Уж за полночь. Тих Белокрай, сады яблоневые благодатью дышат-вздыхают. Землица с весной-прелестницей прощается да встречает лето-труженицу. Всё прошло: и горе, и печаль, и страх, — хоть и далеко еще до конца ночи жуткой. Окна все ставнями закрыты — ни увидеть ничего, ни услышать, лишь в одной хате ночь сквозь щелку дверную свет раскаленным клинком режет. Нет проходу сну и покою в дом старосты.
— Говорила я тебе: убить надо было девку, пока от старки колдовства не набралась, — старостиха, мужа всё подначивая, кругом свечи разжигала, да всё равно темнота всех заговорщиков в свои покрывала укутывала — лиц толком не разглядеть, как бы ни всматривался дед Беримир, в уголке притаившийся.
Вышемир угрюм сидел, брови насупив. Молчал, за столом сгорбившись. Мужики вокруг устроились. Все на обряде были, видели, на что ворожея способна.
Молчал Вышемир, не хотел ни с кем мыслями-валунами делиться.
— Давеча руку прострелило, — пробасил кузнец. — Радмила вмиг все вылечила.
Кто-то еще прогнусавил:
— А мне грудь сдавило — вот так вот бывает. В глазах потемнело, помереть захотелось больше, чем жить. А Радмила, вишь, зелий своих да сил не пожалела — нет боли больше.
— А на войну когда пошли, помните? Всем, кто просил, обереги раздала — и ведь вернулись мы!
Ворча неразборчиво, закивало мужичьё. Дед Беримир заулыбался: нет, дорога сильно ворожея Белокраю, не предадут. Вот только мерещится, иль в самом деле — то тут, то там по углам черным мелькают глаза Бесовы, на людей заглядывают.
Молчал Вышемир, головы не поднимая.
— И что? — снова молвила Пламена. — Так и позабыла она вас с того дня? Простила? Как бы не так! Дождетесь — придет время и всех вас в сырую землю живьём закопает!
— Рот закрой, женщина, — процедил Военег. — Уж и так ты дел наворотила, уймись.
Сверкнули зло глаза старостихи, будто сами — свечные фитильки.
— А ты, что же, обиду на меня держишь? В старостином доме приветили, красавицу-дочь за тебя, бездаря, замуж выдали, в люди вывели…
— Сыт я по горло твоей честью! Коли так ею дорожишь, так забирай обратно! Всё равно уж порченное всё, с гнильцой внутри — не про это ли Радмила говорила?..
Вновь гомон ворчливый поднялся. Военега увещевают, Пламену уговаривают.
Молчит Вышемир.
Шепотки глумливые сквозь людской говор просачиваются подобно трескотне погремушки змеиной сквозь шелест трав луговых. Скоро уже слов не разобрать будет — всё в шум зловещий вот-вот сольется, возню аспидов.
— А видели старку средь полуночниц? — снова чей-то голос громче других раздался. — Платье на ней — то самое, в каком тело жгли. А сама-то уж и не старуха вовсе!..
— Ага, вот оно, колдовство! Даже после смерти, ведьма, всё видит, силищей какой обладает!
— А Радмила-то! Повелевает духами, как своя! Всё ж таки правдива молва про Лешую кровь.
— Вышемира заставила животинку живую, невинную, в огонь бросить!
— Чудище это зато пожалела. На Голубу наговорила всякого. Как будто сама — нелюдь. И такая-то средь бела дня по деревне ходит…
— Белокрай наш весь магией пропах, что плесенью — подпол. С одной стороны — вражья граница, аккурат за маковым полем, за осинником да за горами. С другой стороны — Погань да Леший. И так меж двух огней живем, так еще ворожея нам на шеи петли вяжет да затягивает.
— Верно! Шагу уж ступить нельзя без ее заговоров!
— И нечисть всякую защищает…
— Как бы не случилось такого, чтоб встать утром да рабом ведьмовским не оказаться…
— Полно!
