Стефан Цвейг Взгляд в зеркало моей жизни[1]

Мы все — те люди, которым к началу [первой] мировой войны было около тридцати лет, — до конца наших дней будем испытывать некое необъяснимое, странное ощущение раздвоенности. Война настигла нас в решающей период нашей жизни, в годы перелома, перехода к зрелости, и с тех пор все мы различаем два строго отличных друг от друга периода нашей жизни: период довоенный, «то, что было до этого», и период послевоенный, «то, что было после этого».

Моё «до этого» было как-то особенно легко и беззаботно, и тем тяжелее было мне переживать переход к новому.

Юность моя протекала в атмосфере совершённой беззаботности и легкости, о которых теперь просто даже стыдно вспоминать, настолько все это кажется нереальным. Родившись в зажиточной буржуазной семье в Вене в 1881. году, я с нетерпением учился в средней школе, с радостью — в университете. В эти годы: я начал писать стихи, выпустил одну, а за ней и вторую книжки. Однако теперь я с трудом могу вспомнить, каким образом эти две книги возникли; поэтическое вдохновение, навеянное теми музыкальными ветрами, которые проносились над тогдашней Веной, было для меня неожиданным даром. Густав Малер[2], Бузони[3], Гофмансталь[4] и Рильке[5] способствовали его пробуждению. Моё личное честолюбие не было направлено в сторону литературы; со всей силой юношеского темперамента оно устремлялось на окружавшую меня многоликую жизнь. Какое-то таинственное любопытство в течении многих лет манило меня к странствиям; все новые и новые границы, как географические, так и духовные, переходил я в те годы, углубляясь в экзотику, грозившую различными опасностями. Где я только не перебывал в те далекие годы! В Париже, в Лондоне, во Флоренции, в Берлине и в Риме я жил в среде своих однокашников. Я ездил в Испанию, Шотландию, Индию, несколько раз пересекал границы Китая, путешествовал по Африке, Северной Америке, Канаде, был на Кубе, проезжал по Панамскому каналу. Все это я делал отнюдь не из литературных побуждений и не из желания писать книги. Это равнодушие к собственному творчеству дало возможность отдаться изучению произведений других, авторов. Несколько лет отдал я поэзия Верхарна[6], переводам, изучению и ознакомлению немецких читателей с произведениями новейшей европейской литературы, принося в жертву собственное творчество, которым я совершенно пренебрегал тогда. Теперь, когда я вспоминаю тот период моей жизни, годы странствований в путешествий кажутся мне не лишенными смысла. По-видимому, организм нашей культуры находит биологическое применение даже и для подобного рода беззаботных путешественников: они являются духовными послами наций, и годы странствий заменяют им годы учения.

Потом началась война. Страшно подействовала на меня эта беспримерная катастрофа. Все мое сущее до основания было потрясено этим событием, и у меня было чувство, что я упал в пропасть. Лучшие люди, которым я безгранично доверил, внезапно стали колебаться, в своих убеждениях, стали от них отходить, а немногие друзья, которые не изменили себе, вроде Ромен Роллана и еще некоторых других, оказались отрезанными от меня фронтом. Впервые за всю мою жизнь я заглянул себе глубоко в душу. Драматическая поэма «Иеремия», написанная в 1918 году, была моим протестом против кровавых событий; она была первым трагическим протестом против неизбежного. Вместе с тем это — единственная из моих книг, к которой, отнеслись с некоторой несправедливостью, которой не повезло. Из-за цензуры, свирепствовавшей во время войны, эта драма нигде, за исключенном нейтрального Цюриха, не могла быть напечатана. и не могли прозвучать ее предостерегающие слова; после крушения сама действительность более яркими красками продемонстрировала все то, у чем говорилось в «Иеремии». Так же осталось книгой то, что должно было быть предостерегающим воплем. Зато если не своим современникам, то хоть самому себе помог я этой поэмой. Впервые громко зазвучали все струны моего существа; слабые звуки случайных мотивов окрепли, вылились в страстную мелодию.

Когда война закончилась или когда показалось, что она закончилась (ведь все еще есть искры под пеплом тлеющих угольев!), надо было осмотреться, привести в порядок свои внутренние переживания. Мой мир был разрушен, надо было строить новый. А для этого требовалась самопроверка, подведение жизненного баланса. Что было утеряно? Что осталось? Утеряны — легкость прежних времен, шутливая легкость, с которой давалось творчество, с которой без устали и напряжения делались путешествия из одной части света в другую; утеряны были еще и некоторые внешние вещи — деньги, материальная беззаботность. Осталось, напротив: несколько ценных друзей, хороший жизненный опыт, старая страстная любовь к знаниям, новая, стойкая смелость, чувство ответственности после стольких потерянных лет — это уже был достаточный багаж для того, чтобы начинать жизнь сначала. Принятые мной решительные меры радикально изменили мою жизнь. Я покинул столицу, отучил себя от своих венских привычек, переехал в Зальцбург, женился и, бросив якорь, принялся за планомерную работу, взвесив взвесив предварительно все свои силы и возможности. Я подчеркиваю планомерный характер своей работы, так как в наше время, по моему мнению, надо особенно ясно отдавать севе отчет в своих целях и устремлениях. Главной задачей, Которую я себе поставил, задачей на много дет вперед, являются два больших цикла, каждый заключающий в себе несколько томов. Одна цикл — беллетристический, под общим названием «Цепь», из которого вышли в свет следующие тома: «Жгучая тайна» («Первые переживания»), «Амок» и «Смятение чувств». В этом цикле я хочу дать законченные рисунки отдельных разновидностей чувства: страсти, времени, возраста в их взаимоотношениях к окружающему миру.

Второй цикл — «Строители мира» — ставит себе целью параллельно с первым воссоздать и проследить в форме этюдов и портретов зарождение и развитие отдельных представителей человеческого гения.

До сих пор вышло три тома — «Три мастера» (Бальзак, Диккенс, Достоевский), «Борьба с демоном» (Гёльдерлин, Ницше, Клейст) и «Три певца своей жизни» (Казанова, Стендаль, Толстой). Оба эти цикла задуманы одновременно в виде двух параллельно идущих лестниц, которые, зарождаясь в подземелье, подымаются до пределов духовного бытия и, встречаясь на последнем пороге, соединяются в единое целое. Вышедшие до сих пор шесть томов являются лишь началом дуги, оба конца которой, сойдясь когда-нибудь вместе, подведут одновременно итоги и моему собственному жизненному пути.

Я знаю, что столь широкие планы требуют для проведения их в жизнь многих лет терпения; но не является ли терпение тем уроком, который нам преподала мировая война?

В наше время кавалерийские атаки невозможны уже не только на войне, но и в духовной жизни. Именно опыт последней войны должен нас заставить изучать и применять в жизни те методы и ту стратегию, которые создали цепь бесконечных окопов, простиравшихся с одного конца Европы до другого, и в которых каждое медленное продвижение вперед, лишь постепенно развиваясь, приводило к большому, решающему результату. Незначительные, окопавшиеся в тени, стоим мы все под, землей за нашей работой, перед нашей общей задачей; временем. Она стала слишком велика, слишком значительна эта задача для того, чтобы отдельные личности; осмеливались бы судить или обвинять ее. Всем тем, что мы пишем или делаем, мы только даем свои свидетельские показания в том вечно движущемся вперед, вечно переоценивающем себя процессе, который мы называв историей и в котором мы даем показания о себе и о нашем мире. Каково будет значение этих показаний, будут ли они вообще иметь таковое, об этом нам, свидетелям, судить не дано. Лишь тогда, когда мы кончим свою речь, невидимый судья произнесет свой приговор.

* * *

Время, о котором я всегда буду вспоминать с благодарностью, эти десять лет, с 1924 по 1933-й, были для Европы относительно спокойными; но на политической арене появился тот человек и миру был положен конец.

Наше поколение, именно потому, что на его долю выпало столько тревог, приняло временную передышку как нежданный подарок. Было такое чувство, словно мы должны наверстать все, что украдено из нашей жизни мрачными военными и послевоенными годами: счастье, свободу, душевную сосредоточенность; мы работали больше, но не чувствовали усталости, мы путешествовали, экспериментировали, заново открывали для себя Европу, мир. Никогда еще не путешествовали так много, как в эти годы, — может быть, молодежь спешила вознаградить себя за все, что было потеряно в разобщенности? А может, это было смутное предчувствие, что надо вовремя вырваться из этой норы, прежде чем ее засыплют?

Я тоже много путешествовал тогда, но иначе, чем в дни моей молодости. Теперь ни в одной стране я не был чужаком, повсюду имелись друзья. А также издатели, публика — ведь я больше не был безвестным любопытствующим посетителем, а приезжал в качестве автора своих книг. Это давало много преимуществ. Я получил гораздо больше возможностей для пропаганды идеи, которая много лет назад стала главной в моей жизни, — идея духовного единения Европы. Лекции на эту тему я читал в Швейцарии, Голландии, я произносил речи на французском языке в брюссельском Дворце искусств, на итальянском — во Флоренции, в историческом Дворце дожей, где бывали Микеланджело и Леонардо, на английском — в Америке во время лекционного турне от Атлантического побережья до Тихого океана.

Да, путешествовал я иначе; я запросто общался с лучшими людьми страны, а не искал доступа к ним; те, на кого я в молодости взирал с благоговением и которым никогда не осмелился бы написать, стали моими друзьями. Я стал вхож в круги, как правило, наглухо закрытые для непосвященных; я любовался частными Коллекциями во дворцах Сен-Жерменского предместья, и Итальянских палаццо; в государственных библиотеках и теперь уже не стоял с просительным видом у барьера, где выдают книги, — директора лично показывали мне самые редкостные и ценные издания; я бывал в гостях у антикваров, ворочающих миллионами долларов, например у доктора Розенбаха в Филадельфии, — рядовой коллекционер робко обходит стороной такие магазины.

Я впервые вступил в так называемый «высший» свет, да еще с тем преимуществом, что не нуждался в рекомендациях и все шли мне навстречу сами.

Но лучше ли я видел благодаря этому мир? Снова и снова томила тоска по путешествиям, какие я совершал в молодости, когда никто меня не ждал и все поэтому представлялось таинственнее, — мне хотелось вернуться к прежнему способу путешествовать.

Прибывая в Париж, я не спешил в тот же день оповещать о своем приезде даже ближайших друзей, таких, как Роже Мартен дю Гар, Жюль Ромен[7], Дюамель[8], Мазерель[9]. Мне хотелось прежде всего побродить по улицам — бесцельно, как некогда в студенческие годы. Я заходил в старые кафе и гостиницы, словно возвращался в свою молодость; как и прежде, если я хотел поработать, то выбирал самую неподходящую местность — Булонь, или Тирано, или Дижон; было так хорошо жить в безвестности, в маленьких гостиницах (особенно после мерзости роскошных), то появляясь на поверхности, то уходя на глубину, распределяя свет и тень по собственной воле.

И что бы впоследствии ни отнял у меня Гитлер, светлого чувства, что все-таки еще одно десятилетие было прожито так, как мне хотелось, с ощущением душевной свободы европейца, — этого даже он не в силах ни конфисковать, ни разрушить.

* * *

Одно из путешествий того времени было для меня особенно волнующим и поучительным — путешествие в новую Россию. Я собирался поехать туда еще в 1914 году, когда работал над книгой о Достоевском, но кровавая коса войны преградила мне путь, и с тех пор меня удерживали сомнения.

Благодаря небывалой доселе деятельности большевиков Россия стала после войны самой притягательной страной; не имея точных сведений, одни безудержно восхищались ею, другие питали к ней столь же фанатичную вражду.

Никто достоверно не знал — из-за пропаганды и бешеной контрпропаганды, — что там происходило. Однако было ясно, что там затеяли нечто совершенно новое, нечто такое, что может повлиять на судьбы всего будущего мира.

Шоу, Уэллс, Барбюс, Истрати[10], Жид[11] и многие другие ездили туда; одни вернулись энтузиастами, иные — скептиками, и чего бы стоила моя сопричастность миру духа, моя устремленность к новизне, если бы я тотчас не загорелся возможностью, сопоставить свои представления с увиденным собственными глазами.

Там были очень популярны мои книги — не только собрание сочинений с предисловием Максима Горького, но и маленькие грошовые издания, имевшие хождение и самых широких слоях народа; я мог не сомневаться в хорошем приеме. Но меня удерживало то, что любая поездка в Россию в те годы немедленно обретала характер некоей политической акции; требовался, публичный отчет — признаешь или отрицаешь, — а я, испытывая глубочайшее отвращение и к политике, я к догматизму, не мог допустить, чтобы меня заставили после нескольких недель пребывания в этой необъятной стране выносить суждения о ней и о ее еще не решенных проблемах.

Поэтому, несмотря на жгучее любопытство, я не решался отправиться в Советскую Россию. И вот весной 1928 года я получил приглашение — в качестве представителя от австрийских писателей принять участие в праздновании столетнего юбилея Льва Толстого и выступить с речью о нём на торжественном вечере. У меня ни было причин для отказа, поскольку поездка, в связи с общечеловеческой значимостью повода ее, не имела политического характера. Толстого — апостола непротивления — нельзя было представить большевиком, а говорить о нем как о писателе я имел полное право, так как моя книга о нем разошлась во многих тысячах экземпляров; к тому же мне представлялось, что для сплочения Европы это станет важным событием, если писатели всех стран объединятся, чтобы отдать дань восхищения величайшему среди них.

