меня хорошее, под президентской ложей, украшенной желто-красным ковром. Там трое судей — президент, платочком дающий сигналы, старый заслуженный матадор и ветеринар. Немолодые и вроде как скучающие.

Ровно в шесть тридцать (в программке сказано, что только здесь испанцы бывают точны) открываются ворота и под звуки «pasodobles» появляются участники зрелища, равного которому нет в мире…

Ох, не загнул ли ты, брат?

Нет, не загнул.

Мои дамы на корриду не пошли — не любят убийства, не любят крови. Я пошел, хотя к убийству и крови отношусь, вероятно, так же, как и они. Потом, после корриды, они утверждали, что вид у меня был разочарованный. Нет, это не совсем точно. Я был не разочарован, я был огорчен. Огорчен самим собой. Огорчен тем, что, как выяснилось, мне совсем не жалко быка.

Поединок, в конечном счете, безусловно, не равный. Бык и больше, и сильнее, и злее, и удар его рога смертелен, но он, да простят мне столь категорическое утверждение, просто глуп. И гибнет от собственной глупости, а не только потому, что его загоняли. Из шести быков, участвовавших в корриде, ни один в поединке с матадором не бросался на него, только на мулету, кроваво-красную мулету, развевающуюся то справа, то слева от его морды. Матадора он будто и не видел.

А матадор все время на краю гибели. Это то самое лезвие ножа, которому уподобляют все отчаянно смелое. Вот главное, вот существо того, что делает корриду зрелищем, ни с чем не сравнимым.

Второе, и тоже главное, — изящество, с которым это хождение по лезвию осуществляется. Во всех деталях отработанный, отшлифованный, доведенный до совершенства танец. Свои пируэты, антраша, адажио, фуэте, за которыми знатоки следят и не прощают ошибок, как не прощают танцовщику, будь он самим Нижинским. Только там это — количество пируэтов, высота прыжка, а здесь — количество сантиметров от рога быка и степень величавого спокойствия, с которым тореро, после очередной вероники, отходит, не оборачиваясь, от разъяренного быка. И то и то — искусство. Искусство движения, искусство поз, но рядом с быком — еще и преодоление страха.

В-третьих — это веками освященная традиция, классика, не допускающая отклонений. Ни в чем. Наряд, косичка колета, распорядок, условность, минуты. В корриде немыслим модерн, поиски нового, кажется, только легендарному Манолетто разрешено было ввести новую «lancio», новую позицию, пируэт, носящий сейчас его имя: «мано-летинас». А знаменитейшего из знаменитых, ныне здравствующего Эль-Кордобеса, говорят, знатоки осуждают. Он в своем бесстрашии, в немыслимом риске отодвигает танец на второй план, и это считается безвкусным, не прощается, хотя публика ревет от восторга.

Все вместе, переплетаясь, — традиции, танец, игра со смертью и сама смерть — именуется «тавромахией». Ей посвящено много книг (мне они пока в руки не попадались, на книжных полках таррагонских магазинов их нет), и дань ей отдали и Гойя, и Пикассо.

И все же второй раз на корриду я не пошел. Первый раз толкнуло любопытство и долг, второй же раз надо, чтобы рядом с тобой сидел знаток, говорящий тебе: вот это «chicuelina», это «revolera», а это «suerte», и Антонио Ордонес в 1932 году делал это вот так, а за десять лет до него знаменитый Пепе Луис Васкез иначе, вот так. Кроме того, надо кого-то хватать за колено, когда вместе со всеми зрителями захочется тебе немного понеистовствовать.

Так что же все-таки коррида, кроме красоты, традиции и крови? Не имея права и возможности разобраться в тонкостях тавромахии, расскажу о том, что я видел и что вычитал в программке.

Коррида не только развлечение, но занятие вполне серьезное и требующее к себе серьезного отношения. До начала корриды проверяется вес, общее состояние как быка, так и его соперников. В случае какого-либо отклонения участники от боя отстраняются. После боя, как правило, специальная комиссия еще раз проверяет, не были ли у быка подпилены рога, и если появляются сомнения, рога отправляются для окончательной проверки в «Direccion General de Seguridad» — дирекцию безопасности (какое-то, очевидно, ихнее корридское КГБ).

В корриде участвуют обычно шесть или семь быков. В моей было шесть, выращенных и вскормленных в «Aereditada ganaderia de cos Sres» некоего Hermanos Sanches Arjona в городе Родриго (Саламанка) con divisa verde у plata. Serial: orejisana — с девизом «зеленое и серебро», пароль: «окровавленное ухо». Девиз — это ленточки определенного цвета, прикрепленные к загривку быка. Что такое пароль, никто из моих каталонских друзей, корридой не увлекающихся, объяснить не смог. Кто-то предположил, что это телеграфный адрес. Возможно.

Итак, быки.

Черные, коротконогие, на расстоянии кажутся маленькими, и рога у них растут как-то врозь, сбоку, с загнутыми вперед концами. Выбегают очень ретиво и гоняются по всей арене за дразнящими их желто-розовыми «капо» тореро. Те подразнят — и за загородку. Бык бодает загородку. Потом среди тореро выделяется один. Тут-то и начинается балет. Тореро разными «lancio» (фигурами) проверяет, испытывает быка. Потом, после очередного взмаха белым платком из президентской ложи (а их четыре: белый, зеленый, красный и голубой, и каждый означает свое, осуждает или одобряет матадора), в дело вступают пикадоры. Это единственное унылое действие во всей «lidia» (бой с данным быком). Неторопливые лошади, одетые в предохранительные нагрудники, и какие-то неповоротливые на них пикадоры подвергаются нападению быка — он упирается рогами, вернее лбом, в бок лошади, а пикадор в это время тычет в спину быка копьем. К счастью, это длится недолго. Пикадоров сменяют бандерильерос. Ловко воткнутые в спину быка три пары бандерилий еще больше раздражают и ожесточают его. Из загривка его текут потоки крови, и он становится особенно свиреп.

И тут-то начинается главное — «suerte de matar» — подготовка быка к смерти. До этого происходит краткое, но эффектное посвящение или предложение в дар быка («brindis») тореадором «даме сердца», другу, какой-нибудь уважаемой персоне (ей вручается на время боя «montera», шапка матадора), а если таковых нет, бык дарится всем зрителям, и после соответствующих поклонов матадор бросает «montera» на песок. И начинается поединок. Вот здесь вспыхивает фейерверк всех «lancio». Делаются они внешне спокойно, хотя и быстро, иногда молниеносно — мулета то в правой, то в левой руке, — и завершаются той самой торжественно-павлиньей походкой, причем стан самого тореро как-то по-особенному изгибается слегка животом вперед, плечи назад. По-видимому, очень большое значение имеет положение ног. Нет никаких прыжков, только шаги, и в паузах ноги в розовых чулках плотно сжаты, колено к колену.

Наконец наступает последний этап «la estocada de muerte» — смертельный удар шпаги («estoque»). Бык и тореро друг перед другом. Движениями мулеты у земли тореро пытается опустить голову быка. Потом нацеливается и, сделав очень красивый, на этот раз петушиный шаг левой ногой, вонзает шпагу в «cruz» (крест), в самую высокую точку спины быка. Редко с одного удара удается его убить. Бык шатается, но не падает. Тогда наносится ему удар другой шпагой — «descabello», у нее на кончике маленькая перекладина, и удар наносится в затылок. Один из быков рухнул только после четвертого удара. Если вся эта процедура затягивается, президент зеленым платочком делает первое предупреждение («aviso»), через три минуты — второе и еще через две минуты — третье. Если к этому времени матадор не справляется с быком, его освистывают, а убитый в конце концов бык за стойкость свою удостаивается (голубой платочек) посмертного круга почета. Все встают. Под гром аплодисментов поверженного быка влекут вокруг арены разнаряженные мулы. В случае удачи матадора круг почета совершает он. В случае особой удачи — зрители машут платочками, обернувшись к президентской ложе, — просят наградить тореро ухом быка, или двумя, или высшей наградой — хвостом. Неподкачавших любимцев иной раз на руках носят по улице и доставляют домой.

На моей корриде ушей и хвоста удостоился «Rejoneador» Анхель Перальта, тореро-всадник. Всю «lidia» он провел так безупречно, и лошади его, а он сменил трех, были так прекрасны, так горячи и тонконоги, к сам он, не очень уже молодой, в своей черной, с широкими плоскими полями шляпе, был так красив, стремителен и изящен, что, будь я помоложе и поиспанистее, сам бы понес его на руках домой.

Девять часов. Коррида окончена. Прощальные аккорды «pasodobles», и, слегка усталый от напряжения и почти трехчасового сидения с вытянутой шеей, я прыгаю через каменные лавки по направлению к выходу. И очень жалко, что не умею по-каталонски — зрители в общем-то довольны, но так хочется услышать мнение знатоков, разобраться в деталях этого кровавого, благородно-жестокого зрелища…

Кто-то когда-то рассказывал мне, что будто бы знаменитый тореро Луис Мигель Домингин, ушедший на покой и женившийся на знаменитой киноактрисе Лючии Бозе, предложил советским властям в порядке, так сказать, культурного обмена устроить «гастроли» боя быков в Москве.

По каким-то там причинам высокие договаривающиеся стороны не сторговались, и москвичи лишены были удовольствия покричать «олле!» и «торо!» где-нибудь на стадионе «Динамо».

В перерыве между «lidia» я на минуту представил себе, что было бы, если б в Испании, после гражданской войны, воцарился коммунизм. Правда, в свое время Хосе Диас, генсек испанской компартии, в ответ на вопрос Эренбурга сказал, что корриду, как зрелище жестокое, придется отменить, но на последнюю корриду он пойдет, а потом всю ночь проплачет… Думаю, что его план запрета осуществить было бы невозможно, испанцы не допустили бы. И тут-то я представил себе тавромахию в советских условиях. «Куадрилью» надо было бы укреплять коммунистами. И избиралась бы партячейка. И секретарь ее, кто-нибудь из «мурийерос», погонщиков мулов. И проводились бы партсобрания, соцсоревнования, тореро бы призывались еще выше держать мулету, и был бы план по забою быков, и, возможно, введено звание заслуженного деятеля тавромахии… Но тут выбежал бык и рассуждения мои прекратил.

Мои дамы не пошли на корриду. Я сидел один. Они против крови и смерти. А я? Когда-то я даже написал рассказ об истреблении котиков. Я видел это на Камчатке, на Командорских островах. Я был подавлен этим зрелищем массового убийства. Кровь текла буквально потоками, стояла озерами. И в этой крови копошились молодые ребята, участники избиения. А их командир, лихой красавец алеут, учил их к тому же, когда свежевали неостывшие туши: «Не бойся, глубже глубже вырывай сердце к черту!» (Сердца вырывались, чтобы варить из них потом суп.) И ребята робко, но вырывали…

Это было непостижимо страшное зрелище. Четырнадцати-пятнадцатилетние ребята воспитывались, росли на крови. Она с детства входила в их жизнь…

А здесь уши и хвосты… Намного ли лучше?

Я совсем не знаю испанцев, встретился с ними впервые. Мне кажутся они скорее добрыми, чем злыми. И не думаю, чтоб они были жесточе и кровожаднее других народов. А вот смотрят корриду, и любуются ею, и носят матадора на руках…

* * *

Барселона… Таррагона… Для моего русского уха эти названия так же заманчивы, как и коррида.

Гулял я по этим городам, глазел по сторонам, но писать о них не буду. Во-первых… Нет, давайте без «во-первых». Просто мне кажется, я несколько утомил уже читателя испанскими своими рассказами — надо и честь знать! — когда-нибудь, в другом месте, к случаю, по поводу расскажу и о них (а они стоят того), но не сказать несколько слов о Sagrada Familia все же не могу.

Sagrada Familia — Святое Семейство — это собор. В Барселоне. (До сих пор не могу сообразить, как надо писать иностранные слова и названия — латинскими буквами, русскими или в переводе. Писать ли Concorde, Конкорд или площадь Согласия? Rue Cherche-Midi, Шерш-Миди или улица Ищи-Полдень? А Елисейские поля — Шанз Элизэ, что ли? Что-то вроде нашего детского «Жан тэля пасэ, Мари лён трэ»… Так и не разобравшись, буду писать, как Бог на душу положит.)

Итак, Sagrada Familia, Саграда Фамилиа… Я уже о ней и о ее авторе, Антонио Гауди, писал. В «Записках зеваки». Не видавши ее. Теперь увидел.

Модерн. К тому же каталонский. Его в студенческие мои годы мы не знали. Так же как и самого Гауди и его собор. Нас этому не учили. Модерн же — елисеевских магазинов, рябушинских особняков и сандуновских бань — презирали. Антихудожественно и, главное, антиконструктивно. Второе было равносильно смертному приговору.

Последний признаваемый стиль был ампир — павловский, александровский, николаевский. Потом пошла эклектика и модерн. Стиль зубных врачей, беклиновский «Остров мертвых», Штук, «Грезы Бетховена», по-французски «искусство пожарных», arts des pompiers. А все вместе La belle epoque — Прекрасная эпоха, начало века. По-нашему же, годы реакции, упадок, декаданс.

А теперь?

Как-то, гуляя с приятельницей в парке у Конк… виноват, Concorde, там, где начинаются Шанз… простите, Елисейские поля, мы разглядывали экспонаты выставки молодых скульпторов. Здесь, на открытом воздухе, на аллее ни более и ни менее как Марселя Пруста ежегодно, обычно в мае, молодежь выставляет свои произведения. В основном из проволоки, жести, клепаных угольников, что-то иногда раскачивается, вращается, иногда ставит в тупик, когда мусорную корзинку ты принимаешь тоже за скульптуру. И вот, пройдя мимо одной из таких скульптур — в траве было вбито много колышков и между ними натянута проволока (на военном языке это называлось МЗП — малозаметное препятствие, а здесь даже фамилия автора была… Микельанжелли!), — мы вышли к некоему павильончику, так себе павильончик, девятисотых годов, тот самый модерн с волнистыми карнизами, овальными окнами, растениями и листьями на фасадах. Остановились мы перед ним и переглянулись: «А? Ей-богу, как-то милее сердцу…»

Всегда хочется что-то с чем-то сравнивать. Дворцы с дворцами, соборы с соборами. И тех и других я за свою жизнь видал много. В соборах отдаю предпочтение готике. Видал самые великие творения ее: Нотр-Дам, Шартрский собор, Реймский, Миланский, Св. Стефана в Вене, Вестминстерское аббатство… И вот рядом с ними модерн… Не святотатство ли?

