© Губерман И., 2014
© Победин К., оформление переплета, 2014
© Хубецова Д., фотография, 2014
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2014
© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес (www.litres.ru)
Посвящается Юлию Китаевичу – любимому другу, автору многих моих стихов
Утучняется плоть.
Испаряется пыл.
Годы вышли
на медленный ужин.
И приятно думать,
что все-таки был
и кому-то бывал даже нужен.
Мне Маркса жаль: его наследство
свалилось в русскую купель:
здесь цель оправдывала средства,
и средства обосрали цель.
Во благо классу-гегемону,
чтоб неослабно правил он,
во всякий миг доступен шмону
отдельно взятый гегемон.
Слой человека в нас чуть-чуть
наслоен зыбко и тревожно;
легко в скотину нас вернуть,
поднять обратно очень сложно.
Навеки мы воздвигли монумент
безумия, крушений и утрат,
поставив на крови эксперимент,
принесший негативный результат.
Я молодых, в остатках сопель,
боюсь, трясущих жизнь, как грушу:
в душе темно у них, как в жопе,
а в жопе – зуд потешить душу.
Чтоб сохранить себя в природе,
давя, сминая и дробя,
страх сам себя воспроизводит,
растит и кормит сам себя.
Когда истории сквозняк
свистит по душам и державам,
один – ползет в нору слизняк,
другой – вздувается удавом.
Добро, не отвергая средства зла,
по ним и пожинает результаты;
в раю, где применяется смола,
архангелы копытны и рогаты.
Когда клубится страх кромешный
и тьму пронзает лай погонь,
благословен любой, посмевший
не задувать в себе огонь.
Расхожей фразой обеспечась,
враждебна жизни и природе,
при несвободе мразь и нечисть
свободней в пастыри выходит.
Свобода, глядя беспристрастно,
тогда лишь делается нужной,
когда внутри меня пространство
обширней камеры наружной.
По крови проникая до корней,
пронизывая воздух небосвода,
неволя растлевает нас сильней,
чем самая беспутная свобода.
Нам от дедов сегодня досталась
равнодушная тень утомления —
историческая усталость
бесноватого поколения.
Дух времени хотя и не воинствен,
по-прежнему кровав его прибой;
кончая свою жизнь самоубийством,
утопии нас тянут за собой.
Перо и глаз держа в союзе,
я не напрасно хлеб свой ем:
Россия – гордиев санузел
острейших нынешних проблем.
Боюсь я любых завываний трубы,
взирая привычно и трезво:
добро, стервенея в азарте борьбы,
озляется круто и резво.
Мне повезло: я знал страну,
одну-единственную в мире,
в своем же собственном плену
в своей живущую квартире.
Где лгут и себе, и друг другу,
и память не служит уму,
история ходит по кругу
из крови – по грязи – во тьму.
Любую можно кашу моровую
затеять с молодежью горлопанской,
которая Вторую мировую
уже немного путает с Троянской.
Цветут махрово и упрямо
плодов прогресса семена:
снобизм плебея, чванство хама,
высокомерие гавна.
В года растленья, лжи и страха
узка дозволенная сфера:
запретны шутки ниже паха
и размышленья выше хера.
С историей не близко, но знаком,
я славу нашу вижу очень ясно:
мы стали негасимым маяком,
сияющим по курсу, где опасно.
Возглавляя партии и классы,
лидеры вовек не брали в толк,
что идея, брошенная в массы, —
это девка, брошенная в полк.
Привычные, безмолвствуют народы,
беззвучные горланят петухи;
мы созданы для счастья и свободы,
как рыба – для полета и ухи.
Все социальные системы —
от иерархии до братства —
стучатся лбами о проблемы
свободы, равенства и блядства.
Назначенная чашу в срок испить,
Россия – всем в урок и беспокойство —
распята, как Христос, чтоб искупить
всеобщий смертный грех переустройства.
В кромешных ситуациях любых,
запутанных, тревожных и горячих,
спокойная уверенность слепых
кошмарнее растерянности зрячих.
Что ни век, нам ясней и слышней
сквозь надрыв либерального воя:
нет опасней и нету вредней,
чем свобода совсем без конвоя.
Нас книга жизни тьмой раздоров
разъединяет в каждой строчке,
а те, кто знать не знает споров, —
те нас ебут поодиночке.
В нас пульсом бьется у виска
душевной смуты злая крутость;
в загуле русском есть тоска,
легко клонящаяся в лютость.
Закрыв глаза, прижавши уши,
считая жизнь за подаяние,
мы перерыв, когда не душат,
смакуем как благодеяние.
Имея сон, еду и труд,
судьбе и власти не перечат,
а нас безжалостно ебут,
за что потом бесплатно лечат.
Дороги к русскому ненастью
текли сквозь веру и веселье;
чем коллективней путь ко счастью,
тем горше общее похмелье.
Года неправедных гонений
сочат незримый сок заразы,
и в дух грядущих поколений
ползут глухие метастазы.
Лично я и раболепен, и жесток,
и покуда такова моя природа,
демократия – искусственный цветок,
неживучий без охраны и ухода.
Жить и нетрудно, и занятно,
хотя и мерзостно неслыханно,
когда в эпохе все понятно
и все настолько же безвыходно.
Есть одна загадочная тема,
к нашим относящаяся душам:
чем безумней дряхлая система,
тем опасней враз ее разрушить.
Уюта и покоя благодать
простейшим ограничена пределом:
опасно черным черное назвать,
а белое назвать опасно белым.
Судьбы российской злые чары
с наукой дружат в наши дни,
умней и тоньше янычары
и носят штатское они.
Российский нрав прославлен в мире,
его исследуют везде,
он так диковинно обширен,
что сам тоскует по узде.
Зима не переходит сразу в лето,
на реках ледоход весной неистов,
и рушатся мосты, и помнить это
полезно для российских оптимистов.
Мечты, что лелеяли предки,
до срока питали и нас,
и жаль, что одни лишь объедки
от них остаются сейчас.
У жизни свой, иной оттенок,
и жизнечувствие свое,
когда участвует застенок
во всех явлениях ее.
Не в силах нас ни смех, ни грех
свернуть с пути отважного,
мы строим счастье сразу всех,
и нам плевать на каждого.
Окраины, провинции души,
где мерзость наша, низость и потемки,
годами ждут момента. А потомки
потом гадают, как возник фашизм.
Я боюсь, что там, где тьма клубиста,
где пружины тайные и входы,
массовый инстинкт самоубийства
поит корни дерева свободы.
Из нас любой, пока не умер он,
себя слагает по частям
из интеллекта, секса, юмора
и отношения к властям.
Когда-нибудь, впоследствии, потом,
но даже в буквари поместят строчку,
что сделанное скопом и гуртом
расхлебывает каждый в одиночку.
С рожденья тягостно раздвоен я,
мечусь из крайности в конец,
родная мать моя – гармония,
а диссонанс – родной отец.
Между слухов, сказок, мифов,
просто лжи, легенд и мнений
мы враждуем жарче скифов
за несходство заблуждений.
Кишат стареющие дети,
у всех трагедия и драма,
а я гляжу спектакли эти
и одинок, как хер Адама.
Не могу эту жизнь продолжать,
а порвать с ней – мучительно сложно;
тяжелее всего уезжать
нам оттуда, где жить невозможно.
В сердцах кому-нибудь грубя,
ужасно, вероятно,
однажды выйти из себя
и не войти обратно.
Каждый сам себе – глухие двери,
сам себе преступник и судья,
сам себе и Моцарт, и Сальери,
сам себе и желудь, и свинья.
У нас пристрастие к словам —
совсем не прихоть и не мания;
слова необходимы нам
для лжи взаимопонимания.
То наслаждаясь, то скорбя,
держась пути любого,
будь сам собой, не то тебя
посадят за другого.
По образу и духу своему
Создатель нас лепил, творя истоки,
а мы храним подобие Ему
и, может, потому так одиноки.
Не прыгай с веком наравне,
будь человеком;
не то окажешься в гавне
совместно с веком.
Гляжу, не жалуясь, как осенью
повеял век на пряди белые,
и вижу с прежним удовольствием
фортуны ягодицы спелые.
Не зря ли знаньем бесполезным
свой дух дремотный мы тревожим?
В тех, кто заглядывает в бездну,
она заглядывает тоже.
Есть много счастья в ясной вере
с ее тяжелым грузом легким,
да жаль, что в чистой атмосфере
невмочь моим тяжелым легким.
Хотя и сладостен азарт
по сразу двум идти дорогам,
нельзя одной колодой карт
играть и с дьяволом, и с Богом.
Непросто – думать о высоком,
паря душой в мирах межзвездных,
когда вокруг под самым боком
сопят, грызут и портят воздух.
Мы делим время и наличность,
мы делим водку, хлеб, ночлег,
но чем отчетливее личность,
тем одиноче человек.
Вольясь в земного времени поток
стечением случайных совпадений,
любой из нас настолько одинок,
что счастлив от любых соединений.
И мерзко, и гнусно, и подло,
и страх, что заразишься свинством,
а быдло сбивается в кодло
и счастливо скотским единством.
Никто из самых близких по неволе
в мои переживания не вхож,
храню свои душевные мозоли
от любящих участливых галош.
Разлуки свистят у дверей,
сижу за столом сиротливо,
ребята шампанских кровей
становятся бочками пива.
Возделывая духа огород,
кряхтит гуманитарная элита,
издерганная болью за народ
и сменами мигрени и колита.
С успехами наук несообразно,
а ноет – и попробуй заглуши —
моя неоперабельная язва
на дне несуществующей души.
Эта мысль – украденный цветок,
просто рифма ей не повредит:
человек совсем не одинок!
Кто-нибудь всегда за ним следит.
С душою, раздвоенной, как копыто,
обеим чужероден я отчизнам —
еврей, где гоношат антисемиты,
и русский, где грешат сионанизмом.
Теснее круг. Все реже встречи.
Летят утраты и разлуки;
иных уж нет, а те далече,
а кто ослаб, выходит в суки.
Бог техники – иной, чем бог науки;
искусства бог – иной, чем бог войны;
и Бог любви слабеющие руки
над ними простирает с вышины.
За столькое приходится платить,
покуда протекает бытие,
что следует судьбу благодарить
за случаи, где платишь за свое.
В наших джунглях, свирепых и каменных,
не боюсь я злодеев старинных,
а боюсь я невинных и праведных,
бескорыстных, святых и невинных.
Уходят сыновья, задрав хвосты,
и дочери томятся, дома сидя;
мы садим семена, растим цветы,
а после только ягодицы видим.
Когда кругом кишит бездарность,
кладя на жизнь свое клише,
в изгойстве скрыта элитарность,
весьма полезная душе.
Мне жаль небосвод этот синий,
жаль землю и жизни осколки;
мне страшно, что сытые свиньи
страшней, чем голодные волки.
Друзья всегда чуть привередливы.
И осмеять имеют склонность.
Друзья всегда чуть надоедливы.
Как верность и определенность.
Господь посеял нас, как огород,
но в зарослях растений, Им растимых,
мы делимся на множество пород,
частично вообще не совместимых.
Живу я одиноко и сутуло,
друзья поумирали или служат,
а там, где мне гармония блеснула,
другие просто жопу обнаружат.
С моим отъездом шов протянется,
кромсая прямо по стране
страну, которая останется,
и ту, которая во мне.
Звоните поздней ночью мне, друзья,
не бойтесь помешать и разбудить;
кошмарно близок час, когда нельзя
и некуда нам будет позвонить.
Я вдруг утратил чувство локтя
с толпой кишащего народа,
и худо мне, как ложке дегтя
должно быть худо в бочке меда.
На дружеской негромкой сидя тризне,
я думал, пепел стряхивая в блюдце,
как часто неудачники по жизни
в столетиях по смерти остаются.
Где страсти, где ярость и ужасы,
где рать ополчилась на рать,
блажен, в ком достаточно мужества
на дудочке тихо играть.
Смешно, как люто гонит нас
в толкучку гомона и пира
боязнь остаться лишний раз
в пустыне собственного мира.
Разлад отцов с детьми – залог
тех постоянных изменений,
в которых что-то ищет Бог,
играя сменой поколений.
Свои черты, штрихи и блики
в душе у каждого и всякого,
но непостижно разнолики,
мы одиноки одинаково.
Меняя цели и названия,
меняя формы, стили, виды, —
покуда теплится сознание,
рабы возводят пирамиды.
Смешно, когда мужик, цветущий густо,
с родной державой соли съевший пуд,
внезапно обнаруживает грустно,
что, кажется, его давно ебут.
Блажен, кто в заботе о теле
всю жизнь положил ради хлеба,
но небо светлее над теми,
кто изредка смотрит на небо.
Свечение души разнообразно,
незримо, ощутимо и пронзительно;
душевная отравленность – заразна,
душевное здоровье – заразительно.
Уехать. И жить в безопасном тепле.
И помнить. И мучиться ночью.
Примерзла душа к этой стылой земле,
вросла в эту гиблую почву.
Во всем, что видит или слышит,
предлог для грусти находя,
зануда – нечто вроде крыши,
текущей даже без дождя.
Друзья мои! Навек вам нежно предан,
я щедростью душевной вашей взыскан;
надеюсь, я не буду вами предан,
и этот долг не будет вами взыскан.
На нас нисходит с высоты
от вида птичьего полета
то счастье сбывшейся мечты,
то капля жидкого помета.
Жил человек в эпохе некой,
твердил с упрямостью свое,
она убила человека,
и стал он гордостью ее.
Нету бедственней в жизни беды,
чем разлука с любимой сумятицей:
человек без привычной среды
очень быстро становится Пятницей.
Проста нашей психики сложность,
ничуть не сложнее, чем прежде:
надежда – важней, чем возможность
когда-нибудь сбыться надежде.
Мы – умны, а вы – увы,
что печально, если
жопа выше головы,
если жопа в кресле.
В стране рабов, кующих рабство,
среди блядей, поющих блядство,
мудрец живет анахоретом,
по ветру хер держа при этом.
Как нелегко в один присест,
колеблясь, даже если прав,
свою судьбу – туманный текст —
прочесть, нигде не переврав.
Себя расточая стихами
и век промотавши как день,
я дерзко хватаю руками
то эхо, то запах, то тень.
На все происходящее гляжу
и думаю: огнем оно гори;
но слишком из себя не выхожу,
поскольку царство Божие – внутри.
Прожив полвека день за днем
и поумнев со дня рождения,
теперь я легок на подъем
лишь для совместного падения.
Красив, умен, слегка сутул,
набит мировоззрением,
вчера в себя я заглянул
и вышел с омерзением.
В живую жизнь упрямо верил я,
в простой резон и в мудрость шутки,
а все высокие материи
блядям раздаривал на юбки.
Толстухи, щепки и хромые,
страшилы, шлюхи и красавицы,
как параллельные прямые,
в моей душе пересекаются.
Я не стыжусь, что ярый скептик
и на душе не свет, а тьма;
сомненье – лучший антисептик
от загнивания ума.
Будущее вкус не портит мне,
мне дрожать за будущее лень;
думать каждый день о черном дне —
значит делать черным каждый день.
Мне моя брезгливость дорога,
мной руководящая давно:
даже чтобы плюнуть во врага,
я не набираю в рот гавно.
Я был везунчик и счастливчик,
судил и мыслил просвещенно,
и не один прелестный лифчик
при мне вздымался учащенно.
Мой небосвод хрустально ясен
и полон радужных картин
не потому, что мир прекрасен,
а потому, что я – кретин.
На дворе стоит эпоха,
а в углу стоит кровать,
и когда мне с бабой плохо,
на эпоху мне плевать.
Я держусь лояльной линии
с нравом времени крутым;
лучше быть растленным циником,
чем подследственным святым.
В юности ждал я радости
от суеты и свиста,
а превращаюсь к старости
в домосексуалиста.
Я живу – не придумаешь лучше,
сам себя подпирая плечом,
сам себе одинокий попутчик,
сам с собой не согласный ни в чем.
Пишу не мерзко, но неровно;
трудиться лень, а праздность злит.
Живу с еврейкой полюбовно,
хотя душой – антисемьит.
Когда-нибудь я стану знаменит,
по мне окрестят марку папирос,
и выяснит лингвист-антисемит,
что был я прибалтийский эскимос.
Я оттого люблю лежать
и в потолок плюю,
что не хочу судьбе мешать
кроить судьбу мою.
Все вечные жиды во мне сидят —
пророки, вольнодумцы, торгаши —
и, всласть жестикулируя, галдят
в потемках неустроенной души.
Я ни в чем на свете не нуждаюсь,
не хочу ни почестей, ни славы;
я своим покоем наслаждаюсь,
нежным, как в раю после облавы.
Пока не поставлена клизма,
я жив и довольно живой;
коза моего оптимизма
питается трын-травой.
С двух концов я жгу свою свечу,
не жалея плоти и огня,
чтоб, когда навеки замолчу,
близким стало скучно без меня.
Ничем в герои не гожусь —
ни духом, ни анфасом;
и лишь одним слегка горжусь —
что крест несу с приплясом.
Я к тем, кто краен и неистов,
утратил прежний интерес:
чем агрессивней прогрессисты,
тем безобразнее прогресс.
Пусть гоношит базар напрасный
кто видит цель. А я же лично
укрылся в быт настолько частный,
что и лица лишен частично.
Я понял вдруг, что правильно живу,
что чист и, слава Богу, небездарен,
по чувству, что во сне и наяву
за все, что происходит, благодарен.
Это счастье – дворец возводить на песке,
не бояться тюрьмы и сумы,
предаваться любви, отдаваться тоске,
пировать в эпицентре чумы.
Мой разум честно сердцу служит,
всегда шепча, что повезло,
что все могло намного хуже,
еще херовей быть могло.
Живу, ни во что без остатка не веря,
палю, не жалея, шальную свечу,
молчу о находке, молчу о потере,
а пуще всего о надежде молчу.
Клянусь компотом детства моего
и старческими грелками клянусь,
что я не испугаюсь ничего,
случайно если истины коснусь.
Что расти с какого-то момента
мы перестаем – большая жалость:
мне, возможно, два лишь сантиметра
до благоразумия осталось.
В жизненной коллизии любой
жалостью не суживая веки,
трудно, наблюдая за собой,
думать хорошо о человеке.
Я не верю вранью отпетому
о просвете во мраке мглистом.
Я отчаялся. И поэтому
стал отчаянным оптимистом.
На всех перепутьях, что пройдены,
держали, желая мне счастья,
стальные объятия родины
и шею мою, и запястья.
На дереве своей генеалогии
характер мой отыскивая в предках,
догадываюсь грустно я, что многие
качаются в петле на этих ветках.
Склонен до всего коснуться глазом
разум неглубокий мой, но дошлый,
разве что в политику ни разу
я не влазил глубже, чем подошвой.
Во всем со всеми наравне,
как капелька в росе,
в одном лишь был иной, чем все, —
я жить не мог в гавне.