Я согласился, и мне не пришлось пожалеть о своем быстром решении. Поездка через Польшу уже была событием. Я увидел, насколько быстро умеет наше время залечивать раны, которые оно само себе наносит. Те самые галицийские города, развалины которых я видел в 1915-м, выглядели обновленными; я опять убедился, что десять лет, такой огромный для каждого человека период, — это всего лишь миг жизни народа. В Варшаве ничто не напоминало о том, что по ней дважды, трижды, четырежды прокатились победоносные и разбитые армии. В кафе блистали элегантные женщины. Стройные офицеры в приталенных мундирах прогуливались по улицам, похожие, скорее, на ловких придворных актеров, наряженных военными. Повсюду ощущалось оживление, доверие и оправданная гордость за то, что новая, республиканская Польша так быстро поднялась из руин.

От Варшавы было уже недалеко до русской границы. Местность становилась все более плоской, почва более песчаной; на каждой станции выстраивалось все население деревни в пестрых сельских нарядах: в запретную и закрытую страну проходил в те времена один поезд в день, и прохождение ослепительного вагона экспресса, соединяющего миры: Восток и Запад, — это было целым событием. Наконец добрались до пограничной станции Негорелое!

Над железнодорожным полотном был натянут кумачовый транспарант с надписью, которую я не разобрал, так как это была кириллица. Мне перевели: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Пройдя под этим пламенеющим стягом, мы вступали в империю, где правил пролетариат, в Советскую республику, в новый мир. Правда, поезд, который нам подали, был отнюдь не пролетарский. Он оказался старорежимным спальным поездом и был роскошнее, чем европейские люкс-поезда, и удобнее — вагоны шире, а скорость меньше.

Впервые ехал я по русской земле, и — странное дело — она не казалась мне чужой. Все было удивительно знакомо — тихая грусть широкой пустынной степи, избушки, городки, высокие колокольни с луковичными завершениями, бородатые мужики — каждый не то крестьянин, не то пророк, — улыбавшиеся нам открыто и добродушно, женщины в пестрых платках и белых фартуках, торговавшие квасом, яйцами и огурцами. Откуда я знал все это? Исключительно благодаря замечательной русской литературе — по произведениям Толстого, Достоевского, Аксакова, Горького, которые столь правдиво изобразили «жизнь народа». Мне казалось, хотя я и не знал языка, что понимаю то, что говорят эти люди — трогательно-простые мужики, спокойно стоявшие вокруг в своих просторных рубахах, и молодые рабочие в поезде, игравшие в шахматы, или читавшие вслух, или спорившие, — понимаю эту беспокойную, неукротимую энергию молодости, неимоверно возросшую в ответ на обращение отдать все свои силы. Сказывались ли в этом отношении любовь Толстого и Достоевского к «народу», которая жила во мне как воспоминание — во всяком случае, уже в поезде меня охватило чувство симпатии к детскому и трогательному, умному и естественному в этих людях. Две недели, которые я провел в Советской России, потребовали непрестанного огромного напряжения. Смотрел, слушал, восхищался, разочаровывался, воодушевлялся, сердился — меня без конца бросало то в жар, то в холод. Уже сама Москва двоилась: вот великолепная Красная площадь: стены и башни с луковицами — нечто поразительно татарское, восточное, византийское (а стало быть, исконно русское), — а рядом, словно выходцы из другого мира, современные, сверхсовременные дома, подобные американским…

Одни-два сверкающих автомобиля — и тут же бородатые, грязные извозчики, погоняющие кнутом, причмокиванием и ласковыми словами своих тощих лошаденок; Большой театр, в котором мы выступали перед пролетарской публикой, сиял царским великолепием и торжественным блеском, а на окраинах стояли ветхие дома-инвалиды, прислонясь друг к другу, чтобы не упасть. Слишком много накопилось старого, инертного, проржавленного, и теперь все стремилось без промедления стать современным, ультрасовременным, супертехническим. Из-за этой спешки Москва казалась переполненной, перенаселенной, сумбурной и хаотичной… Повсюду толкались люди: в магазинах, перед театрами, и повсюду им приходилось ждать, излишняя заорганизованность приводила к сбоям. Молодые руководители, призванные навести «порядок», еще вкушали радость от сочинительства записок и разрешений, что тормозило дело.

* * *

Большой вечер, который должен был начаться в шесть часов, открылся в половине десятого; когда в три часа утра, смертельно усталый, я покидал театр, ораторы, как ни в чем не бывало, продолжали выступать. Время утекало между пальцев, Ио все же каждая секунда была насыщена впечатлениями и спорами; во всем этом был какой-то лихорадочный ритм, и я чувствовал, как захватывает это загадочное горение русской души, неукротимая страсть выплёскивать чувства и мысли ещё горячими.

Сам не понимая отчего, я пребывал в какой-то восторженности: по-видимому, дело было в самой атмосфере, беспокойной и новой; возможно, я уже сроднился с русской душой.

Было много замечательного, особенно в Ленинграде, этом городе, созданном неукротимым государем, городе с широкими проспектами, громадными дворцами, — и в то же время это был гнетущий Петербург «Белых ночей», город Раскольникова. Незабываемое зрелище: в величественном Эрмитаже толпы рабочих, солдат, крестьян, в тяжелых сапогах, благоговейно сняв шапки, словно перед иконами, проходили по бывший царским апартаментам, разглядывая с затаённой гордостью картины — теперь это наше, и мы научимся понимать такие штуки. Учителя проводили по залам круглощеких детей, комиссары искусства объясняли слегка робеющим крестьянам Рембрандта и Тициана; всякий раз, когда обращали внимание на детали картин, зрители взглядывали исподлобья, украдкой. Здесь, как и повсюду, это бескорыстное в искреннее стремлении одним духом поднять, народ из тьмы, невежества до понимания Бетховена и Вермера[12] отдавало чем-то наивным, но желание одних с ходу объяснить, а других — с лёту понять высочайшие ценности было у тех и у других одинаково нетерпеливым.

В школах детям давали срисовывать самые странные, самые экстравагантные вещи, у двенадцатилетних девочек на партах лежали книги Гегеля и Сореля[13] (которого я и сам в то время еще не знал), извозчики, и читать-то еще не научившиеся как следует, не расставались с книгой лишь потому, что это были книги, а книги — это учение, то есть дело чести для молодого пролетариата. Ах, как часто случалось улыбаться, когда нам показывали обыкновенные фабрики, ожидая, что мы удивимся, как будто мы ни в Европе, ни в Америке ничего подобного не видели. «Электрическая», — сказал мне один рабочей, указывая на швейную машину, и в глазах его было ожидание: ведь я должен был изумиться.

И я посмеивался, восхищаясь, и восхищался, улыбаясь про себя; до чего же замечательный, одаренный и добрый большой ребенок эта Россия, думал я постоянно и спрашивал себя; сможет ли она и в самом деле выучить этот невероятный урок так скоро, как решила? Воплотится ли этот план с еще большим великолепием или увязнет в старой русской обломовщине? Временами я был уверен в успехе, порою сомневался. Чем больше я видел, тем меньше понимал суть происходящего.

Но разве только во мне была эта двойственность, разве не было ее еще больше в глубине русской души, даже души Толстого, на чествование которого мы приехали? В поезде, по пути в Ясную Поляну, я говорил об этом с Луначарским. «Кем он, собственно, был, — сказал мне Луначарский, — революционером, реакционером? Разве сам он это знал? Как настоящий русский, он хотел всего сразу, хотел одним махом изменить весь тысячелетний мир. Совсем как мы, — добавил он, улыбаясь, — и, подобно нам, он хотел добиться этого с помощью одной-единственной формулы. Нас, русских, неверно понимают, называя терпеливыми. Мы терпеливы телом и даже душой. Но мышление у нас нетерпеливее, чем у любого другого народа, нам подавай сию минуту всю правду-матку. И как он, старик, страдал из-за этого».

И в самом деле, бродя по дому Толстого в Ясной Поляне, я все время думал: «Как он страдал, этот великий старик». Вот письменный стол, за которым он писал свои бессмертные произведения, и он уходил от него, чтобы тут же, за стеной, в убогой комнатушке, тачать, сапоги, плохие сапоги. Я видел дверь и лестницу, по которой он хотел бежать от двойственности своего существования. Там висело ружье, из которого он стрелял на войне во врагов — а ведь он был противником всякой войны. В этом невысоком светлом доме я оказался лицом к лицу с загадкой всей его жизни, но это гнетущее, трагическое чувство, как ни странно, утихло, когда мы прошли к месту его последнего упокоения.

Ибо я не видел в России ничего более прекрасного, более волнующего, чем могила Толстого. Эта величайшая святыня расположена в лесу, в отдалении. Узкая тропинка ведет к холму — это всего-навсего прямоугольник насыпанной земли, не защищенный, не охраняемый никем, кроме нескольких больших тенистых деревьев. Высокие эти деревья Лев Толстой посадил сам — так сказала мне его внучка, когда мы стояли у могилы. В детстве они с братом Николаем услышали от какой-то крестьянки поверье, будто место, где посадишь дерево, становится счастливым, И они посадили несколько саженцев — скорее для забавы. Лишь много лет спустя, уже стариком, он вспомнил это удивительное предсказание и завещал похоронить себя под теми деревьями, которые сам посадил. Воля его была исполнена в точности, и могила эта — самая волнующая в мире, благодаря хватающей за душу скромности. Прямоугольный холмик в лесу, тонущий в листве, — nulla crux, nulla corona[14], — ни креста, ни плиты, ни надписи. Великий человек, больше всех на свете страдавший от своего имени и славы, похоронен безымянным, так же как случайный бродяга, как неизвестный солдат. Никому не возбраняется приблизиться к его последнему пристанищу, легкая деревянная оградка не заперта. Никто не сторожит вечный покой того, кто не знал покоя, — он под охраной одного лишь людского благоговения. Обычно взоры привлечены к пышному убранству могилы, а здесь эта простота властно налагает запрет на всякое суетное любопытство. Над безымянной могилой шумит ветер, точно молитву читает, а вокруг — безмолвие, и можно пройти мимо, увидев лишь то, что здесь кто-то похоронен, — русский человек в русской земле. Ни саркофаг Наполеона под мраморными сводами Дома Инвалидов, ни гроб Гёте в герцогском склепе, ни памятники Вестминстерского аббатства не производит такого потрясающего впечатления, как эта затерянная в лесу, удивительная, молчаливая, трогательно безымянная могила: только ветер шелестит над ней — ни слов, ни славы.

* * *

Две недели пробыл я в России, не переставая ощущать этот внутренний подъем, этот легкий туман духовного опьянения. Но что же, что вызвало такое волнение? Вскоре я понял: дело было в людях и в порывистой сердечности, которую они излучали. Все как один были убеждены, что участвуют в грандиозном, всемирно-историческом деле, всех воодушевляла мысль, что они идут на выпавшие им лишения и ограничения во имя высокой цели. Пришло опьяняюще-горделивое сознание, что они первые, они впереди всех. «Ех orlente lux»[15] — они были уверены, что несут избавление: Истина — они узрели ее; им выпало осуществить такое, о чём другие только мечтали. Какую бы мелочь они не показывали, глаза у людей сияли «Это сделала мы». И это «мы» объединяло весь народ. Извозчик, широко улыбаясь, указывал кнутом, на новостройку: «Это мы построили». В студенческих общежитиях подходили татары, монголы важно показывали книги: «Дарвин», — говорил один; «Маркс», — вторил другой с такой гордостью, точно они сами написали эти книги. Беспрестанно окружая нас, они наперебой объясняли и показывали — они были рады возможности показать результаты своего труда.

Но в то же время даже самые скромные давали почувствовать, что если они кого и любят, то, уж во всяком случае, без «почитания» — ведь все были братья, товарищи, друзья. И писатели тоже не изменяли этому правилу. Мы все собрались в доме, принадлежавшем некогда Александру Герцену, — не только европейцы и русские, но и тунгусы, и грузины, и кавказцы; каждая советская республика послала к Толстому своего делегата. Многие из них не могли объясняться друг с другом, и все-таки понимали все. То один, то другой вставал, подходил, называя книгу, которую написал его собеседник, и прикладывал руку к сердцу, как бы говоря: «Мне очень нравится», а потом вашу руку сжимали и трясли, так, точно хотели от избытка любви переломать вам все кости. И каждый — что было особенно трогательно — подносил вам подарок. Времена были еще трудные, ценностей никаких ни у кого не имелось, но каждый оставлял что-нибудь на память: старую, грошовую гравюру, книгу, которую мне было не прочесть, или деревенскую резную самоделку. Я был в более выгодном положении, ведь я мог одаривать «драгоценностями», которых в России тогда не было: бритвенным лезвием «Жиллет», авторучкой, хорошей белой почтовой бумагой, парой мягких домашних туфель; так что на обратном пути чемодан у меня был совсем легкий. Покоряла именно эта молчаливая и вместе с тем порывистая сердечность, неизвестные у нас широта и тепло отношений, которые здесь воспринимались обостренно.

Но самым ценным из того, что я привез домой, была дружба Максима Горького, с которым я впервые встретился лично в Москве. Год или два спустя мы увиделись в Сорренто, куда он вынужден был поехать, чтобы поправить свое подорванное здоровье, и где я провел три незабываемых дня гостем у него в доме.