Подходя к собору, я немного даже волновался…

Самое сложное в этой встрече, это то, что у собора нет внутренности. Есть только фасад. Остальное — стройка. С 1884 года, когда он был начат, до сегодняшнего дня. Девяносто два года!

Собор окружен заборами, над ним — кран. Внутри строительная площадка. Закончен только один, восточный фасад — La Fachada del Nacimiento.[14] Вчерне выведен и западный — La Fachada de la Pacion,[15] уже после смерти Гауди. Третий — de la Gloria,[16] южный, еще не начат. Как обещают путеводители, к 1982 году, когда в Барселоне должна открыться Всемирная выставка, два фасада должны быть закончены.

Обогнув заборы, выходим (нас было двое) к фасаду Nacimiento. Останавливаемся. Задираем головы. Смотрим. Первое, что поражает, — непохожесть ни на что. На орган, может быть? Возможно. На флейту, например. Четыре исполинские флейты. Если не впервые (готика), особенно близко ощущаешь близость музыки и архитектуры. И еще это похоже на то, что лепят дети из песка на пляже, — замки, дворцы, гроты, сталактито-сталагмитовые шедеврики из мокрого, сползающего песка…

От готики — стрельчатость портала, круглое окно-роза, скульптуры (даже не для готики, слишком, пожалуй, реалистические), и все это тонет в мокром песке, расцветающем неожиданно цветами, растениями. Все течет, плывет… И вдруг из песка этого вырастает кипарис, а по сторонам от него тянутся к небу органные трубы или флейты, четыре веретена, четыре кукурузных початка. И завершаются они чистейшей воды абстракцией, четырьмя вроде бы крестами, цветными, в керамике. И это нечто новое, внизу этого нет. А стены, слева и справа, — сказочные замки, иллюстрации Доре!

Когда я вторично ездил в Барселону, уже знакомый с Саграда Фамилиа, я увидел в окно поезда нечто весьма любопытное. Мы проезжали мимо громадного, самого крупного в Испании, а может и в Европе, цементного завода. И что-то в окружающем пейзаже, в домах, в железобетонных будках, балюстрадах, вокзальном здании напомнило мне знаменитый собор. Что? А тот самый мокрый, сползающий песок. Только это был не песок, а цемент. Осевшая на карнизах и выступах цементная пыль от дождей поплыла и застыла. Особенно эффектно на скалах, сквозь которые пробита железная дорога… И я невольно подумал — не отсюда ли?

В свое время я уже писал, что, возможно, для того, чтобы все увидеть, нужен бинокль. И не ошибся. Многие туристы запаслись ими и разглядывают фасад, как картины Брейгелей или Босха.[17] Ах, вот еще что-то странное ползет, вот еще один человечек… Разглядывают, пытаются разобрать надписи — на фасаде их много, не совсем понятно, для чего. Sanctus, Sanctus, Sanctus,[18] — то тут, то там разбросано по башням. И что-то совсем уже трудночитаемое, по вертикали, сверху вниз, вроде exsorcium… Оно как орнамент, но это слово, возможно, молитва.

Слова, многословие… В буквальном и переносном смысле. Не вредит ли это искусству? Нужны ли все эти скульптуры? Сцены из жизни Христа, святые, ангелы, трубящие в трубы, в сооружении, которое само по себе скульптура? А может, не стоит задавать этого вопроса? Когда стоишь перед барочными, пышными, в золоте алтарями испанских соборов, где все вьется, переплетается, блестит и сияет, ты не задаешь себе этого вопроса. Давайте и тут не задавать. Зодчество не литература, обойдемся без редактора…

Саграда Фамилиа — лебединая, недопетая песня. По всему миру разлетелась. Книги, альбомы, открытки, фильмы, миллионы туристов. Саграда Фамилиа? Ах, это Гауди… Гауди? Это то, что Саграда Фамилиа? И только до нас эта песня не долетела… Шесть лет проучился я в институте, на архитектурном факультете, и слыхом не слыхивал. И это через десять лет после смерти самого Гауди… Саграда Фамилиа, Каса Мила, Каса Баттло, парк Гюэль — нет, не слыхали, не знаем… Точно так же, как много лет спустя (в середине пятидесятых годов) мы недоуменно пожимали плечами и переглядывались, когда Альберто Моравиа спросил нас, четырех советских писателей (из них трое — лауреаты Сталинской премии), какого мы мнения о Кафке… О чем — спросили мы. О Кафке? А что это такое? ЧТО?

Это к вопросу о герметичности.

* * *

Я возвращался поздно вечером из Вендрея домой. (Может, именно так и надо начать повествование?) Светила луна. Справа и слева за длинными, совсем как в Крыму, из дикого камня оградами тянулись виноградники, кое-где кукуруза. Впереди на своем скалистом холме чуть светился огнями Сан-Виценте. Было очень тихо. Тоже как в Крыму. Со стороны моря доносился равномерный, усиливающийся перестук колес. Последний поезд из Барселоны…

Только что за ужином у Фенозы, на громадной (XIII, XIV или XV века) крытой террасе, где всегда прохладно, даже в жгучий полдень, за стаканом некрепкого кислого местного вина шел неторопливый разговор об Испании.

Сегодня в газете был опубликован указ короля об амнистии политзаключенным. Все этому радовались, говорили хорошее о короле, хотя фотографии в журналах изображали несколько дубоватого, неулыбчивого, атлетического склада молодца. Ну что ж, бывает, внешность обманчива. А в общем, разве короли в наше время решают? Скептичный, многое перевидевший на своем веку Феноза мрачно высказался о том, что освободить-то освободили, но надолго ли…. Заговорили об амнистии вообще. О том, что всего-то в Испании в наследство от каудапльо осталось шестьсот с чем-то политических. А в России…

Потом перешли к гражданской войне, которой все мы жили начиная с 1936 года. До сих пор сохранились в памяти все эти названия — Университетский городок, дом Веласкеса, Карабанчель альто, Карабанчель бахо, речка Мансанарес, Гвадалахара, Герника, Альказар… Я даже когда-то играл в пьесе под таким названием. Франкистского офицера. Рисовал жженой пробкой усики. В антрактах мы сидели в расстегнутых серых мундирах на ступеньках артистического входа и обсуждали действительное положение вещей на далеких фронтах. С пьесой что-то не совпадало. Вскоре мы прочитали в газетах — мы гастролировали тогда в Днепропетровске, и помню, что прочел я это в газете на стенке возле театра — об аресте Тухачевского, Якира и других изменников… Поверить было трудно, но в святость нашего дела в Испании продолжали верить. Гады фашисты и героические защитники Мадрида.

Сам Феноза непосредственного участия в войне, кажется, не принимал, но скольких друзей потерял он на фронтах. И как было не погибнуть? Оружие, тайно доставляемое советской стороной, было устаревшее, ни к черту не годилось. Советские советники гнули свою линию, вносили раскол. С дисциплиной было плохо. Героизм тонул в бесхозяйственности и неразберихе, создаваемой все теми же советниками. Люди гибли ни за что.

Феноза рассказал случай с советскими танками, которые провалились в реку, никто толком управлять ими не умел. Стали под огнем противника их вытягивать. Почти всех перебило. А танки так и утонули…

Обо всем этом я думал, возвращаясь под звон цикад к себе домой.

Дома меня ждало письмо.

Кружным путем, через Ямайку, письмо из Москвы. От Нины Ивановны Буковской, матери Володи Буковского.

Ну что тут можно сказать…

В Испании вот 636 политических заключенных. А у нас? У нас их вообще нет. Нет, и все тут! Есть уголовники. Нарушители порядка. Демонстранты на Красной площади. Нарушили уличное движение. Были наказаны. Буковский[19] отправил антисоветскую статью о психбольницах за границу — уголовное преступление. Получай! Двенадцать лет…

Мать во что-то еще верит, добивается, пишет президентам, их женам, людям доброй воли, всему человечеству. А Володя в карцере, на хлебе и воде. 5 рублей 20 копеек на питание в месяц. По франку в день — чтобы понятнее было французам.

Я лежу на топчане, смотрю в потолок на старые балки своего полусарая, полудворца. На стенке развешаны мои трофеи. Тот самый барселонский герб, кинжал, кремневый пистолет, железное распятие, сделанная под старину акварелька какого-то кораблика с надутыми парусами. Все это я купил в Таррагоне, шатаясь по антикварным лавочкам. И модель парусника тоже купил, в подарок, мол, внуку. И черненького бычка с красными бандерильями в спине. И всамделишные бандерильи тоже. И соломенного ослика. И зажигалку-катюшу в виде головы быка.

Хожу я по таррагонским уличкам, захожу в собор, в эти самые антикварные лавочки. Роюсь, получаю от этого удовольствие. Опять брожу, взбираюсь на остатки римских стен. Иногда фотографирую, хочется послать в Москву, в Киев — вот где я шатаюсь. И на пляже лежу, загораю, вроде и не думаю…

Нет, думаю…

Не то что мне стыдно. Мне стыдиться нечего. Я ни в чем не виноват, кроме того, что мне сейчас хорошо.

И сейчас, когда я пишу, мне тоже хорошо. Смотрю в окно. На свой птичий платан, на затянутый дымкой вдали Сан-Сальвадор. Звенит бубенчиками ослик, что-то привезли в бар, к Лауре. Пастух в соломенной шляпе с полями и котомкой через плечо гонит стадо овец. До чего же покойно. До чего же покойно мне в этой Испании, той самой, которая…

Нет, мне стыдиться нечего. Я ничего дурного не сделал. И все же… Гложет, гложет, гложет…

Я не знаком с Володей Буковским. И мамы его не знаю. И в письме ее я ничего нового не узнал. Сидит парень. Голодает. Его гнут, а он не сгибается. Отказывается выполнять бессмысленную работу. Из другого письма, от его соседа по камере — он сейчас в Израиле, — я узнал, что Володя угодил в карцер за то, что не захотел наносить какую-то резьбу на болты. Норма шестьдесят болтов в смену. А рядом, в другом лагере, есть специальный станок, на котором за смену нарезывается две тысячи болтов…

А мама пишет президентам, их женам…

Мне с детства внушали (кто? книги в основном), что сильный великодушен или должен быть великодушным. Откуда это кзяли? Где примеры? Из рыцарских времен? Чепуха! Давить, гнуть, душить в зародыше!

На Западе свои тюрьмы. И надо полагать, несколько отличающиеся от санаториев. И все же… В Швейцарии мне рассказали об одном довольно забавном, особенно для нашего советского слуха, случае. Молодого человека, студента, за какую-то там провинность (возможно, даже протестовал против государственного устройства) присудили к тюремному наказанию. И вот между ним и начальником тюрьмы произошел следующий диалог.

— Во вверенной моему попечению тюрьме тебе придется отбыть определенный срок. С какого числа тебе удобнее всего начать?

— У меня на носу экзамены, — отвечает преступник, — закончатся они двадцатого. Так что лучше всего с двадцать первого.

— Двадцать первое суббота, — подсчитывает в уме тюремщик, — так что начнем с понедельника, с двадцать третьего.

— Прекрасно.

— Затем… Ты, кажется, медик? Хотел ли бы ты работать санитаром или просто сидеть без дела?

— А сколько длится рабочий день санитара?

— Шесть часов, как везде.

— Тогда работать санитаром.

— Договорились. Только с одним условием. После работы ты можешь сходить домой. Но к десяти часам ты должен быть на месте. Распорядок у нас строгий.

— Обещаю. Я люблю точность.

— Тогда договорились. Итак, до понедельника. К восьми утра. Привет твоей матушке.

Возможно, рассказ этот несколько и приукрашен, но речь в нем идет все же о наказании. О лишении свободы, вернее об ограничении этой свободы. По понятиям современного цивилизованного человека, это очень серьезное наказание. По понятиям же другого, тоже современного, но несколько менее цивилизованного человека, это предрассудок, только тормозящий развитие общества, и употребляется это слово — «свобода» — только вместе с прилагательным «буржуазная» или еще иначе — «их свобода». К тому же большинство у нас настолько отвыкло от этого состояния, что лишать его того, чего он практически и не знает, просто абсурд. Поэтому, если некто в чем-нибудь провинился (допустим, осуждал существующую государственную систему), его надо если и не бить смертным боем (времена прошли), то лишать писем, книг, свиданий, заставлять делать бессмысленную работу и кормить из расчета 5 рублей 20 копеек в месяц… Нет, не в белых перчатках мы делали революцию. Не в них мы и государством управлять будем…

* * *

Пейзаж сменился. Нет больше пальм и агав. Нет рядом Таррагоны. Рядом вообще ничего нет. Шумящий лес. Ели, сосны, сохнущие, пожелтевшие от летней жары березки. Скалы. Гранит. Вдали озеро. На берегу его домик, обсаженный цветами. Еще несколько домиков, деревянных, беленьких, штук пять или шесть, разбросано по лесной чаще. Все это вместе называется Лисебу.

Мой домик тоже беленький, двухэтажный. И я один. В ста тридцати километрах отсюда, на северо-восток, Осло. Норвегия…

Сменился пейзаж…

Нет больше оливкодавильни, платана за окном. Вместо него корявая яблонька, а чуть дальше, на лужайке, три елочки. За ними дорога — изредка по ней стрекочет красный трактор с прицепом. За дорогой скалы. На них сосны, березки. Над ними сейчас облака, та самая жемчужная гряда… Конец августа. Тепло. Старожилы не припомнят.

Сменился пейзаж…

А мысли все те же…

Нет, не в белых перчатках мы будем управлять государством…

По вечерам я иду на озеро, сажусь в лодку и лениво хлопаю веслами. Тень от облепивших озеро гор уже перекрыла его, только на моем берегу золотятся еще березы. Легкий, свежий ветерок. Озеро зарябило. Лодку немного сносит к берегу. Я хлопаю веслами.

Когда-то на Днепре мы гоняли на длинных, узких, стремительных полутригерах. Очень важно было обогнать идущий рядом. И мы неслись, поймав ритм, дыхание, мимо Труханова острова вниз к Цепному мосту…

В последний раз, уже не на полутригере (их сейчас нет, вместо них что-то другое), а на посудине попроще, я совершил прощальную прогулку по Днепру (я не знал, что она прощальная, но так получилось) вместе со Славиком.

