В те годы я часто летала в Москву.
Почему-то мне было необходимо глотнуть керосиновых вихрей Домодедова, домчаться на экспрессе в город, представлявшийся мне тогда центром мироздания, и с неделю примерно заниматься чепухой: слоняться по редакциям, заскочить раза два в какой-нибудь не лучший театр на случайный спектакль, вечерами околачиваться в прокуренном Доме литераторов и напоследок истечь потом в давильне ГУМа, выполняя заказы друзей и соседей… Словом, зачем-то вычеркнуть неделю из своей тихой и толковой жизни.
Перед одним таким сумасшедшим набегом в Москву, когда весна переполнила мой южный город страстью рвущихся почек, когда не стало вдруг сил на ежедневное проживание в моей убогой келье времен первой оттепели и я срочно взяла билет на послезавтра, — перед поездкой позвонил мне знакомый литератор, парень свойский и приятный.
— Ты, говорят, в Москву летишь? — спросил он без акцента. Он и писал на русском языке, но странное дело: на бумаге узбекский акцент оживал и озорно витал над утомительно правильными фразами.
— Лечу! — крикнула я в трубку, вся уже устремленная в бестолковый гул Домодедова, в жадную радость московских разговоров.
— Не в службу, а в дружбу, а… — сказал он. — Занеси мой рассказ в один журнал. А?
— Делов-то, конечно, занесу… — В те годы я охотно бралась выполнять любые поручения, сил было немеряно. — Что за журнал?
— А знаешь, оказывается, есть журнал на еврейском языке. Хочу им один свой рассказ предложить.
От неожиданности я замолчала.
— Понимаешь… — торопливо заполнял неловкую паузу мой знакомый, — их должно заинтересовать… Рассказ — не буду кокетничать — гениальный. На еврейскую тему… — и, поскольку недоуменная пауза на моем конце провода все длилась, он пояснил: — Это про нашего соседа, сапожника, дядю Мишу. Я ведь в махалле вырос, у нас там кто только не жил. Сосед, дядя Миша, смешной такой мужик, еврей… Их должно заинтересовать. Это на тему дружбы народов. Сейчас, сама знаешь, придают большое значение… интернационализм, то, сё…
— Понятно, — сказала я наконец. — Но разве журнал выходит не на языке идиш?
— Переведут! — вдохновенно заверил он. — Это в их интересах! Там такой махровый интернационализм!.. Переведут. Передай, расходы за мой счет.
— Ладно, — сказала я и, не удержавшись, осторожно добавила: — Неожиданная, признаться, сторона твоего творчества… Чего это ты?
— Захотелось, — доверчиво объяснил он. Парнем он был бесхитростным.
Я прочла этот рассказ в самолете. Отчасти из-за любопытства, отчасти из-за того, что забыла прихватить какое-нибудь чтиво, а мне во время полета необходимо отвлекаться. Дело в том, что обычно в середине пути, где-нибудь над Аральским морем или пустыней Кара-Кумы, когда бортпроводница убирает поднос с едва укушенным огурцом желчного цвета, а дремота морит заложника Аэрофлота и мотает его бедную голову по продуманно неприютной спинке кресла, в этот самый момент одна дикая мысль с наивной простотой и шизофренической ясностью посещает меня. Как это, в сущности, странно, думаю я, непостижимо… Так высоко… Я, еще земная до земной дрожи в коленях, до земной тошноты в груди, — как я смею появляться здесь до срока и глядеть в круглое оконце живыми чуждыми глазами на этот слепящий покой? Что мне нужно? Земной пустяк: переместиться как можно быстрее из одного края страны в другой. Зачем? За земными пустяками… Как же я смею, — думаю я, — греметь, сотрясать, рвать в клочья тупым земным орудием эту юдоль другой моей жизни? Как смею так нагло забегать вперед и срывать глупой шкодливой рукой это покрывало?
…Словом, в самолет я беру обычно хороший детектив. А в тот раз, забыв дома книгу, волей-неволей потянула из сумки красную папку с рассказом ташкентского прозаика и довольно быстро прочла его. Этот рассказ «на еврейскую тему» оставлял довольно живое впечатление. Написан был он в форме монолога. Сапожник-еврей забегает на минутку к своему соседу, узбеку. Несколько фраз на бытовые темы, и — слово за слово — сапожник вспоминает всю свою жизнь, трагикомичную, как это водится у подобных персонажей, и делится с другом-соседом своими бедами, в частности, такой тяжкой бедой, как отъезд беспутного сына в Израиль.
На этом месте я поняла, что с рассказом все будет в порядке, его напечатают. Я аккуратно завязала тесемочки на красной папке, спрятала ее в сумку и наклонилась к иллюминатору. Самолет, содрогаясь, висел над глазурованной равниной облаков, выпирающей там и тут слепящие под солнцем сахарные головы. Это хорошо, подумала я машинально, это надо запомнить — сахарные головы облаков…
Да, я не сомневалась теперь, что рассказ моего знакомого опубликуют, и именно в еврейском журнале.
Любопытное то было время: изображать евреев в текущей литературе считалось не то чтобы запретным, но нежелательным, а лучше сказать, не совсем приличным. Если сравнение перевести в плоскость кожно-венерологическую (а оно почему-то просится именно в эту плоскость), то так примерно: не сифилис, нет, но неприятный некий грибок.
Во всяком случае, в одном популярном журнале как раз в эти годы целомудренный редакторский карандаш переправил в моем рассказе балбеса Семку Бухмана на балбеса Петьку Сидорова.
По врожденной дотошности некоторое время я пыталась выяснить мотивы национального перерождения героя и решила, что объяснить это можно всяко: например, попыткой редактора заверить читателей, что Бухманы в нашей местности не водятся; а может, попыткой спасти репутацию автора, которого кто-то из читателей мог незаслуженно заподозрить в симпатиях к Бухману, хоть и балбесу. Наконец, это можно было расценить как намек: мол, не хватало Бухману быть ко всему еще и балбесом.
В другом рассказе редакторская рука, не дрогнув, вычеркнула имя Лазарь, тем самым отказав персонажу в самом факте существования. Лазарь приказал долго жить, зато в мое гражданское мировоззрение влилась дополнительная струя иронии.
И только в одной ситуации герою позволялось быть евреем: когда он клеймил тех предателей и подлецов, которые, бросив Родину, уезжают в Израиль. Тут у героя открывались безбрежные возможности для монологов, диалогов и эпилогов, тут он узлом завязывался, чтобы доказать свою преданность Отчизне, свою ненависть к изменникам и свое заветное желание как можно меньше самому быть евреем, и если Родина позволит, то и вовсе отвести от себя эту неприятность.
Словом, ту эпоху уже назвали эпохой застоя, и я, чувственно воспринимая мир, представляю себе некое огромное, неопрятное, лежачее тело общества, по жилам которого вяло течет застойная кровь, бессильная снабжать сосуды мозга для полноценной деятельности.
