Чтобы правильно оценить новую книгу литературного критика Льва Аннинского, надо вспомнить его старую книгу «Ядро ореха». Это была первая его книга, изданная в 1965 году, она имела яркую прессу, как положительную, так и отрицательную, и вошла, как потом сформулировал один историк, в «бордюр шестидесятых». То есть в суммарную характеристику того поколения, которое назвали «шестидесятниками» и привязали ко Второй Оттепели. Книга была всецело и, что называется, демонстративно, посвящена тогдашней молодой литературе: прозе, поэзии и драматургии, — вызывавшей бурные споры. Поэты Роберт Рождественский, Владимир Соколов, Евгений Евтушенко, Андрей Вознесенский, Белла Ахмадулина, Владимир Цыбин, Анатолий Поперечный, Владимир Корнилов… Прозаики: Юрий Трифонов, Георгий Владимов, Василий Аксенов, Анатолий Кузнецов, Венедикт Ерофеев… Драматурги Юлиу Эдлис, Михаил Шатров…
В чем смысл новой книги? Название уже говорит само за себя: «Распад ядра». Здесь прослеживаются дальнейшие творческие пути и судьбы писателей того самого поколения. Помимо названных, — Анатолий Жигулин, Алексей Прасолов, Игорь Шкляревский, Александр Кушнер, Иван Лысцов, Фридрих Горенштейн, Владимир Маканин, Василий Белов, Василий Шукшин, Владимир Максимов…
Все эти работы, писавшиеся и выходившие в свет уже после «Ядра ореха», в целом составляют целостную характеристику поколения, которое было спасено от гибели в Отечественную войну, окрасило два или три десятилетия русской советской литературы и вписало себя в историю культуры, по определению Льва Аннинского, как поколение «последних идеалистов».
Естественно, никакой летописной уравновешенности в книге нет. Во всем ее стиле, в подходе, в интонации — свойственная этому критику манера искать истину вместе с читателем, причем не истину в «последней инстанции», а живую правду меняющейся духовной реальности.
Книга выстроена так. Первая часть — «Ядро ореха». Затем — «Раскрутка»: примыкающие к той давней книге работы. Затем: «Расщепление» — вторая половина 60-х годов, «Разлет» — рубеж и начало 70-х, и «Траектории» — вплоть до наших дней. Последняя статья — о переиздании «Братской ГЭС» Евтушенко — написана в 2003 году.
Еще одна важная особенность новой книги. Она отнюдь не воспроизводит старые тексты, она заставляет прочесть их в новом освещении. Ибо к старым текстам сделаны теперешние комментарии, позволяющие понять, где и как Лев Аннинский вынужден был «хитрить», обходя редакторские плотины, неизбежные в советскую эпоху. Это не уроки Эзопова языка (хотя, пожалуй, и уроки тоже), это такое «внутреннее зеркало», которое позволяет выстроить драматургию судьбы «последних идеалистов» не только в их жизнеописаниях, но и в структуре мышления, в том, как писалось и пишется, как мыслилось и мыслится.
Книга рассчитана на самые широкие круги мыслящих читателей.
Летом 1956 года по командировке журнала «Юность» на строительство Иркутской ГЭС выехал двадцатишестилетний студент Литературного института. Редакция считала, что ставится своего рода эксперимент: автор был новый, никому не известный… впрочем, и журнал был новый, он еще только нащупывал свой путь, и термин «проза Юности» еще не существовал тогда в критике: эту прозу искали. Молодой литератор оформился на стройке бетонщиком и стал записывать впечатления в ученических тетрадках, стараясь представить себе переживания столичного десятиклассника, не нюхавшего жизни. Получался не то очерк, не то дневник… Автор назвал это повестью. В успехе своего произведения молодой литератор сильно сомневался: он не был уверен даже, что «Юность» напечатает его тетрадки. Он не знал, что они будут опубликованы миллионным тиражом, что выдержат несколько изданий и окажутся переведены на многие языки мира, что в Лионском католическом издательстве повесть будет тенденциозно искажена и он будет судиться с издателем, что в Москве его повесть инсценируют, что у него появятся подражатели и что через пять лет критики, которым дано священное право забывать все, что не поднимается в литературе над средним уровнем, будут вспоминать и цитировать это его произведение, связывая с ним целую череду так называемых исповедальных юношеских повестей, хлынувших вскоре в литературу.
Судьба «Продолжения легенды» была именно такова. Анатолий Кузнецов впоследствии публиковал произведения более тонкие, глубокие и значительные, чем эта повесть. Они проходили почти незамеченными. Он оставался автором первой, взъерошенной, наивной, написанной ломким и неустоявшимся почерком повести, которую все запомнили как веху времени.
То было время новых тем, новых имен, новых героев. То было время сдвигов, тот первый момент, когда сдвиги жизненные еще не сообщили литературе определенного и всеобщего движения (это произошло позднее, на рубеже шестидесятых годов), но дали уже толчок ей, сигнал к поискам, повод к беспокойству. То было время, когда, ощутив необходимость нового синтеза, литература устремилась в сферы нового анализа, в пучины нового материала, когда очерк еще раз выдвинулся в первые ряды и в клеточках его, казалось, рождались элементы грядущего эпоса; строгие выкладки Е. Дороша звучали как музыка; литература занялась деревней с такою деловой скрупулезностью, какой не было, наверное, со времен Глеба Успенского, за деловитостью вставало то, что было неведомо даже Успенскому, — ощущение таких перемен… Литература устремилась в недавнее прошлое: в ее желании еще раз осмыслить единство прошлого и настоящего чувствовалось все то же стремление к синтезу, к обобщению, к эпосу, — чувствовалось и в пленительных, тонких картинах В. Солоухина, и в звенящем пафосе «Дневных звезд» О. Берггольц, и в суровых буднях двадцатых годов, описанных П. Нилиным. Литература вернулась и к военной теме, — вернулась, чтобы осмыслить войну в более широком, обобщенном плане: писали о войне, а думали о новом человеке в его новых связях с миром, думали о его новом месте и новой судьбе. Новые герои современности шли по страницам книг: они снимались с мест, уезжали в неведомые края, брались за новые дела. Новыми были люди на заводах у Г. Николаевой и Д. Гранина, новыми были люди в деревне у С. Антонова и Г. Троепольского, новыми были люди в антарктических льдах у Ю. Смуула… А за потоком новых тем, настроений, характеров угадывалось эпическое дыхание, и компактные, похожие на этюды повести В. Тендрякова уже начали соединяться в эпическую цепь, и уже возвышалась надо всем фигура шолоховского Андрея Соколова.
Успех маленькой повести Анатолия Кузнецова в этом широком и богатом потоке сам по себе показался бы загадкой, но он был закономерен: в «Продолжении легенды» по-своему преломился большой день нашей литературы, ее поиск и ее пафос.
Это была повесть по-своему цельная и глубоко оптимистическая. Кузнецовский мальчик, впервые осознававший себя в деле, чувствовал себя преемником Глеба Чумалова, Семена Давыдова, Павла Корчагина, и вместе с тем было в характере этого мальчика нечто совершенно новое, продиктованное именно нашим временем. Между тем моментом, когда кузнецовский герой, мучимый одним вопросом: «Выдержу или не выдержу?», отправляется на восток, и финалом, где этот мальчик с гордостью осознает, что он выдержал, лежит эволюция, вряд ли типичная для двадцатых или тридцатых годов, — Анатолий Кузнецов нарисовал фигуру, характерную для послевоенного времени, фигуру новую и многозначительную.
Пафос «Продолжения легенды» был естествен и органичен. Умонастроение героя следовало из его судьбы. Судьба его только начиналась. Юный герой и не мыслил себя вне своей судьбы, и вся его духовная энергия шла на то, чтобы найти в жизни свое рациональное место. Он, этот мальчик, был целен даже в своей рефлексии. Выхваченный прямо из жизни, искренний и горячий, самозабвенный и в сомнениях и в вере, кузнецовский герой был как раз тем открытием, из которого можно с равным успехом извлекать и заложенный в нем человеческий смысл, и материал для абстрактной доктрины.
Итак, было два пути.
Дмитрий Писарев писал сто лет назад, что обновление общественного сознания часто начинается с обновления второстепенных понятий — с ярких формальных частностей, которые проще, понятнее, легче увлекают людей. Лишь впоследствии «ядро ореха вынимают из шелухи», и споры о красотах оболочки отступают на второй план.
Так и вышло, когда усвоивший программу десятилетки, не нюхавший жизни кузнецовский мальчик впервые столкнулся с реальными трудностями. Что мог понять он, еще не остывший после школьных экзаменов? Еще не нашедший себя? Еще не поверивший в себя? С энергией юности он набросился на тот единственный «пункт», который был ему понятен: его не так учили!
«Кто изобрел слово «зрелость»? Кому первому пришло, в голову выдавать бумажки о зрелости наивным ребятам после школы? Как будто можно бумажкой в один день перевернуть жизнь! — так потрясенно начинал свои записки герой «Продолжения легенды». — Зачем было обманывать и готовить нас к легкой жизни?..» Книги врали! Учителя врали! Они утаили что-то главное!.. Не надо верить словам! Не надо красивых слов!.. — лейтмотивом пошло от Анатолия Кузнецова, чтобы завершиться через три года обстоятельным аксеновским монологом: «Ух, как мне все это надоело! Вся эта трепология, все эти высокие словеса» и т. д.
У.кузнецовского героя оказалось много литературных собратьев. Я.имею в виду не только гладилинского Виктора Подгурского (который появился на свет даже чуть раньше кузнецовского мальчика), не только многоречивых молодых людей из повестей Аксенова или Московкина. Как ни странно, мятущиеся эти юнцы были родными братьями ультрамолчаливых героев В. Конецкого и Юл. Семенова, этих морских волков и таежных бирюков, делающих свое дело в яростном безмолвии. Критика очень недолго противопоставляла прозу молчаливых возбужденной исповедальной повести: слишком скоро стало ясно, что это ветви одного дерева. В потоке споров, афоризмов, каламбуров и излияний, в непрерывном диспуте, составлявшем суть исповедальных повестей, своеобразно преломилось все то же стремление испытать слова на прочность, отделить реальное от нереального, жизнь от тумана — ядро от шелухи. Герои Юлиана Семенова демонстративно молчали на ту самую тему, на какую герои Аксенова не переставали говорить. Любопытно, что, как только молчаливые открывали рот, они разражались тирадами вполне в духе мятущихся, а мятущиеся, в свою очередь, умолкая, принимались делать дело с такой свирепой молчаливостью, что им позавидовали бы молчаливые. Слово противостояло делу. Дело было превыше всего. Дело искали какое-нибудь простое, ощутимое, на ощупь подлинное… Как тот состав с камнями и досками, символический работяга-товарняк, который в 1961 году прогромыхал по последней странице опубликованной все в той же «Юности» повести Элигия Ставского «Все только начинается…». При своем появлении эта повесть, теперь уже совершенно забытая, вызвала интерес, я думаю, именно потому, что она сконцентрировала с очевидностью почти курьезной типичные черты тогдашней юношеской прозы, обнажив корни и загадочного молчания последователей кузнецовского Толика, и их лихорадочных диспутов.
Прежде всего Ставский объявил, что и он отрицает «словеса». «Мы будем трепаться?.. Нет, мы будем работать» — так решали его герои в конце каждого очередного диспута о смысле жизни. «Я не люблю, когда надо умничать, — говорила девушка, которую они все любили. — Мне нравится, что ты такой простой».
Простота у Ставского кричала, требуя к себе внимания. Картины были раздроблены на простейшие элементы, ощутимые по отдельности. «По парку бегали дети… Подойдет автобус, и я уеду. В жизни нет ничего сложного и запутанного. Все очень просто…» Паузы. Односложность ремарок. Спросил. Ответил. Промолчал. Последнее было самым сильным средством. Прерывая диалоги, герои мужественно пожевывали сигареты. Их молчание завораживало, как новое платье короля; я в одной из тогдашних статей попытался даже подвести под молчание базу, увидеть некую «надежность» в грозной простоте героев Ставского. Голос андерсеновского ребенка прозвучал в одной из статей И. Золотусского: полно, да им не о чем молчать! Это было хорошо сказано: хемингуэевский пиджак, который примерил себе герой Ставского, накрыл его с головой. Герой был выдуман вместе со своей простотой, он кидался от Хемингуэя к Ремарку и обратно, потому что не ощущал внутри себя никакой опоры, потому что ему страшно было стать самим собой. Смутно подозревая это, он пытался молчать, пытался говорить… И то и другое до поры до времени сходило не только за правду, — чуть не за новое слово в литературе.
Появились «Коллеги».
Василий Аксенов вошел в литературу шумно. Бурный успех «Коллег» был закономерен: в них привлекала не только острота и яркость — в них привлекала стройность и последовательность, своя логика, свое единство, своя внутренняя завершенность. Повесть строилась, как открытый диспут. Диспут разворачивался от темы к теме, перекидывался от героя к герою, блистал остроумием, каламбурами, шутками. Романтика и повседневность, мировая скорбь и оптимизм, постимпрессионисты и Пикассо — все, о чем спорили студенты того времени, щедро выплеснулось в повесть. Уже одно то, что Аксенов так отважно ввел в литературу этот мир мыслей студенчества, мир песен и капустников, споров в общежитиях и в аудиториях, всю живую стихию университетов и вузов пятидесятых годов, — могло бы поставить его в центр внимания. К тому же многословный диспут был в повести един, он развивался, словно большой внутренний монолог автора, откровенно раздавшего Леше Максимову, Владику Карпову и Саше Зеленину не только черты своего характера, но и этапы биографии (после окончания института В. Аксенов сначала работал врачом в порту, как Максимов и Карпов, потом — сельским врачом, как Зеленин).
Что теперь кажется мне существенным — «Коллеги» рационалистичны от головы до пят. Образы в повести построены по дедуктивному принципу: не от фактов к характерам, а наоборот: от заданной позиции в диспуте, от маски, от типажа к подтверждающим фактам биографий. Внешний облик трех товарищей — лишь простейший литературный эквивалент их позиции в диспуте: романтик Зеленин — бледность, худоба, очки; скептик Максимов — лицо усталого боксера; жизнелюб Карпов — галстук, чубчик. Три друга — по сути своей — три ипостаси одного божества, а не три самостоятельные личности. И в том, что Максимов излечился от скептицизма, а Зеленин укрепился в своем романтическом отношении к жизни, был лишь тот реальный смысл, что сам автор решил отказаться от своих тайных сомнений. Диспут увенчала благородная мысль о «цепочке»; осознанной трудовой связи всех людей на земле. Эта мысль завершила здание повести, построенной как бы в виде пирамиды: от публицистической вершины идут к жизненному материалу последовательные перепады — три друга, как три грани этой вершины, затем — мир единомышленников, спутников, затем — еще ниже — мир оппонентов и, наконец, основание пирамиды, мир реальных трудностей, обстоятельств, путаница жизни. Триединый герой окрашивает сверху своим воображением все, что может. Единомышленники и оппоненты с первых строк втягиваются в непрерывный, озорной словесный турнир. «Идите, сынки, идите», — хихикает в порту боец охраны и вдруг отпускает шуточку вполне в духе общежитейских парадоксов Максимова: «Протрясетесь как следует, аппетит будет отменный, правда, жрать-то там нечего…» Персонажи второго, третьего плана важны автору в той мере, в какой они участвуют в диспуте; все, что не относится к диспуту, всякие там портреты-костюмы даны откровенно трафаретной скорописью:
«стройная девушка в синем свитере» (фигура, потом одежда), «высокий молодой человек в синей тужурке», «высокий сухой старик в морском кителе» и т. п. Как крайнее воплощение отрицательности появляется в повести бандит Бугров, существо омерзительное, темное, не поддающееся разумным меркам. Автор все же пытается объяснить Бугрова рационально. Бугров, знаете, сирота. Бабка у него — «известная травница, богатющая ведьма». Объяснив себе бандита таким способом, автор успокаивается, не отрицая при этом, разумеется, и принципиальной возможности Федькиного перевоспитания — помещенная рядом с ним фигура перековывающегося вора Ибрагима обозначает эту оптимистическую возможность.
К вопросу о метафизике. Все, что не поддается объяснению с этих светлых позиций, все, что не укладывается в максимовские «крестики и нолики», весь неразумный и злокозненный хаос, как правило, оборачивается в исповедальной прозе бесхитростным метафизическим злом. Таким метафизическим злом был утонченный городской стиляга у Кузнецова; обывательница-тетка у Ставского; деревенский бандит у Аксенова…
Впрочем, и с ним в конце концов справились. Следя за сугубо динамическими событиями финала (погоня, схватка, убийство Саши и его воскресение на операционном столе, приезд друзей и счастливый конец), мы конечно же простили Аксенову этот легкий налет литературщины — заряд романтизма был слишком силен и прекрасен, — естественно, что кое-где лирический герой дорисовал события своим воображением. И может быть, только любовь (даже восторженные рецензенты остались недовольны любовными конфликтами «Коллег», и они были правы) — любовь намекала на непрочность найденной стройной системы: тесновато было любви в прямых, хорошо освещенных коридорах конструктивного здания аксеновской прозы.
«Коллеги» были последним достижением в жанре исповедальной повести. После «Коллег» жанр резко пошел на убыль. Аксенов довел до блеска, до крайней ясности, до предела образную систему, в которой осознавали себя многоречивые юнцы пятидесятых годов, он непроизвольно обнажил и всю несложную механику этой системы, ее рассудочность и призрачность. И дело было не только в образной системе, конечно. Дело было в действительных качествах того реального героя, который стоял за плечами Аксенова и двигал его пером. Это был тот самый, тридцатых годов рождения гражданин, который за недолгие свои предвоенные годы успел выучить песни гражданской войны и революционной Испании, затем проводил на фронт своих старших братьев, смертельно им завидуя, а сам был отправлен «в другую сторону», за Уральский хребет, чем во многом и определилась вся его дальнейшая жизненная и духовная судьба. Война не обожгла его фронтом, она не прокалила его оккупацией, не иссушила блокадным голодом и не поставила к станку под открытым небом. В то время как его старшие братья и сверстники стремительно взрослели в окопах, в партизанских лесах, в развалинах, он вырастал, спасенный, и вынашивал в сердце свою спасенную наивность. Все тем же довоенным лобастым мальчиком Павла Когана, все тем же рационалистом и романтиком вступил он в сложные пятидесятые годы, в годы своего возмужания, в годы, которые вынудили наконец и его выработать свое собственное отношение к жизни. Он находил себя трудно. Жизнь не укладывалась в его стройные концепции, а он не умел из них выпрыгнуть.
Любопытно, что Анатолий Кузнецов, который ввел в литературу этого засидевшегося в идеалистах отрока, сам был человеком более трезвого и сурового опыта. Ему, Анатолию Кузнецову, двенадцати лет от роду выпало дважды спасаться от угона в Германию, ему, пятнадцати лет от роду, пришлось восстанавливать школу, чтобы в ней потом учиться, а двадцати двух лет от роду ему вздумалось податься на Каховскую ГЭС, что он и сделал. Может быть, именно этот трезвый опыт позволил автору «Продолжения легенды» в последующих рассказах превзойти своего юного героя. Сложнее вышло, когда под пером Аксенова этот герой стал исследовать самого себя. Тут-то обнажилась истина. Время, как известно, шло новое, интересное, сложное. Как сказал другой биограф нашего юнца, Анатолий Гладилин, мальчику дико повезло: его повзросление совпало с Двадцатым съездом, с прекрасной и многосложной эпохой обновления. Мальчик попытался приложить к этой эпохе свои мерки. Понадобилось не так много, чтобы обнаружилась иллюзорность его многочисленных прозрений, чтобы стало ясно, как плохо он чувствует жизнь. Понадобился год, чтобы за сверкающим каскадом его монологов и диспутов обнажилась духовная скудость и бедность его реального опыта.
Один год отделяет первую повесть Аксенова — «Коллеги» — от его романа «Звездный билет».
Герои «Коллег» поругивали широкий покрой брюк и высокий штиль речи.
Герои «Звездного билета» щеголяют в вызывающих джинсах, с бородками и ошарашивают читателя таким жаргоном, что в критике открывается то этому поводу специальная дискуссия.
Молодые врачи из повести «Коллеги» бодро доказывали мракобесам, что среди абстракционистов тоже есть люди и что Пикассо и Матисс — это искусство (реабилитировать «пресловутого Брака или Поллака» герои «Коллег» не решались и честно приносили их в жертву).
Мальчишки из «Звездного билета» бойко рассуждают о супрематизме, ташизме и всякой другой «модерняге» и уже ни в грош не ставят Тургенева…
Герои «Коллег» терпеть не могли ханжества, и один из них даже встречался с замужней женщиной.
«Убежденные модернисты» из «Звездного билета» клянутся, что любви нет, а есть только удовлетворение половой потребности, заявляют, что с девчонками нечего церемониться, и эпатируют порядочных людей до такой степени, какая и не снилась коллегам.
Ужасная эта бескомпромиссность и впрямь примечательна. Ведь раньше всегда как-то так получалось, что буйный юнец, протестовавший против узости школьного воспитания и ширины брюк на воспитателе, в конце книги изъявлял готовность до некоторой степени умерить свою лютость. Герои «Коллег», которые издевались над «словесами», в конце повести решали дружно изживать свое «неверие и цинизм»… Да и в «Звездном билете» массовое исправление пошло уж было полным ходом, и дерзкий мальчик Юрка, говоривший на жаргоне, заговорил вполне понятным языком, и бородатый мальчик Алик, щеголявший «модер-нягой», уселся за «Анну Каренину», и суровый моряк Баулин, над которым мальчики посмеивались за его железные челюсти и железные принципы, оказался в их глазах чуть не идеалом. Вот только Димка, неисправимый Денисов-младший, кичившийся своей «нелояльностью», все не хотел приобщаться к спасительным принципам. Он упрямо продолжал таскать свои узкие брючки и говорить свои мелкие дерзости. Он боялся потерять то и другое. И недаром. Через полтора года он потерял то и другое — итоги были плачевны. Как только Аксенову пришлось вынуть из своей прозы жало внешнего эпатажа, так тотчас же анемичными куклами повисли герои, застыли серыми силуэтами на белом северном фоне, и не спасли тусклую эту картину брошенные в центр ее яркие оранжевые апельсины, «Апельсины из Марокко». Третья повесть Аксенова была похожа на мину, из которой вынули запал. Но это произошло через полтора года. А еще через полтора, в четвертой крупной вещи Аксенова («Пора, мой друг, пора»), весь этот антураж был как воспоминание. Интеллектуальные споры, артистические кафе, несущиеся мотоциклы… А если сощуриться?.. Все смешно, да, смешно, сплошные банальности… Мальчики спорят, острят, бьются насмерть на своих мотоциклах, но что-то переменилось. Грустноват Аксенов, он, прищурясь, всматривается, словно хочет вспомнить нечто реальное за этим каскадом модного, им же открытого антуража… Он не знает, что же реально, он смутно предчувствует это… «Это огромно», — пишет он. «Мир велик», — пишет он… Роман кончается поэтично и туманно. Стихи. Пушкин. Покоя сердце просит… Интеллектуальные споры, артистические кафе, несущиеся мотоциклы… А если сощуриться? Пора, мой друг, пора.
Но, кажется, мы забегаем вперед. Проследить, чти стало нынче с нашим молодым знакомцем Димкой Денисовым и его друзьями, что стало дальше со всем этим стилем, — для этого нужна еще одна книга. Сейчас мы говорим об истоках, о начале жизненного пути этого юноши. О том, что определило его противоречивое лицо. Противоречия еще скажутся… но в тот момент, когда мы присутствуем при его громком дебюте, — в 1961 году — мины и хлопушки взрываются на каждом шагу и запал действует. Лабуда! Джинсы! Джаз! Спорят, нападают, защищают, решают животрепещущие проблемы: в каком отношении находится джаз к догматизму и означает ли приятие первого борьбу со вторым.
За шелухой напрочь скрывается ядро.
Чайковский или джаз?
Одическая риторика или проникновенная лирика?
Широкие брюки или джинсы?
Шелуха.
Историки, социологи, экономисты обстоятельно и сложно анализируют эпоху. Внешние формы изменчивы: стиль архитектуры и мода на брюки. Одно не обманет: способность личности отвечать за себя, быть собой.
Никакие аксессуары, никакой эпатаж, никакие джинсы не спасут искусства, если оно не продиктовано мыслью о человеке, если оно не занято единственно важным процессом духовного и душевного человеческого распрямления,
Аксеновский юнец самозабвенно черпал это море наперстком. Он переоделся. Он принялся разговаривать проникновенным голосом. Он признал Пикассо гением и кибернетику наукой. И тут выяснилось, что этого мало, что он был лишен чего-то неизмеримо большего, чем гуманитарно-бытовые аксессуары двадцатого века. Быстренько пересмотрев на себе некоторые внешние атрибуты, так сказать, приметы времени, сей бунтовщик обнаружил в душе зияющую пустоту и беспомощность такую, какая даже у кузнецовского мальчика была причиной своего рода беспокойства. Признавшись себе однажды: «Мы никому не нужны!»— герой «Продолжения легенды» хоть ужаснулся. «Во имя чего вообще существуем мы?»— ахнул он. Слабый человек всегда ищет вне себя какой-нибудь стимул. «Выдержать! Выдержать!» — уговаривал себя кузнецовский мальчик, растворяя свой труд в строительстве гигантской плотины, словно отдавая ей себя на заклание. Но на мгновение уже озарила этого мальчика мысль: «Может, ты просто рабочий материал, издержки производства для этого будущего?» Лишь на мгновение; что мог он противопоставить внутри себя этой страшной мысли? Он еще не был готов к ней, он еще не имел себя, он еще был никто… Но он хоть мучался этой мыслью! Димка Денисов, неисправимый герой аксеновского «Звездного билета», семнадцатилетний «модернист», убежавший на Рижское взморье от папы и мамы, — чужд сомнений. Амбиция не позволяет ему взглянуть на себя со стороны. Он упрямо настаивает на своей «независимости», он твердит: «Я не знаю, чего я хочу», он твердит это с первой до последней страницы, словно боясь проговориться, хотя всем ходом сюжета и всею авторской интонацией этот спешно перековавшийся мальчик просвечен насквозь. Только боюсь, неглубока перековка, как несерьезны и претензии.
В чем тут фальшь?
В профанировании личности.
Личность — это момент неделимого единства твоего и общего. Момент неделимости здесь — главное. В механическом разграничении общественного и индивидуального заключена опасность упустить и то и другое: общественное не может всерьез строиться на внеличном, на растворении и подчинении личности, но уж и личность, отделенная от общественного, лишь имитирует жизнь. Не отделенность от общего суть индивидуального, а неделимость: «ин-дивидо», — говорили древние, — неделимое. Личность, внутренне единая и прочная, возникает на скрещении общественных связей как мера их человеческой цели — и как естественная им проверка. Используя старый термин Планка, можно назвать личность квантом исторического потока:
квант неделим, но он существует лишь в потоке, световой же поток состоит только из квантов.
Кузнецовский Толик ужасался тому, что он еще не личность. Аксеновский Димка страшно горд, что он уже личность. Первый отразил чистую и наивную пору первопрозрения героя. Второй— пору, когда наивность стала приемом. Первый неожиданно натолкнулся на правду. Второй попытался слукавить, зная правду.
Мы видим, что Димка, этот новоиспеченный моряк, гордится своей робой, бородой и дырками на джинсах. Ему ужасно нравится, что он теперь такой просоленный. Но это все маскарад:
нам ясно, что рыбаком юный Денисов не останется, а мозоли у него будут чем-то вроде положительного пункта в анкете. За этим пунктиком остается, однако, некоторый духовный вакуум, который нам нечем заполнить. Да, мы знаем, что Димка не хочет походить на тех холеных бодрячков, которые фальшиво поют громкие песни, — он любит, когда поют тихими и мужественными голосами. «Не надо литавр, хватит с нас и гитары», — заявляет он в результате своего титанического бунта. Так, понятно, Димка хочет петь по-другому,
Но что он будет петь по-другому?
«Узнаю когда-нибудь», — ухмыляется титан духа. «Я до сих пор не выработал себе жизненной программы», — уходит он от ответа. «Что же я значу?» — проникновенно признается он себе.
…Вот так же ухмыляясь, иронизировали, уходили от ответа старшие аксеновские герои, трое молодых врачей из «Коллег». А потом, в конце повести, простодушный Саша Зеленин взял да и заполнил духовный вакуум: от имени всех троих изложил «жизненную программу» — какой же умозрительно-тощей, какой насквозь литературной она оказалась! Мы, заявил Саша, «городские парни, настроенные чуть (!) иронически ко всему на свете (!!), любители джаза, спорта, модного тряпья». Тем не менее мы… далее шла высокопарная цитата, где парни обещали «выдержать», когда их будут проверять на прочность: щипцами протаскивать сквозь огонь, бить кувалдой по головам и совать раскаленных (?!) в холодную воду. Ради чего им так хотелось в огонь, в воду и под кувалду, парни не уточняли, да и не принято уточнять такого рода обещания: эти литературные красоты затем и сочиняются, чтобы не углубляться в суть дела. И довольно часто сочиняются. Настолько часто, что мы, пожалуй, и не отличили бы иронических парней Аксенова от сотен бесплотных литературных персон, которые многажды до них и после них декларировали так же красно, — если бы, конечно, не спасительные реалии: незабвенный джаз, незабвенный спорт и незабвенное модное тряпье.
Одна из таких реалий, помнится, доставила особенно много хлопот критикам — жаргон. Шума вокруг аксеновского жаргона было столько, что К. И. Чуковский написал о нем миниатюрный лингвистический трактат под названием «Нечто о «лабуде». Долго обсуждали тогда проблему лабуды, долго и глубокомысленно. Включившись в обсуждение, сам Аксенов на одном из литературных диспутов сообщил участникам, что раскованный язык современного юноши является, по его мнению, реакцией на парадный стиль, коим изъяснялись в книгах периода культа личности герои руководители. Спасительный аргумент! Мне вспоминается, что чаще в книгах периода культа личности бывало другое: руководители изъяснялись по-человечески, а вот рядовые труженики — в парадном штиле. Это последнее обстоятельство кажется мне настолько важным, что проблема лабуды меня как-то не волнует. Хотя, известное дело, современные юноши, может, и грешат лабудой (особенно после прочтения Аксенова) и лабуда, так сказать, есть реалия нашего общего быта.
Реалии много значат в прозе. В известном смысле художественная литература как познание жизни в формах самой жизни вся сплошь состоит из реалий. Но чтобы частности, детали, аксессуары говорили о главном, должно быть это главное, должно быть ощущение личности. Тем более в периоды, когда обновление принимает столь явные и всеохватные формы, что главное легко спутать с частностью.
Я не ошибусь, наверное, если скажу, что в посвященной современности прозе второй половины пятидесятых годов не было ни одного сколько-нибудь заметного произведения, которое не фиксировало бы с большей или меньшей точностью приметы нового. Причем приметы куда более существенные, чем моды и вкусы. Все зависело от того, в какой степени эти приметы становились приметами действительного духовного и нравственного обновления.
Я процитирую отрывок из повести, отмеченной великолепным чутьем к приметам времени, рядом с которым аксеновские изыскания в области мод и вкусов кажутся сущими мелочами быта. Повесть эта, появившаяся, кстати, в один год с «Коллегами», подмечала в жизни куда более важные новации.
«Раньше руководитель как разговаривал с многотысячным коллективом? Становился на ящик из-под болтов и произносил речь. А теперь? Один только машинист роторного экскаватора выполняет программу двух сотен землекопов. Зачем же перед ним становиться на ящичный пьедестал и с этой высоты произносить зажигательную речь, будто перед тобой сотни людей?
Нужно с таким человеком сесть на подножку роторного экскаватора, чтобы быть, так сказать, на одном уровне от земли, закурить и беседовать, глядя прицельно в глаза, — быть человеком против человека; найти задушевные слова, соответствующие. новым историческим условиям и новым методам руководства»..
Повесть Вадима Кожевникова «Знакомьтесь, Балуев» сплошь пронизана приметами времени. Новый тип руководителя, характерный именно для нынешнего времени, новые методы руководстве, в которых выразился дух Двадцатого съезда, новая психология рабочего, диктующая новые формы отношения к нему, — все это приметы времени настолько важные, что их одних уже было бы достаточно «Балуеву», чтобы занять свое место в литературной летописи наших дней, рядом с романами Г. Николаевой, В. Кетлинской, С. Сартакова, Д. Гранина, А. Чаковского, С. Залыгина, Вл. Фоменко, Е. Мальцева и других писателей, которые так или иначе запечатлели происходящие в наше время свершения.
Но в повести «Знакомьтесь, Балуев» (особенно в первой, по моим читательским ощущениям, более сильной ее половине) сделано художественное открытие, которое заставляет нас выделить это произведение из добротного литературного ряда. Главное художественное открытие В. Кожевникова — не столько тип Балуева (этот тип, повторяю, подмечен многими), сколько интонация, в которой о Балуеве рассказано.
Заметили ли вы, что от заглавия до последней строки проходит через повесть ироническая интонация, с позиций прямой логики совершенно непонятная, эдакое добродушнейшее подтруниванье над героем, небрежная такая улыбка, в которой, между прочим, заложен динамит страсти? Что, вопреки славным заветам высокой классики, автор то и дело выходит собственной особой из-за кулис и, прерывая действие, вступает с нами в объяснения, которые нас, представьте, не только не раздражают, а становятся едва ли не важнее самого действия? И что как-то незаметно мы свыкаемся с тем, что энергичная деятельность П. Г. Балуева по прокладке газопровода интересна нам лишь постольку, поскольку мы узнаем о ней из уст этого самого рассказчика, который явно усматривает в П. Г. Балуеве нечто большее, чем можно передать в описаниях современных авралов и летучек?
С помощью интонации создается у Кожевникова ощущение той главной, истинной, подлинной реальности, которую надо уметь видеть за внешне описанным событийным рядом. Над этим-то призрачным отражением и подтрунивает автор! Не над героем! А над тем его контуром, который, выходя из-под пера рассказчика, неизбежно теряет столь многое в сравнении с прототипом, в сравнении с реальной действительностью. Усмешки Кожевникова в адрес этого литературного, «типизированного» Балуева отсвечивают подлинным преклонением перед Балуевым жизненным. В этом — секрет интонации.
Кожевников охотно и умело вводит приметы времени. Но, вводя эти приметы, детали, частности, новейшие, так сказать, аксессуары, он каждый раз как бы ухмыляется загадочно. Он иронизирует и над ступенькой экскаватора, на которую присаживается П. Г. Балуев, чтобы, в соответствии с новыми методами руководства, посмотреть рабочему прицельно в глаза. В отличие от Аксенова, Кожевников знает цену частностям. И, описывая реалии и приметы, он каждый раз — с помощью интонации— напоминает себе и нам, что суть дела глубже, что завтра, если надо, если переменятся задачи, П. Г. Балуев опять влезет на ящик из-под болтов и произнесет зажигательную речь и что он опять будет прав, но что и тогда это будет не главное, а главное, подлинная реальность — в той жизнецепкости, стойкости, убежденной вере в свои силы и в свою правоту, которая и позволяет П. Г. Балуеву иронизировать даже над самим собой и, между прочим, каждый раз оказываться на уровне, соответствующем новым историческим условиям и методам руководства и новым, так сказать, приметам времени.
Вот тут-то, вернувшись к нашим исповедальным повестям, мы и нащупываем главное в характере мятущегося юнца, который уткнулся в свои джинсы, джазы и проникновенные словеса как в единственное прибежище. Он за них держится, потому что ему ничего другого не остается. Потому что нет у него балуевской жизнестойкости, цепкой жизненной силы, уверенности; потому что нет у него реального опыта; потому что у него нет его самого) Вот изо всех сил и ухватился он за те призрачные сферы, которые играют для него роль реальности. В данном случае — за те новые брючки, которые успела напялить на него мода.
Аксеновский исповедующийся юноша уверенно действует в призрачной сфере, потому что сам он во многом выдуман вместе с его «современными» программами. В реальных обстоятельствах они ему не помогают. И там, где силой своего таланта Аксенов прозревает и проза его наливается реалистической силой, — весь этот модный антураж сразу оказывается ненужным, о нем попросту забывают. И тогда под жутковатой ухмылкой непонятного, с какой-то «сплошной» душой Кирпиченко прахом летит рациональная стройность аксеновских программ, в которых как-никак и Федьке Бугрову было отведено какое-то успокоительное определение.
Разумеется, можно по-разному оценивать рассказы Аксенова, они далеко не безупречны и неравноценны, и все же мне кажется, что все нашумевшие повести Аксенова не стоят тех его рассказов, в которых обнаруживается подлинное видение происходящего. В этих рассказах Аксенов видит жизнь сквозь то внешнее обличье, каким наделены герои его повестей, будь то мужественные джинсы братьев Денисовых или живописный облик Федьки Бугрова, лица необразованного, сплошь расписанного татуировками и на всех перекрестках недвусмысленно вопиющего о своей антиобщественной сущности.
В повестях перед нами типажи.
В рассказах типажность размывается. Федька Бугров мимикрирует, он одевается в городской костюм и начинает интеллигентно беседовать с дамами. Встретив Федьку в купе поезда, Саша Зеленин с трудом различает в нем затертые внешним лоском страшные черты. Так вижу я рассказ «Завтраки 43-го года».
…Случайный спутник в купе поезда. Элегантный костюм, модный, но не вызывающий. Очень современный, заставляющий ехать дам разговор — о наскальных рисунках в Сахаре, о гипотезе астронома Шкловского, одним словом — «о кибернетике, о Марсе, о Ремарке». Что-то тревожно знакомо герою в этом милом спутнике. Что же, что? «Он выглянул на меня из-за газеты так, что я сразу его вспомнил…» И тотчас мучительно находит воспоминание. «Мы учились с ним в одном классе во время войны в далеком перенаселенном, заросшем желтым, грязным льдом волжском городе. Он был третьегодником, я догнал его в четвертом классе в 43-м году. Я был тогда хил, ходил в телогрейке, огромных сапогах… Я гордился трофейной авторучкой, которую мне прислала сестра из действующей армии. Однако я недолго гордился авторучкой. Он отобрал ее у меня. Он все отбирал у меня — все, что представляло для него интерес…» Каждый день он с методичностью машины отбирал липкую булочку — скудный завтрак детей эвакуации. Однажды, сотрясаясь от злобы и отваги, герой бросился на Него с кулаками. «Кто-то прыгнул мне сверху на спину, а впереди передо мной вырос Он. Он схватил меня пятерней за лицо и сжал. Снизу кто-то потянул меня за ноги… Они стащили с меня сапоги и размотали все, что я накручивал на ноги. Потом они развесили все это дурно пахнущее тряпье на лестнице и стали спускаться, весело смеясь… Завтрак мой прихватить они забыли…»
Вспомните «Коллеги», уважаемый читатель! Нечто подобное пережил славный доктор Саша Зеленин. Помните, как перед ним в клубе выросла семипудовая фигура бандита Федьки? В ту секунду прошлое молнией озарило Сашин мозг. Эвакуация, Ульяновск, городской каток, новые, подаренные папой снегурки и румяный хулиган, деловито и молча отобравший снегурки. Как рыдал Саша, как умолял он вернуть ему папин подарок и как безжалостно был сбит с ног… Вспомните, дорогой читатель, как торжественно и мощно отомстил за себя Саша Зеленин. Как этот очкастый врач встал перед бандитом Федькой в позу боксера и… послал этого гиганта в нокдаун, ко всеобщему изумлению посетителей клуба и читателей повести.
С горькой иронией хоронит эту сногсшибательную сцену автор «Завтраков 43-го года». Человеческое достоинство — какая это непростая штука… Насколько легче вообразить себя боксером, чем заставить нас поверить в реальность происходящего — не в смысле реальности Сашиных ударов кулаками (скорее всего это правда, что Саша бросился на негодяя, и хорошо, что бросился, весьма вероятно и то, что от своего друга Максимова он знал, какой стороной кулака следует негодяя бить), — но чтобы все это убедило нас, мы должны поверить не просто в реальность драки, а прежде — в реальность духовного возмужания Саши, в реальность того, что униженный, сбитый с ног мальчишка поднялся вновь — поднялся для самого себя.
Это духовное отвоевание себя и есть тема «Завтраков 43-го года». В новом споре с Федькой Бугровым Саша Зеленин одерживает свою первую всамделишную победу. При этом обходятся и без картинных апперкотов в духе Ремарка, и без лабуды в духе Денисова-младшего. Просто сидят за столом и разговаривают. Не о супрематизме и ташизме. А о чем-то бесконечно более важном — о человеческом достоинстве. И в том обеде, которым решает накормить своего обидчика новый Саша Зеленин, и в том коньяке, который он в какое-то мгновение готов плеспуть в лицо ничего не подозревающему Федьке, и в той внутренней брезгливости, с какой повзрослевший Саша Зеленин вдруг оставляет это животное доедать купленный ему шницель, — во всем этом открывается новый человек, пробудившийся в многоречивом и многонаивном мальчике, человек, нашедший наконец опору не в уличном жаргоне и не в книжном боксе, — внутри самого себя.
«Исповедальная» повесть? Она при этом перерождается как жанр, слетает, как ненужная шелуха.
Обратимся теперь к другой ее разновидности.
Проза молчаливых шла, казалось, от иной точки отсчета. Здесь царила иная, но тоже последовательная эстетика. Штормовое море Виктора Конецкого было заполнено тою же водой, что смерзалась в заполярные торосы Юлиана Семенова; заповедный лес Бориса Сергуненкова произрастал от тех же семян, что таежные заросли Глеба Горышина. Глеб Горышин выразил эту эстетику во фразе, которую можно было поставить эпиграфом ко всей прозе молчаливых. «Изыскатель, — писал Горышин о своем излюбленном герое, — это мужчина, сильный, выносливый, горящий желанием сделать свое дело».
Это он, горящий желанием, задал тон прозе Горышина и прозе его сподвижников.
«Уже началась особая, «полевая» жизнь, в которой радости проще, чем в прежней, городской. Забористей, круче, — смакует он. — Взять, например, клок газеты, всыпать щепоть махры, туго ее завернуть и курить с треском, особенным жаром и смаком…»
«А ведь мы, мужики, — спрашивает он, — какие понимаем цвета? Красный, черный, синий там, зеленый. Оттенков мы не понимаем. А им (женщинам.—Л. А.) нужны оттенки…»
«Нам, — обобщает он, — землю пахать. Пусть с бабами кто-нибудь другой. Мало ли бездельников…»
Деловые, немногословные, суровые герои Горышина не приемлют городской жизни. Они ломают себе кости в горах, тонут в реках, плутают по тайге, болеют ревматизмом, выздоравливают и едут опять в Сибирь (я по-прежнему цитирую автора). Горышин любуется этими могучими мужчинами, он мерит их прямо пантагрюэлевскими масштабами; пятилетний сибиряк, «хозяйский сын», небрежно роняет: «вчерашний год мы с папкой четырех медведей шлепнули», а другой «хозяйский сын» — годовалый — не знает ни штанов, ни пеленок, не боится собак и сам (I) лазит на чердак по приставной лестнице пугать кур! Заражаясь этой фантастической мощью, Г. Горышин иногда начинает писать как-то необычно, словно стыдясь сказать банальность, скупо роняя необходимые и необыкновенные слова: покать, пихтовник, сосняжек… И впрямь — не писать же обычными словами про этих богатырей, тут нужны обороты удивительные, исполненные неожиданной глубины и философской сложности, например такие: «глаза, безучастные от беременности и любопытные от молодости…» Или такие: «— Погулять надо, — сказал пограничник уверенно-лениво и в то же время открыто, по-детски…» Или такие: «Тонкий мяконький слой жирка… еще не скрыл вкрадчивую могучесть Федорова тела…»
Весь этот экзотический пласт в рассказах Глеба Горышина лежит на поверхности; поучительная идея его рассказов об изыскателях, о таежниках, о лесорубах, о целинниках, о людях, делающих трудное дело в трудных условиях, — идея эта ясна и часто формулируется самим автором («Честное слово, золотые люди. Нет им цены», — резюмирует автор в одном из рассказов). Так что, право, неловко даже еще раз формулировать эту идею в неуклюжих критических силлогизмах. Согласимся же с автором: золотые люди! — и обратимся затем к главному, что интересует нас в рассказах Горышина, — к личности рассказчика, чьим нравственным зрением увидены все картины. Герой-рассказчик то сам берет слово, то описывает себя как бы в третьем лице. Он именует себя Гришей, Григорием Тихонцевым. У героя этого есть должность (коллектор), есть профессия (филолог, в другом варианте журналист), есть вполне реальная биография (работал по специальности, ведал испанскими книжками в ленинградской Публичной библиотеке, а потом почувствовал, что живет ненастоящей жизнью, и — махнул а тайгу).
В этом парадоксе, между прочим, вся суть эстетики молчаливых: лирический герой Горышина оказывается на поверку человеком, прямо-таки диаметрально противоположным тем могучим мужчинам, которыми он восхищается. «Гриша — мечтательный, хмурый и мягкий внутренне парень». Интеллигент до мозга костей. А хмурый — от недовольства собой, от томления, от зависти к «настоящей мужской жизни». Теперь нам понятно, что раблезиански могучими «настоящие мужчины» кажутся Грише именно потому, что сам-то он — другой. И топор-то он держать еще не умеет: рубанул — себе по колену… И ненавидит он в себе городского мальчика в коротких штанишках — самой честной и высокой, самой беспощадной ненавистью. И идет в тайгу следом за настоящими мужчинами, преодолевая, терроризируя в себе хлюпика, упиваясь тяжестью рюкзака и жжением мошки, отдавая себя на заклание трудностям и презирая испанскую филологию, — все затем, чтобы изгнать из себя скверну ненастоящей жизни.
Мы видим, что локальный колорит рассказов Горышина, его любовь к сибирской, геологической тематике — не плод произвольного выбора. Это — та же самая форма поиска сильного и цельного героя, которую в поэзии демонстрирует, скажем. Павлинов. В поэзии, кстати, наивность подобного переодевания особенно видна. Когда в начале шестидесятых годов в стихах иных сокрушивших парадность поэтов румяные и отглаженные лирические герои отпустили щетину, влезли в грубые штурмовки и грязные сапоги, ринулись к кострам и урочищам и там, ухая и надсаживаясь, принялись ломать землю ломами, крошить кирками, молотить молотками и пересекать решительными маршрутами, и непременно — чтоб с тяжестью в ногах, с ручьями пота на скулах, и непременно — чтоб рюкзак потертый! — в тот-то самый момент и стало ясно, что от простой перемены костюма сущность еще не меняется. Глеб Горышин не корчует розовых садиков во имя дебрей, чтобы потом корчевать дебри во имя новых садиков, он серьезен, и его поиск неподдельно серьезен тоже. Но ведь, по сути, и горышинский герой повторяет маршрут наших поэтических тартаренов, он ищет — увы — по горизонтали, он переезжает на пять тысяч верст восточнее, пристраивается к геологической партии и чувствует себя мужчиной.
Это, вообще говоря, тоже выход. Но вот только не на все случаи жизни. Публичная-то библиотека в Ленинграде остается. И кто-то ведает там испанскими книгами… «Да, это верно, что гигантский труд советской власти на Дальнем Востоке способен изменить и изменяет души тысяч и миллионов людей, — писал в тридцатые годы проницательнейший критик А. Роскин, словно предугадывая дилемму, стоящую перед горышинским героем. — Однако, к счастью, более совершенными творениями рождаются люди вновь и на Арбате».
На Арбате-то нашему герою приходится туго. Он, просоленный потом и изъеденный мошкой в Саянах, срывается на испытании, ставшем, кажется, уже традиционным в русской литературе, — на отношении к женщине. К женщине, которая к нему тянется и готова в него поверить, к которой тянется он. «Ночью мы шли к ее дому. А поезд хабаровский в семь утра… Я думал, как бы не опоздать… И я сказал ей такую глупость… Спросил: «У тебя есть будильник?»
В конечном счете любовь — это цельность. Это весь человек: или весь он тут, или — совсем нет. Значит: или счастье, или нет. Но только не оскорбительное получувство, не это унижающее женщину «между делом», не эта рефлексия вслух: «Я удержался…», «Я себя победил…», «Я себя сохранил…» Герой тургеневской «Аси» показался бы нам Геркулесом духа рядом с горышинским тридцатилетним мальчиком, который не перестает бредить «настоящим мужчиной», а сам только и делает, что покоряется течению и благородно борется с собой, тихонько предоставляя женщине возможность взять на себя ответственность за решительный шаг, и идет на бесконечные компромиссы.
Полноте, да он ли это — наш изыскатель, мужчина сильный и выносливый и т. д.? Или мы вместе с поэтом должны сознаться, что «это все — в пределах тундры, в пределах вечной мерзлоты»? Увы, кажется, так. Права женщина, устами которой А. Межиров судит о таком вот парне, вернувшемся из экспедиции: «Мальчишка! Он играл в мужчину! Как принимать его всерьез, как понимать первопричину мучительных метаморфоз? Да и звучал ли на привалах, в ночи, над вечной мерзлотой, хемингуэевский диалог, как время сложный и простой?» Впрочем, и поэт знает только один выход— назад, в тундру!..
Горышин — писатель чуткий, тонкий, я бы сказал, стилистически нежный. Он слишком боится сфальшивить, поэтому таежная экзотика недолго обманывает и нас и горышинского героя. Мечтательный и мягкий парень, он сохраняет в душе комплекс рефлектирующего интеллигента, бегущего от ненастоящей жизни. Стоит перемениться декорациям, из экзотических дебрей стоит вернуться ему на цивильный арбатский тротуар, как этот «горящий желанием» мужчина вновь обнаруживает на оебе проклятые короткие штанишки. Эстетическая схема молчаливой прозы просвечена насквозь наивной честностью горышинского таланта: начав от романтических таежных красот, Горышин довольно быстро сворачивает на стезю кузнецовского Толика.
Юлиан Семенов — куда более последовательный адепт экзотической эстетики. Он не сбивается с этой тропы даже тогда, когда почва явно уходит у него из-под ног. Там же, где это не удается, Юлиан Семенов решительно перебирается дальше то в автомобиле малышкинского командарма, то в лодке хемингуэевского старика. Именно таково было впечатление от первых рассказов Семенова, появившихся в 1958–1959 годах. Сюжеты его рассказов были остры, даже экстраординарны; ненадолго изменяя таежному фону, автор швырял героев то в объятия разъяренного океана, то в пасть обваливающейся шахты. Семенов писал своих первых героев резко и броско, он не освещал их ровным светом, не давал им биографий; безудержно красивые в подвиге, отвратительные в слабости, эти носители всепоглощающей страсти освещались Вспышками таежных костров и летящими фарами машин; на фоне загадочной тайги семеновские герои яростно вели свои лаконичные диалоги;
— Не пройти там, прораб!
— Нужно!
— Сопка вплотную к воде подходит!
— Нужно!
— Кедры в пять обхватов!
— Нужно!
Среди представителей прозы молчаливых Юлиан Семенов отличался наибольшим рационализмом. Он должен был сыграть в развитии этой прозы ту же роль, какую Аксенов сыграл в прозе исповедальной, — завершить ее поиски видимостью какой-то цельной программы. Элементы этой программы появились в первых же рассказах Семенова. «Я — это романтика! — закричал у него бодрый профессор Цыбенко. — И не смейте, не смейте порочить мое понятие романтики!» В понятие романтики вошло также следующее положение: «Творят счастье не в крахмальных манишках, а в рваных ватниках и вонючих унтах…» Собеседники не решались спорить с профессором, они соглашались, что фильмы «Летят журавли» и «Дом, в котором я живу» — нехорошие фильмы и что счастье творят непременно в рваных ватниках и вонючих унтах. Но дело было, конечно, не в этих частных пунктах, — в конце концов, пункты было нетрудно опровергнуть. Критики прилежно разобрались в достоинствах фильма «Дом, в котором я живу», читатели прислали в газету «Советский спорт» письмо, жалуясь на туристов, которые, подчеркивая свою бывалость, ходят «в самом неряшливом виде», газета письмо напечатала (потом начал печатать свои стихи Павлинов; «С рюкзаком и ружьишком, пеший, выхожу я в «культурный мир». Бородою зарос, как леший, износил сапоги до дыр…»). Культурный мир недолго ужасался этим страстям: слишком ясно было, что суть нравственной программы, нащупанной Юлианом Семеновым, серьезней заношенных полемических аксессуаров. Прошло еще два года, и Семенов всесторонне обрисовал эту программу в повести «При исполнении служебных обязанностей…».
Повесть построена как бы по двум эстетическим рядам. С одной стороны — непременная юлиан-семеновская экзотика. Заполярье, вьюги, смертельно опасные полеты. Лаконичная отрывистость письма. Романтика. С другой стороны — система диалогов, в которых подробно декларируется нравственная программа. В этой программе Юл. Семенов, подобно автору «Коллег», демонстративно подчеркивает неприятие всего, что связано с культом личности. Как и Аксенов, он не любит «словес», и его мужественные герои говорят тихо, спокойно и сдержанно. Как и Аксенов, он терпеть не может «явного благополучия» и не очень-то доверяет «красавчикам» — ему больше по душе грубоватая надежность… Как и Аксенов, он литаврам предпочитает гитару, и песни у его героев «спокойные и мужественные», а всего лучше — это когда «мужчины поют колыбельную песню». Юл. Семенов идет даже несколько дальше Аксенова. Он позволяет себе коснуться некоторых конкретно-исторических деталей. В повести Юл. Семенова действуют полярные летчики, один из которых был другом, а другой — сыном незаконно расстрелянного в 1937 году полярника. Наши герои живо обсуждают эти острые темы, они возбужденно заявляют, что молодому поколению надо сказать всю правду и т. д.
Нравственная программа, которую рисуют себе герои Юлиана Семенова, сильно отличается — на первый взгляд — от смятенного и неуверенного максимализма исповедовавшихся мальчиков. Семеновские герои не мучаются гамлетовским вопросом: кому ты нужен? — они «люди категорического склада характера» и знают, чего хотят. Они не намерены покорно «растворяться» во имя будущего, они предпочитают быть сильными. Сильный мужчина — вот герой Семенова. Сильный мужчина, который может «дать пощечину за дело» и, понятно, никого никогда «не обидит» (заметим кстати, что пощечины от этого сильного мужчины нередко достаются женщинам, что, однако, лишь усиливает их восхищение его справедливостью). А самое главное для такого мужчины — «УВЕРЕННО ЖЕЛАТЬ». Юлиан Семенов пишет эти слова вот так же крупно, вкладывая в них особый магнетизм: если желать так вот СИЛЬНО И УВЕРЕННО — «сбывается желаемое».
В магнетизм я не верю. Все тут очень понятно, логично и вполне, так сказать, соответствует законам литературной планиметрии. Разумеется, неприкаянным мальчиком семеновского героя не назовешь, это хозяин жизни, и хозяин уверенный. Только крайности сходятся! И неспроста УВЕРЕННОСТЬ, в которую верят эдак вот СВЯТО, сопутствует в литературе неуверенности и неприкаянности, из которой не умеют найти реального выхода. Давно замечено, что категорическая личность и ее растерянный антипод ходят рука об руку, и если нам кажется, что УВЕРЕННЫЙ победитель сам создает вокруг себя характеры безвольные, то это не вся правда, ибо в той же степени, в какой он создаёт их, они сами создают его; в тот момент, когда они теряют веру в себя, когда теряют личность, в тот момент, когда они отказываются быть людьми. Какая тяжкая закономерность: господин ищет раба, раб — господина. Оба сотканы из одной материи.
Имя этой материи — подмена живого человеческого опыта отвлеченными представлениями. Даже там, где эти абстракции выступают «в формах самой действительности», в формах, так сказать, примет времени. Теряет в себе человека и тот, «слабый», кто видит себя деталькой в отвлеченно воспринятом процессе, и тот, «сильный», кто ждет, будто природа последует его абстрактной воле. Оба ищут ценность человеческой жизни вне человеческой жизни, оба потенциально надчеловечны, оба питаются воздухом.
И напротив, есть лишь один путь, на котором характеры обретают и живую плоть и подлинный пафос. Путь проникновения в реальный опыт, в жизнь человека, в систему его действительных социальных связей с миром. Там, где эти действительные связи слабеют, где ощущение личности теряется, где опыт оказывается Мнимым, — там неизбежна метафизика, независимо от того, декорирована ли она под двусмысленный «диалектический» скепсис или недвусмысленно поставлена под флаг рационализма.
Герои Юл. Семенова знают: «врагами были другие». Они умеют сменить прицел, но не умеют видеть людей вне прицела:
они видят врагов метафизически, и я не уверен, что они смогли бы прожить без постоянного «врага вообще», боюсь, что не смогли бы, как не может прожить без имманентного дьявола католик, относящий на счет дьявола свои беды. «Мы — предельно рационалистичны», — сознаются эти "молодые герои. Автор доволен:
«Рассудочность у них сочетается с инициативой, смелостью, поиском — ну и слева богу…»
Нет. Не слава богу! Слишком дорого обходится инициатива, и смелость, и поиск, если в сердцевине, в сути, в одре человеческое подменено абстракцией.
Никогда в этой отчужденной сфере мы не найдем решения вопроса о герое, сколько бы ни спроектировали мы средних точек между потерянным мальчиком и уверенным победителем. Человеческого героя надо искать не здесь.
Где же?
В другой плоскости.
Вот этой тенденции — уйти вглубь от плоскостных, отвлеченных оценок — и не учла наша критика, когда в 1961 году перед нею предстал Владимир Войнович со своей первой повестью «Мы здесь живем». Повесть принялись мерить старыми линейками:
имел ли право Войнович написать о таком запущенном маленьком селе, как Поповка, хорошо ли сделал он, изобразив в этой своей Поповке дурачка Иванушку и безграмотного завклубом Бородавку, и справедливо ли, что приехавший в Поповку из Москвы за жизненным опытом молодой модный поэт Вадим Корзин не нашел в деревне дела и был с позором изгнан оттуда?
И правда, повесть В. Войновичв дает материал для такого рода концепций: поэта здесь воистину отделали под орех.
«Это кто там в шахте потел? Ты, что ли?» — грозно спрашивает служителя муз колхозный шофер. А колхозный повар просто добивает его насмешкой: «Это я, значит, кашу варю, а ты мне помогаешь?»
Поповка «выталкивает» Вадима грубо и бесцеремонно. «Я больной, я нервный, у меня справка есть», — куражится над ним шофер Анатолий, невзначай повторяя аргументы мрачного тендряковского Кинди… Выталкивает — и остается, в своей крепкой простоте, причем не целинного (как полагалось бы по времени и месту действия), а старорязанского варианта — с дурачком на околице, с бабами, которым охота «пузо поносить», с местным графоманом Бородавкой… Действительно, тягостное впечатление — если судить повесть с точки зрения развития сельского хозяйства. Так и судили: Войнович был и впрямь беззащитен перед атаками критиков. Разумеется, и в такой критике был свой смысл:
можно и на примере литературной Поповки поагитировать за современные методы ведения хозяйства, и тоже с несомненной пользой для дела. В этом смысле у критиков повести были свои резоны. Но Войнович ставил себе иную внутреннюю задачу, и с помощью отвлеченных определений его замысел не раскусить.
В повести есть диалог:
«— Самое главное — это уметь отличать положительного героя от отрицательного.
— А как же их отличать?
— Это очень просто. Вот ты, например, отрицательный. Ты, правда, не пьешь, не воруешь, не делаешь фальшивые деньги, но дураки — они тоже отрицательные.
— А ты положительный?
— Я положительный.
— Из чего это видно?
— А вот считай! — Анатолий стал загибать пальцы. — Комсомолец не хуже тебя. После окончания средней школы откликнулся на призыв. Добровольно поехал осваивать целинные земли. Имею почетную грамоту и медаль за освоение. Ну что? Съел?..
— А вот Яковлевна говорит, что ты, когда в хату входишь, ног не вытираешь…»
Этот смешной диалог ведут два колхозных парня, одному из которых предстоит писать школьное сочинение. Но Войнович иронизирует не просто над школьной методикой, когда за «чертами» часто не видят лица. Интонация Войновича открывает его интерес к той глубокой и подлинной жизни личности, которая лежит в основе существования. Автор повести иронизирует над школярскими «пунктами и чертами», когда они становятся абстрактны» ми, иронизирует над аксессуарами.
Любопытно, что ощущение чистоты, серьезности, порядочности, которое остается у вас от общения с главным героем первой повести Войновича Гошкой, рождается у вас как бы помимо внешне устойчивых, подходящих под «пункты» примелькавшихся примет. В самом деле, что такое Гошка? И откуда это сочетание ежесекундного юмора и глубокой внутренней серьезности, той живой остроты, психологической той подвижности, которые мы по традиции мним чертами сугубо городскими, — и неторопливой, истовой основательности, которую от века мы привыкли числить за деревенскими жителями?..
Гошка, житель села Поповка, не подходит ни под старые деревенские, ни под старые городские характеристики (в то время как поэт Корзин, воссозданный по вопроснику, вполне годится для какой-нибудь рубрики — городской пижон, скажем, — как годятся для рубрик, кстати, м герои повестей Аксенова). В Гошке раскрыт человек, он глубже и интереснее той декорации в старорязанском варианте, которая в повести играет роль места действия, и подлинный дух времени воплотился, конечно, не в этом кондовом заднике, а в новом, выламывающемся из декораций Гошкином характере.
В чем тут секрет? Ведь любой из Гошкиных поступков (ну хотя бы то, как весело и жестоко он наказал шабашников, заставив их бежать за грузовиком) показался бы натяжкой и искусственностью, сделай это Вадим Корзин. Потому что при всем обилии «социальных признаков» Вадим, в сущности, вырван из своей естественной социальной среды. Гошка же осмыслен в органическом единстве с той жизнью, которой он живет и которая его породила. Вадиму Корзину, рационалисту и, так сказать, интеллектуалу, кажется, что достаточно привести его и Гошкину жизнь к какому-то высшему рациональному знаменателю—.и «никакой разницы» между ним и Гошкой не будет: «Все мы… делаем одно общее дело» (все мы звенья одной цепочки, — подхватил бы тут аксеновский Саша Зеленин). И с формально-логической, с узкофункциональной точки зрения это, пожалуй, так: делу, абстрактно говоря, безразлично, кто его сделает (и сену безразлично, сгребают ли его привычные руки Гошки или музыкальные руки Вадима, зарабатывающего себе трудовой стаж). Но это не безразлично людям. Это не безразлично Гошке, потому что он не имитирует жизнь, а живет. Это не безразлично автору повести, который видит глубже Вадима, в том числе хорошо видит и ту рассудочную лазейку, в которую прячется от себя наш интеллектуал («с известной точки зрения между нами нет разницы»), — Войнович слишком ясно видит разницу, он смотрит в корень, он знает пропасть между истиной и имитацией:
— Есть разница, Вадим… Разница в том, что ты приехал сюда опыт получать, а мы здесь живем.
Вы понимаете, в кого попадает этот снаряд?
Не только в Вадима Корзина, явившегося в деревню заслужить кое-что для биографии.
Он попадает и в аксеновского Димку Денисова, который з а-рабатывал мозоли на сейнере.
И в кузнецовского Толика, который ехал в Сибирь с одною мыслью: «Выдержу или не выдержу?..»
И в юлиан-семеновских полярных викингов, для которых УВЕРЕННО ЖЕЛАТЬ уже и означало — жить.
Одно коренное обстоятельство отличает от Гошки этих столь несхожих — робких, или уверенных, или, в конце концов, промежуточного типа — литературных героев. Биография вместо жизни. Абстрактно понятая сущность вместо непосредственной и подлинной действительности. «Он опыт из лепета лепит и лепет из опыта пьет…» — увы, сие относится ко всем этим рыцарям, даже к смельчакам Семенова. Жизнь, которой живут эти герои, одеты ли они в рваные унты или в новые джинсы, — в сущности, составлена из псевдодействий, из умозрений, она призрачна, их жизнь, и самое страшное: они этого не подозревают.
Об Анатолии Гладилине, одном из самых ранних и последовательных жрецов исповедальной прозы, критик И. Соловьева хорошо сказала: ирония плюс самоирония дают нуль. Иронизируя над стандартами, Гладилин в конце концов признается, что добавить к ним ему нечего. Отсюда — эти кричащие банальности, сдвинутые в стык, эти спрессованные анкетные перечни, эти гладилинские конспекты общеизвестного, облитые, понятное дело, горечью и злостью и тем не менее заменяющие автору действительные характеристики героев. О, эта вынужденная двойная ирония, пронизывающая все у Гладилина: от «Виктора Подгурского» до «Вечной командировки», — сначала ирония над литературными штампами, которые Гладилин пародирует, затем ирония над самим собой, потому что выбиться из призрачного круга штампов, общеупотребительных банальностей и выдуманных отношений Гладилин все-таки не может…
Войнович тоже иронизирует над банальностями, но это ирония иного качества; не ирония отчаяния, а скорее ирония ожидания:
Войнович чувствует, где и какая таится под этою призрачностью подлинная и реальная жизнь. Вот у Войновича является по вызову к начальнику прораб. Начальник смотрит на него усталыми, отеческими, невидящими глазами и спрашивает:
— Как здоровье жены? Надо сказать, что прораб этот холост, как Диоген.
— Спасибо, здоров а, — спокойно отвечает он и думает, что нет смысла еще раз говорить начальнику: я не женат. С точки зрения рассудочной прозы это невероятно: любой аксеновский Homosapiens тотчас изящно поправил бы начальника; мужественный герой Юлиана Семенова резанул бы правду-матку прямее и проще; но оба попутно не преминули бы установить истину: как же, как же, истина превыше всего… У Войновича люди спокойно вступают между собой в это призрачное действие, они знают, что истина — в ином измерении.
Войнович пишет — словно антивещество строит. Антивещество от вещества неотличимо, но оно построено из античастиц: отрицательное ядро, позитроны и т. д. Надеюсь, вам понятна эта физическая аналогия. Перед нами череда поверхностных, мнимых, антижизненных подробностей; они соединяются в структуру, поразительно похожую на реальную жизнь. Войнович с истовостью старика Пимена нанизывает элементы этого выдумываемого, невесть как вырастающего меж людьми фантома антижизни… «Как здоровье жены?» — «Спасибо, здорова…» «На сегодняшний день во вверенном мне участке…» — уверенно отчитывается прораб в несделанной работе, и начальник блаженно закрывает глаза: стиль рапорта подсказывает ему, что все сойдет гладко… «Сдашь объект досрочно», — указывает он прорабу. «Неготовый?» — понимающе спрашивает прораб. «Меня это не касается, — разъясняет начальник. — Дом должен быть сдан… А ты должен радоваться, что тебе дают идею…» «Я не стал спорить», — замолкает догадливый прораб.
Псевдожизнь раскручивается из заданной идеи вполне беспрепятственно, надо только не спорить с нею, и все сойдет; и какой-нибудь Дроботун из приемочной комиссии подмахнет акт о готовности объекта, ибо будет спешить по своим реальным делам, и жильцы предпочтут, пожалуй, молча подкрутить шурупы в дверях, чем убивать время на тяжбу со строителями, и бойкий журналист Гусев напишет очерк, в котором все сойдется. «У хорошего журналиста все, если надо, сойдется», — говорит Гусев, этот преуспевающий потомок нилинского Якуза. У Якуза тоже все сходилось: поймал чекист бандита — хорошо, героические будни; застрелился чекист — тоже не беда: несчастная любовь, пагубность пережитков… Сойдется все и у Гусева: сдали дом до срока — победа! Сорвал сдачу прораб Самохин, вскрыл липу— тоже победа; ей да принципиальный прораб Самохин… Все съест Якуз-Гусев, все переварит, все так вывернет, чтоб сошлось, — недаром увенчивает он у Войновича все это досрочно сдаваемое, призрачное здание несуществующих отношений и несозданных ценностей.
Но в трактовке этой химеры псевдожизни, этой уклончивой и лукавой стандартности Войнович принципиально расходится с Гладилиным. Войновичу есть что «добавить к стандартам», и он не идет на поводу у банальностей и не разводит руками с патетической иронией. Жизнь смотрит у Войновича из лабиринтов псевдореальности… до тех пор, пока он не начинает отвечать на поставленный вопрос. Как только он начинает выводить нечто позитивное, так и выходит фальшь.
Это и в повести, где в конце концов автор начинает судить своего бедного Вадима Корзина вполне по Гошкиному вопроснику: в шахте не потел? землю не пахал? каши не варил? — прочь с глаз моих! Это и в рассказах, где фальшь возникает, едва автор пытается опереться на поступки героя.
Как писатель Войнович силен в интонации, в стиле, в передаче ощущения происходящего; он терпит поражение, когда начинает выводить свою правду на люди. В первой повести Войновича правда была перемешана с иллюзией — в первом его рассказе иллюзия сконцентрирована в финале. Когда бедный прораб сам в полуистерике кидается делать за рабочих дело, от которого они отлынивают, то эта развязка не может вызвать у нас никакого иного ощущения, кроме ощущения тяжелого и неловкого фарса. И потому, что герой Войновича оказывается в положении жалком, унизительном, смешном. И потому, что его поступок ровно ничего не решает и не меняет во всей ситуации. И главное, потому, что сам автор отдает здесь дань иллюзии. Когда дирижер тщится заменить оркестр, играя по очереди на всех инструментах, — это фарс, ибо весь смысл оркестра — как раз в единстве слиянии, симфонии многих самостоятельных партий. Увы, наш прораб, делающий за своих подчиненных то одну, то другую работу, не лучше этого дирижера… Настоящей жизни в поступках Самохина нет. Непримиримо честный в душе своей, едва проявляет он себя в этом мире реальных действий, как попадает в смешное положение. Это — корень всего. Можно протащить, надрываясь, баллон с кислородом и попасть в газету. Можно взобраться на ящик из-под болтов. Можно присесть на ступеньку экскаватора. Но как быть человеком? Над этим и бьется литература.
…Вернемся же к тому новому рабочему, с которым кожевниковский Балуев беседовал, как мы помним, сидя на подножке экскаватора, на одном, так сказать, уровне от земли, — беседовал не торопясь, покуривая и — в соответствии с новыми историческими условиями и методами руководства — глядя прицельно в глаза.
Рабочего зовут Нагаев. Я беру его из романа Юрия Трифонова «Утоление жажды». Нагаев работает на экскаваторе в юго-восточных Каракумах; тысячи людей и сотни машин прокапывают в пустыне четырехсоткилометровую трассу канала. Нагаев — один из многих героев романа, и его характера не понять вне общей эпической картины. Трифонов широко и подробно описывает великую стройку. Он неторопливо обозревает ее из конца в конец. Его интересует абсолютно все: пригодность скреперов на сыпучих грунтах и мавзолей султана Санджара, непошедший очерк молодого журналиста и экспедиция Бековича, снаряженная в Закаспий Петром Великим, убийство за неуплату калыма и профиль траншеи при бульдозерном методе прокладки трассы, правила туркменской борьбы и архитектура нового Ашхабада…
Перемежаются планы, из столичного города мы переносимся в областной центр, из строительного поселка в палатку геологов, из юрты в траншею, где тарахтят машины, где работа идет по ночам, когда спадает жара. Автор все время меняет масштаб, то повествуя от имени молодого журналиста, то покидая его, то показывая героев крупно и изнутри, то словно заново знакомясь с ними, давая их глазами новичка-корреспондента. И эта многоплановая, многослойная, тщательно выверенная сюжетно картина не распадается, она едина, как симфония, где все отдельные партии подчиняются главной теме…
Умение передать эту тему, настроение, дух изображаемого — особенность таланта Трифонова. Он никогда не был силен в назидании. Он необычайно поэтичен, и поэтичность его не поддается демонстрации, потому что она — не в специальных эпитетах или красотах стиля, а в чувстве слова, в такте, в тоне, во владении деталью, которая обронена невзначай, а дает звучание всему. (Четырнадцать лет назад я поступал в Московский университет. Мы увлекались тогда первой повестью Трифонова «Студенты». С той поры я не перечитывал ее. Хоть убей, не помню, в чем был неправ Палавин и чем Белов был лучше. Запомнилось другое: пленительное описание московских улиц, атмосфера послевоенного университета, запомнился моряк Лагоденко, который всю войну возил с собой томик Лермонтова, потом поступил на филологический факультет, в первую неделю с кем-то подрался…)
Роман «Утоление жажды» пронизан единым настроением. Оно — ив спорах, которые отчетливой нитью тянутся через повествование: о цели и смысле жизни, о счастье, о том, что каждый должен понять себя, а «понять себя — это всегдапротив течения»… Споры трифоновских героев — не логические битвы, увенчанные выводами, а скорее поэтические турниры, где реплика часто остается без непосредственного ответа, чтобы через несколько страниц внезапно ожить в новом диалоге. У этой поэтической линии романа есть свой венец: размышления журналиста Корышева, образ которого во многом alteregoавтора. Его раздумья — ключ к роману, та самая главная тема, которая слышится «повсюду, даже там, где нет ничего, кроме простенького мотивчика».
Эта тема — сегодняшние люди.
«Я любил тридцатые годы, особенно их начало… с автомобильным пробегом, с «Пустыней» Павленко, со стихами Тихонова:
«Чтобы пафосом вечной заботы Через грязь, лихорадку, цингу Раскачать этих юрт переплеты, Этих нищих, что мрут на бегу».
Изумительные тридцатые годы. Незабвенные тридцатые годы. Давно нет нищих, которые мрут на бегу, нет лихорадки, но пустыня осталась. Потому что были вещи еще страшнее пустыни, и с ними столкнулись люди: например, война. Поэтому пустыня осталась, а люди стали другими. Не знаю, стали ли они лучше или хуже, но они стали опытней. Опыт у людей теперь громадный, это точно…» Люди стали другими.
Нарочно даю общий абрис романа Трифонова: без этого не поймешь и крупных планов его.
…Матовая, качается под крылом самолета пустыня. С востока режет ее блестящая, как стальная струна, нить: с востока ведут в барханы аму-дарьинскую воду. А с запада, от Мургаба, пробивается навстречу воде сухая трасса. На острие этой второй иглы, в головном отряде экскаваторщиков, в раскаленной траншее работает Семен Нагаев.
Этот длинный, худой, с сощуренными, воспаленными от песчаной пыли глазами, вечно хмурый рабочий — один из самых уважаемых на стройке китов, один из тех, кто ставит рекорды выработки, о ком пишут по праздникам в республиканской газете и чей голос в записи на пленку передает по праздникам ашхабадское радио. Нагаев, правда, «не любит тратить на эту шумиху свое собственное драгоценное время», он принимает славу спокойно и холодновато; иронически относится к нагаевской славе и автор… и мы ждем, что же он откроет в Нагаеве за этой первой оболочкой.
«Ну и жлоб ты, Семеныч!»
Эта характеристика, данная Нагаеву одним из его товарищей, чуть не самая вежливая, и она оправдывается. Семеныч ведет себя как законченный, закоренелый и убежденный жлоб. Не доверяя прорабу, он сам замеряет вынутые за смену кубометры. Вечно хмурый, он думает только о своих кубах, ревниво высчитывая заработанное. Он работает как зверь, работает в жару, работает до обморока и, очнувшись после обморока, шепчет белыми губами: «Ковш опустите…» — это единственная мысль, которая владела им, когда, теряя сознание, он вываливался из кабины, — опустить ковш! Нагаев узок, замкнут, нацелен на одно, и это одно, владеющее им безраздельно: ковши — кубы — деньги…
Но перед нами непросто очередной типаж стяжателя, укрывшегося под маской передовика. В этом случае достаточно было бы сорвать маску, да и стяжатель нынче в книгах не таков пошел: он не станет громогласно признаваться в своих истинных вожделениях, скорее всего он попытается скрыть их, подладиться под окружающих, притвориться: разоблачи его — и ты дошел до дна характера.
Нагаев отнюдь не намерен ни притворяться, ни подлаживаться. Он не спорит ни с тем, что он жлоб, ни с тем, что ему «свой интерес важно», ни с тем, что его не за что любить. Вся штука в том, что Нагаев и не хочет, чтобы его любили! Мрачный, замкнувшийся, углубленный в свое, он не занимается опровержением тех характеристик, которыми его награждают ребята: «Да леший с ним» — вот и весь его сказ. «Я об своей жизни думать должен, обо мне ни у кого голова не болит…»
Увы, и Впрямь такого не сагитируешь, по словам В. Кожевникова, взобравшись на ящик из-под болтов и произнеся зажигательную речь. Тут действительно нужно прицельное внимание… Потому что та скорлупа стяжательства, которую мы обнаружили в Нагаеве под шелухой славы передовика, тоже ведь не ядро! Раскусить такого Нагаева не просто… А Трифонов хочет раскусить.
Он испытывает своего героя любовью. Ангел-искуситель является к Нагаеву в виде белобрысой, горластой и доверчивой дивчины, дочери нагаевекого напарника. Нагаев, который чуть не вдвое старше двадцатилетней Марины, проходит в отношении к ней последовательно стадии досады, что в их будке появился новый жилец, глубочайшего равнодушия, поскольку женщин он не переносит, считая, что от них между людьми только раздор, смутного беспокойства и, наконец…
Впрочем, Нагаев не анализирует своих чувств. Все происходит слишком быстро и драматично. Песчаная буря застает Марину в километре от лагеря, в степи, куда она ушла за топливом. Не найдя Марины в будке и даже не поняв еще, что происходит с ним самим, Нагаев кидается в пески и, проползя километр, находит ее насмерть перепуганной — в эту секунду он ненавидит ее за то, что из-за нее он испытал унизительное чувство страха; задыхаясь от песка, они идут в лагерь, их встречают вышедшие на поиски ребята…
Для ребят эта история завершается наутро, когда Нагаев и Марина объявляют о своей женитьбе.
Для нас это лишь начало истории — начало проникновения в нагаевский характер. Трудно сказать, любовь ли толкнула его на самопожертвование или самопожертвование толкнуло к любви, но за стяжателем на мгновение открылся человек: завеса приподнялась на мгновение!
И в этот момент Ю. Трифонов, увлеченный грандиозной панорамой стройки, надолго покидает своего героя. И пока писатель, приняв облик молодого журналиста Корышева, вникает в инженерные тонкости проекта трассы, пока изучает характер своего редактора, пока решает, как ему вести себя с некоей Катей, подругой некоего футболиста Алика, пока занимается сотнями других увлекательных вещей, — Нагаев со своим экскаватором остается где-то на третьем плане, но тревога не покидает нас: что же он такое — Семен Нагаев?
Хорошо. Он работает как зверь. У него — десятки тысяч на книжке. Он хочет купить автомашину.
Дальше?!
Вопрос о цели существования преследует Нагаева; в сущности, это подспудный смысл всех разговоров, которые он ведет с людьми; Нагаев каждый раз неожиданно натыкается на этот вопрос и каждый раз в необычайном раздражении обрывает разговор, словно боясь его. Канал в пустыне? Ему наплевать на это. Его дело выдавать кубы. Деньги на книжке? Это никого не касается, сколько есть — все его. Захочет — пропьет. Захочет — машину купит. «А машина для чего?» — допытывается Марина. «Дурочку-то не ломай, — щурится Нагаев. — Не знаешь, машина для чего?»
А ведь Нагаев не знает, для чего ему все это. Он боится рассуждать на такие темы, потому что они выдают самую больную его, самую запрятанную, от себя скрытую думу: он никому не нужен. В самом деле, зачем Нагаеву деньги? Ни один из традиционных пороков ему не свойствен: вино он пьет крайне редко, женщинами «не интересуется», в город развлекаться не ездит: он «на такие пустяки времени не тратил». Что же для него не пустяки? Где сердцевина, ядро характера?
Однажды Нагаев рассказал Марине (это было в момент, когда он отходил после обморока, был обессилен и жалок), что у него «полдома в Дмитрове» и взрослая дочь от первого, довоенного брака… Почему разошлись? Вернулся с войны, узнал приятную новость: жена другого нашла, одного завгара… «И ничего удивительного! — горестно обрубает Нагаев. — Пришел я гол как сокол… А он ей в войну помогал крепко…» — «А для чего ты мотаешься по стройкам, Семеныч?» Нагаев искоса и удивленно взглядывает на Марину. «Да так… Ты ведь глупая, жизни не знаешь. Не видела ничего, кроме песков да пылюки. А какие леса в России! Реки… А дожди какие… Там, в Дмитрове, полдома мои. Когда захочу, вернусь. Да только чего там делать? Не могу я там…»
Не могу я там!
Так разваливается и эта скорлупа стяжателя. Напрасно самому Нагаеву она казалась такой непробиваемой, напрасно он хотел защититься ею от жизни, когда жизнь ударила его самым страшным — изменой. Тут — ядро нагаевской драмы. Деньги— это чтоб не унижаться и не зависеть? А работа, жестокая работа, озверелая, до обмороков работа — это чтоб себя забыть? Чтобы не думать, Семеныч?
Трифонов замечает: «Нагаев пил вино редко… Он не пьянел, не орал песен, не лез в драку, но настроение у него портилось, и он наливался раздражением. Когда Нагаев бывал пьян, ему всегда хотелось спорить».
Не этот ли комплекс неутоленного чувства справедливости так исказил Нагаева, высушил душу, озлобил на людей? Какое лютое самолюбие — просто обнаженные нервы! И какая жалкая надежда: будто деньги вернут ему что-то… будто его виртуозное умение извлекать экскаватором «кубики» оградит его от обид.
…Когда через несколько глав Ю. Трифонов возвращается к Нагаеву, мы находим нашего героя в жалком положении. Начальник читает ему мораль. И он прав, начальник: от ученика Нагаев отказался, профилактический ремонт игнорировал, и вообще, кроме как заработать погуще, ему, Нагаеву, ничего не надо. Начальник кругом прав. И хотя, в соответствии с новыми методами руководства, начальник не забирается на ящик из-под болтов, а сидит с группой рабочих чуть не на ступеньке экскаватора и даже — хитрец — имени Нагаева не называет, а говорит об «одном знатном рабочем», — мы видим, что слова его хлещут Нагаева наотмашь: Нагаев порывается уйти, а начальник ласково задерживает его и продолжает хлестать при всех…
Что ж, в этом есть своя жестокая правда. Начальник — как автор большого романа: у начальника в голове сотни километров трассы и сотни других рабочих. Ему не до тонкостей нагаевской натуры. Стройка — не шутка, Трифонов хорошо понимает это.
Роман завершается грандиозной и драматичной картиной прорыва дамбы, когда в несколько минут судьба стройки сразу оказывается на карте. Вода с катастрофической быстротой размывает кольцо вокруг хранилища, вода уходит в пустыню… Спасти стройку может лишь молниеносное перекрытие русла выше озера. Ночью, поднятые с постелей тревожной вестью, рабочие с лихорадочной быстротой собираются на перекрытие: от них в этот час зависит все.
И тут подает свой голос Нагаев: его, знаете ли, интересует, сколько будут платить за сверхурочную работу, потому как он не обязан… И нам некогда вникать в нагаевские мотивы в этот авральный час: время утекает! И мы вместе с рабочими, вместе с молодым журналистом Корышевым, вместе с автором кричим Нагаеву: «Зараза, кусошник паразитский!.. Беги отсюда… шкурник!»
«Все это кидали злобно, открыто ему в лицо. Нагаев смотрел в яростные глаза своих бывших приятелей, тех, кто уважал его, кто слушал его советы, кто занимал у него деньги, кто завидовал ему… и видел, что пощады не будет, и сердце его колотилось, и он знал, что надо повиниться, упасть, унизить себя, крикнув отчаянно: «Братцы, да я хоть сейчас готов! Не нужны мне деньги! Что ж я, сволочь, не понимаю, какое дело? Ну, болтанул по глупости, по жадности — простить-то можно?» — но вместо этого, что было правдой, что он действительно кричал, раздирая легкие, но беззвучно, но так, что никто не слышал, вместо этого он процедил побелевшими губами:
— …А, леший с вами!» И, не оглядываясь, пошел прочь, провожаемый всеобщим презрением.
Это были три прекрасных ночи, полных тревоги, работы и героизма. Корышев на всю жизнь запомнит их. Русло было перекрыто, стройка спасена, вода, пахнущая жирным аму-дарьинским илом, в свой срок пошла дальше, к Мургабу. И, улетая домой в Москву, молодой журналист увидел под крылом самолета, как стальная, блестящая нить перерезала матовое тело пустыни.
Мало кто интересовался дальнейшей судьбой Семена Нагаева. Говорили, что он быстро спустил свои деньги, потерял купленную машину, и, когда явился вновь на стройку, был послан сперва слесарем в ремонтную мастерскую, на восемьсот целковых в месяц. «Это было обидно, но он согласился. Ему хотелось доказать, что он первым сделает на бульдозере пятьдесят тысяч кубов. И что-то еще хотелось ему доказать». Но когда он наконец получил бульдозер и пришел в бригаду, тех, кому он хотел доказывать, уже не было на стройке.
Я уже писал, что Ю. Трифонов великолепно владеет интонацией прозы. Он заканчивает рассказ о Нагаеве не без горечи, не без сожаления, что погибло в человеке человеческое, не без жестокого укора: сам виноват. Так заканчивается повествование о Нагаеве в этом многоплановом романе, где каждый герой рассмотрен как бы с двух точек зрения: с точки зрения его собственной судьбы и еще с точки зрения того большого дела, которое он должен делать вместе с другими. Течение жизни властно уносит песчинки судеб, уносит и Нагаева; закрыв роман, мы испытываем и сами некоторую горечь и сожаление, что человек так и не вырвался из скорлупы своей, так и не раскрылся, — но это правда: Трифонов художник честный, он не разделяет иллюзий своего героя, он знает, что жизнь не милует тех, кто идет против течения. А течение жизни — тоже люди, только не такие, как Нагаев…
Человек в потоке времени — вот тема, раскрытая Трифоновым в традиционном типе стяжателя, тема глубокая и современная. Трифонов решил ее на широком эпическом материале, не столько углубляясь в судьбы, сколько соизмеряя их с духом времени, не столько исследуя характер Нагаева, сколько передавая ощущение характера. Исследовал этот характер и этот конфликт Георгий Владимов, он сделал это на узком участке повести, сосредоточившись на своем герое полностью и полностью раскрыв его изнутри.
Повесть Владимова названа просто и скучновато, без эпатажа и завлекательных недоговоренностей.
Большая руда.
…Большая руда пойдет. Под звуки оркестра, под крики тысяч строителей, облепивших склоны карьера, повезет руду торжественный бригадир Мацуев. Но это — потом… А прежде чем произойдет это, первый, самый первый самосвал с большой рудой полетит в пропасть карьера, ломая кости сжавшемуся в кабине Пронякину, и отчаянно закричит внизу экскаваторщик, и, скользя по размытым склонам, падая и поднимаясь, побегут вниз люди и, разъяв ломами сплющенные куски кабины, увидят раздавленное Витькино лицо…
Это страшно читать. Страшна всякая смерть — но можно ведь описать ее как мгновенный конец жизни, как неуловимый переход из одного состояния в другое, почти отвлеченный, простой, как у Тургенева: «она… засунула было руку под подушку и испустила последний вздох». Владимов идет от Толстого, он видит не мгновение смерти, философски значительное и бесплотное, — но тяжкий и бесконечно драматичный процесс гибели живого, отдающего себя смерти с боем, по частям. Несколько секунд, на протяжении которых падает в карьер машина Пронякина, разворачиваются у Владимова в мучительно долгий поединок. Уже зависнув над пропастью, Пронякин решает бороться; преодолев мгновенную дурноту, он пытается вывернуть руль; поняв, что он уже летит вниз, он надеется удержаться на нижнем горизонте дороги и, не удержавшись, — «Когда же кончится? Господи, когда же кончится?» — думает с тоской и, замирая, ждет первого удара. И, потеряв сознание от первого удара, он еще раз приходит в себя и, зажмурившись, ждет второго, потому что ничего еще не кончилось, и он все еще летит вниз, и он все еще жив… Но что значит — жив? Он мертв, расплющен, разорван, в смявшейся машине — но мозг его еще живет, и в наступившей звенящей тишине он слышит падение капель и думает, что это капает солярка, а это из него вытекает кровь.
Ощущение трепетной, живой, пульсирующей человеческой материи, которое передает Владимов, не просто особенность его стиля. Стиль, как говорят у нас, психологически тонкий, фиксирующий движения души и т. д. А это — нечто большее. Нравственная точка отсчета. И сцена гибели героя, с которой мы начали анализ, не просто эффектно написанная кульминация сюжета, но стоящая в центре всего трагедия гибнущего существа, и для объяснения этой трагедии написана вся повесть, посвященная, так сказать, теме добычи руды в Курской аномалии, как, наверное, осенью 1960 года формулировал свою задачу критик Владимов, отправляясь в командировку на КМА за очерком для «Нового мира».
Что ж случилось с человеком? Почему в дождливый день, когда размыло дорогу и во всем карьере не работал ни один шофер, этот парень оказался тут почти самовольно? Какой дьявол вселился в него, что взял он в кузов лишнюю тонну первой руды, чтобы доказать свое бригаде? И когда ошибся он, шофер, — теперь ли, поторопившись на опасном повороте, или, может быть, раньше? И кого винить в этой нелепой гибели? Начальника карьера Хомякова — молодого очкастого парня, который нервничал, ожидая большую руду? Бригадира Мацуева, который спокойно предупреждал: не спеши, Пронякин, не лезь вперед, не обижай бригаду? Или саму бригаду, четверых шоферов, своих ребят, с которыми Пронякин столкнулся в трудном конфликте? Вот беда: нет в повести ни одного отрицательного героя, ни одного негодяя, которого можно было бы выволочь на свет божий и ткнуть пальцем: он виноват! И Хомякова Пронякин уважает: начальник — из вчерашних студентиков, но работает по-настоящему. И Мацуева Пронякин любит — ничем не обидел его Мацуев. И даже ребят-шоферов, на которых в глубине души таится у Пронякина обида, он не может винить: «В конце концов, они неплохие, теплые ребята; черт знает, какая кошка между нами пробежала…»
А трещина между ними легла нешуточная — уже в тот первый день, когда, стремясь сделать больше ездок, Пронякин впервые стал обгонять их на трассе. «Торопишься ты, Виктор, — сказал Мацуев. — Нет уж, погоди, присмотрятся к тебе, соли пудика три съедят с тобою, а тогда уж и претендуй…» Пронякин не мог не знать истинной цены этому спокойному предупреждению, но он не остановился. Ему свистели вслед, когда в дождь, один из всей бригады, он упрямо возил породу, вместо того чтобы со всеми вместе отсиживаться в конторе. Были тяжелые объяснения в столовой. «Жлоб… за четвертную перед начальством выпендриваешься…» «За что ты нам всем в морду плюешь?» «За каким же чертом в дождь ездишь? Кому глаза колешь? Или хочешь, чтоб нас потом Хомяков пиявил — вот, мол, был почин, а не поддержали?..» Закрыв лицо локтем, выходил из столовой Пронякин, сгорая от обиды и уязвленного самолюбия, одинокий мчался в карьер, думая: «Я им докажу…» Не доказал. Сорвался.
Один прораб-туркмен в романе Ю. Трифонова делил всех людей на прекрасных и отвратительных. С помощью двух этих категорий прораб этот однажды в течение двух минут рассудил перед молодым журналистом Корышевым всю многосложную и изрядно запутанную систему отношений, которые сложились на трассе и которые автор распутывает на протяжении всего романа. Ю. Трифонов передает рассуждения прораба с теплой иронией, он чувствует, что эта двуцветная схема в чем-то обманчива, но верит, что она, пожалуй, в чем-то и верна.
Автор «Большой руды» отбрасывает такую схему сразу и начисто.
Я сопоставляю у Трифонова и у Владимова не героев (хотя это соблазнительный путь: Нагаев «жлоб» и Пронякин «жлоб», Нагаев «не доказал» и Пронякин «не доказал» и т. п.) — сопоставляю концепции человека.
В сравнении с романом Трифонова владимовская повесть кажется более монолитной не только потому, что в ней линейный сюжет и тональность, продиктованная только одним событием. Владимову несвойствен тот сложный, двойной взгляд на происходящее, который позволяет Трифонову прорисовывать масштаб событий и заставляет его менять планы и создавать глубокие интонационные переходы. У Владимова — одна интонация и одно дыхание: от первого пейзажа с глыбами цвета запекшейся крови до кровавых бинтов на последней странице. У Владимова — один аспект: он видит человека тол ь ко изнутри.
Итак, в «Большой руде» нет ни прекрасных, ни отвратительных. Особенность конфликта «Большой руды» состоит в том, что он решительно не поддается этим традиционным измерениям. В самом деле, куда как было бы проще, если бы Пронякин выступил против начальства или против людей, которые были бы ему социально чужды. Так нет: рабочий пошел против рабочих, таких же, как он, вместе с ним живущих, вместе с ним наматывающих дорогу на колеса машины. Недаром сам Пронякин никак не мог объяснить себе разумно, какая же «кошка» пробежала между ним и этими неплохими ребятами… Бился над этой заковыкой, словно предчувствуя, что в ней разгадка его надвигающейся гибели…
Интересно, что бессильным перед этой загадкой оказался не только шофер Пронякин, но люди несравненно более образованные. Увы, я говорю о критиках. Сюжет владимовской повести не лез в критические каноны. Пронякин с удивительной легкостью подставлял шею под любой ярлык — от золотого до жестяного, — ,но он был так покладист именно потому, что ярлыки болтались на его тени: сам он жил в другом измерении. Владимовский сюжет был щедр, как жизнь: из него без всякого труда выводились диаметрально противоположные поучительные идеи— больше года повесть Владимова пребывала на дыбе подобного рода оценок.
Любопытно теперь, по прошествии времени, когда все яснее вырисовывается истинный масштаб и значение «Большой руды», посмотреть, каковы были первые отклики на ее появление в печати. Бывают, конечно, в критике разногласия, но такие противоположные оценки, которые получил на первых порах герой Владимова, это уже род казуса.
«Пронякин — этот «летун»! — грозно воскликнул В. Лакшин в «Литературной газете». — Он хлопочет больше о своем престиже и о получке… Но среди рабочих… все равно не удастся сфальшивить!»
«Пронякин, Пронякин, — сочувственно вздохнул В. Панков в журнале «Знамя». — Он же мастер, шофер-виртуоз, и хочет, чтобы люди… поняли его талант. Стремится он к большому делу!» — жаль-де только, что автору не удалось до конца раскрыть облик этого замечательного парня.
С. Дмитриев в журнале «Молодая гвардия» попытался «подняться над» этими крайними характеристиками: сначала, решил он, Пронякин был «индивидуалистом», «отказавшимся от общественных связей», потом Пронякин встал «на путь общественного человека» и при первом же шаге на этом благом пути, «к сожалению» (?!), погиб.
Вся прелесть этой «компромиссной» оценки в том, что она не примирила две предыдущие, а лишь обнажила их полную иллюзорность.
Сколько бы ни «совмещали» мы летуна с шофером-виртуозом, — легче не будет, ибо эти совмещенные характеристики состоят из той же отвлеченной от человека субстанции. Прикладывая к Пронякину наши предзаданные определения, мы ловим все те же тени героя (теней столько, сколько источников света, сколько точек отсчета) — сам герой ускользает, он — из другой материи.
Между прочим, эта неподатливость образа Пронякина — признак того, что владимовская проза на голову выше прозы некоторых его нашумевших коллег. Аксеновские герои часто укладываются в «определения», потому что и создавались они не без помощи отвлеченных понятий. Владимовский герой — иная художественная ткань.
Да и никто, ни один человек не нарисован у Владимова с целью соответствия отвлеченному эталону. Они все — глубже, сложнее, живее критических ярлыков. И ни малейшего намека на то, что Пронякин и члены его бригады противостоят друг другу в какой бы то ни было рациональной схеме, в повести нет. Напротив, всею системой конкретных деталей Владимов утверждает, что на месте его героя мог бы оказаться в принципе любой, что его Витька Пронякин — парень как все. Он ходит в такой же, как у тысяч его сверстников, рыжей вельветовой куртке, в таких же измазанных мазутом и застиранных добела парусиновых штанах, в такой же надвинутой на лоб кепке. Попробуйте отличить его от остальных, когда, дождавшись попутной машины, не дав ей еще притормозить, он закидывает в кузов свой чемоданчик и котомку, и люди привычно тянут его за куртку, и, опираясь привычно на чьи-то плечи и головы, он пробирается к борту и расталкивает для себя место. Эта бесцеремонность — на самом деле чувство своего среди своих. За грубоватой манерой («Иди к богу в рай». — «Брешешь…» — «Ты не оглох ли, часом?») Владимов открывает свою деликатность. Ту самую, о которой хорошо написал поэт Илья Фоняков: «Мы ищем слов обыденных и грубых, чтоб нежность людям высказать свою».
Тончайшим тактом продиктован каждый шаг Пронякина в отношениях с бригадой. С первой получки он угощает ребят в павильоне. А это дело тонкое. Поднести бригадиру— значит унизить себя, его, всех. Тут другое. Словно уловив истинный смысл пронякинского шага, очередь в павильончике расступается: человек уважение хочет сделать бригаде. По живому коридору Пронякин проходит к стойке. Шоферы пьют шампанское из пивных кружек. За столом Пронякин помалкивает — он понимает, что не имеет права показаться нескромным. Сцена развивается с ювелирной точностью. Федька Маковозов подходит к Пронякину и глубокомысленно замечает:
«Ты знаешь, Витя, мы совершили большую ошибку. Взяли шампанское, а оно теплое…» Пронякин не дипломат. Но он ведет себя безукоризненно, потому что настоящая деликатность связана не с формой общения, а с существом отношений. Пронякин точно понял Федькину фразу. «Если тебя упрекнули в том, в чем ты не виноват, значит, ты безупречен».
Между этими людьми не должно быть ни вражды, ни трагедии. И даже позднее, когда тень уже пала на Пронякина, он понимает, как они ему дороги… Случайно разговорившись, всей бригадой провожали домой Мацуеза, галдели у ворот до тех пор, пока мацуевская жена, выйдя на крыльцо, не пригласила всех в тепло, и тогда все весело, гурьбой двинулись в дом… «Вышло так, что Пронякина никто не пригласил. А он был новенький, он ни разу не был в этом доме, где все они побывали, наверное, не раз, и ему полагалось особое приглашение — это он знал твердо. К тому же они видели, как он помедлил за калиткой, и ни один не позвал его, не спросил: «А ты чего?»
С нелепой, приклеившейся к лицу улыбкой он повернулся и пошел прочь.
С точки зрения фабулы этот эпизод — проходной. О Пронякине забыли случайно, и это выясняется наутро; но важна тут та уязвленность, которую он уносит в душе. Нет, внешняя безупречность его — не средство втереться в доверие во имя корыстной цели, как писали критики; доверие товарищей для него — само по себе ценнейшая ценность. Всем строем своей повести Владимов утверждает, что ни малейшего основания для вражды нет ни в поведении ребят, ни в собственном поведении Пронякина — до тех пор, пока они остаются в сфере непосредственных отношений, пока они исходят в своих отношениях, так сказать, из самих себя.
Но, рисуя героев и в сфере производства, Владимов исходит все из того же ощущения непосредственности и цельности.
Пронякину никогда не пришло бы в голову заявить о себе: я — человек труда, хотя ни один критик на свете не смог бы это опровергнуть. Но в подобной формуле таится отвлеченный смысл, которого Пронякин не поймет, ибо он сотворен по иному принципу: он работает, как живет; он трудится, потому что это для него естественно; он просто делает то, для чего создан… по крайней мере, он хочет работать так. И работа его — не вынужденная необходимость, а часть его, пронякинской, натуры. «Шофер», — убежденно рекомендуется он начальнику карьера, зная, что этот его капитал — настоящий. «Диплом есть?» — недоверчиво спрашивает Мацуев. «Диплома нету. Руки есть», — заявляет Пронякин. Конечно, Пронякин не читал Марка Аврелия, того знаменитого места, где гладиатор сравнивается с кулачным бойцом: гладиатор гибнет, когда теряет свой меч, — руки же всегда при себе, их только надо сжать в кулак. Вряд ли и Владимов соотносил мысли своего шофера с мыслями великого стоика; мудрость реализма в том, что он постигает жизнь не от доктрины, а от факта, от правды характера, от доверия к самой жизни; если человек верен себе, то логикой поведения он наталкивается на великие истины.
Пронякиным владеет неотвязная мысль; каждый человек должен работать на своем месте, должен найти то дело, для которого он родился. Иной человек просто стал шофером, а мог бы стать и машинистом на паровозе и слесарем в мастерской. Пронякин не просто стал — он, по его глубокому убеждению, родился шофером. Суть даже не в том, что он умеет ездить как бог, а в том, что он не умеет иначе. К своей машине относится он, как к живому существу: получив в наследство от своего предшественника вдребезги разбитый МАЗ, он потому и соглашается ремонтировать машину, что жалеет ее, словно человека. И нам не скучно читать, как Пронякин, разобрав свое детище, смывает каустиком накипь в рубашке охлаждения, и прочищает миллион отверстий, каналов и трубочек щетинным ершом, и заваривает крупные трещины сталью, а мелкие протравливает кислотой, а потом зашлифовывает абразивами и наждачной теркой, и заливает изношенные втулки баббитом, и вулканизирует мясистую резину камер, — это не техницизмы! Так не скучно матери застегивать миллион пуговиц, когда она одевает ребенка, — была бы душа тут. А у Пронякина в каждом движении руля — душа. Не отсюда ли и эта поэтичность, и добрый юмор очеловечивания в описаниях машины:
«Двигатель провернулся с поцелуйными звуками, потом заворчал и чихнул.
— Будь здоров! — сказал Пронякин. — Сейчас я тебя покормлю… Куда ты торопишься, чудак? — спросил он и рассмеялся счастливым смехом…»
Где-то автор обронил фразу: подтягивая машину на один интервал к экскаватору, Пронякин никак не мог научиться делать это автоматически. Фраза многозначительная. Дело в том, что Пронякин ничего не может делать автоматически. Его и начальник-то берет на работу сверх разверстки кадров потому, что проснулся в нем человеческий интерес к Пронякину. Да и погиб Пронякин, если уж вести следствие, во многом из-за чьей-то автоматической жестокости: у всей бригады огромные ЯАЗы, а у него МАЗик, а нормы — те же, вот и гнал он, спешил, в дождь ездил… Кто-то нормы не пересмотрел вовремя — безликий, автоматический «кто-то». Потому и страдает Пронякин от бездушной исполнительности автоматов, что сам-то он — до ногтей живой, теплый, и кровь его пульсирует, словно толчками поднимается от той глубоко личной любви к своему делу, которое составляет сердце его натуры и человеческую гордость ее.
Может быть, нигде эта внутренняя цельность и бескомпромиссность Пронякина не проявилась так ясно, как в истории его любви.
У Маркса есть замечание о том, что отношение мужчины к женщине, как естественнейшее, обусловленное биологией отношение человека к человеку, всегда обнаруживает, насколько это естественное поведение человека стало человеческим и насколько человеческая сущность стала для него естественной.
Пронякин любил один раз.
В бытность на действительной службе, когда их саперная часть работала близ глухой деревушки, Пронякин познакомился с деревенской девушкой. Потом часть передислоцировали. Девушка обещала присылать по два письма в месяц. Она присылала их аккуратно и ждала два года. Пронякин отслужил, явился в деревушку, представился родителям невесты, поправил сарай и забор;
спать лег в горнице. Ночью он пошел в комнату к невесте. «Она ждала его и ничуть не удивилась… Но, должно быть, он не так понял ее, потому что, когда он совсем захмелел, она внезапно успокоилась и крепко уперлась ладонями в его грудь. И он услышал, как в полусне, ее наставительный шепот: «Нет уж, Витенька, это уж когда запишемся, а так я не дамся, уж ты не думай, не такая…»
В темноте Пронякин оделся, взял вещи и пошел к станции. Невеста бежала за ним, потом отстала. На станции какая-то сердобольная буфетчица накормила его ужином, положила спать. Через три дня они уехали вместе и вместе скитались долгие годы, пока судьба не привела его к рудному карьеру.
Так полюбил Пронякин.
И любовь его не вязалась ни с какими представлениями о добропорядочности. И родители его жены (куркули, как он их называл), наверное, изводили их попреками: не так живете, гордецы, мотаетесь, скитаетесь… И наверное, пришли бы эти родители в ужас, узнав, что в отъездах изменяет своей жене Пронякин, и это ей известно, и не дико ли, как она на это реагирует! «Витенька… Я же знаю, ты и погуляешь, а меня все-таки не позабудешь, — пишет она ему. — Потому что вместе многое прожито…» И откуда в их любви эта спокойная уверенность, эта неуязвимость чувства, эта надежность?.. Какая внутренняя духовная сила поддерживает огонь?
Нет, недаром любовь еще у русских классиков стала испытанием духовной цельности героя. И если в словесных баталиях могла быть спрятана, незаметна и рефлексия, и безволие души, и неуверенность, и внутреннее рабство, то в любви сразу все становилось видно: гепс1ег-уоч8 было для «русского человека» едва ли не самым роковым экзаменом. Потому что нигде естественная человеческая цельность, внутренняя свобода и красота личности не проявляются так ясно, как в любви, и нигде так ясно не казнится фальшь, даже самая утонченная.
Я рискну привести обширную цитату из старой, 1954 года, статьи Г. Владимова о пьесе А. Арбузова «Годы странствий». Владимов ходил тогда в молодых критиках, статья о Ведерникове была его фактическим дебютом. Хочу процитировать эту статью, чтобы показать, чем Владимов был одержим уже тогда; нерв статьи — мысль о цельности человеческой натуры: о цельности в убеждениях, в чувствах, в любви. Этот вот поиск человеческой монолитности семь лет спустя и двигал пером автора «Большой руды».
«В женщине всегда живет здоровый инстинкт надежды на силу и мужество спутника, на его… способность заложить фундамент и балки большого счастья, — писал молодой критик, комментируя растерянность арбузовского Ведерникова в разговоре с любящей его Ольгой. — Это не помешает настоящей женщине пойти за другом на «край света», на баррикады, не оставить его, если он откажется от этого счастья во имя большого принципа, большой идеи. Но никогда не простит она ему ханжества и безволия, не ответит материнской улыбкой на заячьи полунамеки, на этот переполненный тайной надеждой вопрос: «Это перестало тебе казаться счастьем?» — на все, чем пытается утешить ее эта лирическая размазня… Много приличней, не говоря уже о сердечности, было бы молча все обдумать и взвесить, а затем обрубить, но решительно и бесповоротно. Но травить надеждами, отмалчиваться, размышлять вслух… откуда же у этой прекрасносердечной Ольги так много выдержки, чтобы еще улыбаться… и так мало женской гордости, чтобы в отчаяния сжимать руки нашкодившей малютки и чтобы не встать и не плюнуть ему в лицо одной из тех уничтожающих фраз, которых побаивается «сильный пол», частенько пасующий перед прекрасным!»
А ведь молодой ученый Ведерников был и потоньше, и похитрее, и пообразованнее шофера Пронякина. Уж скорее он походил на горышинского интеллигента в штурмовке. И, тихонько уходя от ответа, предательски предоставляя женщине взять на себя ответственность за все, Ведерников, наверное, лепетал про себя благородные слова о том, что женщина самостоятельна и свободна, что она равноправна с ним и что на все есть ее собственная воля.
Нет, Пронякин не смог бы так… Пронякин обрубил сразу. Пронякин ни секунды не остался рядом с той, которой готов был отдать всего себя и которая оскорбительно шепнула в лицо: «не думай, не такая…» Даже письма, что аккуратно, с механической точностью она посылала ему дважды в месяц, не могли оскорбить его сильнее, чем эта фраза, брошенная шепотом. Она, значит, не «такая»? Она принесет ему в приданое свою невинность, чтобы он ничего «такого» о ней не думал? Это он-то. Витька Пронякин, которому надо только, чтобы верили ему, и не отталкивали его в его доверчивой готовности полюбить, и чтобы не женихом считали его, который поступает «порядочно», а человеком, которому можно верить — не потому, что он записался в женихи, а потому, что — человек! Не с того ли и любовь-то началась у Пронякина с буфетчицей — настоящая, на всю жизнь любовь, что женщина поверила ему безоглядно? Не выгадывала, как та, первая (выгадывать, как мы видели, можно и на «невинности»), а просто поверила — и не ошиблась.
Критические курьезы, сопровождавшие появление в нашей литературе повести Владимова, не миновали и сферы тонкой лирики. Едва я опубликовал в журнале «Урал» (1962, № 1) все то, что вы только что прочитали, как один сугубо маститый критик в одном уважаемом собрании, зачтя соответствующие куски из моей статьи, обвинил меня чуть ли не в проповеди безнравственности. К счастью, это не грозило мне семейными неприятностями, и все же я растерялся. Дело в том, что, когда перелагаешь художественное произведение языком критических силлогизмов, — особенно если речь идет о тонких сферах, — всегда есть риск упустить живое, и тогда критическое изложение грозит сразу оказаться или пошлым, или грубым. Я мог понять моего оппонента: возведите в правило, в образец, в догму то, что произошло у Пронякина с его будущей женой, — конечно, выйдет заурядная пошлость. Так, между прочим, и выходило, когда отважные аксеновские модернисты на Рижском взморье рассуждали о «свободных чувствах» — о таких воззрениях хорошо сказал в «Смерти героя» Олдингтон, когда он описал распространившуюся в начале века в Англии моду на «свободную любовь», когда он говорил о тирании «свободной любви» и о тех «свободных связях», которые его герои заводили только из боязни отстать от века (все это не помешало буржуазным блюстителям нравов запретить роман Олдингтона за… безнравственность, и надо сказать, хранители викторианских нравов знали, что делали: они скорее простили бы Олдингтону догму разврата, умело вписанного в рамки буржуазного общества, но игнорирование догм — викторианских или, наоборот, модернистских — они ему простить не могли, а он как художник делал именно это).
Нет, я не мог спорить с моим оппонентом о том, хорошо или плохо познакомился со своей будущей женой Пронякин. Потому что оппонент мой ставил вопрос отвлеченно. И я не мог объяснить ему, почему в данном случае девица, числившаяся невестой героя и оттолкнувшая его, оскорбила человека, а женщина, простите, отдавшаяся человеку до свадьбы, была права в своем доверии к нему. В абстрактном изложении последний факт может показаться и впрямь обыкновенной пошлостью. Но в литературе все дело, весь секрет, весь гвоздь — в индивидуальных обстоятельствах. Они-то и определяют у Владимова внутреннюю правоту пронякинской любви, быть может и не укладывающейся в отвлеченную кодификацию чувств.
