Целое есть то, что соединено из других вещей…
Поездка сия, затяжная томительно — два месяца в один конец и столь же обратно, — вознаградила унтер-шихтмейстера Ползунова негаданным и счастливым исходом. Как говорится, не было ни гроша, — да вдруг алтын! Уезжал унтер-шихтмейстер знатным холостяком, а воротился с пригожею молодицей…
А все начиналось буднично, с казенно-сухого и прозаического указа: «Понеже здешний год приходит к окончанию, то надлежит безотлагательно препроводить в Санкт-Петербург приготовленный совокупно и в немалой сумме блик-зильбер для Ее Императорского Величества…» — далее шли подробные обоснования упомянутого предприятия. И названы были главные сопроводители. Обоз снарядили из двадцати подвод — сумма блик-зильбера (серебра высшей пробы) оказалась внушительной, более двухсот двадцати пудов, да золота чистого, бликового, около трех пудов, да всякой другой всячины, необходимой в дороге, набралось изрядно… Охрану столь ценного груза поручили горному обер-офицеру Ширману, имевшему за плечами немалый опыт подобных вояжей. Ответственность же за саму доставку серебра на Монетный двор, а также доклад о состоянии дел на Колывано-Воскресенских заводах, коль скоро таковой востребуется в высочайшем Кабинете, возложили на унтер-шихтмейстера Ползунова, оказав ему тем самым неслыханное доверие: такие обозы доселе неизменно сопровождались офицерскими чинами, он же, Иван Ползунов, не успел еще избавиться и от унтерской приставки. Хотя и надеялся втайне на скорое повышение…
После рождества, дня за два до новогодья, Ползунов получил в Канцелярии подорожные бумаги, тетрадь для записи путевых расходов, довольно большую сумму денег — не только на весь проезд, но и на покупку в Москве и Санкт-Петербурге всевозможных товаров для заводских нужд, а также Инструкцию…
— На все случаи жизни, — шутливо пояснил знакомый канцелярист Дмитрий Хлопин, дружески приобнимая унтер-шихтмейстера и с загадочной ухмылкой кивая на бумаги в его руках. — Ну, а ведомо ли тебе, какие репорты везешь в Кабинет? — допытывался Хлопин, зная наперечет все эти документы, им же пронумерованные и тщательно перечисленные в особом реестре. — Вот, например, о чем говорится в репорте за номером 4442? — весело и с подначкой смотрел на приятеля. — Или не знаешь?
— Всего знать неможно, — уклончиво отвечал Ползунов.
— Тогда я подскажу, — не унимался Хлопин, — а в репорте за номером оным говорится о произведении унтер-шихтмейстера Ползунова в офицерский чин…
— Это, друг мой, еще на воде вилами писано, — слегка даже поморщился Ползунов. Однако игриво настроенный Хлопин и тут нашелся:
— Не вилами, а пером! А что написано пером — не вырубишь и топором. Так что вернешься обратно шихтмейстером. Годится?
— Годится, — кивнул Ползунов. — Только давай не будем ставить телегу впереди лошади.
— Ладно, не будем, — легко согласился Хлопин и круто повернул разговор. — А покуда ты здесь — приглашаю тебя встретить Новый год вместе. Женка моя будет рада такому гостю, а уж сын Яшутка и подавно — малец души в тебе не чает. Все уши прожужжал: когда да когда Иван Иваныч зайдет к нам в гости? Не знаю, чем ты его подкупил?
— Это наш секрет.
— А-а, тогда молчу… Ну, а насчет приглашения как, годится?
— Годится! — засмеялся Ползунов, настроение и у него было прекрасным. Накануне отъезда удостоился он и напутственной беседы с Иоганном Самюэлем (а попросту — Иваном Самойловичем) Христиани, временно, а точнее сказать, фактически исполнявшим обязанности начальника заводов, повелевшем паче глазу беречь и доставить в полной сохранности драгоценный груз. «А такоже по приезде на место, — наказывал Христиани, — доложи о своем прибытии заочному ныне, — он так и сказал, — заочному ныне главному командиру Колывано-Воскресенских заводов Андрею Ивановичу Порошину. — И добавил для полной характеристики. — Человек он весьма образованный и осведомленный во всех тонкостях рудознатного дела, полковник Порошин. Да ты, должно, и помнишь его, не забыл?» — глянул пытливо. «Так точно, господин асессор, хорошо помню», — подтвердил Ползунов. «Вот и ладно! Стало быть, тебе, унтер-шихтмейстер, и карты в руки, — щегольнул Христиани расхожею поговоркой и встал, вышел из-за стола, проводив Ползунова до двери. — Ну, поезжай, поезжай, голубчик. С Богом!»
И в первый день 1758 года, спозаранку, по утреннему морозцу, распевно скрипя и посвистывая полозьями, санный обоз покинул Барнаул и двинулся в долгий путь. Ехали большей частью шагом, лишь изредка переходя на трусцу, будто встряхивая задремавших лошадей и себя избавляя от тягучей сонливости.
Морозы меж тем упали, сменившись буранами. Задуло — свету белого не видать. Дорогу перемело. И чтобы проехать, солдатам горной охраны, сопровождавшим обоз под началом капитана Ширмана, то и дело приходилось брать в руки широкие деревянные лопаты и разгребать суметы, раскидывая по сторонам тяжелый сыпучий снег… Меняли коней на почтовых станциях — и дальше, дальше двигались по Сибири, которой, казалось, нет и не будет конца.
Ползунов и Ширман ехали в одной повозке, крытой наглухо, лишь в маленькое слюдяное оконце пробивался дневной свет. И хоть не шибко тепла кибитка, однако непродуваема, а коли завернешься в бараний тулуп — холод и вовсе нипочем.
Минули святки. А после крещенских морозов погода опять смягчилась, высветлив и открыв глазу нескончаемые пространства… Но вот и Сибирь осталась позади. Урала-батюшки достигли, ненадолго задержавшись в Екатеринбурге, на родине Ползунова. Здесь он родился, школу словесную, а потом и арифметическую окончил, работал на заводе, был учеником знаменитого механика Никиты Бахарева; здесь, в заводском посаде, на берегу речки Исеть, жили его родители — Иван Алексеевич и Дарья Романовна. Ах, как екнуло, должно быть, и зашлось от предчувствия близкой встречи с родными сердце унтер-шихтмейстера! Однако, по всем догадкам, встреча была короткой, а каковой в действительности — тому нет свидетельств. Одно известно: уже на другой день обоз тронулся дальше.
И вот, наконец, под тягучий напев полозьев откатился назад студено-метельный январь. И февраль уже был на исходе, когда в один из оттепельных и солнечных деньков обоз въехал в Москву, встретившую сибиряков радостным благовестом — звонили к обедне.
Однако Ползунову и солнечный день был не в радость — у него с утра сильно разболелась голова, виски будто обручем стянуло, и он, притихший и молчаливый, сидел в углу кибитки, боясь лишний раз пошевелиться и желая лишь одного — поскорее добраться до места. Ширман сочувственно смотрел на него и всячески подбадривал.
— Ничего, ничего, потерпи малость, — говорил он. — Вот приедем на постоялый двор, там и лекарь сыщется, мигом тебя исцелит… Отдохнем, пообедаем. О, брат мой, трактир там, в кабинетской гостиной, самолучший в Москве! — живописал капитан, должно быть, в предвкушении сытного обеда, гурманом он слыл отменным. — А какие там вина! И кушанья на любой выбор. Пожелаешь, так тебе не токмо рыбное или мясное, но и устриц флиссингенских подадут…
— Это что еще за устрицы… флиссингенские? — вяло поинтересовался Ползунов, потирая виски ладонями.
— А из Нидерландов, — охотно просветил его капитан. — Есть там у них порт Флиссинген, оттуда сих устриц и поставляют. Ах, и добра закуска! — причмокнул губами и шумно сглотнул. — А под устриц и стакан водки не помешает. Выпьешь — и всю хворь как рукой снимет. Не веришь? — глянул весело. — Лично я тем и спасаюсь.
Наконец, приехали. И ворота перед ними гостеприимно распахнулись: добро пожаловать, господа сибиряки! Кабинетская гостиная располагалась где-то за широкой спиной Китай-города, на задворках старых посадов Зарядья. Удобный въезд вел прямиком к огромной завозне — длинному и поместительному бревенчатому сараю, куда и запрятали обоз. Однако предусмотрительный Ширман не ограничился этим и для полной надежности — береженого и Бог бережет! — поставил охрану, дабы ценный груз ни на минуту не оставался без присмотра.
А уж потом и о себе побеспокоились — и поселились, можно сказать, без стеснения. Нумера капитана и унтер-шихтмейстера оказались во втором этаже, небольшие, но уютные светлицы — стол в простенке меж двух окон, мягкая софа и некий альков, глубокая ниша с кроватью за плотным занавесом… Ползунов не успел еще осмотреться и дух перевести, как явился неугомонный Ширман, избыточной бодростью веяло от него.
— Ну, как опочивальня? — живо осведомился. — А как голова?
— Раскалывается, — поморщился Ползунов.
— Жаль, — вздохнул капитан сочувственно. — А я полагал, вместе пообедаем. Примешь для сугрева — и голова прояснится. А? Устрицами закусим… — пытался расшевелить Ползунова, но тому и впрямь было не до устриц:
— Освободи, не могу.
— Ну что ж, — отступился капитан, — коли так, отлеживайся. А я расстараюсь насчет лекаря.
Но Ползунов и от лекаря отказался: само пройдет, а вот чайку бы горячего не помешало.
— Будет тебе чай, — пообещал Ширман, довольный тем, что хоть как-то может услужить больному товарищу.
А дальше все — как во сне. Ширман ушел. А Ползунов опустился на софу, прижавшись затылком к прохладной стене, закрыл глаза, словно таким положением утишая боль — и тотчас поплыл куда-то, погружаясь в густую вязкую тьму… Сколько пробыл в таком состоянии, трудно сказать — может, час, а может, меньше. Очнулся внезапно — то ли от прежней боли, сжимавшей виски, то ли от скрипа двери и мягких, вкрадчиво-осторожных чьих-то шагов, с трудом размежил веки и, словно сквозь плывучий туман, увидел поодаль от него стоявшую женщину. Подумал, что поблазнилось. Отодвинулся от стены, выпрямляясь и полагая, что видение вот-вот исчезнет, но женщина все стояла. И у него с глаз будто пелена упала — теперь он видел отчетливо: женщина молода, очень молода и приятна. Светлая прядка волос из-под кружевно-белого чепчика падала ей на лоб, но она не убирала ее, скорее не могла убрать, поскольку руки были заняты. Ползунов только сейчас и заметил в ее руках небольшой поднос, заставленный чайной посудой. И догадался: это капитан Ширман расстарался насчет чая, как и обещал. И женщина — горничная, консьержка ли, будто угадав его мысли, подтвердила:
— Приказано чаю вам подать, — и, проходя к столу и ставя поднос, виновато заметила: — Разбудила я вас?
— Нет, нет, я уже проснулся, — поспешно заверил Ползунов, отмечая при этом, что молодица весьма привлекательна.
— Вам неможется? — спросила она, чувствуя на себе его прямой изучающий взгляд.
— Ничего, пройдет, — слегка он смутился, — голова разболелась немного… Пройдет.
— Ну что вы, что вы, этим нельзя шутить, — возразила она с упредительно мягкой и завораживающей участливостью и плавным, почти округлым движением взяла чайник и налила из него в широкий фаянсовый бокал, придвинув поближе. И Ползунов, продолжая смотреть на нее, отметил эту округлую плавность не только в ее движениях, но и во всей ладной и стройной фигуре. — Пейте, пока не остыло, — тихо и мягко говорила она, и голос ее был тоже округло-плавным и низким. — Вот я вам тут и медку принесла. Пейте да выздоравливайте.
— Благодарствую, — он встал и прошел к столу, совсем близко увидев ее лицо, румяно-округлое и нежное, с ямочками на щеках. «Красивая молодица», — отметил еще раз. И чуть погодя спросил:
— Тебя как зовут?
— Пелагея, — просто и без всякого жеманства, скорее даже охотно ответила она. — Да вы пейте, пейте чай с медом. Может, еще чего принести?
— Потом… попозже, — чуточку он растерялся.
— Как пожелаете, — улыбнулась она, все тем же округло-плавным движением убирая прядку волос под чепчик. — Посуду я после заберу. А если прикажете чаю…
— Да, да, чаю, коль скоро понадобится, я попрошу. А приказывать я не умею, — попытался шутить, откровенно любуясь лицом и ладной фигурой Пелагеи. — Это капитан Ширман мастак на приказы. А ты, Пелагея, заходи… непременно заходи. Может, и чай понадобится…
— Зайду, — пообещала она и вышла, плотно притворив за собою дверь. И Ползунов, оставшись один, какое-то время не мог опомниться и взять в толк — что же случилось? Потом присел к столу, все еще чувствуя присутствие Пелагеи, взял деревянную ложку, зачерпнул из глубокого блюдца загустело-тягучего светлого меду и, смакуя, запил горячим чаем. Ароматом летнего разнотравья повеяло на него, он даже глаза прижмурил от удовольствия — и вдруг представил себе зеленую луговую куртину близ Чарыша и Пелагею на этом лугу, стройную и румяную, с ямочками на щеках…
Вскоре его прошибло потом, согрев изнутри, а он все черпал да черпал мед, запивая чаем, и думал о Пелагее. Откуда она взялась? Капитан расстарался? А может, сам Господь сподобился ниспослать, такою небесной красотой наградив?
Ползунов напился чаю с медом, хорошо прогревшись, и прилег на софу, снова думая о Пелагее. И уже в полудреме удивился: выходит, и боль головная ниспослана свыше? И не в наказание, а яко дар божий, ибо не окажись он сегодня больным — и Пелагея бы не пришла. Могли и вовсе не встретиться… — почему-то он испугался, но тут же и успокоил себя. — Но вот же встретились… А что дальше? — опять возникло какое-то опасение. И он, еще полностью не осознав того, что случилось, подумал, однако, что было бы хорошо подоле побыть с Пелагеей и расспросить ее обо всем…
И с этой недодуманной мыслью крепко забылся, проспав на этот раз долго, почти до вечера. Когда открыл глаза, было уже сумеречно. И до странности тихо, покойно. Он полежал недвижно, словно боясь спугнуть тишину, вслушиваясь в нее и разом все происшедшее вспоминая. Осторожно голову повернул, подвигал из стороны в сторону — и не ощутил боли. Так вот отчего покойно и тихо, — догадался он — боль прошла. Заметил неубранную посуду на столе — значит, не заходила еще Пелагея. А может, заглядывала, но пожалела, не стала его беспокоить. Он быстро поднялся, прошелся туда-сюда по комнате и потянулся до хруста в плечах, чувствуя легкость во всем теле — унтер-шихтмейстеру было двадцать восемь лет, и он еще находился в той поре, когда молодой организм и без лекарств справляется с многими недугами. Радуясь этой легкости, он теперь уже посмелее двигался, время от времени останавливаясь и прислушиваясь к невнятным звукам и шорохам за дверью, в коридоре. Ожидал: вот сейчас, сейчас войдет Пелагея… И вздрогнул, когда дверь отворилась. Но то была не Пелагея — вошел капитан Ширман.
— О, да ты, батенька, уже на ногах! А я дважды заглядывал. Но ты спал, как зимний сурок. Даже завидно стало. Ну, как голова?
— Кажется, на месте.
— Слава Богу! Стало быть, долго задерживаться в Москве не будем. Или у тебя иные планы? — хитро прищурился.
— Планы у нас одни, капитан, как можно справнее и скорее доставить груз на Монетный двор.
— Да, да, — согласно покивал Ширман. — Добрый спех — делу успех. Что ж, завтра с утра и тронемся.
Ползунов не возражал. А сам все на дверь поглядывал, желая сейчас одного — дабы многоречивый Ширман поскорее ушел, оставив его одного. Вот-вот могла появиться Пелагея, и ему не хотелось, чтобы при сем и Ширман присутствовал… Но тот, по всему видать, не спешил оставлять унтер-шихтмейстера, а даже напротив, нашел вдруг заделье — и позвал перед завтрашнею дорогой осмотреть короба с грузом.
Они спустились вниз, прошли через двор к сараю и тщательно все осмотрели, проверив заодно и надежность охраны. И времени ушло на это, казалось, не много. Однако, вернувшись в свои покои, Ползунов обнаружил немалые перемены: свечи в настенных канделябрах горели, ровно освещая комнату, и посуда со стола была убрана… Выходит, Пелагея тут без него похозяйничала? Ах, какая досада! — искренне он пожалел, что именно в этот момент пришлось отлучиться. Наверное, и Пелагея посожалела, не застав его на месте? А может, и в мыслях такого не держала.
Позже, когда Ширман позвал его ужинать и они спустились в трактир, он все еще надеялся встретить Пелагею и поговорить с нею наедине. Однако Пелагеи нигде не было — ни в коридорах гостиной, ни в самом трактире, многолюдном и шумном в эти часы, и у него закралось сомнение: а может, и не она приходила, а кто-то другой?
Настроение враз упало. Ползунов поужинал без всякого аппетита, выпив за компанию с капитаном, бывшем уже подшофе, бокал ананасного пунша, и поданные к столу флиссингенские устрицы не произвели на него должного впечатления…
Он вернулся в свой нумер с надеждою, тающей постепенно, что Пелагея, коль обещала, должна зайти. Войдет и спросит певучим низким голосом, чуточку округляя слова: «Чаю не прикажете?» И он не скроет радости: «Да, да, Пелагея, прошу! А приказывать я не мастак. Это капитан Ширман горазд на приказы…»
Но Пелагея в тот вечер так и не появилась.
А утром, чуть свет, сибирский обоз, управляемый полусонными ямщиками, выволокся из Москвы на Посольский тракт и двинулся дальше, на Санкт-Петербург. И прибыл туда спустя неделю, пополудни шестого марта. Остановились, как и полагалось по статуту, в кабинетской гостиной, где нумера недурны, но похуже московских… И тем же днем, не мешкая, Ползунов составил отчет Кабинету о доставке колывано-воскресенского серебра. Надеялся, что и его там, в высочайшем Кабинете, примут без промедления и с распростертыми объятиями — не с пустыми ж руками явился неведомый унтер-шихтмейстер из Сибири, а блик-зильбер да золото бликовое доставил ее величеству. Может статься, и сама государыня Елизавета Петровна пожелает видеть и выслушать, расспросить молодого посланца о делах творимых на собственных Ее Величества Колывано-Воскресенских заводах? Такой интерес и участие были бы справедливы.
Однако на следующий день Ползунов не только не удостоился внимания императрицы, но и к управляющему Кабинетом Адаму Олсуфьеву не сподобился угодить. Бумаги его забрали в приемной канцелярии. И некий важный чиновник, моложавый, с залысинами и в строгих роговых очках, не глядя, процедил сквозь зубы:
— Оставьте. Передадим.
— Но мне бы самому к управляющему, — попытался было настоять Ползунов. Чиновник презрительно глянул и голос слегка повысил:
— Неможно! Управляющий ныне в отлучке. Приходите завтра. Нет, послезавтра, — передумал и уточнил: — Желательно поране с утра.
Ползунов и явился через день, пораньше с утра — и снова промашка. Все тот же чиновник взглянул на него сквозь очки, будто на докучливого просителя, и отвернулся:
— Сожалею, сударь. И ныне управляющий занят.
— Но вы же говорили…
— Мало ли што говорил! — рассердился чиновник. — Одначе загодя всего не предугадаешь. А его превосходительство занят важными государственными делами.
— Так и мое дело немаловажное, — дерзнул возразить Ползунов, навлекая на себя еще больший гнев чиновника.
— Сожалею! Но помочь ничем не могу.
— Нет, это я сожалею, — вздохнул Ползунов, теряя самообладание, и вдруг наклонился к чиновнику, тихонько спросив: — Да вы хоть знаете, как добывается руда, какими трудами великими достается?
— А мне, сударь, и знать незачем, — блеснул очками чиновник. — Мое дело не в том состоит.
— А знаете ли, скольких усилий надобится, чтобы доставить руду на завод, к плавильным печам? — не мог уже далее сдерживаться. — А потом переплавить да изъять из нее блик-зильбер… Да вы хоть знаете, что такое блик-зильбер?
— Догадываюсь, — вспыхнул уязвленный крючкотвор. — Но вы-то, сударь, знаете, где находитесь? Столь непочтительно и в таком поучительном тоне разговариваете. Кто вам дозволил?
— Простите великодушно, — спохватился Ползунов, отодвигаясь от чиновника на должное расстояние, подумав при этом: «Каждый сверчок знай свой шесток». И сказал еще мягче: — Токмо я вас не поучал, а хотел лишь сказать, что сребро это, добытое великими трудами, везли мы по зимнику от Барнаула до Санкт-Петербурга ровно два месяца и шесть ден. А оно здесь, выходит, не шибко нужно…
— Как это не нужно! — возмутился чиновник. — Кто сказал, что не нужно?
— Ваша милость, я об одном вас прошу, — и вовсе утишив голос, почти взмолился Ползунов, — поспособствуйте относительно нашего дела… дабы ценный груз не стоял без пользы.
Последние слова, высказанные столь смиренным и просительным тоном, достали-таки и затронули, должно быть, душу сурового канцеляриста, он сдержанно кашлянул, удивляясь, снял очки и протер носовым платком, снова надел, после чего поднял голову и внимательно посмотрел на унтер-шихтмейстера, заметно смягчаясь:
— Ладно, — кивнул и вовсе почти приветливо. — Приходи послезавтра, — и тут же переиначил, — нет, завтра приходи поране с утра. Может, мне и удастся…
Ползунов вышел из канцелярии не столь обнадеженным, сколь обескураженным — такого приема не ожидал! Конечно, способнее было бы доставить груз прямиком в Петропавловскую крепость да из рук в руки сдать господину Шлаттеру, директору Монетного двора. Но, увы, без ведома управляющего Кабинетом сделать оного невозможно. Во закавыка так закавыка! — сокрушался Ползунов, попав в этот замкнутый круг. Мало надежд возлагал он и на завтрашний визит к уже знакомому чиновнику — и пал духом окончательно. Да и день тому соответствовал, промозглый и пасмурный, тянуло сыростью от Невы.
Ползунов неспешно двигался в сторону кабинетской гостиной. Встречь и в обгон проносились по Невскому лихие возки и богатые экипажи, ошметки снега летели из-под конских копыт. Настывший и уплотнившийся снег лежал и на прохожей части проспекта, скользко было идти. «Да, знал бы асессор Христиани, каково нелюбезно принимает столица его посланцев», — подумал невесело Ползунов. И вдруг вспомнил наказ Христиани: «А такоже по приезде на место доложи главному командиру заводов Порошину…» Ползунов даже остановился, вспомнив об этом, и шлепнул себя ладошкою по лбу: голубчик, дак с этого и надо было начинать! А не якшаться с каким-то подкаблучным канцеляристом. Нет, нет, надо полковнику доложиться. Знал же его Ползунов не заочно, а, как говорится, давно и воочию — одиннадцать лет назад в одном обозе ехали с Урала на Алтай, известный уже в то время берг-инженер Порошин и юный механики ученик Ползунов. А потом и в Барнауле встречались… Но с тех пор много воды утекло — семь лет прошло, как уехал Порошин в Санкт-Петербург. И вряд ли он помнит унтер-шихтмейстера. Хотя и не в том дело — помнит или не помнит. Ныне полковник «заочно», как говорит Христиани, командует Колывано-Воскресенскими заводами, оставаясь одновременно при Кабинете «для совещания по делам горным». Так что и вхож он, по словам того же Христиани, не только в Кабинет, но и ко двору Ее Величества явно пришелся… Вот это и обнадеживало. Полковник поможет без лишних проволочек переправить серебро на Монетный двор. Да мало сказать — обнадеживало, у Ползунова от этой догадки будто крылья выросли за плечами — и решение тотчас созрело твердое: сегодня же доложиться Порошину! Тем более, что и жил Порошин — рукой подать, где-то между Аничковым и Полицейским мостами…
Ползунову и не составило большого труда (имея адрес в кармане) разыскать хоромы полковника. Двухэтажный каменный дом, чуть сдвинутый от проспекта в глубину двора, стоял несколько наособицу и смотрелся, по правде сказать, не ахти как внушительно. Однако, пройдя через двор и позвонив с парадного, унтер-шихтмейстер слегка заробел, а когда дверь открыли и пожилой, но статный не по годам швейцар, камердинер ли в черной ливрее с позументами и аксельбантами, осведомился о цели визита, он и вовсе растерялся, не зная, что сказать. Но скоро взял себя в руки, внешне и не выказав своего смущения, и велел доложить полковнику, что просит аудиенции прибывший с обозом из Барнаула унтер-шихтмейстер Ползунов.
Долго ждать не пришлось — камердинер мигом обернулся и, приветливо улыбаясь, сказал доверительно:
— Ну-с, милостивый государь, угодили вы чем-то полковнику. Больше того, Андрей Иванович рад вашему визиту. Пожалуйте, — кивнул и повел по крутой лестнице во второй этаж, проворно шагая чуть впереди и время от времени поглядывая из-за плеча. — А вы, сударь, стало быть, из самой Сибири?
— Что ни на есть из самой! — весело отвечал Ползунов. — С Колывано-Воскресенских заводов. Слыхали, небось?
— Как не слыхать, Андрей Иванович каждодневно о них вспоминает. Знатно, знатно! — восхищенно качал головой камердинер, сверкая золотом позументов. — И каково там ноне, в Сибири, морозы, поди, лютуют свирепые?
— Случаются всякие. Но вполне сносные и терпимые.
— Знатно, знатно, — повторял не без похвального одобрения камердинер — сибирский гость, хоть и непонятного звания, и ему чем-то потрафил, пришелся по душе. — Пожалуйте, сударь, — пригласил он ласково, отворяя дверь в кабинет полковника и пропуская гостя вперед.
Порошин встретил его тоже приветливо и, как могло показаться, с каким-то нетерпеливым интересом.
— Ну, и каково добирались, унтер-шихтмейстер? — спросил он густым и сочным голосом, каким и помнил его Ползунов. Да и внешне, казалось, Порошин мало изменился за семь лет, разве что потучнел слегка да прибавил вальяжности. Усадив Ползунова в большое удобное кресло подле камина, отделанного узорчатыми изразцами, он и сам сел напротив, лицом к лицу, в такое же кресло, живо и остро поглядывая. Осиновые полешки горели весело, сухо потрескивая и постреливая искрами, озаряя трепещущим светом их лица. — Давно из Барнаула? — спросил Порошин, все так же прямо и живо глядя на гостя.
— Поболе двух месяцев, — доложил Ползунов. — Выехали в первый день января, а третьего дню прибыли в Санкт-Петербург.
— Доехали без происшествий?
— Бог миловал, доставили все в исправности. Вот только в Кабинете затяжка вышла, — поколебавшись, и этой докуки не скрыл.
— Отчего же затяжка?
— Господина Олсуфьева не оказалось на месте, а без его ведома нет доступа на Монетный двор.
— Ну, эта беда поправимая, — успокоил Порошин, не шибко и озаботившись, а как бы даже повеселев. — Разыщем Олсуфьева. Маршруты его известны, — улыбнулся гостю, — далеко он от нас не уйдет. А что на заводах? — коснулся вопроса, который, как видно, занимал его в первую очередь. — По-прежнему, как мне ведомом, неувязки с доставкой руды. Большое количество добычи залеживается на складах?
— Изрядное, — подтвердил Ползунов, не поднимая глаз, будто и его в том вина, что конною тягой не поспевается все перевозить, слишком велики расстояния, а водным путем не всегда сподручно — и срок навигации краток, и реки в жаркую пору, средь лета, мелеют, становятся несудоходными.
— И сколько ж руды минувшим летом доставлено гужевым транспортом на завод? — спросил Порошин.
— Без малого семьдесят тысяч пудов.
— А на Кабановскую пристань?
— А на Кабановскую в три раза больше, — отвечал Ползунов без запинки, будто примерный ученик на уроке, удивляя полковника доскональным знанием непростого предмета. — А уж с Кабановской пристани водою, по Чарышу и Оби, на что Канцелярия горного начальства и возлагает все упованья…
— И что, — живо поинтересовался Порошин, — упованья оказались напрасными?
— Да как вам сказать… не сполна оправдались.
— Отчего ж не сполна? Несвычный прием?
— Прием свычный, — подумав, сказал Ползунов. — Но главная закавыка — нехватка судов. Да и трудности плаванья неизбежные.
— Какие же трудности? — допытывался полковник. Ползунов опять замешкался, глядя на ровное пламя в камине, отсветы которого падали на вощеный паркет. Сказал чуть погодя:
— Посудите сами, господин полковник: от Барнаула до Кабановской пристани спроть течения суда тащатся недели две, а то и все три. Обратный же ход, после погрузки, занимает не более четырех или пяти дней. Есть разница?
— И немалая! — согласился Порошин. — И сколько ж руды водою доставлено на завод за лето? — дотошно выведывал, зная наверняка всю эту арифметику по докладам и отчетам Канцелярии, но ему интересны и важны были суждения человека, делавшего сие непростое дело своими руками.
— Пятьдесят тысяч пудов, — вздохнул виновато Ползунов. — Мало. А на пристани в зиму осталось более ста. Слишком велики убытки во времени, — пояснил суть этой разницы. — Всего два, а то и один рейс за навигацию.
— Мало, — согласился Порошин. — А как сделать, чтобы суда и спроть течения ходкости не теряли?
— То уравнять невозможно.
— И все-таки выход какой-то должен быть. Как полагаешь, унтер-шихтмейстер?
— Думаю, выход есть. Но какой — не ведаю пока.
— Значит, искать надо, — сказал Порошин, поднимаясь из кресла, Ползунов тоже встал, но полковник жестом руки указал ему сесть, а сам зашагал по вощено-янтарному и поблескивающему паркету от камина до письменного стола и обратно, остановился, вернувшись, и пристально посмотрел на своего собеседника. — А скажи, унтер-шихтмейстер, каково расстояние отделяет колыванские рудники от Барнаульского завода?
— Двести сорок восемь верст, — отвечал Ползунов, не понимая пока, к чему клонит полковник. — Изрядное расстояние.
— Изрядное, говоришь? — переспросил Порошин, улавливая в этом слове некий подспудный смысл. — Да таких несусветных расстояний между заводами и рудниками и нет больше нигде. Ни в России, ни за ее рубежами, где довелось мне бывать не однажды… Да, мой друг, — покачал головою, — дорого достается блик-зильбер. Дорого! Но что делать? Как облегчить сей труд? — глянул на Ползунова.
— Не ведаю пока, господин полковник.
— Пока не ведаешь? А коли пока, значит, и выход имеется, — улыбнулся и снова зашагал, мягко ступая по блескучему паркету, от камина к столу, вернулся и вдруг сказал твердо, как о чем-то давно обдуманном и решенном: — А выход у нас один: сближать рудники с заводами.
— Это как… сближать? — не понял Ползунов.
— Вопрос непростой. И ответа он требует особого. Так что подумать тут есть о чем. Вот и подумай, унтер-шихтмейстер, помысли и поищи ответа. Да, поелику возможно, не только словами да пустопорожними рассуждениями, но и делом предметным, — добавил многозначительно, коснувшись рукою плеча Ползунова. — Знаешь, как сказал Михайло Васильевич Ломоносов: много еще осталось, что для испытания сей материи в мысли приходит… А, каково? — глянул так, будто и сам был причастен к этому высказыванию. — Так что и тебе, друг мой, много еще осталось для всяких умственных упражнений, дабы познать, испытать материю… Ты, кстати, читал «Слово о явлениях воздушных» Ломоносова? Очень полезная книга! Загляни как-нибудь в академическую лавку, там и эту книгу найдешь, и немало другого, любопытного встретишь… Ты женат, унтер-шихтмейстер? — спросил вдруг и вовсе как будто без всякого повода и видимой связи с предыдущим разговором, садясь в кресло.
— Нет, господин полковник, — смутился Ползунов, — не удосужился.
— Ну, дело это поправимое. Хотя бастионы брать надобно не в обход, а с ходу, — посмеивался Порошин, переводя разговор незаметно в иную плоскость. — Что, и нет никого на примете?
— Отчего же… есть, — последнее сорвалось с языка случайно и как-то непроизвольно, но тут же унтер-шихтмейстер вспомнил и подумал о Пелагее — да так взволнованно и желанно, с такой глубокой и скрытой нежностью, что и сомнений больше не осталось. — Есть на примете, — сказал он твердо. Порошин улыбнулся:
— Ну так и женись, за чем дело стало? Семья, мой друг, подпора необходимая. Тебе сколько лет?
— Двадцать девятый доходит.
— Самый раз! Так что к моему возвращению в Барнаул быть тебе, унтер-шихтмейстер, женатым.
— А вы, господин полковник, когда возвращаетесь? — пользуясь моментом, осмелился Ползунов спросить.
— А вот когда ты женишься, тогда я и ворочусь, — отшутился Порошин. И уже серьезно сказал: — Сие, друг мой, не только от меня зависит.
Он хотел еще что-то добавить, может быть, разъяснить, но дверь в это время открылась, и в кабинет довольно уверенно шагнул молодой, совсем еще юный офицер, высокий и статный, в элегантном мундире, стоячий воротник подпирал круглый мальчишеский подбородок, коего, должно быть, не касалась бритва, светлые облегающие лосины сидели на нем столь же ловко, серебряный темляк украшал эфес шпаги — как знак офицерского чина, хотя чин, по всему видать, был невысокий.
— Прошу извинить, — сказал он весело густым и ломким голосом, едва переступив порог и не прикрыв еще дверь за собою, словно оставляя на всякий случай выход для отступления. — Лука доложил, что у нас гость из Сибири, — глянул на Ползунова с нескрываемым любопытством. — Дозвольте аттестоваться.
— Ну, проходи, проходи, коли вошел, — строго велел полковник, тая в глазах добродушную усмешку. — Да мы уже, по правде сказать, конфидентную часть закончили. — И тут же, не делая пауз, представил вошедшего. — Прапорщик Семен Порошин. А это, — повернулся к гостю, — унтер-шихтмейстер Ползунов. Будьте любезны, — последнее адресовалось обоим. Ползунов поднялся навстречу молодому Порошину, и они, слегка раскланявшись, обменялись крепким рукопожатием.
— Ну, и как там Сибирь поживает? — спросил Семен.
— Старается с божьей помощью.
— Знатно, знатно! А вы, унтер-шихтмейстер, как я догадываюсь, прибыли с обозом, блик-зильбер доставили на Монетный двор?
— Да. И малую толику золота.
— А толика, полагаю, меряется пудами? — лукаво поглядывал, острый, видать, на язык прапорщик, присев рядом с отцом на мягкий подлокотник просторного кресла — и сейчас особенно было заметно, бросалось в глаза их внешнее сходство. — Знатно, знатно, как говорит наш Лука, — должно быть, имел в виду камердинера. — А сибирских котов не доставили для ее величества? — спросил с загадочною усмешкой. — Государыня наша не только ведь в золоте да блик-зильбере нуждается…
Ползунов лишь плечами пожал, не разгадав столь хитрого и неясного намека, и полковник тотчас пришел ему на выручку.
— Ну, ну, cher ami, - сказал он сыну, — побереги красноречие. И экспромты свои оставь для другого раза.
— Виноват! Только ведь нет в том никакой тайны, — усмехнулся Семен и встал рывком, придерживая рукою темляк шпаги и словно готовясь к какому-то новому демаршу. — Виноват, — еще раз он сказал, повернувшись к Ползунову и только ему объясняя. — Да, да, никакого тут нет секрета: в апартаментах государыни завелись мыши. Вот она и повелела выписать сибирских котов, дабы оные провели во дворце чистку… Да об этом весь Петербург уже знает.
— Полно, полно, — урезонил его отец. — Твои реляции устарели. Петербург давно уже котами не интересуется.
— Да, пожалуй, вы правы, — легко согласился Семен. — Ныне другая интрига всех занимает. После отставки великого канцлера повсюду только и слышно: что же будет с графом Бестужевым-Рюминым?
— А ничего с ним не станется, — отмахнулся полковник, слегка поморщившись. — Поживает граф дома, в собственном дворце, и в ус не дует — какой там арест… почетное принуждение.
— Почетное? — вскинулся юный прапорщик, ловя на слове отца. — Но все-таки принуждение! А за что? Может, за то, что великий канцлер не поспешил менять своих взглядов на отношения России с Францией, как это сделали многие? Может, потому и упал его кредит? Или за то, что первым указал на ошибки фельдмаршала Апраксина, когда тот после победной прусской кампании вдруг пошел на попятную и вместо того, чтобы продвигаться вперед, начал ретировать русскую армию… Не за то ли великий канцлер лишился доверия?
— Нет, не за то, — спокойно сказал Порошин. — За ту дислокацию Апраксин был отстранен от командования. Сие должно быть известно и молодым офицерам, — заметил не без укола. — А кредит великого канцлера упал еще раньше. И не только упал, а был исчерпан. Да, да, сударь, нынче в политике старые формы не только вредны, но и вовсе непригодны. И не надо из графа Бестужева-Рюмина делать героя или, того хуже, великого мученика — на эту роль он и вовсе не подходит.
— Стало быть, сначала снимут голову, а потом начнут выяснять — чья голова срублена?
— Ну, за голову графа Бестужева можно не беспокоиться. А вот кредита своего он уже не поднимет.
— Старые формы помеха? — язвительно поинтересовался прапорщик, расправляя шнурки темляка на эфесе. — А что, разве нынешний канцлер граф Воронцов какие-то новые формы изобрел?
— Это особый вопрос, — сказал полковник. — И давай мы его отложим, а то наш гость окончательно заскучает. Петербург — это еще не вся Россия, — добавил наставительно. — И все эти дворцовые передряги до Сибири, небось, и вовсе не доходят…
— Да, да, разумеется, — живо и с той же легкостью, как и минуту назад, согласился Семен и глянул на Ползунова. — Извините за котов, шутка неловкой получилась.
— Нет, отчего же, — скорее не возразил, а поддержал его Ползунов, — я непременно воспользуюсь вашим советом и пару котов привезу в следующий раз, коли они тут нынче в фаворе.
Разрядка вышла удачной, и все трое облегченно и от души посмеялись.
— Вот и славно! — сказал Порошин. — А если по правде, так нас нынче с унтер-шихтмейстером занимают вовсе другие вопросы. Как, например, сблизить рудники и заводы, дабы не только увеличить, но и облегчить добычу блик-зильбера.
— И как это можно сделать? — спросил Семен, обращаясь почему-то не к отцу, а к Ползунову.
— Пока не знаем.
— Сегодня не знаем, а завтра будем знать, — пришел опять на выручку полковник. — Вот унтер-шихтмейстер обещает подумать, поискать и найти нужное решение, — с улыбкой заговорщика смотрел на Ползунова, и тот не посмел возражать, воспринимая слова Порошина скорее как шутку, но и в то же время как бы подтверждая молчаньем своим готовность взвалить на себя любую ношу. — Ну что ж, друзья мои, — поднялся Порошин, давая понять, что аудиенция окончена, — приятно было поговорить с вами. И небесполезно, полагаю. А тебе, прапорщик, поручение, — обратился к сыну. — Вот унтер-шихтмейстера интересует «Слово о явлениях воздушных» Ломоносова, так ты, друг мой, не сочти за труд помочь ему отыскать эту книгу. Зайдите в академическую лавку, там она должна быть.
— Найдем, — пообещал Семен. — А не будет в лавке, обратимся к самому Михайле Васильевичу, думаю, сибирскому гостю он не откажет.
— Ну, к такому приему не советую прибегать. Забот у Михайлы Васильевича и без того хватает. И вообще, — построжел Порошин, — унтер-шихтмейстер впервые в Санкт-Петербурге, многого не видел, не знает, так ты, друг мой, не поленись вместе с ним поэкскурсировать. Покажи ему все, что достойно внимания. Сходите в «Кунсткамеру», экспонаты там редкостные. А в театре Сумарокова, кажется, снова представляют «Хорева».
— Побываем всюду, — заверил Семен.
— Вот и славно, — кивнул Порошин. И, прощаясь, сказал Ползунову: — А насчет доставки серебра на Монетный двор я сам договорюсь с Олсуфьевым. И Шлаттера постараюсь упредить. Надеюсь, дел у тебя и других достаточно? — и уже вслед напомнил. — А книгу Ломоносова непременно прочти. Будет пища для размышлений.
Ползунов вышел из дома «заочного» командира Колывано-Воскресенских заводов в отличном настроении. Старый камердинер уважительно с ним раскланялся. А Семен проводил через двор, до самого Невского, крепко пожал руку и, отчего-то вдруг погрустнев, сказал:
— Завидую вам, унтер-шихтмейстер.
— Мне? — удивился Ползунов.
— Да, вам, cher ami, завидую по-хорошему. Поверьте, говорю это искренне. Вы, унтер-шихтмейстер, заняты интересным и нужным делом. И замыслы ваши о сближении рудников и заводов столь высоки, такие задачи вы ставите перед собой…
— Это не мой замысел, а вашего отца… полковника Порошина.
— Но вы, унтер-шихтмейстер, вы решаете эту задачу, ищите на нее ответ, как утверждает отец. Это же прекрасно!
— Однако ничего я пока не решил… и не нашел.
— Найдете, — уверил Семен, будто зная наперед, что так и будет. И, чуть подумав, сказал доверительно. — Знаете, о чем я мечтаю? Поехать в Сибирь. Прошу отца взять с собой, — глянул на Ползунова, как бы ища у него поддержки. — Мне ведь было уже десять лет, когда мы уехали из Барнаула. И я все помню: и дом наш бревенчатый, с мезонином, и флигелем во дворе, и плотину заводскую, громадную, саженей двести, наверное, в длину…
— Двести сорок шесть, — уточнил Ползунов.
— Помню берег Оби, крутой, издырявленный стрижиными гнездами… Чудное было время! — вздохнул мечтательно. — А что, унтер-шихтмейстер, — вскинул голову, — пойдете ко мне в наставники, если попрошу?
— Отчего ж не пойти, коли попросите, — улыбнулся Ползунов.
— Благодарю. А знатно, знатно было бы поработать вместе! Может, и рудники с заводами удалось бы сблизить. А что? Если хорошо приложить руки…
— И голову, — подсказал Ползунов. И оба, глянув друг на друга, весело рассмеялись, довольные тем, что так легко, почти с полуслова, находят общий язык. Они еще раз крепко пожали друг другу руки и расстались, можно сказать, приятелями.
День угасал, наливаясь хмарью. И пока Ползунов, будучи весь еще под гипнозом нынешних встреч, добирался до кабинетской гостиной, бодро вдыхая сырой мартовский воздух, мысли роились в голове, обгоняя одна другую, как лихие возки и роскошные экипажи, проносившиеся мимо — туда и сюда по Невскому… «Странно, — думал он с удивлением, — здесь жизнь совершенно иная, иной мир, чуждый и недоступный моему пониманию». И вправду, какое дело сибирскому унтер-шихтмейстеру (да и всей громадной Сибири) до этих пышных выездов и балов, изысканно-чопорных куртагов и дворцовых интриг, о которых так пылко и горячо говорил младший Порошин, защищая низвергнутого императрицей канцлера… Каков пассаж! Да ведь и сама государыня висела на волоске. И Петербург был полон слухов, тревожных и смутных — шила в мешке не утаишь. Говорили, что с государыней творится что-то неладное, шепотком друг другу рассказывали, как, будучи в Царском Селе, Елизавета Петровна посетила приходскую церковь, но во время молебна ей сделалось дурно, вышла на воздух и рухнула без чувств… Подоспевший хирург пустил ей кровь, однако грузная и высокая императрица, падая, сильно зашиблась и долго не могла придти в себя…
Меж тем такое с нею случалось уже не впервые. И многие связывали болезнь государыни с весьма неудачной ретировкой русской армии и отставкой фельдмаршала Апраксина, виновника сей позорной кампании… Другие же находили причины в семейном разладе молодой и высокой четы — великого князя Петра Федоровича, любимого племянника императрицы, и великой княгини Екатерины Алексеевны, что связано было с почти открытым неравнодушием великого князя к молодой графине Воронцовой — Петр не только во сне, но и наяву желал ее иметь вместо Екатерины… И сделал бы этот шаг, тем более, и сама Екатерина тому не хотела препятствовать. Однако государыня и не думала позволять — и не позволила! — нежно любимому племяннику порушить семью. Да и Воронцовых подпускать близко к престолу не входило в ее планы. Как сказала — тому и быть! Но чего это стоило, сколько сил и здоровья отняли эти передряги…
Так или иначе, а при дворе ждали близких перемен, нередко — кто тайно, а кто и открыто — подталкивая события… И великая княгиня Екатерина, хотя и понимала двойственность своего положения (все-таки наследницей была не она, а престол ждал ее мужа Петра Федоровича, племянника нынешней императрицы и внука Петра Великого), однако не чуралась этих событий, следуя, как видно, девизу любимого своего поэта Овидия, коим зачитывалась долгими вечерами: dum spiro, spero — пока живу, надеюсь. А надежда, как известно, умирает последней…
И вот в эту неясную, смутную пору, когда козни приближенных и самых близких людей могли последовать с любой стороны, в апартаментах государыни и обнаружились мыши, целые полчища отвратительных серых грызунов… Развелось их так много и так сытно да вольготно им тут жилось, что они уже, не таясь, открыто и чуть ли не по-хозяйски разгуливали в царских покоях, устраивая (особенно по ночам) возню и поднимая несусветный писк… Терпеть и дальше такое нашествие стало невмоготу. И тогда государыня, не надеясь более на старых котов и кошек, живших тут с незапамятных пор, жирных и ленивых, которые и ухом не вели на возню мышей, повелела раздобыть и доставить ко двору хороших, «пристойного» виду, сибирских котов. Но сумеют ли и они навести должный порядок?
А впрочем, как заметил Порошин, нынче есть и более важные вопросы — свет клином не сошелся на этих дворцовых передрягах. И не только, скорее не столько здесь творится история… Есть и другая жизнь, другие интересы и свершения, не менее, а может, и более важные, и глубокие в своем направлении…
Вот и первый академик России Михайло Васильевич Ломоносов, следуя этому направлению, уже сказал свое (никем и нигде еще не сказанное) слово о явлениях воздушных, создал первую российскую грамматику, написал десятки новых стихов и од, в коих звал россиян на великий труд:
В моря, в леса, в земное недро
Прострите ваш усердный труд…
А рядом усердно трудились Тредиаковский и Сумароков, ломая копья в устных и письменных спорах о способах русской поэтики и более предпочтительных для нее размерах — ямбе, хорее или силлабо-тоническом?
И был уже открыт, по замыслу и настоянию Ломоносова, первый российский университет — в Москве. И учреждена в Санкт-Петербурге Академия художеств. И не без трудов и усилий Сумарокова засветился рампою первый российский театр. И тот же Сумароков готовил к изданию первый литературный журнал — «Трудолюбивая пчела», где видное место занимали «супротивные» и хлесткие сумароковские сатиры и басни, обличавшие «мышиный» двор Елизаветы Петровны…
И уже оттачивали стило юные гимназисты — Фонвизин в Москве, а Державин в Казани. И где-то во глубине сибирских руд, на далекой окраине, в трудах повседневных и бденьях ночных, вот-вот обещал родиться «новый Ньютон», изобретатель и гениальный механик…
Россия была на сносях.
Так незаметно, в раздумьях о нынешних встречах и разговорах, и подошел Ползунов к гостиной, уже окутанной ранними сумерками. Пахло талым снегом и близкой весной. Покойно и легко было на душе, окрыленной какими-то смутными тайными надеждами. И, поднимаясь по крутой лестнице в свой нумер, унтер-шихтмейстер, посмеиваясь, думал: «А котов сибирских надобно доставить в следующий раз вместе с блик-зильбером…»
Вечером заглянул Ширман, как всегда, навеселе и чересчур бодрый. И тотчас, едва переступив порог, потребовал отчета: где побывал унтер-шихтмейстер, с кем виделся и что выходил? Ползунов охотно поведал о нынешних своих визитах и встречах. И капитан остался доволен: хорошо то, что хорошо кончается! А то, что полковник Порошин берет на себя все заботы по доставке серебра на Монетный двор — и вовсе отлично! Скорее дело подвинется. А то ж связал, де, по рукам и ногам его, Ширмана, этот блик-зильбер, никуда от него не отлучиться… — лукавил слегка капитан, выказывая свою беспросветную занятость. Что сам же и опроверг, похваставшись:
— Между прочим, и мы тут не сидели сложа руки. Имели честь быть зваными в один из весьма приличных домов… Но об этом потом, потом, сударь, а сейчас — ужинать! Надеюсь, не откажетесь составить компанию? — весело и напористо говорил капитан. И уже, спустя четверть часа, сидя в трактире и попивая анисовую, хитро и с напускною строгостью выговаривал: — Нет, нет, унтер-шихтмейстер, так не годится — совсем ты отбился от рук. Водкой пренебрегаешь, почти и вовсе не пьешь, женщин сторонишься… Ба, дружище! — вспомнил нечто приятное, резко потянулся через стол, чуть не опрокинув штоф с анисовой. — А какую пышечку, доложу тебе, сподобился я узреть! Прелесть совершенная. Пальчики оближешь, — при этом, сложив пальцы в щепоть и поднеся к губам, он смачно причмокнул. — Барынька хоть куда! Хочешь, представлю?
— Меня?
— Тебя, унтер-шихтмейстер, тебя. Век будешь помнить!
— Весьма признателен. Ну, а ты-то сам отчего не займешься?
— Увы, не могу, — долил рюмку, опрокинул разом и, шумно выдохнув, повторил: — Не могу. Занят. Да и прелестница та кузиною мне доводится. А вот тебя охотно представлю. Соглашайся, Иван, соглашайся! Такую прелестницу грешно упускать…
— Спасибо. И я не могу.
— Отчего ты-то не можешь? — удивился и не поверил Ширман. — Да ты лишь одним глазом глянешь — и тут же падешь к ее ногам.
— Нет, капитан, уволь… не могу.
— Да почему, черт побери?
— Занят.
— Ты… занят? — узрился капитан. — Это ж когда ты успел?
— Сподобился вот.
— Постой, постой, — силился что-то припомнить, — уж не там ли, в Москве, когда с больной головой лежал на диване?
— Может, и там, — сдержанно отвечал Ползунов, думая в этот момент о Пелагее. Странно. И встреча их была, можно сказать, случайной и краткой — двух слов сказать не успели. Но что из того? Иногда и одного слова, одного взгляда достаточно, чтобы запомниться, навсегда войти в сердце… Ползунов хотел было открыться, рассказать снедаему любопытством капитану об этом, но в последний момент передумал, спохватился и язык прикусил: нет, нет, нельзя об этом так походя, всуе да под хмельком. Однако мысль о Пелагее запала еще глубже, сделавшись неотвязной: скорее, скорее в Москву! Теперь он с этой мыслью вставал утром и ложился вечером. Но отъезд задерживался.
Погода в те дни стояла сырая и хмарная. Нева взбухла и потемнела, готовая вот-вот вскрыться, ломая льды, но все что-то медлила. И Ползунов загадал однажды: коли завтра взыйдет солнышко чистое — быть полной удаче. Наутро проснулся — и впрямь небо ясное, солнышко светит. Ну что тут скажешь! Загаданное — сбылось.