Любому жребий царственный возможен,
достаточна лишь смелость вжиться в роль,
где уничтожен – лучше, чем ничтожен,
унижен – как низложенный король.
За то, что смех во мне преобладает
над разумом средь жизненных баталий,
фортуна меня щедро награждает
обратной стороной своих медалей.
Замкнуто, светло и беспечально
я витаю в собственном дыму;
общей цепью скованный случайно,
лишь сосед я веку своему.
В этом странном окаянстве —
как живу я? Чем дышу?
Шум и хам царят в пространстве,
шумный хам и хамский шум.
В эту жизнь я пришел не затем,
чтобы въехать в сенат на коне,
я доволен сполна уже тем,
что никто не завидует мне.
Отнюдь я не был манекен,
однако не был и в балете;
я тот никто, кто был никем,
и очень был доволен этим.
Есть мечта у меня, беречь
буду крепость ее настоя:
когда вновь будут книги жечь,
пусть мою огня удостоят.
Что стал я пролетарием – горжусь;
без устали, без отдыха, без фальши
стараюсь, напрягаюсь и тружусь,
как юный лейтенант – на генеральше.
Средь шумной жизненной пустыни,
где страсть, и гонор, и борение,
во мне достаточно гордыни,
чтобы выдерживать смирение.
Господь – со мной играет ловко,
а я – над Ним слегка шучу,
по вкусу мне моя веревка,
вот я ногами и сучу.
Каков он, идеальный мой читатель?
С отчетливостью вижу я его:
он скептик, неудачник и мечтатель,
и жаль, что не читает ничего.
Всю молодость любил я поезда,
поэтому тот час мне неизвестен,
когда моя счастливая звезда
взошла и не нашла меня на месте.
Тюрьма была отнюдь не раем,
но часто думал я, куря,
что, как известно, Бог – не фраер,
а значит, я сижу не зря.
Множеству того, чем грязно время,
тьме событий, мерзостных и гнусных,
я легко отыскиваю семя
в собственных суждениях и чувствах.
Блуд мировых переустройств
и бред слияния в экстазе —
имеют много общих свойств
со смерчем смыва в унитазе.
Эпоха, мной за нравственность горда,
чтоб все об этом ведали везде,
напишет мое имя навсегда
на облаке, на ветре, на дожде.
Куда по смерти душу примут,
я с Богом торга не веду;
в раю намного мягче климат,
но лучше общество в аду.
Женщиной славно от века
все, чем прекрасна семья;
женщина – друг человека,
даже когда он свинья.
Тюремщик дельный и толковый,
жизнь запирает нас надолго,
смыкая мягкие оковы
любви, привычности и долга.
Мужчина – хам, зануда, деспот,
мучитель, скряга и тупица;
чтоб это стало нам известно,
нам просто следует жениться.
Творец дал женскому лицу
способность перевоплотиться:
сперва мы вводим в дом овцу,
а после терпим от волчицы.
Съев пуды совместной каши
и года отдав борьбе,
всем хорошим в бабах наших
мы обязаны себе.
Не судьбы грядущей тучи,
не трясина будней низких,
нас всего сильнее мучит
недалекость наших близких.
Брожу ли я по уличному шуму,
ем кашу или моюсь по субботам,
я вдумчиво обдумываю думу:
за что меня считают идиотом?
Я долго жил как холостяк,
и быт мой был изрядно пуст,
хотя имел один пустяк:
свободы запах, цвет и вкус.
Семья – надежнейшее благо,
ладья в житейское ненастье,
и с ней сравнима только влага,
с которой легче это счастье.
Не брани меня, подруга,
отвлекись от суеты,
все и так едят друг друга,
а меня еще и ты.
Чтобы не дать угаснуть роду,
нам Богом послана жена,
а в баб чужих по ложке меду
вливает хитрый сатана.
Детьми к семье пригвождены,
мы бережем покой супруги;
ничто не стоит слез жены,
кроме объятия подруги.
Мое счастливое лицо
не разболтает ничего;
на пальце я ношу кольцо,
а шеей – чувствую его.
Тому, что в семействе трещина,
всюду одна причина:
в жене пробудилась женщина,
в муже уснул мужчина.
Завел семью. Родились дети.
Скитаюсь в поисках монет.
Без женщин жить нельзя на свете,
а с ними – вовсе жизни нет.
Если днем осенним и ветреным
муж уходит, шаркая бодро,
треугольник зовут равнобедренным,
невзирая на разные бедра.
Был холост – снились одалиски,
вакханки, шлюхи, гейши, киски;
теперь со мной живет жена,
а ночью снится тишина.
Цепям семьи во искупление
Бог даровал совокупление;
а холостые, скинув блузки,
имеют льготу без нагрузки.
Бойся друга, а не врага —
не враги нам ставят рога.
Я по любви попал впросак,
надев семейные подтяжки,
но вжился в тягу, как рысак,
всю жизнь бегущий из упряжки.
Удачливый и смелый нарушитель
законности, традиций, тишины,
судьбы своей решительный вершитель,
мучительно боюсь я слез жены.
Бьет полночь. Мы давно уже вдвоем.
Спит женщина, луною освещаясь.
Спит женщина. В ней семя спит мое.
Уже, быть может, в сына превращаясь.
Еще в нас многое звериным
осталось в каждом, но великая
жестокость именно к любимым —
лишь человека данность дикая.
Я волоку телегу с бытом
без напряженья и нытья,
воспринимая быт омытым
высоким светом бытия.
Господь жесток. Зеленых неучей,
нас обращает в желтых он,
а стайку нежных тонких девочек —
в толпу сварливых грузных жен.
Когда в семейных шумных сварах
жена бывает неправа,
об этом позже в мемуарах
скорбит прозревшая вдова.
Если рвется глубокая связь,
боль разрыва врачуется солью.
Хорошо расставаться, смеясь —
над собой, над разлукой, над болью.
Если б не был Создатель наш связан
милосердием, словно веревкой,
Вечный Жид мог быть жутко наказан
сочетанием с Вечной Жидовкой.
Разве слышит ухо, видит глаз
этих переломов след и хруст?
Любящие нас ломают нас
круче и умелей, чем Прокруст.
Жалко бабу, когда, счастье губя,
добиваясь верховодства оплошно,
подминает мужика под себя,
и становится ей скучно и тошно.
Когда взахлеб, всерьез, не в шутку
гремят семейные баталии,
то грустно думать, что рассудку
тайком диктуют гениталии.
Хвалите, бабы, мужиков:
мужик за похвалу
достанет месяц с облаков
и пыль сметет в углу.
Где стройность наших женщин? Годы тают,
и стать у них совсем уже не та;
зато при каждом шаге исполняют
они роскошный танец живота.
Семья – театр, где не случайно
у всех народов и времен
вход облегченный чрезвычайно,
а выход сильно затруднен.
Закосневшие в семейственной привычке,
мы хотя воспламеняемся пока,
но уже похожи пылкостью на спички,
что горят лишь от чужого коробка.
Наших женщин зря пугает слух
про мужских измен неотвратимость,
очень отвращает нас от шлюх
с ними говорить необходимость.
Амур хулиганит с мишенью
мужских неразумных сердец,
и стерва, зануда и шельма
всех раньше идут под венец.
Сегодня для счастливого супружества
у женщины должно быть много мужества.
А Байрон прав, заметив хмуро,
что мир обязан, как подарку,
тому, что некогда Лаура
не вышла замуж за Петрарку.
В идиллии всех любящих семей,
где клен не наглядится на рябину,
жена из женской слабости своей
увесистую делает дубину.
Для домашнего климата ровного
много значит уместное слово,
и от шепота ночью любовного
улучшается нрав домового.
Век за веком слепые промашки
совершает мужчина, не думая,
что внутри обаятельной пташки
может жить крокодильша угрюмая.
Разбуженный светом, ожившим в окне,
я вновь натянул одеяло;
я прерванный сон об измене жене
хотел досмотреть до финала.
Любым – державным и келейным
тиранствам чужд мой организм,
хотя весьма в быту семейном
полезным вижу деспотизм.
Вполне владеть своей женой
и управлять своим семейством —
куда труднее, чем страной,
хотя и мельче по злодействам.
Цветы. Негромкий гул людей.
Пустая ложь, что вечно с нами.
Тупой отзвон слепых гвоздей.
И тишина. И тьма. И пламя.
Прожив уже почти полвека,
тьму перепробовав работ,
я убежден, что человека
достоин лишь любовный пот.
За то люблю я разгильдяев,
блаженных духом, как тюлень,
что нет меж ними негодяев
и делать пакости им лень.
Рассудок, не знававший безрассудства,
и ум, где шалопайство не с руки,
и разум, не отзывчивый для чувства, —
от мудрости безмерно далеки.
Лишь перед смертью человек
соображает, кончив путь,
что слишком короток наш век,
чтобы спешить куда-нибудь.
Запетыми в юности песнями,
другие не слыша никак,
живет до скончания пенсии
счастливый и бодрый мудак.
Поскольку жизнь, верша полет,
чуть воспарив, – опять в навозе,
всерьез разумен только тот,
кто не избыточно серьезен.
Наш разум лишь смехом полощется
от глупости, скверны и пакости,
а смеха лишенное общество
скудеет в клиническом пафосе.
Сегодня столь же, сколь вчера,
земля полна пиров и казней;
зло обаятельней добра,
и гибче, и разнообразней.
Весьма причудлив мир в конторах
от девяти и до шести;
бывают жопы, из которых
и ноги брезгуют расти.
У скряги прочные запоры,
у скряги темное окно,
у скряги вечные запоры —
он жаден даже на гавно.
Пути добра с путями зла
так перепутались веками,
что и чистейшие дела
творят грязнейшими руками.
Господь, лепя людей со скуки,
бывал порою скуповат,
и что частично вышли суки,
он сам отчасти виноват.
Время наше будет знаменито
тем, что сотворило страха ради
новый вариант гермафродита:
плотью – мужики, а духом – бляди.
Блажен, кто искренне не слышит
своей души смятенный стон:
исполнен сил и счастлив он,
с годами падая все выше.
Чуть получше, чуть похуже —
сыщется водица,
и не стоит пить из лужи —
плюнуть пригодится.
Не стану врагу я желать по вражде
ночей под тюремным замком,
но пусть он походит по малой нужде
то уксусом, то кипятком.
В кровати, хате и халате
покой находит обыватель.
А кто романтик, тот снует
и в шестеренки хер сует.
В искушениях всяких и разных
дух и плоть усмирять ни к чему;
ничего нет страшней для соблазна,
чем немедля поддаться ему.
С тихой грустью художник ропщет,
что при точно таком же харче
у коллеги не только толще,
но еще и гораздо ярче.
С хорошими людьми я был знаком;
покуда в Лету замертво не кану,
ни сукою теперь, ни мудаком
я им благодаря уже не стану.
Ко тьме и свету не причастен,
брезглив ко злу, к добру ленив,
по часу в день бывал я счастлив,
тетрадь к сожительству склонив.
В конторах служат сотни дур,
бранящих дом, плиту и тряпку;
у тех, кто служит чересчур,
перерастает матка – в папку.
Не суйся запевалой и горнистом,
но с бодростью и следуй, и веди;
мужчина быть обязан оптимистом,
все лучшее имея впереди.
Я на карьеру, быт и вещи
не тратил мыслей и трудов,
я очень баб любил и женщин,
а также девушек и вдов.
Есть страсти, коим в восхваление
ничто нигде никем не сказано;
я славлю лень – преодоление
корысти, совести и разума.
Снегом порошит моя усталость,
жизнь уже не книга, а страница,
в сердце – нарастающая жалость
к тем, кто мельтешит и суетится.
В советах нету благодати
и большей частью пользы нет,
и чем дурак мудаковатей,
тем он обильней на совет.
Крутой и трогательно чистый,
весомо, явственно и внятно
от нищих духом – дух мясистый
витает в воздухе приятно.
Человек без тугой и упрямой
самовольной повадки в решениях
постепенно становится дамой,
искушенной во всех отношениях.
Саднит на душе, как ожог,
тоска соучастия в спорах
с обилием творческих жоп,
весьма в извержении скорых.
Наш век легко плодит субъекта
с холодной згой в очах порочных,
с мешком гавна и интеллекта
на двух конечностях непрочных.
Владыкой мира станет труд,
когда вино польет из пушек,
и разом в девственность впадут
пятнадцать тысяч потаскушек.
Никуда не уйдя ни на чуть,
мы все силы кладем на кружение,
ибо верим не в пройденный путь,
а в творимое нами движение.
Ты вечно встревожен, в поту, что в соку,
торопишься так, словно смерть уже рядом;
ты, видно, зачат был на полном скаку
каким-то летящим в ночи конокрадом.
По ветвям! К бананам! Где успех!
И престиж! Еще один прыжок!
Сотни обезьян стремятся вверх,
и ужасен вид их голых жоп.
Я уважаю лень за то, что
в ее бездейственной тиши
живую мысль питает почва
моей несуетной души.
Сказавши, не солгав и не похвастав,
что страху я не слишком поддаюсь,
не скрою, что боюсь энтузиастов
и очень активистов я боюсь.
Я прожил жизнь как дилетант —
ни в чем ни знаний, ни системы,
зато писал я не диктант,
а сочинение без темы.
Чтобы вдоволь радости отведать
и по жизни вольно кочевать,
надо рано утром пообедать
и к закату переночевать.
Гниенье основ – анекдота основа,
а в нем стало явно видней,
что в русской комедии много смешного,
но мало веселого в ней.
Вкушая бытия густой напиток,
трясясь по колее, людьми изрытой,
я понял, что серьезности избыток —
примета недостаточности скрытой.
У тех, в ком унылое сердце,
и мысли – тоскою моренные,
а если подробней всмотреться,
у бедных и яйца – вареные.
О чем хлопочут червяки?
Чего достигнуть норовят?
Чтоб жизней их черновики
в питоны вывели червят.
Не жалею хмельных промелькнувших годов,
не стыжусь их шального веселья,
есть безделье, которое выше трудов,
есть труды, что позорней безделья.
Этот тип – начальник, вероятно:
если он растерян, огорошен,
если ветер дует непонятно —
он потеет чем-то нехорошим.
Подпольно, исподволь, подспудно,
родясь, как в городе – цветы,
растут в нас мысли, корчась трудно
сквозь битый камень суеты.
Творимое с умом и не шутя
безделье освежает наши души;
с утра я лодырь, вечером – лентяй
и только в промежутке бью баклуши.
Уже с утра, еще в кровати,
я говорю несчетный раз,
что всех на свете виноватей —
Господь, на труд обрекший нас.
Как ни туманна эта версия,
но в жизни каждого из нас
есть грибоедовская Персия
и есть мартыновский Кавказ.
Так привык на виду быть везде,
за престиж постоянно в ответе,
что, закрывшись по малой нужде,
держит хер, как бокал на банкете.
Лишь тот вполне благочестив,
кто время попусту не тратил,
а, смело пояс распустив,
земной отведал благодати.
Расчетлив ты, предусмотрителен,
душе неведомы гримасы,
ты не дитя живых родителей,
а комплекс компаса и кассы.
Чуждаясь и пиров, и женских спален,
и быта с его мусорными свалками,
настолько стал стерильно идеален,
что даже по нужде ходил фиалками.
О равенстве мы заняты заботами,
болота и холмы равняем мы;
холмы, когда уравнены с болотами,
становятся болотами холмы.
Живи, покуда жив. Среди потопа,
которому вот-вот наступит срок,
поверь – наверняка мелькнет и жопа,
которую напрасно ты берег.
Мужчины – безусловный авангард
всех дивных человеческих затей,
и жаль, что не умерен их азарт
ношением и родами детей.
Так ловко стали пресмыкаться
сейчас в чиновничьих кругах,
что могут с легкостью сморкаться
посредством пальцев на ногах.
Сколько света от схватки идей,
сколько свежести в чувственной гамме,
но насмотришься сук и блядей —
жирно чавкает грязь под ногами.
Над злой тоской больниц и тюрем,
над нашей мышьей суетой,
дымами труб насквозь прокурен,
витает вряд ли дух святой.
Я чужд рассудочным заботам
и очень счастлив, что таков:
Бог благосклонен к идиотам
и обожает мудаков.
Есть люди – прекрасны их лица,
и уровень мысли высок,
но в них вместо крови струится
горячий желудочный сок.
Погрязши в тупых ежедневных делах
и в них находя развлечение,
заблудшие души в блудливых телах
теряют свое назначение.
Очень жаль мне мое поколение,
обделенное вольной игрой:
у одних плоскостопо мышление,
у других – на душе геморрой.
Пора! Теперь меня благослови
в путь осени, дождей и листопада,
от пламени цветенья и любви
до пепла увяданья и распада.
Дана лишь тем была недаром
текучка здешней суеты,
кто растопил душевным жаром
хоть каплю вечной мерзоты.
Мы все умрем. Надежды нет.
Но смерть потом прольет публично
на нашу жизнь обратный свет,
и большинство умрет вторично.
Человек – это тайна, в которой
замыкается мира картина,
совмещается фауна с флорой,
сочетаются дуб и скотина.
Взрывы – не случайный в мире гость;
всюду то замедленно, то быстро
воздух накопляет нашу злость,
а она – разыскивает искру.
По странам и векам несется конница,
которая крушит и подчиняет;
но двигатель истории – бессонница
у тех, кто познает и сочиняет.
На безрассудства и оплошности
я рад пустить остаток дней,
но плещет море сытой пошлости
о берег старости моей.
Глядя, как играют дети,
можно быть вполне спокойным,
что вовек на белом свете
не пройдут раздор и войны.
Когда усилия науки
прольют везде елей и мед,
по любопытству и со скуки
все это кто-нибудь взорвет.
Служа истории внимательно,
меняет время цену слова;
сейчас эпоха, где романтика
звучит, как дудка крысолова.
Весомы и сильны среда и случай,
но главное – таинственные гены,
и как образованием ни мучай,
от бочек не родятся Диогены.
Бывают лица – сердце тает,
настолько форма их чиста,
и только сверху не хватает
от фиги нежного листа.
Душой своей, отзывчивой и чистой,
других мы одобряем не вполне;
весьма несимпатична в эгоистах
к себе любовь сильнее, чем ко мне.
Когда сидишь в собраньях шумных,
язык пылает и горит;
но люди делятся на умных
и тех, кто много говорит.
Всегда сильней и выше песенник,
и легче жить ему на свете,
в ком веселей и ярче висельник,
всегда таящийся в поэте.
Воспев зачатье и агонию
и путь меж ними в мироздании,
поэт рожден прозреть гармонию
в любом и всяком прозябании.
В стихах моих не музыка живет,
а шутка, запеченная в банальности,
ложащаяся грелкой на живот,
болящий несварением реальности.
Нельзя не злясь остаться прежним
урчаще булькающим брюхом,
когда соседствуешь с мятежным
смятенно мечущимся духом.
Жрец величав и строг. Он ключ
от тайн, творящихся на свете.