Кодификация чувств. Это выражение я заимствую у другого критика: он тогда же, в разгар тех самых дискуссий, упрекал некоторых писателей в том, что, погружаясь, так сказать, в пучины лирики, они не умеют дать в своих произведениях «кодификации чувств».
Вот-вот! По всем формальным признакам пронякинская любовь беззащитна перед обвинениями в безнравственности. Но чтобы бросить такое обвинение, надо забыть о живых характерах и помнить об одной только… вот! — кодификации. Мне, однако, кажется, что когда «нравственность» в литературном произведении не исходит из конкретного, живого характера, а опускается на человека извне, то такая нравственность ничем не лучше безнравственности, и боюсь, не удобнее ли ей иметь дело с обывателем, который соблюдает посты, а если и грешит, то так, чтобы не нарушить… вот именно: «кодификации чувств».
Владимов выше такой кодификации. Он пишет о человеке. Человек любит, человек целен, человек счастлив. Значит, человек прав.
Но все-таки это ему, нормальному парню Пронякину, свистели вслед ребята из бригады. Ему в лицо говорил Федька Маковозов: «За четвертную перед начальством выпендриваешься». Ему говорил: «За что ты нам всем в морду плюешь?» В самом деле, что произошло с Пронякиным? И он ли, свойский, артельный парень, на всю зарплату угощавший шампанским бригаду, молча, с горя, напился, когда в получку ему заплатили меньше других? И кто же был он, Пронякин, — энтузиаст, который, не жалея себя, поехал за рудой в дождь, или деляга, которому на все наплевать, кроме своего заработка?
Или — или? В непримиримое противоречие вступают здесь, заметим, только отвлеченные категории. У живых людей все происходит и сложнее и проще. И в настоящей литературе тоже.
«Мне дали «газик» старенький, мне дали кирпич возить, и глину, и цемент: работай, парень, жми на все педали и — будь здоров… И — все? И — баста? Нет! Кирпич и глина — не моя забота. Случаен грузовик в моей судьбе! Мне просто нужно как-то заработать на хлеб себе и на штаны себе…» Стихи Анатолия Передреева. В них есть та подлинность переживания, которая снимает наш вопрос: «Хлестали ветры по стеклу, как ветви… Земля в поту, в охрипших голосах… И забывал я обо всем на свете — о хлебе забывал и о штанах. И грохот строек сотрясал кабину, мой «газик» старый вырастал в цене, и подставлял я кузов, словно спину, — давай кирпич! И глину. И цемент…»
Между «работать» и «зарабатывать» непроходимая грань лежит только на бумаге. Собственно, ничего плохого нет и в заработке, — главное, какова цель заработка, человеческое содержание и зарплаты и работы. А. Передреев поэтически передал то, что в повести Г. Владимова доказано всем ходом действия. Между поведением Пронякина в карьере и поведением его у кассы нет непримиримого противоречия; просто это две формы одного явления: стремления героя утвердить свою личность, свое право на уважение, на самоуважение. И именно потому, что заработок для Пронякина не самоцель, а средство нормально жить и работать, — так легко забывает он про заработок.
А тогда, в карьере, медленно поднимая по скользкой дороге первую большую руду, Пронякин забыл про заработок. А думал он о том, что сделают из этой руды, и о том, как будет гордиться им жена, когда узнает, что это он, Витька, привел первый самосвал с рудой, и о том, как обрадуются руде там, наверху, — и начальник, и Мацуев, и ребята… И если был в этой мысли оттенок злорадства, то мимолетный и лишь потому, что очень уж обижен был Пронякин за себя. И думая: «Я им докажу! Я им докажу!» — Пронякин понимал, конечно: «Что он станет им доказывать? Он просто вывалит руду, да и все, и пусть копаются в ней, и он тоже будет копаться, перебирая тяжелые синие осколки…»
Так думал Пронякин в тот момент, когда самосвал его заскользил в пропасть. Он еще увидел ребят. В полубеспамятстве доживал он последние часы, когда они всей бригадой пришли к нему в больницу, нагруженные колбасой, сгущенкой и конфетами, и Прохор Меняйло от имени всех неумело просил у него прощения, а он, Пронякин, собрав силы, шептал им, чтобы расширили тот поворот, на котором кончился его шоферский путь.
Следствие по делу о гибели шофера Пронякина в повести не показано. Да и вряд ли долго велось оно. Можно себе представить, какой вопрос задал следователь бригадиру Мацуеву и какой ответ получил. Знал Пронякин о том, что в дождь ездки запрещены, знал, что нарушает правила? Знал. Чего же боле?
Юридическое следствие на этом, видимо, закончилось. Но в искусстве другая форма следствия: исследование характера. Это второе следствие должно дать ответ на главный вопрос: почему случилось то, что случилось?
Говоря, что Владимов исследует характер героя, мы употребляем это слово не в том строгом и прямом значении, в каком мы привыкли говорить это о так называемой прозе проблем, как когда-то именовали в русской литературе творческую струю, берущую начало от Герцена и через Чернышевского, Слепцова, Глеба Успенского идущую к нашим дням, к увлекательным выкладкам Жестева, к нравственным и социальным этюдам Тендрякова, к экономическим рассуждениям Дороша. Владимов стоит на ином пути, и если в его образе чувствуется влияние Хемингуэя, то не того мелко понятого Хемингуэя, который будто бы брал перо и рубил фразы, а того глубокого, настоящего, который вышел из Льва Толстого. Владимов воистину мыслит образами, и только образами, непосредственной, зримой реальностью, он художник в старинном и узком смысле слова. Это кажется странным: автор «Большой руды» пришел в прозу из критики; мы привыкли, что мастера критического осмысления литературы, как правило, переходя на художественную прозу, проявляют острый интерес именно к проблемности как таковой, — сошлюсь на Ф. Абрамова, А. Адамовича, А. Чаковского. Я не берусь объяснять здесь, почему критик Владимов стал писать прозу, начисто лишенную рационально-умственного элемента, но как бы то ни было, это так.
Впрочем, рациональный элемент в повести есть. Но он включен в действие таким образом, что лишь дискредитирует формальную логику. Сюжет поддается формальному объяснению: автор сажает своего героя на машину, которая заведомо не может выполнить механически установленную для всех норму, и желание Пронякина обгонять всех подозрительно легко укладывается в подсунутую нам формулу: «Как бы я иначе сделал лишних семь ездок? Виноват я, что у вас такие дурацкие нормы?» «Нормы не я устанавливаю», — итожит Мацуев, исчерпывая деловую сторону конфликта. Мы чувствуем, что это объявленное объяснение заводит нас в тупик, что оно лукаво, что конфликт повести глубже и серьезней и вряд ли он был бы устранен, если бы Пронякин пересел на ЯАЗ и ездил бы спокойно, как все, и не спешил бы, нагоняя ездки, — все равно с н м м трагедия произошла бы: не на этом, так на другом запетушился бы Пронякин, пошел бы вслепую, полез бы, сорвался. Потому что одно коренное условие не могло быть в повести иным: противоречивый характер самого Пронякина. Да, автор недодал нам объяснений, но живая логика характера побуждает нас, веря в подлинность происшедшего, самим доискиваться причин.
Пронякин неразвит. Автор хорошо видит это, хотя и не делает акцента на данном обстоятельстве, как на спасительно найденном объяснении пронякинской истории. В лучшем случае Владимов мягко иронизирует над неразвитостью своего героя, как в том случае, когда Виктор отправляется на танцы, кладя в карман платочек уголком вверх, или когда вешает над кроватью с симметричным наклоном фото Брижит Бардо и Элины Быстрицкой, а за фотографии насыпает порошка от клопов. Ибо, как хорошо понимает автор, дело не просто в том, что у героя не развит вкус и неширок кругозор. Беда Пронякина тяжелее и серьезнее тех непосредственных нравственных уроков и оценок, которые мы можем из нее извлечь, и причина ее коренится в сфере более глубокой и серьезной.
В чем расходится Пронякин с ребятами из бригады? Может быть, как писал после появления повести рецензент в «Литературной газете», они «дерутся за большую руду», а ему на это «наплевать»? Нет. В своем нетерпеливом желании добыть руду Пронякин куда ближе к взволнованному и ответственному начальнику карьера, чем тот же Прохор Меняйло, который не против руды, конечно, но согласен и повременить чуток: чего спешить, чего себя ломать? Или, может быть, Прохор Меняйло, который попрекает Пронякина рубликами, такой уж бесплотный борец за идею, что чужд грешному желанию хорошо зарабатывать и нормально жить? Нет. И Прохор того же хочет! «Всем легче будет, когда руда пойдет» — вот о чем он думает. «Мне вот дружок… с Михайловского карьера пишет — сразу легче стало, как пошла руда. И кино, и артисты, и масло в магазине, и мануфактуры всякой навезли. Потому что с отдачей стали жить…» Прохору Меняйло, как видим, и ссориться-то с Виктором вроде бы нечего:
оба за большую руду и оба за масло в магазине. Только Меняйло терпелив. Он не пошел бы на риск, не повез бы руду в дождь. И в общежитии он потерпел бы на месте Виктора. Он был бы согласен «валяться по чужим углам, слушать чужую храпотню». Меняйло, заметим, как и Пронякин, — не идеальный герой, а только большая человеческая руда, из которой выковываются настоящие люди. Потому что инертен Меняйло и несколько равнодушен к делу, да и к себе, и не очень-то он дерется за руду, хотя и не бежит от дела, а так: все одно кривая вывезет. И не такая ли сковавшая сердце апатия заставила кое-кого из друзей Меняйло свистеть Пронякину вслед и кричать; «Перед начальством выпендриваешься!» — и опасаться: выйдет Виктор в герои — всем нормы поднимут! Почти неуловима, неподсудна такая инертность, и чтобы стала она очевидна, надо, чтобы кто-то один разорвал этот круг.
Мы говорили, что талант Владимова проявился отнюдь не в области исследования проблем. Но он по-настоящему проявился в сфере исследования души, в той тонкой сфере, где все решает умение вовремя отделить подлинные человеческие ценности от начинающейся и пусть еще даже не осознанной имитации.
Раньше, чем сгубила Пронякина казенная нерасторопность чиновников, устанавливающих нормы выработки, человек был жестоко искажен в нем бедой более страшной — одиночеством, с которым в глубине души никогда не мог примириться Пронякин и на которое он каждый раз обрекал себя своей нетерпимостью к фальши, своей бескомпромиссностью, своею лютой гордостью.
Трагедия в том, что две эти стороны его характера неразделимы, что человеческое оборачивается в нем уродливым, а бесчеловечного он бежит… Пронякин — человек, когда бурно и азартно рвет круг инерционного, механического существования, которым удовлетворяется какой-нибудь Прохор Меняйло. Реакцией на инертность таких, как Меняйло, и определяется односторонность таких, как Пронякин, — азартных, раздраженных, бескомпромиссных. Но одинокий протест Пронякина смешон и трагичен, потому что герой обкраден задолго до того, как этот протест рождается в его груди, — обкраден в главном, в жизненно важном. Пронякин, гордая личность, теряет в себе человеческое в тот самый момент, когда духовная цель его фиксируется на гипнотической точке среднедоступного комфорта. «Домик, холодильничек, машина» — здесь обрываются мечты Пронякина, здесь живое в нем подменяется тем самым вещным, механическим, инерционным, из круга которого искал человек выход.
Владимов не делает это поводом для назиданий: он слишком хорошо знает им цену; художник, он делает главное — называет вещи своими именами, видит правду, жестокую правду. А правда жестока: когда человек обкраден духовно, это трагедия, это конец. Какой именно — вопрос, так сказать, техники. Можно сгнить, можно сорваться. Ведь потеряно главное. — ощущение истинности поступков. И тогда, гонясь за химерой, обязательно на каком-нибудь повороте чересчур резко вывернешь руль…
А потом пойдет большая руда. Под звуки оркестра, под крики тысяч строителей, облепивших края и склоны карьера, повезет руду торжественный бригадир Мацуев. На фабрику повезет большую руду. Упав в колодец дробильной фабрики, выйдет оттуда руда мелкой бурой крупой, и на платформе эшелона понесется в южнорусскую степь, на большие заводы, чтобы стать частицей нового спутника, и нового дома, и нового телевизора в доме. Так завершается повесть Г. Владимова.
Впрочем, так завершается ее внешний сюжет и тот, в частности, спор, который вели между собой ребята из бригады Мацуева. Будут теперь в Рудногорске и школы вечерние, и дома новые, и артисты наилучшие, и мануфактура в магазине.
Станет, наконец, и Прохор Меняйло жить по-людски: «домик, холодильничек, машина»…Да, это прекрасно, это необходимо, это нормально.
— А дальше? — спросите вы…
Человек не сможет успокоиться, никогда, ни на чем не сможет! — ни на домике, ни на машине, ни на самом что ни есть современном комфорте — ибо вещный круг конечен, а дух человека бесконечен, и неукротим человек в желании открывать все новый смысл в существовании своем.
Леонид Леонов сказал о настоящем герое: его стимулом будет не награда (именные часы, или кубок в серебре высокой пробы, или жетон в петлице), а осознание своего места в мире — своей нужности. И подвиг для такого героя — не экзамен на гражданина завтрашнего дня, а лишь выявление своей личности, естественная кульминация в естественном поведении.
Внутренний сюжет владимовской повести и сила ее в том, что автор утверждает в своем герое эту органическую, неизбежную жажду быть человеком. Да, для Прохора Меняйло руда — это блага житейские. Пронякину тоже кажется, что холодильничка и телевизора ему будет достаточно. Темный, неустроенный, угрюмый Пронякин еще не ведает иных путей к счастью, кроме традиционных рубликов, а высоких слов он боится. Только себя он еще не знает — Пронякин. Он не знает того, что знает о нем его автор, Владимов. Не знает, как сильна поднявшаяся теперь в нем волна гордости, не знает, чем же дорога ему эта первая большая руда… Но мы уже почувствовали: нет, не артистами, которые за нее приедут, и не мануфактурой, которую за нее привезут. Не жетоном в петлице! Тем дорога руда, что, добыв ее, почувствовал себя Пронякин человеком. А человеку всегда бывает мало того, что есть у него сегодня, если он — человек.
Из многообразного и богатого потока прозы нашей последних десяти лет мы рассмотрели здесь малую часть: мне хотелось опереться на произведения писателей, близких мне по жизненному и социальному опыту. Но тенденции, свойственные современной советской прозе, можно проследить и на этом узком материале.
Две тенденции. Два типа проникновения в жизнь. Два типа героев.
Несколько лет назад, в пылу первых полемических доводов, в пылу тогдашних дискуссий, аргументы часто бывали сугубо эмоциональными и прямолинейными. Я доказывал, что малообразованный владимовский шофер, который джинсов не носит, о культе личности никаких слов не говорит и вообще сильно проигрывает некоторым своим литературным сверстникам по части дискуссий о коммунистическом идеале и общественном долге, — по сути дела, ближе к этому идеалу, чем его велеречивые собратья. Критик Ю. Барабаш гневно смеялся надо мной в «Литературной газете». Было это весной шестьдесят третьего года, и вот теперь, по здравом раздумье, я готов к нему присоединиться: подтягивая владимовского шофера до понятия высокой положительности, мы, пожалуй, и впрямь лишь создаем еще один вариант умозрительной схемы. Любой школьник справедливо напомнит нам, что дело не в том, какой именно персонаж оказался в поле зрения автора, а в том, какова позиция писателя, в том, что говорит он нам о нашей жизни. И здесь-то — две тенденции, вернее, два уровня видения, неизбежные по той вечной причине, что жизнь всегда хитрее и умнее того, что она оставляет на поверхности.
Минувшее десятилетие было щедро на перемены. Отсюда — великое богатство и обилие типов, характеров, манер, примет, аксессуаров, обновивших нашу прозу, составивших ее материал. Только черпать из жизни можно по-разному. Можно черпать внешнее, броское, модное, так сказать. А можно угадывать глубинный смысл, общесоциальный и общечеловеческий смысл происходящего, угадывать, как меняется самое положение человека в жизни, в мире, в обществе.
Конечно, в любого рода литературной деятельности есть свой резон, если делать это умело. И беллетристика, быстро доносящая до самых широких кругов читателей чисто внешние приметы времени, тоже, в конце концов, неспроста от века существует и будет существовать в литературе. Возвращаясь к писаревской метафоре о расколотом орехе, я еще раз признаю: всегда есть шелуха, и всегда не без пользы кто-то занимается ею.
Но очень уж хотелось добраться до ядра.
Примечание к главе 2.
Два момента в этой главе не вполне естественны: отсутствие Шукшина и присутствие Кожевникова.
Начну со второго.
Ранней осенью 1959 года новый главный редактор «Литературной газеты» Сергей Сергеевич Смирнов, просмотрев ворох статей, завалявшихся в загоне при его предшественнике, вздохнул и пропустил на полосу мой опус под загадочным названием «Спор двух талантов». Эти два таланта были: Юрий Трифонов и Юлиан Семенов. Первый — знаменитый автор «Студентов», после многолетнего перерыва появившийся в печати с циклом грустноватых «туркменских» рассказов, и второй — дебютант, появившийся в молодежном журнале с циклом рассказов «сибирских», выдержанных в яростно-романтическом стиле.
Я в ту пору решил перейти из газеты в журнал «Знамя», и меня уже брали… но мой спор попался на глаза главному редактору журнала Вадиму Михайловичу Кожевникову, и тот, в свойственной ему нарочито-косноязычной манере, проговорил:
— Зачем, так-ска-ать, мы берем этого глухаря в отдел критики, он же, та-ска-ать, текста не слышит!
Меня, в конце концов, взяли, объяснив по секрету, что в юности автор партийно-эпического полотна «Заре навстречу» был одним из «мальчиков при Бабеле», и текст слышит отлично, хотя в интересах дела иногда это успешно скрывает.
«Балуева» я в свою книгу вставил страха ради иудейска, то есть чтобы уравновесить и спасти остальное (в том числе и Юлиана Семенова). И мне отнюдь не было сказано, что я «не слышу текста».
Впрочем, мне объяснили опять-таки по секрету, что мой анализ кожевниковской повести вряд ли автору понравился (надо будет — Балуев опять влезет на ящик и произнесет речь и т. д.). Однако подобной реакции тоже не последовало: Вадима Михайловича была хорошая выдержка.
А вот отсутствие Шукшина — моя профессиональная ошибка. По «Сельским жителям» я его в 1963 году не почувствовал. Почувствовал — через пять лет, когда сшиблись мнения вокруг его «антигородских» настроений. Тогда Василий Шукшин по-настоящему вошел в мою жизнь.
Драматургия «отстает». Об этом говорят слишком часто. Отстает — не потому, что драматурги не хотят идти вровень с веком.
Они хотят.
Причины отставания глубже.
Скептики уверяют, что драматургия отстает в мировом масштабе уже второе столетие.
И поскольку движение жанров подчиняется движению истории в большей степени, чем движению критических перьев, то отнесемся к факту отставания драматургии спокойно. Иной раз диалектика отставания в той или иной духовной сфере показательнее, чем парад сомнительных достижений, потому что речь идет не о состязании жанров, а об исторической логике, определяющей пути литературы. Когда в произведении попадается неграмотная фраза, есть смысл поругать редактора; когда появляется недоработанное произведение, ругают автора; но когда «отстает» жанр, ругаться бесполезно: тут никто не виноват персонально. Дело не только в том, что лучшие творческие силы на каждом этапе имеют обыкновение устремляться в перспективные области, дело в неумолимости исторической перспективы, которая выдвигает одни области и задвигает другие. Это суровая диалектика; чем талантливее драматург, тем острее его борьба с неуловимым сопротивлением жанра, тем явственнее урок борьбы и тем драматичнее поражение.
Начну с тех, о ком спорят: Розов, Алешин, Арбузов, Володин, Шатров… Беру вещи несхожие, в чем-то неравноценные, разные. Хочу уловить в них общее, коренное, глубинное — от времени.
Полвека назад время было другое. Полвека назад Горький писал из Италия одному из своих российских корреспондентов: «Помимо того, что драма — труднейший род искусства, — как писать драмы в стране, где нет сильных характеров и человек неопределенен в рисунке своем, яко облако в ветряный день?»
На Капри было солнце; страна Россия казалась замершей в столыпинском оцепенении; драмы в ней затаились.
Пытаюсь соотнести горьковские слова с пьесами, которые определяют лицо и стиль нашей драматургии сегодня, в середине XX века. Нет сильных характеров? Человек неопределенен в рисунке своем?
Все, что угодно, — это не про нас.
Кто-то сказал: бойтесь желаний ваших, ибо они осуществляются.
Писатель Новиков, пораженный смертельным недугом, хочет прожить еще год-два и дописать свою главную книгу.
Студент Гриша Неделин хочет добиться руки и сердца женщины, вышедшей за другого.
Бывшая артистка Александра Ильина хочет наладить в маленьком городке работу Дома культуры.
Санитарный врач Люда Медведева хочет, чтобы нефтезавод, на котором она работает, перестал загрязнять Волгу.
Учетчица Надя Резаева хочет стать артисткой…
Время дало определенность героям наших пьес. Герои знают, чего хотят, и умеют добиться своего. Они ставят цель и твердо идут к цели. Они не боятся желаний своих, и их желания осуществляются. Драматургию нашу можно было бы назвать драматургией осуществляющихся желаний, и этим своим качеством она глубоко улавливает характер нашего времени. Не только в чисто прагматическом плане; хочешь быть артистом — будь им, хочешь изобрести новый фильтр — изобретай! — одним словом: захотим — и дом подвинем, если нам мешает дом. Это — конкретные, так сказать, дела человеческие, а речь идет еще и о том едином взгляде, который схватывает деятельность человека целиком, о той безграничной вере в преобразующий природу разум, которая лежит в основе нашего взгляда на человека.
Когда говорят о приобщении сценического героя к интеллектуальной жизни времени, часто имеют в виду его участие в текущих спорах. Спорят в самом деле много, и мы коснемся еще существа споров. Спорят громко, люто, свирепо, спорят о кибернетике и о культе личности, о жизненном призвании и об очистке воды в реках; все это само по себе очень интересно; но куда важнее приобщение драматургии нашей к духу времени в более широком плане, я имею в виду самый взгляд на человека как на носителя всемогущего разума, самый взгляд на жизнь как на объект приложения разумных и преобразующих сил человеческих. Здесь, как думается мне, и спрятана разгадка сильных сторон нашей драматургии и ее слабостей, которые, известное дело, суть продолжение ее достоинств. Да, время дало нашей драматургии все; оно поставило перед нею «сильные характеры», а человеческую «неопределенность» оно развеяло на ее глазах лко облако в ветряный день. Но и трудность оно перед драмой поставило немалую — суровое и определенное наше время. Странный мудрец, советовавший нам бояться желаний наших, вряд ли и сам верил в успех своей проповеди: человек не может отказаться от желаний, потому что они заложены в его природе. Но что-то уловил мудрец: осуществление желаний есть великое испытание человеку; пока он идет к цели, его создает борьба, а как достигнет цели? Тут-то и решается главный вопрос: насколько желания его были человечны, насколько далеко простирались цели его и насколько был он человеком в желаниях и целях своих. Пока идет герой к цели, художник вместе с ним идет и ненавидит препятствия на пути его, а как приходит? Тут-то и начинается самое любопытное.
Какова главная тема пьесы С. Алешина «Палата»? Спросите у ста человек из зрительного зала. Я не уверен, что и сегодня двое-трое из сотни не определят тему пьесы как рассказ о славных буднях наших славных докторов, но думаю, что большинство ответит иначе: борьба человека со смертью. Это ближе к истине и, на первый взгляд, вполне соответствует замыслу пьесы. Но неточно и это.
Поставим вопрос так: есть ли внутренняя драматургическая необходимость в том, что Гончаров теряет во время операции руку? Это верно, что зал ахает, когда в начале третьего действия Гончаров появляется на сцене с пустым рукавом. Точно так же вы ахаете при известии, что ваш родственник сломал ногу. Это эффект, так сказать, внедраматургический; в характере героя он ничего не меняет; в расстановке сил и исходе действия — тоже. В таком случае зачем понадобилась драматургу эта жестокая подробность (а она ему явно нужна)? Зачем угроза инвалидности висит над бедным Терехиным до самого конца пьесы? Зачем мы вплоть до последней успокоительной реплики должны предполагать, что писатель Новиков умер под ножом хирурга? Призрак смерти так и не покидает сцены — зачем?
Затем, чтобы мы поверили в реальность смерти. Чтобы мы не сомневались: дело происходит всерьез, и герои действительно могут умереть. Чтобы нам не пришла в голову мысль о том, что это все лишь фон условный.
Меж тем мысль эта преследует нас тем неотступнее, чем настойчивее автор хочет нас от нее отвлечь. Борьба со смертью — не главная тема и не суть действия в алешинской «Палате»; призрак небытия — лишь экзаменатор, под взором которого выходит на поверхность спрятанная в повседневности борьба людей меж собой. Истинная же линия конфликта лежит, по замыслу Алешина, не между писателем Новиковым и смертью, а между писателем Новиковым и отвратительным типом Прозоровым… Смерть — что ж, она помогает добрым и казнит злых; это кажется парадоксом, все добрые — на грани гибели: и писатель Новиков, и учитель Терехин, и рабочий Гончаров, а единственный в палате пакостник — Прозоров — болен пустячно; и все же это так: смерть словно затем и милует пакостника, чтобы продемонстрировать нам, как пакостник дрожит за свою шкуру; смерть затем и угрожает настоящим людям, чтобы показать, как они и перед ее лицом бесстрашны.
Но если смертельная болезнь есть лишь условие выявления драмы, то что же в «Палате» есть сама драма?
Иными словами: в чем негодяй Прозоров расходится с писателем Новиковым и с теми, кто его поддерживает?
Прозоров в пьесе написан с убийственной точностью; это, может быть, наибольшая удача драматурга. Послушайте, какая липкая вязь: «Надо быть терпимым. К сожалению, еда — не на высоте… Всюду, понимаете ли, побаливает. Дает о себе знать… Скажите этому молодому человеку, чтобы он выбирал себе для шуток ровню…» Прозоров не просто говорит два слова там, где достаточно одного, и две фразы там, где хватит одной. Если вы вчитаетесь в эти вяло текущие словеса, вы уловите в них свою потайную и коварную логику. Прозоров не повторяется, хотя, по сути дела, его речь топчется на месте; но каждая новая фразочка, вроде бы ничего не добавляющая к предыдущей, словно переводит ее в какой-то магический план, словно освещает каким-то нездешним смыслом. Сказать: «болит» — это одно. А сказать:
«дает, понимаете ли, о себе знать» — это уже другое, это, знаете ли, не так просто: «да-ет зна-ть»… Сказать «Гончаров» — кто не скажет! А заявить о нем: «Этот молодой человек» — значит сразу сделать этого самого Гончарова пылинкой в сиянии общего понятия. Лучше всего заявить Гончарову так: «И вообще, юноша…» «И вообще» — вот ключевой приемчик Прозорова, вот его магия; общие понятия окружают его незримым облаком, Прозоров пылит словами, прячась в этом облаке. «Принимаю от народа критику в свой адрес… Как на этот счет смотрит педагогика?.. Есть еще у нас кое-где показуха… Человек с такими настроениями не может быть заведующим учебной частью…» Кто это изрекает? Да Прозоров, мразь, ничтожество, пустое место! Мразь, оперирующая разумом, как вымогатель пугачом. Мразь, изобличающая себя в ту же секунду, как рассеивается магия слов…
Из трех противостоящих Прозорову фигур главной является Новиков. Главной и — к этому склоняется большая часть критиков — наименее удачной. Верно. Весельчак Гончаров и несчастный, обманутый женой учитель Терехин имеют каждый свою микрозадачу внутри пьесы: первый должен сохранить юмор и бодрость, несмотря на ампутацию руки; второй должен собрать в себе крохи самолюбия и порвать с женой, — как характеры они оживлены этим и в основном споре с Прозоровым участвуют не прямо, а как бы через писателя Новикова, поддерживая и дополняя его. На Новикова падает главная задача — философский спор с негодяем. Новиков за эту задачу берется — и ее тяжести не выдерживает.
Причина кажется почти фантастической, но это так: образ Новикова построен тем же точно способом, что образ его отвратительного антипода. Да! Только если у Прозорова ключевым словечком было «И вообще», то у Новикова— словечко другое: «Надо!» «Вы знаете, один из главных врагов для писателя — покой, — говорит он о себе. — Надо уметь его избегать… Главное — это поступить так, как считаешь правильным… Думать о том, что в жизни суета, а что — главное…» — «Что же главное?» — простодушно спрашивает у Новикова собеседник. «Настоящее», — отвечает Новиков. «А что — настоящее?..» — резонно переспрашивает тот. «Главное!» — мог бы ответить Новиков. Магия понятий! Главная задача, главная книга… Какая «главная»? — неважно. И герою и автору достаточно понятия «главное», и он и автор верят в это понятие, как в господа бога. Мы не знаем, что пишет Новиков, мы остановлены железным словом. «Н а д о», потому и пишет. «Надо? — усмехается Терехин. — Паникуете?» Новиков задумывается и твердо отвечает: «Есть малость… Просто действительно надо. Надо все иметь в виду…» — «Что — все? — грустно замечает Терехин. — Если вас не будет, так ничего не будет…»
Стоп, читатель! Вернитесь к этой фразе, она не простая. «Если вас не будет, так ничего не будет…» Нечто подобное услышал за полгода до смерти гениальный Акутагава. Он ответил:
«Но то, что меня создало, — создаст второго меня…»
Наверное, ответов на подобный вопрос столько же, сколько людей. Я вспомнил фразу великого японца не затем, чтобы вникать в суть его судьбы, окончившейся столь трагично. Но когда речь идет о жизни и смерти, когда буквально на грани жизни и смерти отвечают на такой вопрос, ответ не может быть легким: фраза Акутагавы — сгусток живого, кровавый клубок, за которым обнажается чистое дно души, — каким угодно, повторяю, может быть ответ, только не легким!
Новиков? Он весело присвистывает, услыша слова собеседника. «Ничего не будет?.. Ха! Да вы, батенька, идеалист. Нет, я на других позициях».
Верная мысль?
Верная!
И мы — представьте — «на других позициях». И мы — на новиковских позициях. Все логично. Только между позицией в отвлеченном споре и чудом искусства есть некоторая разница. Образ (пользуюсь выражением П. Палиевского) постоянно излучает потоки понятий. В том числе верных. Но он никогда не исчерпывается понятиями. В том числе верными. Мы рады, что писатель Новиков материалист. Но в данном случае нам от этого не легче. Потому что из одних абстрактно верных позиций, из слов, верных вообще, живой характер еще не рождается. Он, напротив, может умереть на таком пайке. Магия слов, с помощью коей С. Алешин блестяще опроверг призрачное существование Прозорова, дала неважный эффект, когда драматург попытался таким же образом вдохнуть жизнь в импозантную фигуру писателя Новикова. «Писатель Новиков»! Он так и говорит о себе— в третьем лице — писатель Новиков. «Враг писателя — покой…» «Пропал писатель…» — говорит он… А мы вздрагиваем: кого ж нам напоминает эта интонация, этот взгляд на себя как на монумент? Ну конечно! «Андрей Андреевич» — так, раздуваясь от важности, надписывал сам себя наш знакомец Прозоров…
Теперь мы подходим с вами к третьему, глубинному конфликту пьесы «Палата». Борьба со смертью — конфликт внешний, предварительное, так сказать, условие столкновения между Новиковым и Прозоровым. Этот второй конфликт есть цель пьесы, но и он, оказывается, еще не последняя ее глубина. А в глубине— мучительная борьба Алешина-рационалиста против Алешина-художника, и здесь примирения быть не может.
Мне кажется, в какой-то части сам драматург осознает это. Стараясь преодолеть рациональную заданность действия, он ставит рядом с главным героем женщину, без памяти в него влюбленную. Диалог между любящими напоминает диспут, в котором стороны обмениваются речами: Новиков доказывает, что он стар и болен и что ей, Ксении Ивановне, молодой женщине, не выдержать будничной жизни с ним, на что Ксения Ивановна отвечает взволнованным и страстным монологом. Монолог этот, яростный, нежный и негодующий, в котором Ксения Ивановна именем любви своей отметает все рассудочные опасения Новикова, и есть выход на поверхность той чисто художнической энергии, которую мобилизует в себе драматург, чтобы преодолеть рациональную скованность действия. Ксения Ивановна, пожалуй, чересчур увлекается, маскируя свою любовь шутливой бранью, и когда она, настаивая на своем праве любить Новикова, в очередной раз называет его «старым глупым дураком», нас посещает сомнение, что любит-то героиня, в сущности, не Новикова, а его ум, маскируя это наивным переворачиванием слова… Эта догадка крепнет, когда Ксения Ивановна говорит: «ты мой крест». Догадка становится уверенностью, когда возникает нечаянная фраза: «Мне надо умнеть, чтобы быть ему под пару…» Любовь как дань уму уже почти неотличима от солидарности с позицией в споре — в содержательном и интересном, но отвлеченном споре.
Виктор Розов приносит совсем иную дань уму — ироническую. Ум и глупость, благоразумие и безумие — эти темы не сходят с уст героев пьесы «Перед ужином», но, в отличие от алешинской «Палаты», умниками выглядят здесь как раз люди самые несимпатичные. Красавчик Валерьян, от которого ушла Верочка, растерян именно оттого, что глупо все выходит, «какая-то бессмыслица, химера», что ведь «все так хорошо шло… завели ребенка, ну, не мальчик — девочка, и то, как говорят, хлеб… Все как по рельсам… И на тебе!.. Бац!.. Ну до чего глупая, до чего глупая», — клянет он Верочку, растерянный нелогичностью ее поступка… На разум молится и расфуфыренная Верочкина мачеха, эдакое чучело в духе корнейчуковской Аги Щуки — они теперь не просто тряпки модные носят, они теперь «в театр опаздывают», они «новую пьесу» смотрят, «в курсе дела» быть хотят:
как же, как же, «мало сейчас советские драматурги пишут хороших пьес, мало! В большом долгу они перед народом!» — видите, как интеллектуально рассуждают нынче раскрашенные куклы, вполне, так сказать, на уровне… И в третий раз возникает в пьесе мотив обесчеловеченного разума, но уже не в шаржированном, а в зловещем варианте, когда заходит речь о страшном воротиле культовой поры, о некоем Серегине: «у него в глазах души нет — одни соображения…»
Всем драматургическим строем своим розовская пьеса вопиет против рассудочной ясности. Там, где у Алешина сиял белизной больничный фон, словно вырвавший героев из повседневности и перенесший их на очищенную от быта экспериментальную площадку, — там у Розова пестро и необязательно мелькают всякие мелочи: носят конфеты, вилки, ложки, меряют туфли, какой-то ящик перетаскивают вне всякой связи с действием, бьют посуду, жуют пирожки… Использую остроумное замечание В. Лакшина о чеховской драматургии, — здесь паузы иной раз содержательнее слов… У Розова много тяжелых пауз, и реплики часто не следуют одна из другой. «Я ненавижу разум, который становится неразумным…» — кричит Гриша Неделин матери. Мать сдвигает разговор в другую колею: «Когда на тебя мчится самосвал — лучше бежать в сторону». — «Господи, мне уж и выпить нельзя!»— отвечает Гриша без видимой связи с ее репликой, а мать, без связи с его ответом, вдруг тихо и четко роняет:
«Она не любит тебя, Гриша».
В это мгновение диалог оживает: они все время говорили об этом, но не словами — паузами, взглядами, каждой клеточкой души, они все время молчат, думают и спорят об этом:
мать, которая боится, что Гриша свяжет судьбу с вышедшей за другого женщиной, и сын, который ищет в себе мужество поступить именно так, как велит ему любовь.
Вот этот-то Гришин шаг и есть то единственно для него возможное, единственно внутренне верное, что всем окружающим кажется безумием. Вся образная структура пьесы — от гневных филиппик самого Гриши в адрес «разума» до тех необязательных мелочей быта, которые постоянно размывают контуры действия, — построена на противопоставлении бездушного отвлеченного разума и неповторимой душевности, бесконечно более мудрой, потому что лишь ей — по мысли автора — дано понять каждого человека. В пьесе есть момент, когда эта розовская концепция, тщательно прикрытая потоком мелочей быта, вдруг резко просвечивает сквозь этот поток. Гриша диктует Верочке свою дипломную работу. Строго говоря, цитата может быть случайной, более того, она должна быть случайной в той бытовой атмосфере, в какой развивается пьеса. Но цитатка-то — с умыслом. «Личности Дантона и Робеспьера» интересуют Гришу. «Я придаю большое значение внутреннему миру каждой индивидуальности, — диктует он, — исторически поставленной на особое и видное место… Индивидуальность окрашивает время в свои цвета… Именно формирование человека, каждого в отдельности, и есть главное…» Программное, надо сказать, заявление. Внутренний мир индивидуальности и в пьесе поставлен на особое и видное место, воля человека, каждого в отдельности, здесь призвана сокрушить не только отвлеченный шаблон узко понятого здравого смысла, но даже и конкретный ход вещей. Ведь в самом деле, реальная причина разрыва Верочки с Валерьяном не имеет никакого веса, все и в самом деле знают, что у него «решительно ничего не было с этой распроклятой Зиной», и Верочка, умом понимающая, что надо бы вернуться к мужу, потому что повод отпал, — идет наперекор здравому смыслу, она — «как в бреду», она не знает, что происходит с нею, она «чепуху несет», с точки зрения благоразумного и нормального Валерьяна. Воистину вспомнишь тут св. апостола Павла: «Мудрость мира сего есть безумие перед богом». Гриша и Верочка поставлены в ситуацию, где между мудростью мира сего и «отчаянной глупостью», от которой в ужас приходят и Гришина мама, и Верочкин муж, и сам здравый смысл, — между двумя возможностями среднего пути нет. Два часа перед ужином длится действие пьесы. Два часа даны Верочке.
Перед ужином она должна сделать решающий выбор. И решающий выбор за эти два часа должен сделать Гришин дядя Илларион.
Дядю выгнали с работы. За дело выгнали, за подлог. У дяди — добрая душа и кавалерийский характер. В сердцах он кладет в чемодан свою шинель времен молодости и решает, бросив все, уехать насовсем — в глубинку, чтобы «начать все сначала»; в глубинку его зовет лишенный всех постов и посланный туда на перековку Серегин. При зловещем имени Серегина окружающие приходят в ужас; дядя не должен, ни в коем случае не должен ехать с этим разоблаченным воротилой времен культа! Дядя колеблется.
Теперь, если мы совместим два этих сюжетных плана, мы получим общий рисунок пьесы. Розов умело перекрещивает обе линии; они постоянно прерывают одна другую, превращаясь в пунктир, скрещиваясь, замирая; крики дяди Иллариона все время врываются в раздумья Гриши и Верочки, а эти раздумья в свою очередь заставляют нас бросать дядю на полпути к решению. Сложением этих колебаний и создается ритм действия: мучается выбором Верочка; без видимой связи с этим носится по квартире с чемоданом дядя Илларион, поджидая Серегина, — и там и здесь должны сделать решающий выбор… и там и здесь колеблются… и там и здесь последний момент настает…
В сущности, только дети не втянуты в это колебание весов: четырнадцатилетние Иван и Иринка живут в ином ритме, они возятся с магнитофоном, влюбляются друг в друга, бьют стекла и говорят всякую чушь.
Почему так удаются Розову дети? Ведь отчаянная трудность — дети на сцене! Сколько раз, когда врывался из-за кулис очередной горластый enfantterribleили выплывало вслед за маменькой очередное серебряное облачко с постной физиономией, нам казалось, что этого не преодолеть: дети на сцене — или замаскированные взрослые, или продолжение декораций… Каким колдовством Розов вдыхает жизнь в эти ускользающие характеры? Парадокс в том, что дети у него постоянно говорят — с его точки зрения — самые чудовищные глупости, и именно поэтому они кажутся ему привлекательнее всех. Дети откровенно выдумывают себе жизнь; они крадут у взрослых готовые формулы (Иван, младший брат Гриши, хочет жить «только по правилам»!) и играют в эти формулы, как в игрушки. Так отвлеченность, наложенная на отвлеченность, дает поразительный эффект конкретности: обман уничтожает обман. А что же взрослые?
О, они не играют в формулы. И потому рядом с детьми они кажутся убийственно простодушными. Взрослые верят в формулы. Они бегают с чемоданом: ехать или не ехать?! — как будто можно, сделав выбор однажды, решить жизнь наперед. Они дискутируют о вредности рассудочных шагов с такою серьезною яростью, как будто, доказав себе эту вредность или, допустим, ответив перед — ужином Грише «да», а Валерьяну «нет», люди разом выходят из круга противоречий. Меж тем завтра же жизнь поставит им еще сотню таких же вопросов, и не будет конца бесконечным загадкам ее, как нет конца самой жизни.
Тут-то и таится основное противоречие пьесы. Ополчаясь на рассудочность, опровергая ее всем ходом сценического действия, всей нечаянной мудростью мелочей, драматург отдает ей дань в самом главном: в том, к чему он свел пьесу. Поедет или не поедет? Женится или не женится? Решайте! Серегин ждет! Валерьян ждет! Два часа на размышления! Два часа перед ужином! Увлеченные этой сдвоенной дилеммой, мы и впрямь начинаем ждать: как решат? Дядя решает остаться. Верочка говорит «да» Грише. Желания осуществляются…
Говоря о недостатках пьесы «Перед ужином», критика почти единодушно писала о том, что Розов повторяет себя: в характерах, мотивах, деталях. Это справедливое наблюдение, но причина нашей неудовлетворенности, я думаю, не в этом, не в том, что повторяет… Шолохов в «Поднятой целине» сколько угодно повторяет мотивы своих ранних «Донских рассказов», однако это нас не беспокоит, потому что «Поднятая целина» организм. И разве в «Неравном бое» Розов не повторил уже мотивов «Доброго часа» или «Поисков радости»? Тоже сколько угодно! Но «Неравный бой» достаточно целен, чтобы и повторы не казались нам повторами. Теперь же повторы бросаются в глаза, потому что организм пьесы построен на взаимоисключающих началах. Один философ считал: есть писатели, которые пишут «о чем-то», а есть — пишущие «что-то». В. Кожинов в одной из своих последних статей удачно сказал об этом: художник творит не «как в жизни», а «как жизнь». Борьба этих двух начал и сотрясает пьесу Виктора Розова: не совмещаются начала! Диспут о жизни, сколько бы верных истин он нам ни дал, сколько бы примеров, «ак в жизни, нам ни напомнил, сколько бы, наконец, он сам себя перед нами ни отрицал, — не решит всего и не заменит нам самой жизни, мудрый ход которой улавливает и воспроизводит искусство.
Кстати о диспутах. В том-то соблазнительнейшая их сила и величайшее коварство, что в наше бурное время разные увлекательные диспуты, гремящие со сцены, обладают мощной способностью волновать вас помимо и независимо от драматургического действия, и отвлечься от магической этой силы и объяснить логично, в чем же тут неправда, бывает очень трудно. Это даже не «неправда», это скорее… Помните у Алексея Толстого в «Детстве Никиты» конопатую вреднючку Аннушку, которая из-за двери слушает, как, бахвалясь друг перед другом, вдохновенно врут мальчишки, — и в самые патетические моменты бахвальства вежливо и убежденно вставляет:
— Неправдычка…
Читано было в детстве, забылось, потом мелькнуло в критике, и забылось опять, и вдруг всплыло как-то посреди спектакля, под пулеметный аккомпанемент реплик, — тихое, как вздох, молчаливое Аннушкино слово, — так, словно не в зрительном зале сидишь, стиснутый живыми людьми, а из-за двери слушаешь и объяснить ничего не можешь — только шелестит где-то в душе боязливое, глухое, непонятное и тоскливое:
— Неправдычка…
А на сцене злодей разглагольствует:
— Я из тех, кто считает, что кое-кого напрасно выпустили. Особенно именно вашего брата, писателя. Цацкаются с вами. Встречаются с вами, советуются, убеждают, выслушивают. А вы и распустили языки. Спорите, рассуждаете, лезете с советами… Вам бы показали до пятьдесят третьего года… Вас бы… в бараний рог…
Вы слышите эти речи? Кто это говорит? Прозоров из «Палаты» Алешина. Кто?? Прозоров, мразь, слякоть, который пуще всего на свете боится заиметь о чем-нибудь свое мнение! Это он, кувшинное рыло, так пламенно тут проповедует. И хоть подмывает вас, услыша на весь зал эти речи, ринуться на честный спор с негодяем, — не стоит труда. Потому что это… неправдычка. Ничего такого не считает Прозоров. Потому что он не человек, не личность, и мнения у него нет. Потому что «до пятьдесят третьего года» такой Прозоров скорей всего дрожал, и слова «бараний рог» не приходили ему в голову, а громче всех кричал он тогда о великой миссии литературы, а теперь, даже если в душе он и не понял еще, зачем стали с писателями советоваться, то вслух, наверное, проникновеннее всех радуется этому. Вы понимаете, в чем тут просчет? В имитации личности. В смешении живого и мертвого. В том, что откровенную марионетку, пустое место наряжают проповедником (в данном случае проповедником зла) и делают вид, что этот манекен — личность.
Все дело в том, что между человеческим и бесчеловечным — непереходимая грань. Вернее, перейти эту грань можно только один раз. И только в одном направлении. Помню, несколько лет назад я читал о процессе Эйхмана. Я ненавидел Эйхмана так, как можно ненавидеть патологического убийцу. Потом мне попалась его фраза: «Я не был биологическим антисемитом… Среди моих родственников есть такие, которые женились на еврейках…» Не могу передать, какое чувство охватило меня при этой фразе… С биологическим антисемитом можно спорить, его можно ненавидеть, в конце концов. Но теперь моя ненависть падала на мертвое место — я не мог понять, что передо мной, это была какая-то внечеловеческая сфера и внечеловеческая логика…
Извините мне это лирическое отступление — к нашей теме оно, к счастью, прямого отношения не имеет. Но отличать живое от мертвого в искусстве следует так же четко, как в истории. Тут есть качественная грань, и она мстит за себя художнику, если он ее не замечает.
Кто такой Серегин? У героев розовской пьесы на этот счет мнения расходятся. Неделин-старший считает, что это «зверь», который «творил беззакония». Дядя Илларион — со слов самого Серегина — говорит, что он «не по своей воле… орудием был…». Когда Серегин зловещей в своей импозантности фигурой появляется в последнем действии, чтобы совратить дядю Иллариона и увезти его с собой в тьмутаракань, — это должно убедить нас, что прав был Неделин-старший. Розов изо всех сил вдыхает в гладкую фигуру Серегина живой дух личности, чтобы можно было спросить с него перед людьми. Только… не выходит это у Розова-моралиста, — Розов-художник мешает моралисту, и Серегин, выходящий из-под пера художника, никак не дается под нравственный удар — выскальзывает, при помощи безукоризненно гладких, безукоризненно современных фраз выскальзывает! И верно, какая уж там личность: Серегин и тогда-то, когда людей мордовал, не от себя мордовал, в от имени необходимости, и теперь знает, что был тогда орудием, а главное— ни тогда, ни теперь, ни в будущем ничем иным быть не хочет.
И не может.
Потому что под его импозантным черным костюмом ничего нет. Там пусто.
Драме же, знаете ли, нужен герой, а не пустое место. Между пустыми костюмами драмы не разыграешь. Нужна личность, хоть злая-раззлая, а личность. Чтоб отвечала за свои поступки. И чтоб гнула свое, что бы там ни было.
Ну вот Серегин и заявляет (вполне злобно и вполне, как явствует из ремарки, неожиданно для всех присутствующих):
— Новые времена объявили? Погодите, его еще обратно понесут.
— Кого? — ахают на сцене и в зале.
— Его! — зловеще предсказывает Серегин. — Да… Это будет!
Что тут скажешь? Сидишь как наэлектризованный, готовый вскочить, спорить, биться… Не скрою, втягивает, задевает, захватывает. И все-таки…
Позвольте мне и здесь маленькое частное воспоминание. В свое время в таких же выражениях написал я в одной из статей о «Волноломе» Ю. Эдлиса: постановка покоряет, «Сентиментальный марш» Окуджавы электризует, жаль поверять эту гармонию алгеброй, и все-таки… Критику А. Черновой показалось, что я ругаю пьесу Эдлиса, тогда как, с ее точки зрения, пьесу следовало хвалить, и в ближайшем номере «Театра» она заступилась за Эдлиса: гармония-де возникает а спектакле «на основе пьесы…». Вот уж сомневаюсь! Возникать-то она возникает, но столько же из пьесы, сколько и без пьесы. И «Сентиментальный марш», да еще при соответствующем сценическом сопровождении, волнует меня в общем-то и без Эдлиса. Иными словами, если какой-нибудь голубчик начнет внушать мне, что «его еще обратно понесут», да еще в полном зале, да еще с возвышения, — поверьте, я не останусь спокойным! Только при чем здесь Неделины, при чем здесь Гриша и Верочка, при чем здесь пьеса?
Впрочем, в одном я был неправ, когда писал о «Волноломе» Эдлиса. Не алгеброй мы поверяем гармонию. Наоборот. С алгеброй-то на сцене все благополучно: это именно алгебра, а не примитивная арифметика с плюсами и минусами: тут и корни глубокие, и степени солидные, и даже хорошо осознанная бесконечность есть, и все — согласно алгебре — логично.
Гармония подводит.
Алексей Арбузов заботится о гармонии более, чем о любой другой стороне своего детища. Гармония в пьесе начинается прямо с заглавия: «Нас где-то ждут…» Увертюра, предпосланная действию, вводит нас в круг тем (я и слово «тема» употребляю в музыкальном значении): герои, появляясь разобщенно на сцене, по очереди дают в плывущих репликах лирическое звучание своих партий; проходя через действие, эти партии еще дважды сольются в кодах, завершающих действие, и полифонически прозвучат в фиале… Эту словесную музыку будет сопровождать музыка цвета: закружатся осенние листья, неясные очертания города станут проступать из марева и уплывать в марево… И уже настоящая зазвучит в пьесе музыка, мелодично пробьют часы, хор послышится вдалеке, и звуки рояля, далекие как воспоминание, перемешаются со звоном часов, и унесутся звуки, словно в ночи вдаль унесет их неведомый вихрь…
Не правда ли, чудесная сказка? И поверьте — всё чистые цитаты из Арбузова: я составил эту сказку из ремарок пьесы, не выдумав ни полсловечка; пьеса в самом деле звучала у автора в сознании, как музыка, как волшебная симфония, и, видно, не раз, кладя эту музыку на реплики, драматург Арбузов жалел, что он не композитор: увертюра и коды вошли в пьесу как печальное воспоминание о той гармонии, которая гасла и исчезала, воплощаясь в реальное действие.
Что ж, реальность и впрямь неумолима. Реальность начинается с того, что, придя в театр, мы умиротворенно пропускаем мимо ушей те режиссерские и декоративные пассажи, которые выросли из музыкальных ремарок пьесы, и, простодушно хлопая глазами, начинаем следить за идущим на сцене действием. Это — неумолимая реальность. Увы, театр не консерватория.
А театральная-то реальность оказывается скудноватой. Приехала Александра Ивановна в городишко, наладила клубную работу, уехала. Что тут так уж переменилось, нам неясно, однако все хором клянутся, что они переродились. Перерождения разнообразны. Легкомысленная Валерия, ходившая по танцулькам, села книжки читать. Очкастая Агнесса, исключительно все время книжки читавшая, напротив, бросила свои книжки и ушла в лес — природой наслаждаться. Хулиган Мёд пошел в дружину и решил перевоспитываться в секции самбо. Сектант Володя из хора секты перешел в хор клуба. И так далее. При этом все говорят, что стали счастливы. Вы пытаетесь докопаться, что же им мешало быть счастливыми до приезда неотразимой Александры Ивановны, и ничего не можете понять. Что, собственно, делает Александра Ивановна? Доказывает, что от Дома культуры нельзя примитивно требовать быстрого дохода. Предрайисполкома Грек с этим вроде и не спорит: смешно спорить-то. Грек и сам не прочь поддержать Александру Ивановну в ее идеях: он, Грек, терпеть не может «сверхоптимистов», которые считают, что при коммунизме галушки в рот сами лететь будут, а жулики, дураки и подлецы сами вымрут; но поскольку галушки сами в рот не летят и жулики сами не вымирают, то Грек — не «сверхоптимист», а… просто «оптимист». Что ж, пожалуйста. Александра Ивановна считает, что с религией надо биться в открытую, и вызывает сектанта Володю на диспут. Сектант Володя говорит: «Не разрешат вам», а ей, представьте, разрешают. Радость по этому поводу столь искренна, что наш завклубом идет на диспут чуть не в обнимку с сектантом, словно это не противники, а дети, которым позволили поиграть в казаки-разбойники… Мы удовлетворенно принимаем все это: и клуб не на доходе строится, и «сверхоптимистом» быть не обязательно, и с сектантом спорить будем, — только почему такое ликование на сцене, почему столько восторга от этих прописных истин, почему такая невероятная торжественность?
Арбузов выводит на сцену смешливую старуху тетю Пашу — нечто вроде камертона всей этой радужной симфонии: все смеется тетя Паша, все смеется! Хорошо живется тете Паше: книжку прочтет — смеется, в кино пойдет — смеется, «Когда, говорит, люди вокруг смеются, мне на душе легко». Счастливый она человек, право! «Ну, что говорить, прошла война. Что горевать понапрасну?» Вы слышите? «Муж, Леша, — убитый…» Смеется. «Двое сыновей, Витя и Максимка… тоже». Смеется. «Одна я», — говорит тетя Паша. И что же? Смеется.
Я уверен, что кощунственная эта нота непроизвольно прорвалась в симфонию Арбузова, что он ее н е услышал, что это — накладка. Но накладка не случайная. Когда настроение в пьесе развивается помимо действия, еще и не такое может быть. Тетя Паша — казус, а вот разобщенность настроения и действия — не казус, а глубинная, конструктивная, существенная черта пьесы.
Автор словно бы и сам понимает это; он знает действию цену, он довольно трезво усматривает на челе своих героев печать литературных реминисценций: один герой застенчиво при знается, что он явился в пьесу со страниц «Звездного билета», другой беззастенчиво жалуется публике, что его образ исказили, — в этих признаниях угадывается доверчивое покаяние самого драматурга, но, к сожалению, тут есть в чем каяться: герои реально не действуют; между Александрой Ивановной и бюрократом Орлом, который строит ей козни, действия быть и не может, потому что они — из разных опер, она — из оперы, а он — из реквизита к опере, или, как удачно скаламбурил критик Е. Холодов, потому что Александра Ивановна витает в облаках, а Орел ползает по земле.
Пребывая в облаках, наша героиня, по-моему, не очень-то верит в то, что происходящее на земле — реальность. Во всяком случае, сама она живет как бы в иной, своей реальности, независимо от того, как развернется земное действие. Не потому ли, появляясь по весне в городе и еще не зная, как пойдут события, Ильина заранее твердо уверена (вместе с автором), что, «когда листья начнут облетать», ее уж в городе не будет? Александра Ивановна— как фея, она не от мира сего, и если мир сей иной раз живет невпопад ее настроениям, то тем хуже для мира; во всяком случае, он не мешает ей грустить или смеяться; что не дозволено тете Паше, то дозволено фее, земная тетя Паша может засмеяться невпопад, фея — не может: для нее реальность — ее мечта, все остальное — невпопад! «Любоваться звездами, — мечтает Александра Ивановна. — Читать стихи. Или, например, стоять возле реки и молча ловить в ней лунное отражение…» Бред? Абсолютный. С точки зрения какого-нибудь земного Василия Праздникова, начальника строительства. И вместе с тем— последовательность! С точки зрения просвечивающей сквозь пьесу симфонии о фее.
Стараясь отыскать главный просчет Арбузова, многие критики склонялись к той мысли, что главный просчет драматурга — в смутности содержания, в нечетком видении жизненных проблем, что и влечет за собой размытость формы и весь этот лирический флер на сцене. Содержание и форма, разумеется, всегда связаны, но не так, как паровоз с вагонами, а скорее как видимая и невидимая стороны одного предмета: если изменить освещение, стороны поменяются местами. У меня такое впечатление, что «проблемы»-то были для Арбузова как раз формой сценического воплощения его незримой симфонии… не в том, заметьте, смысле, что вагоны у него тянут паровоз, а в том, как убеждает нас внутреннее освещение действия, что исходным, реальным, содержательным для Арбузова было именно это неясное, доброе и чуть печальное явление феи; пытаясь поселить фею среди людей, найти реальные формы этому явлению, Арбузов стал натыкаться на проблемы, как на мешающие ему предметы, а проблемы этого не любят, вот они и взбунтовались, проблемы, да и ответили неосмотрительному автору вполне заслуженными ударами критических статей: это тебе за отцов и детей, а это— за недооценку массовых средств культработы, а это — за наше телевидение… Два определения прилагались к пьесе Арбузова: псевдодрама и «недодрама». Я думаю, и то и другое верно. Псевдодрама — это деятельность Александры Ивановны на поприще культработника; недодрама — это та недописанная, непроясненная реальная драма ее жизни, которая смутно звучит в пьесе и не находит сценического решения.
Один раз, впрочем, эта скрытая драма как бы выходит на поверхность, и тогда Арбузов создает сцену, поразительную по своей силе, — это сцена объяснения вчетвером. Не могу не поддаться соблазну сравнить ее с аналогичным моментом в пьесе Розова «Перед ужином», благо драматурги словно нарочно толкают нас на сравнение перекличкой мотивов: у Розова между Гришей и Верочкой стояли Гришина мама, которая его любит, и Верочкин изменник муж, который, если вы помните, жаловался, что его без конца девки атакуют сжирающими глазами; у Арбузова между Греком и Александрой Ивановной стоит жена Грека, которая его любит, и неверный муж Александры Ивановны, пятидесятилетний красавец, который жалуется: «Не мне нравятся женщины, а я им». Ситуации сходные. И объяснения там и здесь сходные — это объяснения вчетвером… Но только внешне сходные, а по существу, по самой драматургической сути — неизмеримо разные. У Розова все — в комнате, и все бурно дискутируют. Все психологические связи вывернуты напоказ, все — перед глазами. Сидят друг перед другом четверо и вслух мучительно выясняют истину, и мы должны поверить, что эдакий-то сокровенный вопрос, который и наедине с собой решать с ходу боишься, — с кем останешься, Верочка? — можно выяснить в подобном публичном разбирательстве… Арбузов на первый взгляд нарушает реальность мизансцены, он вводит… духов. Да, да, в момент решающего объяснения Александры Ивановны с Греком на сцене появляются призраки его жены и ее мужа, призраки
участвуют в разговоре реальных лиц, более того, они вмешиваются в разговор, чуть ли не подсказывая реплики. И вдруг вас поражает догадка: так ведь эти-то вот призраки и есть реальнейшая реальность! Грек и Александра Ивановна сидят вроде бы наедине, ночью, на скамейке в пустынном парке, им вроде бы никто не мешает объясниться, и вместе с тем они связаны по рукам и ногам теми незримыми нитями, которые живут в их сознании, и разорвать эти нити нет сил, потому что мысль о людях, с которыми ты связан, мысль — призрачное движение токов в коре мозга — и есть самая неумолимая реальность твоей жизни. «Идем, милый», — спокойно произносит жена Грека, призраком вырастающая около скамейки. «Бедная Саша», — вздыхает на другой стороне муж Александры Ивановны. «Спокойной ночи», — говорит Грек здесь, в реальном мире, на парковой скамейке. И уходит. «Вот и все», — подытоживает женщина. Двадцать лет назад они встречались, любили друг друга; она тогда ошиблась… или испугалась его любви. Теперь не вернешь… жизнь слишком реальна, чтобы обращаться вспять.
Вы заметили, наверное, что Алексей Арбузов никак не может кончить пьесу? Облетают листья, уезжает из города Александра Ивановна, стоят с цветами ее воспитанники, все давно сказано, а занавеса все нет, и все звучат какие-то светлые и печальные слова, и все не может оборваться мелодия… И здесь ни при чем та псевдопьеса о деятельности Дома культуры, которая лежит на поверхности, — эту-то псевдолинию можно оборвать на любой реплике, скажем вот на этой: «Завтра приедет новый руководитель драмкружка», или: «Следующую пьесу поставьте современную…» Но ту непроявленную и нереализованную подспудную драму о женщине, прожившей не свою жизнь, — ту «недодраму», которая скрыта где-то в глубине, — ее Арбузов никак не может закончить. Потому что у нее нет конца.
Я слышал фразу в фойе Малого театра: Нифонтова-де в роли Александры Ивановны хороша, а вот Бабанова — решительно плоха. Мое субъективное мнение: Бабанова вообще органически не может быть «решительно плоха», и все же, я думаю, зритель не без основания увлекся игрой Р. Нифонтовой. Нифонтова сыграла характер, она сыграла то, чего в пьесе не было: она сыграла женщину, в которую все немножечко влюбляются и которую в конце концов начстроительства Праздников спасает, увозя с собой, — так же как в «Обрыве» у Гончарова промышленник Тушин увозил, спасая, потерпевшую поражение в любви Веру… Р. Нифонтова наполняет роль каким-то своим, скажем так, неарбузовским содержанием, и реальное действие кое-как гальванизируется. Бабанова же играет чистую духовность, она играет точно то самое, что есть в пьесе, — и не убеждает, потому что духовность и в самой пьесе не реализована.
Не реализована! Спускаясь на землю, воображенная эта духовность оборачивается какими-то удивительно рассудочными прописями. Не требуйте с клуба дохода. Давайте разучивать западные танцы. Или, как в момент наибольшего взлета воображения сказал один из лучших воспитанников Александры Ивановны, Тарас Лодочкин: досугом дорожить умейте.
Тарас Лодочкин сказал:
«При коммунизме будет полный порядок — три часа в сутки на телят, вроде обеденного перерыва, а остальное время на философию, математику, поэзию».
Максим Горький тоже задумывался над этими проблемами.
В 1926 году (когда вековая мечта человечества перестроить мир разумно и навсегда избавить его от материальной нужды впервые приобрела вполне реальную определенность на одной шестой планеты) Горький писал одному из своих российских корреспондентов;
«О том, «что будет через сто лет», я думаю не так, как вы, — если говорить об этом серьезно. Мне кажется, что даже и не через сто лет, а гораздо скорей жизнь будет несравнимо трагичнее той, коя терзает нас теперь. Она будет трагичнее потому, что — как всегда это бывает вслед за катастрофами социальными — люди, уставшие от оскорбительных толчков извне, обязаны и принуждены будут взглянуть в свой внутренний мир, задуматься—.еще раз — о цели и смысле бытия. Таковых людей народится неисчислимо более того числа, кое ныне существует на земле. Думается мне, что уже теперь у людей возникает, зарождается новый инстинкт, — «инстинкт познания». Имейте в виду: я говорю не о тревоге разума, свойственной некоторым холоднокровным Шопенгауэрам и Гартманам, не об увлекательной игре логикой, а именно об инстинкте. Познание же как сила инстинктивная, между прочим, вновь способно претворить телеологию в теологию.
Жили мы — и живем до сего дня инстинктом голода, откуда истекло все, именуемое цивилизацией, инстинктом любви, создавшем все, что мы зовем культурой, и вот находимся накануне возникновения третьего инстинкта, который неизбежно должен возникнуть на почве всех наших трагических разочарований. Вообразите, что будет, если десятки и сотни тысяч людей воспылают страстью догадаться не о том, как удобнее жить, а о том— зачем жить. Вот что я думаю». (См. «Литературное наследство», т. 70, стр. 134–135).
Может быть, дарвиновская терминология, совмещенная здесь с кантовской, покажется не более понятной, чем категории Шопенгауэра и Гартмана, но сама мысль Горького поразительна по своей проницательности. Да, близко время, когда человечество избавится от вековой нужды, от утомительной материальной необходимости, от постоянной, каждодневной заботы о минимуме биологического существования, одним словом, как говорит Тарас Лодочкин, будет «три часа в сутки на телят». Но двадцать один час в сутки, оставшийся для свободного развития, то самое царство осуществленных желаний, о котором Лодочкин мечтательно говорит: «Будет полный порядок», — вовсе не кажется Горькому бесплатным раем — напротив, это время откроет новые конфликты, до которых еще дорастет человечество, и новый трагизм, нам еще во многом неведомый, и новую борьбу, которую мы можем теперь лишь угадывать, ибо, оставаясь наедине с разумом своим, человек входит в мир, как бы воссозданный заново им самим, и сохранять в этом мире ощущение реальности, органической цельности натуры и внутренней, естественной сообразности всего, что делает человек, можно будет лишь в том случае, если этические критерии останутся верными природе. Искусство, видимо, и хранит их, точнее, постоянно борется за них с тем могучим — скажем словами Горького — инстинктом логического познания, которое не только переорганизует жизнь, но мощно влияет на само отношение человека к себе, на его ощущение себя в природе, на его искусство. Дело, очевидно, не в том открыто рациональном построении, которое в иных произведениях даже не кажется нам недостатком. Дело во взгляде на человека, в преодолении разрыва между рациональным конструктивным знанием о нем и непосредственным ощущением его натуры. Мы видели, как драма стремится преодолеть этот разрыв. В одном случае — подчиняя жизнь рациональному началу, целиком втягивая ее в конструкцию от ума. В другом случае — начисто изымая все живое и трепетное из сетей реальности, понятой опять-таки лишь на глубину рассудочной прописи, причем все живое и трепетное, как мы видели, тотчас расплывается пустым миражем. В третьем, промежуточном случае — пытаясь совместить то и другое, не забыть ни о том, ни о другом («Н е только ум, но и страсти!» — проповедует у Розова Гриша Неделин.
Пародируя этот мудрый выход из положения, драматург Ю. Чепурин в «Хозяевах жизни» заставит лютого директора нефтезавода Минугасова кричать рабочим в рупор: «Параграф третий— веселье!».
Во всех трех случаях художник борется с абстрактным моралистом и во всех трех случаях в той или иной степени несет потери, ибо рассудочность нельзя преодолеть с помощью перевернутой рассудочности, а «чистый разум» трудно оживить страстями и туманами, замешенными с участием того же чистого разума. Тут другая разгадка.
Вернемся в последний раз к нашему пылкому Тарасу Лодочкину. Святая простота, он тоже надеется уловить гармонического человека в свободное от работы время, так, словно те «три часа», которые личность станет проводить на производстве (у телят!), и будут данью проклятой необходимости, а в остальное время, предаваясь «философии, математике и поэзии», наш Лодочкин примется развивать свою личность. Как будто производство не людьми ставится. Как будто философия, математика и поэзия не часть того же бесконечного производства, которому человек непрерывно отдает себя и в котором непрерывно находит себя заново— если может. Водораздел здесь не между телятами и поэзией, не между цехом завода и храмом искусств, а внутри каждой из этих сфер жизни — внутри любой сферы жизни, и чтобы посрамить Тараса Лодочкина, я продемонстрирую водораздел между абстракцией и человеком на примере двух пьес, одна из которых является сугубо производственной, а другая вводит нас во многоуважаемый мир искусств.
Если видеть в «Хозяевах жизни» Ю. Чепурина только производственный конфликт, то пьеса сводится к следующему.
Директор нефтезавода Минугасов, старый зубр-производственник, кавалер орденов и живое свидетельство своих былых заслуг, дает триста процентов нормы, создавая этим славу заводу и стране. А поскольку Минугасов на этом заводе перерабатывает нефть, то Волгу он, естественно, загрязняет, потому как спускает туда отходы производства.
Людмила Терентьевна, санитарный врач на нефтезаводе, женщина молодая и решительная, предупреждает, что через десять дней она остановит завод, если директор не примет мер к очистке воды. И через десять дней она готова это сделать, так как «если мы не будем беречь каждый ручеек, каждый листик на дереве», а «нашу Волгу» пуще всего, «то мы превратим нашу милую землю в пустыню».
Вокруг этого — вся борьба. Председатель горисполкома Медведев готов лечь костьми и не дать остановить завод: «наносить удар экономическому и военному потенциалу страны — не позволим». Председатель совнархоза Скворцов, напротив, поддерживает врача, ибо «народу нужна чистая вода в Волге».
Одним словом, конфликт заключается в том, что Минугасов хочет принести как можно больше пользы стране и народу и Людмила Терентьевна хочет принести как можно больше пользы стране и народу. Равно как и все остальные участники столкновения. Своим собственным ходом такой конфликт развиваться не может, его подталкивают вперед различные внешние обстоятельства, по признанию одного из героев «возникающие так неожиданно». Выясняется, что Англия забраковала партию нашей зернистой икры, — в наступление переходит санврач. Потом выясняется, что заводу присуждено переходящее Красное знамя Совета Министров, — и в контратаку идет директор. Тут обнаруживается, что он вывел в Волгу потайную трубу без фильтров, — санитария опять получает инициативу. Но тогда на завод приходит срочный секретный оборонный заказ… Проблему эту решают не люди, потому что между людьми тут конфликта нет, вернее, конфликт это чисто технический, — проблему решает господь бог, который появляется в конце концов ех machinaв образе комсомольца-рационализатора Андрюши Шувалова и подает идею временных резервуаров; это примиряет стороны и убеждает нас в том, что завод, удостоенный переходящего Красного знамени, сможет теперь одновременно добиться рекордов в увеличении выпуска продукции и в уменьшении вредных примесей в промышленных стоках.
Самую очевидную ошибку делают те, кто, ужаснувшись скудности такого отвлеченного от людей производственного конфликта, который, как мы видим, слишком мало дает драме, — шарахаются от слова «производство» в область так называемых узко-личных взаимоотношений. Между тем узколичные взаимоотношения могут быть так же отвлечены от человеческого, как и проблемы переработки-очистки; и не было еще в человеческой практике такой производственно-технической проблемы, в которой нельзя было бы разглядеть глубокого и полнокровного жизненного содержания.
В пьесе Чепурина, надо сказать, есть и непременная линия «узколичных» взаимоотношений — история любви Людмилы к некоему Стогову, эта история втягивает на сцене всех, потому что Людмила — жена Скворцова и дочь Медведева, но любовь эта и вся эта сюжетная линия — мнимые и кончаются быстро. Человеческое таится не вне, а в самом производственном сюжете:
надо только разглядеть. И пытаясь разглядеть человеческий смысл конфликта на заводе, Чепурин нарушает мертвенное равновесие производственной интриги, ибо в душе он невольно отдает симпатии одной из сторон (хотя интрига этого не требует), и тут мы ощущаем человеческий взгляд на «проблему».
Когда герои встречаются в избушке старого бакенщика и, сидя вокруг костра, варят уху, это выглядит лирическим отступлением от действия, но это — суть дела. И когда старый косматый бакенщик Харитон Матвеевич в сердцах отшвыривает ногой кастрюлю с ухой и кричит в исступлении: «Нету моих силов больше, нету!!» — это не комический выход шута для оживления сцены. И когда, косноязыча, жалуется дед, что и паром он рыбу ошпаривал, и живьем в уксус пускал, и в водке вымачивал, а она, трагедия, все керосином отдает, — это не очередной охотничий рассказ. «Трагедия и есть! — говорит старик Медведеву. — Ты-то, конечно, в ресторан зайдешь, государственную котлету закажешь, шампанским запьешь. А я! Я как же?» И уже не комедийный дед жалуется начальству на свои смешные беды, а человек, на берегу реки выросший, проживший здесь, на берегу, свою жизнь, бросает обвинение:
«Вчера полдня от нефтезавода дохлая рыба плыла. Скотина до вечера ревела — стадо к воде подошло, а пить отказалось… Или воздуха коснись — на траву какая-то гадость сверху, из сферов, садится, корова траву есть отказывается… Товарищ председатель, пресеки! Своей… властью пресеки!..»
Именем человека, такого вот старика Харитона, и спрашивает ненароком драматург Людмилу: «В чем же принципиальная разница между тобой и Минугасовым?» — «Что-о? — ахает санитарный врач. — Меня сравнивать с Минугасовым?»—
— и получает ответ, в котором, что называется, и буквы не оспоришь: «Он рассуждает точно так же, как и ты: «Мое дело перерабатывать нефть, а о чистоте Волги пусть заботятся другие». Ты — наоборот: «Мое дело следить за чистотой Волги, а об остальном пусть думают другие».
Тут-то и возникает у нас ощущение человеческого взгляда на вещи, который дает истинный масштаб и вещам и событиям. Человек — лишь в этом звене решает искусство все свои проблемы.
«Старшая сестра» А. Володина, если вы помните, завершается эпизодом, довольно странным с точки зрения сюжета: Резаева-младшая в слезах возвращается от Кирилла, соединиться с которым стоило ей такой борьбы. Она была по-своему права, добиваясь его: не ее вина, что деспот дядя когда-то выгнал Кирилла из их дома и Кирилл обиделся, ушел, а потом встретил другую и женился, не зная, что старое чувство вернется. Но оно вернулось, и именем старой любви Резвева-младшая отвоевывает Кирилла у соперницы; «Он не ей изменил. Он мне изменил. А теперь он ко мне вернулся. И все».
Подобные треугольники, как мы знаем, решаются в драме двояко. Или подлинной оказывается любовь внутри семьи. Тогда фальшивое отпадает, и семья сохраняется, как, например, в «Хозяевах жизни» Чепурина. Или настоящим признают побочное чувство, и тогда семья распадается. Было время, когда подобное решение казалось смелым, и «Одна» Алешина имела бурный успех, В любом случае разрушение треугольника зависит от того, какая его сторона предзадана как истинная: одно чувство оказывается бесспорно истинным, другое — бесспорно ложным. Остальное уже вопрос рациональной драматургической техники.
Странность володинского треугольника в том, что разваливается союз, который с самого начала по всем признакам является истинным. Младшая сестра добивается своего. Кирилл рвет с женой, старая любовь торжествует, любящие съезжаются, садятся пить чай, и вдруг с ужасом замечает женщина: он тревожно глядит в пустые углы комнаты, он тоскует, хотя еще и не отдает себе отчета в этом, он — чужой; жизнь как-то сдвинулась, ушла, пока они за нее боролись, — и вернуть нельзя…
С сюжетной точки зрения, повторяю, этот эпизод бесплоден:
Резаева-младшая в смятении возвращается от Кирилла буквально за минуту до занавеса, нам и некогда, да и неохота ею заниматься: все наше внимание сосредоточено на Резаевой-старшей. Весь эпизод воспринимается как нравоучение: не откладывай поступков на другую жизнь, другой жизни не будет, сдашься на мгновение — сдашься навсегда…
Нравоучение? Да. Но воспринимаешь его не как рассудочный тезис, а скорее как завершающий живую картину графический штрих, как публицистический отблеск авторской концепции, как немедленный вывод из свершающегося на наших глазах действия: оборачиваясь вспять, мы явственно ощущаем, что этот вывод точно итожит пьесу, которая посвящена вовсе не любовной драме младшей сестры, а той трагедии, которая происходит с сестрой старшей.
Есть поразительный момент в спектакле «Современника», где Резаеву-старшую играет Л. Толмачева. Надя врывается в приемную комиссию театрального училища просить за свою младшую сестру, только что блистательно провалившуюся на вступительном экзамене. Один из членов комиссии чутьем актера улавливает талантливость в этой ворвавшейся к ним перепуганной нескладехе. «Читайте!» — просит он. Надя в ужасе: она пришла просить за сестру, сама она и мечтать не смела… «Читайте!!»— «Я ничего не помню… Отрывок из статьи… У моей младшей сестры…» — «Читайте!!!» — грохают из-за стола комиссии. Прижавшись к двери, Надя начинает бормотать первые строки отрывка. Л. Толмачева проборматывает их без всякого смысла, она бубнит текст, затравленно глядя на комиссию, и вдруг… соскальзывает в бездну искусства. Она оказывается в его власти без перехода, без волевого усилия, безотчетно для себя, так, словно не она овладевает текстом, а сам текст, мощные пассажи Белинского, безбрежность искусства вдруг овладевают ею внезапно. Звучит великолепное чтение, комиссия в восторге. Надю нежданно-негаданно зачисляют в училище… Но вы не можете освободиться от тревоги: так страшен был этот мгновенный переход от подавленности к искусству, от лжи к истине, от мертвенности — к живому… Поразительна у Толмачевой именно вот эта страшная легкость перехода, эта непрестанная, прикрытая нервным возбуждением совмещенность безвольного существования и напора таланта изнутри, так, словно расшатан в человеке какой-то стопор, смыты перегородки в душе и все колеблется на последней неустойчивой грани.
Критик В. Максимова заметила: Володин писал характер нежный, моцартовский, а Толмачева сыграла своенравного мессию, пробивающего себе дорогу. Опровергнуть это трудно, доказать еще труднее. Может быть, внешнее усиление активности сценического героя в сравнении с пьесой вообще неизбежно при воплощении литературного текста в плоть игры, но мне показалось, что Л. Толмачева сыграла именно то, что написал драматург, — просто она наполнила роль живой кровью своей игры.
А написал драматург трагедию безволия. Ощущение безволия возникает уже в первой сцене, где Надя натаскивает младшую сестру в художественном чтении. Читает младшая, а взгляд наш прикован к лицу старшей, потому что в н е и совершается эта артистическая жизнь, но чудовищная противоестественность положения состоит в том, что жизнь эта перепоручается младшей сестре, что у жизни этой с самого начала вырван волевой нерв и поэтому она неосуществима: у этой жизни нет сущей безделицы, у нее нет дерзости осуществиться.
Она и не осуществляется, хотя ничто извне (и в этом смысл пьесы) героине не препятствует.
В самом деле, что мешает учетчице Наде Резаевой стать артисткой? Ничто. Ничто решительно! Или бюрократы сидят в приемной комиссии? Нет. Увидели талант — приняли. Струсила, не пошла учиться, через два года собралась вторично, явилась в театр — опять приняли! Все дороги открыты. Дядя мешает? Тоже не верю. Дядя у Резаевых, конечно, мертвец, дуб, деревяшка, но, сколько бы он ни ел поедом Надю, остановить ее он не сможет, окажись у нее хоть капля настойчивости. И не смог— отошел в сторону, поворчал, но отошел. Времена домостроя, как мы знаем, прошли, и вряд ли долго сопротивлялся бы дядя, если бы не в последнем, в в первом действии Резаева-старшая крикнула ему: «Мы все равно не можем жить по-вашему». Так что ж мешает Наде стать артисткой? Извне — ничто. Препятствие — в ней самой. И это препятствие страшней всего.
Академик Ландау заметил как-то: человеку невозможно объяснить, почему дважды два — четыре; чтобы понять, что дважды два четыре, человек должен сделать усилие, которое никто за него не сделает.
На усилие Надя Резаева не способна. Ее трагедия — в отсутствии воли к жизни, и жизнь мстит ей в тот самый момент, когда последние мнимые препятствия падают и бывшая учетчица оказывается в храме искусств. Арбузовский Тарас Лодочкин сказал бы тут: «Полный порядок!» — остается развивать свой талант на благо окружающего мира, не так ли? Увы, борьба человека за раскрытие своего таланта происходит около кулис так же, как около телят, и линия фронта между живым и мертвенным проходит через храм искусства с такой же беспощадной ясностью, как через цех на нефтезаводе. Да, эта борьба беспощадна, и страшно расплачивается тот, кто ломает в себе перегородки между правдой и ложью. Это и есть вывод. Ты человек? Борись! Сейчас, немедленно, каждую минуту. Оскорбили, выгнали Кирилла? Бейся! Дядя угнетает? Бейся! Другой жизни не будет. Может, и восстановишь ты потом справедливость, только не для жизни— для арифметики. И Кирилл твой будет другим, и ты будешь другая. Потому что потерять себя можно только один раз. А потом — ты можешь даже попасть на. сцену. Желание твое осуществится — по тем же самым законам арифметики. Будешь стараться, играть, а какой-нибудь режиссер, жалея тебя, станет подбирать слова помягче: «Знаете, что вы потеряли?.. Можно сказать, что это немного, можно считать, что это все. Индивидуальность… Как это вернуть? Неизвестно…» Ты будешь думать, что «потеряла индивидуальность» в роли, а ты потеряла ее в жизни. И не теперь — прежде. Может быть, когда испугалась дядиного гнева и не пошла в театральный. Может, раньше, когда боялась сама сдавать. Может, еще раньше…
Так кончается история учетчицы Нади Резаевой, которая хотела стать артисткой и стала ею.
Впрочем, в пьесе у этой истории есть еще счастливое продолжение. Надя Резаева, знаете ли, нашла себя. Стоило ей взяться за огненную роль Лауры… Критик К. Щербаков даже базу подвел: именно эта брызжущая весельем роль и была-де истинно Надиной ролью. Не знаю, почему именно брызжущая весельем и истинно Надиной. Прежде я еще должен поверить, что у Нади есть силы отделить в себе истинное от неистинного, а для этого и Надя должна быть другой, и пьеса, наверное, должна была быть другой… Так или иначе, однако, последние картины в спектакле заполнены ощущением триумфа, запахом цветов, перезвоном телефонов: звонят поздравители, звонят газетчики, звонят из «Огонька», приходит влюбленный почитатель, и даже Резаева-младшля, явившаяся в этот момент от своего Кирилла с глазами, полными слез, не меняет общего тона. Впрочем, неестественность финала «Старшей сестры» достаточно разобрана критикой, и я не собираюсь здесь выяснять, почему так часто в пьесах А. Володина (и в «Старшей сестре», и в «Назначении», и в «Пяти вечерах») последние акты написаны под другим углом зрения, чем первые. Меня интересует лишь суть этой прискорбной измены себе: когда талант художника ставит перед Володиным чересчур трудную задачу, Володин-моралист приходит спасать художника.
Он его и спасает — только уж в другом качестве.
Нетрудно уловить, что процессы, отмеченные нами в развитии поэзии, прозы и драматургии последних лет, имеют некоторую общность. Разрыв между внешним, вещным существованием, фиксируемым извне и рассудочно, и подлинным бытием, постигаемым в глубоком единстве духовной и реальной сфер, — вот трудность, преодоленная лишь в лучших произведениях. Нетрудно уловить и другое: общий этот процесс неравно преломляется в родах литературы, что, может быть, и проливает свет на пресловутую проблему отставания бедной драматургии от суровой прозы и блистательной поэзии. У разных художественных организмов разная сопротивляемость к фальши. Умозрение вздергивает на ходули поэзию, — очутившись в воздухе, поэзия строит там замки и обрушивает их вниз, постигая таким образом реальность земного тяготения. Умозрение смещает перспективу в прозе — в конце концов проза начинает исследовать смещение, оборачивая и его себе на пользу. Умозрение ложится в основу драмы — м драма начинает попросту лгать.
Если эпос — искусство более определенное, грубое и сильное, чем лирика, то в такой же, если не в большей пропорции отличается, в свою очередь, от эпоса драма. Нюансы гаснут, не достигая первого ряда зрителей, гаснет, пропадает, теряется все неопределенное, полусостоявшееся; свет рампы неумолим: он мощно подчеркивает крупное, осуществленное, действенное — и сжигает все прочее.
Сцена — наиболее яркое, но и наиболее грубое орудие искусства: лишь подлинный герой вырастает в этом испытании, мнимый — разоблачает себя моментально.
Нельзя сказать, что напор новых тем, характеров, ситуаций, обновивших нашу литературу в прошлое десятилетие, миновал драму. Нет. Новый герой, явившийся в поэзию и прозу, направился и на сцену. Только результат оказался иным.
Мы помним, как пришел этот герой в поэзию — под эхо военных песен, в потрепанной одежде эвакуированного мальчишки, что «из страны детей и женщин, из страны очередей».
В прозу он пришел позже, пришел в геологической штурмовке, в рабочем ватнике, в студенческой ковбойке и узких брюках, — он шествовал под аккомпанемент дискуссий «о кибернетике, о Марсе, о Ремарке», под раскованные звуки джаза и мажорные ритмы студенческих песен.
В драматургию новый герой вошел в коротких штанишках. Долгое время за наших молодых современников представительствовал на театре встрепанный розовский школьник — с незамутненными мечтами, с детскими безднами и милыми фантазиями. Он, этот двенадцати-, шестнадцати-, восемнадцатилетний рыцарь, вооруженный своей наивностью, вступил в отчаянный бой с надвинувшимися на него из теплых квартир чудищами мещанства.
Почему именно он? Почему ухватились за этого отрока драматурги? И почему именно драматурги? Потому что свойственные драматургическому искусству материальные пределы требовали единства прозрения и деяния. Драма, столь жесткая к автору в своем требовании органической цельности героя, сорвала пышные одежды с этого нового мессии. Юные «идеалисты», убереженные от огня в 1941-м и неожиданно вышибленные из детского возраста в 1956-м, успешно громили мещанство в стихах и в прозе, они казались сами себе победителями; сцена просветила их насквозь: их деяния изобличили в них детей; вот и появились нервные мальчики; все было закономерно — то были еще отроки, не мужи, то было лишь самое начало пути. По мере того как молодой герой вырастал в жизни, — в искусстве изживал себя «мальчик». Пока заботливый автор подставлял ему в противники откровенного башибузука, пока маячил перед ним обыватель с обрезом, какой-нибудь дядя Роман или дядя Лапшин, — наш победоносный отрок успешно рубал шашкой чешские серванты: для того чтобы сражаться с мебелью, ему требовалось как раз то единственное оружие, которое у него было: наивность. Понять трагедию самого дяди Романа (вернее, трагедию человека, погибшего в таком дяде) мальчик не мог: это разваливало всю схему. Но это было неизбежно. Взрослел герой— окостеневала маска юного Дон-Кихота, — у самого Розова она окостеневает в сценарии «А, Б, В, Г, Д…».
Между тем сценическая жизнь открытого Розовым героя, оказывается, только началась тогда. Юнец, бросающий, так сказать, вызов старшим, заговорил в пьесах Шатрова. «Вы нам, — заговорил он, — чуть не с шестого класса твердили… А разговоры были длинные, нудные… Дорога в жизнь… А где она, как ее искать?» Незаметно юный школьник подрос, поступил в институт, ему уже, как свидетельствует Г. Полонский в пьесе «Сердце у меня одно…», пошел третий десяток, а его все никто «не понимает». Он уж и женился и поступил работать, а изъясняется он (я процитирую сейчас «Карточный домик» О. Стукалова) все в том же духе: «Меня вели за руку… Иди сюда, иди туда, того не делай, тому учись… (Убеждающе, с жестикуляцией.) Не надо нас вести за ручку, не надо подпирать. Не говорите нам, что жизнь легка и безоблачна…»
Но в драме убеждающей жестикуляции мало. Убеждающей жестикуляции хватало Евтушенко, когда он десять лет назад писал: «Не надо говорить неправду детям». Драме нужны не жесты, а поступки. Герой рвется к самостоятельным поступкам. Пустите его! Не мешайте ему! Он сам! (Я начинаю излагать пьесу Георгия Полонского «Сердце у меня одно…».) Герою мешают. Вокруг него маски. Отец — жулик. Тетка в халате. Соперник — преуспевающий карьерист. Тема бессилия доведена до гротеска, и в первом же действии наш юный мечтатель в присутствии любимой девушки получает от соперника затрещину, после которой следует сальто через диван. Оскорбленный, он уезжает на целину. Там какой-то Сеня из комитета начинает прикладывать к нему чугунные характеристики: «упивается своей ущербностью», «спекуляция на искренности», «я бы с ним не пошел в разведку»… А наш герой — знаете — поэт! А он стихи пишет! Он пороги редакций безуспешно обивает. На пороге его встречает очередная маска — секретарь редакции: «Неактуально. Несовременно. Сейчас, когда повсеместно…» и т. д. Тут, по замыслу автора, мы должны обернуться во гневе и воскликнуть: дорогу обиженному отроку! Он ужо покажет: пусть только вырвется из кольца масок, пусть только прорвется, пусть только получит слово!
Ну— пусть!
И вот он получает слово…
Повернувшись лицом к залу и спиной к партнерам, он читает нам свои стихи. Критик Ст. Рассадин тогда же отпустил по их адресу пару крепких эпитетов («Юность», 1962, № 9), но я не о том — не о профессиональном их уровне. Начинающий поэт в пьесе не обязан писать профессионально. Я о другом — о том, какая личность встает за этими неумелыми стихами. Они, кстати, не так уж неумелы. Образность в них весьма современная и ритмы весьма раскованные. Полный комплект романтического авангардизма: летящие дороги, ветер, который «сечет ветровое стекло», неистовые споры, осмеянный покой и конечно же «поколение», которое яростно шагает по плоской земле, преисполненное мужской сдержанной силы; в «легких плащах», «без денег», «в день сжигая сорок папирос»… Орлы! Непонятно только, чего боялся бюрократический секретарь редакции, — вполне проходные средние стихи, к тому же модные. А главное — безобидные. Ибо весь этот бунтарский пафос — чистый маскарад. На самом деле юный Дон-Кихот не знает толком, что ему с собой делать, он на всякий случай напоминает себе о своих «неокрепших плечах» и «слабых руках», и весь этот бунт в конце концов увенчивается… просьбой о помощи. Да, да! «Парни, парни! Некому понять их в их слепой досаде на судьбу…» Ай да парни, ай да орлы! Некому понять бедненьких. И все? А сколько шуму.
Жаль, нельзя оживлять литературных героев. Я повел бы героев Полонского на «Карточный домик», поставленный Малым театром по пьесе Олега Стукалова. Трудно представить себе спектакли более контрастные. Пьесу Полонского ставил в Студенческом театре МГУ С. Юткевич. Его каскадный, острый стиль — нечто противоположное академическому стилю Д. Вуроса. Скорее всего герою Полонского не понравился бы спектакль Малого театра. Тем хуже. Потому что, при всем контрасте стиля, между нашим юным поэтом и традиционным героем Стукалова, по сути, нет разницы. Только комплекс просителя у стукаловского юноши не прикрыт левыми фразами. Сей юноша не бунтует и не обвиняет. Он смиренно сидит в приемной редактора газеты (эк тянет их в газеты) и просит взять его в репортеры. Он готов умолять. Он согласен «год просидеть» в приемной и уже просидел десять дней. И когда этот будущий газетный волк уже чуть не плачет от обиды, благодать божья нисходит на него в образе редактора, эдакой энергичной и усталой женщины лет сорока пяти. Редактор спешит на редколлегию, оттуда на партсобрание, оттуда на встречу с избирателями. Редактор страшно спешит и, разумеется, начинает читать вслух рукопись, извлеченную из-за пазухи дрожащим от страха будущим газетным волком. Избавим читателя от разбора творчества этого юного Дон-Кихота. Не в творчестве дело, — дело, так сказать, в судьбе. Нашего героя торжественно берут за плечико и немедленно распахивают перед ним обитую клеенкой заветную дверь в газетный рай.
А какие дерзкие слова были брошены папе, когда в знак протеста отрок покидал родительский дом! «Ветрогон!» — кричал папа. «Никогда!» — кричал папа. «Оболтус!» — кричал. А он ему (про себя): «Не говорите нам, что жизнь легка и безоблачна». Сыновний бунт начинался по всем литературным правилам: кричали, хлопали дверьми, хватались за сердце. Закончился бунт трогательно. Блудное дитя явилось к родителям с номером газеты, где напечатана его заметка. Отец надел крахмальную рубашку с галстуком. «Сын выравнивается!» — довольно оценил он. Дитя не стало спорить. «Я спокоен», — подытожил отец. Пошел занавес.
Из-за этого горел сыр-бор.
Образ дерзкого мальчика, открытый в свое время Розовым, поблек под руками драматургов, выдвинутых самою этой молодежью. Все было хорошо, пока с высоты своего реального опыта Розов исследовал наивность как наивность. Но вот наивность попыталась исследовать самое себя. И что же? На наших глазах ужасный бунт обернулся вполне ординарным послушанием. Драматургический конфликт соответственно обернулся пшиком. Что, неопытные авторы по неведению попали в плен чужих творческих решений? Нет. Тут обратная зависимость. Они искали готовых решений, потому что не имели своих — потому что не было у них того всегда нового ощущения человеческой личности, которое от века взрывает старые эстетические системы.
Влияние Розова на молодых драматургов самоочевидно. Другое имя, воздействовавшее на них, я произнесу не без страха: Аксенов. Библиографу это покажется фантастикой. Аксенов стал известен в 1960 году. И если за год до этого дебютировали Эдлис, Стукалов и Полонский, а Шатров приступил к своей программной пьесе, а Савченко увидел фильм «Два Федора», снятый по его пьесе, — то ни о каком прямом влиянии аксеновской прозы на драматургию говорить нельзя. Но тем знаменательнее перекличка, которая все явственнее связывает этих драматургов с аксеновской прозой. Словно нащупал этот прозаик как раз то решение, которого только и ждали, только и искали драматурги.
Мы выяснили выше: для прозы нашей две аксеновские повести вовсе не были перспективным открытием. Скорее они были завершением определенного рода поисков. Аксенов не только довел до возможного предела дерзкое неприятие «пустых словес», широких брюк, «эпических полотен» и прочих внешних аксессуаров, которое наметилось у авторов исповедальной повести пятидесятых годов, — Аксенов довел до полной ясности и ту этическую программу, которую они нащупывали. Под пером Аксенова комплекс просителя, определявший поведение розовского мальчика, отчетливо сменился комплексом победителя. Именно победителями шли по жизни аксеновские «Коллеги», с их спорами о модернизме, с их спортивными фигурами и верой в разумную рациональность мира сего. И именно Аксенов, доведший эту линию до предела, непроизвольно обнаружил и полную иллюзорность детского эпатажа своих любимых героев. После того истошного романтизма, коим завершилась революция духа в «Звездном билете», переполненном бородками и модернягой, — фигура бунтаря в джинсах стала одиозной. Круг замкнулся.
Но если для прозы того времени аксеновские повести послужили завершением известного этапа, то для драматургии они явились сущим открытием. Я уже не говорю о том, что переложенные на диалог «Коллеги» буквально затопили всесоюзную сцену, а герой «Звездного билета», после своих странствий по таллинским пляжам и рыбацким сейнерам, отправился гулять по экранам. Мало того, Аксенов словно разбудил героя, дремавшего в подсознании молодых драматургов. Герой проснулся. Он вышел на подмостки непринужденным спортивным шагом, современно одетый, с маленьким чемоданчиком в руке. Он осмотрелся и сказал:
— Мощно!
Потом он улыбнулся залу и запел песню Окуджавы.
Перед нами — Роман Иванович Самсонов. Вчерашний студент, ныне молодой специалист, приехавший на строительство, волнолома в портовый город. Помахивая чемоданчиком и напевая песенку Окуджавы, он направляется к группе молодых рабочих, отныне входящих в его подчинение.
— Здравствуйте! — сказал Роман Иванович.
— Шутишь! — ответил ему рабочий.
— При галстуке! — ядовито добавил другой.
— Дает! — оценил третий.
А Натка, красавица Натка, так и припечатала:
— Штаны узкие — на материю не хватило.
Конфликт с первого слова. Расстановка сил ясна. Рабочие трудятся плохо. Натка над Ромашом Ивановичем издевается. Наткин ухажер, «король барахолки» Вова, ворует. Плохо.
Финал. Бригада работает хорошо. Вова исправляется. Натка, почти влюбленная в Романа Ивановича, но понимающая, что она должна поддержать Вову на тернистом пути перековки, едет с Вовой на стройки Сибири. Роман Иванович, которого все они во всеуслышание благодарят, под занавес совершает подвиг, кидаясь в шторм чинить сорванный водой кабель. Все это, конечно, хорошо. Но хороший финал трудно соединить с экспозицией — соединить действием. Ибо драматургического действия, по сути, нет. Вова— какой-то странный вор. Он сам себе ужасно не нравится. Быть вором ему скучно. Ворует он через душу. Он мечтает о перековке и вообще действует по принципу: «перевоспитайте меня». Натка страшно мучается от сознания порочности своего пути. Она тоже хочет исправиться. Она читает вслух очаровательные стишки, заученные еще в детском саду, и говорит, что у нее, как и у Романа Ивановича, тоже «за душой такое, что в горло вцепишься и не отдашь». И хоть убей, непонятно, какая дьявольская сила заставляет этих людей выламываться, изображая вора и дешевку. И какая дьявольская сила мешает рабочим работать, если первый же намек начальства, что бригаду в знак позора переведут с волнолома на береговой объект, вызывает у них такой взрыв энтузиазма, что они тут же устраивают короткий митинг и кидаются выполнять норму… Дьявольская это, однако, сила — авторский произвол. Все перед нею отступает: даже условность драматургических масок. Применительно к главному герою Эдлис нарушает эту условность в первом действии, когда его Роман Иванович, этот обаятельный противник «высоких слов», в первом же разговоре с рабочими вдруг начинает агитировать их, шпаря чуть не из учебника политграмоты. Рабочие с наслаждением поднимают его на смех, а мы не верим ушам своим: что с нашим Романом Ивановичем? Ах, понятно! С главным героем происходит то же, что с его оппонентами, — они изображают конфликт. И поскольку порочность оппонентов гроша ломаного не стоит, то положительный герой тоже ломает ваньку и разыгрывает фразера, чтобы не сразу победить их.
Пьесу это, разумеется, не спасает. Действия нет, сшибки характеров нет, характеров нет. Все расставлено, все с самого начала приведено на волосок от полного разрешения — и достаточно только появиться на сцене этому обаятельному аксеновцу Роману Ивановичу, с его нехитрыми атрибутами, с манерой ежиться, смущаться, с его «непоказной романтикой», с джинсами и песнями Окуджавы, — и тотчас вокруг него падают препятствия, и негодяи падают ниц, и женщины падают в его объятья. Темой пьесы оказываются в конце концов эти безотказно действующие, весьма современные, весьма, так сказать, смелые аксессуары. Аксессуары — не люди!
Роковой след прикладных дискуссий лежал на пьесах молодых драматургов; противники говорили им: ваш герой плох, потому что модничает; они отвечали: наш герой хорош, несмотря на то что модничает. Печать эта лежала и на прозе и на поэзии.
За год до пьесы Эдлиса услышал я стихотворение, которое можно было бы ставить эпиграфом к пьесе. При своем появлении это стихотворение наделало шума. Еще не опубликованное, его читали с эстрады. «Нигилист»! «Нигилист»! — неслось по рядам. — Он не любил Герасимова, он любил Пикассо! А они его! А он-то, он-то, оказывается, человек был! «Товарища спасая, нигилист погиб…» Помню, как тогда же на истфаке МГУ один студент по фамилии Дробышев обезоружил меня в споре одной строкой из жизнеописания этого нигилиста. «У парня биография оборвалась нелепо…» С каким ядом была произнесена эта строка!
И верно! Тут — вся цена этому шумному нигилизму. И вся цена его прозрению. Зря так боялись нигилиста «родственники, честные производственники». Будет этот нигилист смиренно отрабатывать биографию — позвольте ему только переодеться. Позвольте ему вместо Герасимова любить Пикассо и после Бетховена иногда слушать джаз. Дайте узкие брюки. Дайте ему на фоне черного неба в развевающейся голубой рубашке пробежать к волнолому по звенящей, взлетающей эстакаде, дайте ему свершить трудовой подвиг под песню Окуджавы!..
Дело, понятно, не в самих этих аксессуарах. Не то плохо, что герой на сцене одет современно, что он признает Пикассо и поет песни Окуджавы. Тяжелый симптом — когда аксессуары грозят стать сверхзадачей. Когда от пьесы к пьесе аксессуары накапливаются, а мера человеческого прозрения остается прежней.
Вслед за «Волноломом» в 1962 году Эдлис пишет «Аргонавтов». Современные молодые люди из этой пьесы говорят о лип-си и золотом руне, носят бороды и заявляют, что жизнь сложней, чем их учили. Комплекс победителя приобретает у них весьма мужской оттенок. Разговор у этих мужчин крутой. Киснуть они не любят. «Грусть-тоска — это не наш чемоданчик», — шутят они.
«Железные парни ходят по земле», — серьезно рекомендуют они друг друга. «Не уют, не покой, не простое мы в вас ищем, — льстят им подруги, — сильное в вас, опасное». Это все — лицевал сторона. А вот и изнанка: «Понимаешь, — говорит один из железных парней о своих подругах, — им ведь тоже нужно какое то ихнее, женское, домашнее счастье. А в этом смысле от нас, честно говоря, немного проку…» — «Ты знаешь какой-нибудь выход?» — настораживается другой железный парень, учуяв подвох. «Я просто думаю, — простодушно объясняет первый, — что как раз за это-то они и вцепились в нас мертвой хваткой. Парадокс».
В самом деле, парадокс. «Диалектика!.. — догадывается второй железный парень. — Ты знаешь, что такое диалектика?»
Диалектика — это искусство вести диалог. В том числе — умение вовремя схватиться за какое-нибудь спасительное слово. Точно такой вот «парадокс» и такая же «диалектика» уже прозвучали в свое время у молодого, сурового поэта И. Кобзева: «Видно, женщине влюбленной нужен дом, семья, уют. А под крышами вагонов гнезда ласточки не вьют. Я ж из ласковой квартиры, из уютного гнезда в путь уйду — в туман и сырость, как уходят поезда…» Диалектика тут несложная. Когда романтические аксессуары оказываются важны сами по себе, у них непременно появляется кружевная изнанка — по всем законам метафизики. Ибо апология «пути», даже когда уходят в путь в узких брючках и под «современную музыку», не лучше апологии канареечного покоя.
Искусство же прощает только одну апологию — апологию человека.
Что же? Драматургия джинсов спотыкается на том же самом месте, где споткнулась драматургия коротких штанишек. Человека нет! И чем гуще навар современных подробностей, чем увереннее маршируют по театрам железные парни, раскусившие абстракционизм и искоренившие в себе догматизм, тем грустнее делается от сознания этого духовного вакуума.
Центральным произведением драматургии такого рода кажется мне пьеса Михаила Шатрова «Современные ребята», пошедшая в 1962 году аншлагами в Театре им. Маяковского.
«Мы ужасно современные», — говорили о себе герои Эдлиса. Я думаю, его бородатым аргонавтам далеко до современных ребят Шатрова. Духу пьесы вполне соответствовала режиссерская интерпретация В. Ф. Дудина, точно следовавшего авторским указаниям: параллельное действие на двух площадках, отсутствие занавеса, молодая героиня в седом парике, джазовые песенки, исполняемые единственно с целью продемонстрировать зрителям, что джаз — это не страшно. «Модность» постановки была знаменательна, но даже она не нужна нам — настолько подробно, достоверно и любовно выписана внешняя сторона «современных ребят» в диалогах и ремарках пьесы.
Как они выглядят? «В черном и с бородкой». «Ковбоечка и свитер, небрежно так…» Брюки? «Девятнадцать сантиметров, шестнадцать сантиметров! Восемь сантиметров. Три сантиметра! Пожалуйста!» У девушек — «модная прическа, юбка колоколом, туфли на шпильках — все восхитительно». Да, и непременно— «современный разрез глаз».
Как они говорят? Они говорят веско. Уж если говорят, то мощно, железно — говорят, будь спок — говорят.
Их любимые темы? «Бетховен хорошо, а разве Шостакович плохо?» А Ремарк? А Хемингуэй! А ритмы Бразилии! А голубой Пикассо! А модерн в архитектуре! А Дуниковский! Одним словом… как подытожил один из нак:. «Комсомольская джаз-свадьба… Бенни Гудман, Армстронг, Мишель Легран, Каунт Бейси, Эдди Рознер и мы».
Теперь я призываю вас к спокойствию: дело в том, что эти современные ребята любят поговорить и о политике. Да как! Они без конца повторяют, что им известно, кто был Берия «и ему подобные». Они, оказывается, «знают о Сталине» и даже о том, что «на днях председатель Совета Министров целой республики снят с работы и исключен из партии за обман народа». Они с поражающей легкостью толкуют об огромной важности проблемах, они лихо решают вопросы, на которые вряд ли кто-нибудь в зале решится ответить так просто, они самозабвенно и храбро дискутируют перед изумленным зрителем на острейшие темы, и эта их лихость должна убедить нас в том, что уж это — подлинно современные и достойные нашего времени ребята.
Насколько натуры наших героев соответствуют этой заявке, проверить трудно, ибо действие пьесы развивается целиком в сфере чистого разума. В прологе нам представлены две взаимоисключающие посылки. На сцене Он и Она. Он считает, что «надоело верить взрослым на слово», что «плевать на их запреты» и что надо «пить коньяк! И танцевать! И целоваться! И любить!» Она считает, что это все «пижонский треп», что верить все равно надо и что лучше всего уехать со всем классом на сибирские стройки. После этого Он поступает в ресторанный оркестр (левая половина сцены), Она уезжает на стройку (правая половина сцены). Действие пьесы состоит в том, что Он осознает свои заблуждения и решает ехать к Ней.
Однако вы ошиблись бы, если бы предположили, что отсюда следует традиционный для литературы известного рода вывод о тлетворности ресторанных компаний и красоте строителей нового. Шатров хочет писать «современно». Строителей он любит за то, что они борются с трудностями, джазистов любит за то, что они ценят Ксавери Дуниковского и Бенни Гудмана. С основным действием, повторяю, эти «социальные» картины в содержательной связи не состоят. Действие движется умозрительно; героя посещают вестники, рассказчики, свидетели. Один щеголяет своим скепсисом и обнаруживает при этом способность обмануть женщину. Другой рассказывает, что он пострадал при культе личности, но не потерял веры. Третий… Впрочем, стоит ли перечислять все те тезисы, по восприятии которых герой хлопнул себя по лбу и признал, что ошибался? Стоит ли прослеживать все те диспуты, которые ведут современные ребята? О чем бы они ни говорили, исход действия предрешен, а сами по себе эти споры слишком похожи на схоластические словопрения средневековых монахов, с тою, конечно, разницей, что монахи обсуждали, сколько ангелов поместится на острие меча, а современные ребята в пьесе М. Шатрова гадают буквально о том, «можно ли построить коммунизм» в одной, отдельно взятой зимовке. Единственное, чем любопытны эти диспуты: в них находит непроизвольное публицистическое выражение та концепция человека, которая определяет действия Шатрова-драматурга.
Это не драматургия типажей и не драматургия масок. Это— драматургия магических слов, идей, к которым люди подставляются не просто как рупоры, но скорее как орудия. Человек в драматургии такого типа ощущает себя слугой и рабом слова;
высшим благом кажется ему доступ к магическому слову («доступ к правде», как формулирует это чувство один из героев Шатрова). В этом смысле М. Шатров блестяще выразил то трепетное уважение к фантомальной силе слова, которое, как вы помните, безотчетно толкало в газету инфантильных бунтарей из пьес последователей Розова. Но если там это было деталью условной картины мира, то Шатров сделал магическую энергию тезиса сутью и пружиной действия. О том, к чему в конечном счете приводит подобная апология умозрения, можно судить по формуле, вложенной М. Шатровым в уста одного из героев:
«Нам нужна религия партийного сердца и партийной совести». Увы, это слишком точно сказано. Там, где человек мыслится не как Завершенный гуманист, не как цель бытия, не как гёгемон, а как функция, стремящаяся подставить себя под умозрительный тезис, — там неизбежна именно религия, сколько бы раз мы ни сопроводили этот термин словами «сердце», «совесть» и «коммунизм».
Я не собираюсь вести философский спор с автором «Современных ребят» (хотя, может быть, этот спор стоило бы вести ранее всех других). Речь идет о драматургии. О том, какими фантастическими результатами может обернуться в ней «поиск нового», если он идет помимо поиска человеческой личности.
Среди прочих посещающих шатровского героя оппонентов есть некто Светочка. Это ломучее создание лет пятнадцати выходит на сцену на шпильках и говорит со всеми тоном обиженной крошки. К герою Светочка не имеет прямого отношения. Однако в деле прозрения героя сия «сестра его приятеля» играет свою роль, да какую! Светочка является к герою в полночь с каким-то хлыщом. Она хочет пить коньяк и хочет, чтобы с ней танцевали. Она сбежала от мамы. Мама звонит. «Не выдавай!» — просит героя Светочка. «Иди домой!» — говорит герой. «Как будто ты сам не был молодым!» — заявляет Светочка. «Иди домой!» — заклинает он. С независимым видом она уходит… Через некоторое время, трясясь и всхлипывая, это сокровище возвращается на сцену. Оно подступает к герою. Оно кричит ему хрипло и возмущенно: «Что ты со мной сделал! Как же ты меня пустил туда! Ты, ты, ты!» И, схватившись за голову, герой бьется в истерике прозрения!
Ну знаете… это уж предел. Даже среди лжесвидетелей бывают такие, которых стыдятся показывать присяжным. Вы понимаете, на чем вас ловят? Тут уж как-то и не до логики: как же, надругались над бедной девочкой, посмотрите, как она плачет! И чье же сердце не дрогнет здесь, чья душа не поддастся жалости? Нет, недаром сказано: чем чудовищнее ложь, тем легче ей верят. Но даже несмышленый ребенок уже понимает, что это он обжигает свою руку об утюг! Даже, простите, собака, укусившая хозяина, скулит, подползая к нему, потому что ее собачьего ума хватает понять, что это она укусила! Вот они, геркулесовы столпы обмана, до которых доходит человек, когда он изымает из себя личность, когда он перестает отвечать за себя, когда он объявляет себя функцией!
Да, жаль, нельзя оживлять литературных героев. Я о том романтическом поэте из пьесы Полонского, который жаловался, — мол, некому понять их. Пусть бы и на «современных ребят» полюбовался. Ведь все это звенья одной цепи. И там, где вначале начинают упрекать других в том, что ты «не понят», — там рано или поздно спускают на других какую-нибудь Светочку.
Труден для нашего нового героя оказался экзамен, который устроила ему сцена. Свет рампы обнажил суть. Открылся занавес. Перед нами предстало робкое дитя в коротких штанишках;
его модный собрат в джинсах казался смелее, но и он недалеко ушел; я уже не говорю о бедной девочке, далеко пошедшей на своих неотразимых шгжльках. Увы, их претензии обнаружили такую безосновательность, что из джинсов, бородок и новых песенок пришлось выжать все, что можно.
Свет рампы неумолим. Вы улавливаете, какое отношение все это имеет к специфике драматургии?
В лирике главенствует чувство; в эпосе — событие; в драме — человек, личность человеческая.