Конечно, в нынешнюю прекрасную эпоху повальной гласности дело обстоит иначе. Например, недавно в одном передовом журнале, широко внедряющем идеи демократизации в различные слои общественного сознания, мне предложили даже поменять в рассказе Петрова на Шапиро! Но… характер ли портится с годами, усталость ли, побеждая молодую иронию, точит душу — только я не приняла столь дорогого подарка. Тогда, уже в гранках, два молодых, смышленых и очень прогрессивных редактора переплавили неприкаянного Петрова-Шапиро в нейтрального Хабибулина… О, отечество мое!..
Редакторские манипуляции с фамилиями героев невольно напоминают мне историю переименования одной нашей семейной вещицы, а именно — глиняного дракона с клыками и вываленным, как у забегавшейся таксы, языком; дракона с интимной домашней кличкой Сашка Ибрагимов.
Ибрагимов крепко стоял на телевизоре четырьмя приземистыми, как у таксы, лапами, под одну из которых — левую заднюю — обычно подсовывали нужные бумаги: рецепты, справки, а также трешки и пятерки на хозяйственные нужды.
Ибрагимов довольно долго носил звучное тюркское имя, пока мой сын не вступил в полосу освоения непечатных выражений. Это была довольно тяжелая полоса в жизни семьи, когда за диванами и шкафами то и дело обнаруживались нацарапанные на обоях словеса. «Заведи тетрадь, — в сердцах посоветовала я своему второкласснику, — и пиши в ней на здоровье!» Тетрадь он завел, но непечатные вопли души иногда вырывались из тетрадного плена на волю. Однажды, вытирая с Ибрагимова пыль, я обнаружила на задней левой лапе чернильную надпись: «Сукин с.».
— Ты глуп, — горько сказала я паршивцу, — можно было толковее зашифровать, например — «С. сын».
Стоит ли говорить, что бедный Ибрагимов сразу переименовался в Сукина Эса, тем самым приобретя турецко-китайский колор. Со временем он вообще плавно перетек в латиноамериканского, а то и мексиканского, если не испанского Сукинеса:
— Куда я справку ту подевал, из жэка?
— Посмотри под Сукинесом.
…Весна в тот год — буйная, душная — навалилась на Москву слишком рано и грубо, как после свадьбы жених, одуревший от ожидания. Волоча тяжелую сумку к остановке рейсового экспресса, на ходу расстегивая пуговицы дубленки, я кляла погоду, себя, а заодно и родителей, уговоривших меня надеть этот чертов тулуп: «Москва тебе — не Азия, там как ударят заморозки…»
Сейчас уже не помню, кто привез дубленку из степных просторов Краснодарского края, который, как известно, славится животноводством. Дубленка оказалась хитрой, с двойным дном: сверху — восхитительно натуральная, из мягкой, хорошо выдубленной замши, она выглядела довольно элегантно. Снизу же, то есть изнутри, то бишь со стороны меха, — меха не было. Вместо благородной овчины сноровистые артельщики вшили подкладку из какого-то начеса, откровенно смахивавшего на вату. Венчал все это хозяйство воротник из искусственного меха с наивной блесткой, и когда воротник поднимался, он окружал мою голову достаточно пошлым ореолом романтичности.
У меня даже есть фотография, где я снята в дубленке с поднятым воротником, вполне удачная фотография, «характерная», на фоне осенних деревьев, я там похожа то ли на чилийскую патриотку в неблагоприятных условиях подполья, то ли на белогвардейскую контру перед расстрелом, исторически оправданным. Во всяком случае, несколько лет эта фотография предваряла мои публикации, даже заграничные. А если еще добавить, что недавно дубленку целую зиму носила в Москве англичанка Розамунда Барнет, неосмотрительно приехавшая в Россию на зиму глядя в твидовом пиджаке, — можно сказать, что сей тулуп имеет свою задушевную историю.
Сейчас, зимами, дубленка висит в углу прихожей: я надеваю ее, когда нужно съездить за картошкой на Бутырский рынок…
Но в тот год легендарная дубленка была только куплена, и, хотя за три месяца зимней носки вата на ее подкладке уже свалялась в грязные комья, сверху все выглядело вполне респектабельно.
Задача заключалась лишь в том, чтобы в присутственных местах сидеть, аккуратно запахнув полы, а в гардеробах игнорировать гримасы гардеробщиц, имеющих скверную привычку бросать на барьер одежду подкладкой вверх…
…Подкатил автобус. Кондукторша с красной сумой на толстом животе обилетила уморенных банным теплом пассажиров, автобус вырулил на шоссе, разогнался, посыпались в окне березки-спичечки, и — воронка московской жизни завертела меня, втянула, всосала и выбросила только через неделю, после особенно длинного, морочного и никчемного дня, начатого в Доме литераторов, а завершенного где-то на задворках Измайлова, в тесной и захламленной квартирке модного режиссера, на день ангела которого привели меня друзья…
…Утром, натягивая свитер, пропахший вчерашним сигаретным дымом, морщась и чихая, я думала: ну, довольно свинства, целая неделя сдохла, хвост облез, и за каким рожном надо было сюда приезжать — неясно.
Укладывая вещи в сумку, я наткнулась на папку с рассказом ташкентского прозаика, и тогда только вспомнила, что должна еще заскочить в какой-то (черт бы его драл, а заодно и меня, с моими обещаниями!) еврейский журнал, значит, вылететь сегодня едва ли удастся.
Не переставая чертыхаться, я обзвонила московских приятелей — никто понятия не имел, где находится эта редакция. Наконец, кто-то вспомнил улицу… Да, кажется, там, номера только не знаю, иди и смотри на вывески…
Напялив все ту же дубленку, с сумкой потащилась я на аэровокзал за билетом.
Женщина в окошечке кассы растерянно полистала мой засаленный трепаный паспорт, то и дело вскидывая глаза от фотографии на мое лицо, не в силах, видимо, поверить, что ветхий этот документ принадлежит не пенсионеру, последний десяток лет воюющему с нарсудами и райсобесами, а молодой особе со свежими щеками.
Увы, это так: нет во мне почтения к документу. Нет почтения — ни к самому документу, ни к этому социальному институту как таковому.
Тут не могу удержаться от искушения рассказать о моем друге Лутфулле, замечательном узбекском поэте, который уже тридцать пять лет живет без паспорта. Когда я об этом рассказываю, меня спрашивают обычно:
— Как так? Потерял?
— Почему — потерял? — с тайным восторгом возражаю я. — Вообще не получал.
— То есть как это? — спрашивают меня. — А как он Аэрофлотом летает?
— А он не летает, — отвечаю я вдохновенно, — он живет в пригороде Ташкента, пишет талантливые стихи и выращивает редкие сорта винограда.