Не выдержал боле Вышемир, встал из-за стола, о морщинистую столешню руками оперся. Замолчал люд под тяжелым взором старосты, головы склонили, за шум виноватые. Никого вниманием не обошел могучий старик, даже дочку, что из-за дверей светёлки своей выглядывала.
— Испокон веков ворожеи за Белокраем пригляд держали, ни людей, ни тварей лесных в обиду не давали — знай себе живи.
Только дед Беримир на слова Вышемира кивал, сельчане же — как приговор выслушивали.
— За горами колдовство не любят, нет там дружбы с ним, как здесь, у нас. Но порядки нынче и в нашем королевстве поменялись, и Белокраю тоже пора меняться.
Ёкнуло сердце, дед вздрогнул.
«Не миновать беды! Радмила знать должна, бежать ей надо».
— В получасе отсюда лагерь раскинулся, — молвил староста. — Воины безухие там ночь пережидают. Магоборцы те самые, в багряно-черных одеждах. Послать за ними надобно, пусть они разговор с ворожеей ведут.
Похолодело всё внутри у деда Беримира, а белокрайцы вновь с жаром заговорили, на перебой вызываясь за сенельцами ехать.
Вскочил старик, к дверям метнулся, да не тут-то было — прыть уже не та. Одним разом плечи широченные путь загородили.
— Куда это ты, старче? Уж никак за магоборцами?
Не человечьи глаза на Беримира смотрят — все Бесовы, жгут-прожигают, насквозь всего старика видят.
— Нельзя им в Белокрай! Что же вы, мытарей позовете в дом и надеетесь, что не тронут они вас?
— Много ли ты знаешь, старче…
— Радмила все беды от вас отвадила, а вы чем ей платите? Совсем дурные стали — добра не помните! Я-то всё помню! Всё знаю!..
— Помнишь, говоришь? — позади Беримира Военег встал, будто обелиск высокий над стариком нависая. — И тогда от дома старки отваживал, и теперь. Что ж, тебе ворожеи жизнь продлевают, что бережешь ты их так? Поздно спохватился, уж от морока тебя не спасти. Разве что только земля сырая колдовство снимет да очистит тело…
Завертелось всё перед глазами деда безобидного. Схватили его под руки, скрутили — вот-вот кости сухие надломятся, как валежник. Вон из дома вынесли. Сладкий аромат яблонь окутал, словно гостя долгожданного встретил, да погас в миг свет белый. Пропало всё в темноте непроглядной, не услышать, не увидеть ничего. И кости ныть перестали…
Не сидится Северину на месте, всё ходит из угла в угол по избе ворожеи. Мыслями мается, не знает, как сказать Радмиле о том, что в груди трепещет, наружу рвется — так бы и ослепило всё вокруг, как рассвет переливчатый, и оглушило бы радостно, как песнь славная. Баюн всё на парня щурился — не напрасно ли послушался, сводил его к кострищу. А Северину уж и дела нет до колдовства: какое там, любовь голову вскружила!
Шаги на тропинке из распахнутых дверей задолго до появления ворожеи слышны были — наряд цеплялся за траву высокую, шуршание в ночной тиши хорошо слыхать.
Вошла. Лицо прячет. Звенят тихонько браслеты-кольца, словно грусть изливают, плачут. На платье руническом остались отпечатки кровавые ладошек детских. Подол в земле весь, и руки испачканы. Белые ленты расплелись, свисают, точно саван лик скрывают. Словно одна из призванных полуночниц в дом вошла, а не девица живая. Оробел Северин, не решился подойти к ворожее, но всё же позвал неуверенно:
— Радмила.
Чуть головой в его сторону повела, к столу подошла да сняла браслеты. Совсем тихо стало.
Баюн к хозяйке подался, ласково головой о ноги потерся, замурлыкал; заглядывает на девицу — чует, что тяжко ей на сердце.