На этот раз наше общение протекало довольно своеобразно. Горький не владел никакими иностранными языками, а же не говорил по-русски. По логике вещей нам оставалось только молча разглядывать друг друга или прибегать в любом разговоре к переводческим услугам… Но не зря ведь Горький был одним из гениальнейших в мировой литература рассказчиков; рассказ был для него не только формотворчеством, но и насущными способом самовыражения. Рассказывая, он жил в событиях своего рассказа и превращался в его героев — и я, не зная языка, понимал его сразу же по мимике. Сам он выглядел очень «русским», иначе не скажешь. В его лице не было ничего примечательного: этого высокого, худого человека со светлыми волосами и широкими скулами можно было представить себе крестьянином в поле, извозчиком на облучке, уличным сапожником или опустившимся бродягой — он был воплощенный «народ», воплощенный тип русского человека.

На улице я не обратил бы на него внимания, прошел бы мимо, не заметив ничего особенного. Только сидя напротив него, когда он говорил, вы понимали, кто это, ибо он невольно превращался в того, кого описывал. Я вспоминаю его рассказы о человеке, встреченном в скитаниях, — старом, горбатом, усталом — я понял это прежде, чем мне перевели. Голова сама собой ушла в поникшие плечи, лучисто-голубые, сиявшие в начале рассказа глаза стали темными, усталыми, голос задрожал; сам того не зная, он превратился в старого горбуна.

Но стоило ему припомнить что-нибудь веселое, он заливался смехом, непринужденно откидываясь на стуле; лицо его сияло; слушать его, когда он плавными и в то же время точными — я бы сказал, изобразительными жестами воссоздавал обстановку и людей, было неописуемым наслаждением. Все в нем было совершенно естественно — походка, манера сидеть, слушать, его озорство; как-то вечером он нарядился боярином, нацепил саблю, и тотчас взгляд его стал высокомерным. Властно насупив брови, он энергично расхаживал взад и вперед по комнате, словно обдумывая безжалостный приговор, а в следующее мгновение, сбросив маскарад, он рассмеялся по-детски — ни дать ни взять деревенский парень. В нем была необыкновенная воля к жизни; он, с его разрушенным легким, жил, собственно говоря, вопреки всем законам медицины, однако невероятное жизнелюбие, железное чувство долга поддерживало его; по утрам он писал каллиграфически аккуратным почерком новые страницы своего большого романа, отвечал на сотни вопросов, с которыми обращались к нему молодые писатели и рабочие его страны; рядом с ним я чувствовал Россию — не старую или сегодняшнюю Россию, а саму душу бессмертного народа, широкую, сильную. И все же его угнетала мысль, что он живет вдали от своих товарищей в такие годы, когда каждая неделя — решающая.

В эти дни я случайно стал очевидцем одной очень примерной, в духе новой России, сцены, в которой мне открылось снедавшее его беспокойство. В Неаполь впервые зашел советский военный корабль, находившийся в учебном плавании. Молодые матросы в парадной форме, никогда не бывавшие в этом всемирно известном города, бродили по Виа-де-Толедо, не в силах досыта наглядеться своими большими любопытными крестьянскими глазами на все диковины. На следующий день некоторые из них решили съездить в Сорренто, чтобы навестить своего писателя. Они не предупреждали о своем визите: русская идеи братства подразумевает, что их писатель всегда найдет для них время. Они нагрянули к нему домой — и не ошиблись: Горький не заставил их ждать.

Но эти молодые люди, для которых их «дело» было превыше всего, поначалу держались с Горьким довольно сурово — он сам со смехом рассказывал об этом на следующий день. «Как ты тут живешь, — заговорили они, едва войдя в красивую, удобную виллу, — словно какой-нибудь буржуй: и почему, собственно, ты не возвращаешься в Россию?» Горькому пришлось объяснить им все как можно подробнее. В сущности, эти смелые парни были настроены не так уж строго. Они просто хотели показать, что не питают никакого «почтения» к славе и судят о каждом прежде всего по его убеждениям. Они непринужденно расселись, пили чай, болтали и на прощание по очереди обняли его.

Стоило посмотреть, как великолепно Горький рассказывал об этой сцене: восхищаясь раскованностью и свободой нового поколения, без тени обиды на бесцеремонность этих людей. «До чего же мы были не похожи на них, — повторял он без конца, — были забитые, были порывистые, но ни у кого не было уверенности в себе». Весь вечер глаза его сияли. И когда я сказал ему: «Вы, кажется, охотнее всего уехали бы с ними на родину», он взглянул на меня строго и удивленно: «Откуда вы знаете? Я и вправду до самой последней минуты раздумывал, а не бросить ли мне все как есть — и книги, и рукописи, и работу — и уйти на пару недель в море с такими вот молодыми ребятами, на их судне. Я заново понял бы, что такое Россия. На расстоянии забывается самое лучшее, еще никто из нас не создавал ничего стоящего на чужбине».

Должно было пройти еще несколько лет, прежде чем я постиг, что испытания зовут на борьбу, преследования закаляют, а одиночество возвышает человека — если он не сломится под ними. Как и все самое важное в жизни, это знание никогда не дается чужим опытом, а всегда — только собственной своей судьбой.

* * *

Хорошо было путешествовать в те последние годы затишья перед бурей. Но и возвращаться домой тоже было, прекрасно […] Зальцбург, который я избрал своим местожительством именно из-за его романтической отдаленности, поразительно переменился: что ни лето, он превращался в летнюю артистическую столицу не только Европы, но и всего мира.

* * *

Шли годы — в работе и путешествиях, занятиях и чтении, собирательстве и развлечениях. В одно ноябрьское утро 1931 года я проснулся пятидесятилетним. Седому, подтянутому зальцбургскому почтальону в тот день пришлось туго. В Германии был распространён благой обычай широко отмечать в газетах писательские полувековые юбилеи, и старику пришлось втащить по крутой лестнице изрядный груз писем и телеграмм. Прежде чем вскрыть их и прочесть, я задумался над тем, что значит для меня этот день: пятидесятилетие — это перевал; с тревогой оглядываешься назад, на уже пройденный путь, и втайне опрашиваешь себя, суждено ли ему идти все выше. Я перебирал прожитые годы; оглядывал эти пятьдесят лет, оставшиеся позади, как будто смотрел из окна своего дома на цепь Альп и пологую долину, и мне пришлось сказать себе, что роптать было бы грешно. Поприще, на котором я желал воспитать и выразить свою душу — поэтическая, литературная работа, — принесло плоды, о которых я и помыслить не мог даже в самых смелых отроческих мечтах.

Лежавшая передо мной отпечатанная к моему пятидесятилетию библиография — подарок от издательства «Инзель» — упоминала мои книги, вышедшие на всех языках мира, и сама была книгой; ни один язык не был пропущен — ни болгарский, ни финский, ни португальский, ни армянской, ни китайский, ни маратхи. Мои слова и мысли устремились к людям в знаках для слепых, и стенографических значках, на самых экзотических алфавитах и диалектах, мое существование вышло далеко за пределы моего собственного «я».

Я мог радоваться. Я любил свою работу и потому любил жизнь. Мне не надо было думать о пропитании: даже если бы я больше не написал ни строчки, мои книги прокормили бы меня. Казалось, что я всего достиг и подчинил себе судьбу. Вера в себя, с которой я вышел из отчего дома и которую утратил в годы войны, благодаря моимусилиям была обретена вновь. Чего мне было еще желать?

Но удивительно — именно то, что мне в этот час нечего было пожелать себе, наполняло душу странным беспокойством. Так ли уж хорошо в самом деле, вопрошал меня некий внутренний голос, если твоя жизнь и далее пойдет по-прежнему — столь же спокойно, упорядоченно, выгодно, удобно, без новых усилий и испытаний? Любому художнику извечно присуща таинственная двойственность; в безумных треволнениях жизни он алчет покоя, но дайте ему покой — и снова он тоскует по борьбе.

Вот и у меня в этот пятидесятый день рождения было в глубине души одно легкомысленное желание: стряслось бы что-нибудь такое, чтобы мне развязаться со всем этим незыблемым уютом и быть вынужденным начать сначала, а не просто продолжать начатое […]

То, что поднималось во мне в тот необыкновенный вечер из потемок бессознательного, отнюдь не было ни отчётливым желанием, ни тем более порождением ума. Просто мелькнула беглая мысль — возможно, совсем не моя, а пришедшая из неведомых мне глубин. Но загадочная сила, властвовавшая над моей жизнью, та неведомая сила, которая уже дала мне много такого, о чем никогда я и помыслить не смел, — она, должно быть, подслушала ее.

И вот она уже покорно подняла руку, чтобы разрушить мою жизнь да основания и заставить меня пойти по совершенно иному, более суровому, тернистому пути.

* * *

Непреложным законом истории остается тот факт, что современникам не дано распознать еще в истоках те важные движения, которые определяют их эпоху. Вот и я не могу припомнить, когда впервые услышал имя «Адольф Гитлер» — имя, о котором с некоторых пор вынуждены думать и произносить его ежедневно, а порой по тому или иному поводу даже ежеминутно, имя человека, который принес нашему миру несчастья больше, чем кто бы то ни было за всю историю. Во всяком случае, произошло это, вероятно, довольно рано, ибо наш Зальцбург был в известной степени соседом Мюнхена, находившегося всего в двух с половиной, часах езды по железной дороге, так что его местные новости вскоре становились известны и нам. Знаю только, что однажды […] оттуда приехал знакомый и пожаловался, что в Мюнхене опять неспокойно. В частности, там объявился некий оголтелый горлопан по имени Гитлер, который устраивает сборища с дикими потасовками и совершенно нагло подстрекает против республики и евреев. Имя это мне ничего не говорило и тут же забылось. Оно меня не интересовало. Сколько их — сегодня уже бесследно исчезнувших из памяти имен крикунов и скандалистов — всплывало тогда в дезорганизованной Германии, чтобы тут же вновь навсегда исчезнуть. Сотни мелких пузырей беспорядочно всплывали во всеобщем брожения и, не успев лопнуть, не оставляли после себя ничего, кроме дурного запаха, который явно выдавал скрытый процесс гниения в еще открытой ране Германии. Как-то на глаза мне попалась и газетка этого нового национал-социалистского движения «Мисбахер анцайгер», из которой позднее выросла «Фелькишер беобахтер». Но Мисбах был всего лишь крохотой деревушкой, а газетка такой примитивной. Кого она могла тронуть?

И вдруг в соседних пограничных городках Рейхенхалле и Берхтесгадене, где я бывал почти еженедельно, объявились небольшие, но растущие отряды молодых парней в сапогах с отворотами, в коричневых рубашках, с кричащего цвета повязкой со свастикой на рукаве. Они устраивали сборища и массовые шествия, парадным шагом маршировали по улицам с песнями и хором скандировали; оклеивали стены огромными плакатами, марали их свастиками; тогда я впервые осознал, что за этими так неожиданно возникающими бандами должны стоять финансовые и другие влиятельные силы. Одному Гитлеру, который в те времена разглагольствовал лишь в баварских пивных, судя по всему, вряд ли удалось бы создать из тысяч этих молодых парней такую дорогостоящую машину. Нужны были более крепкие руки, чтобы подтолкнуть это новое «движение». Ибо форма была с иголочки, «штурмовые отряды», которые направлялись то в один город, то в другой, имели в своем распоряжении — разве не удивительно? — совершенно новые автомобили, мотоциклы и грузовики, и это во времена всеобщей бедности, когда ветераны войны ходили в заношенной до дыр форме. Кроме того, было очевидным, что тактике этих молодых людей, обучили — или, как говорили в то время, «дисциплинировали по-военному» — профессиональные военные, что это сам рейхсвер, на тайной службе которого Гитлер давно уже состоял шпиком, регулярно муштровал здесь добровольно поставляемый ему материал. Вскоре мне случайно довелось увидеть одно из этих запланированных «боевых действий». В пограничный городок, в котором самым мирным образом проходило собрание социал-демократов, внезапно ворвались четыре грузовика, каждый битком набит нацистскими выкормышами, вооруженными резиновыми дубинками, и точно так же, как я это видел на площади Святого Марка в Венеции, своей стремительностью они застали неподготовленных людей врасплох. Это был тот же, перенятый у итальянских фашистов, метод, только еще более по-военному отточенный и доведенный в мелочах до совершенства истинно по-немецки. По свистку штурмовика, молниеносно спрыгнув с машин, обрушили свои резиновые дубинки на каждого, кто оказался на их пути, и, прежде чем смогла вмешаться полиция или подоспеть рабочие, вновь вспрыгнули на машины и умчались восвояси. Что меня поразило, так это отработанная техника этой выгрузки-погрузки, которая всякий раз происходила по одному лишь резкому свистку главаря банды. Было видно, что любой парень каждым своим мускулом и нервом знал заранее, как и у какого колеса автомашины и в каком именно месте ему следует выпрыгнуть, чтобы не помешать другому, ставя тем самым под угрозу срыва всю операцию. Это была отнюдь не личная сноровка — каждый из этих приемов, несомненно, отрабатывался десятки, а быть может, и сотни раз в казармах и на учебных плацах. С самого начала — это было ясно с первого взгляда — отряд готовился для нападения, насилия и террора.

Вскоре стало известно о таких нелегальных маневрах в Баварии. Когда уже все засыпали, молодые парни, крадучись, покидали дома и собирались для ночных «тактических занятий на местности»; офицер рейхсвера срочной службы или резервисты, оплачиваемые государством или таинственными кредиторами партии, муштровали эти отряды, не привлекая излишнего внимания властей к необычным ночным маневрам. Спали власти в самом деле или только закрывали глаза? Безразлично ли было им это движение или скрытно они способствовали его развитию?