— Но позвольте, позвольте! — уже раздражаясь, говорят мне. — А прописка, а…
— Да какая там прописка! — перебиваю я, симулируя радостный наив. — Он живет в доме, построенном еще дедушкой, с тремя своими братьями и пятнадцатью племянниками.
— Ну, это вы бросьте! — желчно восклицают собеседники с паспортами и пропиской. — Так не бывает… Приличный человек, стихи издает… Кроме того, существует районный участковый, который обязан…
— Да какой там участковый! — с презрительным упоением выпеваю я. — Участковый — это дядя Рауф, отчим двоюродной сестры жены старшего брата Лутфуллы… — и клянусь, не знаю, что больше мне нравится: поэтический талант моего друга или его существование вне социума…
Неожиданно просто купив билет на вечерний рейс (место двадцать седьмое в хвосте летательной машины) и уже предчувствуя ледяную тоску высоты в середине полета, я сдала свою сумку в камеру хранения и, с красной папкой под мышкой, вышла в томительно солнечный полдень. В сущности, дел у меня не осталось в Москве никаких, разве что пристроить чужой рассказ в еврейский журнал. Я нырнула в метро «Аэропорт» и, минут через двадцать вынырнув на нужной станции, побрела по солнечной стороне улицы, вглядываясь в вывески.
Проклятая дубленка тяжелым компрессом обнимала меня со всех сторон, снять ее совсем было опасно, коварный апрельский ветерок продувал подворотни. Расстегнуть же ее и вовсе оказалось немыслимым — подкладка уже напоминала то ли измыленную мочалку, то ли бороду престарелого козла, то ли свалявшиеся внутренности ватного одеяла.
Я шла, вяло передвигая ноги (безумная московская неделя плюс весенний авитаминоз, утепленный дубленкой), и так же вяло соображала — как представить в редакции рассказ моего знакомого.
Во-первых, необходимо сразу объяснить, что писатель — узбекский, это очень важно, как укрепление связей между народами. В то же время нужно уточнить, что написан-то рассказ на русском языке, а то они испугаются возни с двойным переводом. И уж совсем обязательно сразу сказать, что в рассказе преобладает еврейская тема, а то зачем им вся эта музыка… Сложность заключалась в том, чтобы всю эту галиматью заключить в одну сжатую фразу.
Я брела по улице и шлифовала в уме одну-единственную фразу, в которую, как в складной металлический метр, улеглась нужная информация.
«Здравствуйте, — скажу я непринужденно, — вот, привезла вам рассказ узбекского писателя, на русском языке, на еврейскую тему».
Да, именно так. Просто, спокойно, ничем не выдавая, что я тоже литератор, это им ни к чему. Никакой я не литератор, совсем наоборот. Бухгалтер, например. Меня попросили, я завезла. Отдам рукопись и пойду вон из Москвы.
Отыскав наконец нужную вывеску, я толкнула дверь и вошла в помещение редакции. За темным сыроватым предбанником показалась сумрачная комната, довольно просторная, нечто вроде холла, с двумя шкафами образца казенной мебели начала века и огромным пустым столом, забрызганным чернилами и изрезанным, похоже, еще ножичками нерадивых гимназистов. Стояло несколько стульев, и ни одного парного, будто собрали их по разным домам.
Со стены на меня смотрел грустный человек, плохо написанный масляными красками. Человек был похож на нашего соседа Даню Моисеевича, нудного, медлительного и настырного старика. Он подслеповат и, когда обращается к вам, говорит, уперев взгляд в землю; но вдруг поднимает глаза (а они расфокусированы, стары и беспомощны), и кажется, что смотрит он не на вас, а куда-то в века: одним убегающим взглядом в века прошлые, погромные, дымящие крематориями, другим — в века будущие, еще, может быть, более страшные. Взгляд — эпический, библейский, ужасающий; взгляд Господа на Содом и Гоморру; в это время насморочным голосом он изрекает какую-нибудь глупость вроде: «Не знаете, соседушка, прекратятся когда-нибудь в ЖЭКе безобразия с горячей водой?»
Подойдя к портрету, я прочла, что это — Менделе Мойхе-Сфорим. Вообще-то, надо почитать что-нибудь из еврейской литературы, подумала я смущенно, свинство, конечно, с моей стороны…
На углу стола стопкой лежали гранки на языке идиш. Я искоса оглядела рубленый шрифт — эти чудные топорики, крученые веревки бичей, — шрифт, перешедший в идиш из древнееврейского — сурового, как выветренные скалы, шелестящего ветрами тысячелетий, свистящего хлыстами вековых гонений, сдавленного поминальными воплями языка Библии, до начала нынешнего столетия пребывавшего в летаргическом сне молитвенных песнопений… Поверх этой пачки лежала записка, придавленная красным карандашом и им же написанная: «Шлицбутер! Вы скандалили, что гранок не дождешься, так ради бога!..»
…Вокруг было тихо. Ну, подумала я раздраженно, долго мне топтаться в этой черте оседлости?
Наконец, из глубины темного коридора послышались шаги и женские голоса. Один — оправдывающийся, другой — презрительно-властный.
— …и приходится все время брюки носить, — торопливо пояснял оправдывающийся голос, — потому что у меня ноги полные…
— Полные?! — воскликнул властный голос. — А что, нужно, чтоб худые были? Ты ими что — в зубах хочешь ковырять?!
Показались две фигуры. Одну, молодую, но уже оплывшую женщину с покорными глазами, я сразу мысленно окрестила Жертвенной Коровой. Вторая тоже была полной, но по-иному — крепко сбитой, цельнокроеной. Она звенела серьгами, браслетами, бусами, шевелила бровями, сросшимися на переносице и потому напоминающими пушистую гусеницу, и похожа была на царицу Савскую, хотя я не видела ни одного изображения последней, да и вряд ли такое изображение могло сохраниться.
Увидев меня, женщины остановились, переглянулись. Жертвенная Корова пригорюнилась и как-то подобрала ноги, выставив навстречу бюст, а Царица Савская, тряхнув жерновами серег и браслетов, спросила властно-певуче:
— Слу-ушаю ва-ас?
— Здравствуйте, — сказала я непринужденно, как и было задумано. — Вот, привезла вам рассказ узбекского писателя на русском языке на еврейскую тему.
Вместо того, чтобы отослать меня в семнадцатую комнату в конце коридора — регистрировать рукопись, или сказать замороженным голосом: «Ну, оставьте… Учтите, мы отвечаем через три месяца…» — словом, как это делается обычно в нормальных редакциях, женщины переглянулись, причем взгляд Жертвенной Коровы приобрел еще более скорбный оттенок, а Царица Савская пошевелила гусеницей брови и пробормотала:
— Вус?..
— Слушаем ва-ас?.. — встрепенувшись и зазвенев, повторила она.