— Если б Голуба сберегла дитя, мальчика бы родила.
Вздохнула прерывисто. Голос слабый, ломкий — хворостинка.
— Всё думала, как же так люди вдруг извергами становятся: и крадут, и губят друг дружку, и детей бросают на смерть голодную. Всё жалела, терпела. Себя уговаривала, заставляла простить — ведь люди же, одна кровь по венам течет.
Подняла очи, повернулась. На лицо будто тень смертная упала, словно из склепа на парня смотрит ворожея, уставшая, исхудавшая. Хоть от браслетов освободилась, а всё одно будто в оковах вечных стоит, едва ли руки не опускает.
— А теперь, как ребенка брошенного пожалела, так сама в их глазах зверем стала.
Последние слова вовсе прошептала — силы иссякли. Задрожали плечи девичьи, опустилась на колени Радмила, слезам волю дав, да так тихо, будто плач боль лишь прибавлял, не приносил облегчения.
Кинулся к ворожее Северин, обнял, к сердцу прижал.
— Радмила, ну что ты! Нашла из-за кого убиваться так…
— Не дитя в березняке хоронила, и не игошу успокаивала — саму себя в землю закапывала, — едва говорит девица, дрожит, бьется; раны душевные глубоки — и выговориться хочет, и рыдания душат, уста смыкают. — Чужое место заняла, не нужна я была людям!
— Ну как же! Не родичам, так другим не было бы жизни без тебя. Ведь душу греешь своей заботой. Оттаиваешь от тоски рядом с тобой… Ну что ты, Радмила…
Горечь слез, казалось Северину, сквозь рубашку вот-вот в тело впитается, до сердца дотянется. Прижалась к нему Радмила, в тепле отогреваясь, от ветров судьбы и бурь невзгод заслоненная; всё прошлое вмиг забылось, душа силой-волей наполнилась, любые удары теперь выдержать готовая, кроме одного…
Час ли, два ли так сидели. Баюн рядом устроился, прикорнул. В избу холод закрался — землица остыла. Час волчий приближался.
— Пойду я, — прошептала Радмила, стерев дорожки слезинок с лица.
— Куда? Спать все легли…
— Новолуние. Заклинания слабеют без света лунного. Бес клеть ломает.
Вздохнул Северин, пробурчал:
— Не для тех стараешься, — но никуда отпускать не собирался.
— А и не буду больше. Но вот тебя от Беса сберечь надобно.
Отстранилась. Блестят в темноте глаза девицы точно ониксовые. Пригладила примятые ворот рубашки у парня, поднялась с тяжелым вздохом. Долг — ярмо неподъемное, а всё ж нельзя его бросить.
— Уходить из Белокрая надобно.
На грозный голос даже не повернулась ворожея. Сверкают серебром узоры платья — сами звезды в руны вплелись.
— Знаю, но нелегкое это дело. Обдумать всё лучше завтра — утро вечера мудренее.
Вновь тяжкий вздох обронил Северин. Это он тут пришлый, не прижившийся еще, куда ветер дунет — туда и дорога, а Радмила — как цветок редкий: а ну как не сможет нигде, кроме родимых мест, прирасти? Хоть и суровый здесь край, да штормы сильные, но ведь цветет краса потаенная.
— Погоди.
Уж за порог ступила девица, напоследок Баюна погладив, как парень к ней устремился, поцеловал порывисто.
Запело всё внутри, заиграло. Будто солнцем душа наполнилась, светом искристым грусть-печаль опалило, крылья подарило — не бывать уж никогда боле средь земных забот, только в счастье небесном витать.
Как уста разомкнулись, взглянула на Северина Радмила, улыбнулась, дотронулась до губ своих, будто к сладости оставшейся прикоснуться хотела.
Поправив выбившуюся из косы девичьей прядку, шепнул Северин:
— Возвращайся поскорее.