И фортуна действительно с этого дня повернулась лицом к унтер-шихтмейстеру — удачи теперь сопровождали его на каждом шагу. Все ладилось и шло, как по маслу. И в «Кунсткамере» побывали они с Семеном, и книгой Ломоносова разжились в академической лавке, и полковник Порошин, слов не бросая на ветер, уладил вскоре все необходимые дела, получив разрешение Олсуфьева для доставки серебра на Монетный двор… А там и вовсе пошло без лишних затяжек, всего лишь три дня понадобилось для снятия проб; да и результаты проб не могли не радовать, тютелька в тютельку совпав с заводскими показаниями и тем самым полностью подтвердив высокое качество барнаульского серебра. Ползунову вручили подписанные на сей счет бумаги, поблагодарив за доставку столь ценного груза. И он уже хотел было откланяться и восвояси отбыть, когда ему передали, что сам Шлаттер, директор Монетного двора, желает его видеть.
Что ж, удача и здесь его не оставила. Иван Андреевич Шлаттер, ученый химик и металлург, член Берг-коллегии, занятый в ту пору изучением и разработкой гидросиловых и паровых установок, нашел время принять сибирского унтер-шихтмейстера и целых два часа беседовал с ним, дотошно выпытывая, как они там, в сибирской глуши, добывают и обрабатывают руду, извлекая блик-зильбер, и как, по какому принципу сооружены и действуют плавильные печи на Колывано-Воскресенских заводах… Шлаттера все интересовало. И своих мыслей он тоже не прятал, охотно делился ими с молодым рудознатцем. А напоследок сказал, что скоро допишет «Наставление рудному делу», которое выйдет отдельною книгой — и унтер-шихтмейстеру не помешало бы с ней ознакомиться.
Многое же из того, о чем говорил Шлаттер, касаясь, главным образом, излюбленной своей темы — паровых и гидросиловых установок, — было и внове, и не совсем понятно Ползунову, но в голову крепко запало, будто в добротную почву сухое семя, которому суждено прорасти…
А потом приспел черед и других дел, может, и не столь важных, но не менее хлопотных — поиски и покупки разных вещей, причиндалов для заводских нужд, коих числилось в заказном реестре изрядное количество: тут и парусное полотно, равендук суровый, и тонкое фламандское, и бумага картузная, книги разные для церковного обихода, начиная с пролога месячного и кончая октоихом восьмигласным, бритвы новые, щетки железно-медные… да еще роспуски деревянные без кибиток, с окованными колесами, да седла и узды, сбруя со всеми приборами… и еще, еще что-то — в глазах рябило от мелких убористых записей. А ко всему прочему — отдельной строкой указывалось: купить портреты государыни Елизаветы Петровны и великих князей Петра Федоровича и Екатерины Алексеевны, писанные маслом на холсте…
Вот какая прорва дел ожидала унтер-шихтмейстера! Но, как говорится, глаза боятся, а руки делают. И действительно, многое из того, что значилось в заказном реестре, недели за две или три было изыскано и закуплено, а допрежь всего, три портрета — великих князей и самой государыни… нет, даже не три, а четыре, но четвертый, Петра Великого, тоже на холсте и писанный маслом, Ползунов, не пожалев десяти рублей, купил для себя, так приглянулся ему этот портрет — суровое и открытое лицо государя-воителя, реформатора и отца нынешней императрицы, крутые плечи едва умещаются под камзолом простецким, глаза остры и хитры, а усы вздернуты, как у сибирского кота… Сравнение пришлось по душе, вызвав улыбку, и Ползунов подумал невольно: вот бы кого вернуть на российский трон, Петра Великого, этого «сибирского кота», уж он-то навел бы порядок в России и апартаменты царские очистил бы от всех мышей…
Хорош был портрет! И Семен Порошин, увидев его, тоже не скрыл восхищения и похвалил Ползунова за столь удачную покупку. «Это ж рукою Аргунова написано. Вот же и вензелек о том говорит», — сделал и для себя открытие.
А еще и бумага картузная была куплена, все десять дестей, и книги церковные… Остальное же, чего не успел сыскать, отыщется и прикупится позже, в Москве, куда Ползунов рвался всею душой — и что бы ни делал, чем бы ни занимался сегодня, а мыслями был уже там, в завтрашнем дне, от которого, как думалось, зависит вся его дальнейшая жизнь.
Однако ждать «завтрашнего» дня пришлось еще долго. Держали дела. И полковник Порошин, как бы и не замечая (похоже, и в самом деле не замечал) внутренних переживаний унтер-шихтмейстера, советовал не спешить с отъездом, давая одно за другим какие-то мелкие, незначительные поручения — когда еще доведется снова попасть в столицу! Ожидание, растянувшееся на три месяца, тяготило Ползунова, и он, сгорая от нетерпения, не знал, как исхитриться и сократить эти сроки…
Одного Ширмана, казалось, не смущала задержка, напротив, он рад был тому и чуть ли не все дни проводил на Васильевском острове у дальних своих родственников, в компании милой кузины, чьи хоромы находились близ Сухопутного кадетского корпуса, рядом с краснокирпичным особняком сумароковского театра…
Наконец, все дела были улажены. И в середине июня, в пору долгих и жарких дней, выехали из Санкт-Петербурга. Миновали заставу, последний форпост с каланчой полосатой и сонным будочником, лениво поднявшим тяжелый шлагбаум, и покатили, помчались по тому же Посольскому тракту, но теперь уже на Москву.
Ах, как он рвался, как стремился туда, унтер-шихтмейстер Ползунов, торопя ямщиков и коней, погоняя мысленно, считая дни, а потом часы и минуты… И вот, наконец, потянулись приземистые слободские окраины, и острый запах сирени из палисадников, обнесенных частоколом высокого тына и жердяных оград, растекался в горячем воздухе. Сверкнули маковки золотых куполов вдалеке, и звон колокольный поплыл навстречу, как и в первый приезд, величавой разноголосицей — поспели аккурат к обедне.
И тот же гостиный двор в Зарядье распахнул перед ними ворота. Даже нумер облюбовал Ползунов прежний, в котором останавливался три месяца назад. И в том усмотрел добрый знак — что нумер к его приезду оказался свободным. Вошел, распахнул окно, присел на софу — и замер в ожидании: вот сейчас откроется дверь и войдет Пелагея, улыбчиво спросит: «Чаю не прикажете?» Но долго не усидел, решив, что самому надо ее поискать. Подумалось, что в деле сем тонком Ширман мог бы стать незаменимым посредником.
Ползунов запер свой нумер и отправился к Ширману. Однако и десяти шагов не сделал, как впереди увидел женщину, шедшую по коридору; что-то знакомое почудилось в прямой и стройной фигуре, в мягко-неслышных шагах и округло-плавных движениях… Он вздрогнул от внезапной догадки, видя ее со спины, скорее чутьем, а не взглядом угадывая, и сбился с шага, растерявшись и не зная, что делать и как поступить — окликнуть ли ее, догнать и тронуть за руку… И готов был уже окликнуть, остановить, когда она и сама, будто неведомо обо что споткнувшись либо взгляд его на себе ощутив, резко умерила шаг, остановилась и, обернувшись, посмотрела издалека — взгляды их встретились. И теперь не осталось сомнений — Пелагея! Сердце унтер-шихтмейстера оборвалось, но не упало, а прыгнуло вверх, подкатив к горлу, и он, смиряя дыхание, вскинул руку и сделал в воздухе некий приветственный или призывный знак… Приблизился и встал с нею рядом.
— А я смотрю, смотрю… думал, ошибся, — заговорил быстро, смятенно, сам не сознавая, что говорит — столь велико было волнение. Она же держалась спокойно, то ли не узнавая его, то ли не придавая никакого значения этой встрече.
— А коли ошиблись?
— Нет, нет, не ошибся, — перевел он дух. — Здравствуй, Пелагея! А я вот приехал… И поселился в том же нумере, — добавил многозначительно, как бы невзначай коснувшись ее руки. Пелагея глянула прямо, но руки не отняла. Сказала с легкой усмешкой:
— Знаю.
— Откуда ж ты знаешь? — удивился он.
— Доложил капитан.
— Ширман? Вот бестия! Когда ж он успел? — удивился еще больше. И с ревнивым укором спросил: — Отчего ж не зашла, коли знала?
— Попозже хотела… — правду ли сказала, придумала ли на ходу и, чуть помешкав, добавила с улыбкой: — Да и приказа такого не поступало.
— Приказывать я не умею, а просьба, считай, поступила, — посмотрел на нее внимательно и тихо признался: — А я рад видеть тебя, Пелагея. Очень рад! — придвинулся ближе и снова коснулся ее ладони, отзывчиво теплой и мягкой. — Три месяца ждал этой минуты.
— Ждали? — глянула, не поверив. — Зачем? — и не дала ответить. — Ой, заговорили вы меня, а мне пора… Да и вам с дороги не мешает отдохнуть.
— Постой, Пелагея, не спеши, — удержал он ее, хотя, видать по всему, она и не шибко-то порывалась уходить. — Отдохнуть я еще успею, — сказал он и вдруг его осенило, — а вот чайку бы горяченького…
— Как прикажете. А медку не желаете? Намедни бортники привезли свеженького, — говорила все с тою же скрытой усмешкой. — Голова-то как нынче, не болит?
И он отвечал, посмеиваясь и разом освобождаясь от внутренней скованности:
— Нет, Пелагея, голова нынче на месте. А вот душа…
— Душа-а? — удивленно переспросила и с загадкой прибавила. — Ну, душу-то медом не улестить…
— Наверное, — согласился он. — Но чаю бы поскорее, а то я умру от жажды…
— Будет вам пугать, — шутливо она попросила, — не умирайте. А то кому ж я чай буду приносить? И мед липовый… — говорила, светясь синевою глаз, и столько было тепла и скрытого обещанья в ее протяжно-певучем и низком голосе, и так хороша, привлекательна была она в этот миг, что сердце бедного унтер-шихтмейстера снова подпрыгнуло и дыхание пресеклось, обжигая гортань.
— Ах, Пелагея, чудно-то как — чай с медом! — сказал он тихо, почти шепотом. — Так неси, неси поскорее… Буду ждать.
Вернувшись в свои покои, еще и от первой встречи не отойдя, он весь уже был в ожидании новой — обещанный чай с медом кружил голову. Унтер-шихтмейстер, пытаясь унять волнение, быстро ходил по комнате, нетерпеливо поглядывая на дверь. И думал о разговоре с Пелагеей, находя в нем больше словесной игры, намеков и ускользающих мыслей, и твердо решил — впредь не говорить иносказательно, не околичничать, а все прямо выложить, во всем признаться, как на духу… А иначе зачем было рваться в Москву, спешить и гнать лошадей?
Так он себя настроил, зарядил. И когда Пелагея, наконец, появилась, улыбчиво хороша и желанна, и мягко-неслышно прошла к столу, снимая с подноса чайный прибор и коротко, мельком снизу поглядывая, Ползунов, уже весь горя и сдерживая дыхание, шагнул к ней, отнял поднос, аккуратно поставил на стол и взял ее руки, приближая то одну, то другую, потом обе вместе к своим губам и целуя поочередно… снова и снова целуя. Она замерла, не в силах противиться, и только слабо и тихо просила:
— Не надо… зачем? Господи, что же вы делаете? Зачем? — твердила прерывисто, с придыханием, но и малых усилий не делала, чтобы отнять руки. И тогда он порывисто, но не грубо привлек ее к себе, горячо зашептав:
— Милая… милая, Пелагея, я так хотел, так рвался к тебе! Ты мне нужна… нужна навсегда. Слышишь?
— Господи, — почти простонала она, — да что ж вы такое говорите? Мы ж с вами и виделись мимоходом… и слов никаких не успели сказать.
— Вот я и говорю те слова, коих не успел сказать. Послушай, Пелагея, — хотел еще что-то добавить, но она прикрыла губы его своей ладонью:
— Молчите, не говорите больше ничего.
И тихо стало так, что всякий малейший звук снизу, со двора, доносился отдельно и внятно, и так же внятно и гулко стучали их сердца… Они стояли, не размыкая объятий, потом согласно и осторожно попятились, шаг по шагу, опустились на мягкую и широкую софу — и пол, колыхнувшись под ними, уплыл из-под ног. А в распахнутое настежь окно вместе со слабым июньским ветерком наплывал, заполняя комнату, густой и дурманящий запах сирени…
И все же в какой-то момент, изловчившись, Пелагея высвободилась из жарких объятий унтер-шихтмейстера и присела, выпрямляясь, убирая со лба под чепчик светлую прядь и говоря, говоря о чем-то отвлекающе-постороннем, казалось, и вовсе ненужном:
— День ведь на дворе… посмотрите, солнышко-то как светит! И синелью пахнет. Слышите, как пахнет синелью? — говорила она как бы даже подчеркнуто — не сиренью, а синелью, на свой лад, со скрытой улыбкой. — А еще ж и бузком ее называют, синель-то. Слышите, как пахнет? — И вдруг спохватилась, встала. — Ой, а что ж это мы про чай-то забыли! Стынет же чай. И мед вон липовый, бортники свежего привезли… Попейте, а то ж совсем остынет.
— Да Бог с ним, с чаем, — каким-то враз осевшим, будто и не своим голосом отозвался Ползунов. — Главное, чтобы мы не остыли… Слышишь, Пелагея? Не отпущу я больше тебя! Вместе поедем в Сибирь.
— Батюшки-светы! — всплеснула она руками, как бы испугавшись. — Да зачем я вам? Ну, скажите, господин унтер-шихтмейстер, — довольно легко и уверенно выговорила заковыристое словечко, — зачем вам бывшая солдатская женка, а теперь вот и вдова? Соломенная, — протяжно, чуть нараспев добавила. — А соломиной не подопрешь хоромины, — говорила печально-сухо, словно отгораживаясь от чего-то, сторожась, но и сама, должно быть, понимая всю зыбкость и несостоятельность этих доводов, зная, наконец, что в свои двадцать два года она, «соломенная» вдова, лишь обрела женскую стать и обольстительность, еще больше похорошев, и не один уже добрый молодец приглядывался да присватывался к ней… Как вот и этот горячий и скороспешный, с густой розвязью пшеничных волос, голубоглазый сибирский унтер-шихтмейстер. Пелагея смотрела на него ласково, чуточку снисходительно и говорила вовсе не то, что хотела сказать. — Ну, зачем я вам, солдатская вдовушка? Да вы такую себе найдете…
— А я уже нашел, — сказал он опережающе. — И другой мне не надо. Говоришь, вдова солдатская? А я — сын солдата. Вот и поквитались! — улыбнулся догадке. — Отец мой солдат горной роты Иван Ползунов… Выходит, мы с тобой, Пелагея, близкие души?
— Верно, — кивнула согласно, — я ведь тоже Иванова дочь…
— Вот видишь! Да нам сам Бог велел быть вместе.
— Да не так же сразу, не так… — задумчиво отстранилась и упавше добавила. — Года еще не прошло, как мужа не стало… в августе будет только год. А до года и думать об этом грешно.
— Ну, так и подождем августа, — не тотчас, а после паузы отозвался Ползунов и, преодолевая некое неудобство, спросил: — А с мужем-то что… что с ним случилось?
— С Поваляевым-то? — переспросила она, называя мужнину, а стало быть, и свою фамилию, и легкая тень скользнула по ее лицу. — Сгинул солдат Поваляев… прошлым летом убит где-то в Пруссии… на реке Прегель, близ деревни Клейн-Эгерсдорф, — говорила задумчиво-тихо и ровно, будто по-писаному, свободно, без всяких запинок и затруднений произнося эти сложные нерусские названия. — Мне сослуживец Степана о том поведал, тоже солдат, без ноги воротился с войны… Такая вот сказка, Иван Иванов сын, — глянула коротко и печально, впервые назвав его по имени. И Ползунов молча привлек ее к себе и прижал еще крепче, думая в этот миг и вовсе не о муже ее, солдате Поваляеве, сгинувшем где-то на реке Прегель, близ деревни Клейн-Эгерсдорф, а дивясь тому, как она, Пелагея, свободно и просто говорит, выражая свои мысли, как жива и складна ее плавная речь, дивясь и невольно радуясь, а может, и гордясь в душе, открывая ее для себя и еще с одной стороны: вот как хороша избранница его, Пелагея Ивановна Поваляева, чудо как хороша — и не только лицом и статью, но и умом своему лицу под стать!..
И потянулись они друг к другу, как два магнита, слюбившись и сблизившись так поспешно и бурно, что и августа ждать не пришло им в голову. Пелагея приходила теперь в его покои без всяких на то приказов, ровно к себе домой. И как только появлялась, бесшумно и как бы крадучись открывая и запирая дверь, все враз менялось — и всякие праздные да посторонние мысли, владевшие унтер-шихтмейстером до ее прихода, как ветром сдувало… И они, оставаясь наедине, Иван да Пелагея, и секунды более не могли находиться врозь, а тотчас бросались и приникали друг к другу с такою жадной силой и торопливостью, словно вконец изнеможенный путник к живительному роднику — и пили, пили неутомимо из этого чистого и сладкого родника…
И так хорошо было им нынче всегда и повсюду, когда они оставались вдвоем — и в комнате этой, окнами во двор, откуда и во второй этаж сквозило сиреневым духом, и на берегу Москвы-реки, где они прохаживались рука об руку, поднимаясь по крутым ступенькам на Всесвятский мост, единственный каменный мост в Москве, застроенный с обеих сторон лавками… А случалось, в отгульные либо праздничные дни, когда Пелагея бывала свободна, отправлялись на Красную площадь. Шли по Никольской улице, довольно прямой и узкой, мимо церкви Казанской Богородицы, вдоль кирпичных лавок иконного ряда, позади которых виднелись мрачноватые строения Заиконоспасского монастыря… и флигель в ограде. Вот этот флигель более всего и привлекал Ползунова. О флигеле этом рассказывал Семен Порошин. А теперь он и вовсе видел его вблизи — и был удивлен. Одноэтажный кирпичный домик хоть и невзрачен внешне и неприметен на вид, но знаменит и славен: здесь размещалась Славяно-греко-латинская академия, в которой учился Тредиаковский, а чуть позже и Ломоносов…
Дальше, за флигелем, виднелась и еще одна церковь. Все здесь было интересно и внове унтер-шихтмейстеру. Однако сама Красная площадь разочаровала. Шумная, пестрая, тесно заставленная торговыми рядами и лавками, которые лепились не только вдоль стен, но и в самих башнях размещались. И грязи, мусора, дурных запахов тоже хватало. «Не Красная, а Грязная площадь», — подумал Ползунов, но вслух не сказал об этом, боясь обидеть Пелагею — слишком близко к сердцу все она принимала. Говорят, раньше, когда Москва была столицей, порядка здесь было больше.
Но торговля шла бойко. И прямо в центре, впереди лавок, примыкавших к стене, тянулись передвижные палатки, рассекая площадь пополам и во всю длину — от каменного спуска к Охотному ряду, где торговля шла не менее живо, до самого Рва, почти вплотную к ограде Покровского (приснопамятного Василия Блаженного) собора с разноцветными куполами… И всюду, как муравьи, сновали ручные торговцы с корзинами и лотками — пирожники, блинники, разносчики всякой другой снеди… Тут же продавали и грушевый квас, черпая ковшами из деревянных бочонков, и сбитень медовый, зазывая, заманивая покупателей скоморошно-веселыми прибаутками и побасками… В самих же башнях Китай-стены лавки были и побогаче да поизысканнее — мануфактурные, мелочные, со всякой дорогой утварью и привлекательной мишурою… Сюда и покупатель не всякий заглядывал — цены кусались.
Но здесь-то Ползунов и присмотрел товары, кои значились в заказном реестре: и парусное полотно, равендук суровый, и тонкое фламандское… Промедлять не стал, ограничиваясь поглядками, а тотчас и закупил все сполна — восемьсот тридцать аршин парусного да более пятисот фламандского. Нанял извозчика ломового — и перебросил товар на гостиный двор, уложив тюки в сарае.
Теперь оставалось дело за малым — сыскать деревянные роспуски без кибиток, с окованными колесами, седла, узды и прочую сбрую… Но можно не сомневаться — все будет закуплено. Ползунов тем и отличался, что всякое дело, большое и малое, неукоснительно доводил до конца, стараясь и выполнить его наилучшим образом.
Порадовал он и Пелагею, купив ей в подарок на троицын день чудный гарусный полушалок с кистями. И Пелагея, взяв его в руки, вспыхнула изумленно — дорог не столько подарок, сколько приятно само внимание, — бережно развернула, накинув на плечи, и глянула в зеркало:
— Ой, как мне нравится!
Доволен и Ползунов остался. Приобнял Пелагею, ощущая пальцами текучую мягкость гарусной ткани, и тихо сказал:
— Вот и носи на здоровье. Нынче в Сибири такие в обычае.
— Правда? — вскинула голову и засмеялась. — Ну вот, еще и до Сибири не доехали, а я уже сибирячка.
— Доедем, — пообещал он и, наклонившись, прильнул губами к ее уху, горячо прошептав: — Люблю тебя! Так люблю, что сил никаких…
— И ты мне мил, — впервые она призналась, зажмурилась от волнения, и голову прислонила к его плечу. — Господи, как все повернулось! Ох, унтер-шихтмейстер, увози ты меня… увози поскорее в свою Сибирь!..
Два месяца пролетели — как два дня. В середине августа жара спала, а ночами уже и холодком потягивало. Давно отцвела синель, но запах ее как будто все еще держался, растворившись в самом воздухе.
И все было готово к дальней дороге — улажены все дела, все необходимое закуплено, упаковано. Однако дня за три до отъезда Ползунов решился и еще на одну покупку, столь негаданную и скороспешную, что удивил не только Пелагею, но даже и всезнающего, вездесущего Ширмана.
А вышло так. Сведав от одного знакомого (за два месяца и таковые завелись), что в городе Керинске, под Москвой, некий подканцелярист Токорев может устроить купчую, Ползунов, никому не сказавшись, однажды утречком выехал на извозчике в тот неведомый городок. И названного подканцеляриста разыскал без особых трудов — Керинск столь невелик, что все там друг друга знают. И с купчей уладилось тоже легко. Вечером Ползунов воротился в Москву, на гостиный двор, и, разыскав Пелагею, весело доложил:
— А вот и мы, с вашего дозволения!
Пелагея смотрела на него, сияющего неведомо от какой удачи, и ничего не могла понять. Перевела взгляд на стоявшего рядом с ним худенького востроносого мальчика лет десяти-одиннадцати, конопатенького, в картузе с кожаным козырьком — и вовсе запуталась: кто таков, откуда?
Подошел капитан Ширман, строгий непривычно и трезвый, как стеклышко, и тоже удивленно посмотрел на мальчика:
— А это что за добрый молодец?
— А это Ермолай Яковлев, с вашего позволения, — отвечал Ползунов, посмеиваясь, — наш казачок. Он вместе с нами поедет в Сибирь, — и, взяв мальчика за плечо, легонько подвинул вперед, как бы выставляя напоказ и обращаясь к нему: — Вот, Ермолай, твоя хозяйка, Пелагея Ивановна, будешь служить под ее началом.
Мальчик, зыркнув живыми острыми глазами, проворно снял картуз и поклонился низко:
— Здравствуйте, барыня.
Пелагея охнула, заметно смутившись, столь непривычным для нее оказалось такое обращение, потянулась было к мальчику, чтобы погладить рыжие вихры, но тут же и отвела, опустила руку, будто кто изнутри подсказал не делать этого, а держать казачка на почтительном расстоянии, как и подобает барыне…
Позже, оставшись наедине с Ползуновым, осторожно спросила:
— А может, с казачком-то поспешил? Обойдемся. Слава Богу, и свои руки имеются, — показала, так и эдак повернув белые аккуратные ладони, и шутливо добавила. — А то и вправду барыней стану.
— Своих рук на все не хватит, — твердо сказал, будто поставил точку, Ползунов, давая понять, что решения своего не изменит.
И Ширман, выбрав момент, с ехидцей подковырнул:
— Ну что ж, унтер-шихтмейстер, поздравляю с покупкой! Становишься ты, сударь, не только семьянином, но и владельцем душ.
— Каких душ? — нахмурился Ползунов. — Казачок, что ли?
— Лиха беда начало! — язвил капитан. — И сколько ты за него отвалил?
— Сколько надо — столько и заплатил. Тебе зачем это знать?
— А все же? Любопытно. И что ты из этого делаешь секрет?
— Да никакого секрета я не делаю, — помедлив, сказал. — Двадцать рублей. Что еще скажешь?
— А что сказать? Недорого. Нет, в самом деле! — вскинулся Ширман, хитро щурясь. — Если картина с Петром Великим обошлась тебе в десять рублей, а ведро царской водки ныне стоит рубль девяносто… Нет, господин унтер-шихтмейстер, ты не прогадал.
— Да будет тебе, — пресек его Ползунов. — Хватит зубоскалить. Дело серьезное. И казачка я купил не из прихоти, сам понимаешь. Когда был один — и в голову такое не приходило. А теперь… Давай-ка лучше подумаем, что еще надобно сделать перед отъездом.
— Давай подумаем, — примирительно согласился Ширман. И тотчас, почти и не думая, предложил: — А не заглянуть ли нам в трактир? Выпьем на посошок. Дорога предстоит дальняя. Отведаем флиссингенских устриц — и прости-прощай, Москва! А что, Иван Иванович, — вскинул голову, плутовато посмеиваясь, — хорошо провели время, незряшной вышла поездка?
— Думаю, что незряшной, — серьезно сказал Ползунов. И мысленно подтвердил, соглашаясь: и вправду, незряшной.
Август 1758 года, сухой и пыльный, был на исходе, когда сибирский обоз выехал из Москвы, двинувшись в обратный путь. И лишь спустя два месяца, в конце октября, как раз ко второму зазимку, достиг Барнаула.
Несколько дней после приезда ушло на хлопотные отчеты, сдачу товаров, закупленных для завода, а потом и на обустройство семьи. Спасибо Хлопину, давнему приятелю, освободил он Ползунова от излишних забот. Дом преуспевающего канцеляриста находился неподалеку от горного правления, на Иркутской линии, был крепко срублен, просторен, и Дмитрий предложил Ползунову не ломать голову над приисканием жилья, а перезимовать у него. Ползунов согласился без малейшего колебания — лучшего выхода и не придумаешь. Прежде, когда он был один, этой заботой не шибко и обременял себя, довольствуясь малым: где приткнется — там и хоромы. А вот работу ставил превыше всего, можно сказать, на первый план, как ту лошадку тягловую, которую впрягают в оглобли впереди телеги, не иначе. Иначе нельзя — не получится! Но теперь-то он был не один, с женой… А жене он и сам не хотел отводить последнее место. Как же быть? «А так, — отвечал он сам себе, — чтобы семья и работа не чинили друг другу помехи, а шли рядом, в одной упряжке, как два рысака, впереди экипажа. Иначе нельзя!» — и вовсе повеселел Ползунов, радуясь найденному согласию, хотя говорить о каком-то «согласии» было пока рановато: семейная жизнь только начиналась и все ее трудности, испытания оставались еще впереди.
Однако сегодня унтер-шихтмейстер чувствовал себя счастливым и думал, что счастье даруется человеку свыше — раз и навсегда. Помышлять о другом не хотелось, не приходило в голову — и слава Богу!
В таком настроении и отправился он в то утро на доклад к управляющему заводами Христиани. Погода стояла ясная и тихая. Ночью подморозило, застеклив лужи тонким ледком, хрустко, со звоном ломавшимся под ногами. Чистое небо, слегка лишь притуманенное по окоему, тоже казалось выстекленным и промороженным до прозрачной голубизны.
И Ползунову подумалось вдруг, непроизвольно мелькнув поверх других мыслей: «А капрал Беликов, наверно, уже отвел суда на зимнюю стоянку». Он мигом представил себе крутые излуки Чарыша и Кабановскую пристань, где все прошлое лето командовал флотилией из десяти судов, сплавляя руду на завод. Хозяйство досталось ему нелегкое. Суда старые, изношенные, людей не хватало. Он доносил об этом начальству. Канцелярия обещала договориться с военным ведомством о выделении Барнаульским и Кузнецким гарнизонами по шестьдесят казаков и солдат, чтобы доукомплектовать экипажи, но из Барнаула прибыло всего лишь тридцать солдат, а из Кузнецка и вовсе не прислали. И пришлось Ползунову обходиться гораздо меньшим составом, что не могло не сказаться на отгрузке. Нет, нет, прав полковник Порошин, трижды прав: надо сближать рудники и заводы! Но как? Теперь эта мысль все чаще приходила в голову Ползунова. Да он еще в прошлом году, задолго до встречи с Порошиным, искал способы этого «сближения» — и предложил не оставлять суда на зимовку в Барнауле, а уводить по последней воде, опережая морозы, в Красный Яр и ставить там до весны, что, по его подсчетам, сократит первый рейс почти на месяц. Так и сделали. А вот как это сказалось на отгрузке руды в нынешнюю навигацию, Ползунову не было известно — почти год находился он в отлучке.
И сейчас, помимо всего, беспокоил его и еще один вопрос: чем после возвращения будет он заниматься? Но решить это мог лишь один человек — начальник заводов Иоганн Христиани, к нему и спешил в это утро Ползунов, бодро шагая по льдистому тротуару. И принят был сверх всяких ожиданий любезно и даже с улыбкой.
— А ну покажись, покажись, голубчик, каково после столицы выглядишь? Потрудился ты, надо отдать должное, исправно, — похвалил Христиани, пожимая руку унтер-шихтмейстера и кивком головы указывая на жесткое деревянное кресло, боком придвинутое к столу. — Садись и докладывай. Хотя о многом я уже и осведомлен, — тут же признался. — Знаю, что все необходимое тобою закуплено. А главное?
— А главное, господин асессор, серебро наше прошло на Монетный двор по самой высокой пробе, — не без удовольствия доложил Ползунов.
— Вот это лестно… вот это баская сказка! — живо отозвался Христиани, выказывая и говорок сибирский, приобретенный за многие годы службы на Колывано-Воскресенских заводах, и все тот же неискоренимый саксонский акцент. — Стало быть, не напрасны труды наши?
— Уверен, господин асессор, что не напрасны.
— Надеюсь, и для тебя поездка была полезной? Препятствий больших не чинилось?
— Больших, слава Богу, избегли. А малые полковник Порошин помог устранить.
— Вот и славно! Ну, и как он там, Андрей Иванович, не сбирается в Барнаул?
— Сбирается. Но когда будет — неизвестно.
— Ну и ладно, ладно, обходимся пока, — довольно вяло и с какою-то недосказанной, затаенной мыслью проговорил Христиани и круто повернул. — Ты-то сам, унтер-шихтмейстер, чем полагаешь далее заниматься?
— Работать, господин асессор, — осторожно, с уклончивостью отвечал Ползунов, угадывая в этом вопросе не столько желание управляющего выведать его мысли, сколько намек на то решение, которое, по всей видимости, им, управляющим, уже обдумано, а может, и принято — и не ошибся в том.
— Что ж, работу найдем тебе подходящую, — сказал Христиани, — без дел не останешься. — И, как бы взвесив что-то в уме, уточнил. — Пока будешь прикомандирован к Канцелярии. А ближе к весне поедешь на Красноярскую пристань. Надеюсь, угадал твое желание? — весело посмотрел.
— Угадали. Только почему Красноярская, а не Кабановская пристань?
— А Кабановской уже нет — закрыли нынешним летом. Да ты ведь и сам говорил не однажды, что Чарыш в тех местах мелеет и пользоваться той пристанью неспособно. Вот мы и перенесли ее ниже по течению, в Красный Яр, а в Кабановской оставили только два рудных амбара да караульную избу. Что, недоволен решением?
— Никак нет, господин асессор, считаю решение правильным.
— И я так считаю. Значит, поладили! — Улыбнулся Христиани.
Они поговорили еще о чем-то, однако главное, что более всего занимало и беспокоило Ползунова, прояснилось — и теперь он знал: ближе к весне отправляться на Красноярскую пристань. И это ему не внове — служба привычная. Но он ведь теперь не один: а как отнесется к этому Пелагея? — подумал не без тревоги. И в самом деле: едва из Москвы на Барнаульский завод переехали — не ближний свет, а тут изволь и еще дальше, в неведомую глушь… А если не согласится, воспротивится?
Ополдни, вернувшись домой, Ползунов и не знал, как и с чего начать разговор, чтобы не испугать, подготовить Пелагею, мялся, ходил вокруг да около, говоря о каких-то пустяках, а сказать главное не решался; когда же, набравшись духу, выложил — понял, что тревога была напрасной. Пелагея спокойно выслушала, ни мало не огорчившись, и твердо, скорее весело и без колебаний, ответила:
— Какая ж беда? Коли надо ехать, так и поедем! А ты думал, я испугаюсь? — разгадала его сомнения. И он, вздохнув облегченно, признался:
— Выходит, это я боялся?
— Чего ж ты боялся?
— Боялся тебя огорчить.
Она засмеялась и тронула его за руку:
— Чудной ты, Ваня, да какое же в том огорченье — вместе ехать? Вот если бы ты один поехал, а меня оставил — тогда другая сказка.
— Ну, нет, без тебя я теперь никуда не поеду! — заявил он решительно, даже и мысли противной не допуская. — Мне, Пелагеша, не жить без тебя.
— Ой ли! — тронутая столь пылким признанием мужа, засмеялась и остудила его немножко. — Так ведь жил?
— Жил… покуда тебя не знал. А теперь — не смогу! — еще тверже сказал.
— Вот и мне, мой любый, одна дорога.
— На Красноярскую пристань? — подсказал он шутливо, заметно повеселев.
— А хоть и на Красноярскую. Куда иголка — туда и нитка, — рассудила она по-своему, вдруг прижалась к нему, горячо прошептав:
— Господи, да вези ты меня, вези хоть на край света — не сробею! Неужто еще не понял?
Они долго в ту ночь не могли заснуть, будоража друг друга разговорами — и проговорили чуть ли не до рассвета, загадывая и строя какие-то невероятные, возвышенные планы (скорее воздушные замки) и настраивая себя на предстоящий, может быть, самый для них важный и счастливый переезд.
А переехали в Красноярскую не «ближе к весне», как предполагалось, а в самом начале февраля, когда гуляли вовсю еще вьюги и мороз лютовал ярый, с треском расщепляя деревья, что сухую лучину… Однако столь спешный, досрочный отъезд не был их желанием или прихотью — таково решение Канцелярии. В предпоследний день января Христиани позвал к себе Ползунова и без лишних оговорок и разъяснений сказал: «Ну-с, голубчик, приспело время. Велено тебе, Ползунов, незамедлительно ехать на Красноярскую пристань. Сменишь там капрала Беликова, примешь у него все бумажные дела, каковые имеются, всю денежную казну — и приступишь к делу…» — почти этими же словами и письменный указ начинался, помеченный тою же датой — 30 января 1759 года — и тем же днем врученный Ползунову под расписку.
Два дня на сборы да столько же в пути. Сто тридцать верст по убродной дороге — махом не одолеешь. Прибыли на место третьего или четвертого февраля, а пятого (это уже документально подтверждено) унтер-шихтмейстер Иван Ползунов и капрал Семен Беликов отправили совместный рапорт начальнику заводов о сдаче-приеме пристанских дел.
Но тут и еще надо заметить: в самый последний момент, перед отъездом из Барнаула, семья Ползунова пополнилась. А вышло так. Когда они спешно собирались, пакуя и укладывая вещи, коих при переездах всегда кажется много, вдруг увидели понуро стоявшего в дверях Яшутку, хозяйского сына, глаза которого были, как говорится, на мокром месте.
— Что случилось, Яша? — глянула на него Пелагея.
— Ничего, — швыркнул тот носом и добавил с упреком, готовый расплакаться. — Сказывали, будете жить до весны, а сами съезжаете…
Яшутка в последнее время так привязался к унтер-шихтмейстеру, что казалось, и водой их не разлить. И Ползунов подмигнул ему дружески и шутливо сказал, подзадоривая:
— А что, Яков, может, и ты с нами поедешь?
— А возьмете? — вскинулся мальчик, покраснев от волнения, и тут же сник. — Только вот как папенька…
Вопрос оказался не шуточным. И с «папенькой» Ползунов сам переговорил, сказав ему, что мог бы Яшутку взять в покормленки, на полный семейный кошт. Раньше этой темы они не касались — и теперь Хлопин застигнут был врасплох. «Надо подумать», — сказал он растерянно. Подумали вместе, прикидывая так и эдак: разумеется, канцелярист Хлопин и сам способен содержать свое дитя не хуже Ползунова, но вот обучать грамоте, ремеслу и всякому рудознатному делу, живому, а не бумажному, тут с Ползуновым ему не тягаться — вот это и перевесило.
Так и решилась судьба десятилетнего Якова Хлопина, чему сам Яшутка был рад без ума. И всю дорогу донимал Ползунова вопросами: а как добывают руду из камней? а что такое похверк? а какова из себя трейб-шахта? Ползунов слушал да посмеивался: «Погоди, погоди, Яков, не вали все в одну кучу. Вот приедем на место — там и определимся, с чего начинать».
Так и приехали они два дня спустя, явились на Красноярскую пристань вчетвером: сам Ползунов с женой Пелагеей Ивановной да покормленок Яшутка Хлопин с казачком Ермолаем.
Пристанский посад был обнесен по всему кругу невысоким жердяным пряслом. А в центре этого круга, на возвышении, стояла светлица, в которой отныне им жить, бревенчатая изба с глинобитной трубою над крытой дерном двускатной кровлей. Дым из трубы валил густой и пахучий. Видать, капрал Беликов готовился к их приезду. «Березовый дым, — сказал Ползунов, оживляясь, когда повозка въехала в ограду, и добавил с веселой приподнятостью, обращаясь к жене: — Ну вот, Пелагея Ивановна, здесь и почнем обустраиваться».
И сам смотрел во все глаза, узнавая и не узнавая знакомые места. Прежний пустырь, обнесенный жердяным пряслом, повеселел и ожил, хотя в большой, просторной ограде и не было пока ничего, кроме светлицы. Да, многое тут еще надо возвести, — разом оглядевшись, подумал унтер-шихтмейстер: и рудные амбары, и сараи для хранения лодок, якорей и прочих снастей, и баню с кузней… И, думая об этом, посетовал мимоходом: не шибко-то развернулся капрал Беликов, мог и не только светлицу поставить… Но теперь уже что… теперь придется все на себя взваливать. «Ничего, ничего, — утешал себя Ползунов, — построим. Такую пристань возведем, какой не бывало!» — смотрел с веселым прищуром на блескучий снег, еще не тронутый ранними оттепелями.
Узкие тропки разбегались от крыльца в разные стороны, словно тугие шнуры, соединяя одно с другим: ворота со светлицей, а светлицу с калиткой в сторону деревни, двумя порядками изб потонувшей в глубоких сугробах. Самая же прямая и протяженная стежка уходила по снежному изволоку вниз к Чарышу, задернутому слегка морозно-белым плывучим туманом. И столь же туманно высились вдалеке белые холмы, а чуть в стороне виднелся лес.
«Господи, как тут покойно и хорошо!» — признавалась сама себе Пелагея, с особым интересом осматриваясь и привыкая понемногу к новому житью. И не то чтобы радовалась, скорее удивлялась немало столь негаданному для себя открытию: когда ехали сюда, ожидала и готовилась к тому, что жить придется где-то на отшибе, в местах глухоманных, безлюдных, а тут и деревня Красноярская рядом, в каких-нибудь считанных шагах от пристанского посада, и другая деревня, Тугозвоново, не так далеко, на противоположном берегу… Санный след уходил туда, теряясь за косогором.
Позже Пелагея пройдет и по этой дороге, и по другим стежкам, а где надо, и новые проторит, как бы тем самым привязывая себя все прочнее к тому, с чем давно и накрепко связан Иван — хотелось, чтобы дела и заботы мужа стали и ее заботами.
Наверное, потому все чаще и острее проступало в ней смутное и неотвязное чувство, тайное желание, ожидание ли того, что могло бы сблизить и связать их еще больше, надежнее. Иногда, застигнутая врасплох этой мыслью, Пелагея пугалась и замирала где-нибудь на полпути, а то и полшаге, вслушиваясь в самое себя, но ничего не слыша… И затаенно вздыхала, мысленно умоляя: «Господи, пошли мне дитя».
И снова жила ожиданием.
А Ползунов, окунувшись с первых дней с головою в свои дела, не замечал этих перемен в жене, душевных ее терзаний. Слишком занят он был другими заботами, мыслями. И даже, приходя домой и попадая в тепло и уют, невозможный без женских рук и самого женского присутствия, не мог тотчас отрешиться от дневных треволнений и мыслей своих, коими жил все это время — и не только днями, когда всякое дело требовало от него не столь физических, сколь умственных упражнений, но и вечерами, когда, забыв обо всем, читал и перечитывал уже в который раз «Слово о явлениях воздушных», все более погружаясь в глубину ломоносовских штудий, не замечая того, что не мысленно, а вслух произносит каждое слово, как бы повторяя вслед за Ломоносовым: «Итак, имеем и материи на воздухе обоего рода, к произведению электрического трения удобные… — как будто лично к нему, Ползунову, доверительно обращался Михайло Васильевич. — Известно, что летучие материи по разности своей природы легкостью и скоростью поднимания между собою разнятся, — терпеливо и вдумчиво объяснял, — так что горючие чистые пары выше восходят, нежели водяные…» Так вот где ключик! — догадался Ползунов. — Материи двух родов путем встречных соприкосновений и постоянного трения в воздухе и производят ту самую электрическую силу, о которой столь внушительно и настойчиво говорит Михайло Васильевич. Да, да, батенька, пары обоего рода, горючие и водяные — вот ключик, вот разгадка! — радовался Ползунов, еще не зная, а может, и чувствуя неосознанно, что именно этот «ключик», эти ломоносовские подсказки и укажут ему тот путь, который и приведет его, Ивана Ползунова, к великому изобретению…
Но это свершится гораздо позже. А пока он штудировал добросовестно труды первостатейного русского академика, радуясь от души всякой новой и неожиданной для себя мысли. Ах, как это любопытно! И как это славно, что «заочный» ныне командир Колывано-Воскресенских заводов Андрей Иванович Порошин подтолкнул его в свое время к Ломоносову, а юный прапорщик Семен Порошин сопроводил в академическую лавку, где и сыскалась эта бесценная книга — истинный кладезь несметных богатств…
Случалось, и ночью Ползунов подхватывался и спешил к своему столу, вздувал свечу сальную и, взяв перо или свинцовый карандаш — что под руку попадало! — торопливо начинал что-то писать и чертить, бормоча себе под нос: «Ба! Да это же так просто, батенька мой, и так понятно… Вот же, вот оно, это решение!..» — выстраивал и цифры в ряд, будто солдат по фрунту, рисовал схемы какие-то на обрывке плотной картузной бумаги… Покончив с этим, откидывался на спинку стула и сидел минуту-другую, устало зажмурившись, не то отдыхая, не то еще и еще раз все продумывая и просчитывая в уме.
Потом задувал свечу и тихонько, на цыпочках, чтобы никого не потревожить, прокрадывался в маленький закуток, отделенный от горницы лишь ситцевой занавеской, осторожно, почти не дыша, ложился в кровать, подле жены, и замирал в полной уверенности, что Пелагею в такой час и пушками не поднять… Но как раз в этот момент она и подавала голос, чуточку размягченный и осевший со сна:
— Ваня, ты чего это подхватился?
— Да так, — шепотом он отвечал, весь подобравшись, — мысль одна в голову пришла… Боялся заспать.
— Господи, ты хоть бы ночью поберег свою голову, — не то вздохнула жалеючи, не то зевнула, не выспавшись, и ближе придвинулась, прижалась к нему. — А ну, сказывай, какая поруха подняла тебя с постели?
— Простая задачка, Пелагеша. Но знала бы ты, сколь долго не мог я решить!..
— А ныне решил? — быстро она спросила, и голоса их как бы слились в одно жаркое и прерывистое дыхание.
— Решил… нашел выход из тупика.
— Из какого тупика?
— Намедни ты приходила смотреть суда, — напомнил он, чуть помедлив. — Видела, где они стоят?
— Видела. На берегу стоят. Громадные. Мне казалось, они поменьше.
— Вот в том и закавыка, что громадные, — подтвердил он загадочно. — Это дощанки да коломенки. Иные в двадцать длиною да шириной до пяти саженей….. Попробуй-ка такую махину выволакивать на берег! Либо с берега на воду стаскивать…
— Зачем же их выволакивать?
— А как иначе? — шептал он все громче, распаляясь, и даже привстал на постели. — Зимой во льдах не оставишь — раздавит. Да и летом, когда случается спешный ремонт, тоже на сушу вытаскивать…
— И как же… как же вы их, такие махины, вытаскиваете?
— А так… вручную, — сказал он уже вслух, не сдерживая голоса. — Знаешь, сколько рук надобится для такого действа?
— И сколько же? — выказывая все больший интерес, Пелагея тоже привстала.
— Уйма! Пятьдесят, а то и все шестьдесят человек приходится наряжать для подъема или спуска коломенок. Да плотников не менее тридцати. Вот и посчитай.
— Много, — согласилась она. — Сотня без малого. Небось, всю деревню на ноги приходится поднимать?
— Одной деревней не обойдешься, — пояснил он со вздохом. — Куда там! Вон в Красноярской деревне и всего-то два десятка работных мужиков. А в Тугозвоновой и того меньше…
— И как же обходитесь? — не поняла она, запутавшись в этих подсчетах.
— А так, — опять он перешел на шепот. — Сгоняем крестьян со всех деревень окрестных. Тягостно и несподручно. Не приведи Бог! Хорошо, если солдаты либо казаки под рукою окажутся… И так вот из года в год.
Они помолчали, будто осмысливая сказанное.
— Так это и есть тот тупик, о котором ты говорил? — догадалась Пелагея. — Но ты же нашел выход из него?
— Нашел.
— Ну… и какой же выход?
— Выход простой, — живо он отозвался, словно и ждал только этого вопроса. — Дабы сей труд немыслимый отвратить, избежав при этом убытков немалых, надобно шлюз для подъема судов построить…
— Слюз? — переспросила Пелагея, переиначив слово по-своему. — И как же ты его построишь?
— Да просто, Пелагеша, — пояснил он охотно. — Надобно соорудить из крепких и длинных слег наклонные режи, одними концами утопить их в реке, а другие концы упрочить на берегу — получится добрый настил, подобие шлюза… Вот на него-то, на этот настил, и заводить коломенку — по прибылой воде там и усилий больших не понадобится.
— И не надо сгонять мужиков со всех деревень? — не без удивления уточнила Пелагея.
— А зачем? Там и одной судовой командой можно управиться.
— А получится?
— Должно получиться.
— Ну, дай Бог, дай-то Бог! — облегченно вздохнула Пелагея, радуясь столь неожиданному решению не меньше самого изобретателя. И засмеялась тихонько, повалив его на подушки. — Ой, Ваня, какая у тебя голова!
— Какая? Ну, говори, какая у меня голова? — смеялся и Ползунов, шепотом выпытывая.
— Ву-умненькая! И я за то шибко ее обожаю. Такой слюз кто еще может измыслить?
— Ах, так! — притворно он возмущался. — Выходит, сударыня, вы только за то и обожаете меня, что шлюз я измыслил? Ах, так!.. — возились они в жарких перинах, тесня и сжимая друг друга в объятиях. Наконец, уморившись, откинулись на подушках, и Пелагея, слегка задохнувшись, спросила:
— А ты, Ваня… за что ты обожаешь меня?
— За все, Пелагеша, всем ты мне люба, — ласково обнимал он жену одной рукой, а другой поглаживал густые волосы ее, мягкой волной стекавшие на подушку, коснулся высокой груди и ладонью повел ниже, ощутив сквозь тонкую бязь ночной рубашки упругую впадинку живота.
Пелагея вдруг затихла и напряглась каждою жилкой, будто ожидая чего-то, а может, испытывая неудобство от этой ласковой и широкой ладони, взяла ее и осторожно сняла с живота, глухо и тихо сказав:
— Нет там ничего, Ваня, не прислушивайся…
— Как… ничего? — не понял он поначалу.
— А так: нет ничего, пусто, — дрогнувшим голосом повторила она, и ему показалось, что и сама Пелагея не то вздрогнула, зябко поведя плечами, не то всхлипнула, холодно проговорив: — А ты, небось, ждешь сынка… или дочку?
— А ты, Пелагеша, разве не ждешь?
— И я жду. Но нет ничего… пусто, — все так же холодно и жестко сказала она, и голос ее звучал все глуше, как будто издалека. — А мы ведь живем вместе почти уже год…
— Ах, вот ты о чем, — дошло, наконец, до него и понял он подоплеку горестных ее слов. — А я-то подумал, какая беда стряслась. Да полно тебе, Пелагеша, все будет ладно, — привлек он ее, утешая и тормоша полегоньку, стараясь успокоить и развеселить. — Нашла о чем горевать. Всему свое время. Да это ж и от нас зависит, — посмеиваясь, говорил. — Вот и давай постараемся…
Утешения были столь же искренни, сколь и наивны, и Пелагея, слушая, не могла сдержать улыбки:
— Ну, коли поможет, давай постараемся…
Весна в том году замешкалась. Февраль был уже на исходе, но, как говорят, не сшиб еще рог зиме. Снега лежали нетронуто белые, сугробистые. И все ж-таки в полдни, когда солнце взбиралось повыше, заметно распускало — и с заледенелой по углам избяной крыши начинало весело капать… Яшутка с Ермолаем, повизгивая от восторга, подставляли сложенные ковшиком ладони под эту капель, набирая вешней водички, и пили с причмоком, задирая по-птичьи головы да еще и похваливая:
— Вку-усная, спасу нет! Попробуйте, Пелагея Ивановна, — призывал Яшутка, хитро поглядывая на стоявшую неподалеку хозяйку. И казачок Ермолай поддерживал его всерьез:
— И вправду скусная. Как мед! Отведайте, барыня.
Пелагея грозила им пальцем, пугая: мол, кровля земляная, дерном крытая, а вы эту воду глотаете. Подошел Ползунов и, разобравшись в чем дело, по-своему рассудил:
— Да, да, Пелагея Ивановна, тебе оной водицей пользоваться заказано. А бусурманам этим, — кивнул на мальцов, — дозволено сполна.
Посмеялись вместе, но тут же он и охладил своих подопечных:
— Одначе, сударики, делу время, а потехе час! Вот я вижу, — кивнул многозначительно на сложенную подле глухой стены дома высокую поленницу, — Ермолай исправно потрудился. А каково ты, Яков, управился со своей задачкой?
— Успешно, господин унтер-шихтмейстер! — подтянулся Яшутка, что рьяный солдат, и с бахвалинкой доложил: — Задачка хоть и трудная, но с ответом сошлась.
— Посмотрим, — сказал Ползунов, пряча улыбку, довольный тем, что не ошибся в своем «покормленке»: Яшутка Хлопин способным к арифметике оказался — и задачки решает, что семечки лузгает. — Добре, — сдержанно похвалил он его. И тут же, с ходу, не хуже Магницкого, выдал очередную задачу, коих, похоже, в голове его скопилось немало. — Ну, вот тебе, Яков, новое задание. Слушай внимательно, — чуть помедлил, как будто сделав отступ, и размеренно, четко продиктовал. — Коломенка новая способна поднять шесть тысяч пудов руды. Шесть тысяч, — повторил. — А спустя семь лет, изрядно износившись и постарев, поднимает лишь три тысячи. Имеется же на пристани таких коломенок четырнадцать штук. Вопрос: сколько тысяч пудов подъемности утрачивается за семь лет всеми коломенками?