Во всяком случае, даже те, кто тайно поддерживал движение, были впоследствии напуганы его жестокостью и быстротой, с которой оно вдруг стало на ноги. Одним прекрасным утром власти очнулись, но Мюнхен был уже в руках Гитлера, все учреждения захвачены. Газеты вынуждены под дулом револьвера с триумфом возвестить о свершившемся перевороте. Точно с небес, на которые лишь мечтательно взирала ничего не подозревающая республика, явился dues ex marina[16], генерал Людендорф, первый из тех, кто уверовал, что перехитрил Гитлера, но на самом деле был им одурачен. С утра начался знаменитый путч, который должен был охватить всю Германию, днем (передо мной не стоит здесь задача пересказать мировую историю), как известно, он уже завершился. Гитлер бежал и вскоре был арестован; на том движение, казалось, иссякло. В этом же 1923 году исчезли свастики, штурмовые отряды и имя Адольфа Гитлера было почти забыто. Никто более не думал о нем как о возможном претенденте на власть.

Лишь через несколько лет оно снова всплыло, и нарастающая волна недовольства быстро его вознесла. Инфляция, безработица, политические кризисы и в не меньшей мере косность остального мира всколыхнули немцев, во всех слоях населения Германии проявилось невероятное стремление к порядку, а порядок для него уже издавна значил больше, чем свобода и право. И на стороне того, кто такой порядок обещал — еще Гёте говорил, что беспорядок для него хуже, чем несправедливость, — сразу же оказались сотни тысяч.

Но мы все еще не замечали опасности. Те немногие писатели, кто действительно дал себе труд прочитать книгу Гитлера, иронизировали — вместо того чтобы проанализировать его программу — над витиеватостью его бумажной прозы. Крупные демократические газеты — вместо предостережения — изо дня в день успокаивали своих читателей, что движение, которое с грехом пополам с помощью денег крупных промышленников и сомнительных махинаций финансирует непомерную саморекламу, неминуемо со дня на день развалится. Но, возможно, за рубежом так никогда и не поняли истинную причину того, почему Германия во все эти годы настолько недооценивала и преуменьшала и личность, и растущую власть Гитлера: Германия всегда была не просто классовым государством — в ее классовом идеале свято почиталось и обожествлялось «образование»: не считая нескольких генералов, высокие посты в государстве были забронированы исключительно за так называемыми «академически образованными»: для немца было немыслимым, чтобы человек, не закончивший даже среднюю школу, не говоря уж о высшем учебном заведении, что бы тот, кто обитает в ночлежках и неизвестно на что живёт, смел бы даже мечтать о таком положении, которое занимал барон фон Штейн, Бисмарк или князь Бюлов[17]. Не что иное, как высокомерие образованности, обмануло немецкую интеллигенцию, заставив по-прежнему видеть в Гитлере горлопана из пивных, который никогда не будет представлять серьезную опасность, в то время как тот давно уже благодаря своим закулисным покровителям получил сильную поддержку в самых различных кругах. И даже когда в тот январский день 1933 года он стал канцлером, большинство, и среди них те, кто протащил его на этот пост, смотрели на него как на калифа на час, а на господство нацистов — как на эпизод.

В ту пору впервые полностью проявилась бесподобная в своем цинизме тактика Гитлера. Уже много лет он раздавал обещания направо и налево и привлек на свою сторону крупных деятелей многих партий, каждый из которых полагал, что сможет воспользоваться мистическими силами «неизвестного солдата» для своих целей. Он так совершенно умел обманывать и тех и других своими посулами, что в тот день, когда он пришел к власти, в противоположнейших лагерях царило ликование. Монархисты в Доорне полагали[18], что он преданнейший человек, прокладывающий путь кайзеру, и точно так же торжествовали баварские, виттельбахские монархисты в Мюнхене: они тоже считали его своим человеком. Немецкие националисты надеялись, что он наколет дрова, которые должны растопить их печи; их вожак Гугенберг[19] договором обеспечил себе ключевой пост в кабинете Гитлера и был уверен тем самым, что крепко держится в седле, — разумеется, в первые-же недели он, несмотря на прежние клятвенные заверения, вылетел из него. Толстосумы-промышленники чувствовали себя избавленными с помощью Гитлера от страха перед большевиками, у кормила власти они видели теперь человека, которого многие годы тайно субсидировали; и одновременно свободно вздохнула разоренная мелкая буржуазия, которой он на сотнях собраний обещал уничтожение «налоговой кабалы». Мелкие торговцы вспомнили об обещании закрыть крупные магазины — их самых опасных конкурентов (обещание, которое так никогда и не было выполнено); но особенно пришелся по душе Гитлер военным, потому что был настроен агрессивно и поносил пацифизм. Даже социал-демократы, против всех ожиданий, отнеслись к его восхождению весьма терпимо, так как надеялись, что он устранит их заклятых врагов, наступавших им на пятки, — коммунистов. Самые разные, самые противоположные партии смотрели на этого «неизвестного солдата» — клятвенно наобещавшего всего и заверившего во всем каждое сословие, каждую партию, каждое направление — как на своего друга; даже немецкие евреи были не очень обеспокоены. Они тешили себя надеждой на то, что «minister Jacobin» больше не якобинец, что канцлер германского рейха, само собой, расстанется с вульгарными приемами антисемитского подстрекателя. И, наконец, как может он прибегнуть к насилию в государстве, основанном на законности, где большинство в парламенте было против него, и каждый гражданин государства считал свои свободу и равноправие обеспеченными торжественно принятой конституцией?

Затем произошел поджог рейхстага, парламент исчез, Геринг спустил с цепи свое отребье, одним ударом в Германии было уничтожено всякое право. С ужасом узнали, что в мирное время существуют концентрационные лагеря и что в казармах имеются потайные помещения, где без суда и следствия убивают невинных. Это лишь вспышка бессмысленной ярости, уговаривали себя. Такое в двадцатом столетии не может продолжаться долго. Но это было только начало. Мир насторожился, но отказался поверить в невероятное. Хотя уже в те дни я увидел первых беженцев. По ночам они преодолевали Зальцбургские горы или переплывали пограничную реку. Голодные, оборванные, испуганные, они смотрели, словно оцепенев; началось паническое бегство от бесчеловечности, распространившейся затем по миру. Но я не предполагал еще, глядя на этих изгнанников, что их бледные лица предвещают уже мою собственную судьбу и что все мы станем жертвами произвола этого человеконенавистника.

Трудно за несколько коротких недель отрешиться от тридцати- или сорокалетней незыблемой веры в мир. Живя нашими представлениями о праве, мы верили в существование немецкой, европейской, мировой совести и в то, что есть мера бесчеловечности, которая человечеству однажды покажется предельной. Так как я стараюсь, насколько возможно, передать все как можно более объективно, я вынужден признать, что все мы в Германии и Австрии ни в 1933-м, ни даже в 1934 году ни на сотую, ни на тысячную долю не считали возможным того, что должно было случиться в самом скором времени. Разумеется, то, что мы, свободные и независимые писатели, должны столкнуться с определенными трудностями, неприятностями, враждебностью, было ясно с самого начала. Сразу же после поджога рейхстага я сказал своему издателю, что скоро с моими книгами в Германии будет кончено. Я не забуду его удивление. «Кто может запретить ваши книги?» — спросил он тогда, в 1933 году, и добавил: «Вы ведь никогда не написали ни единого слова против Германии и не вмешивались в политику».

Как видно, вся эта фантастика: сжигание книг и позорные судилища, которые через несколько месяцев, спустя месяц после захвата власти Гитлером, стали действительностью, даже для дальновидных людей казалась за пределами возможного. Ибо нацизм в своей бессовестной технике обмана остерегался обнаружить всю крайность своих целей, прежде чем мир попривыкнет. Они осторожно опробовали свой метод: всегда лишь одна доза, а после нее — небольшая пауза. Всего лишь одна-единственная пилюля, а за ней какое-то время выжидания, не окажется ли она слишком сильной, выдержит ли совесть мира и эту дозу. А так как европейская совесть — к стыду и позору нашей цивилизации — срочно подчеркнула свое невмешательство, потому что ведь все эти ужасы происходили «по ту сторону границы», дозы становились все сильнее и сильнее, пока, наконец, от них не погибла вся Европа. Сила Гитлера состояла именно в этой тактике осторожного прощупывания и все более сильного давления на все более слабеющую в моральном, а вскоре и в военном отношении Европу. Давно предрешенная акция уничтожения всякого свободного слова и всякой независимой печати в Германии тоже происходила по этому методу предварительного зондирования. Не сразу был издан закон — это произошло через два года, — полностью запрещающий наши книги; сначала устроили лишь небольшую репетицию — выясняя, как далеко можно пойти, — официально приписав первую атаку на наши книги некой безответственной группе студентов-нацистов. По той же самой системе, по которой инсценировали «народный гнев», чтобы начать разгул антисемитизма к студентам был обращен тайный призыв публично продемонстрировать свое «возмущение» нашими книгами. И немецкие студенты, довольные всякой возможности проявить свою реакционную сущность, послушно устраивали сборища в каждом университете, выносили наши книги из книжных магазинов и с развевающими знаменами маршировали с этими трофеями на площадь. Там книги по старинному германскому обычаю — средневековье вдруг стало образцом для подражания — или приколачивались к позорному столбу (я сам видел такой пробитый гвоздями экземпляр одной из моих книг, который после экзекуции спас один дружески относившийся ко мне студент и передал его мне), или же — видимо, потому, что, к великому сожалению, не было разрешено сжигать людей, — они сжигались на больших кострах под декламацию патриотических лозунгов. И хотя после долгих колебаний министр пропаганды Геббельс в конце концов дал свое благословение на сжигание книг, оно долго оставалось полуофициальной мерой и ничто не указывает более явно, насколько эти акции не принимались всерьез, как то, что общественность не сделала ни милейших выводов из этих вылазок студентов, сжигавших книги. Хотя торговцы книгами были призваны не выставлять в витрине ни одну из наших книг и ни одна газета более не упоминала о них, на истинных ценителях это никак не отразилось. Пока за этим не стояли еще тюрьма или концлагерь; мои книги, несмотря на все трудности и препоны, продавались даже в 1933 и 1934 годах почти так же широко, как и прежде. Категорическое требование «защитить немецкий народ», объявлявшее печатание, продажу и распространение наших книг государственным преступлением, сначала следовало узаконить, чтобы принудительным образом отдалить нас от сотен тысяч и миллионов немцев, которые теперь с еще большим интересом относились к нашему творчеству, особенно на фоне всех этих вдруг откуда-то явившихся напыщенных доморощенных поэтов.

Право разделить судьбу полного уничтожения в литературе Германии с такими выдающимися современниками, как Томас Манн, Генрих Манн, Верфель[20], Фрейд, Эйнштейн, и некоторыми другими, чей труд я считал гораздо более весомым, чем мой, я воспринимал скорее как честь, чем позор, и поза мученика мне настолько претит, что о своей доле в этой общей судьбе я предпочел бы не распространяться. Но, как ни странно, именно мне суждено было побеспокоить нацистов и даже «самого» Гитлера in persona[21]. Именно Мой литературный герой среди всех объявленных вне закона в высоких и высших кругах берхтесгаденовской виллы снова и снова становился предметом долгого и бурного обсуждения, так что к приятным моментам своей жизни и могу прибавить скромное удовлетворение тем, что явился причиной раздражения Адольфа Гитлера.

Уже в первые дни нового режима я нежданно-негаданно стал виновником необычайного переполоха. Дело в том, что в это время по всей Германии шел фильм, снятый по моей новелле «Жгучая тайна» и имевший тоже название. Название как название. Но на следующий день после поджога рейхстага, который нацисты безуспешно пытались приписать коммунистам, у рекламных тумб с афишами «Жгучей тайны», перемигиваясь и подталкивая друг друга, стали толпиться люди. Гестаповцы быстро раскусили, почему это название вызывает смех. В тот же вечер повсюду пронеслись полицейские на мотоциклах, демонстрация фильма была запрещена, а название «Жгучая тайна» со следующего утра бесследно исчезло из всех газетных объявлений и афиш. Запретить одно-единственное неприятное слово и, более того, сжечь и развеять в прах все наши книги, было для них делом несложным. И лишь в одном конкретном случае они не могли разделаться со мной, не задев одновременно человека, в котором они из соображений престижа в этот критический момент весьма нуждались, — великого, самого знаменитого из живых немецких музыкантов — Рихарда Штрауса, с которым я только закончил работу над оперой.

* * *

В январе 1933 года, когда Гитлер пришел к власти, наша опера «Молчаливая женщина» в клавирной партитуре была почти готова и примерно первый акт инструментован. Несколько недель спустя последовал категорический запрет немецким театрам ставить произведения неарийцев, в том числе и те, к созданию которых имел какое-то отношение еврей; это предание анафеме распространялось даже на мертвых, и, к возмущении любителей музыки во всем мире перед Гевандхаусом[22] в Лейпциге был снесен памятник Мендельсону. Этим запретом, как я считал, была решена судьба нашей оперы. Совершенно естественным находил я то, что Рихард Штраус прекратит дальнейшую нашу совместную работу и начнет новую с кем-нибудь другим. Он же слал мне письмо за письмом: я не имею права так думать, напротив, теперь, когда он уже приступил к инструментовке, я просто обязан подготовить текст к следующей его опере. Он и мысли такой не допускает, что кто-то посмеет запретить ему сотрудничать со мной; и я должен прямо сказать, что впоследствии он хранил мне дружескую верность, пока ее можно было хранить. Правда, наряду с этим он предпринял шаг, который был мне исключительно неприятен; сблизился с властями, неоднократно встречался с Гитлером, Герингом и Геббельсом и позволил объявить себя президентом нацистской имперской музыкальной академии, в то время как даже Фуртвенглер[23] еще открыто противился этому.