Традиционный этот взгляд, идущий из древности и сформулированный у нас Белинским, нуждается по нынешним временам в некотором уточнении. Нам приходится напоминать себе, что человек, личность человеческая — исходная точка и конечная цель всякого рода искусства. В принципе там только и возможно искусство, где главенствует личность. Но специфика драмы вынуждает нас ставить на последнем слове акцент. Специфика эта диктована самим физическим материалом искусства драмы. Сценичность! «Порыв к непосредственному творчеству», — говорил Белинский. «Слова перестают быть произвольными знаками и становятся естественными знаками», — говорил Лессинг. «Характеры должны быть цельными», — говорил Дидро. Перед нами действие. Не совершившееся. И не воображенное. Совершающееся. Это заставляет драму быть особенно жестокой в выборе героя. Ни один род литературы не требует такой непосредственной, такой прямой связи между внутренним и внешним в человеке, между субъективным и объективным, между идеальным и реальным, как драма.
Отчего с такой поразительной последовательностью писатели разных эпох отдавали драме пальму первенства среди всех искусств? Ведь даже эпопее Аристотель отвел почетное второе место лишь потому, что она чаще всего имеет или допускает драматический характер. Теоретики Великой французской революции не сомневались в том, что человек, созданный поэтом, меньше, чем человек, созданный актером. Совсем недавно в беседе с Гольдшейдером нечто подобное сказал Ремарк.
Потому что ни в одном ином роде искусства мечта человечества о естественной цельности не претворяется с такой наглядностью, как в драме, для которой движение души, слитое с жестом — conditiosinequanon. Там только и появляется драма, где создается ощущение реальности такого единства. Известно, что золотой век мировой драматургии, увенчавшийся Шекспиром, был связан с Возрождением. Был еще один взлет — в XVIII веке, названном веком театра, когда появилась плеяда блестящих и глубоких теоретиков драмы. Появление буржуазного «естественного человека» и историческая победа его отмечены взлетами театрально-драматического искусства и теории драмы. Иллюзия правды на подмостках была вместе с тем возможна лишь до тех пор, пока действовала иллюзия цельности человека в «свободном обществе». Стоило буржуазному прогрессу расщепить человека на функции — и эта иллюзия рухнула. XIX век стал веком романа.
Какими же фантастическими путями пытается сохранить себя современная драма! Слово «фантастические» я употребляю в самом прямом смысле, а слово «современная» — в самом широком. Не берусь с ходу определить своеобразие путей драмы у нас и на Западе: это пути различные, хотя трудности ощутимы и здесь и там; хочу нащупать для начала две-три характерные черты, пусть не объясняющие целого, но хоть намекающие на целое. Драма (чаще на Западе) строится как притча, ее действие из реальной обстановки отчетливо переносится в символическую иносказательную сферу, где реалии быта начинают играть роль условных знаков. По законам притчи построены пьесы Назыма Хикмета, — притча позволяет их автору связать отвлеченные мотивировки и реальные поступки героев в каком-то сценическом единстве. Одной из лучших пьес прошлых лет была «Каса маре» молдавского драматурга Иона Друцэ. Это прекрасное произведение о человеческой жизни, о том, как трагически соединяют свои судьбы вдова-солдатка и молодой парень, о том, как годы постепенно становятся между ними неумолимой стеной, о том, какую мудрость, и силу, и великодушие проявляет женщина, предчувствуя неизбежный конец и заставляя своего друга уйти прежде, чем он увидит ее униженной. Да, это действуют люди, свободные, гордые, отвечающие за себя, прекрасные в самой трагедии… Но какою ценой заплатил драматург за эту человеческую цельность! Действие перенесено в фантастический сказочный мир, в условную каса маре, парадную комнату молдавского дома; все грубое свершается где-то за сценой: где-то там награждают героиню ярлыками, где-то там плюют герою в лицо, а тут, на пороге каса маре, внешний мир представлен добрым колхозником, который время от времени приглашает героиню в правление получить премию, да тремя глупыми сплетницами, которые смешно пугаются, когда на них шикают… В ЦТСА спектакль идет в условных декорациях, под народную молдавскую мелодию, которая доносится издали, словно колдовскими волнами обрамляя действие, — в отличие от арбузовской симфонии о фее, здесь не пытаются увязать сказку с проблемой мобилизации на культмероприятия; магический круг, в котором совершается действие «Каса маре», не прорван нигде; сказка есть сказка, — но люди в каса маре спасены.
Есть много путей, какими современная драматургия пытается спасти на сцене от фальши реального, а не фантастического человека. Один из них — документальность. То, что дало жизнь пьесам, написанным по тексту дневника Анны Франк. С жестокой решительностью драматург сужает круг непосредственных действий героя до той последней, полупризрачной сферы, где его личность продолжает еще выражаться тождественно себе, — до дневника, — но именно эта бумажная крепость выдерживает осаду и спасает на сцене реального человека.
Джером Килти поднимает из архивного праха интимные письма, которыми в течение сорока лет Бернард Шоу обменивался с Патрик Кэмпбелл. Действие пьесы по всем внешним меркам сценичности абсурдно: два актера по очереди зачитывают публике тексты писем. И вдруг глубокая трагедия, возникая из этих текстов, захватывает нас, и действие, втиснутое в строки исторических документов, разворачивается с такой мощной силой, какая не уступает фехтовальным поединкам сценической классики. И именно «скованность» документом, именно форма писем дает действию то реальное напряжение, вне которого не понять сути происходящей на наших глазах медленной катастрофы. Две сильные натуры — великий писатель и великая актриса — скованы и разобщены, связаны по рукам и ногам Тысячью незримых условных пут; их чувство уходит в духовное подполье, оно унижается, маскируясь в платонические одежды, оно сгорает в яде интеллекта. И какою трагедией оборачивается бессилие двух этих сильных натур, когда уже не чопорное молчание викторианских хранителей нравственности ложится между ними, но стальные реки гитлеровских танковых армий, и какая горестная мудрость этих двух побежденных и непобежденных людей, какая ненависть к погубившему их безумию звучит в письмах… в письмах… в том единственном; что они могли для себя спасти.
Пьеса Джерома Килти «Милый лжец» недаром обошла театральные столицы мира. Это не просто страница из жизни одного из умнейших писателей века. Это высокая драма. Драма, которая неизбежна там, где человеческая личность находит реальный выход в действии, каким бы поначалу узким, каким бы частным, каким бы исторически беспрецедентным он нам ни казался. Реальность, заложенная в действительном документе, оказывается сильнее его «призрачной» формы — драма живет.
Драму убивает призрачность. Драме нужна только действительность.
Это — терминология Белинского. «Под словом «действительность» разумеется все, что есть — мир видимый и мир духовный, мир фактов и мир идей… Все случайное… есть призрачно с ть, как противоположность действительности, как ее отрицание, как кажущееся, но не сущее…» Здесь Белинский пользуется тем гегельянским жаргоном, который может запутать дело, но мысль о том, что только человеческая действительность есть реальность искусства, поразительно современна. Человек пьет, ест, одевается — это мир призраков, пишет Белинский, если «в этом не участвует дух его. Человек чувствует, мыслит, сознает себя… конечною частностию общего и бесконечного — это мир действительности…» Действительная суть искусства — личность человеческая, этою мерой мерит искусство тот мир, что перед ним. Эта мысль чрезвычайно важна для понимания судеб драматургии, ибо судьбы драматургии прямо зависят от концепции человека. От того, увидит ли писатель в существе, которое пьет, ест, одевается и каждодневно выполняет свои служебные функции, — увидит ли в нем действительную личность. Призрачная жизнь может стать предметом комедии. Надо только осознать в таком предмете его призрачность — взглянуть на него глазами цельной личности. Драме нужно еще большее.
Цельная личность, непосредственно и свободно действующая, осмысленная не как точка приложения внешних сил, но как провозвестие чего-то своего, не как продукт событий, но как гегемон, от свободной воли которого зависит исход событий, — вот сквозная идея теории драмы, в отличие от комедии. «В комедии изображаются типы, в трагедии же — индивидуумы», — формула Дидро, может быть, лаконичнее всех других. Именно в этом смысле замечено, что у Мольера скупой — не столько скаредный человек, сколько скаредность, а у Расина Нерон — не столько жестокость, сколько жестокий человек. И не эту ли мысль подхватил Пушкин в своем знаменитом: «У Мольера скупой скуп, да и только…»?
Прекраснейшее из созданий человеческого гения — герой высокой драмы — вместе с тем и нежнейшее из его созданий. Он гибнет первым, едва только почва реальности дрогнет у него под ногами.
История литературы изобилует примерами и даже курьезами такого рода. «Горе от ума», распространившееся первоначально в списках и имевшее невероятный успех как произведение поэтическое, рухнуло под пером Белинского, едва только он попытался разобрать его с точки зрения драматургических канонов. Четверть века тянется за шолоховской прозой бледная череда инсценировок, бессильных выразить ее трагизм. И вот теперь — извините мне это оригинальное выражение — отстает современная драматургия.
Здесь мы и подходим к вопросу, поставленному выше: в чем своеобразие путей именно нашей, отечественной драматургии последних лет? Речь идет, конечно, не о формальном разграничении нашей и зарубежной сценических культур по внешнему признаку — кто написал? — а скорее о двух возможных концепциях действительности, или — конкретно — о том драматургическом принципе, который господствует на нашей сцене, о том стиле, который сопряжен, скажем еще точнее, с русской традицией и русской действительностью середины XX века. То, что Джером Килти выпадает мз этого стиля и из этой традиции, самоочевидно. Я думаю, что и Хикмет идет от иных сценических начал, и даже Ион Друцэ, чей звеняще лиричный условный мир достаточно далек от реального климата интерьеров Островского. Но бесспорно родственны меж собой самоотверженные диспутанты Алешина и самоуверенные нигилисты Шатрова, бесспорно совместимы в пределах даже одних кулис романтические лирики Розова и лирические романтики Эдлиса; и бесспорно один и тот же назидательный предел с неравным успехом стремятся преодолеть Арбузов и Володин. Даже если это разные драматургические стили, то это один драматургический принцип. Мысль об исчерпывающем личность внешнем деянии, поиск прямой реальной связи между поступком и мотивом, вера в беспредельную мощь разума — все это сообщает нашей драматургии поистине эвклидову последовательность, а ее героям — яркую убежденность, в принципе неведомую ни их западным собратьям, ни чеховским сестрам. Мы говорили о рассудочности, о дидактизме, об имитации жизненности как о недостатках наших пьес. Мы могли бы длить бесконечно список недостатков, равно как и список достоинств, столь же, наверное, неисчерпаемый, — но я чувствую, что ускользает главное за этими положительными и отрицательными пунктами, что главное — в ином, главное — та трудно определимая, но глубочайшая взаимообусловленность, которая связывает воедино необыкновенные мечты и обыкновенные промахи наших драматургов, та общая концепция человека, которая диктует им все и определяет у них все.
Мы говорили, что личность в единстве ее ближних и дальних, узких и широких, интимных и общественных интересов — точка отсчета во всяком искусстве. Но разные роды и виды отсчитывают по разной шкале.
Для развития лирики достаточно осознания цельности. Эпос вынужден уже соотнести это сознание с реальностью, но и для него разлад не станет роковым; эпос может исследовать этот разлад как объективную тему. Современная проза часто строится на контрапункте: сознание согласовано с реальностью как два полнозначных начала. Так построена, например, повесть Вл. Максимова «Жив человек», где параллельно рассказу о внешней судьбе героя идет абсолютно иное, и противоположное, действие в его гаснущем сознании. Так построен и рассказ В. Аксенова «Завтраки 43-го года», где контрапункт подчеркнут даже типографски: воспоминание и действие разведены в абзацы, набранные разными шрифтами. Так построена, наконец, «Большая руда» Г. Владимова, где параллельно видимому всем действию (герой выполняет норму, герой совершает подвиг, — я уже цитировал критиков, разбиравших повесть на этом уровне) — параллельно совершается в сознании героя страшная работа, и этот разрыв трагичен: недаром в ту минуту, когда герой вывозит из карьера первые куски большой руды и его ждут впереди фанфары, его охватывает сознание нереальности происходящего, и через мгновенье он летит в пропасть карьера от неосторожного движения руля.
Такой контрапункт немыслим в драме, во всяком случае в драме того типа, который мы исследуем. Драма не выносит призрачности — она попросту разваливается как жанр. Она гибнет без реального героя.
Как это ни парадоксально, но у тех драматургов, которые откровенно придерживаются старых литературных канонов, сценичности даже больше, чем у адептов так называемой современной манеры. Традиционные маски имеют свойство автоматически вступать в традиционное действие. Как в «Карточном домике» О. Стукалова — сначала является завшивевший, драный старик, который голосом провинциального трагика рассуждает о нехватке двугривенного и о садах Семирамиды. Потом является фат в малиновом пиджаке с бабочкой… Потом — модница из кухарок, говорящая на смеси французского с нижегородским… Им есть что делать на сцене! И действие идет. Герои изъясняются красивыми тирадами, негодяи дают себе исчерпывающие характеристики. Читатели, знакомые со следующей после «Карточного домика» пьесой Стукалова «Окна настежь», могли убедиться, как весь этот арсенал устойчив. Те же тирады, те же самохарактеристики. Вплоть до текстуальных совпадений. «Как первая идиотка, как последняя дура!» — ругала себя модница Нора из «Карточного домика». «Первая сволочь, последняя скотина», — подтверждает Лавровский из новой пьесы. «Думай, дура!» — обращалась к себе Нора. «Дура, да?» — понимающе вглядывается в себя Монина в «Окнах настежь» и т. д.
Или, например, «Хозяин» Игоря Соболева. Тут несколько иной арсенал. Стукалов пускал на сцену типажи откуда-то из прошлого века, может быть из Островского. Соболев черпает из сокровищницы, связанной скорее с именем Сурова. Вот три штампа. Нам представлен предколхоза, герой труда, почему-то вообразивший, что интересы колхоза превыше интересов района, края. Нам представлен секретарь райкома, разрываемый телефонными звонками и демократически подписывающий дела на ручке кресла. Нам представлен энергичный механизатор, зарывающийся по молодости, но, так же как и все остальные, быстро и без потерь осознающий свою ошибку.
В такого рода пьесах сценичности, повторяю, даже больше, чем у Шатрова или Эдлиса. Здесь всё — маски, всё — штампы, всё призрачно — от героя-любовника до последнего проходного типа. Здесь попросту нет иной точки отсчета.
Иная точка отсчета неизбежна, но иная точка отсчета ведет к распаду драматизма. Ирония жанра заключается в том, что самое отчетливое поражение драматизм терпит именно там, где автор отчаяннее всего воюет за человека. Ибо две вещи необходимы для преодоления традиционной мнимой цельности. Надо осознать в ней призрачность. И надо ввести в этот «руг действительного человека.
Первое делают почти все.
Второе не удается почти никому.
Первое проще. Вспомним, какую эволюцию проделал у теперешних драматургов сценический злодей. Методы его сильно модернизировались. Злодей не убивает, не крадет и не совращает, — он не выражает своей презренной сущности в обыкновенном действии. Он… говорит, и это — единственное оружие, коим он располагает, и это — единственное злодейство, которое он себе позволяет. Вспомните алешинского Прозорова. Ничтожный, он пускает впереди себя цепь слов, и магическая, как бы независимая от людей сила абстракций сметает все препятствия. «Теперь, когда повсеместно!» — зловеще произносит у Полонского символический секретарь редакции. «Вы бы лучше державу не обманывали и квитанции предъявляли бы», — грозно объявляет аргонавтам Эдлиса некий Гражданин, шныряющий по квартирам в поисках незарегистрированных телевизоров. «Фантом!» — догадливо заклинает его один из героев и получает соответствующий ответ: «А ты меня не смей при исполнении служебных обязанностей!»
Великолепно сказано! В том-то и секрет несокрушимости такого пигмея, что он ничего не делает от своего имени, а все— от имени служебных обязанностей, и слова-то у него безличные, и не сам он, не сам — понимаете? — действует, и самого его вроде бы и нет вовсе.
Ах, неистребимый леоновский канцелярист, чернильный палец: «Не тронь меня, я казенный человек!»… Открыв в жизни сие ничтожество, драматурги немедля увидели в нем новый вариант обычного негодяя. В «Песне о кинокамере «Пентака» (Московский театр имени Ермоловой поставил по этой пьесе спектакль под непонятным названием «Дни нашей юности») Валерий Савченко решил дать целую коллекцию такого рода злодеев. Вот ведь фантастика: словечка в простоте не скажут— все со с м ы с л о м. Отец не скажет сыну: «Митя, поздравляю тебя с первой получкой». Он провозгласит: «Митя, поздравляю тебя с… первыми деньгами, заработанными честным рабочим трудом!» — ив обыкновенной получке начинает светиться безжалостный высокий смысл, перед. которым сам бедный Митя кажется уже чистой букашкой… И нет у Савченко ни одного злодея, который не пытался бы забраться в Прозоровский панцирь слов. Даже Митин сосед Серега, недоучившийся кулачонок, и тот чует их силу. «Бескорыстно!», «Скромный, благородный труженик», «Острое, проникновенное перо», — пыжится он в меру своей грамотности. Зато другой Митин сосед — Шурик, существо хилое и очкастое, — подлинный артист этого дела. У Шурика куда ни плюнь — все принцип. Люди видят: горит дом. Шурик все видит иначе: «Вот бы и все старье так сгорело — стяжательство, зависть, корысть!..» И Серега уже не просто Серега — он «растлен до глубины мелкособственнической язвой». Какую бы чепуху ни сделал Шурик, какой бы гвоздь ни вбил — все вследствие какого-нибудь принципа.
Впрочем, гвоздей не будет: десятиклассник Шурик собирается поступить (ну, разумеется) в газету. Савченко не просто трезво осмеял здесь газетоманию мальчиков (к чему Полонский и Стукалов отнеслись с такой серьезностью). Под пером Савченко эта новая разновидность злодея нежданно обнаружила такие свои качества, что весь драматургический конфликт оказался перевернутым, а герой — обезоруженным до схватки.
Герой Савченко — один из обнищавших духом потомков розовского Олега Савина. Он уже не шумит, не рубит мебель, не мучается в поисках радости и не мечтает о высоком. Кроткий Митя Сысоев мечтает лишь о киноаппарате «Пентака» (150 р.), здесь его мечты обрываются. А уж до чего кроток Митя Сысоев! «Купите мне «Пентаку», — просит он у отца в торжественный день своей первой получки. Отец дает деньги, но прибавляет кое-что о паразитах, которые многовато просят и маловато дают (разумеется, говорится при этом об отсутствии у сына «мужской гордости»). Мити хватает на то, чтобы не взять этих денег. Он начинает откладывать из зарплаты и наконец — о счастье! — покупает себе «Пентаку». Он гордо несет ее домой. Во дворе его встречает Серега и довольно нагло выпрашивает киноаппарат. «На один вечер… Неужели ты такой жадина, такой мизерный тип, такой сквалыга?» (Узнаете приемчик?) Подобной атаки кроткий Митя, конечно, не выдерживает и отдает свое сокровище. Далее начинается нечто трагикомическое. Серега держит у себя киноаппарат. Митя стесняется напомнить. Все семейство издевается над ним: пойди отбери, что ты за рохля! Стесняется! Колеблется!
Колеблется… Все колеблется в пьесе Савченко. Колеблется Митя. Колеблется наше впечатление: то ли это знакомый нам благородный бунт мальчика, то ли пародия на него? Колеблется, по-моему, и сам автор. Он чрезвычайно нерешителен в оценке той действительной слабости, какая обнаружилась в его симпатичном герое. И нет у автора дерзости ни дотянуть этого межеумка до романтически наивного бунтаря, ни осмеять его вконец! Так неуверенно, неопределенно, смутно развивается пьеса, и мы с тревогой;и неловкостью ждем того момента, когда бедный Митя Сысоев сойдется со своим противником в решающей схватке.
Кульминация близится. Во дворе нового дома, где живут Сысоевы и их соседи, загорается древняя, готовая к сносу халупа, из которой две проживавшие там пенсионерки не успели вытащить сундук с реликвиями. В это время Серега фланирует по двору с Митиным киноаппаратом через плечо. Крик «Добро горит!» приводит Серегу на грань экстаза. Он кидается в халупу, спасает из сундука какие-то старые платья и выскакивает обратно… обронив в огне киноаппарат. Между тем ничего не подозревающий Митя набирается наконец храбрости испросить у Сереги свою «Пентаку». «Пентаки» нет. Она сгорела. Все ясно как божий день. Сереге страсть неохота раскошеливаться на новую камеру, а благородный Митя ждет, что Серега именно это ему предложит. Серега делает другое. «В суд подашь?.. Гад полосатый! У-у-у…» — на доступном ему уровне пугает Серега. И вдруг у него находится неожиданно мощный союзник. Кто? А тот самгинчик, что бегал по редакциям в надежде напечатать тридцать — сорок строк. Бьет его час! В газете появляется его произведение. Об С. Н. Зайцеве. С. Н. Зайцев не просто вытащил из огня тряпки. Он совершил подвиг. П-о-д-в-и-г! Он бескорыстно кинулся в бушующее пламя, в то время как инстинкт самосохранения стучал молоточками в его сердце!.. Что? «Пентака»? Митя Сысоев? Новая статья! Человек и вещь! Жалкий собственник, растленный психологией проклятого прошлого, требует у героя свой жалкий киноаппарат! Для него собственность важнее, чем подвиг, важнее, чем человеческая душа! «Митька! — вопит Серега проникновенным голосом. — Я же подвиг совершил!.. Я героически бросился в бушующее пламя, совершая свой бескорыстный поступок скромного благородного труженика… А ты — киноаппарат!» Призраки разбужены. «И думать не смей! — срабатывает Митин отец. — Не рабочее это дело — судиться из-за барахла… Сам куплю тебе киноаппарат».
«Не надо!» — кричит Митя в страшном замешательстве. Только теперь открылась перед ним жестокая и парадоксальная сфера, в которой выпало ему вести бой. Кольцо фантомов смыкается над героем. «Я ведь и снимать-то не умею! — отчаянно отбивается Сысоев-младший. — Мне не сам киноаппарат был нужен… Мне кутить важно было, а сама вещь — так…» Но этих жалких усилий недостает даже для видимости защиты. Ведь более всего на свете боится Митя тех призраков, против которых должен выступить. Должен — потому что все его человеческое достоинство оказалось заключено в этом проклятом киноаппарате. И — не может! Потому что у него нет иного языка, чтобы спорить с фантомами, кроме их языка, нет иной почвы, чтобы принять бой, кроме и х почвы. И он обречен. Какие блестящие удары наносят ему противники! Они — покупают ему киноаппараты! Приносят «Пентаку» пенсионерки, из-за чьего горевшего добра затеялась история. Митя отчаянно отбивается: взять киноаппарат — значит капитулировать перед ярлыком. Любящая Митю девушка тайком покупает «Пентаку», чтобы Серега вернул ее Мите от своего имени. Герой отбивается из последних сил. Между тем на статью о нем идут и идут отклики «со всех концов Советского Союза». В редакцию приходят посылки: комсомольская бригада на Крайнем Севере собрала деньги и купила киноаппарат, чтобы С. Н. Зайцев мог швырнуть Д. И. Сысоеву в лицо его вещь. Вещь выносит на сцену торжествующий самгинчик. Его переполняет авторская гордость. Двумя пальцами он небрежно протягивает Мите посылку и провозглашает:
— Можете взять вашу собственность, Сысоев.
И тут словно разряд молнии пронизывает колеблющиеся сферы пьесы. Кроткий Митя… берет! Пять секунд при гробовом молчании пораженных свидетелей он удаляется в глубь сцены. Пять секунд мы видим его спину, опущенную голову и фанерный ящик в руке. Пять прекрасных секунд длится в пьесе Савченко настоящее драматическое действие и живет на сцене человек, которому хочется крикнуть как живому… Но что ответит он? Понимает ли он, реальный Митя Сысоев, поднявший этот ящик с посылкой, какую он поднял перчатку? Выдержит ли он? Он, кроткий, жалкий, раздавленный, вынесет ли убийственную тяжесть брошенных в него ярлыков? Нет… Он — с гражданским кругозором не шире видоискателя «Пентаки» — выдержит ли непонимание близких? Нет!.. И одиночество? Нет. Нет. Нет.
Автор честен. В следующей же сцене развязываются все узлы. Мы застаем Митю за укладкой чемодана. Он едет на Крайний Север. Он везет с собой «Пентаку». Он вернет ее тем ребятам из комсомольской бригады и докажет им, что он хороший. В волнении ходит папа. Всхлипывает мама. Все устроилось. Конфликт снят. Драматургическое действие разваливается.
Менее всего я намеревался обвинять в этом Валерия Савченко, или упрекать его коллег в недостатке мастерства, или вообще совершать действие, предусмотренное в современном этическом кодексе и именуемое: ругать талантливых авторов. Их можно было бы ругать, если бы они не хотели идти вровень с веком.
Они — хотят.
Что мешает им?
Пытаюсь сформулировать. Можно так:
— Подлинно художественное освоение действительности несовместимо с абстрактным и бесплодным назиданием. Или так:
— Увлечение модой препятствует созданию образа положительного героя.
Или так:
— Драматурги не всегда еще умеют воссоздать во всей глубине и многогранности образ нашего современника.
Видите, как всякого смертного, меня одолевает желание формулировать, но лучше не надо: легко сформулировать внешний вывод, труднее уловить главное: ту живую неповторимость, тот пульс, то дыхание, которое остается за пределами формул.
Но я надеюсь, что главное вы уловили.
Примечание к главе 3.
Не могу не прокомментировать хитроумную концовку, которой я увенчал когда-то свою первую книгу: это интересно с точки зрения литературной техники, необходимой в ту пору для того, чтобы протащить текст через редакторские «пороги».
Требовалось, чтобы непременно были сказаны определенные ритуальные слова: «идти вровень с веком», «воссоздание реальности», «положительный герой», «образ современника» и т. п.
Эти слова лучше было употребить самому, потому что если бы их вписал редактор, то вписал бы не туда и не так, как мне было надо.
А надо мне было, чтобы между вписанными ритуальными формулировками и моим авторским «я» возникал мелодический «просвет». Еле заметный люфт. Подчеркиваю: еле заметный, потому что при грубой работе могла вылететь вся конструкция.
Разумеется, как правило, редактор все это понимал и даже мне сочувствовал. Такая проницательная женщина, как Евгения Федоровна Книпович, видела меня насквозь, иногда над моими трюками посмеивалась, но позволяла мне все это, потому что я не «переступал черты», то есть не ставил ее в двусмысленное положение перед вышестоящим товарищами, которые, в силу своего положения, должны были отвечать за мои хитроумия.
Финальная фраза, возвращающая текст к моей мелодии, заимствована мной из блестящей статьи Игоря Золотусского «Рапира Гамлета», тогда же появившейся в одном из журналов. У него так (короче и лучше):
«Но вы меня поняли».
Я не мог устоять перед соблазном. Я украл у него интонацию и по выходе книги честно ему сообщил.
Игорь Петрович по сей день поминает мне этот плагиат.
Комментарий 2000-х
Писалось и публиковалось отдельными статьями в 1961–1962 годах.
В начале 1963 Борис Слуцкий, давая мне рекомендацию в Союз писателей, «уставил комиссарский палец»:
— Вы должны написать книгу «Послесталинское поколение»!
Я немедленно выполнил его указание и сдал рукопись в издательство «Советский писатель» как раз накануне того судьбоносного момента, когда Н.С.Хрущев пошел в Манеж, и либеральная эпоха кончилась. Рукопись немедленно выбросили в корзину. Откуда ее достала моя спасительница Евгения Федоровна Книпович. Не видать бы книге света, если бы влиятельнейшая метресса не объявила себя ее редактором, лично. Два года под ее мудрым руководством («Левушка, дело не в поколениях, а в дураках, хотя биология тоже имеет место») я то ли доводил рукопись, то ли выжидал момента (надеюсь, текст не ухудшился, но он сильно изощрился). Момент наступил в 1965 году. Уже на выходе книгу вернули из цензуры с 96 замечаниями, большею частью стилистического характера. Одно из них («это место написано странно ярко») привело меня в такой восторг, что в остальных 95 случаях я честно пригасил текст, а относительно этого «места» разыграл хорошо рассчитанное возмущение. Сработало: книга вышла.
Не восстанавливаю цензурной (и редакторской) правки — по двум причинам. Во-первых, издана и прочитана моим поколением книга была именно в этом виде. А во-вторых, от правки по замечаниям, даже и дурацким, она, я думаю, не стала хуже: для себя я тоже изощрялся изрядно («внутренний редактор» бдел неотступно), так что «внешний» просто заставил меня сделать то же самое, только похитрей. Эзоп — мой изначальный соавтор, повивальный дед, ставивший клеймо времени на каждой строке. Тогда я думал, что обхожу внешние препятствия, теперь думаю, что обходил дурака в себе самом — дурака, который думает, будто «знает истину». Никакой истины я не знал, я крутился, спасая в себе «нечто»; этот крутеж и был истиной: истиной спасения лица при социализме. Угоди я смолоду в «демократию», крутился бы точно так же.
Поэтому изданный тогда текст оставляю без изменений, с минимальным комментарием.
Дабы не рвать тогдашнего текста, Комментарий, сведу к концам глав. И только самое начало прокомметирую теперь же:
Лев Толстой сказал: любовь не менее свята, будет ли ее предметом Кукин или Спиноза.
Мысль, которой утешаются литературные критики, когда время вносит масштаб в их первоначальные страсти.
Эта книга рождалась на журнальных и газетных страницах, в пылу полемики, под знаком молодого ощущения, что наш первоначальный опыт впервые широко вливается в опыт советской литературы.
Комментарий
Вот с этого: с «журнальных и газетных страниц» и следовало начинать тогда подобное издания. С того, что «книга рождалась» в контексте «опыта советской литературы». С того, как славно наш «первоначальный опыт» жаждет вырасти до зрелого. Ну, и так и начал. И когда книга уже пошла в производство, вдруг осенило меня, и я приделал с железобетонно-бульдозерному началу невинный завиток, зацепленный у любимого классика. Вообще-то, это была хоть и шутливая, но дерзость. Мне могли бы сказать: да причём тут Толстой? А Спиноза — вытащен забавы ради? А уж Кукин и вовсе переводит разговор в какой-то ёрнический тон!
Именно. Толстым — прикрылся. Спинозу вставил, чтобы размыть марксистский железный базис. Кукиным обозначил право вольничать и шутить там, где требовалась серьёзность. После такого бантика можно было пускать в дело бульдозер про то, как…
…наш первоначальный опыт впервые широко вливается в опыт советской литературы.
Где уж было в потоке новых имен, дарований, дебютов угадать, кто Спиноза, — мы слишком свято любили и слишком горячо спорили.
Однако время вносит масштабы. Вдумчивый читатель, вооруженный современными библиографическими справочниками и комплектами периодики не столь большой давности, сможет уличить меня в том, скаль многие оценки я пересмотрел с той поры. Но критика не аукцион… Я и теперь не уверен, что знаю окончательную меру ценности всего того, что вошло в нашу литературу за эти десять лет, — да и что такое окончательная мера ценности? «Гамлет» живет в веках, ибо каждая эпоха перечитывает его заново. Значит, каждая эпоха ищет ему свою меру ценности. В противном случае пусть принц датский остается темой для кабинетных схоластов.
Я предваряю книгу этими замечаниями, чтобы читатель не искал в ней того, чего в ней нет.
В ней нет исчерпывающей картины литературного движения истекшего десятилетия; в ней нет безапелляционных приговоров.
Когда поэту говорят: снежного костра не бывает, — он отвечает: стихи не о том. Когда прозаику говорят: где у тебя профсоюз? — он отвечает: рассказ не о том. Когда драматургу говорят: на той фабрике давно уж пустили бы поточную линию, — он отвечает: пьеса не о том.
В критике часто ищут табель достижений литературы. Или бюро полезных советов авторам. Или бюро полезных советов читателям… Эта книга — не о том. Я не берусь учить поэта писать стихи, прозаика — повести, драматурга — пьесы; не считаю себя вправе поучать и читателя, что ему хорошо, а что плохо. Просто хочу понять закономерность того, что есть.
И последнее. При чем тут ядро ореха? Эта метафора попалась мне как-то в одной старой статье: шелуха слов — ядро смысла. Неожиданно она мелькнула еще раз, у нынешнего поэта: а те, что в сердце не имели бога, раскалывались, как пустой орех… Тогда вспомнилась мне знаменитая статья Писарева…
Впрочем, не все сразу. Остальное станет ясно по ходу чтения.
Я честно пытаюсь заинтриговать читателя.
Хороших стихов много, поэта — нет!
О, какие страсти вызвала эта фраза. Впрочем, страстей хватало и так: молодежный диспут был посвящен современному стилю в поэзии. Демонстрировали ударные рифмы. Объясняли ассоциации. Толковали о динамизме и энтузиазме. Все были очень довольны поэзией. Потом прозвучала эта фраза.
Поднялся шум. Посыпались имена. Имен было много, имена были шумные. Логика бунтовала: как это так — стихи есть, поэта нет? Не помню, к чему пришли тогда спорящие: наверное, скептик не настаивал, скорее всего он молчал, глядя на оппонентов печальными глазами. Да и поздно было: расходились.
…Глядишь на поэтическую полку: как много новых имен, как много манер и стилей, как много хороших стихов. И вдруг всплывет:
— Хороших стихов много, поэта — нет.
Верно. Время лирики. Нет, кажется, уж ни одного среднего поэта, у которого не нашлось бы одного-двух отличнейших стихотворений.
Поэзия разлита в воздухе. Поэта нет.
Кем был Пушкин для эпохи декабристов? Некрасов для шестидесятников? Маяковский для молодых наших отцов? От прошлого столетия остался нам загадочно-прекрасный термин: властитель дум. Мы спорим о новых рифмах, о современном стиле, о мерцающих смысловых связях, а между тем ждем другого: ждем поэта, который выразит наше время в его вое-объемности, а нас самих — в чем-то главном. Мастерства тут мало. Один знаменитый польский лирик, за которым ходила слава обновителя формы, писал: «Не рифмы меня волнуют, не ритм и даже — о, ужас! — не проблема доступности, заслуживающая особой статьи. Я отстаиваю поэзию как абсолютно искренний рассказ о себе, а не о своем умении».
Много умелых поэтов появилось за последние годы. Могу назвать самого модного. Самого дерзкого. Самого умного. И самого шумного. Не могу назвать властителя дум и чувств, в личности которого эпоха органично соединилась бы с идеалом.
Личность не кристаллизуется.
Рифмы, черт возьми, современные.
Я рифме, известное дело, следует относиться с большим уважением. Дискуссии о форме — это лишь форма столкновений более существенных. Спорящие не всегда понимают это. Расходятся во взглядах на жизнь, а думают, что спорят о рифмах и звукописи. Когда-то Сумароков выискивал у Ломоносова гадкие речения. «Оскорбленный — вселенны»? Не годится. «В руках — флаг»? Весьма странно ушам моим слышится. «Градов ограда»? Сказать не можно. Высокий изящного ценитель, ордена св. Анны Кавалер и Лейпцигского Ученого Собрания Член, А. П. Сумароков думал, что бичует порчи сея образцы, невежественных умствований перлы, — а перед ним сама Россия впервые осознавала на письме живой звучащий язык свой. Градов ограда! Стоило дождаться Державина, чтобы понять, сколь глубоко слышал русский язык Ломоносов. Рифмы! Сто лет спустя именем изящной словесности ставили вне закона Некрасова: «легок на диво слаженный возок»— какая прозаическая тяжеловесность! А это была новая эстетика… Маяковский вовсе ходил в хулиганах (в ту пору и эстеты не стеснялись в выражениях), а это в его стихах пыталась говорить улица, ранее безъязыкая.
Слов нет, даже в шутку я не решился бы поставить в этот ряд каких-нибудь современных лириков, отважно зарифмовавших молоденькую и молочницу: масштабы не те, да и суть не та. Но принцип — один для искусства. Думают, что ищут рифму, а ищут — себя, ищут — связь свою с миром, ищут — личность. Мне кажется интересным взглянуть на нынешнюю поэзию именно с этой точки зрения. Современный стиль, говорят, есть. Есть ли то, во имя чего нужен стиль?
Возьму в пример поэта, близкого мне и возрастом, и первоначальным опытом, и многими стихами. За полтора десятилетия, минувшие с тех пор, как газета «Труд» под рубрикой «Творчество трудящихся» опубликовала стихотворение Евтушенко «Партия нас к победам ведет», он сделал достаточно поворотов, и внутреннюю логику здесь уловить нелегко. Помню, однако, момент, когда впервые я ощутил в его стихах живую душу;
Стихи по мысли были не новы, а в сентенциях еще и банальны… о рифмы — рифмы не давали покоя:
Вот снова роща в черных ямах,
и взрывы душу леденят,
и просит ягод, просит ягод
в крови лежащий лейтенант.
Поздней я прочел Цветаеву. Но честно сказать, мне не было важно, кто открыл корневую рифму: в этом я полагался на энциклопедии, — да и не то задело у Евтушенко. Сдвинулась рифма. В гладких стихах шевельнулось что-то… Проснулся человек.
История личности — вот что таится во всяком поэте. В истоке — человек.
Обратимся к истоку.
Однажды утром (это было лет десять назад) Евгений Евтушенко, тогда самый молодой член Союза писателей, положительный герой критики, автор книжки юношеских стихов («под Маяковского», «под Уитмена» и немножко «под Луконина»), проснулся пораженный. «За окном во дворе голоса малышат начали раздаваться. Мама с сестренкой меня тормошат: «Вставай! Тебе уже двадцать!» — «Двадцать? — изумился поэт. — Так быстро? Неправда. Нет. Не может быть. Ведь вчера еще только…» И вот впервые возникла мысль о возмужании, о сверстниках, о делах, которые предначертаны уже не людям вообще, а именно тем, кому сегодня двадцать, сверстникам, — тебе самому. Мысль эта вдруг вдохнула жизнь в традиционные для ранних стихов Евтушенко книжные атрибуты романтики; и вот уже как-то иначе осветились и «Майн-Риды с Купером вкупе», по-иному зазвучали и строки Гайдара, и знакомый по литературе подвиг Матросова, и штурм Берлина, и в новом эмоциональном ряду выросло почти до символа единственное пережитое — детское — «и пели мы песню «Синий платочек» хором в подшефном госпитале…».
И такой же внутренний толчок ощутил в ту пору молодой Владимир Соколов. Спокойный мир его поэзии: безмятежная девочка, что спит на подоконнике, четырех страниц не дочитав, и троллейбус, красиво осыпающий иней с проводов, и пение птиц в тишине — все вдруг зазвучало иначе, весомей, серьезней; и, защищая право на мечту, лирический герой Соколова — «угрюмый ортодокс»— вступил в открытый спор с лживым опытом бывалых обывателей, чья жизнь, как выразился юный герой, «идет, мечтам не потакая».
И Роберт Рождественский, дотоле публиковавший безвестно свои стихи в петрозаводском журнале, прогремел на всю комсомолию поэмой «Моя любовь», и «Комсомольскую правду» с поэмой повсюду читала студенческая молодежь, читала на лекциях, читала в столовых, читала на семинарах… Р. Рождественский атаковал мещанскую бескрылую опытность, он бросал гневный вызов каким-то «мудрым старожилам», он яростно клеймил их, тех, которые «наши мечты» называли «розовыми очками». Поэт протестовал горячо, возбужденно, искренне: «Это не «розовые мечты»! Вышли безусые пареньки в мир, где тропы круты…» Дорога уходила ввысь, безусые пареньки шли, мечтая; они дружно шли осуществлять мечту.
Позднее критика отметила, с каким поразительным единством три молодых поэта в начале пятидесятых годов вписали первую главу в книгу своей жизни. То была глава Детства — эвакуация, военные сводки, подшефные госпитали, и невеселые военные свадьбы, и горестные женщины в очередях, и уходящие на запад эшелоны… И — незабываемое чувство внутренней свободы в этом служении долгу, чувство самоотдачи, действительно высокого счастья — цельности. Мальчик чувствовал себя солдатом. «Голос начищенной меди, ты в детство зовешь меня, — звучало в душе его. — Туда, где, от пыли желт, полк через город шел… И мы, торопясь, подбегали к последнему в этом строю…» — билось в душе ощущение счастья и цельности. «И шли мы, шеренгой равняясь, сквозь город — до самых казарм. И солнцем до слез наполнялись распахнутые глаза…» Герой Рождественского возбужден, опьянен радостной своей причастностью ритму воюющей страны, он целен, решителен и в мужественном признании страшных минут детства: «Сорок трудный год. Омский госпиталь…» Но и в застенчивом герое Владимира Соколова — в голодном, худом московском пареньке, который в иззябшей очереди стоит за хлебом в чужом городе, — пробуждается вдруг все та же выпрямляющая сила готовности к самопожертвованию, когда в очереди кричат:
Ребят вперед пустите, братцы!
Пусть первыми возьмут.
Я слышал, это ленинградцы.
Ишь, как мальчонка худ…
Был зябок жалкий мой нарядец.
С ларька срывало жесть.
— Нет, — я сказал, — не ленинградец. —
А как хотелось есть.
И, пожалуй, лучшие страницы в этой главе Детства были написаны Евгением Евтушенко. Именно тут впервые проявилась его необычайная поэтическая восприимчивость, способность окрашивать в цвет мечты любые обыденные, предельно прозаические подробности, поднимать до уровня поэзии самые интимные, личные, совершенно биографические детали. Зазвучало, новым смыслом наполнилось все: и кедры на маленькой сибирской станции Зима, и сено в тамбурах эшелона, и бабушка в стареньком платке, к люди, настолько близкие, что достаточно только назвать по имени: Петр Кузьмич, или Иван Фаддеич Прохоров, или Вера — и человек уже неотделим от стиха, и от «мечты невозможной», мерцающей в зиминских контурах, и от далекого фронта, и от революции, и от тяжелых, реальных будней тыла:
О, свадьбы в дни военные!
Обманчивый уют,
слова неоткровенные
о том, что не убьют…
Очень зрима, очень вещна картина: и растерянный жених, которому завтра на фронт, и тяжкие крики гостей, и сам этот герой — мальчишка с челочкой на лбу, который пляшет у стола и слышит звон своих подковок и внутренне сжимается весь от мысли, что жених, перед которым он пляшет, все равно погибнет. И все возрастает к концу стихотворения чувство необычайной нужности этой пляски, осуществленного в душе счастья, веры, что с этим звоном детских подковок легче будет завтра в окопе нынешнему жениху, а главное, звон, звон этот для тебя— набат:
Ступни как деревянные,
когда вернусь домой,
но с новой свадьбы
пьяные
являются за мной…
Невесте горько плачется,
стоят в слезах друзья.
Мне страшно.
Мне не пляшется,
но не плясать —
нельзя.
Война стала первым испытанием и первой пробой характера, первой точкой отсчета и первой темой их поэзии.
Да одни ли они в ту пору вновь задумались о войне? Трудные четыре года, через которые литература прошла буквально с пером и пистолетом, вернулись через десятилетие на страницы поэзии и прозы; литература вдруг увидела их с новой, более общей точки зрения: война раскрыла в людях великое единство, раскрыла в людях людей…
Появляется «Судьба человека» Шолохова. Симонов и Некрасов, Гроссман и Бек, Федин и Кожевников, Нилин и Гончар— писатели разных поколений, пережившие войну, вновь уходят в войну. Эта тема вводит в литературу плеяду новых прозаиков:
Бондарев, Богомолов, Бакланов, Балтер, Росляков, Адамович… И в поэзию военная тема все ведет и ведет поэтов. Слуцкий, Межиров. Винокуров, Исаев, Самойлов, Панченко…
Поэты, чье детство прошло под гул боевых сводок, были тою последней волной, которую война успела послать в литературу. Война и для них стала крещением… но крещением ранним. Она продиктовала им главу Детства. Дальше начинались чистые страницы.
Дальше началось умозрение.
Они этого не почувствовали. Слишком опьянены были они ветром истории, который на заре их жизни ударил им в распахнутые глаза. Так и вошли они в жизнь — широко открыв глаза и захлебываясь от ветра. «Мы в жизнь выходим зло и храбро, как подобает молодым, не полуправды и неправды, а только правды мы хотим», — провозглашали они с максимализмом юности. «И молодость не вялый ропот и не ухмылки пошляков, а наш могучий новый рокот и грохот наших башмаков!»— кричали они самозабвенно. Но как близко было уже отрезвление. Стоило только отойти от единственно понятного им жизненного образа — от эвакуированного мальчишки, — как добытая с таким трудом цельность мировосприятия начисто вдруг пропадала. Рождественский тревожно заметил: «Кроме детства, И сказать-то не о чем…» Увы, он был прав. За пределами Детства вдруг терялась гармония. За пределами Детства поэзия срывалась в лихорадочный аллюр. Вихри и ветры начинали свистать в стихах, гудели поезда, летел снег, герой просил ливней, он о ветре мечтал, о весеннем, ликующем ветре, он за ветром бросался в погоню, он спешил, он боялся опоздать на свой поезд, он грохотал башмаками и все спешил вперед…
И противник был у него вполне, как ему казалось, определенный. Гнусная, тихая мерзость, уют портьер и штор, тепленькая сырость». И у всех троих (выше я вперемежку цитировал Рождественского, Евтушенко и Соколова) на устах было одно слово, которым все трое припечатывали своих врагов. Мещанство!
Чем дальше, тем явственней для меня наивность той дерзостной атаки. Мещанство, столь многоликое исторически, не просто не укладывалось в контуры их простодушного плаката; неверным был не контур, а сам подход; шли от слова, от общего понятия, от символа; надо было идти — от жизни.
Но слово обладает своей магией. «Мещанство» — слово сильное, на нем — отсветы реальных классовых схваток, в нем — тяжесть истории, такое слово соблазнительно для схемы, но и оно не возвращает схеме жизни. Нет, кажется, ни одного поэта, прозаика или драматурга, который бы не объявил мещанство своим главным противником. И столько у нас в критике последние годы напутано вокруг мещанства, что я, право, начинаю бояться этого слова, и когда в потакании мещанству обвиняют Друг друга оппоненты, клянущиеся искренне в своей ненависти к мещанству, то я готов вздохнуть вместе с И. Лиснянской: «Мещанство, где твои концы?» Одни, борясь против мещанства, издеваются над обсыпанным перхотью окуровцем, ухмыльно сравнивая его чуйку с элегантным современным пальто, потешаются над окантованным черным котом (бант красный), приколоченным к стене квартиры в крупнопанельном доме. Другие, возражая первым, клеймят мещанство за узенькие брючки и вот-вот, глядишь, обрушатся на соломинку для коктейля с силой, которой позавидовали бы луддиты, сокрушавшие тяжелые станки. Третьи, силясь понять, почему же спорщики, так дружно ругающие мещанство, никак не найдут общего языка, мудро констатируют, что мещанство бесконечно многолико.
На поверхности шара можно провести бесконечное число окружностей, которые не пересекутся. Но пусть и пересекутся — ведь на поверхности! Чтобы понять шар, надо уйти с поверхности в третье измерение. Уйти вглубь.
Арчибалд Робертсон в своей книге о рационализме рассказывает о том, как дивились старые английские интеллигенты начала века превращениям немецкого филистера. Они не могли понять, каким образом неуклюжий профессор в очках, пьющий пиво и молящийся под органную музыку, обернулся грубым, бестактным, безжалостным приобретателем, молящимся на стальные тресты. Блаженны старые английские интеллигенты, которые не дожили до 1933 года, — им пришлось бы удивиться еще раз при виде вышагивающего с автоматом молодчика… И этот новый обыватель не лез ни в какие рамки. Поставленный в строй, он не тянул пива под органную музыку и не тянул коктейлей через соломинку. Он не имел ни собственного дома, ни собственных узких брюк. Он гордился тем, что живет в казарме, и топал сапожищами, повторяя команды своего ефрейтора; сегодня ефрейтор скомандовал: чтите труд! — завтра: убивайте славян и евреев! И между прочим, обыватель-то и нужен был бесноватому ефрейтору. Обыватель — это то, что остается от человека, когда он изымает из себя личность, когда он перестает отвечать за себя, когда он теряет в себе человека. О, внешними признаками обыватель может до бесконечности обманывать себя и других, он может переселяться и переодеваться, он может поклоняться христианскому богу ил. и платяному шкафу, идее, сотканной из чистого разума, или ресторанной стойке, — но он останется обывателем до тех пор, пока будет— поклоняться.
В чем тут суть дела?
Суть в том, что есть лишь один действительный путь борьбы против мещанства — пробуждение в человеке личности. Оно, это пробуждение, убивает обывателя куда вернее, чем сто тысяч указаний об искоренении мещанства, которые (указания) самим своим фактом как раз и укрепляют в человеке обывателя. Метафизике с мещанством не сладить.
Между тем наши поэты, искренне и благородно устремившиеся в атаку на мещанина, довольно быстро оказались в кольце метафизических символов. Их герой видел перед собой мещанина с плакатной яркостью. Мещанин щеголял в маске окуровца. Мещанин жрал, пил, деньги копил. И что же? Гнев наших поэтов немедля обрушился на вещественные атрибуты, сопровождавшие явление этого вполне отвратительного обывателя. Рождественский принялся нападать на «колбасные диски», на «огурчики», на блины и яблоки. Буфет, набитый столовым серебром, вызывал у него презрение и ненависть. Бессребренничество становилось почти непременным признаком положительности. «Безденежные мастера, — радостно приветствовал своих друзей Евтушенко. — Мы с вами из ребра Гомерова, мы из Рембрандтова ребра!» Теперь нарочитость этих деклараций бросается в глаза: бунт против блинов и столового серебра — еще один вариант луддитского бунта, но вариант комический. Дело было, конечно, не в блинах и серебре, и не потому ошибались наши поэты, что брали не тот прицел. Не в том суть,
Не было непосредственности. «Не могу разозлиться просто, просто так хохотать до упаду, говорю я скучно и взросло: подождите, подумать надо», — догадался Кирилл Ковальджи, сверстник Рождественского. Верно. За пределами Детства сразу начиналось умозрение. «Уметь веселиться», — призывал Ковальджи. Вдумайтесь только! Должен ли человек уметь дышать7 Младенец — уметь сосать грудь матери? Уметь веселиться! Не напоминает ли это вам бессмертных сатириков: «Здесь не отдыхают — здесь борются за здоровый отдых»? Поэты призывали читателей к беспокойной жизни. В стихотворении Ковальджи «Друг и враг» чуть ли не положительным спасителем поэта оказывался некий отвлеченный «враг», который не дал герою успокоиться на достигнутом.
Все это очень неестественно и неловко. Отвлеченные призывы к беспокойству и поиску вообще-то так же смешны, как смешны призывы людей к питанию, отдыху, ко всему, что составляет естественную жизнь человека. Можно также усомниться, что абстрактный враг, эдакий недремлющий дьявол, такое уж вечное благо; на земле нет никого, кроме людей; и враги, так же как и друзья, — люди; с помощью абстракций тут не много раскусишь… Нельзя сказать, будто наши поэты писали неправильно (отвлеченная мораль может быть одинаково верной и неверной — она отвлечённа), но весь этот привнесенный темперамент в борьбе с врагом или в обличении сидячего образа жизни был подозрительно похож на допинг, призванный подстегнуть поэтическую личность, сражающуюся с призраками в выдуманном мире.
Этот мир был до предела рационален. Молодым поэтам казалось, что стоит заклеймить покой, уют, сытость и заменить эти абстрактные атрибуты мещанства не менее абстрактными атрибутами движения, мечты и полета — и истина уже будет найдена. Размах и ясность до конца, — повторяли они вслед за Павлом Коганом. Как свято верили они в разумность и ясность мира и как рвались они в бой! «Пора… в искаженные лица врагов взглянуть, чтоб руки скрутить им! Чтоб шеи свернуть!» — звал Рождественский. «Заклятый враг его — неправда», — пояснял Евтушенко. «Бездушью, лжи на беду», — уточнял и Соколов. Увы, их позитивные определения были не намного отчетливее негативных. «Будем великими!» Каким образом? «Это будет честная жизнь… Это будет пора труда…» А конкретнее? «А давай в тайгу уедем вместе и построим там… город-песню…» Город-песню? Да, да! «И в глазах у нас во все метели небо чистых помыслов стоит…» Чистые помыслы, чистые стремления, чистые мечты — мир тонул в абстракциях, мысли скользили по кабалистическим траекториям, слова ежесекундно грозили вывернуться наизнанку. «Есть смелое, злое молчанье, но есть и молчанье лжеца», — писали они, шелуша слова, путаясь в сетях слов, силясь вернуть словам «звучание их первородное». Слова оставались словами, мечты — мечтами, туманна даль — туманной далью. Прошло время, и Владимир Соколов с доброй улыбкой вспомнил: «Растерянный мальчик с Таганки в далекие дали сбежал». Тогда, на заре пути, в середине пятидесятых годов, эта мальчишеская наивность была понятна; и, однако, чем дальше, тем яснее становилась иллюзорность этой размашистой и сверхъясной программы. Настал момент, и она была опрокинута.
Момент настал сравнительно быстро. Жизнь шагнула вперед, дети, спасенные когда-то от военной лавины за Уральским хребтом, взбудораженные мечтой мальчишки выросли, вступили в жизнь. Жизнь оказалась не простой и не гладенькой, и не просто и не гладко вживалась в реальность мальчишеская мечта, и разными путями пошли по ней ровесники — учась, применяясь, приобретая, теряя. Мечтатель возмужал, он стал другим, жизнь переделала его. Мальчики, кончавшие школу на рубеже пятидесятых, перестали наконец думать, что вуз — единственная форма жизни на земле. Они узнали другие формы, потому что попробовали делать эту жизнь своими руками. На рубеже шестидесятых мне попался в одной газете очерк об ученых — конструкторах ракет. Автор ожидал увидеть седовласых мудрецов. Он изумился, увидев молодых ребят в ковбойках. Да, тех ребят, которые десять лет назад освоили дифференциальное исчисление, а двадцать лет назад, может быть, стояли на перронах, провожая отцов на фронт.
Жизнь шагнула вперед, и тогда впервые между ограниченным, скудным и умозрительным опытом наших поэтов и реальностью обнаружилась трещина. Здесь, мне кажется, и лежит причина наступившей у них в скором времени полосы внутренних творческих трудностей. Замолчал Вл. Соколов; в стальные латы дидактики спрятался Р. Рождественский; заметался Е. Евтушенко, бросился на Дальний Восток, допрашивая встречных: «Откуда вы?», лихорадочно заскользил взглядом по лицам спутников:
«Здесь плыли новые герои. Здесь уплетали щи и плов в ковбойке клетчатой геолог, в бахилах рыжих зверолов, главбух в пижаме полосатой, в косоворотке садовод и пионеры-экскурсанты — в панамах беленьких народ…» и т. д. и т. д. Подвижный Евтушенко быстро понял, откуда веет холодок опасности, и вот мучительно доискивается он смысла новых впечатлений, ловит новые детали, ищет нового героя… А герой — геолог в ковбойке (будущий «рыжий Стас, добрый Стас», которому Евтушенко еще не раз станет клясться в бессильной любви) — уплетает щи, спокойно делает свое полезное для общества дело (как сказал поэт: «ищет Стас для меня камушки-камни»), а души, чертов сын, не раскрывает.
Поэт сказал: «для меня…» Это не только прием с ученым названием синекдоха, когда нечто общее метонимически заземляется на частность. «Для меня» — все более становится сквозным мотивом Евтушенко. «Моя любимая». «Моя беда». Велосипед — «мой двухколесный друг»… В этом стремлении все пропустить через личное местоимение обнаруживается старательность, но она-то и выдает с головой. Ибо, в сущности, твой реальный мир кончается на этом «я», дальше начинаются умозрительные символы, абстракции, химеры, а целостный, личный твой опыт давно оборвался на чувствах подростка, крещенного войной… А потом? Вихрь умозрений. Умозрительные знания и умозрительные чувства, умозрительная праздничность и умозрительная реакция на праздничность, и дальше, дальше — уж тут весь шар земной, познаваемый во всемирно-умозрительных параллелях, и малые подробности быта, многозначительные оттого, что и им дано представительствовать в этом поэтическом мире, сотканном из отвлеченностей. С какой привычной покорностью соскальзывает воображение в эти окружающие туманы, как мало в них следов реальности, и с какой отчаянной уверенностью мажут их краской личного, выстраивая все в ряд: слова, вещи, понятия, символы. «Моя семья, моя родня». «Моя интеллигенция». «Мои руки». «Моя собака». «Моя идеология»…
Личность растворяется в этом сочиненном мире. Ей не из чего строить себя. Под ее руками одни абстракции. Поэт судорожно перебирает их. Какое мельтешение масок и костюмов! Костюмы лирический герой меняет, по наблюдению самого автора, с легкостью милого друга женщин — Жоржа Дюруа. Чего тут только нет! Вот он видит себя неумытым, голодным, ушастым парнем, таскающим по редакциям стишки ко всем праздникам… Затем он рисуется себе мессией, он идет «прямой, непримиримый», славя «поколение» и его безденежных мастеров. Затем наступает пора «целе- и нецелесообразности»: возбуждая критику невероятными признаниями, герой мечется, мучается, кричит «тону», понимая, что он лишь играет в то, что тонет, и вообще ведет себя по принципу, описанному в одной смешной повести того времени: «Революционером мне не дали стать? Буду нигилистом…» Затем Евтушенко — на сражающейся Кубе, он ездит по заграницам, охотится на акул империализма, дает интервью газетам, в результате чего ядовитые зарубежные оппоненты переименовывают его из разгневанного молодого человека в коммивояжера молодой злости…
В чем причина этих судорожных превращений? Поэзия Евтушенко сравнительно легко расчленяется на составные. Перед нами мир непосредственных ощущений, тот самый мир во плоти и красках, который в свое время вызывал такое презрение у ригориста-мальчика. Теперь этот мир подчистую реабилитирован. Живописный, изобразительный пласт в стихах Евтушенко отслаивается сам собой. Смотрите, какая картинка:
«Устроив нечто вроде пира, два краснощеких речника сдирают молча пробки с пива об угол пыльного ларька…»
Через стихи проходит многоцветная полоса хорошо, вкусно переданных вещных деталей и ощущений. Тут и лед рояля угольный, и ртутный лед зеркал, и сонные сосульки люстр, и шершавость смуглых рук, и стук ботинок великанских, и стук пишущей машинки, и мост, и силуэт креста, и мокрое мерцанье сбруи, и всплески белые хвоста, и дождевые капли в бороде возчика, и девчачьи платьица в горошинку, — и даже дискуссии о кибернетике, о Марсе, о Ремарке, которые ведут студенты на товарных станциях, становятся такой же вещественной их характеристикой, как свежий хруст арбуза на зубах у завтракающих спорщиков. Подробности быта светятся у Евтушенко как бы самостоятельным светом, так что иногда пропадает связь подробностей с целым, и сама необязательность красок становится здесь поэзией. Сравните: у Л. Мартынова деталь скупа; выделяемая из потока впечатлений, насыщенная символическим содержанием, она прямо продолжает мысль поэта: «богатый нищий жрет мороженое». А вот портретная деталь у Евтушенко:
«Он где-то рядом, рядом ходит и держит яблоко в руке. Пока я даром силы трачу, он ходит, он не устает, в билет обернутую сдачу в троллейбусе передает…»
В потоке деталей нет обязательности: ест яблоко, или ест хлеб с черемшой, или передает сдачу, или катит на велосипеде… Поэтический смысл приобретает тут сама эта необязательность деталей, их изменчивый контур, их преходящая прелесть, неясная, как сам этот герой — полузнакомый сверстник, который не проявил себя, но который, как уверен поэт, еще встанет, узнанный, над миром и скажет «новые слова».
С течением времени самостоятельный поток подробностей получает у Евтушенко усугубленную и как бы самостоятельную роль. И вот уже перед нами языческое смакование жизни: «грызу кукурузный початок и крупною солью солю». И вот уже весь мир — «кукурузный початок, похрустывающий на зубах!..». Раблезианские аппетиты, раблезианские замыслы: «будь щедрым на краски, как ярмарка, сверкай, гуди и звени!..»
Истинное происхождение этого звона до некоторой степени устанавливается при сравнении цитированных мотивов с аналогичными праздниками красок у того же, к примеру, Вознесенского. Вспомните неистовства его первых стихов: «Диковины кочанные, их буйные листы, кочевников колчаны и кочетов хвосты» — каким покойным и убаюкивающим кажется после этого самаркандский базар Евтушенко!
Таинственно благоуханны пучки целебной травы,
и нежатся баклажаны, лоснясь, как морские львы.
На алые зерна граната, на ткани твои. Мергелан,
гляжу, как глядел когда-то на Индию Магеллан…
Эта вот умиротворенная, надежная покойность вещного мира для Евтушенко — истина, резко противопоставленная миру слов, абстрактных оценок, общих понятий (будто не доверяя им, поэт придумывает свои: «мальчишескость»). С одной стороны — слава, шум успеха, с другой — первозданная мудрость природы, живущей «за так, а ни за что-то, верней, за то, что ни за что». С одной стороны — «споры о романе модном и о приехавшем певце», с другой— реальный дед в дождевике («Ему б в тепло, и дела мало. Ему бы водки да пивца! Не знает этого романа, не слышал этого певца…»). Такова внутренняя структура почти всех стихов тридцатилетнего Евтушенко. Поэт старается отбросить туманные сферы, в которых чудятся ему чуть не подвохи, поэта тянет в вещный мир, спокойный, тихий и, так сказать, более надежный. Этот вещный мир словно затем и призван в стихи, чтобы излечить нашего автора, изрядно помятого в коварных лабиринтах софистики; поэт словно очнулся, обнаружив бездну лукавства, что таилась в его рациональных призывах, и теперь, не в силах успокоиться, с грустной иронией вспоминает «мыслящих» казуистов. Это он, Евтушенко, с упоением писавший:
«О, нашей молодости споры!..»— посмеивается теперь: «Все мыслят — доктор медицины, что в лодке сетует жене, и женщина на мотоцикле, летя отвесно по стене. На поплавках уютно-шатких, в аллеях, где Нескучный сад, и на раскрашенных лошадках — везде мыслители сидят. Прогулки, вы порой фатальны! Задумчивые люди шьют. Задумчиво шумят фонтаны, задумчиво по морде бьют…» Высокий рациональный пафос покинул почву, оставил жизнь в ее простоте, с надежными супами, со спокойной медлительностью русских мельниц, с царственной яркостью самаркандских базаров…
И что же? Исчез? Нет!
Отлетев от жизни, отвлеченный сей пафос поселился отдельно — в разветвленных формулах философических стихов, в динамичных ритмах так называемой собственно гражданскойлирики, в ее глобальных образах и умело включенных сюда летящих силуэтах людей:
Россия сокращает свою армию…
Девчата гладят платьица в горошинку.
Ребята едут, но не бомбы атомные —
взрываются частушки под гармонику…
…Ты, экскаваторщик-верзила из Техаса,
давай с тобою в баскетбол тягаться!..
…И рядом с мускулистой черной —
в веснушках белая рука…
…Какие б годы ни пришли суровые,—
из вас, поля, из вас, леса густые,
к нам будут приходить таланты новые;
и это вечно, как сама Россия…
…Фидель, возьми к себе меня
солдатом Армии Свободы!
В сущности, этот распавшийся на две половинки поэтический мир — проявление иного распада: распада мировосприятия поэта, распада внутренней гармонии, распада цельности. Здесь— «первопричина мучительных метаморфоз», бесконечных шатаний, метаний и поворотов Евтушенко, непрекращающейся этой лихорадки. В ней-то весь секрет! Вся поэзия Евтушенко — и в этом его неповторимое своеобразие — есть непрестанное покаяние, непрестанная смена состояний, непрестанное отбрасывание все новых и новых иллюзий. Я не убежден, что в прошлые времена могла бы существовать в поэзии такого рода рефлексия — не столько разъедающая, сколько созидающая натуру, не столько отравляющая, сколько направляющая существование, не столь горестная, наконец, сколь увлеченная собою. Никто не описал так подробно и тщательно всех этих противоречий и шатаний, как сам Евтушенко. И ни один поэт, кажется, еще не делал самому себе таких разоблачительных признаний. И ни один поэт, кажется, еще не описывал в самом себе такое невероятное сосуществование лжи и правды. Быть полунастоящим и понимать это! Фантастика, чистая фантастика…
Но это факт. «Нам ведь всегда кажется, что рядом с полунастоящим должно быть настоящее», — смущенно оправдывается Евтушенко в одном из своих автобиографических рассказов. Печальная правда. Недостаточно зоркий, чтобы разрешить для себя жизненные вопросы, Евтушенко всегда был достаточно зорок, чтобы видеть их на каждом шагу. Может быть, это непрестанное демонстративное признание в своем бессилии и есть та единственно реальная тема, которая не была выдумана им, то единственно реальное ядро, что скрыто под многослойной шелухой его постоянно меняющейся поэзии?
«Моя поэзия, как Золушка, скрывая самое свое, стирает каждый день, чуть зорюшка, эпохи грязное белье…» «Золушка» — автопортрет поэзии Евтушенко 1962 года. О чем же мечтает Золушка? Отделаться от всего этого! «Лишь иногда за все ей воздано, посуды выдраив навал, она спешит, воздушней воздуха, белее белого на бал!..» В этом есть психологическая правда; недовольная прислуга способна представить себя только среди господ; чтобы выйти из замкнутого круга такой логики, она должна перестать быть прислугой в душе. Но вернемся к Золушке, которая «феей, а не замарашкою… идет в хрустальных башмачках». Увы, ее радость призрачна: бьют часы, и после бала «ночью позднею она, усталая, не спит и на коленках, с тряпкой ползая, полы истории скоблит…». Счастлива ли она хоть теперь?
Тоже нет! Она и здесь мучается. Она и здесь приносит себя в жертву. Она и здесь выдумывает себя, прячется от себя. «Ведь если так полы наслежены — кому-то надо же их мыть». Вот так свобода! Не это ли объяснение спародировал сам поэт пятью годами раньше: «Я притворюсь, как будто я простак. Кому-то же ведь надо жить не так?» А тебе — надо?
Это неизвестно! Тебя — нет! Вынужденное жизнелюбие не лучше вынужденного мытья полов. Потому что и то и другое вынужденное и слишком похоже на признания спинозовского камня, который, как известно, утверждал, что падает, потому что ему так хочется.
Золушек, кстати, в нашей поэзии последнее время появилось много: актуальная оказалась тема. Не могу не поддаться соблазну сравнить разобранные сейчас стихи Евтушенко с аналогичным мотивом у Дм. Сухарева. «Золушка» Сухарева — прямое отрицание «Золушки» Евтушенко. Ситуация перевернута: мечта несчастной замарашки сбылась. «Повезло сиротинке — не стирает, не шьет». И что же? Это безделье оказывается хуже тюрьмы! Только потянешься к делу — опять шепоток у височка: «Что вы, ваше высочество! Что вы, ваше высочество!» Сухарев отрицает вынужденную барственность (тайную мечту евтушенковской Золушки). Но отрицает он и вынужденность ее «добровольного» труда. Сухарев отрицает и ту и эту вынужденность, он ищет иное — действительную цельность. Потому и роняет Сухарев фразу: «Я лезть в пророки не хочу». Опять скрытая полемика. Евтушенко всегда видел себя пророком. Даже там, где он проповедовал «естество», естество оказывалось лишь средством для нового абстрактного пророчества. Поэзия в таких случаях вечно попадает в золушки то тех, то этих отвлеченных абстракций. Для абстракций-то это неплохо. Для поэзии — хуже. Особенно если поэзия при этом думает, что она сама так хочет.
Р. Рождественский пережил менее бурную, но тоже весьма показательную эволюцию. В его творчестве возобладала в конце пятидесятых годов и очень, как казалось, естественно вошла в жестковатые лесенки стихов «чисто» публицистическая поэзия.
В поэмах «Спутник» и «Реквием» поэт обнаружил стремление дать общечеловеческое, всемирное звучание темы. Спутник, об- летая Землю, как бы снимает с нее покровы веков, обнажает дав- но прошедшие цивилизации, начала начал, истоки истории. Торжественный «Реквием», посвященный павшим в последней войне, построен на великих понятиях: Жизнь — Смерть — Время — Родина; единственный конкретный герой в поэме — лицо предельно обобщенное: Неизвестный солдат, который вместе с жизнью потерял имя, чтобы приобрести имя-символ. Даже некоторая холодноватость, медлительность и монотонность ритмов Рождественского соответствуют общему духу отвлеченного торжественного гимна: «Вечная слава героям! Вечная слава! Вечная слава! Вечная слава героям! Слава героям! Слава!..» Риторика, — конечно, не бывает хороша или плоха сама по себе, и высокий стиль реквиема может звучать с огромной силой. Вспомним стихи Берггольц, врезанные в камень Пискаревского кладбища, вспомним написанную Луначарским эпитафию павшим на Марсовом поле, вспомним суровый лаконизм текстов на памятниках освободителям в болгарских городах…
Но учительский пафос Р. Рождественского пронизывает у него все — вплоть до самой интимной лирики. И там, где поэт славит наших ученых, создавших ракеты, — безымянных гениев, и там, где обращается к вступающим в жизнь юношам с общим призывом: стройте, пойте, думайте! — и там, где клянется в преданности «флагу цвета крови моей», — везде у Рождественского возвышенная идея вырастает в стихе не из конкретного переживания, а как бы извне опускается на почву фактов, деталей, образов. Романтический пафос, отделившийся в лирике Евтушенко от реально-предметной основы, и у Рождественского оказался сам по себе, но здесь он принял вполне дидактический характер и подчинил себе всю его поэзию. Подчинил настолько, что даже робкая попытка связать потеснее общее с частным тотчас наталкивается на неуловимый рационалистический барьер. «О личном», — скромно предупреждает поэт в заглавии и пишет стихотворение о девочках-смазчицах, которые на танцах выдают себя за киноартисток, мечтая «своего единственного встретить в пути. У него, у сильного, обмякнуть в руках… Хочется красивого встретить… А как? Пусть даже неприметного! Лишь бы своего…»
Робкая эта мечта слетает, как дурной сон, под яркой вспышкой забеспокоившегося разума:
…Ну,
и что из этого?
Да так…
Ничего.
Легкое замешательство Р. Рождественского понятно: не сразу и сообразишь тут, как пристроить к делу этих скромных девочек с такими невозвышенными мечтами — о женихе… Среди своих изменившихся, повзрослевших сверстников поэт увидел фигуры не совсем привычные. За широкими плечами рабочего-передовика обнаружилась в цеху веснушчатая девочка-смазчица, которая тихонько мечтает о своем суженом. Р. Рождественский, дрогнув, позволил девочке в нерабочее время помечтать немного и даже вообразить себя киноартисткой. Любопытный симптом. Как магнит потянула к себе некоторых поэтов в конце десятилетия одинокая фигурка, будто бы обойденная вниманием людей.
А ведь понятно: попробуй поди, подступись к рыжему Стасу, который обошел полстраны, который, может быть, Хемингуэя читает в подлиннике, который, может быть, носит в рюкзаке репродукции Пикассо… Даже такой, так сказать, интеллектуал, как Вас. Аксенов, признавался: с моим героем трудно — он насмешлив. Такому герою многое нужно! Куда проще с продавщицей галстуков — жалко ее, и все тут! Да, было очевидно, как много потеряли эти маленькие служащие по сравнению с маленьким солдатом эвакуационной поры, но в известном смысле поэт не волен в своем выборе: он пишет то, что ему ближе, и робкая продавщица нужна ему лишь постольку, поскольку он начинает видеть в ней себя: поэзия — всегда автобиография.
Продавщицы, официантки, манекенщицы, незаметные, потерянные в блеске вещей, к которым они приставлены, привычные, как сами эти вещи… Или какая-нибудь одиозная малаховская отверженная «с челкой и пудрой в сантиметр», ставшая под пером А. Вознесенского «чище Беатриче»… Или некрасивая, в выпуклых очках, с жиденькими косичками учительница, которая, как сознается Надежда Григорьева, никогда не дождется своего Ромео… Маленький человек, маленький человек, маленький человек!
Тогда я спрашиваю: обыкновенный человек разве непременно маленький? Нас на земле три миллиарда, и большинство рядовые. Человек обыкновенен — в том смысле, что рождается и умирает рядом с другими людьми. Но я говорю о силе и слабости духа: обыкновенные, что делает вас маленькими? Где ваша гордость, ваша вера в себя, ваша мечта?
Шестнадцатилетняя стенографистка из Лондона Стелла Сайнс пишет в редакцию московского журнала «Юность» (где объявлена анкета «Цель нашей жизни»): «Мечтаю после окончания школы стать личным секретарем какого-нибудь большого начальника. А немного позже — выйти замуж». Сказано искренне, а главное — ясно. Словом «замуж» (с той вариацией, что двадцатилетний лондонец Роберт Кук написал: «я хочу жениться») кончаются многие ответы западных читателей «Юности» — будь то стенографистка, грузчик или популярная киноактриса. Старый добрый рецепт — попытаться как-нибудь освободиться от общества, уйти в частный мир, оставив само общество неизменным…
Мы противопоставляем буржуазным рецептам маленького счастья великую идею общественной справедливости. Нет маленьких людей! Нет маленьких профессий! Хорошо. Но механическое применение этой прекрасной формулы может оказаться кощунственным. Когда Николай Воронов в рассказе «Кассирша» описывает вдохновенную работу женщины-кассира, то это художественная правда. Но когда Феликс Кузнецов в журнале «Юность» доказывает с помощью этого примера равенство профессий перед лицом вечности, то это уже неправда. Потому что есть профессии, принадлежащие прошлому, порожденные исторической — нищетой человечества, сконцентрировавшие вековое разобщение людей. Разве великая коммунистическая идея уничтожения денег в гармоническом обществе будущего не предполагает упразднение и бесчеловечных профессий, «возвращение человека к самому себе» (Маркс)? Я не думаю, что поэзия, проза или даже критика могут дать деловые рецепты того, как нам ускорить этот процесс. Но поэзия, проза и даже критика должны, безусловно, делать одно: называть вещи своими именами. Да, существует работа, которой человечество вынуждено заниматься, существуют профессии нетворческие, не увлекающие человека целиком. Но чем выше развито общество, чем больший удельный вес приобретает в нем творчество, чем выше ценится человеческое достоинство, — тем острее желание людей передать механическую работу механизмам — реально ощутить себя людьми в полном смысле слова…
Кто ты? Человек или пылинка в потоке? На рубеже шестидесятых годов в поэзии и прозе все чаще возникает этот мотив. «Кто мы: фишки или великие?.. Лилипуты или поэты?» — волнуется А. Вознесенский. Вопрос стоит перед каждым, в том числе перед теми обыкновенными людьми, которые остаются на самых неромантических постах. От того, умиляется ли литература малости незаметных сих (в их семейной добродетели или служебной добросовестности) или будит в обыкновенном человеке действительного человека — зависит все.
Леонид Мартынов открывает в человеке Геркулеса. Великан сокрыт в обыкновенности, он повседневен, он не виден, он стал как все, он добр, он весел — «нормальный рост, нормальный вес» — он не ломает спинки кресел…
«И все-таки он Геркулес»!
Мартынов отказывается верить, что человека можно низвести до габаритов обыкновенного муравья, он восстает, бунтует против этого, он будит в муравье Геркулеса.
Бывает в поэзии и нечто обратное. Обыкновенного человека объявляют маленьким.
Но обыкновенный человек становится маленьким лишь тогда, когда он теряет способность открыть человеческие возможности в том положении, в котором оказался. Маленький человек появляется там, где пропадает личность и остаются одни обстоятельства. Фатальна не судьба маленького человека, я скорее готов поверить, что фатальна в творчестве иных писателей та жалость, которую хотят излить на него.
Ах, Муська, Муська с конфетной фабрики!
Под вечер — музыка, бокалы, бабники…
Ах, эти сволочи с их улыбками,
с такси и с водочкой, с руками липкими.
И вдруг он, верящий, большой и добрый…
В чем тут поэтическая неправда? Почему эти стихи Е. Евтушенко начинают звучать уже не просто жалостью к бедной Муське, а каким-то оскорбительным филантропическим сочувствием? Бокалы, бабники, хрустенье денег и треск карт — романс!
Мне кажется, дело не в романсовых деталях и не в факте участия к человеку — не в теме маленького героя. Дело в отношении к человеку. «Не жалеть… не унижать его жалостью… Уважать надо». Ведь в тот патетический момент, когда некто «верящий, большой и добрый» как гром средь ясного неба является бедной Муське среди звона бокалов и треска карт, Является, чтобы ее, бедную Муську, сделать счастливой, — в этот самый момент увековечивается все Муськино бессилие, с которым она ругала «сволочей», не имея что противопоставить им, утверждается вся рабская Муськина покорность; с которой ждала она своей судьбы и —
…чуть не плакала,
что счастье выпало,
а руку прятала;
там якорь выколот…
Рыдает Муська
легко, открыто.
Смеется Муська:
«Живем, Лолита!»
Как не умилиться тут божеской милости! Счастье выпало!. Явился долгожданный спаситель в скромную комнатку с кинозвездами на стенах.
И это — всерьез, наяву.
Жестокий романс!
Вся фальшь филантропического сочувствия маленькому человеку заключается в том, что ему желают счастья оставаться маленьким. Что те райские кущи, коими стараются его утешить, намалеваны на стенках крохотной комнатки, из которой его не может вывести бессильная, погасшая мечта. Что едва приподняв бедного над буднями, его тотчас сбрасывают обратно: «Живем, Лолита!»
Жестокий обман.
А в это самое время настоящий герой, сверстник, «друг мой верный», о котором мечтал Евтушенко, — как сам поэт признается, проходит рядом и проходит неузнанным. Случайно ли? Величие настоящего героя, неоднократно воспетое Евтушенко, было не столько пережито и почувствовано, сколь домыслено поэтом. Правда оказалась проще и смешнее; реальный опыт, реальные чувства, реальная личность в его поэзии вышли пародией на величие. Когда маски упали, нашему взору предстала бедная девочка, что покорно стоит, «как стебелек, напряжена, как будто ожидая помощи», — стоит «у магазина «Фрукты — овощи» и покорно ждет кого-то, уже боясь глядеть на часики, мучительно всматриваясь в безликую, спешащую толпу, уже не веря — все стоит и ждет…
Не знаю, как сама она, но рыжий Стае, добрый Стае вряд ли поверит в ее счастье, даже если она дождется «своего единственного». А если и поверит, то оговорится вместе с Евгением Винокуровым:
Нет, эти босиком не выбегали
К любимому, в морозы, на крыльцо
И серной кислотой не выжигали
Соперницы проклятое лицо…
Рядом с этой определенностью становится более очевидной та «целе- нецелесообразность», которой был отмечен на первых порах наш юный мечтатель. У Евтушенко эта неопределенность героя особенно явственна, она заметна в сопоставлении даже с похожими на него поэтами. В той молодой троице, которая лет десять назад выступила с романтическими стихами о юности, Евтушенко занимал положение промежуточное. Наиболее рационалистичным был в той троице Рождественский, наименее рационалистичным — Соколов, оба — в рамках общей манеры — обладали в сравнении с Евтушенко каждый своим перевесом: Рождественский — в последовательности, твердости, ясности, Соколов — в тонкости и лиризме. Более всех шума, однако, наделал Евтушенко, поэт наименее последовательный, наименее определенный, наименее твердый, но обладающий максимальной подвижностью настроения, максимальной чуткостью к преходящей моде и (да простится мне термин из генетики) максимальной расшатанностью поэтического характера.
Естественно, что по мере движения литературы, по прошествии ломкого периода становления характера у нашего юного мечтателя, по мере утраты переходности и в возрасте его, и в характере эти стороны лирики Евтушенко с неизбежностью обернулись против него. На смену этой броской подвижности, этой готовности к поворотам, на смену этой первоначальной неопределенности должна была прийти определенность, и не риторическая, а иная — глубинная, внутренняя, своя.
По этой линии стала развиваться поэзия Владимира Соколова. Развитие оставалось незамеченным, потому что было лишено броских деклараций и старательных поворотов, громко объявленных для себя и для всего света.
Несколько лет Соколов молчит. Потом, с разрывом в три года, выходят две книжки — «Трава под снегом» и «На солнечной стороне». Стихи спокойные и ясные… как солнечная сторона. Но, вчитываясь, мы обнаруживаем, что полный ветров и снежных вихрей духовный мир «растерянного мальчика с Таганки» переосмыслен беспощадно. Соколов сделал это бесшумно, он сосредоточен, он — как трава под снегом: пусть снегопад бушует, красуется, мерцает («Третий снег» — называлась книга Евтушенко), все равно снег сходит, и тогда встает как ни в чем не бывало зеленая живая трава.
Соколов вспоминает: «Я и сам ведь не хуже мишки, годовалого пестуна, жил, зарывшись, не в снег, так в книжки, не во сне, так в подобье сна. И по глупости, видно, светел, по неведенью, видно, шал, я не ветром, а словом «ветер», как филолог какой, дышал…»
Что же приходит на смену этому шалому снегу, этому ветру и посвисту, этому выдуманному миру?
Душевная и духовная пластика, стремление вглядеться в нравственное состояние человека, глубокая и органическая правда чувства, которая становится поэту важнее плоских истолкований. Истолкования-то как раз остаются не тронуты, да в них ли дело? Лирический герой Соколова и теперь, например, «разоблачает мещанство», но разительно переменился сам подход, тип поэтического мышления:
Как бы мне оторваться от жизни,
Деловые утратить права
И зажить, как беспечные слизни,
Как счастливые бабочки, а?
Неожиданность этого начала озадачивает: точность интонации, абсолютно личной и абсолютно искренней, не вяжется с провозглашаемой канареечной программой. Публицистический заряд срабатывает в последней строке, и срабатывает так же неожиданно:
…Чтобы жить, как беспечные слизни,
Приживальщики трав и тесин.
Как бы мне оторваться от жизни,
Чтоб понять тебя, сукин ты сын!
Понять?? Это и в голову не пришло бы мальчику, загипнотизированному филологическим «ветром». Мальчик не мог понять именно потому, что не шел дальше понятия «мещанство», в лице представителей которого он клеймил не людей, а признаки все того же абстрактного символа.
А здесь? Здесь темой стихов оказывается не символическое клеймение зла, а глубоко пережитое отвращение к нему, не отвлеченное мещанство, а сам конкретный процесс неприятия его, не сукин сын, получивший пощечину в последней строке, а настоящий человек, который не способен понять этого сукина сына.
Человек — это-то и найдено: человек, личность. С ним Соколов поднимается в измерение, совершенно неведомое растерянному мальчику, — неспроста в стихах там и сям находишь следы внутренней полемики с прежней его программой. И если тот мальчик со священным трепетом лелеял свое мастерство (от «Безденежных мастеров» Евтушенко потянулась эта нить к «Мастерам» Вознесенского), то зрелый Соколов хорошо понимает, что абстрактное мастерство — такая же забава, как абстрактный полет, как «современный стиль», как маска Грина, которой упивался его прежний герой — «мальчишка, мечтатель, поэт». «Читал он про то и про это стихи свои… Сыпался снег…» Снег! Снег сходит, сходит и мастерство, выдуманное в качестве панацеи. Остается — правда, человеческая правда. «Пусть даже не будет поэта, зато уже есть человек!»
И понятно, что в то самое время, когда новые мечтатели-мальчики принялись запускать в стихи свои стоступенчатые ракеты-небоскребы, Соколов не без полемической иронии написал: «Я— старенький дом на Покровке». В этом стихотворении все вызывающе старомодно: «Мы дети отжившего века, старинные особняки, для новых идей человека, наверно, не столь высоки…» С отвлеченной точки зрения это чуть ли не кощунственно, и уж вовсе непонятен с отвлеченной точки зрения финал в духе самоотречения: «Но — верный испытанным пробам — я тут же, почти не скорбя, бульдозером широколобым, бесспорно, иду на себя». На себя! Это попросту немыслимо в устах мальчика, поглощенного своим «ветром». Здесь же это естественно: ощущение глубочайшей внутренней неизбежности каждого шага — вперед ли, вдаль… или на себя.
Вл. Соколов ранее других преодолел абстрактность «молодой» романтической программы, избежав, кстати, и другой уже известной нам крайности. Если помните, каждый раз, когда романтическая мечта давала трещину, наш отважный мальчик моментально превращался в обиженную девочку: от овеянного снеговым ветром путника поэты кидались к маленькому человеку — то была такая же абстракция, хоть и иного цвета. Видимо, герой Соколова отдавался снегам и ветрам не настолько, чтобы терять себя. Может быть, поэтому маленький человек и вовсе не посетил его стихов.
Лирический герой Соколова не способен к жалобам уже потому, что он не одинок, он или с людьми, или в тоске по людям, и это стремление к другим — не от слабости и бедности, а, наоборот, от душевной силы и щедрости. «То, с чем уходим, все ли приносим?» — лейтмотив. «И краски мира я сбирал не для себя, а для кого-то…» И найденная краска мучает тебя, «пока не возьмешь ее кистью, пока не отдашь ее всем». Сквозной мотив отдачи в стихах Соколова — не строительство альтруистической догмы, а точный портрет верного своей гордости человека, который умеет «брать, не горбясь», и людям отдает, «как бог».
У Соколова есть стихи о смерти гения. Мы еще проследим, как эта тема решается разными поэтами: любопытнейшие будут вариации! Для Соколова «Стихи о Пушкине» — кульминация его излюбленной темы; человек — искусство — правда.
Убит. Убит. Подумать! Пушкин…
Не может быть! Все может быть…
«Ах, Яковлев, — писал Матюшкин,—
Как мог ты это допустить!
Ах, Яковлев, как ты позволил,
Куда глядел ты! Видит бог,
Как мир наш тесный обездолел.
Ах, Яковлев…» А что он мог?
Вы чувствуете, как все пронизано последней, авторской фразой, которая, словно нерв, собирает поэтическую ткань в единый мускул?
Это — ответ на жалобы маленького человека.
«Ах, Яковлев…» — не правда ли, сплошная жалоба? Старые лицеисты потрясены смертью гения, застреленного на их глазах, — Матюшкин не верит в бессилие Яковлева, смиренного начальника петербургской типографии, а многое ли значил он, Матюшкин, блестящий морской офицер, будущий адмирал и сенатор? Щемяще бессилие маленького человека, еще не знающего о бессилии своем, еще сетующего: «Ах, Яковлев, как ты позволил… Ах, Яковлев…»
А что он мог?
И в эту секунду, когда иллюзия рухнула, когда бессильные страдальцы одной жестокой фразой и впрямь отброшены на паперть, к просителям, — в эту секунду возникающее в стихе мужественное чувство сметает маленького человека.
Маленький человек ничего не может — даже когда ничего уже и не надо.
Но когда не может настоящий человек, то в это мгновение лишь концентрируется его воля, его сила, его сжатое пружиной упорство.
«А что он мог?» — затиснутый в мундир, в субординацию чинов, в незримые светские лабиринты? Единственное: он не забыл, кто о н[Но это главное. И уж прикиньте тут, что сможет он, когда — «сможет»…
Теперь возвратимся к тому романтическому авангардизму, с коим, кстати, связано было у иных читателей середины прошлого десятилетия представление о «современном стиле». Стиль этот стал разваливаться в творчестве самих его создателей. А главное — те поэтические новации, которые так выгодно отличали героя Евтушенко, Рождественского и Соколова в начале их творческого пути, очень быстро сделались общим местом в творчестве их более молодых последователей. Евтушенко обрадовался: «Не важно, есть ли у тебя исследователи, а важно, есть ли у тебя последователи». Последователи оказались способными и бесцеремонными:
Под окошками бараны, медленно блеющие.
Я живу в косом бараке, медный, не бреющийся.
Вдоль стены стоят лопаты, руки воздевшие…
На полу лежат ребята полураздевшиеся…
Я черты твои леплю — тонкие, вышитые.
Я тебя всегда люблю. Знаешь ли? Слышишь ли ты?
С каким умением передает Ю. Панкратов эту усталость и мечту, словно мерцающую сквозь усталость; как органично здесь мерное колыхание дольника и рифмы, пронизывающие строку насквозь… Всё настолько органично, что, когда Ю. Панкратов к И. Харабаров в 1959 году объявили в «Литературной газете», что они обновили русский стих, дав ему ударную рифму, в поднявшейся полемической суматохе никто не вспомнил, что вряд ли Ю. Панкратов и И. Харабаров сделали бы русскому стиху столь щедрый подарок, если бы до них ударную рифму не восстановил в правах Е. Евтушенко.
Евтушенко в то время (1959 год) обронил фразу: «Не могу уже я больше, меньше тоже не могу». Это тяжкая дилемма. Раскованные дольники с мечтательными интонациями стали расхожей монетой:
Что заставляет крановщицу Верочку
держать черемухи застенчивую веточку,
и веточкой дышать, и сразу делаться
как маленькая, маленькая девочка…
Почему на полустанках маленьких,
от минутной смелости робки,
на свои в обмен смешные мальчики
спичечные просят коробки?..
Вторая строфа — из Владимира Лугового. Искренние последователи, как видим, бывают опаснее коварных пародистов. Повторять себя для Евтушенко значило повторять и Лугового. Пришла иная пора. «Современный стиль» стал терять в цене. На рубеже десятилетий он уже не казался оригинальным; к тому же представления о традициях советской поэзии к тому времени были существенно раздвинуты: стали вновь читать П. Васильева, Б. Корнилова, по-новому вслушались в Есенина… Возникла тяга к обновлению поэтического стиля в совсем ином ключе, противоположном городской традиции, — это стремление было благотворно, с ним вошли в поэзию новые авторы, у которых был свой стиль, свой герой, свой реальный опыт.
Поначалу критики (был среди них и аз многогрешный) дали этим поэтам неловкое и неточное определение: почвенники. Странное определение, довольно широко ходившее тогда по газетам и журналам, схватывало внешнюю и легко уловимую черту: почвенники действительно писали о земле и тяготели к деревенскому кругу ассоциаций. Разумеется, это было не случайно, и все же суть их поэзии заключалась, конечно, не во внешней тематике, — одно это никогда не принесло бы «поэтам земли» успеха. Успех, однако, пришел, — значит, было в их поэзии что-то глубоко созвучное, нет, не узко понятым интересам «колхозной молодежи», ожидающей стихов «про село», а самому времени. Что же?
Поиск личности.
Владимир Фирсов был среди них первым, кого узнали читатели. «Неужели меня от дождя не укроет береза?..» — робко и преданно спрашивал он на первой странице своего первого сборника. В герое Фирсова не было ни неловкой мальчишеской угловатости, ни романтического ветра, ни смешного ригоризма, — тут был иной стиль. Символ своей любви поэт видел в нетронутой русской природе, в несмелой русской березке. «Негромкие, взволнованные песни, простые песни наших волгарей», которые в конце пятидесятых годов запел Фирсов, оказались неожиданно и обезоруживающе красивы. Несмелая ласковость, робкое ожидание, застенчивая нежность подкупали в лирическом герое. Он был и в любви таков: любовь — целомудренная, ранимая, как-то болезненно гордая в ожидании ответного чувства… И землю свою он любил тихо, преданно, с такой же несмелой надеждой; «Как хорошо, что есть родимый край, который о тебе не позабудет, лишь ты о нем, родном, не забывай!..»
Ближе всего стоял к Вл. Фирсову Дмитрий Блынский. И его отличало такое же светлое любование русской природой; «А бабье лето — с тихою прохладою, с веселой грустью молодых берез. Над плесом листья кружатся и, падая, как будто искры, поджигают плес…» Но вместе с тем в Блынском открывались уже иные грани этого характера. У него и выбор литературных учителей был не совсем такой, как у Фирсова: Фирсов шел от Есенина, Блынский предпослал своей первой книжке есенинский эпиграф, но звучали в ней не только есенинские интонации, но и кольцовская раздумчивость, и никитинские ритмы, и уже совершенно новые для деревенской поэтической традиции мотивы:
Зайди в село —
Спокойная душа
Нетронутой останется едва ли:
В моем селе не встретишь малыша —
Четыре года Бабы не рожали.
Блынский драматичнее Фирсова, его стих пронизан болью за людей, он видит корявую, «схожую с подошвою» ладонь своего героя, а в этой ладони — «капля весны» — лепесток… И это ощущение счастья, как бы вобравшего в себя горе, конечно, имело свои реальные жизненные основы: Фирсов — поэт Смоленщины, Блынский — поэт Орловщины; коренная, срединная Россия, трудовая и многотерпеливая, как та бабка Дарья, о которой писал Твардовский, вошла в их стихи вместе с горем прадедов и гордостью правнуков… В этом Блынский схож с Фирсовым. Однако психологический тип, отразившийся в стихах Блынского, обнаружил в сравнении с робким героем Фирсова некоторые новые черты, весьма многозначительные в дальнейшем развитии. Первый сборник Блынского — «Иду с полей» — открывается стихами о Литературном институте. Вслушайтесь в интонацию:
О стихах говорят в этом доме поэты.
Я у двери стою, не решаясь войти.
Где ты, смелость моя деревенская, где ты?
Шла со мною сюда, да отстала в пути…
О стихах говорят в этом доме поэты.
Я стучу. Я вхожу. Я обязан войти.
Это уже не тот фирсовский «мальчик смешной и курносый», который признавался в своей робости и не решался сам отворить калитку в жизнь. Герой Блынского еще робеет, но он уже хочет отделаться от своей деревенской робости, он проклинает ее, он стучится в дверь-Анатолий Поперечный открывает дверь властным толчком:
Мы глаза распахнули,
Настежь очи открыли,
Мы на землю не просто пришли.
Мы на землю пришли
От земли и от солнца,
А вернее всего— от земли.
Анатолии Поперечный и Владимир Цыбин — поэты совершенно иной стихии, чем Фирсов и Блынский. Разумеется, они и меж собой несхожи: раздумчиво-тяжеловесный, завороженный горечью и мощью старинных казачьих песен, медлительно-сильный Цыбин — и Поперечный, взвихренный, романтический, доходящий почти до экзальтации в степном гайдамацком разгуле. Объединяет их все та же отправная точка творчества — поэтизация земли.
Земля у Цыбина и Поперечного — не вешние березки Фирсо-ва и не горячие слезы обломанной черемухи у Блынского. Их земля — тяжелая, яростная, прокаленная и просоленная, какая-то тяжко-реальная… У Цыбина «куриным желтком цветет-выгорает сурепка, и, в колесах повыломав спицы, гудит сухая земля..» и садится «на шашки, на седла, на коней запотелых, мужскую слезу, как свечу, возле глаз потушив…». Ярость красок, бьющие в глаза цвета, густая и сочная пластика. Гроза качается на прогнутых облаках, солнце кругами спускается к земле. Цыбин видит мир через увеличительное стекло, где все заполнено ярким, где полутона и полутени отброшены. Природа оживает: густой огонь, встав на тонкие ноги, качаясь, гуляет по костру, и ему вместо дров — тяжелые руки, и щеки, и спины дают… Борьба с холодом — зримая, овеществленная борьба: «его напрасно вышибаем из жил, из горла кипятком, и давим на ступне носком, и в рукавах отогреваем…»
Поэты, вообще говоря, и без критиков прекрасно осознают свою творческую близость. В книжке Фирсова — стихи, посвященные Блынскому, посвященные Поперечному, посвященные Цыбину, в книжке Блынского — стихи, посвященные Фирсову. Книжку Фирсова редактирует Цыбин, книжку Цыбина восторженной рецензией встречает Поперечный. Он отмечает у Цыбина густоту, насыщенность образами, кое-где, по его мнению, даже чересчур плотную: «не продохнешь». Но почитаем самого Поперечного:
А наутро,
Под медленными лучами,
Мы будем
Меж лапчатых листьев искать
Ястребиными,
Хищно кривыми ножами
Солнцеглавый,
Черных кровей мускат.
Будем взваливать на корзинах
В машины,
Как барашков курчавых,
Носить на руках
Эти смуглые гроздья,
Эти лавины,
Солнцем откормленные в степях…
В этом чувственном, языческом смаковании красок ан. Поперечный более изыскан и, пожалуй, более литературен, чем Цыбин. Цыбинское образное напряжение (корчащиеся в чашках струи кумыса, закат, который валится навзничь в травы) у Поперечного переходит в чистое неистовство. Для Поперечного природа, мир — это стихия, мощные, неудержимые потоки, это бой быков в сочных луговинах, алая кровь винограда, горечь полыни и свинцово-тяжелая соль пота, это кони, которые не просто ходят, а в яругах топчут гадюк, это подсолнухи, которые пьют губами солнце, это половодье чувств, пир страстей, хмель степных кровей…
Цыбин и Поперечный идут, как мы видим, от иных поэтических традиций, чем Фирсов и Блынский. И уже не грустно-элегичный Есенин улавливается в их поэтическом дыхании — есенинские нотки если и звучат у них, то в ином, взвинченном ключе. А главный их поэтический учитель, конечно, Павел Васильев с его «удесятеренным мировосприятием». И любовь к земле издревле вырастает у молодых поэтов как бы на разных землях: если Фирсов и Блынский видят своих прадедов в горестных, выбеленных нищетой губерниях средней России, то Цыбин поет степное семиреченское казацкое раздолье, а Поперечный влюблен в густые ингульские ночи, в пьяные запахи жирных степей Южной Украины… Но при всех социально-исторических вариантах происхождения Фирсов и Блынский, Цыбин и Поперечный выразили один и тот же современный психологический тип; в оттенках мировосприятия поэтов, в их темпераменте — от робости у Фирсова до буйности у Поперечного — отпечатались конкретные варианты (а может быть, и стадии возмужания) этого реального героя. Реального! — потому-то и было то, что писали они, — поэзией…
Война запомнилась Фирсову жутким ветром, просвистывающим землянку, мякиной и жмыхами, плачем восьмерых голодных братьев, слезами, стывшими у рта, «когда мне говорили: «Сирота…» Выметенная войной земля, горечь, обида за свое разоренное детство, работа с малых лет, искалеченная деревня, что с трудом возвращалась к жизни вместе с твоей собственной обожженной душой… Реальность это? Реальность. Поэзия это? Поэзия. До какой черты?
До той неуловимой черты, пока духовные возможности личности еще не переросли узкого этого первого круга впечатлений, пока нравственная программа соответствует опыту, пока сохраняется единство, связь между правдой чувств и правдой пафоса. Но человек не может без конца оставаться в духовной колыбели: он растет, мужает, он жаждет масштабов и действий. Реальность, которая еще вчера была для него всем миром, сегодня становится ничтожной частью мира несравненно огромнейшего. Тут-то оказывается, что и весь твой жизненный, твой социальный опыт был, в сущности, исчезающе малой частью неведомой тебе жизни… Не каждый решится на умозрительный прыжок в незнаемое, на этот прыжок от самого себя (мы еще увидим, по каким параболам улетает поэт от правды, делая подобные прыжки); а иной человек в стремлении к цельности возвращается вспять, к своему первоначальному жизненному опыту; тут все реально: избы, рассветы, зеленый горизонт, за которым — известно что — там деревня Египет с такими же солеными грибами, там войны, которые невесть откуда обрушиваются на Ивана («По чьей вине на каждого Ивана по войне?» — с болью вырвалось у Фирсова), там — непонятные города, а здесь — моя родная деревня…
Реальность это?
Нет!
Потому что возможности героя уже переросли ее. И при всей ощутимости тесаных крылец, медных самоваров и «копытных такси», в круг которых заталкивает себя герой, все это — выдуманная реальность, выдуманная заново в качестве программы, выдуманная затем, чтобы с ее помощью низвергнуть другую выдумку; царство неонов и нейлонов, «параболы» и «саксофонов», неведомых Фирсову «Дега и Пикассо» и вообще всего ему неведомого.
Неважно, в сущности, какая здесь будет крайность; сельская или городская — и какие тут будут треугольники: треугольники изб или треугольники груш, — поэзия страдает не от программ, а от разобщения программ с опытом.
Посмотрим, что же происходит с поэзией.
Начнем с исходного пункта: земля, природа. Вдумаемся в пейзажи. У Фирсова все — тишина. «Не шелохнется ива, хотя продрогла, стоя над ручьем… Лес умирает гордо и красиво, уверенный в бессмертии своем».
Что здесь главное? Ощущение покоя.
Достаточно вспомнить того же Вознесенского, чтобы уловить по контрасту главную черту фирсовской картины. Вознесенский — даже там, где он изображает бегство из города на лоно природы, — нигде не обнаруживает такого тонкого и внимательного любования натурой. Он спешит: «Я счастлив, что я русский, так вижу, так живу. Я воздух, как краюшку морозную, жую. Весна рыжеет кручей. Весна берет рубеж…» Вознесенский не улавливает деталей, он видит в природе свежесть и движение, природа — рубеж, старт, будущее. Даже срубленная к Новому году елка — «вся в будущем, как в бусах, и иглы на губах!».
А вот новогодняя елка у Фирсова:
Стройная,
С иголочки одета.
О судьбе украдкою вздохнет:
Не дождется,
Не увидит лета,
Новый год — ее последний год!
Пейзажное стихотворение у Фирсова, как правило, заваенршается минорной нотой: падают и седеют листья, кончается гроза, умирает лее, недвижно стоит в небе луна… Пейзаж замкнут, он как бы застыл на последней точке, он недвижен, природа неизменна…
Пейзаж Дм. Блынского динамичнее, но динамика словно бы затем и улавливается в природе поэтом, чтобы подчеркнуть: под этим торопливым изменением остается неизменным вечный лик земли.
Лишь напомнят о близкой осени
Улетающие журавли,
Смотришь — клены одежду сбросили,
Травы буйные полегли.
Вся природа спешит, торопкая,
Декабрю передать права…
И вдруг — стоп! — наше внимание переключается на ту единственную деталь, которая не подчиняется охватившему природу движению:
Но взгляни — на снегу, за тропкою,
Голубеет «рыскун-трава».
Вдумаемся теперь в буйные пейзажи ан. Поперечного:
О, жуть глухоманная ночи!
Сова на суку. И чадна,
В ее омутовые очи
Заманута злая луна…
Гублю, нахожу и теряю,
Аукаю, в травах зову,
О, жизнь, я тебя принимаю
Такою, как есть, наяву!
Не правда ли, что-то роднит эти водовороты и омуты с прочной уравновешенностью природы у Фирсова. Хотя внешне все у Поперечного движение, все борьба и сшибка. Послушайте:
«Косячная, стадная… гульевая кучнеет рыба…», «Сазан с сазаном, играя, дуреет, куканом бредит, собачий сын…», «Молодые глупые ерши жадно прут на Марьин перемет…» Природа у Поперечного не только мощна, буйна, просвечена живой, горячей кровью. Она слепа, исполнена нутряной, затуманенной, грубой силы…
У Цыбина она «непроходима, яростна, глуха», первозданно нетронута, космата, наполнена все той же первородной борьбой, где гибнет все слабое, а сильное кроваво пробивает себе дорогу:
И в оттепель последнюю сугробы
Растерзаны ручьями по земле,
Обходит чаще заяц чернотропы,
Отдавший шкуру белую зиме…
А возле пней испуганный сохатый
На цыпочках весь превратился в слух.
Здесь сосны, как медведицы, косматы
И чащи, как клыки, остры вокруг…
Поэт видит в мире то, что ему созвучно. Едва заметное в пейзажных стихах, это созвучие необычно проясняется, когда в поэзии появляется собственно лирический герой со всеми конкретными приметами и даже с подробно выясненным социальным происхождением.
Как правило, у каждого из поэтов, разбираемых нами, есть специальное стихотворение, где с гордостью перечислены поэтовы предки до четвертого-пятого колена: у Блынского родословная идет от орловских крестьян-бунтарей, у Фирсова — от смоленских, предки Цыбина — играющие силой и удалью нешутейные казаки, у Поперечного… Но дело ведь не во внешних приметах родословной: в этом смысле предки хороши и у Поперечного: чумаки, степные повстанцы, конармейцы… Дело, однако, в том, что берется на духовное вооружение. «Из рода в род мы крыласты бровями, из рода в род клешневаты руками, скуласты и яры из рода в род», — живописует свою родню Поперечный, и мы убеждаемся, что буйная, слепая сила природы в его стихах не случайна; в людях, которые противостоят этой силе, поэт открывает те же самые черты. И в поэтическом мире Поперечного, полном жгучих и яростных шквалов, в мире, где туманятся гиблой страсти бездумные ходы, эти герои с их степными повадками, кондовой силой, эти носители крутого закваса, жилистые, кряжистые, с солью в крови и ногами кривыми, как сабли, — вполне понятны. Но, отдавая дань творческой последовательности Поперечного, мы не должны забывать, что духовный мир его лирического героя достаточно ограничен.
В лирическом герое Вл. Цыбина, каким встает он из первых сборников, нет такой изощренной ярости, он скорее угрюм, меланхоличен во гневе, но поначалу и он так же прочно верит в сокрушительность своих непосредственных эмоций и действий. Он «коренаст и крепок», он «угловатый — весь в родню». Деревенские парни в стихах Цыбина не просто мужают, набираются силы — они матереют. В поэме Поперечного у влюбленного комбайнера «руки грубы… норов крут». Поразительно, но, рисуя влюбленных парней, Цыбин тоже часто видит только руки: руки— как путы, как защита, как символ власти над невестой… Вот эта-то уверенность, сила, прочность героя и составляют внутреннюю суть его и внутреннюю тему стихов. Недаром ощущение прочности, незыблемости мира пронизывает у Цыбина все: солнце впаяно в неподвижное небо, от зноя птицы застыли в полете, вечно в цветах стоит багульник. Герой уверен в вечности природы, в прочности своего бытия, в своей абсолютной правоте:
«А где родилась — там сгодилась, и век стоять нам на земле!» Строки сделаны крепко, но… уберите обаяние цыбинского таланта — и вот уже менее талантливый поэтический собрат Цыбина разовьет эту мысль с жутковатой непосредственностью:
Крестьянин я. Люблю ответить веско,
Пощупать все, попробовать на зуб.
С противником всегда бываю резким,
С врагами беспощаден я и груб…
Богат надеждой, крепкими друзьями,
Огонь немалый буйствует в крови,
Держусь за землю цепкими корнями.
Не верится? Попробуй оторви!
Самоуверенный, выставивший локти, достигший всех совершенств герой Михаила Годенко — вот доведенное до пародийной остроты представление о положительности, когда оно отрывается от непосредственной правды судьбы, когда оно становится каноном, когда из него уходят живые соки поэзии. Заметим, что представление об отрицательности деревенеет в этом случае с такой же очевидностью, причем часто противник теряет всякие типологические черты, даже те «конкретно-исторические» нейлоны, в которых являлся он воображению Фирсова.
Вяч. Кузнецов, которого критик П. Выходцев справедливо ставит в один ряд с поэтами земли, поэт, близкий скорее к Фирсову, чем к Цыбину, хоть и не столь талантливый, как они, изобретает противника вообще без адреса. «И только рощица закончилась, как вдруг, попав под колесо, гадюка дернулась, закорчилась, свиваясь в кольца, как лассо…» Хорошее слово это в русском языке — гадюка! Сказал — и все ясно. Можно приступать к делу: «Она еще шипела яростно… С повадкой хищников знаком, ее прикончил я безжалостно армейским крепким сапогом».
Воистину, если бы даже не было гадюки, ее надо было бы выдумать. Гадюка у Вяч. Кузнецова — это не тот божий выползок viperusberusиз семейства канальчатозубых, которого сажают под стекло в зоопарке, это — готовый абстрактный поэтический символ, призванный в стихи лишь затем, чтобы наш герой мог получше растоптать противника своими крепкими сапогами.
Это, кстати, все та же проблема цели и средств — современная поэзия часто задумывается над нею. «Добро должно быть с кулаками»— едва эта фраза вырвалась у Михаила Светлова, как два молодых его собрата — Ст. Куняев и Е. Евтушенко — написали стихи, раскрученные из этой фразы. Оба старательно ставили акцент на цели, на добре. Я не касаюсь качества этих стихов, они тоже достаточно абстрактны: гимны отвлеченным целям убеждают меня не больше, чем гимны отвлеченным средствам. Но любопытны здесь намерения: ведь поэты земли акцентируют как раз на средствах. Если у Цыбина лирический герой еще колеблется, услыша от своего деда добрый совет: «С заворотом лупи в висок!» — то герой Поперечного действует без промедлений: «Может быть, у меня от отца — бить в сопатку сплеча и вразрез». Стихи, конечно, не анкета, здесь свои законы. Разные поэты пишут о добре с кулаками; у одних запоминаешь туманное добро, у других — реальную рубку с потягом, хлещущую бычью кровь, раскровяненную сопатку и т. п. Не хочу судить, что лучше. По-моему, и то и другое плохо. Туманны дали неспроста оборачиваются такой свирепостью: ни там, ни тут нет меры, — нет ощущения личности.
К вопросу о личности.
Вот аналогия: бьет родничок, течет ручеек, превращается в речку, ширится, крепнет река и втекает в море… Такие стихи есть почти у всех: слишком проста аналогия, все на нее натыкаются, и интерес тут уже не в самом сравнении поэзии с ручьем, а в том, как у того или иного поэта течет он — с веселым ли журчанием или с властным шумом, напористо или робко, — и еще важнее — с чем, зачем, во имя чего стремится он к морю?
У латышского поэта Ояра Вациетиса ручей, прыгнув в море с обрыва, видит, что, прорезанный в скалах, узок был его путь. «Надо начать сначала!» — рефреном звучит в стихотворении.
У Дмитрия Сухарева — «речка Туточка в Тутку впадает, речка Тутка в реку Кострому, Кострома себя Волге подарит, ну а Волга одна на страну…». Сухарев соблюдает правило, и «на бакене возле Сызрани капля Туточкина висит». Стихи эти, однако, не укладываются в отвлеченную пропись, и веселая речонка Туточка далека от простодушной радости, что она увенчивает уважаемый бакен, точно так же как далека и от лютого вациетисовского самоотрицания, — она вообще не судит себя по отвлеченным законам, она уравновешенна и сосредоточенна. И потому она улыбается! Сухаревская интонация неповторима:
«Я хожу Москвой — брюки-дудочки. Работенка, стихи, семья… Спросит век меня: — Где ты? — Туточки! Тут, в автобусе, — вот он я!» Что это? Еще одна декларация маленького человека? Нет! Это насмешка над подобными декларациями. И над противоположными тоже. Это насмешка над доктринерством. Сухарев ищет равновесия внутри личности, он понимает, что герой, не обретший духовной устойчивости, — даже если такой герой поспешит ответить на «вопрос века», — в сущности, лишь профанирует ответ, потому что за словами должна стоять духовная реальность.
