Уильям СароянЯ на этой земле

Начало всегда дается трудно, ибо вовсе не пустячное дело выбрать из языка одно-единственное, яркое слово, которое пребудет в веках. И любое изречение взятого в отдельности человека есть всего лишь одно слово. Каждый стих, повесть, роман и эссе, как и любой сон, есть всего лишь слово из этого языка, еще не переведенного нами, той бескрайней невысказанной мудрости ночи, того словарного запаса, который не подчиняется ни грамматике, ни законам. Земля необъятна. И все, что ни есть на земле, огромно — и небоскреб, и травинка. Глаз способен увеличивать предметы, если это позволят разум и душа. Разум способен разрушить время, которое сродни смерти, а также — не забывайте — сродни жизни. Всего же грандиознее — наше «я», микроб человечества, из которого зарождается Бог и Вселенная, рай и ад, земля, лик человеческий, мое лицо и ваше. Наши глаза. От себя же скажу с благоговением — возрадуйтесь.

Я — молодой человек, живущий в старом городе. Сейчас утро. Я в маленькой комнате. Стою над кипой желтой писчей бумаги — это единственный сорт бумаги, который мне по карману — десять центов за сто семьдесят листов. На эту бумагу еще не нанесено ни единого слова, она девственна и совершенна. А я — юный сочинитель — только готовлюсь приступить к работе. Сегодня понедельник… 25 сентября 1933 года… какая благодать, что я живу, что я еще есть. (Я стар. За множество дней и ночей я исходил множество улиц и городов. И вот я нашел себя. Над моей головой, на стене этой маленькой, неприбранной комнаты фотография моего умершего отца. Я появился на этой земле с его лицом и глазами и пишу по-английски то, что он написал бы на нашем родном языке. И мы — один и тот же человек — один мертвый, другой живой.) Я отчаянно курю сигарету, ибо для меня наступил миг величайшей важности, а значит, и для каждого. Я собираюсь перенести язык, мой язык на лист чистой бумаги, и меня пробирает дрожь. Быть пользователем слов — такая большая ответственность. Я не хочу согрешить против истины. Я не хочу умствовать. Я очень этого опасаюсь. Никогда я не вел себя благоразумно, и теперь, когда я занялся трудом, более величественным, чем сама жизнь, мне не хочется обронить ни единого фальшивого слова. Месяцами я твержу себе: «Ты должен быть скромен. Скромность — превыше всего». Я твердо решил не потерять своего характера.

Я — рассказчик, и у меня есть одно-единственное повествование — о человеке на земле. Я хочу рассказать эту незатейливую историю по-своему, позабыв о правилах риторики и хитросплетениях композиции. Мне есть что сказать, и я не желаю говорить, как Бальзак. Я не художник. Я не очень верю в цивилизацию. Я не в восторге от прогресса. Когда строится большой мост, я не ликую, когда аэропланы пересекают Атлантику, я не думаю: «Что за восхитительная эпоха!» Меня не интересуют судьбы народов, мне наскучила история. Что подразумевают под историей те, кто ее пишут и верят в нее? Как случилось, что человек, это скромное и симпатичное существо, порабощено ради чудовищных документов? Как получилось, что одиночество человека нарушено, его божественность сведена к жуткому месиву убийств и разрушений? А еще я не верю в коммерцию. Все машины я считаю хламом — арифмометр, автомобиль, локомотив, аэроплан и, конечно, велосипед. Я не верю в транспорт, в перемещение тел. Я бы хотел знать, кому и куда вообще удавалось отправиться? Вы когда-либо покидали самого себя? Есть ли странствие более грандиозное и захватывающее, чем путешествие разума сквозь жизнь? Конец какого странствия так же красив, как смерть?