А шут – раскрыт и прост. Как луч,
животворящий тайны эти.
Владыка наш – традиция. А в ней —
свои благословенья и препоны;
неписаные правила сильней,
чем самые свирепые законы.
Несмотря на раздор между нами,
невзирая, что столько нас разных,
в обезьянах срослись мы корнями,
но не все – в человекообразных.
Бесцветен, благонравен
и безлик,
я спрятан в скорлупу
своей типичности;
безликость есть
отсутствие улик
опасного наличия
в нас личности.
Наука наукой, но есть и приметы;
я твердо приметил сызмальства,
что в годы надежды плодятся поэты,
а в пору гниенья – начальство.
Я повзрослел, когда открыл,
что можно плакать или злиться,
но всюду тьма то харь, то рыл,
а непохожих бьют по лицам.
Жизнь не обходится без сук,
в ней суки с нами пополам,
и если б их не стало вдруг,
пришлось бы ссучиваться нам.
Слишком умных жизнь сама
чешет с двух боков:
горе им и от ума,
и от мудаков.
Талант и слеп, и слишком тонок,
чтоб жизнь осилить самому,
и хам, стяжатель и подонок
всегда сопутствуют ему.
Когда густеют грязь и мрак
и всюду крик: «Лови!»,
товарищ мой, не будь дурак,
но смело им слыви.
В эпоху страхов, сыска, рвения —
храни надменность безмятежности;
веревки самосохранения
нам трут и душу, и промежности.
Чтоб выжить и прожить на этом свете,
пока земля не свихнута с оси,
держи себя на тройственном запрете:
не бойся, не надейся, не проси.
Добро уныло и занудливо,
и постный вид, и ходит боком,
а зло обильно и причудливо,
со вкусом, запахом и соком.
Пугаясь резких поворотов,
он жил и мыслил прямиком,
и даже в школе идиотов
его считали мудаком.
Чтобы плесень сытой скудости
не ползла цвести в твой дом —
из пруда житейской мудрости
черпай только решетом.
Определениям поэзии
спокон веков потерян счет,
она сечет сердца, как лезвие,
а кровь у автора течет.
Сколь часто тот, чей разум выше,
то прозябал, то просто чах,
имея звук намного тише,
чем если жопа на плечах.
Устройство мироздания жестоко
По прихоти божественной свободы:
убийствами поэтов и пророков
к их духу причащаются народы.
В цветном разноголосом хороводе,
в мелькании различий и примет
есть люди, от которых свет исходит,
и люди, поглощающие свет.
Есть люди: величава и чиста
их личность, когда немы их уста;
но только растворят они уста,
на ум приходят срамные места.
Люби своих друзей, но не греши,
хваля их чересчур или зазря;
не сами по себе мы хороши,
а фону из гавна благодаря.
Властей пронзительное око
отнюдь не давит сферы нижние,
где все, что ярко и глубоко,
свирепо травят сами ближние.
Прости, Господь, за сквернословья,
пошли всех благ моим врагам,
пускай не будет нездоровья
ни их копытам, ни рогам.
Всегда среди чумы и бедствий
пируют хари вместе с ликами,
и не смолкает смех в соседстве
с неумолкающими криками.
У нищих духом струйка дней
журчит ровней и без осадка,
заботы бедности скудней
богатых трудностей достатка.
В года кошмаров, столь рутинных,
что повседневных, словно бублики,
страшней непуганых кретинов
одни лишь пуганые умники.
О чувстве дружбы в рабской доле
сказал прекрасно сам народ:
кого ебет чужое горе,
когда свое невпроворот?
Наши дороги – простор и шоссе,
легок житейский завет:
думай, что хочешь, но делай, как все,
иначе – ров и кювет.
Сквозь вековые непогоды
идет, вершит, берет свое —
дурак, явление природы,
загадка замыслов ее.
Не меряйся сальным затасканным метром
толпы, возглашающей славу и срам,
ведь голос толпы, разносящийся ветром,
сродни испускаемым ею ветрам.
Кто хоть недолго жил в тюрьме,
чей хлеб неволей пах,
те много знают о дерьме
в душевных погребах.
Есть индивиды – их участь сурова,
жизнь их легко увядает;
камень, не брошенный ими в другого,
в почках у них оседает.
Вновь, как поганки в роще мшистой,
всегда внезапны, как нарывы,
везде растут марксималисты
и жаждут жатвы, сея взрывы.
Всегда и всюду тот, кто странен,
кто не со всеми наравне,
нелеп и как бы чужестранен
в своей родимой стороне.
Те души, что с рождения хромые,
врачуются лишь длительным досугом
в местах, где параллельные прямые
навек пересекаются друг с другом.
Чем дряхлый этот раб так удручен?
Его ведь отпустили? Ну и что же.
Теперь он на свободу обречен,
а он уже свободно жить не может.
Если крепнет в нашей стае
климат страха и агрессии,
сразу глупость возрастает
в гомерической прогрессии.
Не гаснет путеводная звезда,
висевшая над разумом и сердцем
тех первых, кто придумал поезда,
пошедшие в Дахау и Освенцим.
Откуда столько псов с кипящей пастью,
я понял за прожитые полвека:
есть холод, согревающийся страстью
охоты на живого человека.
На людях часто отпечатаны
истоки, давшие им вырасти;
есть люди, пламенем зачатые,
а есть рожденные от сырости.
Опять стою, понурив плечи,
не отводя застывших глаз:
как вкус у смерти безупречен
в отборе лучших среди нас!
Цель жизни пониманью не дана
и недоступна мысли скоротечной;
даны лишь краски, звуки, письмена
и утоленье смутности сердечной.
Я охладел к научным книжкам
не потому, что стал ленив;
ученья корень горек слишком,
а плод, как правило, червив.
Вырастили вместе свет и мрак
атомного взрыва шампиньон;
Богу сатана совсем не враг,
а соавтор, друг и компаньон.
В цинично-ханжеском столетии
на всем цена и всюду сцена.
Но дом. Но женщина. Но дети.
Но запах сохнущего сена.
Укрывшись лозунгом и флагом,
не зная лени и сонливости,
зло покупает нас то благом,
то пустоцветом справедливости.
В прошлом были те же соль и мыло,
хлеб, вино и запах тополей;
в прошлом только будущее было
радужней, надежней и светлей.
Глубокая видна в природе связь,
основанная Божьей бухгалтерией:
материя от мысли родилась,
а мысль – от спекуляции материей.
Толпа естествоиспытателей
на тайны жизни пялит взоры,
а жизнь их шлет к ебене матери
сквозь их могучие приборы.
Смешно, как тужатся мыслители —
то громогласно, то бесшумно —
забыв, что разум недействителен,
когда действительность безумна.
Власть и деньги, успех, революция,
слава, месть и любви осязаемость —
все мечты обо что-нибудь бьются,
и больнее всего – о сбываемость.
Прошли века, и мы заметили
природы двойственный урок:
когда порочны добродетели,
то добродетелен порок.
Дай голой правды нам, и только!
Нагую истину, да-да!
Но обе, женщины поскольку,
нагие лучше не всегда.
Дорога к истине заказана
не понимающим того,
что суть не просто глубже разума,
но вне возможностей его.
Язык искусства – не залог
общенья скорого и личного,
а лишь попытка. Диалог
немого и косноязычного.
Чем долее наука отмечает
познания успехи сумасшедшие,
тем более колеблясь отвечает,
куда от нас ушли уже ушедшие.
По будущему мысленно скитаясь
и дали различая понемногу,
я вижу, как старательный китаец
для негра ставит в Туле синагогу.
Как сдоба, пышет злоба дня,
и нет ее прекрасней;
а год спустя глядишь – херня,
притом на постном масле.
Очень дальняя дорога
всех равняет без различия:
как бердичевцам до Бога,
так и Богу до Бердичева.
Поэзия – нет дела бесполезней
в житейской деловитой круговерти,
но все, что не исполнено поэзии,
бесследно исчезает после смерти.
Как ни торжествуют зло и свинство,
а надежды теплятся, упорны:
мир спасет святое триединство
образа, гармонии и формы.
Покой и лень душе немыслимы,
вся жизнь ее – отдача хлопотам
по кройке платья голым истинам,
раздетым разумом и опытом.
Должно быть, потому на берегу
топчусь я в недоверии к судьбе,
что втайне сам себя я берегу
от разочарования в себе.
На собственном горбу и на чужом
я вынянчил понятие простое:
бессмысленно идти на танк с ножом,
но если очень хочется, то стоит.
В духовной жизни я корыстен
и весь пронизан этим чувством:
всегда из двух возможных истин
влекусь я к той, что лучше бюстом.
Пролагатели новых путей
и творцы откровений бессмертных
производят обычно детей
столь же косных, насколько инертных.
Бежишь, почти что настигая,
пыхтишь в одежде лет и знаний,
хохочет истина нагая,
колыша смехом облик задний.
Прекрасна благодушная язвительность,
с которой в завихрениях истории
хохочет бесноватая действительность
над мудрым разумением теории.
В юности умы неосторожны,
знания не сковывают гений,
и лишь по невежеству возможны
птичии полеты обобщений.
Добро так часто неуклюже,
туманно, вяло, половинно,
что всюду делается хуже,
и люди зло винят безвинно.
Навеки в душе моей пятна
остались как страха посев,
боюсь я всего, что бесплатно
и благостно равно для всех.
Устарел язык Эзопа,
стал прозрачен, как струя,
отовсюду светит Зопа
и не скроешь ни фуя.
Наш ум и задница – товарищи,
хоть их союз не симметричен:
талант нуждается в седалище,
а жопе разум безразличен.
Два смысла в жизни – внутренний и внешний,
у внешнего – дела, семья, успех;
а внутренний – неясный и нездешний —
в ответственности каждого за всех.
Двадцатый век настолько обнажил
конструкции людской несовершенство,
что явно и надолго отложил
надежды на всеобщее блаженство.
Я чертей из тихого омута
знаю лично – страшны их лица;
в самой светлой душе есть комната,
где кромешная тьма клубится.
Наездник, не касавшийся коня,
соитие без общего огня,
дождями обойденная листва —
вот ум, когда в нем нету шутовства.
Подлинное чувство лаконично,
как пургой обветрившийся куст,
истинная страсть косноязычна,
и в постели жалок златоуст.
Признаться в этом странно мне,
поскольку мало в этом чести,
но я с собой наедине
глупей, чем если с кем-то вместе.
Духу погубительны условия
пафоса, почтения, холуйства;
истинные соки богословия —
ересь, атеизм и богохульство.
Только в мерзкой трясине по шею,
на непрочности зыбкого дна,
в буднях бедствий, тревог и лишений
чувство счастья дается сполна.
Наука в нас изменит все, что нужно,
и всех усовершенствует вполне,
мы станем добродетельно и дружно
блаженствовать – как мухи на гавне.
Живи и пой. Спешить не надо.
Природный тонок механизм:
любое зло – своим же ядом
свой отравляет организм.
Нашей творческой мысли затеи
неразрывны с дыханьем расплаты;
сотворяют огонь – прометеи,
применяют огонь – геростраты.
Вновь закат разметался пожаром —
это ангел на Божьем дворе
жжет охапку дневных наших жалоб.
А ночные он жжет на заре.
Владыка и кумир вселенской черни
с чарующей, волшебной простотой
убил фольклор, отнял досуг вечерний
и души нам полощет пустотой.
Высшая у жизни драгоценность —
дух незатухающих сомнений,
низменному ближе неизменность,
Богу – постоянство изменений.
Мудрость Бога учла заранее
пользу вечного единения:
где блаженствует змей познания,
там свирепствует червь сомнения.
Сегодня я далек от осуждений
промчавшейся по веку бури грозной,
эпоха грандиозных заблуждений
останется эпохой грандиозной.
Во всех делах, где ум успешливый
победу праздновать спешит,
он ловит грустный и усмешливый
взгляд затаившейся души.
Смущает зря крылатая цитата
юнца, который рифмами влеком:
поэзия должна быть глуповата,
но автор быть не должен мудаком.
На житейских внезапных экзаменах,
где решенья – крутые и спешные,
очень часто разумных и праведных
посрамляют безумцы и грешные.
Я чужд надменной укоризне,
весьма прекрасна жизнь того,
кто обретает смысл жизни
в напрасных поисках его.
Слова – лишь символы и знаки
того ручья с бездонным дном,
который в нас течет во мраке
и о совсем журчит ином.
Растут познания ступени,
и есть на каждой, как всегда,
и вечных двигателей тени,
и призрак Вечного Жида.
Наш век машину думать наловчил,
и мысли в ней густеют что ни час;
век скорости – ходить нас отучил;
век мысли надвигается на нас.
Нам глубь веков уже видна
неразличимою детально,
и лишь историку дана
возможность врать документально.
Чем у идеи вид проворней,
тем зорче бдительность во мне:
ведь у идей всегда есть корни,
а корни могут быть в гавне.
Всю жизнь готов дробить я камни,
пока семью кормить пригоден;
свобода вовсе не нужна мне,
но надо знать, что я свободен.
Науку развивая, мы спешим
к сиянию таких ее вершин,
что дряхлый мой сосед-гермафродит
на днях себе такого же родит.
В толпе прельстительных идей
и чистых мыслей благородных
полно пленительных блядей,
легкодоступных, но бесплодных.
Нету в этой жизни виноватых,
тьма находит вдруг на государство,
и ликуют орды бесноватых,
и бессильно всякое лекарство.
Творчеству полезны тупики:
боли и бессилия ожог
разуму и страху вопреки
душу вынуждает на прыжок.
Мы тревожны, как зябкие зяблики,
жить уверенно нету в нас сил:
червь сомнения жил, видно, в яблоке,
что когда-то Адам надкусил.
Найдя предлог для диалога:
– Как Ты сварил такой бульон? —
спрошу я вежливо у Бога.
– По пьянке, – грустно скажет Он.
Уйду навсегда в никуда и нигде,
а все, что копил и вынашивал,
на миг отразится в текучей воде
проточного времени нашего.
О жизни за гробом забота
совсем не терзает меня;
вливаясь в извечное что-то,
уже это буду не я.
Когда в глазах темно от книг,
сажусь делить бутыль с друзьями;
блаженна жизнь – летящий миг
между двумя небытиями.
Я враг дискуссий и собраний
и в спорах слова не прошу;
имея истину в кармане,
в другом закуску я ношу.
Когда весна, теплом дразня,
скользит по мне горячим глазом,
ужасно жаль мне, что нельзя
залечь на две кровати разом.
Покуда я у жизни смысла
искал по книгам днем с огнем,
вино во мне слегка прокисло
и стало меньше смысла в нем.
Зря и глупо иные находят,
что ученье – пустяк безразличный:
человек через школу проходит
из родильного дома – в публичный.
Не знаю лучших я затей
среди вселенской тихой грусти,
чем в полусумраке – детей
искать в какой-нибудь капусте.
Дымись, покуда не погас,
и пусть волнуются придурки —
когда судьба докурит нас,
куда швырнет она окурки.
Из лет, надеждами богатых,
навстречу ветру и волне
мы выплываем на фрегатах,
а доплываем – на бревне.
Подростки мечтают о буре
в зеленой наивной мятежности,
а взрослых влечет к авантюре
цветение первой несвежести.
Надо жить наобум, напролом,
наугад и на ощупь во мгле,
ибо нынче сидим за столом,
а назавтра лежим на столе.
Анахорет и нелюдим
и боязливец неудачи
приходит цел и невредим
к покойной старости собачьей.
Какое счастье, что вокруг
живут привольно и просторно
слова и запах, цвет и звук,
фактура, линия и форма.
Все умные задним умом,
кто бил себя в лоб напоследок,
печальней грустят о былом,
чем те, кто и задним не крепок.
В столетии, насыщенном тревогой,
живу, от наслаждения урча,
пугаем то всемирной синагогой,
то ржавью пролетарского меча.
Я жизнь люблю, вертящуюся юрко
в сегодняшнем пространстве и моменте,
моя живая трепаная шкурка
милее мне цветов на постаменте.
По времени скользя и спотыкаясь,
мы шьемся сквозь минуты и года
и нежную застенчивую завязь
доводим до трухлявого плода.
Час нашей смерти неминуем,
а потому не позабудь
себя оставить в чем-нибудь
умом, руками или хуем.
С годами тело тяжелей,
хотя и пьем из меньших кружек,
и высох напрочь дивный клей,
которым клеили подружек.
Ровесник мой, засосан бытом,
плюет на вешние луга,
и если бьет когда копытом,
то только в гневе на рога.
Гори огнем, покуда молод,
подругу грей и пей за двух,
незримо лижет вечный холод
и тленный член, и пленный дух.
Кто несуетливо и беспечно
время проводил и коротал,
к старости о жизни знает нечто
большее, чем тот, кто процветал.
Сложилось нынче на потеху,
что я, стареющий еврей,
вдруг отыскал свой ключ к успеху,
но не нашел к нему дверей.
Возраст одолев, гляжу я сверху:
все мираж, иллюзия, химера;
жизнь моя – возведенная церковь,
из которой выветрилась вера.
Не грусти, что мы сохнем, старик,
мир останется сочным и дерзким;
всюду слышится девичий крик,
через миг становящийся женским.
Деньгами, славой и могуществом
пренебрегал сей прах и тлен;
из недвижимого имущества
имел покойник только член.
Счет лет ведут календари
морщинами подруг,
и мы стареем – изнутри,
снаружи и вокруг.
С каждым годом суетней планета,
с каждым днем кишение быстрее,
губят вырастающих поэтов
гонор, гонорар и гонорея.
В нашем климате, слезном и сопельном,
исчезает, почти забываемый,
оптимизм, изумительный опиум,
из себя самого добываемый.
Бесплоден, кто в пору цветения
обидчив, уныл и сердит;
гниение – форма горения,
но только ужасно смердит.
Вот человек. Он всем доволен.
И тут берет его в тиски
потребность в горечи и боли,
и жажда грусти и тоски.
Люблю апрель – снега прокисли,
журчит капель, слезой звеня,
и в голову приходят мысли
и не находят в ней меня.
Когда тулуп мой был бараном
и ублажал младых овечек,
я тоже спать ложился рано,
чтобы домой успеть под вечер.
Не всякий миг пружинит в нас
готовность к подвигам и бедам,
и часто мы свой звездный час
проводим, сидя за обедом.
Заранее думай о том,
куда ты спешишь, мельтеша:
у крепкого задним умом
и жопа болит, и душа.
Все лучшее, что делается нами
весенней созидательной порой,
творится не тяжелыми трудами,
а легкою искрящейся игрой.
О чем ты плачешь, осень бедная?
Больна душа и пуст карман,
а на пороге – немочь бледная
и склеротический туман.
Взросление – пожизненный урок
умения творить посильный пир,
а те, кто не построил свой мирок,
охотно перестраивают мир.
Чтобы в этой жизни горемычной
быть милей удаче вероятной,
молодость должна быть энергичной,
старость, по возможности, – опрятной.