— Ого! — воскликнула Пелагея, глянув на мужа, когда Яшутка с Ермолаем были отпущены. — Задачку ты измыслил отменную. Думаешь, сладит Яшутка, решит?
Ползунов, щурясь, задумчиво смотрел поверх блескучих снегов.
— А я, Пелагеша, ничего и не придумывал, — признался чуть погодя. — Все так и есть. И задачку эту мне самому решать. Иначе в нынешнюю навигацию устаревшими судами и прошлогодней нормы не поднять.
— И что же делать? — спросила Пелагея, догадываясь, что, коль скоро заговорил он об этом, стало быть, и продумал многое, а может, и докумекал в часы еженощных своих бдений. — Или опять тупик?
— Да нет, Пелагеша, задачку решил. И, как говорит Яшутка, с ответом сошлось.
— И каков же ответ?
— Думаю, правильный, — засмеялся он, обнимая жену. — А что же у нас с обедом? Проголодался я ныне порядком.
— Ах, батюшки-светы! — спохватилась Пелагея. — Заговорились, а про обед и вовсе невдогад. Да, миленький ты мой, голодненький и холодненький, — шутливо запричитала, взяла его за руку, будто малое дитя, и повела на крыльцо, через темные сени, в натопленный дом, ласково приговаривая, — да пойдем же, пойдем поскорее, мой любый, накормлю я тебя и утешу…
Приближалась весна, а с нею и дел неотложных заметно прибавлялось, подчас и вовсе ничтожно мелких, не столь важных, сколь неизбежных; и хотя Ползунов не любил этих мелочей, отнимавших немало времени, однако и не уклонялся от них, сознавая, что целого без дробей не бывает. А нынче главное для него — как можно скорее довести до ума, достроить пристань. Перво-наперво срубить рудные амбары с хорошими подъездными мостками, удобными для разгрузки, а потом и другие строения возвести… Но пока что лес, перевезенный еще осенью с бывшей Кабановской пристани, праздно и без всякого, как говорится, плода штабелями лежал под снегом.
После обеда Ползунов походил вокруг да около, словно примеряясь, с какого боку лучше к нему подступиться, и решил более не откладывать, а завтра же позвать мужиков — пусть-ка они, любезные, освободят этот лес из-под снега, чтобы в распутицу не мок он излишне… А сойдет вода — можно и плотников созывать.
А там — оглянуться не успеешь — и суда спускать, загружать рудою да по первой воде, не мешкая, отправлять на завод. «Да-а, вот еще тяжкая работа! — вздохнул Ползунов, мысленно возвращаясь к задуме своей о постройке шлюзов. Сомненье же насчет того, что Канцелярия, получив его рапорт, тотчас и поспешит одобрить и поддержать проект, закралось в голову. — Нет, — сказал он себе, споро шагая по узкой и скользкой дорожке вниз к Чарышу, где за крутым изгибом реки, поближе к деревне, виднелась довольно просторная гавань, приютившая на зиму всю флотилию, — нет, — повторил он еще тверже, — скорее всего и нынче придется вручную стаскивать коломенки на воду. Куда ж денешься! А шлюзы, дай Бог, к осени соорудить. Если тому не воспрепятствует Канцелярия во главе с Иоганном Христиани.
Однако рапорт составил в тот же день, выкинув из головы всякие сомнения. Волков бояться — в лес не ходить! И приложил к рапорту тщательно разработанный и, как думалось, вполне обоснованный проект построения шлюзов, суливших немалые облегченья и выгоды. Вдобавок к тому присовокупил и еще одну бумагу, озаглавленную пространно: «Расчет замены судов по мере снижения их грузоподъемности» — как раз ту самую задачку, которую задал он своему покормленку Яшутке Хлопину и которую сам для себя он давно решил. Теперь оставалось дело за малым: а как отнесется к его предложению Канцелярия?
Расчет же был прост. Многолетние наблюдения привели Ползунова к мысли, что всякая дощанка или коломенка, грузоподъемностью, скажем, в шесть тысяч пудов, спустя семь навигаций способна поднимать лишь три тысячи — ровно вполовину меньше! Стало быть, ежегодные потери одним лишь судном составляют четыреста двадцать восемь пудов с гаком. А каковы потери всей флотилии вкупе, состоящей из четырнадцати судов, нетрудно определить, прибегнув к арифметике того же Магницкого. Что и сделал успешно Яшутка.
Вечером, уже потемну, вернувшись с улицы и застав унтер-шихтмейстера, как и всегда в это время, в своем закутке за столом, он с ходу и весело объявил:
— Готово, Иван Иваныч!
— Что готово? — оторвался от писанины Ползунов.
— Задачка готова, — пояснил Яшутка, не преминув похвастаться. — Одним махом решил.
— Ну, и каков же ответ?
— Пять тысяч девятьсот девяносто девять пудов, — отбарабанил Яшутка и, переведя дух, уточнил, — с дробями.
— Весомо, — кивнул Ползунов. — А дроби можно и округлить.
— Тогда получится ровно шесть тысяч.
— Вот именно, шесть тысяч. И как считаешь, большие потери? — пытливо глянул на покормленка.
— Не знаю, Иван Иванович… должно, большие.
— Весьма большие! А что можно сделать, чтобы избечь этих потерь?
— Не знаю, — и вовсе смутился Яшутка. — Дак ведь вопроса такого и нет в задачке.
— Да, да, — подтвердил Ползунов, — такого вопроса в задачке нет. Но я тебе скажу: дабы избечь столь огромных потерь и поддерживать грузоподъемность флотилии неизменной, надобно ежегодно пополнять ее двумя новыми коломенками — взамен устаревших. Понятно?
— Еще как! — живо отозвался угадчивый, все на лету подхватывающий Яшутка. — Они ж, эти две новые коломенки, и будут возмещать потери и уравнивать грузоподъемность всей флотилии. Так?
— Так, Яков, именно так. Молодец! — похвалил его Ползунов и дружески по плечу похлопал. — Вот об этом и доношу я в своем рапорте Канцелярии горного начальства. И если они там разберутся во всем хорошо и поймут задачку так же, как ты ее понимаешь, будет она решена успешно и сойдется с ответом… Ну, а пока, Яков, иди, — слегка подтолкнул его, улыбнувшись, — займись своими делами. А мне тут еще одну задачку надо решить.
Однажды поутру явились из деревни повинные мужики с лопатами в руках — Ефим Зеленцов, Семен Вяткин да Прокопий Бобков. Шли они не спеша, с оглядкой, шагая гуськом, друг за дружкой — иначе-то и нельзя идти по узкой дорожке. И вид у них был действительно «повинный». Ползунов, еще издали заметив мужиков, двинулся им навстречу — и сошлись они как раз в том месте, откуда по насту до штабелей самый короткий путь. Мужики вразнобой, с упреждающей поспешностью поздоровались, отводя глаза в сторону. И Ползунов, каждого поочередно оглядев, с усмешкой сказал:
— Ну, ну… здоровья и я вам желаю. А вот почему вы вчера не явились, то мне занятно? — говорил он вроде спокойно, с прохладцею даже, но в голосе чувствовалось напряжение. — Или команда моя не дошла?
— Команда, ваше благородие, дошла, — ответил за всех Вяткин. — Но упредили поздно.
— Как это поздно? Что значит — поздно? — все более накалялся голос и грозовые нотки уже звучали в нем. — Вам русским языком было сказано: явиться с лопатами! Почему не пришли?
— Ямские дела, вашбродь, отвлекли, — встрял в разговор Прокопий Бобков, в отличие от рослых и подбористых сотоварищей своих, одетых в довольно гожие армяки, вертлявый и неказистый, в кургузом засаленном кожушке, во многих местах продырявленном, клочья белой, скорее грязно-серой шерсти торчали из этих дыр — и столь же серые кудлы волос лезли на лоб из-под облезлого собачьего треуха. — День выдался суматошный, ваш-бродь, — пытался Бобков оправдаться и подвинулся чуть вперед, будто заслоняя собою подельников, но, как видно, не рассчитал расстояния и дохнул в лицо унтер-шихтмейстера так, что тот невольно отпрянул и даже поморщился от пахнувшего на него винного смрада. И это усугубило положение — более всего Ползунов не выносил, не принимал и на дух пьянства и вранья всевозможного.
— Ну вот что, повинные люди, — резко пресек он дальнейшие оправдания, — упреждаю вас наперед: случится еще подобное — пеняйте на себя. А ты, мил человек, — повернулся к Бобкову, — видать, и вправду провел суматошный день, коли до сей поры протрезветь не можешь… Почему хмельным на службу явился? — смотрел прямо, в упор. — Какой из тебя работник?!..
— Виноват, вашбродь, — заюлил струхнувший слегка повинщик, — звиняюсь, но хмельного ныне и в рот не брал.
— Не брал, а винным смрадом несет, как из бочки…
— Звиняюсь, вашбродь, должно, остатняя вонь от вчерашнего…
— Остатняя? Вот, вот, — поймал его Ползунов на слове, — а говоришь, ямские дела задержали… Батагов тебе всыпать за это вранье! Дабы впредь неповадно было… — и, вроде походя и шутя, ухватил Бобкова за сивые патлы, торчавшие из-под треуха собачьего, но дернул, однако, не шутя, от всей души, так, что Прокопий качнулся вперед, будто кланяясь, и вскрикнул от неожиданности:
— Ой! Больно же, вашбродь… Чего ж вы дерете за волосы?
— А это, мил человек, чтоб ты знал, как надобно повинность исполнять. Или не согласен?
— Согласен, вашбродь, согласен…
— Вот и гоже, — кивнул Ползунов, как бы враз теряя интерес к Бобкову, и посмотрел на Вяткина, тот не отвел глаз, спокойно держался. И Ползунов, глядя на него, тоже успокоился. Сказал: — Надо вот штабеля из-под снега вызволить. Видите, как завалило?
— Спроворим, — коротко отвечал Вяткин.
— Да мы это дело махом изладим! — подхватил Зеленцов и ехидно глянул на битого сотоварища. — Вон Прокопий дак весь уж горит от нетерпежа.
— А што? — вскинулся Бобков, оживляясь, но и держась теперь на почтительном отдалении от унтер-шихтмейстера. — Плевое дело снег откидать.
Мужики сдержанно посмеялись. И Ползунов тоже повеселел, окончательно успокоившись:
— Ну ладно, — сказал примирительно. — Приступайте. Словами дел не сдвинешь.
Повинщики, облегченно вздохнув — ожидали худшего! — и, сторожко ступая по твердому насту, двинулись к бугрившимся под снегом штабелям. И тотчас, без лишних слов и раскачек, принялись за работу. И сотворили ее в одночасье, высвободив лес из-под тяжелых саженных сугробов.
Когда Ползунов пришел посмотреть, мужики, побросав лопаты, отдыхали уже, подпирая взопревшими спинами бревна, лица их были разгоряченными, сизый пар струился над ними… А Бобков, похоже, так старался, желая загладить вину, что и кожушок свой бывалый кинул на снег, стоял в одной рубахе, сдвинув собачий треух на затылок и подставив лицо теплому солнышку…
— Во, поглядите, вашбродь, — сказал живо и провел рукою сверху вниз по бревнам. — Как яички ко христову дню, — похвастался. — Изладили все как надо! А вы сумлевались.
— Вижу, — кивнул Ползунов, дивясь проворству мужиков, но от похвалы воздержался: сделали то, что должны были сделать еще вчера. И тоже коснулся, провел ладонью по шероховатой и теплой поверхности бревен. — А что, работные люди, — поочередно глядя на мужиков, поинтересовался, — как мыслите, хватит этого леса на пристанские строения?
Мужики переглянулись, помедлив с ответом, чувствуя, должно быть, что хитрит Ползунов, поскольку сам-то давно и тщательно все продумал и план застройки, небось, начертил. И все же на всякий случай Вяткин сказал:
— Должно хватить.
— Вот и я так думаю, — встал рядом с ним Ползунов, как бы тем самым выказывая свое особое к нему расположение. — Теперь дело за плотниками.
— Дело за плотниками не станет, ваше благородие, — заверил Вяткин. — Топор держать в руках, почитай, каждый мужик умеет.
Поговорили и еще о чем-то, что в голову особо не западало, и когда разговор, казалось, вовсе иссяк и мужики побрали в руки лопаты, а Бобков и кожушок свой бывалый накинул на плечи, готовясь уходить, Вяткин, помявшись малость, вдруг обратился к унтер-шихтмейстеру:
— А мы, ваше благородие, хотели просить защиты у вас.
— Защиты? — удивился Ползунов. — И от кого должен я вас защитить?
— От солдат, вашбродь, — брякнул Бобков не подумавши. Вяткин глянул на него сердито и пояснил:
— Повинности ныне шибко тяжелы для приписных крестьян, ваше благородие. Посудите сами: и заводские отработки кладут на нас, и ямскую гоньбу, и другие тяжкие зделья…
— И что же я могу сделать? — еще больше удивился Ползунов. — Освободить вас от ямской гоньбы? Или от каких других зделий? Так это не в моей власти.
— Нет, ваше благородие, — вмешался Зеленцов, — не в том наша просьба. Вон Прокопий хоть и влез наперед батьки, а сущую правду сказал. Постои солдатские нас одолели. Отменить бы их — вот о чем наша мольба. А то ж весна придет — опять нагрянут служивые…
— Нагрянут, — подтвердил Ползунов, не до конца уяснив просьбу. — Прибудет команда около двухсот солдат и казаков. А без них тут и дела не подвинешь.
— Ваше благородие, а нам-то каково! — взмолился Зеленцов. — Опять ведь солдат растолкают по всем дворам — кому десять, пятнадцать рыл, а кому и поболее.
— Лонись двадцать гавриков обреталось в моем дому, — уточнил Вяткин. — А им, постояльцам-то этим, не только угол отвести, их ведь и накормить еще надо. А у меня у самого шесть душ семья. Вот и посудите: откуда я сэстоль провианта наберу, чтобы такую ораву, без малого тридцать ртов, прокормить? — горестно, почти что со стоном говорил Вяткин. — Несносна такая повинность, ваше благородие, в дугу она гнет мужика, сил никаких… Помогите. Замолвите слово перед начальством заводским, ваше благородие, невмоготу, мол, крестьянам такая нахаба…
Ползунов был поражен услышанным, хотя он и раньше знал (и сам к тому руки прикладывал), что солдат по крестьянским дворам расквартировывают, но как-то не приходило в голову, чего это стоит крестьянам. А тут, словно шоры с глаз упали, вдруг понял, увидел всю изнанку столь дикой, несправедливой повинности и враз проникся таким глубоким сочувствием, состраданием к почти и безвыходному положению приписных крестьян, что готов был незамедлительно им помочь, но как это сделать — пока не знал.
— Да, да, я вас понимаю, — сказал он, всуе ничего и не обещая, но и не оставляя мужиков без надежды. — Ладно, подумаю. Может, и рапорт отправлю в Канцелярию…
И повинщики, тронутые этим пониманием, благодарно откланялись и ушли, споро и все тем же гуськом, что и давеча, шагая по узкой блескучей дорожке, вскинув лопаты на плечи, точно ружья на плацпараде. Ползунов смотрел им вслед, заслонившись ладонью от яркого солнца, задумчиво щурясь и чувствуя, что и он переполнен ожиданием чего-то большого и доброго, какой-то смутной, неизъяснимой надеждой.
Мартовская оттепель разморила снега, подтопив придорожные сугробы, но саму дорогу, наезженную зимой до каменной твердости, не успела еще сломать. И в конце месяца комиссарский обоз, спеша обернуться до водополья, отправился из Барнаула на Колывань, загрузившись продуктами для завода и рудника. Попутно же, по указу Канцелярии и уговору с Комиссарским правлением, ведавшим всеми хозяйственными делами, часть провианта завозили на пристань, для семьи Ползунова.
Потому и ждали здесь обоз с нетерпением, как некий праздник, ибо привозил он не только съестные припасы, но и самые свежие заводские новости. Однако на этот раз новость, доставленная из Барнаула, превзошла все ожидания.
Ползунов, как обычно, вышел встречать приехавших. И сопровождавший обоз капрал Беликов, едва они обменялись рукопожатиями, торжественно вручил Ползунову пакет, загадочно посмеиваясь:
— Цидулка важная.
Ползунов принял, однако, без особого интереса (мало ли подобных «цидулок» он получал), мельком глянул на клейменый конверт, намереваясь положить в карман сюртука, но капрал придержал его руку:
— Нет, нет, не прячь. Велено сразу по получении и в моем присутствии ознакомиться, — похоже, знал суть письма, но до времени не хотел выказывать. И Ползунов неспешно вскрыл пакет, достав из него плотный белый лист, бегло скользнул, пробежал глазами по строчкам… И, глазам своим не поверив, вернулся к началу и вторично, повнимательнее перечитал: «Благородный и почтенный господин шихтмейстер, — так начиналось письмо, и обращение показалось ошибочным, однако дальнейший текст развеял сомнения. — Понеже по повелению Высочайшего Кабинета и по определению Канцелярии Колывано-Воскресенского горного начальства, — уведомлял Христиани, — произведены вы с 15 февраля сего году и велено вам быть шихтмейстером и на тот чин к присяге определено вас привесть…» — дух занялся от этих слов. Вот какую «цидулку» привез ему давний приятель капрал Семен Беликов! «Велено вам быть шихтмейстером…» — да он, Иван Ползунов, более десяти лет, заполненных трудами нелегкими и стараниями, добивался и ждал этого дня и часа — и вот, наконец, дождался! Ползунов расстегнул верхнюю пуговку сюртука, подставляя грудь свежему воздуху, и глянул на Беликова с благодарностью, будто все это им было сотворено:
— Спасибо, Семен, за новость! Такое не часто случается.
— Угодил? — засмеялся Беликов. И с чувством добавил: — Рад за тебя, Иван, очень рад! Ибо ты, как никто другой, достоин этого звания.
Они обнялись дружески.
И еще раз обнялись, когда после недолгой передышки обоз тронулся дальше, на Колывань, и капрал Беликов, чуть задержавшись, козырнул напоследок, живо догнал свой возок, обернулся и весело крикнул:
— Честь имею, господин шихтмейстер! — и рукой помахал, уже сидя в повозке. — Будь здоров, Иван! Обратным ходом загляну.
Славный денек выдался. Слов не хватало — да и не нужны были слова, чтобы выразить чувства, переполнявшие новоиспеченного шихтмейстера. И Пелагея, сказать по правде, не менее мужа была взволнована и счастлива, хлопотала по дому с такой охоткой и легкостью, словно крылья выросли за плечами — так и ее можно понять: вчерашняя солдатская вдова — ныне жена горного офицера. Она постаралась в тот день от души: самовар золою начистила, наготовила к обеду мясных колдунов, обожаемых мужем, напекла пирогов да шанег, стол браной скатертью накрыла — и сделала праздник семейным.
Однако праздники скоро проходят — отрадно мелькнут и потянут за собой череду повседневных забот и будничных дел, коими шихтмейстер порядком загружен; а там, глядишь, и новых дел череда: недельки через две-три отшумит паводок, вскроются реки и приспеет время — снова вручную! — спускать коломенки на воду…
Задумка же Ползунова пока находилась втуне — и не от него то зависело. Рапорт о спросе на постройку шлюзов отправлен в Канцелярию давненько, но ответа все не было. И в последнем письме — ни слова о шлюзах. Похоже, проект лежит под спудом — непрочитанный и забытый, а может, умышленно и без ведома Христиани отодвинутый… Сам-то начальник заводов, человек твердый и обязательный, таких вольностей не терпел, ценил работников добросовестных и умелых, а к Ползунову питал особое пристрастие, благоволил давно, точнее сказать — с весны 1753 года. И причина тому была серьезная.
Той весной на пристанских складах скопилось много руды — около ста тысяч пудов. Флотилия же состояла всего из семи судов — сколько на них поднимешь за навигацию? Ну, от силы половину того, что лежало в амбарах… А куда девать остальное? К тому же за лето и еще подвезут с рудников. Меж тем Барнаульскому заводу не хватало руды, недогруз которой грозил сокращением выплавки серебра, о чем и помыслить было нельзя. Кабинет Ее Величества слал бумагу за бумагой и требовал одного: умножить выплавку и ускорить доставку блик-зильбера на Монетный двор! Ослушаться — головы не сносить. И выполнить невозможно. Христиани пал духом, растерялся, оказавшись как бы меж двух огней: с одной стороны, Кабинет со своими непомерными запросами, а с другой — невывезенная с пристанских складов залежная руда. И близок локоток, да не укусишь! Что, что делать? — искал выхода Христиани. И пришло в голову — отправить на пристань опытного шихтмейстера Ивана Трунилова, чтобы тот посмотрел и оценил обстановку на месте. Трунилов поехал, однако вернулся ни с чем.
А что сделаешь, коли судов не хватает? Тут и с Трунилова не спросишь, и новых судов так скоро не построишь…
И все же выход был найден. Простейший! И кем найден — совсем молодым унтер-шихтмейстером Иваном Ползуновым. Начальник заводов, можно сказать, уже отчаявшись поправить дела, вдруг вспомнил этого умелого и находчивого унтер-шихтмейстера, тотчас позвал его, объяснил обстановку и велел, не мешкая, отправляться на пристань и еще раз посмотреть да хорошенько поразмыслить над тем, как можно выйти из столь затруднительного положения…
Ползунов обернулся за пять дней. И доложил: выход есть! Надо только время не упустить. Оказывается, там, у деревни Красноярской, зимовала военная флотилия — десять судов. Теперь эти суда готовились по открытии навигации двинуться по Чарышу и Оби сначала на Барнаул, которого никак не минешь, а затем и в Томск за провиантом для армии… Вот и договориться с военным начальством, чтобы попутно до Барнаула шли суда не порожняком, а нагруженные рудой. Куда как просто!
Христиани даже из-за стола своего массивно-дубового вышел и приблизился к докладчику, готовый обнять его и расцеловать за столь скорое и верное решение: «Молодец, унтер-шихтмейстер! Хвала тебе, Ползунов, за твою сметливость! А с военным начальством я договорюсь», — не скрывал радости Христиани.
И договорился. И залежная руда — вся как есть! — по первой же воде была переброшена с пристани на Барнаульский завод — де-сятью военными судами да семериком Чарышской флотилии. И выплавка серебра в том году не упала.
После начальник заводов пытал Ивана Трунилова:
— Скажи, шихтмейстер, будучи в Красноярской, ты разве не видел военных судов?
— Видел, господин асессор.
— Так что ж ты, коли видел, ничего о том не сказал?
— Виноват… не пришло в голову.
Христиани вздохнул и сощурился:
— А Ползунов углядел. И выгоду в том обнаружил. И нам с тобою, шихтмейстер, наглядный урок преподал. Вышло, как в той сказке: собрались три Ивана, — себя Иоганн Христиани тоже к Иванам причислял, — собрались, чтобы одну задачку решить, да головы разными оказались… — вздохнул еще глубже и признался. — Я ведь тоже знал о тех судах, а не додумался, в голову не пришло…
Вот с тех пор и приметил начальник заводов молодого унтер-шихтмейстера, выделял его всячески, но не баловал, а напротив, ценя сметливость и радение Ползунова, давал ему и поручения более сложные и ответственные, доверяя то, что не каждому мог доверить.
Потому и ныне, ранней весной 1759 года, когда Ползунов был произведен в шихтмейстеры и отнюдь не случайно возник разговор и даже спор между членами Канцелярии о его переводе на офицерскую должность, Христиани вдруг воспротивился. Большинство членов Канцелярии настаивали: негоже держать шихтмейстера на пристани — там и капрал справится, а Ползунов со своими знаниями и опытом не полностью будет загружен. А Христиани гнул свое:
— Зато под командованием шихтмейстера Ползунова полной нагрузкой пойдет на завод руда. Разве этого мало?
— Мало, — возразил случившийся тем днем в Барнауле управляющий Колыванским заводом Улих. — Мало для Ползунова. Зачем же держать его в черном теле? — довольно резко спросил. — Ползунов на большее способен.
— Это я держу Ползунова в черном теле? — обиделся Христиани. — Это я, ценя его за цепкий ум и усердие, поддерживая все его начинания… Да как у вас только язык повернулся такое сказать!
— Что ж, — и здесь Улих не растерялся, — иногда и любовь безотчетная может обресть черты самотности, то бишь, эгоистического интереса. Поймите же, господа, — почему-то обращался ко всем, хотя возражал одному Христиани, — поймите, Ползунов способный, весьма даровитый человек, потому, как мне думается, и нагрузку давать не рукам его надобно, не столько рукам, — уточнил на ходу, — сколько голове. Для пользы делу.
— Вот я и надеюсь на его голову, — сухо парировал Христиани. — И знаю: лучше шихтмейстера Ползунова никто ныне с отгрузкой руды не справится. Нет, нет, шихтмейстер Ползунов на своем месте. Пусть и еще годика два там побудет. Для пользы делу, — глянул на Улиха победительно. И настоял упрямый саксонец, подтвердив свои притязания скорым указом, коим шихтмейстеру Ползунову вменялось «при сопровождении с Кабановской пристани на Барнаульский завод на судах водою по рекам Чарышу и Оби командиром быть».
Оговорки тут не было — именно с Кабановской, где в старых амбарах зимовала «залежная» руда, поставлялась туда и свежая, поскольку на новой, Красноярской пристани, кроме светлицы, в которой жила семья Ползунова, ничего пока не построено… Так что нынче шихтмейстеру впору надвое разрываться — и пристань достраивать, возводя в первую очередь рудные амбары, и Чарышской флотилией управлять… Но трудности не пугали его, а даже напротив, слегка веселили, будто пьяня и пробуждая в нем некий дух противления и твердой уверенности: все в лучшем виде будет исполнено! Иначе он и не мог, Иван Ползунов.
И едва сошли снега, отзвенев ручьями, и Чарыш освободился от остатнего льда и мелкой шуги, вскрой наполнившись мутно-синей водой, а верхи буераков да косогоров по левобережью, вдоль пристанской ограды, покрылись акварельно-свежей зеленью, едва теплынью повеяло с ближних и дальних лугов, как в один из таких погожих и ясных дней оравою мужиков, согнанных из окружных деревень, с уханьем, аханьем, протяжно-распевными голосами, оглашающими речную гавань, и короткими, звучными, как удары хлыста, командами, сдвинута была и спущена по бревенчатым стапелям на воду громадная коломенка… А затем, почти без отдышки, и еще, еще тем же приемом одна за другой одиннадцать коломенок и две дощанки. Ближе к вечеру работы были закончены. И флотилия встала на якоря, готовая к первой путине.
А через два дня прибыл давно ожидаемый сборный отряд казаков и солдат Барнаульского и Бийского гарнизонов — числом около двухсот человек. Вместе с отрядом прислан был и денщик для шихтмейстера, что полагалось по рангу.
Доложив о своем прибытии, солдат Семен Бархатов, невысокий, приземистый малый лет двадцати пяти, стоял навытяжку в позе выжидательной, вскинув густые белесые брови. Ползунов с интересом и в то же время придирчиво оглядел его с ног до головы, не найдя ничего примечательного, улыбнулся чему-то про себя и сказал:
— Ну что ж, солдат Бархатов, пойдем к месту дислокации.
И зашагал впереди широко, размашисто по торной дорожке вверх, к пристанскому посаду, слыша, как, поспешая за ним, шумно сопит и отдыхивается денщик. «Будто паровая машина, — подумал усмешливо Ползунов и вдруг обомлел, даже шаг сократив, удивляясь внезапному и чудному сравнению. Паровая машина? Откуда, что за машина? — все более удивлялся. И вдруг понял, догадался, откуда ветер дует: да, да, это ж он Ломоносова начитался насчет «горючих чистых паров», которые, как утверждает Михайло Васильевич, «выше восходят, нежели водяные…» — Ну и что? — осторожно докапывался до сути, словно боясь отпугнуть ее либо и вовсе потерять. — А паровая машина… что за чудо такое?» — хотел знать. Но тут шедший за ним денщик споткнулся невесть обо что, на ровном месте, и, чуть не упав, чертыхнулся тихонько. Ползунов глянул искоса на него, подумав: «Должно быть, в строю не шибко преуспевал». А вслух спросил:
— Давно служишь, солдат Бархатов?
— Третий год, ваше благородие. Три будет на вознесенье, — уточнил. — А что?
— А то! — пряча улыбку, сказал Ползунов и повторил строго: — А то, солдат Бархатов: лишних вопросов не задавай офицеру, а жди, когда тебя спросят.
— Слухаю.
— Не «слухаю», а слушаюсь, — поправил его Ползунов, — так положено отвечать.
— Слушаюсь, ваше благородие!
— Вот это другая справа. Служить любишь?
— Так точно! — отчеканил денщик, но тут же осекся и добавил менее выразительно, не по уставу. — Дак любишь или не любишь, а служить надобно. Да вы не беспокойтесь, ваше благородие, я справный солдат.
— Ну что ж, — кивнул Ползунов, — мне такой солдат и нужен.
Меж тем дела все больше захватывали шихтмейстера, не оставляя ни минуты свободной. Теперь не только говорить, но и помыслить было нельзя о том, чтобы семья и работа шли в паре, как того хотелось, в одной упряжке, что два рысака… Увы, работа многое оттеснила, отодвинула и семью. Отлучка была неизбежной — и шихтмейстер впервые понял, как это нелегко. И Пелагея заметно погрустнела, чаще вздыхала и спрашивала:
— Скоро уедешь?
— Скоро, Пелагеша, — виновато он отводил глаза, будто и впрямь была тут его вина. — Вот подготовим суда — и будем сниматься. Пора!..
— И надолго?
— Думаю, по большой воде сплавимся живо, — помедлив, сказал он, успокаивая жену да и себя самого. — Однако месяцем не обойтись.
— Целый месяц?!.. — ужаснулась она и приникла к нему, прижалась теснее, так уютно и надежно быть подле мужа — не хотелось никуда его отпускать. И Пелагея то ли в шутку, то ли всерьез попросила: — А ты, шихтмейстер, не оставляй меня, возьми с собою.
Он улыбнулся, мягко отстранившись, и посмотрел на нее как бы издалека:
— Знамо, что вместе-то было бы утешнее. Так ведь нельзя женок держать на судах. И дом на кого оставишь? — поспешил упредить ее возражения. — На них? — кивнул в сторону стоявших неподалеку Ермолая с Яшуткой. — Дак они тут нахозяйничают… И за плотниками пригляд нужен, чтобы робили справно, — добавил не слишком уверенно. — Велено им к моему приезду амбары возвести.
— Возведут и без моего пригляда, — вздохнув, обронила Пелагея.
— Должны, — кивнул он согласно и тоже вздохнул. — Ну, Пелагеша, оставайся и жди меня. А я тебя во снах буду видеть, — пообещал. Она улыбнулась и тихо, почти шепотом, попросила, будто и впрямь от него это зависело:
— И ты приходи ко мне во сны. А лучше сам поскорее вертайся, — помолчала, глядя на него, и еще тише сказала: — Ждать буду. И береги себя. Вода большая, а реки тут, сказывают, норовистые…
Двадцать третьего апреля, рано поутру, сделав перекличку и убедившись, что все казаки и солдаты, приписанные к судам, налицо, Ползунов приказал сержанту Бархундаеву, ведавшему шкиперским хозяйством, еще раз проверить наличие нужных снастей и припасов, надежность палубных креплений, дав на все про все три часа времени. Сам же поднялся на свою коломенку. Судам загодя были присвоены порядковые номера — от первого по четырнадцатый. Коломенку под номером первым назначили быть флагманской — на ней шихтмейстер и находился. Она и сниматься должна первой, дабы идти в авангарде флотилии.
Вскоре явился сержант и доложил, что на судах все исправно, команды на месте — и готовы к выходу.
— Добро, — кивнул Ползунов. — Будем сниматься, — и уже другим, более властным тоном приказал: — Убрать швартовы, поднять якоря!..
Гулко и многократно ударили на флагмане барабаны, оповещая флотилию об отплытии. И все разом ожило, задвигалось, зашелестела вода под кормою… Двое солдат, сбежав на причал, проворно сняли тугую петлю пенькового троса с деревянного кнехта; а на баке, в носовой части коломенки, четверо казаков, ухватившись попарно с двух сторон, вовсю крутили железную рукоять брашпиля, поднимая якорь… Свежестью дышала река. Солнце поднялось уже высоко, будто хною плеснув по воде, и зыбучие красновато-зеленые волны лениво шлепались о борта, смывая с них грязноватую накипь…
Ползунов стоял на палубе, слегка поеживаясь от знобящего свежака, и наблюдал, как невидимые отсюда кормщики дружно и соразмерно управляют рулевыми веслами — видны лишь взблески широких весельных лопастей, то взлетающих над водою, то утопающих в зыбкой пучине, и откуда-то снизу, из утробной глубины судна, напевно и глухо доносится: «Раз и два… раз и два-а!..» И Ползунову вдруг опять втемяшивается в голову: «Будто паровая машина». Мысль эта становилась все неотвязнее, настигала повсюду и в самые, казалось, неподходящие моменты, иногда и средь ночи, во сне, хотя и не обрела еще строгой очерченности, и шихтмейстер не представлял пока ни свойств этой загадочной и несуществующей машины, ни ее назначения… Ну что ж, думалось, всякое открытие начинается с незнания. Как это Ломоносов сказал: «Еще ли стоять будем у порога? Никоею мерою… напротив того, сколько нам дано и позволено, далее простираться не престанем, осматривая все, к чему умное око проникнуть может», — наизусть припомнил эти слова Ползунов и улыбнулся: ах, если б и вправду «умное око» все и насквозь видеть могло! Тогда бы и жить было надежнее, — прибавил, глядя на вспененный след за кормою.
Флагманская коломенка уже отчалила от берега, малым ходом вышла на стрежь, развернулась и двинулась вверх, преодолевая течение. А следом за нею — вторая и третья… все четырнадцать снялись благополучно и шли одна за другой в кильватер, соблюдая строго дистанцию. «Добро», — отметил про себя шихтмейстер, любуясь этой живой развернувшейся перед ним картиной. И в это время его окликнули:
— Ваше благородие, гляньте сюда!
Он вздрогнул от неожиданности и обернулся. Денщик стоял в двух шагах и взглядом указывал куда-то на берег:
— Посмотрите, барыня там.
Ползунов повел глазами туда, куда указывал денщик, и тотчас увидел Пелагею, стоявшую на высоком юру, всю солнцем облитую, в гарусном полушалке, что куплен в Москве… Сердце шихтмейстера екнуло и сжалось от нежных чувств к жене, должно быть, не случайно вырядившейся в этот дорогой для нее подарок. Он улыбнулся и помахал ей рукой. Пелагея в ответ тоже помахала и что-то крикнула, а что — не понять. Расстояние смяло и разбросало слова, донесся до слуха лишь голос невнятный да эхо вчерашней просьбы: «И ты приходи ко мне во сны». Налетевший ветер чуть не сорвал с ее плеч полушалок, вкинув концы двумя крыльями за спиной, будто она собиралась взлететь с той кручи вслед за уходящей флотилией… Ползунов прижмурил глаза, ощутив горячее жжение под веками — он ведь впервые так уходил, оставляя не дом с пустыми углами, как прежде бывало, а близкого сердцу человека. «Ах, Пелагея, Пелагея, как же я раньше-то жил без тебя?» — подумал с волненьем и с такой нежностью о жене, что, казалось, вместе с нею готов был обнять и весь окружной мир. Потом он увидел на том же угоре, чуть в стороне, Яшутку и Ермолая — и вовсе стало ему хорошо.
Меж тем коломенка, преодолевая течение, все набирала да набирала ход, погода с утра выдалась парусной — и вскоре пристанский берег спрятался за речною излукой.
— А что, солдат Бархатов, — обернулся Ползунов и весело глянул на денщика, стоявшего рядом в готовной позе, — не спуститься ли нам вниз… к месту нынешней дислокации? Свежо, брат, седни.
— Свежо, ваше благородие, не застудитесь.
— Вот, вот… Чайку бы сейчас горяченького. Да где его взять? — хитро посмеивался.
— Спроворим, ваше благородие, — все с той же готовностью отозвался денщик, спешливо и неуклюже спускаясь по трапу вслед за проворным и ловким шихтмейстером.
Каюта флагмана была крошечной, аки глухой чулан, едва пропускающий свет через слюдяное оконце-иллюминатор. Войдя, Ползунов присел к столь же крохотному столику, намертво прикрепленному к бортовой переборке, достал из деревянного рундука, крышка которого служила и лавкою, довольно объемистую тетрадь, прошитую суровыми нитками, и перво-наперво крупными витиеватыми буквами вывел, скорее нарисовал на голубовато-серой обложке: «Журнал о всяких в пути случившихся обстоятельствах…» И поскольку путь лишь едва начался и никаких чрезвычайных «обстоятельств» пока не случилось, шихтмейстер тетрадочку разгорнул и, можно сказать, задним числом сделал первую запись: «Апрель 20. Вторник, — а уже была пятница. — Получен присланный из Канцелярии Колывано-Воскресенского горного начальства указ о бытии нынешнее лето при сплаве руд на судах командиром…» — прервал писанину, прислушиваясь к мягким шорохам и шлепанью воды за бортом, и вдруг вскинулся, настигнутый и здесь, в судовой каморке, все той же загадочной и прилипчивой мыслью о «паровой машине», которая ныне и во сне ему чудилась…
Вскоре денщик принес кипятку, заварил его крепко духмяными травами, и Ползунов попил всласть, опорожнив две полные кружки. А после даже и прикорнул на жесткой лежанке, убаюканный плавным движением посудины. Очнулся внезапно, разбуженный странным гулом. Прислушался — и ничего не понял. Тотчас поднялся, вышел на палубу. И удивился резкой перемене: тучи сплошь заволокли небо, сумрачно стало и река впереди поблескивала зыбкою чернотой. Порывами дул ветер.
Ползунов еще и опамятоваться не успел, прикидывая, что к чему, как откуда-то из-за палубной надстройки вывернулся сержант Бархундаев и с ходу огорошил:
— Встали, господин шихтмейстер! Что делать?
— Почему встали? — не понял Ползунов, улавливая, однако, в голосе сержанта тревожные нотки.
— Ветер переменился. Лобач дует.
И только теперь стало понятно: при столь сильном лобовом ветре никакими веслами не сдвинуть такую махину, равно как и паруса поднимать — пустое занятие. Ползунов молча прошел в нос коломенки, которую колыхало на волне, как зыбку, то вздымая форштевнем в небо, то, скрипя шпангоутами, роняло вниз, а ходу и впрямь — никакого.
— Что будем делать? — напомнил сержант о себе, упредительно покашливая. — Может, бечевой пойдем?
А вокруг уже собиралась палубная команда — солдаты и казаки, скучиваясь, тихо переговаривались и выжидательно поглядывали на шихтмейстера — что скажет командир?
— Можно и бечевой, — вроде бы согласился Ползунов, но тут же и переиначил. — Однако способнее будет завозом. Спускайте лодку! Готовьте якорь. Кто у нас на брашпиле? — это уже была команда, и палубные, каждый зная свое дело, кинулись ее исполнять.
Лодку мигом спустили на воду. Гребцы и кормщики — последним предстояло не только держать правило, но и якорем управлять — заняли свои места и погнали суденышко вдоль борта коломенки, заходя к носу; а там, наверху, четверо казаков, разделившись попарно, уже вовсю крутили рукоять брашпиля, и тяжелый кованый якорь, слегка раскачиваясь, медленно опускался вниз, где сторожили его и тотчас подхватили в четыре руки кормщики, направляя так, чтобы он и не слишком глубоко погрузился, но и не торчал из воды… Ползунов наблюдал сверху и сам командовал буксировкой завозного якоря, корректируя действия кормщиков:
— Держите поближе! Помалу, помалу… Еще ближе. Стоп! Теперь найтуйте, крепите… Добро! — перевел дух и взмахнул рукой. — Пошли!
Гребцы дружно ударили веслами по воде, и лодка, дернувшись, как бы нехотя двинулась встречь волне, таща за собою якорь, будто живую рыбину. А казаки в это время с еще большим усердием крутили брашпиль, стравливая гремучую цепь, которая ниспадала вниз и змеисто ползла по воде за лодкой, уходившей все дальше и дальше, на всю длину стофутовую.
Ударил барабан в корме, на юте, оповещая вторую коломенку, находившуюся по кильватеру саженях в тридцати, но там уже все видели, поняли и в свою очередь передали команду на третью коломенку, а те немедля отбарабанили на четвертую — так и пошло по цепочке… И вскоре все суда Чарышской флотилии, по примеру флагмана, перешли на завозную тягу — прием не новый, давно испытанный, хотя, наверное, и не самолучший. Но все-таки не стояли на месте, ожидая погоду, а продвигались, отводя буксирной лодкой якорь как можно дальше, на всю длину цепи, а потом выбирали, подтягивали цепь (казакам тут хватало работы на брашпиле), заодно и коломенку подтягивая, продвигая помалу вперед — фут за футом, дюйм по дюйму… И когда коломенка подходила почти вплотную к лодке, гребцы вновь налегали на весла, отдаляясь и таща за собою якорь, операция с монотонной последовательностью повторялась множество раз, словно раскачивался некий маятник, отмеряя время и расстояние.
Однако, несмотря на все старания, флотилия в тот день прошла не более, чем с гулькин нос — и семи верст не одолев. Натягались же с якорем столь изрядно, что к вечеру, когда пошабашили, солдаты и казаки рук не чуяли и с ног валились от усталости — многие, едва добравшись до своих лежанок, как попадали, так и проспали до утра, забыв и поужинать.
Сколько ж таким ходом тащиться до Кабановской? — не без тревоги думал Ползунов, чувствуя не столь физическую, сколь внутреннюю усталость. Надеялся дня два затратить на переход, но при такой погоде и трех не хватит.
Стемнело уже совсем, когда он вернулся в свою каюту. Вслепую, не зажигая свечи, достал из рундука постель и тут же, на рундуке, служившем не только лавкою, но и кроватью, раскинул тюфяк, а поверх дерюжку, разделся и лег, подложив кулак под голову, и подумал: неужто и завтра тащить суда завозом или не менее изнурительным и тяжелым бечевиком? Ах, если бы выдалась парусная погода! — мысленно помечтал шихтмейстер, голову повернув и глянув в слюдяное оконце, за которым, как показалось, небо прояснилось и звезды светились остро и ярко… Но это скорее виделось уже во сне.
Погода меж тем и назавтра не улыбалась. А в последующие два дня и вовсе помехою стала для плаванья. Позже шихтмейстер кратко и сухо пометит в «Журнале о всяких в пути случившихся обстоятельствах»: «23 апреля, в пятницу, пополудни, из Красноярской пристани вверх по реке Чарышу в путь ступили и, будучи в пути, 25 и 26 чисел за неспособною громовою с дождем и противным ветром погодою имели простою часов по пять».
Такая жуткая в те числа была гроза. Молнии зигзагами рассекали небо, и оно, казалось, с треском и грохотом раскалывалось. Дул ветер-лобач. И дождь почти беспрерывно, лишь с малыми передышками, лил двое суток. Ползунов приказал поставить флотилию на якоря. Другого выхода не было. Солдаты и казаки попрятались от грозы и ливня.
И шихтмейстер, сидя в каюте, маялся от безделья, спасаясь лишь тем, что — в который уже раз! — перечитывал «Слово о явлениях воздушных», — с книгою этой он, кажется, и во сне не расставался. Сумрачно было в каюте. Он зажег свечу, поближе к столу придвинувшись, книгу раскрыл наугад — и тотчас услышал (хотя натурою отродясь и не слыхивал) спокойный и чуть насмешливый голос Михайлы Васильевича: «Итак, что делать? Разве приписать молнии прескорую силу разжигать и простужать металлы в одно и в то же самое мгновение ока? — не то слегка подзуживал, экзаменуя своего молодого собеседника, не то сам себя спрашивал первостатейный российский академик, тут же и отметая это предположение. — Но основание противоречия, сим боримое, и постоянные естественные законы, в произведении и погашении огня тем нарушаемые, нам прекословят! — сказал, как отрубил, и, чуть помедлив, зашел с другой стороны. — Того ради не положить ли, что металлы тогда без настоящего огня холодные расплавляются?» Это как же? — не выдержав, спросил шихтмейстер. И Ломоносов, немало тронутый столь пристальным вниманием молодого горного офицера к его трудам, живо и весело отозвался: — По всякой справедливости! Ибо сколько в молнии огня есть, тем не токмо в мгновение ока металл растопить не можно, но нередко и самое сухое дерево от сильного удара не загорается…» Но почему? — все более удивлялся шихтмейстер, никак не улавливая сути. — И что из этого следует? — допытывался. «Из сего следует, — сказал академик, — что посторонняя материя, которая содержится в нечувствительных скважинках между собственными тел частицами, может двигаться без произведения теплоты и огня…» Каким же манером? — нетерпеливо переспросил шихтмейстер. «Ибо теплота и электрическая сила происходят от трения, — предельно кратко и в то же время исчерпывающе заключил академик. И после малой паузы доверительно, почти что дружески поинтересовался: — Истолковав сие явление, уповаю, что я по возможности удовольствовал громовою теориею любопытство ваше…» — «Да, да, Михайло Васильевич, вполне удовольствовали! — воскликнул обрадованный шихтмейстер. — Благодарствую! Теперь мне многое понятно». — «Ну, я рад, коли так, — совсем уже просто и не по-писаному сказал академик, подумал секунду и еще напоследок прибавил, словно черту подвел. — Самая великая сила грома состоит в том, чтобы части ударенного тела разделять ужасным действием от взаимного связания. В том и состоит суть громовой теории», — последняя фраза опять выбивалась из печатного текста, и шихтмейстер спешно и радостно покивал: «Да, да, Михайло Васильевич, теперь мне понятно!»
И как бы в подтверждение «громовой теории» снаружи, над помутневшим Чарышом, сверкнуло и ударило с такою силой, что треснули угрожающе и содрогнулись переборки судна. Свеча погасла. Шихтмейстер отложил книгу, завороженно глядя на магнием вспыхивающий иллюминатор и невольно прижмурился, словно оберегая глаза. «Каково! — мысленно восхитился. — Зело крепко! Будто огненная машина…» — и вдруг замер в изумлении, поймав себя на том, как легко и неожиданно перешел от «паровой» к «огненной машине», слегка запутавшись в сих понятиях. Встал и походил по каюте — два шага туда и два обратно. «Итак, что делать? — прозвучал в сумраке знакомый голос. — Еще ли стоять будем у порога и прекословием неосновательного предуверения удержимся?»
Шихтмейстер остановился, прислушиваясь к словам академика, все так же сильно жмурясь при всякой наружной вспышке, и подумал, а может, и вслух сказал: «Нет, Михайло Васильевич, никоею мерой стоять не будем! Даст Бог, распутаем узел».
Наутро погода смилостивилась, высвободив из-под рваных обезвоженных туч омытое небо. Солнце взошло чистое, оранжево-охристое, как яичный желток. Бодрящей свежестью тянуло от реки.
Ползунов и вовсе взбодрился, когда по его команде подняли паруса, и двое солдат, проворно закрепив шкоты, замерли в ожидании новых указов. И сержант Бархундаев не заставил долго ждать, вовремя появился, зычно и весело выкрикнув:
— Левый… левый галс! Так держать! — и к шихтмейстеру обратился. — Разрешите отбарабанить на другие суда?
— Давно пора, — строго заметил Ползунов, но тут же и отменил решение. — Отставить, сержант! Там и без нашего барабана вовсю уже парусят. Теперь бы дал Бог парусной погоды на весь путь, — сказал и приблизился к солдатам, работавшим на шкотах. Ловко они управлялись, меняя галсы, то бишь ставя парус под таким углом, чтобы тот как можно полнее набирал ветру. Особенно приглянулся шихтмейстеру кряжистый смуглолицый солдат, в руках которого тугая шкотовая бечева казалась живой и как бы сама по себе скользила то вверх, то вниз вдоль высокой мачты.
— Хорошо управляетесь, — похвалил Ползунов.
— Стараемся, ваше благородие! — живо отвечал смуглолицый, снизу вверх поглядывая на более высокого шихтмейстера.
— Приходилось уже бывать шкотовым?
— Так точно! И не раз.
— Добро. Как зовут?
— Солдат Бийского гарнизону Иван Едомин.
— Сам откуда?
— Бийский же и есть… бикатунский, ваше благородие, — четко отвечал, не ослабляя при этом и снастей в руках. — Горы там у нас близко.
— Добро, — еще раз сказал Ползунов и кивнул в сторону. — Горы и отсюда недалеко. Ну, старайся, старайся, Иван Едомин! — и пошел по зыбкой палубе, в корму, откуда видна вся флотилия.
Денщик догнал его и напомнил:
— Ваше благородие, вы ж еще не завтракали.
— Неужто? — весело глянул на него шихтмейстер.
— Никак нет! А время уже приспело.
— Ну, коли приспело, так пойдем, солдат Бархатов. Поглядим, чего ты нынче натворил… — посмеивался сдержанно.
Погода установилась в меру теплой, ясной и парусной. И флотилия, двигаясь теперь без особых помех, на пятый день достигла бывшей Кабановской пристани. Бросили якоря. Можно было немедля и погрузку начинать. Однако Ползунов решил не спешить: не всякий спех — делу успех. Так он рассудил. И приказал на каждом судне отобрать по пять-шесть наиболее крепких и мастеровитых солдат, вроде бикатунского Ивана Едомина, чтобы те могли несуетно и со всем тщанием устранить все возникшие в пути либо ранее не замеченные неисправности, зашпунтовать да проконопатить каждую щель, где хоть малейшая течь обнаружится… Остальной команде был дан роздых — пусть набираются сил, коих завтра понадобится изрядно.
И на следующий день, пораньше с утра, начали погрузку. Работали всею командой, освободив лишь кормщиков, водолеев да больных, коих оказалось трое. Ползунов загодя все просчитал и пришел к мысли: чтобы управиться за неделю, надобно каждому приписному ежедневно грузить по сорок пудов, таская руду от амбара к судам. Такой урок и был объявлен. А сержанту Бархундаеву и двум капралам из барнаульской команды велено было следить за тем, чтобы никто не отлынивал от сего «урока», а делалось все по уму и в охотку.
Что ж, и здесь шихтмейстер не просчитался — с погрузкой управились ровно за неделю. И в тот же день, шестого мая, изрядно потяжелевшие коломенки, подняв якоря, двинулись в обратный путь, вниз по Чарышу. Вода оказалась невеликой, но течение было скорое, и флотилия продвигалась ходко. Остерегались лишь мелководных заломов да каршниковых ловушек — подмытых деревьев и коряг, угодить на которые днищем посудины, боже упаси! Ползунов не впервые шел этим путем, знал реку, можно сказать, наизусть, потому, наверное, и коломенка флагманская шла уверенно, аккуратно лавируя в неудобных местах; за нею строго в кильватер и с немалою обережей держались и остальные суда.
И все же не убереглись. «Около Калманки есть под водою скрытые каменья, — записал в тот день шихтмейстер, — на оные каменья одно судно так знатно взошло, что всею командою воротами с нуждою снять могли…»
А «взошла» на каменья седьмая коломенка. И снимали ее, как говорится, всем миром «с нуждою» около трех часов. Радовались потом, что благополучно все обошлось, «без всякой казенной траты», по словам шихтмейстера. Но не знали (как знать наперед!), что это всего лишь цветочки, а ягодки… главная одиссея — впереди. Хотя и двигались дальше с еще большею оглядкой.