Надо сказать, сочиняя свою представительскую фразу, я как-то не рассчитывала на частое ее употребление, понимая изрядную долю идиотизма, в ней заложенную. Но, тренируясь, я так к ней привыкла, что расчленить или объяснить как-то иначе ситуацию почему-то уже не смогла.
— Здравствуйте, — повторила я громче и аккуратней. — Вот, привезла вам рассказ узбекского писателя на русском языке, на еврейскую тему.
Возникла неуютная пауза.
— А с кем он договаривался? — спросила вдруг Царица Савская, подозрительно вглядываясь в меня.
Я растерялась:
— Со мной…
— А вы кто? — таким же тоном спросила она.
— Бухгалтер… — пробормотала я, томясь в дубленке.
— Ну?..
Я разозлилась. Мне все надоело: жара, Москва, тупость здешнего редсостава. Одновременно я вспомнила, что журнал-то еврейский, и отвечать здесь, по-видимому, следует вопросом на вопрос.
— Что — ну? — ответила я.
— Он что — тоже бухгалтер? — спросила она недовольно.
— Почему — бухгалтер? — ответила я. — Он писатель. Узбекский.
— Ну, и?..
— Ну, и написал рассказ. На русском языке. На еврейскую тему.
— А чего это он?
— Захотелось, — сказала я, протягивая красную папку. — Извините, я тороплюсь. Здесь адрес автора указан.
— Так он что — ни с кем таки не договаривался? — повторила она, не забирая у меня папки.
Я совсем разозлилась:
— А с кем он должен был договариваться? У вас здесь что — особая система связей? В других редакциях пришел-отдал-ушел, — продолжала я, обнаруживая странную для бухгалтера осведомленность о стиле работы литературных журналов. — А у вас я полчаса топчусь, и меня допрашивают и чуть ли не обыскивают, точно я бомбу принесла! Не нужна вам свежая рукопись — до свиданья!
— Постойте! — полнозвучно воскликнула Савская, простирая длань царственным жестом. — Идемте за мной.
— Зачем?
— За мной! — повторила она и, прихватив со стола пачку гранок, пошла прочь по коридору, звеня, шелестя, постукивая каблучками и покачивая размашистыми бедрами, похожими на деку дорогого итальянского контрабаса.
Я расстегнула дубленку и повлеклась за Царицей по темному коридору. Мы свернули направо, потом налево. «Черт возьми, электричество они экономят, что ли?»
— Осторожно, здесь три ступени вниз! — предупредила Савская с необъяснимой гордостью, точно речь шла о большом мраморном фонтане, выложенном александрийской мозаикой. — Не упадите! — и открыла дверь в квадратную комнатку с двумя окнами во двор, отчего в ней было светло и тихо. Тягуче, душновато пахло яблоками, и почти сразу обнаружился в углу мешок, доверху набитый бледно светящимся «гольдером».
Сердце мое тихо тронулось в груди и закачалось, как маятник бабкиных напольных часов «Павел Буре», непостижимым образом уцелевших после всех войн, погромов, революций и эвакуаций… Сердце мое тихо тронулось и закачалось, потому что пять яблонь сорта «гольдер» росло во дворе моего деда, в Рыночном тупике Кашгарки — самого вавилонского района Ташкента. Цельнокроеная спина Царицы Савской заслоняла от меня того, кто сидел за столом. Вообще я была укрыта за этой спиной, как от ветра — стеной волнореза.
Царица тряхнула тяжелой бижутерией и сказала на идиш:
— Гриша, хватит лысину чесать. Тут приехала одна счетовод в тулупе, привезла какого-то турка на итальянской подкладке.
— Говори по-русски, — сказал по-еврейски усталый голос. — Сколько тебе повторять! Мы не знаем, куда эта счетовод захочет стукнуть про шовинизм на местах.
На протяжении этого диалога я растерянно молчала, ибо открытие, что я понимаю идиш, поразило меня… К тому времени прошло лет пятнадцать, как я не слышала вечно препирающихся бабку с дедом, и полагала, что давно забыла этот совершенно не нужный мне язык — бедный скарб в холщовой суме вечного скитальца.
— …Ты не знаешь родного языка! — бушевала бабка. Я сидела с ногами в кресле и лениво отмахивалась надкушенным яблоком: бабка мешала мне читать «Каштанку». «Молодая рыжая собака — помесь таксы с дворняжкой, — очень похожая мордой на лисицу, бегала взад и вперед по тротуару и беспокойно оглядывалась по сторонам…»
— Надо учить родного языка!
«…Изредка она останавливалась и, плача, приподнимая то одну озябшую лапу, то другую, старалась дать себе отчет: как это могло случиться, что она сейчас заблудилась?»…
— Видишь — идут и говорят два идн[1], иди следом, и слушай, и запоминай каких-нибудь слов!
Однажды в трамвае я предприняла попытку изучить идиш по бабкиному методу. Впереди сидели две старухи еврейки и горестно обсуждали поведение великовозрастного сына.
— Вус махт он сейчас? — спрашивала одна.
— Он гебросил ди арбайт, — скорбно отвечала другая, на что первая в сердцах воскликнула:
— А за мерзавец!
Я поднялась и выскочила на следующей остановке. Нет, я не хотела изучать этот свой язык. И искренне полагала, что не знаю его.
Однажды, впрочем, я гоняла по улице, и бабка крикнула из окна, чтоб я сбегала к тете Риве, попросила стакан постного масла. Тетя Рива, маленькая пучеглазая старуха, жила с дочерью в соседнем узбекском дворе, в комнате на балхане. Взобравшись по ветхой деревянной лестнице и вызвав тетю Риву, я выпалила бабкину просьбу, приплясывая от нетерпения, так как бабка отозвала меня в разгар игры.
— Подожди, — сказала старуха и пошла в глубину прохладной комнаты.
Балхану увивал виноград, щекотал зелеными усиками мои голые ноги. По рассохшимся деревянным перилам лениво ползали осы.
— Муся, — послышался голос тети Ривы, — тут прибежала Рахилина Динка, просит масла, а у нас самих осталось на дне бутылки.
— Ну, нет, так скажи — нет, — ответил Мусин голос.
Я сорвала виноградные усики, сунула в рот и скатилась с лестницы.
— Эй, погоди! — окликнула меня старуха сверху. Она держала стакан, на треть заполненный маслом. — Куда же ты?
— Но вы сказали, что нет масла!
Кислота виноградных усиков вязала челюсти.
Старуха прищурилась удивленно:
— А ты что — понимаешь идиш?
Я покраснела, пробормотала что-то и ринулась в калитку…
…Однако сейчас я понимала всё, я ничего не забыла — ни словечка, ни интонации. То, что всегда казалось мне чуждым и совершенно бесполезным, оказывается, цепко жило в глубинах подсознания. Я стояла в спешно застегнутой на свету дубленке и молчала.