Цыбин решает эту тему без тени улыбки. Степной цыбинский ручей, рожденный в солончаках, поначалу теряется в державной волне прибоя. «Он в море только подголосок и песнь качает не свою…» Однако растерянность проходит быстро: «Он все же жив в морской равнине. И оттого волна горька, что есть в ней сок степной полыни и терпкий пот солончака. И есть ковыль в прибое пенном…» Что же дает гордость цыбинскому герою — ручейку? «Спасибо же тебе, ручей, что слышу в море запах сена, и чия, как в степи моей!» Чертовски подкупающие стихи! И все же… не слишком ли скоро наступило тут внутреннее успокоение? И не слишком ли просто добыто оно? Цыбинский ручей сосредоточен, но не так, как сухаревский. Он не вглядывается ни в берега, мимо которых течет, ни в море, куда стремится, — он все время прислушивается: своя иль не своя песня качается на его волнах, его иль не его вкус будет в море… И успокаивается: его!
У Владислава Шошина эта черта теряет красоту талантливости. «Войти бы в празднество огней хоть малой искоркой моей!» — мечтает он (чуть обновив метафору). Вячеслав Кузнецов, проследив течение своей поэтической речки, удовлетворенно заявляет: «Незаметно дело свое сделала, ни чудес и ни секретов нет, а глядишь — прошла полсвета белого и прославилась на целый свет». Все это стихи, заметим, программные. Тем важнее отметить существенный изъян программы. Мощное и буйное утверждение своей личности у наших поэтов оборачивается, увы, все тем же выдумыванием личности. Только менее очевидным, чем у Рождественского, который честно признал: «Сам я винтиком был! Старался! Был безропотным. Еле видимым». Здесь не скручивают себя в винтик. Здесь вроде бы иная логика: сначала я — потом мир, сквозь который я пройду. Сначала я — потом полсвета, где я прославился. Или, как проговорился Блынский: «Остальное будет все, Россия, главное, что здесь я — парень свой».
Какое самоутверждение! И какой, увы, самообман. Выдуманное «я» ничуть не лучше выдуманного «мы», абстрактное «мой» ничуть не лучше абстрактного «наш»; по той же самой причине незыблемая покойность у поэтов может быстро переходить в мощную деятельность и обратно: в отвлеченной сфере таким переходам ничто не препятствует. Здесь нет парадокса:
при всей тяге к пластике, к зримости, к реальности картин, при всем отвращении к умозрительности — поэзия земли тоже по-своему оказалась отвлечена от реальности. Ибо реальность — это не просто реалии быта (допустим, сельского), это реальность бытия, реальность жизненного опыта, реальность духовного содержания. Достаточно обратиться к традициям советской поэзии (к тем самым «деревенским» или «казацким» ее мотивам, на которые опираются Фирсов и Блынский, Цыбин и Поперечный), чтобы увидеть: традиционный этот арсенал — от певучей голубой соломы проводов до зеленых стрел пшеницы, пробивающих из земли черепа, — оказывался поэзией лишь там, где чутко было передано ожидание перемен, где слушали, как расширяется история, где доверчиво (или, наоборот, недоверчиво) личность тянулась ей навстречу… Впрочем, каждая эпоха рождает свои поэтические пути; я далек от намерения побивать теперешних поэтов Есениным, Васильевым или Багрицким… Да и трудно предсказать, какими конкретными путями пойдет поэзия; бывает, что элементы эстетики остаются вроде бы прежними, а только сдвинется что-то внутри — и оживет живое…
Ночью к слепому яркие, как гроза,
ночью к слепому приходят его глаза…
Четыре года назад такие строки показались бы в книжке Цыбина невероятными. В «Бессоннице века» (1963) они естественны. Война, которая выжгла глаза солдату, война, что в каждом из нас, «как мина, осталась», — война более не располагает поэта к молодецкому посвисту. «Я с тех пор не стал играть в войну», — признается Цыбин. Бессонница века, шесть миллиардов глаз, тревожно глядящих в душу, — под этим взглядом все приобретает истинные масштабы: и кулаки, и замесы, и заквасы. Настает переоценка. И уже песни Цыбина «не рвутся в мелочную драку, не норовят кулак достать, а падают, идя в атаку, чтоб завтра памятником стать». Рядом с такими стихами мужицкие соленые слова, еще прорывающиеся в «Бессонницу века», выглядят оставленной тут по недосмотру старой декорацией. Впрочем, в ту пору, когда Цыбин начинал, кондовые эти задники не были декорацией, они были жильем: при всей своей узости эта эстетика воплощала для Цыбина и его соратников правду их первоначального опыта, а значит, открывала им путь в поэзию.
Поэзия, однако, никогда не вкладывает себя в недвижимость, вся ценность поэзии — в живом движении; беря истоки от первоначального опыта, она или преодолевает в своем духовном развитии этот ранний опыт… или умирает как поэзия.
Любопытна эволюция Сергея Поликарпова, который шел от тех же, что и Цыбин, традиций — от Павла Васильева. «Ночка, ночка — что осень в соку, вызрела звездами по кулаку. Белогривый Каспий уронил на скаку золотую подкову — Баку». Мощная, дремлющая, застывшая в своей красе природа. Тяжкая сила красок. С. Поликарпов послушно направляет свои первые шаги на тропы, протоптанные Поперечным и Цыбиным. «Гусарским обхожденьем не блещу я, — предупреждает он. — Строптивость красотой не завлеку… Но мне кукушка, старая вещунья, накуковала счастье на веку…» Счастье он отправляется добывать с такими же нешутейными угрозами: «Иду к нему с повадкою медвежьей, как за кубышкой меда, напролом! Судьба меня надежно замесила…» и т. д. В этом грозном путешествии за счастьем есть уже что-то комическое: под первым же ветром падают эти бумажные доспехи, первый же дождик смывает устрашающую сажу с лица.
Страна незабываемая, детство!
Я никогда в ней, сказочной, не жил.
Житейскими заботами навьючен,
Ее прошел я наскоро и зло.
Поземкой переменчивой и жгучей
Следы мои на тропах замело…
Вы чувствуете— пейзажи Поликарпова не просто буйственно-сильны, в них есть что-то озорное, в этом озорстве улавливается глубокое внутреннее беспокойство. И весь поликарповский тысячелетний антураж, с дубовостью телег и снегом душ, с пирогами и ножиками под ребро, готов вот-вот рухнуть под напором какой-то новой тревоги. Поликарпов нетерпелив; в его драчливости мало самодовольства и много беспокойства; он не любуется сказочной золоченой панорамой жизни, он все время зло и колюче нападает на нее, рвет, ломает, расслаивает, рассверливает (это его словарь), и все с нервом, остро… И Россия у него — другая. С. Поликарпов тоже пишет о деревенской России. Но не совсем так, как его собратья. Это не та светлая грусть полей, «тракторный задумчивый дымок и грачиный громкий говорок», которыми тихо любовался В. Фирсов. И не чуткая красота колхозных садов, впитавших пот, слезы, кровь людей, растивших эти сады, воспетых Дм. Блынским. И не застывшая прелесть ночей и пышный круг опасностей рискового ловецкого дела, которые гордо описывал ан. Поперечный. И не дымки над Опочка-ми, не праздничное пение радио, не блины и оладьи, которыми поначалу встречает родина лирического героя В. Цыбина… Россия у Поликарпова — в движении; «нищета и дерзновение» сплетены в ней. И надорвавшаяся лошадь на горбе дороги — для поэта не просто деталь родной природы, а тема беспокойного раздумья. И та блаженная простота, которой недавно присягали его поэтические однополчане, вызывает у Поликарпова ядовитую фразу: «на твою былую простоватость не мешай блаженным уповать…» И то обильное красками упоение жизнью, которое вошло в стихи его непосредственных предшественников, для него неприемлемо: «Будь для других ты рогом изобилья, а для меня — источником тревог».
У лирического героя первой книги Поликарпова («Проталина», 1962) еще не устоялся характер, озорство у него резко сменяется задумчивостью, удаль — мгновенной грустью. В этой смене настроений (да и в смене поэтических интонаций — от Некрасова до Есенина и от П. Васильева до Багрицкого) сказывается неуравновешенность героя, с его томлением, с силой, ищущей выхода в озорстве, с неясными желаниями и жаждой немедленных действий. Кстати, именно от этой неясности, неуравновешенности, неустойчивости и возникает в стихах Поликарпова сделанность и литературщина. В неподдельном по чувству стихотворении о России (где поэт просит простить его, что, помня о своих заботах, он глух бывал к ее судьбе: «набила бельма позолота на завалившейся избе») вдруг возникает следующее видение: «Прости за то, что, разуверясь в цветущих дальних берегах(?), я падал на промозглый вереск (??), крученый мат зажав в зубах…» (!!) Крученый мат, муторность, охальные капроны и прочая атрибутика Москвы кабацкой — вот та заемная эстетика, которой С. Поликарпов маскирует проталины на своей лыжне.
Но внутри этого знакомого царства мы ощутили какой-то сдвиг… беспокойство… тревогу.
Там — человек.
Нет, дело не в теме. Не во внешней теме — сельской ли, городской или, скажем, изыскательской. И даже не в степени индустриальности пейзажа, поэтом излюбленного (алюминиевые дворцы, очевидно, прогрессивней изб под соломой, но поэзия не архитектурный журнал, она о другом, а потерять себя в царстве дюралевых конструкций, как мы вскоре увидим, даже легче).
Дело в правде. В единстве духовного и реального опыта. В способности найти себя, судьбу свою понять, собраться в личность, исходя именно из тех конкретных условий, которые поставило тебе время. Это коренное условие куда больше значит в поэзии, чем ландшафт; ландшафты обманчивы, и часто суть духовного поиска незаметно уводит поэтов от избранных учителей совсем к иным предтечам. Мы наблюдали старательную, нарочитую, подчеркнутую страсть к зримым картинам, к ощутимой и самодовлеющей пластике у так называемых поэтов земли. Строго говоря, деревня тут ни при чем; ни у Исаковского, ни у Твардовского, ни даже у Павла Васильева, ни у Рыленкова или Тряпкина, наконец, нет такой старательности: там все естественно. С другой стороны, буйный темперамент Поперечного, как мы убедились, диктует ему такие брабантские кружева, которые возникают не столько на базе простонародной непосредственности, сколько на базе застарелой интеллигентности. Буйная и запрограммированная пластика появляется как раз там, где внутри осталось умозрение, а для нас она— как сигнал.
Так именно это неосознанное стремление преодолеть, обойти, проскочить отвлеченные сферы и говорит мне о реальном герое больше, чем деревенские красоты! Рождественский, Соколов, Евтушенко, как мы помним, пытались вначале строить поэзию как раз на отвлеченностях. Фирсов, Цыбин, Поперечный бегут сих туманов, но эффект тот же, да и причины одни… Современный человек, включенный в гигантские общественные организмы, участвующий в разумной жизни огромной страны, втянутой в систему целого мира, не может не приобщаться к отвлеченным сферам, но по самим масштабам их он не может не делать этого умозрительно. Тут-то и подстерегают поэзию обе крайности, между тем как правда поэтического чувства зависит не от того, воспоем ли мы абстракции или, напротив, повернемся к ним спиной, а от того, свяжется ли воедино непосредственный человеческий опыт с осознанием высоких и общих сфер. А уж если не связывается, то не так важно, на каком берегу остается поэзия — на гранитной набережной или на зеленом лужочке.
Вот почему я не делаю принципиальных различий между треугольными избами и треугольными грушами. В сущности, это один и тот же треугольник, только написанный с разных сторон одного листа. Объема все равно нет. В поисках объемности эти фигуры можно рисовать рядом и даже вперемежку; поэзия простодушна; в стремлении примирить свирепую пластику с кротким возвышенным смыслом она иной раз доверчиво запирает их в одном стихотворении; такой способ редко дает здоровые плоды, а стихотворение, глядишь, разваливается.
Перед нами Олжас Сулейменов.
Возникая на сугубо национальной почве, поэзия подходит к одним и тем же общим проблемам. Олжас Сулейменов (хоть он и пишет по-русски) — поэт подчеркнуто национальной складки, он казах во всем: от метафор, навеянных степным пейзажем, до основной мысли его высоких раздумий — о том, что внесет Азия в грядущее мировое содружество. Я не могу вспомнить ни одного русского поэта, у которого был бы найденный Сулейменовым ритм — торопливая эта скачка, но, начинаясь от иных ключей, его поэзия приходит к тем же проблемам, что и ее русская сестра по эту сторону степей.
У Сулейменова есть строка, как бы символизирующая его поэтическую манеру:
Не надо запятых!
Сулейменов спешит. Его образы стремительно разворачиваются, и краски расплесканы наотмашь, его скачущий ритм неровен, а стих то взлетает, схваченный, как уздой, прострельной крепкой рифмой, то мечется со спущенными удилами и слабеет в речитативе, он то блестящ, то темен смыслом, и есть своя последовательность в этом импульсивном, неровном, неаккуратном монологе…
Нет запятых! Страсти — в них все дело.
В первой книжке Сулейменова (она вышла в Казахстане в 1961 году), неосторожно оброненная, застыла строфа, из которой очевидны истоки этого неистовства. Сулейменов описывал молодого коня, стихи казались программными, по ним был назван весь сборник: «Аргамаки». Кончалось стихотворение так: «Ветер раздует пламя в легкой крови аргамака, черные маки вспыхнут в его молодых глазах, пусть аргамак узнает, что такое атака, есть дороги вперед, нет дороги назад…» Буйное движение как-то незаметно приобретало приличную цель, хитро обузданный жеребец оказывался устремленным… ну, разумеется, вперед— не назад, dahin-dahin, так сказать, к светлым далям напрямик. Аргамак прискакал и в следующую книжку поэта — в «Солнечные ночи», это было единственное стихотворение первой книжки, перепечатанное Сулейменовым в этом втором, тщательно и любовно составленном сборнике. Но конец стиха изменен. Теперь он звучит так: «Вскрики, улыбки, пламя в легкой крови аргамака, травы сгорят под нами, пыль и копытный цок. Твой аргамак узнает, что такое атака, бросим робким тропам грохот копыт в лицо!..» Так куда ж ты скачешь, гордый конь? Wohin? Вперед или назад?
Неважно! В этом — смысл переделки. Упоительным грохотом копыт разбита и отброшена отвлеченная мысль о «целях». Движение — всё! Тут — весь Сулейменов. Пусть счастье будет чуточку грустным. «Пусть оно назовется веком! Пусть оно будет черным, русым! Лишь не формулой — человеком…» Абстрактная назидательность, которая бледным чертежом влачилась за густыми картинами первой книжки Сулейменова, отброшена решительно и демонстративно. Все, что угодно, только не умозрение! — объявляет поэт. «Пусть в наших жилах течет не холодная сыворотка нравоучений, а чистая алая языческая кровь потомков», — призывает он. «Созерцательная сознательность — уже не поэзия», — восклицает он. «Я сравню предчувствие с готовыми формулами, и они хрустнут под тяжестью…»
Хрустнули формулы. Отброшены хитрые сети абстракций. «Все знойное, все избыточное — радость!» — с этим девизом отчаянно и честно Олжас Сулейменов отдается горячим страстям своим.
Горячесть — вот первый характерный элемент его поэтики. Свистят горячие ветры, не стынут горячие шаги на дороге, горяч нрав у героя, и дали горят, и желанья, кипящие струи реки сменяются кипящим оловом тревоги и огненными лунами над городами, что пылают в знойной степи… Стихи буквально раскалены от разбросанных там и сям обжигающих метафор.
Второй элемент сулейменовской поэтики — движение, причем движение намеренно прерывистое, неровное, беспокойное… толчками— как определил автор. Рвутся копыта, рвутся кони, и собаки рвут друг другу шкуру, бьют хвостатые стрелы, накреняется степь, кони падают в пропасть, и полощется в горле белого слова клок… И весь этот хруст, хряск и хрип, обрывы и клочья, толчки, рывки и удары — не внешний наряд, а самое дыхание, самый ритм стиха.
И наконец, этот накал и эта динамика отражаются в третьем, пластическом элементе поэтики. Кровь… Рубятся кочевники в «Половецких песнях», кровавые груды плавают в кровавой грязи, жидкая кровь свертывается на лезвиях, и над побоищами встает, вспарывая ночную мглу, окровавленный месяц в кровавом тумане. Кровь окрашивает не только драматические картины истории из половецкого цикла, но и вполне миролюбивые стихи Сулейменова, кровь — квинтэссенция жизни, алая магма, что не хочет жить взаперти, и этот символ жизни собирает в безжалостный фокус всю ярость, неистовость и непосредственность cулейменовского жизнелюбия:
…Последнюю бы строчку дописать,
Поставить точку, встать,
Полюбоваться!
И — разорвать…
И на клочках сплясать,
Всю жизнь нам хочется
хоть с кем-нибудь подраться!
Атака! Бой!
В нас кровь, а не вода!
История — столетие мужчин!
Тугие мышцы! Ум тугой!
И нервы — провода!
Сулейменов, как видим, не повторяет ни Цыбина, ни Поперечного. Стремясь вернуть своей поэзии непосредственную силу и естественность страстей, нагнетая первородные мотивы, он отнюдь не любуется ими. В его мести врагу есть мотив жестокости: «ударить шашкой или взять на штык, и целиться в живот— так будет больно, изрезать руки, чтобы кровь хлестала» и т. д. Эта нарочитая жестокость становится театральной: «Я хана в раба превращу и сломаю хребет! На тело его помочусь, без молитвы зарою!» Как видим, Сулейменов вполне сознает всю жестокость косматых страстей своих. Он подчеркивает трагизм кровавой истории степных народов. Их бесконечные войны для него — не ступени к абсолютной истине, только вспышки в ночной степи. Он не знает этим рекам крови рационального оправдания: отбросив умозрение, Сулейменов доверчиво отдается стихии. Он старается разгадать ее смутный ход, он ищет какую-то новую логику в самой импульсивности своего чувственного мировосприятия, он попутно успокаивает себя словами: «страшный и благородный инстинкт мужества живет в каждом из нас…»
Мне не близка страшная (и даже благородная) поэзия инстинктов.
Олжас Сулейменов не был бы поэтом, если бы пляска страстей оставалась и причиной, и пределом его поэзии.
Пытаясь преодолеть жестокость, хлещущую из открытых им тайников древнего, яростного прошлого Азии, Сулейменов ищет ей противовес. Какой же! Только не умозрительный! — заклинает он себя. Возникает гипотетический образ: «добрая страсть». Возникает конкретный, зримый вариант ее: «В самый нищий уйду аул, два клочка запашу под просо…» Среди красного вихря половецкой истории, истачивающей камни в песок, бессмертным укоряющим монументом встает памятник Поэту:
А вот Пушкин — стоит. О, кипчаки мои!..
Купаясь в страстях своих, Сулейменов понимает, что нужен какой-то выход из этого кольца, он бьется над смыслом многовековой истории, его тянет на масштабность, он старается охватить весь шар земной. И опять — не чистою мыслью, но чутким напряжением поэтического слуха Сулейменов удерживает стихи на грани конкретности. Ночной пейзаж. «Наполнился осенними дождями медвежий ковш. Потяжелел, осел на горизонт. Мне слышен шум источенных подков, стук огоньков из прерий Аризоны. Кто знает — убирают ли маис? Или воров линчуют с факелами? Или на ринг вернулся Джо Луис? А может, крышки пляшут над котлами…»
В тесном просторе мироздания, пронизанном звуками человеческой жизни, Сулейменов находит свою любимую, главную свою заботу.
Азия.
О ней он думает, глядя на вертикали Нью-Йорка и горизонтали Алабамы и на просторные залы Лувра: «Ну, где же ты, Азия?.. Ты когда-то дошла до Двуречья и замолкла. А кто нарушит твое медленное молчание? Кто, великий, дойдет до Запада, завоюет, но не мечами, эти залы, пустые залы…» Он думает о России. «Россия! Наши песни всегда шли рядом…» Он размышляет о времени, когда цвет гражданства вытеснит из национальных флагов все другие цвета… Возвышенно и отвлечённо он перебирает, слова: «Свобода — для всех… Равенство — для всех… Братство — для всех»… Назад — это в смерть. Остается — вперед… dahin-dahin, — не правда ли, Сулейменов?
Вот когда завершился парадоксальный цикл. Абстракция! С какой яростью он изгонял ее из стихов, боясь назидательности и нравоучений пуще шайтана! Но она вернулась — абстрактность — надмирными очерками, всеобщими демографическими построениями, пафосом знакомых слов. «…А человек горд высоким сознанием… XX век будет эпохой смешения народов на основе слияния национальных культур в общечеловеческую…» Верно ли это? Верно. Истины высокие, благородные, прекрасные. Поэзия ли это у Сулейменова? Боюсь, у Сулейменова это трактат.
Яростно-импульсивное нутро сулейменовской поэзии плохо согласуется с ее светлой рациональной головой. Потому что средства и цели всегда два аспекта одной деятельности, и цель — это продолжение средств в такой же степени, как средства — порождение цели. «Я бываю Чоканом! Конфуцием, Блоком, Тагором!» — восклицает Сулейменов. Тагор уже ответил ему своей знаменитой арабеской: «Храм мой не там, куда все мы придем в итоге. Он справа и слева, по сторонам дороги». Примирить кровавую пляску страстей с рациональной целью можно только умозрительно. Поэзии же нужна естественность.
«Я каждый час себе противоречу», — горько признался Сулейменов в одной из своих поэм. Он обнажил не только схему замены рацей страстями — он обнажил и бесперспективность этой схемы. Поэзия не может жить первородными страстями, хотя в попытке вернуть герою цельность она иной раз готова броситься в их объятия.
Не может она жить и абстракциями.
В принципе оба полюса ощутимы в поэзии постоянно; по выражению Сельвинского, поэт поет, как птица, но при этом он слышит, как скрипит земная ось; поэзия всегда находит себя на пересечении эмоционального и интеллектуального полей, но каждый раз она находит себя заново — в зависимости от исторического и реального опыта, от судьбы художника, от запросов времени или класса. В этом смысле понятно, почему, скажем, крестьянские поэты суриковского кружка тяготели к эмоциональной эмпирике, а пролетарские поэты «Кузницы» — к рациональной дидактике, почему в двадцатые годы поэзия факта сменяет пафосную поэзию мирового космизма и почему ближе к тридцатым поэзия пафоса вновь сменяет поэзию факта. Мне понятно, почему стихи Павла Когана и его предвоенных сверстников, «лобастых мальчиков невиданной революции», были полны острых углов и мировых параллелей («размах и ясность до конца!») и почему поэзия тех, кто вернулся с войны: Луконина и Слуцкого, Межирова и Винокурова, — оказалась трезвее и заземленнее. «Мы надышались всласть госпиталями, мы настучались вдоволь костылями, так как же нам теперь не понимать земную радость всходов над полями?» — размышляет сверстник Межирова; другой сверстник вторит ему, сравнивая себя с младшими братьями, не увидевшими фронта: «Когда увяла наша юность, их юность только началась. За бабочками первых рифм мы между двух атак гонялись, и были алыми от крови края их бархатистых крыл… Шумит за стенкой молодежь — весь вечер не угомонится. За бабочками рифм цветистых они погнались в первый раз на стройках новых городов…»
Судьба — в основе поэзии.
Мне понятно, почему Андрей Вознесенский начал строить стоступенчатые замки своей поэзии в воздухе; надо объяснить другое: почему его воздушные замки имели успех, почему именно они показались многим из нас столь ярким украшением небосклона поэзии? Видит бог, может быть, исследователи и истолкователи Таля, увенчанного в 1960 году шахматной короной, не удивились появившемуся тогда в поэзии Вознесенскому, но большинству остальных читателей начало его творческого пути и впрямь могло показаться фантастическим— по дерзости утверждения своего почерка, по быстроте роста известности, наконец, по тому нетерпению, с каким критика потребовала от поэта оправдания поданных ей надежд.
Известно, надежды легче подавать, чем оправдывать, потому что в первом случае критики придираются меньше, — однако будем придирчивы.
Начнем с ассоциативных связей. При всей неожиданности и непринужденности их возникновения в стихе, Вознесенский тщательно эти сюрпризы продумывает, и круг понятий, в котором он черпает свои ассоциации, твердо ограничен. Строго говоря, это научно-технический и культурно-интеллектуальный, так сказать, антураж шестидесятых годов XX столетия — эпохи всевозможных расщеплений и синтезов, взятый поэтом поначалу в полной его отрешенности от земных наших многострадальных эпицентров, от тяжких людских забот. Сверкающая эта наука-техника не задевает земли, она лишь облучает грешную ассоциациями. «Как в телевизорную линзу, гляжу в сияющий собор»; «елок крылья реактивные прошибают потолки»; «судьба, как ракета, летит по парабол е»; «век ревет матеро, как помесь павиана и авиамотора»; «их фары по спирали уходят в небосвод»; «о радиоактивная основа мастерства!»; «и ты среди орбиты стоишь не про меня»; «улыбка в миллиард киловатт»; «жил я в Братске. Дышал кислородом…» Это — для технической интеллигенции, так сказать, для физиков. Нашлись современные мотивы и для гуманитарной интеллигенции, для лириков. «Вам — Микеланджело, Барма, Дант!» Параллели из всемирной истории и мировой литературы. Беатриче, Гоген и Гойя, Рембрандт и Рубенс. Савская и Саския. Лувр, Монмартр, Версаль, Суздаль, Нерль. Маугли. Ромео. Мурильо. Параллели географические. Ява с Суматрой. Абиссиния и Мессина. Тропик Рака. Широты сирокко. «Земля мотается в авоське меридианов и широт». Экспрессия и динамика. «Реактивный» стиль.
Дело тут, понятно, не в энциклопедическом пафосе. И физики и лирики прекрасно понимают, что один только культурно-технический антураж не составляет поэзии, а экспрессия сама по себе еще не чувство. Да и новшества все относительные: после Брюсовв и Пастернака, Антокольского и Мартынова трудно ослеплять людей широтой ассоциаций, тем более что неожиданность оных была дальновидно предусмотрена Маяковским и Хлебниковым, Заболоцким и Цветаевой задолго до ординарных интерпретаторов их манеры в позднейшие годы.
Что же в таком случае притянуло читателей к дебютировавшему в этом духе Вознесенскому?
Поначалу кажется: сочетание благородства и энергии, сочетание мечтательности и силы, сочетание благородных порывов к Рафаэлю и многомощных пассажей в духе Рубенса, пришедшееся как раз ко времени. В ту пору, когда начинал Вознесенский, внимание в поэзии было привлечено к теме молодости; Вознесенского невольно сравнивали с его поэтическими сверстниками; между болезненными городскими мечтателями и краснощекими деревенскими буянами его герой выделялся не просто тем, что соединял лучшие стороны тех и других, — самый тон первых стихов Вознесенского притягивал к нему симпатии: тон ликующий, праздничный и уверенный, сплошное отрицание и цыбинской угрюмости, и жалобных притязаний маленького человека, которые в ту пору зазвучали.
Последнее хочу подчеркнуть особо. От критических баталий и перестрелок остаются потомству разбросанные по статьям обоймы, мы, ясное дело, с уважением ощупываем их, но беда в том, что поэзия, если судить по этим критическим железкам, кажется не столько писанием стихов, сколько передвижением армий, полков, рот и прочих групп: Вознесенский при своем появлении оказался прочно закован в одну цепь с Рождественским, Евтушенко, с дебютировавшими тогда же Б. Ахмадулиной и Ю. Мориц, между тем как именно в этом-то кругу он разительнее всего выделялся.
Раскройте журналы 1960, 1961 годов, представьте себе тогдашнее звучание ахмадулинских стихов: какая угасающая мечтательность! «В траве глубоко и сыро, если шагнуть с крыльца. Держу я чужого сына, похожего на отца. Держу высоко, неловко и говорю: «Смотри! Видишь, какая лодка, синяя изнутри!» Короткий синий мазок на едва намеченном контуре картины. И когда появляется строгая мама и забирает младенца для вполне прозаических дел и разрушается поведанная малышу сказка о сахарных рыбах в молочных реках, — мечта еще раз пробивается сквозь прозу жизни знакомым цветовым ударом: «Окна, закройтесь плотно, лампочка, не гори! А сыну приснится лодка, синяя изнутри». Кто же такая лирическая героиня Б. Ахмадулиной? То простая деревенская девочка Настасья, у которой подлец жених отнимает последнюю защиту — веру в бога; то сиротливая светская дама, у которой под дорогими мехами все так же беззащитно белеет тонкая детская шея, а волшебные жемчуга могут в любой момент предательски упасть, разлететься по полу;
то официантка, что пытается защититься от пошлых приставаний королевской неприступностью осанки… Но за всеми этими масками — одно настроение, полнее всего выразившееся, быть может, вот в этой переведенной Б. Ахмадулиной строке Анны Каландадзе: «Я веточка, полная зеленых кровинок, срезанная невеждами». Красива, поэтична мечта, но нас не покидает тревожное ощущение: в каких слабых руках она…
Юнна Мориц мечтает: «Уеду, уеду, уеду в далекую яркую степь, где мчатся собаки по следу, сплетенному в узкую цепь…» Если в стихотворении Б. Ахмадулиной мечта получает лишь один скупой цветовой штрих (будь то синяя лодка, оранжевый конус новосибирского дворца науки или Тергеш за сопкой голубой), то у Юнны Мориц мечта — во всех цветах радуги, во всех — кроме обыкновенного: «Мальчик был безумным фантазером: придавал лиловый цвет озерам, оттопырив нижнюю губу, рисовал зеленую трубу. И собаки голубого цвета… И дома непризнанной окраски…»
Но многоцветная радуга мечты у Юнны Мориц прозрачна и призрачна; это именно радуга — до нее не дотронешься, не выльешь висящую в воздухе водяную пыль. Хрупка, прозрачна, непрочна мечта, как прозрачна сладкая льдинка, которую мечтает купить в прозрачном ларьке городская девочка Олечка. Но ни Олечка, ни ее сверстник — безумный фантазер-художник, ни робкие колхозницы Катеньки, так и не продавшие в городе цветов, ни даже курносый кочегар Венька — никто из тогдашних героев Юнны Мориц не в силах прикоснуться к радуге. Едва размечтается этот милый Венька из Тикси — о мифах ли Греции, о самолетах ли, о городах, проступающих видением на бледно-розовой стене, — тотчас обрывается волшебство: «Но что ты натворило, слово! Я снова в комнате одна. Перед глазами встала снова обыкновенная стена…» Вот и развеялся сон золотой. Растаяла радуга. Неумолимая обыкновенная стена на месте радуги. Маленький человек вспомнил, кто он такой.
На этом-то мерцающем небосклоне, среди сказочных туманов и обманных радуг, стремительной реальной ракетой и появился Андрей Вознесенский.
Врете, сволочи!
Будут города!..
Над ширью вселенской
В лесах золотых
Я,
Вознесенский,
Воздвигну их!..
Почему начали тогда сближать Вознесенского с Евтушенко, с тем, прошлым Евтушенко, написавшим о военном детстве, написавшим «Третий снег», «Шоссе Энтузиастов» и «Станцию Зима»? Не почудилась ли у Вознесенского та цельность, которую утерял лирический герой его старшего собрата? В «Кассирше» Евтушенко тихо и красиво мечтала, улыбаясь, продолжая танцевать во сне, девочка-кассирша с наганом черным на боку. В «Кассирше» Вознесенского мечта, чистота, честность вступают в яростный, отчаянный бой с подлостью:
Немых обсчитали.
Немые вопили.
Медяшек медали
Влипали в опилки.
И гневным протестом,
Что все это сказки,
Кассирша, как тесто,
Вздымалась из кассы…
За несколько лет до этого Евтушенко завидовал более сильному человеку, который придет ему на смену: «Он будет честен жесткой прямотою, отстаивая правду и добро, и там, где я перо бросал: «Не стоит…» — он скажет: «Стоит!» — и возьмет перо…»
Не этот ли новый человек почудился в стихах Вознесенского?
Кто мы — фишки или великие?
Гениальность в крови планеты.
Нету «физиков», нету «лириков» —
Лилипуты или поэты!
Ликующая эта, праздничная интонация покоряла, детали сливались в ускоренном движении, движение влекло. А между тем в самой его основе лежали взаимоотрицающие основания, и герой-то был не совсем тот, кого предсказывал Евтушенко. Жесткая прямота Вознесенского не устраивала, прямая вообще была у него не в чести («Прямая короче — парабола круче», — парировал он), а главное: отвлеченные понятия, которые у Евтушенко играли роль завершающей точки всякого поэтического сюжета, у Вознесенского, казалось, совсем исчезли. Они перестали резать глаза, они растворились в полнокровном движении… но это был, увы, все тот же парадокс Вуда: на большой скорости красное кажется зеленым; остановишься — и эффект пропадает. Ключевой прием Вознесенского заключается в следующем. Отвлеченные понятия существуют у него лишь в метафорическом сращении с какой угодно, но всегда конкретной деталью — и пусть это сближение происходит по совершенно невероятной траектории — только бы ощутимо, только бы зримо, вещно! «Горе, — пишет Вознесенский и моментально заземляет, — стучит деревянной ногой…» «Россия — и дикой девочки черты…» «Коммунизм, как раковина, приблизившись, гудит…» И так — почти во всех его стихах, вплоть до самых недавних. Втянутые в вихревую орбиту стиха, высокие слова у Вознесенского оказываются как бы частью живой стихии, они усваиваются как бы наново. И при всей абстрактности ассоциаций абстрактность слов вроде бы преодолевается, при всей отвлеченности динамизма отвлеченные сферы вроде бы оживают, и при всей нашей материалистической искушенности мы доверчиво наблюдаем, как ракетой стоступенчатой взлетают в мироздание сотканные из воздухе великолепные замки Вознесенского…
Генри Торо заметил однажды: «Если вы строите замки в воздухе, то ваш труд не пропадет даром. Там им и место — только подведите под них фундамент». Сто лет назад люди сдержаннее относились к абстракциям, но, как видно, и теперь ничто не стоит без фундамента слишком долго. Прошло не более двух лет после праздничного дебюта, и воздушные замки Вознесенского начали стремительно проваливаться, улетая из светлых далей прямо, так сказать, в бездны антимиров. И неудивительно. Поэзия Вознесенского возникла как парадокс, как электрический разряд на концах непримиримо заряженных электродов. Противоречия, легшие в ее основу, должны были с неизбежностью сказаться. Они сказались.
Когда в 1962 году стали появляться первые стихи из «Треугольной груши» и общий абрис поэмы был еще неясен, — казалось, Вознесенский просто потерял себя. Однако хаос происходил не от творческого бессилья. Именно в «Треугольной груше» Вознесенский демонстрирует мастерство, доходящее до изысканности. В строках:
Мы прикручены по ночам
К разным мчащимся поездам —
кажущаяся непритязательность рифмы лишь подчеркивает ее изощренность: с ночами рифмуются мчащиеся поезда… Прием этот, достойный пера незабвенного профессора элоквенции Василия Тредиаковского, преднамерен и встречается часто (девчат — плеча звенят, образа — заглядится в облака и т. д.) перед нами поэт, уверенно поигрывающий своим мастерством.
Тем знаменательнее распад старой эстетики, который происходит в «Треугольной груше».
Стремительное — в духе века! — движение, которым поначалу упивался Вознесенский, приобретает теперь зловещие признаки. Ощущение мертвенности чертежа, подкрепленное и названием цикла (увидеть в груше треугольник!), ощущение мертвенной абстрактности и самого движения подчиняет себе стихи. Поэт кое-где по инерции пишет это движение празднично, а само оно уже дышит холодом. Шлюхи и звезды, черти и ангелы, тлеющие трассы и необыкновенные столицы — все слилось в апокалиптическом вихре. «Треугольная груша» оставляет впечатление смутности, внутренней разорванности и безысходности не только потому, что эта поэма отступлений не приведена к одному эмоциональному ряду и звездное, брезжущее, необыкновенное в ней смешалось с мотивами прибитой, угасающей и тлеющей в этом движении жизни. Грустное впечатление усиливается от сознания того, как красиво начиналось это движение и каким, в сущности, внутренне — обреченным было оно, наверное, в самом своем истоке.
Мы говорили выше о непоследовательности, скрытой уже в первых стихах Вознесенского. Еще печальнее был скрытый в них этический самообман: этика редко расходится с поэтикой. Вспоминая теперь удалого парня, запросто братавшегося с Петром Великим и Петером Рубенсом, мы лишь иронически улыбаемся. Перечитывая молодецкие его обещания воздвигнуть города и поджечь Архитектурный институт, а заодно и самое Землю, мы уже не кидаемся к пожарникам: мы улавливаем за этим буйством глубокую растерянность. Пораженный могучими сибирскими масштабами, городской сей мальчик пьет, словно живую воду, морозный воздух жизни, а сам трепещет перед его властною силой. Уверенность и робость слились в том первом вопросе, который задал он жизни: «Поймешь ли. Маша? С кем ты. Маша? Мне страшно, Маша, за тебя!»
Вспомните, как легко и просто определялся поначалу конкретный облик излюбленных героев Вознесенского. Чего легче: вот они — чумазые парни из шахты, отчаянные шоферы, небритые бульдозеристы, гидростроители, таежники, белозубые ребята из Коломн и Калуг — новый, молодой рабочий класс! Но связь лирического героя с этими людьми была чисто внешней, и люди эти присутствовали в стихах скорее как яркая декорация, статичные фигуры фона, нежели как субъект поэзии.
«Нет» — слезам. «Да» — девчатам разбойным,
купающим «МАЗ», как коня,
«Да» — брандспойтам,
Сбивающим горе с меня!
Восхищаясь разбойными своими сверстниками, лирический герой наблюдал их, как смотрят в бинокль на новую страну с борта парохода, а сам он, герой, был глубоко одинок и оставался все тем же чуть испуганным городским мальчиком, которому книжные знания не могли объяснить жизни и который, восхищаясь своими сверстниками, в сущности, не ощущал их реально. И каждый раз, как чувствовал Вознесенский этот холодок незнания и отчужденности, с особой яростью раскручивались в его стихах бумажные параболы, бунтовали и буянили рифмы и дружно обступали читателя гуманитарно-технические приметы ракетного века…
Пришло время, туманы рассеялись, и поэтика последовала за этикой. Поломались параболы.
И по мере того как полет алюминиевых и стальных конструкций стал осознаваться в стихах как движение абстрактное, бесчеловечное, вещное, — сама конструкция стиха, где скачка метафор, прыжки размера и взрывы рифм символизируют это движение, обнажила свою абсурдность. Недаром — едва обозначается у Вознесенского конкретная человеческая позиция, как тотчас в потоке невероятностей возникает простое:
Я знаю, что мы повторимся
в друзьях и подругах, в травинках,
нас этот заменит и тот, —
природа боится пустот.
И моментально смолкают свищущие виражи мотогонок по вертикальной стене, все эти рок-н-роллы и тамтамы — цельность противостоящего вещам человека невыразима на языке лязгающих ассоциаций — тут нужны человеческие слова:
О, хищные вещи века!
На душу наложено вето.
Мы в горы уходим и в бороды,
ныряем голыми в воду,
но реки мелеют, либо
в морях умирают рыбы…
Поэзия Вознесенского, которая ставит перед собой гуманистические цели, не достигает целей, она оказывается жесткой, эпатажной; человек в ней исковеркан. Откуда эта противоречивость? Эта неустойчивость, разорванность, эта поэзия пропастей? И где теперь та цельность, что чудилась в «Мастерах»? Она была иллюзией? Тогда что было в ней фальшью?
«Туманный пригород как турман. Как поплавки милиционеры. Туман. Который век? Которой эры?»
Это ранние стихи. В них гармония настроения и гармония удивления жизни. Но где-то в самом исходе гармония замешена на абстракции. Который век? Которой эры? Атрибуты истории и книжные приметы века, бушевавшие в первых стихах Вознесенского, были не только орнаментом, но и неосознанным пределом сознания. Критик Урбан заметил сразу: поэт обнажает структуру вещей; штукатурка сбита, мы видим кладку кирпичей и систему балок. Вознесенский был весь в системах, в исторических параллелях и космических противостояниях понятий. Его герой был лишен того ядра, того реального фундамента, который давал бы ему устойчивость, его ранний опыт начисто расходился с пафосом, и поэтому новый опыт не сделал героя ни мудрей, ни мужественнее. Опыт сломал героя — мир перевернулся в его глазах.
Антимиры — лейтмотив «Треугольной груши». Теперь история — не орнамент. Понятия сталкиваются, сжирая друг друга. «Да здравствуют антимиры! Фантасты — посреди муры… Нет женщин — есть антимужчины. В лесах ревут антимашины… Зачем среди ночной поры встречаются антимиры?..» В этой скользящей череде призраков, в опустошающей игре понятий, в апокалиптической пляске образов передана растерянность пылинки, висящей над пропастью.
Человека нет.
Разумеется, «зарубежная тема» давала поэту своеобразное оправдание: как-никак он искал человека в бесчеловечных дебрях капиталистического города. Но поэзия — это более всего сам поэт.
«Я разворован. Я разбросан…»
Человека нет — и слова срываются с мест. Дерзкая эта голо-воломность уже потеряла свою загадочность; поэзия затиснута в нее, как в прозрачный неощутимый панцирь, и из этой магнетической скорлупы никак не может вырваться живое ее ядро, потому что личность растворена, расщеплена, распята на ассоциативных рядах, на антисимволах, на вывернутых этих абстракциях.
А рифмы — рифмы, черт возьми, современные.
На рубеже шестидесятых годов много спорили об искусстве, Была целая серия диспутов-прогнозов. Началось, кажется, с того, что инженер Полетаев предложил упразднить искусство; инженера долго уговаривали, писали о ветке сирени в космосе. Потом заспорили о современном стиле; физики и лирики стояли друг против друга, как армии на Угре. Один из последних эпизодов этой бескровной войны — опор о «современном мышлении» в поэзии между критиком Б. Сарновым и физиком В. Клименко, происшедший весной 1963 года в «Литературной газете». Спор сей был полон прогнозов и предсказаний по части того, каким путем пойдет дальше наша поэзия и какой стиль следовало бы признать подлинно современным. Ни в коем случае не желая бросить тень на фундаментальность этого диспута, я должен, однако, признаться, что решение проблемы лично для меня пришло со стороны; в то время как критик и физик обсуждали в «Литературной газете» проблемы математических методов мышления и энтропии в применении к поэзии, в еженедельнике «Литературная Россия» появилась статья прозаика Л. Жуховицкого о так называемом хорошем тоне в литературе; статья эта внесла прямо-таки просветление в диспут о завтрашнем дне поэзии.
Ждали второго Пушкина, а пришел Некрасов.
Ждали нового Толстого, а явился Чехов.
Л. Жуховицкий мог бы смело продолжить свою мысль. Десять лет назад второй Маяковский был запрогнозирован настолько твердо, что начинавшие в ту пору Рождественский и Евтушенко попросту не ведали для себя иного грима.
Было время, когда современным стилем числили ямбы; потом современной стала трехсложная стопа; потом лесенка… Есть и теперь в поэзии так называемый хороший тон; на его основе и строятся вышеупомянутые прогнозы. Искушенные читатели, как правило отточившие свой ум на расщеплении ядер, синтезе смол и истолковании всемогущественнейшей энтропии, увлеченно конструируют новый тип современного поэтического мышления. Выходит все то же: новые методы кибернетики — масштабность и скорость — обнажение скрытых связей — сближение рядов — разрушение форм; выходит нечто ассоциативное, экспрессивное и непременно треугольное. Уровень таких прогнозов, увы, определяется лишь первой, внешней и броской формой обновления. Сама поэзия эту форму быстро перерастает, меж тем как иные ее ценители принимаются сооружать из этой шелухи пьедестал для своих прогнозов.
Орех не вырастает из шелухи — только из ядра. Открытая экспрессия и открытые связи, мерцание рифмы и мерцание смысла, отвлеченный динамизм и ассоциативность — какая шелуха, едва представишь себе все это в качестве обязательного хорошего тона! Да полно, ни один настоящий поэт не исходит из стремления к ассоциативности. Конечно, многие к ней приходят: реальное развитие поэзии — равнодействующая жизненной необходимости и свободной, так сказать, мечты, но мечта, тяга, жажда поэзии никогда не направлены на чистую ассоциативность — всегда на органику, цельность, внутреннюю прочность слова.
Отвечая в «Литературной газете» своему оппоненту, Б. Сарнов, между прочим, процитировал в качестве поэтического образца известные стихи О. Мандельштама: «Я вернулся в мой город, знакомый до слез…» Вовсе не с целью цитировать Б. Сарнову образцы критического искусства хочу вспомнить рассуждение из старой статьи этого поэта, Америка прошлого века, писал он, «растратив свой филологический запас, вывезенный из Европы, как бы ошалела и призадумалась и вдруг завела собственную филологию, откуда-то выкопала Уитмена, и он, как новый Адам, стал давать имена вещам, дал образец первобытной, номенклатурной поэзии, подстать самому Гомеру».
Имена вещам… Мечта о прочности, устойчивости, изначальной ясности поэтического слова — о крепости слова или, как еще писалось тогда, о ядре слова.
Слово может быть служанкой спекулятивного мышления, может быть служанкой и сугубой ассоциативности. В обоих случаях страдает поэзия. Все дело в отношении к слову. От внутренне прочной языковой основы отходит не только ассоциативность, построенная на случайных, мерцающих, плывущих (или намеренно и резко сдвинутых) контурах смысла, на мгновенном и условном его сцеплении, — может отойти от нее и рациональная поэзия, которую мы в прогнозах нередко противопоставляем ассоциативной.
Нам ясно, что между ретортой и неоном, а в свою очередь между ретортой неона и аэропортом или между аэропортом и автопортретом — связь преходящая, случайная, субъективная, что слова тут лишены непосредственности, и образ «апостола небесных ворот» строится на отвлечении третьей степени. Перед нами — так называемая темная ассоциативность.
А вот перед нами — светлая рациональность: «Мое поколение, злое, ершистое, мое поколение, доброе, дошлое, я верю: в любых непогодах ты выстоишь, неправда, что мы не запомнили прошлого!»
Я и в этом случае цитирую стихи, не преодолевающие принятой манеры, в данном случае — манеры рациональной. Притом это вам не какая-нибудь ретроградная традиционность: тут и «поколение», и ершистость, и модный авангардизм: все ужасно современно. Но взгляните: ни одно слово не употреблено здесь в своем прочном смысле! «Поколение» — здесь — условный знак, термин из отшумевших дискуссий; или, скажем, «непогода»— такой же условный знак, временное обозначение каких-то отвлеченных «трудностей»… Светлая рациональность может разрушить слово точно так же, как темная ассоциативность, слово для нее— такой же условный знак, подчиненный отвлеченной задаче, такой же абстрактный иероглиф, такое же временное прибежище назидательной задачи, нужной в данное мгновение.
Сугубая ассоциативность — обратная сторона сугубой рациональности. История поэзии показывает, что они идут всегда рука об руку, и чем прочнее Ratioзахватывает будни поэзии, тем неистовее Intuitioкопится в ее резервах. Две эти тенденции есть, наверное, в творчестве всякого большого современного поэта. Но вспомните Пушкина: гармоническая поэзия бежит и сугубой рациональности, и сугубой ассоциативности, она тем и гармонична, что еще не расщепилась на Ratioи Intuitio, на свет и тень, на «да» и «нет». Не к ассоциативности от веку стремится поэзия, а к реальной прочности слова. Чем талантливее стихи, тем трудней найти им место в середине рационально-ассоциативной шкалы, потому что живая поэзия ищет по другой шкале, и стихи стремятся быть крепки прежде всего в первоэлементе поэзии — в слове.
Дорога вьется пропыленной лентою,
То вверх ползет, то лезет под откос.
И засыпает утомленный Лермонтов,
Как мальчик, не убрав со лба волос…
Владимир Корнилов. «Смерть Лермонтова». Слова очищены и от назидательного глянца, и от темных следов ассоциативности. Слова — в первом значении.
А солнце жжет… И, из ущелья вынырнув,
Летит пролетка под колесный шум,
Под горный шум — под пистолет Мартынова
На молньями играющий Машук…
Некоторая суровость корниловских стихов, как бы требующая аскетической простоты формы, органична, она идет от смысла: здесь форма исчезает в содержании, а содержание неотделимо от формы. Мастерство? Я не верю в мастерство как таковое. Мастерство — проявление концепции человека. Корнилов пишет прочно, потому что его лирический герои монолитен.
Последнее время поэты часто касаются дуэли Лермонтова, дуэли Пушкина; любопытно сравнивать эти мотивы; в них мало исторических новаций, но много современных эмоций; каждый видит то, что ему созвучно, и, сравнивая у разных поэтов стихи эти, мы сравниваем нечто большее — лирические автопортреты, человеческие концепции.
Вл. Цыбин метнул молнию в адрес «объевшейся славою падали», жертвой которой стал Лермонтов.
Для Вознесенского, в раннюю свою пору не познавшего еще бездн антимиров, в этой истории нет ни палача, ни жертвы; трагедия размыта в упоительных виражах, где радужно сливаются «ручищи эполетов» с беспамятным лихачеством «шоферов и поэтов», а пробитые черепа становятся пикантной деталью этого оживленного орнамента.
Евтушенко оказался трезвее. В его горькой фразе: «Поэтов часто убивают, чтобы цитировать потом» — явственно прозвучало бессилие.
Героиня Ахмадулиной слишком горда, чтобы просить пощады;
она скорбно развела руками: «Что делать, если в схватке дикой всегда дурак был на виду, меж тем как человек великий, как мальчик, попадал в беду».
«А что он мог?» — хитровато развел руками и Вл. Соколов.
Корнилов не просит ни пощады, ни чудесного спасения. Он спокоен. «Тебя убьют…» Слезы перегорают, не успевая показаться на глазах. «Тебя убьют, и тут-то обнаружится, что ты и есть та самая любовь…» И все-таки идешь, идешь, зная все, — под горный шум, под пистолет Мартынова на молньями играющий Машук. Идешь, потому что это твоя жизнь, твой подвиг и твоя судьба. Потом судьба — «растроганною мачехой склоняется к простреленному лбу…». А ты идешь — без слез и жалоб, потому что мужеству не нужны сожаления. «И по ночам поэмы пишут мальчики, надеясь на похожую судьбу…» Ты — человек? Иди.
К сожалению, многие знают В. Корнилова лишь по его старой, тяжеловесной и неудачной поэме «Шофер». В нетерпеливой жажде опереть своего лирического героя на почву реальности Корнилов схватился за романтическую фигуру неприкаянного шофера. Он учуял здесь что-то интересное (недаром через пять лет по этой же литературной мишени метко пробил прозаик Владимов). Но поэт промахнулся, его лирический герой разъехался с героем поэмы, между пафосом («что железная справедливость человеку нужней, чем хлеб») и сюжетом связь прервалась, и сюжетные перипетии обернулись старомоднейшей литературной схемой (он был титулярный советник — она генеральская дочь; а после «Аленки» С. Антонова неловко и говорить-то об этой схеме всерьез: Антонов рассказом Степки Ревуна прочно перевел ее в комический ряд). Но тяга поэта к эпосу, повторяю, знаменательна: цельная личность не может не искать выхода в действии, поэзия внутренне прочная не хочет расплываться в ассоциациях: она предпочитает разбивать себе голову, штурмуя стены эпоса.
И драматизм ее — не дань моде, а черта биографии.
И оптимизм ее — продолжение мужественности.
И мужественность ее естественна.
Корнилов противостоит узко понятому (и широко модному) «современному стилю», — он реалист. Герой стихов Корнилова — солдат. Фон предельно конкретен. Степь где-то на юге. Сушь. Пыль. Гарнизон. Сухой и четкий крик приказов, сухой стук пишмашинки в штабе, сухой стук пристрелки. Человек вобран в службу. Он сдержан, он не умеет громко жаловаться и громко умиляться. Все внутри. Но внутри все живое и кипящее. Здесь не нужны ни допинги ассоциаций, ни костыли рассудочности — движение стиха идет как бы изнутри, от душевной силы. Отсюда — и стиль. Там, где Вознесенский громко ахает на нестерпимо синий нестеровский взор молодого попа и начинает незамедлительно его агитировать за свою индустриальную жизнь: «Эй, парень! Тебе б дрова рубить! На мотоцикле шпарить! Девчат любить!» — там у Корнилова два сверстника лишь обмениваются испытующими взглядами: «Отпер поп колодец, денег он не взял. — Пейте, полководец, — вежливо сказал… Он платочком вытер капельки со лба… Может, я обидел этого попа?..»
Это далеко не лучшее стихотворение Корнилова; во всяком случае, я не собираюсь объявлять его эталоном и образцом. Оно интересует меня с точки зрения подхода к человеку. Вознесенский вставляет человека в орнамент; современная оправа — мотоцикл, ветер шоссе — лучше, чем заплесневелая оправа: крест; но человек и там и здесь — часть оправы. Корнилов ищет другое: он остается на уровне убийственно-сожалительной вежливости своего оппонента, он хочет его понять — и не может, это страшнее, потому что Корнилов видит не попа — человека видит, закованного в крест. Они расходятся — два сверстника, два человека, неожиданно чужие, и в их молчании больше тяжести и горечи, чем в экспрессивном: «Эй, парень!..»
Вот, собственно, и весь прогноз.
Никто не предскажет, какие рифмы станут распространены завтра, чья творческая манера окажется самой популярной, какой конкретный облик примет стих. Да в том ли дело, право! Поэзии нужно другое: личность нужна. Быть человеком в тех условиях, которые поставило тебе время.
Куда пойдет поэзия? И как будет противостоять она описанной Б. Сарновым распроклятой энтропии? Можно, конечно, игнорировать ее, распроклятую. Это, конечно, глупо. Можно на нее настроиться, как кролик настраивается на удава, — всеми своими ассоциациями. Может быть, это и кажется умнее: становишься, так сказать, пророком энтропии на земле.
Но можно и устоять. Можно! Физики оставили нам лазейку, дорогой Сарнов! Второй закон термодинамики — закон возрастания энтропии — действителен только для замкнутых систем.
А литература — система открытая.
Примечание 2000-х.
Пожалуй, здесь требует психологической расшифровки только возглас: «Дорогой Сарнов». Бенедикт Михайлович много лет потом пожимал плечами по поводу этого моего выкрика. И его можно было понять. Но почему-то мне до смерти жалко было это выбрасывать. В периодике соответствующий полемический кусок у меня не прошел, а там это было понятнее: я спорил не столько с его литературными оценками Сарнова (об этом не спорят), сколько с его угрюмым, как мне казалось, неверием в «моих» героев (о чем тоже не спорят, конечно). Между прочим, это интонационное расхождение легло между нами на всю жизнь. Вряд ли когда-нибудь кому-нибудь это покажется важным. Но — бывает, что «из песни слова не выкинешь»: именно это «слово» меня тогда держало: все мои друзья-физики, однокашники и сопоходники 60-х годов стояли за ним: Сарнов, конечно, великий физик, но Сазыкин не хуже!
Где, собственно, начинается и где кончается поколение? Когда молодежь становится взрослой? Может быть, есть какой-то возрастной барьер, по прошествии которого человек открепляется от молодежи, подобно тому, как по достижений двадцати восьми лет он выходит из комсомольского возраста?
Двадцать восемъ?
Аркадий Гайдар в семнадцать лет на фронте гражданской войны командовал полком, Добролюбов, оставивший миру гениальные статья, о которых дважды упоминал Энгельс, Добролюбов умер двадцати пяти лет. Какой-нибудь современный молодой инженер, в 18 лет получивший аттестат зрелости, а в 23 — диплом, — к двадцати пяти годам едва-едва вырастает ив тех пеленок, в которых принято держать его два первых года работы, как молодого специалиста.
Уж не резонно ли ворчат старики: в наше-де время была молодежь, мы в эти годы войны на плечах выносили, мы принимали самостоятельные решения, мы — делали историю, а вы -
Впрочем, не вечная ли это песня? — «Да, были люди в наше время, не то, что нынешнее племя…»
А нынешнее племя — не выбирало времени, в которое ему родиться. Оно пришло, оно застало мир в определенном состоянии, с его будничной работой, с его каждодневными проблемами, с его легендами о том, что Бонапарт-де в двадцать четыре года взял Тулон и в генералы вышел, а тут надобно каждый день на службу идти…
Какова эпоха — такова и молодежь. Интересно ведь не то, чем похоже нынешнее молодое поколение на молодых людей всех времен: тут и романтическое томление, и нетерпеливость юности, и мечты, и «нечто, и туманна даль", и т. д.
Самое интересное: чем отличается нынешняя молодежь от молодежи иных времен.
Надо начинать с эпохи,
Возьмем русскую историю последних, послереволюционных десятилетий. Вспомним 20-е годы, время невиданных перемен, время страшной социальной борьбы, когда все казалось огромным, необычайным, и вся жизнь словно и предназначена была для подвигов, или 30-е годы, когда молодая Советская страна переживала экономическую и культурную революцию, когда была острейшая нужда в специалистах, и всякого мало-мальски грамотного человека буквально тянули не учебу, заставляли проявить себя максимально… Или годы войны…
Нет, теперешнее время — и легче, и труднее для молодого человека. Как недавно написал один известный советский критик, которого в 30-е годы, во времена его молодости, как вспоминает он, беспрестанно "выдвигали" — в счетоводы, в заведующие, в инспектора, в институт… — нынче "современному молодому человеку не так легко заявить о себе, будь даже он семи пядей во лбу». Нынче еще должен он доказать перед другими сверстниками свое преимущественное право на творческий рост — жизнь отбирает лучших — и если и останется он рядовым человеком, без всякой, казалось бы, внешней возможности подвига иди роста — и в этом случае он, какой-нибудь простой служащий, или рядовой рабочий, или ничем не примечательный колхозник, — должен суметь найти свой путь служения идеалу.
Иначе — как жить, зачем жить?
Служащий» рабочий, колхозник… Студент, приведший в институт с производства… Студент, пришедший в институт из школы… Да и сам школьник, еще не знающий, кем он станет, — тоже ведь молодое поколение. Очень трудно охватить нынешнюю молодежь одной — даже очень широкой — характеристикой — слишком большое тут богатство судеб, биографий, профессий, социальных и иных оттенков… В одной йз последних советских пьес встречаются сверстники. Один говорит другому: «Я с тринадцати лет сестренку кормил, плоты сплавлял, на лесозаводе трубил, пока ты получал похвальные грамоты»… Один — таежник, сибиряк, рано узнавший нужду, тяжелый труд, взрослую заботу. Другой — дитя города, видевшее жизнь из окна школы и вскоре долженствующее увидеть ее из окна института. Через пять-шесть лет в качестве молодого специалиста такое дитя явится на завод, и в нелегком внутреннем прозрении увидит наконец жизнь такой, какова она есть, и начав переделывать ее, станет человеком… А сколько еще психологических и социальных, местных и национальных вариантов этого молодого человека! Растут ребята на целинных землях, и в огромных столицах, и в меленьких, похожих не деревни, городках Севера, и в больших, похожих на города, селах Юга, и в аулах, ив оазисах, и в стойбищах…
Поколение?
Что такое поколение? И если каждый день в стране рождается десять тысяч человек, и равномерно растут они, переходя в средний, старший, юношеский возраст, — то где та грань» которая отделит этих от других, сделав их — поколением?
Историческое событие.
Историческое событие, выпавшее на долю людей близкого возраста, делает их поколением. Поколение — не столько общий возраст, сколько общая судьба. Само слово это — "поколение" — в его теперешнем литературном смысле — введено в употребление, кажется, теми молодыми людьми на Западе, которые» выйдя живыми из мясорубки первой мировой войны, ощутили общую для них всех опустошенность и потерянность: 1914 год отелил их от других людей.
Есть грань, которая отделала в свое время нынешнее молодое поколение советских людей от их старших братьев, — 1941 год. Великая Отечественная война.
«Я с детства не любил овал! Я с детства угол рисовал», — писал, уходя на фронт, молодой Павел Коган. «Размах и ясность до конца", — наверное, повторяли вслед за ним его младшие братья, так же, как и он, воспитанные на революционной романтике гражданской войны, на песнях новой Испании… Старшие ехали на запад, к фронту. Младшие — на восток, за Урал… Павел Коган погиб. Девять из каждых десяти его сверстников — погибли. Те, кто вернулись, — вернулись другими. А те, что оказались за Уралом?
Евгений Евтушенко, ставший впоследствии первым ярким поэтом невоевавшего поколения, — моложе Павла Когана на какие-нибудь восемь-девять лет. Но несколько иными путями пошло у него развитие той, заложенной в детях 30-х годов романтической революционной веры! Зависть к старшим, к воюющим. Томительное ощущение готовности к подвигу. Томительное ощущение, что жизнь не должна, не может быть такой простой и легкой, каковой кажется она школьнику, спасенному в эвакуации и переходящему из класса в класс с похвальными грамотами… Томительное ожидание того, чем же окажется эта гладкая, укатанная, подозрительно похожая на готовое счастье, жизнь… И, наконец — первый мужественный протест против этой обманчивой укатанности, против мнимой благополучости, против красивой неправды: "Не надо говорить неправду детям…"
…Правда была сказана. 1941 и 1956 — вот две даты, очерчивающие «четвертое» (как кто-то подсчитал) советское поколение. Если год начала войны отделил их от старших, то год Двадцатого съезда партии отделил их от младших. Если сорок первый охарактеризовал их "негативно" — они еще не пошли на фронт, то пятьдесят шестой именно их должен был окончательно сформировать их, которые к моменту Двадцатого съезда были уже способны сравнивать…
В последнем романе Василия Аксенова, одного из выразителей послевоенного советского поколения — выведены два брата. Старший — молодой медик, аспирант, «космический доктор». Младший — десятиклассник. Старший встретил Двадцатый съезд выпускником института, младшему было в то время лет четырнадцать.
— Я человек лояльный, — полушутливо рассказывает старший. — Когда вижу красный сигнал, стою. И иду только, когда увижу зеленый сигнал. Другое дело — мой младший брат. Он всегда бежит на красный сигнал. То есть, он просто всегда бежит туда, куда ему хочется бежать.
В соответствий со своим амплуа в романе, — младший щеголяет в заграничных джинсах, демонстративно разглядывает красоток в польской журнале, изъясняется на уличном жаргоне и изо всех сил плюет на авторитеты. И в соответствии со своей концепцией, автор видит в младшем едва ли не образец той внутренней раскрепощенности, к которой тщетно стремится его старший брат. Глядя на младшего, старший ощущает в нем, как "совершенно естественное", — то качество, за которое сам-то он, "должен бороться с собой, не щадя шкуры". Глядя на младшего, старший брат понимает, что его-то собственная самостоятельная жизнь (отличник в школе — отличник в институте — аспирант…) — в сущности, и не его жизнь, что все это создано для него и за неговзрослыми, и что сам он, дипломированный врач — за всю свою блестящую биографию не сделал ни одного самостоятельного шага…
Что касается младшего, то в, например, не разделяю особых восторгов автора на его счет. Этот малый может стать настоящим человеком — может никем не стать. Он еще никто. В то время, как старший совершает поступок, отказываясь во имя истины от почти готовой диссертации, в которой он шел по ложному пути, — младший отправляется «изучать жизнь» на таллинский курорт, и все щегольство, вся независимость его — дешевая пена. Уж он-то, плюющий не авторитеты, в знак независимости цепляющий галстук-бабочку, — не испытал, — как несколько лет назад его старший брат, — служебных неприятностей ее попытку признать кибернетику наукой, не спорил за право признать Пикассо художником. Ему, младшему, все досталось вроде бы само собой: и Двадцатый съезд, и «восстановление ленинских норм», и Первый спутник, и Первый космонавт. "А как же иначе? — спрашивал, наверное, этот вольнодумец. — иначе и быть не может…"
Он что, и впрямь не знает, что бывает и иначе?
Двадцатый съезд не был для него переломом, осознанным актом, сигналом к самоопределению в жизни. Он не поспел к 1956 году так не, как старший когда-то не поспел к 1941-му.
Этот, младший — другое» следующее поколение.
Мы говорим о старшем. О старшем, который, в отличие от младшего, шкурой осознает и цель своей казни, и путь свой, и идеал. И пусть меняются жизненные контуры осуществления мечты, — сама мечта прочна. Я не могу сказать, что "четвертое" советское поколение прошло через стадию разочарования, — но через стадию отрезвления оно прошло. Жизнь оказалась и сложнее, и тяжелее, и хуже, и лучше, и интереснее того розового представления о ней, которое воспитывала оторванная от реальности школа 40-х годов. Но обученные гимназически и во многом умозрительно, молодые эти "идеалисты", кроме чистых знаний, восприняли, впитали в кровь самое прекрасное, что создано гуманистическим гением человека, — социальную мечту о мировой справедливости: то, что обозначается словом «коммунизм».
В детстве идеал этот ассоциировался со скачущей не врага красной конницей, с романтикой испанской войны, с грозным именем Сталина, «Я с детства не любил овал, я с детства угол рисовал»… Прошло время углов, и танки сменились голубям мира». Многое прошло, многое отброшено. Но не могло быть отброшено то главное, что составляло душу поколения: его идеал.
Только слова сменялись. Обесцененные слова.
Один из молодых героев Аксенова говорит:
— Ух, как мне это надоело! Вся эта трепология, все эти высокие словеса» Их произносит великое множество прекрасных идеалистов, но и тысячи мерзавцев тоже. Наверное, и Берия пользовался ими, когда обманывал партию. Сейчас, когда нам многое стало известно, они стали мишурой. Девай обойдемся без трепотни. Я люблю свою страну, свой строй, и не задумываясь отдам за это руку, ногу, жизнь, но я в ответе только перед своей совестью, а не перед какими-то словесными фетишами…
Отказ от демагогии, от удешевления высоких слов, существенная черта молодого героя. Он может быть застенчив, может быть резок, может играть скептика или нигилиста, — подо всем этим будет лежать все то же нежелание играть высокими словами. Это — реакция на период «культа личности», и это вряд ли скоро пройдет.
Реакция на демагогию проходит почти непременным элементом через произведенья молодых. Вот сценка из повести Элигия Ставского "Все только начинается». Герою предлагают поехать на месяц поработать в колхоз. Приглашают для беседы в комсомольский комитет. Глава комитета, ушлый вершитель судеб («Васька», — называет его про себя герой), встает и произносит речь. Он говорит про бригады коммунистического труда, про первые субботники, про Николая Мамая, про величайшие задачи, которые поставила семилетка. Герой слушает. Когда Васька кончает свою речь, спокойно подсказывает:
— Ты еще забыл про целину. Теперь давай про целину…
Издевательская эта реплика вызвала гнев не только у юного Васьки, но и у некоторых взрослых критиков повести. Возмущаться» конечно, можно. Но героя повести этим не убедишь. Он, герой, читает газеты не реже членов комитета. И понимает он все не хуже их. Он поедет в колхоз — потому что сам знает: это нужно. Но он не хочет» чтобы при этом вставал из-за стола какой-нибудь Васька (который сам-то никуда не едет) и читал ему мораль. Он не хочет демагогии. и он прав.
А можно представить себе положение, при котором вся Васькина речь вообще не понадобится? Зачем, допустим, эта речь, если Васька сам едет в колхоз? Зачем она, если — веришь в своего товарища, если веришь, что парень, которого надо "сагитировать", — сам понимает, что ехатъ нужно? И наконец, представим себе уж совсем идеальный случай: и Васька, к его товарищи едут в колхоз не только потому, что это нужно, но и потому что им хочется туда поехать…
И так ли, собственно» неизбежны эти моральные ножницы: хочу остаться, а нужно — ехать? Разве сельский труд — наказание? Разве человеку не свойственно, вообще-то говоря, пахать» сеять, собирать урожай? И почему человека надо агитировать за то, что естественно для человека, как естественен разум, труд?
Тут-то корень всего.
Говорят, молодые — нарочито "опрощаются». Говорят» что молодые писатели — Виктор Конецкий, Юлиан Семенов, Василий Аксенов, Анатолий Кузнецов — поэтизируют "простой труд", безусловный, реальный, наощупь подлинный.
Да. Но эта тяга к подлинности "простого труда" — выражение более общей тенденции — тяги к органической связи слова и дела, к естественности всего человеческого поведения, к цельности натуры.
Человек хочет делать то, что он любит. Человек хочет любить то» что он делает. Он хочет быть участником великих свершений, оставаясь вместе с тем самим собой, не превращаясь в безвольное колесико, которое требует демагогической смазки.
Человек хочет быть личностью,
А что такое личность?
Всестороннее развитие человеческих способностей? Да, по уровню развития, по богатству открывающихся перед человеком принципиальных возможностей — теперешние советские молодые люди находятся в положении, о котором и мечтать не могли ни их отцы, которые вынуждены были учиться, работая, н их деды, которые вынуждены были работать, не учась. По общему уровню образованности новое советское молодое поколение является замечательным в истории.
Вот три свидетельства,
Ральф Макгилл:
"Признание, поощрение и развитие способностей молодежи в Советском Союзе — вот что действительно является "секретным оружием" СССР… Это представляет резкий контраст с положением в Соединенных Штатах, где к потенциальным возможностям молодежи относятся с пренебрежением. Советский космонавт Герман Титов служит ярким примером того, как советская система просвещения обнаруживает дарование молодых и дает им полную возможность развития…»
Чарлз Сноу:
"В СССР… обучается гораздо больше детей, чем у нас, они получают гораздо более широкие знания, чем у нас (это глупое западное измышление, что советское школьное образование очень специализировано), но по очень строгой системе…»
Джон Бернал:
"Как же может Англия в наш век науки соревноваться с Советских Союзом, в котором все дети учатся до семнадцати лет? В нашей стране высшее научно-техническое образование получают лишь 2 процентамолодых людей (18–20 лет), а в Советском Союзе — 10 процентов, то есть в пять раз больше…»
Вот, наконец, несколько цифр, опубликованных "Комсомольской правдой" летом 1961 года, после обработки результатов анкеты «Что вы думаете о своем поколении?», с которой газета обратилась к молодым читателям. Ответы прислали 17446 юношей и девушек. Из 5518 приславших ответы рабочих 8621 имеют законченное среднее образование, из 600 колхозников — 279, из 3186 служащих — 2283. За партой писали свои ответы 1256 школьников, в институтских аудиториях — 1786 студентов. Газета сделала знаменательный вывод:
"Нынешнее молодое поколение — самое образованное из всех, когда-либо живших в России".
Юрий Гагарин» которого жизнь выдвинула первым на земле космонавтом, замечателен не только тем, что за его подвигом скрыта работа сотен и сотен людей» построивших корабль "Восток", работа сотен тысяч людей, чьи многолетние усилия сделали этот полет возможны. Фигура Гагарина в высшей степени характерна для поколения, вступившего теперь в зрелость. В первом классе школы Гагарин услышал: «Фашисты под Вязьмой». Сын колхозника, внук слесеря-путиловца, погибшего на заводе, он поднимается в космическое небо. На трехсоткилометровой высоте он вдруг с особой ясностью ощущает себя сыном колхозника: «Совершенно чистое небо выглядело вспаханным полем, засеваемым зернами звезд», — напишет он потом в своей книге. Да, это летел сын крестьянина, внук рабочего! Но он был во всеоружии современнейших знаний, высокой культуры, сложнейшей науки. Вспомним: при необходимости он был готов самостоятельно управлять космическим кораблем. Через полгода это сделал Герман Титов, сын сельского учителя. Фигуры первых космонавтов символичны для нашей молодежи — не только тем, что вышли они из самой гущи народной, но прежде всего тем, что достигли высот человеческой культуры в самом широком смысле этого слова.
Недаром закончил Гагарин свою книгу словами Н.Жуковского:
"Человек, полетел, опираясь не на силу своих мускулов, а на силу своего разума…"
Да, нынешнее молодое поколение знает силу разума. Оно знает страшную его силу, знает добрую. Оно слишком искушено XX веком, чтобы удивляться» Оно слишком много ценностей испробовало» чтобы в них обманываться. Оно видело реальную мощь человеческого гения. И оно поверило в непреложную красоту разносторонней и разумной жизни, в святость человеческих возможностей, в ценность человеческой личности.
…Наука, живопись, спорт, музыка, литература, театр, техника, кино, фотография, коллекционирование, туризм… Никогда диапазон свободных интересов нашей молодежи не был так широк, как сейчас. И никогда возможности в этом смысле не были так вседоступны. Представим себе девушку, живущую, скажем, в небольшом русском городке, имеющую, скажем, десятилетнее образование и работающую, скажем, продавщицей в овощной лавке.
У девушки семичасовой рабочий день. Досуг. Через несколько лет у нее будет еще больший досуг.
Она имеет возможность подписаться на журнал "Техника— молодежи". Может собирать репродукции Репина или почтовые мерки. Она может поступить в волейбольную секцию при местном техникуме или в литературное объединение при местной газете. Она может купить фотоаппарат, может купить спиннинг, может поехать попутешествовать в Карпаты… Она очень многое может — и по правам, и по средствам, и по досугу.
Но теперь представим себе, что каждый день она встает к прилавку и отпускает картофель. Килограмм — гривенник. Килограмм — гривенник. И для того, чтобы делать это, ей не надо ни бинома Ньютона, который она изучила в школе, ни теории относительности, которую объяснит ей журнал "Техника — молодежи", ни понимания живописного колорита, ни понимание фотографической композиции, ни поэзия походов, ни поэзия поэтов… Ей достаточно одного; килограмм — гривенник.
Ножницы между принципиальными запросами и уровнем того конкретного труда, которым должен человек заниматься, — вот одна из узловых проблем молодого поколения.
Социализм сломал экономические» социальные» расовые барьеры. Социализм дал всем людям возможность всестороннего роста. Коммунизм должен пробудить в людях чувство его необходимости.
Гармоническая личность — это не сумма разнообразных добродетелей и интересов, личность — нечто цельное, единое, внутренне последовательное и внутренне целеустремленное.
В конечном счете человек — это то, что он делает.
Когда мы говорим: нет маленьких профессий — есть маленькие люди, это хорошо, но это не вся правда.
Есть «маленькие» профессии.
Есть профессии, доставшиеся нам в наследство от прошлого, созданные исторической нищетой человечества, сконцентрировавшие вековую разобщенность к недоверие людей. Есть профессии нетворческие, рутинные.
Это разделение вовсе не в том смысле, что физический труд тяжел, а умственный легок. Элемент красоты физического трда никогда не исчезнет из человеческой практики. Есть верхолазы-виртуозы, верхолазы-гении. Вместе с тем, умственный труд может изнурять человека не меньше, чем физический. Например» труд конторщика или библиографа.
Но в сфере работы "чистой" и "грязной», "высокой» и "низкой", умственной и физической — есть общая грань, отделяющая труд механический, машинальный, — от труда творческого» требующего участия не рук, ног или рефлексов, а собственно человеческой натуры. Говоря о работе нетворческой, мы, таким обрезом, имеем ввиду не классовые признаки.
Мы не говорим, например» о молодом рабочем, который становится изобретателем. Или о молодом колхознике, который становится селекционером. Или о молодом художнике…
Мы говорим о продавщице в овощной лавке. О кондукторе в автобусе, и контролере в метро. О бухгалтере в конторе. О рабочем, который не может подняться до изобретательства, о колхознике» который не может подняться до агрономии. О художнике, который косит по чужому трафарету. О тысячах и тысячах молодых людей, которые в силу жизненных обстоятельств, или пусть даже по неразвитости способностей, остались на самых рядовых, незаметных постах. В отличие от какого-нибудь службиста прошлого века, которому от рождения была предписана эта, а не другая судьба, и который не представлял себе ничего другого, кроме своей судьбы, — молодой человек с современным кругозором знает, что такое большой мир. Он не может не понимать, что его незаметный пассивный, безликий труд пока что общественно необходим; но он не может не понимать и другого: что это не тот труд, которым способна удовлетвориться развитая человеческая личность.
А если у продавщицы обнаружится талант — певицы? Естественно, она поступит в консерваторию, она перестанет быть продавщицей —
— а на ее место в овощную лавку поступит другая девушка, и все начнется сначала?
Может, автомат разорвет этот заколдованный круг? На месте кондуктора — автомат. На месте продавца — автомат (товар расфасован). На месте контролера — турникет. На месте бухгалтера — открытая касса: рабочие самостоятельно отсчитывают себе зарплату и расписываются в лежащей рядом ведомости…
Мечты, мечты, где ваша сладость…
Как добиваться этого?
Не простым усердием в выполнении таких-то и таких-то обязанностей — нет ничего опаснее слепого усердия, И не простым коллекционированием досужих увлечений — они полезны, но не досуг, а основной труд создает личность Главное: творчески относиться к самому основному своему делу, быть ему хозяином — поднимать свой труд на уровень века, поднимаясь» вырастая вместе с ним.
На любом, даже самом незаметном сегодня посту — найти путь служения идеалу.
Иначе — как жить? Зачем жить?
Знаменательна та решимость, с которой вступала молодежь на свой путь, тот энергический заряд, который она несет в себе, то ощущение готовности к действию, которым проникнут современный молодой герой. Чтобы почувствовать это — достаточно почитать хотя бы поэзию молодых — достаточно вспомнить те аплодисменты, которыми на одном из молодежных вечеров был награжден поэт Станислав Куняев, читавший вот эти свои стихи:
Мои учителя устали.
Что ж, им досталось трудновато.
Они устали, как детали,
по всем законам сопромата,
По испытанию на прочность,
по испытанию на славу,
по испытанию на подлость
они испытаны наславу,
Не то, чтобы уже сдаются,
Нет, состоят еще при жизни,
и все-таки не удаются,
как раньше» перенапряженья.
Нет, состоят! еще при деле,
еще готовы к перепалкам,
а все движенья — не пределе,
а значит скоро — в переплавку.
Они еще в меня не верят
и задают мне, что полегче.
Они еще меня жалеют.
А я уже подставил плечи.
Вобравшая настроения и мысли лучшей части поколения, молодая литература осознает их и возвращает своему поколению, стремясь подтянуться до уровня запросов передовых его представителей и подтянуть до этого уровня всех читающих сверстников. Так складывается самосознание поколения, неотделимое от его литературы. Во всякой случае, без этой новой литературы вряд ли можно было бы сформулировать хоть один пункт в мироощущении человеке, который на всех фронтах жизни готового "подставил плечи" будущему.
Примечание
Написано в 1961 году по заказу пражского журнала «Plamen», где и было опубликовано в переводе на чешский язык. По-русски не публиковалось. Характерная для либеральной эпохи добропорядочная демагогия, под прикрытием которой сделана попытка осмыслить судьбу поколения «последних идеалистов», отрывающихся от официозной идеологической базы.
От редакции журнала «Октябрь»:
Между двумя молодыми критиками — Ларисой Крячко и Львом Аннинским— возник спор о путях развития молодого героя современной литературы. Спор этот заинтересовал редакцию «Октября», и она предложила критикам продолжить его на страницах журнала. Состоялся своеобразный диалог; он записан, и мы предлагаем его вниманию наших читателей.
Л. АННИНСКИЙ:
Позвольте мне не начинать с тех частных оценок, которые вы даете молодым литераторам в двух ваших статьях («Октябрь», 1962,№№ 1 и 3), — если я начну с опровержения ваших частных оценок и формулировок, то, боюсь, мы не скоро доберемся до существа дела. Но я сомневаюсь в верности общего вашего взгляда на молодую литературу.
Так, значит, главное, что вас в ней обеспокоило, — поиски себя, мучительные раздумья героя о своем предназначении? И его недоверие к словам, и его смятение, прикрываемое скепсисом, и его нервическое нетерпение в бунте против пошлости?.. Если я правильно понял вас, это вы называете мелочишкой чувств, «пресловутым» самовыражением, обывательским фрондерством, в этом видите возрождение «индивидуализма» и общественную опасность, с этим призываете повести борьбу?
Вы смотрите фактам в лицо. Было ведь время, когда иным критикам все эти «поиски себя» чудились чистой химерой, наваждением, дурным сном, когда, казалось, достаточно было велеть поэту Евтушенко прекратить писать непонятные стихи — и сама собой вернется божья благодать. Вы чувствуете, что положение несколько изменилось. Рядом с Евтушенко вы видите Аксенова и Гладилина? Евсееву и Ахмадулину, Вознесенского и Панкратова (каждый из нас легко продолжит этот список, не так ли?), вы признаете за ними читательский спрос, вы всерьез вынуждены искать всему этому объяснение. Очень хорошо — значит, нам есть ради чего спорить.
Я не согласен с вами в главном. Я не вижу в поисках вышепоименованных молодых авторов отступления к идеализму или мещанству. Я считаю эти поиски неизбежными. Они выражают поколение.
Все, кажется, признают, что решающим в формировании молодого человека нашего времени был 1956 год. Это верно: Двадцатый съезд партии заставил нас резко повзрослеть; повзросление было нелегким — мы оказались самыми младшими из всех, кто мог тогда сознательно относиться к событиям, и, естественно, многие из нас не без юношеского смятения восприняли правду. Только и в этом объяснении надо знать меру: не будем так уж все валить на культ личности, травмировавший молодые души, слава богу, скоро уж десять лет, как живем без культа, пора бы уж молодым душам и очнуться. Если верно, что Двадцатый съезд был первым толчком в самоосознании нового поколения, то дальнейшее его духовное развитие надо и объяснять дальнейшим.
Начну от противного. В своих статьях вы рассуждали о герое, ищущем себя. Я представлю вашему вниманию «антигероя», от которого отталкивается, на которого реагирует так бурно ваш «истерический бунтарь». В прошлом гожу в журнале «Молодая гвардия» был напечатан очерк Е.Гудилина о молодой колхознице, последовательнице Ярослава Чижа. Она никак не могла приступить к выполнению своего обязательства, так как начальство тянуло с механизацией фермы. Не в силах ничего добиться, последовательница Ярослава Чижа решает… сбежать из колхоза. Поднимается скандал, в результате которого районную звезду обеспечивают всем необходимым… Я не вдаюсь тут в существо дела, хотя существо дела должно было, кажется, натолкнуть автора на фельетон об очковтирателях, а не на розовый очерк. Я говорю о концепции человека, о типе героини. Вы думаете, почин родился в ее патриотической груди? Да нет же. Ей спустили указание: «Звонил секретарь райкома комсомола… Просил подготовить тебя к совещанию. Мы договорились с ним, что ты возьмешься откормить… семьдесят поросят… Как, справишься?» «Думаю, что справлюсь»… Ей велели — она берется. Не велели бы — и не задумалась. Не помогли, обидели — бежит. Хватились — радуется. Удары судьбы она приемлет с такой же пассивной кротостью, как подарки. Не сомневайтесь, очерк кончается хорошо: все образуется, и героиня, утопая в розовом сиянии, идет свершать свой подвиг. Но ведь ни одного шага во всей этой истории она не сделала сама, ни единого следа личности нет ни в одном ее поступке!
Разумеется, в жизни эта девушка может быть совсем другой — перед нами плохой очерк. Думаю, что при таком взгляде на человека хорошего не напишешь. Но тем очевиднее авторская концепция: она, что называется, не заслонена излишней образностью. И это не случай, такая точка зрения бытует в нашей литературе. Берусь продемонстрировать ее и в прозе и в стихах. Но вот пока что публицистическое подтверждение, сошедшее со страниц все того же обращенного к молодежи журнала: «Совершенно неважно, что именно ты лепил в детстве из песочка — кораблики или башни; моряком, или строителем, или, может быть, аптекарем сделает тебя сама страна. И вот тут, когда так называемая судьба внесет тебя в то или иное русло, тут уж все полностью зависит от тебя самого…» Вы видите: Л. Владимиров, автор этого пассажа, начисто отбрасывает мотивы призвания, мечты, творческой склонности. Герой ждет, кем его сделает судьба (при всей иронии автора в адрес этого теологического словечка оно удивительно подходит его концепции, так же, как и словечко, которое стоит в заголовке статьи: «Рецепт счастья», — не мечта, не творчество, не поиск, не самостоятельное усилие человека, а механически отпускаемый всем пациентам рецепт!). Так как же трудится герой Владимирова? «Откинь решительно мысли о том, что вот, дескать, профессию, как бы прозаично она ни выглядела рядом с космонавтом, летчиком, машинистом прокатного стана… Но как быть с разговорами о «призвании», «воплощении мечты» и других очень красивых вещах?.. — вовремя вспоминает Л. Владимиров. И остроумно разделывается с этими красотами, — что ж… пусть говорят, пусть пишут кому нравится…»
Так вдохновляет ли вас сей герой, «вгрызающийся» в профессию, которой он не выбирал, герой с кругозором узколобого исполнителя, с атрофированной мечтой, на место которой ввинчены отвлеченные «рецепты счастья»? И не находите ли вы, что этот сконструированный автором деревянный робот мало напоминает человека, «во всяком случае, ту гармонически развитую личность, о которой написано в Программе КПСС?
Помните, какой вывод сделала «Комсомольская правда» летом прошлого года в результате анкеты о молодежи? Социализм создал поколение, по обще- му уровню образованности, по богатству открывшихся перед человеком принципиальных возможностей замечательное в истории.
Представьте теперь, что какому-нибудь рабочему-рационализатору подсовывают эдакого робота с бирочкой «не отвлекайся». Представьте себе физика, в 32 года доктора наук, которому пропечатывают иронические кавычки около поисков смысла жизни… Или даже девочку-продавщицу, которая не хочет быть доктором наук, но которая достаточно училась, чтобы отличать человеческий труд от механического… Это им-то предлагают иные критики работать и не рассуждать?!
Дух нравственного поиска, охватившего нашу молодую литературу, закономерен. Слишком высокие идеалы вложены в души, чтобы мириться с пошлостью. Да, поиски эти нетерпеливы, беспокойны, часто противоречивы. Но и это закономерно, и это, как пошутил бы Л. Владимиров, «так называемая судьба».
В судьбе послевоенного поколения есть еще одна дата, вне которой не понять его. 1941-й. Этот год отделил их от старших братьев. Старшие поехали тогда на запад, они — на восток, и это все определило. А. Адамович, который мальчишкой партизанил, примыкает в своем творчестве к Ю. Бондареву и Г. Бакланову, а Вл. Соколов, который родился в один год с Адамовичем, но не воевал, уже целиком в настроениях «послевоенного» поколения. Да, их детство в эвакуации не было легким, и все же война не обожгла их фронтом, она пощадила их «идеализм» (в это самое время их старшие товарищи в окопах стремительно излечивались от идеализма). Через пятнадцать лет молодые поэты вошли в литературу с возвышенными, героическими, гражданскими стихами о военном детстве. И пусть идеал фатально ассоциировался у этих ребят с единственным — сталинским — именем, гражданственность, высокая мечта, коммунизм вошли в них на всю жизнь. Только жизни они не знали; оторванная от производства школа сороковых годов не сделала их практичнее; преданные высокой цели, они поздно и тяжело учились мыслить реально и самостоятельно. Именно отсюда — теперь — это нервическое отбрасывание зла, и неумение практически одолеть его, примениться к нему, и эта неумелая бескомпромиссность, так похожая на донкихотство, и эти неумелые компромиссы, так похожие на изломанность.
Не спорю, все это не идеальный вариант для молодого человека. Но это правда. Не спорю, аксеновская бравада или бумажная экспрессия Вознесенского так же далеки от истинной гармонии, как «истерическое бунтарство» розовских мальчиков. Но дело, повторяю, не в частных оценках. Надеюсь, вы не настолько плохо думаете обо мне, чтобы ждать, будто я стану здесь защищать повести Аксенова или стихи Вознесенского: оба достаточно часто пишут неубедительно, оба достаточно непоследовательны в своей художнической позиции. Но дух поиска и недовольства собой, выраженный молодыми писателями вопреки этой непоследовательности (а иногда и посредством непоследовательности), — этот дух для молодого поколения характерен, он следствие его судьбы. Я думаю, что все талантливое в нашей молодой литературе, все свежее и яркое неотделимо от этого поиска себя. Талант там, где правда.
Л. КРЯЧКО:
Итак, вы считаете наиболее определяющей чертой наших молодых литераторов «поиск себя, мучительные раздумья о своем предназначении», протекающие на фоне их внутреннего смятения, вызванного особыми условиями формирования этого поколения. Этот вывод включает несколько составляющих:
1. Вы не видите «в поисках вышепоименованных авторов отступления к идеализму или мещанству», и вы считаете эти поиски «неизбежными, потому что они выражают поколение».
Мне очень бы хотелось посоветовать вам перечитать великолепную статью Д. И. Писарева «Генрих Гейне», в которой убедительнейше показано, что поиски себя, вызывающие у молодого человека порою мучительные состояния отчаяния, бессилия и ужаса, во все времена были неизбежными. «Готовых убеждений, — писал Д. И. Писарев, — нельзя ни выпросить у добрых знакомых, ни купить в книжной лавке», их каждый вырабатывает сам, как каждая мать сама должна в муках родить своего ребенка. И в этом наше поколение отнюдь не оригинально,
Л. АННИНСКИЙ:
Простите, я что-то не припомню, чтобы в «Генрихе Гейне» Писарев рассуждал о качествах, присущих молодежи во все времена. Критик живой и чуткий, Писарев очень конкретно мыслил себе судьбы поколений. Он считал, что немецкое «разочарованное» поколение, выразителем которого он видел Гейне, «гораздо несчастнее» и предыдущего, верившего «в политический переворот», и последующего, верившего в «экономическое обновление»; а сам разговор о Гейне нужен был Писареву для того, чтобы, в свою очередь, противопоставить русским просвещеннейшим либералам революционеров-шестидесятников. Позвольте в этой связи объявить читателю контекст приведенной вами цитаты. «Наставники и товарищи, — пишет Писарев о старшем поколении, обращаясь к младшему, — смотрели с кротким и разумным участием на ваши необходимые мучения. Значительно преувеличивая силу и мудрость этих гадателей, вы требовали от них, чтобы они разъяснили вам ваше состояние и потребности вашей собственной измученной души, изнемогающей под гнетом непривычных сомнений и неразрешимых вопросов… Вы, по старой привычке, хотели работать пассивно… как занимается ученик… Но все-таки… готовых убеждений нельзя ни выпросить у добрых знакомых, ни купить в книжной лавке». Вырабатывая собственные убеждения, продолжает Писарев, молодой человек «становится в критические отношения к тем людям и к тем книгам», от которых он «ожидал себе сначала чудесной благодати немедленного умственного просветления».
Надеюсь, вы догадываетесь, чего стоит мне удержаться тут от комментариев; а я мог бы из этой статьи выписать насчет поколений кое-что и похлеще. Оставим Писарева: в той параллели, которую вы мне великодушно «советуете», право, есть что-то механическое. И не будем изыскивать для молодежи качеств, годных «для всех времен». Давайте мыслить конкретно-исторически: перед нами — поколение 1930-х годов рождения, у него своя физиономия и своя судьба.
Л. КРЯЧКО:
Да ваша же реплика — придирка к букве! Перед молодым человеком встает мучительный вопрос: «как жить?». «Для решения этого основного вопроса, — пишет Писарев, — вам понадобилось перебрать, пересмотреть, проверить все ваши понятия о мире, о человеке, об обществе, о связи между поколениями, об отношениях между сословиями, о великих задачах нашего века и нашего народа». Является ли этот вопрос «как жить?» извечным, свойственным молодежи «всех времен»? Или же вы находите, что эта истина была справедливой только для поколения 60-х годов прошлого столетия, а в 90-е годы она, скажем, уже устарела? И не полагаете ли вы, действительно, что «поколение 30-х годов» во всем «единственное неповторимое» (хотя само по себе это ощущение что-нибудь да значит)? И хотя я и предпринимаю немалые попытки из бурного потока ваших эмоций извлечь «островки суши», на которых могла бы задержаться мысль, все-таки не собираюсь заниматься прямыми догадками относительно ваших намеков на многозначительные комментарии. Хотите спорить — выходите на спор в открытую, не забывая при том: кто ясно мыслит, тог ясно излагает.
Принципиальное отличие между поколением Писарева и нашим заключается в том, что в нашу эпоху человечество впервые в истории обладает могущественным объективным научным методом познания мира — марксистским диалектическим методом.
Л. АННИНСКИЙ:
Я не сомневаюсь, что мы с вами стоим на одних, марксистских, позициях.
Л. КРЯЧКО:
Судьба неслыханно щедра к нам: мы можем приобщаться к великой сокровищнице мысли — марксизму, — которая позволит каждому из нас, «встав на плечи гигантов», посмотреть на мир глазами хозяина. Но ваш юный «герой» капризничает, упирается, он лепечет о каком-то своем недоверии, скепсисе, смятении. Вновь «мучительные поиски своего предназначения» — и это после всего героического пути жертв и побед! Вы всерьез, даже сочувственно, пишете о смятении, вызванном в умах некоторых молодых ниспровержением «культа Сталина». «Так что же, для тебя Сталин был олицетворением коммунизма?» (наподобие религии), — хочется спросить у такого «растерянного» сиротки.
Л. АННИНСКИЙ:
А для вас — не был?
Л. КРЯЧКО:
Из вашего вопроса видно, что вы не отличаете убежденность от фанатизма.
Л. АННИНСКИЙ:
Из вашего ответа видно, что и вы не всегда выходите на «спор в открытую».
Л. КРЯЧКО:
Освобождайтесь же от подозрительности! Ведь даже в самом пристрастии, с которым вы добиваетесь у меня признания в былом доверии к Сталину, нечто от «культовых» пережитков. Фанатик верит вопреки фактам (он глух к голосу фактов), и для него потеря идола — крах. Убежденность же всегда основана на научном, диалектическом понимании действительности. Слабые, несамостоятельные, идейно беспомощные умы, к сожалению, до сих пор тянутся к слепой, бездумной вере. Но разве путь к коммунизму не включает в себя также и освобождение человеческого ума от всех всяческих форм рабства, не ведет борьбу за пробуждение творческой инициативы каждого? А ведь ищущий, скептически настроенный, «высокоинтеллектуальный» герой защищаемой вами литературы более всего кичится своим умением «самостоятельно мыслить» — как это совместить с его истерической тоской по фетишу? И, между прочим, анархистские метания, отсутствие твердых убеждений, скепсис и нигилизм, как правило, сочетаются с исступленными поисками новых «божков» или туманных идеалов, что почти всегда одно и то же. Обратной стороной (крайности сходятся) тоски по утерянным божкам могут явиться панический нигилизм, скепсис, недоверие к любому «высокому» слову. Такой автор предпочитает вовсе не касаться «высокой» темы, лишь бы только не произносить этих слов. В вашей статье в журнале «Урал» я почему-то не нашла ответа на вопрос, отчего Георгий Владимов в повести «Большая руда» совершенно не показал коммунистов. Их, что, там совсем не было, или они вели себя так незаметно (а это разве не тема!), или, быть может, автор просто «стеснялся» этого слова?
Л. АННИНСКИЙ:
Честно говоря, мне не пришло в голову анализировать «Большую руду» Г. Владимова таким способом.
Л. КРЯЧКО:
На мой взгляд, ваши юные «правдоискатели» довольно сильно напоминают ту самую писаревскую вдовицу, которая очень хорошо знает, чего ей не надо, и совсем не знает, чего ей хочется. Отступление от научного метода познания и преобразования действительности снова в хаос «исканий» и истерик — это ли не отступление в лоно мещанских хлопот о «свободе» личности, которой глубоко чужды дисциплина и чувство ответственности, для которой «утверждать» свою хилую индивидуальность гораздо заманчивее, чем строить жизнь!
2. Вы полагаете, что решающим в обрисованном вами процессе формирования самосознания литературной молодежи был не только XX съезд партии, но и все последующие события. Надо сказать, что этот пункт ваших рассуждений довольно туманен. Что вы имеете в виду: освоение целины, строительство сибирских гидростанций, полеты в космос, решения правительства о коренном переломе в сельском хозяйстве или развернутую партией широкую борьбу с «приписчиками», взяточниками, демагогами, бюрократами, всякого рода «равнодушными»? Непонятно, почему все эти события усугубили смятение и скепсис вашего юного героя.
Л. АННИНСКИЙ:
Я что-то не припомню, где это я писал об «усугублении смятения и скепсиса» у молодежи. Процитируйте, если можете. Я усугубления смятения у молодежи не наблюдаю. У меня лично смятение вызывают статьи, где талантливых писателей изображают защитниками мещанства.
Л. КРЯЧКО:
Что ж, экстренная потеря памяти — не слишком новый прием. Уж не отказываетесь ли вы от основного тезиса в ваших рассуждениях о том, что смятение — одна из характернейших черт обсуждаемой вами молодой литературы? И если нет, то как прикажете понять следующую вашу фразу (по вашей просьбе цитирую): «Если верно, что Двадцатый съезд был первым толчком в самоосознании нового поколения, то дальнейшее его духовное развитие надо и объяснять дальнейшим»? Что же это за «дальнейшее» — объясните! — если учесть, что конечным результатом явилось смятение?
Л. АННИНСКИЙ:
Объяснению «дальнейшего» я и надеюсь посвятить свой ответ. Но закончим насчет «усугубления скепсиса»: речь идет об аккуратности в полемике. Где у меня сказано об «усугублении»? Или это вам так угодно продолжить мою мысль?
Л. КРЯЧКО:
Такой вывод логически вытекает из ваших рассуждений.
3. Творчество молодых, по вашему мнению, во многом есть реакция на «железобетонного» героя «с кругозором узколобого исполнителя с атрофированной мечтой, на место которой ввинчены отвлеченные рецепты счастья». Да кто, собственно, утверждает такого героя-робота? Неужели достаточно кое-кому из чрезмерно «впечатлительных и пугливых» литераторов было прочитать несколько неудачных и убогих опусов (ну, допустим, даже не несколько, а много таких «сочинений»), чтобы они в ужасе, оберегая свою «невинность», немедленно шарахнулись в другую крайность? Вы ссылаетесь на слабый очерк, повествующий якобы о малодушной, недалекой «розовой» героине, и в то же время вы сами утверждаете, что это плохой очерк, изображаемая в нем ситуация насквозь фальшива. Так что же, вы считаете, что такие писания могут подорвать «светлые убеждения» юных героев, посеять в них уныние и пессимизм? Дешево же вы цените их убеждения! Или, быть может, вам надо внушить читателю, что я за эту «четырехэтажную халтуру»?
Л. АННИНСКИЙ:
Вы меня не поняли. Я писал о концепции человека, которая лишь очевиднее в этой халтуре, чем в иных высокоуважаемых романах и поэмах.
Л. КРЯЧКО:
Скорее вы меня не поняли. Именно эту «концепцию» я и называю халтурой вне зависимости от имен авторов. А случай я могу вам рассказать «пострашнее», хотите, из материалов партийного пленума об очковтирателях областного масштаба? И что же, вы думаете, что та или иная нечисть, примазавшаяся к большому делу, дискредитировала саму идею? Не дорого же мы бы стоили, если бы стали изображать по этому случаю бесхребетного интеллигента (вспомните письмо В. И. Ленина к Ю. X. Лутовинову), беспомощно мечущегося, пасующего перед любым непотребством. Разве вы не видите, как «ищущий себя» А. Вознесенский в предельно ясной ситуации, когда кассирша обсчитала глухонемых инвалидов и задача поэта абсолютно понятна, уходит от выполнения своего прямого гражданского долга в малодушные истерические стенания о своей бессильно ломающей ладони «глухонемой судьбе»?
Нынче громят очковтирателей, головотяпов, взяточников во всех областях, а что, разве литература от них свободна?
Давайте же возьмемся за работу над ее ассенизацией от всякого рода халтурщиков и конъюнктурщиков, марающих нечистыми, но цепкими руками святое дело! Может, вместе подумаем, как это сделать поэффективнее? А что касается вашего доктора наук тридцати двух лет, которого якобы кто-то стремится отогнать от труда «творческого к механическому», то это не более, чем «самозапугивание» человека, «пасующего перед сплетней, называющего обрывки сплетен «системой». В. И. Ленин в таких случаях советовал полечить нервы, дабы на смену панике явилось рассуждение.
Л. АННИНСКИЙ:
Благодарю вас. Ваша логика жестока и беспощадна, но я вам отвечу. Прошу вас только прежде сказать, кого из молодых писателей вы цените как действительного выразителя поколения. Я не нашел в ваших статьях ни одного имени, упомянутого сочувственно. Евтушенко и Аксенов вам не нравятся, Панкратов и Гладилин — тоже. Кто вам нравится? Белянкин? Поперечный? Фирсов? Назовите хотя бы одно имя!
Л. КРЯЧКО:
Вы что же, из идейных соображений защищаете «растерянных» авторов или из принципа «на безрыбье»? У критика трудное положение, он привязан к существующей литературе. Он не может «выдумать» Маяковского или Горького, если их нет сегодня. Что делать, если поколение «с 1930 года» не выдвинуло еще писателя, который бы удовлетворял всем читательским требованиям? Зато я могу с радостью отметить то позитивное, что вижу у очень многих отдельных авторов.
Активным стремлением вмешаться в жизнь, заняться ее немедленным «переоборудованием», истинной патетикой действенного гуманизма мне нравятся стихи В.Гордейчева, Р.Рождественского, а. Передреева, по-новому раскрывается Ю. Панкратов. Мне нравится все что окрыляет человека, открывает перед ним мир в его оптимистическом великолепии и безграничном разнообразии всего диапазона светлых чувств — от злегии и печали до безудержной радости. «Поэзия открывает возможности величия, заложенные в человеке», и я за светлую поэзию, одухотворяющую и возвышающую человека, и против «рабьей» поэзии, унижающей человека одиночеством и бессилием, культивирующей это бессилие и тем обкрадывающей человека. И все, что отвечает такому пониманию назначения искусства, вызывает мое горячее сочувствие — пусть при самых различных творческих манерах авторов. Мне нравятся стихи Вл. Соколова о человеке, «заболевшем Сибирью», о соснах, что «расступаются, увидев свет, а потом сбегаются поглядеть вслед» пробирающемуся по тайге строителю, мне нравятся такие стихи Е. Евтушенко, как «Россия сокращает свою армию», «Москва-Товарная» и немало других его жизнеутверждающих стихотворений, и я могу только сожалеть о нецельности талантливого поэта, приводящей его порой к прогулкам по «барахолкам» и нытью в «усталой и бледной постели».
4. Война как фактор формирование молодых. Ответ мой такой: можно было воевать и написать потом эгоцентрическое «Будь здоров, школяр» и «Бумажного солдатика», как Б. Окуджава, и можно было не воевать и написать гражданственное «Время летних отпусков» как А. Рекемчук.
5. Вы утверждаете, что талант неотделим от поиска своего предназначения и правды жизни.
Талант — всегда поиск, это верно. Но вы забываете, что талант всегда еще и провидец, он видит зорче, дальше, яснее других, он умеет смотреть в завтра, и поэтому понятие талант-поиск отнюдь не однозначно понятиям талант-смятение, метания, путаница чувств и взглядов, которые, по вашему же мнению характерны для «ищущей себя» литературной молодежи. Дух поиска и недовольства собой выражен молодым» писателями вопреки их непоследовательности, а иногда и посредством ее пишете вы. И далее обобщаете: «Все талантливое в нашей молодой литературе все свежее и яркое неотделимо от этого поиска себя. Талант там, где правда». «А у нее искания, какие, она сама еще не знает», — писали когда-то И. Ильф и Е. Петров о вполне «современной» девушке Зосе Синицкой… Сами по себе поиск и недовольство возводятся вами в принцип, создается своего рода «культ их. Это стремление к абстрактно-психологическим категориям, очищенным от конкретного социального содержания, еще более подчеркивается вами в тезисе: талант там, где правда. А ведь абстрактной правды (вы знаете, что писал по этому поводу Ленин об абстрактной свободе, абстрактной нравственности и т. п.?) нет и не может быть. Произведения, например, талантливых Киплинга или Ницше были правдой их класса, а, с нашей точки зрения, эта их «правда» — человеконенавистничество. Поиск наших «ищущих себя» литераторов, возможно, исполнен самых добрых чувств, они впечатлительны, у них очень низок «болевой порог» к несправедливости и безобразиям. Но, слезливо сочувствуя пальцу, который прищемила неисправная дверь, они в лучшем случае ее по-детски отколотят, ничего не сделав для ее починки.
Итак, вы видите, что я не могу согласиться ни с одним из выдвинутых вами положений, но для того, чтобы вам стала ясна общественно-пассивная, недейственная, потребительская сущность защищаемых вами «поисков», я предлагаю вам обсудить: как, какими конкретными средствами и путями участвует эта «ищущая» молодая литература во всенародной борьбе за торжество объективного гуманизма и справедливости, за коммунизм?
Л. АННИНСКИЙ:
Вы так неистово защищаете от меня общие истины, словно я собираюсь на них нападать. Поверьте, я вместе с вами негодую, когда читаю ваши филиппики о «той или иной нечисти, примазавшейся к нашему делу», но, хоть убей, никак не свяжу этого с нашей молодой литературой: кто уж там к кому примазывается?.. И как это могут «тянуться к слепой, бездумной вере» те, кого вы же сами обвинили в «безверии», «скепсисе и цинизме», — тоже для меня загадка. И каким это образом к молодой поэзии, которая, как известно, вся — от Рождественского до Цыбина и от Вознесенского до Казаковой — при всех различиях строится на основном мотиве: «Стать самим собой!» — каким уж образом прицепить к этой поэзии поиски. «божков» и «тоску по фетишам», — не знаю, каюсь: ваша логика мне недоступна. Мне трудно спорить с вами: ну, добро, моей попытке объяснить конкретно-исторической судьбой поколения молодую литературу вы противопоставили бы иное фактическое объяснение — прекрасно! — но в кабалистике, простите, я не силен. «Можно было воевать и написать потом… «Бумажного солдатика», и можно было не воевать и написать «Время летних отпусков». Услышав это, я растерялся, как лектор, которого после его доклада о пользе грамоты сразили из зала драгомировской фразой, что Жанна дАрк и совсем-де неграмотная была, а чего натворила! Бог с ним, оставим это на суд читателя, тем более, что корень наших расхождений глубже.
Вы опровергаете меня по методу: А Рекемчук «Время летних отпусков» написал! А. Лучосин, отвечу я, «Человек должен жить» написал. Да мало ли написано добротной беллетристики, не отразившей прямо поисков поколения! Если бы я стал отвечать вам в этом духе, наша полемика превратилась бы в детскую передачу «Угадай-ка!» Речь идет о самом подходе к делу. Моя реплика о Писареве не была придиркой. Насторожило меня то, как вы вообще цитируете. И это, как оказалось, не «случай». Это метод.
Я спрашивал о ваших поэтических симпатиях, пытаясь вернуть вас, как говорил Ленин, «из царства формул в царство действительности», надеясь уловить нечто человеческое в грохоте вашей логики. Но когда дошло до стихов, когда я прочитал у вас, что А. Вознесенский «в предельно ясной ситуации, когда кассирша обсчитала глухонемых инвалидов и задача поэта абсолютно понятна, уходит от выполнения своего прямого гражданского долга в малодушные истерические стенания о своей… «судьбе», — тут уж стало ясно, что наши разногласия начинаются с самого элементарного: с того, как читать стихи.
Так, значит, задача поэта вам «абсолютно понятна»?
Нет, явно не поздоровится от вас Пушкину, который, наблюдая, как «глухой глухого звал к суду судьи глухого», вместо того, чтобы выполнить свой гражданский долг и помочь инвалидам разобраться, веселился, глядя, как они запутались. А как вам нравится Некрасов, при котором били женщину кнутом, крестьянку молодую? Не кажется ли вам, что он странно вел себя в этой предельно ясной ситуации: вместо того, чтобы схватить за руку негодяя, стоял в стороне и беседовал с выдуманной музой, вряд ли смущая своей беседой экзекутора? А что вы скажете об авторе-герое поэмы «Про это», чья любимая погрязла в нэпманском болоте, а он, вместо того, чтобы заклеймить ее, стал молить, грозить, агитировать, а затем под крики: «Назюзюкался!» — малодушно бежал на невский мост и принялся жаловаться на свою судьбу?
Стихи нельзя анализировать, как прозу (тем более нехорошо их разбирать, как акт о поведении автора). Эдак все упустишь в стихе; поэзия — это нечто целостное.
Л. КРЯЧКО:
Что за «винегрет»? «Остра твоя, конечно, шутка, но я с прискорбьем вижу в ней не счастье твоего рассудка, а счастье памяти твоей». Это из затронутой вами пушкинской эпохи! Сравнение инвалидов из стихотворения А. Вознесенского с аллегорическими «глухими» Пушкина и тем паче с истязаемой музой Некрасова — более чем механическое цитирование, это — цитирование бессмысленное. Судите сами. Вознесенский мог вмешаться в описанную им сцену, для Некрасова это было невозможно. Что общего даже с самой поверхностной, формальной стороны (которой вы, по-видимому, в эту минуту придерживались) между отчаянием и горечью чувств поэта перед мерзостями царского самодержавия (Некрасов) и мироощущением молодого человека в обществе, строящем коммунизм? Более чем оригинальное воплощение провозглашенного вами «конкретно-исторического» подхода к литературе!
Л. АННИНСКИЙ:
«Винегрет» действительно отменный. Можно и не такое приготовить, если усматривать в стихах «предельно ясные ситуации». Боюсь только, что поэзия тут ни при чем.
Вам нравится Анатолий Передреев — новое, свежее дарование в нашей поэзии. Хорошо. Вот его стихотворение «Работа» (я сразу выделяю ритмообразующие строки, чтобы легче было анализировать):
И день и ночь
Грохочут поезда.
И день и ночь
Хрустят у рельс суставы.
И день и ночь
Зеленая звезда
Притягивает грузные составы.
И день и ночь
Колес железный шквал
Несет экспрессы по земным широтам…
На просмоленных
Черных спинах шпал
Дрожат, не просыхая, капли пота!