Как счастье ни проси и ни зови,
подачки его скупы или круты:
дни творчества, мгновения любви,
надежды и доверия минуты.
Мы сами вяжем в узел нити
узора жизни в мироздании,
причина множества событий —
в готовном общем ожидании.
Чтоб жизнь испепелилась не напрасно,
не мешкай прожигать ее дотла;
никто не знает час, когда пространство
разделит наши души и тела.
Теперь я понимаю очень ясно,
и чувствую, и вижу очень зримо:
неважно, что мгновение прекрасно,
а важно, что оно неповторимо.
Счастье – что подвижны ум и тело,
что спешит удача за невзгодой,
счастье – осознание предела,
данного нам веком и природой.
Такие реки тьмы текут бурливо
под коркой соблюдаемой морали,
что вечно есть угроза их разлива
на площади, мосты и магистрали.
Любой из нас чертой неровной
на две личины разделен:
и каждый – Каин безусловный,
и в то же время – Авель он.
Беспечны, покуда безоблачен день,
мы дорого платим чуть позже за это,
а тьма, наползая сначала как тень,
способна сгущаться со скоростью света.
Наш путь из ниоткуда в никуда —
такое краткосрочное событие,
что жизни остается лишь черта
меж датами прибытия-убытия.
До пословицы смысла скрытого
только с опытом доживаешь:
двух небитых дают за битого,
ибо битого – хер поймаешь.
Как молод я был! Как летал я во сне!
В года эти нету возврата.
Какие способности спали во мне!
Проснулись и смылись куда-то.
Год приходит, и год уходит,
раздробляясь на брызги дней,
раньше не было нас в природе,
и потом нас не будет в ней.
Везде долги: мужской, супружеский,
гражданский, родственный и дружеский,
долг чести, совести, пера,
и кредиторов до хера.
Вокруг секунд каленья белого —
года безликости рябой;
часть не бывает больше целого,
но красит целое собой.
Мне жаль потерь и больно от разлук,
но я не сожалею, оглянувшись,
о том далеком прошлом, где, споткнувшись,
я будущее выронил из рук.
Сперва, резвясь на жизненном просторе,
мы глупы, словно молодость сама;
умнеем после первого же горя,
а после терпим горе от ума.
Ах, юность, юность! Ради юбки
самоотверженно и вдруг
душа кидается в поступки,
руководимые из брюк.
Живи светло и безрассудно,
поскольку в старости паскудной
под нас подсунутое судно —
помеха жизни безрассудной.
Эпохи крупных ослеплений
недолго тянутся на свете,
залившись кровью поколений,
рожденных жить в эпохи эти.
За плечами с пустым мешком,
только хлеб там неся и воду,
в жалком рубище и пешком
есть надежда найти свободу.
Ты пишешь мне, что все темно и плохо,
все жалким стало, вянущим и слабым;
но, друг мой, не в ответе же эпоха
за то, что ты устал ходить по бабам.
Наша старость – это ноги в тепле,
это разум – но похмельный, обратный,
тише музыка и счет на столе,
а размер его – всегда неоплатный.
Азарт живых переживаний
подвержен таянью – увы! —
как пыл наивных упований,
как верность ветреной вдовы.
Когда время, годами шурша,
достигает границы своей,
на лице проступает душа,
и лицо освещается ей.
Есть люди, провалившие экзамен
житейских переплетов и контузий,
висят у них под мутными глазами
мешки из-под амбиций и иллюзий.
Не тужи, дружок, что прожил
ты свой век не в лучшем виде:
все про всех одно и то же
говорят на панихиде.
Я жизнь свою листал сегодня ночью,
в ней лучшие года ища пристрастно,
и видел несомненно и воочию,
что лучшие – когда я жил опасно.
Однажды на улице сердце прихватит,
наполнится звоном и тьмой голова,
и кто-то неловкий в несвежем халате
последние скажет пустые слова.
К бумаге страстью занедужив,
писатель был мужик ледащий;
стонала тема: глубже, глубже,
а он был в силах только чаще.
Наследства нет, а мир суров;
что делать бедному еврею?
Я продаю свое перо,
и жаль, что пуха не имею.
Беда, когда под бой часов
душа меняет крен ушей,
следя не тонкий вещий зов,
а полногрудый зов вещей.
В любимой сумрачной отчизне
я понял ясно и вполне,
что пошлость – верный спутник жизни,
тень на засаленной стене.
Печальный знак несовершенства
есть в быте нашего жилья:
везде угрюмое мошенство,
но нет веселого жулья.
Дойдут, дойдут до Бога жалобы,
раскрыв Божественному взору,
как, не стесняясь Божьей фауны,
внизу засрали Божью флору.
Увы, от мерзости и мрази,
сочащей грязь исподтишка,
ни у природы нету мази,
ни у науки порошка.
С любым доброжелателен и прост,
ни хитростью не тронут, ни коварством,
я выжига, пройдоха и прохвост,
когда имею дело с государством.
Злу я не истец и не судья,
пользу его чувствую и чту;
зло приносит вкусу бытия
пряность, аромат и остроту.
Совсем на жизнь я не в обиде,
ничуть свой жребий не кляну;
как все, в гавне по шею сидя,
усердно делаю волну.
Среди чистейших жен и спутников,
среди моральнейших людей
полно несбывшихся преступников
и неслучившихся блядей.
Мужик, теряющий лицо,
почуяв страх едва,
теряет, в сущности, яйцо,
а их – всего лишь два.
Назло газетам и экранам
живая жизнь везде царит;
вранье на лжи сидит обманом
и блядству пакости творит.
Есть в каждой нравственной системе
идея, общая для всех:
нельзя и с теми быть, и с теми,
не предавая тех и тех.
Высокий свет в грязи погас,
фортуна новый не дарует;
блажен, кто верует сейчас,
но трижды счастлив, кто ворует.
Есть мужички – всегда в очках
и плотны, как боровички,
и сучья сущность в их зрачках
клыками блещет сквозь очки.
Не зная покоя и роздыха,
при лунном и солнечном свете
я делаю деньги из воздуха,
чтоб тут же пустить их на ветер.
Мои способности и живость
карьеру сделать мне могли,
но лень, распутство и брезгливость
меня, по счастью, сберегли.
Бюрократизм у нас от немца,
а лень и рабство – от татар,
и любопытно присмотреться,
откуда винный перегар.
У смысла здравого, реального —
среди спокойнейших минут —
есть чувство темного, анального,
глухого страха, что ебут.
Блаженна и погибельна работа,
пленительно и тягостно безделье,
но только между них живет суббота
и меряет по ним свое веселье.
Опасно жить в сиянье честности,
где оттого, что честен ты,
все остальные в этой местности
выходят суки и скоты.
Не плачься, милый, за вином
на мерзость, подлость и предательство;
связав судьбу свою с гавном,
терпи его к себе касательство.
Скука. Зависть. Одиночество,
Липкость вялого растления.
Потребительское общество
без продуктов потребления.
Становится с годами очень душно,
душа не ощущает никого,
пространство между нами безвоздушно,
и дух не проникает сквозь него.
Эпоха не содержит нас в оковах,
но связывает цепкой суетой
и сутолокой суток бестолковых
насилует со скотской простотой.
Нам охота себя в нашем веке
уберечь, как покой на вокзале,
но уже древнеримские греки,
издеваясь, об этом писали.
Ища путей из круга бедствий,
не забывай, что никому
не обходилось без последствий
прикосновение к дерьму.
Я, не жалея, покидал
своих иллюзий пепелище,
я слишком близко повидал
существованье сытых нищих.
Себя продать, но подороже
готов ровесник, выйдя в зрелость,
и в каждом видится по роже,
что платят меньше, чем хотелось.
За страх, за деньги, за почет
мы отдаемся невозвратно,
и непродажен только тот,
кто это делает бесплатно.
Когда нам безвыходно сразу
со всех обозримых сторон,
надежда надежней, чем разум,
и много мудрее, чем он.
Старик, держи рассудок ясным,
смотря житейское кино:
дерьмо бывает первоклассным,
но это все-таки гавно.
Надо очень увлекаться
нашим жизненным балетом,
чтоб не просто пресмыкаться,
но еще порхать при этом.
Не стоит скапливать обиды,
их тесный сгусток ядовит,
и гнусны видом инвалиды
непереваренных обид.
Такой подлог повсюду невозбранно
фасует вместо масла маргарин,
что кажется загадочно и странно,
что нету кривоногих балерин.
Блажен заставший время славное
во весь размах ума и плеч,
но есть эпохи, когда главное —
себя от мерзости сберечь.
Напрасно мы погрязли в эгоизме,
надеясь на кладбищенский итог:
такие стали дыры в атеизме,
что ясно через них заметен Бог.
Все достаточно сложно и грозно
в этой слякоти крови и слез,
чтобы жить не чрезмерно серьезно
и себя принимать не всерьез.
Родясь не обезьяной и не сфинксом,
я нитку, по которой стоит жить,
стараюсь между святостью и свинством
подальше от обоих проложить.
В пепле наползающей усталости,
следствии усилий и гуляний,
главное богатство нашей старости —
полная свобода от желаний.
Словно от подпорченных кровей
ширится растление в державе;
кажется, что многих сыновей —
мачехи умышленно рожали.
Мы сохранили всю дремучесть
былых российских поколений,
но к ним прибавили пахучесть
своих духовных выделений.
Не горюй, старик, наливай,
наше небо в последних звездах,
устарели мы, как трамвай,
но зато и не портим воздух.
Люблю эту пьесу: восторги, печали,
случайности, встречи, звонки;
на нас возлагают надежды в начале,
в конце – возлагают венки.
Нашедши доступ к чудесам,
я б их использовал в немногом:
собрал свой пепел в урну сам,
чтоб целиком предстать пред Богом.
Меж чахлых, скудных и босых,
сухих и сирых
есть судьбы сочные, как сыр, —
в слезах и дырах.
Пролетарий умственного дела,
тупо я сижу с карандашом,
а полузадохшееся тело
мысленно гуляет нагишом.
Маленький, но свой житейский опыт
мне милей ума с недавних пор,
потому что поротая жопа —
самый замечательный прибор.
Бывает – проснешься, как птица,
крылатой пружиной на взводе,
и хочется жить и трудиться;
но к завтраку это проходит.
Я не хожу в дома разврата,
где либералы вкусно кормят,
а между водки и салата
журчит ручей гражданской скорби.
В эпохах вздыбленных и нервных
блажен меж скрежетов зубовных
певец явлений атмосферных
и тонких тайностей любовных.
Вчера мне снился дивный сон,
что вновь упруг и прям,
зимой хожу я без кальсон
и весел по утрам.
Радость – ясноглазая красотка,
у покоя – стеганый халат,
у надежды – легкая походка,
скепсис плоскостоп и хромоват.
Сто тысяч сигарет тому назад
таинственно мерцал вечерний сад;
а нынче ничего нам не секрет
под пеплом отгоревших сигарет.
Когда я раньше был моложе
и знал, что жить я буду вечно,
годилось мне любое ложе
и в каждой бабе было нечто.
Судьба моя полностью взвешена:
и возраст висит за спиной,
и спит на плече моем женщина,
и дети сопят за стеной.
Дивный возраст маячит вдали —
когда выцветет все, о чем думали,
когда утром нигде не болит,
будет значить, что мы уже умерли.
Мой разум не пронзает небосвод,
я им не воспаряю, а тружусь,
но я гораздо меньший идиот,
чем выгляжу и нежели кажусь.
В нас что ни год – увы, старик, увы,
темнее и тесней ума палата,
и волосы уходят с головы,
как крысы с обреченного фрегата.
Уж холод пронизал нас до костей,
и нет былого жара у дыхания,
а пламя угасающих страстей
свирепей молодого полыхания.
Весенние ликующие воды
поют, если вовлечься и прильнуть,
про дикую гармонию природы,
и знать о нас не знающей ничуть.
С кем нынче вечер скоротать,
чтоб утром не было противно?
С одной тоска, другая – блядь,
а третья – слишком интенсивна.
Изведав быстрых дней течение,
я не скрываю опыт мой:
ученье – свет, а неучение —
уменье пользоваться тьмой.
Я жизнь свою организую,
как врач болезнь стерилизует,
с порога на хуй адресую
всех, кто меня организует.
Увижу бабу, дрогнет сердце,
но хладнокровен, словно сплю;
я стал буквальным страстотерпцем,
поскольку страстный, но терплю.
Душа отпылала, погасла,
состарилась, влезла в халат,
но ей, как и прежде, неясно,
что делать и кто виноват.
Не в том беда, что серебро
струится в бороде,
а в том беда, что бес в ребро
не тычется нигде.
Наружу круто выставив иголки,
укрыто провожу остатки дней;
душе милы и ласточки, и волки,
но мерзостно обилие свиней.
Жизнь, как вода, в песок течет,
последний близок путь почета,
осталось лет наперечет
и баб нетронутых – без счета.
Успех любимцам платит пенсии,
но я не числюсь в их числе,
я неудачник по профессии
и мастер в этом ремесле.
Я внешне полон сил еще покуда,
а внутренне – готовый инвалид;
душа моя – печальный предрассудок —
хотя не существует, а болит.
Служа, я жил бы много хуже,
чем сочинит любой фантаст,
я совместим душой со службой,
как с лесбиянкой – педераст.
Скудею день за днем. Слабеет пламень;
тускнеет и сужается окно;
с души сползает в печень грузный камень,
и в уксус превращается вино.
Теперь я стар – к чему стенания?!
Хожу к несведущим врачам
и обо мне воспоминания
жене диктую по ночам.
Я так ослаб и полинял,
я столь стремглав душой нищаю,
что Божий храм внутри меня
уже со страхом посещаю.
Полувек мой процокал стремительно,
как аллюр скакового коня,
и теперь я живу так растительно,
что шмели опыляют меня.
Лишь постаревши, я привык,
что по ошибке стал мишенью:
когда Творец лепил мой лик,
он, безусловно, метил шельму.
Теперь вокруг чужие лица,
теперь как прежде жить нельзя,
в земле, в тюрьме и за границей
мои вчерашние друзья.
Пошла на пользу мне побывка
в местах, где Бог душе видней;
тюрьма – отменная прививка
от наших страхов перед ней.
Чего ж теперь? Курить я бросил,
здоровье пить не позволяет,
и вдоль души глухая осень,
как блядь на пенсии, гуляет.
Я, Господи, вот он. Почти не смущаясь,
совсем о немногом Тебя я прошу:
чтоб чувствовать радость, домой возвращаясь,
и вольную твердость, когда ухожу.
Хоронясь от ветров и метелей
и достичь не стремясь ничего,
в скорлупе из отвергнутых целей
правлю я бытия торжество.
В шумных рощах российской словесности,
где поток посетителей густ,
хорошо затеряться в безвестности,
чтоб туристы не срали под куст.
Что может ярко утешительным
нам послужить под старость лет?
Наверно, гордость, что в слабительном
совсем нужды пока что нет.
Судьба – я часто думаю о ней:
потери, неудачи, расставание;
но чем опустошенней, тем полней
нелепое мое существование.
С утра, свой тусклый образ брея,
глазами в зеркало уставясь,
я вижу скрытного еврея
и откровенную усталость.
Я уверен, что Бог мне простит
и азарт, и блаженную лень;
ведь неважно, чего я достиг,
а важнее, что жил каждый день.
Я кошусь на жизнь веселым глазом,
радуюсь всему и от всего;
годы увеличили мой разум,
но весьма ослабили его.
Как я пишу легко и мудро!
Как сочен звук у строк тугих!
Какая жалость, что наутро
я перечитываю их!
Вчера я бежал запломбировать зуб
и смех меня брал на бегу:
всю жизнь я таскаю мой будущий труп
и рьяно его берегу.
Терпя и легкомыслие, и блядство,
судьбе я продолжаю доверять,
поскольку наше главное богатство —
готовность и умение терять.
Осенний день в пальтишке куцем
смущает нас блаженной мукой
уйти в себя, забыть вернуться,
прильнуть к душе перед разлукой.
Не жаворонок я и не сова,
и жалок в этом смысле жребий мой;
с утра забита чушью голова,
а к вечеру набита ерундой.
Старости сладкие слабости
в меру склероза и смелости:
сказки о буйственной младости,
мифы о дерзостной зрелости.
Неволя, нездоровье, нищета —
солисты в заключительном концерте,
где кажется блаженством темнота
неслышно приближающейся смерти.
Старенье часто видно по приметам,
которые грустней седых волос:
толкает нас к непрошеным советам
густеющий рассеянный склероз.
Я не люблю зеркал – я сыт
по горло зрелищем их порчи:
какой-то мятый сукин сын
из них мне рожи гнусно корчит.
Нету счета моим пропажам,
члены духа висят уныло,
раньше порох в них был заряжен,
а теперь там одни чернила.
Устали, полиняли и остыли,
приблизилась дряхления пора,
и время славить Бога, что в бутыли
осталась еще пламени игра.
Святой непогрешимостью светясь
от пяток до лысеющей макушки,
от возраста в невинность возвратясь,
становятся ханжами потаскушки.
Моих друзей ласкают Музы,
менять лежанку их не тянет,
они солидны, как арбузы:
растет живот и кончик вянет.
Стало тише мое жилье,
стало меньше напитка в чаше,
это годы берут свое,
а у нас отнимают наше.
Одним дышу, одно пою,
один горит мне свет в окне —
что проживаю жизнь свою,
а не навязанную мне.
Года пролились ливнями дождя,
и мне порой заманчиво мгновение,
когда, в навечный сумрак уходя,
безвестность мы меняем на забвение.
Увы, я слаб весьма по этой части,
в душе есть уязвимый уголок:
я так люблю хвалу, что был бы счастлив
при случае прочесть мой некролог.
Сопливые беды, гнилые обиды,
заботы пустой суеты —
куда-то уходят под шум панихиды
от мысли, что скоро и ты.
Умру за рубежом или в отчизне,
с диагнозом не справятся врачи;
я умер от злокачественной жизни,
какую с наслаждением влачил.
Моей душе привычен риск,
но в час разлуки с телом бренным
ей сам Господь предъявит иск
за смех над стадом соплеменным.
С возрастом я понял, как опасна
стройка всенародного блаженства;
мир несовершенен так прекрасно,
что спаси нас Бог от совершенства.
Господь, принимающий срочные меры,
чтоб как-то унять умноженье людей,
сменил старомодность чумы и холеры
повальной заразой высоких идей.
А время беспощадно превращает,
летя сквозь нас и днями и ночами,
пружину сил, надежд и обещаний
в желе из желчи, боли и печали.
Я жил отменно: жег себя дотла,
со вкусом пил, молчал, когда молчали,
и фактом, что печаль моя светла,
оправдывал источники печали.
Геройству наше чувство рукоплещет,
героев славит мир от сотворения;
но часто надо мужества не меньше
для кротости, терпения, смирения.
Неслышно жил. Неслышно умер.
Укрыт холодной глиной скучной.