И прибыли в Красноярскую через два дня, восьмого мая, пополудни. «Итак, что делать?» — спрашивал себя Ползунов, будто искал опору внутри, однако так и не сумел избавиться от чувства двусмысленного своего положения: двигаться дальше, минуя пристань, бросить ли якоря здесь, в Красноярской, и переночевать дома, в мягкой постели, с женою под боком? Последнее столь сильно влекло стосковавшегося по ласкам жены шихтмейстера, что устоять перед этим соблазном он не смог — и принял решение: причаливать! Впрочем, и вся команда тому была рада, никто не роптал. День выдался субботний, банный. Отчего мужикам не попариться?
И все-таки Ползунов испытывал неудобство в душе и некую виноватость, потому, должно быть, и запись в «Журнале о всяких в пути случившихся обстоятельствах» сделал предельно куцую и сухую, словно оправдываясь и чего-то не договаривая: «Прибыли в Красноярскую пристань в полден, где за исправлением в путь съестных припасов и ночевали». Доподлинно неизвестно, каково сумела команда «исправить в путь съестные припасы», для Ивана же с Пелагеей ночка та оказалась столь сладостно-жаркой и короткой, что и глаз сомкнуть они не успели…
А утром, едва пробрезжило, шихтмейстер был уже на коломенке. Ударили барабаны, поднимая команду. Флотилия спешно снялась, отчалив от пристани, и двинулась дальше, вниз по течению, пользуясь доброй парусною погодой. И чем дальше двигались, тем положе и однообразнее делались берега, вправо от которых, на юго-восток, до самых предгорий, уныло тянулась просторная буровато-голая степь — глазу не за что зацепиться. Лишь изредка выплывет, как мираж, вдалеке заимка малая, избушка ли одинокая на отшибе, чернеющая полоска парной земли… А то вдруг вывернется откуда-то и проскачет вдоль берега, зеленым лугом, драгунский разъезд, поигрывая шашками и казакуя скорее из показного озорства на виду всей флотилии, чем из какой-либо важной необходимости, и столь же внезапно развернется и умчится степью, в сторону далеких и невидимых гор.
И снова тишь да гладь речная. Солнце печет нещадно. Палуба днем нагревается, что печь. Попутный ветер плотно держит паруса. И солдат Иван Едомин, стоя опять на вахте, ловко и как бы играючи управляет шкотовыми снастями, будто работая в сговоре с ветром.
Ползунов доволен способной и благоприятной погодой — и в уме, все просчитав, прикинул, что при таком ходе и ветре попутном достигнут они Барнаула и поставят суда на разгрузку одиннадцатого либо, в крайнем случае, двенадцатого мая. И все к тому шло, как по-писаному. Флотилия уже вошла в Обь, и коломенки, будто радуясь распахнувшемуся перед ними простору, слегка и строй поломали, сбиваясь с кильватера… Миновали Усть-Чарышскую, Беспалово и по траверсу, впереди, замаячило Вяткино; флагманская коломенка уже поравнялась с ним, когда устоявшуюся тишину разорвал барабанный грохот. Доносился он с одной из средних коломенок, упреждавших о какой-то приключившейся с нею невзгоде… Какой — пока было неясно. Но тут ударил и еще один барабан, потом другой и третий, сливаясь в единый грохот и гул, словно камни с гор покатились…
Ползунов быстро прошел в корму, откуда видна вся картина. И сержант Бархундаев, не менее обеспокоенный, встал чуть сбоку, за спиной шихтмейстера, сказал не без раздражения:
— Кажется, опять седьмая села на камни. Вот олухи!
Барабаны затихли — и зыбкая, настороженная тишина повисла над речной гладью.
— Откуда тут камням взяться? — возразил Ползунов, не оборачиваясь и все пристальнее вглядываясь в замешкавшиеся и поломавшие строй коломенки. — А вот мели и здесь случаются, — как бы походя просветил сержанта. — И села на них, похоже, не только седьмая, но и восьмая с девятой… Этого нам только и не хватало! — махнул рукой и резко повернулся. — Командуй, сержант, встать на якорь. И лодку на воду!..
Сержант кинулся исполнять приказ. И вскоре сникшие паруса были спущены, загрохотала цепь на брашпиле, и якорь, бултыхнувшись, пошел ко дну… А пока готовили да спускали на воду лодку, усаживались в нее, пока добирались против течения на веслах к месту происшествия, там, кроме трех уже замеченных, угодили на мель и еще две коломенки — десятая и двенадцатая. Ползунов сам все осмотрел вблизи, пройдя на лодке вдоль бортов севших на мель судов, и не скрыл огорчения:
— Да, знатно взошли!
— Они б не сели, коли б налегке шли, — сделал вывод сержант. Ползунов глянул с усмешкой:
— Так что же прикажешь, руду выгружать?
— Никак нет, такое мне в голову не приходило.
— Тогда подумай о другом: какими неволями будем коломенки вызволять? — И тут же, не ожидая, что скажет сержант, велел готовить подъемные ворота и крепкие ваги, коими можно орудовать как рычагами. — Начнем седьмую освобождать.
И через каких-нибудь полчаса все тут ожило, задвигалось, послышались команды: «А ну взялись да налегли дружно! Раз! Еще раз!!. Сама пошла!» Солдаты работали старательно, пыхтя, кряхтя, оглашая окрестности громкими возгласами. Шумела, бурлила взбаломученная вода, трещали березовые ваги, ломаясь от излишних усилий, скрипел песок под тяжелыми днищами сживаемых с мелководья коломенок… И вот уже, к вящему удовольствию спасателей, покачивались на полной воде и седьмая коломенка с восьмой, и девятая с десятой… Сделали передышку. И с новыми силами принялись вызволять последнюю, полагая, что коль скоро управились с четырьмя, с одной-то уж как-нибудь сладят. Но двенадцатая коломенка, «знатно взойдя» на мель, оказалась твердым орешком — никакие подъемные ворота и крепкие ваги, никакие ухищрения и сверхусилия всей команды, впрягшейся в эту работу, не могли сдвинуть ее с места. Что делать? Солнце уже шло к закату. Холодом потянуло от воды. Силы же спасателей, измученных вконец и мокрых с головы до ног, тратились впустую, без пользы. Коломенка стояла, как вкопанная.
И тогда Ползунов приказал отложить работу до завтра, исходя, наверное, из того, что утро вечера мудренее. Положение, прямо сказать, было аховое. Флотилия всю ночь простояла на якорях, без движения.
А утром, едва рассвело, опять взялись за дело, пустив в ход все подручные средства и способы, так и этак раскачивая коломенку, бились час, другой и третий, но сколь ни старались, стояла она, как скала, недвижно, прочно осев днищем на грунт… Что делать? — уже в который раз спрашивал себя Ползунов, видя всю тщетность усилий и пытаясь найти, удумать некий новый прием, способный поднять и сдвинуть эту махину. Однако ничто путное в голову не приходило — да и все мыслимые и немыслимые приемы, наверное, были уже испробованы, а коломенка так и стояла недвижно, будто кто снизу держал ее крепко.
И тогда шихтмейстер, скрепя сердце, решил прекратить бесполезную работу.
— Как прекратить? — кинулся к нему капрал Тишин, командир этой злосчастной коломенки. — А нам что делать?
— Ждать, — сказал Ползунов.
— Чего ждать? — не понял капрал, растерянный и бледный, как равендук парусный. — Чего ждать, господин шихтмейстер?
— Погоды. А пуще того — прибылой воды, — объяснил Ползунов. И, видя смятение и вопрос на лице капрала, добавил: — Вода поднимется — и коломенка сама взойдет.
— А если не поднимется? — не исключил худшего капрал. — Тогда что?
— Поднимется. Наберись терпенья — и жди. Другого выхода нет. Не стоять же нам тут без пользы всей флотилией. Сколько человек на твоем судне?
— Восемнадцать. Но, господин шихтмейстер…
— Все! — пресек его Ползунов. — Ждать прибылой воды. Такой мой указ. Остальное — твоя забота. И не теряй головы, капрал, — упредил напоследок.
Вернувшись на флагманскую коломенку, шихтмейстер тотчас велел дать знать барабанами об отплытии. Подняли якоря. И двинулись дальше, вниз по Оби, оставив «двенадцатую» куковать на мели в ожидании прибылой воды… И два дня спустя, тринадцатого мая, пользуясь доброй парусной погодой, флотилия благополучно достигла Барнаула, войдя в протоку под Солдатскою слободой. Отсюда, из протоки, по большой воде коломенки обычно проходили в речку Барнаул, а по ней чуть вверх и до сливного моста, в гавань, где руду выгружали, не прибегая к конной тяге, прямиком к плавильной фабрике. Нынче же по малой воде такой переход был затруднителен. Ползунов в том убедился, сам все проверив и коротко записав в «бортовом» журнале, который вел аккуратно, изо дня в день: «Имел я по упомянутой протоке досмотр… чтобы отыскать во оной к проведению нагруженных судов способное место, но ни по которым мерам того учинить было невозможно…»
Ни по которым мерам! А как же с разгрузкою быть, находясь в столь значительном отдаленье от фабрики? Тут шихтмейстер не властен распоряжаться, разрешить эту задачу мог лишь начальник заводов. Наутро Ползунов и отправился к нему с докладом. И принят был незамедлительно, можно сказать, с распростертыми объятиями.
— Прибыли? Ну, слава те Господи! — не скрыл облегчения Христиани. — А мы тут заждались. Руда позарез нужна. А то ж печи скоро остынут, — преувеличил малость. — Ну, докладывай, голубчик, каково добирались?
И разговор между ними длился более часа, касаясь не только сплава руды, столь нужной заводу, но и последних рапортов шихтмейстера, в коих речь шла и о постройке шлюзов на пристани, должных облегчить подъемы и спуски тяжелых коломенок и дощанок, и о замене старых, изношенных судов новыми, дабы грузоподъемность флотилии не снижалась, а напротив, ежегодно бы возрастала, и об отмене солдатских постоев, несносно обременительных для повинных крестьян…
Первые два рапорта Христиани отодвинул, сославшись на то, что не успел еще разобраться, относительно же крестьянской повинности высказался твердо, без обиняков:
— Постои солдатские надобно отменить. Тягость сия для крестьян непосильна, ты прав, шихтмейстер.
— А солдаты? — осторожно спросил Ползунов, боясь поверить в столь скорое решение. — Где им быть?
— Солдат на судах держите, — распорядился Христиани. — Можно там и печи для обогрева поставить, — пояснил и внезапно умолк, похоже, чего-то не договорив, и посмотрел на шихтмейстера строго, без одобрения. И столь же строго, с упреком выговорил: — Тебе же, Ползунов, — когда асессор сердился на кого, был кем-то недоволен, он подчеркнуто сухо обращался к тому по фамилии, — тебе же, Ползунов, не советую впредь делами чуждыми заниматься, не препорученными по службе. А коли имеются у крестьян обиды, пусть сами крестьяне и обращаются по команде…
— Так они, господин асессор, и обратились ко мне со своею обидой, — пояснил Ползунов не столь в оправдание, сколь истины ради. — Слезно просили помочь. Как же я мог отказать?
— Просьбы крестьян не видно в твоем рапорте, — стоял на своем упрямый саксонец. — Так что впредь постарайся не своевольничать и по своему произволу не слать нам таких представлений. Дел у тебя и без того за глаза. Кои тебе поручены, — повторил жестко, как бы ставя на место шихтмейстера. Потом вдруг смягчился и хитро глянул, прищурившись. — Как это говорится: каждый сверчок знай свой шесток… Так?
— Так точно, господин асессор. Сие мне будет уроком.
— Вот, вот, — и вовсе повеселел Христиани. — Ну, какие еще заботы?
— Забота нынче одна: как поскорей разгрузить суда? — вернул его Ползунов на землю, а лучше сказать — на воду. — Коломенкам не пройти в гавань по малой воде. А что делать с рудою?
— Погодить надо, — помедлив, сказал Христиани. — Оставаться пока в протоке — до прибылой воды. А таскать руду конной тягой да вкруговую — занятие неспособное.
Ждали три дня. А на четвертый, семнадцатого мая, «в ночь на оное число, — пометил шихтмейстер в журнале, — учинилась в реке Оби прибылая вода». И коломенки спешно перевели в гавань, поставив близ фабрики под разгрузку. Тем же числом, ближе к вечеру, приплавилась и «двенадцатая» коломенка, почти неделю просидевшая у деревни Вяткино на мели. Капрал Тишин ходил гоголем, живописуя, каких усилий стоило сняться с треклятой банки, и хвастался, что, де, выдержки и твердости им не занимать…
Так или иначе, а все суда были на месте. И восемнадцатого мая, во вторник, начали разгрузку. Полагали управиться за неделю, а то и в пять дней уложиться, да не все предусмотрели — и планы пришлось менять на ходу. Два дня поработали, вторник да среду, а четверг оказался праздничным — вознесенье Господне. Ах, как это было некстати! Люди только-только начали втягиваться в работу. Но праздник — есть праздник. И вся команда в тот день, кроме водолеев, кормщиков да караульных, получила отгул. Потом еще два дня рабочих, а третий — воскресенье. Опять роздых, уволка. А когда же работать? Правда, понедельник выпал удачным — выгрузили около десяти тысяч пудов руды. Но вторник снова подвел — весь день лил дождь, команда бездельничала, лишь ближе к вечеру урвали часок, но разве то работа…
Ползунов весь извелся от нетерпенья и беспокойства, больше всего опасаясь дождаться спада воды — тогда сидеть в гавани долго (такое случалось уже не раз), а то и вовсе отказаться от повторного рейса и оставить завод без руды… Такого и в мыслях нельзя допустить!
Слава Богу, четыре последующих дня выдались ясными, ровными, и команда работала дружно — кто поурочно (сто пудов ежедневный урок), а кто и в три смены, объявленные указом начальника заводов, дабы выгрузка шла круглосуточно… И все же до воскресенья самую малость руды не успели выгрузить. А воскре-сенье — опять безделка, сбой в работе. Вдобавок — и понедельник вышел праздным: день пресвятой троицы. И только во вторник, первого июня, разгрузку закончили, очистив трюмы от остатней руды. Вечером всем старателям на разгрузке Ползунов выдал наличными некорыстный заработок — три копейки за каждый «урок», хотя вкупе иные усердники положили в карман не один гривенник, да к тому ж удостоились похвалы самого Христиани.
А второго июня, пополудни, успев до спада воды, флотилия вышла из гавани и двинулась вверх по Оби. Шли не без тягостей, разными способами, «где как место допустит и время даст», — пометил в журнале шихтмейстер. Двигались то завозом, таская буксирной лодкой тяжелый якорь, то столь же нудно и тяжко бечевиком, впрягаясь чуть ли не всей командой в бурлацкие лямки, а то и под парусами, если тому способствовала погода. И спустя десять ден, достигли Красноярской, подгадав опять к субботе. Однако на этот раз Ползунов не колебался — причаливать или, минуя пристань, двигаться дальше? Конечно, причаливать! Больше месяца не был он дома, не видел жену… Кто ж его осудит за это решение? И опять бессонная жаркая ночь, бесконечные разговоры…
А утром, чуть свет, шихтмейстер был уже на судне. Ударили барабаны отходную. И коломенки неспешно, одна за другой, глухо бурля водою, словно позевывая спросонья, выдвинулись на стрежь и пошли выше по Чарышу.
Повторный рейс можно бы счесть удачным: нигде не сели на камни либо каршники да мели, не задержались лишку… Однако запись в «Журнале о всяких в пути случившихся обстоятельствах», сделанная рукою шихтмейстера в день прибытия на Кабановскую (бывшую) пристань, пятнадцатого июня, как гром с ясного неба: «Сего же числа, — уведомлял шихтмейстер, — бийской команды солдат Иван Едомин утонул». Где, как утонул? — об этом ни слова. Иван Едомин… Так это же тот самый солдат, что стоял на шкотах, умело, будто играючи, управляя парусами. Но что же случилось? — подробностей никаких. И следующая запись в журнале, шестнадцатого июня, кажется излишне спокойной и деловитой: «Кормщикам приказал по всем судам учинить досмотр, где требуется починка… — и совсем уже весело. — В оное же число вода на прибыль пошла».
Так ведь это и славно! Тут и шихтмейстера надо понять. Большая вода позволила нагруженным под завязку судам ровно и беспрепятственно, в отличку от первого рейса, спуститься по Чарышу и Оби до самого Барнаула — и с ходу, без всякой задержки, перейти из протоки в гавань, к сливному мосту… Столь же успешно и разгрузка прошла. Четыре дня понадобилось, чтобы вытаскать из трюмов к плавильной фабрике шестьдесят пять тысяч пудов руды. А всего за два рейса флотилия доставила на завод более ста тридцати тысяч пудов…
Довольный столь значимым результатом, Иоганн Христиани поблагодарил своего любимца за исправную службу и пожелал ему, воротясь в Красноярскую, так же исправно и скоро достроить пристань.
Навигация 1759 лета завершилась. И Ползунов, готовясь вести флотилию на зимний отстой, мысленно был уже там, в Красноярской, где ждала его Пелагея. Ну да теперь оставалось недолго ждать, недельки через две будут они вместе — и все пойдет у них, как и прежде, ладно да хорошо. Так думал шихтмейстер, в грезах своих представляя, рисуя будущее в самых радужных и приятных картинках. И не знал, не ведал, что жизнь уготовила им новые испытания. Не знал… Да и откуда ж ему знать! Будущее видится лишь в мечтах человека, а мечтать о плохом человек не способен.
Все лето витал над пристанью свежий запах соснового леса. Ошкуренные бревна, прямые и ровные, в густых потеках янтарно-медовой смолы, штабелями и вразброс лежали по всей ограде. Правда, к началу июля бревен заметно поубавилось, а там, где они были, остались лишь темные пролежни, вмятины на пожухлой траве да бугрилась вокруг сухая, до хруста поджаренная на солнце кора — зато и сруб небольшой баньки уже стоял чуть в стороне от дома, на задах, и два рудных амбара, придвинутых поближе к въездным воротам, отливали восковой желтизною бревенчатых стен, каждый венец наособицу, словно строка к строке…
Пелагее все тут нравилось, все было по душе — и чистый воздух, пропитанный духом сосны, и праздничная свежесть новеньких срубов, так чудно преобразивших и как бы сузивших большую пустынную ограду, и неспешная деловитость плотников, работавших, в общем-то, ни шатко и ни валко… Иногда Пелагея подходила к ним, и мужики, слегка тушуясь, прерывали работу и приветливо, чуточку даже заискивающе здоровались и раскланивались, выжидая, что скажет хозяйка. «Ну и как, — спрашивала Пелагея, — ладится дело?» И старший из них, Семен Вяткин, мужик хитроватый и обстоятельный, с готовностью отзывался: «Та с божьей помощью ладится помаленьку… Вот только одна загвоздка, — кивал в сторону лежавших неподалеку сосновых сутунков, — лес на исходе». Пелагея удивлялась: «Как же так? А говорили — хватит». Вяткин разводил руками: «Просчитались, выходит, — и вскидывал голову, будто отстраняясь от этих забот. — Ну, да, поди, скоро хозяин вернется, сам все и порешит». Пелагея кивнула: да, да, скоро вернется. И поспешно ушла с этой же мыслью: Господи, поскорее бы возвращался Иван, так одиноко и муторно без него!
Плотники смотрели ей вслед, лениво дымя самокрутками, а Прокопий Бобков, чему-то посмеиваясь, с ехидцей заметил: «Глядите, мужики, а барынька все хорошеет… Экая белорыбица!..» Никто ему не ответил, будто и не расслышали, мужики погасили окурки и взялись за топоры…
А к середине июля вернулась флотилия — и притащила столько свежего леса, соснового кругляка, которого хватит, наверное, не одну пристань обустроить. Лес заготовили по пути из Барнаула, на денек задержавшись в шипуновском бору. Навалили отборных сосен, разделали, скатали бревна к реке, нагрузив шесть коломенок.
И вот теперь этот лес, выгруженный солдатами, беспорядочно громоздился на берегу, ожидая дальнейшей своей участи… Впрочем, долго ждать не пришлось. Ползунов дал себе лишь денек воскресного отдыха, а в понедельник был уже на ногах — и прямо с утра велел мужикам запрягать лошадей в роспуски и возить бревна в ограду, поближе к стройке, которую отныне брал в свои руки. И не выпустил, держал крепко до тех пор, пока не довел до ума все начатое: и два рудных да два припасных амбара, и сарай для снастей да баню с кузней… Вдобавок и погреб выкопали, укрепив стены изнутри бревенчатым срубом, но это уже по настоянию Пелагеи. И то сказать: пока шихтмейстер командовал флотилией, поставляя руду на завод, Пелагея, оставшись на пристани, тоже не сидела сложа руки, а такой огород завела — не хуже иного деревенского. Ползунов, когда все это увидел, искренне подивился: вот тебе и «барынька»!
— Да как же ты сумела такую махину поднять?
— Сумела вот, — польщенно посмеивалась Пелагея и на Яшутку с Ермолаем соучастно поглядывала. — Помощники у меня фартовые. И мужики деревенские помогли непашу взорыть… Вот и растет все, как на опаре.
— Молодец, Пелагеша! — похвалил он жену, любуясь не столь огородом, вовсю зеленеющим, сколь самой огородницей, так славно похорошевшей и чуточку даже пополневшей за лето, что и глаз отвести невозможно.
Наскучался без жены шихтмейстер. И теперь что бы ни делал, чем бы ни занимался, а Пелагея не выходила из головы, перед глазами стояла, маня и притягивая статью своей обольстительной… Он едва дождался вечера, того момента, когда и вовсе стемнело, и лишь для приличия посидел за своим столом, пошуршал бумагами, перекидывая их с места на место, а как только Пелагея легла в постель, тотчас все оставил и, смиряя дыхание, прошел в боковушку за легкою занавеской, спешно разделся и нырнул под одеяло, порывисто обнимая жену… Пелагея тихонько ойкнула, будто бы испугавшись, и перехватила, попридержала его ладонь, сжимая цепкими пальцами:
— Погоди! Полежи тихо, — сказала шепотом и с усмешкой. — А то налетел, что коршун… Соскучился?
— Соскучился, Пелагеша, сил никаких…
— Вот ненасытный, — ласково упрекнула, беззвучно смеясь, — торопыга ты мой… Думаешь, я не соскучилась? — шептала горячо. — Только надобно нынче поостеречься…
— Поостеречься? А что случилось? — встревожился он не на шутку. — Что-нибудь случилось, Пелагеша?
— Случилось, — все так же шепотом ответила она, еще крепче сжимая его ладонь и осторожно сдвигая на свой живот, отзывчиво теплый, упругий и слегка выпуклый. — Послушай. Стучит?..
— Кто… стучит? — не понял он сгоряча, но вдруг догадался и обомлел от внезапной радости. — Пелагеша… это правда?!..
— Правда, — тихо, с придыханием, словно боясь кого-то потревожить, шептала она. — А ты и не заметил? Будет у нас дите, Ваня, — открылась, наконец, — может, сынок… а может, и дочка. Дал бы только Бог донести… — вдруг спохватилась, будто испугавшись чего-то, и оборвала себя на полуслове, посунувшись к мужу. — Да ты-то почему молчишь? — неслышно смеялась, убирая ладонь его с живота. — Язык проглотил?
А у него и вправду слов не было — такое волнение охватило, что шихтмейстер, слегка ошалев от него, казалось, и дар речи потерял.
— Пелагеша, ах, Пелагеша… — только и мог сказать, уткнувшись лицом ей в плечо и слыша, различая лишь стук собственного сердца, отчетливо гулкий и сбойчивый, словно барабаны гудели, бухали где-то рядом, внутри.
И эти же барабаны разбудили его ни свет ни заря. Ползунов полежал, прислушиваясь, и вспомнил случившееся, подумав о том, что отныне жизнь пойдет иначе, все суетное отодвинув, ибо теперь их не оба-два, Иван да Пелагея, а трое… И этот третий, еще не родившись, а только дав знать о себе, уже незримо присутствовал, жил рядом, нуждаясь в любви и заботе. Ползунов улыбнулся мечтательно, радуясь этой новой и желанной обузе, столь внезапно свалившейся на него, и проворно встал, глянув с нежностью на спящую Пелагею. Лицо ее было покойно, щеки налиты яблочно-спелым румянцем, ровным дыханием вздымало и опускало под одеялом заметно округлый, напруженный живот, и Ползунову почудилось — это он там, их малая кроха, очнулся и забеспокоился, двигаясь и поудобнее укладываясь в теплоте материнского чрева… Ивану и невдомек было, что на третьем-то месяце такие движения не под силу зародышу… Да в том ли докука! Главное, он уже был, дышал и ждал своего часа.
Пелагея вдруг открыла глаза, разбуженная внутренним толчком, и сладко зевнула, посмотрев на мужа:
— Господи, куда ты в такую рань?
— Спи, спи, Пелагеша, мне надо, — успокоил он жену, коснувшись ее руки, лежащей поверх одеяла, и добавил с улыбкой. — Спите оба.
И, скоро собравшись, вышел из дома. Утро и впрямь еще не созрело. Густой туман висел над Чарышом, натекая в ограду, и новые строения едва угадывались в сырой и серой мге. Ползунов шел наугад, чувствуя даже сквозь кожу высоких яловых бот студеную волглость травы. Было тихо, лишь снизу, от реки, доносилось однотонное звяканье ботала да сочное всхрапыванье лошадей, скрытых туманом.
Пройдя мимо дощатой важни с чернеющими внутри большими напольными весами, Ползунов ступил на широкий и гулкий межамбарный настил, умеряя шаг и твердо ставя ногу, несколько раз притопнул обуткой, проверяя — надежно ли сроблен мосток, не скрипит ли, не прогибается… Нет, плахи лежали прочно, одна к одной столь тесно, что и комар носа не подточит. «Да их и гружеными телегами не расшатать», — остался доволен шихтмейстер, зная теперь наверняка, что обозы вот-вот, со дня на день, пойдут с Колывани — тому ручательством и «цидулка», намедни полученная от Христиани: «Благородный и почтенный господин шихтмейстер! — писал тот рукою твердой, будучи, как всегда, по-саксонски краток и сух. — Понеже новая пристань готова, а кабановские анбары уже порушены, Канцелярия горного начальства определяет более не годить, а нынешней же неделей начать завозку руды в Красноярскую, вам же, господин шихтмейстер, повелевая при сем деле соглядать в оба и блюсти строгий учет. В протчем пребуду вашему благородию доброжелательным слугою. И.С. Христиани».
И слово сдержал, оставаясь верным известной своей пунктуальности: ровно через неделю первый обоз с колыванской рудою прибыл на пристань. «Ну, господин шихтмейстер, с почином!» — поздравил сам себя Ползунов, когда тяжелые пуртовые брички, стуча колесами, въехали на мостки — и началась разгрузка.
А следом и другой обоз явился — с горновым камнем. Сопровождал его капрал Семен Беликов. Приятели давненько не виделись, обрадовались встрече, хотя и вышла она скорохватной. Едва отведав Пелагеиных щей да рыбного пирога, капрал откланялся — и заспешил в дорогу.
— Время не терпит, — пояснил он Ползунову, как бы оправдывая свой скорый отъезд. — Велено горновой камень доставить не мешкотно на завод.
Приятели обнялись на прощанье, потормошив друг друга за плечи, и капрал побежал догонять подводы; но вдруг задержался, будто что-то забыв, спешно вернулся и тронул шихтмейстера за плечо:
— Слышь-ка, Иван, а ты, похоже, скоро станешь отцом?
— Даст Бог, стану, — сдержанно отвечал Ползунов, удивляясь, однако, про себя: заметил-таки глазастый капрал! Хотя чему удивляться? Нынче-то, глядя на Пелагею, трудно не заметить ее положения.
Приятели еще раз попрощались, и капрал с чувством сказал:
— Ну, оставайся, Иван, да будь здоров! — пошел было, да тут же и обернулся. — А женка у тебя ладная. Береги ее, господин шихтмейстер. Честь имею! — весело подмигнул и заспешил теперь уже без оглядки.
Ползунову же эти слова запали в голову — как будто сам он и не догадывался раньше, не знал, какая у него славная женка… «Береги ее, господин шихтмейстер!» — отдавался в душе голос капрала. И так или иначе, но именно с того дня, а может, и часа, шихтмейстер, «соглядая в оба» (дабы семья и работа шли в паре), не упускал из вида, кажется, ни единого шага жены. Беспокоило, что сама-то Пелагея не выказывала ни малейшей опаски и без всяких раздумий, как и прежде бывало, по старой звычке, хваталась за всякие подручные дела, коих по дому всегда с избытком.
Однажды он увидел, как Пелагея поднимает корыто с водой, страшно перепугался и возмутился одновременно, кинулся к ней, перехватив эту тяжесть, и с гневным укором воскликнул:
— Что же ты делаешь, Пелагеша?!.. Тебе же нельзя… неужто не понимаешь?
— Вот тебе на! А кто ж за меня будет делать? — улыбнулась она спокойно, убирая под платок мокрую прядку волос. — Может, Ермолая с Яшуткой заставим белье полоскать?
— Может, и Ермолая. А ты больше не смей этого делать, — быстро и твердо он отозвался. — Слышишь?
— Слышу, — кивнула Пелагея, тронутая столь рьяной заботой мужа. — Но как же быть-то, коль стирка приспела?
— А так, — сказал он, и сам еще толком не зная нужного выхода, но тут же лицо его оживилось и просветлело от внезапной догадки. — А так вот, — повторил и размашисто выплеснул из корыта в траву мыльную воду. — Помощница нужна тебе, Пелагеша. Нельзя тебе нынче без хорошей помощницы.
— Так где ж ее взять, хорошую-то помощницу? Небось, на дорогах они не валяются.
— Найдем, — пообещал он твердо. — Это моя забота. А ты не смей больше тяжести поднимать. Слышишь? Прошу тебя, не делай этого.
Пелагея, по правде сказать, и не приняла всерьез этого разговора. Какая там еще помощница — поговорили да и забыли о том, едва отвернувшись. Однако хваткий на скорые выдумки и решения Ползунов и не собирался забывать либо, пуще того, откладывать, оставляя втуне свою затею. Наутро он спешно собрался, сказав, что надобно отлучиться по службе, и уехал, даже и денщика с собою не взяв.
Затея и вправду была неотложной: надумал шихтмейстер приискать для жены дворовую девку, молодую и работящую, которая б взяла на себя все тяготы и заботы домашние, освободив от них Пелагею. А коли надумает что Ползунов — добьется того непременно.
Вот и на этот раз вернулся он к вечеру не один, а с девицею пригожей и крепкой, что налиток, румянец во всю щеку… Где он ее присмотрел, откуда привез — то загадка. Может, из маленького, восьмидворного сельца Чупино либо из соседней Самсоновки, что стоит на крутом берегу Чарыша… Но скорее нашел в Кособоково, куда, не поленившись и сделав хороший крюк, завернул пополудни, решив заодно и знакомого батюшку отца Кузьму Бушуева навестить. Похоже, отец Кузьма и надоумил его зайти в один из домов, стоявших неподалеку от церкви, наискосок через улицу… «Дщерь там у них, — навел батюшка, — добрая девка зело». И не обманул.
Восемнадцатилетняя Парашка и впрямь оказалась приглядной, рослой и, видать по всему, не из робкого десятка, с веселою искрой в глазах. Ползунов как глянул на нее, так сразу, без всяких излишних раздумий и колебаний, решил: она! Другой и не надо искать. Парашка тоже смотрела прямо и с интересом, по-своему понимая приезд этого статного горного офицера — смотрины устроил, а может, и сватовство! — такое пришло, втемяшилось ей в голову. И Парашка, глядя на Ползунова, думала, что человек этот, как с неба свалившийся, хорош и приятен собою — и коль тятенька с маменькой не станут перечить, поедет она с ним хоть куда, не откажется… Думать же не хотелось о том, что ни ее тут, Парашкиного, желания, ни родительского согласия и вовсе не требуется — и что помыслы у этого подбористо-ладного и серьезного офицера совсем иные, чем сгоряча ей подумалось, пригрезилось… И решение он принял самолично и безоговорочно: «Сбирайся, Прасковья, поедешь со мной».
Вот и все! А что ей сбирать? Пока шихтмейстер обедал у отца Кузьмы, на радостях, видать, и чарочку пропустив, Парашка уладила все нехитрые свои дела, попутно всплакнув вместе с маменькой, как и подобает «невесте», увязала узел — и была готова к отъезду.
И потом, когда сидела в коляске рядом с Ползуновым, взволнованная и оттого еще больше похорошевшая, и вправду чувствовала себя невестой. Так все было ново, заманчиво и неясно! «Всякое деяние доброе и всякий дар совершенный нисходит свыше», — подумала торопливо и горячо, вспомнив маменькин приговор. И едва успела оглянуться, чтобы родителям помахать рукой, как застоявшаяся пара гнедых взяла с места и мигом вынесла их за поскотину, покатив легкий плетеный ходок, в котором они сидели, по узкой затравенелой дороге вдоль Чарыша, поблескивающего на стрежах… И рыжеусый верзила-солдат, восседая на облучке, весело зыркал через плечо и негромко, вполголоса напевал, наговаривал разудалую прибаутку, словно бы намекая на что-то серьезное, отчего сердце Парашкино екало и замирало. «И-эх!» — делал солдат междометный зачин и единым духом выпаливал:
Тятька рыжий
и я рыжий,
рыжу в жены себе взял,
рыжий поп нас обвенчал,
Рыжка по дому домчал…
Ползунов, слушая вполуха этот нехитрый (а может, и хитрый) напев, рассеянно улыбался. А Парашка, млея от какого-то странного нетерпения (что-то ждет ее впереди?), поглядывала сбоку на шихтмейстера, щуря крушинного цвета глаза, и еще крепче, теснее прижимала к горячим коленям тугой узел с пожитками — все ее приданое. И мысленно вторила, переиначивая на свой лад: «рыжий в жены меня взял, Рыжка до дому домчал…»
Так и явились они под вечер на пристань.
И когда вышли из коляски, ступив на землю и двинувшись не спеша к дому, там их уже поджидали, раскрыв рты от удивления, и Яшутка с Ермолаем, и денщик Семен… Последний был столь ошарашен пригожестью новоявленной молодицы, что и глаз отвести не мог, остолбенев у крыльца. Ползунов, поравнявшись, глянул на полорото застывшего денщика, усмехнулся и походя бросил:
— Солдат Бархатов, притвори ворота. — Слушаюсь! — разом очнулся денщик и кинулся было исполнять приказ, но, пробежав несколько шагов, остановился и виновато растерянно доложил: — Дак они, ваше благородие, закрыты.
Похоже он так и не понял, какие «ворота» подразумевал шихтмейстер. А Ползунов и не слушал уже денщика, поднимаясь на крыльцо и входя в сенцы вместе с Парашкой, шедшей рядом и двумя руками, словно грудного ребенка, державшей перед собою узелок с пожитками…
Пелагея же встретила ее, на удивленье, спокойно, приветливо и чуточку деловито, как будто они давным-давно были знакомы — да все не случалось повидаться. Потому и доверились друг другу с первого дня, без лишних испытков и оговорок. Да и Парашка не сплоховала, не подвела, сполна оправдав это доверие проворством своим и усердием — и вскоре стала своим человеком в доме. Чему Ползунов был особенно рад. Теперь-то, когда Пелагею — в столь тягостном для нее положении — опекала эта старательная и умелая девица, готовая упредить любой каприз и любое желание хозяйки, шихтмейстер мог с головою уйти в свои дела, а то и отлучиться на день-другой по тем же делам на завод, не боясь за жену и зная наперед, что в доме будет порядок.
Остаток осени Ползунов потратил на обустройство черной избы, сопряженной со светлицей не только общей стеной, но и печным блезиром, выступающим в горницу заподлицо — скорее для пущего обогрева, чем для праздной красы. А измыслил шихтмейстер еще и кожух истопной, этакий хитро замкнутый горн, чертежом обозначив контуры… Зазвал двух ладных печников, Зеленцова да Вяткина, и те не столько по чертежу, сколько по его, шихтмейстера, подсказкам сотворили к зиме глинобитный чувал посреди комнаты; а для чего он понадобился шихтмейстеру, этот странный чувал, толком не знали да и дела им до того было мало, хотя Ползунов и говорил о каких-то медных, чугунных ли трубках, кои сбирался здесь выплавлять, в избяном горне…
Однако замысла своего не успел осуществить. Сбитый печниками кожух долго стоял бездельно, поскольку другие, более спешные и неотложные дела отвлекли шихтмейстера; теперь он целыми днями пропадал в гавани, где после навигации изрядно помятые и побитые коломенки подняты и поставлены на зимовку — и надо было тщательно их осмотреть да ощупать, прикинув и определив, какие справы нужны тому или другому судну и что можно сделать сейчас, не ожидая весны.
И только в конце февраля, немного освободившись, шихтмейстер вспомнил о вовсе пока неиспользованном, впусте торчавшем посреди черной избы глинобитном горне. Осмотрел его заново, велел денщику разом — одна нога здесь, другая там! — найти Парашку и принести воды.
— Да помоги девке, — кинул вдогонку, — а то ж не догадаешься…
Однако вскоре денщик вернулся и виновато доложил:
— Парашка, ваше благородие, как и велено, убегла за водой…
— А ты? — глянул на него шихтмейстер.
— А я?.. — помялся денщик, отводя глаза — Меня, ваше благородие, она отринула… обойдусь, говорит, без помоги.
— Ну, ну, — усмехнулся шихтмейстер и более ничего не сказал, а только подумал: и вправду, наверное, силой милому не быть! Такой вот расклад получается: солдат Бархатов души в ней не чает, глаз не спускает с нее, а Парашка, зная об этом, ноль внимания на него, лишь посмеивается, пресекая всякий шаг, любую с его стороны попытку так или иначе приблизиться, оказать ей какую-нибудь услугу… Куда там! И видеть того не желает. Отвергнутый Семен мучается, переживает, кусая губы от бессилия, а ей — хоть бы хны!
Вот и теперь, брякнув коромыслом за дверью, вошла с водою, поставила ведра, ни капли не расплескав, и глянула на шихтмейстера крушинно-черными глазами, Семена же, стоявшего рядом, и вовсе не замечала:
— А зачем вам сэстоль воды? — смотрела все так же прямо и весело. — Может, пол надо помыть? Дак я мигом.
— Не надо, — окоротил ее Ползунов. — А воду оставь. Горн будем топить.
— Ой, как интересно! — невесть чему обрадовалась Парашка, блеснув омутовою глубиной глаз. И попросила: — А можно побыть здесь, когда затопите?
— Ну, коли так любопытно, побудь, — разрешил Ползунов, посмеиваясь и невольно заражаясь ее настроением.
Вечером, еще засветло, явился Михайло Булатов, служивший в доме шихтмейстера истопником, принес беремя дров, нащепал от сухого полена лучин и первым делом затопил голландку, выходившую блезиром в светлицу, а потом и к стоявшему наособицу, посреди избы, горну подступился — и такой в нем огонь развел, что вскоре дощатый кожух начал потрескивать и опасно дымиться… Пришлось водой окатить его, остужая.
— Все, Михайло, на сегодня хватит, — распорядился Ползунов. — Больше не подкладывай. А тесины с кожуха надо снять…
И ушел в дом. Удалился в свой закуток, вздув свечу. Пошуршал бумагами. Но что-то не работалось, мысли не шли в голову, и он решил отложить все до утра. Разделся, лег в постель. И, едва коснулся подушки, тотчас уснул… и увидел перед собою ярко пылающий горн, дверца которого настежь открыта и дышит в лицо жаром… А он, шихтмейстер, как будто присев на корточки, достает откуда-то из-за спины тонкие медные трубочки и бросает, бросает в этот пышущий жар, что дрова, и они тут же, охваченные багровым неистовым пламенем, начинают трещать и дымиться… И вся изба уже полна дыма, нечем дышать. «Гори-им! — кричит невесть откуда взявшийся денщик, толкая шихтмейстера изо всей силы в плечо. — Горим, ваше благородие, очнитесь!..»
Ползунов мигом подхватился, еще и глаз не успев разлепить и понять — сон ли это продолжается, наяву ли все происходит? Голос же денщика натуральный, слишком явственный и перепуганный, окончательно приводит его в чувство:
— Пожар, ваше благородие! Изба горит… Рятуйте! — срывается на визг, но этот отчаянный вопль уже не ему принадлежит, а Парашке, влетевшей белым приведением в тягучую дымовую завесу:
— Ой, матушка, ой, заступница, чо деется?!.. — не то от дыма густеющего, не то от испуга отчаянного задышливо причитала. И вскрикивала что есть мочи: — Рятуйте! Горим…
Ползунов ухватил ее за плечи и резко встряхнул, останавливая, хотя и самого колотун бил изнутри:
— Перестань вопить. Быстро одевайтесь! Помоги хозяйке…
— Что… что там стряслось? — доносится из дымного сумрака голос разбуженной Пелагеи. — Отчего столько чаду?
А за стеной, что отделяет светлицу от черной избы, уже вовсю трещит, полыхает и что-то рушится… Ползунов кидается в сени, распахивая дверь, и тут же горячей волной ударяет его в лицо, отбрасывая назад — сенки сплошь охвачены пламенем, выйти через них наружу теперь невозможно. Ползунов поспешно, рывком закрывает дверь, как будто этим можно отгородиться, спастись от огня, и тотчас возвращается в комнату, выкликая на ходу:
— Семен, где ты? Семен!..
— Тут я, ваше благородие, — выныривает навстречу денщик, весь расхристанный, в обутках на босу ногу, шапка задом наперед…
— Что же ты, как пень, торчишь? — накидывается на него шихтмейстер. — Окно… окно выставляй! Другого хода нет. Живо, живо! А где Яшутка с Ермолаем? Пусть в деревню бегут, мужиков поднимают… Пелагеша! — спохватывается в тот же миг и бросается в «будуар» жены, попутно срывая и отбрасывая в сторону легкие и ненужные теперь занавески. — Пелагеша! Одевайся… да потеплее. Некогда мешкать.
— Оделись уже, готовы, — отвечает Парашка, придерживая и ведя Пелагею под локоть. Ползунов подхватывает жену с другого бока, сердце частит, будто подталкивая: скорее, скорее! Дым забивает глотку, выедает глаза… А снаружи тянет холодом. Семен уже выставил раму — и в разверзнутом зеве окна видно, как сверху с горящей крыши падают, рассыпаясь фейерверком, трескучие искры и желто-оранжевые, красные сполохи плещутся на снегу… Ночь отодвинулась, будто враз истаяла, и все вокруг жарко озарено.
— О, Господи, что же это, что? — вздыхает со стоном Пелагея, придерживая руками живот. — Отчего загорелось-то, Ваня?
— Не знаю, Пелагеша, не знаю, — уклоняется он от лишнего разговора, когда всякая секунда дорога; быстро перемахивает через подоконник наружу, помогая Пелагее тем же путем выбраться из горящего дома, но ей это сделать не так-то просто, хотя и Парашка вовсю старается, придерживая ее с той стороны, задышливо приговаривая:
— Осторожно, Пелагея Ивановна, полегоньку, голубушка… Кто сам себя стережет, того и Бог бережет. Спускайся потихоньку, спускайся, а я подмогну…
Наконец, выбираются не без труда, и Ползунов, отведя женщин подальше в сторону, строго наказывает: «Отсюда — ни шагу! Не вздумайте к дому приближаться…» — последнее скорее к Парашке относится. Однако она и рта открыть не успевает, чтобы ответить, как шихтмейстер кидается обратно в дом и разом исчезает, теряясь в густом чаду. Семен тоже не отстает, орудует вовсю, то и дело возникая в проеме окна и прямо на снег выкидывая из дома, что под руку попадает: стулья, какую-то одежду, постель… Наволочка на одной подушке лопнула, разойдясь по шву, и белый пух взметнуло вверх и закружило в стылом воздухе, будто снежные хлопья.
Минуту спустя и Ползунов показался в том же проеме оконном, спрыгнул вниз, держа перед собою какой-то короб, наверное, с книгами и бумагами, отнес и поставил подальше от греха… А крыша дома уже почти вся занялась огнем, полыхала во-всю, и жердяные стропила, перегорая, с треском ломались и оседали, обрушивая на потолок тяжелые, накрепко спрессованные пласты дерна…
Наконец, подоспела подмога из деревни — кто с багром, ведром да лопатой, а кто и так, налегке, со всеми за компанию — впереди мужики, из коих выделялись Вяткин да Зеленцов, а следом бабы и пронырливая ребятня, что постарше… Как же такое зрелище пропустить! Шум, гам, толкотня… Яшутка же с Ермолаем, оповестив деревню о пожаре (хотя пожар и сам уже оповестил о себе), вернулись и того раньше — и теперь с испугом и удивлением смотрели на полыхающий дом.
А мужики подбежали, остановились и замерли, не зная, с чего начать и как подступиться к такому огню. Воды под рукой нет, а из Чарыша, от проруби, не натаскаешься, снегом пламя тоже не собьешь… Что делать?
— Эк полыхает, эко горит, язви его в душу! — восклицает Прокопий Бобков, выхватывая у кого-то багор и пытаясь дотянуться до крыши — что и удается ему, наконец. И он, победно оглядываясь, еще громче призывает: — Раскатывать надо, растаскивать по бревнышку избу-то, инако не погасить! — и тем же багром тянется снова, лезет в огонь, норовя железным крюком зацепить что-нибудь…
Ползунову же некогда выжидать, рассусоливать, и он, махнув рукой Вяткину и кинув взгляд на Зеленцова и Токорева, стоявших рядом, властно позвал, скомандовал:
— Пошли, мужики! Бочки надо спасать.
— Какие бочки, ваше благородие? Огонь же кругом… куда в такое пекло?!.. — остерег было кто-то. Но Ползунов так глянул и так повторил команду, что никто и не посмел возражать, а тем паче, ослушаться.
— Живо, живо, мужики! Бочки там, — уже на ходу пояснил, — две бочки с казной денежной… Вызволять надо! — и первым кинулся без оглядки в оконный проем, словно в пасть огнедышащего, ненасытного зверя… А там, внутри, в совсем еще недавно бывшей светлице, где так покойно жилось и сладко спалось, не только дым столбом, но и пламя гуляет по стенам, потолок прогорел и вот-вот обрушится… Но, слава Богу, никого не сожгло, не убило, все обернулось удачно — выволокли мужики эти ценные бочки с казною, откатили подальше от огня, поставили на попа… И сами встали, опираясь на них и с трудом отдыхиваясь, откашливаясь, хватая воздух открытыми ртами… Ползунов здесь же, рядом с мужиками, простоволосый, в одной исподней рубахе, весь в саже — и то ли дым, то ли пар от него валил… Семен, узрев это, подбежал с тулупчиком в руках, невесть откуда взявшимся, и накинул на плечи шихтмейстера:
— Оболокитесь, ваше благородие, не то простынете.
Дом в это время затрещал, оседая и брызгая во все стороны искрами, потолок рухнул всей тяжестью, приглушив на мгновенье пламя, но в следующий миг полыхнуло с еще большею силой — и стало понятно: с огнем нипочем не справиться, дом не спасти!
И остались к утру одни лишь черные головешки да куча золы, которую ветерок разносил по всей ограде и снег вокруг сплошь посерел…
Тяжкие выпали времена — хуже, казалось, и не бывает. Время — что бремя! — думал шихтмейстер. И понимал: тащить это бремя придется самому, ни на кого не перекладывая.
Сразу после пожара, дотла спалившего пристанскую светлицу, Ползунов перебрался всею семьей в деревню Красноярскую, до которой подать рукой, приютился в хате старого бобыля… И, ни дня не мешкая, выехал в Барнаул, имея при себе лишь письменный рапорт на имя асессора Христиани — и никаких оправданий случившегося. «24 февраля 1760 года, около полуночи, состоящий при Красноярской пристани казенный дом, крытый дерном, неведомо от чего, во время глубокого сна, загорелся», — тщательно подбирая слова, доносил шихтмейстер. Меж тем, казалось, и сама бумага вспыхнуть готова была от этих слов, обжигая изнутри, вызывая душевную боль и смятение: а каково посмотрит на это начальник заводов? И какие засим последуют выводы и указы? Вот чего опасался Ползунов, чувствуя за собой вину, но в чем она состоит — не ведал. Оттого и терзали смутные мысли, пока он, сидя в кошевке, ехал от Красноярской пристани до Барнаульского завода — более ста верст по февральской дороге.
А когда ближе к вечеру того же дня явился в горную Канцелярию, пред очи самого асессора Иоганна Христиани, известного саксонской своей пунктуальностью и въедливой строгостью, сердце екнуло и поджилки слегка затряслись: тут уж, с глазу-то на глаз, письменным рапортом не отделаешься — придется изустно докладывать о случившемся… Господи, помоги! Однако, вопреки опасениям, Христиани отнюдь «из себя не вышел», а терпеливо и даже невозмутимо выслушал доклад и спокойно поинтересовался, лишь слегка насупившись:
— Отчего же пожар приключился?
— Точно не ведаю, господин асессор, — искренне и поспешно отвечал Ползунов, чувствуя, что гроза миновала, и добавил предположительно, чего-то не договаривая: — Скорее виной тому глинобитная печь, коя примыкала к самой стене…
— Печь, говоришь? — пытливо глянул асессор и головой покачал. — А я полагаю, шихтмейстер, не печь тому виной, а недогляд хозяйский.
Ползунов и с тем согласился, хотя и промолчал. И правильно сделал: есть, есть и его в том вина, что пожар приключился! Дальнейший же разговор оказался и вовсе спокойным и деловым. Что ж теперь, сгоревшего не вернешь…
— Да и нет худа без добра, — неожиданно заявил Христиани уже под конец разговора. — Старая светлица тесна, некорыстна была, вот и давай новую ставить. Иного выхода, шихтмейстер, у нас нет.
Ползунов облегченно вздохнул — будто гора с плеч свалилась. Хорошо, что не голова! — подумалось весело. Христиани же проводил его, деловито и кратко напутствуя:
— И не откладывай. Завтра утром зайди в Комиссарское правление — там все и просчитайте: сколько надобно леса, кирпича, стекла… Кирпич же, полагаю, способнее из Колывани доставить, там его обжигают отменно. А печи надобно делать надежно, — не преминул, однако, упредить. — Так что в оба гляди, шихтмейстер.
Ползунов прямо-таки не вышел, а на крыльях вылетел из кабинета начальника заводов. И то сказать: ожидал самого наихудшего, а вышло наоборот — асессор не токмо большого разноса не учинил, а напротив, и выслушал с пониманием, и решение принял разумное: вместо погорелой светлицы — новую ставить! Да и что тут другое можно придумать?