С точки зрения составителя «акта о поведении» это очень простые стихи: слава труду! Но вдумайтесь в их поэтическую тему. Уловите монотонность дня и ночи, уловите этот тяжкий машинный ритм, от которого «хрустят суставы», ощутите, как, протестуя против отвлеченно механического ритма, поднимается в стихе живое человеческое чувство: дрожащие капли пота безмерно дороже этих чугунно пробегающих колес! Вот какое богатство и какой драматизм раскрываются в талантливых стихах, если не загонять их в рубрики! Я мог бы и у Передреева найти кое-что о «смысле жизни». Но я намеренно беру стихи, казалось бы, далекие от «поиска», а выходит, что и в них все то же самое: борение человека с безглазым роботом и стремление найти себя, свою цельную натуру в сложном, железном ритме времени. Талант не может пройти мимо этого: поиск Передреева неизбежно смыкается с поисками аксеновских героев, воюющих против отвлеченных фраз; только ищет поэт, так сказать, с другого конца.
Л. КРЯЧКО:
Да поймите же вы наконец, что я не против поиска! Важно, что и как ищут, так как сам по себе поиск — такая же формальная предпосылка таланта, как внимание в рассуждении.
Л.АННИНСКИЙ:
Поиск не формальная предпосылка, а существенная черта таланта, хотя это и не однозначные понятия. Кстати, об «однозначности». Я отвечаю на ваш «5-й пункт». Талантлив, пишете вы, тот, кто умеет «еще и» смотреть в завтра (ох, эти спасительные механические «еще и», «наряду», «в то же время»!). Вот вам стихи, сплошь, так сказать, устремленные в завтра: «Будет стройка сквозная, будет радость труда. И дорога та — знаем! — не свернет никуда. Приведет она к цели, к завершенью атак. Так у нас и на деле, и положено так!» Каково? Не согласитесь ли вы, что это «жизнеутверждающее» стихотворение, так сказать, бездарно?
Л. КРЯЧКО:
Оно не имеет ни малейшего отношения к поэзии.
Л. АННИНСКИЙ:
Но по мысли, по идее своей эти оптимистические строки кажутся вам верными?
Л. КРЯЧКО:
В том-то и дело, что любая самая верная мысль, высказанная в искусстве без подлинной художнической страсти, не только обесценивается — она обессмысливается. Эстетически слабая форма убивает содержание.
Л. АННИНСКИЙ:
В своей статье «Наблюдатель или участник?» вы критиковали стихи Б. Ахмадулиной о ларьке с газированной водой за скудость содержания. Хочу спросить: вы считаете это стихотворение талантливым? И если да, то почему? Из-за формальной отделки?
Л. КРЯЧКО:
Именно поэтическая одаренность Б. Ахмадулиной и заставила меня обратиться к ее стихам. Поэтесса обладает большой впечатлительностью, тонким эстетическим чутьем и чувством изящного, а главное, умением пронзительно, взволнованно передать свои впечатления.
Л. АННИНСКИЙ:
Насколько я смог понять вас, талант вы приравниваете и к мастерству, и к способности, и к оптимизму, и к художнической страсти… Применительно, скажем, к Р. Рождественскому талант («еще и провидец») оказывается у вас категорией сугубо содержательной. Когда вы разбираете Б. Ахмадулину, талант оказывается категорией формальной: впечатление «передано» умело, но вот идея скудна (незабвенный К. И. Самгин испытывал в этом случае раздвоение личности: он вслух ругал Брюсова за антисоциальность, втайне любуясь его мастерством). И, наконец, по прочтении опуса, которому мы с вами дружно отказали в талантливости, вы утверждаете, что бездарная, слабая форма обессмысливает, обесценивает убивает в принципе самую верную мысль.
Л.КРЯЧКО:
Я показала разные грани этого емкого понятия — талант. Критерий «провидец» определяет масштаб таланта.
Л. АННИНСКИЙ:
Бывает, что от понятия остаются одни «грани». Неспроста именно понятие «талант» у вас неопределенно, расплывчато, беспризорно, неспроста именно этого пасынка вы пристраиваете то туда, то сюда. Дело в том, мне кажется, что логика вашего понимания искусства могла бы вполне обойтись и без категории таланта. Существуют, по этой логике, объективные идеи (верные и неверные), затем к этим идеям подходит художник и (далее я цитирую вашу статью из № 1 «Октября») «облекает» идею «в форму», используя «средства, рассчитанные» на ту или иную аудиторию, и «там, где есть полное слияние (то есть соответствие. — Л. А.) идеи и формы, там мастерство. Где возникает разлад между ними, там неумелость или бездарность». Человек, творец, открытие — все это тут необязательно: тут достаточно умелости мастера, опытности ремесленника или, что еще лучше, точно составленной программы в «мозгу» кибернетической машины.
Л. КРЯЧКО:
Вот уже и очередным «сатаной» — кибернетикой нас пугают! А помните, как решал Маяковский эти проблемы: поэт «поп или мастер?» Посмотрите-ка черновики Пушкина, например, «Медного всадника» — вот где «адовый» черновой труд!
Л. АННИНСКИЙ:
Мастером можно стать. Творцом надо быть. Перемарывать черновики может и графоман. Боюсь подумать, что для вас различие между Пушкиным и рядовым графоманом чисто количественное. Недаром вы писали в № 1 «Октября» (1962 год), что в ремесленничестве самовыражения личности «ничуть не меньше, чем в творчестве». Такая фантастика возможна лишь там, где заранее данную идею «облекают» в форму.
Л. КРЯЧКО:
Вы смешиваете несовместимое и ломитесь с этой ношею в открытую дверь! Общеизвестна истина, что творчество — это 99 % потения и 1 % «божественного озарения», но без этого одного процента таланта вхолостую работают остальное девяносто девять. Никто не собирается отождествлять творца с ремесленником, напротив! И о «самовыражении» в ремесленничестве я писала в философском аспекте роли субъективного в любой психической деятельности. Представьте, любая деятельность человека— самовыражение, даже писание на заборах. Но характер этого самовыражения целиком зависит от свойств личности. В искусстве форма — сам процесс художественного мышления, видения мира, поэтому-то форма и влияет на содержание. Лейтмотив ваших реплик подразумевает у меня в руках некий «плотницкий аршин», которым произведения искусства меряются, как дрова. Аршин несочетаем с искусством. Есть понимание могущества воспитательного влияния на человека эстетического (опосредованного) воздействия искусства. И это понимание обязывает нас к взыскательности.
Л. АННИНСКИЙ:
Вот-вот, ваши «философские аспекты» я и исследую. Как ни меняете вы формулировки, аспекты эти остаются. «Форма влияет на содержание», — пишете вы теперь, словно «содержание», «идеи» существуют где-то помимо формы и ждут, когда на них форма «повлияет».
Но, по-моему, не существует объективно никаких «вообще правильных» и «вообще неправильных» идей иначе, как в «субъекте» человеческих натур, иначе, как в живой деятельности людей. В жизни верность отвлеченной идеи проверяется практическим (часто отдаленным во времени) результатом. В искусстве она проверяется «немедленно» и непосредственно: тем, как исповедует идею личность, какой оказывается идея в момент ее реализации в человеке, в цельной, живой натуре. Здесь искусство дает то, чего не даст никакая рассудочная идея, — правду через характер, через личность, через человека. Талант — это и есть неспособность художника изменить своей личности. Без таланта идея в искусстве не просто обесценивается — она обесчеловечивается, оборачивается против самой себя, а главное — против людей, именем которых она при этом может клясться.
Я не берусь определять наличие таланта механически: по новизне идей или по блеску рифм. «Идеи», по которым был угадан талант Кольцова, стали стилизацией у Клюева. Рифмы, свежие у Евтушенко, стали расхожей монетой у некоторых теперешних молодых поэтов. Для того, чтобы узнать талантливое стихотворение, надобен как раз не арсенал застывших признаков, а живой вкус, чувство времени, личность читателя. Я читаю и говорю: это талантливо. Значит, это правда. Значит, этому-то и нужно давать идейное истолкование.
По поводу статьи о молодой поэзии («Знамя», № 9, 1961) вы упрекнули меня в «абстрактно-психологических» изысканиях, не дополняющихся анализом «идейного содержания». Странно. Даже при механическом чтении можно заметить в этой статье страницы, где речь идет, например, о проблеме рядового труженика при коммунизме. Но ведь по сути-то вся статья посвящена была идейному истолкованию поисков молодой поэзии, желанию ее героя найти себя, свое место в строю.
Но боюсь, не по-разному ли понимаем мы идейность?
Мне показалось (рад буду ошибиться), что для вас идейность — это сумма отвлеченно «верных идей», которым писатели должны следовать (я чуть не сказал «соблюдать»), находя им соответствующую форму, «художническую страсть», так сказать. А для меня идейность — это общественный, с точки зрения коммунизма понятый, смысл реальных конфликтов и поисков, обусловленных как раз исторической судьбой поколения. И уж задача критика — определить этот смысл, понять, что дает строительству коммунизма всякое талантливое произведение, всякая правда в искусстве. Всякая — в том числе и эта, «ищущая»…
Ведь не кажется же нам парадоксальным тот факт, что богоматерь Рафаэля делает для коммунизма больше, чем бездарное полотно «на антирелигиозную тему»; что «Анна Каренина» для дела коммунизма ценнее, чем средняя повесть о колхозном парторге; что любовная лирика Петрарки формирует коммунистическую нравственность лучше, чем рифмованные декларации про гражданские чувства. Нет в принципе ничего странного и в том, что с коммунизмом сопрягаются стихи, написанные по такому малому «общественному поводу», как питье газированной воды ребенком. Но чтобы связать этот талантливый «пустячок» с тем, что вы не очень ловко именуете «объективным гуманизмом и справедливостью — коммунизмом», надобно не только читать стихи, как стихи, — надобно еще и в коммунизме видеть, кроме отвлеченного идеала, конкретный этап борьбы за него.
Ленин писал о революции: «Мы ставим и ставили всегда этот вопрос именно не «отвлеченно», а на конкретную почву, различно решая его в 1897, 1902 и 1905 годах».
Вы напрасно думаете, что я защищаю «поиск и недовольство (??) сами по себе». Мне кажется, что в 1942 году такой поиск, как у героев Аксенова, был бы невозможен. Но, между прочим, сейчас 1962-й. Сейчас речь идет уже не о защите от оппонентов определения коммунизма и не о защите от оккупантов страны, где коммунизм осуществится, — речь идет, в числе прочего, о практическом воспитании личности, которая сможет жить при «общественном коммунистическом самоуправлении» (Программа КПСС). А всесторонне развитая личность — это не только кладезь разнообразных знаний и желание применить их, это прежде всего твое живое творчество. У Межелайтиса есть строка о песчинке: тот, кто не умеет взвесить в руке песчинку, не поймет и шара земного. Искусство воспитывает творческую силу на песчинке: для того, чтобы фашизм мог опереться на немецкого лавочника, этот лавочник должен был утерять чувство прекрасного, он должен был разучиться отличать живое от мертвого — в ветке сирени, в поступи ребенка, в поступи карательных отрядов. И тогда лавочника можно было ловить на любую ложь: он уже не был человеком.
Я не представляю себе коммунизма без творчества всех, без красоты, определяющей все сферы жизни, без того, грубо говоря, чтобы миллионы людей умели прочесть в стихотворении «о газированной воде» гимн гордому юному существу, которое испытывает радость узнавания и на этом «пустячке», может быть, впервые ощущает свое человеческое право на эту радость.
Я понимаю, почему на мою попытку обсудить конкретную судьбу поколения вы ответили силлогизмами вроде того, что всегда такие поиски оборачивались мещанством, все поколения искали и т. п. «Мещанство» для вас — такая же отвлеченность, как «могущественный объективный научный метод познания мира». В могущественном методе вы не помните пунктика о «поисках смысла жизни» и ловите на этом Ю. Панкратова. За мещанством записано «истерическое бунтарство» — и вы ловите В. Аксенова в мещанство, как в капкан.
Наше разногласие не в том, что я «за поиск», а вы «против поиска». Какой-нибудь сноб, у которого «поиск» становится самоцелью, для меня тот же робот, тот же паяц, то же издевательство над человеком, что и «правильный» манекен из бездарных книг. Но вы мыслите по другой логике. Вы на талантливых писателей нападаете за поиск, а бездарных милуете за «верность идее». А по-моему, у бездарных не идеи, а догмы («рецепты счастья»!).
Вот я и хочу защитить перед вами талантливых и их поиск. Потому что поиск у них человеческий, он раскрепощает, возвышает. А наша жизнь копит в человеке гордость. И чем дальше, тем острее будет у нас реакция на серость и пошлость, на профанацию, на механического исполнителя — на того «антигероя», робота, разговор о котором вы пока не поддержали (робот, между прочим, прекрасно действует в условиях отвлеченных систем; человеку в них трудно). И серость, по-моему, куда опаснее инфантильности ищущего героя, потому что герой этот живой, а серость мертворожденна.
Вы сравнили героя с ребенком, который колотит дверь, прищемившую ему палец. Передавая вам слово, я продолжу это удачное сравнение. Да, «ищущий» юнец еще очень часто ведет себя, как ребенок. Но ребенок вырастет, станет человеком. Дверь человеком никогда не станет — ни дубовая, ни пластмассовая.
Л. КРЯЧКО:
Есть опасность всю жизнь проходить в «детях». Но вы забыли еще о молодых работниках, которые эту дверь чинят-
В дни нашего с вами спора прошел XIV съезд комсомола. В материалах этого съезда, в выступлениях его делегатов — ответ на ваши рассуждения о смятении. От имени сверстников, «чья зрелость совпала с большими переменами в жизни страны», хорошо сказал делегат съезда сибирский поэт Илья Фоняков: «Мои сверстники многое прочитали, многое повидали и сделали. Они уже немало понимают в жизни, эти ребята и девчата. Они прекрасно сознают свою причастность к судьбам мира…»
Молодой поэт говорил о зрелости молодежи — вам больше нравится лелеять ее инфантильность. Да, инфантильность есть, и отрицанием ее не преодолеешь. Можно много думать о том, отчего она и как ее изживать, но давайте же оговоримся, что это «болезнь» только части, небольшой части молодых, ответственное отношение к судьбам которых заставляет нас мыслить ясно и без паники.
Л. АННИНСКИЙ:
Ну, разумеется. В этом я с вами абсолютно согласен.
Л. КРЯЧКО:
Человек должен быть общественным в любом своем проявлении, отношение его к жизни — действенным, активным, творческим. И главная наша забота — как это сделать.
Основное положение моей статьи в «Октябре» (которое вы как будто не заметили, так как полемизировали с третьестепенными деталями) сводилось к рассмотрению дел литературы с точки зрения двух социально-психологических тенденций (творец или потребитель). Человек по своей природе ТВОРЕЦ И ОБЩЕСТВЕННИК, и когда он будет полностью освобожден от рабства уродливых наслоений социального несовершенства, он просто придет к своему естественному человеческому состоянию. Так это понимал Маркс, для него человеческое и общественное — синонимы.
Но в движении к коммунистическому завтра мы тащим еще на себе груз вековых грехов против человечности. Это индивидуализм, потребительство, пессимизм, все виды мизантропии (расовые, половые, кастовые и прочие предрассудки), неверие в творческое призвание человека, попытки снова загнать его в рамки «животных потребностей», унизить недоверием, одиночеством и отчаянием. И, может быть, каждый из нас несет еще в себе отголосок этих когда-то властвовавших в обществе качеств. Движение к коммунизму — полное освобождение от них. И поэтому первейший вопрос к литературе: помогает ли она изживать старые, мешающие нашему росту черты, растит ли новое, коммунистическое?
Л. АННИНСКИЙ:
Совершенно верно. Примем только во внимание маленькую частность: с точки зрения тенденций неплохо бы все же видеть в литературе литературу, а не иллюстрацию к тенденции. Мне кажется, вы с этим согласитесь.
Л. КРЯЧКО:
Зачем же так деликатно — «неплохо»? Ясно, что литература не иллюстрация, а сама ожившая тенденция. «Поэзия начинается там, где появляется тенденция», — писал великий поэт.
В ваших высказываниях о таланте чувствуется коленопреклоненное, «всепрощающее» отношение к нему. У вас получается, что талант всегда прав. Ну, а если этот талант ярко и заразительно (а талант всегда убедителен) выражает отживающее, индивидуалистическое, если он своим «убедительным» нытьем сеет пессимизм, усталость, эгоцентризм, тогда как быть?
Читаешь об «усталых и бледных постелях», об обманщицах-возлюбленных и предателях-друзьях, слушаешь ноющие песни Б. Окуджавы, и, если вы чуткий к действию слова человек, вам захочется опустить руки и подвывать в такт…
Л.АННИНСКИЙ:
Вы правы. К таланту я действительно отношусь с большим доверием, чем вы. И с большим уважением, пожалуй. Например, в применении к такому талантливому поэту, как Булат Окуджава, выражение «подвывать в такт» показалось бы мне прежде всего бестактным.
Л.КРЯЧКО:
«Всепрощение», на мой взгляд, гораздо ближе к равнодушию, чем к уважению и доверию. Я думаю, что уважать талант — это значит, болея за него, прямо говорить, что в его творчестве хорошо, а что слабо, неудачно, ошибочно.
Бывают положения, когда слово «подвывать», так же как и «голосить» (помните у Маяковского: «бежать перед первомайскими колоннами и голосить: «мой дядя самых честных правил»), выражает только серьезность отношения к теме.
Талант — ценнейшее человеческое качество, достойное уважительного и бережного отношения. Но падать ниц перед ним с криками священного восторга, как это делают некоторые критики, — ненужная жестокость, губительное, неразумное отношение к самому же дарованию. Мы вступаем сейчас в нелегкое, но ответственнейшее для искусства время. Мы прокладываем новые пути, и художник — как никогда в истории — в положении первооткрывателя. Каким он будет — в плоти, живой — этот коммунистический человек? Художник должен уже сегодня увидеть его развивающиеся черты. Это нелегко, это требует громаднейшего напряжения, острейшей наблюдательности философа, активного отношения к жизни художника — участника во всех наших делах, плечом к плечу со строителями.
Последнее время много спорят о фильме «9 дней одного года». Теперь, когда несколько улегся шквал рецензионных восторгов, когда время создало известную дистанцию, необходимую для обозрения, можно решить, явился ли этот фильм подлинным событием искусства, обогатил яи он нас открытием новых черт коммунистического характера. В чем причина успеха такого шедевра наших дней, как «Баллада о солдате»? Наверное, в том, что в нем лирически и задушевно, в полный рост показан новый человек — совсем еще юноша, но в котором уже созрели, потому что они уже созрели в народе, бессмертные, глубоко человечные коммунистические черты.
И Гусев из «9 дней…». Обаятельный образ подлинного ученого из фильма, отмеченного громадным мастерством всех его создателей. Гусев нравится, ему сочувствуешь и волнуешься за него, но… Да простится мне за искренность такая «крамольная» мысль, но у меня создается впечатление, что, если бы убрать несколько чисто формальных эпизодов, фильм бы почти не имел признаков нашего общества. Самоотверженность талантливого ученого? И буржуазные ученые этим обладали. Имел хороших друзей? И там друзья случаются… Где же кардинальное, решительное отличие? И в то же время мотивы жертвенности, внесшие надрыв в отношения Гусева с любимой женщиной. Тут уже фальшь, снижение тона, снижение значительности образа. Гусев принял «жертву» любящей его женщины, но какие это были унизительные, мучительные для нее отношения… Я не имею сейчас возможности разбирать все достоинства и недостатки этого, безусловно, интересного фильма и хочу только сказать, что очень неудачно показаны отношения Гусева с окружающими его людьми. Он же там страшно одинок, это «гений-одиночка», у него нет ни настоящих единомышленников, ни учеников, ему даже с самым близким человеком — женой — не о чем говорить. Человеческое в этом фильме явно не сливается с общественным.
Л.АННИНСКИЙ:
Я согласен с вами, что картина «9 дней одного года» вызывает двойственное чувство. Мне показалось, что в фильме так и не разрешен основной нравственный конфликт: Куликов — Гусев, — и позиция авторов тут не ясна (может быть, оттого, что у авторов нет единства? И. Смоктуновский относится к своему герою Куликову лучше, чем другие создатели фильма). Отсюда ощущение некоторой незавершенности. Но что для меня бесспорно: в картине есть правда характеров, правда интеллектуальных и нравственных поисков, современной молодой герой убедителен как человек, одержимый высокой целью, и, признаться, я не почувствовал в нем фальши. Поэтому мне и не пришло в голову соизмерять Гусева с неким отвлеченным эталоном современного советского ученого (вы нашли, что Гусев кое-чего «недобирает» до эталона: ему не хватает жизнерадостности, у него нет «учеников», жена его не понимает и т. д.). Но нет, по-моему, вообще такого отвлеченного эталона; Гусев — дитя нашего времени, он ценен как раз тем, что выразил — пусть односторонне — черты реального типа современности: одержимость, максимализм и как раз ту бескомпромиссность, которую легко принять за донкихотство. Боюсь, что если бы этот молодой герой приобрел по списку все недостающие добродетели, он умер бы как живой тип времени, как художественный образ.
Л. КРЯЧКО:
Уж не в разговорах ли Куликова о «неандертальцах», о том, что человечество не поумнело за прошедшие тысячелетия, о вечном существовании категории дураков, видите вы интеллектуальные и нравственные поиски молодой интеллигенции? В самом деле, какие безрадостные перспективы: дурак — понятие физиологическое, будет он и при коммунизме. Трагедия! Пожалуй, придется дать «валериановых капель», разъяснив, что при коммунизме «дурак» будет в общественном пассиве, так как потеряет возможность учить других.
Дело не в том, что Гусева следует соизмерять с неким эталоном, до которого он, мол, «недобирает». В том-то и дело, что я усомнилась в справедливости вашего утверждения, что Гусев «дитя нашего времени», «живой тип времени» и т. д. Напротив, он, пожалуй, воплощает «абстрактные», вневременные черты ученого-подвижника. К тому же я убеждена, что «коммунистический характер» совершенно исключает жертвенность и подвижничество, так как проявление этих свойств в случае надобности будет естественным, без всякого «мученичества». Об этом когда-то глубоко справедливо писал Н. Г. Чернышевский. Речь идет не о подчинении личного общественному (в чем есть какой-то элемент самопожертвования), а о том, что личное становится общественным. Почему-то вы все время уходите от разговора о критерии «общественного» в искусстве, может быть, потому, что этот критерий трудно приложим ко многим мотивам творчества защищаемой вами литературной плеяды (Б. Ахмадулиной, В. Окуджавы, А. Вознесенского, В. Аксенова, А. Гладилина и др.).
Гуманистическая направленность чувствуется и в замысле «Большой руды» Г. Владимова. Развенчивается и «наказывается» индивидуализм Пронякина, причем, по мнению некоторых критиков, именно в момент его начинающегося обновления. Автор отлично понимает, что нельзя показать моральный рост человека иначе, чем через производственные отношения, — ведь именно в этом была ошибка всех теорий нравственного самоусовершенствования. Г. Владимов показал, что Пронякин — мастер своего дела, он любит машину как живое существо, а вот с людьми у него настоящих связей нет. И он страдает от своего одиночества, и доверие людей (паренька-экскаваторщика и девушки-учетчицы) и чувство приобщенности к победе над «большой рудой» производят в нем подобие нравственного прозрения. Но беда в том, что нет на этой стройке Коллектива. Нет людей и нет их отношений, которые могли бы «переродить» Пронякина. А без этого его прозрение все то же «нравственное самоусовершенствование».
И автор, на мой взгляд, слишком увлекается методом «показа». Он делает это ярко, эмоционально убедительно и очень зримо, но порою слишком увлекается следованием натуре, теряя из виду тенденцию. Пожалуй, он солидарен с вашим тезисом: «Талант там, где правда». Но это слишком вместительное и в конечном счете аморфное понятие.
Л.АННИНСКИЙ:
«Большая руда», по-моему, — лучшая проза прошлого года. Чем сильна эта повесть? Что дает она для строительства коммунизма? На эти вопросы я пытался ответить в статье о Владимове в № 1 «Урала», повторяться не буду. Но в вашем рассуждении меня опять-таки смущает нормативный подход: можно подумать, что вы заранее знаете, как нужно было изобразить в повести «коллектив», где следовало удержаться от излишнего «показа» и т. д. Словно искусство не открытие, а исполнение заданного урока.
Л. КРЯЧКО:
«Заданного урока» нет, есть социальный заказ, который каждый художник выполняет по-своему. Причем чем индивидуальное он это делает, тем значительнее произведение. Речь идет не о том, чтобы диктовать писателю, как он должен был изобразить коллектив и тем более какими изобразительными средствами он должен был воспользоваться.
Я целиком за публицистическую критику, которая, анализируя художественные произведения, отстаивает и пропагандирует определенные общественные идеи. Критик использует художественное произведение для служения своей задаче. И в данном случае моей целью было показать, воспользовавшись примером «Большой руды» (подобно тому, как публицист привлекает жизненный материал), что невозможно нравственное обновление человека без коренного изменения его общественных отношений.
В вашей статье в журнале «Урал», когда вы сравниваете Пронякина с его товарищами, получается, что он наиболее яркая индивидуальность, он человек, который разрывает порочный круг инертности, пассивности, равнодушия. «Не реакцией ли на инертность таких, как Меняйло, определяется болезненность таких, как Пронякин?» — спрашиваете вы. Протест Пронякина сродни бунту Володи Федорова из «А, Б, В, Г, Д…» В. Розова. И, естественно, что это ни в малейшей степени не выход. Но где же выход настоящий, по большому счету, достойный человека? Можем ли мы, подобно неореалистам, удовлетвориться только показом — «такова жизнь»?
Ю. Казаков в рассказе «Ни стуку, ни грюку» тоже описывает «чистую правду» и делает это по-своему талантливо, то есть достоверно. В жизни еще встречаются описанные положения, попадаются, увы, и «злодеи» Сереги. И автор, конечно, не одобряет Серегу, но в рассказе звучит нота авторского смирения перед неодолимостью «роковых» инстинктов, сказывающаяся в зависти Саши к «животному» Сереге и в необъяснимом обожании обманутой Галей Серегиных мужских достоинств. Унижающая человека «правда»: «Любовь зла, полюбишь и козла» — торжествующе свирепствует в этом рассказе. Пассивная, «чистоплюйствующая» позиция Саши в рассказе в какой-то мере отражает пассивную, созерцательную позицию автора, мало заботящегося о воспитательном влиянии на читателя. И дело здесь не в том, что нет «разжевывания» морали, решает все эмоциональный, интонационный ключ произведения, который и предопределяет читательское восприятие. Язык искусства — особый язык.
К сожалению, вы заставили меня испытать в этом споре состояние человека, ощущающего, что его слово, дойдя до сознания слушателя, превращается в карикатуру. По меткому выражению Розы Люксембург, вы пытались еще и «пригвоздить» меня к этой карикатуре. Так, например, вы допускаете, что для меня идейность — сумма отвлеченно верных идей, которым писатель находит форму — «художническую страсть». Но страсть — это отнюдь не форма, это само отношение писателя к жизни, натуре, образу и т. п. Идейность для меня — страстная объективность. Неоправданно «вольно» с понятием идеи обращаетесь вы, когда заявляете о стилизации кольцовских идей у Клюева. Идеи не могут быть стилизованы. Стилизация выхолащивает идею, превращая ее в атрибут формы. Поэтому-то и были народные мотивы Кольцова обращены у Клюева в идеи псевдонародные.
«Вы на талантливых писателей нападаете за поиск, — говорите вы, — а бездарных милуете за «верность идее». Это уже явная карикатура. Наоборот, я всячески подчеркиваю, что произведения, паразитирующие на актуальной идее и прячущие за дешевым «оптимизмом» свое непонимание, а может быть, и неверие, не только находятся вне пределов искусства — они глубоко вредны. «Эстетически слабая форма убивает содержание» — так у меня и сказано, могу еще добавить, что, например, «пухлые» романы на «актуальную тему», вроде «Возвращенной земли» Н. Вирты, своей художественной беспомощностью эту актуальную тему только дискредитируют. И наша с вами задача — этой «литературе» всячески противодействовать.
Л. АННИНСКИЙ:
В двух своих статьях («Октябрь» №№ 1, 3) вы темпераментно раскритиковали талантливых «искателей», но при самом внимательном чтении я не обнаружил, где вы там «всячески подчеркиваете» паразитическую сущность серятины. Впрочем, если вы сейчас делитесь своими планами на будущее, то их можно только приветствовать. По-моему, смешно учить уму-разуму талантливого человека, не признав прежде всего его неизмеримую ценность в сравнении с ремесленником, не так ли?
Л. КРЯЧКО:
Мне всегда казалось нелепым говорить в подобном случае о ремесленничестве, вводить его в категорию искусства. В своих статьях я возражала против «поисков», обращенных во вчерашний день, которые выражались в ноющей мелодии самокопания, раболепии перед инстинктами, истерических кликах о «свободе личности» и прочих «атавизмах». Почитать любые поиски, в том числе и «искания» Васисуалия Лоханкина, не собираюсь.
В своем анализе вы не отделяете главного от пятистепенного. К примеру, вы обидчиво сетуете на то, что в вашей статье о молодой поэзии («Знамя» № 9, 1961 г.) я не увидела достаточного внимания к «идейному содержанию поэзии». Но умудрились же вы в стихотворении А. Вознесенского «Ленин на трибуне 18-го года» увидеть только «использование евтушенковских дольников с ударной рифмовкой»! И больше ни слова о стихотворении, в котором революционная Россия изображается как скопище нищих, калек и проституток!
Или пресловутая «Газированная вода» Б. Ахмадулиной, в которой вы увидели устремленность к коммунизму. Видеть прекрасное в любом «пустячке» жизни— это великолепно, не против этого я возражаю, а против нытья и самобичевания, которыми празднословно занимается поэтесса. («Я этой милости не стою», — кокетливо стенает она. Какой милости? Оказывается, стакана газированной воды.)
Поверьте же, что менее всего наши талантливые писатели нуждаются в благодушествующей снисходительности критиков. Известно, что истинная доброжелательность всегда взыскательна.
И самой характерной чертой нашей молодой литературы является не смятение (в трудном пути всегда кто-то «теряется», кто-то «отстает») а бурный приток новых, молодых сил. Вы знаете, как у нас читают, какой интерес к литературе. Из книг мы узнаем, что более 40 лет назад на вечер А. Блока в политехническую аудиторию пришло только 15 человек. А теперь на вечерах молодых поэтов — сотни оставшихся без билета! Теперь десятки тысяч сами берутся за перо, и «священная обязанность» критиков — помочь действительно одаренным из них найти свой путь в «большую литературу».
Л.АННИНСКИЙ:
Мне кажется, по основному вопросу мы приходим к общему мнению. Я, кстати, и не говорил, что смятение является главной чертой молодого героя. Я говорил, что это черта реальная, требующая не искоренения, а истолкования. Главная же черта лучших представителей молодежи — творческий поиск, активное желание думать, неприятие обывательщины в широком смысле этого слова… Я понимаю, уважаемая Лариса Ивановна, что по ряду вопросов не убедил вас, но спор помог нам яснее развернуть позиции и рельефнее обозначить пункты расхождения. Думающий читатель решит, кто прав, а я на этом хотел бы закончить, предоставив вам заключить нашу полемику.
Л. КРЯЧКО:
Хорошо, что вы пересмотрели удельный вес волнующего вас «смятения», и плохо, что вы еще согласны только на его «истолкование», а не на «искоренение». Для чего же «истолковывать» — чтобы культивировать или преодолевать? Пожалуй, именно здесь сказались наши «расхождения», столь любезно предлагаемые вами суду «думающего читателя».
«Спор помог нам яснее развернуть позиции», — говорите вы. Но мне не удалось увидеть в ваших рассуждениях какой-либо последовательной позиции. И не случайно, начиная этот спор с многообещающего заявления о наших глубоких расхождениях в главном, вы закончили его ошеломляюще неожиданным признанием, что «по основному вопросу мы приходим к общему мнению». Более чем странное заключение, если учесть, что я не согласилась ни с одним из выдвинутых вами положений! Так, значит, вы отказались от своей первоначальной «позиции», вы пересмотрели свои взгляды и тем самым косвенно признали, что провозглашаемые вами «глубокие» расхождения были результатом поспешных, непродуманных умозаключений? Или же этот спор интересовал вас прежде всего как повод для софистического турнира, демонстрации «изящества слога» и «легкости в мыслях» необыкновенной?
С первых же слов вы взяли изобличающий, исполненный едкого сарказма тон полемики, когда слова оппонента попросту не доходят до вашего сознания. Не полагаясь целиком на силу логики своих аргументов, напрасно вы пытаетесь заручиться поддержкой «думающего читателя», патетически взывая к его суду. Этого мало. К чему попытки «скомпрометировать» своего оппонента?
Кстати, ваше опровержение «логики» при помощи знаменитой драгомировской фразы о Жанне дАрк не отличается новизной. Именно эта фраза однажды уже «выстрелила» в качестве издевательского эпиграфа, поставленного Г. Шенгели к его книжке о Маяковском, в которой доказывается, что поэт был безграмотен, безыдеен и к тому же якобы выражает «люмпен-мещанскую» идеологию. Интересное совпадение!
Вы ушли от обсуждения предмета нашего спора, от конкретного разговора о путях участия защищаемой вами литературы в строительстве жизни (по сути, вы не ответили ни на один из моих вопросов!).
Против чего я «восстала» в своих статьях?
Меня взволновали и обеспокоили в произведениях некоторых молодых нотки обывательского пессимизма, пасующего перед трудностями, истерически предъявляющего кому-то счет за те непорядки, которых еще немало, но которые мы сами должны устранять.
Я писала, что слепой, болезненный протест против обывательщины — это выражение бессилия. Он, по существу, на руку обывателю, так как ему не опасен, а силы «протестующих» отвлекает, создавая иллюзию борьбы. А наши мысли должны быть поглощены тем, как в каждом конкретном случае преодолеть зло, активно, радикально. Именно в этом смысле я говорила об искусстве как побудителе светлых чувств. В какой-то мере художник несет в искусство свою неудовлетворенность, свое страдание, но это страдание должно быть преодоленным — осветленным борьбой. Светлые чувства — это не примитив (мол, «тот, кто постоянно ясен…»), это и сомнения и тяжелейшие конфликты, но для меня обязательно — сопротивление, преодоление их.
Вы «учили» меня пониманию поэзии, говоря, что стихи «нельзя анализировать как прозу». А Гоголя или Тургенева, прозу Бабеля или Пришвина можно читать как поэзию? Возможен ли здесь «водораздел»? Конечно, поэзию не сведешь ни к форме, ни к «умению», поэзия — это характер видения мира, это тип мышления, а значит, главное— идея.
«Боюсь, не по-разному ли понимаем мы идейность?» — спрашиваете вы.
Не зря боитесь — по-разному.
«Я читаю и говорю: это талантливо. Значит, это правда. Значит, этому-то и нужно давать идейное истолкование», — так рассуждаете вы. А несколько выше вы утверждаете: «поэзия — это нечто целостное».
Так, значит, читаете «Я помню чудное мгновенье…» и сначала чувствуете, а потом даете этому «идейное истолкование»? Где же целостность? Впрочем, не стоит ловить вас на алогизмах, их уйма.
Дело в более серьезном — в самом подходе к делу (кстати, я алогизмы — следствие этого подхода!). Есть подход созерцательный: хочу «истолковываю», хочу «перетолковываю», хочу просто «чувствую» — я, мол, вольный художник. А есть подход строителя, он дает целеустремленность и чувство ответственности. Тут уже не решается: хочу вижу «правду» — ту, хочу — эту. Тут правда одна — объективное понимание жизни во всей ее полноте и развитии.
Великое чувство ответственности, «важнейшая черта большого художника», обязывает к объективности. И если это чувство ответственности недостаточно велико, выхватываются несколько фактов — и представляются как знамение времени, как «лицо всего поколения».
И я думаю, что для настоящего художника, активно устремленного в завтра, органически неприемлемы ни эгоцентрическое бунтарство, ни «биологизм» некоторых молодых литераторов, вдохновляемых «глухонемой» музой или музой «измученной, с кругами темными у глаз».
Вы стремились доказать, что я против поиска. Упорно не «замечая» мои возражения, вы стремились «любой ценой» уверить читателя, что я за ремесленничество, за выхолащивание идеи, за робота — против Человека. Но поиск в искусстве, так же как живая конкретность идеи и специфика эстетического — само собой разумеющееся. Не об этом надо спорить, а о сути поиска.
Для меня эта суть — в поисках путей к полному «очеловечиванию» человека, к утверждению его общественного состояния как творца и хозяина жизни и в создании новых отношений и чувств, достойных его великого человеческого призвания.
Эмоциональные призывы к «поиску», «правде» и «справедливости» — это еще не поэзия. Важно вложить в эти понятия конкретное социальное содержание и сделать их достоянием каждого.
Ваши подопечные юные герои бегут из-под родительских крыш на таллинские пляжи, истерически рубят чужие серванты как символы мещанского разложения или в бессильной надежде «доказать им всем» гибнут в отчаянном рейсе, подобно Пронякину.
Такой протест, такой поиск — инфантильность. Человек в своем личном развитии в какой-то мере снова проходит путь, пройденный всем человечеством. И он может остановиться, «застрять» на одной из ранних стадий. Анархистский протест против «зла» (пошлости, серятины, инерции и т. д.) — пройденный обществом этап. Теперь, когда мы обладаем научной теорией преобразования мира, возврат к пройденным формам «борьбы» — социальная инфантильность.
Менее всего я стремлюсь делать вид, что все обстоит благополучно. Есть формалистика, недобросовестность, нетворческое отношение к труду — есть и реакции на них: скепсис, равнодушие, смятение. И то и другое требуют активнейшей борьбы с ними. Но брюзжание — плохое оружие. Нельзя, чтобы «люди внимали;— как метко пишет Р. Рождественский, — намекам, подко-лам и фигам в кармане». У таких критиканов надо забирать «моральный хлеб», не давать им спекулировать на — пока еще острых, «больных» темах, так же, как и у «бодрячков», мыслящих примитивно и «однолинейно», профанирующих высокие идеи.
Читатель ждет подлинно вооружающих произведений и нетерпим, когда ему подносятся мелодраматические или «железобетонные» суррогаты. В любом жанре, в том числе и в критике.
1962
Примечание 2000
В контексте декоративных «литературных баталий» первой половины 60-х годов этот диалог может показаться подстроенным, но, как ни странно, в реальности все было именно так, как рассказано. К нам в отдел критики журнала «Знамя» зашла познакомиться дебютантка отдела критики журнала «Октябрь», она сказала что-то «обидное» по поводу какой-то моей статьи, разговор был на людях, поэтому я ответил так же «обидно»; мы врезались в самозабвенный спор, при финише оного мне было предложено развернуть соответствующую полемику на страницах «Октября»; я заметил, что Кочетов никогда не «даст трибуну врагу», то есть такому молодому либералу, как я; мне было отвечено, что, кроме Кочетова, в «Октябре» есть такой тонкий и дальновидный человек, как Дымшиц, он — даст.
Несколько раз в ходе сочинения диалога я воздерживал мою собеседницу от разрыва дипломатических отношений, подсказывая ей иезуитски нейтральные выходы из пикировок, и мы преуспели: получили «трибуну». По тем временам это было важнее того, что в журнале «Октябрь» считали сутью дела: по «сути» они догвоздили меня в следующих номерах; но все-таки мне удалось продекларировать многое из того, что в других журналах мне неизменно вырубали за непроходимостью. Да и фамилия, четверть сотни раз тиснутая в ходе диалога, в век «массовых коммуникаций» значила едва ли не больше того, что казалось сутью. Этот диалог стал первой громкой моей публикацией: резонанс был гулкий (с выносом спора на читательские конференции), за границей «заметили» (между прочим, в Варшаве — гнездовье тогдашнего диссидентства).
При современном трезвом чтении особенно заметны белые нитки, которыми я шью свою позицию; это своеобразный парад хитроумных тактических приемов, с помощью которых молодые протестанты моего поколения дразнили своих ортодоксальных противников, оставаясь (и совершенно искренне) вместе с ними на общей платформе коммунистической веры. Решали тут не столько идеи, сколько человеческие аспекты.
По этой причине интересно в диалоге не состязание идей, а соотношение тембров. Я сохраняю эту публикацию в память о человеческом облике моей противницы.
Она была заметно старше меня. Нас невозможно было заподозрить в лирическом эквиваленте идейного противоборства; меж тем, именно это пришло в голову Борису Абрамовичу Слуцкому, когда он листал журнал с нашим диалогом; я ждал, что мэтр оценит мою диалектику, а он с проницательностью следователя-смершевца поинтересовался: «Вы не пробовали эту даму ущипнуть?» Я жутко смутился и был даже шокирован таким оборотом дела, но теперь, сорок лет спустя, готов и впрямь «ущипнуть» виртуальный образ, чтобы вернуть Ларису Крячко из небытия.
Кажется, она была врачом; в литературную критику перешла от избытка гражданского темперамента. Верила в свои идеи свято, защищала их страстно: партийные циники из журнала «Октябрь» рады были приливу такой «свежей крови» в прокуренные демагогическим дымом жилы отдела критики. Лариса Ивановна не обманула их надежд.
Это была коренастая женщина со здоровым румянцем на крепких скулах, с тонким ртом, закованным в волевые складки, с прямым, вопрошающим и недоумевающим, взглядом ясных глаз.
Она умерла рано и сделала мало.
Мне хочется помянуть эту честную душу и сказать спасибо судьбе, что на мгновенье свела меня с нею на свежем ветру Оттепели.
Изысканный этот образ: "беззащитное всеоружье" словно открыл мне в сборнике Беллы Ахмадулиной («Струна») существо ее лирического героя, секрет обаяния ее поэзии и тот существенно новый штрих, который вносит ахмадулинская книжка в физиономию нашей молодой поэзии
Как представить себе лирического героя объемно, объективно? Это значит — открыть предел его душевной силы. Освободившись от власти впечатления, отыскать источник впечатления. Истоки характера отыскать, и меру сил его.
В данном случае это сделать нелегко, потому что Ахмадулина поэт чрезвычайно одаренный. Ее стих чеканно точен, буйные краски мира вобраны в него так, что ни одного мазка не видно, ни одного небрежного пятна, и все соединилось в таком строго отграненном, кристально чистом единстве, где линии — гравюрно упруги, и блеск сдержан и значителен, и даже не блеск это, не самоцветное сверкание, а скорее граверный отблеск, покорный твердому резцу. Но я ищу предел, ищу момент, когда резец дрогнет, когда строгая музыка ямба на миг прервется неверной нотой, и упадет в строку слово, бессильно взятое взамен ненайденного, — многое откроет нам этот предел!
Вслушайтесь:
В плену судьбы своей везучей
о чем ты думала, о ком,
когда так храбро о Везувий
ты опиралась локотком…
Вы чувствуете, где тут не хватило поэтического дыхания? Ах, этот локоток, как это мило найдено, как это должно нас обезоружить, и какой находкой это показалось бы в стихах среднего поэта, но здесь! Важно даже не то, что тут слабое слово в четверостишье. Это — брешь в позиции. Собирая, соединяя, сопоставляя у Ахмадулиной нечастые срывы голоса, мы находим в них некое единство, мы находим, что маски, которыми заслоняется героиня, удивительно схожи, а мир конкретных грез ее — удручающе знаком.
Все это весьма хрупко и весьма завлекательно. Каблучки, ножка, тонкая талия. Каблучки ломаются, героиня шалит, красит губы в вине, поводит плечами. Неприступная, она мучает благоговейных кавалеров, она ждет своего настоящего повелителя, своего… средневекового рыцаря, своего… индейца-охотника, своего… лихого гусара. И вот он входит — уверенно, четко; он громко требует вина, у него холодные манжеты и горячие пальцы… И все звучит скрипка, и падают в заброшенном саду сирени неопрятные соцветья… То ли Тургенев, то ли Купер… Мечта детства, дедушкина библиотека.
Этот очаровательный маскарад, представьте, не раздражает. Он не нарочит, и уловить его не просто. Дело в том, что традиционный книжный образ слабой и надменной женщины, который Ахмадулина все время держит наготове, — находится в метафорический связи с тем истинным, некнижным и чрезвычайно современным душевным движением, которое составляет силу и подлинную красоту ахмадулинской поэзии.
Это истинное и глубинное движение начинается с жестокого признания своей слабости. С жестокого приказа себе: "ни слова, ни слова маленького лжи"! С жестокого приказа не утешать себя обманом и — не утешать поверженных и побежденных. Традиционный сюжет о пленении барса, о покорении сильного зверя звучит у Ахмадулиной по-новому. «Но люди землю подкопали. Они добились своего. Он сильный был, но про капканы еще не знал он ничего"… Не правда ли, можно представить себе традиционный исход поединка? Барс, не покоренный, умирает на рогатине… или, покоренный, он становится, скажем, добрым приятелем зевак в зоологическом саду… Поэтический ход Ахмадулиной неожидан: "Он понял. Он поддался гордо, когда вязал его казах, и было сумрачно и горько в его оранжевых глазах…В них полыхали гнев и щедрость"… Щедрость побежденного? Именно это! Какая-то невероятная, неодолимая гордость, возникающая в существе, казалось бы, раздавленном начисто.
Откуда эта неожиданная сила?
Отвлечемся от стихов.
Задумаемся, отчего так много женских имен в списке теперешних молодых поэтов? Я вряд ли сильно ошибусь, если скажу, что поколение, принявшее на свои плечи первую тяжесть войны, не было столь щедро на женские поэтические имена: Берггольц, Алигер — тут, кажется, и ставили точку. Но не случайно теперь рядом с Беллой Ахмадулиной мы видим Римму Казакову, Юнну Мориц, Новеллу Матвееву, Светлану Евсееву, Майю Борисову, Нину Королеву, Надежду Григорьеву… Разумеется это дальнейшие плоды эмансипации. Но я позволю себе предположить еще и другую причину: охватившее молодое поколение и отразившееся в его поэзии стремление к цельности, стремление быть не винтиком и атрибутом, но человеком, — нравственное возрождение личности, связанное с разоблачением "культа личности" и немыслимое в те, прошедшие годы. Нет ли закономерности в том, что напряженнее и острей всего нравственное движение развилось именно там, где ощущение человеком духовной скованности было усугублено классической и вечной, столь мудро отпеченной Марксом в известной анкете слабости «слабого пола»? Несколько лет назад поэт Слуцкий отдав им эху дань: "Бабы были лучше, были чаще в не продали девичьих снов ради хлеба, ради этой пищи, ради орденов или обнов. С женотделов и до ранней старости через все страдания земли на плечах, согбенных от усталости, красные косынки пронесли…»
Тема поиска себя, присущая молодой поэзии, приобретает у молодых поэтесс оттенок нравственного суда над собой. Ахмадулина — фигура, характерная в этом плане. Между тем, имя ее красуется в известном критическом списке молодых "новаторов", и часто к ней автоматически адресуют те упреки, которые шлейфом тянутся за известным критическим списком: инфантильность, забвение традиций… Чтобы понять то новое, что вносит Ахмадулина в нашу поэзию, надо прежде всего видеть ее, Ахмадулиной, существенное отличие от собратьев во упрекам. Отличие и превосходство! Потому что реальная суть ее поэзии совершенно чужда расхожим приемам нынешнего поэтического бунтарства, суть эта глубже, истиннее и человечнее.
Молодые люди озоруют в стихах, они любят сближать "далекие эстетические ряды", они бунтуют и буянят». Никакого буйства и эпатажа в стихах Ахмадулиной нет. Молодые поэты весьма неукротимы, они ломают строку, их своенравный темперамент непосредственно выражается в ритмах. У Ахмадулиной — ямбы. В стихах молодых поэтов дует романтический ветер, весело летит снег, все происходит на шибкой скорости. Им живется весело, шибко…
И вдруг под спокойным взглядом девочки обнаруживается маскарад: «зеленый ветер…. шипра» улавливает она. Конечно, это жестокий суд. Но какой непостижимый нравственный максимализм возрождается в этой традиционно слабой девочке, и какая бескомпромиссность! Словно чувствуя, что первый компромисс никогда не бывает последним, героиня Ахмадулиной растит в душе такую непобедимую прочность, что ей не нужны внешние победы, она и в самом поражении не сломается, нет!
Не отсюда ли — эта неуязвимость? "О, слово точное — подонки! От них такая кутерьма. Темны их лица к подобны одно другому…» Но сама — она не боится их, не боится смешаться с ними в толпе, хотя и не строит иллюзий по поводу их великодушия: да, "будут глухи их удары, когда придет пора моя…", но есть одно-единственное преимущество, которое доступно только людям и которое делает их счастливее этих винтиков-роботов — сознание своего человеческого достоинства, и это — неистребимо, и это дает человеку спокойную и добрую силу превосходства: "они наказаны собою, своей бездарностью глухой".
Непобежденное, упрямое, неуязвимое человеческое достоинство — вот главная тема и нерв поэзии Беллы Ахмадулиной. Эта упрямая сила держит ее стих, давая ему напряжение и драматизм, и высокую строгость языка, и упругость ритма — все то, что мы привычно называем мастерством.
Вспомните начало "Дуэли":
И снова, как огни мартенов,
огни грозы над темнотой,
Так кто же победил — Мартынов?..
Первая же рифма заставляет вас вздрогнуть: это не совеем то, к чему вы готовились, слова оказались слишком похожи. Как? Величественные зарницы плавящейся стали — и ничтожество, разрядившее пистолет в гения — неужто это так близко, так почти неразличимо называется? Мгновенно мысли вашей дан обратный ход, слышимая похожесть взорвана изнутри. Это и есть "мастерство": парадокс первой рифмы подготовил все стихотворение, и вот оно стремится вперед, переворачивая несправедливый ход событий; "другой там победил, другой…"
Мартынов пал под той горою.
Он был наказан тяжело.
И воронье ночной порою
его терзало в несло…
Дантес лежал среди сугроба,
подняться не сумел с земли,
а мимо медленно, сурово,
не оглянувшись, люди шли,
Он умер или жив остался —
никто того не различал…
Вот — всеоружье человека, всесильного даже тогда, когда он беззащитен — он не опускается до мести подонку, он богаче настолько, что может не различать его.
И тут, когда, как дружина, распрямляется в человеке гордость, наступает предел. Ахмадулинская муза теряет почву вод ногами» Словно промахиваясь, она бьет по воздуху. Ища современника, она не видит его, не знает, не находит, и непримиримая и отчужденная, так и уделяется, не различив его реальных примет. И тогда в эху брешь врывается книжность. Мартынов — пал под той горою. Дантес лежал среди сугроба. Они исчезли, как фантомы, как дурные привидения. Но люди? Что у нее делают люди? Лермонтов? "Зато — сначала все начинал и гнал коня, и женщина ему кричала: "Люби меня! Люби меня!" Пушкин? "Пил вино, смеялся, ругался и озорничал. Стихи писал, не знал печали, дела его отлично шли, и поводила все плечами и улыбалась Натали»…Ах, ты, боже мой! Ах, кони, вина и женские плечи! Ах, дедушкина библиотека…
Какая мощная энергия копится в этих малоосязаемых сферах, какие заряды собираются на полюсах, противостоящих всему среднему и серому, какая поэтическая молния бьет… в груду книг.
1962
Еще недавно в нашей поэтической критике преобладали две типичные фигуры. С одной стороны — эдакий интеллигентный эрудит, хрупкое дитя столицы, в свое время пересаженное со школьной скамьи на литинститутскую, а затем проросшее сразу в профессионалы. С другой стороны — железный носитель реального опыта, недавний: молодой шахтер, или колхозник, или строитель, явившийся в литинститут «добрать» правил стихосложения.
Противопоставляли этих двух героев столь решительно, что было едва ли не кощунством совмещать интерес к обоим.
Но теперь явилась новая фигура. Кто же этот дебютант? Ему не надо «добирать» культуры: он окончил университет или какой-нибудь институт. Увлеченный своей специальностью, он успел приобщиться к тому самому жизненному опыту, в отсутствии которого упрекали его профессионального собрата, этот новый поэт, оказался где-то между своими предшественниками: совместив «культуру» одного и «опыт» того, он уже одним этим привлек к себе симпатии. «Ему всего двадцать три а, — пишет В. Боков об Олеге Дмитриеве, — но он уже успел поработать на целине… побывать с геологами в Карелии, в горах Кавказа… окончил факультет журналистики МГУ»… «Горный инженер Павлинов», — рекомендует читателям другого молодого поэта Б. Слуцкий. Благословляя своих питомцев, профессиональные мэтры и маги нашей литературы начинают, как видим, с одного и того же комплимента. «Дмитрий Сухарев не профессиональный литератор, — сообщает Л. Ошанин. — Он талантливый физиолог, кандидат наук, научный сотрудник Московского государственного университета…»
Вместе с химиком В. Костровым три поэта: журналист О. Дмитриев, геолог В. Павлинов и биолог Д. Сухарев — дебютировали недавно первыми книжками стихов. Четыре книги (каждая со своим титулом, предисловием и даже со своим делением на циклы) вышли в свет под одной обложкой; этот миниатюрный альманах назван не без юмора: «Общежитие»… И есть свой смысл в таком объединении: перед нами не просто четыре первых книжки четырех авторов, перед нами в четырех лицах некое новое явление в поэзии, некий новый тип молодого литератора, от которого ждут откровений, если не открытий.
Объединяет четырех поэтов «Общежития» одно качество лирического героя. Настолько оно, это качество, шумно декларировано, настолько выпячено, настолько подано, что невозможно его не заметить, даже если бегло листаешь книжку. Эдакая задорная взъерошенность, негладкость, демонстративная боевитость. «Ты, как я, не любишь брехливых бородатых псов-добряков», — гремит один. «И совсем незнакома для этой холеной руки стужа ржавого лома, горячая тяжесть кирки», — гремит другой. «О, начальники, мэтры, маги! Убегу я на край земли — и плевать мне на все бумаги! Лишь бы руки не подвели», — гремит третий. «Говорю не слов красивых ради, — поясняет четвертый, — я, рукою в грудь не ударяя, говорю…» Это говорит, между прочим, тот, который журналист. Тот, который биолог словам не угрожает, но на ягодном фронте тоже делает упор на простоту и «некрасивость»: «Жуй себе бруснику из горсти. Крыму— Крым с шашлой да изабеллой». А тот, который химик, доводит дело до логического конца: «Вымрут тихие люди».
Читаешь все это — и представляется эдакий драчун-забияка: руки у него жесткие, голос хриплый, и питается он всякой демократически-кислой ягодой вроде брусники… А антипод его, как явствует из стихов, — человек вполне причесанный, благопристойно одетый, кушает благородный виноград, говорит гладко, пишет слова на бумаге…
Откуда это противопоставление? И впрямь, верить ли нашим авторам?. А что, инженер-химик не может обойтись без хриплого голоса? А кандидат биологических наук не ест винограда? А журналист вправду работает, наплевав на бумагу? Инженеры, дипломированные специалисты, строители коммунизма, откуда такая лютость? Обойдетесь ломом и киркой? Не верю.
Впрочем, сделаем поправку на замысел. Конечно же, наши инженеры не хотели изничтожать интеллигентные профессии. В основе их боевитости лежит нетерпеливая жажда молодого человека проявить себя, и его нормальная неприхотливость, и естественное желание утвердить свое право на самоуважение. Надо только уловить, где это понятное желание переходит в тонкий-претонкий расчет. Где начинается поза. Где уходит из талантливых стихов главное: точность и истинность переживания.
Когда Владимир Костров рассказывает, как он в «расклешенных брюках» выходит на круг навстречу «дородной девке» и «вычечетывает чудеса», и «куражится», нагоняя на окружающих почтение к своей «крестьянской крови», то это, конечно, тоже известное утверждение своей личности. В. Костров не очень разнообразен; его лирический герой демонстрирует нам свои руки: их «вид… не сдобен» (именно так!), «жестка моя ладонь, — продолжает он, — из гармоней и из домен высекавшая огонь». И все в этом же духе. Хрустят в драке кости, брызжет «кровь земли», «баба русская» молится богу, и ее молитвы «совпадают с повеленьем партии самой». Не знаю, как кроткий Христос, но Маркс вряд ли стерпел бы такое соседство.
Кто-то сказал в печати, что отдельные строки Кострова напоминают то Маяковского, то Есенина. Не знаю. Мне все это напоминает Поперечного.
Мы начали с того, что «непрофессиональный поэт», инженер, специалист, фигура которого за последнее время привлекла всеобщее внимание, — «нечто среднее» между его предшественниками, противостоявшими друг другу в старых критических схемах. Он унаследовал, очевидно, и некоторые черты предшественников. Правда, он не так безогляден. Костров в своем «кураже» не доходит, конечно, до такого первородного неистовства, которое три года назад мы наблюдали в первой книжке Поперечного, да дело ведь и не в этом. Наряжая своего героя эдаким нешутейным мужиком, «распахивающим небо», Костров не просто повторяет других. Он, в сущности, уходит от ответа на главный вопрос: как жить? Ему ясно: современный молодой человек, строитель нового общества, сложнее и того догматически благополучного ангела, которого выдвигали иные литераторы лет десять назад, и того «душевного», «искреннего», «ищущего правду» мальчика, которого пять лет назад другие литераторы противопоставили голубому ангелу. Но в поисках героя Костров и его соратники часто упускают что-то главное. Они подменяют духовную сложность современного человека то одной, то другой «яркой», разумеется, но совершенно плоскостной характеристикой. Очень уж односложный это ответ: отцовская кровь, дедовская кровь, прадедовская кровь. Односложный и, боюсь, умозрительный…
Нет, сила и цельность, полученные таким путем, не прочны. Существует очень злой афоризм: «Пахнет потом — мечта о праздности». Чем гуще пот, чем ядренее весь этот взвар простонародности, чем неистовее куражится лирический герой, тем тревожнее мы ожидаем: вот-вот он устанет, вот-вот собьется.
И сбивается!
На «чистой лирике» сбивается.
На Прекрасной Даме.
Поэты наши воюют с Прекрасной Дамой. Ее традиционная красота и нежность кажутся им воплощением той самой гладкой бесконфликтности, которую они изничтожают вокруг себя. «Розовые личики этих томных, изнеженных, бледных москвичек» вызывают у В.Павлинова приступ сарказма. «Беги от красавиц, чья кожа бела», — советует он. На смену традиционным красавицам приходят рыжие курносые девчата, геологини с бронзовыми скулами… «Не Нонны, не Таты какие-нибудь, — рекомендует Д. Сухарев. — Бока не покаты, богатая грудь!» Браво, товарищ биолог! «У любимых твоих, — уточняет В. Павлинов, — пахнут хлебом тела, загорелые спины и грубые лица!» Тоже хорошо, товарищ горный инженер.
Все — вполне согласуется с той грубоватой простотой, которую декларируют наши поэты. И мы уже готовы поверить лирическому герою, как вдруг… словно забыв роль, он начинает проговариваться… И под робой из чертовой кожи обнаруживаются откровеннейшие голубенькие кружева. И вот уже мы на старинном гимназическом балу: «летит серпантин голубой, спадает влюбленно с маленьких кос»… И вот уже «лебединые руки» ложатся герою на плечи… «Вы Снегурочка, да? — замирает он. — Почему вас жалеют снежинки? Почему у вас капельки-капли весны на щеке? И томленье в глазах?..» Помните, как в стихах Олега Дмитриева молодецки плясала «лихая казацкая дочь»? Не она ли это в его стихотворении «Через много лет» тихохонько предстает «в уютной тишине», перебирая старые стихи, которые когда-то дарил ей влюбленный поэт?..
Крайности сходятся: из грубоватой «антимещанской» позиции да в кружевной рай! Нет, явно неустойчив в своих симпатиях лирический герой наших молодых авторов. У Олега Дмитриева эта неустойчивость особенно наглядна. Кондовые, «древние корни», запрятанные «глубоко посреди Руси», сочетаются с революционными маршами двадцатых годов, крестьянская кровь перемешивается с «цыганской кровью», тонкие и возвышенные стихи о некрасивой девочке («не завидуй красивым — ты лучше их в тысячу раз!») сменяются мощными бурлацкими пассажами, которым позавидовали бы некоторые наши молодые прозаики, да и сам Юлиан Семенов: «Песню орут охрипшие глотки… Трудно идут тяжелые лодки»…
И все же в стихах Дмитриева есть что-то очень ценное. Дмитриев — поэт публицистической, ораторской складки. Подкупает та увлеченность, с какой он агитирует — за «корни», или за странствия, или за музыку, но, агитируя, он заботится более о том, чтобы в эту секунду увлечь вас, нежели о том, чтобы его речи сложились в нечто целостное. Лирика Дмитриева мозаична, она составлена как бы из самостоятельных кусочков. Но в этом-то соединении иной раз нагляднее всего и видны мучающие героя проблемы, напряженный поиск характера. Одно из лучших стихотворений Дмитриева — «Концерт» («Десять лет миновало, что ли… Как туманны те времена! Во дворе музыкальной школы мяч гоняли мы дотемна»). Вполне понятно то удовольствие, с каким «дитя улицы», будущий певец «шишек, ссадин и синяков», вышибал нотные папки из музыкальных рук «скромных мальчиков»… Но жизнь уже тогда мстила юному вояке — мстила музыкой. И, услышав несущиеся из окна школы загадочные звуки, он замирал, пораженный, и никак не мог увязать это волшебство с «музыкальными пальчиками» тихонь, которых презирал до глубины души:
Вытираю краем рубахи
Пыль, осевшую на губах,
И молчу.
И грущу о Бахе.
И не знаю, что это — Бах.
Задиристый, «боевитый», «крепкий» герой Дмитриева не ушел от жизненных сложностей — правда, он пока что далек от ответа, он еще только чуть приостановился в своем спешном движении по маршрутам «поездок и походов», но он уже удивился, он уже задумался…
Из четырех поэтов, собравшихся под крышей «Общежития», Владимир Павлинов — самый последовательный адепт «геологического», так сказать, направления в нашей молодой поэзии. Путешествиями и дорогами больны многие: и Дмитриев с его «бродячим духом цыганства», и Сухарев («Пристань — это не пристанище, это просто пересадка»), и Глеб Горбовский, и Владимир Британишский, и Леонид Агеев. Геолог по профессии, Павлинов делает атрибуты походной жизни основой своей образности: его сборник называется «Книги и дороги», в его стихах шумит тайга, дымят костры; потертый рюкзак, черствый хлеб, соленая вода во фляге — вот арсенал героя.
Что же ищет герой Павлинова, «по профессии геолог, по призванию поэт»? Полезные ископаемые? Да, так пишет он в маршрутной книжке. В стихах он рекомендуется иначе: «искатель острых ощущений и интересных приключений». Я думаю, что и это неточно. И это тот же поиск цельного, сильного характера, о котором мы говорили выше. Герой решает проблему по горизонтали», так сказать, в духе Глеба Горышина: он надевает штурмовку, уходит в тайгу, терпит походные лишения и чувствует себя настоящим мужчиной. Вчитайтесь в стихи Павлинова: «С рюкзаком и с ружьишком, пеший, выхожу я в культурный мир. Бородою зарос, как леший, износил сапоги до дыр». Не улавливаете ли вы, что ощущение «бывалости», которым герой поражает «культурный мир», куда важнее ему, чем образцы пород, отягощающие его рюкзак? И не ясно ли вам, что география нужна герою не сама по себе: география тут должна подкрепить биографию?
Что ж, это тоже ответ на вопрос. «Географический» пафос Павлинова мне, например, ближе, чем раскопки корней родословного древа: в пафосе странствий есть тот дух беспокойства, без которого немыслимы никакие поиски. Только главное — и здесь обойтись без маскарада (в качестве маскарадного костюма штурмовка современна не более, чем армяк). А когда герой Павлинова за секунду до того, как заплакать над музыкой, заявляет: «Боюсь касаться я рояльных клавиш тупой костяшкой пальца своего: ткнешь посильней — и вмятину оставишь на хрупких белых косточках его», — то, ей-богу, этот герой (в отличие от простодушного дмитриевского бузотера) несколько преувеличивает сокрушительность своего темперамента.
Раскроем, однако, книжку четвертого члена «Общежития». Со стихами Дмитрия Сухарева я познакомился задолго до выхода этой книжки, до того, как увидел в журналах его фамилию, до того, как узнал, что есть вообще такой поэт. Просто пели песню (между прочим, в тайге и, между прочим, сидя на рюкзаках). В песне было что-то неизъяснимо колдовское:
Край сосновый — ау! Вечер — ау! — новый.
Дай нам мягче траву, Дай нам покрепче сны…
Сухарев внешне примыкает к «геологической партии» в поэзии, как и Павлинов с Дмитриевым. И у него тоже есть прославление маршрутов и некоторая ирония по отношению к «кандидатам всяческих наук» (Сухарев, как мы помним, — кандидат биологических наук), и известное любование соленым потом… только все это мягче, тактичнее… застенчивей, что ли… Словно отбывает поэт повинность, показывая нам мозоли, а главное словно и не в этом. В чем же?
«Ты — царь природы! Убедись» — стоит эпиграф из Л. Мартынова. Сухарев бьется над той же проблемой, что и его поэтические собратья. Кричит: «гребу сквозь все невзгоды» — и, зло срывая на весле: «Я царь! — кричу. — Я царь природы! Я самый главный на земле! Я царь…» А дождь меня колотит. «Я царь!» — кричу. А он идет. А в сапоге моем колодец. А зуб на зуб не попадет. Какой я царь? Кому я нужен?.. Но мне весло скрипит во мгле: «Держись, родной, ведь это точно — ты самый главный на земле».
Стихи о том же, что смутно проступало в облике героя О. Дмитриева, чего яростно добивался герой В. Кострова и что так сердито декларировал герой В. Павлинова, — о силе человека. Только чем берут сухаревские строки? Юмором? Живой усмешкой? Точностью нюансов? Всем, что дает ощущение подлинности переживания…
Д. Сухарев — поэт сложившийся. В его лирическом герое явственно чувствуется тот синтез характера, без которого вообще нет настоящей поэзии. Из песенной стихии «студенческого туризма» Сухарев выносит ценность куда более важную, чем подвижническая гордость по поводу таскания тяжестей или озорные выпады типа «плевать нам на все бумаги» (и то и другое, кстати, приемлется в студенческом фольклоре не иначе, как в шутливой форме), Сухарев улавливает повторяю, подлинный характер.
Характер этот имеет жизненные корни, и даже романтическая тяга к рюкзакам объясняется обстоятельствами вполне реальными. В студенческой среде пятидесятых годов «геологическое поветрие» было не случайным, а развитие альпинизма и туризма вряд ли являлось данью спортивной моде. Известной части молодежи, воспитанной в свое время «в отрыве от реальной жизни», это увлечение давало посильный урок мужества. И так же, как «туризм» в те годы восполнял будущей интеллигенции то, чего не давало гуманитарное, оторванное от жизни обучение в вузе, «туристские песни» были тем, что восполняло пробелы официальной лирики начала 50-х годов. У этой походной поэзии были свои «тиражи»: когда несколько сот человек на слете поют сухаревский «Листопад» (да еще несколько сот поют его у маленьких костров, разбросанных по десяткам маршрутов), то это такой реальный тираж, что лучше и не выдумаешь. В свое время «Комсомольская правда» публиковала «туристские» песни; появлялись они и в различных сборниках, я имею в виду, песенные тексты А. Городницкого и Ю. Визбора, Ю. Кима и Г. Горбовского, Вс. Ревича и А. Якушевой. Не пора ли вглядеться в эту поэзию, в строки «Поземки», и «Синих гор», и «Снега над палаткой», и «Бегущих рельсов»? В этих студенческих, «туристских» песнях создавалось нечто большее, чем летопись, создавался тот новый поэтический характер, выход которого в «большую поэзию» мы теперь как раз ощущаем.
Собственно, в обаянии этого характера — секрет стихов Д. Сухарева: неожиданной простоты его пейзажей, и подкупающей доверительности его интонации, и того соединения интимности и пафоса, без которого невозможно петь «высокие песни», глядя друг другу в глаза.
А лирика Д. Сухарева — это высокая, гражданская, патриотическая лирика. Всяко, заметим, можно писать патриотические стихи. У Дмитриева: «Мы — смоленские, мы — тверские, нас попробуй-ка одолей!» Прекрасно. А если вы киевские? Или калужские? Или кавказские? В. Павлинов: «Но, по мне, и Кавказ и Коми — это, в сущности (!), та же Русь». Ленин по этому вопросу писал: «всего более важно, чтобы коммунисты Закавказья поняли своеобразие их положения, положения их республик, в отличие от положения и условий РСФСР…» Русь тоже должна бы все это понмать. Так откуда же такие поэтические казусы?
Все оттуда же: от нарочитости, от кокетничанья, от этой кондовой народности. У Кострова: «Вот цветет у каждого завода свой кусочек дедовской Руси…» Не верю, что Кострову нужна дедовская Русь. Это опять красоты стиля. Это опять игра в слова. А поэзии нужно истинное чувство. И поэзия все-таки вот здесь:
Часто мать мы зовем по-домашнему просто — мамаша,
Но Россию всегда называем единственно — мать.
Матерей не находят, не ищут по странам заморским.
Не берут, как невесту, по вкусу, по выбору в дом.
Матерей узнают по морщинам да пальцам замерзлым,
Заскорузлым и ласковым, нас одевавшим с трудом…
Это Дмитрий Сухарев.
В заключение еще два слова о так называемой новой фигуре в нашей молодой поэзии. О том «непрофессиональном поэте», сочетающем «образованность» и «опыт», которого мы поначалу наметили себе в положительные герои. Нет такой новой фигуры, и нет такого нового типа непрофессионального поэта. Четверо «молодых специалистов», поселившихся под обложкой «Общежития», кажутся похожими лишь до тех пор, пока они задают вопрос о герое. Как только они начинают отвечать на вопрос, они моментально оказываются разными. На это вся надежда.
1962
Очень много стали о книжности говорить. Книжные отроки в повестях гуляют и в романах; критики этих отроков препарируют; поэты показывают читателям мозолистые руки, либо — если нет мозолистых рук — хватают геологические молотки и бегут в дорогу, набивая мозоли на ногах, честно искореняя книжность из стихов своих.
Книги или дороги? — так ставят сегодня вопрос. Книги — жизнь выдуманная. В дорогу!
Как сказал молодой геолог и поэт Вл. Павлинов, — плевать нам на все бумаги — лишь бы руки не подвели.
Геологический бунт против бумаги — мода недавняя и, видимо, недолговечная; бунт этот достаточно бесхитростен и быстро изживает себя: пыль дорог кажется более реальной, чем пыль библиотек, пока дороги «зовут», как орнамент на карте; мы можем даже собственнолично ходить по этим дорогам, но ни следа действительного нашего бытия не окажется в тех следах, которые мы оставим на дорогах, пока будут они для нас специальной панацеей от книжности. Ибо реальность, искусственно создаваемая в противовес книжной, — та же выдумка, только вывернутая: сколько всамделишной грязи ни соберешь на сапоги, — реальность эта кажущаяся, потому что она подстроена. Сегодня с книжностью воюет символический бородач в штурмовке, а вчера воевал с книжностью символический романтик-десятиклассник; смена костюмов в поэзии — тоже интересное зрелище, но более важным кажется мне другое: вот уже десять лет меняет костюмы молодой герой нашей лирики, а ненависть его прикована все к тому же неуловимому противнику, которого в яростных филиппиках именует он книжностью. Как-никак, а в середине XX века с его всеподчиняющим производством духовных систем, с его разветвленным культом знания — эта непрекращающаяся атака на книжность сама по себе много более интересна, чем тот очередной костюм, в котором кидается на свои ветряные мельницы наш обросший в походах юный геолог. Десять лет назад, помнится, этот юноша не был столь яростен; он даже слегка гордился своей книжностью; устами Роберта Рождественского он звонко провозглашал: «Вышли в свет романтики, все у книг занявшие…» Тревога проскользнула у Владимира Соколова: «И в листьях слышишь шорох книг и книжек. Но книги правду говорят лишь тем, кто смеет жить всерьез…» В поисках этой серьезной жизни заметался Евгений Евтушенко: «О правде гадали по строкам в Гайдаре», — и началась атака на обманную книжную экзотику.
Критика тогда же стала осмыслять эту тенденцию; Ю. Суровцев был один из первых, кто описал ее; статья Ю. Суровцева о грузинских лириках «филологического поколения» была, кажется, первой попыткой осознать книжность молодого героя в связи с его реальным историческим опытом. Ю. Суровцев писал об «исключительно гуманитарной подготовке» грузинских лириков послевоенной волны, о «несколько изолированной от практической жизни обстановке», о «неустоявшихся характерах и малюсеньком запасе собственных жизненных наблюдений…». «Сравнительно несамостоятельная, бесхлопотная, сравнительно далекая от больших и малых практических треволнений повседневной жизни», — так описывал Ю. Суровцев нашу юность и, видя в этом истоки проклятой книжности нашей, предсказывал, что изжить книжность поможет лишь «начало собственной трудовой деятельности, а вместе с ней начало накопления собственного опыта, лично «заработанного, личными усилиями добытого…» (Юрий Суровцев. Близость к жизни и глубина поэзии. «Литературная Грузия», 1958, № 4, 5, 6).
Прошло шесть лет.
Устоялись характеры.
Началась «собственная трудовая деятельность», появились «треволнения повседневной жизни»; «лично заработанный опыт» сделал наших сверстников всесоюзно известными поэтами.
И тут выяснилось, что проблема не решена. Что книжность остается вопросом вопросов…Что бичуя и проклиная ее, поэзия продолжает, как заколдованная, ходить вокруг этой магической точки… Что самые откровенно книжные поэты по каким-то парадоксальным законам упорно продолжают попадать в центр внимания.
Осенью 1959 года в журналистских кругах Москвы разнесся слух о необыкновенной девушке, которая, всю жизнь по болезни проведя в четырех стенах и не покидая своих Мытищ, лишь по книжкам одним достигла такого поэтического умения, что хоть сейчас издавай. Парадокс подтвердился, когда «Комсомольская правда» посвятила этой поэтессе половину газетной полосы; в предисловии к стихам говорилось, что девушка, написавшая их, «много читала, много слушала, много думала. Книги, радио и люди доносили до нее образы и ароматы жизни, великую красоту и силу искусства». Подборка имела успех, и в декабре газета вторично дала щедрые полстраницы для новых стихов дебютантки. В следующем году ее уже печатали ведущие журналы. В 1961 вышла книжка.
Новелла Матвеева получила признание.
Удивительность этого дебюта заключалась в том, что новизна и свежесть открылись в поэзии откровенно, подчеркнуто, исключительно книжной.
«Рембрандт». «Рубенс». «Киплингу». «Памяти Пришвина». Это названия стихотворений. Темы и аксессуары поэзии Новеллы Матвеевой литературны и экзотичны. Джунгли. Обезьяны и попугаи. Колокольчики лиан и «чудовищный цветок» алоэ. Гайавата (в переводе И. Бунина): синеют в сумерках вигвамы, скользят пироги под ветвями. А вот — с крестами и виски — коварные миссионеры. Джонни с винчестером, сигарой и кольцом от Мери дорогой. А вот Фриц, мечтающий о своей Лотхен. А вот «британец властный». Старое фламандское вино. Манжетка гнома. Мокрые грибы под деревом и записная книжка доброго старичка… От Киплинга до Пришвина, как сама поэтесса хорошо сказала, — «полный книгами старый дом».
Книжность — материал ее поэзии. Книжен и сам ход ее раздумья. Архивариус — символичный герой. «Его стихия — старая бумага… Раскопок ждут бумажные пласты… Читает он с глубоким видом мага… Мгновение — и старый документ, как заклинанье, выудит из мрака гиганта с волосами из комет».
Это сказано о себе: Матвеева расшифровывает иероглифы, знаки, символы. Она берет кусочек янтаря и, как настоящий архивариус, прочитывает в нем «леса, которых нет». Берет снежинку. «— Как сложилась песня у меня? — вы спросили. Что же вам сказать? Я сама стараюсь у огня по частям снежинку разобрать…» Она, словно снежинку, разбирает отвлеченные законы жанров: «завидую далеким временам, когда сонет мешал болтать поэтам…» — и все ее искусство может и впрямь показаться выращиванием бумажных цветов и изобретением литературных редкостей: «О! Многое Шекспир вложил в уста сонета, но ведь осталось же несказанное где-то».
Домысливать недосказанное другими — право, занятие для следователя, не для поэта.
Поэт открывает мир заново, открывая в этом мире себя.
Новелла Матвеева играет в архивариуса. Но на наших глазах мертвые камни ее таблиц и гробниц высекают живую искру, и в абсолютно книжной сфере оживает поэтическая личность.
В чем тут секрет?
Один английский философ писал: нет ничего занятнее, чем составлять себе верное представление о происшествии по искаженным, тенденциозным репортажам — для этого надо читать репортажи, тенденциозные диаметрально ложь уничтожает ложь, непроизвольно обрисовывая рельеф фактов.
Отвлеченности могут дать представление о реальности, но для этого они должны сшибаться друг с другом.
Новелла Матвеева сшибает отвлеченности.
Книжные атрибуты, готовые символы, образы третьей степени сталкиваются у нее, сплетаясь в сложные метафорические комплексы. В них бьются мысли, они живые, они свидетельствуют о личности.
Есть готовые красоты: полог неба, нитка журавлиной стаи. Новелла Матвеева прошивает полог неба ниткой журавлей. Пейзаж оживает.
Есть символ: молот. Есть символ:
серп. Есть серп Луны — тоже символ. Матвеева скрещивает символы. Ее отклик на полет советского лунника — один из лучших в нашей поэзии:
Земной рабочий молот
Упал на лунный серп.
Какие силы могут
Разрушить этот герб?!
Символы оживают — Матвеева извлекает из слов их самые отвлеченные значения: «Поскорей наполним нашу все равно какую чашу: чашу кратера вулкана или чашечку цветка». Осознать в отвлеченном образе его отвлеченность — уже это есть акция живой личности.
Матвеева дает только отвлеченный, только книжный смысл образов, но в том, как она их сталкивает меж собой, — открывается беспокойство человека, доискивающегося реальной правды.
«Мысль», «рассудок», «разум» — эти слова встречаются у Матвеевой часто. Но ее поэтическое мышление не рассудочно. Рассудочность — это слепая вера в абстракции. А она им не верит. Она их разрушает, сталкивает. Разумность Матвеевой — не рассудочность. а скорее интеллектуальная игра, в которой рассудочность опровергается. В этом качестве стихи Новеллы Матвеевой напоминают старые стихи Леонида Мартынова, довоенного Мартынова, автора «Тобольского летописца» и других поэм тридцатых годов.
Мартыновский Игнашка Шпак в ту пору не имел опыта и знаний, чтобы уличить в обмане искателя руд, который предлагал озадаченным посадским людям купить у него «за три рубли» волшебный прут, что видит в недрах соль земли. Однако Игнашка смог опровергнуть мошенника при помощи чистейшей и абстрактнейшей логики:
«— Коль прут сей видит вглубь земли, так он не стоит три рубли. А коль он стоит три рубли, так он не видит вглубь земли».
Мартынов в этих поэмах все время испытывает мир на логичность. И все время поражается: логика опрокинута, мир казуистичен, полон хитрости и предательства. Мартыновская игра слов — любование логикой, чудом сохранившейся в закоулках изображаемого им мира, поправшего логику. «Непостижимо для ума на свете многое весьма», — весь ранний Мартынов в этой изумительной строке!
У Новеллы Матвеевой нет мартыновского блеска и исторической глубины, но поэтический тип — тот же: взбудораженная логика испытывает мир, изумляясь несоответствиям:
Всех сводят сводники:
Козла — с капустой; сор —
С отсутствием метлы;
Рубашку — с молью;
Огонь с водой;
Пилу или топор —
С деревьями;
Шиш — с маслом,
Рану — с солью.
Но близок час расплаты!
Он придет —
И сводника со своднею сведет.
После выхода «Кораблика», второй книжки Н. Матвеевой, могло создаться впечатление, что красота ее поэзии — это лишь красота далекой сказки, экзотической страны Дельфинии, сине-зеленого моря и алых парусов, возрожденных через тридцать лет. Если бы в стихах Матвеевой было только это — ее поэзия осталась бы простым перепевом гриновских мотивов. Но в стихах Матвеевой зазвучало что-то новое. Не сказка была душой ее поэзии, а то, как сказывалась сказка. Пытливое, беспокойное вглядывание в книжный образ, стремление расщепить этот фантом, разгадать его, испытать его логикой — вот нерв матвеевской поэзии. Ее камерная лирика чревата масштабностью. Узкая, тематически, камерная поэзия Новеллы Матвеевой демонстрирует тот обостренный умозрительный интеллектуализм, который возникает на базе чистой книжности, если в книжном плену оказывается внутренне сильная, ищущая натура. Активность этой натуры приходит интуитивно в столкновение с отвлеченным материалом, окружающим ее; затиснутая в книжные образы, не имеющая иного оружия, личность сотрясает и разрушает этот искусственный мир, требуя себе масштабов, требуя себе — реальности.
Возьмите у Новеллы Матвеевой ее парадоксальное сличение понятий и опрокиньте эти парадоксы на эпический широкий материал — и вы получите поэзию Наума Коржавина:
Век открывался для меня не просто.
Он был противоречьем во плоти.
Я видел подлость — знаю благородство.
Я видел мрак — и знаю свет пути.
Век шел к свободе — и крепил законы,
Все для войны — и не любил воины…
Был бунтовщик и — надевал погоны..
Был демократ — и соблюдал чины.
Коржавин сталкивает понятия, но это уже не игра в логику, а попытка понять логику истории. Коржавин исходит из отвлеченных значений — но ищет он реальность исторического движения. Коржавин книжен — но это уже иной тип книжности.
Новелла Матвеева любит литературные реминисценции, она вводит в стихи строки Пушкина. Для Матвеевой пушкинские строки — элемент орнамента, средство усиления парадоксальности, предмет игры. Вот ее «Ответ анониму»: — «Я к вам пишу. А как вас звать? Никак? Чего же боле?! Меня презреньем наказать никак не в вашей воле».
У Коржавина тоже есть вкус к реминисценциям. Он тоже вплавляет в свои стихи строки классиков. Он тоже уходит с головой в исторические фолианты. Война с Наполеоном. Декабристы. Карл Либкнехт. Нигилисты прошлого века. Но одно существенное обстоятельство отличает его книжность от книжности Новеллы Матвеевой. Коржавин не коллекционирует книжные раритеты, но мучительно доискивается их смысла и всеобщей связи — он ищет внутреннюю последовательность и спасительную логику, спрятанную в историческом процессе.
Коржавин парадоксален, но только в исходной точке размышленья. Цель его— разгадать парадокс, разрушить его, раскрыть в нем логику. Отсюда — ведущий коржавинский мотив — связь времен. Петербург становится Ленинградом. Мы родословную духа ведем от баррикад. Нигилисты швыряют бомбы в царя, и самое главное: нас бы не было без них… Возвращаясь в прошлое, поэт пристально вглядывается, стараясь разгадать в нем неизбежность нынешнего. С Бородинского поля скачут впереди русских полков сумрачные офицеры. Коржавин вглядывается: «и бунта ихнего начало лежит, наверно, в этом — тут. Потом погоны генералов с них — будет час — за бунт сорвут…» В баррикадных боях 1905 года участвует рабочий — марксист-большевик. Коржавин ищет в нем мету грядущего: «и так же наркомом он станет, но это уж будет потом…» В дымных и туманных питерских пригородах конца века поэт находит одинокого пешехода, ничем не приметного внешне, — всматривается: «и было двадцать пять ему, и звался он еще Ульянов…» Исторический детерминизм, историческое «вчера», «сегодня» и «потом» — вот главная забота Коржавина; он берет на шкале времени точку и старается угадать в ней движение; он влезает в душу разомлевшего от пива прусского филистера и ищет, где же в ней притаился вихрь еще не наступившего XX столетия; он твердо верит: закономерность есть, и надо только разглядеть ее.
Эта вот абсолютная вера в логику, в справедливость и необходимость, в неразгаданную стройность истории при всей видимой ее хаотичности — и есть главная вера Коржавина. В масштабности исторических построений, в этом безраздельном доверии к логике, в умении воссоздавать ее — своеобразие его поэзии.
Во многих отношениях Н. Коржавин стоит в современной поэзии как бы особняком. У его старших сверстников, таких, как Межиров или Панченко, Левитанский или Окуджава, — нет такого вкуса к отвлеченностям, — в их поэзии больше крови и плоти, вещности и материальности.
У его младших сверстников: Евтушенко или Рождественского, Вациетиса или Чиладзе — нет такого вкуса к масштабности. такой страсти прослеживать разветвления истории изнутри.
Коржавин как бы между поколениями, соединив в собственной биографии черты тех и других Ровесник Винокурова, Коржавин возрастом примыкает к фронтовикам. Судьбою — к нам: на фронт не попал (из-за плохого зрения). Поэтому возмужание связалось у Коржавина не с огнем атак, как у его сверстников, а с холодом эвакуации, как у послевоенных поэтов: тут детские мечтания, духота поездов, встречный воинский эшелон, в столовой толпа, голодная девочка, просящая хлеба, а главное: война — не в окопной конкретности, а лишь в широкой ее сути, в мировом обобщенном смысле. Такой она и остается в сознании Коржавина, война — столкновение идей. война — шрам на челе планеты, война— бедствие истории: «Я пишу не затем. чтоб свести свои счеты с Германией и найти в ней причину всемирного, вечного зла…» Но вы чувствуете: это именно то. что он ищет!
Чем превосходил Коржавин певцов военного детства?
Возрастом. Но не опытом! Его мирочувствование было по сути таким же. как у наивных юных мечтателей — просто оно было более оформившимся, более последовательным. Оно было более масштабным.
«Что мы услышали от мам? Все то. что прочие? Едва ли! Другие песни спели нам, другие сказки рассказали. Мы были новою страной, еще не признанной, но сущей. Гражданской сказочной войной она прорвалась в мир грядущий». Так пишет Коржавин, обращаясь к своим сверстникам, родившимся в двадцатых. Эти слова можно отнести и к родившимся в тридцатых: ощущение сказочной первородности нашей страны было и нашим ощущением, — когда все виделось мессиански великим, события — балладами, дни — датами, люди — героями. Критик Б. Сарнов в работе о Евгении Винокурове заметил, что до войны Винокуров и Евтушенко представляли собой одно поколение, ими владело одно мироощущение, выраженное тогда Павлом Коганом и его товарищами: освобожденный от цепей земшар, вихри революций, режущий глаза ветер истории. косые углы и осмеянные овалы. Война разделила их на взрослых и детей. Взрослые гибли, побеждали, мужали. Дети хранили мечту. Коржавин был с ними, но он был старше, с его поэзией произошло то, что, наверное, произошло бы с поэзией Павла Когана, если бы не война…
Коржавин доводит до логического конца ту духоподъемную, полную романтического пафоса и революционного рационализма нравственную программу, которая перед войной водила пером Когана и Кульчицкого, Луконина и Майорова. Да, проходят годы, и Коржавин пересматривает когановскую угловатость, исходя из когановской же мечты о мировой гармонии, он меняет методы, взыскуя тех же целей. В этом смысле коржавинская поэзия — уникальный пример дошедшего до нас умонастроения довоенных мальчишек, умонастроения, не спугнутого войной, но и не растраченного по младости, а сохранившего свою рациональную силу, чтобы судить себя по своим же законам.
Коржавин переосмысляет Когана. Он ставит эпиграфом строки: «Я с детства не любил овал. Я с детства угол рисовал», и пишет далее: «Меня, как видно, бог не звал и вкусом не снабдил утонченным. Я с детства полюбил овал за то, что он такой законченный… Но все углы и все печали, и всех противоречий вал я тем острее ощущаю, что с детства полюбил овал».
Может быть, Коган написал бы сейчас такие же стихи. Тогда углы казались признаком справедливости. Теперь он искал бы справедливость иную. Впрочем, война все равно сделала бы его другим, даже если бы он вернулся. Но тот Коган, безраздельно верящий в логичность истории, сейчас написал бы нечто подобное: их объединяет с Коржавиным одно решающее качество: абсолютная вера в историческую логику. И поэтому Коржавину легко спорить с Коганом: чтобы столь уверенно заменять угол на овал. надо иметь общую геометрическую поверхность.
Но чтобы пробиться сквозь эту поверхность к реальной жизни, нужен реальный опыт: сказки, рассказанные тебе в детстве, могут быть для тебя правдой. поэзией, но лишь до той поры, пока ты не знаешь другой опоры, пока сам ты умеешь жить лишь в сказке; а зрелость неизбежно приходит, врывается — к Когану войной, к Коржавину…
Намертво взятая в плен исторической логикой, поэзия Коржавина всецело остается в пределах книжного мышления. Мы все время чувствуем, как, не находя иных опор, неистово бьется в этом кольце упрямый ум Коржавина. Как впивается он в привычные книжные символы, выпытывая у них логику. Как не находит— и впивается вновь.
«Над книгой Некрасова. 1941» — озаглавлены стихи. Они построены на реминисценции, на готовом книжном образе. «Столетье промчалось. И снова, как в тот незапамятный год, коня на скаку остановит, в горящую избу войдет…» Коржавин вводит некрасовскую крестьянку в горящие села 1941 года — так рождаются строки, поразительные по силе и емкости, может быть, лучшие строки Коржавина:
Она бы хотела иначе—
Носить драгоценный наряд…
Но кони все скачут и скачут,
А избы горят и горят…
Для того, чтобы «преодолеть книжность», поэзии не надо отбрасывать. книги. Главное — чего хочешь ты от книг. Можно бесконечно циркулировать по глянцу исторических картин, пытаясь сопрячь эти картинки овальной линией логики, а потом вдруг — как взрыв: «Но кони все скачут и скачут…» — и прорван глянец, и плоскость — иная, и чувствуешь, как бьется там, в кольце понятий и реминисценций, ничего не забывающее живое сердце.
Поэзия — там, где реальность духовной жизни, где реальность личности.
Метнуться из книжного окружения в поисковую партию или даже на строительство Братской гидростанции — еще не значит уловить реальность: реальность хитрее, и она, между прочим, повсюду — и в Братске, и в Ленинградской Публичной библиотеке; чтобы разгадать ее, мало взглянуть: надо найти в ней себя, осознать ее в единстве со своим духовным опытом.
Мы говорили о книжном отроке. Узнает ли сей отрок жизнь, если:, отряхнувшись от книжной пыли, подышит кислородом в Братске? Нет! Грандиозная панорама стройки окажется для него продолжением книжности, очередной картинкой на призрачном куполе его знаний. Как тут пробиться к реальности? Как войти в ее структуру, стать ее частью, почувствовать в себе ее логику? Реальный опыт не идентичен мозолям на руках или ногах — он дается лишь осознанием своей судьбы в судьбе мира. Или вы думаете, что насиживая себе мозоли в Публичной библиотеке, вышеупомянутый книжный отрок хоть на йоту приближается к той реальности, которая сокрыта в движении идей, движении мысли? Тоже нет! Потому что нет и здесь участия. Надо осознать в своей книжности меру ее реального смысла, действительность в ней осознать, судьбу.
У Льва Халифа, издавшего недавно первую книгу «Мета», многое продиктовано непосредственным опытом. Безотцовщина, детство военных лет. «Поколение на фронт смотрящих издали. поколение не отпущенных на фронт…» «Мне эта наука давалась не очень… Я был путевой рабочий…». Многие стихи Халифа написаны, так сказать, прямо о жизни, о ее «практических треволнениях», о том, как строили железную дорогу, о том, как летают летчики… Не странно ли, что именно эти, очищенные от «книжности» стихи — в конечном счете оказываются неуловимо книжными? «Тебя я прошел и руками потрогал. Железною песней ты стала, дорога…» Как видим, измерить что-либо пешком и даже потрогать руками — еще не все в поэзии: это не гарантирует от общих мест типа «железной песни», «крыльев тугих» или «неукротимых замыслов». А главное — эти благостные общие места совершенно не вяжутся с тем, что в поэзии Халифа составляет самую душу — его неуютную, неспокойную, взбудораженную интонацию.
Вернемся назад. Лет за восемь до первой книжки Халиф дебютировал в газете миниатюрой, которая впоследствии пошла гулять анонимно и псевдонимно по литературным нивам, кочуя по романам и повестям в качестве известной всем притчи. Вот она:
— Из чего твой панцирь, Черепаха? —
Я спросил и получил ответ:
— Он из мной накопленного страха.
Ничего прочнее в мире нет.
Стихи по видимости куда более условные и книжные, чем цитированные нами взаправдашние воспоминания путевого рабочего, — но какая неподдельная поэтическая сила накоплена в них! И опять тот же самый секрет: блеск чистой, так сказать, мысли… Халиф оживляет книжные понятия, соединяя их в парадоксальном единстве, он высекает искру поэзии из черепашьего панциря так же, как Новелла Матвеева высекала ее из камней гробниц, а Коржавин — из окаменевших цитат… Халиф делает это резче, он саркастичен, жесток в интонации. Осмысляя мировую историю в ее драматических моментах — от стрелецкой казни до эвакуационных буден войны, от дней Конвента до Дня Космонавта, — Халиф тоже старается найти прочные, железные формулы бытия личности в потоке времени. «Плавь нас, время, пробуй, но чеканя — не кроши в разменную монету, ты до звона в онемевшем камне нас пометь своей особой метой!» История теряет у Халифа коржавинские плавные очертания, и время человеческой логики, которое подобно Коржавину приветствует Халиф, — далеко у него от завершенной овальности. Халиф возрождает углы. Мир пахнет для него вселенскими ветрами. Но в ритмы истории, в ритмы вселенной герой Халифа вживается иначе, чем герой Коржавина: у Халифа гармония взорвана, мир неуютен, пронизан ветром; ветер — сквозной мотив, и гулкое эхо, и простор… Да, Халиф книжен в лучших стихах — именно в лучших менно книжен — потому что он втягивает в свою поэтическую орбиту книжные понятия, сошедшие к нам со скрижалей: потрогать Великую Французскую революцию так же трудно, как измерить шагами понятие «мещанство»; но в окружающих нас понятиях таится взрывчатая сила, которую освобождает талант поэта:
«Мещанин — рылолюбец — дуб с человечьей корой… Ему тоже нужна революция, если он — не король».
То, что мы называем книжностью, может быть чертой судьбы, реальностью духовного опыта. Как быть, если книги становятся для тебя жизнью? Если мир; впервые пришел к тебе в отвлечениях пятой степени? Сегодня легко представить себе человека, вынесшего из многолетнего обучения в юности разветвленное знание о жизни: знание не просто предшествует в его судьбе живому опыту — сам опыт становится продолжением и элементом знания… Так чем же будет книжность для этого человека? Химерой? Нет! Реальностью его судьбы! Теперь, чтобы потерять себя, ему достаточно выдумать себе какую-нибудь иную «реальность»: пуститься, скажем, в поход или иным способом приобщиться к «треволнениям». Для того же, чтоб понять себя, этот человек должен сделать прежде всего одно. Не лгать себе. Взглянуть в глаза этой самой книжности.
Да, только поначалу этот книжный мир кажется гармоничным, и лишь поначалу наш отягощенный учением «филологический юноша» с надеждой простирает к нему свои знания. В это мгновенье его поэт — Коржавин. Но неизбежно ледяной ветер поднявшийся из этих отвлеченных глубин, пронижет человека насквозь. Это — поэзия Халифа. Но будет, будет еще гармония, и будет обретена цельность… Что остается человеку, пронизанному ветром истории? Так или иначе — ему идти вперед. Скорее всего, улыбнется человек своей былой наивности.
Тут я вспоминаю поэзию Кушнера.
Книгу свою Александр Кушнер назвал «Первое впечатление». Не знаю, имел ли в виду молодой поэт хитроумного князя Талейрана, который, как известно, советовал бояться первого движения души, потому что оно самое благородное, — но поэзия Кушнера полемична по отношению к такого рода хитроумным концепциям: Кушнер верит в первое, как он говорит, «мимолетное» впечатление именно потому, что оно достоверно и не подвластно уловке и умыслу — пусть оно не повторится снова и «проживет немного дней, но настоящего, второго, оно и ярче, и милей».
Кушнер по самой структуре таланта антикнижен, он покоряет не умозрением, а непосредственностью, прозрачностью, достоверностью взгляда, он мастер передавать живое течение повседневных буден. Именно у Кушнера книжность оказывается тем что есть она в его судьбе, — чертой ре альной жизненной биографии. Из стихов поэта встает вполне конкретный образ молодого учителя-словесника, который живет в Ленинграде, скорее всмего недалеко от Публичной библиотеки, по утрам выходит на холодную набережную, слушает свирепый невский ветер, читает на углу объявления и, оглядываясь на Петропавловский шпиль, хорошо знает, какие литературные ассоциации должны при этом возникнуть. Мы все знаем о судьбе этого поэта все: мы тоже видели фильм, который он, замирая, смотрел перед войной, мы слышим, как гремят в репродукторе боевые сводки и капают капли с потолка, мы чувствуем, как эвакуированный мальчишка ждет писем с фронта… Мы ощущаем атмосферу Ленинграда: с летящими и неловкими домами первых пятилеток, с потемневшими эмблемами Осоавиахима, с холодным простором «Воздухоплавательного парка», с рабочими кладбищами, самые звуки названий которых дороги нам: «не на тихом, деревенском, где лишь вороны кружат, — за Обводным, на Смоленском и на Волховом лежат».
Итак. Кушнер — реалист до мозга костей. После отвлеченных орнаментов Матвеевой, после коржавинских исторических построений и кованых парадоксов Халифа — акварельный Кушнер обезоруживает, как мимолетная улыбка. И вот всей логикой реалистичнейшего своего мышления Кушнер приходит к той же теме, в кругу которой оставались и Матвеева, и Коржавин, и Халиф.
Книжки, учебники, музейные ветхие экспонаты, литературные ассоциации — Кушнер весь в кругу такого рода интеллигентности, но удивительная реалистичность его письма гасит в этой книжности ее магический блеск, превращая ее в деталь живой судьбы. Кушнер преодолевает магию отвлеченных понятий, он выходит из-под власти умозрительной гармонии (в которую смутно верит Коржавин и которой смутно не доверяет Халиф), он ее снижает, с горних высот он опускает ее на школьную парту, он объективирует ее, улыбаясь этой книжной магии, как улыбается украдкой школьный учитель потрясению восьмиклассницы, впервые прочитавшей «Бедную Лизу» (в душе учитель характеризует основоположника русского сентиментализма без всякого пиетета: «Он открыл среди полянок много милых поселянок. Он заметил средь полян много милых поселян» — все верно, и вместе с тем какая ветхость!). С улыбкой наш обаятельный словесник продолжает присягать книгам и наукам: «О химия! Любовь моя!», «Сияет физика повсюду…», «И геометрия царила, и в ней гармония была…». Гимны наукам подозрительно похожи на школьное расписание; поэт, окруженный книжной «гармонией», не верит в нее ни одной секунды. Что выдает его? Улыбка.
Кушнер шутит там, где другие серьезны.
Станислав Куняев бьется над объявлениями о наборе рабочей силы, он мучается: почему же «отсутствует спрос на юристов, журналистов и редакторов». А Кушнер улыбается: «О, друзья, набирайтесь терпенья! Слушайте иногда объявленья! Веселее от них на душе, даже если ты занят уже».
А. Передреев пишет о смятении, в котором просыпается разбуженный поутру радиопередачами его уставший герой… Звонки будят, зовут и кушнеровского героя, а он пошучивает: «И дерутся, пока я встаю, за бессмертную душу мою».
Белла Ахмадулина, услыша свой голос на магнитофоне, жалуется на трагическое расщепление личности: «Мой голос плачет отвлеченно». Кушнер слушает и ухмыляется: «Техника спасает наши души».
Герой Кушнера с улыбкой встречает превратности судьбы, будь то несчастье в любви или скука буден, или обман… Это улыбка умного шута: он подыгрывает глупости, изъявляя покорнейшее желание раствориться: «и счастлив я способностью воды покорно повторять чужие формы…» Он притворяется маленьким человечком: «Не замереть ли, голову склоня?.. И всех просить: не тпогайте меня!»
В простом, акварельно-прозрачном мире, среди «больших и малых практических треволнений повседневной жизни» спокойный и внимательный глаз Кушнера легко различает фантомальное царство отвлеченностей, окружающее его с детства; герой Кушнера проходит эти трясины с улыбкой, он улыбается, как циркач-фокусник, подбрасывавший гири: все смеются, думая, что гири картонные, и никто не знает, что они настоящие.
Настоящее содержание поэзии Кушнера — это само прозрение его в фантомальном книжном мире, это драматизм открытия подлинной жизни в зыбких книжных туманах, это сам переход подлинности в кажимость и обратно…
Одно из лучших стихотворений Кушнера — «Радищев» — построено на переосмыслении готовых, стократно цитированных книжных образов. Но в отличие от Коржавина, Кушнер оглядывается не на столетие, а на полтора столетия назад:
Ему потупиться бы скромно:
Живи один. себя спасай.
Радищев! «Чудище огромно,
Стозевно, обло и лайяй».
Книжность взята в ладони, низведена до школьных цитат:
И вот стучит ногами гневно,
Кричит и требует воды
Богоподобная царевна
Киргиз-Кайсацкия орды!
В хрестоматийной и отглянцованной фигуре первого российского революционера Кушнер прозревает живого человека, уязвленного в своем достоинстве, и это — не «книжная», а реальная драма:
Несовершенным мирозданьем
Во все века и времена
И человеческим страданьем
Его душа уязвлена…
И вот эта выявленная в живом, нервном существовании человеческая душа мгновенно прячется опять в отчужденный хрестоматийный глянец, которым прикрыт чугун эпохи:
А зло темно и вероломно:
Сибирь. Приехал. Вылезай.
Радищев!
«Чудище огромно,
Стозевно, обло и лайяй».
Поэтическая мысль Кушнера как бы пульсирует между фантомальным миром книжности и угадываемым за ним реальным миром людей. Эти миры неразрывны, они не могут освободиться друг от друга, а поэт все пытается их разъять — в этом непрестанном усилии заключается истинный драматизм и настоящая правда поэзии Кушнера.
Есть в этом драматичном усилии что-то глубоко характерное для нынешней поэзии. Важное что-то есть.
За две тысячи километров от холодной северной столицы, за жаркими кинжалами гор, вырастет на совершенно иной национальной почве поэзия грузинского сверстника Кушнера; но приехав в Питер, Тамаз Чиладзе вздрагивает на улице от такого же ощущения: то ли старинная литература оживает на глазах, то ли реальность мерцает книжной картинкой: «Улицу перейдет Пиковая дама. Я посторонюсь — посмотрю ей вслед. Что это за дама? Что это за дата? Все я вам выдумываю. Дамы нет…»
Поэзия Тамаза Чиладзе насыщена атрибутами древней культуры; многовековое развитие грузинской лирики осеняет его стихи; великие имена и великие названия соединяются в поэзии Тамаза Чиладзе в тот отточенный и изысканный узор, вне которого, кажется, вообще не понять красоты и прелести грузинской поэзии. Чиладзе спокоен и раздумчив, среди грузинских лириков он выделяется уравновешенной сосредоточенностью; его чувства неотделимы от раздумий, от анализа; «течешь ты без гудения, без грохота — и волны твои мудрости полны», — в устах Тамаза Чиладзе. это звучит почти как самохарактеристика: на фоне нынешней молодой грузинской лирики, впитавшей напряженную музыкальность Галактиона Табидзе, — поэзия Т. Чиладзе кажется созерцательной, она — тютчевского толка. Когда поэт вспоминает Светицховели, — то это не чувственно воспринимаемый облик гениально построенного; здания — это, символ, древний посланец великой культуры, элемент легенды… «И я стою в кругу веков и эпох, — пишет поэт. — Переливается на скалах Икалто…» Усталый Сулхан-Саба в стихах Чиладзе качает Грузию на коленях голос Камари доносится из сказок, и Джвари, как корабль, бросает якорь в его поэзии. «Примерзли к небу, словно эти скалы, гудки обледенелых кораблей… Похоже все на северные сказки. дошедшие до родины моей…» Похоже! Недаром на улицах северных городов чудится поэту стук палки Лютера, и Вивьен Ли рыдает на мосту Ватерлоо, и пушкинская Лиза спешит вдоль Невы-реки… Высокая, чарующая книжность.
В какой-то главной точке поэзия Тамаза Чиладзе, идущая от совсем иных традиций и от иных древних книг, — перекликается с поэзией его северных собратьев.
О, у кораблика бумажного
есть с настоящим тождество…
Вы вспоминаете здесь сказочный кораблик Новеллы Матвеевой, который «сам себя, говорят, смастерил»…
Все это кажется
и вместе с тем не кажется…
Вы чувствуете, как знакомо нам это мерцание, когда сказка переливается в реальность, и реальность — в сказку, когда призрачность и быль причудливо и зыбко сливаются друг с другом.
Ну, а если придется
с несчастьем столкнуться,
улыбнусь ли открыто и смело тогда.
(А ведь стоит тогда улыбнуться!)…
Вы улавливаете, как сквозь тернии перевода пробивается к нам интонация подлинника: улыбка, скрывающая драматизм. Конечно, это не кушнеровская улыбка: Кушнер с нами балагурит, а Тамаз Чиладзе скупо улыбается про себя… Но истоки интонации, внутренняя тема, конфликт, порождающий поэзию,_ все тот же. Поэзия Тамаза Чиладзе рождается от потрясенного сознания той связи, что возникает меж книжным миром и миром реальным. Это та самая связь, что «гриму, смешанному с потом и слезами, вечность истины жестокой придает…», и когда в книжной фигуре шекспировского Ричарда открывается поэту живая трагедия, — в этот момент, словно бесшумный разряд, искрит поэзия в стихах Тамаза Чиладзе:
Будет дальше
по телам шагать история,
будут люди
руки в кровь марать,
а на сценах мира
с плачем и стонами
каждый вечер
будет Ричард умирать…
Это очень сложно — то, что мы называем книжностью. Это мир книжных образов, это старые фрески, это поддельные страсти актеров, это готовые символы старой культуры, это хрестоматийные цитаты, истертые штампы, это все то, что создано другими, что прошло через миллионы уст, став общеупотребительной частью эстетики, — это все то, наконец, что составляет гигантский безличный фонд современной культуры. Драматизм нынешней поэзии продиктован тем, что действительное бытие личности заключено не вне, а в недрах этого разветвленного духовного производства. Новые книги и старые фрески, искусственные страсти актеров и истертые цитаты — все втянуто в гигантское жерло массовой культуры XX века. Но у поэзии нет иного материала, чем тот, который дает ей время. И у поэзии нет иной задачи, чем открытие целостной духовной жизни в недрах этого материа. Поэзия ищет подлинность в тумане полуподделок, она находит личность в океане полубезличного существования, она читает жизнь меж строк современной массовой информации.
А мы называем это книжностью.
Наряды осени народны.
И преклоняюсь каждый раз
Я перед вкусом благородным
Ее бесхитростных прикрас.
Это — книжность. Юнна Мориц осмысляет Россию через Пушкина, через болдинский облетающий багрец. Потом Юнна Мориц едет на Север, путешествует по зимовьям Новой Земли, Таймыра, Диксона. Критики приветствуют ее: поэтесса преодолевает книжность. Она привозит с Севера стихи — сборник «Мыс Желания». Жгучие полярные вьюги, веселые зимовщики. Они во льдах, в насмешку вроде, идут «с приплясом, не спеша, свирепеющей природе табаком в лицо дыша»… Вот как увиден Север. «Там все, как в линзу, велико и, как в грозу, свежо»… Багровое на белом. Багровые от вьюги руки — белая тундра. пылающие от ветра лица — белая тундра. Острая игла костра — белая тундра.
Черные ножи винта разбрызгивают белые льдины в зеленом море. Синеет от холода гавань, в ней по-мужски тоскуют корабли… Это Север, оплавленный солнцем, — на снегу пляшут люди, сминая снег горячими пимами.
Вы чувствуете: конечно, это — не Пушкин.
Это — Рокуэлл Кент!
Это тоже, если хотите, книжность. Это мир, знакомый по книгам и картинам, и оказавшийся реальным. От ощущения этой грани — где сказка смыкается с реальностью — острота взгляда и восторг, делающий арктические картины Юнны Мориц настоящей поэзией. Ощущение мгновенного слияния мечты и реальности — тема ее книжки. И отсюда — ее взрывающиеся краски. Красное и белое, мятежность и безмолвие, огонь и лед — «все скрестилось наглухо» в «Мысе Желания». «Восторг бескрайний — с крайним горем, с глубоким снегом — льда настил, одним прыжком он тундру — с морем и смерть с ошибкой совместил». Жестокость и доброта, инстинкт и разум сшибаются у Юнны Мориц. Когда критика попыталась определить суть ее поэзии, появился термин: «пограничные переживания». Этот термин ввел, кажется, Борис Рунин: внешний рисунок поэзии был им схвачен точно. «Пограничные переживания» навели критика на мысль сравнить. арктические стихи Юнны Мориц со старыми тихоокеанскими стихами И. Сельвинского, а поскольку маститый поэт имел возможность выступить на тридцать лет раньше, то и показалось, что Юнна Мориц лишь повторила его, не дав ничего нового.
Боюсь внешних аналогий. У Чехова степь и у Антонова степь. У Сельвинского охота на нерпу и у Мориц охота на нерпу. Да, еще у С. Кирсанова был сборник «Мыс Желания». Бездна соблазнов!
Но сравнение «Нерпы» Мориц с «Охотой на нерпу» Сельвинского как раз имеет смысл. Тут абсолютно схожий поэтический сюжет: нерпу обманывают музыкой, губят красотой. Решение темы однако — диаметральное! Юнна Мориц не повторяет, а опровергает Сельвинского Ее драматизм имеет другие истоки.
Когда на лед сбежало скерцо
Из-под вертящейся иглы
Что у нее случилось в сердце
От этой простенькой игры?
Когда охотник подманивает нерпу музыкой, — то что такое эта игра для охотника? Элемент его жизни, его охоты, его существования. Что такое эта игра для поэта, горожанина, приехавшего на Север писать стихи? Красивая сказка, книжный парадокс, оксюморон— убийство музыкой. И вдруг этот книжный парадокс окрашивается живой кровью… Отсюда начинается поэзия.
У Сельвинского нерпа не имеет сердца. Ее чувства просты и арифметичны, ее «толстый слух, — как канат, притягивающий нерпу к гибели, ее поведение исключает самый вопрос о том, что происходит в ее сердце. Интерес — в другом. Сельвинский дивится «двойственной роли» музыки, но это не ощущение жизни и смерти, а скорее изумление хитрости нового оружия: итальянский баритон не подозревал ничего подобного, а вот представьте: его лирикой глушат зверя, как доской… Поэт вспоминает, что и сам он «бывал не раз избит, как нерпа, за доверчивость к искусству»; он и здесь изумляется хитрости раздвоенной природы, но это изумление того, кто остался невредимым. Субъект лирического действия у Сельвинского — победитель, ловкий охотник Пантелей, который «набил 148 штук», а нерпа, что «ныряет, вьется вкривь и вкось, куда ведет ее лосось». это — одна штука из 148, безвольная функция, неживой объект хитрости.