Меня занимает только человек. Я люблю жизнь. И преклоняюсь перед смертью. Я не могу бояться смерти, ибо ей подвержена только плоть. Кто оспорит, что сегодня и я, и мой отец — живы, что в моей плоти накоплено все прошлое рода человеческого? Но я презираю насилие и люто ненавижу тех, кто его творит. Нанесение раны мизинцу живого человека я считаю неизмеримо более чудовищным и отвратительным, чем его естественную смерть. И когда сонмы людей калечатся насмерть на войне, меня охватывает горе, граничащее с безумием. Я становлюсь бессилен от негодования. Единственное мое оружие — язык, и хотя мне известно, что язык сильнее пулеметов, я в отчаянье от того, что не могу в одиночку искоренить понятие «уничтожение», возбужденное в людях пропагандистами. Я и сам, однако, пропагандист и в этом самом рассказе пытаюсь вернуть человеку его природное достоинство и доброту. Я хочу вернуть человека самому себе. Я хочу отослать его от толпы к собственному телу и разуму. Я хочу вырвать его из кошмара истории и возвратить к безмятежным мечтам его души, к истинной летописи его рода. Я хочу, чтобы он стал самим собой. Только скот можно сгонять в стадо. Когда из человека вынимают душу и он становится частицей толпы, плоть Божья терзается жгучей болью, и, следовательно, это акт кощунства.

Я против посредственности. Если человек — честный идиот, я способен полюбить его, но ни за что не полюблю бесчестного гения. Всю свою жизнь я высмеивал правила и традиции, стили и манеры. Как можно применять правила к такому чудесному творению, как человек? Каждая жизнь есть противоречие, новая истина, новое чудо, и даже аферы бывают интересными. Я не философ и не верю в философию. На само это слово я посматриваю с подозрением. Я верю в право человека противоречить самому себе. Например, разве я не говорил, что считаю машины хламом, и тем не менее разве я не поклоняюсь своей пишущей машинке? Разве она не самое ценное мое достояние?

А теперь я перехожу к своему маленькому повествованию. Это рассказ обо мне и моей пишущей машинке, и это, наверное, заурядная история. Можете открыть любой общенациональный журнал за пять центов и найти там куда более добротно написанные рассказы о любви и нежности, безысходности и страсти про Элмера Фаулера, Вилфреда Диггенса и Флоренс Фарвелл, Агату Юм и прочее.

Откройте эти журналы, и вы обнаружите уйму великолепных рассказов, богатых сюжетами, атмосферой, настроением, стилем, характерами и всем, что полагается иметь хорошему рассказу, точно так же, как в хороший майонез требуется добавить столько-то чистого оливкового масла, столько-то сливок и все это взбить. (Пожалуйста, не подумайте, что я позабыл про себя, будто я пытаюсь умничать. Я не высмеиваю эти журналы. Не высмеиваю их читателей. Эта проза, а также мужчины, женщины и дети, читающие ее, составляют один из самых трогательных документов нашего времени, как и голливудские фильмы и те, кто проводит большую часть своей сокровенной жизни за их просмотром, являются одним из лучших источников материала для порядочного романиста. Так или иначе, позвольте объяснить, когда я прихожу в кино, а деньги на билет у меня бывают редко, меня до глубины души пробирает поток чувств, исходящий от толпы, а кинохроника заставляет меня плакать жгучими слезами. Я не могу без слез смотреть на потопы, пожары, смерчи, крушения поездов, беспорядки, войны и лица политиков. Даже от невзгод Микки-Мауса мое сердце обливается кровью, ибо я знаю, что каким бы надуманным он ни был, он, в конце концов, олицетворяет человека.) Следовательно, поймите меня правильно. Я не сатирик. И смеяться вообще-то не над чем, к тому же все напыщенное и лживое и так содержит в себе насмешку над собой. Я только хочу подчеркнуть, что я писатель, рассказчик. Я пишу так, словно все периодические издания в стране только и кричат о моих произведениях, предлагают баснословные гонорары за все, что мне вздумается сказать. Я сижу в своей комнате, выкуриваю одну сигарету за другой и пишу свой рассказ, который — я знаю — никогда не выдержит жесткой конкуренции с моими более искусными и талантливыми современниками. Не странно ли? И почему это я, рассказчик, так привязан к своей машинке? Какую земную радость она мне доставляет? И какое удовлетворение я получаю от сочинения рассказов?