И славно, что все так повернулось! — радовался шихтмейстер, споро шагая по льдистой дорожке в сторону хлопинского дома, что на Иркутской линии. К вечеру заметно похолодало. Но тихо было, безветрено. Мелкий летучий снежок, будто сквозь частое сито, сеялся, подбеливая тротуары. Стылый воздух свежил и покалывал горло. Легко было и на душе. Хотя предстояло еще и Хлопиным донести о пожаре. Да так донести, чтобы не напугать и не вызвать излишней паники, загодя упредив: с Яшуткой, мол, сынком вашим, все ладно, жив он, здоров, поклон вам передает, парнишка он доброхотный и головастый, такие нынче задачки решает, что завтра, небось, и самого Магницкого превзойдет… Так полагал шихтмейстер начать разговор. А уж потом, во вторую очередь, как бы вскользь, и о пожаре поведать…
Ползунов переночевал у Хлопиных, чувствуя себя здесь как дома. Хорошо отдохнул. А утром, на свежую голову, отправился в Комиссарское правление — все там дела решил, обо всем договорился. И ближе к полудню, еще раз облегченно вздохнув, отбыл домой, в Красноярскую.
Обратная дорога показалась короче. И, должно быть, не только потому, что отдохнувшие лошади резвее домой бежали, а еще и потому незаметно пролетело время, что, едучи с легким сердцем, шихтмейстер большую часть пути обдумывал план постройки, так и сяк прикидывая, мысленно рисуя и отчетливо представляя новый пристанский дом — как будто он уже стоял, крепко срубленный, просторный, глядя стеклянными (а не слюдяными, как в прежней светлице) оконницами с высокого крутояра на Чарыш. А что просторный — так это уместно! — остался доволен шихтмейстер. — Тем паче, что и семейство скоро прибудет… — подумал с улыбкой, и эта мысль теплом отдалась в душе.
Вернулся в Красноярскую потемну. Отпустил ямщика. И постоял, чуть помедлив, окутанный вязкою тишиной, лишь собаки в другом конце деревни лениво перебрехивались… Слабый свет из окна блеклым пятном падал на сугроб. Ползунов улыбнулся: ждут! И, слегка волнуясь, будто невесть сколько не был дома, пошел на этот манящий и чуть подрагивающий свет. Выпавший накануне мягкий снежок отзывчиво поскрипывал и проминался под ногами. Ползунов на крылечко поднялся, нашарил сыромятный конец шнура, продернутого другим концом через узкое дверное отверстие, потянул вниз, открывая внутри железную защелку и входя в сени… В тот же миг избяная дверь отворилась, и в тусклой полоске света, упавшей наискосок, появился денщик, увидел шихтмейстера и замер оторопело, руки по швам:
— Прибыли, ваше благородие? А мы и не слышали, как вы подъехали.
— Плохо слушали, — сказал Ползунов, направляясь к двери, но денщик с неожиданным проворством заступил ему дорогу:
— Погодите, ваше благородие…
— Что такое? — не понял и несколько опешил Ползунов.
— Там… это… дело такое.
— Какое? Чего ты мямлишь? Говори ясно. Ты выпил, что ли?
— Никак нет, ваше благородие! Там это… стало быть, Пелагея Ивановна…
— Что Пелагея Ивановна… что с ней? — весь напрягся Ползунов, ничего пока не понимая, но, чувствуя что-то неладное, ознобная дрожь охватила его изнутри. — Говори, что там? — ухватил и тряхнул денщика за плечи с такою силой, что воротник у того затрещал.
— Дак там, ваше благородие, повитуха… — растерялся и вовсе денщик, кивая на приоткрытую дверь, из-за которой тут же и донеслось:
— Кого там леший носит? Дверь запирайте! Чай, не лето.
Ползунов отстранил денщика и шагнул в узкий просвет, закрывая дверь за собою. И тотчас, едва сделав шаг, столкнулся глаза в глаза, с худой плоскогрудой старухой, вышедшей из глухого закутка встречь, лицо ее тоже какое-то плоское, в глубоких землисто-черных морщинах, но взгляд прямой и острый. Ползунов знал ее по обличью, видел не раз, но имени не запомнил — то ли Марья, то ли Дарья… Да это сейчас для него и не имело значения. Он смотрел ей в глаза, и она взгляда не отводила.
— Что? — тихо и с нетерпением он спросил, его трясло пуще прежнего. — Что с Пелагешей? Где она?
— Ничо, оклемается, — сухо и коротко отвечала старуха, глядя все так же прямо и строго. — А дитенок мертвенький народился… мальчик.
— Как мертвенький? — не поверил он и отшатнулся, будто горячим плеснули в лицо. — Почему?
Старая повитуха стояла, не меняя позы, холодно и сурово смотрела в упор:
— Дак потому, батюшко, мнится мне, что допрежь сроку явился… Пожар, надо быть, аукнулся, — добавила, словно приговор объявила. — Экие страхи пережить — не приведи Господь! А ты как думал? — уставилась, не мигая.
Ползунов не ответил и, более ничего не сказав, потрясенный, разбитый и враз опустошенный, обошел старуху — да она его и не задерживала — и, почти не помня себя, шагнул в горницу, где на широкой деревянной кровати лежала Пелагея, укрытая пестрым лоскутным одеялом. Он подошел осторожно, на цыпочках, склонился над нею, заглядывая в лицо, обескровленно-белое, снулое, с темными пятнами под глазами, слабо зажмуренными, ждал, когда она их откроет, но Пелагея лежала пластом, будто неживая, лишь изредка вздрагивая ресницами…
И Ползунова такая жалость охватила, так стиснуло и защемило внутри, что он готов был сейчас на все — только бы ей полегчало, помогло выбраться из этой провальной, черной пустоты… «А ему уже не помочь, — вдруг вспомнил, подумал о ребенке. — Где же он-то?» — захотелось взглянуть на него, коснуться руками, сын ведь, но и на это нужны силы… Он постоял еще минуту, не смея тревожить забывшуюся Пелагею, и так же неслышно, на цыпочках, вышел в прихожую.
Парашка стояла здесь уже начеку, поджидая его, глянула быстро и жалостливо, тихо, вполголоса проговорив:
— Да вы шибко-то не убивайтесь, Иван Иваныч, спит она… — кивнула в сторону горницы. — Куриного взвару попила и уснула. И вы ложитесь, — добавила еще тише, с какой-то пронзительной, материнской ноткою в голосе. — Поди, за день-то намытарились?
Ползунов посмотрел на нее внимательно:
— Да, да, в дороге мытарств хватает. А где он? — понизил голос до шепота. И Парашка шепотом же переспросила:
— Кто?
— Дитенок… мальчик.
— Там, — рукой она указала на дверь, — в чулане.
— Как… в чулане? — удивился он страшно. — Там же холод… и темнота. Почему не в избе?
— Бабка Дарья говорит — нельзя. Потому как мертвенький родился.
Ползунов ошарашенно помолчал, что-то обдумывая, вскинул глаза на Парашку:
— Ты вот что: ночью будь ближе к Пелагее Ивановне. Может, ей что понадобится…
Сам же в горницу спать не пошел. Долго сидел на низеньком голбце, подле печи, на которой похрапывал здешний хозяин, старый бобыль, а на широких полатях, под самым потолком, спали без задних ног, бормоча там что-то во сне Яшутка и Ермолай. Потом и он, протяжно зевнув — и впрямь намытарился за день! — влез туда же, устроившись рядом, и вскользь, мимоходом подумал: «Нынче-то погорельцам не до чинов».
Но спал вполглаза, урывками, то и дело подхватываясь.
Пелагея после всего случившегося долго приходила в себя, трудно и медленно поправляясь. Болела не столько телом, сколько душой. И не будь рядом Парашки — неизвестно, как бы выкручивался Ползунов, сопрягая работу с семьей. Парашка же и на час не оставляла хозяйку без внимания, вертелась, что белка, всюду поспевая и упреждая каждый шаг Пелагеи…
А шихтмейстер жил в ту пору одной заботой: поскорее, до открытия навигации, поставить новый дом. Об этом наперед всего и болела голова, и расчет был один: пока не сломалась дорога — вывезти из шипуновского бора в достатке хоромного красного леса, а с Колывани доставить кирпич…
Однако всякое начало имеет свое продолжение, предугадать которое невозможно. Вот и на этот раз повернулось не по расчету: едва Ползунов воротился из Барнаула, как следом, дней через пять, явился посланец из Канцелярии горного начальства Петр Хатин, давний и добрый приятель шихтмейстера, и огорошил новостью: велено расследовать причины пожара на месте.
Ползунова такой поворот не только насторожил и озадачил, но и обидел крепко. Почему же Христиани сразу о том не сказал? Они же встречались, разговаривали, и асессор как будто все понял и решил: строить новый дом. А теперь…
— Да не бери ты в голову, — успокоил его унтер-шихтмейстер Хатин. — Дело это, как я полагаю, и выеденного яйца не стоит. Надеюсь, и затяжки в сем деле не произойдет, — пообещал, обнадежив.
И вправду, скоро уладил, не затянул следствия, обойдясь вкупе двумя днями. Поговорил по-приятельски с Ползуновым. До-просил четверых или пятерых крестьян, твердивших в один голос: пожар видели, но от чего загорелось — не знаем. Составил протокол, указав причину пожара, со слов шихтмейстера: «Возгорание случилось от глинобитной печи, примыкавшей к стене». Вот и делу конец! — объявил Хатин. — Так что будь, шихтмейстер, в полном спокойствии да поскорее новый дом возводи.
И отбыл восвояси.
А вскоре и лес привезли — отборный, бревно к бревну, двенадцать подвод, запряженных цугом, двумя парами каждая; лошади крепкие, тягловые, так что ни один воз нигде не застрял, все было доставлено в целости и сохранности. Бревна скатали прямо в снег, рядом с темневшим средь ограды пожарищем, на месте которого шихтмейстер и полагал возвести светлицу. Но кто-то из плотников, наряженных оную ставить, осторожно шихтмейстера надоумил: негоже, мол, на погорелом-то месте новое возводить, кабы вдругорядь пожар не случился… Ползунов удивился: есть такая примета? Однако плана своего не изменил, а нашел ему оправдание: ждать некогда, а земля сейчас мерзлая, тверже камня, не только заступом, но и ломом не взять… А здесь, — указал на пожарище, — она прогрелась изрядно… Неожиданно и Вяткин его поддержал: «Ну, дак еще бы не прогреться… такой огонь полыхал!»
Довод был убедительным, и все тотчас и дружно склонились к тому, что прогретую землю, ясное дело, сподручней копать. «Вот и добро! — сказал Ползунов. — Дня за два подстенье заложите, забутуете камнем, а там пойдет… Надо к концу апреля поставить дом», — тут же и сроки определил. Мужики почесали затылки, прикидывая: сумеют ли столь спешно управиться? «А чего ж не суметь? — как бы отметая всякие сомненья, отозвался Вяткин. — Коли надо, стало быть, надо!» — твердо сказал и глянул с подмигиванием на своих сотоварищей. И те опять разом согласились: ясное дело, коли хорошо подналечь — статочно и в апреле стройку закончить. На том и порешили.
Наутро, девятого марта, пожарище было расчищено. Вяткин и Зеленцов разметили шнуром линии под канавы бутовые, точь-в-точь по указке шихтмейстера; дом получался гораздо просторнее прежнего, крестовый, на четыре комнаты. Другие подельщики немедля взялись копать — земля тут, под пепелищем, и вправду насквозь прогрелась, размякла, и заступы легко шли, снимая за слоем слой, до самой глины… Тем временем и третьи работники не дремали, исправно делая свое дело: побрав топоры в руки, застучали, что дятлы, затюкали весело, наперегонки, ошкуривая бревна. Запахло свежей сосной. А там и пилы, столярные струги, рубанки пошли в ход…
Весна в том году выдалась ранней. Мартовское солнце хорошо пригревало. Сугробы взялись влажною синевой, подплавились, оседая, зажурчали ручьи… И плотники старались вовсю — спешили поспеть к сроку.
В середине апреля, на пятую седмицу великого поста, снег сошел окончательно, пробрызнула на пригорках густая зелень. Чарыш помутнел и наполнился до краев, а позже и через края вышел, заливая луга.
Плотники к тому времени сруб завершили, уложив последний, четырнадцатый, венец, стропила поставили, вознесли круто и горбылями кровлю обрешетили… Потом и рамы вставили, оконницы застеклив. И начали полы настилать, ровняя и подгоняя одна к одной тяжелые двухдюймовые плахи.
Вот в такой погожий и светлый денек и появился однажды на стройке Прокопий Бобков, под хмельком, веселенький и задиристый, как всегда. Прокопий отвел ямщину, справил гоньбу чередную, съездив до Большой Курьи да обратно, лошадей выпряг — и сам, по правде сказать, выпрягся, дав себе волю… А когда Бобков навеселе, тянет его на люди, чтобы видели его и слышали, язык же без костей… Но сегодня язык у него заплетался, плохо слушался. Да и ноги тоже слегка заплетались, шурша корою и сбирая носами обуток витую пахучую стружку, рассыпанную подле сруба. Из самого же сруба доносились частые и резкие звуки. Бобков приблизился и остановился, прислушиваясь: похоже, стучали там в два молотка.
— Эй, кто там стучит, выходи! — позвал Прокопий весело, но никто не вышел и никак не откликнулся, продолжая там что-то передвигать и постукивать… «Пол настилают», — догадался Прокопий и поднялся туда, в пропахшее свежей сосной строенье, встал в дверном проеме, косяк подпирая плечом, саму дверь еще не успели навесить… Вяткин и Зеленцов как раз подгоняли очередную плаху, всецело занятые работой, и вошедшего не заметили. Бобков крякнул и покашлял отрывисто, давая знать о себе. Вяткин мельком глянул, не проявляя особого интереса, и отвернулся, постучал молотком по кромке доски. А Зеленцов и головы не поднял. Столь явное небрежение с их стороны задело Бобкова, и он спросил едко:
— Робите?
— Так нам прохлаждаться некогда, как иным, — не без укола ответил Вяткин. Прокопй вскинулся, разгадав намек:
— Меня не замай! Я свою работу сполнил, а ныне — вольная птица, — плечом оттолкнулся от косяка и шагнул вперед, будто готовясь вступить врукопашную.
— Ну, коли птица, так и лети себе, а нам не мешай, — поднял голову Зеленцов и посмотрел на него сердито. — Сойди с доски! — повысил голос. — Видишь, плаха не прибита…
— Эко, работник! — огрызнулся Прокопий, но с доски сошел, отступил в сторону. — Хоромы возводите его благородию? Давайте, давайте, усердники да строители! А его благородию начхать на ваше старание, он эти хоромы, как и старую светлицу, своедурно пожгет… Пых — и нету!
— Как это своедурно? Чего ты мелешь? — встал Вяткин и посмотрел куда-то мимо Прокопия, словно там, за его спиной, увидел нечто более занимательное. И Зеленцов тоже поднялся, глядя туда же, за спину Бобкова, но тому и дела мало.
— А так вот и своедурно, — задиристо отвечал, грудь колесом. — Его благородию шихтмейстеру наплевать… — не успел договорить, Зеленцов схватил его за воротник:
— Прикуси язык! И обернись, — пытался поставить его лицом ко входу, но Бобков упирался, вырываясь:
— Пусти… не чепай! — дышал винным перегаром. — Слово имею — и ты мне рот не затыкай. Слово и дело государево!..
— Ты чего буровишь? — тряхнул его Зеленцов так, что зубы у того чакнули, и, точно винясь перед кем-то и глядя куда-то в сторону, быстро проговорил: — Вот, ваше благородие, выпил на грош, а мелет на всю полтину…
Бобков замер на миг, услышав это, медленно повернулся и прямо перед собой, в двух шагах, с той стороны дверного проема, увидел шихтмейстера, стоявшего здесь, похоже, давненько и слышавшего, как на духу, все его, бобковские, измышления. Ползунов был спокоен, смотрел прямо и чуть вприщур, но по глазам не понять — зол он или насмешливо холоден и равнодушен? Холодок этот и Бобкова коснулся, мурашками пробежал по спине и застрял где-то меж лопаток.
— Ну, говори, говори, я слушаю, — насмешливо жестко молвил Ползунов, глядя в упор. — Что ты имеешь еще сказать?
— Имею, вашбродь, слово… — шумно сглотнул Бобков, точно ему не хватало воздуха, язык враз онемел, но мысли были куражливо горячи и сбойчивы. — Имею слово и дело государево! — несло его уже напропалую, аки бревешко на речном перекате, никакого удержу. — А скажу слово не здесь, а в заводской Канцелярии, куда и взыскую, вашбродь, доставить меня бесперечно… Имею на то право!
— Имеешь, имеешь, — как будто и подбодрил его Ползунов. — А коли взыскуешь, доставим незамедлительно, — спокойно пообещал, глянул на Вяткина с Зеленцовым, рукою махнув, дескать, работайте и не отвлекайтесь, а Бобкову кивнул повелительно: — Пошли.
— Допрыгался мужик, — сказал Вяткин, глядя им вслед. Рослый и скорый на ногу шихтмейстер шел впереди, что-то на ходу говоря Бобкову, а тот вилючей трусцой едва поспевал за ним. — Будут ему нынче и слово, и дело, — добавил с усмешкою Вяткин, ничуть не жалея Прокопия, чей длинный язык и ему досаждал нередко.
По правде-то сказать, они полагали, что шихтмейстер сам во всем разберется, всыплет брехуну сколько надо и отправит восвояси — нехай проспится. Ползунов и хотел так сделать, но Бобков разнуздался донельзя, ломил свое и требовал доставить его на завод, в Канцелярию, где он и грозился выложить свое «слово». Ну что ж, решил Ползунов, быть посему. И послал денщика разыскать солдата Кулагина и сказать, чтобы тот срочно закладывал дрожки. А Бобкову коротко приказал: «А ты мигом сбирайся, вези свое «слово»! Да харчей не забудь прихватить».
И вскоре нарочная повозка выехала с пристанского посада и покатила вдоль Чарыша, звеня колокольцами. Вот как почетно везли в Барнаул Прокопия Бобкова! Да только не зря говорится: велик почет не обходится без хлопот.
Сам же виновник этого необычного вояжа, подогнув ноги — коленями к подбородку, — возлежал на охапке пахучего сена в задке дрожек и что-то бубнил, бормотал себе под нос. Рыжеусый солдат Кулагин слушал-слушал, обернулся и с ехидцей спросил:
— Эй, паря, ты чегой-то все наговариваешь, чай, молитву? Или слова затверживаешь, кои везешь доносить по начальству?
Бобков пошуршал сеном, буркнув в ответ:
— И везу! А что? Се мое дело.
Солдат Кулагин засмеялся, светясь конопатым лицом, и весело припугнул:
— Кто облыжно доносит, тот головы не сносит. Н-но, милай! — понужнул гнедого коренника, уже не слушая, чего там бормочет Прокопий. Лошади побежали резвее, понесли дрожки, тарахтя колесами и вздымая пыль на дороге. — И-эх! — сделал междометный зачин Кулагин, фуражку сбив набекрень. — Тятька рыжий и я рыжий…
Бобков повозился еще, взбил сено под головою, вроде подушки, умостившись поудобнее, и вскоре сморился, укаченный дорожною тряской, и захрапел смачно, с присвистом. И проспал не один час.
А когда вскинул глаза, оглушенный какою-то странной звенящею тишиной, сразу и не мог понять — где он и что с ним? Упряжка стояла близ широкой реки. Вода свинцово-серая, с просинью, лишь поверху едва заметно дрожала мелкая рябь. Хотя и ветра вовсе не было.
Подошел солдат Кулагин, доложил весело:
— Во разлилось! А летом здесь — воробью по колено. И мостка не видно, должно, водою снесло. Придется в объезд, — озаботился, достал кисет и начал закуривать. Бобков приподнялся, свесив ноги, и вялым со сна, слегка осевшим голосом спросил:
— Где мы?
Кулагин сыпнул щепоть самокрошного табаку на бумажку, языком послюнил края и стал скручивать папироску, поглядывая на Бобкова:
— А ты разве не видишь? Вон Беспалово на другой стороне. А там и до Вяткина рукой подать.
— Ого! — удивился Бобков, слез с дрожек и потоптался, разминая отерпшие ноги. — А как мы сюда попали? Куда ты меня везешь?
— Во! — теперь настал черед и Кулагину удивиться. — Да ты, паря, глаза-то протри, протри да очухайся. Или заспал все на свете?
— Можа, и заспал…
— Можа! — передразнил его Кулагин. — Да ты ж сам напросился, истребовал отвезти тебя на завод со своими словами поносными. А теперь кудыкаешь, как петух. Или всамделе забыл?
Бобков молча пошел к реке, умылся холодной водой и вернулся повеселевшим и посвежевшим.
— Ну что, поехали? Токо не туда, а сюда, — махнул рукой в обратном направлении. — Вертаться надо.
— Как это вертаться? — недоверчиво глянул Кулагин. — Неможно, паря. Мне приказано доставить тебя на завод.
— Дак то ж моя была воля, мое настояние, — пояснил Бобков.
— А слова… как же твои слова, поношения?
— А никак! Спьяну все наболтал. Язык же без костей.
— И что теперь?
— А теперь протрезвел. Во! — постучал казанками пальцев по лбу. — Ясной сделалась. Потому и прошу тебя: поехали обратно. Нечего мне делать на заводе. Истинный Бог — нечего! Да и разлив, посмотри какой, небось, мостки кругом посносило…
Кулагин вздохнул, покачав головой:
— Ну, паря, и задал ты мне задачку! Что ж я-то скажу шихтмейстеру? Он же с меня спросит.
— Да почему с тебя? Это ж мое настояние, — возразил Бобков, проявляя все большую и завидную настойчивость. — Вот с меня он и взыщет. А твое дело — сторона. Ну? Поехали!..
Тихо было до звона в ушах. Река текла неслышно. Лишь кони, переступая с ноги на ногу, коротко звякали удилами.
— А! — махнул рукой солдат Кулагин, решаясь на этот неожиданный и рискованный шаг. — Вертаться так вертаться! Семь бед — один ответ.
Докурил самокрутку, притоптав окурок, подхватил вожжи и круто развернул повозку. «И-эх! Тятька рыжий и я рыжий…» И покатили они обратно, в Красноярскую, вслух не говоря о том, но каждый про себя думая: а как их встретит шихтмейстер Ползунов — кнутом или пряником? Ну, на пряник-то мало надежды…
Явились на пристань ввечеру. Ползунов как раз от гавани шел, направляясь к новой светлице. Увидел знакомую повозку, остановился, глазам не поверив. Солдат Кулагин подбежал, сбивчиво стал докладывать, но шихтмейстер, не слушая, оборвал:
— Почему вернулись? Где Бобков?
— Тут я, вашбродь! — объявился Прокопий и тем же мигом бухнулся в ноги шихтмейстеру. — Вашбродь, это моя вина… помилосердуйте, простите за ради Бога! Спьяну все набрехал. И сам не помню, чего молол языком.
Ползунов смотрел хмуро.
— Встань, — велел строго. Бобков мигом поднялся и замер в ожидании новых команд. Ползунов обернулся и позвал стоявшего чуть в стороне, поодаль денщика: — Семен, принеси-ка хорошего батожья. — И снова к Бобкову. — Двадцать батогов для почина хватит?
— Ваша воля, господин шихтмейстер.
— Так хватит или назначить побольше?
— Хватит, вашбродь, хватит! — спохватился Бобков.
— Вот, вот, — усмехнулся шихтмейстер, — если б ты всегда был таким сговорчивым. Снимай рубаху, — приказал, — и ложись.
— Как… прямо здесь? — удивился Бобков.
— Прямо здесь, — подтвердил Ползунов. — А чем тебе это место не глянется? Вон на ту плаху ложись. Солдат Кулагин, помоги мужику, спеленай ему руки да ноги, — как бы походя распорядился, а сам уже выбирал из рук подоспевшего денщика тальниковый прут, который половчее, один подержал, другой повертел так и сяк, будто взвешивая, взял третий, потоньше да подлиннее, взмахнул, приноравливая к руке, гибкий прут со свистом рассекал воздух… Годится! — решил шихтмейстер. И подошел ближе к виновнику. Прокопий, распластавшись на широкой сосновой плахе, связанный по рукам и ногам, зябко плечами передернул и весь напрягся, ожидая хлыста. А получил его неожиданно, изогнувшись и вскрикнув от жгучей боли:
— Ой-я! Полегше, вашбродь…
Шихтмейстер огрел его с оттяжкой поперек спины еще и еще раз, оставляя на коже багровые опояски и приговаривая при каждом взмахе:
— Это тебе, голубчик, за то, что пьешь безмерно! А это за то, что врешь да болтаешь лишнего! — Бобков дергался, извиваясь, стеная и вскрикивая сквозь сжатые зубы. А шихтмейстер все приговаривал: — Не пей! Не ври! Не пей… — остановился вдруг, словно уморившись, хлыст передал солдату Кулагину, а Семену, стоявшему наготове, сказал: — Добавьте, сколь надобно. Да не просчитайтесь.
И пошел ко светлице скорым шагом, ни разу не обернувшись.
Совпадение вышло невзгадным, а может, был в том и некий знак. Двадцать четвертого февраля сгорела дотла старая светлица, а 24 апреля — число в число! — на месте серого пепелища уже стоял готовый, будто птица Феникс возродившийся, новый бревенчатый дом, просторней и краше прежнего.
Утром того же числа плотники осмотрели еще раз готовое строенье, навели марафет, подоткнув кое-где и подконопатив мох в пазах, подравняли углы, отпилив излишки отдельных бревен, чтобы не было ни малейших изъянов, а дом стоял бы, как по струне, глядя большими окнами на голубую излуку реки… День занимался ясный, безоблачный. И плотники спешили довести дело до полного завершения. Одни чистили вокруг дома, сгребая в кучу корье, щепу и стружку, другие выносили из самого дома всякий древесный мусор да обрезки, складывая в те же кучи…
Ермолаю с Яшуткой тоже хватало забот. Они по-хозяйски ходили по дому, осматривая комнаты, боковушки, заглядывая во все углы. Прибежала Парашка, веселая и спешливая, как всегда, блеснула крушинною чернотой глаз и отдала Ермолаю веник:
— Подмети хорошенько. Пол будем скрести да мыть. Иван Иваныч сказал, седни вселяться. Ой, как баско-то в новой светлице!
И унеслась, бренча ведрами, за водой на Чарыш.
Тем временем Вяткин и Зеленцов, орудуя двуручной пилой, заканчивали выравнивать последний угол — осталось отпилить пару невмерных, далеко выступающих концов. За этим занятием и застал их Прокопий Бобков, привлеченный столь праздничным оживлением подле новой светлицы.
— Бог в помочь! — глянул он снизу.
— Повелел Бог, чтобы ты помог, — откликнулся Вяткин, не прерывая работы. — Что нового скажешь?
— Пила у вас туго ходит, — заметил Бобков.
— Да ну? — приостановились пильщики.
— Вот тебе и ну — каральки гну! — возгорелся Бобков, приближаясь вплотную. — А ну, дай-ка, — потянулся к пиле, взял, поднял зубьями вверх на уровень глаз, тотчас определив: — Развод мал. Как вы пилите! Дай-кось, — потеснил, отодвинул Зеленцова, заняв его место, и начал пилить на пару с Вяткиным, все учащая и учащая движения да еще и покрикивая на своего сподручника. — Да не жми, не жми… веди ровнее!
Смотреть было смешно и весело на то, как Бобков обучает да поучает Семена Вяткина, зуб съевшего на этом деле. Плотники, сгрудившись подле, так увлеклись этой картиной, что и не заметили подошедшего Ползунова. И он какое-то время наблюдал молча, а потом спросил:
— Это откуда такой пильщик? Порато старается.
— Новый работник… со старыми метками на спине, — ответил с ехидцею Зеленцов, намекая, должно быть, на недавнюю порку Бобкова. Тот допилил конец бревна, заметно упарившись, и пилу к ноге, как ружье, приставил, глянув на Зеленцова с вызовом:
— Дак за одного битого двух небитых дают! А таких квелых, как ты, Ефим, и троих мало…
Смеялись дружно. И Ползунов вместе со всеми хохотал от души. Ай, да Прокопий Бобков, ай, да молодец! — палец в рот ему не клади. И что еще приметил шихтмейстер — обиды за ту недавнюю порку Бобков не держал, понимая, наверное, что наказан был не напрасно, а поделом. Потому и на шихтмейстера смотрел открыто, чуточку даже виновато заискивающе, но не зло. И Ползунов никакого зла не имел на Прокопия.
— Ну, и слава Богу! — сказал, отсмеявшись. — Дом поставлен. А за то, мужики, вам спасибо! Славно поработали. Нынче и плату за труды свои сполна получите. Будет на что разговеться, — добавил с улыбкой, в добром настроении был шихтмейстер — и такое же настроение хотел поддержать в других.
И прошел тот ясный апрельский день в дружных и радостных хлопотах — праздничный для семьи Ползунова. Вселение в новую светлицу — разве не праздник!
А поздно вечером, когда в доме угомонились, Пелагея, лежа рядом с мужем, тихонечко говорила:
— Господи, хорошо-то как! Будто и не было никакой беды. Будто и я вместе с новым домом заново родилась. Правда, — голос до шепота уронила, вдруг затаилась и пригорюнилась, стесненно вздохнув. — А тогда, ой, как тягостно было, — впервые призналась, — когда и дом погорел, и я вскорости разрешилась, не доносив дитя… Знаешь, Ваня, — придвинулась ближе, — тогда мне казалось, что и свет белый померк, так муторно было да невсутерпь, что и самой хотелось уйти вслед за сыночком.
— Да ты что, Пелагеша! — запоздало он испугался, обнимая жену. — И думать о том не смей, не казни себя. Теперь все худшее — позади. Нынче вот и дом новый поставили. И новых забот — уйма. Жить надо, Пелагеша! А сынка или дочку ты еще родишь, — горячо ей нашептывал, прижимая все крепче. — Это ж и от нас немножко зависит. Вот и давай постараемся. Слышишь? — ласково тормошил ее за плечи, пытаясь расшевелить. И Пелагея, засмеявшись, повлеклась, потянулась к нему:
— Давай постараемся… Господи, как я соскучилась по тебе!
— А я, Пелагеша? Сил никаких… Это ж сколько мы не были вместе?
— Ну так иди ко мне, — шепнула, — иди поскорее, шихтмейстер мой любый… — горела в порыве нежности.
Ах, какой жаркой, хмельной и жадобной выпала первая ночка в новом-то доме! Время как будто пресеклось, растворившись в них, а может, это они, Иван да Пелагея, объятые жаром взаимной близости, растворились во времени, и вовсе забыв о нем — недаром ведь будет сказано: счастливые часов не наблюдают. Они же в ту пору, словно вернувшись друг к другу издалека, и в самом деле были счастливыми.
И когда — спустя два или три месяца — однажды парным хлебозарным вечером Пелагея признается мужу, что сызнова понесла, он воспримет это — как продолжение счастья.
Однако весна, затем и лето 1760 года, сухое и жаркое, не принесли Ползунову желанных удач. Шлюз так и не удалось построить — проект затерялся где-то в нетях, среди канцелярских бумаг. И пришлось Ползунову, как и прежде, в былые весны, сбирать приписных мужиков да плотников со всей округи и вручную, с немалой надсадой, тягать, сталкивая на воду непомерно тяжелые и громоздкие дощанки да коломенки — четырнадцать старых посудин! А новых в последние годы так и не появилось. Старые же, все более изнашиваясь, теряли не только ходкость и устойчивость, но и грузоподъемность, о чем Ползунов упреждал Канцелярию, подавая рапорт со своими расчетами — как избечь этих потерь. Но и этот проект оказался под спудом, не найдя никакой поддержки.
А тут еще непонятный указ. И «цидулка» самого Христиани, как бы затверждающая этот указ: «Благородный и почтенный господин шихтмейстер! — рассыпался хитрый саксонец в казенных любезностях. — Понеже нынешним летом, по определению Канцелярии, отгрузка руды с Красноярской пристани на завод отменяется, вам, шихтмейстеру Ползунову, надлежит прогульное это время занять осмотром судов и устранением всякого рода неисправностей и дефектов, кои обнаружатся, дабы наилучшим образом подготовить флотилию к будущей навигации…»
«Как отменяется?» — вслух удивился шихтмейстер, трижды перечитав записку, и только одно уяснил: нынче судам стоять на приколе! И это в то время, когда руду с Колывани поставляют исправно, обоз за обозом — амбары и сейчас уже основательно ею забиты. А что будет к зиме? Более того, какие тут залежи образуются к будущей весне! И двух флотилий не хватит, чтобы все разгрузить и сплавить на завод за лето, в одну навигацию. Да и где их взять, эти «две флотилии», если и одна-то дышит на ладан… Неблагоразумство сие не на шутку смутило и возмутило шихтмейстера: «Это о чем же они там думали, члены Канцелярии во главе с Иоганном Христиани, сподобив такой указ?»
Вопрос чрезмеру серьезный. И Ползунов, не желая держать его втуне, что камень за пазухой, кинулся на завод, явившись однажды незваным гостем к самому Христиани: «Господин асессор, мне это непонятно». И стал убеждать асессора отменить указ либо снабдить его нужными поправками. Христиани сердито слушал, весьма недовольный неурочным приездом шихтмейстера (много берет на себя!), и, не дослушав, сухо и жестко пресек: «Какими поправками? Указ и без того ясен. И никаких поправок не жди! А возвращайся на свое место, — сделал нажим на последних словах, — да, да, господин шихтмейстер, на свое место… и занимайся тем, что тебе поручено».
Сказал — как отрезал. Переубедить же упрямого саксонца — все равно, что лбом стенку прошибить. С тем и воротился шихтмейстер на пристань, как тот сверчок, что знает свой шесток… И не более! И вдруг ожгла догадка, впервые возникло сомнение: а на своем ли он месте, шихтмейстер Ползунов? И не слишком ли долго держат его, горного офицера, на этой присяжной должности?
Ползунов не знал, что еще прошлой весной, год назад, об этом же говорил асессору один из самых опытных и уважаемых членов Канцелярии, управляющий Колыванским заводом Улих: «А я вот что хотел заметить, Иван Самойлович: негоже держать на пристани шихтмейстера, там и капрал управится. Ползунов же офицер и человек с большими задатками, зачем же держать его в черном теле?» Христиани вспыхнул и резко ответил: «Это я держу Ползунова в черном теле? Постыдитесь напраслину возводить… Да я же держу его там, на пристани, для пользы дела, бо лучше, чем он, шихтмейстер Ползунов, никто другой с отгрузкой руды не справится». Улих кивнул: «С этим и я согласен. Но сколько ж вы собираетесь там его держать?» — «А столько, сколько понадобится для дела», — отрезал Христиани, как бы ставя точку и прекращая ненужный разговор.
Однако разговор этот не ушел в нети, как хотелось того асессору, а возник снова совсем недавно, нынешнею весной, и вернулся к нему, прямо-таки огорошив асессора, все тот же Улих, управляющий Колыванским заводом. «А я вот, Иван Самойлович, для пользы делу прошу перевесть шихтмейстера Ползунова на Колыванский завод», — сказал таким тоном, будто разговор этот и вовсе не прерывался. Христиани дрогнул бровями, слегка растерявшись, не ожидал такого поворота, но тут же и взял себя в руки. «И кем же господин Улих намерен шихтмейстера утвердить?» — насмешливо глянул. «Комиссаром завода, — спокойно ответил Улих, похоже, и еще раз огорошив асессора. — Повытье там изрядное — дел на два года вперед». Христиани, явно задетый, сухо и едко переспросил: «Комиссаром? — догадываясь, впрочем, что Улих берет Ползунова своим заместителем. — Но для этого нужен указ Канцелярии», — напомнил излишне строптивому и самоуверенному колыванцу. «Знаю, — покладисто отвечал Улих. — И надеюсь, что с вашего одобрения такой указ последует».
Христиани глянул из-под бровей, бодливо голову наклонив: «Хотите выглядеть в глазах шихтмейстера слишком хорошим?» — «Нет, Иван Самойлович, — возразил Улих, — хочу, чтобы шихтмейстер Ползунов был занят как можно полнее — и в меру своих способностей. Надеюсь, и вы того хотите?» Асессор и здесь не остался в долгу, хотя и лукавил заметно: «А шихтмейстер Ползунов, куда его ни поставь, везде и всегда работает в полную меру. Тем и хорош», — добавил твердо.
И ясно было, что начальник заводов Иоган Самюэль Христиани так просто на перевод шихтмейстера не согласится. Однако и Улих не собирался отступать. Чем кончится эта «дуэль», сей странный и затянувшийся спор — оставалось загадкой.
Меж тем Ползунову скучать было некогда, паче того — копаться в своих обидах. Служба — есть служба. А дел на пристани всегда с избытком, особенно весною и летом. И коль суда нынче стояли на приколе, шихтмейстер самолично и тщательно осмотрел каждую коломенку — они и впрямь изрядно поизносились, пришлось основательно подлатать, держа на этих работах десяток плотников и солдат-водолеев. Да и сама гавань со всеми причальными устройствами нуждалась в поправке… А там еще и обозы шли с Колывани — руду принять, поместить в амбарах, учтя все до последнего фунта; добавь к тому каждодневные просьбы, обиды, с которыми обращались крестьяне… За день шихтмейстер так умотается, набегается, что к вечеру, кажется, дай Бог только до постели добраться — упадет замертво и проспит до утра.
Но вернется домой, поужинает, поговорит с женой, поэкзаменует Яшутку по рудознатным делам, снабдит его новыми задачками — и усталости как не бывало.
Вот и ловит момент шихтмейстер, уединяясь в своей боковушке. Вздует свечу и садится за стол, обложившись бумагами. Читает и перечитывает давно затверженное, жалея лишь об одном: книг маловато! А каких книг? Да разных. Небось, и Михайло Васильевич измыслил да сочинил что-нибудь новенькое — к Ломоносову отношение у него особое, можно сказать, трепетное, и шихтмейстер не просто читает, а слышит голос великого испытателя и поэта. «Рачения и трудов для сыскания металлов требует пространная и изобильная Россия», — напоминает ему Ломоносов.
Эх, заглянуть бы сейчас в академическую лавку, где три года назад побывал он с Семеном Порошиным! — тоскливо мечтает шихтмейстер. И что-то записывает, испещряя листки поспешными чертежами и цифрами.
А недавно Ползунов обнаружил, что даже рапорты и цидулки свои он зачал писать ломоносовским штилем, подчас и слова его, а то и целые обороты заимствуя. Гоже это или негоже? И тут же слышит голос неодобрительный, упреждающий: «Не такой требуется математик, который только в трудных выкладках искусен, но который, в изобретениях и в доказательствах привыкнув к математической строгости, в натуре сокровенную правду точным и непоползновенным порядком вывесть умеет».
Иногда, забывшись, шихтмейстер и вслух начинает разговаривать, а то и спорить неведомо с кем, горячо что-то свое отстаивая…
А когда поздней ночью, погасив огарок свечи, неслышно прокрадывается и ложится в кровать, Пелагея, повернувшись и прижавшись к нему, тихонько и нарочито строго спрашивает:
— А ну, мой любый, признавайся, с кем это ты там ночью шушукаешься, кому перечишь?
— Себе самому, Пелагеша, — смеется он, обнимая жену.
— Ой ли! Неужто можно… самому-то себе перечить?
— Отчего же нельзя: во мне ведь, почитай, два человека, два духа живут, — ласково он поясняет. — Вот и спорят они, когда не находят согласия.
— Это как же, — всерьез и не без интереса удивляется Пелагея, — в одном человеке — и два духа?
— А так, — отвечает и он серьезно. — Один говорит — делай то, а другой возражает, противится: нет, говорит, неможно то, а надобно это. Вот и нашла коса на камень!
— И как же они договариваются?
— Иногда легко. А бывает — с большими трудами. Знаешь, как Ломоносов об этом сказал: «Самые лучшие доказательства иногда столько силы не имеют, чтобы упрямого преклонить на свою сторону, когда другое мнение в уме его вскоренилось». Вот как! Прямо не в бровь, а в глаз угодил Михайло Васильевич, — восхищается Ползунов словами первостатейного российского академика. И шепотом поясняет, щекоча ухо жены теплым дыханием: — Истина всегда посередине. Вот там и надо сходиться, чтобы найти «сокровенную правду», как тому учит Михайло Васильевич.
— А если не сойдутся?
— Должны сойтись, — уверенно говорит Ползунов. И неожиданно предлагает: — Давай, Пелагеша, спать. Мудрено все это для ночных-то бесед. — Смеется и обнимает покрепче жену, шутливо напевая: — Баю-баюшки-баю, не ложися на краю…
Отцвело, отгорело скоротечное лето сибирское, отпуржила осень золотым листопадом, дохнув первыми холодами… И вскоре после покрова, спустя неделю, снизошли снега, плотно и надолго упрятав землю. 1761 год начался затяжными морозами. Потом отпустило и потеплело…
А ближе к весне Пелагея родила девочку. «Господи, благослови!» — молвила бабка Дарья, держа голышку в одной руке, а другой ладошкой слегка шлепнула ее пониже спины, и новорожденная, хватив воздуха, завопила пронзительно, оглашая дом о своем приходе. — Во, голосистая! — похвалила бабка Дарья. — Пе-вуньей, должно, вырастет…»
Ползунов облегченно вздохнул — все страхи и опасения остались позади. Девочка родилась крепенькой, горластой. И все отныне завертелось вокруг нее — вроде и не было в доме других забот. Ходили на цыпочках. Парашка же, едва касаясь пола, носилась по комнатам, наводя порядок. И то и дело заглядывала в спаленку, где на широкой кровати лежала Пелагея, бледная и счастливая, а рядом, в зыбке, туго спеленатая дочурка — вздернутый носик, личико розовое, как после бани…
— Может, взвару тепленького попьете? — заботливо спрашивала Парашка. — Либо молочка топленого с каральками.
— Спасибо, Параша, — устало и просветленно улыбалась Пелагея. — Не знаю, что бы я и делала без тебя.
— Да ну, — отмахивалась Парашка. — Мне это не в тягость.
Наведывались и деревенские бабы, одна за другой, будто установив очередность, и не с пустыми руками, а с непременными по такому случаю подношениями — «на зубок» новорожденной: кто свежего творожка приносил, пирог рыбный (только что из печи!), а кто шанег румяных да постряпушек разных… А бабка Дарья и вовсе отличилась: принесла чашку вареного молозива, поделившись и своей радостью:
— Корова ночью отелилась. Вот и молозиво впору пришлось, — и строго советовала Пелагее: — А ты, милая, не гляди, глазами-то сыт не будешь, а ешь поболе, кушай да пей, чтобы молоко в титьках не пересыхало.
Когда же, заметно робея и не зная, как вести себя, вошел Ползунов, Дарья достала из люльки ребенка и передала ему, приговаривая:
— А ну, тятька, держи! Пусть дите привыкает к отцовским рукам.
Он взял эту кроху неловко, но бережно, почти и не чувствуя никакой тяжести, смотрел ей в лицо и потерянно улыбался — отец. Стыдно сказать, но каких-то особенных чувств он пока не испытывал, лишь умом сознавая свое отцовство. Потому и голос Парашки, стоявшей рядом, застал его вовсе врасплох:
— Ой, Иван Иваныч, — тихонько ойкнув, сказала она, — а дочурка-то, как две капли, похожа на вас.
— Неужто? — удивился он тронуто и более пристально посмотрел на девочку, потом повернулся к Парашке. — И что это значит?
— Баской будет, — улыбнулась она, хотела добавить: «как вы», но смешалась, густо покраснев, и сказала другое, — и счастливой.
— Типун тебе на язык! — укоротила ее бабка Дарья. — Стукни по дереву.
Парашка, еще больше зардевшись, трижды постучала казанками пальцев по столешнице и выметнулась вон из комнаты.
— Вот оглашенная, — бурчливо кинула вслед старуха и забрала из рук шихтмейстера забеспокоившуюся малышку, ласково приговаривая: — Проголодалась, миленькая, молочка захотела? А пойдем-ка мы к мамушке, пусть-ка мамушка титечку даст своей доченьке…
Ползунов глянул на Пелагею, сидевшую на кровати, улыбнулся и вышел. А дней через пять, когда Пелагея окрепла, собрались и поехали в Кособоково, где отец Кузьма окрестил малютку, сотворив над нею молитвенный обряд, и нарек Анастасией. Попутно и родителей благословил: храни вас Господь, дети мои!
И Ползунов всю обратную дорогу, радуясь безотчетно, то и дело твердил, мысленно повторяя на все лады имя дочери, нареченной отцом Кузьмою: «Настасья, Настенька, Настюша…» — будто хотел запомнить получше, привыкнуть к нему, испытав несравненное чувство отцовской привязанности. Но пока эти чувства лишь теплились в нем, не успев разгореться. Другое дело Пелагея — она под сердцем выносила дитя…
Весна принесла Ползунову немало привычных забот и хлопот, но поставила в непривычное и двусмысленное положение. Нет, нет, дома, в семье, все было спокойно и ладно. Пелагея, заметно подобрев и похорошев, кормила дочку своей грудью — молока было с избытком, и двухмесячная Настенька тоже округлилась, подрастая день ото дня и меняясь на глазах, даже излишняя краснота сошла с лица, остался лишь свежий и мягкий румянец. Менялось и настроение шихтмейстера — теперь он души не чаял в дочке, испытывая к ней такую нежность, такое чувство, что, кажется, большего и желать нельзя!..
А вот по службе — полная неопределенность. Командовать флотилией нынче шихтмейстера не назначили. Однако, вопреки всякому здравомыслию, возложили на него ответственность и за подготовку судов к навигации, и за погрузку руды на все четырнадцать коломенок и дощанок… А чем в это время должен заниматься командир флотилии — того не указали.
Впрочем, сам Иоганн Христиани, асессор и начальник заводов, никакой в том двусмысленности не находил и при первой же встрече сказал Ползунову, что вызвано это «смещение» исключительно в интересах дела, поскольку нынче Канцелярия горного начальства намерена откомандировать его, шихтмейстера Ползунова, на Колыванский завод. И уточнил: «То личная просьба самого Улиха. Надеюсь, поладите с ним? — спросил не без умысла и с ревнивою подковыркой. Ползунов лишь плечами пожал: что ж, мол, Колывань так Колывань. Асессор брови свел, построжев. — А пока, господин шихтмейстер, оставайся на пристани, занимайся делами, кои тебе поручены, и жди указа», — поставил точку.
И Ползунов ждал. Где этот указ? Прошло с тех пор немало времени, а из Канцелярии — ни гугу. Март кончился, отшумел половодьем апрель. Спустили суда на воду. И начали погрузку… А указа все не было.
Ползунов не знал, что и думать. Неужто хитрый саксонец измыслил в утеху своим амбициям какой-нибудь новый крючок? Да как бы и сам не угодил на него!..
Девятнадцатого мая погрузку закончили — и флотилия готова была отчалить и тронуться в первый рейс. Погода стояла парусная. Слабый ветерок лишь слегка рябил воду, тепло, ясно — ничто не предвещало беды.
И вдруг все повернулось. Часу в одиннадцатом, когда Ползунов, пошабашив и рассчитав команду старателей, загрузивших последнюю, четырнадцатую, коломенку, собрался и сам уходить, одною ногой ступив уже на трап, сержант Бархундаев окликнул его:
— Ваше благородие… господин шихтмейстер! Посмотрите, что это? — слегка задохнувшись от скорой ходьбы, прерывисто говорил сержант, указывая рукой куда-то на запад. — Вроде туча, но больно черна… Таких я еще не видывал. Посмотрите.
Ползунов приостановился и глянул туда, куда рукою указывал сержант, поражаясь и впрямь непонятным явлением: тяжелая аспидно-черная полоса, отделившись от горизонта, зловеще клубясь и разрастаясь, двигалась прямо на них. И теперь стало ясно — грозы не миновать. Хотя большая часть неба все еще оставалась чистой, сияло солнце и чарышские воды текли спокойно, лишь на излуке, под кручей обрывистого берега, завихряясь и отливая гелиотропной зеленью…
— Может, пронесет? — глянул с надеждою Бархундаев. Шихтмейстер покачал головой:
— Похоже, не пронесет. Проверь-ка, сержант, крепления, — тотчас распорядился, явно превышая свои полномочия — забыл, что не он командует ныне флотилией. — И кормщикам не дремать! Похоже, не пронесет, — повторил, с опаской поглядывая на небо. И в это время на флагманской коломенке тревожно и гулко пробил барабан, упреждая суда о возможной опасности: смотреть в оба!
Сержант приказал двум солдатам завести дополнительный чал — и кинулся вниз, в нутро посудины. Черная наволочь все ширилась и грузно накатывала, приближаясь и не оставляя за собой никаких просветов. Подул низовик, пробежав осторожно вдоль гавани, точно пробуя силы, и вода за бортом плеснулась и зашуршала у берега. И тут же ударило сверху тугим накатом, как бы схлестываясь двумя потоками, враз потемнело, только где-то на стреже реки взлетали и прыгали над водою белые барашки… Ползунов отослал денщика домой, велев и там смотреть в оба, и, проводив взглядом бежавшего по откосу Семена, быстро прошел в нос коломенки, где трое брашпильных уже стояли начеку.
— Будьте внимательны, — скорее для порядка сказал он, проходя мимо. Солдаты что-то ответили, но ветер подхватил, смял их слова и отбросил в сторону.
Потом на мгновенье ветер стих, улегся, аки зверь громадный, дыша глубоко и прерывисто, и вдруг поднялся, взмыл и рванул с такою силой, что вмиг все вокруг смешалось и затряслось в ураганной пляске. Тяжелые волны, одна за другой, накатывали, словно тут была не река, а море соленое — коломенку подхватило, как щепку, и потащило куда-то вбок, потом рвануло в обратную сторону, затрещали борта, ударило днищем о что-то острое…
И в тот же миг откуда-то снизу, как будто из преисподней, донеслось: «Пробоина! Камнем задело… Вода… вода хлещет!» — отчаянно кто-то вопил. Ползунов быстро спустился вниз — и буквально в считанные секунды оказался на месте случившегося. Там уже был и сержант Бархундаев, и трое кормщиков, пытавшихся заделать пробоину.
— Упорами, упорами зажимайте! — командовал сержант. Солдаты изо всех сил старались, но вода была сильнее, не поддавалась, хлестала из-под доски.
— Неровная доска, — оправдывался кто-то из кормщиков, кряхтя и дыша тяжело от больших усилий.
— Так держите ровнее! — горячился сержант и сам пытался поставить упор. Ползунов, мигом оценив обстановку, вмешался:
— Пластырь наложить надо! А потом — доски. Сержант, есть у тебя пластырь? Быстро неси! Или вы хотите потопить судно?
Сержант сам побежал и вскоре вернулся, держа в руках несколько лоскутов хорошо просмоленной парусины.
— Накладывайте! — приказал Ползунов. — Да не одну, а две пластины! — четко распоряжался, незаметно и для себя войдя в раж командира.
Двумя лоскутами, наложив один на другой, накрыли пробоину и зажали доской, быстро и основательно поставив упоры. Течь прекратилась. Кормщики, мокрые с головы до пят, тяжко отдыхивались, прислушиваясь к шуму наружному и с опаскою, выжидающе смотрели на серую заплатку «пластыря» — выдержит, не выдержит?
— Добро! — сказал шихтмейстер. — Вовремя усекли. Но глаз не спускать, пока совсем не утихнет.
А снаружи, на воле, гудело и бушевало неистово, казалось, все на пути круша и сметая. Измочаленные и потемневшие от воды коломенки содрогались и ходили ходуном, грозя сорваться с якорных цепей и, не выдержав шквальных ударов, развалиться на части — по всем шпангоутам.
Однако устояли. Более того, все до единой, четырнадцать посудин, остались на плаву.