Его прямое сотрудничество в этот период было чрезвычайно важно нацистам. Ибо, к их неудовольствию, не только лучшие писатели, но в виднейшие музыканты открыто показали им спины, а те немногие, кто были лояльны к ним или переметнулись на их сторону, были неизвестны широким кругам. Публично заполучить на свою сторону в этот неустойчивый период самого знаменитого немецкого музыканта чисто политически означало для Геббельса и Гитлера большой успех. Гитлер, рассказывал Штраус, уже во времена своих венских скитаний, на деньги, с трудом добытые им неведомым способом отправился в Грац, чтобы присутствовать на премьере «Соломеи», и демонстративно восторгался; на всех торжествах в Берхтесгадене, кроме Вагнера, исполнялись произведения только Рихарда Штрауса. Поведение Штрауса было куда более расчетливым. При всем его эгоизме в искусстве, проявляемом им открыто и последовательно, в душе ему был безразличен любой режим. Он служил в качестве капельмейстера германскому кайзеру и инструментовал для него военные марши, затем придворным капельмейстером — у австрийского императора в Вене, и в равной мере был persona gratissimo[24] и в Австрии, и в Германии. Заигрывать с нацистами у него имелись житейские основания. С точки зрения нацистов, он был весьма уязвим. Сын его женился на еврейке, и ему следовало опасаться, что его внуки, которых он безгранично любил, будут исключены из школы; его опера была опорочена моим именем, предшествующие оперы — Гуго фон Гофмансталем, не являвшимся «чистым арийцем»; его издателем был еврей. Тем настоятельнее казалась ему необходимость заручиться поддержкой, и он упорно искал ее. Дирижировал именно там, где этого требовали новые господа, положил на музыку гимн для Олимпийских игр, хотя в письмах ко мне открыто высказывал свое недовольство этим заказом. В действительности в sacro egoism художника беспокоило его лишь одно: сохранить свое произведение в первозданности, увидеть постановку своей новой оперы, которая была особенно близка его сердцу.

Снисхождение со стороны нацистов было бы мне в высшей степени неприятно. Легко могло возникнуть впечатление, будто я втайне с ними сотрудничаю или, во всяком случае, отношусь терпимо, дабы получить для своей особы в этом унизительном бойкоте право на одноразовое исключение. Со всех сторон на меня пытались воздействовать мои друзья: они склоняли меня к личному протесту против постановки оперы в нацистской Германии. Однако, во-первых, я чувствую принципиальное отвращение ко всяким публичным и патетическим жестам, а кроме того, в душе мне было неприятно создавать трудности гению масштаба Рихарда Штрауса. Штраус, в конечном счете, был самым значительным из живущих музыкантов, и ему исполнило семьдесят лет, этому, своему произведению он отдал три года и в течение всего этого времени проявлял по отношению ко мне дружеское расположение, обязательность и даже мужество. Поэтому со своей стороны я считал правильным не вмешиваться в события, молча предоставив их естественному ходу. Кроме того, я знал, что новым стражам немецкой культуры создам еще больше трудностей своей полнейшей пассивностью, ибо нацистская имперская канцелярия и министерство пропаганды только и ищут необходимый предлог, чтобы запретить величайшего немецкого музыканта. Именно поэтому либретто было затребовано во все — какие только возможно — инстанции в тайной надежде найти долгожданный предлог. Как было бы удобно, если бы в «Молчаливой женщине» была, например, такая же сцена, как в «Кавалере роз», где молодой человек выходит из спальни замужней женщины! Это можно было бы преподнести как необходимость защиты немецкой морали. Но, к их разочарованию, мой текст не содержал ничего безнравственного. Затем были перерыты всевозможные картотеки гестапо и все мои книги. Но и здесь нельзя было обнаружить ни одного обидного слова, сказанного мной против Германии (как и против какой либо другой страны), или хотя бы следы высказываний на политические темы. Что бы они ни пытались предпринять — будь то отказ их на глазах у целого мира в праве поставить свою оперу корифею, которому они сами вручили знамя национал-социалистской музыки или — день «национального позора»! — дозволение осквернить (в который уже раз) немецкие афиши именем «Стефан Цвейг», на объявлении которого автором текста категорически настаивал Рихард Штраус, — ответственность неизменно, ложилась на них одних. Как втайне наслаждался их великими заботами и неразрешимой головоломкой; я предчувствовал, что и без моего вмешательства или, точнее, именно благодаря полному отсутствию с моей стороны со- или противодействия моя музыкальная комедия неудержимо вырастет в партийно-политический кошачий концерт.

До поры до времени нацисты уходили от решения. Но в начале 1934 года, в конце концов, все же пришлось выбирать: либо пойти против своего собственного закона, либо против величайшего музыканта эпохи. Дело не терпело дальнейшего отлагательства. Партитура, клавираусцуг, текст были давно отпечатаны, в «Гофтеатре» Дрездена были заказаны костюмы, роли распределены и даже разучены, а всевозможные инстанции: Геринг и Геббельс, имперская канцелярия и совет по культуре, министерство просвещения и гвардия цензов все еще не могли договориться. И хотя это кажется смешным, но история «Молчаливой женщины» превратилась в дело государственной важности. Ни одна из всех этих многочисленных инстанций не осмеливалась взять на себя всю полноту ответственности как за дозволение, так и за запрещение, и, стало быть, ничего иного не оставалось, как предоставить решать вопрос лично самому владыке Германии и вождю нацистской партии — Адольфу Гитлеру. Еще до этого мои книги «удостоились чести» быть прочитанными нацистами, особенно «Фуше», которого они считали образцом политической благонадежности, и перечитывали снова и снова. Но что после Геббельса и Геринга Адольф Гитлер должен будет самолично утруждать себя прочтением ex officio[25] трех актов моего лирического либретто, этого я никак не ожидал. Решение далось ему нелегко. Как вскоре мне удалось выяснить всякими окольными путями, состоялся бесконечный ряд совещаний. Наконец Рихард Штраус предстал перед «всемогущим», и Гитлер сообщил ему in persona, что постановка, хотя она противоречит всем законам нового германского рейха, как исключение разрешается — обещание, очевидно, данное столь же неохотно и лицемерно, как подписание пакта о ненападении с СССР.

И вот наступила премьера — день позора для нацистской Германии, когда имя Стефана Цвейга, объявленного вне закона, красовалось на всех афишах. На спектакле я, разумеется, не присутствовал, так как знал, что зрительный зал будет переполнен коричневыми формами, а на одно из представлений ожидают самого Гитлера. Опера имела очень большой успех, и я должен отметить к чести музыкальных критиков, что девять десятых из них с готовностью использовали хорошую возможность, чтобы еще раз — в последний раз — заявить о своем внутреннем неприятии расовой теории, высказывая самые, какие только возможно, добрые слова о моём либретто. Все немецкие театры: в Берлине, Гамбурге, Франкфурте, Мюнхене — тотчас объявили постановку оперы на следующий сезон.

Вдруг, после второго спектакля, с высоких небес грянул гром. Запрет был наложен разом на все, в одну ночь оперу запретили в Дрездене и по всей Германии. И более того, все с удивлением прочитали, что Рихард Штраус заявил о своем уходе с поста президента музыкальной академии. Каждый понимал, что произошло нечто чрезвычайное. Но минуло еще какое-то время, прежде чем я узнал всю правду. Оказывается, Штраус написал мне письмо, в котором убеждал меня безотлагательно приступить к либретто новой оперы и более чем откровенно выразил свое личное отношение ко всему происходящему. Это письмо попало в руки гестапо. Оно было предъявлено Штраусу, который тотчас после этого вынужден был подать в отставку, а опера был запрещена.

* * *

Пока вся эта история довольно бурно протекала в Германии, я жил за границей, ибо чувствовал, что в Австрии мне не дадут спокойно работать. Мой дом в Зальцбурге находился так близко от границы, что невооруженным глазом я мог видеть гору Берхтесгаден, на которой стоял дом Адольфа Гитлера — малоотрадное и очень тревожное соседство. Эта близость немецкой границы давала мне, разумеется, и возможность судить лучше, чем моим друзьям в Вене, об угрожающем положении в Австрии. Завсегдатаи кафе и даже люди в министерствах рассматривали нацизм как движение, которое происходит «по ту сторону» и ни в коем случае не может коснуться Австрии. Разве у нас нет больше социал-демократической партии, которая включает в себя почти половину населения и так четко все организует? И разве ее всеми силами не поддерживает партия клерикалов, особенно с тех пор, как «германские христиане» Гитлера открыто преследуют христиан, а своего фюрера величают «более великим, чем Христос»? Разве Франция, Англия, весь союз народов не являются больше покровителями Австрии? Разве не клятвенно поручился защитить и обеспечить независимость Австрии сам Муссолини? Даже евреи не тревожились и делали вид, будто лишение гражданских прав врачей, адвокатов, ученых, артистов происходит в Китае, а не в трех часах пути отсюда, по ту сторону границы, в той же языковой области. Они преспокойно сидели по своим домам и разъезжали в своих автомобилях. Кроме того, у каждого была заготовлена успокоительная фраза «Долго это продолжаться не может!»

В Зальцбурге, в непосредственной близи от границы, многое было видно более отчетливо. Начались беспрестанные переходы через узкую пограничную речку: молодые люди прокрадывались ночью на ту сторону, и их там муштровали; на машинах или с альпенштоками, как рядовые «туристы», через границу проникали агитаторы и создавали свои «ячейки» во всех слоях населения. Они вербовали, грозили тем, кто не признавал себя их сторонником, что они за это поплатятся. Это угнетало полицейских в государственных служащих. Я ощущал все большую неуверенность в поведении людей, они начали колебаться. А то, что пережил в повседневной жизни сам, убеждает больше всего. В Зальцбурге у меня был друг молодости, довольно известный писатель, с которым тридцать лет я находился в близком духовном общении. Мы были на «ты», мы посвящали друг другу книги, встречались каждую неделю. И вот однажды я увидел этого старого друга на улице с незнакомым господином и заметил, что он тотчас остановился у совершенно ему безразличной витрины и чрезвычайно заинтересованно указывал в ней на что-то, повернувшись ко мне спиной, этому господину. Странно, подумал я, он не мог не увидеть меня. Возможно, случайность. На следующий день он мне вдруг позвонил, спросил, не может ли он зайти ко мне для разговора после обеда. Я ответил утвердительно, несколько удивлённый, ибо обычно мы встречались в кафе. Однако сказать ему было нечего, несмотря на столь срочный визит, и мне стало ясно, что, с одной стороны, он хотел сохранить дружбу со мной, с другой — боялся быть заподозренным в дружбе с евреем и обнаружить особую близость ко мне в нашем маленьком городе. Это насторожило меня, и вскоре я заметил, что за последнее время целый ряд знакомых, которые часто меня навещали, давно не появлялись. Ведь я числился в черном списке.

Тогда я еще не думал покидать Зальцбург окончательно, но с большим желанием, чем обычно, решил провести зиму за границей, чтобы уйти от всех этих мелких неприятностей. И я не предполагал, что, уезжая в октябре 1933 года, я прощаюсь со своим столь любимым домом.

* * *

Я намеревался провести, работая, январь и февраль во Франции. Я любил эту духовно прекрасную страну как вторую родину и не чувствовал себя там иностранцем. Валери, Ромен Роллан, Жюль Ромен, Андре Жид, Роже Мартен дю Гар, Дюамель, Вильдрак, Жан Ришар Блок — ведущие литераторы — были моими друзьями. У моих книг здесь было едва ли не больше читателей, чем в Германии, никто не считал меня иностранным писателем. Но в связи с особыми обстоятельствами […] вместо скорого поезда на Париж я сел на поезд в Кале и в результате туманным ноябрьским днем через тридцать лет вновь оказался на вокзале Виктория […] Через несколько дней я почувствовал себя в Лондоне невероятно хорошо […] Отрадно было то, что я, наконец, снова ощутил вокруг себя атмосферу терпимости, любезности, спокойствия и дружелюбия. Ничто в последние годы не отравляло мне жизнь в такой степени, как постоянное чувство неприязни и напряженности в стране, в моем городе вокруг меня, необходимость постоянно ограждать себя от того, чтобы тебя втянули в какие-нибудь дебаты […]

Но главное новая работа […] Я приступил к книге о Марии Стюарт, которая затем удерживала меня неделями в библиотеках. Когда в начале 1934 года я снова поехал в Австрию, то был полон решимости вернуться в полюбившийся мне Лондон, чтобы в тишине закончить там эту книгу.