И во вселенском хамском шуме
растаял нотою беззвучной.
В последний путь немногое несут:
тюрьму души, вознесшейся высоко,
желаний и надежд пустой сосуд,
посуду из-под жизненного сока.
Когда я в Лету каплей кану
и дух мой выпорхнет упруго,
мы с Богом выпьем по стакану
и, может быть, простим друг друга.
Не в силах жить я коллективно:
по воле тягостного рока
мне с идиотами – противно,
а среди умных – одиноко.
Живя легко и сиротливо,
блажен, как пальма на болоте,
еврей славянского разлива,
антисемит без крайней плоти.
Кто ищет истину, держись
у парадокса на краю;
вот женщины: дают нам жизнь,
а после жить нам не дают.
Природа женская лиха
и много мужеской сильней,
но что у бабы вне греха,
то от лукавого у ней.
Добро со злом природой смешаны,
как тьма ночей со светом дней;
чем больше ангельского в женщине,
тем гуще дьявольское в ней.
Была и я любима,
теперь тоскую дома,
течет прохожий мимо,
никем я не ебома.
Душа болит, свербит и мается,
и глухо в теле канителится,
если никто не покушается
на целомудрие владелицы.
Старушка – воплощенное приличие,
но в память, что была она лиха,
похоже ее сморщенное личико
на спекшееся яблоко греха.
Должно быть, зрелые блудницы
огонь и пыл, слова и позы
воспринимают как страницы
пустой предшествующей прозы.
Все переменилось бы кругом,
если бы везде вокруг и рядом
женщины раскинули умом,
как сейчас раскидывают задом.
Мечты питая и надежды,
девицы скачут из одежды;
а погодя – опять в одежде,
но умудреннее, чем прежде.
Носишь радостную морду
и не знаешь, что позор —
при таких широких бедрах —
такой узкий кругозор.
Улетел мой ясный сокол
басурмана воевать,
а на мне ночует свекор,
чтоб не смела блядовать.
Кичились майские красотки
надменной грацией своей;
дохнул октябрь – и стали тетки,
тела давно минувших дней.
Родясь из коконов на свет,
мы совершаем круг в природе,
и бабочки преклонных лет
опять на гусениц походят.
Ум хорош, но мучает и сушит,
и совсем не надобен порой;
женщина имеет плоть и душу,
думая то первой, то второй.
Ребро Адаму вырезать пришлось,
и женщину Господь из кости создал:
ребро – была единственная кость,
лишенная какого-либо мозга.
Есть бабы – храмы: строг фасад,
чиста невинность красок свежих;
а позади – дремучий сад,
притон прохожих и проезжих.
Послабленье народу вредит,
ухудшаются нравы столичные,
одеваются девки в кредит,
раздеваются за наличные.
Она была собой прекрасна,
и ей владел любой подлец;
она была на все согласна,
и даже – на худой конец.
Смотрит с гвоздика портрет
на кручину вдовию,
а миленка больше нет,
скинулся в Жидовию.
Ключ к женщине – восторг и фимиам,
ей больше ничего от нас не надо,
и стоит нам упасть к ее ногам,
как женщина, вздохнув, ложится рядом.
У женщин юбки все короче;
коленных чашечек стриптиз
напоминает ближе к ночи,
что существует весь сервиз.
Мой миленький дружок
не дует в свой рожок,
и будут у дружка
за это два рожка.
Я евреям не даю,
я в ладу с эпохою,
я их сразу узнаю —
по носу и по хую.
Ты, подружка дорогая,
зря такая робкая;
лично я, хотя худая,
но ужасно ебкая.
Трепещет юной девы сердце
над платьев красочными кучами:
во что одеться, чтоб раздеться
как можно счастливей при случае?
Вот женщину я обнимаю,
она ко мне льнет, пламенея,
а Ева, я вдруг понимаю,
и яблоко съела, и змея.
Мы дарим женщине цветы,
звезду с небес, круженье бала,
и переходим с ней на «ты»,
а после дарим очень мало.
В мужчине ум – решающая ценность
и сила – чтоб играла и кипела,
а в женщине пленяет нас душевность
и многие другие части тела.
Мои позавчерашние подруги
имеют уже взрослых дочерей
и славятся в безнравственной округе
воинственной моральностью своей.
Быть бабой – трудная задача,
держись графиней и не хнычь;
чужой мужик – что пух цыплячий,
а свой привычный – что кирпич.
Будь опаслив! Извечно готово
люто сплетничать женское племя,
ибо в женщине всякое слово
прорастает не хуже, чем семя.
Есть бабы, очень строгие в девицах,
умевшие дерзить и отвечать,
и при совокуплении на лицах
лежит у них свирепости печать.
Плевать нам на украденные вещи,
пускай их даже сдернут прямо с тела,
бандиты омерзительны для женщин
за то, что раздевают их без дела.
Одна из тайн той женской прелести,
что не видна для них самих, —
в неясном, смутном, слитном шелесте
тепла, клубящегося в них.
Чем сладкозвучнее напевы
и чем банальнее они,
тем легче трепетные девы
скидают платьица на пни.
Есть дамы: каменны, как мрамор,
и холодны, как зеркала,
но чуть смягчившись, эти дамы
в дальнейшем липнут, как смола.
У целомудренных особ
путем таинственных течений
прокисший зря любовный сок
идет в кефир нравоучений.
Такие роскошные бюсты бывают
(я видывал это, на слово поверьте),
что вдруг их некстати, но так вспоминают,
что печень болит у подкравшейся смерти.
У женщин дух и тело слитны;
они способны к чудесам,
когда, как руки для молитвы,
подъемлют ноги к небесам.
Все нежней и сладостней мужчины,
женщины все тверже и железней;
скоро в мужиках не без причины
женские объявятся болезни.
Над мужским смеется простодушьем
трепетная живость нежных линий,
от романа делаясь воздушней,
от новеллы делаясь невинней.
Ах, ветер времени зловещий,
причина множества кручин!
Ты изменяешь форму женщин
и содержание мужчин.
Есть бабы – я боюсь их как проклятья —
такая ни за что с тобой не ляжет,
покуда, теребя застежки платья,
вчерашнее кино не перескажет.
Всегда мне было интересно,
как поразительно греховно
духовность женщины – телесна,
а тело – дьявольски духовно.
Блестя глазами сокровенно,
стыдясь вульгарности подруг,
девица ждет любви смиренно,
как муху робко ждет паук.
Бабы одеваются сейчас,
помня, что слыхали от подружек:
цель наряда женщины – показ,
что и без него она не хуже.
Процесс эмансипации не сложен
и мною наблюдался много раз:
везде, где быть мужчиной мы не можем,
подруги ускользают из-под нас.
На женщин сквозь покровы их нарядов
мы смотрим, как на свет из темноты;
увяли бы цветы от наших взглядов,
а бабы – расцветают, как цветы.
Бросьте, девки, приставать —
дескать, хватит всем давать:
как я буду не давать,
если всюду есть кровать?
Умерь обильные корма,
возделывай свой сад,
и будет стройная корма,
и собранный фасад.
Не тоскуй, старушка Песя,
о капризах непогоды,
лучше лейся, словно песня,
сквозь оставшиеся годы.
Боже, Боже, до чего же
стал миленок инвалид:
сам топтать меня не может,
а соседу – не велит.
Была тихоней тетя Хая
и только с Хаимом по ночам
такая делалась лихая,
что Хаим то хрюкал, то мычал.
О чем ты, Божия раба,
бормочешь стонами своими?
Душа строга, а плоть слаба —
верчусь и маюсь между ними.
Суров к подругам возраста мороз,
выстуживают нежность ветры дней,
слетают лепестки с увядших роз,
и сделались шипы на них видней.
Мы шли до края и за край
и в риске, и в чаду.
И все, с кем мы знавали рай,
нам встретятся в аду.
Живя в загадочной отчизне,
из ночи в день десятки лет
мы пьем за русский образ жизни,
где образ есть, а жизни нет.
Родившись в сумрачное время,
гляжу вперед не дальше дня;
живу беспечно, как в гареме,
где завтра выебут меня.
Когда поднимается рюмка,
любая печаль и напасть
спадает быстрее, чем юбка
с девицы, спешащей упасть.
Какая к черту простокваша,
когда живем всего лишь раз,
и небосвод – пустая чаша
всего испитого до нас.
Напрасно врач бранит бутыль,
в ней нет ни пагубы, ни скверны,
а есть и крылья, и костыль,
и собутыльник самый верный.
Понять без главного нельзя
твоей сплоченности, Россия:
своя у каждого стезя,
одна у всех анестезия.
Налей нам, друг! Уже готовы
стаканы, снедь, бутыль с прохладцей,
и наши будущие вдовы
охотно с нами веселятся.
Не мучась совестью нисколько,
живу года в хмельном приятстве;
Господь всеведущ не настолько,
чтобы страдать о нашем блядстве.
Не тяжелы ни будней пытки,
ни суета окрестной сволочи,
пока на свете есть напитки
и сладострастье книжной горечи.
Как мы гуляем наповал!
И пир вершится повсеместный:
Так Рим когда-то ликовал,
и рос Аттила, гунн безвестный.
Чтоб дети зря себя не тратили
ни на мечты, ни на попытки,
из всех сосцов отчизны-матери
сочатся крепкие напитки.
Не будь на то Господня воля,
мы б не узнали алкоголя;
а значит, пьянство не порок,
а высшей благости урок.
Известно даже недоумку,
как можно духом воспарить:
за миг до супа выпить рюмку,
а вслед за супом – повторить.
Святая благодать – влеченье к пьянству!
И не понять усохшему врачу:
я приколочен временем к пространству,
а сквозь бутыль – теку, куда хочу.
Когда, замкнув теченье лет,
наступит Страшный суд,
на нем предстанет мой скелет,
держа пивной сосуд.
Вон опять идет ко мне приятель
и несет холодное вино;
время, кое мы роскошно тратим, —
деньги, коих нету все равно.
Да, да, я был рожден в сорочке,
отлично помню я ее;
но вырос и, дойдя до точки,
пропил заветное белье.
Мне повезло на тех, кто вместе
со мной в стаканах ищет дно;
чем век подлей, тем больше чести
тому, кто с ним не заодно.
Нам жить и чувствовать дано,
искать дорогу в Божье царство,
и пить прозрачное вино —
от жизни лучшее лекарство.
Не верь тому, кто говорит,
что пьянство – это враг;
он или глупый инвалид,
или больной дурак.
Весь путь наш – это времяпровождение,
отмеченное пьянкой с двух сторон:
от пьянки, обещающей рождение,
до пьянки после кратких похорон.
Я многому научен стариками,
которые все трезво понимают
и вялыми венозными руками
спокойно свои рюмки поднимают.
Редеет волос моих грива,
краснеют припухлости носа,
и рот ухмыляется криво
ногам, ковыляющим косо.
Снедаемый беспутством, как сиротством,
под личным растлевающим влиянием
я трещину меж святостью и скотством
обильно заливаю возлиянием.
Когда я ставлю пальцев оттиск
на плоть бутыльного стекла,
то словно в рай на краткий отпуск
являюсь прямо из котла.
Познавши вкус покоя и скитаний,
постиг я, в чем опора и основа:
любая чаша наших испытаний
легчает при долитии спиртного.
Наслаждаясь воздержанием,
жду, чтоб вечность протекла,
осязая с обожанием
плоть питейного стекла.
Мне стоит лишь под вечер захмелиться,
и снова я врага обнять могу,
и зло с добром, подруги-кобылицы,
пасутся на души моей лугу.
Мне легче и спокойней во хмелю,
душа моя полней и легче дышит,
и все, что я действительно люблю,
становится значительней и выше.
Материя в виде спиртного
подвержена формам иным,
творящим поступок и слово,
согретые духом спиртным.
Пока скользит моя ладья
среди пожара и потопа,
всем инструментам бытия
я предпочел перо и штопор.
Никто на свете не судья.
когда к бутылям, тьмой налитым,
нас тянет жажда забытья
и боль по крыльям перебитым.
Мы пьем и разрушаем этим печень,
кричат нам доктора в глухие уши,
но печень мы при случае полечим,
а трезвость иссушает наши души.
На дне стаканов, мной опустошенных,
и рюмок, наливавшихся девицам, —
такая тьма вопросов разрешенных,
что время отдохнуть и похмелиться.
Вчера ко мне солидность постучалась,
она по седине меня нашла,
но я читал Рабле и выпил малость,
и вновь она обиженно ушла.
Аскет, отшельник, дервиш, стоик —
наверно, правы, не сужу;
но тем, что пью вино густое,
я столь же Господу служу.
Любых религий чужды мне наряды,
но правлю и с охотой, и подряд
я все религиозные обряды,
где выпивка зачислена в обряд.
Ладно скроены, крепко пошиты,
мы пируем на русском морозе
с наслаждением, негой и шиком —
как весной воробьи на навозе.
Не зря я пью вино на склоне дня,
заслужена его глухая власть:
вино меня уводит в глубь меня
туда, куда мне трезвым не попасть.
Людей великих изваяния
печально светятся во мраке,
когда издержки возлияния
у их подножий льют гуляки.
В любви и пьянстве есть мгновение,
когда вдруг чувствуешь до дрожи,
что смысла жизни откровение
тебе сейчас явиться может.
Не в том ли разгадка истории русской
и шалого духа отпетого,
что вечно мы пьем, пренебрегши закуской,
и вечно косые от этого?
Корчма, притон, кабак, трактир,
зал во дворце и угол в хате —
благословен любой наш пир
в чаду Господней благодати.
Какое счастье – рознь календарей
и мой диапазон души не узкий:
я в пятницу пью водку как еврей,
в субботу после бани пью как русский.
Крутится судьбы моей кино,
капли будней мерно долбят темя,
время захмеляет, как вино,
а вино целительно, как время.
Паскаль бы многое постиг,
увидь он и услышь,
как пьяный мыслящий тростник
поет «шумел камыш».
Нет, я не знал забавы лучшей,
чем жечь табак, чуть захмелев,
меж королевствующих сучек
и ссучившихся королев.
Но и тогда я буду пьяница
и легкомысленный бездельник,
когда от жизни мне останется
один ближайший понедельник.
Снова я вчера напился в стельку,
нету силы воли никакой;
Бог ее мне кинул в колыбельку
дрогнувшей похмельною рукой.
Подвыпив с умудренным визави,
люблю поговорить лицеприятно
о горестных превратностях любви
России к россиянам и обратно.
А страшно подумать, что век погодя,
свой дух освежив просвещением,
Россия, в субботу из бани придя,
кефир будет пить с отвращением.
Как этот мир наш устроен мудро:
в глухой деревне, в лихой столице
вослед за ночью приходит утро,
и есть возможность опохмелиться.
Одни с восторгом: заря заката!
Другие с плачем: закат зари!
А я вот выпил, но маловато,
еще не начал теплеть внутри.
Когда друзья к бутылкам сели,
застрять в делах – такая мука,
что я лечу к заветной цели,
как штопор, пущенный из лука.
Где-то в небе, для азарта
захмелясь из общей чаши,
Бог и черт играют в карты,
ставя на кон судьбы наши.
А был способностей значительных
тот вечно пьяный старикан,
но был и нравов расточительных,
и все ушло через стакан.
Кануть в Лету царям суждено,
а поэты не тают бесследно;
царский миф – послезавтра гавно,
пьяный нищий – наутро легенда.
Однажды летом в январе
слона увидел я в ведре,
слон закурил, пустив дымок,
и мне сказал: не пей, сынок.
День, который плохо начат,
не брани, тоскливо ноя,
потому что и удача
утром спит от перепоя.
Зачем – хранить в копилке?
Ведь после смерти жизни нет, —
сказал мудрец пустой бутылке,
продав ученым свой скелет.
Не бывает напрасным прекрасное.
В этой мысли есть свет и пространство.
И свежо ослепительно ясное
осмысление нашего пьянства.
К родине любовь у нас в избытке
теплится у каждого в груди,
лучше мы пропьем ее до нитки,
но врагу в обиду не дадим.
Я к дамам, одряхлев, не охладел,
я просто их оставил на потом:
кого на этом свете не успел,
надеюсь я познать уже на том.
Когда однажды ночью я умру,
то близкие, надев печаль на лица,
пускай на всякий случай поутру
мне все же поднесут опохмелиться.
В черный час, когда нас кувырком
кинет в кашу из огня и металла,
хорошо бы угадать под хмельком,
чтоб душа навеселе улетала.
Когда земля меня поглотит,
разлука долго не продлится,
и прах моей греховной плоти
в стекло стакана обратится.
Во всех промелькнувших веках
любимые публикой цезари
ее самою впопыхах
душили, топтали и резали.
Но публика это терпела,
и цезарей жарко любили,
поскольку за правое дело
всегда эти цезари были.
Ни вверх не глядя, ни вперед,
сижу с друзьями-разгильдяями,
и наплевать нам, чья берет
в борьбе мерзавцев с негодяями.
Пахан был дух и голос множества,
в нем воплотилось большинство;
он был великое ничтожество,
за что и вышел в божество.
Люблю за честность нашу власть,
нигде столь честной не найду,
опасно только душу класть
у этой власти на виду.
Сезонность матери-природы
на нашу суетность плюет,
и чем светлей рассвет свободы,
тем глуше сумерки ее.
Напрасно мы стучимся лбом о стену,
пытаясь осветить свои потемки;
в безумии режимов есть система,
которую увидят лишь потомки.
Гавно и золото кладут
в детишек наших тьма и свет,
а государство тут как тут,
и золотишка нет как нет.
Полно парадоксов таится в природе,
и ясно один из них видится мне:
где сразу пекутся о целом народе,
там каждый отдельно – в кромешном гавне.
Нам век не зря калечил души,
никто теперь не сомневается,
что мир нельзя ломать и рушить,
а в рай нельзя тащить за яйца.
Ждала спасителя Россия,
жила, тасуя фотографии,
и наконец пришел Мессия,
и не один, а в виде мафии.
Без твердости наш климат все печальней,
но где-то уже меряет мундир
директор мысли, творчества начальник,
душевных состояний командир.
В канун своих безумий мир грустит,
и трепет нарождающейся дрожи
всех скульпторов по крови и кости
свирепым вдохновением тревожит.
России посреди в навечной дреме
лежит ее растлитель и творец;
не будет никогда порядка в доме,
где есть непохороненный мертвец.
Люблю отчизну я. А кто теперь не знает,
что истая любовь чревата муками?
И родина мне щедро изменяет
с подонками, прохвостами и суками.
В нашей жизни есть кулисы,
а за ними – свой мирок,
там общественные крысы
жрут общественный пирог.
Тираны, деспоты, сатрапы
и их безжалостные слуги
в быту – заботливые папы
и мягкотелые супруги.
Сбылись грезы Ильича,
он лежит, откинув тапочки,
но горит его свеча:
всем и всюду все до лампочки.
Как у тюрем, стоят часовые
у Кремля и посольских дворов;
пуще всех охраняет Россия
иностранцев, вождей и воров.