Ураган кончился далеко за полдень. Стихло внезапно, как и началось, прояснилось — как будто и не было ничего, а привиделся лишь сон кошмарный. Часу в пятом флотилия подняла якоря и двинулась вниз по Чарышу, пользуясь парусною погодой.
Опустевшая гавань затихла. Но следы урагана виднелись повсюду. Поднимаясь по склону, шихтмейстер увидел вывернутую с корнями распластанную поперек дороги старую, неведомо сколь простоявшую здесь, на пологом угоре, березу, обошел ее, трогая пальцами влажновато-липкие и живые еще листья, невольно глянул влево, на деревню, и тотчас заметил несколько обезглавленных изб, крыши которых напрочь были порушены и снесены… Тревога внезапно его охватила, и он почти бегом кинулся к своему дому, не обращая уже никакого внимания на поваленную изгородь, шагнул через жерди, забыв о калитке и думая лишь об одном: как там Пелагея с Настенькой… что с домом?
Но тревога оказалась напрасной. Новый дом стоял прочно — и крыша была на месте. Пелагея, увидев мужа, кинулась навстречу, прижалась лицом к мокрому и помятому его сюртуку: «Господи, Ваня, где ты был? А мы тут таких страхов натерпелись!..»
Вечером Ползунов разгорнул «Журнал о всяких в пути случившихся обстоятельствах» и записал, как бы заново все пережив: «Нынеча, на исходе мая, зделалась прежестокая буря, каковой видеть мне прежде не случалось, что продолжалось часов около пяти, — писал он разгонистым крупным почерком. — Удивлению было достойно, откуд такая пространная река в коротком времени воздухом пролилась. И так было пресильно, что, поднимая волну на воздух, чрез суда метало на берег».
Отложил перо, написанное перечитал и улыбнулся, обнаружив близкое сходство слов «откуд такая пространная река в коротком времени воздухом пролилась» с ломоносовской фразой, читанной не однажды: «Откуду ж толикая река воздуху происхождение такое имеет?» Однако менять ничего не стал, решив, что все ураганы сходны — и ничего тут не переиначишь. Да и ломоносовский стиль был ему по душе.
Обязанность историка, как заметил Проспер Мериме, вынуждает меня говорить правду — и только правду, как бы она ни была горька. Увы, нынешним днем ураган не закончился для шихтмейстера Ползунова. И новая беда — почище той малой пробоины, кою заделывал он вместе с кормщиками — стояла уже рядом, дыша в лицо.
Дня два спустя (после гибельного урагана) Ползунов принимал руду, обозом доставленную с Колывани, и, как нередко случалось, припозднился, не поспел вовремя к обеду. А когда воротился домой, еще от порога весело окликая: «Есть кто живой?» — будто на глухую стену наткнулся, так тихо было, и сразу почувствовал неуместность своей бравады, осторожно ступил в прихожую — и застал там жену в полной растерянности.
— Что случилось, Пелагеша?
— Настенька захворала.
— Как… что с ней? — и сам растерялся, шагнул в спальню, дверь которой была приоткрыта, и зыбка, подвешенная к потолочному крюку, виднелась в дверном проеме.
— Горит вся, — ответила Пелагея, вместе с ним подходя к дочери. Настенька лежала недвижно, укутанная до подбородка, в повойничке детском с кружевною отделкой, что еще резче оттеняло огненный пламень лица, и то ли спала, плотно сомкнув глаза, то ли в жарком плену находилась, часто и затрудненно дыша.
— Давно с ней так?
— Да с утра самого, — дрогнувшим шепотом ответила Пелагея. — И грудь не берет. Сегодня и маковой росинки во рту не держала… Вон как губы спеклись.
— Что же делать? — глядя на пылающее личико дочери, спросил Ползунов, чувствуя, как и у самого все внутри горит и спекается от острой, нестерпимой жалости. — Надо же что-то делать… — и вовсе пал духом.
— А что ты сделаешь? Дарья приходила.
— Ну? — глянул с надеждою.
— Окропила Настеньку наговорной водой.
— Ну, и что говорит… Дарья-то?
— Говорит, порчу кто-то наслал ветряную. А кому она помешала, деточка малая? Господи, спаси и помилуй! — всхлипнула Пелагея, бессильно роняя руки.
Однако ни вода наговорная, ни сами заговоры бабки Дарьи, ни трава богородская, которую клали в зыбку, к ногам, чтобы отпугнуть порчу, не помогли, жар не спадал, и Настенька так и сгорела в три дня, будто свечка истаяла, а на четвертый совсем затихла, дыханье оборвалось — и душа ее безгреховная унеслась в райскую небыль.
Потрясение было столь велико — не сравнишь ни с каким ураганом, а душевная боль так остра и мучительна, что всякие слова утешений казались пустыми и ненужными, бессильными хоть как-то унять, смягчить эту боль.
Настеньку нарядили, что куколку, собрали в дорогу, положив на дно маленького гробика, под белую холстину, свежих сосновых стружек, подушечку той же пахучею стружкой набили, чтобы доченьке мягче спалось, и поехали в Кособоково, где отец Кузьма отпел малютку — и похоронили ее в церковной ограде, на веселом пригорке, решив, что здесь ей будет уютнее, могилка всегда на виду.
Вернулись на пристань, вошли в дом — а там пусто. Зыбку снять забыли — висит одинокая. И рухнула Пелагея в кровать, зайдясь в рыданиях. Парашка бросилась было утешать, но бабка Дарья остановила: «Не трожь, нехай выплачется».
И подумалось Ползунову тогда: все сызнова придется начинать. Но можно ли повторить то, что ушло невозвратно? И еще подумалось, что нынче-то, как никогда, был бы уместен указ Канцелярии о переводе его, шихтмейстера Ползунова, на Колыванский завод. Но указа все не было. Да и будет ли скоро — сомнение закрадывалось: небось, упрямый саксонец опять передумал, у него же семь пятниц на неделе… Оставаться же здесь, на пристани, далее не хотелось, не моглось — клятое место вышло для них: то пожар, дочиста все спаливший, то ураган… вот и двоих деточек, одного за другим, унесло… Нет, нет, нельзя здесь оставаться! — разжигал себя Ползунов, надеясь, что с переездом в Колывань, на новое место, по-новому и жизнь пойдет.
Позже, когда горе немного смягчилось и утишилось, он и с женой об этом поговорил: надо, надо уезжать! Пелагея слушала, опустив голову, будто пряча сухие, выплаканные глаза. И тихо, но твердо, с какой-то печальной смиренностью возразила:
— Ох, любый мой, разве от себя убежишь? Бог все видит. Бог нас и наказывает.
— Да за что? — вырвалось у него несогласие. — Чем же мы провинились?
— Выходит, что провинились, — еще тише и тверже сказала Пелагея. — Живем вот невенчанные, — напомнила. — Разве то не грех?
И примолк Ползунов, не находя никаких оправданий, смотрел на жену виновато:
— Повенчаемся, Пелагеша. Негоже так, знаю. Вот освобожусь немного, поеду венчальную грамоту добывать.
— Где ж ты ее добудешь, венчальную-то грамоту?
— Добуду, — повторил он без колебаний, не вдаваясь, однако, в подробности, коих и сам еще толком не знал. И мучился поздним раскаянием, укоряя себя за то, что не смог раньше (за три-то года не удосужился) сделать все, как полагается.
Вот и живут они, будто меж двух огней: с одной стороны, семейные беды, что ветряная порча, неотступно преследуют, с другой стороны — и вовсе непонятное, загадочное молчанье Канцелярии, указа которой ждет Ползунов, как спасения. Забыли о нем? А может, и не забыли, а с умыслом держат в черном теле, не хотят с ним считаться… Недавний же случай лишь подтвердил эту догадку, подлив масла в огонь.
А случилось вот что. Встретив намедни старого плотника Веденея Красилова, шихтмейстер спросил, как тот живет-может да плотницкие дела вершит. А никак! — огорошил его Веденей. Что значит — никак? Оказалось, неделю назад староста судной избы отстранил его от работы. Как отстранил? Кто ему это позволил? — возмутился шихтмейстер — столь неприятной и оскорбительной была для него эта новость. Выходит, и здесь, на пристани, с ним уже не считаются? К тому же, как выяснилось, уволил староста судной избы не только Веденея Красилова, но и еще одного плотника, Федора Лихоманова, заменив их более молодыми. И все это делалось за спиной и без ведома шихтмейстера.
Такого самоуправства на пристани еще не было!
Задетый столь вызывающим и противительным поступком судного старосты, Ползунов немедля послал денщика разыскать Бухтоярова и сказать, что шихтмейстер желает его видеть. А если тот начнет отговариваться да юлить — напомнить, что се есть не просьба, а твердый наказ.
Однако староста ждать себя не заставил, явился вскоре.
— Звали, ваше благородие? — был он лет пятидесяти, коренастый, крепкий в кости мужик, смотрел прямо и независимо, хотя грань между собой и шихтмейстером различал и держался с достойной почтительностью; в то время как шихтмейстер, глубоко задетый и оскорбленный, не замечал этого, думая лишь о случившемся, чем еще больше разжигал и подхлестывал себя — гнев же, как ведомо, в разговорах плохой помощник.
— Ну, судный староста, докладывай, — сухо спросил шихтмейстер, — по какому указу отлучил ты плотников от работы?
— Указ тут один, ваше благородие: вышли они из возраста… — начал было объяснять Бухтояров, но шихтмейстер его перебил:
— Это своим ты умом дошел?
— Никак нет, не своим, но мужиков этих я знаю.
— А меня, судный староста, не знанья твои интересуют, — опять не дал договорить Ползунов, — я спрашиваю: кто дозволил тебе самоуправно решать?
— То не мое решенье…
— Как не твое? — и в третий раз оборвал его Ползунов, избыточно горячась. — Разве не ты отстранил плотников?
— Отстранил я, но не по своей охоте…
— А теперь скажи, — не дослушав, спросил Ползунов, закипая с новою силой, — скажи, судный староста, кто ныне здесь, на пристани, командир? Или забыл?
— Нет, не забыл. Чаемо, что вы, господин шихтмейстер, в том я никогда и не сомневался.
— А теперь усомнился?
— Нет, ваше благородие, дело в другом… — попытался и еще раз что-то объяснить, но шихтмейстер не стал слушать, сочтя, как видно, вопрос исчерпанным.
— Все, — махнул он рукой. — Все, Петро Бухтояров! Далее нам с тобой не о чем говорить. Иди. А за самоуправство свое будешь наказан, — кинул вдогонку. — Дабы впредь неповадно было брать на себя лишнее.
И вот в таком раскаленном и взвинченном состоянии, не желая мешкать, Ползунов сочинил рапорт на имя самого Иоганна Христиани, выплеснув на бумагу всю горечь свою и обиду, так долго копившуюся и кипевшую ныне в душе. Дрожа пером от волнения, Ползунов писал начальнику заводов о том, что он, шихтмейстер, всегда исполнял и впредь будет усердно и праводушно исполнять свой долг по службе, но и к себе желает видеть достойное отношение. И напомнил еще асессору, что во всех присутственных службах отставка тех или иных лиц производится исключительно по аттестатам и письменным представлениям прямых командиров, коим и он, шихтмейстер Ползунов, предпочесть себя должен. Поведав же о нынешнем случае с отставкою плотников за его спиной, добавил уже прямо, без всяких подтекстов и экивоков: «Но для каких-то причин оное от меня было укрыто».
Вот эти «какие-то причины» более всего и тревожили, оскорбляли шихтмейстера, о них он и хотел знать, добиваясь во всем полной ясности.
Дописав рапорт, бегло перечитал и, не став ничего править, упрятал в конверт, аккуратно заклеил — и в тот же день вручил солдату Кулагину, велев спешно ехать и доставить пакет в заводскую Канцелярию. Впрочем, не шибко надеясь на скорый ответ, более того, опасаясь, что и этот рапорт ляжет под спуд, рядом с теми, кои давненько и прочно сокрыты в столах канцелярских, пылятся забытые…
Однако вопреки всему, ответ пришел неожиданно скоро — так скоро, что шихтмейстер не только тому удивился, но и усомнился: когда ж они там успели прочитать? Но ответ говорил сам за себя — как и всякий указ, был он краток и строг: коли староста судной избы поступил самовольно, превышая свои полномочия, надобно тое решенье пресечь, а виновного старосту наказать ба-тожьем прилично. Столь сурового приговора шихтмейстер не ожидал (батожьем старосту, не слишком ли круто?), а надеялся, что Канцелярия, во всем разобравшись, укажет ему надлежащее место — всяк сверчок знай свой шесток! — и повелит впредь не совать нос в чужие дела. Но указ ест указ — и старосту судной избы придется, как тем указом определено, «наказать батожьем прилично».
И вот, когда все точки, казалось, поставлены, Ползунов отчего-то стал медлить, не спешил приводить в исполнение указ Канцелярии, как будто в чем-то засомневался… А когда денщик Семен, посланный разыскать старосту, вернулся и доложил, что оный староста ныне в отъезде, шихтмейстер втайне тому даже обрадовался и отодвинул горячий указ в сторону — будет время и самому поостыть малость.
И только назавтра, ближе к обеду, староста объявился.
— Ну, каковы новости, судный староста? — поинтересовался шихтмейстер, начав издалека. Бухтояров повел плечами (мягко стелет, да как бы жестко спать не пришлось) и ответил не без остереги:
— Дела, как сажа бела, ваше благородие. Ездил вчера покосы смотреть.
— И каковы ныне травы?
— Спроть лонишнего худосочны, — сдержанно отвечал Бухтояров, понимая, что вовсе не травы занимают шихтмейстера — и не за тем он его позвал.
— Ничего, подрастут еще, время есть, — ободрил его Ползунов и, взяв листок со стола, расправил и протянул с оговоркой: — Вот указ Канцелярии относительно самоуправных твоих действий… Может, зачитать тебе вслух?
— Коли по-русски писано, сам разберусь, — отказался Бухтояров, принимая бумагу, и долго водил глазами по строчкам, беззвучно шевеля губами и заметно меняясь в лице.
— Ну, и что скажешь? — спросил Ползунов.
— А что говорить, тут и без меня все сказано.
— Согласен?
— Нет, ваше благородие, никоим разом.
— Почему же, дозволь знать?
— Потому, ваше благородие, что нет в этом деле моей вины.
— Как нет? А чья же вина?
— Полагаю, ничьей тут вины нет, — помешкав, и вовсе странно ответил Бухтояров, уводя разговор в тупик.
— Вот это ловко! — смотрел на него с недоумением Ползунов. — Выходит, и я не я и вина не моя?
— Знамо, что не моя, — подтвердил Бухтояров.
— Так, может, и плотников никто не увольнял?
— Плотников я отстранил по указу члена Канцелярии господина Улиха.
— Улиха? — и вовсе смешался шихтмейстер, ничего толком не понимая. — А не врешь?
— Никак нет, ваше благородие. Говорю правду. Вас тогда не было на пристани, а господин Улих, едучи из Барнаула в Колывань, задержался тут ненадолго… Вот и велел старых плотников заменить, что я и сотворил по его указке.
— Стало быть, по указке Улиха? — остро глянул на него Ползунов. — Ну, гляди, судный староста, — предупредил на всякий случай, — если облыжничаешь да врешь — вдвойне будет спрошено.
— Какая мне польза врать? Сказываю, как было.
— Было, говоришь? — пытливо смотрел Ползунов. И вдруг вспыхнул и рассердился не на шутку. — Так что ж ты мне раньше о том не сказал?
— Дак вы ж, господин шихтмейстер, и рта не давали раскрыть, — не без попрека напомнил осмелевший Бухтояров. — И слушать не захотели. Как же я мог сказать?
— Ну, ну, оправдывайся, — не сбавил тона и Ползунов, настроенный довольно решительно. — А когда плотников отстранил, почему не поставил в известность? Или опять забыл, кто здесь, на пристани, командир?
— Нет, не забыл. Но думал, вы и без моей подсказки все знаете.
— Откуда ж мне знать, если делалось все за моей спиной?
— Так ведь господин Улих обещал уведомить вас бумагой. Вот я и думал, что вы эту бумагу уже получили…
— Плохо думал, — пресек его Ползунов. — Никакой бумаги от господина Улиха я не получал. И обо всем этом впервые слышу, не ведаю только — где ты врешь, а где говоришь правду.
— Нигде я не вру, ваше благородие, — обиделся Бухтояров. — Как говорю, так и было.
— Ладно. Проверим, сколь правдивы твои слова, — строго пообещал и добавил еще строже: — Хотя за такие вилянья да умалчиванья тебе, судный староста, и впрямь стоило бы всыпать хо-орошего батожья.
Меж тем история эта — не столь запутанная, сколь странная — завершилась благополучно. Ползунов, занятый в то время другими делами, еще только раздумывал да прикидывал, как лучше распутать сей узел, чтобы найти концы, а тут и приспела весьма кстати, хотя и с немалою проволочкой, записка от самого управляющего Колыванским заводом Иоганна Готлиба Улиха. Последний уведомлял шихтмейстера о том, что он, коллежский советник и член Канцелярии Улих, будучи проездом на Красноярской пристани, учинил поправу в делах плотницких…
Тут и надо бы поставить точку. Хотя Ползунов так и не понял, зачем он это сделал так спешно и в обход командира пристани, зато утвердился в невиновности судного старосты, который оказался здесь сбоку припека. О чем Ползунов немедля и Канцелярию известил, довольный тем, что, поспешив с первым рапортом, на сей раз не стал горячиться и бездумно исполнять указ (вот бы судному старосте отвалили батогов!), а спокойно во всем разобрался. И облегченно вздохнул, довольный столь справедливым исходом. Да и подозренье отпало: доверяют ему или не вполне доверяют? Нет, нет, не так все и плохо, как недавно еще казалось, — решил про себя Ползунов.
И в приподнятом настроении вышел из конторской избы, что гнездилась на спуске, близ гавани, и заспешил по крутому скосу вверх, к пристанскому посаду. Солнечно было, но не жарко. Снизу тянуло свежестью. Чарыш тут круто поворачивал, убыстряя течение и глухо бурля зелеными омутами, а далее уходил спокойнее, заметно расширяясь. Пахло мокрым песком и прогорклыми тальниками.
Ползунов на пригорок взошел, с которого вид открывался далеко во все стороны, и тут почти лицом к лицу столкнулся с Парашкой, поднимавшейся тоже снизу, от реки, только с другой стороны. Увидев шихтмейстера, Парашка вздрогнула от не-ожиданности и встала, едва удержав на плече кадушку.
— Ой, это вы, Иван Иваныч! Напугали… А я вот ходила кадушку мыть.
— Вижу, — сказал он усмешливо, быстро и с удивлением оглядев ее с головы до ног. — Ты что, купалась?
— Ага, окунулась, — кивнула Парашка, мокрая вся до последней нитки — лицо будто в мелкой росе, тугая коса обмякла, свисая через плечо, а ситцевый сарафан, потемнев от воды, льнул к телу и плотно облеплял высокие груди.
— Рано ж еще купаться, вода холодная, — с ноткою запоздалого упреждения выговорил Ползунов. — Да и омута здесь опасные, затянуть может.
— Омута? — улыбнулась Парашка, вскинув голову и глядя на него крушинно-влажными глазами. — Так я ж ненарочно купнулась, мосток склизкий, вот и сверзнулась… А вода, уф, какая студеная! — передернула плечами. Сняла, наконец, кадушку, поставила сбоку, подле дорожки…
И только сейчас Ползунов заметил, как всю ее трясет, колотит изнутри, кажется, и зубы отбивают чечетку.
— Да ты же озябла, голубушка, — сказал он. — Чего стоишь? Иди поскорее домой. Мокрая вся…
— Ага, озябла, — согласилась она, ладошки сложила ковшиком и подула на них, все так же снизу поглядывая. — И руки озябли, совсем зашлись… Потрогайте, — вдруг протянула обе руки.
Шихтмейстер, чуть помедлив, коснулся ее ладони и тут же отдернул руку — ладонь ее была горяча. Он внимательно посмотрел на Парашку, выжидательно замершую, и сказал построжевшим голосом:
— А ну, голубушка, хватит дрожжи продавать! Иди, иди поскорее. Простудишься ненароком…
Парашка, будто очнувшись, крушинно блеснула глазами и, ни слова более не говоря, подняла кадушку, вскинула на плечо, придерживая одной рукой, и пошла ровным шагом, крепкая, статная, ни чуть не сгибаясь под ношей. Ползунов проводил ее взглядом и вдруг подумал, сам испугавшись той мысли: «Вот она-то, Прасковья, могла бы детей нарожать…»
И тотчас услышал голос за спиной:
— Ах, белорыбица… истая краля!
Ползунов резко обернулся и увидел Прокопия Бобкова, стоявшего в двух шагах и смотревшего вслед уходившей по тропинке Парашке.
— А ты откуда взялся? — хмуро спросил.
— Дык вот… шел мимо и увидел… — суетливо заговорил Бобков, торопясь оправдать свое внезапное появление, спохватился и поздоровался: — Здравия желаю, вашбродь!
— Ну и что ты увидел? — не отвечая на приветствие, спросил Ползунов.
— Дык, стало-ть, Парашку.
— Ну и что?
— Дык, вашбродь, ничего… подумалось так: девка хоть куда, ядреная, кровь с молоком…
— Ну и что? — с твердым нажимом и в третий раз спросил Ползунов, повышая голос и глядя в лицо Бобкова. И тот слегка поежился и отступил чуток, опасаясь ненужной трепки — знает кошка, чье мясо съела.
— Подумалось, вашбродь, — виновато признался, — крепкой да рьяной бабой выйдет Парашка… и деток себе под стать народит.
— Каких деток? Чего ты мелешь?
— Звиняюсь, вашбродь, подумалось так… с языка сорвалось.
— У тебя всегда срывается. Язык впереди тебя ходит.
— Што верно, то верно, — заюлил Прокопий, на всякий случай и еще на шаг отступая. — Звиняюсь, вашбродь, язык непослушный… Дозвольте удалиться?
— Иди, иди, — поморщился Ползунов, будто хватил горького.
Бобков крякнул обиженно и двинулся прочь, наклонив голову, точно разглядывая или ища что-то под ногами в траве.
— Постой, — негромко окликнул его шихтмейстер. Бобков остановился и стоял, не оборачиваясь, наверное, спиной все чувствуя и видя. И Ползунов не стал его возвращать, а сам подошел, вплотную к нему приблизился и тихо, но жестко сказал, выделяя каждое слово:
— И вот еще что, Прокопий Бобков: держи язык за зубами! А то, я гляжу, работаешь ты языком больше, чем головой. Ладно, иди, — махнул рукой и отвернулся.
Бобков ушел. И Парашки давно уже не было видно. А шихтмейстер все стоял на зеленом взгорке, время от времени потирая горевшие щеки, стучало в висках от внезапной вспышки. Что его так задело? И вдруг понял: да то и задело, что въедчивый и пронырливый этот Бобков, как будто на расстоянии, мысли его подслушал, и выложил то, о чем шихтмейстер минутою раньше подумал непроизвольно. И засвербило в душе. Обидно было за Пелагею — это ведь камень в ее огород: вот, мол, как хороша женочка, а детей путем нарожать не может… Шихтмейстер знал: досужие языки уже вовсю треплют, разнося по деревне — и дальше! — эти смутки да оговоры; знал он и то, что «смутки» дошли и до Канцелярии Колывано-Воскресенского горного начальства, одного не знал — чем все это обернется? Хотя и был готов ко всему. Да только беды и неприятности, коими нынешний год оделял их щедро, всегда настигали внезапно.
Вот и на этот раз все началось с письма капрала Беликова — скорее продолжилось этим письмом, коротеньким и сугубо приватным. Семен Беликов, добрая душа и давний приятель, передал его через руки надежные, уведомляя шихтмейстера, что вскоре прибудет заместо него командовать пристанью, а ему, Ползунову, уготовано повытье в Колывани; но допреж того, — сообщал Семен, — ему, капралу Беликову, приказано провести дознанье по всем пунктам доноса на господина шихтмейстера, учиненного неким крестьянином Токоревым. И хотя в сказках оного мужика ничтожно мало прямых улик, зато изобильно словес облыжных… — последнее было сказано уже вслух доверенным человеком капрала, он, этот человек, и дорисовал нынешнюю картину. — Посудите сами, — говорил он шихтмейстеру доверительно, — сей мужик Токорев, явившись в горную Канцелярию со «словом и делом государевым», ничего от себя не показывал, бо, как я догадываюсь, сам ничего и не знал, не видел, а токмо ссылался да кивал на других очевидцев и знателей: дескать, казенный дом, в коем проживал шихтмейстер со своею семьей, как показывал крестьянин Вяткин, потому и сгорел дотла, что сбитый из глины горн в черной избе, за стеною светлицы, топили беспечно — тем и спроворили возгоранье…
Обвинение это значилось первым, заглавным пунктом, и начальник заводов, найдя его слишком серьезным, велел допросить Вяткина. Однако и Вяткин сам ничего не видел, а пользовался лишь слухами: что, де, дворовая девка шихтмейстера Прасковья все знает, она-де и говорила, что дом погорел своедурно, от того же горна, кожух которого сотворили из досок… Вот вам и главный свидетель! — на это прямо указывал и капрал Беликов своею по-следней фразой, как бы давая понять, откуда ветер дует: «И теперь мне предстоит, — признавался капрал, — самым дотошным и надлежащим образом допросить девку Прасковью, дабы все прояснить и поставить точку в этом излишне затянувшемся деле».
Какую еще точку? — встревоженно думал Ползунов. Давно уже новый дом срублен, обжит, от старого и следов не осталось, а кому-то все еще неймется ворошить пепел…
Но больше всего удивила Парашка: ее-то кто тянул за язык! Шихтмейстер так расстроился, что сгоряча не придал значения другому, не менее серьезному обвинению в незаконном его, шихтмейстера Ползунова, сожительстве с Пелагеей Ивановной Поваляевой, «то ли чьей-то женой замужней, — как дословно указывалось в доносе, — то ли девкой, того не ведаем…» Ну, коль не ведаешь, так и гадать не надо! А что живем без венчанья, то грех поправимый, — решил про себя Ползунов. И подумал опять о Парашке: она-то зачем впуталась в эти дрязги? И что теперь? — искал выхода. Хорошо, если замкнет язык и на допросе не скажет лишнего. А ну как наговорит с три короба, чего и не было вовсе. Может, попросить Беликова не трогать Парашку, обойтись без ее показаний… так она ж по доносу главный свидетель — как ее не допрашивать?
Так Ползунов ничего и не решил. А вечером перед сном, уже лежа в постели, долго с женой разговаривал, советовался: что делать? Судили-рядили, прикидывая так и сяк, а выход, по мнению Ползунова, оставался один: Парашке надо бежать.
— Куда? — шепотом спрашивала Пелагея, похоже, не очень согласная с мужем на этот раз. — Куда бежать?
— Найдет куда, мир широк, — отвечал он с заминкой. Пелагея вздыхала:
— Жалко. Добрая девка. Отзывчивая и в работе безотказная…
Но чем больше Пелагея колебалась и сожалела, тем жестче и несговорчивее становился шихтмейстер.
— Нет, Пелагеша, — сказал он в конце концов, будто поставил точку, — нельзя ей оставаться. Пусть уходит.
Окно в спальне было растворено — и горько пахло в ту ночь синелью.
А утром, перехватив уже хлопотавшую по дому Парашку, шихтмейстер объявил ей свое решение. Парашка вздрогнула, замерев перед ним, и посмотрела крушинно-влажными, горячо за-блестевшими глазами:
— Уходить? Вы меня гоните?
— Отпускаю, а не гоню, — мягко он возразил. — Так будет лучше.
— Да почему лучше-то, Иван Иваныч? — почти взмолилась она, все так же прямо глядя на него и ничего не понимая. — Чем я не угодила?
— Всем угодила. Не о том речь… Но дня через три приедет новый допытчик, — объяснил он, — и все сызнова будет расследовать: как да почему сгорела светлица? А тебя, как главную знательницу, — не скрыл обиженной нотки, — тебя в первый черед станет пытать допросами. Тебе это нужно? Нет, не нужно, — сам за нее и ответил. И, ни о чем более не рассуждая, стал объяснять, что да как надобно сделать, чтобы уйти незаметно. Собрать узелок со своими вещичками, положить в ту кадь, с которой всегда ходила на речку… Вот и сегодня, не прячась, а, как всегда, у всех на виду, идти от дома до Чарыша — будто белье полоскать или кадку помыть… Это же так просто! Дойдет до реки, а там, за крутой излукой, где берег высок и бурлят омута, кадушку оставит, а лучше пустит по быстрой воде, а сама узелок в руки и потихоньку своей дорожкой… Была — и нету!..
— А зачем кадушку-то в реку бросать? — удивилась Парашка, привыкшая к бережливости… и вдруг догадалась, вспыхнула и сказала с натужной и горькой усмешкой: — А-а, вот для чего… А что если я и сама вслед за кадушкой? — глянула полными слез глазами.
— Ну и дурой будешь! — грубовато пресек ее Ползунов, не на шутку встревожившись. — Зачем? Или жить надоело? Ты ж молодая, крепкая… и красивая, — добавил, понизив голос. — Живи, Прас-ковья. И знай: никто разыскивать тебя не будет. Никто! Это я тебе обещаю. Так что иди и живи спокойно, — говорил он, догадываясь, понимая, что творилось в ее душе — у него и у самого душа была не на месте. Но не знал он тогда, не видел другого выхода.
И Прасковья в то утро, будто в комок собравшись, двигалась и что-то делала, как в глубоком снобдении, но исполнила все, что велел ей шихтмейстер. Часу в одиннадцатом, когда солнышко поднялось высоко, положила свой узелок в кадушку, постояла в раздумье подле крыльца, спохватилась и, вскинув ту кадь на плечо, привычной дорожкой ушла на речку — чтобы никогда более не вернуться…
А под вечер того же дня красноярский мужик Игнатий Шумилов привез кадушку, взахлеб рассказывая, как ловко перехватил ее на воде верстах в двух ниже по Чарышу… И страшная новость мгновенно облетела деревню: Парашка утопла! Вот глупая, — жалели бабы, — ее же все время тянуло к тем омутам… Случилось это восемнадцатого июня, в начале петрова поста. А двадцать второго числа прибыл на пристань капрал Беликов. Но тотчас, как раньше бывало, не заявился к шихтмейстеру, оставшись в деревне. Ползунову же передал письменное распоряжение — прислать на допрос дворовую девку Прасковью (похоже, еще не знал о случившемся) и женку Пелагею Ивановну. Ползунов понял, что вести себя столь казенно и официально Беликов принужден, дабы соблюсти видимость следственного приличия и не навлечь на себя нежелательных подозрений… Все верно! — одобрил Ползунов. И на том же беликовском рескрипте, только с обратной чистой стороны, так же сухо и кратко написал, что дворовой девки Прасковья при доме нет. «Ибо она сего июня в 18 число около полудни, — сочинял на ходу, — будучи на реке Чарыше при мытье кади, неведомо куда делась. А тое кадь перенял на воде ниже деревни в двух верстах крестьянин Игнатий Шумилов и потому чаемо, что она утонула…»
Написав это, Ползунов споткнулся, завис пером над бумагой и невольно поежился, вспомнив слова, как бы мимоходом сказанные Парашкой: «А что, если я и сама вслед за кадушкой?»
Неужто и впрямь на такое решилась? — кольнуло остро, торкнулось в самое сердце. Мысль эта прочно застряла в голове, преследуя неотступно — неделю и месяц спустя вдруг возникая и беспокоя смятенной неясностью. Особенно в те поры, когда шихтмейстер бывал на реке, в гавани, либо и вовсе оказывался близ потемневших от сырости дощатых мостков, на излуке, где Парашка любила белье полоскать, колотя его увесисто-ловким деревянным вальком…
Теперь здесь было тихо. И Ползунов, не всходя на мостки, смотрел завороженно на текучую гладь реки, лишь местами изрытую воронками зеленых вихрящихся омутов, и гадал про себя, затаив дыхание: так что же на самом деле случилось?
Никто ничего не знал и не видел. Одна лишь река могла сказать… Но старый Чарыш, перегруженный коренными июньскими водами, спокойно и равнодушно бежал мимо, неусыпно и строго храня эту тайну.
Работу свою капрал Беликов провернул ходко — достало двух дней, чтобы провести дознанье по «делу» шихтмейстера Ползунова, затеянному повторно. Капрал допросил печника Зеленцова, сотворившего своеручно, в союзе с Вяткиным, тот злополучный горн, от которого, по увереньям доносчиков, и случился пожар. И остался доволен тем, что Ефим Зеленцов не запутал и не усугубил дела своим показаньем, а, напротив, окончательно прояснил.
— Нет, господин капрал, — сказал он без малого колебанья, — возгореться от горна не могло, бо стоял он, тот горн, посреди избы и стен не касался.
Вот и все! На том Семен Беликов и поставил точку, считая, что лучшего знателя, чем печник Зеленцов, найти невозможно, а стало быть, и не надо искать. К тому же и Бухтояров, староста судной избы, где капрал заседал и вел дознанья, прибавил весомо: Зеленцов мужик серьезный — и верить ему можно.
Так и отпал первый, заглавный пункт обвинения. А по второму, весьма деликатному, капрал, слегка тушуясь, выслушал Пелагею Ивановну, спросив, каковы у них с шихтмейстером Ползуновым отношения. Пелагея глянула удивленно, плечами повела:
— Господи, Семен Петрович, да неужто тебе неизвестно?
Беликов еще больше смешался, но стоял на своем:
— Известно, Пелагея Ивановна. Токмо ныне я не свободное лицо — и ответ ваш не для меня лично, а для приказной бумаги надобен, — пояснил. И чтобы разговор облегчить, подкинул вопрос наводящий: — Вот тут в записке, — придвинул бумагу, — шихтмейстер Ползунов называет вас женкой служивою, то есть служанкой не крепостной, а нанятой… Это как объяснить?
— А никак! Это ж его слова, он и объяснит, коли захочет, — сухо ответила Пелагея, мельком глянув на ту бумагу и тотчас узнав почерк мужа. — А я вот другое скажу, — помедлив, голову вскинула. — Три года назад, по обоюдному сговору, выехали мы с Иваном из Москвы в Барнаул, с тех пор и живем, ни от кого не прячась, у всех на виду… А что не венчанные — то наша вина, грех перед Богом, нам и достанет тот грех искупать. Надеюсь, иного и Ползунов не скажет, — добавила твердо, называя мужа подчеркнуто по фамилии, похоже, не столь для капрала, сколь для протокольной бумаги.
— И я надеюсь, — кивнул одобрительно Беликов, аккуратно записывая. — Потому и советую поскорее уладить эту докуку.
— Уладим, — покладчиво заверила Пелагея, чуя нутром, подспудно угадывая, что нынешняя невзгода, как тучка, развеется, минет, обойдет их стороной — и не ошиблась.
Капрал Беликов поработал усердно — и невзгоду отвел: из пяти пунктов доноса, обвинявшего шихтмейстера чуть ли не во всех смертных грехах, четыре обвинения были сняты, закрыты по ходу расследования, как пустые и облыжные, осталось лишь одно, впрочем, самое злое и чувствительное — незаконность сожительства Ползунова с Пелагеей… Но тут, как говорится, выше головы не прыгнешь. Факт очевидный и скрыть его невозможно. Да никто и скрывать не хотел — ни сам допытчик, явно благоволивший к своему приятелю, ни шихтмейстер с женою, коим оставалось только одно — узаконить свой брак венчаньем.
Ползунов и хотел это сделать незамедлительно. Однако неоправданно и с промашкою заспешил. И тут появилась еще одна загадка, не менее странная, чем в случае с дворовою девкой Парашкой, то ли, по наущенью шихтмейстера, сбежавшей неведомо куда, то ли с отчаянья лютого и вправду канувшей в чарышские воды… Поди разберись! Да и кто бы стал разбираться?
Теперь же шихтмейстер, спеша узаконить свой брак с Пелагеей, обратился не в Канцелярию горного начальства, с ведома которой только и можно получить так называемую «венчальную память», а написал письмо своему другу Дмитрию Хлопину, в котором просил «оную память учинить», иными словами, достать разрешение на венчанье любыми путями, в том числе и за взятку, коли понадобится, для чего к письму были приложены деньги. А почему Ползунов избрал столь странный и затруднительный путь — остается только гадать. «При том же оную память учинить прошу так, дабы в оной надпомянуто было священнику Кособоковского села или находящемуся при Колыванской церкви, — доверительно разъяснил. И просил: — А письмо мне возвратить. Сына же вашего, Яшутку, — как бы вскользь, мимоходом сообщает Хлопину, — я намерен с собою в Колыван взять».
Последнее — рядом со всеми просьбами — как некий намек: вот, мол, как я радею за вас, порадей, мой друг, и ты для меня.
И Хлопин сделал все, что мог, возможно, малость и переусердствовал. Одно неясно — куда пошли деньги, присланные Ползуновым? Переданы ли были кому-то из рук в руки в духовном правлении, оставил ли Хлопин при себе, на всякий случай… Но скорее всего — вернул Ползунову, когда «сговор» всплыл наружу — и тайное стало явным.
Так или иначе, но венчальную память Хлопин достал. И вздохнул облегченно, загодя радуясь за своих друзей, Ивана да Пелагею, теперь у них — гора с плеч! Однако радость была недолгой. В тот же день Хлопину велено было явиться к самому Христиани. Зачем? — екнуло сердце. А голова подсказала: дознались! Вот с этим опасением и предстал Хлопин перед начальником заводов.
— Ну, голубок, выкладывай, — без лишних оговорок потребовал Христиани, глянув строго.
— Что, ваша честь… выкладывать? — вильнул было Хлопин.
— И не прикидывайся. Мне все известно, — не повышая голоса, упредил Христиани. — Бумаги выкладывай. Венчальную память для шихтмейстера Ползунова, кою раздобыл ты в обход Канцелярии… Что там еще у тебя?
Хлопин помертвел от растерянности, потом его бросило в жар: донес кто-то! Но кто? Неужто кто из духовников? А более некому. Но это уже не имело значения — и запираться не было смысла.
И Хлопин выложил все, как велел асессор: и венчальную память, которую не без труда раздобыл, и даже письмо Ползунова, которое тот просил вернуть… Письмо, наверное, можно было и утаить, не разглашать, но Хлопин так растерялся и так был убит происшедшим, что и сам не ведал, что делает.
Можно представить, в каком состоянии вышел он из кабинета начальника заводов, не вышел, а вывалился, будто из бани, весь в жарком поту, думая лишь об одном: все погибло! И что теперь будет с Ползуновым, какие кары обрушатся на него?
А Христиани в тот миг кипел негодованием, не будучи в силах понять странной выходки шихтмейстера: почему тот сразу не обратился в Канцелярию? Сам себе ставит рогатки, — подумал асессор. И в тот же день заготовил указ, требуя от шихтмейстера письменного объяснения своего поступка, а также ясного толкования — кем все же является Пелагея Ивановна Поваляева: женкой ли чьей-то чужой или вдовой… но не «девицей» же, как указано было в «венчальной памяти», лежавшей теперь на столе асессора.
Казалось, новой грозы не миновать. Строгий саксонец не потерпит сей кривды — и спросит с шихтмейстера по всем статьям. Так думал и Ползунов, читая доставленный курьером указ, но, к удивлению, оставаясь при этом спокойным и равнодушным. Как будто указ не его касался, а кого-то другого — так он устал от всех нынешних доносов, поносов и всякой другой мути, мешавшей жить и работать в полную меру. Он понимал, что ныне многое, если не все, будет зависеть от того, с какой ноги встанет асессор Христиани, но как он поступит и что решит, Ползунову казалось безразличным, ибо отныне он полагался только на Бога — и верил, что Бог не выдаст, поможет… А коли случится обратное — что ж, как говорится, лучше пострадать за добрые дела, нежели за лихие…
Потому и не стал Ползунов сочинять длинной реляции, объяснять свои подвиги, а написал разгонисто-твердым и крупным почерком коротко и ясно: «Пелагея Поваляева вот уже тому три года как моя жена, чего я никогда не скрывал и впредь скрывать не сбирался, а потому, господин асессор, покорнейше вас прошу вернуть мне «венечную память». В протчем пребуду вашему благородию доброжелательным слугою».
Письмо отправил. И стал ждать окончательного вердикта… либо новой, очередной волокиты, затяжки дела. Последнего пуще всего опасался шихтмейстер. И напрасно.
Неделю спустя снова явился на пристань капрал Беликов. И на этот раз — прямиком в дом Ползунова.
— Разрешите представиться, — щелкнул каблуками и выструнился шутливо перед шихтмейстером. — Новый командир Красноярской пристани, — и бумагу подает. — Вот и указ на сей счет, которым означено мне, капралу Беликову, принять, а тебе, господин шихтмейстер, сдать дела и отбыть в Колыван, к новому месту службы.
Наконец-то! — вздохнул облегченно Ползунов. Приятели глянули друг на друга, рассмеялись и обнялись. Но и это еще не все.
— Ба! Чуть было не забыл главного, — спохватился капрал, хотя по глазам видно, что о главном-то он и вовсе не забывал, а держал напоследок, чтобы радость была полнее. Он достал из кармана и подал конверт Ползунову с такой медлительной и церемонной важностью, будто не письмо, а награду вручал. — Цидулка от самого Христиани. Велено вскрыть при мне и вслух огласить содержимое, — добавил с подначкою, весело щуря глаза.
И Ползунов понял, что нынешняя депеша ничего худого не сулила — в противном случае капрал Беликов вел бы себя иначе. Спокойно — и малым жестом не выказав своего нетерпения — он вскрыл пакет, вынул плотный лист, столь же неспешно разгорнул и глянул в него, скользнув глазами по строчкам. Сдержанность враз улетучилась, он вспыхнул, бурно краснея, вскинул руку и взмахнул шелестящим листом, как неким штандартом на ветру, громко позвав:
— Пелагея Ивановна! Иди-ка скорей, погляди. Вот, — протянул подоспевшей жене этот «штандарт», объявляя торжественно: — Венечная память. Вернули! Ну, каков ныне праздник? И привез его вот он, — благодарно кивнул капралу, не зная еще, что с этой минуты жизнь повернется к ним светлою стороной.
И хотя день тот выдался пасмурным и сырым, праздника омрачить он не мог. Пелагея, вся светясь, похоже, и ног не чуя под собой, летала по дому, одной рукой наводя порядок, а другой накрывая стол. После того, как Парашка исчезла, точно в воду канув, все заботы и хлопоты опять легли на плечи Пелагеи, что, впрочем, не шибко и тяготило ее, привычную сызмала ко всякой работе…
Ползунов украдкой поглядывал на жену и мысленно восклицал: «Ах, как славно!» — и нет-нет да и вспоминал при этом «хитрого саксонца», так скоро и справедливо сумевшего разобраться во всем — и поставить все на свои места. Вот и венечную память не задержал, имея на то власть, но выслал немедленно, не требуя более никаких объяснений. Такого исхода Ползунов не ожидал. И радовался тому, что начальник заводов Иоганн Христиани, при всей своей жесткой суровости, на поверку вышел куда как мягче, добрее и справедливее, чем думал о нем шихтмейстер.
Осенью 1761 года, постным днем сентября, Ползунов передал капралу Беликову (давно ли сам принимал у него!) нехитрые пристанские дела — и вдруг ощутил себя неким странником на большой и неведомой дороге, по которой дальше идти… А куда она выведет — время покажет.
Но раньше того съездили в Кособоково. И отец Кузьма повенчал Ивана и Пелагею, нареча жену Ползуновой. «Ну, дети мои, — сказал напоследок не по уставу, а дружески, от себя, — отныне вы, что два крыла единой птицы, муж и жена — цените друг друга. Да храни вас, Господь!»
И супруги Ползуновы, Иван да Пелагея, вышли из церкви и впрямь окрыленные. Слава Богу, теперь уж никто не посмеет бросить в них и слова упречного, что камня тяжелого! Рука об руку спустились они с паперти и, не сговариваясь, прошли в дальний угол церковной ограды — к могиле Настеньки. Нежарко светило солнце. Ограда тонула в густой траве, давно перезревшей и рассыпавшей по земле сухое семя… Пахло тмином и чередой.
Они постояли молча подле дочкиной «усыпальницы», думая, наверное, каждый о своем, а выходило — об одном и том же: неужто Господь не даст им больше дитя? Но вслух об этом и слова не проронили.
Последние дни тянулись долго. Надо было уезжать, а их то одно, то другое задерживало. Пелагея, измаявшись ожидаючи, попеняла однажды: «Прикипели мы к этому месту… или кого-то здесь стережем?» Ползунов улыбнулся: «Смоковницу, Пелагеша. А кто стережет смоковницу, тот будет есть плоды», — ответил библейскою притчей, успокаивая жену.
Была середина погожего октября, когда, наконец, они собрались и выехали на трех подводах в Колывань. И ознаменовался тот переезд событиями немаловажными.
Числа девятнадцатого, еще и не обустроившись как следует в новом жилье, Ползунов принял «повытье прихода и расхода денежной казны», отныне став комиссаром Колыванского завода, а по сути — правой рукой управляющего, что подтверждала и «росписная» бумага…
А спустя два дня, 21 октября, после десятилетнего отсутствия вернулся из Петербурга в Барнаул главный командир Колывано-Воскресенских заводов генерал-майор Порошин — пожалованный в это звание императрицей как раз накануне отъезда. Извещенье же о прибытии генерала доставил курьер числа двадцать четвертого, и Улих, не мешкая, передал эту новость своему заместителю.
— Ну, наконец-то! — обрадовался Ползунов. — Хорошая новость. И добрый знак.
— Добрый? Вы так уверены? — спросил Улих, дивясь не столь словам, сколь нескрываемой радости шихтмейстера. — И что же, по-вашему, сулит сей знак? — выпытывал не без интереса.
— Думаю, немалые перемены.
— Вот как! — еще больше удивился и заинтересовался Улих. — И что ж то за перемены грядут, как полагаете?
— Полагаю, речь пойдет о сближении рудников и заводов, — не замечая и малой иронии в словах управляющего, отвечал Ползунов серьезно, как о чем-то давно и доподлинно ему известном.
— Сближать рудники с заводами? И как это можно сделать? — все с тем же острым, живым интересом спросил Улих.
— Тотчас я вам не отвечу, — уклончиво сказал Ползунов. — Но, думаю, генерал Порошин не с пустыми руками явился.
А про себя думал, чувствуя всем нутром, что грядущие перемены, связанные с приездом главного командира, неизбежно коснутся и его, шихтмейстера Ползунова. Каким образом и с какого бока — этого он не знал, но тешил себя надеждой, что Порошин его не забыл. И с этой надеждой, тайно в душе лелеемой, с мыслью о том, что вся его прошлая жизнь и работа — это лишь подступы, преддверие к чему-то большому и главному, что суждено ему вскоре свершить, пребывал он теперь постоянно, весь в ожидании.
Погодя месяц после приезда, генерал Порошин созвал совет Канцелярии горного начальства — предстоял разговор непростой и серьезный. И повод к тому был весомый. Выплавка серебра на алтайских заводах росла медленно, а в иные годы и вовсе падала, что сказывалось и на казне государственной, истощенной все еще продолжавшейся прусской войной. Вот и об этом и говорила Елизавета Петровна генералу Порошину, отправляя его на Алтай: «Надобно, мой дружочек Андрей Иванович, зело необходимо увеличить выплавку серебра на Колывано-Воскресенских заводах. Постарайся, голубчик», — только и было сказано государыней. Но разве того мало!
Нет сомнения, что и генерал Порошин в первую очередь об этом же будет говорить созванным на совет членам Канцелярии, людям управным и знающим горное дело.
Уехал в Барнаул и управляющий Колыванским заводом Улих, оставив за себя Ползунова: «Командуйте, господин шихтмейстер».
Такую ответственность возложили на плечи шихтмейстера впервые. Недавно еще он и помыслить не мог, что вскоре придется командовать не только заводом, но и вкупе всеми змеевскими рудниками, не имевшими своих контор, в том числе и самым крупным из них — Змеиногорским, где много лет назад Ползунову довелось побывать.
Тогда, летом 1750 года, ему, молодому унтер-шихтмейстеру, поручили «при Чарыше избрать место, где пристани быть» — и он изыскал то место на левом берегу реки, близ деревни Тугозвоновой, вбил четыре березовых кола… Здесь несколько лет спустя и будет построена Красноярская пристань, которая оставит метки и в жизни самого Ползунова…
Но в то давнее лето работал он с огромным желанием и рвением — и за месяц (отнюдь не праздного) путешествия отмерил немало верст, прошел и проехал местами безлюдными и уремными, оставляя там и сям за собою вбитые колья — вешки для будущих зимовий. Так и достиг, наконец, живописнейшего уголка, названного Горновым Камнем (отсюда возили когда-то камень для кладки горнов и плавильных печей), и вбил еще один кол, наметив четвертое на своем пути и, наверное, самое удобное зимовье, от которого до Змеевского рудника — рукою подать. Он и этот, последний прогон, легко одолел, не выпуская из поля зрения ничего и отмечая в рапорте: «Ближее и способнее не признаваю, понеже расстояние от Горнового Камня до рудника 24 версты 400 сажен».
Похоже, измерил он этот путный отрезок не только шагами, но и мерной цепью, которой пользовался при обследовании постоянно. Ибо точность для Ползунова была чертою отменной — и главным мерилом во всех делах.
Изыскания же завершились удачно. И тогдашний начальник заводов Беэр похвально отмечал зоркость и старание молодого рудознатца. Именно в то лето, с легкой руки Ползунова, и утвердилась окончательно идея переброски змеевской руды водным путем — по Чарышу и Оби, до Барнаульского завода. И путь тот оказался в два с половиной раза короче давно обжитого и накатанного рудовозного тракта.
Позже Иван Ползунов и сам пройдет этим водным путем, командуя судами Чарышской флотилии. Но то уже пройденный путь.
А нынче, оказавшись опять в Колывани, шихтмейстер вспомнил те давние дни — и захотелось вновь побывать на главном Зме-евском руднике, посмотреть, что там свершилось вчера и что деется сегодня.
Выбрал денек — не лучший, как позже окажется — и выехал поутру, прихватив с собой и Яшутку Хлопина, покормленка и ученика своего — пусть малый глядит и кумекает, что к чему, да знает, откуда берутся и как достаются блик-зильбер и золото бликовое.
Поездка, однако, радости не добавила. Поспели как раз к похоронам — примета, увы, невеселая. Змеевцы в тот день хоронили забойщика Парамона Лиходеева, сгоревшего заживо от вспышки пороховой…
— Как же это случилось? — спросил Ползунов старого штейгера, и тот, вздохнув глубоко и протяжно, ответил:
— Дак нынче такое нередко случается. А Парамошка, слава Богу, хоть семерых по лавкам не оставил, совсем еще молодой… Шибко в последнее время участились несчастные случаи, — жаловался старый штейгер, прошедший за свою жизнь все ступени горных работ. — Страдают, ваше благородие, и горщики, коим приходится робить в подвешенном виде, бо шахты углубились, забои смещаются в сторону рудных жил, а в таком положении пользоваться подъемными да спусковыми лестницами нельзя. Вот и приходится крепить забойщика концом каната к поясному ремню да спускать вниз ручными воротами, гаспилями, значит, а там он, в забое, вздует свечу и чертомелит весь день на весу, дыша каменной пылью и свечным чадом… И крепильщикам тоже несладко. Но особливо достается шпуровщикам, — рассказывал старый штейгер, — бо они, шпуровщики, первыми подставляются под огонь. Как? — спросил сам себя, коротко глянув на Ползунова, тот молча слушал. — А так, ваше благородие, — продолжил печальную сказку, — пробьют кувалдою да кайлом выемки, шпуры, значит, в камне, начинят пороховым зарядом… Вот здесь-то иншим и не хватает сноровки да прыти. Как вон и Парамону, царство ему небесное. Шнур поджег, а сам замешкался, не успел сховаться в укрытие… Беда! — после паузы долгой надсадно вздохнул старый штейгер. — А что делать? — смотрел на шихтмейстера виновато, и лицо его серо-землистое, будто с накрепко въевшимся в кожу каменным бусом, темнело провалами сухо блестевших горячечных глаз.