А Юнна Мориц? Она поражена как раз тем, что для Сельвинского неважно: внезапным безволием существа, которое только что было свободно и вольно.
Она ластом волну мешала,
И льдины двигала она.
Казалось, кожа ей мешала,
Как распроклятье колдуна.
И ничего не надо, кроме,
Как лечь на палубе бугром
И умолять ценою крови
Расколдовать себя багром…
Звенящее ощущение личности сильно у Мориц именно потому, что оно под угрозой. Сельвинский не ведал этого чувства, проблема цельности не занимала его по той причине, по которой здоровый человек не знает, что у него есть сердце: он здоров, силен, киплинговски жесток. Весь тихоокеанский цикл Сельвинского таит в себе жестокость битвы, обёрнутую хитрой ласковостью. В знаменитой «Балладе о тигре» прием обнажается: охотник усыпляет зверя лаской, а за лаской таится драка, и упоение дракой — цель: «Не от катара я умру, не от подагры, нет!.. Я, как поэму смерть приму из тигровых когтей…».
Герой Сельвинского попросту не ведает грани между легендой и реальностью и, пожалуй, между жизнью и смертью. Легенда. для него и есть реальность. И он не гибнет, попадая в когти тигра, он не смерть ощущает, ставя себя на место нерпы. Он упивается игрой, охотой, легендой. Его поэзия не знает альтернатив: существование без остатка вобрано в творимую легенду.
Юнна Мориц не просто становится на сторону жертвы в этой охоте, она не просто сердце живое чувствует у нерпы и не «поэзия охоты» оказывается темой ее стихов, а загадка потери себя существом, которое жило отдельно от стихии этой сказочной охоты. Благодушный бригадир с царственностью победителя дарует нерпе жизнь:
У бригадира сдали нервы,
И был он добрая душа —
Уплыл, оставив кожу нерпе
Да искус музыки в ушах!..
Искус музыки — то, чем убили нерпу. Убили, не убив. Искус музыки — то. чем, отняли ее у нее самой… Значит, она теперь обречена — эта отпущенная на волю нерпа. Она не принадлежит себе: в ней жизнь подменена. Это вот трагическое ощущение жизни, подмененной невесть откуда сошедшим призрачным колдовством, хитроумной имитацией, игрой в жизнь, — и есть главный вопрос поэзии: Юнны Мориц.
Она это называет — «искус музыки».
Мы называем это книжностью.
1964
Вот ты какой:
Шальной, от радости орущий,
Неудержимый, как разбой,
Не обтекал уже, а рушил
Он все преграды пред собой…
Шальной. Как дьявол. В холод лютый. Исполненный мятежного задора. Загорелый. Как черт. И худой, возмужалый, веселый и крепкий. И главное — такой молодой, молодой. Он мчит без оглядки, не идет, а летит, молодые глаза нараспашку, дует ветер в лицо… Не дрожать, этим ветром, задыхаясь, дышать. Так шагать. Нет! Лететь! Вместе с ветром и солнцем. В любую бурю и грозу. Сквозь ветер, грозы и галдеж. Да! Налетать в пути на камни и расшибаться чуть не в прах, но обходиться синяками и снова мчать на всех парах. Да, ровесники! Да, мчать доверчиво и честно! В мажорном искристом ладу. Скорей, скорей, скорей! Как и следует нам, молодым!..
Поэзия — дело молодое. Дагурову двадцать два года. Равно, как и его сверстникам, именем которых он клянется и из стихов которых я выбрал цитаты, чтобы портрет стиля, присущего Дагурову и его ровесникам, был более полон.
Это поэтическое поколение называют сейчас «подлеском». Алексей Заурих, Игорь Волгин, Роман Солнцев, Борис Примеров, Владимир Леванский. Все они, вместе с Владимиром Дагуровым и другими дебютантами последних лет, создали современный молодой стиль, о котором не скажешь лучше самого Зауриха: дни с дождями и ветрами, непокой и беготня.
Стиль этот понятен и неизбежен. Как выразился другой ровесник Дагурова, драматург Э. Радзинский: вам двадцать два, старики!.. Что правда, то правда.
Когда «старикам» было по двенадцать (вспомним историю), так же бурно в путь отправлялись другие. Мы в путь выходим зло и храбро, как подобает молодым! — писали молодые. И были дожди и ветры. Только имена были иные: Рождественский, Соколов, Евтушенко. Когда в свою очередь эти последние были мальчиками-школьниками, они провожали на фронт Павла Когана и его товарищей. Размах и ясность до конца! — писал Коган. А когда и этим двадцатилетним было втрое меньше, о молодости слагал стихи Иосиф Уткин, и старый критик Лежнев сравнивал его с Языковым и Шиллером и писал, что каждая эпоха имеет своего юного поэта, и это всегда привлекательно: стиль молодости, буря и натиск, непокой и беготня.
Привлекательно и то, с чем входят сегодня в поэзию молодые-молодые. Их восторженный полет в будущее несет, конечно, печать нашей эпохи: приметы времени втянуты в торопливый поток миропознания; в этом смысле выгоревшая на целине ковбойка говорит нам не меньше, чем алые пунктиры телевышки, трассирующие огни такси или летящие ввысь ракеты; скорости, пьянящие молодых-молодых, — это без сомнения, скорости двадцатого века, это все — наше, жизненное, реальное. Но тут мы подходим к главному.
В поэзии реальность существует на разных уровнях. Реален ослепительный свет встающего солнца в удивленных глазах одного поэта, а у другого, более умудренного, реальностью может стать не бьющий в глаза свет, а напротив, отдаленность светила, глубь мироздания, объемы и соразмерность. Никто не может сказать, какая поэзия лучше; лучше всегда та, которая честнее; ровесники Дагурова честно пишут свое удивление перед жизнью, — это реальность их духовного опыта, и понятно, что солнце у них ослепительно блещет; восторженные краски сливаются в сверкающий вихрь; впечатления все одинаково ярки и равно слепят, они не переплавлены еще сознанием, они не имеют еще объема и соразмерности.
Может быть, поэтому стихи Дагурова так хорошо воспринимаются именно в соединении со стихами его ровесников: подлесок шумит согласно, вы слышите молодой шум, вы воспринимаете общий стиль, и каждый неустоявшийся голос прекрасен именно тем, что и он по-своему воссоздает этот общий, живой, новый шум. Недаром мгновенно откликнулась критика, когда Дагуров, Заурих, Лазарев и Макаров все вместе открыли «День поэзии» 1962 года — это был не дебют четырех поэтов, это была демонстрация стиля в четырех вариациях.
А через год вышла первая книжка Дагурова. Двадцать стихотворений совершенно в том же духе, как те (и плюс те), что опубликованы в «Дне поэзии». Это уже, однако, дебют поэта. Начинается суровая диалектика.
Диалектика становления характера поэта состоит в том, что нет у него иного пути осознать себя, кроме одного: вписаться в тот или иной предзаданный, до него созданный — общий стиль. Неизбежен момент, когда, вписываясь в общепринятый стиль, человек поднимается до него, вырастает на его правилах, пробуждается на его ритмах… А диалектика заключается в том, что в этом причислении себя к стилю должен таиться скорый бунт против стиля, и этот бунт должен наступать тем скорее, чем сильней личность, осознающая себя в чужом общепринятом качестве. Тогда старая дедукция: человек — это стиль (иными словами: человек — это тот, кто находит место в общем стиле) переворачивается, становясь бюффоновской индуктивной формулой: стиль — это человек, стиль — это то, что создается данной личностью… Так словечком «стиль» мы вынуждены обозначать две совершенно разные формы явления: общеупотребительный безличный стиль, к которому можно приобщиться, и — стиль, создаваемый данным человеком, возникающий из живой судьбы. Не всем это дано, и лишь настоящий поэт, ломая стиль общеупотребительный, создает стиль личный. Потом этот новый стиль — по той же самой диалектике — мертвеет и становится общеупотребительным под руками торопящхся эпигонов, а потом новая личность на нем учится и против него восстает.
Что переменилось, когда В. Дагуров собрал свои стихи, снискавшие ему раннюю и вполне заслуженную известность, и соединил их в книжку?
Переменилась наша точка зрения на его стихи.
В периодике они звучали как свидетельство, как сигнал, как знак: вошли в поэзию двадцатилетние и обживают старый «вечно молодой» стиль.
В сборнике со стихов иной спрос. Сборник предполагает личность. Личность предполагает судьбу.
Судьба? Да разве не в каждой строке Дагурова — судьба? По его книжке можно уверенно писать биографию. Год рождения —1940. Детство — в тылу. Сводки по радио. Фото отца в военной форме. Очереди за керосином. Школа, пионерлагерь, институт, поездка на целину, стажировка на сержанта, участие в переписи 1959 года. Биография как биография. Но есть неуловимая грань, когда внешняя биография может стать поэтической судьбой. И тогда маленькая песчинка, статист, пропускающий себя через поток истории, осознает в себе участника, личность, и как личность, пропускает поток истории через себя. И тогда даже неосознанное притворство сразу становится правдой — правдой судьбы и правдой поэзии.
Но прежде:
Да, ровесники!
В нашем паспорте
год рождения — сороковой…
Ой, притворство. При первом же таком вот выкрике: «Да, ровесники!» вы настораживаетесь: почему, собственно, такое возбуждение? Или кто-нибудь сказал: «Нет»? Или кто-нибудь усомнился в годе вашего рождения? Что случилось? Ничего. В этом вся разгадка.
Сколько было на нашей памяти,
нашей памяти пороховой…
И это — притворство. Сколько было на вашей памяти? Сами же признаетесь, что маловато было! В войну вы — играли, в очередях а шатались от истощения ваши мамы, а вы, как следует из биографии, спали в это время на руках у бабушек. Никто к вам ничего не имеет: вы не выбирали, когда родиться. Не только не говорите слово «пороховая», и не кричите так громко: «Да, ровесники!», одним словом, будьте самими собой. Стоит вам стать самим собой, как само собой и возникнет то, чего вы так возбужденно добиваетесь: и правда, и поэзия, и величие. Чудо искусства в этом смысле безотказно: вырастает именно тот, кто не тужится. Вот пример:
Но в те дни грозовые, июньские
мы не знали,
как танки рычат,
как снижаются к беженцам
«юнкерсы»
и как первые вдовы кричат…
Чувствуете, как в последней строке обдает жаром настоящей поэзии? «И как первые вдовы кричат…» — словечка и сдвинешь!
Из всех признаков войны, перечисленных героем, этот единственно живой в его устах; это услышано и нами и им; это — правда. Поэтический прием здесь говорит об инерции: «мы не знали», а живая кровь поэзии пульсирует, заглушая прием: знали, знали! Поэзия выдает правду. Танков — не видели. Самолетов — не видели. Пороху — не нюхали. Первый крик вдов — ваш! Первый — не просто оттого, что в июне только начали приходить первые похоронки. Первый — оттого, что вдовами становились на ваших глазах, оттого, что, прижавшись к материнским рукам, еще и не понимая всей безмерности горя, вы первый крик вдовства принимали на себя. Эта война — действительно шла через ваши сжавшиеся детские сердца. Это — правда.
И это — судьба ваша. Не анкета: родился, когда другие взяли винтовки, учился, когда другие водружали знамя… Судьба — это ты сам, это история, прошедшая через твое сердце.
Я не знаю такого бальзама,
чтоб сыновняя боль улеглась.
Опоздали родиться бойцами,
а сиротами вышло как раз…
Дагуров пишет сильно именно там, где не старается писать красиво. Разгружает с рабочими уголь — и чистосердечно признается, что уголь очень медленно в вагоне убывает, а под ногой — не меряно, «и это убивает». В лукавом «убивает» больше душевной силы, чем во всех клятвах, которые щедро рассыпаны по страницам книжки. Точно так же поэтично искреннее дагуровское: «врезал я ему по морде от лица ВЛКСМ» — строка, которая шокировала критиков: конечно: «прямые ходы», конечно: «прямой характер», но поверьте, врезать по морде от чистого сердца — поэтичнее, чем, законно и вежливо жаловаться по инстанциям, потому что в дагуровской прямоте — правда душевного состояния, а это дороже всего: морда заживает быстро, душа — медленно.
Не то плохо, что лирическому герою Дагурова свойственна прямота, а то, что часто мы не можем уловить, свойственна ли она ему, и что ему вообще свойственно. Критика написала о Дагурове не так много, но характеристики, данные ему, настораживают: они словно с разных людей писаны, и если одни подтрунивают над дагуровской решительной прямолинейностью, то другие, например, Г. Красухин — ясно видят в дагуровском герое покладистого добряка, подтрунивающего над самим собой. Я уже не говорю о таких дежурных критических блюдах, как свежесть голоса, удивление миру и т. д. Увы, в данном случае критики не виноваты. Герой Дагурова действительно и то, и другое, и третье. Он еще не ясен самому себе. Он еще не знает своего стиля, он еще вписывает себя в модный общеупотребительный стиль. Личность за этим стилем часто вообще не угадывается.
Когда в стремлении уронить своих «интеллектуальных» соперников в глазах любимой, герой Дагурова небрежно эдак наигрывает на рояле «аккорды в миноре», то я не понимаю, почему это должно уязвить интеллектуалов, в чем провинился интеллект и был ли он тут вообще. Когда тот же самый герой торжественно объявляет нам: «мальчики упрямо созревают, — мальчики становятся мужчинами», — я не понимаю, что же им мешало созревать-то, мальчикам, — и вся эта торжественность кажется мне игрой. А когда этот двадцатилетний созревающий мальчик невзначай роняет: «как женщины обманывали нас», — ого! — остается только сказать — как много вы успели, друг мой! И когда ж вы говорили правду? Только что? Или в тот момент, когда, захлебываясь ветром, герой ваш мчал доверчиво и честно, исполненный мятежного задора, шальной, от радости орущий, неудержимый, как разбой?
Можно быть прямодушным. Можно быть добродушным. Можно быть яростным, Ироническим. Угрюмым. Но надо быть.
Дагуров талантлив — если бы в этом были сомнения, разговор не имел бы смысла. Но молодой поэт находится в той переломной точке, когда должна начаться собственно поэтическая судьба его. Останется ли он «представителем стиля» или найдет себя, свой путь, свою жизненную тему, — покажет будущее.
Легко подавать надежды, трудно их оправдывать.
1964
Во мне кто-то другой народился!
Две новых книжки Владимира Цыбина уже вызвали хор похвал: Цыбин вырос, Цыбин стал другим, Цыбин углубился, кто-то из критиков открыл даже закономерность, согласно которой Цыбин вырос и именно потому, что еще глубже врос корнями в землю. Все так, но не скрою, мой восторг не был столь безогляден: ощущение значительности новых стихов Цыбина медленно пробивалось во мне сквозь ощущение мутной их тяжелости; неловкие обороты мелькали не досадными огрехами (которые наскоро отчеркиваешь на полях как недоработанное), — нет, в цыбинской корявости было что-то последовательное, и поэзия в конце концов угадывалась именно в этих неловких, осевших под собственным весом оборотах, в косноязычных сбоях ритма, в тяжко пластах слов.
«Накукукала кукушка сто годов и сто сынов, и лежали на подушках по ночам в седых веснушках сто цветов, сто бабьих снов…» Царапаясь об эти сочетания согласных, об эти «сто-сто-сто», о заикающееся «кукукала-куку», — вы не вдруг начинаете улавливать в цыбинской неловкости внутреннюю необходимость.
«И вослед за нею глухо кралась верткая молва, в уши била: — Побируха, посмотрите, какова!»
А ведь в комковатом этом, черством деревенском говорке передано поэтическое содержание, которое не выразить изящным стихом. Заметим кстати, что и таким стихом Цыбин владеет совершенно свободно. «Проводы, проводы пролили ведро воды», — вот он, блестящий современный стих, с рифмой, скользнувшей внутрь, с торопящимся ритмом и изысканным созвучием слов. «Бантик в челке — розов жгут. Каблуки-иголки землю жгут!» — читаете вы и снова убеждаетесь, что недаром два года назад Цыбина по изобретательности ставили рядом с тогдашним Вознесенским.
Что же переменилось за два года? Отношение к орнаментальным элементам стиха. В них словно заданный механизм открылся, Выдав две-три таких игрушки, Цыбин вдруг устало съезжает в ритмическое бездорожье; вместо изысканных корневых рифм типа «завязи-зайцы» тавит первые же глагольные созвучия, какие-то небрежные подобия рифм: «чайком-словцом», «по праву — опалу», «беду-маету» — тяжелая корявость скособочивает и грамматику: «накладу» вместо «наложу», «на береге» вместо «на берегу»… Нет красоты и в затянутых силлабических проговорах, и в неровном ритме. Но вот удивительно: это не выглядит небрежностью, — в расстроенном стиховом рисунке угадывается необходимость. Цыбин тяжело расшатывает форму — не разбивает со специальной решительностью, как иные молодые новаторы последних лет, а именно расшатывает, непроизвольно, изнутри, повинуясь внутренним толчкам. Поэтому в какой-то момент при чтении новых стихов и кажется вам, что горячая сила его поэзии доходит до вас как бы помимо формы, что вы едва ли не вопреки языку воспринимаете ее жаркий пульс — так неуклюж временами язык Цыбина. Но форма всегда — посланница содержания; препинающийся стих Цыбина, фиксирует трудную, стадию его нравственного переосознания, когда новое ощущаешь на каждом шагу, и на каждом шагу новое путается в старых одеждах. Цыбин и теперь еще рвется гнуть пятаки и теперь еще пугает: «Эй, кружевье салонное, плечом вперед — мужицкое, соленое слово идет!» Но теперь внутреннее содержание его поэзии переменилось настолько, что эти остатки прежнего орнамента начинают играть обратную, оттеняющую, едва не пародийную роль. Три-четыре года назад, при дебюте Цыбина, крутые повадки его героя вызывали тревогу: в самоуверенной силе парня из «Медовухи» и «Родительницы-степи», в его кондовой кряжистости все было уже немного иллюзией и одновременно еще правдой — живая судьба семиреченского парня таила в себе зачатки и большой человеческой судьбы, и ложной почвеннической доктрины.
Мы не видим больше этого молодца в стихах Цыбина. Мы видим узкоплечего деревенского мальчишку, измотанного голодом и золотухой, вырастающего без праздников, рядом с бабьим горем, под кашель матери, под страшные разговоры о засухе. Душевный опыт поэта, казавшийся извечным, впитанным от рождения, заложенным намертво, обернулся опытом выстраданным, глубоко личным, а это уже — иной опыт… Переосмысляется война, переосмысляется детство, и само отношение к жизни неизбежно меняется.
Вот они выросли, вот они на посиделках, эти молодые парни, — как робеют они первого чувства!
Как мы сияли родинками.
сидели мешки мешками,
и нас поощряли, молоденьких,
взглядами и смешками…
Где удальство? Где уверенность? Где властная требовательность чувства? «Мешки мешками…» Прежний Цыбин просто не решился бы на. такую самоиронию — он не увидел бы всего этого: и этой доверчивой наивности, и этого сияющего простодушия. Теперь Цыбин видит иное. Само отношение к жизни переменилось у него. Жизнь теперь — не разменная монета для молодецкой рубки, но величайшая, ни с чем не сравнимая ценность.
Тема пролитой крови вновь возникает в его стихах, но как! Вырастает трава окрест, но ни один из людей не воскрес: отрубленное не прирастает!.. Когда в окна начинает лучами колоться молоденький, ситный свет, щупает ноги дядя Костя руками и не понимает, что их нет… Только обнаженными нервами можно было найти эти строки:
Ночью к слепому
яркие, как гроза,
ночью к слепому
приходят его глаза…
То и дело возникают у Цыбина мотивы, мало совместимые с его первоначальной эстетикой, смятенье приходит на смену крутой правоте, какая-то неведомая ранее тревога посещает героя при мысли об умерших в войну родных тех самых, ярость которых он прежде так уверенно наследовал. Герой раздвоен он готов судить себя судом памяти,—
И сам себе как будто в тягость,
в себе самом как будто я гость,—
Где истоки этой немыслимой ранее тревоги? Интересно сопоставить смятение Цыбина со смятением Рождественского, которое моментально в стихе, как аргумент в споре. Или с тайным смятением ахмадулинской героини, лукаво просящей пощады: «Читатель, милый, поиграй со мной». Цыбинская тревога — серьезна, она — от жизненной драмы, а не от полемической диалектики. И это не смятение бессилия! Герой Цыбина — человек сильный, и его тревожность может показаться необъяснимой, если остаться в пределах прежней поэтики Цыбина, где сила была как бы вещью в себе, где сила не ведала цены живому. Нужно было подняться над первоначальным душевным опытом, чтобы поднялась поэзия к последним вопросам бытия, где горе неизбывно, и совесть бессонна, и жизнь бесценна. Ясней стали масштабы. Новой тревогой Цыбин словно платит за прежнюю уверенность. Уверенность была иллюзорной, как и суетность, которой эта уверенность была противопоставлена.
Ненависть к суете — по-прежнему сквозной мотив Цыбина. Но теперь важнее — боль. «Ах, какою тебя болью искуплю я, суета?»… Стремлениеотделить в себе самом мелкое от большого, суетное от подлинного, иллюзии от последней правды — вот исток тревоги, благородной и высокой поэтической тревоги Цыбина.
Его стих, в котором старое смешалось с новым, и тонкое переплелось с грубым, несет в себе черты хаотичности, но сверкают в этом пульсирующем, бессонном поэтическом вихре высокие звезды поэзии.
«И видится мне, как к морю, мохнатая, будто шуба, туча бежит по полю; сияют дожди обложные, свесив с макушек ножки, и капельки дождевые как будто хлебные крошки…»
Это — поэзия, космос в миниатюре, тут — вся судьба: детство, оцарапанное колючим словом «засуха», мохнатый душный полушубок, в который тебя кутали больного, крохи хлеба и мечта о Синь-городе, — все вобрано в эту тучу. И вся теперешняя, взрослая, неистребимая цыбинская нежность к живому пульсирует в стихе, переворачивая прежний — прочный, вросший корнями в землю мир.
Земля — она только сверху жесткая, Там, в глубине — живая вода в ней; главное — дойти до глубины, а сверху — пусть хоть асфальт, хоть огород, хоть степь полынная, хоть алюминий аэропорта — то ж сверху…
То, что происходит с поэтом, — это победа глубокого поэтического начала над началом внешним, неистинным, выдуманным, это многозначительная победа, это — говоря цыбинскими словами — нарождение нового человека в нем, это тот драматичный и решающий момент, когда, — еще раз словами Цыбина, — «живые глаза прорезаются в стальном сердце».
1964
Поэтическая судьба Анатолия Передреева началась легко. Замечен был сразу и самим Николаем Асеевым в «Литературной газете» горячо напутствован. Журнальными публикациями — еще до книги — вызвал интерес критики и читателя. Подготовил первую книгу — а уж ее ждут, потому что у автора есть имя. Жизненная судьба Анатолия Передреева началась трудно. «Я учился писать, и хрустящие хлебные карточки от себя отрывала по клеточке мать, чтоб меня не тошнило, чтоб меня не шатало за партою… Я учился писать!» Все это — точно, документально, почти дневниково. «Три старших брата было у меня… От них остались только имена»… Вы узнаете это послевоенное полуголодное сиротство. Вы узнаете и этого человека. И те места, откуда вышел он, — вы легко узнаете. «Околица — ни город, ни деревня, окраина — заборы и деревья, и дом родной, и матери лицо…» Никакой выдуманности, никакой условно поэтической жизни, никаких спецкрасот — кажется, простря фактура. «Я еду в город Севастополь в морскую школу поступать…» Передреев биографию в стихах пишет — словно анкету заполняет: по этапам, деловито, экономно, лишь главное и существенное говоря, лишь то, что к делу идет. Читателю ничего не стоит по стихам Передреева восстановить достаточно полно его послужной список, внешний биографический ряд событий его жизни. Труднее уловить, откуда берется в этой точной, лаконической поэзии ощущение силы и гармонии. Мало цветовых пятен. Мало запахов. Мало звуковых ритмических ударов, прямо поражающих слух. Одним словом, мало всего того, что должно давить на наши органы чувств. С другой стороны, нет и головоломных умственных красот, которые могли бы увлечь нас помимо пяти чувств. Ничего вроде нет! И при этом — удивительное, полное, отчетливейшее ощущение живого существа. Вы узнаете это живое существо словно шестым чувством, каким-то комплексным ощущением организма. «И слышно — в щель протискивает корни наш сад, забытый нами наверху», — говорит поэт, и это «протискивает» мгновенно воздействует на ваше сознание, вызывая образ худого мальчишки, от голода шатающегося за партою и упрямо пишущего свои палочки. И другой образ, другое ощущение — зарывшегося в теплую кровать, свернувшегося калачиком, уставшего за день рабочего парня. И еще вот это полушутливое, обращенное к кондуктору: «Ни разу я не увернулся, ни разу я не прошмыгнул». Везде у Передреева вот это моторное, почти телесное ощущение растущего, доверчивого и упрямого, беззащитного и всеоружного — протискивающегося живого существа, — не глазами увиденного, не ушами услышанного и не постигнутого в раздумье, — а именно кончиками нервов уловленного, нащупанного в стихе.
Передреев не живописует и не рефлектирует. Он чувствует живое по пульсации крови, — он ритмы улавливает.
Тут секрет его поэтичности и обаяния.
Перечитайте хотя бы те стихи, которые я выше цитировал.
Шагают,
Шагают,
Шагают,
Послушные звонкому горну…
А я
Пустыри вспоминаю
И старую лысую гору…
Звонкий ритм марша в белоснежное одетых пионеров, а сквозь него — осаженное дыхание опустошенной старости…
Памятники,
Памятники,
Памятники…
В бурях, в ливнях, в солнечных лучах —
Гимнастерки,
Плащ-палатки,
Ватники
Бронзовые,
На бронзовых плечах…
Живое — мы узнаем по вздоху. Везде у Передреева за обрушивающимися на человека ритмами времени — размеренно-тяжкими или бравурно-торжественными, деловито-четкими или торопливо-веселыми — везде ощущаем мы существо, отзывающееся на каждый удар ритма, вздрагивающее при каждом ударе, никак не умеющее ни к чему привыкнуть, вписаться, притерпеться…
В одном из слабейших вариантов этой коллизии Передреев прибегнет к красивому, так сказать, сравнению, он напишет о парке, об «организованных огнях» увеселений, он скажет: «кружусь на карусели, кружусь, кружусь на неживых конях!» И сразу запахнет плохо усвоенным Есениным. Ибо неживые эти кони у Передреева — как раз красивость, дань старательной поэтичности, попытка украсить правду. В лучших и неповторимо передреевских стихах ощущение живого героя возникает помимо и без участия специальной образности — от самого пульса стиха возникает. «И на одном глухом вокзале заснул, как мертвый, среди дня, и среди дня ботинки сняли, ботинки новые с меня…» Словно заклинает окружающих мальчишка, что ехал в город Севастополь в морскую школу поступать и попал в такую беду… Вся правда — в изумленной его наивности, в том, как доверчиво он спрашивает: «Ну, как я в город Севастополь таким поеду босяком?!»— в том, как упрямо твердит, повторяет свое, не в силах успокоиться, привыкнуть, притерпеться.
А вот его дыхание, когда он ведет мысленный разговор с шофером: «А я закуриваю веско, я — будь спокоен, заплачу! А он дает на всю железку, а я, откинувшись, молчу. А он поглядывает косо, а я поглядываю вдаль, а я кусаю папиросу, соображаю, что же дать…» Все держится на анафорическом ритме, и в этих повторах опять воссоздается упрямый пульс живого существа, которое на каждый удар ритма отзывается: «а я…»
Это вот взаимопроникновение и взаимодействие внешнего ритма и внутреннего пульса составляет драматическую суть и неповторимый рисунок поэзии Передреева. Это и сообщает его стихам ощущение подлинности — в фактах и в чувствах. И делает поэзией рассказанную им простецкую биографию парня с окраины, который помнит еще деревню, где остались, наверное, деды, дядьки и другие многочисленные родственники, который побывал наверняка и в Братске, и на Севере, и на целине — везде, куда бросала его молодость в наше стремительное время, который работал и шофером, и бетонщиком, и по химическому делу, и по крестьянскому, и в солдатах, а оставался всюду человеком — вечно удивленным, вечно беспокойным, вечно непримиримым и — живым.
1964
Пять лет назад слово «молодые» вызывало во мне прилив энергии. Два года назад я утратил к нему интерес. Сегодня это слово едва ли не бесит меня.
«Итак, о молодых, — начинает Леонид Жуховицкий статью в «Смене» о «Взрослых детях». — О тридцатилетних… молодых. О писателях, чей возраст лежит между лермонтовским и пушкинским».
Когда мы, «молодые», стыд-то поимеем? Лермонтов был убит двадцати семи дет отроду; убивший его человек был двумя годами моложе его… Оставим Лермонтова: он не жаловался, что умирает рано, не плакался, что молодой: он за все отвечал сам — перед богом, перед собой, перед пистолетом, который навел на него разозлившийся (не без оснований) мальчишка Мартынов.
Человек за все платит сам.
А в нам, как проклятье, прилипло это слово. «Нет, мальчики!» «Да, мальчики!» «Нет. ровесники!» «Да, ровесники!» В двадцать лет — молодые. В двадцать пять… Ладно, век такой, взрослеем поздно, обнаруживаем себя в мире, кричим: войдите в ваше положение, мы ведь молодые! Но в тридцать лет молодые! — нет, простите. Это уж совсем не та молодость.
Молодость, заявляющая о себе, — это нормально, это выход личности во внешний мир, это просьба к миру: признайте меня, я есмь. Извне эта проблема и решается: мир тебя замечает. Тебя вводят в мир.
Умудренный опытом литератор Георгий Радов предлагает; «не пора ли размолодить?» — соглашаются все — и получаешь путевку под солнце.
Но «молодость» поэтов, которые гуляют по миру в возрасте Иисуса Христа и Ильи Муромца — это уже не внешняя, неизбежная и законная молодость. Это — качество внутреннее, закоренелое, это качество духовной структуры, отпечатавшееся не в отроке, но в муже. Это уже не молодость, естественная в органическая, а то странное состояние духа, которое Л. Жуховицкий удачно назвал: взрослые дети», — это состояние не разрешить, и добрый Георгий Радов тут ее поможет, — оно преодолевается только изнутри, опытом, а не словом, собственным усилием, а не знаком извне, творчеством, а не положением.
Поэты, которые десять лет назад выразили наше юное смятение, — преодолели первую свою молодость. Они заявили о себе, выразили себя, утвердили себя. И получили то, чего добивались, — признание,
Они не преодолели еще другой, внутренней своей молодости, духовного детства своего. Ах, если бы Жуховицкий был неправ, и словечко это: "взрослые дети" можно было бы просто отбросить! Но жалость в том, что прав, прав Жуховицкий, и его определения как-то неуловимо прочно пристают к тем нашим поэтам, которые, как он сказал, движутся от лермонтовского возраста к пушкинскому.
Они-то, может быть, и верны себе — да вокруг все переменилось. В ходе вещей — в самом духовном строе нашем — переменилось. В этом драма Евтушенко в близких ему поэтических сверстников: она разбудили беса, с которым не могут совладать; они помогли сформировать в нас тот духовный строй, перед проблемами которого все более чувствуют свое бессилие; они вызвали жажду которую уже не могут утолить.
Где-то в самом истоке надо искать непреодоленную их наивность (впрочем, почему «их»? нашу!), которая в свой час помогла нам открыть мир заново, а теперь влачится, как за змеей старая кожа. Без их первых завоеваний не было бы и теперешних слабостей. Но теперешние слабости — это все те же их первые завоевания.
Среди поэтов, которые десять лет назад помогли нам осознать себя, были всякие: буйные и спокойные, подвижные и основательные, неуловимо меняющиеся я резко-определенные. Основательные и определенные строили прочнее и перестраивались медленнее, В резко вычерченных чертогах их поэзии легче видеть связь и последовательность частей, логику развития. Среди меняющегося мира такие поэты стоят как незыблемые константы; не колеблясь от мгновенных веяний, они выражают лишь крупные, отстоявшиеся, длительные контуры опыта, я лишь крупные повороты духовного пути. Они — как верстовые столбы на нем, прочные и незыблемые.
Жуховицкий назвал одну из таких фигур: Роберт Рождественский.
Последнее время стали хорошим тоном ласковые упреки в его адрес: он и холодноват, и суховат, и резковат, или, как принято в таких случаях изъясняться вежливо, — поэт работает ниже своих возможностей.
Должен сознаться: последнее время я действительно чувствую, что стихи Рождественского не дают мне ответов на новые внутренние вопросы. И ведь правда, дорогой Леонид, у нас есть моральное право судить его строго? Ведь это мы, студенты 1955 года, вырывали из газеты на память первую поэму Рождественского, это мы быпи той читательской средой, где его популярность, мы мысленно укладывали в его громогласные филиппики свой неокрепший гнев против мещан и свой первый трепещущий вызов судьбе. И мы чувствуем теперь, сколь многое остается за пределами этой рождественской громогласности… А все же…
А все же я не могу откреститься и никогда не открещусь от поэзии Роберта Рождественского. Потому что выраженный им душевный опыт был родствен моему, я значит — вживлен в меня как моя ступень в самому себе. Больше скажу: воплощаемый Рождественским тип отношения к мару — тип, закономерно господствующий сегодня. Дело вовсе не в том, лучше или хуже сработал он последний цикл. Дело в реальном развитии выражаемой им жизненной позиции.
Нет, я не могу и теперь отрешиться от этой поэзии, хотя теперь я нахожу ей в своей душе несколько иное место, чем прежде. Роберт Рождественский — это наше здравомыслие, наше душевное здоровье; это наша природная цельность, наша земная энергия, наше первое самоопределение в близком мире. Роберт Рождественский — это наше незнание разлада, это наш спокойный, изучающий взгляд на тревоги, еще не захватившие нашего духовного состава, еще подступающие извне. Роберт Рождественский — первоначальжя, детски-чистая вёра наша в бескрайностъ наших сил.
Теперь, Леонид, я возвращаю вес к заглавию вашей статьи. «Взрослые дети времени» — как это точно сказалось! Мы с вами, теперь еще в чем-то дети, не знающие сомнений, безмерно доверчивые дети природы. Это неизбежный этап развития личности: накопление энергии, нащупывание почвы под ногами, ощупывание вещей руками. Но только ли? Поэзия Рождественского — только ли этап нашего духовного развития, только ли верстовая веха на пути? О, больше. Это драгоценный земной круг нашей жизни, наш естественный состав, здоровый душевный склад, без которого человек ни жить не может, ни думать, ни обновляться духовно. Она всегда будет с нами — стройная, энергическая, трезвая поэзия Роберта Рождественского.
Нет, он не стал писать хуже — он лучше стел писать. Не в нем перемена — во мне перемена. Перемена эта — во многом результат действия на нас поэзии техже молодых поэтов. Они же я помогли нам подняться до таких вопросов, перед которыми сами бессильны. И вспомните, что пять дет назад, в самый разгар успеха тогдашних молодых аоэтов — что писала о них тегдашня так называемая "молодая критика»?
— Братцы, это не все! Только не думайте, что это все! Вы упоены внешним обновлением. Ваш герой меняет слова и одежды. Это все внешний эффект. Есть еще нечто…
Это Б.Сарнов говорил: "нечто". Я над этим словом иронизировал, во ничего более дельного и сам сказать не мог. Я и теперь затрудняюсь определить свое чувство во «внешних словах». Но у наших поэтов отсутствует… нечто, более высокое и всеобщее, чем земной круг материального устроения жизни, пусть даже дополненный усиленной душевностью, стоящей в том же кругу. Я должен знать, какой у «всего этого» высший нравственный смысл, найти духовное оправдание и "Большой Работе", и напору любовных чувств. Я должен ощущать беспредельность своего бытия. Я не могу читать без горечи в вашей и яркой статье, Леонид, как вы признаетесь, что романтике давно уже стала для вас «работой» как вы объявляете: не пора ли художникам подойти к несчастной любви не с мистически восторженным ужасом, а по деловому, как к очередной проблеме человековедения. Я поставлен в тупик вашей формулой: "толысо решив судьбы мира, человек может решать свою собственную судьбу…" Помилуйте» да ведь из людей мир-то состоит! Я понимаю, когда человек мир начинает переделывать — с себя. Я не понимаю, какой мир станет он переделывать, оставляя себя в стороне, и что это за «мир» такой? Миражи ледяные? И уж особое спасибо вам, Леонид, за любовь = очередную деловую проблему, решайте ее сами, а я боюсь. Вот весь этот сказавшийся в статье вашей душевный склад, когда человек знает либо беспочвенную романтику, либо беспросветную работу, и ничего третьего, в чем получали бы высшее освящение в романтика, я работа, — и есть та читательская почва» на которей прочно стоит Роберт Рождественский.
Почва прочная, но не вечная.
Ведь и он дрогнул теперь — железный, звенящий поэт Рождественский.
"Мне все труднее пишется»…
Извне ничто не мешает: широко печатается, читается в даже, как выясняется, «моден».
Так что же?
Изнутри сомнение. Самим естественным развитием своим подводит себя поэзия к качественному скачку, необходимость которого теперь так ощущается. Свободно развиваясь, поэзия обнажает в себе замкнутый логический круг, который надо изнутри и преодолеть.
Он не преодолен еще. В какав бы дальние странствия ни отлетал наш герой, у него всегда измерен обратный путь к земле. Поэзия хочет штурмовать небо — и не может отвлечься от тяги, приковывающей человека к земле. Она ненавидит остановившийся, вещный обывательский уклад, но в последнем, в самом далеком горизонте — видит и воспевает то зримое, ощутимо-вещественное устроение человека которое само во себе грозит вернуть человека на его первый горизонт — к вещам. Она воспевает человека-гегемона, человека-хозяина, человека-распорядителя; у которого вся человеческая энергия направлена на самое себя.
Печальный парадокс: человек, ставящий конечной целью лишь свое естественное существование, лишь себя ставящий себе целью в конце концов идет по кругу и объявляет себя чистых средством, и ищет вне себя цели, к которой можно «лечь ступенькой», и без этой внешней цели «гаснет». Существование, внутренне замкнутое на себе, как на последней цели, начинает отрицать, профанировать себя, задыхается в этой кольце.
Разрыв замкнутого кольца нужен мне сегодня! Безмерности, беспредельности ибо кроме математической завершенности, в нашем бытии есть еще бездонная жажда смысла, неизмеримо высшего, чем масштаб отдельного человека и его осязаемого опыта длиной в пять-шесть десятков лет и шириной в диаметр твердого земного шарика. Эта жажда в нас живет, и в поэзии нашей живет. Нам уже мало "свернуть шею" злу, как рвется это сделать Роберт Рождественский. Мы хотим понять, откуда зло, мы не просто скрутить его хотим — изжить хотим. Оправданы лишения, оправданы усилия, Некрасовым увековеченные: коня на скаку остановит, в горящую избу войдет. Коржавин задумывается: а сама нужда в этом — откуда? Помните его великолепные строки:
А кони все скачут и скачут,
а избы горят и горят…
Это — прорыв кольца механической определенности, то чувство, которое когда-то гениально выразил Байрон, описывая, как бог вылечил ужаленного змеем ягненка: а что ж ты не сделал тек, чтобы змей вообще не жалил этого ягненка? Да, это вопрос, выпадающий из нашего привычного ряда, вопрос как бы на другой плоскости; Так вот, мне в нужна теперь эта «другая плоскость»! Мне нужна бесконечная тревога о справедливости, а на перераспределение энергии в замкнутом мире. Мне нужно то, что древние называли катарсисом, — чувством неостанавливающейся духовной катастрофы, непрерывного мучительного обновления всего духовного состава… То-есть того самого качестве не хватает мне, коего открывателем, а потом я тонким эксплуататором в нашей поэзии стал Андрей Вознесенский. Потому» кстати» и стал» что в воздухе носилось.
Мучительно возмужание? Да, мучительно. Но не век же нам ходить в детях! Извне решить проблему "молодости" ничего не стоит. Внешне проблема стоит до тех пор, пока дитятко ждет, что его извне признают. Но вот родители извлекают его ив детского угла и сажают за общий стол. Признали! Теперь чадо должно говорить само. Тут-то и начинается самое трудное и самое ценное — преодоление детства изнутри, своим творчеством, своим опытом. Подпорок больше нет: ты — и мир. Тревожное, захватывающее дух ощущение. Но только изведав его, изживаешь в себе наивное самочувствие жизнерадостного румяного бутуза, не знающего, откуда что берется, и откуда взялся он сам с его румянцем. Об этом нечего жалеть: приобретаешь опыт бесконечно ценнейший.
"Мне все труднее пишется»…
Дрогнул-таки железный.
Сидит перед ним добрый, старый, ссутулившийся Светлов… Усталая романтика, свет вечерний — невероятный мотив у прежнего Рождественского. Он был всегда слишком по-земному здоров, чтобы думать о вечерних часах, мысль о смерти просто не присутствовала в его организме, он о ней не знал, он о ней ни думать, ни говорить не хотел — разве если только к словупридется. Смерть и впрямь была — «слово», звук пустой, выдуманная старая карга с косой: дал ей ж ухо и пошел дальше. Смерть была — та же жизнь, недостаточная жизнь, приостановившаяся жизнь — смерти, как конца просто не было в природе. Десять лет поэт Рождественский не знал о ней ничего. Потом как обвал, пришла поэма "Реквием".
Я писал тогда о ее риторичности. Я эту риторичность и теперь вижу. Но и тогда и теперь я не мог читать эту поэму баз боли и потрясения. Может быть, это факт моей личной биографии, и я иначе воспринимал бы стихи» если бы мой отец в 41 году не сгинул под Великими Луками. Но я и не хочу воспринимать стихи иначе, чем лично, — стихи для живых людей пишутся. Меня потрясала в "Реквиеме" исступленная, отчаянная жажда оправдать гибель отцов. Всем оправдать: новой жизнью и новой работой, земной травой и ясным небом, нашими песнями и нашими стройками.
Прошло еще немного времени, и вот — стихотворение «Базар того года». Старичок-фокусник на базаре военных дет. "Подходила публика. Смеялись бабы в голос. А мальчика замерший — как громом поражен — вдруг сказал: "Дедушка… Продай мне фокус… Чтобы в конце фокуса папа пришел.
Я не знаю, Леонид, что модно и что не модно в поэзии. Я в этом не специалист. Я знаю лишь правду жизненного состояния. И я говорю сейчас о самом главном для меня. Если бы не была оправдана гибель солдат в той войне — я не нашел бы себе места на земле. Я должен знать, что она оправдана. Делами оправдана, победой оправдана. Это сознание должно жать во мне. Но и другое должно жить… какой-то нелогичный вопрос к богу: зачем ты не сделал так, чтобы они вообще не погибли? А может, «в конце фокуса» ход истории задним числом переменится? Нет, не переменится? Они погибли, и это непоправимо.
В свете этого, во тьме этого обстоятельства меня не очень волнует качество рифм и то, какие отметки поставят поэтам критики.
Я хочу, чтобы было ясно, о чем написана эта статья.
1965
Примечание 2000.
Эта статья написана о том, что невозможно жить без Бога. Хотя в ту пору мне и в голову не пришло сказать об этом «ясно». И не только по соображениям цензурно-редакторским, но и потому, что мне, воспитанному в атеизме, невозможно было эдак запросто, переменив слово, переменить веру. Мир, предназначенный для счастья и полученный нами, «шестидесятниками», в наследство, стал гаснуть, терять краски, терять перспективу. Поэты, разумеется, было тут решительно неповинны. Но я был «литературный критик» и пытался честно отрабатывать свой хлеб. Леонид Жуховицкий, с которым мы полемизировали в журнале «Смена», чувствовал то же самое. И тоже не говорил «ясно».
Диалог с самим собой
Дай мне с миром услышать связь…
— Что ж ты ответил?
— Пожал плечами. Смешно объясняться по поводу "падения интереса" к поэзии, когда перед тобой переполненный зал, и люди только что слушали стихи, и еще хотят, и сидят с горящими глазами…
— Но что имел ввиду человек, пославший эту записку? Откуда у него такое ощущение? "Не падает ли интерес к поэзии?" Странно. Стихов теперь пишется — не меньше. Читают их — не меньше. И стихи — не хуже. Что переменилось?
— Мы переменились.
— А поэзия?
— Развитие пошло вширь. Лет десять назад возрождение всеобщего интереса к поэзии было похоже на взрыв, его невозможно было не заметить. Лет пять назад откристаллизовались внешние черты обновления: новые имена, новые читатели и, натурально, "новые рифмы". А главное — единство того, другого и третьего, единый порыв писания и чтения, — то, что называется событием, акцией, процессом…
— То, что называется эстрадным успехом поэтов?
— И это, разумеется, тоже. Эстрадный успех — та грань, за которой начинается пошлость, но это грань того же самого. Когда несколько лет назад я прочел в газете, что не одном из поэтических собраний опьяненные чтением стихов представители почтеннейшей публики вынесли своего любимца буквально на руках, — я испытал чувство страшной неловкости за этого поэта» но увы, это не было удивительно.
— Слава богу, подобные экстазы в прошлом.
— Да. Кто теперь не пишет, как Евтушенко? Подражатели Вознесенского, выпускают книжки в Ростове и Ташкенте, в столицах и провинциях — и ничего. Брызжущие жизнелюбием, отплясывающие чечеткой, сдержанно-лиричные, молодые-премолодые, о, сколько их: Заурих и Волгин, Солнцев и Примеров, Леванский и Дагуров… Открытия разошлись вширь, все впиталось, приелось, все можно, все неважно, и никого не носят на руках. И вот выходит в свет сверхневероятная "Оза" самого Вознесенского; два эрудированнейших и модных критика: А.Марченко и Ст. Рассадин — на протяжении трех печатных листов в журнале "Вопросы литературы" головокружительно фехтуют вокруг поэмы, а Россия, во благо которой, так сказать, происходит этот сенсационный турнир, — Россия, спокойно отвернувшись, читает себе Кобзева,
— Россия никогда не была так напитана стихами, как теперь. Но… как бы это сказать… она читает не совсем то и не совсем так, как это было на эстрадных вечерах поэзии три-четыре года назад. Да, мне ясно, что имел ввиду автор той записки. Упал интерес к модным поэтам…
— К стихам Евтушенко, Вознесенского…
— О, знакомый список.
— Я как раз хотел назвать Фирсова.
— Фирсова? Странно.
— Что странно?
— Да непривычное сочетание какое-то. Люди, находящие что-то в Рождественском, редко принимают Фирсова. И наоборот. Говоря тем самым языком: это поэты, модные в резных кругах.
— Э чепуха все это. Такая чепуха, прости господи! Или ты думаешь, что Рождественский открывает мне сегодня больше? Из всех их мне, может быть, если о последней правде говорить, ближе всех сегодня ни тот, ни другой, ни третий, ни четвертый, а тот пятый, чьи стихи в эпиграфе. Все эти модные списки — глупость. Если поэт так или иначе выразил драму своего бытия, то в каком бы списке он ни числился…
— Ты хочешь сказать, что в судьбе Фирсове, Рождественского, Вознесенского и Евтушенко есть что-то общее?
— Еще какое общее! Да прежде всего то, что они выявили (с разных сторон, естественно) — драму одного поколения.
— Становление молодого характера, выход в жизнь нового человека, самоопределение юноши — та самая логика духовного развития, которая несколько лет назад властно притянула внимание общества к обновлявшейся поэзии. То был прекрасный момент равновесия, когда полно зазвучали новые голоса, и столь же полным был отклик. Одни вслушивались в резкий бас Рождественского, другие — в нежный тенор Евтушенко; одним были по душе акварели Фирсова, другим — фламандские полотна Вознесенского — всякий говорил своим голосом, и притом у каждого звучало ощущение правоты, и было ощущение полной выраженности своего "я", ощущение «само-забвенности».
— И лишь мгновенной могла быть эта гармония, лишь моментальным — это равновесие…
— Почему?
— Потому что поиск себя и собственное мироощущение личности, создавшие этот поэтический подъем, были и внутренним пределом поэтов, вошедших тогда в моду, Они еще не ощущали в себе этого внутреннего предела. Но они должны были его ощутить, В духовном развитии есть своя непреложная логика. Личность в своем развитии не может миновать этапа самоопределения, самосозидания, самосопоставления со всем, что ее окружает. Но в этом собирании себя уже заключен новый вопрос: зачем? Вопрос о цели нельзя поставить перед существом, не осознавшим в себе суверенной духовной личности: существо должно отпасть, ощутить себя, объявить войну врагам. Но в личности, заявившей о себе, мгновенно и естественно возникает новая жажда: объяснить и понять мир, найти новую формулу единства с ним, — личность выделяет себя из времени, чтобы объяснить время. В тот самый момент, когда заявившие о себе поэты снискали всеобщую популярность, и эта популярность отлилась в реальные книжки стихов и в реальность бесчисленных диспутов, — сработала диалектика духовного развития, и интерес тут же неслышно отхлынул от поэтов, — хотя книги остались, и даже остались диспуты: просто дольше надобны были иные горизонты, а авторы умели только объяснить себя.
— Но они попытались объяснить мир! Словно по команде, все ушли в писание поэм. Евгений Евтушенко вновь постарался быть первым: в сентябре 1963 года уже напечатал "Опять на станции Зима" — нечто среднее между стихотворением и поэмой, продолжение тех приключений любопытного странника, которые начались "Станцией Зима" и продолжились затем в поэме "Откуда вы?" Кажется, на этот раз очередной эпизод зимской эпопеи не удовлетворил никого. Евтушенко это понял и, расширив фронт работ, стал писать гигантскую поэму о времени.
— Теперь заглянем в другой список…
— В это же время с поэмой "Память" выступает Вл. Фирсов, "Память" — как разбег: за ней последовала обширная "Россия от росинки до звезды», а вдогонку — «Глазами столетий, патриотический монолог», словно Постскриптум к поэме. Надо отдать должное поэтам: они искренне взывали к читателям, ища нового контакта. "Эй, родившиеся в трехтысячном, удивительные умы!»
— Это уже не Фирсов. Это Рождественский. Начало поэмы "Письмо в XXX век".
— Вознесенский открывает поэму "Лонжюмо" с признания, что ею знаменуется совершенно новый этап в его творчестве: "Вступаю в поэму, как в новую пору вступают…" Вслед за "Лонжюмо" последовала "Оза"…
— И тут, наконец, появилась давно обещанная, гигантская, "всемирно-историческая" поэма Евтушенко "Братская ГЭС".
— И что же? Мир не рухнул и не прозрел при появлении такой череды программно-эпических произведений, хотя, видит бог, шесть лет назад, в самый разгар интереса к нашим поэтам, такого обилия поэм у нас не было. Времена меняются» Опубликовали, прочитали. Даже критическое фехтование вокруг "Оэы" не вызвало волнения. Поэма как поэма, все в порядке. Законы зрелости — не то, что законы юности. Творческая юность наших авторов проходила в густой атмосфере интереса к ним: их ругали, ими восхищались, их буквально носили на руках. Их вступление в зрелость проходит куда спокойнее.
— Ну и отлично, спокойствие — лучшее условие при определении того, что чего стоит. Речь идет о попытке выработать концепцию мира, родины, вселенной. От этой задачи никуда не уйти — это задача неизбежная в нашем духовном развитии. Тут и неуспехи так же ценны, как успехи.
— Вот-вот. Поэзия — не производство качественного строкажа для чтения; поэзия — наш внутренний опыт; тут не о качестве рифм — о судьбе речь.
— И именно в этой плоскости Фирсов и Рождественский дополняют друг друга?
— Конечно.
— Ну, так начнем с Фирсова?
— Начнем.
До 1963 года я относился к поэзии Владимире Фирсова с тем спокойным интересом, какой естественно проявляешь ко всякому творчеству, пусть не близкому тебе, но свидетельствующем о реальном состоянии другого. Читал его регулярно, но без особого рвения.
В 1968 году я буквально впился глазами в следующие строки Фирсова:
Мы — «правые», и виноваты в том,
Что мы в землянках выжили с трудом,
Что детства не видели в дни войны —
Солдатские, сиротские сыны, —
Что молча шли за плугом и косой,
Не зная ни Дега, ни Пикассо…
Мы виноваты…
А по чьей вине
На каждого Ивана — по войне,
На каждую могилу — по кресту
иль по звезде, чтоб видеть за версту?!
Это было что-то нежданное. Ярость, с которой Фирсов обрушился на своих противников. Злость, с которой он кидал им:
"— Проходимцы! Спекулянты слова! Подлецы! — Неистовство, с которым проклинал он песни о последнем троллейбусе, подбиравшем мальчиков с улицы Горького, магнитофонные ленты, на которых записаны эти песни, и «тщедушных детей» города, имеющих эти магнитофоны. У меня были основания не согласиться с В.Фирсовым — уже хотя бы потому, что вырос я в Москве, люблю улицу Горького с ее троллейбусами, люблю Дега и Пикассо и всякую новую технику люблю. Каюсь: и изруганные Фирсовым "Треугольные» стихи, где зацветают антирадуги и некто с антиголовой бредет в ухмылкой по параболе там, где бы надо по прямой", — это стихи одного из самых интересных мне поэтов. Но странное дело: умом понимая, что и против меня, горожанина, направлены новые строчки В.Фирсова, я всем существом своим ощутил в них ту всепоглощающую страсть, ту жгучую силу, по которой мгновенно угадываешь: вот когда по-настоящему-то поэт родился! И откуда взялась эта ярость, будто собравшая в единый мускул нежную ткань прежних фирсовских стихов? И та глубоко личная, выстраданная боль, давшая, наконец, выход сообщившая смысл медленно копившимся впечатлениям его прежнего бытия!
Раньше его стихи были — размытая акварель: «Я счастлив оттого, что вновь живу в краю берез и трепетных осинок», — Фирсов шел от Есенина, он писал о родной деревне, и была своя прелестъ в том, как он писал о ней. «И дрожат в ожиданье полета журавлиные крылья мои…» Где секрет этой строчки? В слове «дрожат» В трепещущей, мерцающей зыбкой нежности стиха. Дрожащая эта воздушность — всюду у Фирсова. И задрожит над первоцветами пчелы певучая струна… Вздрогнув, зорька алая мигнет… Солнца ярко-красный поплавок дрожит… Дрожит осина, как от стужи… Первый луч дрожит… Звезда дрожит в кустах прибрежных… Луна озябла и дрожит… Ставни хлопают и дрожат… Фирсов видят мир как бы сквозь трепещущий воздух, и отсюда его трепещущие, шелестящие, шуршащие пейзажи, которые теперь по-прежнему мерцают в его стихах. Это — тот покойный деревенский мир, в котором он впервые нашел себя, с которым был он слит душой, который его создал. И вот воздух его стихов: дымки и теплые туманы, ласкающий ветерок и близость знакомых предметов, укачивающие, размытые края… Он плывет по грудь в тумане… И каждый раз, возвращаясь в создавшее его лоно, Фирсов окунается в этот родной, теплый, покойный туман. Все дымчато, все плывет, скользит… Тянется звон комара, тянется, тянется… рвется я уплывает в луга… Фирсов — поэт вечерний, поэт того дрожащего сумеречного часе, когда день вот-вотканет в ночь, и все цепенеет в какой-то безотчетной мгновенной тоске… Он — поэт осени: "я полюбил осеннюю тоску…" Чернота недвижной воды, тишина засыпающего леса, сокровенное тепло покоя — вот его внутренний смысл, Поразительна в лирике В.Фирсова последовательность всех этих мотивов, вплоть до последнего, венчающего всё мотива сладкой дремоты, сна. Фирсов влюблен в спящую природу, в спящий лес, в спящих голубей, в усталого уснувшего крестьянина, и в спящего ребенка. Сон есть точка отсчета, и деятельность у Фирсова — это бессонность, отсутствие сна, преодоление сна. "Я как будто и сплю не сплю», — вот его поэтическое состояние, и оно объясняет нам прелесть его картин, их размытые контуры, их туманну даль, мечтательно угадывающуюся где-то, их трепетную предрассветную, сумеречную красоту. «Я засыпаю незаметно. Я сплю, земле принадлежа…" Гармония эта есть гармония полной слитости человека и лона. их покойная нерасчленимость, это тог первоначальный мир, из которого еще не выделилась личность как нечто самостоятельное и суверенное. Это состояние может сохраниться до смерти. И что же? Человек не выйдет из колыбели и не познает ни мира, не себя в мире. Драмы бытия не произойдет. Поэзии не будет.
Поэзия начинается там, где разыгрывается в лоне первоначальной незамутненности драма личного бытия.
Внешний мир врывается в деревенскою поэзию Фирсова, — лихорадочной жизнью города, незнакомыми названиями, бешеными скоростями. Поначалу кажется, что это просто количественная перемена, что это родная деревня сорвалась с места и мельтешит, как безумная. Тогда автомобиль — это просто новая лошадь, "копытное такси". Тогда Египет — это просто новая деревня, где так же пьют водочку и заедают грибками. Тогда трап ракетодрома — не трап, а просто нового вида деревенское крыльцо… Какое-то время поэт заклинает новое старыми словами. Но ясно, что старые слове бессильны, машина — не лошадь, Египет — не деревня, и ракета — не изба. Стены родной избы рушатся в сознании. Ясно, что действительность, ринувшуюся по цивилизованным путям, не затащишь обратно в избяную старину. Это качественно новая действительность, и она не помилует твоего покойного мера — сорвет с места, закружит, обезличит в городских толпах, заморочит хитрыми словами, истребит в войнах…
И вот из покойного деревенского лона поднимается невиданная доселе, яростная фигура Фирсова:
— Мы виноваты?!. А по чьей вине на каждого Ивана — по войне??!
О, какое мгновенье. Ведь это личность рождается из первоначального тумана. В этой злости, в обиженном требовании справедливости, в ярости этой — прорвалось достоинство; человек оглядел горизонт и потребовал от мира справедливости. И как голос-то переменился! Где сонные грезы, где покойные туманы! Вот он, новый, вскочивший с места, взвившийся ввысь человек:
Память вывернута наизнанку.
Проплывает далекие дни.
В запорошенной снегом землянке —
Дорогие братишки мои.
Жуткий ветер хлестал по спинам,
Пели редкие петухи.
Заменяла вам хлеб мякина,
Слаще сахара были жмыхи…
Какой захлебывающийся, срывающийся голос, какая драма открывается!
Мы недетский свой труд вершили
И по трижды чужой вине,
Как солдаты, в земляках жили,
Умирали, как на войне.
Я остался в живых и смело
Говорю, что обязан жить,
Ведь в могилах заиндевелых
Восемь братьев моих лежит…
Вы чувствуете, какая неведомая раньше тема проявилась: тема твоего счета к жизни, твоей обязанности, твоей судьбы. И едва осознал себя, — иначе смотрит на мир. Раньше мир был покоен. Теперь — полон драматизма. Раньше вокруг был туманный застывший горизонт. Теперь — смертная опасность. Раньше все замыкал круг очевидных впечатлений. Теперь все размыкается в историю. «По чьей вине?" — и вопрос-то такой не рождался в недвижном тумане прежней поэзии Фирсова. Была размытость, какая-то дымка угадывалась за ближним кругом вещей, было ожидание, робкая тревога…
К сразу — логику требует от истории! Оправданность каждой слезинки на лице гибнущего младшего брата. Причинность ищет!
Свершилось неизбежное: родилась личность. Отброшенный историческим вихрем от взрастившей его почвы, человек подступает к меру с требованием смысла. Начинается познание мира. Брезжит эпос.
Три поэмы Фирсова, вырвавшиеся из-под его пера одна за другой, есть попытка освоить распахнувшиеся горизонты.
Увидя в черной мгле далекие звезды, человек старается понять эту загадку: «ведь не случайно миллионы лет несли они, до срока умирая, на нашу землю свой далекий свет…» Связь ищет, причинность, оправданность. «И Пугачев, и Разин, и Булавин на гибель шли во имя наших дней». «Гудят полозья пушкинской кибитки, летящей за Радищевым вослед… опять-таки во славу наших лет…» Всюду — мысль о том, что в нас оправдывается, обретает смысл и цель все запутанное течение истории. Хаос должен получить одухотворение, осмысленность, озаренность: чтобы каждый эпизод прошлого нашел свое место, чтоб «бомба, полетевшая в царя когда-нибудь своей достигла цели», и чтобы все оказалось неслучайно. Эта надежда на мировой смысл движет пером Фирсова. В неловкой фазе о древних русских богатырях: им «в братстве жить пока что не с кем», — может быть, явственнее всего сказалась сжигающая Фирсова мысль о том, что будет последний момент, венчающий историю финал, когда окончательно восторжествует справедливость, и всем воздастся, и весь драматичный путь многовековой стотории предстанет, как раскрывшаяся гармония.
Эта вера гонит Фирсова в дебри истории. В поэме «Память» он пишет о Московской Руси. "Россия от росинки до звезды" — попытка осмыслить столетие между 1812 и 1917. "Патриотический монолог" — это о Великой Отечественной войне.
Мы видим здесь Пушкина, Некрасова, Толстого, видим декабристов и народовольцев, видим "скуратовых, биронов, остерманов", видим Герцена, который бьет в колокол, Чернышевского, который к топору зовет Русь. К сожалению, очень быстро улавливается схема, по которой выстроено это историческое коловращение. "О, сколько беды натворила разрозненность русских князей". Прочтя про «разрозненность», я тотчас все понял: это ж курс истории СССР академика Панкратовой. Мы с Фирсовым изучали его в школе в сороковые годы. Хороший курс. Но школьный.
Жажда смысла и оправданности, ощущаемая в поэмах Фирсова, утоляется первым, что приходит в голову, — воспоминаниями школьных курсов. Безопасность такого метода сильно преувеличена: оно, конечно, концепции эти выверены учеными, но когда вставляешь в свое творчество чужие готовые куски, всегда есть вероятность сказать что-нибудь невпопад… По меньшей мере три раза на гладко укатанном историческом тракте фирсовских поэм я почувствовал толчки, и очень болезненные.
Первый случай касается татарской темы. Батыя в поэме Фирсова хлещут по глазам в самом прямом смысле; он мелькает там и сям, и даже ракета наших дней, летящая в последней строчке поэмы «Память», чуть не затем и летит, чтобы еще раз продырявить мельтешащего в поэме хана… Знаете, можно понять чувашского поэта Хузангая, который после опубликования «Памяти» публично упрекнул Фирсова в бестактности. Это уже не историческая логика — это просто злость. Да, татарское иго было для русских исторической трагедией, и борьба против него была правая. Но правота истории ничего не имеет общего со злостью и мстительностью. «Задонщина» будит в нас патриотическую гордость, но нас не посещает при чтении «Задонщины» то чувство неловкости, с которым читаешь «Память». Воин сокрушает противника. Народ освобождается от ига. Но через шестьсот лет хлестать побежденного по лицу — это не доблесть воина и не мудрость народа. Это что-то другое.
Второй случай — глава в поэме "Россия от росинки до звезды", где речь идет о невинно осужденных в период культа личности, о патриотах, которые во время войны были в лагерях. «Они не миской супа были живы, а верою в Отечество свое", — философствует В.Фирсов. Не знаю, как можно было выговорить такое… надо, видно, вовсе не чувствовать, что значила эта самая миска супа для заключенных… Да и не «супа», а баланды. Вообще, не нам же с вами, Фирсов, судить об этом. Я не люблю мобилизации остреньких тем в литературу. Вам — остренький довод, а тем, кто там загибался, — жизнь или смерть. Жизнь или смерть, понимаете?
И в третий раз испытал я неловкость, — когда в "Патриотическом монологе" прочел призыв — во имя, так сказать, простоты и ясности — вернуться к баррикадам… Помилуйте: к каким же? Где? Против кого?! Непонятно. Но черным по белому написано: «напрасно баррикады не сохранили и до наших дней». Не знаю, что и думать. Между нами и империалистами баррикады, как известно, есть. Внутри советского общества их, как известно, нет. Для решения задач воспитания, порою весьма сложных и острых, баррикад тем не менее не надо. Фирсов, наверное, думает, что его обуревают классовые чувства — непременная черта советского писателя. В таком случае надо всерьез думать о направлении этих чувств.
Но откуда эти режущие слух накладки? И почему они оказалась возможны?
Причина — в самой концепции человека. Я ошибся бы, если бы сказал, что в поэмах В. Фирсова нет концепции. Она есть. Но она слишком узка, чтобы утолить ту жажду смысла и оправданности истории, которою ощутил теперь поэт,
Читая поэму, то и дело находишь сильные строки, написанные с глубокой личной страстью. Эти строки вырастают на гладко укатанном тракте школьной истории, как мешающая движению дикая зелень — она живая! В сцене, описывающей» как ждет казни Кибальчич, после выспренних рассуждений о смерти, которая "придет надеждам вопреки исполнить волю царского закона…"- вдруг, словно вырвавшееся рыдание возникают строки:
Когда рассвет, когда с могильным стоном
Опять потянут лямку бурлаки…
В рассудочно построенной панораме поэмы Фирсова есть фигура, которую он пишет с настоящей болью: это фигура забитого, оболваненного мужика, сиротливо тянущего свою рабскую лямку. Фирсов ненавидит все, что делает мужика рабом. Но он не знает, как внутренне расковать его. Голод и усталость вытеснили все из сознания этого человека. И когда видит он врагов своих, — что видит он? — «два толстозадых заспанных жандарма»… «Жрут до икоты, пьянствуют до пота заводчики, банкиры и купцы…» Как в любимом измученном герое своем помнит он одно желание наесться и отдохнуть, — так и во врагах видит он одно жранье и праздность. Эта ненависть живым нервом проходит в поэмах Фирсова через чертоги отвлеченной истории, и когда решается для него загадка исторического процесса, то именно она, эта ненависть, и решает.
В поэтическом отношении этот мотив мести, непосредственного возмездия — самое сильное, что есть в поэмах Фирсова, самое неподдельное. Именно тут отразилась правда его душевного состояния, яростный бунт человека, которого история властно вырвала из первоначального, покойного состояния и который почувствовал, что он освободился от дремы. Осознал в себе отдельную, так сказать, личность. Но в мире он видит по-прежнему лишь тот разрыв, то зияние, которое обожгло его самого. Гармония остается для него далеким горизонтом недвижности и бессмертия, символической застывшей зарей, умозрительным концом движения, когда разом и механически снимется весь тот драматизм, от которого человек не может освободиться здесь и сейчас. Нескончаемая месть вечному врагу, законсервированные баррикады, простой переворот: нижние вверх, верхние вниз — вот мир в представлении героя. Бездна, зияющая в сознании, остается незаполненной: она заполняется злобой.
В последних, только что появившихся лирических стихах Фирсова («Октябрь», июнь 1966) сплошные повторы: еще раз «покой», еще раз «березонька», еще пара крепких выражений по адресу ученых и поэтов, ведущих непонятный Фирсову спор о физиках и лириках. Для Фирсова эти дискуссии — не просто «словесная баланда», она призвана «от главного отвлечь».
А главное вот что:
Эка!
Правдолюбцами рядятся,
На поклон идут и врагам страны.
Власовцы духовные родятся!
Мужики
Об этом знать должны.
Это кто же власовцы-то? Ученые? Поэты, дискутирующие о физике и лирике?.. Слава богу, наше время позволяет игнорировать такие наскоки, а сигнал «мужикам», направленный, куда следует, не влечет за собой немедленных последствий.
А ведь взыскуется — ни мало, ни много — всемирно-историческая справедливость, великое оправдание всех слез.
Нет, однако, этом поэтическом мире ни настоящего утоления боли, ни сквозной логики, которая позволила бы свести концы с концами. Личность, ощутившая в себе жажду мировой гармонии, вырвалась из теплого первоначального тумана, но еще не вырвалась из своего полуосознанного одиночества, не выросла в своем духовном развитии до той высоты, когда ощущаешь себя в мире я мир в себе…
Жажда так и не утолена,
Но как она неотступна!
Жажда — общая. С другого конца поэзии неостановимо идет к этой точке другой поэт, настолько с Вл. Фирсовым несхожий, что я никогда ее поверил бы, что эти двое могут совпасть в своих поэтических мотивах, если бы это не произошло буквально на глазах у всех. Фирсов словно бы услышал мои упреки: "Мне скажут: — Эка, парня повело. Какие баррикады в наше время? Переходи-ка, брат, к любовной теме. Риторика — пустое ремесло…" Где ж это совсем недавно было нечто, почти текстуально совпадающее с этой защитой высокого эпоса перед нежной лирикой? Да вот оно: "Знаю, будут мне кричать: — Опять в дидактику ты, как прежде, с головою залез!.. это слишком… Брось!.. Это — лишне. Несъедобная для многих трава… — Я спокойно отвечаю: мне лично очень нравятся высокие слова…"
А ведь Роберт Рождествевский» автор "Письма в тридцатый век", впрямь родился на совсем другом краю поэзии, чем Вл. Фирсов — в том самом городском ее краю, где в музеях — Дега и Пикассо, где слушают магнитофоны и ездят по улице Горького в полночных троллейбусах. И всегда Рождественский прочно держался своих вкусов и принципов. Себе не изменял, не метался.
Недавно мне привелось полемизировать с Леонидом Жуховицким по поводу молодой поэзии. Мы спорили о поэзии Р.Рождественского. неизменного апостола "молодой поэзии". Жуховицкий заметил, что апостол, как никто, верен своей "молодости. Жуховицкого это наполняло гордостью. Меня — тоской. Что-то переменилось во мне за это время.
Да, это мы, студенты 1955 года, вырывали на память из газет первую поэму Р.Рождественского, мы били той читательской средой, где укоренялась его ранняя популярность, мы были теми, кто укладывал в жесткие строки Р.Рождественского свой первый трепещущий вызов судьбе. Это было десять лет назад. Теперь — как-то беззвучно прошла около нас итоговая поэма Рождественского "Письмо в тридцатый век" — две-три сладенькие рецензии, и никаких волнений. События нет.
Что, поэт стал писать хуже?
Нет! В смысле выработки стиха Р.Рождественский заслуживает упреков куда меньше, чем многие из его собратьев. У наго нет провалов и не было периодов молчания. Он ровен и последователен. Между первой поэмой "Моя любовь" и последней поэмой "Письмо в тридцатый век" лежит прямая. Десятилетие работы Рождественского легко укладывается в общую непротиворечивую характеристику. Он неизменен.
Вокруг что-то переменилось. В нас — переменилось. Устойчивый Р.Рождественский свидетельствует об этой перемене иначе, чем Вл. Фирсов, переживший внутреннее обновление. У них разный стиль, разные пути. Но урок судьбы один.
Фирсов тоскует о тепле. Холоддля него гибелен. У негодяев — стылые глаза…
Рождественский ненавидит тепло. Он влюблен в холод. Тепло — это грязь, гниль, мокрота, хлябь, это сумрачное, текучее болото. Рождественский никогда же жалеет о весне — ему в общем вое равно: есть она иль нет ее. Но с каким ликованием встречает он зиму! Он бредит ее сверкающей чистотой, он счастлив, когда видит снег, когда играет в снежки, когда вязкие лужи начинают блестеть льдом. Неспроста воспел он Арктику в "Дрейфующем проспекте", — не теплыми пальмами были его миражи — угловатая царственность льдов — его миражи, метель — мера его чувств, морозы — его дыхание. Рождественский не знает тепла: если не мороз — то жара, обжигающий зной, гибельный огонь. Солнце никогда не греет в его стихах: или жжет, или слепит.
Фирсов любят вечера, дымчатую размытость сумерек, обволакивающий туман.
Рождественский ненавидит темноту. Темнота — это зыбкая призрачность, это ползущая из углов неясность, это предвестье беды. Рождественский не любит ночи, не любит вечернего неба. Рассвет и полдень — вот его стихия: стремительный рассвет и ослепительный полдень; светлое счастье, сверкающий простор, чистые краски и резкие, высвеченные грани.
Фирсов любит тишину, шуршащие, баюкающие звуки.
Рождественский ненавидит тишину, молчание, беззвучность. Тишина обманчива, в ней таится предательство. В мере звуков ловит ухо Рождественского только то, что ясно тембром. Звон колосьев. Звяк копыт. Гудков паровозных протяжная медь, медное солнце над бронзовыми хлебами. Звонкий воздух и звонкая тишина, и речь — как разливы меди. Как раздался в детстве призывный звук полковой трубы, — так на всю жизнь организовался парад звуков: "сквозь ураганный ветер по ноздреватому льду я за тобой иду, голос начищенной меди!.."
То, о чем я говорю, — не «художественные особенности». Поэзия — это сплошная "художественная особенность". Это организм, все внешние формы которого внутренне исходят из единого принципа. Звенящий, светлый, кристально-ясный мир Роберта Рождественского — естественное проявление его личности, его души, его судьбы. У его вкусов и пристрастий есть единый центр.
Глыбы неба. Глыбы света. Твердь литая, звонкая. Вселенная у Рождественского — не слепая масса и не буянящая плоть, но отграненная четкость. Не материю знает он, а формы — грани, границы, ограненность. В этом мире все можно взять в руки, ощупать. Все — даже неощутимое. Поэма? «Я в руках ее качал». Сердце? «Я на руках вытянутых сердце несу». Время? «Мы нянчим время на руках». Время ощутимо: часы идут по улице, как прохожие. Пространство — измерено. Или измеримо. Рождествавский не знает бездны. "Невозможо далеко. Далеко-далеко. Даже дальше» — пространство расчленено, пространство конечно, пространство измерено и взято в руки. "До Марса? Сколько?" — вот первый вопрос. «Пятьдесят миллионов? — прикидывает Рождественский и, соизмерив силы, роняет: "Что ж… Пустяки… Только так понимаю я высоту…"
Только так! Ограненность и мера. Срок и ожидание момента. Все объяснимо — не теперь — так в будущем. Все тайны Вселенной откроем мы скоро!.. Сможем, Земля! Погоди…Война — неизвестности, тайнам и темноте! Я верю в науку я разум людской на земле. Тайн нет — есть сроки раскрытия тайн. Летучая фраза Рождественского: "Вышли в мир романтики, все у книг занявшие, кроме математики, трудностей не знавшие," — не случайна: беспроигрышная математика организует мир поэта, и отсюда его земное, языческое, хозяйское, уверенное признание: "Я жизнь люблю безбожно». Безбожие это — в самой природе характера Рождественского: о боге он или не задумывается вовсе, или представляет его себе веселым партнером по земной игре: то это скучающий на Олимпе старикашка, то комфортабельный европейский господинчик, то "усидчивый хлопец" Будда. А точнее сказать — "бог здесь не при чем", — в земном, исполненном природной силы душевном хозяйстве Рождественского он попросту не нужен — тут все заполнено человеком, его работой, его быстрыми решениями, его поступками. Энергичный сын земли, Рождественский и как поэт-то начинался с практической и деловой акции — с сатиры: он выселял из мироздания мещан, "временно прописанных", он наводил во Вселенной порядок.
Первая эта поэтическая акция и определила сам тип его дальнейшей эволюции. Это неверно, что Р Рождественский не испытал внутренней драмы, когда личность бросает вызов миру и в этом вызове, в этом отпадении от мира осознает себя самостоятельной. Рождественский испытал эту драму очень рано: на два-три года раньше Евтушенко, на пять лет раньше Фирсова и Ахмадулиной. Взбунтовавшись против мещанского быта, он опередил в популярности всех своих собратьев. Теперь он расплачивается за ранний успех. В мещанстве он возненавидел его внешний, видимый уклад. Эта первая схватка, первая победа поработила его. Любопытно сравнить аитимещанские мотивы у Рождественского и, скажем, у Ахмадулиной. Оба ненавидят сытое, порабощенное вещами существование. Но акценты ставят на разном: Ахмадулина клянет в мещанстве бездуховность. Рождественский клеймит — покой. Он победил мещанство не мудростью, а юной энергией. Энергия и стала кровью его поэзии: непрестанное, неугомонное перетекание земной работающей энергии. Отсюда — это здравомыслие, это душевное здоровье, эта природная цельность, это незнание разлада, эта первоначальная, детски чистая вера в неисчерпаемость своих сил. Рождественский так и не узнал той внутренней катастрофы возмужания, которая растерзала покойный доселе поэтический мир В.Фирсова; здесь уже не было ломки и не было духовного обновления; здесь не открылась бездна. Мир уже слишком был измерим, организован, завершен в себе. Горизонт был — как стены…
Но когда властно ощутилась вокруг потребность в синтезе, когда эпическое дыхание вновь подступило к нашей лирике, когда пришел час новых итогов, — Рождественский не остался в стороне. Он ответил на этот зов по-своему. Он собрал вместе все свои мысли и переживания, все накопленное им. И послал письмом на суд потомков, людей тридцатого века.
«Письмо в тридцатый век» — это смотр этическим ценностям нашего века. В письме одиннадцать глав. О трудах наших. О борьбе за мир. О любви. О детях. О хлебе. О наших традициях. Фирсов, собирая воедино свой мир, подкреплял себя прошлым: историей. Рождественский подкрепляет будущим: XXX веком. Он осознает логику исторического процесса через его завершение, через финал. Это — тот же поиск единого смысла всего происходившего в мире. Это ответ на тот же вопрос: о твоем большом доме, о большом мире. Это — все та же самая жажда: осознать единство, слитость личности и мира: «с миром услышать связь».
Мысль о венце развития, о конечном счастье, о великой цели, которая оправдает все наши труды и жертвы — вот главная идея поэмы Рождественского, прямо привязывающая ее у основному раздумью вашей поэзии. Он верит: люди Тридцагого века прядут, всё оценят, до всего докопаются, сметут пыль, все мелочи высветят, всё рассудят, и тогда опять-таки всем воздастся, и окончательный смысл озарит все закоулки наших поисков. Если можно описатъ в ясных выражениях мечту о всеобщей и конечной гармонии, то ее можно описать только так.
И вдруг именно эта конечная ясность поэзии Рождественского начинает вас настораживать.
Поначалу кажется, что это просчет построения: поэма, явившаяся на зов целостного сознания, — не выпелась из груди, как единая песня, — она составлена, как катехизис, по пунктам, по раздельным темам, по логике рассудочного убеждения. Планиметрическая последовательность ее богатств способна очертить стены и купол нашего духовного мира, но не может заполнить пространство под куполом. Тут нужно ещечто-то… И начинаешь понимать, что дело не в композиционных просчетах, и не в недостатках формы… Холодно-светло-звонкий мер поэзии Р.Рождественского есть органическое выражение его внутреннего опыта, его пути, и именно здесь — разгадка: пока человек искал себя, это убеждало и вызывало сочувствие, но как только он попытался мир объяснять — так мгновенно и очертилась неполнота и недостаточность его духовного опыта. То есть и нашего общего опыта.
Не бог создал человека по своему образу и подобию — человек создает бога. Потомки наши, люди тридцатого века, которые, по мысли Рождественского, должны понять, оценить и оправдать нас, — описаны все по тем же количественным признакам. У них больше хлеба, чем у нас. У них больше техники. У них больше сложностей. Им будет "тоже очень сложно жить" — т. е. сложнее, чем нам, но тоже, так же, как нам — накопление чисто количественное, и точно так же тайн не будет, а будут лишь сроки их раскрытия… И мир никогда не вырвется из этой промеренной, ясной, рациональной орбиты, а просто будет всего больше: детей в семьях, хлеба в столовых. "Материки — от полюса до полюса — цветущими садами замело. Невиданных хлебов великолепье, — волнующийся бронзовый прибой…"
И вдруг каким-то шестым чувством Рождественский удавливает неладное. И тогда в размеренный ритм его поэмы вдруг врывается живая, растерянная, яростная интонация:
Да что я
все о хлебе
да о хлебе?!
Я с детства уважаю хлеб любой!
"Спасибо!" — говорю ему
заранее…
Но, после стольких тягот
и утрат,
неужто
Коммунизм —
большая жральня,
сплошной
желудочно-кишечный
тракт!?
Стойте, Рождественский! Опомнитесь! Откуда это чудовищное предположение? Да мне ведь и в голову не приходило такое… То-есть, чтоб пищи было вдоволь — настолько естественное, настолько понятное желание, — что как-то ни доказывать это, ни спорить с этим и в мыслях не было. И Коммунизм для меня всегда был — при естественном удовлетворении всех физических и психических потребностей — великой духовной родиной, краем высшей свободы для соединения людей, краем бесконечного творчества.
Воистину, в поэзии действует то, что сказано, а не то, о чем сказано. У меня не было сомнений насчет концепции будущего, пока я не прочел у Рождественского этих яростных (и, между прочим, едва ли не сильнейших в поэме) строк. Но теперь я уже смущен. Как, значит, вопрос о жральне всё-таки стоит? Значит, надо еще от этого излечиваться?!.. Значит…
Строка, вырвавшаяся у Рождественского, словно непроизвольное "чур меня" — выдает лирического героя с головой. Количественный круг вещного существования, кольцо внешнего земного устроения, замкнувшее его поэзию, заставило и его дрогнуть, наконец. Он начинал с обличения вещного существования обывателей, он ненавидел их комоды, их обеды, их одежды. Тогда, бросив им вызов, он осознал себя, обнаружил в себе человека. И вот парадокс: чисто-человеческая энергия, направленная на самое себя, — в конце концов срывается на свой первый, нижний горизонт — к вещам. Естественное существование, замкнутое на себе, рано или поздно идет по кругу. Достоинство обесценивается. Сначала: будем великими! Мы — не винтики! Мы не шестеренки! Потом: "Лечь ступенькой"… "Мы — камни в фундаментах ваших плотин…» Сначала — бунт против вещей. Потом — вещный круг, замкнувший в себе и мир, и время. Почему так получается? Личность, созидающая себя на одном отрицании: НЕ винтики, НЕ шестеренки… — получает в ответ то самое, что она отрицает, но под другой вывеской, из этого круга нужен прорыв, прорыв творческий, созидающий. Между миром, из которого ты еще не вылупился, и миром, который ты способен объяснить — лежит путь личности: драма духовного самопостижения, внутренняя катастрофа, катарсис, обновление, после которого личность должна вырасти, чтобы мудростью своего опыте объяснить мир и осознать себя заново — в единстве с ним.
В Рождественском нет этой очищающей катастрофы. Бездны нет. Драмы нет.
Между тем, именно внутренний драматизм личности, ощутившей жажду эпического завершения своего мира, — есть знак времени, смутно уловленный нашей поэзией. Отсюда — современные поэмы, написанные в стиле захлебывающейся исповеди.
И отсюда, между прочим, — тревога и злость, восставшие из полусонных полей лирики Вл. Фирсова…
И отсюда, наконец, непрерывное катастрофическое внутреннее обновление, которое составляет смысл и душу поэзии Андрея Вознесенского. Его срывы очевидны, но это именно тот самый случай, когда, непрерывно попрекая поэта, мы во можем отвести от неге глаз, не можем выпустить их круга своего внимания, так, словно в самих неудачах его заключено знамение времени. Вознесенский с предельной яркостью выразил драматизм становления юного характера в современном быстро меняющемся мире; он же стал первьм артистичным эксплоататором этой темы, этого драматизма. Потому и стал, что в воздухе носилось.
В 1964 году вышли "Антимиры", избранное Вознесенского за пять лет работы: от буйно-пламенных "Мастеров" к оцепенело-хладным пропастям «Треугольной груши», затем к поэме "Лонжюмо", к попытке синтеза, Тотчас последовала "Оза" — я назвал бы эту поэму антисинтезом, синтезом со знаком минус. Так или иначе, Вознесенский «собран». Собран ли его мир?
Впрочем, перелом от рубенсовских "Мастеров" к пикассоидальной "Треугольной груше" вовсе не был парадоксом: он был внутренне предсказан. Поэтика безмерных пропастей таилась уже в первых, буйно-масляных полотнах Вознесенского и мы, критики рубежа 650-х годов, разбирая первые его ликующие стихи, предсказывали по ним грядущее отчаяние: подступающая оцепенелость угадывалась яростных красках раннего Вознесенского с такою же очевидностью, как подступающая ярость в оцепенелой дремотности раннего Фирсова[1]. Бурная, плотская образность "Мастеров" была внешне похожа на полнокровную, плотски-яростную образность того же Цыбина, но внутренне шла от иного состояния. У Цыбина было сильнейшее чувство земли, земной тяги, восходящего жизнелюбия.
У Вознесенского буйство было своеобразной гиперкоменсацией внутренней бесплотности, это была не плоть, а реакция на плоть, изумление плоти, потрясение плотью.
Это было буйство вне собственного существования. Пришло время, и еле видный прежде просвет между лирическим героем ранних стихов Вознесенского и рубенсовским миром, воображенным в его в стихах, — просвет этот катастрофически раздвинулся.
Я процитирую четыре строчки из его нового цикла, по которым любой человек сколько-нибудь внимательно следящий за поэзией, мгновенно узнает автора "Озы", причем, не по словам, не по краскам и мотивам (хотя, и по ним тоже), а прежде всего — по дыханию, по ритму. Вслушайтесь особенно внимательно в четвертую строку:
Милая, плохо? Планета пуста.
Официанты бренчат мелочишкой.
Выйдешь на палубу — пар изо рта.
Не докричишься, не докричишься…
Дыхание задержалось в последней строке, ритм замер… Это типичнейший прием Вознесенского: он заставляет нас вслушаться в беззвучную тишину, так, словно в расчлененной пустоте одно связующее звено выпало, и мы на мгновенье ощутили просвет в бездну, незаполненность, какое-то сквозное зияние в стиховой материи. Этот ритмический ход неспроста так излюблен теперь Вознесенским: тут точно выразилось его душевное состояние.
Теперь о красках и сквозных мотивах.
Сквозной мотив поэзии Вознесенского — просквоженность. Любимое слово: "сквозь". Покровы прозрачны. Косточка просвечивает сквозь сливу… Поэт пропитан лесами, он всасывает сирень, он пронизывает взглядом стены, панцири, обложи, оболочки. Все — прозрачное, пористое, все взаимоперетекает, ночь не сменяет день — ночь растворяет день. Все сияет изнутри, горит внутренним светом, — не блещет сверкающими поверхностями, как у Рождественского, а именно сияет сквозь себя… Не отсюда ли сквозной мотив зеркальности, эти волшебные озера, сдваивающие мир, эти пронизывающие прожектора в стихах Вознесенского, эти проливные потоки и рентгеновски брезжущие видения? "Ты невидимые руки к самолету подняла" — видимые покровы поэту мешают, он пронизывает взглядом стены, он обличает невидимое, невыразмое, неназываемое. И он — поэт переходных пейзажей, поэт весны, осени, поэт талой Москвы, милой Москвы: все тающее становится прозрачным: город, глаза, душа…Душа бежит, как вода в горстях, — сквозь пронизываемые покровы видна суть: «стынет стакан синевы без стакана», и еще: «скачет крови живой стакан». Только Вознесенский мог думать такое, целясь в зайца!
Покровы скользят, соскальзывают…
Звук скользящий, пронизывающий, сквозной — вот лейтмотив звукописи Вознесенского. Не угловатый звон Рождественского, не мягкое лепетанье Фирсова — у Вознесенского главный звук — свист. Свистопад, как сказал он недавно. Свистят мысли, свищет женщина по манежу, где-то свищет звездопад, в баре ласины и свист, милиционеры свистят панически, свистит трассирующая сирень, и время свистит красиво, к потомкам летит траектория свиста… А если не свист, то гул, гуд, пронзительный писк — все неземное, нездешнее, все пронизывающее и очищенное, как ультразвук.
Холод, мороз был у Рождественского — здоровым климатом земли. Фирсов чувствовал этот земной холод, но он, живой, зябкий, прятался от холода. У Вознесенского — не морозный воздух, а космический мрак небытия, не ветерок земли, а пронизывающая пустота вселенной. Бежать от этой ледяной пустоты некуда, она все равно рядом. Горячее, телесное у Вознесенского постоянно ощущает ледяное дыхание бездны… "Как багровые светофоры наши лица неслись во мрак" — дыхание нежилой, необжитой бездны, пронзительно черной пустыни есть основное ощущение Вознесенского, буквально преследующее его, открываемое повсюду, на что бы ня упал его взгляд.
Таков его стих. Таково его душевное состояние. О чем оно свидетельствует? — спросим наконец. — Откуда оно? И как среди людей возможно это ощущение всезаполняющей пустоты? Люди, люди где?
Люди — в машины всажены — как нож по рукоять!.. Как стрела в разъяренном, ревущем боку кабана… Чувствуете, и это — сквозной мотив Вознесенского… И присел заграничный гость, будто вбитый по шляпку гвоздь… Живое — животно, душа — звереныш… Живое вбито в неживое, всажено в стальную раму, сдавлено в черной пустыне. И рубенсовская животная сила сразу оборачивается ничтожеством пылинки. Толпы — муравейники, мотоциклисты — саранчихи, автобус — божья коровка, города — осиные ульи, пляшущие электроплитки под крылом самолета… О, какой самозабвенный, какой безоглядный был бунт — и какой финал: мы — песчинки, мы печальны, как песчинки, в этих дьявольских часах… Внутреннее содержание поэзии Вознесенского — катастрофа одиночества, то есть крайнее отпадение личности от мира-муравейника и крайнее ощущение невыносимости, гибельности этого отпадения. Непрестанное присутствие черной незаполненной бездны, которую носит в своам сознании герой Вознесенского, есть прямое продолжение того гордого противопоставления себя Вселенной, которое создало его поэзию и выдвинуло его на авансцену пять лет назад, это есть расплата за дерзостно брошенный вызов:
Невыносимо,
когда насильно,
а добровольно — невыносимей! —
не правда ли, это очень точная формуле той внутренней дремы, которая разыгралась в его поэзии?
Невыносимо самоубийство,
но жить гораздо
невыносимей!
Не правда ли, это можно ставить эпиграфом к его избранному (между прочим, именно эти строки Вознесенский и поставил курсивом в эпиграф книги)…
Самоубийство — бороться с дрянью,
самоубийство — мириться с ними,
невыносимо, когда бездарен,
когда талантлив — невыносимее…
Что может стоять за гранью этого нравственного тупика? За точкой этого предельного одиночества, так остро осознанного? В принципе — только путь к миру, к людям, к единству, к примирению «с ними».
Бездна слишком страшна, чтобы забыть о ней. Крайнее отпадение личного самосознания от потока Времени есть вместе с тем крайнее ощущение необходимости понять время и воссоединиться с ним. Отчаянная «антиэпичностть» лирики Вознесенского есть парадоксальная форма его тоски по эпосу. Свища по абстрактным траекториям — плачет о земле. Среди модных европейских дискуссий о литературе — простая русская песня вдруг пронзает насквозь. Война, родина, Россия. «Легко ли болтать про де Сантиса, когда через все лице выпрыгивающая десантница зубами берет кольцо!.."
Нет, поэма "Лонжюмо" не была для Вознесенского проходным эпизодом, и тем более — чисто внешним отданием дани высокой теме. Речь даже не о том, вполне ли удалась поэма (там есть стихи великолепные, есть похуже, в целом же поэма эта вещь удалась больше "0зы"). Речь о том, что обращение к фигуре вождя стало для Вознесенского внутренне неизбежным, по самой сути его драмы — спасительным, по самой логике его развития — органичным. Ленин — ключ к теме России. Россия — ключ ко всему: к собственной жизни, к ее оправданию, к ее смыслу. "Россия, любимая, с этим не шутят. Все боли твои — меня болью пронзили. Россия, я — твой капиллярный сосудик, мне болью, когда тебе больно, Россия». Не эта ли жажда ощутить свою отдельную, конечную жизнь — частностью и проявлением великого и неохватного общего двигала и Фирсовым, когда он писал: "плачет старый слуга — значит, плачет Россия"? И не это ли желание ощутить превыше себя великое, непреходящее: Россию, — скажется и у Евтушенко: "Если будет Россия, значит, буду и я…" Это есть поиск духовной родины.
И Вознесенский ощущает эту жажду по-своему. Он вносит в поэму то самое свое состояние, какое легло в основу его лирики: он просвечивает внешние покровы вещей и событий, стремясь открыть всеобщее строение, истину и неизбежность. Ленин для Вознесенского — источник света, пронизывающий историю насквозь. "Ленин был из породы распиливающих, обнажающих суть вещей». Духовная суть этой фигуры для Вознесенского реальнее эмпирической реальности царской России, объявившей его эмигрантом. Нет, это они были в эмиграции, они эмигрировали в вещный мир, в клозеты о инкрустированными розетками, они отгораживались газетами от осенней страны раздетой, в куртизанок с цветным гривами — эмигрировали! Они — нереальны в эмпирической реальности, а Ленин — реален в духе. Поразительный пример консолидации жизни в сознании поэта-идеалиста. Гений вселяется в смертного Ульянова, "так, что пиджак трещит по швам…" Из единой, всеобъясняющей, предзаложенной, воображаемой духовной точки надеется Вознесенский вывести все катастрофы истории: и падение двуглавого орла, и церкви вдребезги, и рейхстаги наповал… Рождественский, пытаясь охватить мир в единстве, собирал его по элементам, Вознесенский — раскручивает его в пустоте из единого цеатра, из заданной точки, из первопричины.
Это — первая попытка синтеза, несущая явственную печать непреодоленной разорванности основания. Это — жажда объяснить мир, вера в его объяснимость. Но это не объяснение мира. Это вопрос, на который нет всеобщего ответа. "Скажите, Ленин, где победы и пробелы? Скажите — в суете мы суть не проглядели?.." Поэма венчается этим вопросом, исполненным надежды. Ответ — за ее пределами.
Вознесенский не мог оставить за спиной незаполненные пустоты — он слишком больно чувствовал их. И он вернулся, чтобы прокричать о них вслух. Вслед за "Лонжюмо" он создал поэму распадов и разрывов, поэму антисинтеэа, поэму вывернутого, мистифицированного, опрокинутого единства мира. Он перевернул логику, пустил людей кверху ногами, а в название поместил имя «Зоя», имя жизни, имя любимой, прочтя его наоборот.
"Оза" — поэма бессилия, истерического подстраивания к хаосу. В отличие от А.Марченко и Ст. Рассадина, разобравших "Озу" по косточкам, я не думаю, чтобы такой разбор был плодотворен (хотя в общей оценке Ст. Рассадин прав, наверное): можно разобрать художественный организм, вскрыть в нем внутренний напор, преодолевающий (или бессильный преодолеть) сопротивление материала. Но как анализировать произведение, подстроенное "под хаос" — оно притворно-мертвенно, рассудочно с начала до конца. Разумеется, там есть "хорошие стихи". То есть хорошие строчки, вставленные в мертвую раму, и нередко, между прочим, перенесенные сюда из других поэтических циклов. Но здесь для них — слишком разреженная атмосфера. Прежде, чем читатель "Оэы" добирается до стихов, он увязает в десятислойной, тяжеловесной и чисто-прозаической окантовке, свинцово висящей на каждом стихе. Извиняющиеся ссылки, что это, мол, из «тетради, найденной в тумбочке дубнинской гостиницы", а это — "голос моего зарубежного друга", а это — день рождения Зои, простите, Озы, в ресторане "Берлин", простите, только вверх ногами, потому что там, знаете, зеркало на потолке… Очень занятно. Как в анекдоте про часы, которые лежали на рояле, когда рояль в форточку улетел…
Без всякого таи разбора стихов — это все тяжело придумано и ложно обосновано. Вознесенский кричит мне, читателю (опять от имени какого-то придуманного физика): "Брось искать подтекст, задрыга!" О господи, да я и не ищу его, я хочу пробиться сквозь него, я текста жажду, а натыкаюсь все не подтекст, не предварения, объяснения, жалобы ("сам себе надоел, зараза"), на сетования, что обыватели будут "жевать бифштекс над этим вот листом»… Ну да, так я и поверил! Если этот страх действительно важен, то легче всего, кажется, сделать жевание над листом практически невозможным, и куда, я думаю, труднее пробиться к читателю с "этим вот листом "… однако пробиваемся и стонем.
Личность потому и ощущает себя личностью, что выделив себя из так называемого хаоса мира, вносит себя в хаос как организующую духовную силу. Хаосу совершенно все равно, пребываешь ли ты в нем во взвешенно-безмятежном состоянии или рыдаешь, изображая собой этот хаос. Капитуляция личности имеет сомнительное воздействие на хаос, но зато эта капитуляция имеет страшное воздействие на личность. Воздействие тем более разрушительное, что все вроде было осознано. От осознания человеком нужды в гармонии есть только один достойный путь: противостоять хаосу. И никто, кроме самого человека, этот путь не проделает.
В августе 1965 года "Литературная газета» проводила очередную дискуссию о состоянии нашего творческого хозяйства, Речь шла о поэме. Естественно, договорились о скором расцвете этого жанра. Спорили: как добиться расцвета? Что в поэме главное: характер или драматизм обстоятельств? Борис Рунин, выведенный из равновесия этими категорическими "или", осмеял самый спор:
— Пусть пишут, как хотят, отстаньте со своими теориями.
Но прекращение спора — не решение проблемы.
Характер — это состояние личности, ее восхождение от частного, характер — это земное рождение поэзии, это — лирика.
Лирику нельзя возвысить до эпосе с помощью внешних мер. То есть, можно, но это будет имитация, проза. Двадцать лет назад поэмой называлось сюжетное повествование, изложенное стихами. Драматизм "чистых обстоятельств" должен был укрепить "чистый характер, не знавший внутренней тяги вверх. Поэма изготовлялась соединением двух самостоятельных половинок — прозы и лирики. Изъяны взаимно уравнивались.
Нет — это не то.
Поэма есть синтез характера и обстоятельств, отдельного и целого, героя и мира. Синтез или…или жажда синтеза. Личность должна дорасти до этой жажды, ощутить ее в себе, найти в себе способность охватить в понять мир. Поэма приходит как естественное разрешение лирической загадки, как венец пути личности или, перефразируя Маркса, как обнаружение того, насколько мир личности внутренне широк, и несколько весь широкий мир стал для человека личным. Трижды русская лирика восходила к этой вершине: когда лирический генийПушкина встретился с государственным гением Петра, и еще — когда горечь Некрасова слилась с горечью народа, и еще — когда Блок, Пастернак, Маяковский ощутили всемирный смысл накрывшей их революции.
У поэмы нет никаких канонов, но есть — внутренний. Личность должна подняться до эпоса, ощутить жажду единства с миром. В себе открыть это:
"— Неужто я — лодчонка утлая и, словно волны, катят страсти, швыряясь мной"? — Но голос внутренний мне отвечал: "Ты — катер связи. Спеши волнами разъяренными, тяжелый от обледененья, к тем людям, льдом разъединенными и ждущими объединенья…"
…Открыв в себе эту жажду» Евгений Евтушенко, как всегда, заспешил. Поэт подвижный, нетерпеливый, поэт утренних надежд и весенней бодрой свежести, поэт первых порывов — он не умел ждать ни секунды: уловленная и в себе жажда связи с землей стала стремительно оформляться в лозунги, по совпадению руссоистские: "совершенство есть просто природность", вернемся к земле и т. д. И, как всегда, его беспокойство тут же оставило позади его собственные пророчества. К нему подступало новое состояние. Личность, в свое время утверждавшая себя столь болезненно — истерикой и шутовством, упрямством и капризами, личность, нашедшая себя в беспредельном, казалось бы, протесте, — почувствовала, наконец, дыхание пределов, дыхание того последнего горизонта, за которым все теряет смысл. Здесь должна оправдаться давняя мечта, ожидание грядущей формы, в которую все уляжется. Здесь отечество духа и общий смысл усилий. Здесь — родина и исток.
Россия…
И едва за летящими сибирскими пейзажами забрезжило ему бесценное единство, охватываемое этим волшебным словом, — о, как он опять заспешил! Он собрал всё: что видел и что читал, что запомнил с детства к что заметил сейчас, что любил и чего едва коснулся сердцем. В невероятном усилии, стремясь помочь самому себе, он склепал это взбудораженное «наше все» извне, он выдумал игру, нашел раму, чтобы вместить дыбом вставшее богатство. Чувствуя эти внешние обручи, сжимающие трепещущий поэтический организм, он нашел своему нетерпеливому самоподталкиванию формулу, которую и поставил в первую строку поэмы:
— Поэт в России больше, чем поэт.
Говорят, нынешние старшеклассники узнают из поэмы Евг. Евтушенко о существовании петрашевцев и Степана Халтурина. Я был обезоружен этим доводом… А что десятиклассники действительно взахлеб читают поэму Евтушенко — в этом я не раз убеждался собственнолично. Ну, в добрый час! Чего-чего — материала в поэме более чем достаточно. А если уж какой отличник и так знал о петрашевцах, так хоть про графа Салиаса наверняка впервые прочтет в «Братской ГЭС». Огромный материал, собранный Евтушенко, поражает, пугает, втягивает, утомляет, снова втягивает и снова пугает. Сквозь поэму проходишь, как сквозь лес. Может быть, с этим надо примириться? Пусть школьники, путешествуя сквозь этот лес исторических и прочих сведений, запоминают получше имена и названия. Науки юношей питают. Я же позволю себе оставить в стороне эту, безусловно, важную сторону дела. Меня сейчас не интересует Евтушенко-историк. Меня интересует Евтушенко-поэт, Я слишком хорошо чувствую, что он — поэт. Хотя сам он заявляет, что он — нечто другое.
Иными словами: что объединяет этот гигантский агрегат сведений, называемый поэмой? Что есть внутренний нерв ее? Какая личность пропускает через себя исторический поток, что черпает она в потоке, что происходит в ее душе?
Обратите внимание: бесконечно пестрый поток сведений точно необходим Евтушенко. Это в замысле. Без этого самая душа его не выразится вполне: ему нужны сталкивающиеся начала. В его таланте заложена подвижная переимчивость, которая жаждет молиться сразу семи богам! Евтушенко молится перед поэмой: Пушкину, Лермонтову, Некрасову, Блоку, Пастернаку, Есенину, Маяковскому. Да как — виртуозно, артистично, редкостно имитируя стиль каждого. Потом, по ходу поэмы, будут возникать реминисценции из Суркова, Винокурова, Окуджавы, Ахмадулиной, Вознесенского, Коржавина… И все будет опять виртуозно, и будет мгновенно меняться стиль, ритм, метр. И вы почувствуете, что не случайно все, что здесь необходимо именно это многоголосье, это переодевание, это перепоручение голоса; тут и впрямь потребовалась целая армия поэтов; невозможно было рассказать одним естественным голосом то, что задумал Евтушенко — выстроить всю тысячелетнюю историю в логичный ряд, оправданный всеобще разрешающим результатом. Воистину историк не решился бы на столь дерзкий замысел — тут нужен был поэт. То, что задумал Евтушенко-историк — лишь следствие того, что подспудно мучит Евтушенко-поэта.
Его мучит ощущение трагизма человеческой истории. «Всяких взрывов» навиделся он… «Колют, рубят, а много ли проку? Только кровь проливается зря!» «Зря» или «не зря»? Вот вопрос, который приковал его к себе. А если «зря» — так стоит ли? Может, лучше — покойность простых ценностей? Гармония, не потревоженная движением? Милая, сланная, естественная жизнь, не тронутая кровавым перстом цивилизации? «Мне хочется в заросли девственные, куда-нибудь, хоть к индейцам…». «Мне снится мир, где все так первозданно…». «По имени «Аллея Тишины». «И эта золотая просквоженность… снимала суету, как прокаженность…». Назад, к природе! «Как дети слепые — из матери, мы вышли из чрева лесов…». Из этой завороженности покоем и выходят у Евтушенко все его деды-домоседы, все его мудрые старички-лесовички. загадочно ухмыляющиеся при виде нашей суеты… Потом, будто очнувшись, Евтушенко начинает лихорадочно наверстывать: яростно дуют ветры, яростно палит солнце, яростно скачет мир; «надо драться!» — и стих его рвется в драку, встает дыбом, кричит криком. Так и движется поэма между двух берегов: с одной стороны — тишина и гармония, звезды и избы. С другой — «стрелять, стрелять, стрелять, стрелять!» И мечется Евтушенко от берега к берегу, от гармонии к героике, от покоя к подвигу и обратно…
Припоминаете? Семь лет назад было то же самое: «я разный, я натруженный и праздный, я целе- и нецелесообразный…». Тогда все списывалось на молодость. Теперь на молодость не спишешь: «За тридцать мне. Мне страшно по ночам…». Еще бы не страшно: одно дело— исповедь, возбужденного мальчика, другое дело — когда зрелый поэт вызывает всю историю на суд: тут уж — или всерьез, или…
И в отчаянной жажде соединить полюса, в стремлении найти объяснение всем кровавым схваткам истории, понять смысл ее проклятущей жестокости Евтушенко начинает забрасывать нас доказательствами. Вот разгадка лихорадочного этого нанизывания фактуры! Все идет в дело, все свидетельствует: Дворцы культуры, чайные, бараки, райкомы, церкви. И посты ГАИ. Заводы. Избы. Лозунги. Березки. Треск реактивный в небе. Тряск возков. Глушилки. Статуэтки-переростки доярок, пионеров, горняков. Глаза старух, глядящие иконно. Задастость баб. Детишек ералаш. Протезы. Нефтевышки. Терриконы… Поэма Евтушенко — как ярмарка: огромное количество людей, вещей, все кучно, все толпой, все щедро, все горланит и смешивается, десятки голосов — не вдруг поймешь, кто главный тут, все можно купить, все заявляет о себе, все требует внимания, все свидетельствует!
Сама многовековая история участвует в этой ярмарке; Евтушенко призывает в свидетели Египетскую пирамиду и Джона Брауна, Яна Гуса, Мюнцера и Марата. Болотникова, Пугачева и Стеньку Разина, Пушкина, Толстого и Герцена, Достоевского и Чернышевского. Радищева и Мейерхольда, протопопа Аввакума и Бетховена, Степана Халтурина, Кропоткина, Маркса. Бланки, Плеханова и, наконец, Ленина. И, выстраивая исторический ряд, еще и сетует Евтушенко на скудное свое образование, на малую осведомленность. Осведомленность меж тем похвальная: уж коли до Салиаса добрался, так все, что мог, видно, прогрыз — нет, мало! А почему?
Жажда горит в нем, неутоленная жажда! И хоть вдесятеро набери фактов — легче не станет, потому что корень всего — внутреннее колебание, неуверенность, метание между скепсисом и верой. Вот и история не спасает! В ней, в истории, — взрывчатые силы, и люди, вызванные поэтом из мрака веков, — люди живые, страстные, и относится-то к ним Евтушенко неодинаково, однако нужда гнет: выстраивает всех в шеренгу. С огромной страстью написан, например, в поэме Достоевский под расстрелом: балахон смертника, навсегда прирастающий к телу, — такую поэтическую деталь не скоро забудешь. Однако — вперед, вперед! И уже «с возка сошедший, над тобою встал, толпа, честь России — Чернышевский…». Все тут как на ладони: Достоевским поэт потрясен, а Чернышевскому — «честь отдает», по сюжету, значит, требуется. И — «со счастием и болью он подумал: будет срок, и неловко бросит бомбу та, что бросила цветок…».
Да не так же это просто. Вспомните, кто бомбами-то более всего увлекался! И как Достоевский к этим бомбам относился. А как к Чернышевскому прибегал — помните? — все просил Россию не поджигать!
Исторические фигуры мирно уживаются лишь в хрестоматиях для школьников. А если всерьез — ведь решать надо. Не о личной неприязни речь — о судьбах России. Кто-то прав, кто-то неправ. Надо вставать на чью-то сторону. Нужна концепция.
Концепции нет.
Есть мучительное метание, и все сорок сороков исторических авторитетов не могут его уравновесить. В этом-то метании поэта, в глубоком и полуосознанном подтексте поэмы сокрыты боль за людей, доброта, сочувствие. И, может быть, в мучительности его раздумий — ценнейшая правда его состояния. Может быть, без этих попыток разрешить внутри себя сталкивающиеся потоки не было бы и поэта Евтушенко. Может быть, и нужно было писать ему прямую правду о своих раздумьях и сомнениях?
Самые опасные свои сомнения Евтушенко сваливает на выдуманную им Египетскую пирамиду. Пирамида спорит с Братской ГЭС. Пирамида — пессимистка, ГЭС — оптимистка. Спор этот производит тяжкое впечатление, потому что ГЭС вовсе не опровергает пирамиду, а старается лишь отвлечь ее от опасных мыслей. Во всем этом театрализованном действии есть ложность, нарочитость, надуманность.
Истинный поэтический нерв поэмы завален руинами школьнически понятой истории. Мы не видим людей, хотя чувствуем: они где-то здесь. И они появляются, когда поэт, покончив со всемирно-историческими орбитами, обращает на людей свое внимание.
И начинается колдовство поэзии:
Председатель наш был не крестьянский,
он в деревню пришел от станка,
и рукав, пустовавший с гражданской,
был заложен в карман пиджака…
Нынешняя поэзия вообще ужасно сильна в космических построениях — а Евтушенко обладает редкостной способностью видеть конкретного, живого человека, погруженного в простой быт, в простой труд. Люди — азбука всего. От главы «Азбука революции» возникает в поэме вереница живых людей, прямо берущих за живое. Учительница Элькина в ликбезе — упрямо: «Маша ела кашу. Маша мыла раму». И грубоватая простота красногвардейца: «Какая Маша? Что за каша?.. Выдай нам, глазастая, такое изречение, чтоб схватило за сердце, — и пойдет учение…». И гибель этого парня, и — синеющими губами, мучительно — уже из смертной мглы: «Мы не рабы, учителка, рабы не мы!..».
Евтушенко удивительно доверчив к людям. Встретил по дороге бабушку — и со второго слова по душам. Люди входят в его поэзию так просто, как к себе домой. «Мне сказал монтажник Слава Лучкин…» — и нам этой рекомендации достаточно; мы следим за рассказом Лучкина, за рассказами гидростроителя Карцева, диспетчера Изи Крамера, бетонщицы Буртовой Нюшки… И в этих захлебывающихся, бесхитростных, сбивчивых рассказах — вся жаркая, живая суть поэмы. И в простых славах, вроде бь; стилизованных под прямую речь, возникает пронзительная правда поэзии:
Я училась, я ум напрягала,
я по карте указкой вела.