* * *

В Зальцбурге я пробыл несколько дней и вскоре поехал дальше — я Вену. И как раз в эти первые февральские дни разразилась гроза. Хаймверовцы[26] напали в Линце на помещение рабочего союза, чтобы отобрать у него его оружие, предполагалось, что оно там есть. Рабочие, ответили всеобщей забастовкой, Дольфус[27] со своей стороны приказал оружием подавить эту спровоцированную «революцию». В рабочие кварталы Вены были направлены регулярные войска с пулеметами и пушками. Три дня шли ожесточенные бои от дома к дому, это было в последний раз перед Испанией, когда демократия в Европе боролась с фашизмом. Три дня стойко держались рабочие[28], прежде чем отступили перед превосходящими силами […]

Средь бела дня несколько месяцев спустя в Вене был убит Дольфус […]

В странной связи с этими событиями, мне пришлось принять решение в моей собственной жизни […] Я возвратился из Вены в свой дом в Зальцбурге, обнаружил там кипы гранок и писем и работал до поздней ночи, чтобы все привести в порядок. На следующее утро, когда я еще лежал в постели, в дверь постучали; наш бравый старый слуга, который обычно никогда меня не будил, если я не указывал точного часа, появился со смущенным видом. Меня просят спуститься вниз, там господа из полиции и хотели бы поговорить со мной. Я был несколько удивлен, надел халат и спустился на первый этаж. Там стояли четверо полицейских в штатском, объявившие мне, что у них приказ обыскать дом; я должен немедленно выдать, все, что спрятано в доме из оружия республиканского шуцбунда.

Должен признаться, что в первое мгновение я был слишком потрясен, чтобы что-то ответить. Оружие республиканского шуцбунда в моем доме? Это было слишком абсурдным. Я никогда не принадлежал ни к одной партии, никогда не интересовался, политикой. Меня много месяцев не было в Зальцбурге, кроме того, было бы самым нелепым делом на свете создавать склад оружия именно в этом доме, который стоял за городом на горе, так что всякого, кто нес винтовку или иное оружие, видно было со всех сторон. Я не ответил ничего, кроме холодного: «Пожалуйста, смотрите». Четверо детективов походили по дому, открыли несколько ящиков, простучали пару стен, но мне сразу же стало ясно по их поведению, что обыск был рго forma и никто из них не верил всерьез в склад оружия в этом доме. Через полчаса они заявили, что обыск закончен, и удалилась.

Причина, почему этот фарс огорчил меня в то время так сильно, нуждается, к сожалению, в одном поясняющем историческом примечании. Ибо в последние десятилетия Европа и мир почти забыли, каким святым делом были права личности и гражданская свобода. С 1933 года обыски, произвольные аресты, конфискация имущества, выселение из домов и изгнание с родины, высылки и всякая иная мыслимая форма унижения стали почти рядовым явлением; я едва ли назову кого-либо из моих европейских друзей, кто не столкнулся бы с этим. Но тогда, в начале 1934 года, домашний обыск в Австрии был еще невероятным оскорблением. Чтобы человек вроде меня, стоявший совершенно в стороне от политики и уже многие годы не пользовавшийся своим выборным правом, был подвергнут обыску, на это должны были быть особые причины, а кроме того, это было сугубо внутреннее дело самой Австрии. Президент полиции Зальцбурга был вынужден резко выступить против нацистов, которые по ночам устраивали взрывы и будоражили население, и этот его шаг был рискованным проявлением мужества, ибо уже в то время партия вводила свою технику террора. Каждый день чиновники получали письма с угрозами, что им еще придется дорого заплатить за все, если они и дальше будут «преследовать» национал-социалистов, и в самом деле, когда речь шла о мести, нацисты всегда сдерживали свое слово на сто процентов: самые преданные австрийские служащие в первый же день после вторжения Гитлера были брошены в концентрационные лагеря. Этот обыск должен был дать понять, что проведение подобных мер безопасности будет происходить, невзирая на лица. Я, однако, за этим незначительным эпизодом видел, насколько серьезно уже стало положение в Австрии, сколько ощутимо давление Германии. Мой дом был уже не тот после этого визита, и определенное чувство говорило мне, что подобные эпизоды — лишь скромный пролог гораздо более далеко идущих акций. В тот же вечер я начал собирать свои важнейшие бумаги, решив постоянно жить за границей, и это отторжение, означало больше, чем просто отторжение от дома и родины, ибо моя семья была привязана к отчему дому как к своей отчизне, она любила страну. Для меня, однако, личная свобода была важнейшим делом на земле. Не уведомив никого из своих друзей и знакомых о своем намерении, двумя днями позже я отправился обратно в Лондон; первое, что я сделал там, — это сообщал властям Зальцбурга, что оставил свое жилище навсегда. Это был первый шаг, который отторг меня от моей отчизны. Но я знал с тех событий в Вене, что Австрия потеряна, — разумеется, я не предполагал тогда, сколь многое потерял я сам.

* * *

Я не решаюсь говорить подробно о тех годах, — с 1934 по 1940-й в Англии, — ибо уже подступил к нашему времени, а все мы пережили его почти одинаково, с тем же вызываемым радио и газетами беспокойством, с теми же надеждами и теми же заботами. Мы все сегодня без особой гордости думаем о его политических ошибках и заблуждениях, но с ужасом: куда оно нас завело; кто захотел объяснить, должен бы был обвинять, а у кого из нас есть такое право! И еще: моя жизнь в Англии была сплошным затворничеством. Поскольку я осознавал, что мне не дано преодолеть в себе излишнюю стеснительность, то был все эти годы полуэмиграции и эмиграции лишен всякого искреннего общения, глупо полагая, что в чужой стране я не смею и показываться по актуальным вопросам. Если я ничего не мог поделать с бестолковостью правящих кругов в Австрии, на что же я мог решиться здесь, на этом добром острове, где чувствовал себя гостем, хорошо знавшим, что если он — обладая большей информацией — укажет на опасность, которая грозит миру со стороны Гитлера, то это может быть воспринято как частное предвзятое мнение. Разумеется, молча наблюдать за совершением явных ошибок было порой нелегко. И больно было видеть, как наивысшая добродетель англичан — их лояльность, их стремление сразу поверить другому, не требуя особых доказательств, — была использована в преступных целях образцово отработанной пропагандой. Их снова и снова лживо уверяли, что Гитлер хочет только присоединить немцев приграничных областей, тогда он будет удовлетворен и в благодарность за это искоренит большевизм; эта приманка действовала превосходно. Гитлеру достаточно было произнести в речи слово «мир», и, страстно ликуя, газеты забывали обо всем и уже не спрашивали, зачем, собственно говоря, Германия так безудержно вооружается. Туристы, которым в Берлине пускали пыль в глаза, возвратившись домой, превозносили новый порядок и его создателя, мало-помалу в Англии начали уже негласно одобрять его «притязании» на Великую Германию как обоснованные — никто не понимал, что Австрия краеугольный камень в стене и что Европе суждено развалиться, как только его выбьют… Я же смотрел на наивность, благородную доверчивость, с которой англичане и их лидеры давали себя обмануть, горящими глазами человека, который близко видел у себя дома штурмовиков и слышал, как они распевают: «Сегодня нам принадлежит Германия, а завтра — весь мир». Чем больше усиливалась политическая напряженность, тем больше сторонился я разговоров и всяких публичных выступлений. Англия — единственная страна Старого Света, где я не опубликовал в газете ни одной статьи на злобу дня, никогда не выступая по радио, не принимал участия в публичных дискуссиях.

* * *

Лишь местом жительства, а не всей своей душой был я тогда связан с Англией. Именно тревога за Европу, эта мучительно-гнетущая тревога, заставила меня в тот период, между захватом власти Гитлером и началом второй мировой войны, много путешествовать и даже дважды переправиться через океан. Возможно, меня подстегивало предчувствие, что, пока мир доступен и суда могут мирно следовать, своим курсом, необходимо насколько сможет вместить сердце, запастись впечатлениями и опытом на более мрачные времена, а может, страстное желание убедиться, что в то время, как наш мир рушился из-за недоверия и раздоров, зарождался и креп другой, а возможно, еще неясное предчувствие, что мое будущее и будущее многих из нас лежит по ту сторону Атлантики. Турне с лекциями по Соединенным Штатам предоставило мне благоприятную возможность увидеть эту огромную страну во всем ее многообразии и в то же время во внутреннем единстве с востока на запад, с севера на юг. Но еще более сильным, возможно, оказалось впечатление от Южной Америки, куда я охотно отправился на конгресс, получив приглашение международного Пен-клуба; — никогда не казалось мне более важным, чем в этот период, утвердить идею духовной солидарности стран и народов.

Как раз перед отбытием из Европы я получил серьезное предостережение, вызвавшее беспокойство. В то лето 1936 года началась гражданская война в Испании, которая лишь на поверхностный взгляд была только внутренним делом этой прекрасной страны с трагической судьбой, а в действительности уже подготовкой к будущей схватке двух идеологических миров. Я отбыл из Саутхемптона на английском корабле и был уверен, что судно, чтобы уклониться от района военных действий, не сделает, как обычно, первой остановки в Виго. К моему удивлению, мы все же вошли в порт, и нам, пассажирам, было даже разрешено на несколько часов сойти на берег. Виго в ту пору был в руках франкистов и находился далеко в стороне от театра военных действий. И все же за эти немногие часы я смог кое-что увидеть, что дало достаточный повод для серьезных размышлений. Перед ратушей, над которой развевался фашистский флаг, стояли рядами — во главе каждого ряда священник — молодые парни в крестьянских одеждах, согнанные сюда, по всей видимости, из близлежащих деревень. В первый момент я не понял, что все это значит. Быть может, это рабочие, их завербовали на какие-нибудь принудительные работы? Иди это безработные, которым будут раздавать еду? Но через четверть часа я увидел тех же молодых парней, которые выходили из ратуши совсем в другом виде. На них была форма с иголочки, они шли с винтовками и штыками; под присмотром офицеров их погрузили в новенькие и сверкающие автомобили и быстро увезли из города. Мне стало не по себе. Где я однажды уже видел это? Сначала в Италии, а затем в Германии! И тут, и там вдруг появлялись эти совершенно новые формы, новые автомобили и пулеметы. И снова я спросил себя: кто поставляет, кто оплачивает все это, кто организует этих молодых бедных людей, кто подстрекает их против действующих законов, против набранного парламента, против их собственного законного народного представительства? Государственное богатство, насколько мне известно, находилось в руках законного правительства, точно так же как и арсеналы с оружием. Эти автомобили, это оружие, следовательно, доставлены из-за границы, и они, несомненно, прибыли через границу из соседней Португалии. Но кто их поставил, кто оплатил их? Это новая сила, которая рвется к власти, та же самая сила, которая проявлялась то тут, то там, прибегала к насилию, нуждалась в насилии и для которой все те идеи, к которым мы были привержены и ради которых мы жили: мир, гуманность, терпимость, — считались пережитками мягкотелости. Это были нелегальные группы, притаившиеся в учреждениях и концернах, которые цинично использовали наивный идеализм молодежи, чтобы добиться власти и своих целей. Это была жажда насилия, которая хотела изощренным способом ввергнуть нашу злосчастную Европу в давно минувшее варварство войны. Одно ярко пережитое впечатление всегда действует на душу сильнее, чем тысяча, газетных статей и брошюр. И никогда сильнее, чем тогда — когда я видел, как этих молодых безвинных парней вооружали таинственные закулисные заправилы, намеревающиеся повернуть их против точно таких же парней, их же соотечественников, — мной не овладевало предчувствие того, что ждет впереди нас, всю Европу. Когда через несколько часов стоянки корабль продолжил плавание, я уже был внизу, в каюте. Я не мог больше без боли смотреть на эту прекрасную страну, по чьей-то злой воле подвергшуюся ужасающему опустошению; обреченной на гибель показалась мне Европа из-за ее собственного безумия, Европа, наша священная родина, колыбель и Парфенон нашей западной цивилизации.

Тем более благословенной показалась затем Аргентина. Это была вторая Испания, ее древняя культура, оберегаемая и сохраняемая на новой, более обширной, еще не сдобренной кровью, еще не отравленной ненавистью земле. Тут было обилие продуктов, богатство и избыток, тут были бескрайние просторы, а значит, и новые ресурсы. Безграничная радость охватила меня. Разве культуры не странствуют уже тысячелетия от одной страны к другой, разве всегда, когда дерево становилось добычей топора, не спасались семена и тем самым и новые цветы, новый плод? То, что поколения создавали до нас и вокруг нас, никогда ведь не исчезало бесследно. Надо было лишь научиться мыслить крупномасштабно, мерить более, значительными временными измерениями. Пора, говорил я себе, мыслить не только европейским масштабами, но шире, не зарывать себя в отмирающее прошлое, но способствовать его возрождению. Ибо по сердечности, с которой все население нового миллионного города относилось к нашему конгрессу, я понял, что мы здесь не чужие и что вера в духовное единство, которому мы посвятили всю нашу жизнь, еще жива здесь, действует и с ней считаются; что, следовательно в наше время новых скоростей нас не разделяет более даже океан. Новая задача встала здесь рядом со старой: более широко и смело упрочить единство, о котором мы мечтали. Если я считал Европу потерянной с того последнего момента, когда увидел приготовления к грядущей войне, то под Южным Крестом я снова начал надеяться и верить.

Не менее значительным впечатлением, не меньшим обещанием стала для меня Бразилия, эта щедро одаренная природой страна.