Ползунову давно знакомы такие лица. Он видел их и на горных разработках, в самих шахтах, и у плавильных печей, среди подносчиков и засыпщиков руды и угля, и подле гармахерского горна, извлекающего из рудных полуфабрикатов готовое серебро… Блик-зильбер! Тот самый блик-зильбер, которым и пополняется государственная казна. Да только владеют и распоряжаются той казной совсем уж иные лица…
И хотя в тот день Ползунов увидел на Змеевском руднике и перемены отрадные — и новые шахты на бывшем пустыре, и даже трейб-шахту, этакий добычный колодец, руда по которому поднималась не вручную, как прежде, а конной машиной, и новое водоналивное колесо, вертевшее толчею, где толклись и дробились отборные руды, но горький осадок в душе так и остался: слишком тяжек и лишен всякой защиты и безопасности труд главных добытчиков этих ценных руд… А как его облегчить? — мучительно думал шихтмейстер, не находя пока никакого ответа.
Возвращались в сумерках. К вечеру подстыло, и легкий возок дробно постукивал колесами по затверделой дороге. Проехали мосток через речку Змеевку. Справа темнели отроги колыванской гряды. Обогнули озеро Колыван, слабым ледком схваченное, и дорога незаметно вышла на главный рудовозный тракт.
Ползунов оживился и тронул пригревшегося рядом Яшутку за плечо:
— Спишь, Яков?
— Нет, Иван Иваныч, — вскинулся тот. — Думаю.
— Думаешь? Это хорошо. Думать тоже надо уметь. И о чем же ты думаешь?
— Да так, о разном… Жалко Парамона.
— А других?
— И других тоже.
— Вот, вот! — вздохнул Ползунов. — А что, Яков, не пожалел, что поехал со мной?
— Нет, Иван Иваныч, мне интересно…
— Интересно, говоришь? Да, интересно, — как бы и сам подтвердил, заметно повеселев. — Ну, теперь, чаю, не спутаешь похверк с трейб-шахтой?
— Никогда! — отчеканил Яшутка. — Память у меня, Иван Иваныч, не решето, — слегка прихвастнул.
— Ну, ну, — одобрительно покивал Ползунов и тепло, по-отцовски, привлек и прижал его к себе, приласкал мальчишку. Эх, ему такого бы сына! — Добро, Яков, — добавил расстроганно, — иного я от тебя и не ждал.
А вскоре новое событие потрясло Колывань. Нет, то не оговорка — потрясло, иначе не скажешь. И Ползунов отмечал в рапорте, срочно отправленном в Канцелярию, сделав запись по горячим следам: «Сего месяца в 28 число, пополудни в 8 часу, от начала 28 минуты происходило земли трясение, сперва зачинаясь тихо и мало заметным дрожанием и так умножаясь до тридцатой того часа минуты… — точность и здесь оставалась главным его мерилом. — Стеновые в конторе часы остановило, — зафиксировал и эту подробность, далее, как видно, продолжая вести наблюдение и отсчет времени по своим карманным часам, — и все строение с треском качало. Однако и без всякого при том урона», — как бы дух перевел и заключил с облегчением. Слава Богу, все обошлось, хотя и напугало колыванцев порядком.
Произошло же это «земли трясение» 28 ноября 1761 года, как раз в ту пору, когда Ползунов замещал уехавшего в Барнаул управляющего заводом.
Вернулся Улих неделю спустя, посвежевший лицом и в бодром, приподнятом настроении.
— Ну, господин шихтмейстер, каково управлялось? — справился весело, пожимая руку Ползунова. — Тряхнуло вас тут, говорите? Читал, читал ваш рапорт. И радовался, что никакого урона заводу не причинило. А в Бийске кой-где крепостные стены и печи в хоромах порушило… Да и в других местах трясло изрядно.
— А что, в Барнауле толчков не было? — спросил Ползунов.
— Толчки наблюдались и в Барнауле. Мебель в домах ходуном ходила, — сказал Улих, усаживаясь в свое присутственное кресло и кивком головы приглашая шихтмейстера задержаться и сесть в другое кресло, боком стоявшее с внешней стороны стола. — Но главный толчок получили мы от Порошина, — перевел разговор в деловое русло. — Так что ваши слова, любезный Иван Иванович, полностью оправдались, — глянул приветливо. — Генерал с того и разговор начал: чтобы увеличить выплавку серебра на Алтае, надобно сблизить заводы и рудники… А затем и новые строить. И тут вы тоже угадали: не с пустыми руками явился генерал.
И Улих, поведав о планах главного командира, заметил, что, судя по всему, вернулся Порошин всерьез и надолго — тому подтвержденье и то, что приехал он не один, а с дюжиной молодых кадетских сержантов и воспитанников Московского университета, коих немедля велит обучать горному делу, привез генерал и собственного сына…
Услышав последнее, Ползунов вскинулся и живо переспросил:
— Сына? Неужто Семен приехал?
— Как зовут, не знаю, — пожал плечами Улих, дивясь непонятному интересу шихтмейстера. — Может, Семен. Да, кстати, — спохватился, вспомнив нечто более важное, — генерал справлялся о вас. Христиани доложил ему, что шихтмейстер Ползунов ныне управляет повытьем в Колывани. Порошин выслушал и сказал: хорошо, пусть пока управляет. Но мне показалось, генерал что-то недоговаривает.
— И что же он может недоговаривать? — екнуло сердце шихтмейстера: не забыл его Порошин!
— Это и мне любопытно, — ответил Улих и, чуть подумав, признался: — Боюсь, однако, что долго вы здесь не задержитесь.
— Почему? — удивился шихтмейстер. — Почему же не задержусь?
— Чутье мне подсказывает.
И не ошибся. Не прошло и полгода, как указом главного командира заводов Ползунов был отозван в Барнаул.
И еще одно событие произошло в конце 1761 года. 25 декабря, в день рождества Христова, скончалась Елизавета Петровна — истинно русская императрица, умевшая, по свидетельству современников, бесподобно исполнить менуэт и сплясать барыню, любившая быструю и лихую езду: это она в двое суток могла проскакать от Петербурга до Москвы, загнав не одну лошадь; это ее при жизни многие бранили нещадно, а по смерти дружно оплакали… «Царствование ее было не без славы, даже не без пользы, — отметит историк и уточнит: — Елизавета жила и царствовала в золоченой нищете; она оставила после себя в гардеробе слишком 15 тысяч платьев, два сундука шелковых чулок, кучу неоплаченных счетов и недостроенный громадный Зимний дворец…»
Но и она же, Елизавета Петровна, оставила после себя первый российский университет в Москве, а в Петербурге — первый театр (сумароковский) и Академию художеств… Мирная и беззаботная, по словам того же историка, она многие годы вынуждена была воевать, отстаивая честь и величие России, побеждала главного стратега того времени Фридриха Великого, брала Берлин, уложив пропасть солдат на полях сражений — и ушла, оставив после себя незаконченную войну… и казну пустую. Ах, как хотела она ее пополнить! Потому и вернула на Алтай генерала Порошина. «Надобно, мой дружочек Андрей Иванович, зело необходимо увеличить выплавку серебра на Колывано-Воскресенских заводах, — говорила, напутствуя. — Постарайся, голубчик!»
А еще оставила после себя русская государыня «самое неприятное из всего неприятного» — ею же самой назначенного наследника, любимого племянника, герцога Голштинского Карла-Петра-Ульриха, известного в России под именем Петра III, о котором современники говорили, что, взойдя на престол, он «стал еще более голштинцем».
Однако весть о кончине государыни дошла до Сибири лишь в январе 1762 года. И в этом же январе горные офицеры, в их числе и шихтмейстер Ползунов, присягали на верность новому императору.
Меж тем Ползунов и представить себе не мог, сколь причудливо и тесно тут все переплелось. И немало был удивлен, узнав о том, что генерал Порошин привез на Алтай младшего сына, а старший, двадцатилетний Семен, знакомый Ползунову по Петербургу и сбиравшийся вместе с ним «рудники и заводы сближать», вот уже более года служил флигель-адъютантом при государыне, а после ее кончины перешел «по наследству» к Петру, но продержался недолго… впрочем, ровно столько, сколько сумел продержаться на престоле (всего лишь полгода) «вялый голштинец», успевший, однако, заключить позорный и во всех отношениях невыгодный для России мир с Фридрихом Великим да еще и повернуть российскую армию против недавних ее союзников… И «голштинцу» этого не простили: в конце июня того же года Петр Третий был смещен и отправлен подальше от столицы, в загородную мызу Ропша, где и оставался до последних своих дней под опекой могучего исполина и главного соглядатая графа Алексея Орлова.
Шестого июля Екатерина подписала манифест, в котором впервые и столь откровенно признавалась: «Самовластие, не обузданное добрыми и человеколюбивыми качествами в государе… есть такое зло, которое многим пагубным следствиям непосредственно бывает причиною».
А в Ропше (причина «пагубного следствия»?) в тот день случилась якобы ссора между Петром и «еще кем-то», их якобы попытались разнять, Петра и «еще кого-то», но допустили неосторожность… Потом Алексей Орлов, как бы винясь и оправдываясь, докладывал Екатерине: «Не успели мы разнять, а его уже и не стало…»
Седьмого июля бывшего императора, скончавшегося якобы «от прежестокой колики», спешно доставили в Петербург и столь же спешно и тихо похоронили в Александро-Невской лавре. Екатерина, «по просьбе всего Сената», на похоронах не присутствовала.
А где все это смутное время и по какую сторону «барьера» находился флигель-адъютант Семен Порошин — догадаться нетрудно. Думается, не случайно Екатерина, отнюдь не страдавшая близорукостью, не отринула молодого и умного офицера, а напротив, приблизила и обласкала, назначив его воспитателем и учителем математики своего восьмилетнего сына, великого князя и наследника Павла.
Однако не будем забегать вперед.
Семья Ползуновых с переездом в Барнаул — ополовинилась. Дворовая девка Парашка «сбежала», как известно, еще с пристани Красноярской, будто канула (а может, и канула) в зеленые омута чарышское, денщика Семена Бархатова шихтмейстер спровадил по службе, надеясь — при надобности — новым услужником обзавестись, а покормленок Яшутка Хлопин после трехлетней разлуки вернулся к родителям… И остались они втроем: Ползунов с женою да казачок Ермолай, вымахавший за эти годы в дюжего молодца, окрепший и хваткий, охоче, без лишних указок, взваливший на себя всю черновую и тягловую работу по дому — так что и подталкивать его не приходилось.
Поселились в казенной светлице на Тобольской линии, наискосок от соборной площади — место приметное и живое, дома один к одному, бревенчатые, просторные, в ограде, чуть на отшибе, бани по-белому, трубы над крышами… Впрочем, таких домов, «офицерских» светлиц, по Тобольской линии с десяток, не больше, но выглядели они и впрямь заметно, считаясь, можно сказать элитными, хотя в то время слова этого и не было в обиходе.
Март уже иссякал, дыша теплом и дотаивая вместе с остатками снежных островков. Но утрами еще подмораживало. И в стылом звенящем воздухе колокола Петропавловского собора гудели торжественно и зазывно — душа замирала от какой-то певучей неизъяснимой радости. И думалось в такие минуты только о добром, и делать хотелось только хорошее. И вправду — как по писанию: кто ведет дело разумно, тот найдет благо. А кому не хочется найти благо?
Пелагея Ивановна и взялась за дело без промедления, размахнулась — и такой марафет навела, так прибрала и уладила в доме, что и сама после не могла нарадоваться: ах, какова светлица! И ждала, поджидала мужа, чуя заранее: вот придет Иван, заметит порядок и спросит с похвальной улыбкой, как он только и умеет это делать: «Ну, Пелагеша, когда ж ты успела?»
Меж тем и сам Ползунов немало успел в тот ясный и хлопотный день. Главное — встретился с генералом Порошиным. Готовился к этой встрече, настраивался, обдумывая предстоящий разговор, но разве предугадаешь заранее, о чем пойдет речь и как все повернется.
А получилось все просто — и встретились они так, словно и не было четырехлетнего промежутка.
— Ну вот, шихтмейстер, как видишь, я слово сдержал, приехал, — шутливо и весело сказал генерал, намекая на их давний «уговор» в Петербурге. — Надеюсь, и ты не подвел, женился к моему приезду?
— Так точно, ваше превосходительство, — выдохнул с облегченьем Ползунов, удивляясь столь цепкой памяти генерала. А дальше разговор и вовсе пошел легко и свободно. Генерал поинтересовался, как Ползунов обустроился, нет ли каких просьб. И тут же спросил:
— Догадываешься, небось, по какому делу я тебя ныне зазвал?
— Догадываюсь, ваше превосходительство, — хотел сказать, что, де, новая должность ему уготована (что было ближе к истине), однако сказал другое. — Полагаю, первейшее дело — выплавка серебра.
— Вот именно! — живо подтвердил генерал. — Более скажу: наипервейшее дело — как увеличить выплавку серебра на Колывано-Воскресенских заводах? Покойная государыня с этим вопросом и в Барнаул меня отправляла: «Постарайся, голубчик!» А стараться придется нам вместе, — глянул на Ползунова. — Помнишь наш разговор о сближении рудников и заводов?
— Помню, ваше превосходительство.
— И когда то было?
— Четыре года назад.
— Вот именно — четыре! — как бы подтвердил и усилил суть сказанного. — А что изменилось с тех пор?
— Боюсь, мало что изменилось.
— А вы не бойтесь, мой друг, — почему-то переходя на «вы», коротко улыбнулся Порошин, — правду не надо бояться. А правда в том состоит, что ничего с тех пор не изменилось. Воз, как говорится, и поныне там. И сколько он еще будет стоять, этот воз? Как это Михайло Васильевич говорит о стоянии у порога? — спросил так, будто и вовсе не сомневался, что шихтмейстер знает, не может не знать замечательных ломоносовских слов. И Ползунов подтвердил это знание, ответив спокойно и без запинки:
— Еще ли стоять будем у порога и прекословием неосновательного уверения удержимся?
— Вот, вот! И я говорю: доколе стоять? А нам ведь еще и заводы новые строить. Иначе выплавку серебра не поднять. Но и завод не поставишь на голом месте, — озабоченно размышлял, — надо изыскивать, где и лес рядом, и река под боком… Без этого заводу не устоять.
— Таких мест немало, — заметил Ползунов, думая в этот миг о чем-то своем, невзгадно пришедшем в голову, смутном пока и не-определенном. — Но хорошо, если бы заводы не привязывать к воде.
— И как это сделать? — спросил Порошин. — Иначе в России заводы не строят.
— Да, да, иначе не строят… Но ведь есть же, должен быть и другой выход.
— Думаю, есть. Вот и подумай, подумай, шихтмейстер, и поищи. Сколько ж нам еще стоять у порога? — дружески тронул его за руку, словно жестом этим сближая и объединяя их интересы. — Ну, ладно, об этом, надеюсь, мы еще поговорим. А теперь главное, зачем я и позвал тебя нынче, — круто повернул разговор. — Думаем вот предложить тебе новое повытье.
Хотя, как позже выяснится, главное-то для Ползунова заключалось вовсе не в том, что повелел ему генерал, указом своим назначил руководить повытьем лесных и куренных дел, хозяйством обширным и важным, а в том, казалось бы, уже закоснелом, изрядно набившем оскомину порошинском вопросе: как сблизить рудники и заводы?
Вот этот вопрос отныне и станет заглавным для шихтмейстера Ползунова, обретя как бы новый смысл и особую подоплеку… И теперь Ползунов не отступится, ибо главную суть он уже уловил, открыл для себя, замыслив такой проект, что и сам поначалу дрогнул от удивления: слишком вдруг, неожиданно родилась идея! Будто сидел он в Вулсторпском саду, о котором, по правде сказать, и слыхом не слыхивал, и «невтоново яблочко» сверху упало на голову, осенив его счастливой догадкой: огнедействующая машина — вот выход! Неужто же, все так просто?
Оставалось взять в руки конец нити и, переступив «порог», идти дальше, разматывая тугой клубок…
После разговора с генералом, и дня не теряя, Ползунов впрягся в новое дело — не в его характере вполсилы работать. Лесное повытье — и впрямь обширное. Своя контора при Канцелярии горного начальства, которому отныне (а еще точнее, главному командиру заводов) Ползунов только и подотчетен. Однако не с конторы (с ее писарем, счетоводом и счетчиком) зачинается дело, а с тех богатых и превосходных лесных угодий, густых и просторных боров, касмалинского да барнаульского, широкою лентой уходящих на многие версты… И тут глаз да глаз нужен, дабы лес уберечь и от пожаров случайных, но разорительных, и неслучайных, порою диких и воровских порубок… А еще ж и не менее важное — заготовка древесного угля, без которого заводу не обойтись.
И хотя на каждый участок подобраны и поставлены люди серьезные и ответственные — смотрители, лесообъездчики из крепких драгунских солдат, а куренями, лепившимися по обе стороны реки Барнаулки, поближе к заводу, исправно ведал опытный угольных дел мастер Афсвальд, дотошный и педантичный немец, основная забота и тяжесть ответственности ложилась все-таки на самого Ползунова, он отвечал — за все. А чтобы отвечать — надо знать, за что отвечаешь. Этого правила шихтмейстер строго придерживался. Потому и новое предприятие, лесное, старался освоить шире и глубже — дабы не хлопать глазами и не кивать головой впусте, когда тебе тот же угольный мастер объясняет порядок и нормы выжигания угля, а на равных (если не с большим знанием!) вести разговор. Так и будет позже, ибо шихтмейстер считал: руководить надобно не словами, а делом. И держался той линии постоянно.
Однажды навестил он курень, что близ деревни Ересной, на берегу Барнаулки. Сопровождал его угольный мастер Афсвальд, показывая хозяйство. Держался мастер (на то он и мастер!) спокойно, уверенно, глаз от начальства не пряча — а зачем ему прятать: работа идет! Ямы дровами загружены, уголек выжигается. И сырых дров наготовлено впрок — поленницы, что стены крепостные, окружают курень.
Но что-то шихтмейстера настораживало. Он ближе к поленницам подошел и спросил мастера, не оборачиваясь:
— А это что за дрова?
— Запас, ваше благородие.
— Какой запас? — вплотную приблизился, снял сверху полено сосновое, так и сяк повертел. Афсвальд, глядя со стороны, подумал насмешливо: «Русский глазам не верит, руками надо пощупать». Ползунов полено вернул на прежнее место, ладонь о ладонь потирая. — И для чего столь богатый запас?
— Так дрова ж сырые, — снисходительно пояснил Афсвальд, — отлежаться да высохнуть им надо.
— И сколько они должны отлеживаться?
— А ровно год.
— Целый год? — удивился шихтмейстер. — Но зачем им лежать? — настойчиво допытывался, наверное, усматривая в сем деле некий изъян. И старый мастер, тертый мужик, не один зуб съевший на своем деле, несколько оробел и насторожился:
— Так из сырых дров какой уголь…
— Что, не получится из сырых?
— Получится, но гораздо меньше, чем из сухих.
— Странно, — усомнился шихтмейстер. — И непонятно. Почему из сырых меньше? А вы проверяли? — глянул в упор. — И сколько угля выходит из сухих?
— Ну, если по нормам, то из двадцати сажен дров — шестьдесят четыре короба угля, — доложил Афсвальд.
— А из сырых? — будто к стене его припер Ползунов.
— Не знаю, — помялся тот, заметно смутившись, — мы ж не пробовали…
— Вот и надо попробовать, — неожиданно заключил Ползунов. — А то как же, — усмешливо глянул на мастера, — говоришь, сырые дрова непригодны, а выжиг из них не делал… А?
— Дак издавна ж так ведется, — буркнул Афсвальд, не находя иных доводов.
— Издавна, говоришь? Может быть. Но не все то верно, что издавна установлено, — возразил Ползунов. — А мне вот кажется: не могут сырые дрова давать меньше угля, чем сухие. Не могут! Склоняюсь даже к противному.
— Но, ваше благородие…
— А посему, — перебил его Ползунов, — посему, угольный мастер, следующий завал вели творить из сырых дров. Учиним пробу. И никаких отговорок, — заметив, что Афсвальд порывается еще что-то вставить, пресек разговор. — Сам проверю.
И слово сдержал. Однако из рапорта, на сей счет представленного в Канцелярию, видно, что перед тем, как пустить в оборот сырые дрова, Ползунов (скорее из «тактических» соображений) посоветовался с генералом и заручился его поддержкой; счел нужным и рапорт с того начать: «По приказу его превосходительства… из сырых дров для опыта проба чинена и на то дров сосновых… вызжено двадцать сажен, из которых угля явилось и на завод вывезено шестьдесят шесть коробов…»
Вот так! Шестьдесят шесть — стало быть, на два короба больше, чем из сухих. Да времени сэкономлено — не надо «отлеживаться» дровам целый год! Опыт явно удался. И отныне, с легкой руки Ползунова, менялась, можно сказать, не только система, но и сама технология выжигания древесного угля.
Старый угольный мастер признался однажды Ползунову:
— Посрамили вы меня, господин шихтмейстер.
— Ну, ну, — возразил Ползунов, — то наше совместное дело.
— Нет, ваше благородие, — стоял на своем Афсвальд, — посрамили. И поделом! Я ж полагал, что все познал и всех превзошел в угольном деле. А выходит, всего знать неможно. И как это, господин шихтмейстер, пришло вам такое в голову?
— Думать надо, Афсвальд, — засмеялся шихтмейстер. С тех пор угольный мастер души не чаял в Ползунове, ловил всякое слово его, внимал каждому замечанию. Да разве только он один!
И в Канцелярии много в то время велось разговоров — и все сходились в одном: хорош «лесник» Ползунов, на своем месте человек. Христиани же, как всегда, уместно к тому добавил: «А Ползунов, куда его ни поставь, всегда на своем месте».
И никто из них не догадывался, никому и в голову не приходило, что шихтмейстер Ползунов, столь славно управлявший лесными делами, вздел на себя и еще одну лямку — и тянул обе, не ослабляя, в полную силу. Но другая работа, в отличие от службы лесной, сокрыта была, вершилась тайно и в одиночку. Знала о том лишь Пелагея. Потому и тревожилась, глядя на мужа, сокрушалась, видя, как, намотавшись за день по лесным делянам и куреням, он и ночи прихватывал, сжигая уйму свечей и себя не щадя в работе… Ах, как тщилась она хоть чем-то помочь, угодить Ивану! Старалась так обиходить и содержать светлицу, чтобы никакая пылинка не помешала ему, и самая малая докука не отвлекала б его от главной задумки… Помочь в другом и хотела бы Пелагея — да не могла.
А Ползунов и не нуждался в другой помощи.
Зимними вечерами возвращался он потемну. Шумно являлся — не входил, а вваливался по-медвежьи, широко распахнув дверь и впуская за собой густое морозное облако, враз наполнявшее всю прихожую.
— Мир дому сему! — весело оглашал.
А рядом уже стоял Ермолай. И Пелагея, всплеснув руками, спешила навстречу из кутнего закоулка. Коротким движением он скидывал с плеч задубевший тулуп, весь в блестках трескучей изморози, и Ермолай, подхватив его налету, сердито ворчал и выговаривал:
— Скоко можно талдонить — отряхайте кожух в сенях. Опять натащили снегу.
— Ну, ну, кого учишь! — благодушно посмеивался шихтмейстер, обнимая жену. Пелагея замирала в его объятиях, прильнув к настывшей одеже.
— Ой, Ваня, какой ты студеный! Промерз, небось, до костей?
— Ничего, Пелагеша, оттаю подле тебя, — не скрывал он хорошего настроения. А Пелагея, отпрянув, уже носилась по приспешной комнатке, собирая на стол — красивая, ловкая, все горело в ее руках.
— Ужинать, ужинать, господа! — с улыбкой смотрела на мужа. — Проголодался, поди, на морозе?
— Аки зверь лесной! — шутливо он признавался, но голоден был не на шутку, и с удовольствием вдыхал запах любимых своих «колдунов», коими Пелагея в последнее время частенько его баловала. Пельмени млели в горячем пару, дразня мясным ароматом. — Ах, как приманчиво… — усаживался Иван за стол. И ел с аппетитом завидным, уплетая за обе щеки, ел да похваливал, зная, как это приятно жене: — Хороши, духовиты… Ну, Пелагея Ивановна, какая ж ты мастерица по колдунам! — а сам уже искоса на часы настенные поглядывал, думая о другом столе. И Пелагея, перехватив его взгляд, осторожно сказала:
— Поздно уже… отдохнул бы сегодня. Совсем извелся, не спишь.
— Отдохну… отосплюсь, Пелагеша, время придет. Вот измыслю машину, закончу дела, тогда и отдохну, — ласково обещал, поднимаясь из-за стола. — Ну, я пойду, Пелагеша, покумекаю малость со своими бумагами, — виновато и чуточку даже небрежно говорил о «своих бумагах», как о чем-то безличном и незатейливом, хотя уже горел нетерпением и мыслями был там, в своем закутке, где на столе по бокам, слева и справа, стопками высились книги, а в центре лежали вразброс оставленные с прошлой ночи листки, обрывки листков с какими-то беглыми записями, пометками и муравьиной разбежкою дробных цифр, схемы, расчеты и чертежи черновые, наспех сработанные на таких же листках и плотной картузной бумаге, в коих много еще неясного.
Ползунов оправил и вздул свечи в шандалах, поставив их так, чтобы свет падал ровно. И сел за стол. Прямо перед глазами, в простенке, висел небольшой барометр, «погодник», сделанный саморучно шихтмейстером еще в Колывани, — и стрелка острием своим касалась буквицы «ять», что значило — «ясно». Шихтмейстер, не будучи слишком суеверным, улыбнулся, подумав, что сие указание барометра — добрый знак, ибо ясность и в работе ныне нужна. Ну-с, господин шихтмейстер, доколе еще стоять? — подтолкнул он себя привычно, коснувшись рукою справа книги Ломоносова, лежавшей поверх стопки, на видном месте, но в руки не взял и не стал открывать без надобности — да и знал он ее наизусть. А слева, поверх такой же стопки, высилась книга Ивана Андреевича Шлаттера с казенно-сухим и непомерно длинным названием: «Обстоятельное наставление рудному делу, состоящее из четырех частей, в которых описаны рудокопные места, жилы и способы для прииску оных, також учреждение новых рудников, потребные к рудному произведению машины, и разобрание, толчение и промывание руд, с прибавлением о добывании каменного уголья».
Ползунов дух перевел, дочитав до конца, и улыбнулся: попробуй запомнить и произнесть вслух название — язык сломаешь! Но книга ценная, скорее бесценная в той части, где описаны «потребные к рудному произведению машины». Отсюда все и пошло для него, здесь он и зарядился мыслью (а не в Вулсторпском саду!) о создании огнедействующей машины. Он подержал в руках книгу и положил обратно, поверх стопки. Это был один из немногих экземпляров, привезенных генералом Порошиным из Петербурга. И Ползунов заполучил книгу без особых затрат (в виде исключения, поскольку на руки эту книгу никому не давали) у штаб-офицера Александра Гана, ведавшего обучением горному делу не только юных кадетских сержантов, вчерашних воспитанников Московского университета, приехавших на Алтай вместе с генералом, не только пробирных учеников из числа офицерских и подъяческих сынков, но и тех заводских офицеров, которые, по словам Порошина, «недостаточны в теории и практике».
Ползунов не входил в этот круг, не вписывался, будучи по своим знаниям на две головы выше многих офицеров и специалистов; был он сам по себе, со своею практикой и теорией, держался просто и независимо, последнее порождало тайную зависть иных неудачливых сослуживцев, а нередко — хулы и непонимание. Даже бергмейстер Ган, весьма строгий и осведомленный муж (сам учивший других), в разговоре с шихтмейстером несколько тушевался и вел себя осторожно. А рапортуя Канцелярии о первых успехах в преподавании горного дела кадетским сержантам и офицерам, «недостаточным» в знаниях, о Ползунове проговаривался как бы вскользь, мимоходом, с какою-то недомолвкой, похоже, и сам теряясь в догадках: «Шихтмейстер Иван Ползунов… более в доме своем книгу о рудокопном деле читал… А из другой книги о минералогии выписал экстракт, а что из оной вытвердил, мне неизвестно».
А кому было известно? Разве что самому Ползунову, «вытвердившему» в ту зиму немало прелюбопытных, а то и замечательных книг. Читал он их запоем, но не бездумно, скорее въедливо и придирчиво, с заостренным карандашиком в руке — и все, как говорится, раскладывал по полочкам.
Вот и эти две книги — сочинения Ломоносова и президента Берг-коллегии Шлаттера — не случайно лежали поверх столь внушительных стопок, слева и справа — будто два ценных груза на невидимых весах… Но с одной лишь разницей: книга Шлаттера, вдруг утратившая для шихтмейстера изначальный интерес, лежала этаким кирпичом, недвижно и молчаливо. Ползунов давно перестал ее замечать — и сейчас к ней не обращался, и потом, завтра и послезавтра, когда проект огненной машины будет готов, ни разу о ней не вспомнит и не обмолвится. Хотя именно эта книга — «Наставление» Шлаттера — подтолкнула его к мысли об огнедействующей машине, правда, более ничем не сумев заинтересовать и утолить жадного любопытства шихтмейстера.
Зато книга Ломоносова всегда под рукой, живая, подвижная, как и всякая мысль академика, готового в любой момент помочь, подсказать — и все это спокойным и благожелательным голосом самого Михайлы Васильевича. «Ну, друг мой, опять стояние у порога? — спрашивал академик, посмеиваясь. — А вспомни, о чем мы с тобой говорили наднесь. Огонь, который в умеренной силе теплотою называется, — почти без паузы продолжал, слегка окая и растягивая слова, распевно и мягко, будто вирши читал, — присутствием и действием своим толь широко распростирается, что нет ни единого места, где бы он не был… Вот здесь и начало всему! — не то Михайло Васильевич продолжал говорить, не то шихтмейстер вслух рассуждал, докапываясь до сути. — И здесь надо поставить рядом три вещи незаменимые: Воздух, Вода и Пары. Истинно! — поддержал его академик. — Целое есть то, что соединено из других вещей. И еще запомни: без огня питательная роса и благорастворенный дождь не может снисходить на нивы, без него заключатся источники, прекратится рек течение, огустевший воздух движении лишится, и великий океан в вечный лед затвердеет… Вот что такое огонь! Уразумел?»
— Да, Михайло Васильевич, уразумел, — вслух отозвался шихтмейстер. — Все с огня начинается. Как это у вас: то в огне их умягчает и паки скрепляет, то, разделив, на воздух поднимает и обратно из него собирает, то водою разводит и, в ней же сгустив, крепко соединяет… Зело точно сказано!
«Вот, вот! — польщенный столь верным цитированием его толкований о химии, ласково подбодрил академик молодого и ревностного любознателя. — Значит, искать надо способы соединения, — подсказал. — Тогда и машина твоя оживет, придет в движение… Дерзай, сударь, дерзай! — добавил с чувством. И, чуть подумав, добавил еще: — И знай: недреманное бдение талантливых русских мужей принесет великую пользу России…»
Ползунов потерял счет времени, забыв о том, что ночь на дворе глубокая. Он весь ушел в работу, запутавшись изрядно в сложных переплетениях и сплетениях еще не рожденного своего детища — огнедействующей машины. И бормотал про себя, как некое заклинание, повторяя слова Ломоносова: «Целое есть то, что соединено из других вещей…»
Но «другие вещи» никак не хотели соединяться! Шихтмейстер набросал скорый чертеж, пометив цифрами каждый «суставчик», придвинул ближе и стал изучать, вслух рассуждая и водя карандашом по четким и грифельно-строгим линиям: вот котел с топкой, отсюда пар пойдет по трубам в цилиндр, приводя поршень в движение… А далее что? — перо споткнулось, оставив на бумаге рваную точку. — Где тот способ соединения, о котором столь живо и настоятельно говорил Михайло Васильевич, как этот способ найти? Нет, нет, здесь что-то не сходится, — потерянно бормотал шихтмейстер, плутая мыслями в поисках выхода.
И странное совпадение: именно в этот момент Пелагее приснилось, будто идут они с Иваном через лес дремучий, сосны до неба, чаща кругом непролазная, тьма-тьмущая, а они все идут, идут и никак выйти не могут… Подхватилась Пелагея, открыла глаза — и вправду темь непроглядная. Только из дальней угловой комнаты, где Иван заседает, скудной полоской сочится свет. Господи, когда же он спать будет? — встревожилась Пелагея. Встала, прошлепав босыми ногами по крашеным половицам, замерла подле часов-ходиков, тикающих на стене, и ахнула, разглядев стрелки: без малого два! Подошла к двери, за которой скрывался Иван; тоненький ручеек света, вытекая снизу, дрожал на полу… Пелагея прислушалась, дыхание затаив, но ни один звук не нарушил ночной тишины. «Сморился, небось, и уснул», — подумала и дверь осторожненько приоткрыла.
Иван сидел за столом и быстро что-то писал, чертеж ли спешный набрасывал. Свечи в шандалах подтаяли и горели неровно, чадя и сухо потрескивая. Пелагея смотрела на мужа, неясный профиль которого как бы расплывался в этом чаду, и не знала, что делать — войти ли, окликнуть, отрывая от дел, притворить ли дверь и оставить его, не трогая, наедине со своими бумагами… И в этот миг Иван, должно быть, почувствовал на себе взгляд, оторвался от бумаг и удивленно вскинул голову:
— Пелагеша? Ты почему не спишь?
— Спала да проснулась. А ты еще долго будешь сидеть? Два часа ночи, — напомнила. — Может, хватит на сегодня? Всего сразу не сделаешь.
— То верно, — согласился Иван, и голос его звучал мягко и глухо, будто издалека. — Но мне тут надо еще покумекать… и кое-что соединить. А ты, Пелагеша, досматривай сны. Я скоро…
Пелагея вспомнила недавний сон, как плутали они и не могли выйти из леса, хотела рассказать Ивану, да передумала, решив, что втайне, сокрытый сон этот утратит вещую силу свою — и, даст Бог, не сбудется.
— А можно, я посижу подле тебя? — попросила. — Я не помешаю.
Иван промолчал, наверное, не расслышав либо и вовсе забыв о ней, и снова склонился над столом, уткнувшись глазами в чертеж. Пелагея прошла и села поодаль, в сторонке, на низенькую скамейку, замерла в ожидании. А чего ожидала, глядя на мужа, казалось, и вовсе никого и ничего не замечавшего около и вокруг себя? Время текло неслышно. И стрелка барометра, висевшего на стене, все так же касалась буквы «ять». Но ясности не было, не было и все еще не было…
— Что-то не сходится, — бормотал Иван, водя пером по аспидно-черным линиям чертежа, то и дело останавливаясь, будто натыкаясь на какое-то препятствие. — Что-то не сходится… И не соединяется.
— Что не сходится? — тихо спросила Пелагея, не выдержав напряженного ожидания. — Что не соединяется?
— А? — вскинул голову Иван и посмотрел так, словно только что увидел жену. — Пелагеша, а ты почему не спишь?
— Что не сходится? — переспросила она, поднялась и приблизилась к нему, заглядывая в лежащие на столе бумаги. Иван ощутил теплоту ее дыхания и тоже встал, будто очнувшись, легонько приобнял жену и привлек к себе:
— Тебе не холодно? — И вдруг спросил совсем о другом, казалось, и вовсе не к делу: — Скажи, Пелагеша, а на чем держится земля?
Пелагея коротко усмехнулась, воспринимая вопрос как подначку, и в том же тоне ответила:
— Знамо на чем — на трех китах.
Однако шихтмейстер и вовсе не собирался шутить.
— Вот и моя машина должна держаться на трех китах, — сказал он серьезно. — Воздух. Вода. И пары, — говорил он задумчиво и раздельно, как бы к чему-то прислушиваясь и все более отдаляясь и уходя мыслями в некую глубину. — Постой, постой, — слегка отстранил Пелагею. — А что, если так? — вдруг озарило его, внезапно пришло решение — «невтоново яблочко» пало на голову, — и шихтмейстер заторопился, боясь упустить найденное, схватил карандаш и с маху, единым духом дополнил чертеж некой деталью, вслух приговаривая: — Да, да, именно так! Вот так, господа! — словно и вызов кому-то бросал. — Целое есть то, что соединено из других вещей. И мы эти вещи нашли… Нашли! И соединили! — не мог скрыть радости.
— Что это? — глянула Пелагея на тот чертеж, мало что понимая. — Что это за фигуру ты дорисовал?
— О, Пелагеша, фигура сия очень важная! — весело он ответил. — Цилиндром называется. Вот видишь слева на чертеже такой же цилиндр? А я второй измыслил.
— А второй-то зачем?
— Вот тут и разгадка, — охотно и живо он объяснил. — Два цилиндра должно быть. Два! Иначе не стоит овчинка выделки. Иначе тепловая наша машина не будет иметь непрерывного хода, — впервые назвал машину не «моя», а «наша», как бы тем самым и Пелагею зачислил в соавторы. — Смотри, — ткнул указательным пальцем в чертеж, — смотри, Пелагеша: поршни вот этих двух цилиндров будут работать на встречном ходу, подменяя друг друга и создавая тем самым процесс непрерывного действия… Понимаешь?
— Ага, — кивнула Пелагея, — процесс непрерывного действия… понимаю, — кивнула еще, хотя и мало что поняла, но волнение мужа передалось и ей, охватило до дрожи. — Ну что, Ваня, — радуясь не за него, а вместе с ним, спросила, — вышел из тупика?
— Вышел, Пелагеша, выкарабкался! А теперь…
— А теперь спать, — ласково и крепко взяла его за руку, будто малое дитя. — Пора, мой любый.
— А я хочу есть, — вдруг он объявил. Пелагея, беззвучно смеясь, смотрела на мужа:
— Господи, это в три-то часа ночи!
— Так ведь я работал, — оправдывался Иван, — вот и проголодался. Там у тебя, Пелагеша, колдунов не осталось?
— Так остыли ж они давно, колдуны, — мягко отговаривалась Пелагея, надеясь и его остудить. Но Иван стоял на своем:
— Ничего, холодные они еще вкуснее.
— Неужто и вправду проголодался?
— Аки зверь лесной! — признался он весело. — Накорми поскорее, иначе помру.
— Ой, ой! А кто же машину доделает? — нарочито испугалась она и с напускной же серьезностью запричитывала: — Да, любый ты мой, да погоди же, не умирай, накормлю я тебя и утешу…
И они, смеясь и подталкивая друг друга в зыбучей предутренней темноте, перешли из кабинета в более просторную кухню, где вздули свечу, и проголодавшийся Иван уселся за стол и с завидным аппетитом накинулся на холодные колдуны, уплетая за обе щеки. Пелагея смотрела на него, ласково улыбаясь: «И вправду, как с голодного мыса».
А после, перебравшись и в спальню, долго еще шушукались, говорили об огненной машине Ивана, которую мало измыслить, но надо еще построить и до ума довести…
Апрель 1763 года оказался счастливым для Ползунова. Проект, наконец-то, был завершен, переписан набело, подготовлен со всем тщанием и передан в Канцелярию, из рук в руки генералу Порошину, идея которого о «сближении» рудников и заводов и подвигнула Ползунова на этот шаг… «Возбудила принять смелость и всеусиленно стараться, — как он сам признавался, — дабы способом огня, действующего механикою, в промыслах сей недостаток отвесть и сложением огненной машины водяное руководством пресечь…» — тем самым «расходы, которые не токмо здесь (на Алтае), но и во всем нашем государстве, в горном промысле, по причине принятые… вовсе уничтожить».
Он имел в виду «расходы» лишние, ненужные, но принятые по причине крайней нужды и неизбежности. И мыслил при этом не узко, в рамках лишь колывано-воскресенской вотчины, а в масштабах державных («Мы, все те, кто сын Отечества», — говорил он), заботясь о процветании всей России.
Порошин перелистывал бумаги, испещренные разгонисто-ровным уверенным почерком, с муравьиной разбежкою дробных цифр, начертанных рукой Ползунова, задерживался в иных местах, тщательно изучая схемы и чертежи, время от времени вскидывал голову и внимательно смотрел на шихтмейстера, словно видел его впервые.
— Так, так… это любопытно, мой друг! — кивал одобрительно. — Но главная суть — вот что меня занимает.
— А суть, ваше превосходительство, здесь, — чуть приподнявшись и перегнувшись через стол, указал Ползунов на свой проект, лежавший перед глазами Порошина. И вдруг спросил, остро прищурясь и глядя прямо в лицо генерала: — Скажите, отчего те расходы ненужные, убытки в горном промысле, что нынче происходят?
— И отчего же? — не отвечая на вопрос, в свою очередь поинтересовался генерал. — Отчего те убытки, по-вашему?
— Оттого, полагаю, что горный промысел не столь от изобилия руд, сколь от близости леса и рек зависит, — твердо и без малейшей заминки сказал шихтмейстер. — Потому все заводы в России на реках построены — и не иначе!
— Иначе нельзя.
— Можно. Можно, ваше превосходительство! — горячо возразил Ползунов. И в третий раз утвердил: — Можно. Если построим и учредим тепловую машину, которая все тяготы возьмет на себя, а водяное руководство отменит…
— Это бы славно такое осуществить, — помедлив, согласился Порошин. — И весьма заманчиво. Что ж, cher ami, — дружески улыбнулся — давайте дерзать. И Бог вам да поможет! — встал и крепко пожал руку шихтмейстера. О, как он тронут был, генерал Порошин, и радовался в душе тому, что весь ползуновский проект зижделся на «сближении» рудников и заводов, а это — давняя мечта самого генерала, которую он терпеливо и долго вынашивал. Но горный промысел и посегодня оставался неизменным. И Порошин много сил тратил, добиваясь развития старых и разыскания удобных мест — где реки порядочные — для строительства новых заводов, дабы уже в ближайшие годы удвоить выплавку серебра на Алтае. «Постарайся, голубчик!» — помнил он последний наказ государыни. Однако сталкивался, как и прежде, все с теми же затруднениями и препятствиями — «оторванностью» рудников и заводов: есть лес — нет воды, течет река, удобная для строительства, нет леса поблизости… Замкнутый круг! А как его разомкнуть, где выход найти? — об этом не он один задумывался.
И вот является Ползунов со своим проектом и предлагает «сложением огненной машины водяное руководство пресечь», иными словами, освободить заводы от рек и приблизить к рудникам… Порошин первым почувствовал потаенную силу и значимость ползуновской машины, которой Россия пока не знает. И, можно сказать, двумя руками ухватился за этот проект.
В конце апреля Канцелярия горного начальства, собравшись полным составом, рассмотрела проект и признала единодушно, что огнедействующая машина Ползунова пригодна к использованию в горных промыслах по всей России; но и поосторожничали заметно члены Канцелярии, оговорившись в том же «решении», что-де «оная машина не вновь изобретенная, но давно в Европе известная» — что было неправдой, а может, ошибкой, допущенной по незнанию и малой осведомленности. Не только в России, но и в Европе, во всем мире не было такой машины!..
Впрочем (и слава Богу!), «ошибка» колывано-воскресенского горного начальства позже будет исправлена. Крупнейший в то время химик и металлург, президент Берг-коллегии и директор Монетного двора Иван Андреевич Шлаттер в своем отзыве о проекте твердо и недвусмысленно скажет, что огнедействующую машину шихтмейстера Ползунова «за новое изобретение почесть должно». Вот так!
Однако не станем вперед забегать. Скоро лишь сказка совершается. Проект же Ползунова, отданный в Канцелярию в начале апреля, только в июне был отправлен в Санкт-Петербург.
И потекли долгие дни и месяцы ожидания.
Хотя скучать Ползунову не приходилось — лесные дела отнимали немало сил и времени. Да и этим круг дел не ограничивался. Двойную (а то и тройную!) лямку приходилось тянуть шихтмейстеру — и всегда в полную силу, иначе не в его правилах: и в лесном хозяйстве, и в комиссии по проектированию нового серебро-плавильного завода, куда завлек его генерал, да мало того — поручил еще быть экзаменатором по математике бывших воспитанников Московского университета и будущих горных офицеров, среди которых особо выделялись и пришлись по душе Ползунову семнадцатилетние Василий Чулков и Николай Плохов.
Отметим попутно: уже через год последнему из них, Николаю Плохову, шихтмейстер передаст лесное повытье, коим тот управлять будет достойно; а Василий Чулков, пройдя все ступени рудознатного дела, спустя тридцать лет, станет генерал-майором и главным командиром Колывано-Воскресенских заводов.
Меж тем Петербург молчал. Похоже, проект изрядно подзалежался в Кабинете — по малой мере, до тех пор, пока управляющий Кабинетом, сиятельный кавалер и сенатор, хитрый, умный и «несгораемый» Адам Олсуфьев (исправно служивший и при Елизавете Петровне, и при Петре Третьем, любимом ее племяннике и внуке Петра Великого, а ныне и при Екатерине), не спохватился и не соблаговолил доложить о нем государыне, а та, проявив неожиданный интерес, не повелела президенту Берг-коллегии Шлаттеру незамедлительно и всесторонне изучить проект некоего шихтмейстера из Сибири, измыслившего «огненную» машину, и дать свое заключение.
Вот тут колесо и завертелось.
И Шлаттер проекта не задержал, а вскоре вернул вместе со своими «Рассуждениями» об огнедействующей машине Ползунова, кою, по его утверждению, «за новое изобретение почесть должно». Екатерина самолично ознакомилась с довольно пространным заключением и осталась довольна, повелев Адаму Олсуфьеву с отсылкой бумаг более не промедлять. Резолюция Кабинета была тотчас заготовлена и (подписанная Олсуфьевым 19 ноября 1763 года) отправлена в Канцелярию Колывано-Воскресенского горного начальства. И речь в той резолюции шла уже не о «некоем сибирском шихтмейстере», но всемилостивейше об искусном и даровитом изобретателе Иване Ползунове, имя которого успела затвердить и сама государыня, заметив при том, что сей замечательный сибиряк оказался ровесником, в один год с нею родившись… «Что ж, — подумала Екатерина, — молодым потребно служить и приносить пользу и славу Отечеству!» — кажется, так ей сказал однажды первейший российский академик, изрядный поэт и эрмит Ломоносов (перекличкою с тем ползуновское: «Мы, все те, кто сын Отечества»). Словечко же «эрмит» сорвалось не случайно, ибо все редкостное и значимое привлекало Екатерину. Тому пример и открытый вскоре эрмитаж при Зимнем дворце, поначалу как некий салон для избранных (и тоже молодых!), где рядом с ее величеством блистала и юная княгиня Екатерина Дашкова, будущий президент Академии наук… И восхищенный Ломоносов, не сдержавшись, воскликнул:
Науки, ныне торжествуйте:
Взошла Минерва на Престол.
Так или иначе, а колесо продолжало вертеться.
И вот после ярых крещенских морозов, 21 января 1764 года, пакет государственной важности, весь в сургучных печатях, наконец-то доставлен был в заводской Барнаул — и вручен генералу Порошину.
Андрей Иванович подержал его в руках, словно взвешивая, и почему-то помедлил, не сразу решившись открыть. Что в нем? А когда вскрыл, раскрошив одну из печатей, и вынул из конверта глянцевито-белый плотный лист, испещренный торжественно-строгим каллиграфическим почерком, а потом и глазами скользнул, пробежал по строчкам, улавливая содержание, вдруг сразу все понял и обрадовался несказанно: удача! И вправду то верно: русские медленно запрягают, да скоро ездят… Такое известие из Петербурга!..
Генерал тотчас велел разыскать Ползунова.
Кинулись туда, сюда, но шихтмейстер, оказалось, уехал вместе с угольным мастером Афсвальдом по куреням. Вернулся ближе к вечеру — и сразу же был перехвачен и упрежден: срочно к генералу, он ждет!
Ползунов и, духа не успев перевести, явился к главному командиру.
— Ну, наконец-то! А мы вас, батенька, заждались, — сказал генерал, улыбаясь. — Проходите, капитан-поручик, есть новость для вас.
— Не пойму, ваше превосходительство, — несколько растерялся Ползунов, — что значит такое обращение?
— А вот сейчас поймете, мой друг, — весело и все с той же лукаво-загадочной усмешкой сказал генерал и протянул Ползунову торжественно белый лощеный лист, приятно хрустнувший меж пальцев. — Читайте. Это резолюция Кабинета на ваш проект.
Ползунов принял бумагу и поднес ближе к глазам, набираясь духу, но генерал его упредил:
— Нет, нет, читайте вслух, я тоже хочу послушать, — как будто он еще не знал содержания «Резолюции». И Ползунов, повинуясь, выдержал паузу и начал читать внешне спокойно и сдержанно, хотя внутри уже весь горел нетерпением: «Высочайший Кабинет сим уведомляет, что Ее Императорское Величество не токмо им, Ползуновым, всемилостивейше довольна быть, но для вящего его и протчих по примеру его в таковых же полезных упражнениях поощрения, повелеть соизволила: пожаловать ево, Ползунова, в механикусы с чином и жалованьем инженерного капитана-поручика и выдать ему в награждение 400 рублев, так же буде он при заводах не надобен, то прислать ево сюда… — тут голос шихтмейстера (или уже капитана-поручика?) слегка сорвался и зазвенел, — дабы он для приобретения себе большего в механике искусства, — читал Ползунов, наконец, разогнавшись, все быстрее, поспешнее, словно желая знать наперед, что его ожидает, — здесь при Академии наук года два или три с оной с вящим наставлением прилежать и сродные его в том дарования и способности с лучшими успехами впредь для пользы… употребить», — пропустил впопыхах предпоследнее слово «заводской», но возвращаться не стал и замер с бумагой в руках, охваченный жарким волнением.
— Ну, каково? — смотрел на него Порошин.
— Благодарю, ваше превосходительство, за поддержку!
— Так меня-то за что — благодарите государыню.
— Государыне я премного благодарен, — подтвердил Ползунов. — Но вам, Андрей Иванович, в первую очередь!..
— Ну что ж, я тронут, — кивнул Порошин, заметив или не заметив того, что впервые назвал его Ползунов по имени-отчеству. И сам испытал к нему какое-то сродное, более глубокое и нежное чувство. — И я вас благодарю, Иван Иванович, за ваш труд, — сказал тихо и проникновенно. — И рад безмерно вашему успеху! Но, думаю, главная работа — еще впереди. А вы как находите?
— Полностью с вами согласен. Пока ведь все — только на бумаге. А проект — это еще не машина.