Он пришел как-то утром и сказал: «А не покататься ли нам на лодочке?» У него был определенный замысел, когда он это говорил, но пока умолчим об этом. День был теплый, солнечный, и мы на лодочке отправились куда-то вверх. Потом лежали на чистом песочке, нежились среди шелестящих ракит…

Славик — это тот самый Семен Глузман, который сейчас в Пермском лагере. Уже пятый год… Там он познакомился, подружился с Володей Буковским. Там же вместе написали тот самый труд, инструкцию, как же себя вести здоровому человеку, если его упекут в психушку. Написали и переправили за границу. Если не ошибаюсь, первым опубликовал их работу журнал «Survey». Я был тогда в Англии, и меня попросили написать к нему нечто вроде предисловия. Так столкнула меня судьба опять со Славиком. С его новым произведением…

Как-то в Киеве, это было году в шестьдесят восьмом, получил я письмо от некоей незнакомой дамы. Ссылаясь на наших общих друзей, она попросила обратить внимание на одного милого юношу, с которым познакомилась, когда лежала в больнице. Он пишет, и ему нужен совет. Так вот, не мог бы я…

Я смог. Юноша пришел, принес рассказики. Тоненький, застенчивый, с очень интеллигентным лицом, ох как бы не завел разговор о поэзии, Мандельштам — этого я боюсь. В противоположность многим настоящим писателям, я не очень люблю, когда мне приносят рассказики. А еще меньше, когда страниц 200–300. Это, конечно, нехорошо, надо быть внимательным, «делиться опытом, мастерством». Но я-то не умею делиться, у меня не получается. По слабости характера я не отказываюсь, рукопись беру, что-то обещаю, куда-то ее кладу, забываю, потом никак не могу найти, одним словом, получается черт знает что… Но эти рассказики я прочел. Ну что ж, рассказики как рассказики. И вот именно об этом, что рассказики как рассказики, я и сказал Славику по дороге из больницы, куда я попросил его меня проводить, проведать лежавшего там моего друга…

С этого началось…

Он стал ко мне приходить. Нет, не в гости и не то чтоб по делу, а так: то принести маме лекарство, то он где-то проходил и увидел, что дают гречневую крупу, и он взял, то еще что-нибудь в этом роде. И как-то все сразу его полюбили. Был он мягок, деликатен, о поэзии не говорил. Потом стал приходить просто так, без дела. Стал принимать участие в вечерних чаепитиях, помогал маму поднимать (она была прикована тогда к постели), подвозить на кресле к столу.

И так постепенно, незаметно превратился он вроде как в члена семьи. Он кончал тогда мединститут, был очень занят, но, пожалуй, не было дня, чтоб не заскочил. Иногда на секунду («не нужно ли чего Зинаиде Николаевне, я как раз в ту самую аптеку иду»), иногда отвести душу или включиться в мытье окон — делал он это очень быстро и ловко.

И только одно не давало нам сойтись полностью. Я пил, а он нет. И он очень огорчался, считая, что я этим несколько злоупотребляю. И друзей моих, злоупотреблявших вместе со мной, не очень-то долюбливал. Одним словом, переживал…

Я ему сочувствовал, но, как говорится, ничем помочь не мог. Но один раз все же помог. Согласился, чтобы он применил ко мне объявившиеся у него вдруг гипнотические способности. Он работал тогда в Коростене и, по его словам, двух каких-то алкашей вроде вылечил.

— Ладно, давай… — сказал я и лег на диван.

Милый, милый Славик. Я до сих пор не могу без улыбки вспомнить твои те сеансы. Я ложился на диван, закрывал глаза. Ты подсаживался рядом и так мило, так трогательно делал какие-то пассы надо мной, убеждал меня, что водка мне противна, что я не могу на нее смотреть.

До этого ты просил меня поднять руку. Я подымал. Держал сколько надо. «Теперь опустите…» Я опускал…

А дальше тихим, но очень внушительным голосом:

— Нет, я не хочу водки… Один запах ее, один вид бутылки мне отвратителен…

Я лежал с закрытыми глазами и молча не соглашался со Славиком. Нет, не отвратителен, совсем не отвратителен.

Так прошло три или четыре сеанса. А может, и пять. Как и почему они прекратились, не помню. Помню только, что долго не признавался ему в своем обмане, не хотелось его огорчать. Потом все же сказал. И огорчил. Очень даже…

Между прочим, та самая прогулка на лодке, прощальная, тоже входила в его программу. Свежий воздух, река, физические упражнения.

И вот опять все то же…

Могли ли мы с тобой, Славик, подумать тогда, лежа на песочке и перекидываясь какими-то не очень значительными мыслями, что пройдут годы (пять, шесть?) и я буду сидеть под твоим большим портретом в зале Мютюалите, в Париже, на митинге в защиту Плюща. На сцене, за президиумом, висело три портрета — твой, Лени Плюща и Володи Буковского.

Нет, об этом мы не думали тогда. Но очень скоро пришлось думать о другом.

Славик читал Самиздат. Ну кто его у нас сейчас не читает? Может быть, даже не только читал, а давал еще кому-то прочесть. Это-то чтение и распространение и фигурировало потом в приговоре, отмерившем ему семь лет лагерей.

Прочесть приговор никому не пришлось. Его прочитали на суде и на руки не выдали, ни адвокату, ни родителям. А родители были так взволнованы (на чтение приговора их все-таки пустили, а так — нет, никого) и не все расслышали, помнят только, что «за чтение и распространение» произведений Солженицына, какой-то речи или статьи Генриха Бёлля и пародии на роман Кочетова. Вот и все. Судья Дышель, знаменитый в Киеве специалист по инакомыслящим, спокойно произнес: «Семь лет исправительно-трудовых лагерей строгого режима и три года ссылки»…

Мы, как у нас говорят, наивняки, пытались найти к нему, к этому Дышелю, какие-то пути. Жена моего друга и его жена где-то когда-то вместе работали. Встретились тайно. Речь шла об ознакомлении с делом Славика. Хотелось его прочесть собственными глазами. Дышелева жена поохала, поахала. Сказала, что сам Дышель очень переживает, жаль ему, мол, такого славного, такого интеллигентного мальчика, ночами не спит, но… Короче, дела мы так и не увидели, а Дышель, приняв, очевидно, перед завершением дела двойную дозу снотворного, спокойно (а может, и не спокойно, а волнуясь, трудно все-таки свой долг выполнять) объявил: семь лет! Не люблю пословиц, но эта очень уж подходящая — закон что дышло, куда ткнул, туда и вышло.

Где-то в Париже у меня лежит то ли «Правда», то ли «Известия» с передовой, посвященной выборам народных судей. Красивая статья, ничего не скажешь, там и совесть, и долг, и принципиальность. Даже, по-моему, слово «скрупулезность» было.

Прочитав статью, я невольно вспомнил одно судебное заседание, на котором присутствовал. Дело было в космополитические годы, кажется в пятьдесят втором году. Судили директора ВУОАП — Всеукраинского управления охраны авторских прав. Забавно, фамилия его тоже была Глузман. Немолодой уже, лет за шестьдесят, больной, несколько глуховатый и очень внимательный человек.

Рассказывают, что в годы войны в эвакуации он очень помогал писателям и их семьям. Сейчас, маленький, щупленький, очень аккуратный, в галстучке, он сидел на скамье подсудимых. Защищала его одна из лучших защитниц Киева Васютинская. Защищала блестяще. После ее речи мы все, присутствовавшие на процессе, пожимали друг другу руки. С фактами и документами в руках она сумела доказать, что если б он, Глузман, не сделал того, что он сделал и за что его судят, вот за то его надо было бы судить.

Суд ушел на совещание. У всех были счастливые лица, даже у подсудимого. Молодец Васютинская, молодец Софа — так ее звали знающие ее. К тому же говорили, что Глузману повезло — судья, говорят, весьма приличный человек.

Совещание длилось недолго. «Прошу встать. Суд идет». Суд пришел и объявил: семь лет!

Мы переглянулись, посмотрели на Васютинскую — она развела руками. С горя мы — я и Копыленко, он тоже был на суде, хороший писатель и приличнейший человек — пошли и напились…

Наутро я не выдержал и пошел к судье. Она сидела одна, немолодая, с недовольным, совсем не располагающим к беседе лицом.

— К вам можно?

— А что? — выражение лица еще более недовольное.

— Хотелось бы с вами побеседовать насчет вчерашнего.

— А что беседовать?

— Тем не менее можно?

Разрешила.

Я сказал, что пришел к ней не как член Союза писателей, которому поручено было присутствовать на процессе (а было действительно так), а просто как человек, которому не совсем понятно, действительно ли Глузман, старый, больной человек, порядочность и честность которого были вчера так убедительно доказаны, настолько опасен, что его надо засадить на семь лет.

— Не засадить, а изолировать.

— Ну изолировать. Неужели вы убеждены, что он действительно этого заслуживает?

Она посмотрела на меня долгим и каким-то испытующим взглядом. Потом встала, подошла к двери, приоткрыла ее, посмотрела, нет ли кого в соседней комнате, — вернулась к себе.

— У вас есть кто-нибудь в ЦК?

— В ЦК партии?

— Да, в ЦК партии…

В ЦК партии у меня, увы, никого не было. Но был знакомый председатель областного суда. В свое время он помог в деле одного моего друга.

Она невесело улыбнулась.

— Бесполезно. Такие же говнюки, как и мы. Все по телефонному звонку.

Глузман просидел недолго. Подпал под амнистию после смерти Сталина. Через год или два он умер.

А Васютинская? Умная, все понимающая Васютинская? Очень она мне была нужна, когда посадили другого, моего Глузмана. Нужна была не помощь, просто совет. А может, и помощь. Этого-то она и испугалась. Уловить ее оказалось невозможно. Ни днем, ни утром, ни поздно вечером.

Да, Софа, очень Вы огорчили меня тогда. Понимаю, Вы ничего не могли сделать, Вы были беспомощны, как все советские адвокаты. Но Вы могли, встретившись со мной где-нибудь на нейтральной почве, ну где-нибудь в Царском саду, и, взяв меня под руку, сказать… Ну хотя бы то, что сказала мне видевшая меня в первый раз в жизни судьиха. Кто тянул ее за язык? Могла просто выставить меня за дверь. А вот не выставила, заговорило в ней что-то человеческое.

* * *

Славик читал Самиздат. Ему дали семь лет. Марику Райгородецкому, брату моего бывшего друга, молодому учителю, дали два за то, что обнаружили у него в портфеле «Мы» Замятина. Он зашел ко мне, не зная об этом, во время обыска. Нельзя читать Самиздат, нельзя читать Замятина.

Самое нелепое, самое бессмысленное, что может придумать власть, оберегающая свою систему, свою идеологию, — это запретить читать. Нигде и никогда за всю историю человечества это не приводило к желаемому (властям!) результату. Читали, читают и будут читать! Всегда! И как бы за это ни карали.

Не знаю, считают ли власти своей победой изгнание Солженицына, Синявского, Максимова, Ростроповича, людей, для которых Родина не последнее понятие, возможно, и мой отъезд отнесен в актив. Если это так, то они добились своего. Я уехал, потому что был лишен возможности читать. И писать, добавим. Но это уже дополнительно, чисто профессиональное. Получаешь государственную пенсию, можешь и не писать. Написал уже свое, хватит…

Что может быть унизительнее (для власти, не для нас!), когда ты вынужден читать, передавать из рук в руки мельчайшие фотокопии, нет, не антисоветчины даже, а, ну допустим, «Дальних берегов» Набокова — мне под величайшим секретом дали их почитать в Ленинграде — смотрите, не оставляйте в гостинице, носите с собой.

Что может быть унизительнее (для власти, не для нас!), когда у тебя с книжной полки забирают Анну Ахматову (ах да, там «Реквием»!), Марину Цветаеву (там же «Лебединый стан»!), Гумилева (он же расстрелян!), даже «Беседы преподобного Серафима Саровского с Мотовиловым» (гм-гм… Не пристало писателю, да еще коммунисту, всяких там преподобных читать).

(Не знаю, может быть, унизительнее этого, и не только для властей, это когда ты идешь в уборную — свою собственную! — и тебе не разрешают закрыть дверь. Я как-то не нашелся, а жена моя, человек патологически вежливый, просто сказала: «Я не привыкла этим заниматься в обществе» — и захлопнула дверь.)

Совсем недавно я прочел в «Литературной газете», что в Уругвае запрещены такие-то и такие-то писатели, в том числе и Горький. Да черт с ним, в конце концов, с Уругваем, он далеко, а Россия близко. Попробуйте достать у нас «Несвоевременные мысли» Горького. Недозволенные нечего читать!

Так вот, Славику хотелось читать и «Реквием», и «Лебединый стан», и всякого рода другие недозволенные мысли. Но сел он не только за это. Это, так сказать, фасад, протокольно-приговорная сторона дела.

У нас не только нельзя читать, у нас нельзя дружить. Нельзя дружить с Плющом (а Славик с ним дружил), нельзя дружить со мной.

Думаю, что власти (а может, потом кому-то за это и досталось, льщу себя я надеждой) были совсем не против того, чтоб я убрался подобру-поздорову. И попытались создать вокруг меня вакуум. Славика и Марика посадили, Снегирева — моего друга, писателя и режиссера — исключили из партии, прогнали с работы, кое-кого начали вызывать в КГБ. Неуютно стало друзьям.

Здесь я подошел (не в первый уже раз) к самому для меня горькому, самому обидному, самому тяжелому.

С М-ном (назовем его так) мы дружили со студенческих лет. Любили друг друга. И маму мою он любил. И я его семью, детей.

И вот подошло время. Звонок.

— Вика?

— Я.

— Привет. Вот только что из длительной командировки вернулся. Решил позвонить тебе. Как жизнь?

— Да ничего. Собираюсь вот уезжать.

— Далеко?

— Как сказать… в Швейцарию.

Пауза. Длинная, длинная пауза.

— Ну ладно, будь. Звони.

Звони? Больше я его не видел и не слышал… Жена его не выдержала и пришла. Она не произнесла ни одного слова. Только плакала. Стояла посреди нашей кухни и плакала. Я на всю жизнь запомнил ее лицо. Мокрое от слез. Потом мы молча обнялись… Не могу, но так хочется спросить: «Ну а сын ваш, милый мой Бобка, неужели не спросил вас: «Папа… мама… Мы что, не пойдем провожать дядю Вику?» Не мог он этого не спросить. И вы сказали — «нет» или, в лучшем случае, «как знаешь… смотри сам». И он посмотрел и не пришел.