Ну, в этом и суть рассказа. И все же пусть никто не подумает, будто я жалуюсь. Я не хочу, чтобы у кого-то сложилось впечатление, будто я какой-то там герой или же, напротив, сентименталист. Я, если уж на то пошло, ни то и ни другое. У меня нет никаких претензий к «Сатурдей ивнинг пост», и я не считаю редактора издательства «Скрибнер» глупцом за то, что тот не публикует мои рассказы. Я точно знаю, чего хочет каждый журнал в нашей стране. Я знаю, какие материалы разыскивает журнал «Тайные рассказы», какие предпочитает «Америкен Меркюри», а какие — литературные журналы типа «Пес и Рог» и все прочие. Я читаю все журналы и знаю, где какой материал купят. И все равно меня редко печатают, и я беден. Неужели я не умею писать так, чтобы за это платили? Уверяю вас, это не так. Я могу написать любой рассказ, какой пожелаете. Умри Эдгар Райс Берроуз сегодня утром, я бы мог продолжать начатое им дело и писать про Тарзана с обезьянами. Или же, если бы мне захотелось, я бы мог писать, как Дос Пассос, или Уильям Фолкнер, или Джеймс Джойс. (И вы бы смогли.)

Но я говорил, что хочу сохранить свою самобытность. Так оно и есть. Если для ее сохранения необходимо, чтобы мои работы оставались неопубликованными, то я не ропщу. Я не верю в славу. Это разновидность обмана, и это вам подтвердит любая знаменитость, честная, во всяком случае. Как может один живущий человек быть более великим, чем другой? И какая разница, если один пишет великие романы, которые печатаются, а другой пишет великие романы, которые не печатаются? Что общего у печатания с величием романов? Что общего с характером человека имеет наличие или отсутствие денег?

Но признаюсь, необходимо быть гордым и набожным для того, чтобы стать таким писателем, каким являюсь я. Нужно обладать недюжинной силой. На это нужны многие годы, иногда века. Я бы не посоветовал молодому талантливому писателю пытаться писать так, как я. Я бы предложил ему изучать Теодора Драйзера или Синклера Льюиса. Я бы предложил ему, вместо того чтобы пробовать мой метод, идти по стопам О’Генри или авторов журнала «Домашний собеседник для дам». Потому что, если говорить в двух словах, я вовсе не писатель. Я высмеивал правила сочинительства с тех самых пор, как начал писать, десять, может, пятнадцать лет назад. Я просто молодой человек. Я пишу потому, что для меня не существует никакого другого более цивилизованного или достойного занятия.

А знаете ли вы, что я не верю в форму — стиха, рассказа, романа? Я верю только в то, что есть человек. Все остальное — обман. В этом своем рассказе я пытаюсь передать, какой я есть человек. И как можно больше своей почвы. Больше, чем что-нибудь другое, я хочу быть по-своему честным и бесстрашным. Неужели вы думаете, я не мог выбросить фразу про Дос Пассоса, Фолкнера и Джойса — высказывание, которое в одинаковой степени абсурдно и опасно? Ведь если кто-то мне скажет: «Ты говоришь, что можешь писать, как Фолкнер. Отлично, давай посмотрим, как это у тебя получится». Если когда-нибудь так случится, я буду положительно раздавлен и буду вынужден смиренно признать, что не способен на это. Тем не менее я заявляю об этом и не отказываюсь от своих слов. Более того, никто не докажет, что я спятил. Я могу выставить лучшего венского психиатра полным сумасшедшим перед его же учениками, или, если бы я пошел иным путем, я мог бы вести себя так же глупо, скучно и трезво, как судья Верховного суда. Разве я не говорил, что в моей плоти накоплено все прошлое человечества? А в этом прошлом, конечно, попадались и свихнувшиеся.

Я не знаю, но должен быть какой-то закон, запрещающий подобное сочинительство. Оно могло бы считаться не очень тяжким преступлением. Надеюсь. Я не способен раздавить муху, которая щекочет мне нос, либо наступить на муравья, либо оскорбить чувства человека, неважно, идиота или гения. Но я не могу не поддаться соблазну высмеять любой закон, задуманный для того, чтобы строить препоны человеческому духу. Не могу не ткнуть булавкой в напыщенный пузырь авторитета. Обожаю резким хлопком выпускать пар из всяких моралистов, трусов и умников. Прислушайтесь, и вы услышите такой взрывчик в следующем абзаце.