— Да, да. И как думаете продолжать? — выспрашивал не без умысла, осторожно подводя к главному. — Вам же, капитан-поручик, — с улыбкою говорил, — высочайше повелено ехать в Петербург и быть при Академии. Стало быть, скоро уедете? — как будто сие могло свершиться помимо его, генеральского, ведома. Хитрил генерал, конечно, как бы желая проверить встречный отклик своего собеседника. И Ползунов, не меньший стратег и тактик, подыграл генералу: — Уеду, но только с позволения вашего превосходительства. И не ранее, чем построю машину. Полагаю, сначала надо проект до ума довести, а потом и об Академии думать, — твердо определил свою линию. Хотя и об Академии он думал сейчас не в последнюю очередь, ибо из всех высочайше пожалованных званий и наград — это самая дорогая и важная для него награда. Он уже представил себе, как станет работать, науками заниматься рядом, а может, и вместе с самим первейшим российским академиком Михайлой Васильевичем Ломоносовым… О! Разве мог он мечтать об этом еще вчера? А сегодня сама государыня повелела: быть при Академии!
Но все же, отвечая на вопрос генерала, Ползунов отнюдь не кривил душой: никто, кроме него, инженерного капитана-поручика, не построит огненную машину. Никто! И выход, стало быть, только один: сначала машина, потом — Академия.
Впервые за годы своей горнозаводской службы Ползунов получил «вольную» — и, освобожденный от руководства лесным повытьем, всецело занялся машиной, проект которой вынашивал и создавал в немалых трудах и поисках, долгими зимними ночами и редкими днями отгульными, в промежутках между основными занятиями… А вышло на поверку — создание огненной машины и есть основное занятие, а может, и главное дело всей его жизни!..
Хотя вряд ли он думал тогда об этом — скорее чувствовал и сознавал подспудно. И, понимая всю значимость предстоящей работы, времени попусту не терял на «стояние у порога», а тотчас, как только решение Канцелярии о строительстве огнедействующей машины было принято, с головой окунулся в дела, полные каждодневных забот, хлопот, новых расчетов, перерасчетов (что даст повод будущим биографам назвать эту корректировку «вторым проектом») и многих досадных ошибок и неясностей… да, да и неясностей! — ведь машины подобной нигде еще не было, ни в России, ни в Европе, и приходилось все начинать с нуля.
Начал же Ползунов с подбора учеников и помощников, первыми указав в своей «росписи» опытных унтер-шихтмейстеров Дмитрия Левзина и Петра Овчинникова, позже приплюсовав к ним Ивана Черницына и молодого Вятченина… Однако для столь громадной работы — как постройка огненной машины — надобилось немалое число мастеров и умельцев разного толка: и кузнецов, обжигальщиков, и столяров, слесарей да паяльщиков, коих Ползунов называл не скопом, общими цифрами, а каждого поименно и пофамильно, все досконально продумав и семь раз, как говорится, отмерив… Ибо знал: многое будет зависеть в работе от выучки этих людей, многое! Потому и подбирал столь тщательно и лишь тех, кого считал нужным: «К литейному делу из шмельцеров Иван Шевангин, Сергей Трусов, Федор Кирсанов; к расковке меди Филат Медведев, Семен Корнеев, Козьма Девкин…» — а меди той (не простой, а первосортной) только для отливки цилиндров и насосов машины требовалось пятьсот пудов! Да столько же для изготовления самого котла и паропроводных труб. Последние он предложит делать из свинца. И начальство тому не препятствовало, не стесняло его в подборе нужных работников. Да и в других запросах не ущемляло. Впрочем, ничего лишнего он и не запрашивал. А что надо — то надо!..
«Сколько потребно механикусу Ползунову к делу… ремесленных людей, инструментов, а тако ж и для возки припасов лошадей, дать немедленно, — строго указывал управляющий Барнаульским заводом Христиани, — дабы не было в производстве работ какой остановки». И для пущей надежности уточнял, что-де исполнять сей приказ надлежит с завтрашнего дня, то есть с 3 марта (суббота) 1764 года.
А четвертого марта Ползунов подает рапорт в Канцелярию и ту самую «Роспись», где названо и перечислено все на первых порах необходимое для строительства. И чего там только не значилось! И гвозди пятивершковые, и железо полосовое, крышечное и буровое, и проволока разной толщины, пенька, медь гармахерская, и сало говяжье топленое… А сало-то зачем да еще топленое? Оказывается, для формовки, вернее, для изготовления литейных форм… Так что «остановок в производстве работ», чего опасался Христиани, отнюдь не случалось, а механикус Ползунов и в дни выходные не знал отдышки.
И то сказать: постройка огненной машины, рассчитанной (и перерассчитанной) Ползуновым не на одну печь, как это было изначально, а на пять-шесть или семь, а то и на все восемь-девять плавильных печей, сулила горному промыслу громадные выгоды. И Канцелярия Колывано-Воскресенских заводов во главе с генералом Порошиным, понимая это и придавая этому особое значение, пыталась всячески отодвинуть, задержать — для пользы делу! — отъезд Ползунова в Санкт-Петербург. Направили рапорт в высочайший Кабинет и просили «посылку его в Академию наук на некоторое время отменить, ибо в нем здесь для произведения парами действуемой машины… состоит всекрайняя надобность».
Так ведь и то верно. Ползунов и сам признавал: сначала машина, потом — Академия. Но генерал Порошин вынашивал и более дальние планы, коих и не скрывал. Говорил Ползунову: «Нам бы, Иван Иванович, еще и при новосысканных рудниках свинцовых, Семеновском и Ново-Лазурном, соорудить хотя бы по одной плавильной печи да снабдить их «огненными» машинами… Свинец, батенька, свинец нужен заводам! Вот вам сколько свинца понадобится для отливки паропроводных труб?» — вдруг спросил, зная наверняка все запросы механикуса. «Шестьсот пудов», — ответил Ползунов. «Вот видите! А свинца не хватает. Ну, что скажете?»
А что мог сказать Ползунов, когда и первая машина была далека еще от готовности. Да и Петербург молчал. Ждали рескрипта из Кабинета Ее Величества. Что скажет сама государыня?
Ответ пришел только в конце весны, 31 мая, и был краток и ясен: «Механика Ползунова для показанных потребностей при заводе оставить, а по исправлении оных отправить сюда».
Екатерина с пониманием отнеслась к «всекрайней надобности» завода (кто ж без механика машину построит!), но и своего решения не отменила: а «по исправлении оного» Ползунову быть в Санкт-Петербурге!
Неправдой было бы утверждать, что Ползунов, занятый в то время по горло, к велению государыни глух оказался и вовсе не думал о завтрашнем дне, когда он (построив «огненную» машину и на практике испытав) отправится, наконец, в столицу и станет работать, науками заниматься при Академии, рядом, а даст Бог, и вместе, рука об руку, с Михайлой Васильевичем, под высоким его опекунством… О! то было бы славно! — мечтал Ползунов. И жил отныне этой надеждой.
И тут возникает вопрос: а Ломоносов знал, был ли осведомлен об изобретателе первой в мире пароатмосферной машины непрерывного действия — сибирском механикусе Иване Ползунове? Документальных подтверждений тому нет. Но и нет в том сомнений — знал Михайло Васильевич, не мог не знать! И не только потому, что земля слухом полнится — и трудно представить, чтобы новость такая, из которой никто и не делал секрета, могла не дойти до ученых кругов… А еще потому, что президент Берг-коллегии Иван Андреевич Шлаттер вряд ли умолчал бы при встрече (а был он «вхож» к Ломоносову) и не сказал бы о ползуновском проекте, который «должно почесть за изобретение».
Наконец, и сама государыня Екатерина Алексеевна в ту пору не однажды навещала первейшего российского академика — и в загородном его поместье, верстах в семидесяти от Санкт-Петербурга, на мызе Коровалдай, подаренной в свое время Елизаветой Петровной, и в петербургском доме на Мойке, где жил в последние годы Михайло Васильевич. Иные придворные, не одобряя столь частых визитов императрицы, шушукались между собой: чего это она заладила к академику и эрмиту своему? Рисуется государыня.
Однако упреки были несправедливы. Екатерина делала это не из желания перед кем-то «порисоваться», науками она интересовалась всерьез и считала, что через них — величие и крепость России. И Ломоносов тут — первая скрипка! Об этом однажды в письме к ней обмолвился и Вольтер, мнением которого она дорожила. Так как же могла она Ломоносова обойти!
Государыня запросто наведывалась к нему. А последняя встреча и вовсе вышла нечаянной. Прознав о том, что академик сильно переболел, Екатерина решила попроведать его и ободрить, коли понадобится. Нагрянула без доклада и упреждения — да не одна, а с молодой княгинею Катенькой Дашковой. И застали его врасплох.
Подкатили к дому со стороны Мойки и карета встала напротив крыльца, затененного старыми березами. Дворня опешила. А царский лакей уже рысил через двор, сверкая золотом шитой ливреи, и шипел, как гусак, на оторопевшую челядь: ш-шторонись, ш-шторонись!..
Следом прошествовали обе Екатерины. Государыня чуть впереди, красивая и статная, как гусар, на синей бархатной шубейке, подбитой соболем, андреевская звезда… Вошли в дом, переполошив и жену академика Лизавету Андреевну, одарили улыбкой их малую дочку Леночку, поднялись на второй этаж — и прямиком в кабинет, уже знакомый Екатерине. Двери настежь — и через порог:
— Ну, здравствуйте, Михайло Васильевич! Не ждали гостей? — искрились в улыбке глаза императрицы. — А мы вот без доклада… ничего?
Ломоносов поднялся и вышел из-за стола, голову чуть наклонил для приветствия и смутился слегка — нет, вовсе не потому, что государыня перед ним, а потому, что он перед нею, можно сказать, в неглиже, без парика, в старом «китайчатом» халате, стол завален бумагами…
— Ничего… ничего, всемилостивая, рад вас видеть! — спокойно сказал, не проявляя и малой суетливости. — А дверь моя всегда открыта.
— Вот на то мы и надеялись, — улыбнулась опять Екатерина и подошла ближе. Озаботилась вдруг и построжела. — Ну, как вы, Михайло Васильевич? Сказывают, переболели и чуточку закручинились? Вот мы и решили вас навестить.
— Тому я рад, ваше величество! И тронут премного. А болезни что… болезни природой назначены, осенью всякая травинка, былинка вянет и усыхает, — заметил многозначительно. — А я, слава Богу, оклемался. Меня Лизавета Андреевна молоком отпоила, — добавил, оживляясь и хитро щуря глаза. — У нас же корова своя, красно-белая, голландская…
— Слыхали, слыхали, — искрилась улыбкой императрица.
— И тут вы, Михайло Васильевич, преуспеваете! — вставила юная Катерина Дашкова. — А еще говорят, что вы грядку вскопали в своем саду и дикий хлопчатник на ней выращиваете. И как удается?
— Ну, хлопчатник более игра, чем дело, — уклончиво отвечал Ломоносов. И Екатерина, будто не желая снижать разговора, круто его повернула:
— А мы вот, Михайло Васильевич, наднесь кружком сбирались в Петергофе и слушали пиесу Фонвизина «Корион», кою сам он и прочитал. Жаль не было вас на этом рауте. Недурно вышло, очень даже недурно! А главное, — доверительно поделилась, — главное, Михайло Васильевич, Фонвизин признался, что вы первым его поддержали и подвигнули к этой теме. Так ли это? — смотрела внимательно и ласково. Ломоносов был тронут, но от прямого ответа уклонился:
— Коли он так считает, ему виднее. Молодое вино перебродит и еще крепче станет, — прибегнул к метафоре. — Читал я сатирствующие писания Дениса Фонвизина. И «Кориона» его читал. Весьма, весьма талантливый юноша! И я ему говорил: ныне такие горячие и способные молодые люди край как нужны России!..
— Нужны, — подтвердила Екатерина. Помедлила, как бы что-то припоминая, и еще новость сообщила: — А знаете, Михайло Васильевич, теперь вот и в Сибири объявился не только поклонник ваш, но и строгий последователь. Очень даровитый механик. Иван Ползунов. Изобрел паросиловую машину и, как уверяет Шлаттер, совершенно свою, ничуть не похожую на ту, что придумал когда-то англичанин Ньюкомен…
— Вот это славно! — кивнул Михайло Васильевич. — Мне говорил господин Шлаттер. И что же теперь? — глянул на государыню. — Как обернется?
— Надеюсь, хорошо обернется. Как это у вас:
Дерзайте ныне ободренны
Раченьем вашим показать,
Что может собственных Платонов
И быстрых разумом Невтонов
Российская земля рождать.
— Так вы сказали, Михайло Васильевич, ничего я не напутала?
— Нет, ваше величество, все в точности передали, — отозвался он горячо и продолжил не без волнения:
Науки юношей питают,
Отраду старым подают…
— Вот, вот! — подхватила Екатерина, не сводя искристого взгляда с академика. — Надеюсь, хорошо обернется. Вот построит Ползунов машину, испытает в деле — и тотчас явится в Петербург, будет приставлен к Академии наук. Так что вам и карты в руки, Михайло Васильевич! Берите его под свое крепкое крыло — и опекайте. Возьмете?
— Почту за честь! Пусть приезжает. Стало быть, из Сибири? — переспросил и от нахлынувшего чувства едва не прослезился. — Ах, всемилостивейшая… ваше величество, так ведь я говорил и еще скажу: Россия прирастать будет Сибирью! Пусть приезжает поскорее тот даровитый механик. Вместе будем служить России!..
На столь высокой ноте и оборвался разговор. Государыня попрощалась, пожелав своему эрмиту всяческого добра, и вышла. Михайло Васильевич, глядя в окно, проводил глазами карету, покатившую вдоль Мойки, в сторону Синего моста… Звенело в ушах от волнения. Михайло Васильевич постоял, отдыхая, потом подошел к почти совсем прогоревшему камину, подложил несколько полешков, оживляя огонь, выпрямился и задумался о чем-то, голову вскинул и вслух сказал: «Multa tacui, multa pertuli, multa concessi… — печально насупился и повторил, но уже по-русски: — Многое принял молча, многое снес, во многом уступил…»
Что он имел в виду? Позже эта фраза обнаружится в его записке — плане, составленном перед новою встречей с императрицей, которой, как видно из «плана», хотел он многое высказать. «Чтобы выучились россияне, чтобы показали свое достоинство…» — может, эта пометка и содержала в себе главную мысль предстоящей беседы с Екатериной? Встреча должна была состояться в конце февраля или начале марта. Но этот промежуток надо было еще прожить.
«Ах, жизнь, жизнь!» — протяжно вздохнул Михайло Васильевич и вернулся к письменному столу, подумав опять о неведомом сибирском механике, создавшем огненную машину. Шлаттер говорил, что, работая над своим проектом, Ползунов опирался на его, ломоносовские, труды… Что ж, значит, не зря жизнь пройдена! — потеплело в душе. — Науки юношей питают, отраду старым подают…
Михайло Васильевич попытался представить себе, каков он, этот сибирский механик: молодой, энергичный, полный сил…
Но далее мысли пошли в другом направлении.
Они могли встретиться, Ломоносов и Ползунов. Но не встретились — так угодно было судьбе.
И встреча Ломоносова с Екатериной, назначенная в промежутке между 23 февраля и 4 марта 1765 года, тоже не состоялась. Михайло Васильевич, как никогда, тщательно готовился к этой встрече, сам напросился на нее, план беседы с императрицею набросал — из одиннадцати пунктов. Однако предчувствием близкого конца дышит записка. А в предпоследнем, десятом пункте, и вовсе прямо сказано: «Я не тужу о смерти: пожил, потерпел и знаю, что обо мне дети отечества пожалеют».
Вскоре болезнь опять свалила Михайлу Васильевича, он уже не смог одолеть ее и четвертого апреля скончался.
Ползунов рассчитывал построить машину к осени, может, и до покрова поспеть, в худшем разе управиться к рождеству, чтобы новый, 1765 год, встречать в Петербурге… Пелагея, слушая мужа, тихонько посмеивалась и, ероша густую розвязь пшеничных его волос, говорила распевно-мягким и низким голосом: «Ох, Ваня, торопыга ты мой, да когда можно поспеть к новому-то году, коли машину свою ты не ранее рождества испытаешь?»
Он соглашался, что при таком повороте действительно к новому году мудрено поспеть; но уж в начале-то года, когда наладят обоз с блик-зильбером в Санкт-Петербург, они с тем обозом в свой новый путь беспременно отправятся…
Однако и эти расчеты не оправдались.
Излишне затянулись подготовительные работы. Хотя Ползунов и не сидел сложа руки. Весной, перебравшись на правый берег Барнаулки, к стекольному заводу, начали класть печь из горнового камня, коя предназначалась для выплавки меди с присадом свинца — из этого сплава и собирались делать цилиндры для огненной машины.
Имея горький опыт с глинобитным горном в старом (сгоревшем позднее) доме на Красноярской пристани, Ползунов смотрел теперь в оба. Мало того, что нынешняя печь — размерами, конечно же, несравнимая с красноярской! — делалась из прочного камня, так он еще и корпус железный измыслил, и мехи воздуходувные для нее сотворил…
И только в конце июля приступили к пробной отливке малых труб — да и то неудачно. Расплавленный металл не пошел, а разом захряс, застыл в желобах… Стали доискиваться — почему? Бывшие здесь, при опытной плавке, Порошин и Христиани вместе со всеми пытались найти причины. И генерал Порошин, опытный инженер, первым их углядел, указав отмычку: «Желоба слишком узки, надо их заменить. И печь лучше просушивать».
Вскоре дело поправили — и отлили первый цилиндр. Но тут Ползунов, найдя какой-то изъян, остался недоволен. И, сделав паузу в два или три дня, принял решение твердое: «Не годится».
— Да почему не годится, Иван Иванович? — удивился Дмитрий Левзин. — Сплав же хорош.
— Может, и хорош, но не для наших цилиндров. Слишком тяжел.
— И что же теперь?
— А что теперь? Будем творить новый сплав, — спокойно ответил Ползунов, улыбнулся, глянув на растерявшегося помощника, и дружески похлопал его по плечу. — Ничего, Митя, сделаем все, как надо. А присад из свинца не годится, будем делать из олова.
И никто не смог (да и не пытался) поколебать его, даже генерал Порошин, ибо главным ответчиком за постройку машины был он, механикус Ползунов, и не только по указу Канцелярии, но и по велению самой государыни — за ним и последнее слово оставалось. Он его и сказал: не годится, тяжеловато.
Время опять затягивалось. И цилиндры из нового сплава были отлиты лишь в октябре, ближе к дню покрова. Первый зазимок уже лег, притрусив землю белым снежком. Холодов натянуло, но реки еще не стали.
Тем временем дел прибавлялось. И Ползунов, по обыкновению, вздел на себя не одну или две, а даже три лямки и тянул в полную силу. Приходилось не только расчеты вести, на ходу изменяя, а то и меняя иные узлы и детали машины, всеми работами управлять, но и самому нередко, засучив рукава, работать по-черному. И то сказать: занятые на постройке машины умельцы в чертежах путались, не могли разобраться, и Ползунов удумал и саморучно сделал для них модели, чтобы те могли копировать, а случалось, и сам вставал к ручному станку и показывал, как надо вытачивать.
«Художников же, знающих медное искусство, как литейщиков и паяльщиков, так токарей и шлифовальщиков… что вздуманное могли их рукоделием окончить… совсем нет», — запишет он позже. Ползунов хотел, чтобы каждый работник, всякий специалист был не просто умельцем и мастером, но искусником и художником в своем деле, ибо сам он дело свое почитал за искусство. Но искусников таковых, как он сам, инженерный капитан-поручик, было столь мало, что и по пальцам не надо считать — единицы. Потому и приходилось многое взваливать на себя.
Вечерами он часто задерживался. Приходил домой уже затемно, усталый и голодный, «аки зверь лесной». Но дом, как всегда, встречал его теплом и уютом. Пелагея скоренько накрывала стол, певуче и ласково приговаривая:
— Да, любый ты мой, ненаглядный, садись поскорее, проголодался небось, накормлю я тебя и утешу… — А на столе уже румянился свежий рыбный пирог, млели в горячем пару любимые колдуны. — Да, любый ты мой, — шутливо и ласково продолжала она причитывать, — измаялся со своею работой… И когда ей настанет конец? — смотрела с пытливой дотошливостью. Он ел с аппетитом и не спеша, изредка вскидывал глаза на жену. И вдруг сказал, впервые признавшись:
— Конец нашей работы, Пелагеша, еще далеко. — И вздохнул, отодвинув блюдо с недоеденным пирогом. — Похоже, я тебя обманул: не только к нынешнему рождеству, но и, дай Бог, к будущей бы весне управиться. И половина того, что надо, не сделана.
— Господи, Ваня, — шагнула к нему Пелагея, обе ладони свои на плечи ему положив, и утешительно мягко сказала, округляя слова, будто журчливой водой камушки окатывая, — да какой же то обман? Это ж работа. И не думай о том, не казнись. Разве я не понимаю? Главное, чтобы все хорошо обошлось да удачею обернулось. А я верю, — еще тише и мягче проговорила и прижалась горячей щекой к его колючей небритой щеке, — верю, что построишь ты машину, обротаешь к весне. Или ты сам не веришь?
— Верю, — улыбнулся он, благодарный жене за ее участливость. — Обротаем, Пелагеша, — пообещал, с удовольствием повторяя это крепкое и округлое словцо, — обротаем всенепременно! Куда ж мы денемся?..
Но построить, «обротать» машину ни к весне, ни даже к лету будущего, 1765 года, не удалось. Наверное, никто, в том числе и сам изобретатель, не предвидел столь затянувшихся, продолжительных сроков. И в какой-то момент многими, кто был в той машине заинтересован, овладело понятное беспокойство и нетерпение. Справлялись о том уральские рудознатцы из Екатеринбурга: ну, каково там наш земляк, Иван Ползунов, орудует со своею машиной, может, помощь нужна? Даже Нерчинская горная канцелярия — эвон откуда! — запрашивала: когда же огненная машина будет готова?
Напомнил и Петербург о себе. Пришла депеша из Кабинета. Да еще и с весьма значительною припиской Адама Олсуфьева: «Еще же повелеть изволила е.и.в. — истребовать от Канцелярии горного начальства немедленной присылки в Кабинет обстоятельного известия о успехах делания изобретенной механиком Ползуновым огнедействующей машины, окончена ли она, а буде еще нет, то когда отделается и каково в самой практике действо ее будет».
Казалось, вся Россия, затаив дыхание, ждала того мига, когда огненная машина «в самой практике действо» свое покажет.
И сама государыня равнодушной не оставалась, помнила, беспокоилась и как бы подталкивала Ползунова ускорить работу. А его и подталкивать не надо, он и без того тянет в три лямки. «Он и на малое время не перестает мыслить о приведении той машины к окончанию», — скажет о Ползунове в ответном рапорте Кабинету генерал Порошин. И не было в том ни малейшего преувеличения.
Лето выдалось в том году сухое, но не жаркое, и вода в заводском пруду, в верховьях которого, чуть на отшибе, и находился стекольный завод, не падала, а в прочие дни и выше нужного уровня поднималась. Вот Ползунов и придумал все детали, узлы и другое оборудование для сборки машины переправлять на плотах — лучшего транспорта и не надо! Тем же путем и материалы для постройки машинного здания доставлялись — брус деревянный, горбыльные доски, деготь, канат пеньковый.
Так и пошло равнобежно — сборка машины и строительство здания. И к зиме его возвели. Однако бревенчатым срублен был только первый этаж, остальные три этажа сколотили из досок, завершив столь громадное и причудливое строение шатровою крышей. Иные биографы и знатоки считали и поныне уверены в том, что-де Ползунов сделал бревенчатым не все здание лишь «из экономии материала». Но делал он так, «экономя» не материалы, а время — иначе строительство растянулось бы и до следующей весны.
Получилось же машинное здание и в самом деле весьма причудливым — каждый последующий этаж, начиная со второго, меньших размеров, чем нижний — и внушительным: этакая пирамида Хеопса! Таких сооружений Барнаульский завод не видывал! Четыре этажа снабжены шестью дверями, семь лестниц позволяли свободно перемещаться и перемещать грузы вверх и вниз, семнадцать застекленных окон, иные и железной решеткою забраны… И ни одной печки для обогрева. Ни одной! Зимой — хоть волков морозь. Там, на воле, холод не меньший, но воздух мягче и снег под ногами, а здесь, в машинном склепе, железо, железо и только железо, тяжелое, обжигающе-стылое, рукой прикоснешься — и кожа на нем остается.
Однако махину эту «железную», стиснув зубы, надо монтировать, сбирать по «крупицам», вздымая цилиндры на уровень второго этажа и ставя строго по вертикали — тут глаз Ползунова особенно нужен. И трубы паропроводные так подгонять, чтобы и комар носа не подточил, соединяя вверху с цилиндрами, а внизу, на первом этаже, с насосною установкой… А холод, холод, леденящий, жгучий — никуда от него не деться! Пока работает человек — и холод как будто бы отступает, а встал да замешкался, разгоряченный и потный — и знобью всего насквозь прохватывает. Брр! Рятуйте, братцы! — смеются сборщики, похлопывая стылыми верхонками друг друга по спинам.
Случалось, Ползунов и домой заявлялся с этим стыло-раскатистым «брр!», продрогший, одеревеневший от долгой стужи, с лицом потемневшим, серо-лиловым, как, наверное, и то «железо» в машинном зале. И первое время это «брр» не вызывало каких-либо опасений, звучало бодро и даже вызывающе: ничего, мол, стерпится, переможется! Но время шло — и это бодрое и веселое «брр» незаметно поникло, исчезло и вовсе, будто растворившись в студеном воздухе и уступив место надсадно-глубокому, затяжному кашлю… Теперь Пелагея по этому кашлю и узнавала еще издалека, что муж ее, инженерный капитан-поручик Иван Ползунов, со службы своей возвращается. Идти же неблизко — от стекольного завода до Тобольской улицы не рукой подать. Раньше-то Ползунов этого расстояния и не замечал — ходок он был искушенный. Однако с тех пор, как начал душить его кашель, изнурительный и неотступный, казалось, внутри все разрывающий, ходить становилось все тяжелее… И ночью кашель не давал ему спать. А утром чуть свет Иван поднимался — и снова спешил к своей машине.
Обеспокоенная Пелагея сама разыскала штаб-лекаря Якова Кизинга и обо всем ему рассказала.
— Что же он-то сам, страстотерпец наш, не появится? — удивился штаб-лекарь.
— А он, страстотерпец-то наш, — слезно молвила Пелагея, — от работы своей не может оторваться.
Кизинг не замедлил, а в тот же вечер явился на Тобольскую, застав дома и самого хозяина.
— Ну-с, дорогой Иван Иванович, докладывайте, что случилось? — поинтересовался Кизинг, пожимая влажно-горячую руку Ползунова. А тому и отвечать не надо — раздирающий кашель сам за себя сказал. — Э, батенька, так не годится! — покачал головой Кизинг. Велел снять рубашку, достал из баульчика деревянную трубочку-стетоскоп, долго выслушивал грудь, потом спину больного, простукал со всех сторон и сделал весьма осторожное и уклончивое заключение: — Что ж, простуда у вас, конечно, глубокая… И, надо сказать, запущенная. Советую вам, Иван Иванович, недельки две полежать, полечиться в гошпитале. Там вас и понаблюдаем, как следует.
— Не могу! — взмолился Ползунов. — Поверьте, доктор, и делайте, что хотите, — снадобья, лекарства любые, все буду принимать… Но лежать не могу. Работы в самом разгаре. Установка, отладка машины… Кто за меня будет делать?
Кизинг, неспешно застегивая свой баульчик, хмуро переспросил:
— Отладка машины, говорите? Знаем, знаем мы вашу машину, — буркнул не то одобряюще, не то осуждающе и глянул строго из-под очков. — А кто же, батенька, вас будет отлаживать?
Позже, сама не своя, Пелагея умоляла мужа:
— Ваня, любый мой, послушайся лекаря, он прав. Надо тебе в гошпиталь, надо! — настойчиво повторила. — Полечись, отдохни… Неужто машина дороже здоровья?
— Дороже, — сказал он тихо и раздумчиво после долгой паузы. — Да она мне, эта машина, дороже не только здоровья, но и самой жизни! — вырвалось у него вместе с трескучим кашлем, он зашелся в нем, багровея лицом досиня, а когда отпустило, вытер губы, поспешно скомкав и спрятав платок, и продолжал как ни в чем не бывало: — А я, Пелагеша, хотел поговорить с тобой о другом. Послушай, — взял ее за руку, глядя прямо в глаза. — Несподручно ходить мне от нашей светлицы до завода стекольного. А там, на стекольном, есть домики…
— И один из них пустует, — перебив его, подсказала Пелагея.
— Откуда ты знаешь? — удивился он.
— Знаю. Земля слухом полнится. А еще знаю, — чуть помешкав, добавила, — если переедем туда, на стекольный завод, будет тебе ходить до машины своей не далее тридцати шагов.
— Ну, Пелагеша, провидлива ты у меня! — восхитился он, весь как-то вскинувшись и воспылав. — Я только подумал, а ты уже все высказала. Да, да, об этом я и хотел с тобой поговорить. И ты согласна? — пристально посмотрел. — Там ведь домишко спроть нашей светлицы куда как мал, не разбежишься, — решил и припугнуть малость, сгустив краски, — всего одна комнатка да кухонный закуток… И баня по-черному топится.
— Так ведь и мы, надеюсь, не навечно туда переедем? — спокойно ответила Пелагея, как бы тем самым и готовность свою выражая хоть сейчас это сделать. И Ползунов, благодарный жене за столь решительную отзывчивость, поспешно заверил:
— Конечно, Пелагеша, не навечно, а только на то время, покуда машину строим. А потом… потом, полагаю, нам и в эти хоромы, — повел глазами по светлой просторной горнице, словно загодя с нею прощаясь, — не придется возвращаться. Испытаем, запустим в работу машину — и в Петербург! К весне, даст Бог, управимся и уедем.
И два дня спустя с этой надеждой покинули они свою «офицерскую» светлицу, оставив там добрую половину вещей, и перебрались на стекольный завод, в «крестьянский» домишко, поближе к той огненной машине, ради которой Иван и жизнь положить готов. И зажили тут, по старой присказке, в тесноте, да не в обиде.
Иногда забегал Эрик Лаксман, веселый и добрый чухонец, молодой ученый (будущий академик российский), три года назад приехавший «покорять» Сибирь — и теперь на стекольном заводе какие-то чудеса творил, придумав новый способ варки стекла… Ползунова Лаксман боготворил, считал его своим учителем в рудознатных делах, восхищался невиданной ползуновской машиной, извещая о том своих знакомых и друзей в Европе, писал крупнейшему шведскому ученому и почетному члену Петербургской Академии наук Карлу Линнею о чудесной сибирской природе, о достопримечательностях Барнаульского завода, но главной «достопримечательностью» считал своего друга. «…Есть тут горный механик Иван Ползунов, муж, делающий истинную честь своему Отечеству, — не скрывал восхищения. — Он строит теперь огненную машину, совсем отличную от Венгерской и Английской. Машина сия будет приводить в действие меха или цилиндры в плавильнях посредством огня: какая от того последует выгода! — восклицал, предвидя небывалый успех. — Со временем в России, если потребует надобность, можно будет строить заводы на высоких горах, — рисовал перспективы, — и в самых даже шахтах. От сей машины будет действовать 15 печей…»
Лаксман заглянул вечером, уже потемну, веселый, быстрый, румяный с мороза:
— Здравствуйте, Пелагея Ивановна! А где же наш труженик величайший? — осведомился еще с порога. И Пелагея только руками развела и вздохнула:
— Ох, Кирилл Густавович, — иначе теперь, с легкой руки Ползунова, Эрика Лаксмана и не называли, — ох, Кирилл Густавович, — вздохнула Пелагея, — да где ж ему быть, нашему труженику, как не у своей машины… Готов ночевать подле нее.
— Да, да — покивал Лаксман, — я его понимаю.
— Посидите, Кирилл Густавович, — предложила Пелагея. — Скоро, наверное, вернется наш труженик.
Но долго усидеть Лаксман не смог, сказал извиняясь:
— Нет, пожалуй, я пойду, посмотрю, как там Иван Иванович ладит свою машину.
— Да посылайте его поскорее, — попросила Пелагея. — И сами приходите, Кирилл Густавович. Ужинать будем.
Лаксман пообещал и стремительно вышел. Ходу же от домика до машинного здания и вправду не более тридцати шагов. Да еще Ермолай постарался и такую дорожку расчистил — хоть на боку по ней катись.
Одна только беда: болезнь цепко держала «эрмита» и труженика великого, кашель не отпускал, продолжая мучить его изо дня в день. Ползунов пил настойки, предписанные доктором Кизингом, глотал пилюли, но проку от них — никакого.
И трудно поверить, представить себе невозможно, что мучимый тяжелым, изнуряющим кашлем, неизлечимо больной, обреченный, можно сказать, человек нашел в себе силы не только перемочь свой недуг, пережить эту долгую и холодную зиму, но еще и работать, в три лямки тянуть, занимаясь отладкой, наконец-то, собранной машины, а потом и пробным пуском, устранением неполадок и недоделок… И так всю зиму до самой весны.
А точнее сказать, до конца апреля, когда он, измученный тяжким недугом, исхудавший до неузнаваемости и вконец обессилевший, впервые однажды не смог одолеть и этот последний для себя путь в тридцать шагов — от дома и до машинного здания. Силы покинули его, и Ползунов, наверное, свалился бы где-то на полдороги, но подоспевшие Дмитрий Левзин и Черницын Иван подхватили его и привели, если не сказать, принесли на руках домой. Пелагея, ни слова не говоря, приготовила постель, уложили его — отдохните, Иван Иванович. Он усмехнулся, скорее болезненно поморщился, отдышался и тихо сказал:
— Все, друзья мои, отдыхать теперь мне долго. Все!..
— Ну что вы, Иван Иванович… — начал было успокаивать его Левзин. Но Ползунов только слабо рукой махнул:
— Молчи, Митя. И слушай. Машину доводить придется вам, Ивану вот, — посмотрел на Черницына, — и тебе. Там и дел осталось не так много. Да-а, — отвернулся, скрывая волнение и одышку, — да-а, неужто не выпадет увидеть машину в работе? Неужто… — задохнулся вдруг, закашлялся, дрожа изнутри и сотрясаясь всем туловом, и долго бился в этом припадке. Наконец, отпустило. Он отдохнул, приходя в себя, и сказал еще: — Но вы заходите, когда какие вопросы возникнут. Вместе будем разбираться. Ноги мои отказали, но голова-то пока на месте, — добавил горестно. — А покуда идите, работайте. А я полежу, подумаю.
И слег с того дня окончательно. Однако нашел еще силы написать, вернее, продиктовать челобитную на имя государыни с просьбой освободить его от строительства и руководства сборщиками и доводчиками огненной машины… Это ж и в самом деле — какие силы и какое мужество надо иметь, чтобы не токмо подумать, а вслух произнесть и написать эти горькие и, может, самые что ни на есть вершинные в жизни слова!..
Ползунов лежал в кровати, скорее полусидел на двух подушках, взбитых перед тем и поправленных под головою добрыми и ласковыми руками Пелагеи, и видел за окном ослепительно синее, чистое небо, две молодые березки густо и яростно зеленели слева, а чуть одесную, справа, громадно высился корпус машинного здания, стены которого отливали на солнце золотисто-светлою, восковой желтизной. И там, за этими стенами, стояла его машина, почти готовая, с каждым днем, по словам Мити Левзина, набиравшая силы для полезной работы… А он, Ползунов, терял свои силы — и туда, к своему детищу, был уже не ходок.
«Целое есть то, что соединено из других вещей…» — вдруг вспомнил слова Михайлы Васильевича. И подумал о том, что целого в нем остается все меньше, а нужные вещи уже давно ушли от него… И он впервые так остро, почти физически ощутил и увидел, как сузился для него мир, как уходила от него сама жизнь… А может, это он, механикус Ползунов, уходил сам от себя?.. Он закрыл глаза — но все видел.
Отодвинулся и ушел Петербург, с его дворцами, прошпектами и маняще — недостижимой теперь (и присно во веки веков!) Академией наук, исчезнувшей, как обманчивое и зыбкое сновидение… Исчезли дороги, пути, по которым он столько ходил, прошел и мог бы немало еще пройти… Мир сузился до пределов кровати — и даже те тридцать шагов, отделявших его от машины, он более не может осилить.
Он лежал высоко на подушках — и не знал, сколько же времени прошло с тех пор, как он слег окончательно: день, два или целая вечность? Подле кровати, ближе всех к нему, стояла жена… Пелагеша, Пелагея Ивановна. Он глазами ее приласкал и поблагодарил за все заботы. Чуть поодаль, ближе к двери, застыли недвижно Дмитрий Левзин и Черницын Иван, помощники и ученики его, молодые, крепкие. Теперь их некому учить. Да и нечему — они и сами нынче кого хочешь научат. Он доволен ими: молодцы, хорошо потрудились, пусть дальше идут… Рядом с ними добрый и слишком печальный сегодня, задумчивый Эрик Лаксман… Кирилл Густавович. Но зачем они все собрались?
А может, он сам, Иван Ползунов, горячечным сознанием, не угасшим еще воображением и собрал их подле себя? Вот и штаб-лекарь Яков Кизинг стоит со своим баульчиком рядом с Пелагешей. Она его о чем-то спросила, он ей что-то ответил… О чем она спросила, что он ответил?..
Ползунов бессильно откинул голову на подушках, вминая податливый пух. Дышать стало нечем. И запах синели густой волной наплывал неведомо откуда. Ползунов глазами позвал жену. И Пелагея тотчас над ним склонилась. Он собрал последние силы, но сказал так тихо и невнятно, что и сам не услышал своего голоса. «Пелагеша, — сказал он, — синелью пахнет… Душно! Открой окно». Пелагея повернулась к доктору, Кизинг кивнул разрешающе. Она подошла к окну и отодвинула форточку, впуская свежий воздух. Ползунову показалось, что запах сирени и вовсе становится нестерпимым, и он закричал так, что никто его и не услышал — и сам своего голоса он тоже не распознал. «Закрой окно… не надо! — за-кричал он беззвучно. — Дышать нечем…» — и что-то оборвалось внутри, будто струна перенатуженная, кровь хлынула горлом, солнце в глаза ударило, раскололось — и все враз померкло…
Было около шести вечера 16 мая 1766 года. И откуда-то издалека, с левобережья реки Барнаулки, со стороны «офицерских» светлиц, что по Тобольской линии, наносило густой и горький запах синели… которой не было там и в помине.
Ползунова похоронили в ограде Петропавловского собора. Он всего лишь неделю не дожил до пуска своей машины.
Случилось же это событие 23 мая, «пополудни в первом часу», как было записано в «Журнале испытаний и эксплуатации». При сем находились подле машины и генерал Порошин, торжественно строгий и сосредоточенный, и новый управляющий Барнаульским заводом Александр Ган, сменивший недавно тяжело заболевшего Христиани… Последний вскоре скончается, так и не увидев в работе ползуновскую машину, которая, пройдя испытания и пробный пуск в начале июля, ровно месяц спустя, седьмого августа, будет поставлена в рабочее положение. «Вода из систерны в верхний ларь через очепы людьми поднята была, — запишут в «Журнале». — В котле кипение и пары начали подниматься… и машина начала действовать, мехи имели движение… во все двенадцать трубок воздух идет довольный и примечено, что того воздуха на десять или двенадцать печей будет».
Гулко вибрировал воздух, пронизанный жаром и паром, подрагивали дощатые своды машинной храмины, жарко горели печи, переплавляя руду…
Потом будет подсчитано — и окажется: огненная машина действиями своими даст прибыли одиннадцать тысяч шестнадцать рублей и десять копеек с четвертью, превысив расходы почти в полтора раза. И это всего лишь за сорок дней «чистой» работы! «Чрез действие оной машины, — доносило горное начальство Кабинету, — несравненно полезнее и к выплавке металлов поспешнее, нежели от вододействующих при плавиленных печах машин».
Но восторги остались на бумаге, а дело шло своим чередом. Огненная машина проработала до глубокой осени, не без помех, разумеется, и перебоев невзгодных. А десятого ноября, в пятницу, обнаружилась течь в котле, водою огонь загасило — и машина заглохла. Попытка исправить ее и снова запустить оказалась напрасной. Поняли, что вышедший из строя котел залатать невозможно — он склепан из отдельных медных листов, а лучше б его литым сделать. А кто сделает? Нужны добрые, искусные мастера по литью, «художники», как говорил Ползунов, но таковых и днем с огнем не сыщешь. Эх, самого бы Ползунова сейчас к машине!
И все же причина была не в том, что не нашлось на заводе достойных умельцев — их и не пытались искать. Более того, уже через два дня после остановки, двенадцатого ноября, управляющий заводом Ган приказал убрать людей от машины, а саму огнем действуемую машину… законсервировать.
Пелагея Ивановна, прослышав о том, пришла в ужас и донельзя расстроилась: неужто Ползунов напрасно столько ума и силы вложил?!.. И кто знает, может, именно этот горький момент и подвигнул ее к окончательному решению — вернуться в Москву. Она и уехала в начале декабря, надеясь там и о пенсии похлопотать.
Вскоре после смерти Ивана Ивановича Пелагея составила челобитную на имя государыни, в которой просила назначить ей пожизненное пособие за мужа, «понесшего при постройке машины не малую тягость и изнурение», — особо подчеркивала. Но пенсия в то время полагалась офицерским вдовам не младше сорока лет. А Пелагее не было еще и тридцати. Хотя в той же челобитной она и уверяла государыню, что более «замуж идти не желает». Это был некий обет.
И сказать правду, Екатерина, высоко ценя заслуги и жалея рано умершего Ползунова, сострадательно относилась и к «несчастной вдове» и в помощи ей не отказывала. Нет, не бедствовала Пелагея. Буквально в последние дни жизни Ивана Ивановича (и по его же просьбе) ей были выданы четыреста рублей, пожалованных императрицей механикусу за его изобретение (и вовсе неоправданно задержанных Канцелярией горного начальства аж на два года!), а после смерти мужа Пелагея получила и еще двести сорок рублей — годовой оклад механикуса. Думается, этих денег — более шестисот рублей — по тем временам с лихвою хватило бы на три года безбедного существования.
Но и это не все. Как только Пелагея приехала в Москву, тут же вскоре и поступил указ государыни — выдать еще пятьсот рублей, дабы «несчастная вдова» (выражение самой императрицы) не имела нужды и прочих стеснений.
Однако в Москве Пелагее не пожилось, и она воротилась на Барнаульский завод — и осталась здесь навсегда.
Весной 1767 года капитан Семен Беликов (близкий друг покойного механикуса) доставил в Санкт-Петербург блик-зильбер и золото бликовое, а также и медную модель огненной машины в дар самой Екатерине Алексеевне. Вызваны были из Барнаула и Дмитрий Левзин с Иваном Черницыным, дабы в действии показали модель, кою своими руками сделали. И они ее показали, восхитив весь чиновный Кабинет и саму государыню, за что было и выдано каждому «в награждение» по сто пятьдесят рублей.
А что далее? А ничего! Модель хранилась в Петербурге — все «эрмитное» нравилось государыне. А машина и далее продолжала бездельно стоять.
Осенью 1769 года постигло несчастье генерала Порошина. Из Петербурга пришла страшная весть о внезапной смерти сына. Что с ним случилось — осталось загадкой. Известно одно: в то время Семен Порошин был уже отставлен от двора и командовал лейб-гвардейским полком не то под Нарвой, не то в Ораниенбауме. Блистательный офицер, незаурядный математик и литератор, Семен Порошин пользовался популярностью в широких петербургских кругах. А его «Записками» восхищались не только современники, но и позже, в XIX веке, просвещенные люди знали их и перечитывали.
Так, известнейший русский историк Ключевский, работая над пятой частью своего знаменитого «Курса русской истории», наряду с мемуарами Екатерины Второй, ее статс-секретаря Храповицкого и французского посла в России Луи Филиппа Сегера, использовал и «Записки» Семена Порошина, которого высоко ценил и называл неизменно «благородным Порошиным». (Заметим в скобках: имя Семена Андреевича Порошина можно обнаружить и в первом томе «Истории русской литературы», изданной в 1980 году в Ленинграде, где говорится о нем не только как авторе известных в свое время «Записок», но и как переводчике романа и авторе предисловия к роману французского классика Антуана Прево «Философ аглинский, или Житие Клевеландово».) Ключевский писал: «Он был не только математик, но и социолог и задумывал составить для Павла целый трактат под заглавием «Государственный механизм». — И добавлял не без горечи: — «Люди с крупными умственными и нравственными достоинствами, образованные и любившие горячо свое отечество, но скромные и прямые, подобно учителю математики при великом князе Павле Порошину, как-то плохо уживались при ее дворе…»
Семен Порошин и не ужился. Он был отлучен от двора Екатериной, судя по всему, за те самые «предерзостные» его «Записки» и отправлен в полк. Там он и скончался… в возрасте двадцати восьми лет.
Мне думается, судьбы Ивана Ползунова и Семена Порошина очень схожи: оба мелькнули, как метеоры на российском небо-склоне, и, не успев разгореться, погасли.
Внезапная смерть сына потрясла генерала Порошина, он, сославшись на ухудшение здоровья, в том же году уехал в Петербург.
Меж тем и Пелагея Ивановна, семь лет сдерживая свой «обет» не выходить более замуж, неожиданно для многих (может, и для себя) зимой 1773 года обвенчалась с Дмитрием Левзиным — и стала его женою. Да ведь и была она еще молодой, тридцатишестилетней женщиной, красивой и умной. Однако семейная жизнь оказалась недолгой: в 1775 году Пелагея Ивановна Поваляева-Ползунова-Левзина скончалась. А еще два года спустя умер и Дмитрий Левзин.
А что же стало с огненною машиной? В 1785 году управляющим Барнаульским заводом стал другой ученик Ползунова — Иван Черницын. Однако машина к тому времени была уже порушена. Тремя годами раньше, 20 марта 1782 года, начальник Колывано-Воскресенских заводов генерал Меллер, сославшись на некий указ Кабинета, велел «махину, стоящую близ стекольного завода» в виду ее «ветхости» разобрать — что и было сделано.
Позже ученики и последователи Ползунова хотели ее возродить, построить, повторить «огненную» машину — пытались в разные годы это сделать и сам Иван Черницын, и Афанасий Вяткин, и создатель паровой турбины для откачки воды из шахт Поликарп Залесов, и горный специалист Михаил Лаулин (тот самый Лаулин, который строил по проекту П.К. Фролова одну из первых в России чугунно-рельсовых дорог, связавших (сблизивших!) Змеиногорский рудник со Змеевским заводом), но машина так и не появилась. Наверное, в точности повторить никому не удалось. Да и кто мог «повторить» в точности, кроме самого Ползунова! Но жизнь обратного хода не знает.
И только восемнадцать лет спустя после смерти российского изобретателя англичанин Джеймс Уатт построит паровую машину двойного действия. Нет, и он не повторит «огненную» машину Ползунова, а создаст свою (и тоже неповторимую), хотя принцип оставался единым… Но эта тема скорее для специалистов.
А в чем же различие судеб этих двух выдающихся изобретателей, Ивана Ползунова и Джеймса Уатта? Думаю, есть одно главное и существенное различие: Ползунов умер, не дождавшись пуска своей машины, а Джеймс Уатт, получив патент на свое изобретение, прожил еще более тридцати лет. Ах, если бы Ползунову столько было отпущено… или хотя бы с десяток «лишних» лет, кем бы он стал, какие свои идеи воплотил бы в жизнь?!..
Но Джеймс Уатт вкусил (и по праву) полною мерой славы, всемирно был признан. А Ползунова потихоньку и в самой России забывали и лет через сто, уже в девятнадцатом и даже в двадцатом веках, основательно «упустили из виду», забыв о своем «эрмите», сыне Отечества. Забыли надолго — и не только забыли, но и могилу его потеряли…
Прошли годы… века!
А раннее свежее утро такое же, наверное, как и сто, двести лет назад. Парусная погода. И знакомый маршрут: шагов триста по безлюдной пока улице — лишь сонные дворники лениво шаркают метлами по асфальту, крутая бетонная лестница спускается в зеленый и влажный сквер подле технического университета имени И.И. Ползунова, и узкая дорожка наискось, по диагонали, выводит к памятнику великого русского изобретателя… Здесь хорошо постоять в одиночестве, подумать и как бы вдохнуть воздух давным-давно отшумевших бурь — озон прошлого.
Однако сегодня кто-то меня опередил. Еще издалека увидел я стоявшего у памятника довольно молодого и статного человека, в высоких ботфортах с раструбами, в мундире горного офицера екатерининских времен, но почему-то без головного убора, темно-русые волосы ниспадали почти до плеч. Замедлив шаги, приближаюсь — и тотчас узнаю, скорее догадываюсь: механикус Ползунов! И странно, меня это вовсе не удивляет — как будто встреча проста и обыденна.
Ползунов стоял боком ко мне, слегка запрокинув голову, и с большим интересом изучал монумент. Вдруг повернулся и глянул с усмешкой, кивая на памятник: «Кто это? Фамилия моя, а фигура совсем незнакома».
И я с удивлением обнаружил, что лицо той «фигуры», на постаменте, округло-расплывчатое и простодушное (этакий фонвизинский «недоросль», Митрофанушка: «Нуль да нуль — нуль»), и лицо Ползунова, что стоял сейчас в двух шагах от меня, продолговато-строгое, умное, с жестко выступающими скулами («Мы, все те, кто сын Отечества»), совсем не похожи — как будто лица двух разных людей.
Меня это крайне смутило еще и потому, что лицо Ползунова, стоявшего рядом, отнюдь не совпадало и с тем обликом и портретом, который пытался и я воссоздать. Там, в повести, он голубоглаз, с «пшеничной розвязью» волос, а этот, настоящий, как мне думалось в тот миг, скорее шатен, чем блондин… Увы, схема рушилась!..
И все же нахожу в себе силы и говорю, что памятник этот благодарные потомки установили ему, великому русскому теплотехнику, дабы имя его увековечить… Похоже, его это тронуло, взволновало, и он спросил: «Неужто помнят, не забыли меня потомки?» Да, да, поспешил я заверить, помнят… хотя было время забвенья, но теперь его имя не только на слуху, но и в названиях улиц, железнодорожной станции близ Барнаула, научно-исследовательского института в Санкт-Петербурге, Колыванского камнерезного завода и горно-металлургического техникума на родине его, в Екатеринбурге, есть теплоход его имени, Ползунова сегодня чтут, пишут о нем…
Он усмехнулся смущенно и перебил: «Порато много для одного человека». И я опять поспешил уверить его в обратном. Но он более ничего не сказал, круто повернулся и стал удаляться, все ускоряя и ускоряя шаги — и разом исчез, словно растворился в текучей утренней дымке…
Открываю глаза и пытаюсь понять — что это было? Обычный сон? Или сон «исторический», вещий? Вдруг возникает желание, острое нетерпение — тотчас вернуться к рукописи и многое переиначить, исправить, привести в соответствие с настоящим обликом Ползунова… Но внутренний голос останавливает: а где же «настоящий» портрет? Ведь это всего лишь сон, игра воображения, мистика… Да и в том ли суть? Правда истории не во внешних чертах и сходствах, кои безжалостное время затушевало и скрыло от нас, а в тех глубинных связях, без которых нет настоящего и немыслимо будущее.
«Бесчисленное множество прекраснейших подвигов не оставило по себе ни малейшего следа, — заметил однажды Монтень, — и только редчайшие из них удостоились признания…»
Вот к этим редчайшим и относится жизнь-подвиг Ивана Ползунова, оставившего по себе столь глубокий след… Аминь.