И это после сорока пяти лет дружбы.

Другой друг, тоже со студенческих лет, в противоположность М-ну, пришел прощаться. Он отсидяга, поэтому не трус, а у него тоже подрастающее, вернее, подросшее поколение, мог бы сказать: «Я не за себя, я за сына…» Пришел, а на нем лица нет. «Знаешь, встретил я у тебя в Пассаже нашего А. (Все мы учились в одном институте.) Спрашивает: «Ты куда? Неужели к Вике?» — «Да, ведь он же уезжает». — «Ты ненормальный, просто ненормальный», — сказал он мне, и на этом мы расстались».

Тут тоже цифра сорок пять…

Можно было бы продолжить. Да не хочется. И вообще я уже повторяюсь… Но как трудно в некоторых случаях не повторяться.

И опять повторяю, с великой настойчивостью повторяю, единственное, что удалось советской власти, в полном объеме удалось, это застращать, запугать, этого у нее не отнимешь. И тем прекраснее те, кого не удалось запугать. Славик относится именно к ним.

Я много думаю о Славике. Очень много. Особенно когда мне хорошо. Когда плыву по тихому озеру в лодке, взбираюсь по тропинке на скалу, когда, как сейчас, сижу и смотрю в окно, на бегущие над соснами облака. А Славик?

Беру «Посев», листаю. «Хроника зоны 35».

16–21 сентября направили заявление Подгорному с угрозой отказаться от советского гражданства следующие заключенные: Альтман, Глузман, Кивило, Шушник и другие.

30 сентября Глузман направил письмо академику Снежневскому по поводу содержания в лагере абсолютно невменяемого Бружаса. 1 октября в зону был вызван консультант-психиатр, впервые осмотревший Бружаса.

8 октября Глузману объявлено, что его письмо академику Снежневскому не будет отправлено адресату, так как содержит сведения, не подлежащие разглашению.

10 октября выездной суд актировал Бружаса «по болезни» (таким образом, письмо Глузмана Снежневскому было конфисковано, чтобы избежать его официальной регистрации и успеть освободить Бружаса «без напоминания Глузмана»).

20 октября по рапорту Чайки наказан Глузман.

24 октября утром при освобождении Заграбяна из ШИЗО состоялся такой диалог. Надзиратель Губарев: «Связался с жидами, будешь все время в ШИЗО валяться». Заграбян: «Но ведь из евреев в зоне остался один Глузман». Губарев: «Вот именно с ним не связывайся, иначе будешь и тридцать лет сидеть тут. Есть такие, сидят по тридцать лет».

Вот так вот — наказан, конфисковано, не будет отправлено, не связывайся, тридцать лет…

Тихий, милый, пописывающий рассказики Славик оказался человеком, которого в лагере начальство даже побаивается. Успеть освободить Бружаса без напоминаний Глузмана… Он протестует, объявляет голодовки, посылает свои исследования — не боюсь этого слова — за границу. Славик и на воле не был труслив, сейчас он стал дерзким, вовсе бесстрашным. Он стал примером. Он и Буковский. Друзья.

Я не знаю, как бы сложилась судьба Славика, не попади он в лагерь. Возможно, был бы неплохим психиатром (лучше, чем гипнотизером!), возможно, и рассказы его стали бы лучше, но стал ли бы он примером «сделать жизнь с кого», не знаю. А сейчас знаю.

Владимир Борисович Александров[20] — был такой замечательный человек, которому «В окопах Сталинграда» обязаны своим выходом в свет, — сказал мне как-то полушутливо-полусерьезно: «Вам бы для того, чтобы вторую правдивую книгу написать, надо было бы попасть в лагерь». Я посчитал это неплохим комплиментом, но вряд ли такой ценой согласился бы обрести дополнительную славу.

А сейчас я скажу нечто, может, и кощунственное. И даже не полушутливо, а всерьез — жизненная ситуация (назовем это так), в которую попал Славик, — допросы, следствия, суд, лагерь, карцер — выковала из него бойца. Непреклонного и бескомпромиссного. И я горжусь тем, что могу считать себя его другом.

Один мой приятель, понюхавший фронтового пороха, но не очень, как-то сказал о Славике: «Молодец парень, я б его в разведку взял!»

А другой, более обожженный, спросил: «А ты сам в разведку ходил?» — «Ходил…» — соврал тот. «Нет, не ходил. Если б ходил, то знал бы, что самое важное в разведке — разведать, но в разведку не ходить. Начальство так и так поверит, а не верит, пусть идет проверит. — И добавил уже зло: — Давай лучше Славика спросим, кого б он в разведку взял».

В Киеве, на улице Артема, живут родители Славика. Оба врачи. Милые, хорошие, запуганные. И он, и она воевали. И награды имеют. И конечно же кладут подушку на телефон, когда к ним заходишь (они не исключение, о нет), и показывают письма от Славика, и качают головой: «Он успокаивает нас, волнуется за наше здоровье, пишет, что ему хорошо, много на воздухе, читает книжки… Ведь он не может правду написать». Я, конечно, тоже успокаиваю, говорю, что сейчас не те времена, что доходит же до него «Книга — почтой». А они все качают головой: «А что он этим хотел сказать? Вот почитайте». А он писал им маленькие рассказики, литературные этюды, в которых никакой задней мысли не было, просто зудела рука, хотелось писать.

Это было два года тому назад. Тогда он писал такие письма. Позже стал писать другие. Одно из них — письмо родителям — попало на Запад, было напечатано. Хорошее, серьезное, очень горькое.

Когда я уезжал и зашел к старикам — Фишелю Абрамовичу и Галине Петровне, — я знал, что они мне скажут, и был готов к этому. Да, они просили меня не поднимать на Западе шума, знаете, лучше не привлекать внимания. Я не спорил и пытался, в который раз уже, убедить их, что как все ни плохо, но сын у них замечательный и они должны гордиться им. Они кивали головами: «Да, да, мы гордимся им, но все же…» — и утирали слезы.

* * *

На той самой улице Артема, как раз против дома, где жил Славик, стоит особняк. Не ахти какой — у нынешнего моего соседа, норвежского китобоя на пенсии, может быть, даже и лучше, но по тем временам, когда он был построен, более чем шикарный. Строился он для генерала Ватутина, но Ватутин погиб, и вселился в особняк Александр Евдокимович Корнейчук, первый комедиограф страны. Член ЦК КПСС и КП Украины, Председатель Верховного Совета УССР, Председатель Союза писателей Украины, заместитель Председателя Всемирного Совета Мира, в прошлом заместитель министра иностранных дел В.М. Молотова, лауреат Ленинской и многих (пяти, не меньше!) Сталинских премий и, конечно же, действительный член Академии наук…

Я позволю себе задержать внимание читателя на этой фигуре не только потому, что дома Славика и Корнейчука стоят визави, а потому, что вряд ли я встречался в жизни со столь диаметрально противоположными представителями рода человеческого. Может быть, существование одного из них искупает вину все того же народа, именем которого очень любил жонглировать второй.

— Слушай, Виктор, — сказал мне как-то этот второй, в период, когда я был еще его заместителем по Союзу писателей (а было и такое!). — Ты ж совсем не знаешь жизни, не знаешь народа. Его дум, чаяний, свершений. Замкнулся в четырех стенах, а народ тем временем творит жизнь, шагает от подвига к подвигу. Оторвись-ка от своих писаний (он несколько идеализировал мое времяпрепровождение), и поедем-ка посмотрим, как живут, трудятся люди.

— Куда ж мы поедем? — поинтересовался я.

— К тем, у кого есть чему поучиться. К Героям Соцтруда. К Посмитному, к Олене Хобте…

Я живо представил себе картину нашего путешествия в длинном, с белыми занавесками «ЗИСе», все эти застолья, тосты и от поездки уклонился, хотя с познавательной точки зрения, может быть, это было бы даже интересно.

А об Олене Хобте, о которой я имел представление только по бесчисленным портретам и мраморным бюстам, украшавшим любую республиканскую или всесоюзную выставку, рассказывал мне потом мой друг.[21] О ее встрече с коллективом Театра им. Станиславского, в котором он работал. То самое общение с народом, с лучшими его представителями.

Явилась, значит, Олена Хобта, передовая из передовых колхозниц, вся грудь в орденах, как у маршала Жукова, поднялась на трибуну и стала говорить собравшимся артистам и режиссерам, чего от них ждет народ и как и что им надо играть, чтоб удовлетворить чаяния этого народа.

Михаил Михайлович Яншин, худрук театра, один из лучших и старейших актеров МХАТа, слушал, слушал, потом встал и сказал:

— Нам всем, здесь присутствующим, очень интересно и полезно было выслушать все замечания и пожелания, особенно в области режиссуры, высказанные здесь знатной нашей гостьей, Героем Социалистического Труда товарищем Хобтой. Все мы, отдавшие свои силы театру и проработавшие кто тридцать, кто сорок, а кто, как я, например, и все пятьдесят лет, попытаемся в дальнейшей нашей работе выполнить все изложенные с этой трибуны с великим знанием дела весьма ценные указания, но, со своей стороны, хочется спросить нашу дорогую гостью. — И тут и без того высокий, пискливый голос Яншина дошел до своего верхнего предела: — А почему на базаре морковки нет? Простой морковки…

Что ответила Хобта и ответила ли она вообще на этот, не из самых легких, вопрос, не знаю, но когда на каком-то не очень трезвом писательском сборище я рассказал эту историю, один только Корнейчук даже не улыбнулся.

— Я прекрасно знаю Яншина, — сказал он, оглядев всех присутствующих, и все сразу перестали смеяться. — Чудовий актер[22] (любимый его эпитет: «Чудовi люди вашо i шахти, вашего колгоспу…»), но народу вiн не знае i щось не бачив я його в наших сучасних советських п'есах… А не мiшало би.

Я ничуть не удивился бы, если б после моего не очень уместного в данной компании рассказа уважаемый наш Александр Евдокимович поведал бы его с дополнительными комментариями кому-нибудь из выше его стоящих особ. Человек он был исключительно злопамятный и мстительный.

Я ощутил это на себе.

В 1949 году во время все той же очистительной кампании по борьбе с космополитизмом мне пришлось как-то сидеть рядом с ним в президиуме — я все еще был одним из десяти его замов. Полукруглый, как в парламенте (когда-то здесь заседала Центральна Рада), зал Музея Ленина гудел от негодования и гнева. «Ганьба!», «Позор!» — неслось со всех сторон, а несчастные, уличенные во всех грехах «космополиты» один за одним подымались на трибуну и, кто посмелее, пытались оправдываться, кто потрусливее, то есть понормальнее, признавали все, что надо, — да, разлагали и растлевали, и подкапывались, клеветали, играли на руку, лили воду на мельницу — и обещали исправиться, прислушаться, следовать, выполнять… И больно было смотреть на одного из главных «космополитов» Леонида Первомайского, как незадолго до этого на «буржуазных националистов» Максима Рыльского и Володимира Сосюру, когда они с поникшими головами сходили с трибуны и, словно сквозь строй шпицрутенов, шли по проходу и садились на свои места бледные, униженные, раздавленные.

А другие, зарабатывая этим дополнительные тиражи, поднимались на ту же трибуну и, обуреваемые справедливым гневом, разоблачали лакеев, прислужников, низкопоклонников и вконец зарвавшихся пигмеев, как окрещен был мой друг, Леля Рабинович, художник, осмелившийся поднять в одной из своих статей руку на великого русского художника Валентина Серова, утверждая, что в некоторых его портретах сказалось влияние модерна.

Итак, зал ревел и клокотал. И вот тут-то, когда все члены президиума уже выступили, ко мне наклонился Корнейчук:

— Ну что ж, слово даю тебе.

Я сказал, что выступать не буду.

— То есть как так не будешь? — Он даже удивился.

— Не буду выступать, — повторил я.

— Ладно, выйдем перекурим. — Он встал. — Поголовуй тут замюць мене,[23] — сказал он то ли Дмитерко, то ли Малышко, и мы вышли.

— Ты понимаешь, что как коммунист, член президиума и «заступник голови»[24] ты не можешь не выступить. Это будет оценено соответствующим образом.

Он испытующе посмотрел на меня. Я молча курил…

— Ты можешь мне объяснить, почему не собираешься выступать? — В голосе его появились какие-то новые нотки.

По-видимому, надо было ответить, что именно как коммунист я и не могу выступить, — я тогда еще за что-то цеплялся, во что-то верил, — но я просто, ничего не объясняя, повторил, что выступать не буду.

— Как знаешь. — Он ткнул папиросу в пепельницу. — Советую подумать. — И вышел.

Очевидно, именно с этого дня и начался мой «закат».

Многие потом говорили мне, что поступок мой безрассуден, что надо было подняться все ж на трибуну и что-то там провякать, не упоминая имен, что-нибудь про сплочение рядов, про ясность цели, за которую мы воевали, ну и про обострение идеологической борьбы. Другие, наоборот, жали руки и говорили «молодец!», как будто я сделал что-то отчаянно смелое, а не просто промолчал, что тогда, к всеобщему нашему стыду, приравнивалось к бессмертным актам гражданской доблести. Страшное, позорное время!

Впрочем, многое ли изменилось с тех пор?

Как огорчился я, да и не только я, увидев, значительно уже позже, в 73-м году, под письмом, осуждающим Солженицына, подпись Василя Быкова, такого, казалось, честного, он-то уж, думалось, не подведет. Как не поверил я своим глазам, прочитав, что Алов с Наумовым, хорошие, честные режиссеры, которым и самим не всегда легко приходится, тоже осуждали клеветника и отщепенца. Боже, подумал я, как же, вероятно, их обрабатывали, как угрожали, как советовали «хорошенько подумать», прежде чем они дали свое согласие. И как же, бедненьким, сейчас им тяжело, не хочется никого видеть, лежат небось, уткнувшись мордой в подушку… Нет, все оказалось еще страшнее. В тот же день, когда появилось письмо в газете, я увидел вечером в Доме кино, на каком-то просмотре, веселого, как всегда улыбающегося во весь рот Наумова. Он махал кому-то через весь зал рукой, и глаза его сияли. И никакой подушки, никаких слез… А я-то думал…

Корнейчука все боялись, заискивали перед ним, все же личный друг Хрущева, бывал у Сталина (показывал мне личное письмо от него, кажется, по поводу его пьесы «Фронт»[25] — «Ты погляди, собственной рукой написано…»), хотя и пытался со всеми держаться покровительственно, по-дружески и на негритянских губах его всегда играла улыбка (кроме тех случаев, когда не играла, как, например, во время нашего перекура).