Наконец Царица Савская отступила, и я увидела перед собою очень пожилого человека с изможденным лицом и обширной лысиной, по которой гулял яркий солнечный блик от окна. Этот смиренный нимб над изможденным лицом, мятым, как перезревший огурец, придавал человеку сходство с каким-то святым великомучеником. Великомученик сидел за столом, подперев телефонной трубкой седую скулу, и грыз яблоко «гольдер». На тарелке перед ним высилась стопка привлекательных на вид бутербродов. Великомученик уставился на меня, надкусил желтый бок «гольдера» и ласково сказал:
— Слушаю вас…
Понимая, что сейчас в третий раз произнесу идиотскую фразу собственного изготовления и чувствуя полное свое бессилие и обреченность шальной белки, крутящей колесо, я глубоко вздохнула и сказала:
— Принесла рассказ. Узбекского писателя. На русском языке, на еврейскую тему.
Великомученик прожевал кусок и так же доброжелательно спросил:
— А с кем он договаривался?
Обморочная тошнота подкатила к горлу.
— Со мной, — тихо проговорила я, обалдевая от жары.
— А вы кто?
— Бухгалтер… — По-моему, у них в редакции все еще топили батареи.
— Это хорошо. — Он склонил голову набок, убирая лысину из-под сияющего нимба, повертел огрызок яблока, проверяя, не осталось ли на нем сочной плоти, наконец выбросил огрызок в урну под столом и спросил приветливо:
— А узбек тоже бухгалтер?
— Почему — бухгалтер? — цепенея, возразила я. — Он писатель.
— Ага… — Он с интересом разглядывал мою дубленку. — И как же он там прижился, узбек — на Севере?
— Почему — на Севере? — тупо переспросила я. — Ташкент же на юге.
— Гриша, у меня такое впечатление, — встряла на идиш Царица Савская, — что эту девочку ее мамаша немного не доносила.
— Говори по-русски! — вяло напомнил Гриша.
— Совсем немного, — по-русски продолжала настырная Савская, — месяца четыре, — и ободряюще мне улыбнулась.
— Так! — сказал Гриша, опуская трубку на рычаг. — Значит, писатель узбекский.
— Но рассказ написан на еврейскую тему, — напомнила я, — хотя и на русском языке.
— А чего это он? — поинтересовался Гриша.
— Захотелось…
Мы помолчали.
— Идеологически рассказ безупречен, — добавила я, теряя терпение, ибо даже бухгалтеру, при всей его усидчивости, простительно потерять терпение в обстановке всеобщей бестолковости.
— Это хорошо, — согласился Гриша.
— Герой, пожилой сапожник, не хочет ехать в Израиль.
— Правильно делает! — встрепенулся Гриша.
А Царица Савская проговорила на идиш, не снимая ободряющей улыбки с обольстительных уст:
— Кому он там нужен, старый ишак…
— Анна Григорьевна, — строго оборвал ее Гриша, не глядя в сторону Царицы, — кажется, Шлицбутеру нужны были гранки.
— Нужны — придет, — ответила Савская, не колыхнув бровью.
— Я вам так скажу, — Гриша поднялся ко мне из-за стола и оказался длинным тощим стариком с несоразмерно рабочими кулачищами, на которые перекочевал с лысины солнечный зайчик. — Тема осуждения отъездов нам сейчас нужна, как никогда. Вы, как я понял, человек восточный, так знайте и передайте всем на Востоке: советские еврейские патриоты гневно осуждают тех отщепенцев, ту мизерную часть нашего народа, что рвет кровные связи с родной землей и устремляется на землю якобы каких-то своих праотцев…
По-видимому, Гриша неплохо поднаторел в подобных выступлениях. Он говорил жарко, убежденно, взмахивая кулачищем, по которому метался солнечный зайчик. Жаль только, Царица Савская портила впечатление легоньким постукиванием каблучка в такт Гришиным речам. Да и мне, в моей дубленке, честно говоря, было сейчас не до речей.
— Что они там забыли?! — грозно вопрошал Гриша. — И что найдут эти выродки и предатели? Вредную сионистскую пропаганду! Блеф и миф!
— Антрекот и ростби́ф… — пробормотала Царица Савская, стряхивая с юбки крошки.
И тут со мною произошло нечто странное. Плавясь в наглухо застегнутой дубленке, одуревая от вида мелькавшего Гришиного кулака и желания схватить со стола яблоко и впиться зубами в его пружинистую мякоть, я вдруг разлепила губы и слабым голосом проговорила:
— Идн! Или вы берете у меня продукт этого миротворца, или отпустите меня к чертям собачьим…
Когда я осознала, что, совершенно не намереваясь, произнесла все это на языке идиш, я почувствовала зыбкость в коленях, оба окна накренились, выстраиваясь журавлиным клином, взмыли к потолку, и я успела только почувствовать, как, подхватив под руки, меня опускают на стул…
Тут я опять отвлекусь…
Подобные странности случались в моей жизни раза два-три. Когда, временно утеряв контроль над собственным мыслительно-речевым аппаратом, я летела в гулкий обморочный колодец и выныривала в самом неожиданном для меня месте, в самом непредвиденном образе.
Например, в девятом классе, на уроке физики, со мною стряслось временное расставание души и тела: в то время как тело осталось за партой, душа вылетела в окно и совершила два плавных разворота над спортплощадкой.
В студенческие годы я задремала однажды в кресле перед тихо воркующим телевизором. Это была летучая легкая дрема, когда перемещаются успокаивающие голоса домашних, наплывают и смываются впечатления дня.
Мама из кухни окликнула отца, тот что-то негромко ответил…
— Вы знакомы с Хуаном Родригесом? — спросил приветливый женский голос. — Не правда ли, это весьма достойный сеньор? На своей ферме он откармливает породистых свиней, а на будущий год надеется приобрести двух быков для увеличения поголовья стада коров…
Выслушав информацию о достойном сеньоре Родригесе, я приоткрыла глаза и убедилась, что по телевизору идет передача «Испанский язык. Второй год обучения».
— Супругу сеньора Родригеса тоже зовут Хуана, — улыбаясь, говорила ведущая по-испански.
Я похолодела от глубинно-атавистического ужаса и, конечно, мгновенно перестала понимать ведущую, что было вполне естественным, поскольку в жизни своей не пыталась выучить ни одного испанского слова…
Интересно, что никому из близких я не говорила об этих случаях и только однажды в поезде, оказавшись в купе с ученым-лингвистом, спросила — как объясняет наука подобные вещи. Лингвист долго и подробно пересказывал свою диссертацию, потом нырнул в дебри психологии. Словом, я поняла только, что во всех людях живет ощущение праязыка, и в гипнотическом или полугипнотическом состоянии наш мозг может вытворять все, что заблагорассудится…
В ту минуту, как взглядом я проводила улетающий к потолку журавлиный клин оконных переплетов и под усилившийся запах яблок полетела в обморочную глубину гулкого колодца, я вынырнула в до боли знакомом месте и, оглядевшись, поняла, что стою в дверях дедовского сарая, в тихом и зеленом Рыночном тупике Кашгарки. Мгновенно выяснилось, что я клянчу у деда полтинник на кино, а дурная и ленивая собака Найда, не признающая своих, рвет цепь и беснуется у калитки.