Я ледащих коней запрягала
и за повод вперед волокла.
Я молола, колола, полола,
к хлебопункту возила кули,
насыпала коровам полову,
а они ее есть не могли…
Похоже, из всех семи великих поэтов, которым молился Евтушенко, не зря он молился лишь одному — Некрасову. Некрасовская боль и любовь, и тяга к людям, живущим на огромных просторах России, — вот что органично для сегодняшнего Евтушенко. И от этого понимания людей, от этой доверчивой тяги к ним само возникает, вырастает естественно то великое, что Евтушенко судорожно громоздил в первой половине поэмы, — ощущение России, Родины, правды.
Люди работают и любят, спорят и пишут стихи. Неумелые, трогательные. Евтушенко цитирует их (или стилизует). Чуть не пол-России пишет. Что это? «Графоманство»? Нет, не то! «Россия рвется, мучась и любя, тайком, тихонько или громогласно, но выразить, но выразить себя!».
Если я скажу, что Евтушенко, как поэт, находится теперь на повороте — я скажу слишком мало, ибо по самому свойству таланта этот поэт постоянно мечется в поиске, он всегда — на повороте. И все же есть какой-то всеобщий смысл и урок в том, чего ищет он сегодня, над чем бьется. Так, словно находит теперь оправдание давняя сквозная мечта его, ожидание грядущей формы, в которой все уляжется, грядущей темы, в которой все скажется. Личность, в свое время утвердившая себя так болезненно — истерикой и шутовством, упрямством и капризами, — утвердившая себя негативно, почувствовала теперь дыхание пределов, дыхание той последней темы, за гранью которой нет для нее жизни. Тема эта ждет не отрицательного, а позитивного, творческого решения. Евтушенко не умеет еще совладать с этой темой, он пробует объять ее прежними, мальчишьими словами — и не может. Но он уже болен ею. Тема эта — Россия.
«Поэт в России больше, чем поэт».
Да! Больше! В России такой воздух: слово резонирует от океана до океана. Но слово абсолютной, лично выстраданной правды. Для этого ве нужно строить из себя египетскую пирамиду и казаться больше, чем ты есть. Достаточно бить поэтом. Остальное произойдет само.
Он и остается в глубине души собой — поэт весенней свежести, неясных, проступающих из утренней тени контуров, поэт нежной зыбости чувств, их чуткой подвижности. Он и теперь весь в этом чутком трепете перехода… Он между городом "нет" и городом "да"… "В может быть море на может бить шхуне, может быть, тот, а, быть может, не тот"… Но эта зыбкая податливость не должна рядяться в пророческие мантии, она — сама собой, она — новый опыт.
И как крестьянин, поплававший матросом, в деревне тоскует о море, а в море — о земле, так и Евтушенко все время ищет соединения, примирения стихий, полюсов, пространств. Личность нашла в себе ту силу всепонимания, которая органически предполагает широкие горизонты.
"Как-то хочется слова непраздного, чтоб давалось оно нелегко. Все к Некрасову тянет, к Некрасову, ну, а он глубоко-глубоко…
Как-то хочется слова нескучного, чтоб далось оно звонко, легко, и все к Пушкину тянет, все к Пушкину, ну а о в высоко-высоко…"
Мы уже знаем, что Евтушенкоспособен имитировать любого классика — в начале своей поэмыон молится семи поэтам, словно стремясь никого не обидеть.
Но тут — совсем другое. Тут — выстраданное. Тут — чуткое колебание, жажда сопряжения поэтических начал, жажда восполнения пушкинской легкости некрасовской тоской, и некрасовской печали — пушкинской лучезарностью. Это жажда гармонии, жажда оправдания, жажда целого. Поэтический характер Евтушенко требует постоянного обновления, постоянного сопряжения с неохваченным, постоянной тяги за грань данного.
Что проявляется в этом внутреннем движении от Некрасове к Пушкину?
Не то ли самое, о чем при открытии памятника Пушкину говорил уже накануне своей смерти Достоевский?
"Я говорю лишь о братстве людей и о том, что ко всемирному, ко всечеловечески-братскому единению сердце русское, может быть, изо всех народов наиболее предназначено, вижу следы сего в нашей истории, в наших даровитых людях, в художественном гении Пушкина…
Наш удел есть… воссоединение людей».
— Вернемся к поэтам. Выходит, они не стали писать хуже?
— Нет, но что-то переменилось… Мы переменились. Нам мало прежнего. Эстрадный успех не вернется к тем стихам, которые трогали нас раньше, и, правду сказать, не приспособлены для летучего успеха нынешние поэтические новинки: тяжеловесные поэмы, в которых трудно рождается новое качество духовности, эти лирические агрегаты, долженствующие помочь обновлению, эти эпические конструкции, бессильные выразить эпический дух. Внешнего успеха нет, но опыт копится.
— А вдруг через два-три года вновь наступит звездный час поэзии, и будет «успех», «интерес», и эстрадное чтение с выносом авторов на руках?
— Э, все может быть. Не я не убежден, что духовный опыт этих "успешных" минут будет глубоким. Просто это будет выход опыта на поверхность. Того опыта, который подспудно копится сейчас. Коротко говоря: на эпический вопрос наши поэты дают лирический ответ. Но от вопроса им уже не уйти.
1965
Есть несколько тем, приковывающих к себе неотступное внимание поэтов. Каждый пишет своего Гамлета, своего отравленного Моцарта, своего застреленного Лермонтова. Один грозит расплатой Дантесу и Мартынову, другой оплакивает убитого, третий хочет, чтобы гений поменялся местами со своим убийцей. Меня поразила интонация, в которой написал гибель поэта Владимир Соколов: угрюмая покорность внешнему ходу событий, полное сознание неотвратимости рокового конца, наконец, это усталое, горестное соколовское: «А что он мог?»
Что он мог? Соколов прекрасно знает, что, И глядя, как гений поднимает свой пистолет, чтобы разрядить его в воздух, с отчаяньем сознавая, что пуля не грозит ни Мартынову, ни Баранту, Вл. Соколов ищет объяснение великодушию стоящего у барьера Лермонтова:
Заискиванье? Страх? Ни в коем разе.
И что ему до этого юнца!
Уж он сумел бы вбить ему в межглазье
Крутую каплю царского свинца.
Сумел бы! Смог бы! Отлично справился ба с этим запетушившимся офицериком, если бы хотел спорить с ним на его языке!
И — не может… Что-то иное, нездешнее уводит его от этой жалкой цели. Гений не опускается до того, чтобы наказывать разозлившегося человека. Гений — стреляет в воздух. И спокойно смотрят в трясущееся дуло противника. И падает замертво. Невыразимая печаль — в этих стихах Соколова. Невыразимая грусть — от сознания: гению другого пути нет. Целиться в Мартынова? Доказывать ему? Или как сказано у Евтушенко… — "стрелять, стрелять, стрелять, стрелять"? Превратиться в Мартынова?
Он видел всю бесцельность этой цели,
Он видел всю бесцельность этой цели,
Как всю недостижимость главной, той…
На сквозных, «вечных» темах хорошо виден уровень поэта, уровень главной жизненной задачи (пусть недостижимой) и отношение к целям мелким и жалким (пусть достижимым).
Положение Владимира Соколова в современной поэзии двойственно. Широкий читатель знает его мало; около шумно известных сверстников Соколов с его спокойным, негромким, традиционным стихом — может и потеряться. А вместе с тем, знатоки, ценители, и более всего — сами поэты, широко известные его поэтические сверстники, как явствует из их неоднократных заявлений, по какому-то внутреннему, «гамбургскому» счету отдают менее популярному Соколову безусловное первенство. «Широко известен в узких кругах» — к нему пристала бы эта формула Б.Слуцюго, как пристала когда-то в Хлебникову формула "поэт для поэтов". Вся хитрость в том, что в прошлом такое звание доставалось обычно поэтам острого формального стиля, дерзостным экспериментаторам стиха; Соколов же — чрезвычайно ясен по форме, бесхитростен и, я бы даже сказал, хитровато старомоден.
Какая-то иная, внутренняя задача отвела его от шумных и выигрышных путей в поэзии.
А ведь стоял он поначалу на дороге определенно выигрышной. Соколов был один из первые поэтов, выразивших на рубеже пятидесятых годов мироощущение молодого, не воевавшего поколения — того самого, которому в сорок первом рельсы легли — на восток, которому не окопы достались — «шрамы сводок на картах, дни в цехах напролет»; поколения, которое в ту пору не задумываясь отвечало: «Герой любимый? Павка и Матросов…» Вл. Соколов едва ли не раньше всех выявил в поэзии романтический. несколько книжный облик такого не воевавшего мальчишки — кажется, раньше Р.Рождественского Соколов подметил эту книжность, в кажется, Е.Евтушенко, «дал отвод всем общим и казенным» надменным фразам на своем пути».
Потом что-то переменилось в душе — Вл. Соколов первым из этого яркого трио ушел в тень. «Однажды вышли мы на площадь; нас ветер в стороны разнес», — грустновато попрощался он со своими «Молодыми и знаменитыми», звонкими коллегами, которые, гремя башмаками (цитата) и подставляя лицо ветру (тоже цитата), рванулись навстречу площадной славе. Их поэзия на долгое время оказалась в центре внимания: броская, яркая звучащая ритмика. яростное (на весь мир, не меньше) правдоискательство, призыв целого света в свидетели своих поисков. Соколов, казалось, совсем сошел с дорожки, но он явился потом, позднее, откуда-то «сбоку», из каких-то тихих далей, и вдруг…
И вдруг прежнее ощущение перевернулось во мне. А может, в нем-то, в Соколове, и было — истинное, внутреннее, точное знание пути? Может, он не сошел с верной дороги, а напротив — угадал истинный путь Нешумный, неявный, неочевидный, но — верный путь к цели — к «непостижимой, главной, той…»
Бежать и шуметъ, агитировать и навязывать себя Соколов не умел. По самому складу дара — не умел: у него в самом стихе — другое предвещалось.
Стих у Соколова — совершенно прозрачный. Тонкий к прозрачный, как ранняя осень. В отличие от Рождественского, влюбленного в яростную зиму, — Соколов любит все раннее. Он и весну любит, но, в отличие от А.Вознесенского, славящего в весне буйство нарождающейся плоти, Соколов любит в весне «предначало»: самый сдвиг, переход, просвеченность, первый блик солнца. Соколов — поэт прозрачности, поэт переходов, при которых проглядывается единство концов: единство зимы и лета, единстве весны и осени… единство слова и поступка. И стих Соколова — «сухой, золотистый, неяркий», конечно, не мог бы вынести никакой иной нагрузки; он не мог бы, как податливый и гибкий стих Евтушенко, совмещать несовместимое, целе- и нецелесообразное; здесь, у Соколова, все было чересчур прозрачно и ясно — он не вынес бы никакого сочетания правды и обманности, не мог бы, собираясь в Сухуми, агитировать: — "Все в Сибирь!"
Соколов тогда признался: «Это правда, я не еду, но ведь я и не пишу…»
И не стал писать. Ушел в тень. На какую-то потаенную тропу.
А потом вышел… с такой силой нравственной убежденности, с такой глубиной чувства, с такой спокойной правдой, что и кажется: а может, истина-то — там!.. там, где не кричат, не клянутся, не бьются в истерике, а говорят простую правду — правду ведь и можно говорить только просто: правда не терпит подпорок, она сама — опора всего.
В стихе Соколова стилистическое построение таково, что самый безотказный удар наносится самым простым словом. Вот стихи о Павле Когане: «Мальчики великих революций, строим мир на поприще российском; ты вошел в состав больших реляций, грузно рухнув под Новороссийском…" Что здесь нерв стиха? изысканность современных рифм? Нет! Простые слова, живущие между этими рифмами!.Да и рифмы-то ("российском — Новороссийском") изысканны именно тем, что к простоте нас возвращают. И поэтому любит Соколов совершенно спокойные, прямые, тихие слова (смешно, знает он, если кричат «дикими голосами, очевидно, совершенно спокойные вещи»), — вот он и говорит: "так же дорог мне Гагарин, как мой Усыскин дорогой", и не боится ни газетности, ни земной простоты этих повторов, — потому что имеет в душе нечто, дающее смысл всему земному, простому и ясному.
Вчитаемся хотя бы в цитированное стихотворение «Павлу Когану» Оно начинается с естественного, элементарного воспоминания, с нижнего уровня сознания, с простой растроганности житейским совладением:
В 170-й средней школе,
Говорят, учился Павел Коган,
Там меня учитель также школил.
Павел, я взволнован и растроган…
Потом входит в стихи высокая мысль о революции» о поприще российском, о больших реляциях, о потерях. Простое соединение житейского и высокого — вот загадка. Радио на весь мир гремит "Бригантину", а ее автор — Павел, был, как ты, — в школе той же учился… Соколов бережно и тревожно носит в душе этот перепад масштабов, это соединение всеобщей героики и твоего, личного, житейски-простого.
«Нет в стихах каких-то новых правил, было б сердце да горела б тема. У меня, представь, товарищ Павел, тоже не закончена поэма. Горько то, что я свою закончу, а твоя как мальчик без отца, Но зато у строк твоих, товарищ, нет уже ни срока, ни конца…»
Вы чувствуете в этом перебивающемся от волнения стихе сложное соединение чувств: тут гордость и горечь, счастье тревога, победа и мука… У других поэтов все это есть, но часто соединяется по логике перечня или прейскуранта: в одном стихотворении он гордится подвигом старшего брата, в другом — оплакивает его, третьем — славит единство рядов, в четвертом — борется с культом личности. Так, словно у него десять сердец для десяти чувств. А жизнь-то — едина, и история едина, здесь все одно из другого, и перегородок не поставишь. И поэтому — имей мужество смотреть жизни в глаза, а не в параграфы, и если знаешь свою судьбу и долг — иди… и гибни безупречно У Соколова поразительно именно это вот стремление собрать себя воедино, понять во внутренней оправданности все: и гордость за собрата, и горечь, что погиб, а мог бы жить, и это не «разные» чувства, а одно, целостное, всеобщее чувство — чувство твоего пути в жизни, того внутренне необходимого единства, в котором и подвиг, и горе — проявления одной и той же истины, и беспредельное ощущение родины смыкается естественно с простой житейской растроганностью: да я ж с ним в одной школе учился! — иначе говоря — это готовность человека всецело отвечать за свою жизнь, и отвечать не по «частям», не до пунктам (это-де большое, а то малое это богу, а то кесарю, это идее, а то лирике), а именно — отвечать за все. Едино и полно.
Что же это?
Чувство духовного смысла, простой правоты и тихой бескомпромиссности твоих внутренних решений. Чувство личности.
Драматизм поэзии Вл. Соколове — в столкновении внутреннего благородства — с хаосом низменных побуждений, с бессмысленностью жалких, безликих потуг, с ограниченностью лжи и низкой злобы. Соколов все время испытывает личность — безликой злобой. Отсюда — тема гения, который гибнет под ногами ничтожества. Отсюда — неповторимое, чисто соколовское решение темы: гений гибнет не от удара Мартынова, но от того, что не может изменить себе, не может защититься, как Мартынов. Иуда должен предать Хряста, Христос должен принять свой жребий. Соколов и эту вечную тему решет все с тою же горестной усмешкой: "Пойти в Горсправку? Объявленье дать? Мне тридцать лет. Я жив. Ищу Иуду»…
Благородство должно быть готово к испытанию подлостью. Моцарт знает, что Сальери сыплет ему яд и не препятствует ему, потому что должен испить до конца чашу гения, а не спастись как-нибудь… ценой гения.
И Лермонтов… Любимый поэт Соколова, Лермонтов, который знает все: и что пуля из свинца и, что Мартынов способен убить, и что он шутить не будет
Когда стреляют в воздух на дуэли,
отнюдь в обидах небо не винят…
Лермонтов становится под выстрел. — "А что он мог?»- "Уж он сумел бы вбить ему в межглазье»… — Ах, вбить в межглазье? Победить это ничтожество, встав с ним на один уровень? Стать Грушницким…
Он видел всю бесцельность этой цели…
Главная цель — недостижима?
А может, она и должна быть — недостижима?
1965
Реальность сказки и призрачность были
Ни хор восторгав, ни даже град критических ударов не приносит, говорят, поэту той потаенной радости признания, какую дает ему первая на него пародия. Беллу Ахмадулину можно поздравить: пародисты чуют, что у нее — сложившийся стиль. Берут что-нибудь простецкое — грипп в октябре, круг на воде, зайца на сковороде, какую-нибудь чепуховину, сосульку, умывальник — и одевают в лунное свечение тяжелый сей и осязаемый предмет, в туманный ореол определений, чтоб тайный смысл возник. Спереди — молитвенное «о»! О стеклодув, что смысл дутья так выразил в сосульках этих!.. О умывальник, как милы твои чудовища — вода и полотенце… У зайца на сковороде обнаруживается нечто вроде «внезапной лаконичности хвоста». Пародистам легко, когда перед ними — стиль.
Да, они выдают поэту свидетельство о стиле — эти безжалостные герольды. Но их приход кажется мне не очень-то добрым знаком. Блеск отделки, который манит и слепит пародистов, — предательский блеск. И слава, которую приносят они, по-моему, тревожная слава. Ахмадулину узнают теперь по двум строчкам. Мастерство ограждает ее от стихав, откровенно неряшливых или дурно звучащих. Умелость — крепкая защита… может, быть, слишком крепкая. Увы, золото профессиональной отделки способно сверкающим панцирем прикрыть все: и большую правду, и большую иллюзию.
Я хочу этим сказать, что обе поэмы, опубликованные Б. Ахмадулиной почти одновременно, «Сказка о дожде» и «Моя родословная» — написаны уверенной рукой мастера. Значит, та человеческая правда, которая делает «Сказку» одним из значительных (с моей точки зрения) произведений поэзии, — правда эта не измерима категориями профессиональной отделки. Значит, та неправда, которая лежит в основе «Родословной», не поддается текстуальной демонстрации. Я и не собираюсь демонстрировать читателю профессиональные удачи или промахи поэтессы. Важнее другое: почувствовать ту реальную духовную драму, которая стоит и за ее победой, и за поражением.
Какая уж там реальность! — ответите вы. — Сказочка… «Дождь, как крыло, прирос к моей спине…» Фантастическая ситуация объявлена с первых строк, с самого заглавия… «Дождь на моем плече, как обезьяна, сидел…» Вы улыбаетесь лукавому разговору, который ведет героиня с этим озорником («Иди к цветам! Что ты нашел во мне?»), — и вдруг улыбка ваша застывает: интерьер у сказки — слишком несказочный, он слишком реален, этот интерьер чуда, он так же чудовищно реален, как комната Грегора Замзы, другим сказочником превращенного в насекомое. Милое, как сон, поэтичное создание, озорник Дождь. оказывается вместе с автором в кругу людей, неумолимых в своей прозаической трезвости. Так подробно описан их прочный мир: янтарно блещущий паркет и отражение модной люстры в нем, ковры, шелка, хрусталь и полированная скругленная мебель — так беспощадно точно увиден этот мертвенный круг вещей, что критик Лариса Крячко могла бы смело включить Ахмадулину в новую статью о «модерн-мещанстве» и его обличителях. Но даже и не к этим точно написанным человекоподобным прикован ваш взгляд — вы ждете тревожно: что же станет с Поэзией, попавшей в этот мир, что со Сказкой станет? «Ритуал приветствий, как опера, станцован был и спет», — словно очнувшись, замечает Поэзия. Пока обладатели полированной мебели расшаркиваются в дверях с промокшей от Дождя гостьей, вы успеваете почувствовать страшный смысл этого механического обмена любезностями и страшный облик этого полированного уюта. Господи, в том ли дело, современная мебель, или купецкий самовар тут стоит, модерн-мещанство или классическая окуровщина вьет гнездо? Бездуховность — вот что смертельно. «К огню ее, к огню!» — шумно заботятся о вымокшей гостье обитатели модной квартиры, а в ее сознании стучит мысль: «Когда-нибудь, во времени другом, на площади, средь музыки и брани, мы б свидеться могли при барабане, вскричали б вы: «В огонь ее, в огонь!». И пока здесь, в реальном интерьере, идет эта вежливая, издевательская казнь Поэзии — Дождь, сказка милая, оставшись за порогом, синея, плачет… Лишь две слезы, как след его, в глазах гостьи, ведущей вежливый разговор с хозяевами…
Что противопоставить этому полированному раю? Другой быт? Половички в избе? Аэропорта алюминий? Вещи — вещам? Да, в сфере прозаического быта весь этот модерн докажет свое превосходство над старой обывательщиной канареечного разряда. Но что с того! Ахмадулина видит подлинную пропасть, разделяющую ее с противниками. Словно почувствовав, настолько глубоко оскорблен и задет их покойный мир, обитатели полированного рая задают вопрос, бьющий в самую точку, о, как учуяли они опасность, грозящую им: «Одаренных богом кто одаряет? И каким путем?»
Округлый, музыкальный ритм ахмадулинского стиха нигде не становится намеренно острым. Талантливость казнит своих противников, как бы не замечая их. Самое существование талантливости, чуда, поэзии — смертный приговор глухой бездарности вещного, бездуховного существования. «Одаренных богом кто одаряет?» Извольте… «Приходит бог, преласков и превесел, немного старомоден, как профессор, и милостью ваш осеняет лоб…» Две реальности столкнулись здесь: и пока озлобленный здравый смысл медленно соображает, где его одурачили, — поэзия, забыв о нем. летит вперед, вверх, вниз, «в кровь раздирая локти и коленки, о снег, о воздух, об углы Кваренги, о простыни гостиниц и больниц…». В этом самозабвенном и доверчивом полете фантазии передает Ахмадулина реальность, неизмеримо ценнейшую, чем призрачная устойчивость ультрасовременного быта, ощущение духовной полноты, свободы и счастья, и гордости талантливого, непобедимо талантливого существа. Реальной схваткой оборачивается для вас та фантастическая, невероятная сцена, когда под белоснежным потолком раздался крик: «Мой мальчик, Дождь! Скорей иди сюда!».
«И — хлынул Дождь! Его ловили в таз. В него впивались веники и щетки. Он вырывался. Он летел на щеки, прозрачной слепотой стоял у глаз… Он, с выраженьем ласки и тоски. паркет марая, полз ко мне на брюхе. В него мужчины, поднимая брюки, примерившись, вбивали каблуки…Кричала я: «Не трогайте! Он мой!»
Мы расстаемся с грустной сказкой. Изгнанная из полированного рая, ее героиня уходит по раскаленным от жары улицам южного города. Но ощущение непобежденного человеческого достоинства остается у вас. «На сухом асфальте я целовала пятнышко воды». Вас распрямляет эта упрямая гордость. Человека можно убить. Победить — нельзя.
Однако из этой серьезной сказки перенесемся теперь в подробные исторические окрестности поэмы «Моя родословная». Герой поэмы — «человек… еще не рожденный», об этом не без застенчивости сообщает в предисловии автор. Затем поэма ведет вас в глубь времен, к корням родословного древа. Вы медленно проходите сквозь толпу дальних прародителей героини, рассеянных по лицу земли; тут итальянские шарманщики и казанские сироты, российские мелкие дворяне и российские крупные революционеры, и все это — с настойчивым волнением: рожусь иль не рожусь? Ощущение такое, словно издали подвозят вас к загадочному городу, заставы, стрелки и указатели на вашем пути многозначительно показывают дорогу к центру, там, в центре, — средоточие смысла, то живое и главное, ради чего сверкают заставы и высятся стены… Вы спешите туда — и в сердцевине, в средоточии этого богатого убранства, обнаруживаете… ничто, пустоту, дырку! То живое существо, ради которого город горожен, отсутствует! К его приходу все готово, а его нет.
Язык формальной логики терпит всякие фокусы. Можно сказать: «бытие есть», «небытие есть», «отсутствие есть», «дыра в бублике есть». В мертвом кругу слов и это имеет какой-то номинальный смысл. В живом мироощущении такое немыслимо. Нельзя оказать «отсутствие есть», не профанируя при этом самой души живого, не теряя чувства полноты бытия. Между «быть» и «не быть» нет промежуточных, компромиссных вариантов. В искусстве не бывает ни полужизни, ни игры в жизнь. «Читатель, милый, поиграй со мной», — заискивает автор, чувствуя за собой вину несерьезности. Это и впрямь несерьезно; хуже: это ложная, мнимая, дурная игра в жизнь. «Я — нечто, я — чуть-чуть…» — . «Я — скоро, но покуда нет меня…» «Отсутствуя в таинственной тени, небытием моим я утомилась» и т. д. Что это? Как это? Где это? С мистикой, серьезно верящей в переселение душ, можно в конце концов серьезно спорить. Но как спорить с полумистикой, с этим спиритизмом понарошку, с этой профанацией того и сего понемногу? «Отсутствуя в таинственной тени»! Отсутствие — это небытие, это молчание. Но такое отсутствие, отсутствие при подглядывании — это не тема для раздумий, это — пустые шалости с философией. Таким же мнимым в результате окажется и «присутствие» — полуличное, полубезличное;
«Во-первых, я — тогда уже не я, что очень усложняет суть предмета», — еще раз отшутится поэтесса. Увы, тут что-то не видно сути предмета. Я, которое параллельно допускает, что оно вместе с тем «не я», это не личность, не то полное жизнеутверждение, которое не может не утверждать себя, это нонсенс, профанация, это, извините, дырка от бублика.
Да, в этой поэме много блестяще сделанных строк; в нее вплавлены отличные стихи. «Мерцает лбом симбирский гимназист» — сколько в этом внутреннего ожидания и чаемого смысла! Но ничто не спасает города, выстроенного на мнимом месте: вы застреваете на золоченых заставах, потому что средоточия поэмы, центра внутреннего основания нет.
Нет ощущения героя.
Нет — несмотря на то, что в последних строках все с той же извиняющейся застенчивостью автор говорит нам, как в результате описанных исторических хитросплетений событие, которого все ждали, наконец-то произошло, и героиня родилась в г. Москве 10 апреля 1937 года. Это очень приятно, но не надо думать, что сие увековеченное паспортистами событие способно закрыть брешь в нашем впечатлении от поэмы. Увы, даже приписав к поэме еще тринадцать глав собственного жизнеописания только что родившейся героини, автор не искупит той ложности, которой пронизаны тринадцать глав ее родословной. Ибо не то ложно в поэме, что в ней чего-то нет, — ложно то, что есть в ней есть.
Здесь много людей, фигур, силуэтов. Но они не живут в поэме. Они лишь участвуют в игре, посвящая себя либо бесперспективным попыткам помешать появлению на свет ожидающегося автора, либо, кипучей деятельности по ускорению этого события. Вот этот-то функциональный взгляд на живой мир и есть главная неправда «Моей родословной». Я мало верю в то, что некий Игрек в Италии XVII века клялся «кривым котом» (Почему — кривым котом? Но ладно. Игрек — так Игрек, котом — так котом). Я все же думаю, что у этого далекого предка хватало в XVII веке своих дел, а если он и впрямь, вместо того, чтобы делать свои дела, занимался символическими кознями против своего потомка о седьмом колене, то он мне просто неинтересен, потому что жил он, стало быть, не как человек, а как призрак.
Да бог с ним, речь не об этом странном Игреке с его кривым котом, худой вороной и прочими подробностями — речь о самом взгляде на человека, речь о концепции поэмы. Да уж если все это правда и прародители мои действительно двести лет не людьми жили, а лишь средством для моего возникновения, если смысл жизни их сводился лишь к удобрению почвы для меня, то, право, лучше не появляться мне на свет — несладок хлеб на чужих костях! А уж стоять на вершине этой пирамиды, с милой застенчивостью принимая жертвы, да еще уличать тех, кто мешкал, — это по-человечески? Я не хотел бы оказаться на месте предков, описанных в поэме Б. Ахмадулиной. Не потому, что вековая их деятельность произвела на наших глазах лишь паспортное свидетельство о потомке. А прежде всего потому, что жизнь их была профанирована служением неведомому им идолу… или (что одно и то же) пустой борьбой против него.
Итак, две поэмы — перед нами. Первая — бунт непобедимого человеческого духа, взрывающего пошлый, эмпирический, бездуховный ход вещей.
Вторая — кропотливое нанизывание реалий исторического, достоверно-вещного быта, нужное, чтобы прикрыть мнимую духовность.
Первая — фантастический сюжет, приобщающий нас к реальному бытию личности.
Вторая — реальный сюжет, прикрывающий мнимое бытие личности.
Да, это написано одной рукой. Но даже не то удивительно, что почти одновременно появились столь диаметральные вещи. Удивительно другое: обе эти поэмы для Б. Ахмадулиной органичны.
Есть поэты мастера, делатели поэтических вещей: тут — хорошо сработал, там — плохо. Ахмадулина по природе своей — поэт органический, в неудачах она остается собой. Мы помним надменную неприступность лирической героини «Струны», ее отрешенность, ее максимализм. «Сказка о Дожде» — крайнее выражение этой гордости, весь мир готовой отвергнуть, если мир не под стать идеалу. Но за гордость платят миру дорогой ценой. «Родословная» — попытка найти контакт с миром, почву, опору… Все нынче пишут родословные, но по-разному, и там, где средний поэт бывает доволен тем, что имеет, — там ждет максималиста главное испытание, ибо он примерялся к большему, а на высоте страшна пустота. Но каждый выбирает путь сам. Так оставайся же собой и не ищи сочувственных взглядов! И уж не смиряйся, гордый человек, в ту минуту, как почувствуешь слабость духа своего — перебудь эту минуту в одиночестве. И не проси: «Читатель, милый, поиграй со мной…». Жизнь — не игра.
1964
Примечание 2000
Нижеследующий текст задуман и написан: в первой части — как «застрельная» статья, а во второй — как «заключение» Круглого Стола, организованного редакцией журнала «Вопросы литературы» и опубликованного в 1965 году под детективным заголовком: «Кто он, герой современного рассказа?» Мнения Федора Левина, Вадима Соколова, Серго Ломинадзе и Анатолия Бочарова были напечатаны «между» первой и второй частями моего рассуждения. Мои оппоненты решительно отвергли идею «прихода чудаков» как надуманную и навязанную литературе. Я же был рад навязать ей что угодно, лишь бы выломиться из фатального противостояния «молодых умников» и «старых дураков», под каковыми знаменами тогдашняя «Юность» (за ней угадывался «Новый мир») и тогдашняя «Смена» (за ней — «Октябрь») вели между собой регулярную войну.
И вот пошли по страницам странники, и чудаки, и малые дети — все, кто может взглянуть на этот мир удивленно. И мир показался нездешним.
Видения сшиблись друг с другом. Сегодня ночью мне приснилась радуга. Сон кончился. Котя словно бы очнулся. Мальчик плохо различал лица. Это был странный мальчик… он сторонился нас, сорванцов… за что и получил кличку «Дикой». Странный, не, поймешь, что ему надо. Хочет всерьез говорить, но не умеет. «Я вас всех ненавижу, гадов!» — выкрикнул, как ребенок. В большом мире не успело определиться его место. «Я — лишний человек! Я — плохой учитель! Говорят, что я со странностями…» Это вышло у него странно, тревожно. Вечно эти молодые выдрючиваются. Почему он покинул общество, отгородил себя от людей? Я оглянулся и увидел живого черта. — Роев-Разумовский Георгий Григорьевич, — сказал черт. — Я бес Флибертиджиббет, — сказал Сергей. Черт оказался ряженым. Кажется, что это выдумано, все выдумано, все не по-настоящему. Видения сшиблись друг с другом, высекая ослепительную искру вопроса…
Этот монтаж может показаться мистификацией, особенно если представить себе, сколь несхожи те авторы, из чьих рассказов взяты выдержки. Впрочем, вот источники. Вот в восьмом номере «Октября» цикл рассказов Василия Рослякова; вот в девятом номере «Октября» (всюду—1964 год) рассказы В. Максимова, среди которых выделяется «Сашка». Вот очень цельная подборка В. Сапожникова в ноябрьской книжке «Знамени», в которой рассказ «Первые петухи» наиболее характерен для автора. Вот «Змеиный яд» В. Шукшина в «Новом мире» (№ 11). Вот июльский номер «Молодой гвардии» с двумя отличными рассказами: здесь изящная новелла Виктории Токаревой «День без вранья» — дебют молодой рассказчицы; рядом — «Иртумей» Мих. Рощина, а во 2 номере «Молодой гвардии» — его же «Малютка».
Еще дебют: «Дом с башенкой» Ф. Горенштейна в шестой книжке «Юности» — дебют, после которого за талантом Ф. Горенштейна надо внимательно следить. Вот, наконец, в декабрьском номере «Юности» цикл рассказов В. Аксенова, цикл, в котором, по-моему, есть одно значительное произведение — «Дикой». Манер и стилей тут богатство: от сложной ассоциативности В. Аксенова до подчеркнуто наивной, почти инфантильной интонации Ф. Горенштейна, от светлой сказочности В. Сапожникова до витиеватой и угрюмой значительности В. Максимова, от изящной иронии В. Токаревой до скрытого и взрывчатого пафоса М. Рощина. Что-то общее улавливается, однако, в этом пестром многообразии, что-то единое, волнующее всех, что-то главное, к чему все — безотчетно или осознанно — подходят, каждый по-своему.
Об этом главном я и попытаюсь говорить. Разумеется, гипотеза есть гипотеза; то, что я сейчас выделяю в потоке литературы, — лишь струя, одна из многих. Я выделяю одну струю потока — ту, что мне ближе.
Так, значит, — чудаки.
Между взрослым чудаком и ребенком есть общее: оба изумлены и оба не знают скрытых, «деловых» пружин мира. Оба доверчивы и непосредственны. Максимовский беспризорник Сашка шатается в послевоенную пору по приморским местам. По простодушию своему Сашка попадается на удочку какого-то рыжего парня («как рыжий, так и опер») и непроизвольно выдает ему крупного вора Грача, который перед тем спас самого Сашку от верной гибели. Сверстник Сашки — мальчик из рассказа Ф. Горенштейна — остается сиротой и попадает в людской водоворот эвакуационного эшелона, и в его наивном, простодушном взгляде на спутников, на трусов и храбрецов, на подлых и честных, обнаруживается поразительная проницательность. Простодушие бывает неожиданно прозорливо. Просветители XVIII века, которые хотели взвесить общественные структуры в их самостоятельном значении, недаром пускали в эти лабиринты Простодушного: вольтеровский Гурон, в сущности, дитя, он сохраняет способность удивляться. Гурон, которого пустил в нынешние городские кварталы В. Шукшин, — из Сибири; его зовут Максим Волокитин. У него в Сибири болеет мать, ему нужен змеиный яд; поискав яд в московских аптеках и натолкнувшись на равнодушное «не», герой взорвался с непосредственностью совершенно замечательной. «Я вас всех ненавижу, гадов!» — закричал он какому-то розовощекому фармацевту; фармацевт не был настолько наивен, чтоб обижаться, — он кому-то позвонил, и яд достали.
Дело, значит, не в инфантильности как таковой, — пишут и о детях и о взрослых. И не в приеме остранения. Интересна сама выделенность героя из бытового, обыденного ряда, сама остраненность его, небудничный, нездешний его взгляд на события. Откуда это, зачем это, что за этим?
Строго говоря, не теперь только появились в нашей прозе эти чудаки и отшельники. Ю. Казаков лет десять уже, как вглядывается в таких людей, — вспомните его выживающих из ума стариков, его тенью проходящих путников, его Адама и Еву на острове. Не бог весть какая новая проблема; в сущности, наша критика давно уже занимается и ею. Вчера спорили о герое идеальном и герое обыкновенном, сегодня спорим о героическом и будничном, завтра заспорим об условности сюжета и безусловности обстоятельств, — профессиональные споры критиков всегда так или иначе отражают копящийся в литературе интерес к главному; место личности в обществе, связь одного и всех, героя и среды — вот это главное. Теперь повернулся этот вопрос в малой нашей прозе новой стороной, и появились эти… удивленные.
От будничности можно оттолкнуться по-разному. Можно придумать игру. В рассказе И. Зверева «Второе апреля» дети в классе решают целый день говорить правду; все сходит с привычных мест, рушатся репутации… А у В. Токаревой в «Дне без вранья» правду решает говорить взрослый человек, учитель французского; здесь чисто сказочная завязка: «Сегодня ночью мне приснилась радуга», — раз так, то целый день буду говорить только правду… И вот это взрослое дитя в течение дня расхаживает по школе, по улице и выбалтывает секреты полишинеля, вгоняя в краску людей, давно применившихся и притерпевшихся к этому реальному миру. У В. Сапожникова сказка откровенно подчиняет себе реальность. «Я бес Флибертибжиббет», — говорит школьник Сережа, и сразу свист вьюги на ночной улице становится голосом феи, и наш добрый бес начинает творить чудеса добра: он отводит до дому какого-то перепившегося гуляку, помогает милиционеру задержать хулигана, утешает обиженную кем-то молоденькую кондукторшу… Реальные события выглядят сказочными, и даже удар, полученный нашим добрым бесом от другого хулигана, кажется ему продолжением странного сна.
В. Сапожников, как я уже говорил, следует открыто романтической традиции, у него реальность просвечивает сквозь сказку и мир как бы вымыт сказочным удивлением героя. В. Аксенов нигде не нарушает сугубой реалистичности письма, его герой — не бес Флибертиджиббет, а Павел Петрович Збайков из села Боровского, бывший красногвардеец, потом советский руководитель областного масштаба, в 1937 году репрессированный и в 1955 реабилитированный, а ныне персональный пенсионер. Но при всей бытовой мотивированности действия и у В. Аксенова — внутри сюжета — та же коллизия остраненности, то же узнавание мира заново. Ибо не только чудак и отшельник Дикой смотрит на этот мир как бы извне, но ведь и буднями созданный Павел Петрович Збайков, приезжая в родное село после сорокалетнего отсутствия, тоже видит словно впервые эти полузабытые пейзажи, да и всю долгую жизнь свою как бы заново взвешивает он, задавая себе единственный вопрос: кто же прав, он или Дикой? Он, Збайков, солдат времени, без остатка отдавший себя великой идее? Или Дикой, боязливый бирюк, самый талантливый мальчик из их класса, самородок, отшельник, спрятавшийся от исторических бурь в щель и состарившийся здесь, в селе, непонятый сельский чудак, почти посмешище?
Человек, выделенный из будней, — вот что лежит в основе всех этих сюжетов, сказочных и реальных, шутливых и серьезных. И это — главное. И это — у всех. И это, стало быть, — интересно. И в этом смысл нашего разговора о рассказе. Рассказ чем хорош? В рассказе быстрее проявляется то, чем чревата литература. Чего хотят? Взвесить жизнь человеческую, личность человеческую — не на относительных весах обстоятельств, а как бы безотносительно к обстоятельствам, отстранив человека от обстоятельств что ли…
«Это хорошо или плохо?» — спросила бы тут Нина из рассказа В. Токаревой.
Все дело в том, как ответить на этот вопрос. Здесь будут у меня за и против.
Не в том смысле, хорошо или плохо написано у автора, — мы ведь условились: говорим только о том, что хорошо написано. А в смысле глубины ответа, в смысле жизненности решения. По существу.
Отрезвление-то ведь все равно приходит. И железное течение будней все равно ставит перед чудаком вопрос: или — или? И бес Флибертиджиббет наутро оказывается школьником Сережей. И всеведущий черт Роев-Разумовский, этот встреченный В. Росляковым на волжском островке отшельник, мастер на все руки, выводящий новый сорт рыб и пишущий в уединении трактат о принципах истинной человечности, — обаятельнейший сей чудак оказывается в этом мире просто больным, сбежавшим из психиатрической лечебницы.
Вот тут-то, когда кончается сказка, когда реальность ставит перед нашим простодушным Гуроном свой жестокий вопрос, и решается та проблема, вестником которой это наивное дитя к нам явилось: много ли душевной силы у этого спасенного от будней человека, чтобы ответить на вызов повседневности и чтобы найти себя — не в сказке найти, а в реальности? — …Значит, он сумасшедший?..
В тягостном молчании В. Росляков обронил одно только слово: «Неправда»…
Хотя знал, что это — правда.
Сила рассказа В. Рослякова — в его бесхитростной прямоте. Не зная, как примирить сказку с реальностью, а обаятельного героя своего с безжалостным медицинским диагнозом, автор честно признал: не знаю… И еще более откровенно: «Лучше бы я не знал этого».
Когда автор говорит «не знаю» — это тоже, между прочим, ответ. Честный ответ. В этом смысле простодушная, почти очерковая манера В. Рослякова дает мне, например, больше, чем хорошо выверенная, блестящая литературная форма В. Сапожникова или В. Шукшина. Первый создает сказ в романтическом ключе, второй — в ключе простонародном; от Лескова можно идти так же, как от Гайдара, — изящество ситуации не убудет от того, что в городскую повседневность поместят не сказочного беса, а простодушного крестьянина; крестьянин крикнет аптекарю: «Я вас всех ненавижу, гадов!» — и заплачет, — курьез состоится, и рассказ состоится тоже… Но мы ничего не вынесем из рассказа, кроме ощущения полярности столкнувшихся начал, — а как соединить начала? Автор не ставит этого вопроса, он не говорит даже бесхитростного росляковского «не знаю», он увлечен изысканностью ситуации и теми чисто литературными возможностями, которые она открывает.
В. Токарева в «Дне без вранья» прямо натыкается на этот неизбежный вопрос: что будет, когда сказка кончится? Хорошо, ее герою, обыкновенному школьному учителю, сегодня приснилась радуга, сегодня у него — день без вранья, сегодня он с обезоруживающей честностью сознается контролерше, что бросил три копейки вместо четырех, завучу Вере Петровне сообщает, что ему надоело ходить на занятия, старику, перед которым наш герой лезет к прилавку без очереди, он честно говорит, что торопится, а невесте своей Нине также честно признается, что ее родители — беспросветно скучные обыватели.
Все вышеперечисленные представители обыкновенного мира с интересом провожают взглядом нашего чудака.
«Преимущества сегодняшнего дня были для меня очевидны».
Прекрасно. А что будет завтра?
Завтра?.. «…Если завтра, — признается себе герой, — захочу повторить сегодняшний день — контролерша оштрафует меня, Вера Петровна выгонит с работы, старик — из очереди, Нина — из дому».
Вот именно.
Это и есть жестокий вопрос реальности. Или — или? Или платите по векселям, молодой человек, или — как это у В. Токаревой весело сказано — или не выдрючивайтесь.
Платить по векселям человеку нечем. В. Токарева грустно улыбается: какая все это игра! «Если бы знать, что она может поехать за сайгаками, я согласился бы просидеть в этой комнате всю свою жизнь и никуда не ездить…» Вчитайтесь только! Если Нина, его невеста, согласится ехать в степь, в романтические дали, одним словом, dahin-dahin, туда, где наш герой почувствовал бы себя личностью, — вот тогда он как раз и не поедет и спокойно просидит всю жизнь в теплой квартире ее родителей. Одним словом, если она согласится, что правда прекрасна, тогда он вместе с ней останется тут и будет лгать спокойно. От такого парадокса, признаюсь, мороз по коже идет. В. Токарева пишет тонко и мягко, ее юмор выручает. Но представьте себе человека пожестче и посерьезней и скажите ему, что ощутить себя человеком он может… понарошку, в качестве примерного испытания. Ты-де согласись только и тогда живи так, словно не было разговора… Не знаю, выдержит ли он такую игру. За истину расплачиваются жизнью. Жизнью — в прямом смысле слова! Именно это ощущение составляет силу рассказа В. Аксенова «Дикой».
В. Аксенов настроен отнюдь не шутливо. И судьба старика Збайкова, осмысливаемая теперь как нечто целое, — не символическая сдача отвлеченного экзамена на звание настоящего человека;
В. Аксенов знает о суровом и медленном течении будней, у него будни — жестоки, они приближены к нам через сорок лет: схватки с эсеровскими агитаторами, сыпняк и теплушки, трибуны и сорванные глотки, и зуботычины бериевцев, и лесоповал, и реабилитация, и все, все, все…
«Но другой не хочу».
Аксеновский Збайков — типичное лицо эпохи, это человек, отдавший себя великой идее своего времени, больше того — временам на разрыв! Где взял он силы прожить жизнь так? В. Аксенов доводит свой вопрос до последней остроты, служение времени в его глазах приобретает оттенок жертвенности; «их едят, а они глядят» — частушечка эта, приведенная в начале рассказа, воспринимается как знак рязанского, так сказать, колорита, в конце, повторенная, она приобретает философский смысл: история не жалеет людей и все-таки люди должны идти на исторический стрежень. Но как объяснить это «должны»? Тут-то и появляется антипод Збайкова — Дикой:
Дикой, чудак, самородок, отшельник, гонимый сорванцами-сверстниками, изобретатель вечного двигателя; он не пошел с оружием на буржуазию в 1917, не кричал с трибун в 1927, не отправился по этапу в 1937,—вот он, сохранившийся, словно законсервированный, отсидевшийся в своем забытом селе… выживший из ума изобретатель все того же самого вечного двигателя, выпавший из жизни, гниющий заживо мертвец…
У В. Аксенова, при всей старательной предметности его письма, вопрос решается в горних высях чистой альтернативы. Хочешь стать таким, как этот Дикой? Нет?
Тогда… иди и гибни безупречно.
Идет. И гибнет. И утверждает свой путь, потому что в противном случае — гниение, в противном случае становятся Дикими…
В. Аксенов скрупулезнейшим образом выписывает в своем рассказе именно это принципиальное равновесие возможностей; он избегает явных оценок и предпочитает, чтобы наглядной была ситуация, но и ее наглядность ни на что явно не наталкивает:
— Кажись, да, — шепчет в финале рассказа старик Дикой… — А может быть, и нет.
Этот композиционный принцип — кажись, да, а может быть, и нет — позволяет при желании толковать рассказ В. Аксенова в обе стороны: с одной-де стороны, прав Збайков, с другой стороны — прав Дикой. В этом случае мне остается согласиться лишь на мое собственное впечатление: всем ходом повествования, мерзостью запустения в хибарке Дикого, запахом тления, напрасностью усилий этого погибшего таланта В. Аксенов убедил меня, что прав, с его точки зрения, все-таки Збайков. Возможно, что детали противоположного плана, оставленные В. Аксеновым на всякий случай в рассказе, убедят иного читателя, что прав Дикой… Но отметим тогда хотя бы ту бесспорную черту аксеновской концепции, что он так и не может ответить односложно на поставленный им вопрос и потому высвечивает, уравновешивает для нас обе возможности. Там, на весах высшей справедливости, сами и делайте выбор: кажись, да, а может быть, и нет…
Теперь отвлечемся от аксеновского рассказа и перенесемся на пустынный пляж послевоенного приморского города, где лежит, по грудь зарывшись в галечник, голодный максимовский герой— беспризорник Сашка. Здесь иной мир, иной воздух, иные слова. В. Максимов все чувствует иначе, у него больше тяжести в красках, у него гуще воздух, у него больше сила притяжения земли, и человек у него, словно ношу, ощущает свой вес, тяжесть тела, тяжесть настроения, тяжесть дум… Небо не встает здесь, как у В. Аксенова, сверкающим куполом мироздания с огненным лбом солнца над горизонтом, — у В. Максимова небо нависает над человеком, оно близкое, его чувствуешь кожей, и Сашка зарывается в нагретый солнцем галечник, чтобы согреться, укрыться, ощутить себя живым… Здесь преобладает крупный план. В. Максимов передает натиск обстоятельств, именно натиск, реальный и грубый, а не далекое воспоминание, как у В. Аксенова, и не шутливое «понарошку», как у В. Токаревой.
И общая тенденция, о которой мы говорим, у В. Максимова приобретает драматизм, сгущенность.
В. Максимов не выносит альтернатив чистой морали. Он не говорит: кажись, да, а может, нет… Он намертво приковывает своего удивленного героя к неумолимой логике этого мира. Его герой, беспризорник Сашка, не может не сделать мгновенного и бесповоротного выбора. К тому же перед ним не два символически завершенных варианта, где с одной стороны — сгорающий Збайков, а с другой — гниющий Дикой. Выбор для Сашки — вопрос жизни и смерти. Сашка слишком погружен в страшный свой быт, чтобы обозревать возможности с исторических высот. Он бьется здесь, внизу, в своем послевоенном сиротстве, в нищенстве, из которого он еще не знает выхода. У В. Максимова нет аксеновской легкости, аксеновского артистизма, — Максимов труден, витиеват, стиль его кажется неповоротливо-литературным. «Видения сшиблись друг с другом, высекая ослепительную искру вопроса…» Эта ослепительность — вспышка в ночи. У В. Максимова — ночь, у В. Аксенова — день. У В. Аксенова даже жестокий выбор сохраняет планиметрическую ясность: Дикой или Збайков? Автор «Дикого» подвижен, ясен: автор «Сашки» — тяжел, просто темен стилем. Главное в его трудной прозе — ощущение мучительного поиска правды, мучительность эта тормозит ритм, темнит стиль, запутывает пути… Сашка должен сделать выбор — и не может. Ибо условия неясны. Он между двух непримиримых врагов. С одной стороны — рыжий опер, незнакомый веселый парень, который хочет выловить Грача… С другой стороны — Грач, знаменитый вор, спасший Сашке жизнь… Судьба как бы делает за Сашку тот первый ход, который герой не решается сделать сам: Сашка пробалтывается — и Грач гибнет на его глазах в облаве. Но решать все-таки надо. Ощутив себя почти убийцей своего спасителя, Сашка решает отомстить рыжему, и вот, выследив его вечером, несется за ним на «газике»…
И тогда Сашка видит его лицо… И, не выдержав страшного, мгновенно возникшего сомнения в своем праве казнить этого рыжего парня, Сашка выворачивает руль и разбивается.
Он чувствовал: «не его случайной ненависти было решать в большом мире, где не успело определиться его место…». В том большом мире — рыжий прав, потому что Грач бандит. Но большой мир не стал еще для Сашки его миром, для него все это — абстракции. Здесь же, в мире его судьбы, Сашка не мог решить страшного вопроса. И он покончил с собой.
Герой В. Максимова не может "оторваться от земли, ему холодно в возвышенных чертогах аксеновских нравственных альтернатив; но и герой В. Максимова хочет примирить свое «случайное», свое странное «я» с неумолимым законом людей. Однако в мире, где справедливость мыслится абстрактно и каждый прав по-своему, — в таком мире нет выхода из этого трагического противоречия: герой кончает с собой, не выдержав мысли о равном праве сталкивающихся сторон.
В этой последней остроте, в трагизме максимовской прозы — вся сила ее, вся глубина.
Там, где В. Токарева изящно отшучивается, — там В. Аксенов и В. Максимов доходят до неизбежного конца. В. Аксенов губит героя с печальной улыбкой осознанной необходимости. В. Максимов — с отчаянным сознанием безысходности. Это две формы одного и того же: и у В. Максимова, и у В. Аксенова весь художественный строй приспособлен именно к решению вопроса о жизни, а не к передаче неповторимого хода самой жизни. С первой строки течение жизни сжимается в их рассказах гранитными берегами конечного смысла; сами подробности есть для них лишь проявление какой-то, вне подробностей, за ними и над ними стоящей сути, и потому жизнь не ощущается в их рассказах как нечто неповторимо сиюминутное, данное один раз, невозвратимое. Наоборот, жизнь Збайкова или жизнь Дикого есть пример для решения вопроса о правоте или неправоте тысяч людей, повторяющих судьбу Збайкова или Дикого; что же до Сашки, то и его жизнь имеет в рассказе В. Максимова вес лишь постольку, поскольку в данной мгновенной жизни обнажается философский урок. Что общего у В. Аксенова, у В. Максимова, у авторов рассказов-сказок при всей их несхожести? Я назвал бы это общее принципом гипотезы. Это убеждение в том, что урок жизни весомей самой жизни, что урок жизненной судьбы, скажем, Дикого может служить ответом на вопрос о судьбе Збайкова, что разные судьбы разных людей можно взвесить на каких-то весах, гипотетически обязательных для всех.
Структура такого художественного мышления по-своему закономерна. И ей подвластны, наверное, все тайны человеческой жизни, кроме одной — именно кроме той, которую хотят разгадать теперь.
Что стоит за этим выделением личности из потока? Стремление осознать ценность человеческой жизни как таковой, безотносительно к функциональной роли, стремление испытать личность человеческую вне скрадывающего ее бытового ряда.
Но в том-то и дело, что по самой своей сути личность человеческая сопротивляется этому экспериментальному подходу: убьет или не убьет? Прав или не прав? Этот или тот? Когда мы выделяем личность из ряда повторяющихся явлений, мы самим фактом выделения предполагаем в этой личности неповторимость. И в тот же момент неповторимость приходит в столкновение с мышлением по аналогии: аналогии строятся на повторяемости, на подобности, на обязательности урока для всех. Отшельник ничего не может объяснить нам в этом мире, потому что он не от мира сего; но ведь появляется-то он именно затем, чтобы объяснить нам мир сей! Но чтобы объяснить мир сей, надобен мир сей, а не чудак, стоящий на иной почве!
Одним словом, если хочешь взвесить жизнь Збайкова как таковую, то оправдание жизни Збайкова ищи в самой жизни Збайкова, а не в банкротстве Дикого, который нужен здесь, выходит, лишь как эксперимент от противного.
Да, самая попытка испытать цену человеческой личности — очень важный шаг современной литературы. Но эта попытка приходит в противоречие с гипотетическим способом осмысления жизни; интерес к личности диктует иную художественную структуру, иные слова и иное видение. Стоит В. Максимову наполнить земной тяжестью фигуру человека, отшатнувшегося от мира, — и неизбежна гибель, трагедия, конец.
Трагизм этот — главная правда и аксеновского и максимовского рассказа.
Чтобы решить эту дилемму для жизни, надо искать иное — думать о связи личности и обстоятельств, созидать новое единство между ними.
Ищет ли наша литература это новое единство? Ищет. Два примера — Ф. Горенштейн и М. Рощин.
«Мальчик плохо различал лица, они были все одинаковы и внушали ему страх. Он примостился в углу вагона, у изголовья матери… Кто-то в темноте сказал:
— Мы задохнемся здесь, как в душегубке». Опять мальчик, опять сиротство и оторванность. Притом Ф. Горенштейн ставит своего героя в ситуацию, трагизм которой, кажется, предполагает реально лишь полную безысходность. В переполненном эвакуационном эшелоне смертельно заболевает женщина. Умирает. Мы видим все глазами потрясенного мальчика, ее сына. Хаотический мир эвакуации — глазами ребенка. Ф. Горенштейн строит рассказ вроде бы по всем внешним правилам современной прозы, с ее изощренным искусством стилизации. «Мальчик плохо различал лица». Лиц нет. Все точные характеристики — опущены. Какой-то мужчина… Какая-то женщина… Какой-то дом с башенкой. Мальчик путешествует, как в царстве теней, где все сдвинулось с мест, смешалось, и надо заново устанавливать связи и оценки и заново вживаться в мир… Но драматизм рассказа даже не в этом чувстве сиротства и потерянности. Драматизм — в том, что любые новые оценки мальчика тотчас опровергаются. И едва кто-то помогает ему в его одиночестве, какой-нибудь «дядя в кожаном пальто», и едва устанавливается к кому-то доверие, — как сдвинутый с мест мир сдвигает и эту оценку.
«Дядя подошел, осторожно потрогал инвалида за плечо, и тот сказал усталым голосом, не поднимая головы:
— Уйди, тыловая гнида…
И мальчик, хоть ему было страшно… крикнул:
— Не трогайте дядю».
Мальчику страшно не оттого, что обрушилось на него горе, горе сковало его душу, и он стоически, недетски мужествен в горе. Страшно ему оттого, что привычные оценки все время как бы соскальзывают с людей в этом новом для него мире. Страшно оттого, что интеллигентный старичок, проявивший к мальчику доброту и внимание, ночью тайком крадет кусок хлеба у соседки… Страшно оттого, что добро на глазах перемешивается со злом, истина — с ложью, правота все время уравновешивается неправотой… Именно это сознание бросило в пропасть максимовского Сашку, — он такого равновесия не мог выдержать. Перед героем Ф. Горенштейна открывается выбор — и он выбирает иной путь. Он доверяется миру. Он решается на поступки «в большом мире, где не успело определиться его место», — он решается на акт прощения, хотя никто не может сказать мальчику, что этот шаг будет оправдан. Просто тут начинается добрая воля… Когда старик в пенсне, схватив ночью чужой кусок хлеба, сталкивается взглядом с мальчиком, тот не будит людей, чтобы разоблачить вора… Он отламывает голодному старику от своего куска… И старик, сняв с себя кофту, прикрывает мальчика.
Очертив мир своего героя резкими и условными приемами, поставив, так сказать, эксперимент, казалось бы, обрубив все связи, Ф. Горенштейн все-таки строит мост между людьми.
Рассказ Ф. Горенштейна кажется мне симптоматичным: молодой автор отвечает на тот же вопрос, что и его старшие коллеги, но несколько иначе, чем они. Максималистские дилеммы уступили место чистой позитивности; вместо космического «или — или» мы ощущаем цепь коротких «да… да… да»; трагический эксперимент сменяется кропотливым накоплением нравственных ценностей.
Мне кажется, что в развитии нашей прозы этот симптом любопытен еще и в чисто стилевом отношении: в стиле всегда выражается взгляд на вещи. Стиль интересен мне здесь лишь в этом смысле. В. Максимову, В. Аксенову, В. Сапожникову свойствен стиль, ярко выраженный внешне. Напряженная витиеватость одного, напряженная ассоциативность другого, напряженная сказочность третьего — это стиль, как бы подчиняющий себе материал, стиль властный, блестящий, увлекающий. Это — господство осознания материала над самим материалом.
Ф. Горенштейн лишь по видимости остается в пределах такой стилистики, хотя рассказ его сплошь, так сказать, стилизован. Но это лишь начальное условие действия в его рассказе, лишь первый план; в перспективе же — преодоление сказовости и сказочности, в чем и угадывается прорыв кольца, преодоление одиночества. Заметьте: В. Аксенов и В. Максимов все время чувствуют стиль, как инструмент в своих руках; отсюда — аксеновский ритм монтажа эпизодов; отсюда — «искры вопросов», постоянно оттеняющие густоту максимовских картин. Условная игра в стиль есть лишь крайнее выражение условного существования, — помните, у В. Токаревой конец сказки означал конец всего, крушение существования; вне сказки все рушилось, и В. Токаревой приходилось спасать героя с помощью юмора… Ф. Горенштейн, создающий стилистически-условную прозу, нигде не позволяет себе такого раздвоения, он нигде не отделяет себя как автора приема от героя, живущего в мире, созданном этим приемом, — Ф. Горенштейн не допускает подсматривания из другого мира. Стиль, повторяю, всегда проявление взгляда на мир. Есть доверие к концепции и есть доверие к вещам как таковым. Есть стиль властный и есть стиль скрытый.
У М. Рощина — именно такой, скрытый стиль. У него манера скрыта материалом. Не внешние, формальные приемы создают у него рисунок прозы, а словно бы самим движением вещей создается рисунок — ходом дел, подробностей, разговоров, деталей. И сфера действия здесь — не сказка и не условный мир, не философский экран, на котором состязаются нравственные варианты, и не испытательная камера, где видения высекают искры вопросов. М. Рощин доверяет быту, самотечению жизни; он отлично замечает неповторимости внешние, колоритные детали речи, быта, портрета. Но он делает все это мимоходом, потому что главный интерес М. Рощина — неповторимость внутренняя, сокровенная. У В. Аксенова броские подробности бывают словно высвечены, В. Аксенов смакует их, его проза — мозаика блестящих находок.
М. Рощин не задерживает нашего внимания на необычном слове, на слове как таковом. Он все ищет чего-то за словами, какое-то общее ощущение, помимо той или иной составляющей краски. И это главное, за словами стоящее, психологическое как раз и перекликается у М. Рощина с тем, что мы отметили так явно у других рассказчиков.
У М. Рощина пятнадцатилетняя девочка Лена-Малютка приходит в кино со своей сестрой и ее женихом. Эти двое заняты друг другом; Малютка третья, она чувствует, что в темноте зала Алеша целует руку Вике. Малютка смотрит на экран и всем существом ощущает их движение и шепот. «Они совсем о ней забыли… Полон зал людей, а она одна среди них, никому не нужная Малютка, зачем только она пришла сюда?.. С каждой минутой она чувствовала все большую ненависть к сестре, и к Алеше тоже, и отчаяние… «Что бы сделать, что бы такое сделать! Невыносимо. Мне еще никогда так не было, никогда. Голова у меня сейчас лопнет… Ненавижу!»
М. Рощин не любит одиноких странников; даже когда его геологи идут втроем в безлюдной тайге — это не странники: они цепко чувствуют сложную связь между собой. Но в самой связи М. Рощин постоянно исследует момент преодоленного или непреодоленного одиночества. И вот в толпе кинотеатра рисует он эту девочку, ее мгновенное отчаяние оттого, что ее вдруг забыли… Это мимолетно, это пройдет, как пройдет у Малютки и этот тревожный, переходный возраст… но мы уже не забудем ни этого мгновения, ни этой тревоги, ни этого ощущения оторванности от мира.
М. Рощин тоже знает оба полюса: и мир, лишенный человеческого участия, круг вещный, инерционный, механический — и одиночество человека, если он чувствует мир таким. В «Малютке» это разобщение едва проглядывает, в «Иртумее» оно представлено как составляющая, сюжетная реальность. Что находит в таежном поселке Иртумей прилетевшая сюда на практику молодая докторша Лера? Тоскливое и опустившееся местное «общество», ту самую трясину будничной пошлости, безличного быта, где потеряно ощущение индивидуального. Находит здесь Лера и традиционного странника, чудака, сумасшедшего. В Иртумее есть свой «лишний человек», бывший тунеядец Чагин, который резко выделен из общего потока. Он, словно ребенок, паясничает, кривляется и вообще, — пользуюсь еще раз сильным словечком В. Токаревой, — выдрючивается по всем правилам остранения. М. Рощин не спешит с приговорами; он видит грустную человеческую сторону в беспросветном быте Тонгуровых, он видит человеческую тревогу и в выламываниях карикатурного Чагина. Автор здесь не просто констатирует разрыв между миром сим и странником не от мира сего, — М. Рощин хочет преодолеть, залечить, заживить этот разрыв. За этим, собственно, и прилетает Лера в мир Тонгуровых, среди которых мается Чагин. Лера все время находится между этими полюсами, она как бы ищет сопряжения их. То она со страхом чувствует, что в чем-то похожа на самодовольную жену Тонгурова, местную «царицу общества», то ощущает непонятную симпатию к Чагину. Лера колеблется. Удивительно в рассказе М. Рощина именно это живое дыхание существа, эти точно переданные переходы: и скука, накатывающаяся на Леру, и неожиданная, беспричинная радость, энергия, ищущая выхода. В этом-то ритме — не во внешних словесных приемах — своеобразие прозы М. Рощина. Незаметно увлекая нас переходами настроения, М. Рощин заставляет все отчетливее предчувствовать что-то главное, что решит для Леры жизненный вопрос: с кем она — с чудаком Чагиным? с устойчивым существованием Тонгуровых?.. Лера не может решить этой проблемы умозрительно, но бывает у человека состояние, когда такие проблемы решаются самим ходом вещей, самой жизнью, надо только знать, что в этот час ты на своем месте, при своем деле, на своем пути.
Для врача такой момент — вызов к больному. Рев вездехода, несущегося к дальней деревне. Успеем? Опоздаем?
«…Стемнело, они ехали уже больше часа. На каком-то месте Сергуня сполз правой гусеницей с дороги, тут же вырвался обратно и вдруг выругался:
— Костыля тут увидишь, ежа, падла увидишь! Лера засмеялась и крикнула:
— Паралича!
— Богучанская, что ль? — спросил Сергуня, глядя на нее как на родную.
— Вроде того, — ответила Лера.
Она вдруг успокоилась и решила, что все будет хорошо».
Ощущение родственной связи между людьми — вот предмет интереса и поиска М. Рощина.
Мы схватываем взглядом деревенскую избу, и умирающую женщину, и Леру, пробежавшую несколько шагов от вездехода до крыльца…
Так все-таки: Чагин или Тонгуровы?
Дикой или Збайков?
Радуга над головой или — «просидеть в этой комнате всю жизнь»?
Поистине Лера забыла все эти гипотетические дилеммы. А просто — уснула она от усталости около стола, где оперировала ту женщину. И проснулась оттого, что кто-то погладил ее по голове… Крестьянка, спасенная ею, собрав силы, молча благодарила ее… «Это было так неожиданно, так странно». И дальше — деталь, выдающая главное в рощинской позиции: Лера огляделась смущенно — не видит ли кто? Правда сокровенна, она не нуждается ни в абстрактных аргументах, ни в конкретных свидетелях, правда — это правда… Изба была пуста: они были вдвоем — врач и человек, спасенный врачом. Решились проблемы.
Помните, у Достоевского: «…не знаю, князь, знаю только, что это должно быть нечто ужасно простое, самое обыденное… ежедневное и ежеминутное, и до того простое, что мы никак не можем поверить, чтоб оно было так просто…».
Хорошо, а когда пройдет эта минута?
«…Прожила там до двадцатого мая… сделала еще сорок одну операцию в Иртумее и близких к нему деревнях»,—М. Рощин кончает рассказ протокольно, лаконично, словно улыбаясь нашему непременному вопросу: как же с Чагиным? с Тонгуровыми? с проблемами?
С проблемами? Но проблемы не решаются раз навсегда, — их надо решать всю жизнь, каждый раз по-новому, каждый раз заново.
Как решать? Просто, найди только место свое среди людей, почву нащупай, опору свою пойми. А там, хорошо сказал поэт, — ступай смело, разговаривай свой разговор, делай дело. Делай дело — других рецептов нет. Да и вообще рецептов нет. А есть вот это: «Богучанская, что ль?» — есть мгновенно, естественно, просто возникающая меж людьми родственная, живая связь… Она подвижная, надо уметь удержать ее, поверить в нее. Откуда эта вера? Не от необходимости, не от выгоды, не от расчета — бытового или философского. А просто — есть эта вера, и все тут. От самого человека она.
Странники и чудаки — это так, по сюжету.
Вглядись — там люди.
Прогнозы и пророчества в литературе — дело пустое. Социологи шутят: трудно предсказывать в современном мире — предсказания воздействуют на мир вопреки себе, вызывая у людей озорное желание сделать все наперекор прогнозу; люди есть люди, они больны ощущением свободы, и это неизлечимо. Но даже если б я и решился предсказывать, какое именно направление в литературе перспективно, то прежде всего признал бы, что ближайшее время успех иметь будет как раз то остроэкспериментальное, гипотетическое, условно-сказовое направление, которое в дальней перспективе отнюдь не кажется мне способным ответить на человеческие запросы времени.
Когда думаешь об этих человеческих запросах, о ценностях, то все наши профессиональные заботы: судьбы жанра и движение стиля, — не более как частность.
Главное — жажда взвесить человеческое существование как самостоятельную, ни с чем не сравнимую ценность, как цель, как точку отсчета всего в нашем мире. Смешные или грустные варианты современного «лишнего» человека, узоры инфантильности, как бы курьезны они ни были, — все это проявление мощного, охватывающего нас нравственного движения к тому источнику смысла бытия и к тому мерилу бытия, которое мы называем человеческой личностью.
Исчерпать эту тему нельзя. Обойти — тоже.
Не думаю, что уже теперь истины о человеке могут быть отнесены к разряду прописных. Мы иной раз употребляем слово «человек» (кто же теперь не клянется его именем?), наполняя это святое слово туманом отвлеченностей, меж тем как сами-то отвлеченности: «прогресс», «рост» или «силы», — надобно прежде измерять живой мерой личности.
Сам принцип условно-экспериментального действия, столь щедро используемый нашей прозой, — не дальний ли отблеск нормативного мышления?
Но направление художественного поиска, — не говорит ли оно еще более о жажде нашей литературы перевернуть этот дедуктивный стереотип, встав окончательно и всецело на позицию человека как меры всех вещей?
Я на стороне тех, кто ищет и созидает простые и нетленные ценности человеческого бытия. Не потому, что язык реалий «лучше» языка условностей: сам по себе он не лучше, не хуже, а всякий язык хорош в свою пору.
Просто я верю, что пришла пора больше думать о человеке.
Как ни странно, боевой задор оппонентов облегчает мою задачу. Прежде чем атаковать меня, каждый из них отчасти атаковал своего предшественника, а меня очищал от предыдущих обвинений. Разумеется, при этом сетовали на путаницу проблем, на смешение языков, на разговор слепого с глухим и т. д.
Я, впрочем, этого не нахожу. Конечно, была известная путаница понятий, можно все это распутать, можно еще раз «поднять» цитаты, выяснить, кто что имел в виду в каждом частном случае. Пусть желающие делают это сами. Мне интересно другое — общий итог и смысл разговора. Ибо, при всей видимой разноголосице, общее направление в разговоре было: каждый, понятно, говорил то, что ему ближе, и так, как ему свойственно, — критики живые люди; но эта вот реакция и обогащала более всего предмет дискуссии.
Итак, что же происходило?
Я сказал:
— Опять — чудаки в литературе. Это хорошо, это неизбежно. Но опять они ничего не решат! Все равно жизнь вернет нас к будням.
В такой постановке вопроса было что-то незавершенное, дразнящее. Чудаки и нравились мне, и не нравились, я не мог справиться с этим раздвоением. А поскольку в академических дискуссиях такое немыслимо, то спор наш и приобрел столь темпераментный характер.
В. Соколов сказал:
— А что нам про них толковать-то, про чудаков? Как будто нет рядом нормальных людей. Можно, конечно, наскрести пару сумасшедших, но им жизнь быстро мозги вправит, — чего на них смотреть! У нас есть И. Грекова, есть Ю. Куранов, есть здоровая литература, так о ней мы что-то мало пишем, а занимаемся чертями на небе. Пашите глубже, уважаемый, и не выдрючивайтесь.
Верно. Прав В. Соколов: на общем деловом фоне нашей изящной словесности чудаков настолько мало, что, кажется, ничего не стоит без них обойтись. И потом: известно, что лучший способ справиться с проблемой — не ставить ее на обсуждение. Но мне захотелось поставить: чудаки мне интересны. Знаю, что век их короток, что надо не чудить, а дело делать. Словом, чудаки обречены. Но и мир был бы обречен без них: чудаки хранят в себе живительный фермент…
Ф. Левин подвел под разговор базу:
— Я должен сказать, что в XVIII веке это называлось «естественный человек». Он был порождением буржуазной идеологии, в перспективе он смыкается с фейербахианством и поповщиной, ретроспективно — восходит к Протагору, у которого, как свидетельствует Малая Советская Энциклопедия, были идеалистические тенденции.
Спасибо. Это полезная справка. Чудак во все времена чудак: он зовет человека просто человеком. Чудно! С точки зрения конкретно-исторической практики, человек есть всегда кто-то: житель такого-то города, член такой-то корпорации, представитель такого-то уклада. Это функциональное обозначение столь же необходимо для реальной жизни, как необходим для этой реальной жизни и тот целостный взгляд на человека, как на цель бытия, который хранит искусство. Это вечная диалектика. Ф. Левин хорошо показал, что она была во все времена. Во всякую эпоху находились свои чудаки. И понятно, всякая эпоха находила своим чудакам определения по конкретно-исторической шкале: Простодушный думал, что он просто живет, а он — феодализм разрушал, колупаевых и разуваевых готовил. Все верно.
Кстати. Знаете, за что Протагор был изгнан из Афин? За безбожие… Но не будем отвлекаться.
С. Ломинадзе уточняет литературные контуры явления:
— Эти странники в нашей беллетристике — отрыжка пресловутой «молодой прозы». Там выдрючивались: надоело ходить вертикально. И теперь выдрючиваются.
Разумеется. Наблюдение верное. Хотя и не всеобщее. Максимовская-то проза возникает все же совсем из других элементов, а В. Максимов — один из интереснейших наших прозаиков. А про В. Аксенова — верно. Спор Дикого и Збайкова — продолжение спора героев «Коллег». Об этом хорошо сказал А. Бочаров: вечное метание В. Аксенова между чистым скепсисом и чистой верой.
А. Бочаров точно объяснил историческую подоплеку и обсуждаемых рассказов, и обсуждаемой статьи:
— Это не от Протагора идет, — сказал он, — Это от XX съезда партии. Тут случай понятный: никак все не поверит, простодушный, что человек не винтик, — все удивляется, чудак, да ладно, потешится да обвыкнет; оно простительно — дело-то молодое.
Как видим, разговор, столь боевитый и разбросанный, по сути, был весьма дисциплинирован и конструктивен. Очертили границы явления, нашли ему место, нашли истоки и причины. Хорошо. Мне остается только уточнить пафос нашей дискуссии.
Отбирал ли я специально для статьи рассказы со странными героями, в чем уличают меня В. Соколов и Ф. Левин?
Какое там «отбирал»?! Выискивал! Ждал их! Жаждал их найти! И находил, потому что верил: они должны быть. Единственное, что я запрещал себе, — привлекать к разговору вещи неинтересные. Потому я и игнорировал аксеновского «Маленького Кита» с его выгодными для моей концепции мотивами, что рассказ этот показался мне слабым, — здесь В. Аксенов остался в пределах авторского биографизма и не вышел к обобщениям. Потому и ухватился я за «Дикого», что это — вещь сильная, безотносительно к критическим концепциям, и В. Соколов ошибается, думая, будто я ценю этот рассказ меньше, чем он, — просто я ценю за другое. Нет, не любой ценой выстраивал я концепцию, я хотел, чтобы в лучших произведениях было то, что нужно мне. Гипотеза? Конечно. Но попробуйте что-либо сделать в критике без гипотезы. Без выстраивания своего сюжета. Без улавливания структуры и, между прочим, «схемы» строения материала. Главное, чтобы в схеме этой, в структуре, в гипотезе был действительный смысл, подсказанный жизнью. Разумеется, мои «философские экзерсисы» не вытекают прямо из рассказов, то есть они не следуют из Сашкиного сиротства, из ломаний Чагина или из болезней Роева-Разумовского. Но мой пафос вырастает на той же почве, что все эти сюжеты. Мы дети одного времени. Когда я говорю: пафос личности, то, поверьте, я говорю об этом не потому, что прочел сие у В. Аксенова и прозрел. Я ищу это у В. Аксенова, потому что это носится в воздухе.
Пафос личности, жажда целостности, тяга к человеку гармоническому тем и любопытны, что они шире, богаче, бесконечнее любого материала, любого, так сказать, сюжета, который в данном случае этим пафосом оживлен. И в этом был парадокс моей задачи. Я хотел продемонстрировать то, что в принципе надобно чувствовать без демонстрирования.
С. Ломинадзе поймал меня:
— Взвесить «нечто» «ни с чем не сравнимое» — что за абсурд? Либо не взвешивай, либо ищи меру…
Да! Странное это ощущение абсолютности человека как точки отсчета действительно безмерно, оно должно каждый раз оказываться бесконечнее любой меры, любого воплощения, ибо всякая воплощенная гармония обречена мгновенно ставить перед собой новую цель. Но мы должны все-таки неустанно примерять себя к безмерности человеческого идеала, иначе. Тогда С. Ломинадзе заходит с другого конца:
— А может, это и не плохо — условный опыт, «взвешивание» безмерности, экспериментальный ход «для примера»? Ведь и у Достоевского — сплошные «опыты для примера»?
Конечно. Достоевский — сплошные «опыты», попытки овладеть конечным смыслом, секретом абсолютной гармонии. Но заметьте: это — сплошь опыты без внешнего ответа. Верховенский-старший так же жалок, как и Верховенский-младший. Великий инквизитор силен в одном, Христос силен в другом. В чем-то прав Иван, в чем-то прав Алеша. Никто у Достоевского не прав вполне: каждый раз наталкиваясь на ограниченность данного опыта; Достоевский тотчас начинал новый опыт, и в его неутомимости, в безмерной жажде большего, в упрямой неудовлетворенности сущим вставало ощущение свободы и гармонии.
Так в этой вот чуткости к безмерной, странной простоте— все дело; мы не можем сказать человеку: стой, ты достиг всего…
— Стой! — прерывает меня С. Ломинадзе. И цитирует из моей статьи: «Найди свое место… Делай дело… Все проблемы решены… Доктор спешит к больному…» Выходит так: начал с ценности человеческой личности «как таковой», а кончаешь… профессиональной полноценностью монтера, лифтера, инженера, парикмахера… Знай сверчок свой шесток, да? Вкалывай и помалкивай? Что-то меня этот рецепт не устраивает. Хотя бы потому, что он по духу — окончателен.
Серго, вы правы! Кажется, в стремлении закруглить статью, дать решение проблемы я сделал то самое, что противоречит и замыслу, и духу моей статьи. «Делай дело…» В. Соколов и Ф. Левин в пылу полемики этого не заметили, а ведь я точнехонько встал тут на их позицию! В. Соколов говорил: паши глубже и не выдрючивайся! Ф. Левин говорил: мне бы ваши заботы, уважаемый критик, — в мире есть дела поважнее… Ну вот, делай дело. Как только замыкаешь круг, так и выходит, что все должны теперь писать, как М. Рощин. Но М. Рощин просто симптом; может быть, и не он, а кто-то другой найдет тот стиль, который мы предчувствуем? Но каков бы ни был этот новый стиль: антиэкспериментальный, противочудаческий, внестраннический, — я согласен с С. Ломинадзе — мы и в нем должны будем открыть новые человеческие возможности, которые сделают и этот стиль лишь этапом вечного движения литературы к человеку.
Безмерна жажда гармонии, цельности, красоты. Безмерна чудаческая странность литературы, без конца удивляющейся миру и человеку. Безмерно спасительное простодушие искусства, знающего вечную цель за любыми «окончательными этапами».
Может быть, все это смешно, наивно и неловко.
Но это было и есть. И пусть будет.
1965
Успех Михаила Рощина в нашей быстробегущей прозе может показаться странным. Его замедленный стиль не вписывается в модный теперь среди молодых запальчивый динамизм. Рощин не спешит. Он пишет так, словно собирается прожбить на свете лет двести.
Да, не спешит. Очень подробно пишет. Все замечает до мелочи. Если геолог Валя Горев идет к костру с водой, то писатель точно видит, в какой руке он несет чайник, а в какой — крышку от чайника. Легкость, с которой М. Рощин вроде бы мимоходом, ненароком сообщает нам подробности, прозрачность и тонкость его психологического рисунка, — все это иногда напоминает так называемую словесную акварель; но проза М. Рощина акварельна только вблизи: истовость, основательность, с которыми он рассказывает, самая широта его взгляда, спокойно переводимого с таежного поселка на поволжское село, а потом на большой завод в Подмосковье, а потом опять в тайгу, — в целом это кажется уже не акварелью, а писано будто маслом, широко, плотно, эпично. А подойдешь — и опять: акварельная тонкая кисть.
И вот, взявшись за книгу М. Рощина после рубленого, скачущего «современно» написанной прозы, вы не без удивления обнаруживаете, что не можете оторваться от медлительно-раздумчивых рощинских картин, и откуда эта занимательность — вам решительно неясно. Перебирает подробности, останавливается, не спеша что-то взвешивает, решает внутри себя. И решение все оттягивается, и его окончательно вроде бы и нет вовсе, меж тем как увлек рассказчик — чем? — ощущением того, что вопрос, вокруг которого похаживает неторопливый М. Рощин, есть нечто предельно важное, как жизнь и смерть.
Дело не в том, что появился еще десяток хороших рассказов «для чтения», и даже не в том, что появился еще одни «хороший рассказчик», и в таком-то полку прибыло. Тут другое: в прозе М. Рощина проявилась, вышла на поверхность какая-то внутренняя тенденция, свойственная, наверное, всей нашей прозе в ее общем поиске.
«Странная вещь свобода… Между двумя, тремя людьми, которые живут изо дня в день рядом, делают одну работу, возникает такое множество связей, зависимостей, отношений… что каждому в отдельности нельзяуже и думать о свободе», — пишет М. Рощин в рассказе «Трое», и нам ясно, о чем он все время думает. Валя Горев, вчерашний студент, отрастивший в тайге жиденькую бородку, набрав воды в чайник, идет к. костру и вдруг ловит взгляд, каким обменялись оставшиеся вдвоем Воронов и Оксана. «Животные! Пошляки! Ну и черт с вами!» — потрясенно и обиженно решет этот идеалист и романтик. О чем рассказ «Трое»? О том, как наступает у мальчишки взрослость? Да. И еще о чем-то, глубочайшем.
О чем рассказ «Дом»? О том, какчуть не засосало приехавшего к умирающему отцу с Дальнего Востока лекаря Алексея «мещанское болото»? Да, и еще о чем-то, глубочайшем. Мещанство у Рощина — не символическое пугало, оно сложнее и страшнее, оно — тепло и дом, покой и люди. Стоя над умирающим отцом, Алексей чувствует, что в исступленной мечте матери — собрать сыновей под крышу, женить его, Алексея, на недалекой, покорной Настьке, построить дом, соединить семью, найти связь, почву, — конечно, есть свой резон. Строя матери дом, Алексей знает, что ему-то этот дом все равно не нужен, что он — человек другой, новый, ему вообще ничего такого не надо, была бы работа. Рощин задумывается: емуне нужно, но ведь матери нужно; и, глядя в ее глаза, М. Рощин понимает, что мать тоже, как умеет, хочет добра и, конечно, не станет держать сына силком — отпустит и останется вековать… Рощин, как и герой его, — словно в оцепенении перед столкновением этих людей, каждый из которых по-своему прав, и по-своему хочет счастья, и имеет на это право. И вот Рощин медлит решать, он чует: верх возьмет не то и не другое, а что-то третье, в котором есть и то, и другое, только «повернутое так, как надо ей, жизни…»
Чутье это и делает Рощина глубоким прозаиком: он очень чуток. Осторожно, медленно, словно боясь спугнуть жизнь, наблюдает Рощин своего героя: втянется или не втянется… сначала в работу по дому, потом в тепло, в быт?.. И так же осторожно, медленно он старается выпутать человека, освободить его от укачивающих будней… И вот так же молча, ничего не доказывая и не объясняя даже себе самому, в последний момент тихо снимается человек с места, сходит с крыльца отстроенного дома, и уходит, и уезжает — туда, где тайга, и сопки, и снег, и охота, и тишина, и одинокость, не похожая на одиночество.
У М. Рощина сталкивающиеся начала уравновешены. Свобода у него стоит лицом к необходимости. Одно без другого не может, гибнет. Свобода — не традиционный вихрь романтики, необходимость — не традиционные цепи быта. Тут не внешнее сопоставление, а сопряжение двух сторон единой человеческой жизни. По одну сторону — свободный романтик, мальчишка Горев, не нюхавший жизни… типичное воплощение, так сказать, книжности… Так ведь и этот самый лекарь Алексей, довольно нюхнувший жизни, — его союзник. Ибо он знает тот секрет свободы, которого доискивается мальчишка. Оба — по ту сторону необходимости. А по сю сторону кто? Приземистый практичный геолог Воронов. Да чем же он виноват-то перед этим сопляком Горевым? Что потянуло к Оксане? А его, мальчишку, не тянет разве, когда целый месяц втроем в тайге — два парня и женщина? Тоже тянет, только Горев впадает в истерику, а Воронов просто глядит, как «по жизни» выйдет; он, Воронов, просто нормальный, слишком нормальный, и он не виноват в этом: «какой есть». М. Рощин все время помнит Л. Толстого. Отец Сергий — это ненормальность, истерика, гибельная гордыня, крайность. А что такое в рассказе «Дом» брат Алексея Николай? Обыкновенность. Шумно вваливается навеселе в дом, расставляет карманы, откуда дети начинают, ликуя, тащить слипшиеся конфеты и смятые бутерброды — уж не потомок ли Николая Ростова, на обыкновенности которого, как известно, «тысячелетняя Россия» выстроилась? Такплохо или хорошо, когда обыкновенный нормальный человек живет в обыкновенном, нормальном доме, на земле, а не на небесах?
Рощин молчит, медлитс ответом. Он чувствует: будет «что-то третье, «как надо ей, жизни».
Гриша-то Панин— прав или неправ? Обыкновенный, нормальный, рабочий парень, покладистый, справедливый, добрый. Кто ему противостоит? Его ученик, десятиклассник, мальчишка, пришедший на на завод за «стажем», мечтающий стать ученым, историком. И вот старый мастер Дмитрич кричит Панину. показывая пальцем на его ученика. мальчишку: «Все равно сбежит через год!.. Придет, понимаешь, на два дня… Больно много ученых развелось, работать ни черта не хотят… Книжки в голове. Рабочим, что ли, будешь? — крикнул мальчишке. — Как вон он (ткнул пальцем Панина) или как я?..» Рощин знает, что происходит сейчас в душе мальчишки: тот клянется себе, что никогда не уйдет с завода, не уйдет от этого сердитого старика мастера, который, конечно же, прав, не уйдет от доброго, сноровистого Панина… Но М. Рощин-то знает: уйдет.
Один уйдет, потому что по ночам читает Ключевского. Другой останется, потому что Ключевского не читает, а выпиливает после работы полочку. А почему бы и нет? — думает М. Рощин. Пусть каждый будет счастлив, каждый. Надо соединить их в каком-то третьем, высшем понимании, где будет и то, и это, повернутое так, как нужно ей, жизни. А как нужно ей? Каждый раз по-своему. Каждый раз — в зависимости от человека.
Тридцатитрехлетний Рощин, издавший теперь первую книжку рассказов, — не новичок в литературе; годы журналистики, последовавшие за годами работы на производстве, не прошли для него даром. Поэтому Рощин как писатель не подходит ни в ряды тех, кто возбужденно защищает сегодня так называемую юную романтику, ни в ряды тех, кто, подобно мастеру Дмитричу, советует этим «романтикам» бросить трепаться и делать дело по-хорошему. Абстрактно говоря, и те, и другие правы. Но Рощин видит глубже. Он знает, что свобода и необходимость делаются из одного материала: и Гриша Панин не может быть одновременно и Гришей Паниным, и доктором исторических наук.
Значит: или — или. Отсюда грусть, разлитая в рассказах М. Рощина: он знает, что такое разные пути в жизни, и чем чреват покой, и чем чревата воля. Рощин — романтик, ощутивший тяжкую правоту повседневной жизни, остановившийся, всматривающийся в нее, старающийся понять ее, примирить с мечтой. Ему это удается, и поэтому конфликты его, отдаленно дышащие трагизмом, никогда не ведут к разрыву между людьми, к распаду, к последней. остроте. При первом чтении эта скругленность, этот акварельный флер финалов кажется у Рощина досадным: боится решать до конца, пишет так, словно двести лет жить собирается… Но вдумаешься — и приемлешь. как должное, эту рощинскую медлительность. Она — от понимания людей. Хотя люди далеко не всегда могут понять, что с ними происходит, и чего надо ей, жизни.
1965
Василия Шукшина не надо представлять публике. Обилие талантов едва ли не повредило ему: великолепный актер, первоклассный кинорежиссер и отличный писатель, он начинал на разных поприщах с такою быстрою удачей, что внутреннюю глубину все время приходилось различать сквозь легкий блеск успеха. Сквозь этот блеск шло у Шукшина глубинное содержание, а оно было нелегким, непростым и спорным.
Так и повелось: в публике — вечный успех, в критике — вечный спор о Шукшине. Для одних он — народный радетель, хранитель традиций, для других — консерватор-деревенщик. Но каковы бы ни были перехлесты в этом споре, он касается темы всеобще важной: народного характера.
Шукшин действительно народный — писатель в старинном; смысле слова. Но все дело в том, как понимать слово. Есть в народе быт и есть бытие. Сельский быт, конечно, можно противопоставить быту городскому, как вещь вещи. Но бытие знает и другие категории; в характеристике народа решает нравственный пафос; это иная плоскость, и именно здесь Шукшин-писатель оказывается самим собой.
Собственно говоря, он не стилист. И не живописатель. Он типичный рассказчик, знаток случаев, баешник. Стиль его письма неровен, и, кажется. стиль не заботит его сам по себе. Там же, где изредка он решает написать «литературно», — там появляются в его рассказах пламенеющие лучи, светлые слезы, раскрывшиеся дали и прочие бантики. Сюжеты тоже мало заботят Шукшина с точки зрения рациональной литературной техники: то и дело он рассказывает случаи, не имеющие ясного вывода, эпизоды, сведенные на нет, описанные вроде бы просто так, не ведущие ни к какому разрешению. Я говорю о слабостях, потому что они суть продолжение достоинств или, если, хотите, ключ к пониманию достоинств. Периферия творчества, область неудач у Шукшина не случайно выявляется «байками», бывальщинои; туг есть какая-то закономерность: у писателя обостренно интеллектуального, у аналитика — необязательность узнается по выспренности и чрезмерности, по особому волевому нажиму, по усилению «отношения», которое должно скомпенсировать недостаток «материала», у писателя же эмоционально-целостного и тяготеющего к синтезу неудача узна гся, наоборот, по ослабленности сюжетно-волевого начала, по чрезмерности материала, идущего как бы самотеком, по своеобразному перевесу бытия над сознанием. Есть, к счастью, и случай третьего типа, когда перед нами абсолютная художественность. Но сейчас мы говорим слабостях. В шукшинских баечках, ни к чему не ведущих ничего не разрешающих, угадывается, конечно, явный перевес бытия: избыток богатства, озорная трата лишней силы. нерациональная щедрость.
Откуда эта немеряная сила, эта неаккуратная, плещущая через край размашистая щедрость, эта нерасщепленная цельность души? Ответ прост и сложен: из деревни. От земли. От почвы.
Из этого внешнего признака и исходит схема, которую вот уже лет пять некоторые оппоненты примеряют к Шукшину: за добродушной маской — недоверие ко «всему городском», недоверие, порожденное тайной завистью к «соблазнам». В общем не любит города!
Да или нет?
Самое глупое в данном случае — играть в прятки. Я и не собираюсь изображать Шукшина апологетом города. По той существенной причине, что это неважно. Не «наоборот», а именноневажно. Разумеется, это правда, что и по судьбе, и по симпатиям Шукшин — человек деревенского склада. Правда, что все деды у него тоскуют по детям, разлетевшимся в города. Правда, что город для него полон гибельных «соблазнов». Но почему это должно быть иначе, если такова реальность его судьбы? Это ни хорошо, ни плохо, это — так, и все. Если пол-России живет в деревне и если действительно дети сельских жителей едут в города, то требовать, чтобы старики не тосковали по ним и чтобы в литературе не было этих настроений, потому что цивилизация вообще ценное дело, — странно, по меньшей мере. Деревенскость — факт судьбы Шукшина, и это естественно, что он влюблен не в город, а в деревню, и это естественно, что на его пути не деревня, а город возникает, как незнакомое и «чужое», — и естественно, наконец, что человеку шукшинского склада есть что преодолевать в себе на пути из деревни в большой мир. Как нормально и другое: что человек, родившийся и выросший в городе, должен однажды в первый раз в жизни встретиться с деревней. Так вот тут-то и надобно различать реальную ситуацию и моральный результат.
Вот противоположный случай: у одного молодого писателя я недавно прочел поразительный рассказ — очерк характера темной, озлобившейся в городской толчее деревенской бабки, у которой доброе вообще из души выгорело. Интонация и здесь неоднозначна: в рассказе есть следы застарелого страха перед деревенской «темнотой», и я понимаю, почему: потому что этот писатель — человек совершенно городской по душевному опыту. Без этого чувства и правды не было бы, но и это чувство, — не вся правда, ибо в какой-то момент в злобной старухе всё-таки чувствует автор и ту далекую, ни в чем не виноватую деревенскую девочку, которая могла бы быть другой. Прорыв сквозь локальную оболочку, выход в нравственную сферу, где уже неважно, откудачеловек, а важно, человек ли, — вот что делает настоящим рассказ горожанина.
Вот точно такой же прорыв в нравственную сферу делает настоящим и творчество Шукшина. Надо только читать в его рассказах — : эту главную тему. Можно, например, прочитать в рассказе «Змеиный яд» только то, что деревенский парень, убегавшийся по аптекам, крикнул городу и миру: «Я вас всех ненавижу, гадов!» А можно в этом рассказе увидеть и другое, истинное его содержание: человек, ожидающий личного внимания от людей, наталкивается на скользящее безличие огромного количества этих спешащих мимо людей и кричит их безличию: «Ненавижу!» — а потом, едва один из них отзывается по-человечески, он же, только что ненавидевший, плачет от благодарности. Что это, город против деревни? Нет, извините, это личность против безличия.
Тема Шукшина — достоинство личности. И в городе, и в деревне. Если уж давать социологический адрес, — то не «городских» ненавидит Шукшин, а псевдогородских, недогородских. И псевдодеревенских тоже! Тех, которые бегают туда-сюда, ища, где полегче. Тех, которые, как говорится, норовят положить в общий котёл меньше, чем берут оттуда.
Личность против личины — вот проблема проблем для Шукшина. Теперь задумаемся: откуда и почему в этой цельной и здоровой натуре возникает такое раздумье? Откуда страх личины? Откуда постоянное ожидание ее? В героях Шукшина нет, конечно, ни обостренной рефлексии, ни суеты, в них вообще нет нетерпеливого желания все выяснить побыстрее. Они не спешат: они словно чувствуют, что столкновение между ними будет мало похоже на звонкие картинные оплеухи театральных мальчиков, — если уж шукшинские люди схлестнутся, то насмерть. Поэтому, как правило, напряжение у Шукшина не разряжается активно, а прячется внутрь; едва показавшись, его мужики часто расходятся, как линкоры бортами, не решившись пустить в ход убийственное оружие. Отсюда — столь частая у Шукшина внешняя нейтральность сюжетов, которые можно было бы счесть облегченными, если бы не это таящаяся внутри тревога. Здесь нет экспрессии, нет внешней броскости. Здесь нет ни чувства одиночества, ни чувства страха. Здесь другое бытие. Автопортрет шукшинского состояния: не страшно, не одиноко, но… «очень неспокойно». «Неспокойно» от того, что вдруг ощутила эта цельная сила, что есть над ней «что-то», что выше, прекрасней и сильнее ее самой, а что — не поймешь. «Что-то другое», стоящее за гранью привычного. — лейтмотив Шукшина. «А дальше, что, дальше?!» — ищут у него люди. «Смы-ысл?» — вглядывается эта жизнь сама в себя. Отсюда — заполошные шукшинские старики, отсюда — его «чудики», срывающиеся с панталыку, его кряжистые парни, озорующие от внезапного ощущения вакуума в душе. Шукшин одержим идеей, что за все воздается. Он одержим идеей смысла жизни и венца усилий. Тревога В. Шукшина — это тревога силы, которая обеспокоена совестью. Силы, которая ощутила в себе разные начала, сталкивающиеся и непримиримые: благородство и цинизм. В одном из рассказов охотник встречает в тайге беглого уголовника и отдает, ему ружье, поверив, что в том, заговорила совесть. И получает пулю в спину. Гибель — нечастое у Шукшина разрешение сюжета. Но даже если бы не прозвучал этот выстрел, столкновение позиций здесь страшней последующего убийства. Сидя в таежной избушке, старик Никитич и беглый уголовник спорят о том, может ли добро одолеть силу.
— Если бы я встретил где-нибудь этого вашего Христа, я бы ему сходу кишки выпустил.
— За што?
— За што?.. За то, что сказки рассказывал, врал. Добрых людей нет! А он добренький был… Паскуда!..
— Не поганься! — строго сказал Никитич… — Я не поп, и тут тебе не церква, чтобы злобой своей харкать…
— Нету на земле святых!..
Старик, видно, отвык уже от таких слов. Святые, добренький… Старик и не спорит дальше, вернее, он спорит действием. Он не боится вора и не умасливает его. Он его жалеет. Он делает добро злому, потому что уверен. что и в его противнике должна быть совесть. И он получает пулю. Да, не в стиле Шукшина доводить дело до такого конца. Потому что такой конец чересчур просто разряжает мучающую Шукшина дилемму. Убил в спину! Что же теперь, остервениться? Бить, наконец, всех «по морде»? Или «не надо было верить»? Вариант вполне возможный и даже рациональный: стрелять первым. Шукшин делает другое: он ставит памятник добру. Все равнонадо было верить! Потому что добро не может обменивать себя на, зло… даже если зло и навязывает такой обмен. Обмен злобы на злобу, «скандал», как сказал один критик, упрекнувший Шукшина в бесконфликтности, — вполне исчерпал бы ту породу околожителей, которую так ненавидит Шукшин Увидел что-то по себе — хватай, рви зубами! Увидел что-то не по себе, — бей, скандаль, рви глотку! Для Шукшина это не жизнь, а кощунство.
Он знает в народе не столько деревенский старый быт, каковой теперь часто идет в иных народопоклоннических статьях чуть ли не за главный признак истины. Повторяю: есть в народе быт есть бытие. Шукшин ищет бытие. Он знает в народе то начало добра и великодушия, в котором совмещаются все начала и концы.
Хотя на пути от начала к концу, или в поисках начал — можно получить и пулю в спину.
1965
Где-то в самой основе было у Аксенова-писателя качество, которое с неизбежностью должно было привести его в «Современник». Зоркость на приметы. Цепкий, живой взгляд, мгновенно подмечающий и усваивающий новации быта, внешние детали современности. В свое время именно Аксенов прочно ввел в беллетристический обиход бытовую стихию студенчества пятидесятых годов: вкусы и словечки, манеру одеваться и стиль общения. Потом в «Звездном билете» он рассказал о школьниках и нарисовал «Барселону» — большой московский двор с орущей радиолой. Потом он разглядел своих знакомцев, бывших студентов, в северной стороне, — их новый быт, их стиль, их жизненный почерк.
В свою первую пьесу — «Всегда в продаже» — Аксенов, кажется, собрал все. Он дал нам «Барселону» в разрезе — большой многоквартирный московский дом. Он ввел в эту многоголосую «Барселону» двух бывших дружков-студентов: скептика и мечтателя, одного — москвича из сфер, так сказать, интеллектуальных, другого — из сфер северно-геологических. Это соединение оказалось сущим кладом для «Современника»: театр, обладающий зоркостью, хваткой бытового пёреврплощения насытил аксеновские диалоги горячей кровью. Художники «Современника» А. Елисеев, П. Кириллов и М. Скобелев вывернули московский многоэтажный Дом: слева вверху молодая мать стирает пеленки, справа внизу румяный пенсионер упражняется с эспандером, справа вверху сидит в одиночестве пожилой профессор, левее внизу дрожит над сервизом жена бухгалтера, а юная дочь бухгалтера крутит хула-хуп. Действие то идет параллельно, то последовательно — перебегаят с этажа на этаж, из комнаты в комнату: Олег Ефремов словно освещает режиссерским фонариком то там, то здесь гигантский квадрат современного дома: «отдельные квартиры» — трогательная независимость жителей в ячейках неразделимого улья. Стена сорвана — вы видите быт, интим. Вы чувствуете: вот-вот появится бессмертный лесажевский хромой бес… И он является, высокий, гибкий, длинноногий, — сама элегантность, сама светскость: Евгений Кисточкин в исполнении Михаила Козакова.
Этот безжалостный бес в творчестве Аксенова не такая уж новость. Острота зрения, высвечивающая в людях повседневный «низкий» цикл существования, появилась у Аксенова очень рано. Поначалу это занятие имело и свою привлекательную сторону: в первой повести Аксенова безжалостный скептик Лешка Максимов был угловат, боксерски прям, он не жалел людей и не давал им прятаться во лжи… И, напротив, мечтательный романтик Зеленин был гибче, приятней, податливей… В каждом новом произведении Аксенов пытался соединить эти два начала, но раскалывающая зоркость его взгляда не поддавалась его доброте; он начинал уставать от этой зоркости; всевидящий бес из прямодушного боксера превратился в лукавого, неуловимого, подлого, почти хвостатого Кисточкина. А что же зеленинская доброта, зеленинское понимание? Их надо было укрепить, им надо было дать внутреннюю опору, скелет — и вот потомок Саши Зеленина задуман угловатым, неловким, и фамилию этот идеалист получает — Треугольников.
— Вот! — указывает Кисточкин своему бородатому другу-оппоненту. — Смотри! Вот выползают читатели, смотри, цирк. Два пенсионера — нытик и здоровяк, так их у нас называют. Нытик всю жизнь продрожал в своей комнатенке в страхе перед историческими событиями и в борьбе с собственными пороками, а сейчас хнычет и мечтает о бабах… (Нытику.) У меня для вас хорошая новость!
Нытик вздрагивает и говорит то самое, что должен: сказать после сеанса анатомирования:
— Не шутите, Женя. Какие для меня могут быть хорошие новости…
Тут театр «Современник» встаёт перед циническим дьяволом на защиту людей.
Человек реагирует, как несложная конструкция, он не может выпрыгнуть из своих «страстишек и пороков». Даже профессор Аброскин («…тоже любопытный экземпляр, — шепотом объявляет наш искуситель. — Совесть ему не позволяет выпить с утра, а хочется. Отсюда все терзания духа…»), — даже этот высоколобый интеллектуал беззащитен перед дьяволом: да, хочется! Да, совесть не позволяет.
Но вот чудо: воплощенные артистами «Современника», эти жалкие люди не кажутся жалкими. Просвеченные насквозь беспощадным анализом, они… продолжают жить. Их автоматические реплики вовсе не воспринимаешь как автоматические: от ненарочитой достоверности каждого жеста и движения возникает своя живая логика, и она сильней бесовской логики Кисточкина. Актерское чутье не дает артистам солгать. Театр опровергает Кисточкина не тирадами и аргументами, а живым чувством правды, естественностью и достоверностью, ежемгновенной верой в человека.
Кисточкин побежден людьми, он лупит по их отражениям, а они существуют как бы помимо него. Что же остается делать бедному доброму Треугольникову? Он где-то около, где-то сбоку. И, в общем, обошлись без него.
В этом виноват автор пьесы, и он чувствует это.
В. Аксенов по-прежнему ненавидит мещанство, цинизм, пошлость. Автор «Коллег» атаковал внешние контуры, вещественные атрибуты обывательщины, застывший быт своих противников.
Автор пьесы хочет вскрыть самый корень зла, самую основу цинизма, он хочет понять интимный момент перехода нормального человеческого существования в пошлость. В этом бунте против бездуховного существования — сила пьесы, ее нравственный заряд.
Но защищаемая Аксеновым чистота и красота души тоже ведь должны как-то воплотиться в действие. И что же? Воплощаясь в поступки, чистота и красота грозят обернуться самодовольством. Нытик — пошлость, но ведь и Здоровяк — пошлость. Кисточкин — негодяй, но ведь «пикничок, танцы под луной», предлагаемые Треугольниковым, — это ж тоже курам на смех, по совести-то говоря. Аксенов боится воплощения идеалов Треугольникова, он боится пошлости воплощенного добра. Он слишком остро видит мельчайшие трещинки на вдохновенной гитаре Треугольникова.
Идеалист сказал: едем на пикничок! Танцы под луной и т. д. Больше идеалисту сказать нечего. Скептик хихикнул и пошел дальше делать свои дела. Диспут уперся в стену, идеалист — тоже. И тогда Аксенов столкнул действие в область условного спора. Проще говоря, на тот свет. Или, как теперь говорят, в область «N-ского измерения», на другую Галактику. В иную систему координат. Логика Аксенова простая. Посланец добра и света, П. Треугольников ничего не в силах сделать с циником Е. Кисточкиным. Тогда Аксенов вы[jlbn сам и гооворит: «Послушай, Кисточкин! Ты неистребим. Подцепить тебя, поймать с поличным люди не могут. Но пойми, если ты, циник и подлец, восторжествуешь, если люди действительно таковы, какими ты. их представляешь, так ведь содом будет! Царство машин и остолопов! Мир наоборот!» — и для вящей убедительности той простейшей истины, что мир пропадет, если станет жить по законам «бронированного индивидуума» Кисточкина, Аксенов принимается разворачивать перед нашим потрясенным взором детальную картину пропадания мира под властью этого беса.
И вот бегают по сцене наши старые знакомцы, хлопают друг друга по щекам, говорят, что Земля не вертится, что красавица Светлана (артистка Т. Лаврова) — сущая уродина, что черное — белое и что Кисточкин — их вождь. И все это кручение на одном месте начинает напоминать какой-то бесконечный капустник. Надо отдать должное В. Аксенову: стремясь подстегнуть остановившееся действие, он от души сдабривает его всякими анекдотами. Чего тут только нет! «Землянку» А. Суркова дурными голосами поют, бывшего наркома протаскивают… Сижу я в зале и ощущаю, как щекочут меня со сцены «чувствительными, как фотоэлемент, перстами» и как у меня, по простым законам моей «несложной конструкции», должно дух захватывать: эка дает, да как же это он изловчился!
Не по вкусу мне что-то сии щедрые порции перца в капустном салате.
Почему?
Потому что «Землянка» — это действительно четыре шага до смерти, и я это знаю слишком хорошо. Потому что есть священные для искусства законы такта, неотделимые от законов правды. Потому что нельзя решать с помощью искусства то, что надобно решать иными средствами. Мне стыдно, когда логарифмической линейкой забивают гвозди. Мне больно, когда комнатная собачка кусает не ею убитого льва. Мне обидно за великолепных актеров, растрачивающих себя в капустнике.
Впрочем, театр и здесь остается на высоте, хотя во втором действии, повторяю, он явственно разъезжается с драматургом. Аксенов изображает нам ужас и падение, униженность и гибельность — тот свет, одним словом. Актеры же как-то не вписываются в «тот свет»! Слишком увлечены они вихрем превращений, необходимых для страны Вообразилии. Слишком жизненны они, слишком весело лупцуют Друг друга в знак приветствия. Слишком земное в них все, живое, буйное.
Жемчужина спектакля — тройная роль Олега Табакова. Его появление в облике буфетчицы Клавы — гротеск, но это гротеск, неуловимо гармонирующий с общим реалистическим стилем «Современника»: перед нами грубая, беспардонная, мужеподобная бабища. Табаков создает типаж точными штрихами, вы нигде не можете поймать его на прямом преувеличении; ощущение гротеска возникает само собой оттого, что мужеподобную хамку играет мужчина, достоверность доведена до абсурдной грани. Еще мгновение — и пойдет чистая буффонада… Однако этого не происходит… пока не начинается фантастический сон «N-ского измерения». Тогда, мгновенно перевоплощаясь, Олег Табаков является в роли лектора-догматика и еще раз — в роли высокопоставленного цинического босса. И столько в его игре блеска, что можно понять критика, который после премьеры признался в «Комсомольской правде», как все время хотелось ему закричать: «Браво, Табаков!»
Мне тоже хотелось. Но признаемся себе: если это радостное желание посетило нас в самый разгар аксеновского поучительно-минорного действия, то что-то в этом миноре не так. Собственно, минорными, иначе говоря, скучными, остаются здесь два человека: надоедливо-гадостный Кисточкин и надоедливо-благостный Треугольников. Эти двое никак не могут до конца решить проблему: скепсис или идеализм? А вокруг — блеск и буйство! Земной талант — простите мне и это изысканное слово — прет из актеров, они иронически относятся и к «гибельному» скепсису Кисточкина и к спасительному «пикничку» Треугольникова, они — люди — продолжают не замечать сдвоенного беса, глубокомысленно цацкающегося около них с идеями ада и рая, они люди, они живут здесь, на земле, и им не до цацок.
Эту вот правду доверия к человеку, к его каждодневному бытию, и выносим мы из зрительного зала. Этой вот правдой и отвечаем мы скептику и цинику Кисточкину. Бес любит, когда с ним спорят на его языке. И смертельно боится, когда люди, живущие нормальной жизнью, начинают о нем забывать.
1965
Если бы он продержался еще совсем немного…
Пусть уважаемый читатель простит мне столь неожиданное начало. Дело в том, что я намерен исследовать здесь отнюдь не судьбу английского солдата, погибшего на фронте первой мировой войны. Но уж больно точно выражена в заглавии олдингтоновского романа та проблема, которая напрашивается на обсуждение… А напрашивается она вследствие того прискорбного обстоятельства, что наши прозаики слишком часто стали отправлять своих любимых героев на тот свет. Читатель, без всякого сомнения, припомнит тут массу примеров из произведений Сергея Антонова и Вл. Чивилихина, Николая Дубова и Василия Аксенова, который в «Коллегах» только пытался, а в «Звездном билете» недрогнувшей рукой умертвил прекрасного человека, и из книг многих других писателей — так что если подсобрать все эти мужественно-скорбные концы, да прикинуть кое-что в цифрах, да довериться воображению, то удивишься искренне, как при такой лютой литературной статистике народонаселение у нас еще и прибывает год от году… Есть же, однако, причины, вследствие которых организуются столь частые похороны на страницах нашей художественной прозы? Что случилось? Зачем мрут? Почему гибнут?
Боюсь, что полный разбор всех летальных исходов нынешней беллетристики утомит читателя. Поэтому возьму на пробу лишь три характерных случая, в том числе и из последней журнальной почты.
Будем расследовать.
Первый случай прост. Конструируется положительный герой. По довольно ходкой схеме. Фон — степной, мощный… Весна…
— Алтайская, — многозначительно поправляет герой.
…Рисковые степные дороги, подтаявший лед, грязь…
— И грязь тут особая, алтайская, — ревниво вставляет герой. Для него все местное исполнено особого смысла, и в этом не было бы ничего зазорного, если бы герой не был твердо убежден, что всякие там «плюгавые» приезжие тут и дня не выживут, а он, тутошний король, он, местный шофер, он — может. Вот и посматривает это «дитя земли» на всяких низкорослых пассажиров с высоты своих… метра восьмидесяти одного, как честно уточняет автор. Приезжие будут суетиться, ахать, возмущаться: «почему не налажено?», «почему дороги нет?», «почему не предупредили?» — жизни они не знают!
Я излагаю повесть Георгия Савченко «Буря», опубликованную в журнале «Октябрь».
Появляется Наташа.
«Андрей встал.
— Хорошая ты… Подойди ко мне.
…Он приподнял подбородок девушки указательным пальцем… Губы у нее были горячие и сладкие…»
Появляется Раиса, губы у нее в Фиолетовой помаде.
«Андрей подумал, что прежде, чем целовать ее, надо обязательно стереть эту ядовитую краску…»
Появляется Лелька. «Она остановилась, чуть расставив ноги, — так, ей, беременной, было удобнее стоять…»
Лельку трогать не будем: Лельку герой любит. Что не мешает ему бросить ее. Но это все, же особый, деликатный случай.