Не играла она и во время другой нашей встречи, где я явился уже просителем.

Был у меня друг, лихой разведчик нашего полка Ванька Фищенко. В Сталинграде мы не очень дружили — как-то я его застал лихо спящим в землянке артиллеристов вместо того, чтобы разведывать передний край, и на правах проверяющего отчитал его, — потом мы попали в один госпиталь, провалялись рядышком в Баку четыре с лишним месяца и сдружились. По окончании войны он разыскал меня и решился взяться за ум — надумал учиться. Все мои друзья приняли в нем участие, но были сложности с пропиской, и как-то раз мой Ванька, отнюдь не трезвенник, с кем-то напился и исчез. Через сколько-то там времени пришло от него письмо ни больше ни меньше как с Южного Сахалина. Оказывается, завербовался на шахту, а сейчас понял, что поступил несколько опрометчиво, просил о помощи — открылись раны, и вообще плохо.

К кому ж обратиться, как не к всесильному, на дружеской ноге со всеми, в том числе и с Засядькой, министром угольной промышленности, Корнейчуку. Я и обратился. Принят был на высшем уровне, с вермутом, который я впервые в жизни тогда попробовал, икрой и прочими деликатесами.

Я сразу же, после первой же рюмки, изложил свою просьбу. Он внимательно выслушал, старательно прожевал кровавый ростбиф, потом сказал:

— Слушай, Виктор, я думал, что ты действительно о чем-то серьезном просишь, а тут… Ну посуди сам, как я могу просить о том, чтоб кого-то освободили от работы, будь он трижды твоим другом, когда именно таким, как он, сталинградцам, и нужно показывать пример другим. Молодой, здоровый, все впереди.

— В том-то и дело, что не очень-то здоровый, — попытался объяснить я. — Дважды тяжело ранен, раны сейчас открылись…

— А кто в войну не был ранен, — прервал он меня, — все были ранены. Кто больше, кто меньше. Нет, не буду я никому звонить. Шахтерская профессия — прекрасная, почетная профессия, пусть с шахтой, с жизнью знакомится…

— Да он чуть со смертью не познакомился, хорошо, врачи выходили. Теперь хочет учиться, семнадцати лет на фронт пошел.

— В Южно-Сахалинске, как везде, вечерние школы есть. Вот пускай и ходит туда.

Тут даже Ванда Василевская,[26] его жена, заступилась за моего Ваньку:

— Сашко, тебе же ничего не стоит. Возьми да позвони Засядьке.

Нет, Сашко был человек принципиальный, государственное для него было важнее личного: «Ты уж прости, Виктор, но по такому поводу я звонить не могу. Просто неловко…»

Я дожевал свой ростбиф или семгу, поблагодарил и ушел, второй кусок уже не лез в глотку.

Освободил Ваньку вовсе не знакомый мне Борис Горбатов. Московские друзья посоветовали позвонить ему — он, мол, не только друг, но и собутыльник Засядько, — и через два дня секретарь Горбатова сообщил мне, что приказ об увольнении Фищенко министром подписан. Недели через полторы явился и сам Ванька.

Где он сейчас, не имею понятия. В свое время он с отличием окончил горный техникум, работал на Украине, затем в Сибири. В последний раз я его видел перед второй его поездкой в Сибирь. Выпил свою поллитровку между двумя поездами, в Киеве у него была пересадка. Хриплым с перепоя голосом рассказал несколько забавных историй из жизни своих друзей по прекрасной, почетной профессии, мои друзья, сидевшие на кухне, только рты поразевали, чмокнул меня в губы и, обещав писать, скрылся надолго. И еще раз он появился в Киеве на моей квартире буквально на следующий день после того, как я навсегда ее покинул. Где он сейчас, не знаю.

В «В окопах Сталинграда» он, как принято говорить среди писателей, запечатлен в образе разведчика Чумака. В кинофильме «Солдаты» играл его Леня Кмит. Ванька, видавший фильм, одобрил его и свое воплощение тоже, хотя и сыронизировал малость по поводу изображенных там разведчиков и разведки как таковой. При всем своем бесстрашии, а он действительно был не из трусливых, очертя голову на задания не ходил, людей своих любил и берег. Осуждать его за это никто не смел, авторитет у него был большой. Кроме того, у него всегда было что выпить и закусить, иной раз и шоколад, который как-то, минуя склад, попадал с левого берега, с тылов, прямо к нему в землянку.

Через год, кажется, после возвращения его с Сахалина судьба свела Ваньку за одним пиршественным столом с Вандой Василевской. Об эпизоде с ее мужем не упоминали, хотя она сразу же поняла, кто этот хитроглазый, со свернутым носом, немолодой уже молодой человек в шелковой майке. Друг другу они, кажется, не очень понравились. А вот с Твардовским сошлись. Ванька хвалил Теркина, и тому это нравилось — все-таки сталинградец и передовую если не каждый день и даже не два, но облазил вдоль и поперек. Единственное, что не нравилось ему в нем, это то, что в единоборстве их — а это иногда случалось после определенной дозы — победа оставалась за юрким, ловким Ванькой, а не за массивным, косая сажень в плечах, Трифоновичем. Маститый поэт наш был самолюбив и поражений не любил. Но о нем еще впереди. И о Ваньке тоже. А об уважаемом нашем Александре Евдокимовиче можно было бы много еще кое-чего рассказать, но не все сразу, и так я уже утомил читателя деталями биографии академика, члена ЦК КПСС, Всемирного Совета Мира и прочая, и прочая, и прочая…

Когда его хоронили, я как раз сидел у следователя КГБ. Сидел и писал под его диктовку длинную фразу о ком-то, вышедшем из парадного в длинном черном пальто и серой шляпе… Это была графологическая экспертиза — меня подозревали в чем-то самиздатском и проверяли почерк. Над ухом из репродуктора неслись траурные мелодии Шопена и Грига. Закончив диктовать, следователь сказал:

— Хоронят товарища Корнейчука. Замечательный товарищ был. Коммунист, каких мало. — И, сокрушенно помолчав, добавил: — Вам, вероятно, надо было бы проводить его в последний путь. Закончим тогда на сегодня.

Провожать в последний путь замечательного писателя и коммуниста, каких мало, я не пошел. Пошел домой.

Вот так вот, думал я, обходя милицейские заграждения — все улицы были перекрыты, — Корнейчук, борец за мир, умер. Умер на передовой, как сказано было в некрологе, правда не о нем, а о Пабло Неруде. Тот погиб на передовой с оружием своей поэзии в руках, защищая передовое человечество. Так и Корнейчук отдал свою жизнь, крепко сжимая автомат своей драматургии в холодеющих руках. А ты, Славик, в тюрьме. Меня много расспрашивал следователь о тебе. Вроде бы и вскользь, попутно, но по глазам его я видел, что ты его ох как интересуешь.

И вот ты сидишь уже четыре года. А впереди еще три. И три года ссылки. И нелегко тебе. Но знай, Славик, не было бы вас, не было бы тебя, Володи Буковского, Валентина Мороза, Эдика Кузнецова, Анатолия Марченко, Мустафы Джемилева, а скольких мы еще не знаем, — мы давно потеряли бы веру в народ. Потому что народ — это не Корнейчуки, во всех падежах клянущиеся его именем, не Софроновы и Чаковские, не сверкающие зубами с первых полос «Правды» Герои Соцтруда от забоя, трактора, коровы, а именно вы. И Сахаров, которого ждут не дождутся, когда ж его хватит наконец инфаркт, а еще лучше инсульт. И ребята, вышедшие на Красную площадь,[27] чтоб крикнуть на весь мир: «Не верьте! Мы с вами, чехи!» — и получившие за это по зубам.

Вы за решеткой, и вас, может быть, не так уж много на двести пятьдесят миллионов. Но вы есть! Вас наказывают, морят голодом, бросают в карцер, но вас боятся. Боятся, потому что вы оказались сильнее. Сильнее духом. А трусливые всегда боятся сильных. И ей-Богу, стоит для этого жить, Славик!

Лидия Корнеевна Чуковская сказала, когда ее исключали из Союза писателей, — я знаю, мы, может, и не доживем, но будет время, когда в центре Москвы появятся проспект Сахарова[28] и площадь Солженицына. А я добавлю: и улица Буковского. А в Симферополе — Мустафы Джемилева…

В Киеве же — до этого ты, Славик, правда, не доживешь, это делается посмертно — улица, на которой под охраной двух милиционеров жил лучший комедиограф страны, будет носить имя прекрасного мойщика окон и несостоявшегося гипнотизера — Семена Глузмана.

* * *

Страна скал и озер… Так, кажется, была озаглавлена какая-то статья о Норвегии в старой, в сером переплете, с уютной картинкой, Детской энциклопедии. На западе и севере страны есть и высокие снежные горы, и удивительной красоты водопады, но я живу в этой самой «скалы и озера».

Живу один. Совсем один. Ну просто совсем один. Не с кем даже словом перемолвиться. Разве что с соседями, у которых беру молоко. Да и перемолвка эта больше условная — приношу бутылку, ее наполняют, я говорю «такк», первые дни говорил «мерси», но теперь знаю, что надо говорить «такк». Уходя, говорю «адье», по-норвежски — как по-французски.

И выяснилось, что жить в одиночестве очень приятно. Делай, что хочешь. Вставай, когда хочешь (именно поэтому я начал вставать в семь утра, чего раньше никогда не наблюдалось). Ешь, что хочешь. Никто тебе не говорит: «Ну, попробуй этого, очень вкусно, вот увидишь. Ну, кусочек, маленький… Вот упрямый какой». Никто мне этого не говорит, и я ем, что хочу. Впрочем, нет, я хочу парижского багета, длинного, хрустящего, снаружи золотистая корочка, внутри блаженство. Этого нет, а остальное все есть. Яйца, мясо, молоко, картошка, к чаю крекер, но главное — копченая макрель. Это уже сверхблаженство. Велено мне привезти ее в Париж в неограниченном количестве. И селедку. (Поправка к Детской энциклопедии — страна скал, озер и селедки.)

Один…

И не в пещере, не в шалаше, а в домике с такими удобствами и такими излишествами, что не знаешь, чего бы еще захотеть. Холодильник — это раз. Душ, ванна, горячая и холодная вода — это два. Электроплита — три. Ламп всех видов — люстр, бра, торшеров, настольных под абажурами — и не сосчитаешь. Розетки в каждом углу. И в каждой тройничок. Я все зажигаю, во всех комнатах — в Норвегии электроэнергию не экономят, жги сколько хочешь. И комнат у меня четыре. И на втором этаже тоже четыре, поменьше. На стенах картины, не очень красивые, но много. Красивые у Миколы, моего хозяина, в Осло — там и Шагал, и Пикассо, даже с дарственной надписью… На полу у меня ковры. На комодах вазоны с дубовыми, кленовыми, березовыми и даже каштановыми ветками. Я люблю цветы, но вот этого как раз нет, пусть стоят ветки. Везде пепельницы, и никто не уносит их мыть и не оставляет на кухне. «Где пепельница? Сколько раз просил…»

Но главное — библиотека. В ней как раз то, что мне надо… «Испания» — пудовый труд некоего Теодора Симонса с иллюстрациями (и какими, на всю страницу, гравированными Теодором Кнезингером на дереве в Мюнхене!) профессора Александра Вагнера. Другая Испания — «Espana incognito» — с фотографиями таких Толед, Альказаров и пещерных городов в Сьерра-Кадикс, что, дочитав до конца, начинаешь все сначала… «Норвегия», два роскошных тома в красных с золотом переплетах. «Парижский салон» 1898 года, начало той самой, прельстительной Belle epoque… Прекрасное английское издание «Женщины-художницы мира, от времен Катерины Вигри (1413–1463) до Розы Бонэр и наших дней». Святая Катерина Вигри — это болонская школа XV века, Роза Бонэр — французская, XIX века, великолепно изображала быков, коров, овец и лошадей. Неплохо работала и императрица Германии Фредерика, но увлекалась больше пейзажами. Много путеводителей — по Лувру, Тэйтс-галери, музеям Осло. Но вот от чего я действительно оторваться не могу, все листаю и листаю, это от «Славного царствования королевы Виктории (1837–1901)». Ну, там все… И сама Queen Victoria, бывшая когда-то, оказывается, красавицей, нежной и величественной, если судить по портрету, изображающему ее в день коронации, 28 июня 1838, — взгляд вдаль, рука на библии, а плечи… Она же на троне, в парламенте, в коляске, в опере, открывает выставки, посещает бедных — тут уже немолодая, в черном капоре, руки протянуты к несчастному, бьющемуся в лихорадке ребенку на руках бедной матери (вспоминаются замечательные картины из жизни великого и уважаемого вождя Ким Ир Сена — журнал «Корея», — подсаживающего к себе в машину старушку, повстречавшуюся на дороге, дарящего тапочки босому мальчику, прикрывающего своей шинелью заснувшего у себя за столом от усталости комсомольского работника, и еще много, много не менее человечных…), принимает королей, шахов и султанов, скачет на коне перед своей гвардией, живописует, сидя на раскладном стульчике, какой-то мостик и водопад (ай-ай-ай, а в той книжке ее нету, то ли скромность, то ли не потянула! Но и не это доводит меня до дрожи, окунает в детство, в «Природу и люди». Доводят и окунают лихие атаки шотландской конной бригады под Балаклавой, битвы под Касасином против восставшего египетского Араби-паша, под Футтеабадом в Афганистане, под Джинжилово с зулусами, у Имбембези-ривер, славные «блуджекеты», моряки в Судане, Трансваале, Индии, Китае… Лихо, лихо, лихо! Бегут, кричат, подымают на штыки, добивают, иногда умирают… Ни дать ни взять штурм Мамаева кургана (которого никогда не было, в ночь на 31 января немцы сами ушли), каким его вскоре увидят, а может, уже и видят, экскурсанты на панораме в Музее обороны Сталинграда. Там тоже бегут, кричат, протыкают, но там еще много-много танков (их было всего шесть штук на весь фронт) и самолетов в небе… В общем-то батальная живопись мало изменилась. Студия Грекова отнюдь не новатор.