Я верю в совесть, сердце, честь
любых властей земных.
Я верю, что русалки есть,
и верю в домовых.
Сын учителя, гений плюгавый —
уголовный режим изобрел,
а покрыл его кровью и славой —
сын сапожника, горный орел.
В России так нелепо все смешалось
и столько обратилось в мертвый прах,
что гнев иссяк. Осталась только жалость.
Презрение. И неизбывный страх.
Россия тягостно инертна
в азартных играх тьмы со светом,
и воздается лишь посмертно
ее убийцам и поэтам.
Какая из меня опора власти?
Обрезан, образован и брезглив
Отчасти я, поэтому и счастлив,
но именно поэтому – пуглив.
Наши мысли и дела – белее снега,
даже сажа наша девственно бела;
только зря наша российская телега
лошадей своих слегка обогнала.
Духовная основа русской мощи
и веры, нрав которой так неистов, —
святыней почитаемые мощи
крупнейшего в России атеиста.
В рекордно краткий срок моя страна
достигла без труда и принуждения
махрового цветения гавна,
заложенного в каждом от рождения.
Система на страхе и крови,
на лжи и на нервах издерганных
сама себе гибель готовит
от рака в карательных органах.
Еще настолько близко к смерти
мы не бывали, друг и брат.
Герой-стратег наш глобус вертит,
а сокращенно – Герострат.
То ли такова их душ игра,
то ли в этом видя к цели средство,
очень любят пыток мастера
с жертвой похотливое кокетство.
Из гущи кишения мышьего,
из нашего времени тошного
глядится светло и возвышенно
героика хищного прошлого.
Нет, не скоро праздновать я буду
воли и покоя светлый час;
тлеющий фашизм остался всюду,
где вчера пылающий погас.
Нет, я не лидер, не трибун,
с толпой взаимно мы прохладны;
те, кто рожден вести табун,
должны быть сами очень стадны.
Чувствуя нутром, не глядя в лица,
пряча отношение свое,
власть боится тех, кто не боится
и не любит любящих ее.
Господи, в интимном разговоре
дерзкие прости мои слова:
сладость утопических теорий —
пробуй Ты на авторах сперва.
Ох, и смутно сегодня в отчизне:
сыро, грязь, темнота, кривотолки;
и вспухают удавами слизни,
и по-лисьи к ним ластятся волки.
Должно быть, очень плохо я воспитан,
что, грубо нарушая все приличия,
не вижу в русском рабстве неумытом
ни избранности признак, ни величия.
Я часто вижу, что приятелям
уже не верится, что где-то
есть жизнь, где лгать – не обязательно,
и даже глупо делать это.
В первый тот субботник, что давно
датой стал во всех календарях,
бережно Ильич носил бревно,
спиленное в первых лагерях.
Не в том беда, что наглой челяди
доступен жирный ананас,
а в том, что это манит в нелюди
детей, растущих возле нас.
Для всех у нас отыщется работа,
всегда в России требуются руки,
так насухо мы высушим болота,
что мучиться в пустынях будут внуки.
Лишь воздуха довольно колыхания,
чтоб тут же ощутить неподалеку
наличие зловонного дыхания,
присущего всевидящему оку.
Я, друг мой, в рабстве. Не печалься,
но каждый день зависит мой
от гармоничности начальства
с желудком, жопой и женой.
Есть явное, яркое сходство
у бравых моих командиров:
густой аромат благородства
сочится из ихних мундиров.
К начальству нет во мне симпатий,
но я ценю в нем беспристрастно
талант утробных восприятий
всего, что живостью опасно.
Можно в чем угодно убедить
целую страну наверняка,
если дух и разум повредить
с помощью печатного станка.
Смотрю, что творят печенеги,
и думаю: счастье для нации,
что русской культуры побеги
отчасти растут в эмиграции.
Висит от юга волосатого
до лысой тундры ледяной
тень незабвенного усатого
над заколдованной страной.
Кошмарней лютых чужеземцев
прошлись по русскому двору
убийцы с душами младенцев
и страстью к свету и добру.
Если в мизерном составе
чувство чести и стыда
влить вождям, то страх представить
их мучения тогда.
Теперь любая революция
легко прогнозу поддается:
где жгут Шекспира и Конфуция,
надежда срамом обернется.
Себя зачислить в Стены Плача
должна Кремлевская стена:
судьбы российской неудача —
на ней евреев имена.
Где вся держава – вор на воре,
и ворон ворону не враг,
мечта о Боге-прокуроре
уныло пялится во мрак.
Египет зарыдал бы, аплодируя,
увидев, что выделывает скиф:
мы создали, вождя мумифицируя,
одновременно мумию и миф.
Развивается мир по спирали,
круг за кругом идут чередой,
мы сегодня по части морали —
над закатной монгольской ордой.
Добро и справедливость. Вновь и вновь
за царство этой призрачной четы
готовы проливать чужую кровь
романтики обосранной мечты.
У писателей ушки в мерлушке
и остатки еды на бровях,
возле дуба им строят кормушки,
чтоб не вздумали рыться в корнях.
Он был заядлый либерал,
полемизировал с режимом
и щедро женщин оделял
своим заветным содержимым.
Устав от книг, люблю забиться
в дым либерального салона,
где вольнодумные девицы
сидят, раскрывши рты и лона.
Мыслителей шуршащая компания
опаслива, как бьющиеся яйца;
преследованья сладостная мания
от мании величия питается.
Горжусь, что в мировом переполохе,
в метаниях от буйности к тоске —
сознание свихнувшейся эпохи
безумствует на русском языке.
Мы все кишим в одной лохани,
хандру меняя на экстаз;
плывет по морю сытой пьяни
дырявый циниковый таз.
Не славой, не скандалом, не грехом,
тем более не устной канителью —
поэты поверяются стихом,
как бабы проверяются постелью.
Весь немалый свой досуг
до поры, пока не сели,
мы подпиливали сук,
на котором мы висели.
Застольные люблю я разговоры,
которыми от рабства мы богаты:
о веке нашем – все мы прокуроры,
о блядстве нашем – все мы адвокаты.
Кишит певцов столпотворение,
цедя из кассы благодать;
когда продажно вдохновение,
то сложно рукопись продать.
Такая жгла его тоска
и так томился он,
что даже ветры испускал
печальные, как стон.
Дай, Боже, мне столько годов
(а больше не надо и дня),
во сколько приличных домов
вторично не звали меня.
Вон либерал во все копыта
летит к амбару за пайком;
кто ест из общего корыта,
не должен срать в него тайком.
В любом и всяческом творце
заметно с первого же взгляда,
что в каждом творческом лице
есть доля творческого зада.
Уже беззубы мы и лысы,
в суставах боль и дряблы члены,
а сердцем все еще – Парисы,
а нравом все еще – Елены.
Таланту ни к чему чины и пост,
его интересуют соль и суть,
а те, кто не хватает с неба звезд,
стараются навешать их на грудь.
Души незаменимое меню,
махровые цветы высоких сказок
нещадно угрызает на корню
червяк материальных неувязок.
Обсуживая лифчиков размеры,
а также мировые небосклоны,
пируют уцененные Венеры
и траченные молью Аполлоны.
Сегодня приторно и пресно
в любом банановом раю,
и лишь в России интересно,
поскольку бездны на краю.
От прочих отличает наше братство
отзывчивость на мысль, а не кулак,
и книжное трухлявое богатство,
и смутной неприкаянности знак.
Очень многие дяди и тети
по незрелости вкуса и слуха
очень склонны томление плоти
принимать за явление духа.
Пей, либерал, гуляй, жуир,
бранись, эстет, снобистским матом,
не нынче-завтра конвоир
возникнет сзади с автоматом.
В себя вовнутрь эпохи соль
впитав и чувствуя сквозь стены,
поэт – не врач, он только боль,
струна, и нерв, и прут антенны.
Российские умы – в монастырях
занятий безопасных и нейтральных,
а на презренных ими пустырях —
кишение гиен и птиц нахальных.
Боюсь, что наших сложных душ структура —
всего лишь огородная культура;
не зря же от ученых урожая
прекрасно добивались, их сажая.
Люблю я ужин либеральный,
духовен плотский аппетит,
и громко чей-нибудь нахальный
светильник разума коптит.
Много раз, будто кашу намасливал,
книги мыслями я начинял,
а цитаты из умерших классиков
по невежеству сам сочинял.
Я чтенью – жизнь отдал. Душа в огне,
глаза слепит сочувственная влага.
И в жизни пригодилось это мне,
как в тундре – туалетная бумага.
Друзья мои живость утратили,
угрюмыми ходят и лысыми,
хоть климат наш так замечателен,
что мыши становятся крысами.
Будь сам собой. Смешны и жалки
потуги выдуманным быть;
ничуть не стыдно – петь фиалки
и зад от курицы любить.
Жаль сына – очень мы похожи,
один огонь играет в нас,
а преуспеть сегодня может
лишь тот, кто вовремя погас.
Дымится перо, обжигая десницу,
когда безоглядно, отважно и всласть
российский писатель клеймит заграницу
за все, что хотел бы в России проклясть.
Невыразимой полон грации
и чист, как детская слеза,
у музы русской конспирации
торчит наружу голый зад.
Не узок круг, а тонок слой
нас на российском пироге,
мы все придавлены одной
ногой в казенном сапоге.
Известно со времен царя Гороха,
сколь пакостен зловредный скоморох,
охально кем охаяна эпоха,
в которой восхваляем царь Горох.
Я пришел к тебе с приветом,
я прочел твои тетради:
в прошлом веке неким Фетом
был ты жутко обокраден.
Так долго гнул он горб и бедно ел,
что, вдруг узду удачи ухватив,
настолько от успеха охуел,
что носит как берет презерватив.
Есть у мира замашка слепая:
часто тех, в ком талант зазвучал,
мир казнит не рукой палача,
а пожизненно их покупая.
Я прочел твою книгу. Большая.
Ты вложил туда всю свою силу.
И цитаты ее украшают,
как цветы украшают могилу.
Обожая талант свой и сложность,
так томится он жаждой дерзнуть,
что обидна ему невозможность
самому себе жопу лизнуть.
Увы, но я не деликатен
и вечно с наглостью циничной
интересуюсь формой пятен
на нимбах святости различной.
Я потому на свете прожил,
не зная горестей и бед,
что, не жалея искры Божьей,
себе варил на ней обед.
Поет пропитания ради
певец, услужающий власти,
но глуп тот клиент, кто у бляди
доподлинной требует страсти.
Так было и, видимо, будет:
в лихих переломов моменты
отменно чистейшие люди
к убийцам идут в референты.
И к цели можно рваться напролом,
и жизнью беззаветно рисковать,
все время оставаясь за столом,
свое осмелясь время рисовать.
Боюсь, что он пылает даром,
наш дух борьбы и дерзновения,
коль скоро делается паром
при встрече с камнем преткновения.
Хотя не грозят нам ни голод, ни плаха,
упрямо обилен пугливости пот,
теперь мы уже умираем от страха,
за масло боясь и дрожа за компот.
С тех пор как мир страниц возник,
везде всегда одно и то же:
на переплеты лучших книг
уходит авторская кожа.
Все смешалось: рожает девица,
либералы бормочут про плети,
у аскетов блудливые лица,
а блудницы сидят на диете.
Мои походы в гости столь нечасты,
что мне скорей приятен этот вид,
когда эстет с уклоном в педерасты
рассказывает, как его снобит.
Умрет он от страха и смуты,
боится он всех и всего,
испуган с той самой минуты,
в какую зачали его.
Сызмальства сгибаясь над страницами,
все на свете помнил он и знал,
только засорился эрудицией
мыслеиспускательный канал.
Во мне талант врачами признан,
во мне ночами дух не спит
и застарелым рифматизмом
в суставах умственных скрипит.
Оставит мелочь смерть-старуха
от наших жизней скоротечных:
плоды ума, консервы духа,
поживу крыс библиотечных.
Знания. Узость в плечах.
Будней кромешный завал.
И умираешь – стуча
в двери, что сам рисовал.
Ссорились. Тиранили подруг.
Спорили. Работали. Кутили.
Гибли. И оказывалось вдруг,
что собою жизнь обогатили.
Имея что друзьям сказать,
мы мыслим – значит, существуем;
а кто зовет меня дерзать,
пускай кирпич расколет хуем.
Питая к простоте вражду,
подвергнув каждый шаг учету,
мы даже малую нужду
справляем по большому счету.
Без отчетливых ран и контузий
ныне всюду страдают без меры
инвалиды высоких иллюзий,
погорельцы надежды и веры.
Мы жили, по веку соседи,
уже потому не напрасно,
что к черному цвету трагедии
впервые добавили красный.
Протест вербует недовольных,
не разбирая их мотивов,
и потому в кружках подпольных
полно подонков и кретинов.
Сперва полыхаем, как спичка,
а после жуем, что дают;
безвыходность, лень и привычка
приносят покой и уют.
Везде так подло и кроваво,
что нет сомненья ни на грош:
святой в наш век имеет право
и на молчанье, и на ложь.
Руководясь одним рассудком,
заметишь вряд ли, как не вдруг
душа срастается с желудком
и жопе делается друг.
От желчи мир изнемогает,
планета печенью больна,
гавно гавном гавно ругает,
не вылезая из гавна.
Что тому, кого убили вчера,
от утехи, что его палачам
кофе кажется невкусным с утра
и не спится иногда по ночам?
Огромен долг наш разным людям,
а близким – более других:
должны мы тем, кого мы любим,
уже за то, что любим их.
Мы пустоту в себе однажды
вдруг странной чувствуем пропажей;
тоска по Богу – злая жажда,
творец кошмаров и миражей.
Решив служить – дверьми не хлопай,
бранишь запой – тони в трудах;
нельзя одной и той же жопой
сидеть во встречных поездах.
Засрав дворцы до вида хижин
и жизнь ценя как чью-то милость,
палач гуляет с тем, кто выжил,
и оба пьют за справедливость.
Мы сладко и гнусно живем
среди бардака и парада,
нас греет холодным огнем
трагический юмор распада.
Прекрасна чистая наивность
в том, кто еще не искушен,
но раз утративший невинность
уже наивностью смешон.
Прельщаясь возникшей химерой,
мы пламенем жарко горим
и вновь ослепляемся верой,
что ведаем то, что творим.
Пока на свете нету средства
добро просеять, как зерно,
зло анонимно, безответственно,
повсюдно и растворено.
Сломав березу иль осину,
подумай – что оставишь сыну?
Что будет сын тогда ломать?
Остановись, ебена мать!
Века несутся колесницей,
дымятся кровью рвы кювета,
вся тьма истории творится
руками, чающими света.
Когда мила родная сторона,
которой возлелеян и воспитан,
то к ложке ежедневного гавна
относишься почти что с аппетитом.
Раньше каждый бежал на подмогу,
если колокол звал вечевой;
отзовется сейчас на тревогу
только каждый пузырь мочевой.
Скатав освободительное знамя,
тираноборцы пьянствуют уныло;
из искры возгореться может пламя,
но скучно высекать ее из мыла.
Добро – это талант и ремесло
стерпеть и пораженья и потери;
добро, одолевающее зло, —
как Моцарт, отравляющий Сальери.
Зло умело взвинчивает цену,
чтобы соблазнить нас первый раз,
а потом карает за измену
круче и страшней, чем за отказ.
По обе стороны морали
добра и зла жрецы и жрицы
так безобразно много срали,
что скрыли контуры границы.
Во мгле просветы светят куцые,
но небо в грязных тучах тонет;
как орган, требующий функции,
немая совесть наша стонет.
Мне здесь любая боль знакома.
Близка любовь. Понятна злость.
Да, здесь я раб. Но здесь я дома.
А на свободе – чуждый гость.
Мне, Господь, неудобно просить,
но коль ясен Тебе человек,
помоги мне понять и простить
моих близких, друзей и коллег.
Когда тонет родина в крови,
когда стынут стоны на устах,
те, кто распинался ей в любви,
не спешат повиснуть на крестах.
Мораль – это не цепи, а игра,
где выбор – обязательней всего;
основа полноценности добра —
в свободе совершения его.
Мне жалко тех, кто, кровью обливаясь,
провел весь век в тоске чистосердечной,
звезду шестиконечную пытаясь
хоть как-то совместить с пятиконечной.
Даже пьесы на краю,
даже несколько за краем
мы играем роль свою
даже тем, что не играем.
Диспуты, дискуссии, дебаты
зря об этом длятся сотни лет,
ибо виноватых в мире нет,
потому что все мы виноваты.
Безгрешность в чистом виде – шелуха,
от жизненного смысла холостая,
ведь нравственность, не знавшая греха, —
всего лишь неудачливость простая.
Нет! Совесть никогда и никому
смертельной не была, кто угрызался;
Иуда удавился потому,
что сребреник фальшивым оказался.
Свобода – это право выбирать,
с душою лишь советуясь о плате,
что нам любить, за что нам умирать,
на что свою свечу нещадно тратить.
Если не во всем, то уж во многом
(не были, не знали, не видали)
мы бы оправдались перед Богом;
жалко, что Он спросит нас едва ли.
Сколько эмигрантов ночью синей
спорят, и до света свет не тухнет;
как они тоскуют по России,
сидя на своих московских кухнях!
Сижу в гостях. Играю в этикет.
И думаю: забавная пора,
дворянской чести – выветрился след,
а барынь объявилось – до хера.
Возможность лестью в душу влезть
никак нельзя назвать растлением,
мы бескорыстно ценим лесть
за совпаденье с нашим мнением.
Хотя мы живем разнолико,
но все одинаково, то есть
сторонимся шума и крика,
боясь разбудить свою совесть.
О тех, кто принял муки на кресте,
эпоха мемуарами богата,
и книга о любом таком Христе
имеет предисловие Пилата.
В силу Божьего повеления,
чтобы мир изменялся в муках,
совесть каждого поколения
пробуждается лишь во внуках.
В воздухе житейского пространства —
света непрерывная игра:
мир темней от каждого засранства
и светлей от каждого добра.
Остыв от жара собственных страстей,
ослепнув от нагара низкой копоти,
преступно мы стремимся влить в детей
наш холод, настоявшийся на опыте.
Рождаясь только в юных, он меж ними
скитается, скрываем и любим;
в России дух свободы анонимен
и только потому неистребим.
Те, кто на жизнь в своей стране
взглянул со стороны,
живут отныне в стороне
от жизни их страны.
О мужестве и мудрости молчания
читаю я всегда с душевной дрожью,
сполна деля и горечь, и отчаянье
всех тех, кто утешался этой ложью.
Забавен русской жизни колорит,
сложившийся за несколько веков:
с Россией ее совесть говорит
посредством иностранных языков.
Пылко имитируя наивность,
но не ослабляя хватки прыткой,
ты похож на девичью невинность,
наскоро прихваченную ниткой.
Свихнулась природа у нас в зоосаде
от липкого глаза лихих сторожей,
и стали расти безопасности ради
колючки вовнутрь у наших ежей.