— Ты не знаешь, за что я кормлю эту мешигинэ[2] тварь? — меланхолично спросил меня дед из глубины сарая, где он наводил порядок: копошился, перекладывая пачки старых, перевязанных шпагатом газет. В углу сарая стоял мешок, плотно набитый крупным, с тонкой, лимонного цвета кожурой «гольдером».
— Знаешь, что идет — «Лимонадный Джо»! — ныла я, переминаясь босыми ногами на глиняном полу сарая, куда падала от двери косая горячая плита солнечного света.
— Мамэлэ, ты же в курсе, — мягко втолковывал дед из клубящейся золотой пылью глубины сарая. — За то, что ты лезла ин фортка и не слушалась бабушка, ты довки таки ё, ништ геен ин кино…[3]
Это было бабкино наказание, и я знала, что без памяти любящий меня добряк-дед рано или поздно дрогнет. Поэтому я осадила его в сарае и подвывала, приплясывая босыми ногами на жгучем от солнца глиняном полу.
— Ты не видел, что это за фильм! — завела я в пятый раз.
— Не видел, — согласился дед, — и я еще не умер.
— Ты ничего не понимаешь! Такой шикарный фильм! Ты старый, тебе ничего не надо…
— Мне на-адо, — выпевал дед, кряхтя от тяжести под очередной пачкой газет, — чтобы ты была не слишком глупая де-евочка… Восемь лет — это большой возраст, мамэлэ, а ты в третий раз хочешь бежать на этого лимонадного идиёта…
— Я здесь чокнусь, как твоя Найда! — взвыла я, исчерпав аргументы. — Погибну, понял? Я сдохну здеся, понял? Тебе внуки лишние, да?!
Любопытно, что еврейский акцент появлялся у меня через два часа после того, как родители выдворяли меня на каникулы в Рыночный тупик, и исчезал без следа минут через десять после начала контрольного сбора нашего класса перед учебным годом.
Следует признать, что Найда была дурой, но не настолько. Она рвала цепь и изрыгала проклятья, потому что с улицы забор подпирали, колотя в него босыми пятками, мои приятели. Они напоминали, что до начала сеанса осталось немного. Найда безумствовала, дед меланхолично воспитывал меня, я выклянчивала полтинник.
Вышла бабка на крыльцо дома — вылить помои или сыпануть курам пшена… Она всмотрелась в конец двора, где шло мое единоборство с дедом, и крикнула:
— Дувид, не жалей эта петлюровка! Ей будет сегодня то кино! Пусть сначала махт ди арбайт чистить картошка!
— Я тебе сегодня мусор выносила?! — завопила я возмущенно. — У меня каникулы! Я тебе не малай!
— Ты не малай, ты петлюра! — бодро отвечала с крыльца бабка и вошла в дом.
С улицы чьи-то босые пятки выбили на заборе чечетку. Найда рванулась на цепи, раздирая грудь, как пьяный матрос в кабаке. Я зарыдала и исступленно заколотила ногой по полу сарая.
Дед неторопливо переложил две последние пачки старых газет и сказал:
— Чтоб он так обпился тем лимонадом и лопнул, американская холера, как этот ребенок страдает! — Он сунул руку в карман пыльных стариковских брюк с вечно застегнутой на одну пуговицу ширинкой, достал мелочь и сказал:
— На. Возьми, мамэлэ…
Он протягивал мне истертую жизнью ладонь из глубины сарая. На ладони лежали три монеты по пятнадцать и тусклый рыжий пятак, истертый и старый, как дедова ладонь… Господи, сколько этих полтинников я выколотила из его скудной пенсии!
Дед стоял в клубах золотой пыли и протягивал мне мелочь. Пахло яблоками, пылью старых газет, мешками, ветошью. Я отерла ладонью слезы и сопли и подалась к нему — забрать деньги. Но дед, пряча глаза, вдруг отступил, смешиваясь с пылью в глубине сарая, я осталась стоять одна в проеме двери, да уже и не было ни двери, ни самого сарая, он распался, заклубился пылью, и только тонко звучащий в воздухе аромат «гольдера» все витал и витал надо мною…
— …Делай ветер!
— Я делаю.
— Делай сильнее. Это у нее от жары. Я же просил тебя позвонить куда следует и сказать, чтоб перестали наконец топить баню в редакции!
— При чем — баня, когда она сама в тулупе! Я еще таких идиоток не встречала. Она б еще унты надела.
— Ладно, молчи. Делай ветер!
— Я делаю.
Надо мною трудилась Царица Савская. Раскачиваясь всем телом, как цадик в молитве, она обеими руками опахивала меня красной папкой с рассказом ташкентского прозаика.
— Спасибо, достаточно, — пробормотала я.
Гриша склонил ко мне апостольскую лысину и спросил:
— Ди бист аидышке?[4]
— А кто же еще? — слабо огрызнулась я.
— Так что ты здесь голову всем морочила со своим узбеком?
— Я не морочила! Я действительно привезла рассказ узбекского писателя на русском языке на…
— Хватит, — сказал он. — Это мы уже слышали… На, съешь бутерброд.
Он держал бутерброд перед моим носом. Машинально я взяла его. На стуле подкладкой вверх, так что грязная вата топорщилась во все стороны, лежала дубленка. Я отвела от нее взгляд и надкусила бутерброд.
— Ну, и что ты делаешь в Ташкенте? — спросил Гриша.
— Живу… — ответила я, уплетая бутерброд. Только сейчас вспомнила, что не завтракала; была мысль заскочить в аэропортовский буфет, да как-то ноги не дошли.
— Господи, — вздохнул Гриша, — ты расшвырял нас по всей земле!
Он открыл бутылку минеральной, и вода толчками полилась в стакан.
— Пей. Докатилась до жизни — в голодный обморок упасть. Ты что — бедная студентка?
— Нет, я бухгалтер! — весело возразила я, почему-то противясь окончательному разоблачению.
— Ешь дальше… Когда-то в Ташкенте жило много наших. Как сейчас?
— Навалом… — промычала я, принимаясь за второй бутерброд. — Хотя в последние годы многие едут.
— Да, — сказал он, как-то погрустнев. — Люди едут…
И непонятно было, по какому поводу он печалится: то ли из-за утечки еврейского населения за границу, то ли от невозможности последовать примеру этой части отщепенцев.
— У кого есть мозги в голове, у того они есть! — загадочно и торжественно встряла Царица Савская. Похоже, она давно доказывала что-то Грише.