Вся эта бессвязная речь может показаться лишенной смысла и пустой тратой времени, но это не так. Нет причин торопиться — я могу прошагать дистанцию забега на сто ярдов за целый день, — и всякий, кому захочется, может отбросить мой рассказ в сторону и почитать «Космополитен». Я никого не прошу стоять рядом. Не обещаю золотых яблок терпеливым. Я сижу в своей комнате, живу своей жизнью, стучу на машинке. Я сижу в присутствии своего отца, которого уже много лет как нет на свете. Каждые две-три минуты я вскидываю глаза на его грустное лицо, чтобы узнать, нравится ли ему это все. Это то же, что смотреться в зеркало, ибо я вижу себя. Мне почти столько же лет, сколько ему на фотографии, и я ношу те же усы, что он в свое время. Я преклоняюсь перед ним. Всю свою жизнь я преклоняюсь перед ним. Когда мы оба жили на земле, я был слишком мал даже для того, чтобы обменяться с ним хотя бы одним осознанным словечком. Но с тех пор, как я достиг сознательного возраста и способности высказываться, мы ведем с ним безмолвные беседы. Я говорю ему: «Ах, печальный армянин, какая удивительная у тебя была жизнь!» А он ласково отвечает мне: «Будь скромен, сынок. Ищи Бога».

Мой отец тоже был писателем, которого не печатали. У меня хранятся все его замечательные рукописи, великолепные стихи и рассказы, написанные на родном языке, на котором я не умею читать. Два-три раза в год я достаю бумаги своего отца и часами разглядываю его вклад в мировую литературу. Как и я, могу отметить это с удовлетворением, он был отчаянно беден. Бедность ходила за ним по пятам, как собака. Большинство его стихов и рассказов написаны на оберточной бумаге, сложенной в книжицы. Только его дневник создан на английском (на котором он безупречно говорил и писал), и он полон скорби. В Нью-Йорке, если верить дневнику, у отца было всего два настроения — грустное и очень грустное . Тридцать лет назад ему было очень одиноко в этом городе, и он пытался заработать денег на переезд жены и троих детей в Новый Свет. Он был дворником. Зачем замалчивать этот факт? Нет ничего зазорного в том, что в Америке выдающийся человек работает дворником. На старой родине он был уважаемым человеком, преподавателем, и к нему обращались «ага», что приблизительно означает «господин». К сожалению, он был еще и революционером, как и все порядочные армяне. Он хотел свободы для своего немногочисленного народа. Он хотел, чтобы армяне наслаждались свободой, и поэтому время от времени оказывался в тюрьме. В конце концов, дошло до того, что если бы он не покинул старую родину, то стал бы убивать или был бы убит. Он знал английский, читал Шекспира и Свифта в оригинале, поэтому приехал в нашу страну. А из него сделали дворника. Через несколько лет тяжкого труда его семья воссоединилась с ним в Нью-Йорке. В Калифорнии, судя по отцовскому дневнику, дела у него пошли чуточку лучше. Он пишет о солнечном сиянии и пышных виноградных гроздьях. И вот он пытается заниматься земледелием. Поначалу он работал на других фермеров, затем скопил денег и купил собственную маленькую ферму. Но фермер из него был никудышный. Он был книжником, преподавателем. Любил хорошо одеваться. Любил досуг и уют и, подобно мне, терпеть не мог машины.

Виноградник моего отца находился в одиннадцати милях к востоку от ближайшего города, и все фермеры в округе имели обыкновение раз или два в неделю ездить в город на вошедших тогда в моду велосипедах. Так было немного быстрее, чем верхом или в повозке. Как-то в знойный августовский полдень на раскаленной пыльной проселочной дороге был замечен неторопливо вышагивавший, высокий, изысканно одетый человек. То был мой отец. Эту историю мне рассказывала моя родня, в назидание, чтобы мне неповадно было вести себя так же глупо, как он. Кто-то увидел моего отца. Это был сосед-фермер, возвращавшийся из города на велосипеде. Он был изумлен.

— Ага, — сказал он, — куда вы направляетесь?

— В город, — ответил мой отец.

— Но, ага, — сказал фермер, — так нельзя. До города одиннадцать миль, а у вас такой вид… вас на смех поднимут в такой одежде.

— Пускай смеются, — отреагировал мой отец, — это моя одежда. Она мне к лицу.

— Да, да, разумеется, она идет вам, — сказал фермер, — но эта одежда неуместна здесь, в этой пыли и на жаре. Здесь все ходят в комбинезонах, ага.