Кивнула ворожея, легко по тропинке побежала, да всё оглядываясь, всё от любимого боясь отвернуться.
Шумят яблоневые сады, суетится ветрило, в плен белый захваченный. В деревне тишь стоит — не иначе как омертвело всё. Не по себе Радмиле, скорее спешит к кургану заклятому, не смотрит по сторонам. Маковое поле гудит, волнуется. Вой из-под самой земли с песнями бури сливается. Или то Беса колдовство — он ночь тихую растревожил?
— Услышьте меня, Братья — вольны ветры,
Внемли мне, Матушка…
Сбилась с заговором ворожея на полуслове, ахнула. Окружили со всех сторон столпы черные, точно тени густые. Схоронились так, что не заметила их девица, да и недосуг ей было. Один черный вплотную подошел, капюшон откинул — сверкнули когти на стальной перчатке. Лицо, и без того исполосованное, презрением искажено. Дар речи потеряла ворожея, ни сдвинуться, ни вздохнуть от страха.
Дрожит курган от смеха Бесова, море колдовское рябью идет, волнуется перед штормом.
— Слово мое — твердь земная, воля моя — поток ледяной.
Как стоял на пороге дома Северин, так и не сошел с места — всё вглядывался в узорную темень березовой листвы, ждал, когда появится на тропинке белый силуэт, прислушивался к страшным воплям ветра. И неспокойно на сердце, будто не в деревеньку яблочную Радмила ушла, а в омут болотный нырнула — а ну как не вернется? Холод пробирает, ползет по спине, предчувствия прощупывают лазейки к разуму. Тревогой душа полнится, точно капли дождевые в колодец по одной скатываются.
Средь стволов огоньки показались. Далеко еще, а говор людской уж слыхать. Белокрайцев голоса Северин сразу бы различил, тут же — словно гудит рой недовольный, да поучает, да гневается, да проклинает крестьян нерадивых.
Баюн за порог шагнул, спину дугой выгнул. Ворчит котище на люд приближающийся.
— Беги в Погань, — молвит доброхожему парень. С сомнением кот на него глядит. — Что мешкаешь? Лешего зови! Беда!
Стремглав котище белый бросился к древней пуще, лишь хвост мелькнул в диком вишняке. Уж свет факелов тронул поляну перед хижиной.
Не раздумывая, разворошил Северин тайник под кроватью, что некогда ложем больному служила. Доспех уж ржавчина жадная поела-покусала, как моль, но до ножа в локоть длиной не добралась. Вышел парень из дому навстречу напасти нежданной, негаданной, крепко рукоять сжимает — нет страха, что в бою прежде душил.
То ли демоны, то ли призраки, то ли упыри летучие — идут сенельцы с бледными ликами, точно смерти вестники. Сельчан ведут, будто пленных. Молчат безухие, а взгляды жаром гневным обдают — не спастись никому от неистовой кары. Прячут глаза белокрайцы, уж и не рады, что позвали спасителей-магоборцев.
Кинули ворожею на землицу сырую, как преступницу ненавистную. Руны на платье почернели — будто от света огня обуглились. Волосы растрепались, ленты белые сединой средь локонов затерялись. Не шелохнется Радмила, уста ладонью зажимает. Сквозь пальцы кровь тоненькой струйкой сочится. Зверьком затравленным на палачей багровых оглядывается. Совсем беззащитной ворожея казалась рядом с ними.
Ужаснулся Северин, хотел к девице броситься, да дорогу детина бритоголовый заступил. Рука в перчатке стальной, хищные когти страшно блестят в пламенных отблесках, только глаза сенельца — еще страшнее. Не иначе как ястреб добычу высматривает, а не человек на человека смотрит.
— Кто таков?
— Это деревянщик наш, белокрайский, — голос старосты надломился постарел — едва узнать можно, да и сам Вышемир весь сгорбился, одряхлел. Видать, и ему от званых гостей досталось.