У зрелых развалин и дряхлых юнцов —
такое к покою стремление,
как будто свалилась усталость отцов
на рыхлых детей поколение.
Душа российская немая
всемирным брезгует общением,
чужой язык воспринимая
со словарем и отвращением.
Блажен тот муж, кто не случайно,
а в долгой умственной тщете
проникнет в душ российских тайну
и ахнет в этой пустоте.
И спросит Бог: никем не ставший,
зачем ты жил? Что смех твой значит?
– Я утешал рабов уставших, —
отвечу я. И Бог заплачет.
Везде, где, не зная смущения,
историю шьют и кроят,
евреи – козлы отпущения,
которых к тому же доят.
И сер наш русский Цицерон,
и вездесущ, как мышь,
а мыслит ясно: «Цыц, Арон!»
и «Рабинович, кыш!».
Евреи собирают документы,
чтоб лакомиться южным пирогом;
одни только теперь интеллигенты
останутся нам внутренним врагом.
Везде, где есть цивилизация
и свет звезды планету греет,
есть обязательная нация
для роли тамошних евреев.
Туманно глядя вслед спешащим
осенним клиньям журавлей,
себя заблудшим и пропащим
сегодня чувствует еврей.
Льется листва, подбивая на пьянство;
скоро снегами задуют метели;
смутные слухи слоятся в пространство;
поздняя осень; жиды улетели.
В любом вертепе, где злодей
злоумышляет зло злодейства,
есть непременно иудей
или финансы иудейства.
Евреи клевещут и хают,
разводят дурманы и блажь,
евреи наш воздух вдыхают,
а вон выдыхают – не наш.
Во тьме зловонной, но тепличной,
мы спим и слюним удила,
и лишь жидам небезразличны
глухие русские дела.
В года, когда юмор хиреет,
скисая под гласным надзором,
застольные шутки евреев
становятся местным фольклором.
Везде, где слышен хруст рублей
и тонко звякает копейка,
невдалеке сидит еврей
или, по крайности, еврейка.
Нет ни в чем России проку,
странный рок на ней лежит:
Петр пробил окно в Европу,
а в него сигает жид.
Царь-колокол безгласен, поломатый,
Царь-пушка не стреляет, мать ети;
и ясно, что евреи виноваты,
осталось только летопись найти.
Любой большой писатель русский
жалел сирот, больных и вдов,
слегка стыдясь, что это чувство
не исключает и жидов.
Евреи продолжают разъезжаться
под свист и улюлюканье народа,
и скоро вся семья цветущих наций
останется семьею без урода.
Сегодня евреи греховны
совсем не своей бухгалтерией,
а тем, что растленно духовны
в эпоху обжорства материей.
Кто шахматистом будет первым,
вопросом стало знаменитым;
еврей еврею портит нервы,
волнуя кровь антисемитам.
Верю я: Христос придет!
Вижу в этот миг Россию;
слышу, как шумит народ:
«Бей жидов, спасай Мессию!»
По ночам начальство чахнет и звереет,
дикий сон морозит царственные яйца:
что китайцы вдруг воюют, как евреи,
а евреи расплодились, как китайцы.
Перспективная идея!
Свежий образ иудея:
поголовного агрессора
от портного до профессора.
Им не золото кумир,
а борьба с борьбой за мир;
как один – головорезы,
и в штанах у них обрезы.
Везде, где есть галантерея
или технический прогресс,
легко сей миг найти еврея
с образованием и без.
А слух – отрадный, но пустой,
что ихний фарт покрылся пылью,
навеян сладкою мечтой
однажды сказку сделать былью.
Свет партии согрел нам батареи
теплом обогревательной воды;
а многие отдельные евреи
все время недовольны, как жиды.
У власти в лоне что-то зреет,
и, зная творчество ее,
уже бывалые евреи
готовят теплое белье.
В российской нежной колыбели,
где каждый счастлив, если пьян,
евреи так ожидовели,
что пьют обильнее славян.
В метро билеты лотереи!
Там, как осенние грачи,
седые грустные евреи
куют нам счастия ключи.
Раскрылась правда в ходе дней,
туман легенд развеяв:
евреям жить всего трудней
среди других евреев.
Случайно ли во множестве столетий
и зареве бесчисленных костров
еврей – участник всех на белом свете
чужих национальных катастроф?
Не в том беда, что ест еврей наш хлеб,
а в том, что, проживая в нашем доме,
он так теперь бездушен и свиреп,
что стал сопротивляться при погроме.
Как все, произойдя от обезьяны,
зажегшей человечества свечу,
еврей имеет общие изъяны,
но пользуется ими чересчур.
Любая философия согласна,
что в мире от евреев нет спасения,
науке только все еще не ясно,
как делают они землетрясения.
Изверившись в блаженном общем рае,
но прежние мечтания любя,
евреи эмигрируют в Израиль,
чтоб русскими почувствовать себя.
Новые затеявши затеи
и со страха нервно балагуря,
едут приобщаться иудеи
к наконец-то собственной культуре.
Евреев не любит никто, кроме тех,
кто их вообще не выносит;
отсюда, должно быть, родился наш смех
и пляски на скользком откосе.
Об утечке умов с эмиграцией
мы в России нисколько не тужим,
потому что весь ум ихней нации
никому здесь и на хер не нужен.
Вечно и нисколько не старея,
всюду и в любое время года
длится, где сойдутся два еврея,
спор о судьбах русского народа.
Всегда еврей легко везде заметен,
еврея слышно сразу от порога,
евреев очень мало на планете,
но каждого еврея – очень много.
Есть тайного созвучия привет
в рифмованности вечности и мига.
Духовность и свобода. Свет и цвет.
Россия и тюрьма. Еврей и книга.
Когда российский дух поправится,
вернув здоровье с ходом времени,
ему, боюсь я, не понравится,
что часть врачей была евреями.
Христос и Маркс, Эйнштейн и Фрейд —
взрывных учений основатели,
придет и в будущем еврей
послать покой к ебене матери.
Что ели предки? Мясо и бананы.
Еда была сыра и несогрета.
Еврей произошел от обезьяны,
которая огонь добыла где-то.
Евреи, чужую культуру впитав
и творческим занявшись действом,
вливают в ее плодоносный состав
растворы с отравным еврейством.
Евреи размножаются в неволе,
да так охотно, Господи прости,
что кажется – не знают лучшей доли,
чем семенем сквозь рабство прорасти.
По всем приметам Галилей
(каким в умах он сохранился)
был чистой выделки еврей:
отрекся, но не изменился.
Еще он проснется, народ-исполин,
и дух его мыслей свободных
взовьется, как пух из еврейских перин
во дни пробуждений народных.
Усердные брови насупив,
еврей, озаряемый улицей,
извечно хлопочет о супе,
в котором становится курицей.
Евреи лезут на рожон
под ругань будущих веков:
они увозят русских жен,
а там – родят большевиков.
Евреи топчут наши тротуары,
плетя о нас такие тары-бары,
как если сочиняли бы татары
о битве Куликовской мемуары.
Вождям ночные мысли сон развеяли,
течет холодный пот по неглиже;
америки, открытые евреями,
никак не закрываются уже.
Сибирских лагерей оранжерея,
где пляшет у костра лесное эхо, —
вот лучшая теплица для еврея,
который не созрел и не уехал.
Во всех углах и метрополиях
затворник судеб мировых,
еврей, живя в чужих историях,
невольно вляпывался в них.
В любых краях, где тенью бледной
живет еврей, терпя обиды,
еврейской мудрости зловредной
в эфир сочатся флюаиды.
Наскучив жить под русским кровом,
евреи, древние проныры,
сумели сделать голым словом
в железном занавесе дыры.
Сквозь бытия необратимость
евреев движет вдоль столетий
их кроткая неукротимость
упрямства выжить на планете.
Евреи даже в светопреставление,
сдержав поползновение рыдать,
в последнее повисшее мгновение
успеют еще что-нибудь продать.
Творец, никому не подсудный,
со скуки пустил и приветил
гигантскую пьесу абсурда,
идущую много столетий.
Успехи познания благостны,
хотя и чреваты уронами,
поскольку творения Фаустов
становятся фауст-патронами.
Чувствуя добычу за версту,
по незримым зрению дорогам,
бесы наполняют пустоту,
в личности оставленную Богом.
С пеленок вырос до пальто,
в пальто провел года
и снова сделался никто,
нигде и никогда.
Привычка греет, как постель,
и гасит боль, как чародей;
нас часто держит на кресте
боязнь остаться без гвоздей.
Устройство торжествующего зла
по самой его сути таково,
что стоны и бессильная слеза
способствуют лишь прочности его.
Когда устал и жить не хочешь,
полезно вспомнить в гневе белом,
что есть такие дни и ночи,
что жизнь оправдывают в целом.
Из мрака вызванные к свету,
мы вновь расходимся во мрак,
и очень разны в пору эту
мудрец, мерзавец и дурак.
Поскольку творенья родник
Творцом охраняется строго,
момент, когда нечто постиг, —
момент соучастия Бога.
Очень много лиц и граждан
брызжет по планете,
каждый личность, но не каждый
пользуется этим.
Какая цель отсель досель
плестись к одру от колыбели?
Но если есть у жизни цель,
то что за цель в наличьи цели?
Неужели, дойдя до порога,
мы за ним не найдем ничего?
Одного лишь прошу я у Бога:
одарить меня верой в Него.
Строки вяжутся в стишок,
море лижет сушу,
дети какают в горшок,
а большие – в душу.
Господь сей миг откроет нашу клетку
и за добро сторицею воздаст,
когда яйцо снесет себе наседку
и на аборт поедет педераст.
Век увлекается наукой,
наука жару поддает,
но сука остается сукой
и идиотом – идиот.
Ушиб растает. Кровь подсохнет.
Остудит рану жгучий йод.
Обида схлынет. Боль заглохнет.
А там, глядишь, и жизнь пройдет.
Из-за того, что бедный мозг
распахнут всем текущим слухам,
ужасно засран этот мост
между материей и духом.
Время льется, как вино,
сразу отовсюду,
но однажды видишь дно
и сдаешь посуду.
Не в силах я в складках души
для веры найти ничего,
а Бога, должно быть, смешит,
что можно не верить в Него.
Мир столько всякого познал
с тех пор, как плотью стала глина,
что чем крикливей новизна,
тем гуще запах нафталина.
Ничто не ново под луной:
удачник розов, желт страдалец,
и мы не лучше спим с женой,
чем с бабой спал неандерталец.
Создатель дал нам две руки,
бутыль, чтоб руки зря не висли,
а также ум, чтоб мудаки
воображали им, что мыслят.
Восторжен ум в поре начальной,
кипит и шпарит, как бульон;
чем разум выше, тем печальней
и снисходительнее он.
В каждую секунду, год и час,
все понять готовый и простить,
Бог приходит в каждого из нас,
кто в себя готов Его впустить.
Судить человечество следует строго,
но стоит воздать нам и честь:
мы так гениально придумали Бога,
что, может быть, Он теперь есть.
В разумном созревающем юнце
всегда есть незаконченное что-то,
поскольку только в зрелом мудреце
поблескивает капля идиота.
У Бога нет бессонницы,
Он спал бы как убитый,
но ночью Ему молятся
бляди и бандиты.
В тех битвах, где добро трубит победное,
повтор один печально убедителен:
похоже, что добру смертельно вредно
подолгу оставаться победителем.
Если все, что просили мы лишнего,
все молитвы, что всуе вершили мы,
в самом деле достигли Всевышнего,
уши Бога давно запаршивели.
Из-под грязи и крови столетий,
всех погибельных мерзостей между,
красота позволяет заметить,
что и Бог не утратил надежду.
Нисколько прочих не глупее
все те, кто в будничном безумии,
прекрасно помня о Помпее,
опять селились на Везувии.
С моим сознаньем наравне
вершится ход планет,
и если Бога нет во мне,
Его и выше нет.
В корнях любого взрыва и события
таится, незаметный нам самим,
могучий, как желание соития,
дух общей подготовленности к ним.
А так ли ясен Божий глаз
в делах, немедленно судимых,
когда Господь карает нас
бедой и болями любимых?
Вглядись: из трубы, что согрета
огнем нашей плоти палимой,
комочек нетленного света
летит среди черного дыма.
Куда кругом ни погляди,
в любом из канувших столетий,
Бог так смеется над людьми,
как будто нет Его на свете.
Вон злоба сочится из глаз,
вот некуда деться от лая;
а Бог – не боится ли нас,
что властвует, нас разделяя?
Наш дух изменчиво подвижен
в крутых спиральностях своих;
чем выше он и к Богу ближе,
тем глубже мы в себе самих.
Принудить Бог не может никого,
поскольку человека произвел,
вложив частицу духа своего,
а с нею – и свободы произвол.
Стечение случайных обстоятельств,
дорогу изменяющих отлого, —
одно из чрезвычайных доказательств
наличия играющего Бога.
Судьба способна очень быстро
перевернуть нам жизнь до дна,
но случай может высечь искру
лишь из того, в ком есть она.
У тех, кто пылкой головой
предался поприщам различным,
первичный признак половой
слегка становится вторичным.
Успехи нынешних наук
и все ученые дерзания
пошли от Каина: свой сук
ломал он с дерева познания.
Не боялись увечий и ран
ветераны любовных баталий,
гордо носит седой ветеран
свой музей боевых гениталий.
Когда природе надоест
давиться ядом и обидой,
она заявит свой протест,
как это было с Атлантидой.
Мы после смерти – верю в это —
опять становимся нетленной
частицей мыслящего света,
который льется по Вселенной.
Один поэт имел предмет,
которым злоупотребляя
устройство это свел на нет,
прощай, любовь, в начале мая!
Ни в мире нет несовершенства,
ни в мироздании – секрета,
когда, распластанных в блаженстве,
нас освещает сигарета.
Красоток я любил не очень,
и не по скудости деньжат:
красоток даже среди ночи
волнует, как они лежат.
Что значат слезы и слова,
когда приходит искушение?
Чем безутешнее вдова,
тем сладострастней утешение.
Мир объективен разве что на дольку:
продуктов нашей мысли много в нем;
и бабы существуют лишь постольку,
поскольку мы их, милых, познаем.
Когда врагов утешат слухом,
что я закопан в тесном склепе,
то кто поверит ста старухам,
что я бывал великолепен?
Пока играл мой детородный
отменных данных инструмент,
я не семейный, а народный
держал ему ангажемент.
В любые века и эпохи,
покой на земле или битва,
любви раскаленные вздохи —
нужнейшая Богу молитва.
Миллионер и голодранец
равны становятся, как братья,
танцуя лучший в мире танец
без света, музыки и платья.
Мы женщин постигаем, как умеем:
то дактилем, то ямбом, то хореем,
встречаясь то и дело с темпераментом,
который познаваем лишь гекзаметром.
От одиночества философ,
я стать мыслителем хотел,
но охладел, нашедши способ
сношенья душ посредством тел.
Грешнейший грех – боязнь греха,
пока здоров и жив;
а как посыплется труха,
запишемся в ханжи.
Лучше нет на свете дела,
чем плодить живую плоть;
наше дело – сделать тело,
а душой – снабдит Господь.
Учение Эйнштейна несомненно,
особенно по вкусу мне пришлось,
что с кучей баб я сплю одновременно
и только лишь пространственно – поврозь.
Мы попираем все науки,
всю суету и все тревоги,
сплетя дыхания и руки,
а по возможности – и ноги.
Летят столетья, дымят пожары,
но неизменно под лунным светом
упругий Карл у гибкой Клары
крадет кораллы своим кларнетом.
Наших болей и радостей круг
не обнять моим разумом слабым;
но сладчайший душевный недуг —
ностальгия по непознанным бабам.
Сегодня ценят мужики
уют, покой и нужники;
и бабы возжигают сами
на этом студне хладный пламень.
Я живу, как любой живет, —
среди грязи, грызни и риска
высекая живот о живот
новой жизни слепую искру.
Я – лишь искатель приключений,
а вы – распутная мадам;
я узел завяжу на члене,
чтоб не забыть отдаться вам.
Не нажив ни славы, ни пиастров,
промотал я лучшие из лет,
выводя девиц-энтузиасток
из полуподвала в полусвет.
Мы были тощие повесы,
ходили в свитерах заношенных,
и самолучшие принцессы
валялись с нами на горошинах.
Теперь другие, кто помоложе,
тревожат ночи кобельим лаем,
а мы настолько уже не можем,
что даже просто и не желаем.
Обильные радости плоти
помимо своих развлечений —
прекрасный вдобавок наркотик
от боли душевных мучений.
Тоска мужчины о престиже
и горечь вражеской хулы
бледней становятся и жиже
от женской стонущей хвалы.
Увы, то счастье унеслось
и те года прошли,
когда считал я хер за ось
вращения Земли.
Хмельной от солнца, словно муха,
провел я жизнь в любовном поте,
и желтый лист со древа духа
слетел быстрей, чем с древа плоти.
В лета, когда упруг и крепок,
исполнен силы и кудрей,
грешнейший грех – не дергать репок
из грядок и оранжерей.
По весне распустились сады,
и еще лепестки не опали,
как уже завязались плоды
у девиц, что в саду побывали.
Многие запреты – атрибут
зла, в мораль веков переодетого:
благо, а не грех, когда ебут
милую, счастливую от этого.
Мы в ранней младости усердны
от сказок, веющих с подушек,
и в смутном чаяньи царевны
перебираем тьму лягушек.
Ты кукуешь о праве и вольности,
ты правительствам ставишь оценки,
но взгляни, как распущены волосы
вон у той полноватой шатенки.
Природа торжествует, что права,
и люди несомненно удались,
когда тела сошлись, как жернова,
и души до корней переплелись.
Рад, что я интеллигент,
что живу светло и внятно,
жаль, что лучший инструмент
годы тупят невозвратно.
Литавры и гонги, фанфары и трубы,
набат, барабаны и залпы —
беззвучны и немы в момент, когда губы
друг друга находят внезапно.
Как несложно – чтоб растаяла в подруге
беспричинной раздражительности завязь;
и затихнут все тревоги и недуги,
и она вам улыбнется, одеваясь.
Давай, Господь, решим согласно,
определив друг другу роль:
ты любишь грешников? Прекрасно.
А грешниц мне любить позволь.
Приятно, если правнуку с годами
стихов моих запомнится страница,
и некоей досель невинной даме
их чтение поможет соблазниться.
Когда грехи мои учтет
архангел, ведающий этим,
он, без сомнения, сочтет,
что я не зря пожил на свете.
Молодость враждебна постоянству,
в марте мы бродяги и коты;
ветер наших странствий по пространству
девкам надувает животы.
Я отношусь к натурам женским,
от пыла дышащим неровно,
которых плотское блаженство
обогащает и духовно.
Витает благодать у изголовий,
поскольку и по духу, и по свойству
любовь – одно из лучших славословий
божественному Божьему устройству.