Кончается фолиант (сто страниц, тысяча иллюстраций!) воцарением Эдуарда VII и Александры, принцессы Датской. Тут страниц и картинок поменьше, король только что воцарился, войн еще нет, пришлось ограничиться охотничьими успехами монарха — сидя на слоне в какой-то странной корзине, стреляет из двустволки в разъяренного, прыгающего на него тигра. Есть и дата этого события — 21 февраля 1876 года, тогда он еще был принцем Уэльским. (Как жалко, что никто из наших Налбандянов не запечатлел Никиты Сергеевича стреляющим в Крыму в оленя, того самого, который, умирая сказал: «Прошу считать меня коммунистом!»)

Книга захлопнута. Иду искать другую, другие — норвежцы, норвежцы, норвежцы… Ибсен, Бьёрстерне-Бьёрнсон, Гамсун… О! «Норвегия в период царствования Хокона VII» — отложим, сравним… Еще одно собрание Ибсена, Сельмы Лагерлёф (я был в ее поместье, в Швеции, Боже мой, до чего уютно, патриархально), Кьеланд, Сигрид Унсет, словари, словари… О! «Нива» за 1893 год, отложим… Так, подобрался к украинским книгам — мой хозяин по происхождению украинец, галичанин… Опять словари, «Украинская кухня», «Комары Украины», путеводитель по Киеву на английском языке, Павло Тычина. Стоп! Издание советское, Киев, 1956 год. А рядом «Расстрелянное возрождение» Юрия Лавриненко антология, 1917–1933. Издано польским издательствим «Культура». Интересно. Сравним. К тому же, уезжая из Парижа, я забежал в магазин «Глоб» и купил несколько номеров «Литературной Украины». Там отмечается сорокалетний юбилей «Чуття единоi родини» Павла Тычины. Очень все это интересно.

Я думаю, перебираю в памяти, и кажется мне, что в литературе, возможно даже мировой, нет трагедии больше, падения глубже, чем трагедия и падение Павла Тычины. Горький, Алексей Толстой, Николай Тихонов? Нет, первые два остались все-таки писателями («Клим Самгин», «Булычев», многое из в общем-то подлого «Петра Первого»), третий, «солдат мира», никогда выдающимся поэтом не был.

Не мне, человеку в общем-то далекому от поэзии, судить-рядить, но, когда читаешь и ставишь рядом «Соняшнi кларнети» 1918 года, «Замiвць сонетiв и октав» 1920-го и написанные во время войны «Кию», «Пюня про Хрещатик» или лет за десять-двенадцать до этого «Miй друг робiтник водить мене по мiсту i хвалиться», становится страшно. Именно страшно.

Мы с детства знали и учили «На мандат бiля церкви революцiя iде», знали, хотя и не учили:

Одчиняйте дверi —

Наречена йде!

Одчиняйте дверi —

Голуба блакить!

Очи, серце и хорали

стали,

Ждуть…

Одчиняйте дверi —

Горобина нiч!

Одчиняйте дверi —

Bci шляхи в кровi!

Невзриданними сльозами

Тьмами

Дощ…

Меня, воспитанного на «По небу полуночи ангел летел…» и «Ночевала тучка золотая…», для которого трагедией были другие тучки, вечные странницы, или парус одинокий, эти «Одчиняйте дверi — Bci шляхи в кровi…» пугали. И, как все страшное, притягивали.

Это воспоминания детства. Сейчас перечитываю. Не знаю, великий ли, но большой поэт. И поэт, это главное.

Очевидно, двадцать седьмой год его сломил. Влас Чубарь, сам потом загремевший, обрушился тогда на Тычину в газете «Коммунист» за его «Чистила мати кортоплю» — «националистический опиум под флагом пролетарской литературы». И вспомнил Тычина, что было у него стихотворение «Пам'яти тридцяти»:

На Аскольдовiй могилi

Поховали i'x —

Тридцять мучнiв украiнцiв,

Славних молодих, —

и испугался. Это про бойцов киевского студенческого куреня, погибших в неравном бою с Красной Армией под Крутами в январе 1918 года. Испугался на всю жизнь. И появилась «Партiя веде»:

…Bcix панiв до'дноi ями,

Буржуiв за буржуями

Будем, будем бить!

Будем, будем бить!

Или ставшая пародийной:

Люба сестренько, любий братику

Попрацюемо на Хрещатику! —

Ви з того кiнця, ми з цього кнiця,

Труд освiтить нас, наче тi сонця!

И совсем уже трагичные для человека, по-настоящему любившего свою Украину:

Ворота боротьби тебе ведуть

На шлях свободи, на правдиву путь

Через ворота Спасскиi до Кремлю…

Поверг ти звiра-ворога на землю…

И кончается:

…А вiд Москви — ой сонця! сонця! сонця!

Я знал немного Тычину. Как-то сидел с ним в одном президиуме. Он «головував», вел собрание. Бог ты мой, как он волновался, как не знал, начинать или не начинать, кому давать слово, пора ли кончать или нет. Я в жизни не видел более перепуганного человека. А он был уже лауреатом всех премий, министром, кажется, просвещения, назывался не иначе как «наш улюблений, вельмишановний». Человек он был, кажется, мягкий, очень образованный, знал кучу языков: грузинский, армянский, тюркские языки Средней Азии, турецкий, арабский, еврейский, никому никогда не вредил, но поэтом он быть перестал.

Хотя:

«Тычина — давнишний мастер поэтически обозначать своими стихами целые исторические эпохи — сумел и на этот раз сказать какое-то на самом деле новое слово, слово очень нужное и вроде бы ожидаемое всем обществом. Животворная дружба народов советской страны и, как органичное ее выражение, все укрепляющееся единство их культур — вот что стало темой стихотворения Тычины, когда в стране разворачивалось всенародное обсуждение новой Конституции СССР, провозглашавшей интернационализм (или русификацию? — И. Дзюба) и дружбу народов высшими законами жизни советского общества».

Это пишет в «Литературной Украине» об одном из самых псевдоискренних стихотворений Тычины «Чуття единоi родини» умный, все понимающий, хитрющий и нечестный даже перед самим собой Леонид Новиченко. Нечестный, потому что всему знает цену, с трибуны говорит вот это самое, а выпивши, наверняка уж вздыхает: «Эх, Павло Григорович, Павло Григорович… Були Ви поетом, i яким поетом…»

И пускает слюни в своей статье:

«Прямо перед верандой небольшого старого домика — широкая луговая пойма Ирпеня, серебряная змейка речки, высокая стена леса на противоположном холме… Тут хорошо думается, хорошо работается. Так, вероятно, было тут и сорок лет тому назад, в погожие июльские дни 1935 года… Тут жил Павло Григорьевич Тычина. Глядя в ирпенские дали, он писал свое новое стихотворение и, очевидно, сам чувствовал, что получится произведение и новаторское, и масштабное по содержанию, и программное по значению — таким стремительным был полет мысли, такие необыкновенные, никем не сказанные мысли просились на уста…»

Да, никем не сказанные мысли о чужом языке, «чужiй мовi» заканчиваются таким четверостишьем:

И позичаешь тую мову

В свою — чудову, пребагату,

А все зноходить це основу

У силi пролетарiату.

Бедный, несчастный Тычина. Были у него строки:

Белий, Блок, Есенiн i Клюев

Pocie, Pocie, Pocie моя!

…Стоiть сторазтерзаний Киiв

I двiсторозiп'ятий я.

И еще, и еще распинали его, но не с креста, а из министерского кабинета твердил он:

Есть рiднi на cвiтi i теплi слова,

Iз них найтеплiше — це слово Москва.

…Ти сяешь у Всесвiт, ти свiт на землi

Червониi 3opi вгорi на Кремлi.

Другой, тоже в свое время прекрасный и тоже раздавленный поэт — Максим Рыльский — после написания таких, допустим, строк, как «Моя Москва! Мiй Кремль! Мое життя!» — напивался вусмерть. Тычине было хуже — он не пил. А Рыльский пил…

Ну как, ей-Богу, не напиться, написав следующие стихи?! Или, наоборот, написал их напившись? В них повествуется о том, как, вернувшись из поездки домой, в Киев, он встретился с друзьями, стал рассказывать им о Москве и Ленинграде, а сын его, жадно слушая рассказы,

…Враз показав менi газети фото,

Пишаючись i Киiвом своiм

И тим, хто був на фото. Я нiзнав.

Хрещатик свiй iту свою людину:

То працював на вшlбудовi мiста,

Москви и Ленiнграда брата й друга,

Хрущев Микита — бiльшовик незламний!

Трудно понять, как и почему это было написано таким тонким, думающим и глубоким человеком, каким был Рыльский. Тогда его еще не били — стихотворение было написано в 1945-м, а бить стали в 1947-м, как раз после «Моя Москва! Мiй Кремль! Мое життя!» Били, конечно, не за это, а за «Мандрiвку в молодость» («Путешествие в молодость»), в которой он, умиляясь своей молодостью, «подменил пролетарский гуманизм либерально-буржуазным» (А. Белецкий, «Максим Рыльский»). Ох и издевались тогда над несчастным Максимом Тадеевичем, ох и топтали его, а он, «не заметивший в украинском селе классовых противоречий, не показавший рабочий класс и деятельность Коммунистической партии» (там же), стоял, подавленный, красивый, седой, на трибуне и тихо, тихо признавал, признавал, признавал и… написал потом «Мости», где «выступал как активный творец и певец коммунистического общества» (там же).

Я его тоже немного знал. У меня есть даже книга с его дарственной надписью. Но меня он, кажется, не любил. На мою тягу к нему (когда его били) он ничем не ответил. Потом даже печатно раскритиковал меня в связи с моей статьей о «Поэме о море» А. Довженко. И все-таки я его любил. Ну как не любить человека, у которого была та же учительница русского языка, что и у меня, только немного пораньше, — Надежда Петровна Новоборская. К тому же я сам был свидетелем, как он, поздоровавшись с одной дамой и начав с нею разговор (она сидела у окна в трамвае, а он стоял на остановке), когда вагон тронулся, ухватился за окно и продолжал разговор, стоя одной ногой на подножке. И так проехал целую остановку. Ну как не полюбить такого человека…

Обоих их нет уже в живых…

Оба покоятся на Байковом кладбище, там, где и мои родители. Мир праху и твоему, и твоему. Ушли из жизни два больших поэта. Они умерли задолго до своей смерти. И привела их к этой преждевременной смерти Коммунистическая партия, та самая, которую они воспевали и членами которой были.

* * *

Я тоже был коммунистом. Тридцать лет. И, вернувшись с фронта, убеждал своего друга, самым искренним образом убеждал: «Вступай в партию. Я тебе дам рекомендацию. Именно таким, как ты, надо быть в партии. Честным, правдивым, справедливым. Надо укреплять ее. Вливать свежие, здоровые силы. Подумай хорошенько. Я тебе дам рекомендацию…»

Через двадцать лет меня исключили из партии. В первый раз заменили строгим выговором. Еще через десять лет исключили окончательно. А до этого было еще второе исключение, тоже замененное строгачом.

Итак, три персональных дела. Не настало ли время рассказать об этом? Не утомляя подробностями, самую суть. Но с кое-какими деталями.

Исключали меня трижды. Первый раз из-за Хрущева. Он дважды выступал по моему адресу.

В первый раз — 8 марта 1963 года на встрече руководителей партии и правительства с деятелями литературы и искусства. Второй раз — на июньском пленуме ЦК КПСС в том же году.

Цитирую:

«В художественном мастерстве, в ясности и четкости идейных позиций — сила художественных произведений. Но, оказывается, это не всем нравится. Иногда идейную ясность произведений литературы и искусства атакуют под видом борьбы с риторичностью и назидательностью. В наиболее откровенной форме такие настроения проявились в заметках Некрасова «По обе стороны океана», напечатанных в журнале «Новый мир». Оценивая еще не вышедший на экран фильм «Застава Ильича», он пишет: «Я бесконечно благодарен Хуциеву[29] и Шпаликову, что они не выволокли за седеющие усы на экран все понимающего, на все имеющего четкий, ясный ответ старого рабочего. Появись он со своими поучительными словами — и картина погибла бы».

Возгласы: «Позор!»

И это пишет советский писатель в советском журнале! Нельзя без возмущения читать такие вещи, написанные о старом рабочем в барском, пренебрежительном тоне. Думаю, что тон подобного разговора совершенно недопустим для советского писателя.

К тому же в названных мною заметках выражено отношение не только к частному случаю в искусстве, а провозглашен совершенно неприемлемый для нашего искусства принцип. И это не может не вызвать нашего самого решительного осуждения» («Правда», 9 марта 1963 г.).

И второе выступление — на июньском пленуме:

«Константин Александрович Федин не является членом партии, но он глубоко партийный человек. А вот писатель Виктор Некрасов, которого я лично не знаю, хотя и является членом партии, утратил драгоценные качества коммуниста, чувство партийности. Однако это не должно нас удивлять.

Партийность — это не врожденное качество, оно воспитывается жизнью. Нестойкие люди, даже будучи членами партии, могут под воздействием враждебной идеологии утратить чувство партийности. Меня удивляет в Некрасове другое — он настолько погряз в своих идейных заблуждениях, так переродился, что не признает того, что требует партия. А что это значит? Это значит идти вразрез с линией партии. Это уже другое дело… Партия должна освобождаться от таких людей, которые свое ошибочное мнение считают выше решений партии, то есть всей великой армии единомышленников. И чем раньше партия освободится от таких людей, тем лучше, так как от этого она будет становиться все сплоченнее и сильнее (Продолжительные аплодисменты.)» («Правда», 29 июня 1963 г.).

Это привело к первому туру. Длилось что-то около полугода. Само собой разумеется, всяческие мои издательские дела автоматически прекратились. Даже Твардовский, мой друг Твардовский, отказал мне в командировке — я хотел поехать куда-нибудь подальше, в Сибирь, на Дальний Восток — «вот кончится твое партийное дело, не сомневаюсь, что благополучно, тогда со всем моим удовольствием». Вмешиваться в самое дело — мол, знаю Некрасова таким-то и таким-то — тоже не решился. Ограничился телеграммой на мое имя — знаем, верим и т. д.