— Чепуха, — заявил отец, продолжая свой путь.

Фермер последовал за моим отцом, которого теперь счел за сумасшедшего.

— Ну хотя бы, хотя бы… — не унимался фермер, — если вы настаиваете на том, чтобы носить эту одежду, вы хотя бы не унижали себя хождением до города пешком . И пересели бы на мой велосипед.

Этот фермер был близким другом семьи моего отца и питал к нему глубокое уважение. У него были самые благие намерения, но отец был ошеломлен и уставился на фермера в ужасе и отвращении.

— Как? — воскликнул он. — Чтобы я взгромоздился на твой сумасбродный драндулет? Ты хочешь, чтобы я трясся на этом безбожном хламе? (По-армянски слово «хлам» звучало гораздо крепче и забористее.) Человек создан не для этих позорных изобретений, — сказал отец. — Человек ходит по земле не для того, чтобы усаживаться на всякий хлам, а чтобы высоко держать голову и передвигаться на своих ногах.

Сказал и был таков.

Можете не сомневаться, что я преклоняюсь перед этим человеком. И теперь, сидя один в комнате, думая о нем и выстукивая свой рассказ на машинке, я хочу показать вам — я и мой отец суть один и тот же человек.

Скоро я перейду к разговору о машинке, а куда торопиться. Я — рассказчик, а не авиатор. Я не лечу через Атлантику в кабине аэроплана со скоростью двести пятьдесят миль в час.

Сегодня понедельник, год 1933-й, и я пытаюсь собрать в этом рассказе столько вечности, сколько возможно. Когда рассказ будет прочитан, я могу оказаться вместе со своим отцом в земле, которую мы оба любили, а на поверхности этой старушки-земли после меня могут остаться сыновья, молодые парни, которых я должен попросить быть смиренными, как просил меня быть смиренным отец.

Век может пролететь за мгновение, и я делаю, что могу, дабы это мгновение осталось живым и осязаемым.

Известно, что музыканты льют слезы над потерянным или поврежденным музыкальным инструментом. Для великого скрипача его скрипка является продолжением его самого. Я — молодой человек с темными мыслями и вообще темным, мрачным, тяжелым нравом. Мне принадлежит земля, но не мир. Если меня оторвать от языка, выставить на улицу, как обыкновенное живое существо, я стану ничем, даже не тенью. Уважения ко мне будет меньше, чем к продавцу в бакалейной лавке, а достоинства во мне останется меньше, чем у швейцара в отеле «Святой Франциск», и любой таксист по сравнению со мной будет не таким безликим.

А последние шесть месяцев я оторван от сочинительства, я стал ничем, хожу, как неживой, как размытая тень в ночном кошмаре Вселенной. Просто без сознательной внятной речи, без слов, без языка я — не я. Я лишаюсь смысла и с таким же успехом мог бы оказаться мертвым и безымянным. Живому человеческому существу жить такой жизнью грешно. Это гневит Бога. Ибо означает, что за все эти годы мы никуда не пришли.

Вот почему теперь, когда я получил обратно свою машинку, когда рядом со мной стопка чистой писчей бумаги, а я сижу в своей прокуренной комнате с фотографией отца на стене, с которой он смотрит на меня, я воскрес из мертвых. Я люблю и почитаю жизнь, живые чувства, работающие мозги. Я люблю осмысленность. Люблю отточенность. Каждый человек, в ком есть искра Божья, должен творить жизнь, и каждый должен создать свою осмысленность, отточенность, ибо они не существуют сами по себе. Только хаос, заблуждение и уродство существуют сами по себе. Я говорил уже, что глубоко религиозен. Так оно и есть. Я верю в то, что живу, а нужно быть религиозным, чтобы верить в такое непостижимое явление. И я благодарен и смирен. Ведь я действительно живу , так пусть годы вечно повторяют свой бег, ибо я сижу в комнате, излагаю словами истину своего бытия, выдавливаю факты из бессмыслицы и неточности. И это живое мгновение никогда не сотрется из жизни. Оно неподвластно времени.

Я презираю коммерцию. Я, молодой человек, бессребреник. Бывают времена, когда молодой человек может потратить небольшую сумму с очень большой пользой, бывает, деньги для него…

Загрузка...