Не почитая за разврат,
всегда готов наш непоседа,
возделав собственный свой сад,
слегка помочь в саду соседа.
Назад оглянешься – досада
берет за прошлые года,
что не со всех деревьев сада
поел запретного плода.
Наш век становится длиннее
от тех секунд (за жизнь – минут),
когда подруги, пламенея,
застежку-молнию клянут.
От акта близости захватывает дух
сильнее, чем от шиллеровских двух.
Готов я без утайки и кокетства
признаться даже Страшному суду,
что баб любил с мальчишества до детства,
в которое по старости впаду.
Спеши любить, мой юный друг,
волшебны свойства женских рук:
они смыкаются кольцом,
и ты становишься отцом.
Я в молодости книгам посвящал
интимные досуги жизни личной
и часто с упоеньем посещал
одной библиотеки дом публичный.
Когда тепло, и тьма, и море,
и под рукой – крутая талия,
то с неизбежностью и вскоре
должно случиться и так далее.
Растущее повсюду отчуждение
и прочие печальные события
усиливают наше наслаждение
от каждого удачного соития.
Как давит стариковская перина
и душит стариковская фуфайка
в часы, когда танцует балерина
и ножку бьет о ножку, негодяйка.
В густом чаду взаимных обличений,
в эпоху повсеместных злодеяний
чиста лишь суть таких разоблачений,
как снятие подругой одеяний.
В любви прекрасны и томление,
и апогей, и утомление.
Мы не жалеем, что ночами
с друзьями жгли себя дотла,
и смерть мы встретим, как встречали
и видных дам, и шлюх с угла.
А умереть бы я хотел
в тот миг высокий и суровый,
когда меж тесно слитых тел
проходит искра жизни новой.
Случайно встретившись в аду
с отпетой шлюхой, мной воспетой,
вернусь я на сковороду
уже, возможно, с сигаретой.
Я государство вижу статуей:
мужчина в бронзе, полный властности,
под фиговым листочком спрятан
огромный орган безопасности.
Не на годы, а на времена
оскудела моя сторона,
своих лучших сортов семена
в мерзлоту раскидала страна.
Растет лосось в саду на грядке;
потек вином заглохший пруд;
в российской жизни все в порядке;
два педераста дочку ждут.
Боюсь, как дьявольской напасти,
освободительных забот;
когда рабы приходят к власти,
они куда страшней господ.
Критерий качества державы —
успехи сук и подлецов;
боюсь теперь не старцев ржавых,
а белозубых молодцов.
Век принес уроки всякие,
но один – венец всему:
ярче солнца светят факелы,
уводящие во тьму.
А может быть, извечный кнут,
повсюдный, тайный и площадный —
и породил российский бунт,
бессмысленный и беспощадный?
Как рыбы, мы глубоководны,
тьмы и давления диету
освоив так, что непригодны
к свободе, воздуху и свету.
Россия надрывно рыдает
о детях любимых своих;
она самых лучших съедает
и плачет, печалясь о них.
Не мудреной, не тайной наукой,
проще самой простой простоты —
унижением, страхом и скукой
человека низводят в скоты.
На наш барак пошли столбы
свободы, равенства и братства;
все, что сработали рабы,
всегда работает на рабство.
Не знаю глупей и юродивей,
чем чувство – его не назвать,
что лучше подохнуть на родине,
чем жить и по ней тосковать.
Пригасла боль, что близких нет,
сменился облик жизни нашей,
но дух и нрав на много лет
пропахли камерной парашей.
Не тиражируй, друг мой, слухов,
компрометирующих власть;
ведь у недремлющего уха
внизу не хер висит, а пасть.
Открыв сомкнуты негой взоры,
Россия вышла в неглиже
на встречу утренней Авроры,
готовой к выстрелу уже.
День Конституции напомнил мне
усопшей бабушки портрет:
портрет висит в парадной комнате,
а бабушки давно уж нет.
Россия – странный садовод
и всю планету поражает,
верша свой цикл наоборот:
сперва растит, потом сажает.
Всю жизнь философ похотливо
стремился истине вдогон;
штаны марксизма снять не в силах, —
чего хотел от бабы он?
Российская лихая птица-тройка
со всех концов земли сейчас видна,
и кони бьют копытами так бойко,
что кажется, что движется она.
В двадцатом удивительном столетии,
польстившись на избранничества стимул,
Россия показала всей планете,
что гений и злодейство совместимы.
Смешно, когда толкует эрудит
о тяге нашей к дружбе и доверию;
всегда в России кто-нибудь сидит:
одни – за дух, другие – за материю.
Дыша неистовством и кровью,
абсурдом и разноязычием,
Россия – трудный сон истории
с его кошмаром и величием.
Кровав был век. Жесток и лжив.
Лишен и разума, и милости.
И глупо факт, что лично жив,
считать остатком справедливости.
Плодит начальников держава,
не оставляя чистых мест;
где раньше лошадь вольно ржала,
теперь начальник водку ест.
Однажды здесь восстал народ
и, став творцом своей судьбы,
извел под корень всех господ;
теперь вокруг одни рабы.
Ошалев от передряг,
спотыкаясь, как калеки,
мы вернули бы варяг,
но они сбежали в греки.
Мы варимся в странном компоте,
где лгут за глаза и в глаза,
где каждый в отдельности – «против»,
а вместе – решительно «за».
Когда страна – одна семья,
все по любви живут и ладят;
скажи мне, кто твой друг, и я
скажу, за что тебя посадят.
Всегда в особый список заносили
всех тех, кого сегодня я люблю;
кратчайший путь в историю России
проходит через пулю и петлю.
Конечно, здесь темней и хуже,
но есть достоинство свое:
сквозь прутья клетки небо глубже
и мир прозрачней из нее.
Смакуя азиатский наш кулич,
мы густо над европами хохочем;
в России прогрессивней паралич,
светлей Варфоломеевские ночи.
Мы крепко память занозили
и дух истории-калеки,
Евангелие от России
мир получил в двадцатом веке.
Такой ни на какую не похожей
досталась нам великая страна,
что мы и прирастаем к ней не кожей,
а всем, что искалечила она.
Моей бы ангельской державушке —
два чистых ангельских крыла;
но если был бы хуй у бабушки,
она бы дедушкой была.
За осенью – осень. Тоска и тревога.
Ветра над опавшими листьями.
Вся русская жизнь – ожиданье от Бога
какой-то неясной амнистии.
В тюрьме я поневоле слушал радио
и думал о загадочной России:
затоптана, изгажена, раскрадена,
а песни – о душевности и силе.
Тот Иуда, удавившись на осине
и рассеявшись во время и пространство,
тенью ходит в нашем веке по России,
проповедуя основы христианства.
Рисунком для России непременным,
орнаментом, узором и канвой,
изменчивым мотивом неизменным
по кружеву судьбы идет конвой.
История любым полна коварством,
но так я и не понял, отчего
разбой, когда творится государством,
название меняется его.
В империях всегда хватало страху,
история в них кровью пишет главы,
но нет России равных по размаху
убийства своей гордости и славы.
Любовь моя чиста, и неизменно
пристрастие, любовью одержимое;
будь проклято и будь благословенно
отечество мое непостижимое.
Россия! Что за боль прощаться с ней!
Кто едет за деньгами, кто за славой;
чем чище человек, тем он сильней
привязан сердцем к родине кровавой.
Нету правды и нет справедливости
там, где жалости нету и милости;
правит злоба и царит нищета,
если в царстве при царе нет шута.
Полна неграмотных ученых
и добросовестных предателей
страна счастливых заключенных
и удрученных надзирателей.
Как мальчик, больной по природе,
пристрастно лелеем отцом,
как все, кто немного юродив,
Россия любима Творцом.
Приметы близости к расплате
просты: угрюмо сыт уют,
везде азартно жгут и тратят
и скудно нищим подают.
Беспечны, безучастны, беспризорны
российские безмерные пространства,
бескрайно и безвыходно просторны,
безмолвны, безнадежны и бесстрастны.
Россия столько жизней искалечила
во имя всенародного единства,
что в мире, как никто, увековечила
державную манеру материнства.
Сильна Россия чудесами
и не устала их плести:
здесь выбирают овцы сами
себе волков себя пасти.
А раньше больше было фальши,
но стала тоньше наша лира,
и если так пойдет и дальше,
весь мир засрет голубка мира.
Моя империя опаслива:
при всей своей державной поступи
она привлечь была бы счастлива
к доносной службе наши простыни.
Не в силах внешние умы
вообразить живьем
ту смесь курорта и тюрьмы,
в которой мы живем.
Благословен печальный труд
российской мысли, что хлопочет,
чтоб оживить цветущий труп,
который этого не хочет.
Чему бы вокруг ни случиться,
тепло победит или лед,
страны этой странной страницы,
мы влипли в ее переплет.
Здесь грянет светопреставление
в раскатах грома и огня,
и жаль, что это представление
уже наступит без меня.
Российская природа не уныла,
но смутною тоской озарена,
и где ни окажись моя могила,
пусть веет этим чувством и она.
Под грудой книг и словарей,
грызя премудрости гранит,
вдруг забываешь, что еврей;
но в дверь действительность звонит.
Никто, на зависть прочим нациям,
берущим силой и железом,
не склонен к тонким операциям,
как те, кто тщательно обрезан.
Люблю листки календарей,
где знаменитых жизней даты:
то здесь, то там живал еврей,
случайно выживший когда-то.
Отца родного не жалея,
когда дошло до словопрения,
в любом вопросе два еврея
имеют три несхожих мнения.
Я сын того таинственного племени,
не знавшего к себе любовь и жалость,
которое горело в каждом пламени
и сызнова из пепла возрождалось.
Мы всюду на чужбине, и когда
какая ни случится непогода,
удвоена еврейская беда
бедою приютившего народа.
Живым дыханьем фразу грей,
а не гони в тираж халтуру;
сегодня только тот еврей,
кто теплит русскую культуру.
Везде одинаков Господень посев,
и врут нам о разнице наций;
все люди – евреи, и просто не все
нашли пока смелость признаться.
У времени густой вокзальный запах,
а в будущем объявятся следы:
история, таясь на мягких лапах,
народ мой уводила от беды.
Кто умер, кто замкнулся, кто уехал;
брожу один по лесу без деревьев,
и мне не отвечает даже эхо —
наверно, тоже было из евреев.
В домах родильных вылезают
все одинаково на свет,
но те, кого не обрезают,
поступят в университет.
Сегодняшний день лишь со временем
откроет свой смысл и цену;
Москва истекает евреями
через отверстую Вену.
Стало скучно в нашем крае,
не с кем лясы поточить,
все уехали в Израиль
ностальгией сплин лечить.
Мне климат привычен советский,
к тому же – большая семья,
не нужен мне берег Суэцкий —
в неволе размножился я.
В котлах любого созидания
снискав себе не честь, но место,
евреи, дрожжи мироздания,
уместны только в массе теста.
Из двух несхожих половин
мой дух слагается двояко:
в одной – лукавствует раввин,
в другой – витийствует гуляка.
В эпоху, когда ценность информации
окрасила эпоху, как чернила,
повысились и акции той нации,
которая всегда ее ценила.
Летит еврей, несясь над бездной,
от жизни трудной к жизни тяжкой,
и личный занавес железный
везет под импортной рубашкой.
В природе русской флер печали
висит меж кущами ветвей;
о ней не раз еще ночами
вздохнет уехавший еврей.
Над нами смерть витает, полыхая
разливом крови, льющейся вослед,
но слабнет, утолясь, и тетя Хая
опять готовит рыбу на обед.
Фортуна с евреем крута,
поскольку в еврея вместилась
и русской души широта,
и задницы русской терпимость.
Растит и мудрецов и палачей,
не менее различен, чем разбросан,
народ ростовщиков и скрипачей,
закуренная Богом папироса.
Сомненья мне душу изранили
и печень до почек проели:
как славно жилось бы в Израиле,
когда б не жара и евреи.
За долгие столетия, что длится
кромешная резня в земном раю,
мы славно научились веселиться
у рва на шевелящемся краю.
Век за веком роскошными бреднями
обставляли погибель еврея;
а века были так себе, средние,
дальше стало гораздо новее.
По спирту родственность имея,
коньяк не красит вкус портвейну,
еврей-дурак не стал умнее
от соплеменности Эйнштейну.
Те овраги, траншеи и рвы,
где чужие лежат, не родня, —
вот единственно прочные швы,
что с еврейством связали меня.
При всей нехватке козырей
в моем пред Господом ответе,
весом один: я был еврей
в такое время на планете.
Сородич мой клопов собой кормил,
и рвань перелицовывал, дрожа,
и образ мироздания кроил,
и хаживал на Бога без ножа.
Русский климат в русском поле
для жидов, видать, с руки:
сколько мы их ни пололи,
все цветут – как васильки.
Поистине загадочна природа,
из тайны шиты все ее покровы;
откуда скорбь еврейского народа
во взгляде у соседкиной коровы?
За года, что ничуть я не числю утратой,
за кромешного рабства глухие года
столько русской земли накопал я лопатой,
что частицу души в ней зарыл навсегда.
Чтоб созрели дух и голова,
я бы принял в качестве закона:
каждому еврею – года два
глину помесить у фараона.
Приснилась мне роскошная тенденция,
которую мне старость нахимичила:
еврейская духовная потенция
физическую – тоже увеличила.
Пусть время, как поезд с обрыва,
летит к неминуемым бедам,
но вечером счастлива Рива,
что Сема доволен обедом.
В эпохи любых философий
солонка стоит на клеенке,
и женится Лева на Софе,
и Софа стирает пеленки.
Если надо – язык суахили,
сложный звуком и словом обильный,
чисто выучат внуки Рахили
и фольклор сочинят суахильный.
Знамения шлет нам Господь:
случайная вспышка из лазера
отрезала крайнюю плоть
у дряхлого физика Лазаря.
Дядя Лейб и тетя Лея
не читали Апулея;
сил и Лейба не жалея,
наслаждалась Лейбом Лея.
Все предрассудки прочь отбросив,
но чтоб от Бога по секрету,
свинину ест мудрец Иосиф
и громко хвалит рыбу эту.
Влияли слова Моисея на встречного,
разумное с добрым и вечное сея,
и в пользу разумного, доброго, вечного
не верила только жена Моисея.
Влюбилась Сарра в комиссара,
схлестнулись гены в чреве сонном,
трех сыновей родила Сарра,
все – продавцы в комиссионном.
Эпоху хамскую не хая
и власть нахальства не хуля,
блаженно жили Хаим и Хая,
друг друга холя и хваля.
Лея-Двося слез не лила,
счет потерям не вела:
трех мужей похоронила,
сразу пятого взяла.
Где мудрые ходят на цыпочках
и под ноги мудро глядят,
евреи играют на скрипочках
и жалобы нагло галдят.
Без выкрутасов и затей,
но доводя до класса экстра,
мы тихо делали детей,
готовых сразу же на экспорт.
Прощай, Россия, и прости,
я встречу смерть уже в разлуке —
от пули, голода, тоски,
но не от мерзости и скуки.
Такой уже ты дряхлый и больной,
трясешься, как разбитая телега, —
– На что ты копишь деньги, старый Ной?
– На глупости. На доски для ковчега.
Томит Моисея работа,
домой Моисею охота,
где ходит обширная Хая,
роскошно себя колыхая.
За все на евреев найдется судья.
За живость. За ум. За сутулость.
За то, что еврейка стреляла в вождя.
За то, что она промахнулась.
Век за веком: на небе – луна,
у подростка – томленье свободы,
у России – тяжелые годы,
у еврея – болеет жена.
Когда черпается счастье полной миской,
когда каждый жизнерадостен и весел,
тетя Песя остается пессимисткой,
потому что есть ума у тети Песи.
Носятся слухи в житейском эфире,
будто еще до пожара за час
каждый еврей говорит своей Фире:
– Фира, а где там страховка у нас?
Пока мыслителей тревожит,
меня волнует и смешит,
что без России жить не может
на белом свете русский жид.
Письма грустные приходят
от уехавших мошенников:
у евреев на свободе
мерзнут шеи без ошейников.
Свежестью весны благоуханна,
нежностью цветущая, как сад,
чудной красотой сияла Ханна
сорок килограмм тому назад.
Как любовь изменчива, однако!
В нас она качается, как маятник:
та же Песя травит Исаака,
та же Песя ставит ему памятник.
На всем лежит еврейский глаз,
у всех еврейские ужимки,
и с неба сыпятся на нас
шестиконечные снежинки.
Еврей у всех на виду,
еврей судьбы на краю
упрямо дудит в дуду
обрезанную свою.
Я еврея в себе убивал,
дух еврейства себе запретил,
а когда сокрушил наповал,
то евреем себя ощутил.
Когда народы, распри позабыв,
в единую семью соединятся,
немедля обнаружится мотив
сугубого вреда одной из наций.
Он был не глуп, дурак Наум,
но был устроен так,
что все пришедшее на ум
он говорил, мудак.
Если к Богу допустят еврея,
что он скажет, вошедши с приветом?
– Да, я жил в интересное время,
но совсем не просил я об этом.
Евреи слиняли за долей счастливой,
а в русских пространствах глухих
укрылись бурьяном, оделись крапивой
могилы родителей их.
Гвоздика, ландыш и жасмин,
левкой, сирень и анемоны —
всем этим пах Вениамин,
который пил одеколоны.
Не спится горячей Нехаме;
под матери храп непробудный
Нехама мечтает о Хайме,
который нахальный, но чудный.
Всюду было сумрачно и смутно;
чувством безопасности влеком,
Фима себя чувствовал уютно
только у жены под каблуком.
В кругу семейства своего
жила прекрасно с мужем Дина,
тая от всех, кроме него,
что вышла замуж за кретина.
Известно всем, что бедный Фима
умом не блещет. Но и тот
умнее бедного Рувима,
который полный идиот.
Нервы если в ком напряжены,
сердцу не поможет и броня;
Хайма изводили три жены;
Хайм о каждой плакал, хороня.
Еврейство – очень странный организм,
питающийся духом ядовитым,
еврею даже антисемитизм
нужнее, чем еврей – антисемитам.
Евреям придется жестоко платить
за то, что посмели когда-то
дух русского бунта собой воплотить
размашистей старшего брата.
В годы, обагренные закатом,
неопровержимее всего
делает еврея виноватым
факт существования его.
За стойкость в безумной судьбе,
за смех, за азарт, за движение —
еврей вызывает к себе
лютое уважение.
Не золото растить, сажая медь,
не выдуки выщелкивать с пера,
а в гибельном пространстве уцелеть —
извечная еврейская игра.
Сквозь королей и фараонов,
вождей, султанов и царей,
оплакав смерти миллионов,
идет со скрипочкой еврей.
Скорей готов ко встрече с вечностью
чем к трезвой жизни деловой,
я обеспечен лишь беспечностью,
зато в избытке и с лихвой.
Из нитей солнечного света,
азартом творчества томим,
я тку манжеты для жилета
духовным правнукам своим.