Как ни странно, но к благополучному исходу всего дела (замена исключения строгим выговором) имел отношение Пальмиро Тольятти. Мой друг, итальянский коммунист, критик Витторио Страда написал в общем-то хвалебную статью о моих очерках «По обе стороны океана», тех самых, на которые обрушился Хрущев. Дал ее в теоретический журнал итальянской компартии «Ринашита». Там испугались, но случилось так, что Страда встретился, ни больше ни меньше как на пляже, с Тольятти, и тот дал распоряжение журналу печатать. Статью эту мне перевели, я ее отдал Перминовой, моему партследователю, и та потом мне призналась, что статья возымела свое действие.

Предлогом для нового дела, в 1969 году, была моя подпись под коллективным письмом (называлось оно Письмом ста тридцати семи) в защиту арестованного Вячеслава Черновола. В жизни я его никогда не видел, но судьбы наши перемешались довольно тесно. Длилось разбирательство что-то около полугода.

Для третьего исключения повода вообще не было. Началось все с того, что я пошел платить партвзносы. Было это в 1972 году, памятном для Украины году массовых арестов интеллигенции. Дзюба, Светличный, Сверстюк, Черновил, Глузман, Плющ и еще достаточное количество. В январе этого же года у меня был не то что обыск, но пожаловали двое кагебистов и предложили отдать им имеющуюся у меня неразрешенную литературу. Пришлось отдать Цветаеву, Надежду Мандельштам, «В круге первом». Тогда меня еще только прощупывали.

Итак, все началось с партвзносов. «Прикреплен» я был к редакции журнала «Радуга», номинальным членом редколлегии которой числился лет двадцать. Ходил туда на нечастые партсобрания, платил взносы. Обычно принимала их моя приятельница. В случае просрочки (больше трех месяцев) платила сама деньги, потом я возвращал. На этот раз принимал какой-то незнакомый мне сотрудник редакции. Увы, и на этот раз я просрочил (таких, как я, было великое множество, в Союзе устраивались даже специальные собрания, зачитывались длиннющие списки должников). Принять взносы новый товарищ отказался. Сказал, что без решения партбюро не может. Было ли или не было по этому поводу партбюро, не помню, но состоялось незадолго до этого другое, на котором было решено партвзыскания с меня снять — Хрущева давно уже нет, «подписанство» решили похерить, три года прошло. Решение без особых дебатов было вынесено, ждали утверждений парткома Союза.

И вот получил я вдруг извещение. Приглашаюсь на заседание парткома такого-то числа в таком-то часу. Наконец-то, думаю. Рогодченко, секретарь моей парторганизации, человек расплывчатый, ни рыба ни мясо, подтвердил мое предположение.

В назначенный час я пришел. За столом сидит Козаченко Василий Павлович, секретарь парткома. Привет, привет. Человек он очень неглупый, хитрый, прожженный, какой писатель, не знаю, не читал. На фронте, по-моему, не был. Помню его еще почти юным, на совещании молодых писателей, созванном Кагановичем в 1947 году. Тоненький, с живыми глазами. Сейчас далеко не тоненький, и в глазах усталость и мудрость. Тоненьким был и Гончар, тоже тогда появившийся, — «молодий письменник з Днiпропетровску».

Вдоль стен сидят и ждут начала «письменники», кто-то из райкома, кто-то из горкома, лица незнакомые. За своим столом Галя Кучер, мне всегда симпатизировавшая секретарша парткома. Сейчас сидит, глаз не подымает, что-то пишет. Ох, пахнет горелым…

Появляется Збанага, Юрий Олиферович Збанацкий. Герой Советского Союза (со звездочкой не расстается), бывший, до Козаченко, секретарь парткома, писатель-партизан, всех и все знает, любит поговорить, поучить уму-разуму.

— Ну що ж, почнемо мабудь. — Смотрит на часы, садится в уголок.

Козаченко полистал бумаги, что-то отложил в сторону, что-то положил перед собой.

— Так вот, — начал он, — лежит вот передо мной резолюция партбюро редакции журнала «Радуга». Предлагают с тов. Некрасова Виктора Платоновича имеющиеся у него партвзыскания снять. Мол, прошло уже время, Некрасов работает, опубликовал очерк и рассказы в «Новом мире». — К этому времени, нужно сказать, в «Новом мире» набор моей вещи, впоследствии напечатанной в «Континенте» под названием «Записки зеваки», был рассыпан — как говорится, поступило указание. — Так вот, посоветовавшись тут между собой («порадившись», говорил он по-украински), мы пришли к выводу, что о снятии выговоров говорить рано. Более того, есть мнение, что Некрасов своим поведением, нежеланием признавать свои ошибки, противопоставлением своих, так сказать, принципов решениям партии сам вывел себя из ее рядов.

Вот оно что…

Дальше подробно, обстоятельно, не торопясь, не повышая голоса, стал повторять все то, что говорилось и писалось десять лет тому назад, в шестьдесят третьем, в шестьдесят девятом году, прибавив только, что систематически не посещает партсобрания и вовремя не платит партвзносов.

Ясно, есть решение сверху. Остальное все спектакль.

Длится он часа полтора-два. Сижу, курю, разглядываю чудовищных размеров портрет Ленина за спиной Гали Кучер. А она все пишет, пишет… Выступают один за одним все, как и положено, дружно, говорят одно и то же. Не лучше и не хуже, но более темпераментно, даже прочувствованно говорит Микола Рудь (кажется, поэт, а может, и прозаик). Даже слезу подпустил. (Потом говорили — Некрасов такой-сякой, Миколу Рудя аж до слез довел.) Так вот, смахивая скупую мужскую, он говорит, как ему больно, что автор такой честной и правдивой книги, как «В окопах Сталинграда», докатился до того, что… И пошло, и пошло. Закончил словами: «И вот Некрасов у разбитого корыта, на развалинах своей книги…» Утер глаза и сел.

Когда я говорю «пошло и пошло», это значит, что началось все со звонка Козаченко из ЦК:

— Василий Павлович?

— Он самый.

— Как твое «ничего себе»?

— Да нормально.

— Работы много?

— Много.

— Не заглянул бы («не завiтав би») к нам? Тут маленькое дельце есть, посоветоваться надо.

По стилю разговора видно, что говорит кто-то из равных, по-видимому инструктор. Если кто постарше, то суше, без всяких там «ничего себе», просто «зайдiть, будь ласка».

Дальше будет нечто среднее, не очень равный и не очень старший. После двух-трех слов о погоде, о вреде курения:

— Так вот, есть у вас на учете такой писатель — Некрасов.

— Есть.

— Очень он у вас «принципиальный».

В ответ понимающий смешок.

— Как он у вас там сейчас?

— Да никак. С партвзносами вот…

— Вот, вот, вот!

— Но сами знаете, у нас же это хроническое заболевание.

— Знать-то знаю, но все же характерно… Пьет?

— Да нет как будто.

— Не как будто, а проверить.

— Есть проверить…

Пауза.

— Так вот, есть мнение (о! это знаменитое «есть мнение»!), что недостоин этот самый Некрасов быть членом партии.

Козаченко пытается все же заступиться (может, я и идеализирую):

— Тридцать лет все же в партии. В Сталинграде вступал.

— В Сталинграде или не в Сталинграде, не играет значения (или «не имеет роли»). Товарищи наверху в курсе всех этих Сталинградов…

Опять пауза. Козаченко несколько растерян.

— Для персонального дела нужен все-таки материал.

— Ох, Василий Павлович, Василий Павлович, мне ли вас учить. Кому нужен новый материал? Ошибки свои признавал? Нет. С Дзюбой дружил? Дружил. С Солженицыным, прохвостом, дружит? Дружит. И пить, вероятно, пьет. Такие не бросают… Одним словом, собирайте партком и выносите решение.

— Есть созвать партком и вынести решение.

— Ну, всех благ… Как там жена?

— Да ничего.

— Привет ей… А с бюро не тяните.

— Ясно. На все добре…

Звонится после этого Збанацкому, Богдану Чалому — заму (сейчас Чалый — секретарь парткома, Козаченко — председатель Союза). Так, мол, и так, есть мнение. Надо оповестить членов парткома. Пусть подготовятся. Кондратенко, кажется, в отпуску. Обязательно вызвать. Он все-таки редактор «Радуги». К тому же был вместе с Некрасовым с какой-то делегацией недавно в Сталинграде. Там у Некрасова что-то произошло, Кондратенко потом докладывал.

А докладывал (в письменном виде!) Кондратенко следующее: на приеме в сталинградском горсовете Некрасов напился, выражался матом, оскорблял председателя горсовета, недозволительно отзывался о покойном скульпторе Вучетиче и памятнике-ансамбле на Мамаевом кургане, признанном народом. На все это пожаловались сталинградские писатели, было от них, мол, письмо.

Что было, то было. О Вучетиче и памятнике отзывался действительно неодобрительно, пьян был не больше председателя горсовета, оскорблять его не оскорблял, матючок, может быть, где-нибудь и подпустил, но все дело в том, что никакой это не был прием в горсовете, а председатель этот самый пригласил лично меня на ужин в ресторан. Из членов делегации никто, в том числе и Кондратенко, считающий, кстати, себя сталинградцем, приглашен не был. Тем не менее заявление на партбюро фигурировало. На него не нажимали, но упомянули. Маленькая деталь. В свое время, узнав о заявлении, я написал письмо своему другу, члену сталинградской писательской организации. Ответ гласил, что никто никуда, в частности в Киев, ничего не писал.

Три слова о Викторе Кондратенко, тем более что я недавно прочитал в «Литературке» об учреждении новой медали, им. А.А. Фадеева, которой награждаются авторы высокохудожественных произведений о Великой Отечественной войне. И вот среди награжденных увидел я имя и Виктора Кондратенко.

Он воевал. Работал во фронтовой газете. Был ли в Сталинграде, не знаю, на Курской дуге был. Читал об этом в сборнике «Русские писатели на Украине». Как он вел себя на фронте, знаю только из этого очерка, на «гражданке» же известен как патологический трус. Исполнителен. Собственного мнения никакого. Обожает авторитеты. Собирает картины — дальше Пимоненко и Светлицкого не идет. Все комнаты увешаны «украинскими ночами» и «закатами на Десне». В журнале «Украина» напечатано было на целую страницу его изображение на фоне картин и статья «Любитель прекрасного» или что-то в этом роде.

Редактируемый им ежемесячник «Радуга», на русском языке, самый скучный и бездарный журнал на всем земном шаре — двух мнений быть не может. Впрочем, при предыдущем редакторе — Вышеславском — лучше он не был. Высокохудожественных произведений Кондратенко, конечно же, я не читал. Знаю, что была какая-то «Крепость на колесах» (его же самого окрестили «Жопой на колесах») — о фронтовой редакции. Там одно время работал и Твардовский. Как-то, узнав, что я еду в Москву, в «Новый мир», Виктор очень обрадовался и сказал: «Привет от меня громадный Саше. Очень мы дружили тогда, на фронте». Привет я передал. Твардовский долго морщился, не мог припомнить, потом все-таки вспомнил: «Да, да, был такой, помню. Все в дружбу лез. Бесцветный такой, зануда».

А вот Василий Гроссман был о нем другого мнения. Опять-таки сужу по очерку из «Русских писателей на Украине». Есть там эпизод, как Кондратенко на Курской дуге в одной воронке столкнулся с Гроссманом. Разговорились. Узнав из беседы, что Кондратенко собирается писать роман о войне, Гроссман очень всполошился. «Зачем же вы так рискуете, на передовую лезете? Беречь себя надо, очень нужен хороший роман о войне». И несколько раз потом повторял о романе и усиленно рекомендовал себя беречь. Вот что значит настоящий писатель. Сразу почувствовал. А теперь вот и медаль.

Но вернемся на партком. Один за другим человек десять вставали и говорили. Всем было больно. Все сокрушались, но под овечьей шкурой все уже разгадали волка.

Встал под конец и я.

Слово свое попытался сократить до минимума. Просто сказал, что несколько удивлен некоему несоответствию. Год тому назад, в день, когда мне стукнуло шестьдесят, преподнесен был адрес, под которым стояли подписи всех здесь присутствующих. Там, естественно, говорилось только хорошее, и среди этого хорошего была и принципиальность, и честность, и какой-то там путь, и миллионы читателей, и «мы все знаем вас как…», а сейчас вот, оказывается, послушав выступающих, я понял, что ничего хорошего я за свою жизнь не сделал, только ошибался, упорствовал, не соглашался, а в результате окончательно скатился. Где же правда? Там или сегодня здесь? — демагогически воскликнул я и сел.

Дальше было голосование. Единогласно…

И началась райкомовская страда. Следователем мне попался на этот раз бывший директор издательства, забыл какого. Маленький, неказистенький, косоглазенький, подергивает плечом. Люди, работавшие в свое время с ним, отзывались о нем неплохо. В космополитизм евреев не давал в обиду.

До этого у меня уже были три следователя. Начал в том же Ленинском райкоме некто Солдатенко, второй секретарь, молодой еще. Позже сделал карьеру — стал ответственным секретарем Союза писателей. И естественно, членом Союза. Литературный «доробок» его был негуст — очерк о поездке в Непал. С ним в этой должности я тоже встречался. Писал уже об этом. Разъевшийся, обрюзгший, сидел он в кресле и не мог понять, как можно читать антисоветчика Солженицына, он, мол, не читал и читать не будет. Что дальше с ним произошло, не совсем ясно. Уже в Париже, читая о съезде писателей Украины, я нигде не обнаружил его фамилии. Ни в президиуме, ни в секретариате, ни в числе выступавших. То ли загремел, то ли на повышение пошел. В парижской украинской газете еще до съезда о нем писали как о полковнике КГБ. Может, Союз писателей был для него только ступенькой.

Вторым следователем, уже в обкоме, была у меня тов. Перминова. Немолодая уже, сибирячка. Украинские порядки поругивала, не скрывала. Ко мне относилась неплохо, все убеждала: «Ну что вы все артачитесь. Поймите же, что от вас требуют только признания, и больше ничего. Признайте. И все будет в порядке. Наивный вы все-таки человек. Правы вы или неправы, но вы один, а против вас машина. Раздавит, и все».

Сейчас, через десять лет, я с ней встретился опять. Все в том же обкоме. Но уже не партследователем, а председателем парткомиссии. Рангом повыше. Но за десять лет могла бы и дальше шагнуть. Не шагнула, и в этом что-то есть… Встретились мы если и не как друзья, то и без всякого недоброжелательства друг к другу. «Все упорствуете, не признаетесь? Никак вас не перевоспитаешь». — «Никак», — согласился я.