* * *

Причиной моей последней поездки в Австрию тоже явилось не что иное, как волна внутреннего беспокойства, связанного с приближающейся катастрофой. Осенью 1937 года я побывал в Вене, чтобы навестить мою старую мать, больше мне там делать было нечего; никакие срочные дела не звали меня туда. Как-то в середине дня несколько недель спустя — вероятно, в конце ноября — я возвращался по Риджент-стрит домой и мимоходом купил «Ивнинг стандард». Это было в тот день, когда лорд Галифакс[29] полетел в Берлин, чтобы впервые вступить в личные переговоры с Гитлером. В этом выпуске газеты прямо на первой странице — это и сейчас еще перед глазами — жирным шрифтом были перечислены отдельные пункты, по которым Галифакс хотел прийти к соглашению с Гитлером. Среди них — Австрия. И, пробегая по строчкам, я прочел — или мне показалось это? — предполагалось принести в жертву Австрию, ибо что иное могла означать встреча с Гитлером? Мы-то, австрийцы, знали, в этом пункте Гитлер никогда не уступит. Странное дело, это перечисление пунктов, по которым пытались договориться, появилось только в том дневном выпуске «Ивнинг стандард», а затем бесследно исчезло из вечернего выпуска этой газеты. (Позднее до меня дошли слухи, что эту информацию газете подбросило итальянское посольство, ибо в 1947 году Италия ничего так не опасалась, как сговора Германии и Англии за ее спиной.) Не берусь судить, какова на самом деле доля правды в этой — большинством, вероятно, вообще оставленной без внимания — заметке одного из выпусков «Ивнинг стандард». Я знаю лишь, как беспредельно лично я испугался при мысли, что между Гитлером и Англией уже ведутся переговоры об Австрии; я не стыжусь признаться, что газета дрожала в моих руках. Вымышленное или действительное, сообщение взволновало меня, как никакое другое за последние годы, ибо я знал: если оно правдиво хотя бы на йоту, то это станет началом конца, из стены, выпадет камень, а вслед за этим обрушится и сама стена. Я тотчас повернул обратно и вскочил в первый автобус с надписью «Вокзал Виктория» и поехал в «Эмпайр эруэйз», чтобы узнать, нет ли билета на следующее утро. Я хотел еще раз увидеть мою старую мать, моих родных, мою родину. Дело случая, но билет я достал, наскоро собрал чемодан и полетел в Вену.

Мои друзья удивились, что я так быстро и так неожиданно вернулся. Но как они меня высмеивали, когда я дал им понять, что именно меня тревожит: я все еще «старик Иеремия», шутили они. Разве мне неизвестно, что вся Австрия единодушно поддерживает Шушнига[30]? Они подробно расписывали народные манифестации «Отечественного фронта», тогда как я еще в Зальцбурге видел, что большинство участников этих манифестаций предписанный значок единства носят на лацкане пиджака лишь для того, чтобы не рисковать своей работой, и в то же время предусмотрительно числятся в Мюнхене у нацистов — я слишком долго учил историю и писал о ней, чтобы не знать, что большинство всегда тотчас же переходит на ту сторону, на чьей сейчас сила. Я знал, что те же голоса, которые сегодня кричат «хайль Шушниг», завтра будут горланить «хайль Гитлер». Но в Вене все, с кем я разговаривал, проявляли наивную беспечность. Они устраивали званые вечера в смокингах и фраках (не предвидя, что скоро будут носить одежду узников концлагерей), они сновали по магазинам, делая к Рождеству покупки в свои прекрасные дома, не предвидя, что эти их дома через несколько месяцев отнимут и разграбят. И эта вечная беззаботность старой Вены, которую я раньше так сильно любил и по которой тоскую, эта беспечность, которую венский поэт определил однажды краткой аксиомой: «С тобой ничего не может случиться», впервые отозвались во мне болью. Но, возможно, в конечном счете, они были более мудрыми, чем я, все эти друзья в Вене, потому, что их страдания начались лишь тогда, когда все действительно произошло, в то время как я уже заранее, в воображении, испытывал муки, и вторично — когда беда пришла. И все же я уже перестал понимать их и не мог сделать так, чтобы они поняли меня. На следующий день я больше никого не предостерегал. Зачем беспокоить людей, которые не хотят этого?

И это не домысливание задним числом, а чистая правда: на каждую хорошо знакомую улицу, каждую церковь, каждый сквер, каждый старый уголок города, в котором я родился, в те последние дни я смотрел в полном отчаянии, с немым «никогда больше!», с сознанием того, что это прощание, прощание навсегда. Мимо Зальцбурга, города, где находился дом, в котором я работал двадцать лет, я проехал, не выходя даже на перрон. И хотя из окна вагона я мог бы увидеть на холме мое жилище, связанное со многими воспоминаниями прожитых лет, я даже не глянул в ту сторожу. К чему? Ведь мне никогда не придется жить в нем снова. И в тот момент, когда поезд пересек границу, я понял, как некогда библейский праотец Лот, что все за мной — прах и пепел, горькой солью окаменевшее прошлое.

* * *

Я считал, что предвижу все ужасы, которые могут произойти, если кошмарный бред Гитлера сбудется и он вступит в Вену — город, который отверг его, жалкого молодого неудачника, — как завоеватель. Но сколь робким, сколь ничтожным, сколь убогим оказалось мое воображение, как и воображение любого человека, по сравнению с трагедией, которая произошла 13 марта 1938 года, в тот день, когда Австрия — и тем самым вся Европа — стала жертвой неприкрытого насилия! Теперь маска была сброшена. Так как другие государства не смогли утаить свой страх, зверству незачем было более сдерживать себя какими бы то ни было моральными барьерами — подумаешь, Англия, Франция, мир! — ему уже не нужны были фальшивые измышления о «марксистах», которых необходимо политически обезвредить. Теперь уже не просто бесчинствовали и грабили, но дана была воля неограниченному надругательству над человеком. Университетских профессоров заставляли убирать улицы, набожных белобородых евреев сгоняли в святые храмы, и гогочущие молодчики принуждали их бить поклоны и хором кричать «хайль Гитлер». Неповинных людей отлавливали на улице, как зайцев, и волокли в казармы СА[31] чистить нужники; все, что прежде мерещилось болезненно-грязному, безудержно злобствующему воображению по ночам, бесчинствовало теперь среди бела дня. То, что нацисты врывались в жилища и у дрожавших от страха женщин вырывали из ушей серьги, было не ново — городские грабежи, как известно, происходили и сотни лет тому назад, во времена средневековых войн; но здесь было бесстыжее упоение от публичного истязания, душевных пыток, изощренных унижений. Все это засвидетельствовано не одним, а тысячами тех, кто это выстрадал. До этого «нового порядка» убийство одного-единственного человека без суда и следствия еще потрясало мир, пытки считались немыслимыми в двадцатом столетии; экспроприацию еще прямо называли — воровство и грабеж. Теперь, однако, после нескончаемых варфоломеевских ночей, после ежедневных истязаний до смерти в застенках и за колючей проволокой, какое значение может иметь еще одна несправедливость, земное страдание? После Австрии 1938 года мир притерпелся к бесчеловечности, к бесправию и жестокости больше, чем за все предшествующие столетия. В прежние времена того, что произошло в злосчастной Вене, было бы достаточно для международного бойкота; в 1938 году мировая совесть помалкивала или лишь слегка роптала, вскоре все забыв и простив.

* * *

Эти дни, когда с родины постоянно доносились призывы о помощи, известия о том, что ближайших друзей хватают, пытают и унижают, а ты лишь беспомощно переживаешь за тех, кого любил, принадлежат к самым ужасным в моей жизни. И я не стыжусь признаться — настолько время извратило наши чувства, — что у меня не оборвалось сердце, я не зарыдал, когда пришло известие о смерти моей старой матери, которую мы оставили в Вене, но, напротив; я почувствовал своего рода облегчение, сознавая, что она, наконец, избавлена от всех страданий и невзгод. Восьмидесятичетырехлетняя, почти оглохшая, она жила в квартире в нашем семейном доме и даже по новым «арийским законам» ее не должны были выселить; и мы надеялись, что через некоторое время удастся каким-нибудь образом вывезти ее за границу. Но уже одно из первых распоряжений по городу жестоко отразилось на ней. В свои восемьдесят четыре года она уже слабо держалась на ногах и во время ежедневной маленькой прогулки имела обыкновение после пяти или десяти минут утомительной для нее ходьбы отдыхать на скамье на Рингштрассе или в парке. Гитлер еще и недели не пробыл властелином города, а уже прибыл скотский приказ, по которому евреям запрещалось сидеть на скамьях — один из тех запретов, которые явно придуманы лишь с садистской целью гнусного издевательства, ибо в том, чтобы грабить евреев, в этом все же была своя логика и определенный смысл, потому что добычей от грабежа фабрик, обстановки квартир, вилл и освободившимися должностями можно было содержать своих пособников, вознаграждать старых приспешников; так, картинная галерея Геринга своим богатством обязана главным образом этой проводимой в широких масштабах практике. Но отказать старой женщине или обессилевшему старику в том, чтобы несколько минут передохнуть на скамейке, — это стало уделом двадцатого столетия.

К счастью, моя мать была избавлена от необходимости долго пребывать среди подобного рода жестокости и унижения. Она умерла через несколько месяцев после оккупации Вены, и я не могу не упомянуть один эпизод, связанный с ее смертью: отметить именно эти подробности представляется мне важным, для будущих времен, когда подобные вещи покажутся невозможными. Восьмидесятичетырехлетняя женщина утром неожиданно потеряла сознание. Вызванный к ней врач сразу же заявил, что она едва ли переживет ночь, и пригласил к постели умирающей сиделку, женщину лет сорока. Рядом не было ни меня, ни моего брата, единственных ее детей, да мы и не могли прибыть, ибо и приезд к смертному одру матери представители «германской культуры» сочли бы преступлением. Поэтому в тот вечер, в квартире согласился пробыть один наш родственник, чтобы хоть кто-то из родных был рядом во время ее смерти. Этому нашему родственнику тогда было шестьдесят лет, он сам давно уже болел и год спустя умер.

Когда он в соседней комнате как раз собрался приготовить на ночь постель, появилась — к ее чести надо признать, довольно смущенная — сиделка и заявила, что в силу новых нацистских законов она, к сожалению, не сможет остаться на ночь у одра умирающей. Мой родственник — еврей, и она, будучи женщиной в возрасте до пятидесяти лет, не имеет права остаться на ночь под одной с ним крышей, даже рядом с умирающей, ведь, по логике Штрайхера[32], первой мыслью еврея должно быть поползновение надругаться над чистотой германской расы. Разумеется, сказала она, это предписание ей ужасно неприятно, но она вынуждена подчиняться законам. В результате мой шестидесятилетний родственник был вынужден вечером покинуть дом для того, чтобы с моей умирающей матерью могла остаться сиделка; теперь, возможно, понятно, что я вздохнул с облегчением оттого, что ей больше не придется жить среди подобных людей.

* * *

Падение Австрии внесло в мою личную жизнь изменение, которое я сначала рассматривал как совсем пустяковое и чисто формальное: я утратил тем самым мой австрийский паспорт и должен был испросить бумагу, заменяющую паспорт человеку без родины. Часто, в своих космополитических мечтаниях я тайно представлял себе, как бы это было прекрасно, насколько это, по существу, соответствовало бы моему внутреннему побуждению — быть человеком без родины, не быть обязанным ни одной стране, но принадлежать всем без исключения. Но снова мне пришлось признать, сколь ограниченна наша земная фантазия и что лишь тогда поймешь сокровеннейшие чувства, когда выстрадаешь их сам. В ту только минуту, когда после долгого ожидания на скамье просителей в коридоре я был впущен в английскую канцелярию, я постиг, что означает этот обмен моего паспорта на бумагу иностранца. Ибо на свой австрийский паспорт я имел право. Каждый австрийский чиновник консульства или офицер полиции был обязан тотчас выдать мне его, как полноправному гражданину. Английскую бумагу, которую я получил, мне пришлось выпрашивать. Это было унизительное одолжение, и, кроме того, одолжение, которого меня, в любой момент могли лишить. За ночь я вновь опустился на одну ступеньку ниже. Вчера еще зарубежный гость и в некотором роде джентльмен, который здесь спускал свой иностранный капитал и выплачивал налоги, я стал эмигрантом, «refugee»[33]. Я оказался в куда менее почитаемой, если даже не позорной категории. Кроме того, всякую иностранную визу по этому листу бумаги отныне надо было особо вымаливать, поскольку во всех странах с подозрением относились к тому «сорту» людей, к какому стал принадлежать я, — к лишенному прав человеку без родины, которого в случае необходимости нельзя было выдворить и препроводить назад, как других, когда он становился обременительным, задерживаясь чересчур долго. И мне все чаще приходилось думать о словах, сказанных мне за несколько лет до этого: «Раньше человек имел только тело и душу. Теперь он еще нуждается в паспорте, иначе к нему не будут относиться как к человеку».