— А ты уже можешь нести гранки Шлицбутеру! — велел он Савской раздраженно.
— Хорошо, — спокойно сказала она, усаживаясь на стул. — Пять минут Шлицбутер не умрет без гранок.
Вообще у меня сложилось впечатление, что, помимо служебных, она выполняет при Грише еще кое-какие обязанности.
— И что тебя в Ташкент занесло? — опять спросил он.
Я обиделась:
— Почему — занесло? Я там родилась и живу. Думаете, в Ташкенте жизнь хуже, чем в вашей сумасшедшей Москве?.. Занесло не меня, а родителей. Отец после ранения в госпиталь попал, так и остался. А мама с дедом и бабкой — в эвакуацию… Вообще-то они с Украины.
— А!.. С Украины!.. — Он оживился. — Возьми яблоко. Этот сорт называется «гольдер»… А где они жили на Украине?
— Под Полтавой. — С весенней жадностью я надкусила сочный, с кислинкой плод. — Может, вы знаете — было такое местечко под Полтавой — Золотоноша.
— Нет, она мне рассказывает! — вскричал вдруг Гриша страшным голосом. — Она — мне! Рассказывает про Золотоношу! Приехала из Азии в тулупе и рассказывает — мне! — где есть Золотоноша!
Он выбежал из-за стола, схватил меня за плечи обеими руками и встряхнул так, что кусок яблока, откушенный мною, вылетел на стол.
— Киндэлэ манц![5] Я вот этими вот ногами, и часто — без ботинок, семнадцать лет бегал по всем дорожкам Золотоноши! А ты мне рассказываешь!
Он забегал по комнате в каком-то странном возбуждении.
— Ай-яй-яй! — восклицал он. — Ай-яй-яй, какая встреча! — хотя, на мой взгляд, ничего такого уж сверхъестественного в нашей встрече не было.
— Фамилия! — он остановился.
Я замялась. Фамилия моего деда настолько знаменито-русская, что обычно я избегаю хвастаться ею.
— Жуковский, — наконец призналась я.
Гриша хлопнул себя по лысине.
— Ты внучка дяди Давида?! — закричал он и, оборачиваясь к Царице Савской: — Она внучка дяди Давида!
Я растерянно переводила взгляд с возбужденного Гриши на Царицу Савскую, которая сидела с выражением на лице жадного зрительского внимания в кульминационном моменте пьесы. Пушистая гусеница ее сросшихся бровей заползла на лоб и трепетала, извиваясь.
— Ха! Жуковские!.. — кричал Гриша, торжествуя. — Она мне рассказывает про Жуковских! Да мы жили калитка в калитку — знаешь, сколько лет? Молчи! Больше, чем ты на свете живешь… У них фамилия такая, потому что все они были черными, как цыгане, все, кроме Фриды… Жуковские! У них цыганка в роду была, настоящая, кочевая. — Он махнул на меня рукой: — Эта, наверное, даже и не знает…
— Почему — не знаю! — оскорбилась я. — Все знаю. Прадед ее в трактире увидел, на ярмарке, влюбился и привез в местечко. Говорят, красавица была.
— Точно. Я ее старухой знал. У них после этой цыганки все женщины в роду получались красавицы… — при этом Гриша простер ладонь в мою сторону, словно демонстрируя меня как экземпляр женщины из породы Жуковских.
Я перестала жевать и, выпрямившись на стуле, расправила плечи. Царица Савская усмехнулась.
— Трех дочерей Давида знали все. Их даже в Полтаве знали! — Он остановился. — Ты чья? Асина? Фридкина?
— Я — Ритина.
— Рита поменьше была. Ей, когда война началась, сколько исполнилось?
— Маме? Пятнадцать.
— Я и помню ее похуже. Я ведь перед войной в Харьков уехал, в институт поступать. А почему? Потому что Фрида выбрала не меня, а Сашку Безрукова… Боже мой, я был влюблен в нее, как цуцик! В жизни больше я не встречал таких зеленущих глаз. Скажи, у нее до сих пор такие зеленые глазищи?
Я поперхнулась куском и отложила недоеденный бутерброд на тарелку.
— Слушай, как она играла на мандолине — Фридка! «Марш энтузиастов»! «Мы рождены, чтоб сказку сделать быль-ю-у-у-у…» — рассыпчато так, медиатором… Тут — все — падай в обморок. Как сейчас перед глазами: сидит, рыжие кудри на спину перекинуты, глаза — вот, как виноград… Мандолина на колене: «Мы рождены…» — медиатором… Суламифь! Ася и Рита — те тоже, ничего не скажешь, красивые были, но Фридка, средняя, — Суламифь! Дура, выбрала не меня, Сашку Безрукова. Что она в этом Сашке увидала — не пойму до сих пор… Ай-яй-яй, какая встреча! Ну!.. — Он сел за стол. — Рассказывай про всех!
— Про кого — всех? — спросила я тихо. — Вы что, после войны не возвращались в Золотоношу?
— В том-то и дело, что нет! Понимаешь, отвоевал я, демобилизовался, куда, думаю, податься — моих-то никого не осталось… Встретил в поезде девушку, москвичку… Ну и… пошла-поехала любовь. Семья, то, се… Писать я еще в армии в газету писал… Потом вот так и затянуло… в литературу. Сейчас ведь мало кто знает идиш по-настоящему.
— Ну да, — пробормотала я. — Понятно.
— А ваших вон куда забросило! Аж в Ташкент… Дядя Давид, наверно, уже умер?
— Да, пятнадцать лет назад.
— Рак?..
— Да, рак легких… Бабушка — позже…
Он покивал сокрушенно — люди смертны.
— Ну, а Фрида — как она, где? Дама, должно быть, ой-ей-ей каких габаритов, а? Дети, внуки, да? Сильно толстая стала Фридка?
Я не смотрела на Гришу, мне было жаль его.
— Нет, — сказала я медленно, — Фрида — нет, она не стала толстой… Фриду немцы повесили…
Я подняла глаза, Гриша глядел на меня остановившимся взглядом. Его лицо напоминало мятый муляжный огурец…
Дальше я могла бы и помолчать. Но семейная история за десятилетия улеглась в форму простого рассказа, и она не терпела обрубленных концов. Сейчас, спустя столько лет, я думаю — что за жестокий бес толкал меня выложить всю страшную правду этому старому человеку, что за нужда была тревожить его сердце и разорять память его юности?
— Говорят, в нее влюбился какой-то немецкий майор, и… ну, при известном раскладе, она могла бы остаться жива… Но Фрида… ну, вы знаете, у нее всегда был бешеный характер… Короче, перед тем как повесить, ее гнали, обнаженную, десять километров по шоссе — прикладами в спину…
Я отвела глаза от Гришиного мятого лица. «Гольдер» так нежно светился в углу золотистой кожей.