К ней, в ее кабинет с длинным столом, где сидели члены парткомиссии, я уже попал после двух- или трехнедельной «работы» с очередным следователем, обкомовским. До этого в райкоме меня и исключили. С очень позабавившей и понравившейся мне формулировкой: «За то, что позволяет себе иметь собственное мнение». Лучше не скажешь. Этот, последний, следователь был совсем не запоминающимся и очень глупым. Когда я переходил в контратаку, брал устав и читал из устава или из очередной передовицы «Правды». Один раз немножко даже оскандалился. Говорили мы о Шелесте. Потом о чем-то другом. Потом я опять вернулся к бывшему первому секретарю, не помню уж, по какому поводу. Он возмутился: «Сколько можно об одном и том же. Сняли Подгорного, и точка, чего к нему возвращаться». Бедняжка оговорился и очень испугался. В комнате было еще четыре стола, еще четыре следователя, и у каждого собственный «персональник», все слышали и с нескрываемым любопытством поглядели на него — говорил он обычно тихо, но эту фразу сказал неожиданно громко. Очень уж он испугался. Приятно было даже смотреть.

Шел май 1973 года. В кармане у меня была путевка в Коктебель. С 20-го числа. А дело все тянулось. Наконец Перминова назначила парткомиссию. Парткомиссия — это в основном перешедшие на пенсию бывшие деятели, военные прокуроры, судьи, директора, ну и сошки поменьше. Всем им очень хочется поговорить, поучить, иной раз пофилософствовать, не прочь и в чужом грязном белье порыться. Домой почему-то не торопятся. Иллюзия деятельности, полезности.

Сидели долго. Который уже раз — за десять лет я набил-таки руку, вернее язык — повторял я, что в очерках своих ничего не пытался очернить, что о наших недостатках даже «Правда» пишет (так то «Правда»!), что рабочий класс, как утверждал Хрущев (сейчас уже можно, даже должно было обходиться без «Никита Сергеевич», без «товарищ»), я никогда не оскорблял, что в Бабьем Яру я выступал от своего имени, поэтому в партком за разрешением и утверждением не ходил, и т. д., и т. д., и т. д. Слушали, не скучали, никуда не торопились, задавали вопросы. А почему? А зачем? А знали ли вы? Перминова спросила меня, давно ли я читал Ленина. Я признался — давно. «То-то и видно, — сказала она. — Я, например, в тяжелую минуту всегда обращаюсь к Владимиру Ильичу. Беру его книгу, читаю, и сразу легче, яснее становится». Я поблагодарил за совет. Сказал, что вернусь домой и сразу же возьмусь за «Детскую болезнь левизны». Никто не улыбнулся, даже про себя.

Очень я жалел потом, что не взял с собой карманного магнитофона. Исправил эту оплошность через несколько дней, идя уже на персональное, так сказать, с глазу на глаз, собеседование с Перминовой. Достали мне друзья крохотный магнитофончик, я его пристроил где-то под пиджаком, микрофончик присобачил в боковом кармане. Отрепетировал, на каком расстоянии лучше всего слышно человеческую речь, включал, выключал, проверял… Мимо обкомовского часового шел с некоторым трепетом: а вдруг что-либо заметит?..

Зашел к Перминовой. Преподнес ей букетик ландышей (гнилая интеллигентность!), сел, расстегнул пиджак, подождал, пока она что-то писала. Когда она окончила и подняла на меня глаза, я сунул руку в боковой карман и включил микрофончик.

— Что? Сердце болит? — участливо спросила она.

Через час я сломя голову мчался домой. Увы, полное фиаско: перед отходом я забыл поменять батарейки, и из всего разговора осталось только это самое «сердце болит» и еще пять-шесть ничего не значащих вводных фраз. Я чуть не плакал от обиды.

На этой беседе: Перминова — за столом, я — на стуле по другую сторону стола, между нами — ландыши в стаканчике из-под карандашей — и закончилось мое тридцатилетнее пребывание в партии. Вернее, общение с ней.

Расставание мое с партией, сиречь с Перминовой, прошло несколько натянуто. Я сказал, что у меня с 20-го путевка в Дом творчества и нельзя ли намекнуть тов. Ботвину, первому секретарю, что очень хорошо было бы, если бы бюро обкома не откладывалось бы и до моего отъезда — мое дело…

В голосе Перминовой появилась медь:

— Секретарям обкома не намекают. Если вы хотите ему что-либо сообщить, напишите заявление. Но я не советовала бы вам. И, откровенно говоря, удивлена. Решается вопрос жизни и смерти, а у него, видите ли, путевка горит.

На этом мы и расстались. Заявление я все же написал и передал на следующий день через довольно симпатичную девушку, сидевшую в окошке бюро пропусков. Больше я в обком не приходил… И не приду. Никогда. Ни в райком, ни в обком, ни в ЦК…

Никакого письменного решения о моем исключении мне не прислали. О самом свершившемся факте узнал окольными путями, через знакомых, через ту же Галю Кучер.

Конец… Точка…

Перед тем как отдать свой партбилет (а произошло это в райкоме, в обкоме мое дело рассматривалось в порядке апелляции), я произнес речь. Речь перед полутора десятком членов бюро райкома, директоров заводов, институтов, предприятий, каких-то важных милиционеров (наверное же начальник Ленинского отделения милиции входит в состав бюро Ленинского райкома), перед теми избранными, кто, очевидно, и есть совесть партии (или совесть — это не они, а Суслов и Пельше?), о которых, когда они умрут, будет написано в некрологе: «Чуткий, отзывчивый товарищ, навсегда сохранится в наших сердцах…» Они сидели по обе стороны длиннющего стола серьезные, неподкупные, с каменными лицами, а в конце стола сидел незнакомый мне второй секретарь райкома. (Первый, Линец, отсутствовал, а через полгода его и вовсе сняли, и заведует он, удельный князь, теперь каким-то жалким, областным кинопрокатом.)

И вот перед всеми ними, чуткими и отзывчивыми, я держал речь. Мне казалось, что где-то в углу стоит История или Фемида с завязанными глазами и весами в руках. Говорил я о честности, все о той же принципиальности, о том, что настоящий большевик не может слепо подчиняться (почему? не только может, но и должен…) тому или иному решению, что формальное признание своей вины или своих ошибок ломаного гроша не стоит, что на фронте обман обходился сотнями человеческих жизней, что каждый солдат в Сталинграде знал… Казалось, убедительнее не скажешь. И не слишком длинно, и без цитат, и не выпячиваясь, о Сталинграде только вскользь, с выразительными паузами, ничего не прося, ни на что не жалуясь, ясно, просто, искренне.

Цицерон, Жорес, Карабчевский, Кони. Избранные места из судебных речей XIX века…

И на челе его высоком не отразилось ничего… Сидели, слушали, молчали, даже ничего не рисовали в своих блокнотах.

Затем:

— Есть ли вопросы? Нет. Замечания? Нет. Приступим тогда к голосованию. Кто за предложение, зачитанное товарищем таким-то? Раз, два, три… пятнадцать. Кто против? Никого. Кто воздержался? Никого. Решение принято единогласно. Товарищ Некрасов, прошу ваш партбилет…

Я прошел через весь зал, вынул из кармана партбилет, подал его секретарю. Тот снял с него пластмассовый суперок с надписью еще «ВКП(б)», положил билет перед собой.

— Простите, где я раздевался? — спросил я.

Кто-то из сидящих за столом, возможно мой следователь, бывший директор издательства, поспешно сказал:

— На первом этаже, вот в ту дверь.

Я опять прошел через весь зал и вышел в ту дверь.

* * *

Испытывал ли я что-нибудь, когда сдавал партбилет? Да, испытывал. Не скажу, что в мысленном моем взоре промелькнули все тридцать лет, не всплыл предо мной и образ начальника политотдела дивизии, вручившего мне на фронте не этот, другой, потом его сменили, партбилет, нет, теперь, сдавая, я думал только о том, чтоб спокойнее все это дело провести… А потом? Идя домой? О чем думал? Стало ли легче? Да, стало. И не потому, что кончилась вся эта скучная канитель, — я знал, что она еще продолжится, и в общем-то знал, чем она кончится.

Нет, не тогда, после райкома, а позже, когда я вышел из тяжелого, с исполинскими колоннами здания обкома, я почувствовал себя вдруг счастливым. Кончился обман, ложь, фальшь… И тут же вопрос. Самому себе. А зачем ты так долго тянул этот обман, ложь, фальшь? Почему не бросил этот самый партбилет, давно уже жегший тебе грудь, в лицо тем, кого ты не уважаешь, но к которым ходишь, ходишь, ходишь? Ну, не бросить, а спокойно положить на стол и сказать: «У нас разные взгляды на многое. И на главное в том числе. Я не могу состоять больше в этой партии». И как бы все засуетились, забегали бы, просили бы не делать этого шага, забрать билет обратно…

Надо было так сделать. Но не сделал. И даже не из трусости. А по глупой уверенности, что надо биться до конца, добиваться партсобрания, положенного по уставу, и там, на собрании, сказать все то прекрасное, что ты сказал на райкоме, и там не только мурлы будут сидеть, а люди, которые будут тебя слушать и даже сочувствовать, а может, и завидовать, а потом они расскажут… Одним словом — дурак!

Ну, а если подвести итог?

Итог?

Вступал с открытым сердцем, с чистой душой. Верил. Вернее, поверил. Потом пытался в чем-то себя убедить. Считал, что есть коммунисты настоящие и ненастоящие. Себя относил к настоящим. Убеждал других. Разубедили. Стало ясно. Ложь. Жестокость. Морали нет. Мучился. Чувствовал на себе ответственность. Сидел на собраниях, смотрел на них, на всех этих Корнейчуков, и думал: чем они лучше тех, других, против которых воевал? В тех было, возможно, больше жестокости, но меньше цинизма… Мы же задыхаемся от лицемерия. Ханжества. Весь мир это знает и боится. У нас ракеты далеко летают. И морали нет.

Все я испытал на самом себе. Я все знаю. Всю гниль и обман. Я могу теперь обо всем этом говорить. Как обманутый. Как потерпевший. Где-то как соучастник. Я не всегда голосовал «за», но я и не голосовал «против». Я воздерживался. Или не приходил на собрание, где и воздержание было бы «за». Теперь я свободен. Я могу всем смотреть прямо в глаза. Я не знаю еще, где Правда, но я знаю, где Ложь. Очень хорошо знаю.

* * *

У меня испортилось электричество. Включил обогревательный прибор (в комнатах стало прохладно), и что-то перегорело. В пробках не разберешься, их целых двадцать, какие-то чужие, непонятные. Стал искать свечи. В этом доме все есть, а свечей нет. Подсвечников миллион, а свечей ни одной.

Пришлось бежать в магазин, за четыре километра. Прогулка — одно очарование, солнышко греет, ветерок повевает. Справа и слева сосны, ели. Иду и посвистываю.

Купил три пачки свечей, по-норвежски «лис», в каждой пачке по шесть штук (а заодно и макрель купил, и свежий хлеб, ох, нет парижского багета), вернулся домой, затопил печку. Печка чугунная, вся в барельефах и с окошечками, сквозь которые видно, как горит. Зашумела, затрещала и сразу же нагрелась. Тепло. Уютно.

Зажег свечи. Все восемнадцать. Расставил по комнатам. До чего же хорошо. Не погасло бы электричество, никогда бы не узнал, как хорошо при свечах. Сел письма писать. Лучшего времени и не придумаешь. Печка потрескивает. Свечи горят. И забавные тени от них, одна на другую… На плиту поставил чайник, попью чайку с медом и со свежим хлебом. Странное дело, электричество перегорело, а плита греется…

Написал одно письмо. Второе. Третье. Подобрал и наклеил красивые марки. Сходил в уборную. Вернулся. Закурил. Включил транзистор. Половил, половил и поймал «Маяк». Ночной концерт. Антонина Нежданова и Леонид Собинов…

Бог ты мой, как увлекались мы когда-то Собиновым. Да, да, мы, мальчишки. Он уже был на закате, но как он все-таки еще пел. Куда, куда… Лоэнгрин… Индийского гостя… Как-то мы, восторженные и умиленные, кинулись к нему за кулисы. Просили еще. Он мило улыбался. «Куда уж мне. Не те годы. Знаете, недавно ехал я из Ленинграда. Пришли провожать поклонницы. Помнят, когда я еще… Я из окна вагона посмотрел на них, помахал рукой и сказал — прощайте, две тысячи лет…»

Вот и сейчас, дуэт из «Лоэнгрина». Переношусь… Киев… Филармония. Колонный зал. Тогда он назывался «Радио-театр». Мы, конечно, зайцами. Мест нет. Лепимся среди колонн. Собинов, Нейгауз, Обухова, Ирма Яунзем. Виолончелист Майнарди. Какой-то знаменитый гитарист, забыл фамилию.

А МХАТ… Старый, довоенный МХАТ. С Тархановым, Москвиным, Хмелевым, Тарасовой. «Вишневый сад», «Три сестры», гамсуновское «У врат царства» — Качалов и Еланская. Мы потом провожали их от театра до «Континенталя». Как жаль, что так короток путь, квартал — и все. Мы учились тогда в театральной студии, и приезд театра был не только праздником, это был предел мечтаний, шли потом домой, захлебывались от восторга, перебивали друг друга. Ты помнишь эту паузу? Стоят оба и молчат. А сколько в этом молчании слов, мыслей, настроения. А когда он говорит ей…

В транзисторе что-то щелкнуло: «Мы передавали концерт «Великие артисты нашей Родины». Народные артисты Советского Союза Антонина Нежданова и Леонид Витальевич Собинов. А сейчас слушайте информационное сообщение…»

И исчезли и растворились Собинов и Нежданова. И загудела печка. Затрепетало пламя на свечах. В коридоре что-то затрещало. За окном заухала ночная птица.

…В государственные закрома пошел хлеб целинного Приишимья. Первая квитанция на продажу зерна нового урожая выписана совхозу имени XXV съезда КПСС… Почти на пять месяцев раньше срока освоена проектная мощность цеха серной кислоты горловского производственного объединения «Стирол»… Трижды выходил победителем в социалистическом соревновании коллектив цеха термообработки металлорежущего инструмента Йошкар-Олинского инструментального завода… Хочется завыть! Волком! Ничего не изменилось… Ничего…

* * *

И все-таки лучшее средство от ностальгии — это читать «Правду». Как рукой снимает. Только подорожала она: стоила восемьдесят сантимов, а теперь — франк двадцать.

Загрузка...