И в самом деле, ничто, возможно, не свидетельствует о падении человечества после первой мировой войны более очевидно, чем ограничение личной свободы перемещения человека. До 1914 года земля принадлежала всем. Каждый отправлялся, куда хотел, и оставался, там сколько хотел. Не было никаких разрешений, никаких санкций, и я снова и снова получаю истинное наслаждение, видя, как удивлены молодые люди, когда узнают, что до 1914 года я путешествовал в Индию и Америку, не имея, паспорта и даже вообще не имея понятия о таковом. Ехал куда и когда хотел, не спрашивая никого и не подвергаясь расспросам, не было необходимости заполнять ни одну из той сотни бумаг, которые требуются сегодня. Не было никаких разрешений, никаких виз, никаких оправок; те же самые границы, из-за патологического недоверия всех ко всем превращенные сегодня таможенниками, полицией, постами жандармерии в проволочные заграждения, были чисто символическими линиями, через которые человек переступал так же просто, как через меридиан в Гринвиче. Только после войны началось искушение мира национализмом, и явным проявлением этой духовной эпидемии нашего столетия явилась ненависть к иностранцам или, по меньшей мере, страх перед чужеродным. Повсюду отгораживались от иностранца, повсюду его игнорировали. Все те унижения, придуманные раньше исключительно для преступников, теперь распространялись до и во время поездки на каждого путешественника. Надо было фотографироваться справа и слева, в профиль и anfase, волосы стричь коротко, чтобы было открыто ухо, нужно было оставлять отпечатки пальцев, сначала только большого, а затем всех десяти, сверх того надо было предъявлять свидетельства, справки о состоянии здоровья, справки о прививках, свидетельство полиции о благонадежности, рекомендации, надо было предъявлять приглашения и адреса родственников, нужны были моральные и финансовые гарантии, нужно было заполнять и подписывать анкеты в трех, четырех экземплярах, и, если хоть одной бумаги в этой кипе недоставало, дело шло насмарку.

Это кажется мелочами. И на первый взгляд может показаться мелочным с моей стороны само их упоминание. Но этими бессмысленными «мелочами» наше поколение безвозвратно, бессмысленно растрачивало драгоценное время. Если подсчитать, сколько анкет я заполнил за эти годы, заявлений во время каждого путешествия, налоговые деклараций, валютных свидетельств, справок о пересечении границы, разрешений на пребывание, разрешений на выезд, заявлений на прописку и выписку, сколько часов отстоял в приемных консульств и органов власти, перед каким числом чиновников высидел, сколько выдержал опросов и обысков на границах, тогда начнешь понимать, как много от человеческого достоинства потеряно в этом столетии, в которое мы, будучи молодыми людьми, веровали как в столетие свободы, грядущей эры мирового гражданства. Как много отнято у нашей производительности, у творческих сил, нашего воображения из-за этих бесполезных и вместе с тем унижающих душу мелочей! Ибо за эти годы каждый из нас изучил больше служебных распоряжений, чем умных книг, первый шаг в чужом городе, в чужой стране вел уже не в музеи, не в окрестности, как некогда, а в консульство, полицейский участок, чтобы получить «разрешение». Те, кто раньше читал наизусть стихи Бодлера и горячо спорил на интеллектуальные темы, встречаясь теперь, ловили себя на том, что говорят о письменных показаниях под присягой и визах и рассуждают, подавать ли прошение на длительную визу или визу туриста; знакомство с мелкой сошкой в консульстве, которая может ускорить дело, в последнее десятилетие стало куда полезней, чем дружба с «каким-нибудь» Тосканини или «каким-нибудь» Ролланом. С душой, рожденной свободной, приходилось постоянно чувствовать, что являешься объектом, а не субъектом, что прав у тебя нет никаких, а все лишь милость властей. Тебя постоянно допрашивали, регистрировали, нумеровали, проверяли, изобличали, и я — неисправимый представитель более свободной эпохи и гражданин пригрезившейся всемирной республики — но сей день воспринимаю каждую из этих печатей в моем паспорте как клеймо, каждый из этих вопросов и обысков как унижение. Это мелочи, всего лишь мелочи, я знаю, мелочи — для времени, когда ценность человеческой жизни падает еще быстрее, чем ценность валюты. Но, только отметив эти маленькие симптомы, более позднее время сможет установить правильный клинический диагноз духовной атмосферы и духовной сумятицы, которая охватила наш мир между обеими мировыми войнами.

Возможно, прежде я был слишком избалован, или из-за этих резких перемен последних лет мое восприятие постепенно болезненно обострилось. Всякая форма эмиграции сама по себе неизбежно вызывает определенное нарушение равновесия. Перестаешь — и это надо пережить, чтобы понять, — держаться прямо, когда не чувствуешь больше под ногами родной почвы, становишься менее уверенным, более недоверчивым по отношению к себе самому. И я, не раздумывая, признаюсь, что с того дня, когда я начал жить е этими бумагами или паспортами, я никогда более не чувствовал себя самим собой. Что-то свойственное моему природному, изначальному «я», оказалось навсегда утрачено. Я стал более сдержанным, чем это было мне свойственно, и меня — бывшего космополита — не покидает чувство, что теперь мне следовало бы благодарить особо за каждый глоток воздуха, который я отнимаю у другого народа. Трезво размышляя, я, разумеется, понимаю всю нелепость подобных причуд, но разве разуму когда-нибудь удавалось победить чувство! Мне не помогло то, что почти полстолетия я приучал мое сердце биться как сердце «citoyen du monde»[34]. Нет, в тот день, когда я утратил мой паспорт, я — в пятьдесят восемь лет — обнаружил, что со своей родиной теряешь больше, чем кусок застолбленной земли.

* * *

Политический горизонт в Англии оставался пасмурным с того дня, как Гитлер напал на Австрию, и даже те, кто тайно прокладывал ему дорогу, надеясь тем самым купить мир для собственной, страны, теперь начинали задумываться. С 1938 года во всех городах и селах не было больше ни одного разговора — как бы далеко ни отстояла его тема вначале, — который бы, в конце концов, не сводился к неизбежному вопросу: можно ли и как избежать войны или хотя бы ее отсрочить. Когда я оглядываюсь назад, на все эти месяцы постоянного и нарастающего страха перед войной в Европе, то вспоминаю в основном лишь о двух или трех днях подлинной уверенности, о двух или трех днях, когда еще раз, в последний раз, появилась надежда, что туча пройдет мимо и снова можно будет дышать мирно и свободно, как некогда. Поразительно, что эти два или три дня были именно теми, которые сегодня считаются самыми роковыми в новейшей истории: дни встречи Чемберлена и Гитлера в Мюнхене.

Я знаю, что сегодня неохотно вспоминают об этой встрече, на которой Чемберлен и Даладье оказались вынужденными капитулировать перед Гитлером и Муссолини[35]. Но так как я здесь намерен следовать правде, то должен сказать, что для каждого, кто эти три дня находился в Англии, они тогда казались прекрасными. Ситуация в те дни: сентября 1938 года была исполнена драматизма. Чемберлен только что вернулся из своей второй поездки к Гитлеру, куда ездил затем, чтобы в Годесберге безоговорочно согласиться с Гитлером в том, чего тот требовал от него ранее в Берхтесгадене. Но то, что Гитлер считал достаточным несколько недель тому назад, уже не могло насытить его истерию власти. Политика умиротворения и «try and try again!»[36] самым жалким образом провалилась, эпоха веры в добро закончилась в Англии в одну ночь. Англии, Франции, Чехословакии, — всей Европе оставалось лишь смириться перед императивным стремлением Гитлера к власти — или же преградить ему путь с оружием в руках. Англия, казалось, решилась на крайность. Теперь вооружались уже не тайком, а открыто и демонстративно. Вдруг появлялись рабочие и прямо в парках Лондона, в Гайд-парке, в парке Риджент и против германского посольства рыли укрытия от грозящих бомбардировок. Флот был мобилизован, офицеры генерального штаба постоянно летали между Парижем и Лондоном туда и обратно, чтобы согласовать последние решения; иностранцы, стремившиеся своевременно оказаться в безопасности, брали штурмом корабли, идущие в Америку; с 1914 года Англия не знала подобной встряски. Люди выглядели более серьезными и сосредоточенными. На здания и на многолюдные улицы смотрели с тайной мыслью: не посыплются ли уже завтра на них бомбы? А во время последних известий люди стояли или сидели подле радио. Неприметно и все же ощутимо в каждом человеке, не отпуская ни на секунду, сказывалось невероятное напряжение, охватывавшее всю страну.

Затем состоялось то историческое заседание парламента, на котором Чемберлен уведомил, что он еще раз попытался прийти к соглашению с Гитлером, в третий раз предложив ему встретиться в Германии в любом месте, чтобы спасти мир от угрозы войны. Ответа на его предложение пока не последовало. И вот в разгар заседания — приходившего весьма драматично — пришло то известие, которое подтверждало согласие Гитлера и Муссолини провести совместную конференцию в Мюнхене, и в этот момент — возможно, единственный случай в истории Англии — английскому парламенту изменила его выдержка. Депутаты, повскакав с мест, кричали и аплодировали, галереи гремели от ликования. Уже многие годы почтенное здание не сотрясалось так от взрыва восторга, как в эти минуты. Чисто по-человечески было отрадно видеть, как искреннее воодушевление, вызванное надеждой на то, что мир еще можно спасти, преодолело обычно столь искусное умение англичан сдерживать свои чувства. Но политически этот взрыв был огромной ошибкой, ибо своим бурным ликованием парламент, страна обнаружили, как сильно ненавидели они войну, на какие жертвы они готовы были пойти ради мира: на любой отказ от собственных интересов и даже от собственного престижа. С самого начала, поэтому о Чемберлене поговаривали, что он отправился в Мюнхен не для того, чтобы отстаивать мир, а чтобы его выпрашивать. Но никто тогда даже не предполагал, чем это обернется. Потом еще два, три дня томительного ожидания, три дня, когда весь мир, казалось, затаил дыхание. Рыли в парках убежища, работали на военных заводах, устанавливали зенитные орудия, раздавали противогазы, составляли планы эвакуации детей из Лондона и проводили тайные приготовления, назначения которых — каждого в отдельности — никто не понимал, но все знали, для чего они проводятся. Каждое утро, день, вечер, ночь проходили в ожидания газеты, сообщений по радио. Снова как бы возвратились те дни июля 1914 года с их ужасающим, изматывающим нервы ожиданием «да» или «нет».

А затем вдруг, словно невероятным порывом ветра, нависшая туча развеялась, на душе полегчало, с сердца упал камень. Стало известно, что Гитлер и Чемберлен, Даладье и Муссолини пришли к полному согласию: более того — что Чемберлену удалось заключить с Германией соглашение, которое гарантировало мирное урегулирование между этими странами всех возможных конфликтов в будущем. Казалось, что это решающая победа непреклонной воли в общем-то незначительного и ничем не примечательного государственного деятеля, и все сердца в этот первый час благодарно раскрылись навстречу ему. И вот по радио передали послание «peace for our time»[37], которое возвестило нашему уже немало испытавшему поколению, что ему позволено пожить мирно еще, побыть беззаботным, потрудиться над созданием нового, лучшего мира, и всякий лжет, кто задним числом пытается отрицать, что мы yе были опьянены этим магическим известием. Ибо кто мог подумать, что вернувшийся домой в проигрыше способен вызвать триумфальное шествие? Если бы широкие массы населения Лондона в то утро, когда Чемберлен возвратился из Мюнхена, знали точный час его прибытия, сотни тысяч устремились бы в аэропорт, чтобы приветствовать его и выразить свое восхищение человеку, который, как мы все считали тогда, спас мир Европы и честь Англии. Затем вышли газеты. На помещенных в них фотографиях Чемберлен, строгое лицо которого обычно имело сходство с головой встревоженной птицы, гордо улыбаясь, размахивал, выходя из самолета, тем историческим листом, который устанавливал «peace for our time» и который он привез домой своему народу как самый драгоценный дар. Вечером эту сцену показывали уже в кино; люди вскакивали со своих мест и, ликуя, кричали — чуть ли не обнимая друг друга в порыве этого возникшего братства, которое отныне должно было воцариться в мире. Для каждого, кто тогда находился в Лондоне и вообще в Англии, это был необычайный, окрыляющий душу день.

В такие исторические дни я люблю бывать на улицах, чтобы лучше, более осязаемо почувствовать атмосферу, чтобы, в полном смысле слова, подышать воздухом времени. В парках рабочие приостановили рытье убежищ, улыбаясь и переговариваясь, их окружили люди, ибо, благодаря «peace for our time» бомбоубежища оказались ненужными; я слышал, как два молодых человека шутили на отличном кокни: дескать, теперь есть надежда, что из этих убежищ соорудят подземные общественные туалеты, ведь в Лондоне их явно не хватает. Каждый с готовностью смеялся вместе со всеми, люди выглядели посвежевшими, воскресшими, как растения после грозы. Они держались более уверенно, чем еще за день до этого, расправив плечи, и в их обычно столь холодных английских глазах появилось оживление. Дома казались освещенными ярче с тех пор, как стало известно, что им больше не угрожают бомбы, автобусы казались наряднее, солнце ярче, жизнь многих тысяч счастливее и надежнее благодаря этим вдохновляющим словам. И я ощущал, как они окрыляют меня самого. Я ходил без устали, быстрее и раскованней, и меня тоже увлекала с собой поднимающаяся волна новой надежды. На углу Пиккадилли ко мне внезапно кто-то подскочил; Это был английский государственный чиновник, с которым я едва был знаком, отнюдь не экспансивный, скорее замкнутый человек. В другое время мы, как обычно, вежливо поклонились бы друг другу и ему никогда не пришло бы в голову заговорить со мной. Но теперь он с блестящими глазами остановил меня. «Что вы скажете о Чемберлене? — сказал он, сияя от радости. — Никто в него не верил, а он все же сделал свое дело. Он не уступил и тем самым спас мир».

Загрузка...