Скрипнула дверь. В щели показались грустные глаза Жертвенной Коровы. Она сказала робко:
— Шлицбутер все-таки просит гранки статьи о воспитании интернационализма.
Гриша молча кивнул, и Жертвенная Корова испуганно прикрыла дверь. Он медленно перевел взгляд в окно и несколько мгновений странно пристально рассматривал пухлое облачко, застрявшее посреди гладкой сини.
— Хороший день сегодня, — сказал он глухо, — хорошенький сегодня день…
И несколько минут молча передвигал какие-то листки на столе.
— Ты ешь, ешь… — спохватился он. — Бери яблоко, вот. Этот сорт называется…
— «Гольдер», — пробормотала я.
Царица Савская вытирала уголком платка потекшую с ресниц тушь. Тихо побрякивали серьги и браслеты.
— У кого есть мозги в голове, — повторила она многозначительно, — у того они есть.
— Неси гранки Шлицбутеру! — рявкнул Гриша.
Она взяла с края стола стопку листков и, перед тем как выйти, проговорила, вздохнув:
— Этот Шлицбутер замучил всех своей работоспособностью.
Мы с Гришей молчали.
— Почему она не эвакуировалась с семьей? — сдавленно спросил он.
— Почему, почему… От Сашки своего оторваться не могла… Убежала и спряталась где-то в сараях. А на окраинах уже стреляли. Дед до последней минуты бегал и кричал: «Фриделе, доченька! Пожалей семью, мерзавка!»… Потом молча запряг лошадь — ведь на руках у него были еще две дочери, и Ася ждала ребенка. Он обязан был спасти их… Всю жизнь потом дед казнил себя: «Надо было намотать на кулак ее волосы и не отпускать ее ни на шаг. Надо было ремнем излупить ее в кровь!» — что звучит довольно смешно, ведь дед был слишком нежным человеком… Знаете, в детстве для меня не составляло труда выклянчить у него полтинник на кино, как бы строго я ни была наказана…
— Да, да… — забормотал вдруг Гриша, — да, все выпито из этой чаши, разве я говорю — нет? Но я прожил здесь жизнь, и я хочу здесь умереть, и оставьте все меня в покое! — Он бесцельно передвигал на столе какие-то листки, ручки, чехол из-под очков. — И ой, только вот не надо мне рассказывать, как Моисей водил нас сорок лет по пустыне, чтоб поумирало поколение рабов!
Он вскинул ладони, словно останавливая поток моего красноречия, хотя я вовсе не собиралась ничего рассказывать на эту — увы — совершенно тогда незнакомую мне тему.
— Не надо! Я тот раб, которого уже не стоит никуда водить. Я, с вашего позволения, прилягу здесь, под кустиком и сдохну вот на этой самой — не спорю! — может быть, трижды проклятой земле!
Он говорил все быстрее, раздраженней и жалобней, так что я с трудом уже понимала — кому адресовано то, что он говорит, и почему при этом он обращается к двери, за которую вышла Царица Савская.
— Вы молодые, перед вами жизнь, прекрасно! А мне дайте подышать еще три года между первым и вторым инфарктом. И когда вы закопаете меня на Востряковском — езжайте возрождать нацию и будьте здоровы, а я все уже возродил в этой жизни… Да, — продолжал он, глядя на меня, — да, я старый ишак, и у меня нет национального самосознания. Например, я плачу, когда слышу украинские песни… Когда я слышу «Марш энтузиастов», я тоже плачу, как старый ишак, потому что Фрида играла этот марш на мандолине рассыпчато, медиатором. И — к черту мое национальное самосознание! У вас оно есть, вы молодые, езжайте и будьте здоровы, разве я говорю — нет? Если у вас найдутся силы закопать отца живьем — валяйте, и да поможет вам Бог!
— …Она что — ваша дочь? — наконец, догадалась я, кивнув на дверь.
— А ты думала — кто? — воскликнул он с обидой. — Ну, скажи мне, скажи ты, я уже ничего не понимаю: вот я — трижды ранен и в качестве видного космополита украшал-таки собою нары. Вот скажи: я — герой или старый хрен?
Я смущенно улыбнулась. Не дав мне ответить, возвратилась Царица Савская. Я выдержала достойную паузу и спросила:
— Так вы возьмете рассказ? А то мне на самолет пора.
— Не задавай дурацких вопросов! Ко мне пришла внучка Давида через сорок лет после моей юности, и чтоб я — для внучки Давида! — не напечатал какой-то там рассказ?
— При переводе, по-моему, над фразой еще надо поработать, — предупредила я, осторожно высовываясь из бухгалтерского образа.
— Не волнуйся! — заверил он мрачно. — Мы его так набальзамируем, этот шедевр, его собственный автор в гробу не узнает.
Я стала прощаться.
— Заверни ребенку бутерброды! — велел он Савской тоном царя Соломона, отдающего приказы не самой сообразительной из своих жен. — Яблок насыпь!
— Да зачем же, спасибо! — пыталась отбиться я.
— Это яблоки из сада Шлицбутера! — сказала Царица Савская торжественно, точно речь шла о яблоках из райского сада. — Этот Шлицбутер замучил всех своими яблоками.
Я стала натягивать дубленку — а куда мне было девать ее?
Гриша сказал задумчиво:
— Южные люди в нашем климате мерзнут…
Перед тем как покинуть тесную эту комнату, я обернулась. Гриша сидел за столом, вновь напоминая изможденного великомученика, и глядел мне вслед долгим оберегающим взглядом.
— За что ты молодец, — сказал он, — так это за то, что выучилась на твердую специальность. Такая специальность нигде не подкачает.
— До свидания, — сказала я.
— Зай гезинд[6], — ответил он строго.
Я вышла на улицу…
Недавно прокапал дождик, но солнце уже выгревало подсыхающий асфальт, на котором, как обрывки шнурков, валялись дохлые дождевые черви. Это надо запомнить, отметила я машинально, дождевые черви, как обрывки шнурков, — это надо запомнить…
В городе закипал час пик, и улица булькала водоворотами маленьких и больших очередей, там и тут возникали заторы, пробки у переходов; мои сограждане с печатью вечной заботы на лицах стремились — куда? Куда-то стремились, как рыба на нерест.
Авоська с яблоками оттягивала мне руку, дубленка настырно согревала мое тело, душа же, располовиненная, зябла в толпе соотечественников.
«…Молодая рыжая собака — помесь таксы с дворняжкой… бегала взад и вперед по тротуару…»
Я брела к метро, беспокойно вглядываясь в лица проносящихся мимо людей, впервые силясь ощутить — чья я, чья?
И ничего не ощущала.
И только, может быть, догадывалась, что это сокровенное чувство со-крови человеку навязать невозможно. Что порою приходит оно поздно, бывает — слишком поздно, иногда — в последние минуты, когда, беззащитного, тебя гонят по шоссе. Прикладами. В спину.