Ухмыльнулся сенелец, смягчился взгляд.
— Что же, околдованный? Или распри ищешь? Не зря же здесь демоницу поджидаешь?
Растерялся парень, не смог ничего ответить. Всё взгляда от Радмилы не отводит, а самого колотит, словно озноб бьет.
А воевода сенельский тем временем свои порядки наводил: жестами приказы раздал своим подчиненным, одного в избу отправил. Охватили кольцом бритые воины сельчан, точно на казнь всех свели.
— Ну-ну, не робей. Деревянщик, значит? И давно ты эту ведьму знаешь?
— Не ведьма она! — вспылил парень, не подумав. Шагнул с угрозой на магоборца, но тот не моргнул даже. — Травница! Людям помогает, исцеляет от недугов да от тварей лесных бережет. Ворожея она. Нет от нее зла.
— Нет, говоришь?
Прищур ястреба стального не смутил молодца — не отступил он, не передумал против магоборца одному стоять. Сенелец же понял, что к чему. Чуть головой в сторону кивнул — окружили Северина. Силы недюжинной хватило, чтоб псов сенельских раскидать, отбиться, но как схватила рука в стальной перчатке за запястье, так и не смог ничего сделать Северин — медвежья хватка у воеводы была. Мигом руки за спину заломили да на колени посадили. Заворчал люд было — дескать, не троньте невинного, да на белокрайцев тоже тумаки посыпались — чтоб потише стояли, молча глядели.
Из хаты ворожеи вышел прислужник со шлемом ржавым в руках.
— Лева Богда, никак пехота наша, северная?
Встретились взглядами Радмила и Северин. Скорби да боли в глазах — на весь мир хватит, не утолить ни надеждами, ни радостями. А ястреб знай себе кружит над добычей, всё души терзает. Уж никто боле не смеет за них словечко замолвить.
Взял факел палач, подошел к хижине да кинул огонь внутрь.
— Так ты дезертир, выходит? С таких спрос один, и без разговоров, — лева Богда к самому лицу Северина склонился, так что почувствовали оба раскаленные дыхания друг друга. — Самому-то не стыдно? Родину предал. Шашни с ведьмой завел.
Ответ сквозь зубы парень процедил, сколько мог в слова презрения и ненависти вложив.
— Родина нынче балахон черный надела, лысиной уродливой красуется. За что ее любить такую, что на смерть мучительную простой люд посылает? Кому вы жертву эту принесли, колдуны, какому богу? Али снова у вас магия виновата? Это вам стыдно должно быть: ворожея одна столько жизней хранит, от неминуемой смерти раненного спасает. Вам такого во век не смочь!
Чудится ли: Поганая Пуща стонет. Идет кто-то к Белокраю, медленно, грузно. Деревья ломает, гудит, топочет так, что земля беспокоится.
Радмила слезу тихонько льет. Был шанс у Северина спастись, коли признали бы околдованным, да сам себе могилу выкопал, тайник раскрыв. Хозяин Леса никого не пощадит, осталось только на саму себя надеяться. Отняла ладонь от лица. Уста, что мгновение назад любимого целовали, кровоточат, когтями изуродованные.
В руках мытарей меч широкий сверкнул, взвился над головой Северина.
— Много же ты знаешь о нас, предатель. Кабы не служение наше, ходить бы всем смертным под гнетом колдовским, да в три погибели спины гнуть — демонам да богам жадным угождать, себя изматывать. Чай не знал ты страхов таких, пока в цеху деревянном работал? Не обсыпал солью двери да окна на ночь? И водой и едой заговоренной не травился. Вот тебе и воздаяние за хулу!..
Засияли лунным светом очи ворожеи, руки глубоко в землю ушли, потемнели, в дерн врастая. Березу пошатнулись, склонили кружевные кроны над полянкой. Веточки тонкие в цепкие путы обернулись, обвились вокруг клинка да вокруг глоток приспешников ястребиных. Ахнули люди, припали к земле. Будто гиганты зеленые, душат березки черное воинство, как кроликам трепыхающимся шеи сворачивают. Радмила гнев с поводка спустила, всю обиду накопленную в колдовстве сожгла. Еще немного, взаправду лешачихой станет, всего человеческого лишится. Уж кости черепные сквозь кожу просвечивать стали.
— Стой, Радмила! Не надо!
Голос, сердцу милый, в чувство привел. Тянется к ворожее Северин, да никак не вырваться от мучителей.
— Не надо, слышишь?
Взор — солнышко ясное, души песнь. Нет в нем места злобе жгучей и мести кровожадной. Крылья чудовищные, что расправа жестокая дает, не поднимут в те чертоги, где любовь обитает. Никакие злодеяния, даже во благо, во спасение, туда путь не укажут.
Ворожея отпустила путы.
Сердце замерло, душа во тьму бездонную опустилась — не вернуться, не выглянуть.
Мрак окружил Северина, ослепил. Давно не виделись с Бесом, и еще бы век не встречаться. Смотрит на парня демон в упор, скалится довольно.
Рок злой не обманешь.
Мягко и легко клинок под тяжестью своей сквозь плоть прошел да к земле опустился. И покатилось всё перед глазами…
Разум опустел, словно дом покинутый. Вместо сердца — дыра глубокая, ветру в ней простор и раздолье, стуже зимней — обитель. Все заговоры тотчас Радмила позабыла — горе всё собой затмило, с головою в саван непроницаемый обернуло.
Грубая сила из омута вынырнуть заставила — за волосы сенелец Радмилу кверху дернул, голову девицы к себе подняв.
— Что ворожея, что травница — всё одно ведьма! — слова ядом змеиным выплюнул, да ранить сильнее уж некуда. — Что, ведьма, подкосило? Погоди, еще не всё!
Потащил за собой, как ветошь немощную, кинул в избу, от огня стонущую, да дверь захлопнул, подперев выломанной ставней. Опомнилась Радмила, бросилась наружу, да сил уж не осталось совсем. Ослабела, осела на пол.
«Прости меня, отче, не послушалась…»
Пламя прожорливое поймало подол наряда обрядного, облизнуло ноги девичьи, побежало по лентам белым да заплелось в косу русую.
«Прости меня, матушка-наставница, подвела тебя, не сдюжила…»
Жар вокруг. Горит всё весело, словно празднество какое, завораживает пламенный танец, а душу лед сковывает. Готова Радмила в объятия смерти кинуться.
«Подожди меня, Северин, не уходи далече…»
Не отрываясь, глядят сельчане на полыхающую избушку. Блестят слезы на лицах, будто воск стекает по свечным огаркам, пламенем раскаленным. Не думал никто, не загадывал судьбы такой заступнице робкой, никакими мольбами содеянное не исправить, вину не загладить — на проклятье вечное, муки душевные сами себя обрекли белокрайцы.
Бросилось мужичье на мытарей — прогнать черных магоборцев, да те немедля мечи в ход пустили. Трава вкруг багровой стала.
Из вишняка белое воинство показалось. Пасти волчьи огромные, клыки — точно сабли, когти — точно ножи. Завыла Погань на все голоса, да поздно. Другая кончина уж людей поджидает.
То ли крик последний из-под поленьев рухнувших вырвался, то ли пламя торжество свое провозгласило, то ли зверь какой на зарево в ночи злился. Средь летучих красных мух, взвихрившихся в высь чернильную, загорелись три глаза чудовищных. Содрогнулась земля от поступи Бесовой. Пурга белая пронеслась — простились яблоневые сады с благодатью. Вернулся древний хозяин здешних мест, как и обещал. И голод свой неистовый всласть утолил…