Всяких же «румяных девок», «здоровых, потных», бегающих вокруг, наш герой, он… как бы это сказать… щиплет без всяких предисловий.
Да, все-таки в Георгии Савченко есть художественное бесстрашие. Другой бы ангелочком представил своего персонажа. Этот правду говорит. Но вот беда: писатель убежден, что на таких вот бравых парнях мир держится. А раз так — надо его «подкрепить», приподнять, как-то героизировать его, что ли. Но как? Едва по ходу сюжета наш бравый шофер попал в буран, как ему явилось новое искушение — дед-браконьер, ворюга и кулак, который предложил Андрею сделку: поклажу — хапнуть, выручку — пополам, а списать все на буран.
«Тут поднялся Андрей, шагнул к деду. И хотя дед был высок да плечист, неказисто выглядел он перед Андреем и смотрел на него как-то снизу».
В нашем богатыре, как мы помним, 1 метр 81 сантиметр росту… Но не будем придираться.
После короткого мордобоя дед скручен и сдан властям. А наш герой?
«Он смеялся. Удачливый же он парень! Сильный! И поэтому любят его. Все, кого бы он ни пожелал! Вот и Лелька…»
Читатель может сам дорисовать печальный финал повести.
«…Какая-то совершенная легкость захватила его», после чего совершенно неожиданно, на всем ходу, победоносный герой ухнул в прорубь и героически погиб.
Лелька с ребеночком осталась.
«— Вот дуры! Чего ревут? — рассмеялся Сашка. — Эгей!.. Вот так. Был Андрей, Андрюшка будет… Не загнемся!»
Вы ахаете: чего ж тут радоваться? Человек погиб!
Вот тут-то мы и подходим к главному. Смерть здесь и как смерть-то не ощущается. Понимаете? Нет тут ни личности, ни гибели личности.
Мой вывод: преднамеренное убийство с литературными целями. В литературе так бывает: чтобы оживить героя, надобно как раз убить, его. О покойниках плохо не говорят.
Давайте вспомним произведение с совершенно иным, я бы сказал, противоположным душевным настроем. Я имею в виду «Прямую линию» Вл. Маканина — исповедь молодого математика, написанную в резкой графичной, скачкообразной, несколько нервической манере. Сюжетный абрис этой исповеди прост: если читатель помнит, В.Маканин раздал себя двум вымышленным героям, один из которых — острый, блестящий, хваткий — носит фамилию Князеградский, а другой (от имени которого идет рассказ), названный Беловым, есть воплощенная неуверенность, капризность и са-моуничижение. Автор старательно разводит эти фигуры, но чувствуется, что художественный смысл имеет лишь их совместное существование, соединение той самой блестящей мыслительной способности, которая в наших глазах создает ореол вокруг «физиков», и той безотчетной тревоги, которую должен испытывать человек, решительно не владеющий тем, что у него в руках.
Математик Володя Белов считает на «рейне» совершенно отвлеченные задачи. он не может связать их с реальной стороной эксперимента, он отсылает лист с решением, а где-то «там», на полигоне, взлетает ракета или… или гибнет человек, если в расчете ошибка. Неведомая эта опасность, сливаясь с такой же абстрактной и столь же рассудочной мыслью о том, что атомная война возможна, и составляет мотивировку непрерывного терзания героя. В этом терзании есть что-то детское; Володя кричит, что люди не должны быть «обструганными пешками», хотя никто с этим не спорит, он строит бредовые, совершенно детские планы всемирного разоружения, но, в общем, этот юный расчетчик рад, что «все обошлось» в его деле (на полигоне все-таки что-то случилось, Володя летит выяснягь, в его расчетах, как выясняется, ошибки не было).
И вдруг Володя умирает в самолете на обратном пути. От сердечного приступа. В сюжетном отношении эта смерть дает нулевой эффект: она совершенно неожиданна, а поскольку ею повесть кончается, то и извлечь из нее ни автор, ни читатель ничего не успевают. Умер и все тут.
В отличие от повести Савченко, где смерть была чисто литературным приемом, у Маканина она связана с действительным душевным состоянием писателя, с его тревогой. Мне, конечно, роман Маканина бесконечно ближе, чем повесть Савченко. Но у этих двух авторов есть что-то общее. Что именно?
То самое, о чем речь: легковатое отношение к теме смерти. Смерть тут — нечто вроде козырного туза в игре.
Третья повесть — «По ту сторону добра» Юрия Полухина, напечатанная в «Юности», рассказывает о прокладке линии электропередачи в тайге и по стилю повторяет повесть того же автора «Взрыв»: такая же острота и пестрота типов, такой же калейдоскоп проблем, такая же подвижная смесь элементов делового очерка и романтической прозы. И те же споры о смысле жизни, где каждый убедительно опровергает предыдущего, и не вполне ясно, к кому присоединится автор. В таланте Ю. Полухина есть нетерпеливый азарт и живая способность к немедленному сочувствию. Автор умеет мгновенно проникнуться и радостью, и скорбью, может быть, поэтому две лучшие сцены повести — это сцены двух смертей…
Но не будем забегать вперед, прежде окинем взглядом целое. Сюжет, на котором первоначально собирает Полухин свой пестрый материал, — сюжет старой, крымовской закалки: приход нового бригадира в разболтанный коллектив. Бригадир, городской парень, металлист, находит в таежной лесной бригаде полную коллекцию нынешних литературных типов: есть тут прижимистый старик-копеечник, есть добродушный, как телок, верзила-силач, есть наивное «дитя тайги» — эвенк, есть ядовито-скептический «интеллектуал» из «выгнанных студентов» И есть горьковский босяк на новый лад: куражистый буян. который никак свою душу не изольет. Еще есть молодая повариха — большегрудая, крепкая, с «монгольским росчерком глаз» и т. д… но присматриваться к ней мы не будем, чтобы не отвлекаться: не в этой женщине суть дела, а в другой, именно — в жене главного героя, бригадира Стрехова. Его жена погибла в городе, в автомобильной катастрофе (о чем мы узнаем в начале повести), после чего и отправляется Стрехов в тайгу разгонять тоску. Смерть эта безмолвной тучей висит над бригадиром, и всякий раз. когда начинает он в броских диалогах осаживать циника-студента, мы чувствуем, что и автору Ю. Полухину она, смерть эта, мешает разом решить все вопросы.
Вопросы, коротко говоря, все те же: кто такой человек — личность или обструганная пешка? Студент говорит: «Пляшете, как куклы… А я не хочу». Кругом него все кипятятся, а доказать обратное не могут… доказать должен главный герой, бригадир Стрехов… а между тем главный герой в глубине души признается себе, что студент этот проклятый «повторил его собственные мысли», только он, Стрехов, их скрывает, но, в сущности, ему все это безразлично, потому что погнало его, Стрехова, в тайгу жуткое одиночество после смерти жены, только вспоминать себе это он запретил, ибо в этом невозможно сознаться, — но тогда, выходит, прав этот стиляга, циник…
Надо сказать, что сомнения Стрехова выдают и самого автора: он не может отделаться от страшного видения — от изломанного тела женщины, еще не умершей, но обреченной, от пронзительной боли в душе Стрехова, когда он, еще не осознав всей беды, вдруг замечает на ее побелевшем локте какую-то ничтожную ссадину, чужую, новую для него, и теперь только понимает: все кончено, ее больше нет…
Я повторяю: это самая пронзительная, самая сильная сцена повести… То же, что сделал Ю. Полухин далее, имеет библейские название: смертию смерть поправ.
Избранный в парторги Стрехов теперь как-то исчез из нашего поля зрения, сдвинулся куда-то в сторону. А произошло вот что. Дед-скупердяй решил нажиться и смухлевал в нарядах, студент видел и смолчал: «все едино», все гады, живите, как хотите. Вы не сразу понимаете, кто падет жертвой- подлога, настолько этот сюжетный ход неожидан. Звенк Коля! Да, да, тот самый десятый персонаж, который тихонько символизировал в стороне близость к природе и никак в действии не участвовал. Теперь весь сюжет накренился в его сторону: по хитро сфабрикованным бумажкам выходит, что Коля обокрал своих же односельчан эвенков, валивших по наряду тайгу. Надо сказать, что при всей неожиданности этого хода само по себе самоубийство Коли написано у Ю. Полухина сильно — как самостоятельная вставная новелла. Здесь опять художественный талант Полухина властно диктует ему единственное ощущение: смерть непоправима…
И только страницу спустя, когда рассеивается «наваждение», и начинается разбирательство, и несколько протрезвевший от водки «душевный» босяк Жадов клянется теперь-то уж окончательно вытрясти душу из этого подлеца студента, из этого «скептика», из этого «философа», из этого… ну, вот: теперь только и становится нам ясно, из-за чего погиб непо-винный Коля. Из-за тезиса. А тезис — нешуточное дело. Ежели что надо доказать — умрем, а докажем.
Я хочу вернуться Олдингтону. Я хочу сказать, что для подлинного художника смерть героя не может быть ни сильным литературным средст-вом, ни методом доказательства какой угодно идеи; смерть человека есть трагедия ни с чем не сравнимая, и коль скоро есть она, все, все без остатка усилия духа и разума должны быть направлены на осознание этой несоизмеримой ни с чем трагедии: смерть непоправима. Я хочу напомнить читателю жгучую горечь романа «Смерть героя»; вот как об этом пишут:
«Джордж… не стремился заделаться частицей этого самого, черт бы его драл, станового хребта империи, а тем более — частицей ее зада, обязанного получать пинки… Если в душе есть искра… не убить ее никакими запугиваниями… никакими стараниями «сделать из тебя человека»! Все сами они… просто куклы, марионетки, порождение существующей системы — если эту мерзость можно назвать системой. Настоящие мужественные люди — те, в ком есть искра живого огня и кто не позволяет загасить ее в себе; те, кто знает, что истинные ценности — это ценности живые… а не фунты, шиллинги и пенсы, выгодная служба и роль зада — империи — получающего — пинки…
И мне очень жаль. что его замучили и затравили… Если бы он продержался еще совсем немного… Ах, дурень! Неужели он не понимал, что у нас только один долг — продержаться…»
Когда читаешь эти строки, становится понятно, почему джентльмены, о которых тут написано, вынудили Олдингтона покинуть Англию. Но не будем вдаваться в историю английской литературы XX века, а также в судьбу Британской империи. Тема наша другая: смерть героя. Смерть героя как прием, как мотив, как сюжет современной нашей прозы.
Так вот: если смерть — лишь эффектный прием, если она не более как литературный мотив, если это всего лишь разменный сюжетный ход в очередной дискуссии, то давайте прокричим нашим авторам от имени убиенных героев:
— Братцы, помилосердствуйте!
1966
Она нас всех накрыла, война, всех: пятилетних, семилетних, десятилетних — она никого не забыла. И те из нас, что оказались счастливей других, те, кого успели укрыть от войны за Уралом, в переполненных голодных школах, те, кто узнавал географию по картам с флажками, а арифметику по эвакуационным очередям, и тем досталось: кто привыкал к мысли об убитом отце, поймет меня. Трудней пришлось попавшим в мельницу боев. Но самое страшное выпало, видно, на долю тех, кого не успели спасти, увезти на восток. Их уже нет, этих сверстников наших, их нет.
Их, которые с ужасом наблюдали, как вкатываются в замерший Киев фашистские колонны… им, этим братьям нашям, полная чаша досталась — оккупация. Фашизм.
Чему их только не научило горе: и в землю зарываться, и в росте меньше делаться под взглядом полицая, и на толкучке выменивать последнее на хлеб, и хлеб тот отдавать умирающим, и, вляпавшись в облаву, бежать отчаянно, спиной ожидая пули. Сколько из них спаслось? И каким чудом? Вот спасся киевлянин Толя Кузнецов, вынесла его судьба. Почему тот случайный немец на улице, поманивший его и взявший на мушку, не выстрелил? Почему осколок от взрыва пробил стену на вершок от его головы? И дважды промазали полицаи, когда он кинулся бежать из облавы, чтобы не угнали в Германию? Почему… Семьсот семьдесят восемь дней, и по меньшей мере двадцать приказов коменданта, согласно которым он должен был погибнуть, — он, обыкновенный киевский мальчишка, который не был, ни евреем, ни цыганом, ни подпольщиком, — и все равно должен был быть уничтожен. Он, обыкновенный мальчишка, выжил по недоразумению— просто потому, что фашистская машина, уничтожавшая людей, где-то на волосок недобирала.
Так врет же, не взяла… А если он спасся чудом, то это чудо — закон, который выше их подлых законов, их надвинутых на глаза касок, их методичных пулеметных очередей в Бабьем Яру. Четырнадцать человек спасутся, двое спасутся, один… Но все равно раскроется правда. Потому что спасенный знает, что спасло его по закону вероятности: гибель его сверстников. Их нет, — ребят тридцатых годов рождения, — киевлян, минчан, смолян. Их убил фашизм. Спасенный знает, зачем судьба спасла его. Он вынес ненависть. Он видел фашизм ближе нас всех. Уж он-то видел.
Потом он стал писателем — Анатолий Кузнецов. Он написал «Продолжение легенды и сделался «основоположником» целой литературы о так называемых молодых людях, не нюхавших жизни. Он написал повесть о деревне — «У себя дома», и критика кисло-сладко похвалила его: ничего-то ничего, да в жизни всё сложнее и т. д. Он стал профессиональным литератором, а все продолжал носить в душе эту чугунную тяжесть: память о семистах семидесяти восьми днях фашизма.
Теперь эта правда написана: роман «Бабий Яр». Написана так, как еще не писал Анатолий Кузнецов. Тек, как никто еще из его сверстников не писал. Если мне еще раз скажут теперь, что писатели послевоенного поколения, выросшие вроде бы на книжных дрожжах, не ведают, что почем, теперь я знаю, в какую книгу надо ткнуть подобного критика. Теперь эта книга есть.
«Все в этой книге — правда».
Кузнецов не изменяет имен собственных. Он пишет то, что знал, что видел. Если чего не знал или не видел, — не колеблется оборвать повествование. Он не боится рассказывать так, как рассказывается, о форме своего романа он не заботится специально. Повествование движется то короткими ремарками, то длинными описаниями, автор то излагает события от себя, то отсылает нас к документам. Его подзаголовки странны и разностильны («Война миров», «La commedia e finita», «Мне очень везет в жизни, я не знаю, кого уж за это благодарить» и т. д.), — Кузнецов не хочет заботиться о так называемой беллетристической форме, он очень хорошо знает, что в его произведении беллетристике делать нечего: когда начинают говорить такие факты, как у него, музы должны молчать.
Он вставляет в роман документы. С длинными ссылками на архивные сборники. Он цитирует немецкие приказы, цитирует «Украинское слово», цитирует листовки. Без комментариев.
Листовка:
«Бей жида-политрука, просит морда кирпича».
Вот он, их «новый порядок», — с двух сторон. Изощрённая, лживая подлость механических преобразователей мира, взбесившихся от своих теорий. И полуграмотная, лакейская злоба обойденных подонков. Здесь они смыкаются — организаторы новых порядков, и те, которые понимают только язык кирпича. Это фашизм.
Кузнецов пишет свою книгу, как человек, оскорбленный и подавленный мыслью об этом. Его роман есть роман-документ не только потому, что он документирован и документален по именам. Это документ о живом состоянии обыкновенного человека, через которого перекатилась волна фашизма. О душе человека, который не может забыть, не может объяснить себе этого.
Он многое восстанавливает по слухам. На Подоле говорили… Ходила тогда легенда… Разнесся слух… В условиях оккупации слухи эти были, наверное, самыми достоверными источниками сведений. А если сведения были не точны, то слухи эти свидетельствовали о факте еще более важном: о душевном состоянии людей.
У Честертона сказано: «Легенда историчнее факта: факт говорит об одном человеке, легенда — о миллионах». Честертон понимал, что стоит за легендами, и он хорошо ответил одному из своих оппонентов, не видевших дальше «факта»: «Легче поверить в Синюю Бороду, чем в вас!».
У Кузнецова слухи и легенды той поры стоят рядом с фактами, потому что легенды эти, передававшиеся с риском для жизни, это такие факты душевного бытия людей, каких ничто не заменит. «Футболисты «Динамо». Легенда и быль» — называется одна из глав. Кузнецов передает легенду: советских футболистов, отважившихся обыграть немецкую команду, тут же, с поля, повезли в Бабий Яр… Передает факты: матчей было несколько; немцы несколько раз проигрывали; в конце концов динамовцев все-таки перебили. Факты говорят о подвиге одиннадцати. Легенда говорит о подвиге ста тысяч. Одиннадцать футболистов «выигрывали, зная, что идут на смерть, и они пошли на это, чтобы напомнить народу о его достоинстве». Сто тысяч человек создали об этом легенду и передавали ее, рискуя жизнью; именно так выживало в народе достоинство… Факты и легенды соединяются у Анатолия Кузнецова в единую правду борьбы народа, не поддающегося фашизму.
А вот факты, чистые факты, настолько страшные, что автор чувствует:
лучше не прибавлять ни слова. И он фиксирует подробности.
«Явился офицер, ведя двух девушек лет пятнадцати-шестнадцати.
Девчонки кричали, рыдали, бросались на землю и пытались целовать сапоги офицера, умоляли заставить их делать все, что угодно, только не расстреливать. Они были в одинаковых чистеньких темных платьицах, с косичками.
— Мы из детдома! — кричали они. — Мы не знаем, кто мы по национальности. Нас принесли грудными!
Офицер смотрел, как они валяются, и отодвигал ноги».
С фашизмом немыслимо говорить на человеческом языке, фашизму ничто не внятно: ни ужас детей, ни их жуткая в своей наивности попытка объяснить что-то. Знали ли эти девочки, что Эйхман «не был биологическим антисемитом?» Что он именно так потом оправдывался? У этих ничего не было человеческого; ни любви, ни даже ненависти — у них были теории.
«Рядом проверяли документы у какого-то старичка.
— Да, я еврей, — тоненьким голосом сказал он…».
«…Со стороны раздетых и куда-то уводимых Дина услышала, как мать кричит ей, машет рукой:
— Доченька, ты не похожа! Спасайся!..».
Может ли быть что-нибудь страшнее этого? Еврейка кричит дочери, мать — дочери: ты не похожа… До каких же пределов ужаса и унижения надо довести людей, чтобы кричали такое. Не знаю, может быть, средневековые зверства были грубее и проще, но по равнодушной деловитости зверств фашизму нет равных в истории.
Кузнецов самое страшное пишет скупо, почти протокольно (бабелевский прием). Он не заботится о том — показывает или рассказывает. Смысл происходящего таков, что нам не до литературности. «Матросов гнали в Бабий Яр в очень холодный день… Они шли молча — только иногда некоторые поднимали над головой кулаки… Многие шли голые до пояса. Особенно жутко шли передние — плотным рядом, глядя перед собой, выступая так, словно они были гранитными. Кричали и дрались они уже в самом Яре, когда их расстреливали, они кричали: «Да здравствует Сталин!» «Да здравствует Красная Армия!», «Да здравствует коммунизм!».
Здесь, среди людей — человеческие стадии: от предельного ужаса до запредельного мужества.
Но там? Там, среди серо-зеленой обыкновеннсти фашизма, ползущего по дорогам России, какие законы действуют? Кузнецов вглядывается в фашизм, почти не веря, что такое возможно… Он отделяет от фашистов простых немецких солдат, которые складно воюют и даже гонят русского мальчишку с места боя, чтобы его не убило. И эти, простые, тоже поплатятся, — их трупы сгребут по лесам и засыплют землей, чтоб и следа, и духе не осталось: с чем пришли, то и получайте — это — человеческий суд и человеческий закон.
А те, которые методично, с перерывами на обед, сжигали людей, душили газом? Те, которые изобретали и строили Освенцим? Те, спокойные, бесстрастные, приглядывавшиеся к миллионам еще живых как скотозаводчики к стаду: этих на убой, на мясо, на мыло. Человечество до сих пор не может понять, как такое было возможно на земле, когда гестаповец улыбается девочке, которая идет в печь. Помните, у П. Вейса, в «Разбирательстве»:
Я слышал слова коменданта
Теперь, — он сказал: — Я спокоен.
Теперь мы имеем газ,
И вся эта мясорубка —
Массовые расстрелы, кровавые бани
И прочие безобразия слава богу, кончатся.
До самой последней минуты —
До их удушения газом —
Мы сможем с людьми обращаться,
Как подобает людям…
Едва Кузнецов сталкивается с этим, он теряет самообладание, и скупой, хроникальный текст его срывается, как рыдание с голоса. Не понимаю!
«Да, да, конечно же, все это понятно, объяснено политически, экономически, психологически. Все много раз разобрано, доказано, и все ясно. Но я все рас но не понимаю".
Да и можно ли понять? Как же такое могло быть в XX веке? Тогда зачем было все: изобретение стола и стула а бронзовом веке, Леонардо и Бах, зачем было все? Чтобы теперь, копаясь в пепле газовых печей, можно было добывать золото, которое когда-то было кольцами и зубами у живых людей?… «Я становлюсь в тупик, — говорит Кузнецов. — Я рассказываю о том, что происходило со мной самим, о том, что я видел своими глазами, о чем говорят свидетели и документы, и я перед этим становлюсь в тупик. Что это? Как это понять?..»
Все человечество задает себе сегодня этот вопрос.
Как же все это случилось с человечеством в первой половине двадцатого века, на шестом тысячелетии культуры?
Фашизм сломан. Но кто избавит людей от мысли, что все это было! Что все это оказалось возможно?
В горькой повести Анатолия Кузнецова есть этот вопрос. И есть ответ.
Естественный и единственный ответ нормального существа, у которого все эти фюреры и райхи не укладываются в сознании.
Ненависть к фашизму.
Кузнецов поехал писать «Бабий Яр» в Киев, на землю своего детства и страданий. Там — свидетели, там — документы и там — память.
Он не мог писать в Киеве. Не мог спать по ночам. Уехал.
Но роман написан, И издан! Это — ответ фашизму, ответ человека, которого фашизм хотел извести, уничтожить, стереть с земли. Не вышло. И не выйдет. Читайте, и вы почувствуете.
Наконец, хочу сказать еще об одном обстоятельстве, или, если угодно, об одном типе лирических отступлений в повести Кузнецова. Может быть, кому-то это покажется несущественным, а иные прямые, беззащитно-открытые обращения Анатолия Кузнецова к читателям вызовут нарекания литературных критиков. Чтобы к этим пресловутым «критикам» более не возвращаться, скажу одно: есть мгновения, когда всякие там правила жанров просто кощунственны. Роман этот — документ о состоянии написавшего его человека, тридцатипятилетнего литератора, размышляющего о своем трагическом времени. И если вдруг в середине рассказа голос его срывается на прямой крик или прерывается вовсе, — «не могу больше»… — то я и думаю, что это такая непосредственная правда души и такая точность «формы», что эстетическим критикам лучше и не подступать к этому тексту со своей «чистотой жанра». Я не знаю, что такое чистота жанра. Я знаю, что такое чистота совести.
И вот оно, самое тревожное для меня обстоятельство в душевном состоянии Анатолия Кузнецова, как выразилось оно в этих отступлениях «от автора». Вот что я имею в виду:
«Ребята рождения сороковых годов и дальше, не видевшие и не пережившие всего этого, ведь для вас это чистой воды история.
Я вас понимаю… А вы поймете меня?..
Раз уж вы взяли в руки эту книгу и дошли до этих строк, я вас очень серьезно прошу: наберитесь терпения, прочтите до конца. Это все-таки не совсем обычный роман, тут нет выдумки, а описано все, как было…».
«Вот вы читаете эти истории. Может быть, где-то спокойно пробегаете глазами… в общем, «беллетристика есть беллетристика». Но я упрямо и еще раз хочу напомнить, что здесь нет беллетристики. Все это было…».
«Особенно всем молодым, здоровым и деятельным, которым предназначена эта книга, я хочу напомнить об ответственности за судьбу человечества. Товарищи, друзья… Отвлекитесь на минуту от своих дел, от своих развлечений. В мире неблагополучно…».
Первое мгновение, когда я понял, как неотвязна у Кузнецова эта тревога, я подумал, что он преувеличивает. Что это говорит в нем накопившееся во всех нас отвращение к литературе выдуманной. Или пережитое им, кровавая эта драма фашизма — недостаточно страшна, чтобы еще и упрашивать кого-то дочитать до конца, унижаться до просьб о внимании? Но отдадим себе отчет: это — не литературные страхи автора. Это — тревога жизненная.
Нынешние молодые, здоровые, жизнерадостные, не видевшие и не знающие — запомнят ли? Вот умом понимаю, что, кроме спасительной памяти, есть в человечестве еще и спасительное забвенье и что нынешние, здоровые и бодрые, — будут читать это, как книжку, — умом понимаю, а всем существом не верю, не мирюсь, не выношу этой мысли.
Нет, кто застал эпоху фашизма, тот поймет меня. Кто это видел и помнит, для того «Бабий Яр» — не беллетристика. Пока мы живем, мы, заставшие, видевшие, — не примиримся и не забудем.
1966
Примечание 2000.
Анатолий Кузнецов опасался равнодушия младших братьев, ребят 40-х годов рождения. Знал бы он будущее! Попробовал бы переиздать «Бабий Яр» после краха советской системы. Да ему вырубили бы предсмертные крики матросов о Сталине, Красной Армии и коммунизме! Или он сам вырубил бы — от ненависти к системе… От нее-то он сумел убежать — на Запад — и до краха ее не дожил. Может, так и легче: не пришлось ему решать, где коммунизм, а где фашизм, и какая меж ними разница
Помни, у человека нет выбора, он должен быть человеком.
Больше всего мне сейчас хочется, чтобы кто-нибудь повторил: «Драматургия отстает». С каким наслаждением я начал бы доказывать обратное!
Я припомнил бы неожиданный, ошеломляющий финал гончаровского спектакля «Жив человек».
Я сослался бы на волну зрительских дискуссий, прокатившуюся по стране вслед за постановками пьесы Э. Радзинского «104 страницы про любовь».
И на дискуссии, самопроизвольно вспыхивающие в фойе театра имени Ермоловой, когда идет «Гусиное перо».
…И на аншлаги, аншлаги, аншлаги. От кого, собственно, отстает драматургия, когда в театрах — такое? А может, и не отстает она вовсе?
Заметьте, первые и самоочевидные лавры достаются теперь, как правило, не драматургу, а режиссеру. С этим как-то свыклись. Раньше говорили: Лавренев, Погодин, Розов. Теперь все чаще говорят: Эфрос, Ефремов, Любимов… «Десять дней», которые потрясают зрителей на Таганке, те же любимовские «Антимиры» — это ли не вызов драматургии? Театр явно показывает, что может обойтись и без нее. И все более властно распоряжается на сцене режиссер; театр актерский, прикованный к сюжету и тексту, отступает перед театром режиссерским. Три-четыре года назад нас интриговала всякая сценическая вольность: отсутствие декораций, обращение к публике, параллельное действие… Шумели «Современные ребята»: экспрессивность постановки шла об руку с экспрессивностью самой пьесы, театр и драматург вместе изумленно осваивали новые приемы.
Но вот дерзкие театральные новшества стали режиссерской повседневностью. Занавеса нет. Подходи, рассматривай декорации. Впрочем, рассматривать особенно нечего. Все вносят и выносят. Четырех актов нет, есть сплошное действие, внахлест, вподхват, в темп. Границы эпизодов условны, их обозначают графически: у Эфроса вешают плакатики, у Любимова пишут мелом на дощечке, у Гончарова изображают тенями на стене. У режиссеров развязаны руки: все можно, было бы что сказать.
Несколько лет назад мы с сочувствием наблюдали, как бьется против сковавших жизнь предрассудков стареющий, запоздало влюбленный герой Н. Погодина. Мы с интересом следили за нежными подростками В. Розова, мечущими свои отчаянные стрелы в обывательские комоды и в тупых обывателей, похожих на эти комоды. Мы выслушивали современных ребят М. Шатрова, клеймивших всяческую ложь и убежденных, что главное — дорваться сказать правду.
В этих пестрых вариантах угадывался один и тот же незыблемый драматургический принцип: герой против обстоятельств.
Обстоятельства мешали. В них не было ничего человеческого.
Герой был воплощение всего человеческого: активности и любви, истины и справедливости.
Проще всего этот принцип выражался тогда в так называемых юношеских пьесах.
Герой кричал: пустите меня! Он хотел, чтобы ему дали слово. Он хотел выступить вперед и… открыть всем правду! Никакие доводы не действовали: он рвался. Рвался читать современные стихи, рвался носить современные штаны, рвался петь современные песни. Он питался запретами. Он питался бы ими до бесконечности, и был лишь один способ разом привести его в чувство… И ему сказали:
— Ну давай. Валяй. Можно-можно! Режь свою правду.
Аксессуары, возбуждавшие такую энергию, вдруг стали общим местом, элементарностью.
Три года назад просился в бой юный поэт, герой пьесы «Сердце у меня одно…» Георгия Полонского: дайте ему только прочесть эти современные, эти раскованные стихи, и все сразу изменится!
Пожалуйста. Ступайте в театр имени Ленинского комсомола на спектакль «104 страницы про любовь». На сцене — модное кафе, и на весь зал шпарят нечто эпатажно-современное, чуть ли не под «самого» Вознесенского. И что же? Герой нехотя отрывается от своих дел и небрежно так роняет: «Кстати, стихи… довольно дрянные…»
Отлично. Главное — назвать вещи своими именами. Но и это только начало. Герой первой пьесы Полонского был прикован мыслью к мешающим ему обстоятельствам: его не пущали, не признавали, не понимали. Вдруг оказалось: можно. И тогда он сделал открытие, которое потрясло его: препятствие было… в нем самом. У него хватило мужества сознаться себе в этом. «Что других обвинять! Надо видеть причины в ином. Время? Время дано. Это не подлежит обсуждению. Подлежишь обсуждению ты, разместившийся в нем…».
С этих коржавинских строк начинается новая пьеса Георгия Полонского — «Два вечера в мае».
Первый вечер в мае — первое действие, начало юности нашего героя, канун его выпускных школьных экзаменов. Мечты, и правдолюбие, угловатый ригоризм, романтическое «пустите, я вам докажу!». Одним словом, это первоначальный этап, воспоминание, — атмосфера первой пьесы Полонского — исход.
Герой — наш старый знакомец. Он читает стихи, он упоенно говорит о «магистральной идее всей жизни», он хочет переделать мир, его любовь к правде не знает границ, ибо «дело не в человеке, а в принципе».
Одним словом, будем говорить одну правду, и сразу воцарится всеобщее счастье…
Драматургический сюжет состоит в том, что юные десятиклассники выпуска 1952 года договорились встречаться каждый год в день 20 мая. И вот они встретились через двенадцать лет. В 1964 году.
Второй вечер в мае — второе действие пьесы, и тут самое интересное…
Идеалист и правдолюб Дмитрий Вельский, ныне школьный учитель, является к своей бывшей подруге Гале Осокиной, ныне жене видного ученого. Они грустно беседуют о том, что нельзя предавать «синюю птицу», «алые паруса», мечты юности и всю ту правду, ради которой…
И вдруг правда, та самая отчаянная правда, которой поклонялся наш герой, врывается на сцену… в виде усталой и озлобленной женщины, в которой наш ригорист едва узнает одну из своих одноклассниц.
— Не ждали! — хмуро говорит Правда, смотрит на них нагловатым взглядом, потом, пройдя к окошку, бесцеремонно щупает материал штор («ничего, не бедствуете…»), и, расхаживая эдак по комнате, объявляет: — Рады вы мне или не рады — это не мое дело. Врать не буду — не соскучилась. Я правду люблю, такой характер… Что это у вас? (Берет бутылку коньяка, рассматривает.) Армения. Ну-ка я попробую, может, изжога у меня пройдет… Молчим, да? Не нравлюсь? Потерпите, скоро уйду…
Едва уходит эта посланница правды, как является следующая. Вера, Верка, теперь она геолог, она прямо из тайги, она свойски шлепается на диван перед нашим учителем, и тут начинается второй тур его испытаний:
— Дима, ты же скоро загнешься… В бассейн бы ходил, что ли… Все стихи читаешь?.. Не возражай, я точно говорю… Вы тут высоко возросли… А нашу культуру мошка в тайге съела. Мы сюда приехали, со всех сторон слышим: «Читали пятый номер «Нового мира»? Как, вы не знаете Рериха?! Жаль, что вы не были на премьере Охлопкова…» Да, жаль. Да, не были. Не видели. Не слыхали. Другие дела у нас были! А вы здесь в это время снимали пенки!..
Второе действие пьесы Полонского похоже на разлетевшиеся осколки первого: там все были вместе — тут заходят по одному, случайно… Все расползается, уплывает, все разобщены. Да если бы только это! Димочка Вольский взял бы всех за руки, поглядел бы в глаза и произнес бы… как это там у поэта: «О, мой ровесник, друг мой верный! Моя судьба — в твоей судьбе. Давай же будем откровенны и скажем правду о себе». Но беда в том, что у Димы выбит главный козырь: все его противники говорят правду и только правду, а ему теперь только и остается от этой правды втягивать голову в плечи… Раньше его принципам мешали обстоятельства, теперь эти обстоятельства оказались людьми, и у каждого из людей своя судьба и свои резоны, и усталой женщине, измученной многолетними каждодневными заботами, впрямь не до школьных юбилеев, и, положа руку на сердце, Вере, мужа которой чуть не загрызла на ее глазах рысь, все наши волнения при выходе еще одного какого-нибудь там «пятого номера «Нового мира», по правде, кажутся суетой. И когда очередная правда испытующе заглядывает в честные глаза правдолюба Дм. Вольского, правдолюб, дрогнув, просит:
— Перестаньте…
И поскольку он теперь школьный учитель и часто изъясняется стихами из хрестоматий, — то не исключено, что и утешит он себя какой-нибудь красивой строкой: господа, если к правде святой мир дорогу найти не сумеет — честь безумцу, который навеет…
Полонский — драматург открытого типа, он открыто любит и открыто разочаровывается. И любовь его к своему герою — это то самое, о чем блестяще сказал когда-то В. Розанов, — «стеклянная любовь». Хрупкая, прозрачная, негибкая.
Герой упрямится в своей наивности; ему ничего не остается, как воззвать к своим прежним иллюзиям, к союзу школьных лет. Герой вглядывается в обрывки древней стенгазеты, выпущенной им двенадцать лет назад, и с тоской говорит:
— Неужели что-нибудь уцелело?
С тем мы и покидаем его в финале. Но нравственная ситуация, выявившаяся в новой пьесе Г. Полонского, существенней и серьезней этого маленького случая из жизни выпускника московской школы 1952 года. Ситуация эта неожиданно улавливается в разных концах нашей литературы. У Полонского проза жизни ставит мат мечтательному идеализму. Это лишь частное проявление какого-то более широкого процесса. Цепенящее действие, какое производит повседневная реальность в душе нашего романтика, и его неловкая попытка прикрыться воспоминаниями, чисто по-детски спасти иллюзию — это вариант яркий, болезненный; чаще все происходит тише и естественнее, разочарований нет, драматизма особого тоже нет, но приглядитесь, и вы увидите то же самое: сумасбродство, присмиревшее перед буднями. Сравните «Волнолом» Юлиу Эдлиса с его нынешней пьесой — с «Серебряным бором». Прошло три года. В «Волноломе» пафос был — активность. Герой преодолевал инертность окружающих. В «Серебряном боре» пафос — расчетливость. Герой выдерживает наскоки извне. Тогда определяла мечта. Теперь — опыт и мера. Мечта теперь — удел дешевого фанфарона, чуть не соблазнителя девиц. Фанфарон кричит о размахе и о перспективах, о фантазии и масштабах, о дерзости и романтике, но, в сущности, он карьерист, и фамилия его — Борзов. Кто ж теперь в героях? Человек внешне неловкий, душевный, трезвый, земной, привыкший считать, предостерегать, он реалист, и фамилия его — Сторожев. Как-то незаметно тональность романтического волнолома сменилась у Эдлиса тональностью… тенистого сада. Там был ветер и вихрь. Тут — тишина, дальние звуки. Лирика и прохлада. Срединность и мера.
Углы сменяются овалами. Кругом гармония. И среди этого обволакивающего царства соразмерности драматургия продолжает стоически взывать к правде.
— Врун!..
— Врет, врет — каждую минуту!..
— Почему ты врун?.. Неужели тебе не надоело ломаться?..
— Врать нельзя…
— Чего я боюсь?
— Правды…
— А что, вот возьму и скажу правду. Что мне!
О новой пьесе А. Арбузова — «Мой бедный Марат» — критики писали: «очень арбузовская» пьеса. Арбузовская — значит, музыкальная, звучащая не столько позициями и доводами сторон, сколько их ансамблем, когда доводы соединяются в общий мелодический хор.
Простые и милые герои. Много молчат или говорят тихо. Лирическая грусть разлита во всем. Сюжет — вечный треугольник: Лика выбрала Леонидика, а потом поняла, что любит все-таки Марата. Лейтмотив: утопая в двусмысленности ложных отношений, все трое без конца говорят о правде, жаждут правды, требуют правды…
…до тех пор, пока правда не отвечает им однажды своим стальным взглядом.
Их трое. Больше ни единой души на сцене нет. Замкнутые в этой сценической лаборатории, включенные в машину времени (в первом антракте проходит четыре года, во втором — тринадцать), эти трое выясняют свои отношения. Им никто не мешает. По остроумному замечанию И. Уваровой (см. «Московском комсомолец» от 18 февраля 1965 года) даже условная фигура «от автора» нарушила бы здесь стерильность обстановки. Поэтому Анатолий Эфрос, поставивший пьесу в театре имени Ленинского комсомола, все время сообщает нам условия опыта то радио: «Весна сорок второго года, блокадный Ленинград… Весна сорок шестого года… Декабрь пятьдесят девятого…» И мы следим, как Марат, Леонидик и Лика выясняют правду, к которой обещает повести их твердой рукой Алексей Арбузов.
Что такое Марат? Врун, фантазер, мечтатель, безумец; он порывист, легок на подъем, он словно не чувствует тяги земной, он словно с небес.
Что такое Леонидик? Земной, честный, трезвый… Земная тяжкая необходимость влачится за ним следом: в сорок втором году он является в полуразрушенный дом, где скрываются от холода Лика и Марат, они отдают ему свою еду, и это справедливо, потому что он болен… А через четыре года он опять является к ним, и опять ему нужно отдать последнее, и опять — по справедливости, потому что он несчастен: он потерял руку, он инвалид… Может быть, из жалости, из того же чувства земной справедливости и решает в этот момент Лика остаться с Леонидиком. И вот пожалуйста — третье действие: быт засасывает их все глубже, и уже Леонидик начинает опускаться, и Лику томит их жизнь…
— Перерешите! — подсказывает героям критик Е. Холодов в «Комсомольской правде». — Перерешите и будьте, наконец, счастливы.
Так они и делают. Является Марат, уходит Леонидик, правда чувств торжествует, герои счастливы.
Теперь позвольте вглядеться в эту торжествующую правду. Позвольте последовать за нашими счастливыми героями. Позвольте представить себе их жизнь за пределами сценического экспериментального опыта. Лика последует за Маратом отнюдь не на небеса, где он, в отличие от Леонидика, пребывает душой. Марат — строитель мостов, и Лика последует за ним в Тьмутаракань. Может быть, она найдет там дело по душе. А может, нет. Тогда она попробует жить одной любовью и станет глушить в себе тоску по своему делу. Земная жизнь — не небесная. Бывает так: сначала бросила все, моталась с ним по зимовкам, зачеркнула свою собственную жизнь, потом не выдержала этого рабства любви — вернулась… и вот возит теперь ему в тайгу магнитофонные ленты… потому что он любит музыку…
По неисправимой привычке критика я попал в чужой сюжет — это уже из пьесы Леонида Зорина «Палуба». Здесь тоже вспыхивает любовь и тоже на экспериментальной площадке — на палубе парохода, но, в отличие от Арбузова, Зорин не изолирует намертво эту площадку от внешнего мира, напротив, угрожающий гул повседневности все время доносится сюда с берегов… и вот является несчастная спутница героев, женщина, влюбленная в своего мужа-геолога, везущая ему магнитные ленты, — является, словно вестник того, как перемалывается любовь в жерновах повседневности. И, зная это, Зорин боится выпустить беззащитное чувство своих героев с этой палубы на берег: на берегу — жизнь земная, на берегу у героя — семья, дети… И вот герой обрывает здесь все и, согнувшись от сознания необходимости, уходит с корабля в свой неведомый таежный поселок, где ждут его люди, которым он нужен…
Теперь вернемся в послевоенный Ленинград, во второе действие пьесы Арбузова. Только на этот раз отвлечемся от сказочной логики. Что там на самом деле? Почему на самом деле Лика выбирает Леонидика? Потому что она ему нужнее, чем Марату. Потому что Леонидик несчастный, и по справедливости жизнь должна улыбнуться ему, а не Марату. Так думает Лика, и, скажем же себе правду: в ее глазах никакая это не измена любви, никакое не предательство чувства. Просто это иная любовь, иное чувство.
Была она счастлива, оставшись с Леонидиком? Была! Сознанием своего подвига, своей добродетели, своей жертвенной щедрости.
Была бы она счастлива с Маратом? Тоже была бы — другим счастьем, эгоистическим, более полным и менее возвышенным.
Просто в момент выбора счастье добродетели было ей нужнее. А может, она знала, что не вынесет тех угрызений совести, которые оставил бы ей брошенный ею несчастный Леонидик? И не потому ли уходит она в конце концов к Марату, что он, Марат, неожиданно попросил ее о жалости, почти словами Леонидика: «Мне очень плохо»? Хитрость настоящей правды состоит в том, что Лика и там, и тут была бы по-своему счастлива… И одновременно: она и там и тут была бы тайно несчастна, и там и тут ее стала бы засасывать необходимость, повседневность, пошлость. Здесь — пошлость жертвенности, там — пошлость довольства.
Но А. Арбузов не видит этого плана событий. Он замыкает действие в пределах треугольника, и его замеры окончательны: Леонидик неправ, Марат прав. А раз так, всегда можно переиграть, хоть через четыре года, хоть через четырнадцать, как будто жизнь, поведшая людей по тому, а не иному пути, не меняет в людях самого их состава, как будто люди не расплачиваются свободой за выбранную однажды участь, как будто в вакууме сохраняются они, и можно хватиться: ах, друзья мои, вы не так сели… переиграйте… и будьте счастливы…
Конечно, А. Арбузов чувствует вес той неумолимой правды, которая обступает его героев. В отличие от Эдлиса Арбузов не умеет незаметно переехать с одних рельсов на другие. Он отлично знает, какое бремя свалится на плечи его героев, если однажды они попадут во власть той самой правды, к которой взывают. Но Арбузов не хочет этого.
Он и Леонидика казнит за то, что тот трезвый, логичный, обыкновенный, за то, что тот требует земной справедливости.
— Не хочу! — кричит Марат, сын неба, воплощение мечты и фантазии, враль и герой. — Не хочу спускаться на землю!.. Никогда.
За это драматург и награждает его, в конце концов, Ликой: честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой…
Вы чувствуете, есть что-то общее в том, как говорят жизни «не хочу» арбузовский Марат и юный герой Полонского? Хотя и разная тут драматургическая фактура: там было хрупкое прозрачное стекло, здесь— закругленный фаянс. Но состояние одно: дайте мне сохранить сказку! Оставьте ее в целости! Главное, думают, — каким-нибудь чудом сохранить неизмененной, уберечь некую драгоценную субстанцию… свободы… счастья… мечты… любви — одним словом, чего-то неомраченно светлого… А там— можно даже переступить магический круг экспериментального действия и, имея в запасе эту живую воду «чистой любви», углубиться в дебри самого что ни есть густого, темного, тяжелого быта.
Виктор Розов — вот кто избирает этот мужественный путь.
Два ведущих, два принципиально несхожих московских театра поставили «В день свадьбы», и поставили в одном духе. На сцене — быт. Для театра Олега Ефремова это не новость: «Современник» — театр актерский, тут играют предельно достоверно; на сцене — атмосфера сегодняшней провинции; рисунок быта филигранен, драма бьется где-то внутри, она угадывается по глухим толчкам, по нюансам, но так и не разрывает податливого, упругого быта.
Но пьесу эту поставил и Анатолий Эфрос, режиссер властного ритма, рисунка резкого и обобщенного, режиссер, которому звон разбиваемой посуды лишь мешает вслушиваться во внутреннюю психологическую борьбу. И Эфрос пустил быт на сцену, хотя, наверное, предчувствовал, как критики именно ему скажут, что артисты на сцене могли бы поменьше путаться в стульях… У Эфроса драма в конце концов сметет этот быт, но без быта нельзя. Розов — не Арбузов. Ставя «Бедного Марата», Эфрос мог предупредить зрителей по радио: «Если хотите — притча, если хотите — сказка, если хотите — быль». Розова можно ставить только как быль; власть вещей в его драмах не вариант мизансцены, это коренное действие, суть нравственного поиска, плоть пьесы. И стиль Розова, художественная ткань его — это уже и не стекло и не фаянс… Это глина, такая же глина, как та, из которой, наверное, господь бог лепил жизнь, — пестрая, податливая. Мебель и коврики, дорожки и утварь, котлеты и бутылки с пивом, ведра с водой и блюдца с семечками. Розов подробнейше пишет ремарки; там, где Арбузов сказал бы «одна из квартир», Розов пишет: «…двор небольшого дома на высоком берегу Волги… Врытый в землю стол, верстак с привинченными к нему тисками», — все словно в лупу, все дотошно, все с точным указанием географических координат и материала. Зачем? Затем, что это для Розова не антураж, а содержание, он знает всему вес, знает цену, знает самое страшное — ритм повседневного общения людей с вещами.
Поэтому коврики у него непрестанно выметают, ведра с водой периодически выносят во двор, и, лузгая семянки («семянки» — это Поволжье!), шелуху плюют в блюдца, чтобы не заплевать двор, и бутылка с вином может разбиться, и точно известно, сколько какого мяса пошло на котлеты, и сколько стоило это мясо, и где наскреб хозяин денег, чтобы свадьба его дочери прогремела на весь городок… Это не просто атмосфера ожидаемого торжества — это атмосфера тяжкой бытовой подготовки к нему, длинной и неизбежной озабоченности, терпеливого вкладывания сил, денег, надежд…
Здесь, в этом реальном мире, разразится в день свадьбы скандал, потому что появится как из-под земли красавица Клава, и Михаил вдруг поймет, что его старая любовь не умерла, и Нюра, невеста, это тоже почувствует, и станет ясно, что свадьба — ложь, то есть неправда, и что все готовились зря, и не было настоящего человеческого чувства под суетным кружением вещей.
Теперь вернемся на несколько лет назад,
Я говорил, что конфликт человека и обстоятельств существовал тогда в нашей драматургии в чистом виде. И не кто иной, как Розов, продиктовал тогда нашим театрам этот максимализм: в обстоятельствах не было ничего человеческого, в человеке же не было никакой связанности обстоятельствами; носителем человечности выступал у Розова ребенок, чистая душа, беззащитная наивность и неомраченная доверчивость.
«Свобода» была в чистом виде.
И антисвобода была в чистом виде; эти разглагольствующие комоды, эти дубы и пни мещанства, эти монстры быта, из которых ушло все человеческое, эти живые памятники тяготам и обстоятельствам, эти безжалостные прозаики, эти жующие рты, эти обыватели с неуловимо съедобными фамилиями, вроде дядюшки Заварина или папаши Лапшина.
А теперь вглядимся в героев новой пьесы Розова.
Кто готовит эту несчастную свадьбу? Кто больше всех суетится с вещами? Кто заботится о том, чтобы все было, как у людей? Отец невесты, глава и хозяин дома.
Салов — его фамилия.
Вы легко улавливаете родство этого хозяина с его предшественниками, для которых заикающийся жених — это жених «с брачком», а для невесты главное — чтоб была «здоровая, ровная», и вообще человек — лишь функция устойчивого, предопределенного быта. Но что-то перевернулось в Салове! И, стараясь услужить гостям, громоздя вавилонскую башню свадебного торжества, он же и обрушивает эту башню, когда осознает, что нечестное идет дело. Потому что в самом Салове обнаруживается острое чувство счастья и несчастья, и если его мрачноватые предшественники драли ремнем своих строптивых отпрысков, чтоб те знали порядок, то Салов суетится, пытаясь угадать, где и как дети его будут счастливы; он симпатичен — Салов, и жалко его нам точно так же, как жалко Нюру, как жалко Михаила, который искренне верил, что женится по любви, пока не появилась та, первая, та, полузабытая, та — Клавдия…
Он ведь и Нюру-то по-своему успел полюбить — наш Михаил, он ее «товарищески», что ли, любит, жалеет, уважает. И не появись Клавдия, не вспыхни пожаром старое, сумасшедшее чувство, женился бы Мишка и сам бы всю жизнь думал, что с Нюрой у них самое что ни на есть настоящее.
Вы чувствуете, как сблизились катоды! Как перемешались в людях свобода и необходимость, воля и вынужденность! Как мотивировки переменились.
Раньше было у Розова: добрые против злых, свободные против закостеневших. Злые от злобы жизнь добрым коверкали, злые виноваты были перед добрыми.
Теперь? Кто перед кем виноват, когда в душе самой Нюры Саловой любовь к Михаилу борется с желанием не отдать его, связать, сковать, и это не какой-нибудь бурбон Лапшин кричит: «Я весь поселок подыму!» Это Нюра кричит, несчастная, любящая, в ужас пришедшая.
Впрочем, в пьесе все-таки есть традиционный бурбон, «идиот», болванчик. Это старший Нюрин брат, прямо пересаженный из прежних пьес Розова. Но когда этот душегуб обещает Михаилу «всю жизнь переломать», если тот откажется от свадьбы, когда грозится «управу найти» и «кодексом» пугает, мы вдруг ощущаем, что эти пришибеевские угрозы — ничто по сравнению с той самоказнью, которая идет в душах героев.
Хорошо. Появилась Клавдия. Стало ясно, что между Михаилом и Нюрой была не любовь. Что же это было? Что так терзает невесту? Боязнь упустить жениха? Нет, другое.
Нюра в счастье свое поверила. А Михаил? Что его-то около Нюры держит? Страх каких-нибудь там нравственных репрессий, расчет, «кодекс»?
Нет! Жалость и участие. «Дал слово— держать надо, а в таких делах особенно. Тут уж чужую судьбу в руки берешь, чужую жизнь. Другой человек доверяет тебе ее, согласие дает…».
И почему, наконец, так боятся они расстроить свадьбу? Скандал, сплетни? «Что город говорить будет»? Страх перед неписаным порядком?
Нет. Не этого боятся. Боятся обидеть людей, ожидающих торжества, настроившихся на хорошее, явившихся к ним радоваться. «Перед кем я должен? — думает Михаил. — Да перед всеми людьми должен… Перед их доверчивым ожиданием. Перед их доброжелательным мнением. Перед их желанием счастья».
Нет у Михаила защиты против этого цепенящего доброжелательства.
Пока подступала ложь в обличье грубой бездуховности, в жестокой форме диктата, ничего не боялся любимый герой Розова, в крайнем случае он и с мебелью вступал в сабельный бой.
Но ложь в форме покоя и радости, в форме надежды и добра — ложь в форме счастья???
У Розова нет против нее защиты.
Он знает: ложь! Ненастоящее! Для того и Клавдия-то появилась, чтобы ясно стало: там настоящее, там Михаил от любви огнем горит, там в нем «другой человек» пробивается, настоящий, свободный, изначальный, а не «вот этот… жизнью сделанный…».
Но в том-то и заключаются сила и драматизм ситуации, что Розов понимает: «вот этот» мир есть не только ложь, но одновременно и правда.
Какая правда? А та самая, которую так подробно, ремарками и описаниями, развертывает Розов на сцене. Правда каждодневной жизни людей, которые должны вкалывать и отдыхать, рожать детей и воспитывать их, — существовать должны, жить, черт возьми!
«Это и есть жизнь, это счастьем и называется, покоем…». Жизнь, у которой, как считает Розов, смешно спрашивать: «заче-ем?.. Какой смысл?» Она сама знает «заче-ем», сама выше всякого смысла. И с точки зрения повседневного этого счастья, покоя, сочувствия человеку та настоящая любовь, которая срывает все с мест и разрывает сердца, никакая не правда, а мираж… «мираж прошлого, привидение… сон». И, зная, что этот реальный мир имеет свои резоны, Розов не решается пропеть честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой. Почему? Потому что «этот» мир тоже по-своему жалеет людей, сочувствует им. Потому что не от злокозненности идет ложь, а от слабости. Потому что от добра нет защиты…
И вот приходят они из загса, бледные, безвольные… звучит туш, и сердце у вас сжимается, ведь сломали, сломали человека, поставили на колени — да как! — не ударами, не силой, а молчаливым ожиданием, шепотками и надеждами, коллективной слабостью, ожиданием счастья и добра, покоя и тишины… Становится на колени человек под звон бокалов, меняет свободу на счастье, на судьбу свою…
И тогда в последний момент Розов бросает в игру свой единственный, чисто символический козырь.
Какой же?
Настоящую любовь. Единую и неделимую. Необъяснимую и неизмеримую. Быту неподвластную. Неземную.
Откуда ж она берется?
Этот вопрос задала Розову критик И. Вишневская. Она заметила: у драматурга есть пункт, в который он верит свято. Первая любовь. Она у Розова никогда не ржавеет. Она выгорожена из быта. Эту живую воду Розов держит за семью замками. И пускает ее в дело, когда все земные доводы исчерпаны.
Глянет Нюра в мертвенные глаза Михаила и под крики «горько!» вдруг снимет с себя свадебную фату.
В «Современнике» это сыграют сдержанно, точно; здесь мыслят слишком по-розовски, чтобы разделять иллюзии Розова; здесь до конца вынесут свинцовую тяжесть достоверности и не выпустят сказки на волю; Ольга Фомичева — Нюра подавит рыдание, и лишь по страшному спокойствию ее голоса вы угадаете, какая драма уходит вглубь, на дно, навсегда…
У Эфроса же — вырвутся наконец из-под сковывающей власти вещей. И в смятении реплик, звона бокалов, рявканья оркестра разом взорвутся скандал, свобода, воля! И все полетит к черту!
— 0-т-п-у-с-к-а-а-ю!.. — закричит Антонина Дмитриева — Нюра, закричит озорно, победоносно, свободно, выламываясь из характера.
И спектакль моментально закончится. Более одной секунды нельзя жить на свободе. В следующую секунду начнется необходимость. В следующую секунду люди захотят счастья и покоя. И тогда возникнет масса вопросов…
— Так все же, почему первая любовь всегда у Розова непременно права? — спросила критик И. Вишневская в рецензии на спектакль Эфроса. Вопрос неизбежный. И не только потому, что А. Дмитриева, сыгравшая Нюру с душераздирающей силой, затмила артистку, игравшую Клавдию. Клавдия и у Розова-то бесцветна. Она не человек, она — обозначение «настоящей любви».
Так что ж вы не поженились-то, если любовь ваша была настоящая?
— Да, знаете, тип один помешал. Ослепил… Такой красивый, такого большого роста… Одним словом, обиделся Михаил… и вот… нашел себе Нюру. Отсюда все и пошло.
Ну, спасибо типу! Вовремя помешал. Есть на кого свалить. Если бы не ти-ип…
Вот она, единственная уловка, с помощью которой Розов спасает свою веру в чудо любви и свободы!
Но глубина нравственного конфликта, поднятого Розовым, побуждает нас идти до конца в его мужественном раздумье о правде. Уж теперь мы не отстанем! «Типом», который «помешал», от нас не отобьешься. То есть тип-то, конечно, помешал, но это не довод! Вернее, это довод со стороны. Типы Клавдии всю жизнь встречаться будут. А ведь когда Михаил к Клавдии вернется, то это, по Розову, ответ на все вопросы. Мы хотим знать, что это такое — настоящая любовь, которой вечно мешают «типы», «змеи-разлучницы» и прочие обстоятельства. И пусть хоть раз ей ничто не мешает. Ничто! Скажем, так: ни злокозненных родителей, ни коварных соперников.
Просто девушка и парень. И их любовь. Целая пьеса — про их любовь. Миллион страниц — про любовь. Они знакомятся… в молодежном кафе, но и это условно: обстановка их не касается, и вообще они одни на сцене, то есть во всем мире нет ничего, кроме того, что с первого взгляда в них вспыхивает та самая, неостановимая… как мираж… как сон… настоящая любовь. Он подходит к ней.
— Как вас зовут?
— Наташа.
— А меня — Евдокимов.
— Как?
— Евдокимов. Я люблю, когда меня называют по фамилии…
Драматург Э. Радзинский убрал из своей пьесы всех лишних. Убрал все, что могло случайно помешать любви. Режиссер А. Эфрос, поставивший пьесу Радзинского, убрал со сцены все лишнее. Он оставил минимум вещей, этот минимум зафиксирован: в вещах ничего не меняется. Только все время мягко варьируются освещение, рисунок дальних огней на горизонте, рисунок далеких звезд на ночном небе. Цвет воздуха — вот что все время меняется на сцене, атмосфера любви меняется, пульсирует, дрожит…
Но ведь им ничто не мешает! Нет быта, нет обстоятельств, есть двое, и они любят друг друга.
Препятствий нет.
Препятствие в них самих. Внутри их самих им что-то мешает. В самой любви открывает Радзинский трагизм, ранее ему неведомый. Он ставит лабораторный опыт: любовь видна, как на ладони, как на срезе. Можно вспомнить здесь знаменитый рисунок, изображающий Флобера, который поднес к глазам сердце мадам Бовари. Но лучше обратимся к ближайшим параллелям: «Мой бедный Марат» А. Арбузова — тоже опыт, эксперимент с любовью; но Арбузов заранее знает результат, его опыт есть реабилитация «настоящей любви». Опыт Радзинского есть исследование этой волшебной материи; результата Радзинский не знает, результат еще потрясет его. Но в исходной точке автор подчеркнуто объективен: это не тот Радзинский, который три года назад, дебютируя в драматургии, доказывал, что его молодые, ярко одетые, бойкие герои — настоящие люди, люди дела; обращаясь к Тиму Кубасову и его сверстникам, автор яростно агитировал их уже самим заглавием пьесы: «Вам 22, старики!»
Теперь же — нейтральность даже в названии. Оно подчеркнуто ненавязчиво: «104 страницы про любовь»[2].
Физик Кубасов отличался от своих друзей, двадцатидвухлетних «стариков» (и от героев «исповедальной» драматургии 1960–1962 годов), бурной энергией. Эдвард Радзинский любил Тима Кубасова, потому что Тим Кубасов любил свое дело. С этой точкой опоры, думалось им обоим, можно перевернуть землю. Правда мечты и была последней правдой. Героизм означал гармонию. Убежденность была равнозначна счастью. Слух о том, что из-за фанатической нетерпимости Кубасова покончил с собой обиженный им студент Лошманов, не подтверждался. Кубасов был кругом прав…
Физик Евдокимов — потомок физика Кубасова. Энергичный, невозмутимый, талантливый, счастливый тем, что дела идут блестяще. Отчего ж нам чудится, что Евдокимов кругом неправ? Вспомним, как дружно критики вслед за Наташей набросились на Евдокимова: эгоист! Сверхчеловек! Людей не жалеет!..
Эгоист? Но ведь он глубочайшим образом хочет отдать людям свой талант, свою энергию. «Успех — прежде всего не для себя»! — это первое, главное его убеждение.
Сверхчеловек? Но ведь недаром срывается у него эта фраза: настоящие люди нежности стыдятся, потому что в глубине-то души нежность слишком беззащитна, чтобы походя рассказывать о ней всем и каждому.
Людей не жалеет? Это Евдокимов-то, которому на протяжении всей пьесы разрывает сердце любовь к Наташе, бортпроводнице с «жутким словарем», к «прелестной женщине» с «невероятными волосами» и аэрофлотским жаргоном типа «прожгло обшивочку»!
В устах критиков определения звучат как обвинения. Но откуда определения-то? Эгоистом, сверхчеловеком, безжалостным называет его Наташа. И она же его любит! И автор любит своего Евдокимова. И рядом с Евдокимовым поставлена, как громоотвод, ироническая фигура фанатички Острецовой, у которой жизнь выедена «смыслом», которая ест и пьет, чтобы делать дело… или там играть в шахматы… одним словом, каких-нибудь целей добиваться. Но Евдокимов — не Острецова, он естествен, и суровость, жесткость его — не отступление от человеческого, это лишь форма проявления человеческого: свободы и энергии, воли и мужества…
Я сказал бы, что Евдокимов — это и есть Тим Кубасов, ничуть не переменившийся.
Переменился автор, драматург Радзинский. И мы все.
И если раньше он думал, что принципы и есть счастье, а убежденность может заменить людям сочувствие, то теперь он понимает, что и свобода и счастье делаются из одного человеческого материала, а материал невосстановим, и надо каждый раз выбирать: или — или, потому что безмерность есть все-таки отрицание меры, а жесткость есть отрицание мягкости, а фанатизм есть отрицание сочувствия.
Евдокимов — любит. И борется с любовью. Вернее, с тем принципом самоотдачи, доверия, всепонимания, который он не в силах отделить от любви. Его бесит в любви слабость человеческого духа. И есть символика в том, что около Наташи оказывается ее прежний поклонник, приятель Евдокимова Феликс: красивый, слабый, неудачливый, готовый к сочувствию и просящий о жалости, беззащитный и безвольный. У Радзинского, кстати, великолепное чутье на имена: Евдокимова зовут Электрон (в 30-е годы у родителей было «плохо с юмором»); имя Феликс по-латински означает счастье; а Наталия значит родная… Так вот: Электрон Евдокимов борется со своей любовью, потому что любовь Наташи неуловимо пахнет безвольностью Феликса.
Но самая главая драма происходит в сердце Наташи. С этого сердца сняты всякие покровы, и мы действительно видим здесь, как пульсирует сокровенное.
— Я вам понравился.
— Нет… Ну, понравился. Ну и что с того…
«Нет… То есть да». С первого разговора в кафе до самого конца все, что происходит в сердце Наташи, происходит по модели: «Нет… То есть да…» В этом ломком сопротивлении и проступает трагизм потери себя. Она заклинает себя не сдаваться любви, чтобы сдаться ей спокойно. Она говорит: «Нет!»— и в этом «нет!» есть мольба о том, чтобы он приказал ей сказать то «да», которого она хочет. И, заклиная себя: «Выдержка! Выдержка!» — заклинает женщина свою свободу и в страхе посылает к черту и эту выдержку и эту свободу, потому что сильней свободы ее жажда счастья.
Есть своя внутренняя логика в сумасбродствах влюбленной Наташи. В том, что она идет к Евдокимову, не желая идти к Евдокимову. В том, что, полюбив Евдокимова, она бежит от Евдокимова. В том, что, изгнанная Евдокимовым и униженная им, она бежит к нему вновь и готова простить его… Во всем этом есть своя невидимая логика: «Самое трудное — это жить без кумира». Без кумира — значит, без бога, без одухотворения. Девчонка из Аэрофлота потянулась к «одухотворенному товарищу», — она выражает свои мысли как умеет, но мы чувствуем: это тот самый момент, когда любовь раскрывает в человеке изначально цельную личность. Это момент безграничного полета… Проходит момент… И что же? «Все тяжелее, тяжелее… Ну, зачем я тебе нужна? Ты сам сильный…».
Для нее любовь — все, вся жизнь, полное растворение в любви. Что может утолить эту жажду любви? Такая же ответная любовь, и такое же ответное растворение в ней.
На это, может быть, и способен Феликс — волоокие вертопрахи часто становятся прелестными отцами семейств. Но она любит Евдокимова! Каким пресным рядом с ним кажется Феликс! Именно потому, что Евдокимов выше ее, сильнее, недоступнее, любовь к нему наполняет жизнь Наташи великим смыслом и великим достоинством. «Я хочу уважения, — шепчет Наташа, — а я его в общем не заслужила…». Какого уважения, ведь тебя же любят! А вот того, высокого, неземного, того, что выше самой любви, того, что делает человека повелителем мира электронов и светил.
Наташа «и счастлива и несчастна». Счастлива, потому что Евдокимов достоин любви. И несчастна, потому что в нем что-то неподвластно ее любви. Кольцо замкнуто: эта мучительная неподвластность и есть то, что делает его достойным любви!
— Уйду… Возьму и уйду…
Вот так каждый раз она хочет бросить его, чтобы спасти свое достоинство. И каждый раз бросить его — значит уничтожить, предать свое достоинство. Наташа мечется и бьется, она отдает себя потихоньку, по капельке, медленно расплачиваясь своей гордостью за свое счастье… Поверить ему — других путей к счастью нет. И — боится поверить, потому что в нем всегда останется неподвластность ее любви, остаток свободы… а она, полюбив, отдает любви все без остатка.
Но и не поверить не может: она ж пришла в жизнь, чтобы поверить кому-нибудь. Она и в пьесу пришла воплощением земной любви, меры и цельности, воплощением того самого счастья, которое совершается в жизни «само собой».
Но то, что в жизни совершается само собой, в пьесе Радзинского заводит автора и нас в тупик. Наделил он земную женщину неземным, беспощадным внутренним зрением, так что она не может сделать ни шага навстречу своему счастью, чтобы не видеть, как она предает себя, поступается собой, своим достоинством и свободой. В философском плане жизнь есть умирание, и счастье всегда в известном смысле достается, как у Грэма Грина, «ценой потери». Но нормальному, земному человеку лучше не знать этого — он не вынесет этого сознания, он не будет счастлив. «Задумаешься — умрешь», — предупреждает Радзинский свою героиню. Она — задумывается. Потому что задумывается ее автор. Над чем? Над тем, что любовь, как и сама жизнь, есть непрестанное смирение себя. Такая рефлексия самоубийственна. Не потому ли мы всю пьесу ждем самоубийства Наташи? Потому что в самом счастье она несчастна, самое счастье кажется ей изменой уважению… Вернее, она-то счастлива. Но несчастен Э. Радзинский при виде ее счастья.
Он отравил героиню свободой, он поставил опыт, взвалив ей гамлетовскую ношу на плечи. На самоубийство у нее не хватило сил — она слишком живая и нормальная девушка. Вырвавшись из опыта, она плюнула на свою «выдержку», кинулась к этому извергу Евдокимову, простила ему все! И они заворковали:
— У тебя невероятные глаза…
— У тебя невероятные волосы…
— Ты лучшая женщина в СССР. .
Потянуло на любовь, как говорят в Аэрофлоте…
Э. Радзинский не мог вынести этого зрелища.
И он сжег бортпроводницу Наталию Александрову в самолете за пять минут до полного осуществления ее счастья.
В дискуссии, которая зашумела вокруг пьесы Радзинского, было немало недоумений на этот счет: погибла ни с того ни с сего! Критикам не нравилось, что героиня погибла. Впрочем, кое-кто считал, что все на пользу: наконец-то трахнуло этого самоуверенного, этого жестокого Евдокимова! Впредь будь добрее.
Воображаю, какие чувства вызывали у Радзинского подобные уроки, извлекаемые из его пьесы, независимо от того, хвалили его или ругали. Те, кому пьеса нравилась, говорили приблизительно следующее: наконец-то мягкая и душевная Наташа облагородила фанатика! Те, кому пьеса не нравилась, говорили: эх, так и не сумела облагородить; вот сюда бы тургеневскую Лизу, та бы облагородила!
Обе оценки имели под собой одно ощущение: усталую тягу к соразмерности, к упорядоченности, к покою и счастью.
Радзинский же знает кое-что иное, кроме этой тяги. Он поставил свой драматургический опыт не затем, чтобы призвать к волшебной любви или к спасительной лжи. Волшебную любовь он исследовал с беспощадностью аналитика. И увидел правду. И не стал говорить про «синюю птицу» и «алые паруса», про «жизнь сначала», и про «столько надежд», и про «настоящего человека», который пробуждается в огне «настоящей любви».
Он сказал: Евдокимова трахнуло. Его трахнуло, и тогда он стал добрым.
Все ведь пишут об одном и том же. Но по-разному. Эдлис отстаивал гегемонию земного начала. Арбузов — гегемонию начала «неземного». У Радзинского — равновесие полюсов: их взаимоотрицание, взаимоукрощение, их взаимная мера. Каждое отвлеченное начало само по себе безмерно, гибельно: и Наташино самопожертвование и жестокость Электрона.
Господи, куда податься «шестидесятникам» — жизнь подступает!
Что должно соединить мечту и правду, дать им меру?
Анализ и синтез идут рука об руку в современной драматургии. Разъять целое, почувствовать простейшие элементы, неделимые атомы, грани, обычно сокрытые в сложных переходах целого, — не этот ли аналитизм двигал, между прочим, и Юрием Любимовым, когда по книге Дж. Рида он ставил на Таганке народное представление с пантомимой, цирком, буффонадой и стрельбой? Мозаика состоит из неделимо цельных элементов. Можно создать мозаичное панно. Можно исследовать один элемент, осколочек, атом, электрон… Радзинский берет элемент, простейшую, очищенную от внешних сопряжении ситуацию и исследует до возможного предела собственный ее драматизм. Да, это лабораторный опыт. Но испытанное при нем ощущение усваивается нашей духовной структурой и незримо участвует в общем художественном синтезе… точно так же, к примеру, как очищенное Арбузовым «колдовство любви» участвует в синтетичных картинах Розова.
Я не стремлюсь описать здесь все многообразие поисков и путей нынешней драматургии. Я стремлюсь уловить другое — то общее нравственное трезвение, то единое раздумье о человеке, которое стоит за многообразием конкретных путей. Беспощадный анализ Радзинского, уловившего неотвратимую трагедию в самом неприкосновенном, «колдовском» элементе человеческой жизни, — это, в конце концов, тоже шаг к синтезу. К трезвому синтезу, знающему вес правды, именем которой здесь клянутся.
…На сцене учительская. Та самая учительская, которую мы уже давно запомнили по пьесе Хмелика, по фильму Райзмана. И те самые закосневшие учителя, которые в свое время терзали и друга моего Кольку, и бедных влюбленных, — сколько раз мы уже грозились вырвать этих душителей из нашей жизни с корнем, выжечь каленым железом и т. п. На этот раз яду было не меньше, но он был изысканнее — «завуч Василиса Федоровна… о, эта короткая стрижка под скобку с полукруглым гребнем сзади!.. о этот темно-синий костюм с двубортным жакетом!..»— тонкая веселость, с какой С. Лунгин и И. Нусинов вывели теперь на сцену неусыпных стражей школьной нравственности, вызывает в памяти веселый фильм «Добро пожаловать!», снятый по их сценарию, но здесь, в «Гусином пере», все менее фантастично и более жестоко.
На сцене царит фантом. О нем говорят все. Мукасеев, Мукасееву, о Мукасееве… Школа воспитала Мукасеева, Мукасеев приехал в гости к первоклассникам, пионерка-отличница повязывает Мукасееву галстук, уголок Мукасеева, отряд имени Мукасеева, мукасеевский почин…
За сценой же происходит следующее. Девятый класс едет в Мураново в музей Тютчева. И там какой-то троглодит, которому взбрело в голову поздравить свою возлюбленную с днем рождения, крадет со стола перо.
Гусиное перо, которым писал Тютчев.
Трясущаяся от старости и волнения хранительница музея является к завучу Василисе Федоровне искать злоумышленника. В тот день в музее было всего три школы…
Василиса Федоровна отвечает не колеблясь:
— Ученики нашей школы этого сделать не могли. Можете смело вычеркнуть нас из списка подозреваемых. В школе, воспитавшей Сергея Мукасеева, подобное невозможно…
Но едва трясущаяся старушка хранительница покидает учительскую, как на сцену являются те, кто в «исповедальной» драме рубежа 60-х годов противостоял закосневшим педагогам, — ангельски чистые жертвы: ученики. Воплощение честности — девятиклассница, получившая от своего охломона в подарок перо Тютчева — незаметно подбрасывает перо на стол Василисе Федоровне. Василиса Федоровна натыкается, ахает и… закрывает гусиное перо на ключ…
«В школе, воспитавшей Сергея Мукасеева, подобное невозможно…».
Тут еще раз вспомнил я, каюсь, о каленом железе…
В антракте все говорили о возрождении театра, фойе гудело. В этой возбужденной толпе случайно поймал я реплику какой-то седенькой старушки: «Наши там все возмущаются: какими они нас изобразили…» Я глянул и вдруг понял, откуда столько возбужденных детей: классами приходят смотреть «Гусиное перо» — какими они нас изобразили?.. Но ответная реплика заставила меня буквально впиться глазами в собеседницу седенькой старушки:
— Нет, все верно. Все так! Вот такие мы страшные и есть!
Сердце сжалось. Передо мной стояла типичная учительница: о эта стрижка под скобку, о, этот двубортный жакет… Это была та же самая Василиса Федоровна с усталыми профессиональными складками у рта: она несла на лице неистребимый грим, накладываемый судьбой, жизнью, профессией… Но какие глаза, какие горестные глаза смотрели изнутри этой маски! И что было разбужено в них!
Кругом галдели: с живым возбуждением обсуждали первый акт пьесы школьники! Этим — все хорошо. Выкрал перо — молодец! Вернул — тоже здорово: значит, «на честность»… Им все здорово, они молоды, они сотканы из свободы, они не знают, что такое сделанный выбор. Но та женщина? Как должна поступить она с собой, поняв, «какие мы страшные»? Разве в силах она освободиться от своего изработанного тела, от пятидесяти лет за плечами и от тридцати лет профессии, превратившей ее в этого солдата школьной нравственности? Как же может человек говорить себе: я страшен? Он не вынесет этого сознания; он должен заглушить его в себе и сказать: таковы были обстоятельства, так было надо… или — или он должен ощутить в себе какое-то новое мужество.
Я вернулся в зал. Мысли мои текли теперь по новому руслу. Ведь каждый, кому говорите вы: «Тебя надо вырвать с корнем», — тот же человек. Как ответите вы человеку на его немой вопрос, как ответите вы этим сотням живых глаз, глядящим на сцену из зала? Правда страшна.
И вот сквозь мягкие контуры спектакля все яснее стали проступать резкие контуры правды. И не здесь, не в учительской, где находились неусыпные стражи морали, давно уж изрешеченные всякими сатириками. Самое жестокое свершалось там — в классах, где галдели и бурлили традиционные исчадья чистоты и свободы.
Это и было самое тяжкое открытие пьесы: дети сами встали на пути у правды. Нет, не Василиса Федоровна, которая ради спасения чести школы захлопнула в своем столе краденое перо, — дети поднялись стеной, дети, на неприкасаемой чистоте которых строила наша драматургия все свои педагогические «сатиры». И если с учительницей дело проще — подкинула ей Таня перо да сама же и выкрала обратно на следующей перемене, — то со сверстниками шутки плохи. Бойкот предательнице! Да что бойкот — ни перед чем не остановятся! Там есть сцена поистине потрясающая, когда на уроке физкультуры девятиклассники окружают Таню: отдай перо, фанатичка! Так и стоят на сцене «в спортивной форме» носители чистоты и совести — голенькие, так сказать, стоят… И мы предчувствуем: разорвут ее, изломают, с кровью вырвут это тютчевское перо! Нет ничего более жестокого, чем идол круговой поруки, самозарождающейся среди детей; и вот уже в ужасе прибегает к своей учительнице Танина подружка: «Накажите меня — я вместе с ней подбрасывала вам это перо!» Что, справедливости хочет эта подружка? Нет, страх ее гонит, обессиливающий страх перед толпой «детишек», ее сверстников, уже одержимых идеей «не отдавать пера» и наводящих в своей среде жесточайший порядок: уж на что нетронутые злом божьи создания, а уж «накажите меня», уж лезут в толпу, чтобы почувствовать себя в безопасности.
Чего они озверели-то? «Честь класса» их заботит? Боятся, что поймают жулика, характеристику испортят? Может быть, то, может быть, это. Но главное, бесспорное: спокойней так, когда перо уничтожено, и все шито-крыто.
Бог знает, откуда берет Таня силы, но она делает попытку вернуть музею тютчевское перо. Выломилась из круговой поруки! Так ведь упредили. Сбежали с уроков, поехали в Мураново, чтобы перехватить, а заодно уж поймали там на улице гуся, выдрали перо из хвоста, заточили, обкусали да и подкинули в окно музея: найдут — успокоятся. Бедный Тютчев!
Нашли в музее перо. Успокоились. А меня, зрителя, колотит мысль: и все? И это все? А где ж правда-то? Таня где? Куда ж она поехала, если парни, дежурившие у музея, чтобы заткнуть ей рот, так и не дождались ее? Тут действие достигает кульминации; рыдает в учительской Танина мать: пропал ребенок! Всеобщий переполох, потом — слух: вернулась. Откуда? Из Муранова? Нет, из Боровска. Таня ездила в Боровск. «…В тот день в музее было три школы…» Тут пронзила меня мысль: подбросила! Подбросила она им улику! Отвезла и подложила в одну из школ, что были в тот день в музее Тютчева!..
А что, не такой уж фантастический вариант. На что не решится человек, если совесть велит поступить по правде, а поступить по правде — значит предать товарищей, предать их уговор, их коллективный покой…
Но я ошибся. Да уж и не знаю, какой сюжетный выход нашли бы авторы из ситуации, в которую грозила завести их собственная зоркость. Но авторы вовремя вырулили из этой бездны на устойчивый путь литературных проповедей.
Знаете, зачем Таня ездила в Боровск? Никогда не угадаете. Советоваться с Сергеем Мукасеевым!
И извлеченный из небытия сей сюжетный фантом теперь уже мужественно оттягивает на себя до конца пьесы все наше внимание. Новое дело нашли: сбрасывают истукана. Дело в том, что Таня узнала в Боровске ужасную вещь: Сергей Мукасеев — нехороший человек. Пьяница, накопитель и вообще грубиян. Таня потрясена: и это тот, на кого их призывали равняться! Как же негодяя можно делать символом нравственности! С. Лунгин и И. Нусинов, надо отдать им должное, сбрасывают истукана остроумнейшим методом — доказательством от противного.
Встает учительница Василиса Федоровна и как дважды два доказывает Тане, что ее страшное открытие должно быть скрыто от ребят… Ибо «правильно ли будет, если ты вырвешь из их рук факел, озаряющий их дорогу в жизнь?.. Чем заполнится в душах ребят пустота, если ты сдернешь с пьедестала Сергея Мукасеева? Еще Пушкин сказал: «Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман».
Знакомо. Героиня Радзинского классиков не цитировала, она говорила своими словами: трудно жить без кумира. Можно сказать так: господа, если к правде святой мир дорогу найти не сумеет… Или так: «Они принесут свою свободу к ногам нашим и скажут нам: «Лучше поработите нас, но накормите нас»… Василиса Федоровна ужаснулась бы, если б узнала, чьи мысли она повторяет…
Впрочем, это доказательство от противного. В следующий же момент потрясенная Таня бежит к положительному герою пьесы, учителю Александру Павловичу, и тот за сценой (в этом вся тонкость) опровергает все доводы Василисы Федоровны. Но беда в том, что я, зритель, не хочу слушать ни доводов Василисы Федоровны, ни контрдоводов ее оппонента, за которым стоят сами авторы. Почему? Потому что, вообще говоря, в какой-то степени правы обе стороны, если рассуждать абстрактно. А я не хочу доводов вообще.
Одним словом, меня не интересует мифическое свержение мифического Мукасеева.
Меня интересует гусиное перо. Перо Тютчева, понимаете? Не только потому, что мне в принципе небезразлично, как относятся в данной ситуации к памяти великого поэта. А более всего потому, что в данной ситуации именно злосчастное перо есть мера той честности, того правдолюбия и чувства собственного достоинства, которые проповедуют авторы. Я не хочу слушать проповедей. Я хочу знать: отдадут или не отдадут? А проповеди авторов лишь настораживают меня. Потому что детишки-то слабы духом — сегодня скажут: ладно, подбросим им какое-нибудь перо; «тут что важно — старушку успокоить, ангела-хранительницу… а то еще ее, не дай бог, кондрашка хватит…». Сегодня успокоят старушку, а завтра прочтут о Раскольникове и угробят старушку, а чтобы успокоить себя, запросят себе какого-нибудь Мукасеева или хоть самого дьявола, лишь бы постамент не пустовал.
Надо отдать авторам пьесы должное: они с блеском выходят из положения. Ободрали мальчики в кабинете биологии чучело лебедя. «Ну, молодцы! — воскликнул тут, к нашему ужасу, сам положительный герой Александр Павлович, проповедник чести и правды. — Все перья заточены, все обкусаны…» Тридцать два пера — пойди-ка найди настоящее.
Н-да, в игре это называется — смешать карты. Но, во всяком случае, спектакль кончается весело. И ладно, может быть, лучшего выхода авторам и не найти было из той сюжетной ситуации, в какую завела их проницательность.
Итак, делаем выводы. Нет ряженых для срывания масок! Нет деталей для выжигания каленым железом. Нет манекенов. Люди, только люди…
Да, человек слаб. Да, он способен предать самого себя. Да, сурова правда, и, может, самая суровая правда о человеке заключается в том факте, что он боится всей правды о себе.
И все-таки единственный путь — нести бремя правды.
Шаг за шагом копится в драматургии нашей новое знание о человеке.
От золотых снов во спасение — к жестокой правде, которая лишает человека спасительных подпорок, заставляет его искать силу и опору в себе самом.
От плоскостного сопоставления отвлеченных идей, когда правота и неправота существуют до и вне человека, — к жизненному драматизму, для которого абстрактное противопоставление отвлеченных идей и так и эдак неразрешимо, а решает только внутренняя душевная борьба в самом человеке.
От правды внешнего знания — к правде духовного состояния.
Там, на крайней точке этого поиска, где правда жестока предельно, где борьба приводит на грань гибели, где абстрактный выбор становится абсурдом, а решает импульс живой души, — там, на краю, стоит сегодня Владимир Максимов.
В драматургию Максимов пришел из прозы. Читатели его повести «Жив человек» помнят историю Сергея Царева, который остался в конце 30-х годов сиротой, пошел бродяжить, попал в тюрьму; помнят и конец его истории: побег из тюрьмы, буран, одиночество, отмороженные ноги; помнят, как врачи таежного поселка спасли найденного в тайге умирающего человека, а потом, очнувшись, он сказал им, кто он. При инсценировке максимовскую повесть ожидали все обычные для этого дела опасности; пятнадцать дробных эпизодов, составляющих пьесу, говорят о том, как трудно укладывались в два действия перипетии повести… Но эффект оказался неожиданно сильным. Максимовская проза вообще трудна в чтении; тяжкая, витиеватая ткань повествования, внутренняя тяжесть фразы, свинцовый груз, словно в каждое слово заложенный, — все это идет от самой основы максимовского раздумья, от предельной напряженности нравственного поиска и от той традиционно русской меланхолической любви к высшему смыслу и последней правде, о которой Леонид Леонов сказал как-то с любовью: каждая мошка кажется знамением духа. И вот в пьесе весь этот трудный слой прямого повествования оказался снят; его остатки, тяжеловесные цитаты из воображаемого царевского дневника, сохранились лишь в комментариях от автора (по радио). И свершился парадокс: на сцене «несценичная» повесть ожила; освобожденное от словесной вязи, обнажилось внутреннее действие максимовской прозы, это мучительное хождение духа из края в край.
Пустая просторная сцена. Холодные, стальные тона в декорациях. Сталь, простор, пустота, и мороз, мороз…
Свобода!
Сергей Царев выбрал свободу не так, как выбирают доводы в диспуте, свобода сама выбрала его. Максимов мыслит предельными категориями: выбор только крайний. Мотив серединности, соразмерности, укрощенности проходит через всю пьесу, как альтернатива силе духа. Бритоголовый военный, арестовывающий перед дойной сергеева отца, советует своему напарнику: не задумывайся; сказано— враг, значит, дави! Задумаешься — крышка. Лучше прижмись к потоку и плыви. Прижмись к приказу, к чужой воле… или хоть к маминому запрету, как та девочка, которой мама воспретила сидеть на одной парте с сыном «врага народа». Мотив этой покорности, серединности, этой… бритоголовости, доведенной до предела, воплощается в жуткую, безликую фигуру некоего «дяди Вани», который в плену у немцев проповедует среди своих: «Зачем мельтешить?.. Надо беречь силы, надо жить, а не мельтешить… Как можно меньше движения, как можно меньше эмоций, закон сохранения энергии…»
И вот этой мертвенной серединноети бросает вызов Сергей Царев. И взваливает себе на плечи страшное бремя «воли», одиночества, крайнего индивидуализма. Преступником. становится — из чувства обиды. Из оскорбленного достоинства. Из злобы на этих межеумков.
Максимовские герои все время говорят о гордости. У них у всех — «гонор». Из гонора дивчина не хочет сказать парню, что у нее будет ребенок, — нет, пусть сам спросит… Из гонора и Сергей выбирает одиночество. Самое добро начинает ненавидеть он: если какой-то там аферист Альберт Иванович втянет в мокрое дело, то обязательно же и душу на кулак намотает: ах ты, падаль… тебя из грязи… Выходит: чуть толика «добра» — и ты уже раб за него… Ах, так? Так идите же вы с вашим добром к черту.
Свобода, которую он выбирает, — это крайняя, волчья свобода, это тайга, по которой, озираясь, бегут они, три уголовника.
Свобода — это побег «с быком», когда двое подбивают на побег третьего, чтобы убить его и съесть в тайге… А потом и эти двое передерутся. И тот, кто устанет меньше, уйдет один. Ты ж выбрал «свободу» — получай ее. Не хотел жить по-овечьи? Умирай по-волчьи.
Максимов все доводит до предела. Никаких сказочек, никаких иллюзий. Ни «синей птицы», ни «алых парусов». Жестокая правда. Уж если Э. Радзинский говорил своему непокорному герою: тебя когда-нибудь жизнь стукнет, то у Максимова этот мотив приобретает отнюдь не символический, а вполне материальный смысл: героя просто «шлепнут» по известному указу о побеге, он знает, что ему за побег — «вышка», и не «когда-нибудь», а как только поймают.
То есть: с житейской точки зрения все абсурдно — побег и все из него вытекающее. Предпринимая действие, человек у Максимова вообще нигде не достигает внешней цели. Но постигает что-то большее. Внешне рассуждая, абсурдно вообще все, что происходит в пьесе: лечат, спасают, поднимают на ноги неизвестного человека, а когда его вылечат, то выяснится, что он преступник и его надо расстрелять… И в течение трех часов спектакля, глядя на это обреченное спасение, терзаешься одним вопросом: а если бы эти люди — эти сельские медики, старуха Силовна, добрейшая Сима — если бы они знали, что обмороженное тело, которое они мучительно возвращают к жизни, потом по закону надо будет пробить пулей, — если бы они это знали, стали бы они спасать человека?
Ведь это — вопрос вопросов…
Так вот. Стали бы! Зачем? Низачем? Но ведь абсурд? Да, абсурд, с точки зрения абстрактной логики. И все равно стали бы спасать! Потому что добро — не потому добро, что так выгодно, а потому, что оно добро… И эта великая «абсурдная» спасительная сила добра и сострадания, эта сила любви, не спрашивающая: зачем? и есть та сила, перед которой должна стать на колени сама «свобода». Сергей грубит людям, которые спасают его на больничной койке. А они пропускают это мимо ушей и кормят его. Он кричит: я вас не просил спасать меня! А они спасают и сами гибнут при этом. Он кричит: не хочу! А они говорят: жизни нельзя говорить «не хочу», у тебя нет выбора, и у нас нет выбора. Мы спасаем тебе жизнь, потому что мы люди и потому что ты человек.
И тут сдается Сергей Царев. Тогда, в тайге, когда надо было убить того, третьего, обреченного, Сергей не мог его кончить; у него хватило сил уйти от людей, но не хватило сил пойти до конца и начать убивать людей. Восстав против добра, порабощающего его достоинство, герой Максимова оказался беззащитен перед добром, которое ему делают безвозмездно… И тогда он встал на колени перед людьми, спасшими его.
У него не было иного морального выхода.
Может быть, самое потрясающее в спектакле А. Гончарова — финал. Вышел человек на люди, на середину сцены, да и упал на колени — под музыкальный аккорд, как под благовест колокольный. «Смирись, гордый человек» — отозвалось во мне болью, горечью и просветлением, да, и просветлением! Видели мы, как ставят на колени человека под свадебные, крики, под дешевый туш — втаптывают его в землю и шепчут: будь счастлив, будь счастлив… Нет уж, лучше последняя правда, и пусть уж кошка называется кошкой. В тот момент, когда упал на колени максимовский герой, распрямилась душа его, и, в сущности, он встал с колен, потому что все было сказано и лжи больше не осталось, одна правда, и оджна цель — та, недостижимая, как сказал поэт.
Максимов нигде не подпирает конфликт извне, но духовная драма его героя сама ломает не только интерьеры быта, но и неприкосновенные нимбы душевности, — тут не быт и не душевность надо играть, но духовное состояние, истерику духа, возникающую в фантастическом и кошмарном раздумье.
Без людей — гибель.
«Помни, у тебя нет выбора: ты должен быть человеком».
Нет выбора — вот тональность пьесы Максимова. Он не знает середины, не знает меры. И добро и зло он доводит до последней грани, до крайности, до безвыходности.
В этом смысле пьеса Максимова, конечно, сомнительное «руководство к действию». Ибо в жизни, как мы знаем, нужна именно мера, и каждый человек, каждый день, в каждом случае заново ищет эту меру по совести.
Но чтобы в жизни человек решал по совести, чтобы в жизни мера была подлинно человечной, чтобы мудрость жизни не превращалась в премудрость пескаря, а свобода не оборачивалась оголтелостью и одиночеством, — конечный смысл слов должен храниться в чистоте.
Одним словом, чтобы была соразмерность и справедливость в жизни, для этого нужна в искусстве исступленная честность Максимова. Последняя правда — вот то спасительное бремя, которое делает искусство человечным, а человека — естественным. Бремя правды — единственное бремя, которое надо нести до любого конца.
Тогда будет все: и в компромиссах разумность и в людях достоинство.
…И споры в фойе. И очищение в душах. И аншлаги, аншлаги, аншлаги.
А мы, критики, будем торжественно объявлять всем на своем несравненном языке: драматургия не отстает, драматургия выполняет задачи; драматургия идет вровень с требованиями времени…
Примечание 2000.
Даже и в 1965 году я не в силах освободиться от издевательской игры в «обязанности критика», хотя эта игра уже совершенно смешна в контексте того нового поворота, который обозначился в реальности. Пересмотр ценностей, с которыми в начале десятилетия вошли в литературу «шестидесятники», виден здесь без комментариев: «бесцельность этой цели», «недостижимость главной, той…» В одном только случае мне захотелось из позднейших времен «подсказать» себе, тогдашнему, в 1965 год: это когда круговая порука подлости в пьесе «Гусиное перо» оказалась выведена не из ошибок и злой воли «отрицательных героев», а из фронта «положительности», от веку числившейся за детьми — посланцами из будущего. О, если б я тогда увидел хотя бы фильм «Чучело»… но до него надо было еще жить 20 лет.
Словно древние книжники, боявшиеся называть бога по имени, мы употребляли слово «нечто». Шесть-семь лет назад в нашей критике это самое «нечто» ходило, как денежный знак. Б. Сарнов высмеивал шумных молодых поэтов, потому что у них отсутствовало «нечто выношенное», «нечто свое». Никому не приходило в голову спросить, что же это за нечто такое, впрочем, те из нас, кому это и приходило в голову, ничего не могли предложить взамен, кроме «чего-то» выстраданного, «каких-то» душевных ценностей, — одним словом, получалось все то же самое нечто. Слова отражают состояние умов; мне кажется, что во времена, когда велись эти споры, вряд ли мы и вынесли бы всю тяжесть проблем духовного мира: литература перевооружалась, перестраивалась, переодевалась писатели бросались к новым темам и конфликтам, герои осваивали новые брюки («шестнадцать сантиметров! три сантиметра!»), новые вкусы («он не любил Герасимова, он любил Пикассо»), новые слова и мелодии («хватит с нас и гитары»), — в этом увлекательном перестраивании человек куда острее ощущал внешний контур своего мира, систему реакций и связей, оформление ценностей, нежели сами ценности и их внутренние истоки. Не до того было: чтобы в разгар великого перевооружения отделять действительную искренность от маскарада, достаточно двух знаков: у этих «нечто свое» есть, а у тех «нечто свое» отсутствует. Все уж вроде давно успокоились. Чего хотели — добились. Расширили кругозор, диапазон, тематику. Повесили на стенку портрет Эйнштейна. Повесили Пикассо и Феофана Грека. Повесили гитару, не опасаясь, что это мещанство. Перестроились. Теперь у нас у всех за душой есть «нечто».
Не пора ли, однако, начать раскрывать скобки? Нравственный мир человека — это ведь не просто факт присутствия в человеке начала, вообще противоположного мертвой вещи или, скажем, темной животности, это не просто нечто противостоящее автоматизму или биологизму. Духовный мир предполагает сложнейшую систему взаимозависимых категорий и положительных ценностей. Об этом мы и побеседуем ниже. Хочу только оговорить следующее: духовное сознание связано (для меня) с личностным началом. Не личным, подчеркиваю, то есть не частным, отдельным, данным, эмпирически ощутимым. А именно личностным, то есть таким, при котором личность мыслится мерой мира, его содержательной, духовной пробой, причем личность выступает не как обратная сторона «общности», а как первоэлемент и критерий ее человеческого смысла. Вне личностного начала я не ощущаю нравственной реальности. И не умею этого доказать. Это аксиома. Я просто остолбенел, прочтя в девятой книжке «Молодой гвардии» за прошлый, 1967 год следующий пассаж критика Павла Глинкина:
«В начале минувшего десятилетия мы стали свидетелями процессов, которые не могли не вызвать серьезного и оправданного беспокойства за судьбы молодой нашей литературы. «Лидеры» «четвертого поколения» выдвинули на первый план «личностное», «исповедальное» начало».
Признаюсь, у меня было несколько причин остолбенеть при чтении этого абзаца. Ну, во-первых, именем великих умов прошлого, именем Августина, Руссо и Толстого, именем Герцена, наконец, хочу успокоить вас насчет исповедей. Не бойтесь вы их. Духовная культура только выигрывает оттого, что люди исповедуются друг другу. Но это, так сказать, жанровая сторона дела. Я о другом — о личностном начале, которое «выдвинули» какие-то мифические «лидеры» поколения. Я лично этих «лидеров» не встречал, может быть, потому, что вообще не умею делить людей на лидеров и нелидеров, а делю их по другому, менее спортивному признаку. Но если Павел Глинкин встречал таких «лидеров», и они сумели убедить его в том, что это они выдвинули личностное начало на первый план, то Павел Глинкин просто пал жертвой шарлатанства. Ибо никакая «молодая проза» не выдвигала личностного начала — его выдвинула вся новая история человечества и, начиная с Возрождения (не будем идти глубже, хотя момент личностного выбора вы и в новозаветных мифах найдете, но сейчас я не о том), вся мировая культура уже несколько сот лет бьется над личностным началом! Так что Глинкин может смело требовать к ответу тех, кто пытался ввести его на этот счет в заблуждение. В том числе и «лидеров».
Но это все элементарности. Меня поразило другое. Оказывается, личностное начало — предмет тревоги и беспокойства. Оказывается, П. Глинкин хочет это начало изничтожить. Тут уж, знаете, доводы бессильны. Единственное, что я могу, — это попробовать все-таки созидать личностное начало. А П. Глинкин пусть созидает начало безличностное. Будем работать мирно.
Итак, перед нами человек. Современный. Современно одетый. Современно мыслящий. Живущий в индустриалыном городе (возьмем в пример Андрея Битова). Или в деревне, на земле, так сказать (возьмем в пример Василия Белова).
Литература вглядывается в человека, в его внутренний мир, в его способность отвечать за себя. Она ищет в человеке лицо социально ответственное, морально ответственное. Она созидает в человеке личность. Это верно, что она приостановилась в своем внешнем движении, наша проза, еще недавно столь азартно гнавшаяся за новым. Теперь это новое в ее руках. Настала пора осмысления. Как сказал о Битове один критик, — дальше бежать некуда. С Битова мы и начнем, потому что на его примере этот перевод скорости наиболее четко виден. Битов как раз из тех молодых прозаиков, которые в силу ряда причин бежали очень-очень быстро.
Он бежал, как и все. Куда бежали все? На экзотический Север. На экзотический Восток. Элементарная студенческая практика в Тмутаракани выглядела путешествием к центру Земли. Битов бежал на Юг, в Среднюю Азию. В общем, это тоже была — внешне — обыкновенная студенческая практика (Битов учился в горном институте, шел 1960 год). Внутренне — это был безостановочный бег к новому. К неожиданному. К неслыханному. Караганда вставала в битовском воображении, как сказочная страна. Он бредил всем азиатским. Семенов-Тян-Шанский клубился в его голове. «Грум-Гржи-май-ло», — гудел герой Битова, нагоняя тревогу на свою маму. Он ловил приметы экзотической Азии уже в Москве, на Казанском вокзале. Увидел узбечку в халате, обернулся, вцепился глазами, отреагировал: «Грумм!!.» Впечатления сыпались, как из рога изобилия. А в Актюбинске вокзал! А у старика под шляпой тюбетейка! А газировку — кружками! Подумать только — в Голодной степи — люди живут! Прямо под вывеской «Такси» к столбику привязан осел! А какие все славные! А базар! А быки, коровы, ослы, козы… А скорпионы, фаланги, каракурты… Благодатная страна — Азия! Прекрасная страна Азия! Почему мы не удивляемся?! А ковры… Яркие, пестрые, как… И не с чем сравнить. Поток впечатлений, яркий, пестрый, пьянящий — вот что такое первая повесть Андрея Битова «Одна страна». Психолог, по складу таланта лишенный дара внешней живописности, Битов не умеет передать этого многоцветья, поэтому чаще всего он заменяет всю палитру простодушным словом «яркий». Странно, но по прочтении «Одной страны» у нас не остается в памяти ни одной живописной сцены. Но остается именно то, для чего создан писатель Битов, — психологическое ощущение. Ощущение юного существа, глядящего на мир огромнейшими от изумления глазами. Оказывается, пишет он, суслики, глядя на нас, посвистывают от удивления! Точно так же и сам автор-рассказчик только посвистывает от удивления, глядя на проносящийся мимо него мир. Этот мир проносится сквозь героя, словно поток сквозь трубу. Все внутреннее содержание его, как человека и рассказчика, исчерпывается этим потоком извне идущих впечатлений. В их орнаменте состоит весь смысл первой битовской повести.
Мы могли бы сказать что все это бури в стакане воды. Что не из-за чего городить такие восторги, равно как и не из-за чего убиваться. Кончились у героя деньги (по его же собственной непредусмотрительности кончились), и тогда он отправился к какому-то сто лет не виданному приятелю в тайной надежде, что тот его накормит. Приятель, натурально, был занят своим делом. Мотоцикл чинил. Естественно, не ожидавший столь странного визита и тем более не подозревавший, что его используют, так сказать, в качестве источника пропитания, приятель этот накормил, конечно, нашего голодающего, но он не догадался бросить для этого все дела, он не засуетился, не забегал, а дочинил, понятно, свой мотоцикл, а потом пригласил к столу… Так какая тайная буря бушевала в душе нашего героя, пока он ждал! Он не мог, конечно, уронить себя до просьбы, и уж определения своему полузабытому приятелю давал сильные. Самое мягкое такое: «Удивительно, — думал он, — как это человек может быть таким нечутким»…
Видите, ему все удивительно. И плохое, и хорошее. Настанет время, когда и то, и другое станет для него неудивительным. И тогда он остановится. Но сейчас он все измеряет своим изумлением. Он неспособен представить себе состояние или интерес другого человека. Он все мерит своей пустотой — пустотой желудка, пустотой опыта. Он духовно пуст: заполнен ответными импульсами, и элементарные впечатления вырастают у него до размеров мироздания. Рваный ритм поездки определяет у него ритм размышления. Экзотический орнамент неведомой, новой страны определяет ритм его рассказа. Даже собственная работа заставляет его превращаться в какой-то послушный ее придаток, и он описывает это так:
«— Р-р-раз!!!
— Еще-о-… Р-р-раз!!!
Но вот к утру все наладили. Настроили. Приступили
Трень-бом! Трень-бом! Раз-два! Раз-два!
Трень-бом! — это мы стучим бабой.
Р-р-раз! — приседаем, тянем канат вниз…
Пошло и вышло.
Само. Само собой.
Ай да мы! Ну и мы! Это мы! Мы! Мы! Мы!»
С точки зрения литературной техники это орнаментальный стиль в духе двадцатых годов. С точки зрения духовности — это полное ее отсутствие. Это полное растворение человека в ритмах окружающего мира. Это «они», наивно маскируемое под «мы». Состояние безличностное, предличностное, доличностное.
По-своему она последовательна и цельна, эта первая повесть Битова. В том смысле, что она и не ставит тех задач, которых не может решить. Насквозь орнаментальная, она всецело находится внутри того состояния, которое ее породило. И в определенном отношении она, даже выделяется среди других таких же молодежных повестей-поездок, поток которых открылся в 1957 году кузнецовским «Продолжением легенды» и завершился аксеновским «Звездным билетом». Битовская повесть выделяется, ну хотя бы, характером юмора. В ней изумление все время подсвечено самоиронией. Тонкой, легкой, культурной. От интеллекта. И оттого, что интеллект этот успел пойти в своем развитии значительно дальше, чем душевный опыт. Может быть, это черта молодого интеллигента-горожанина. «Внешним толчком был город». И какой город!
Андрей Битов явился в литературу на гребне, так сказать, ленинградской волны, а волна эта, в силу ряда внешних и внутренних причин, пришла в молодую прозу с запозданием, что наложило на молодых ленинградцев особый отпечаток.
Сказать, что чертой их стиля были блеск и остроумие, — мало. В 1960 году, когда дебютировал Битов, острили многие, и очень охотно. Остроумие было привилегией и нормой молодого героя-студента во всех концах литературы. В сущности, ранние аксеновские повести строились не на чувстве характеров, а на ощущении сплошного остроумного диспута, в котором переворачивались слова, вкусы, моды, манеры, пристрастия, одним словом, — весь экстерьер душевного мира. Но эти-то парни поспели вовремя, и они вошли в прозу победоносно, под звуки джазов и гитар, легкие, спортивные, обаятельные.
Ленинградцы… впрочем, и Аксенов был в известной мере ленинградец, однако в еще большей мере — сибиряк, гулаговец. И посланцем северной столицы он себя не ощущал. А те, что ощутили — в противовес москвичам, и вообще всем ранее них явившимся… задержались со стартом года на два. Когда они начали изливать свой первоначальный опыт, когда стали появляться их первые повести и рассказы — сладостный момент первооткрытия уже минул. «Смотрите, кто пришел!» — прокричал своей повестью Игорь Ефимов. А смотреть уже некому. И праздник самоутверждения окрасился у ленинградцев досадой, нетерпением, неудовлетворенностью. «Какое до-ол-гое детство»! — затосковал Андрей Битов в своей программно-сюжетной повести, которую он писал параллельно азиатским запискам. Приход молодого человека в ленинградском: варианте утратил черты победоносности, на месте ликующих спортсменов оказался съежившийся под взглядами врачебной комиссии голенький призывник. Он еще продолжал острить в ответ на вопросы докторов. Но внутренне он уже не верил в свои остроты.
Тут сыграло роль и еще одно обстоятельство, связанное, так сказать, с литературной географией. Взрастившая Битова «питерская» литературная почва позволила и ему, и его товарищам развить стиль особо изысканный: они были более книжны, молодые ленинградцы, сравнительно со своими сверстниками в других концах России, более культурны в смысле литтехники, и менее просты. Если брать традиционные стадии всякого стиля — они были ближе к концу, к «манере», нежели к началу, к «архаике». Наиболее манерен и изыскан был Б. Бахтин. Ближе всех стоял к первозданной наивной простоте Андрей Битов. но даже и наиболее полнокровный из молодых ленинградцев, сразу нес на себе печать манеры. И соответственно острил — острил в «Одной стране», острил и «Таком долгом детстве».
Только чувство запоздалости продиктовало ему интонацию несколько особую: нетерпение, досаду, желание вырваться из круга остроумничанья, желание открыть ценности за этим студенчески изумленным антуражем,
Две повести, с которых начал Битов, открывают нам две стороны его первого состояния. В азиатских дневниках — непосредственная запись этого состояния, восторг существа, не знающего про себя ничего, кроме того, что оно, это существо, живет и удивляется. В «Таком долгом детстве», писавшемся параллельно, это существо взглянуло на себя как бы со стороны. И восторги застопорились.
Мощным сюжетным ударом Андрей Битов вышиб своего героя из той среды, которая позволяла этому остроумцу чувствовать себя в безопасности. Парня выгнали из института. За что — неизвестно. Но дело и не в том, за что. Битова интересует сам факт: теперь его герой, Кирилл Капустин, должен как-то жить. Его группа едет на практику. Он стоит на перроне, и его билет еще не успели аннулировать. Его зовут, тянут, он колеблется. Повесть написана все в той же орнаментальной манере, где старательно воспроизведенное пыхтение паровоза смешивается с криками студентов, зовущих Кирилла в вагон, и это коловращение впечатлений вытесняет из сознания героя почти всякую возможность выбора — он почти автоматически садится в вагон и едет… И он, как я уже говорил, продолжает острить, но во воем его невольничестве есть то, о чем можно сказать словами самого Битова: растерянное ухарство. Мир рассыпан на отдельные впечатления, они не вырастают одно из другого, а парадоксально стыкуются, монтируются (когда повесть Битова появилась, критики как раз ликовали по поводу того, что прозаики «учатся у кинематографа»). Но на сей раз в мозаичном потоке открылась иная, непраздничная сторона. Битов понял: в этом потоке: надо искать точку опоры.
Он нашел ее подобно тому, как это сделала когда-то Гертруда Стайн, открывшая среди авангардистских метафорических метелей простую истину: «Роза — это роза».
«Шахта — это шахта», — сказал Битов. Гора и есть гора. Так говорят работяги. Даром тут не платят, говорят они. Но даром тут и не работают. Растерянный студент Кирилл Капустин стал учиться говорить «по-работяжьи». Он устроился на шахту и закрыл свои проблемы. Студенты — трепачи. Он уже «не любил их. Он ощущал свое превосходство». Он не любил их, потому что «постоянные» вообще не любят «временных». Работяги — люди, а эти — кто? «Полуумки-полудурки. Да вы… Да кто вы такие, на самом деле?! Идиоты… — закончил он громким шепотом». И остался на шахте, презрев своих.
Надо сказать, что это сюжетное решение спасло Битова от критических ударов. Побить-то его побили, но все же и простили, и грозный В. Ермилов завершил короткую о нем дискуссию в «Литературной газете» отеческим каламбуром: «За Битова трех небитых дают». Повесть Битова получила вид на жительство чуть ли не как произведение о рабочем классе. Я и не против, но меня сейчас интересует другое: не внешне-тематический выход, а внутренняя логика становления личности.
Разумеется, демонстративный отказ Битова от модного молодежного стиля выдавал в нем глубокое беспокойство. Он означал для него самостоятельное решение: правда не здесь.
Где же?
Он не знал еще.
Его герой мог бы сказать о себе словами молодой писательницы: «Я птичка, севшая не на ту ветку», если бы не боялся быть сентиментальным. Этот герой забросал открывшийся в душе вопрос кусками породы. Он стал ворчать «по-работяжьи». А потом, весьма кстати, его вообще взяли в армию. Так все и решилось. Само собой. Битов не вынес той тяжести выбора, которая ложится на плечи человека, если он выбирает сам. Но на какое-то мгновение он испытал эту тяжесть. Он узнал, что она существует.
От повести «Такое долгое детство» остается общее ощущение невнятности, сумеречности. Поначалу кажется, что Кирилл Капустин привез на Север это ощущение из сумрачной северной столицы, которой вековая прелесть — в ее влажно-каменной правильности, сообщающей душе какую-то тонкую сдержанность. Любимый поэт Битова Александр Кушнер замечательно точно выразил эту пленительную сумрачность великого города, и его стихи дают своеобразный ключ к состоянию Битова:
С тобой, со мной, с продрогшим садом
Случится мягкая зима.
Окинешь город долгим взглядом:
Какие черные дома!..
Ты тоже хмурый и унылый,
Наставив ворот, смотришь вниз.
Не привередничай, мой милый,
Побойся бога, оглянись!..
Тяжелый снег почти что льется,
Пар вылетает изо рта,
И болью сердца отдается
Сырая это красота.
Именно к сырой этой сумрачной красоте переполненного библиотеками города еще вернется Битов. Эту красоту он несет в душе в свои путешествия: на Юг, на Север. Там он себя не находит.
И оттого, что он себя еще не находит, — тяжелое ощущение неловкости, свинцово наполняющее в «Таком долгом детстве» традиционный ленинградский сумрачный воздух. Ничто никуда не ведет. Ничто ничем не увенчивается. Начавшаяся на шахте работа прерывается. Начавшаяся любовь — тоже. Начавшаяся служба в армии — где-то в будущем. И что она даст— неясно. То перепутье, на котором захвачен Кирилл Капустин, не содержит никакого ответа на вопрос о судьбе личности. Так, шарахнуло парня, и он — «прислонился». К шахте. К чему-нибудь обыкновенному. К обыкновенной девушке с рыжими ресницами. К армии, наконец. В азиатских записках, очнувшись на мгновение от пьянящей череды впечатлений, герой позавидовал муравью: мне бы его организованность! Ну, вот, эта мечта об организованности извне воплощается. «Идет колонна, и все… одинаковые…» «Уходит со всеми Кирилл Капустин, неплохой вроде бы человек. Не низкий и не высокий. Не толстый и не худой. Не красавец и не урод…» «Он удаляется, тает, уменьшается — и вот он уже не он — точка, крохотная, удаленная точка отчуждения, которая сейчас и совсем исчезнет…» «А что ты сам среди всех? — остается неизвестным. Не растворившись, не выделить себя — из чего же себя выделять, если ты один? Но и раствориться — это только еще этап…» «Надо идти со всеми. Это утешительно и спокойно. Хотя это еще очень мало…».
Разумеется, «мало». Разумеется, «еще этап». Я разуверился бы в Битове, как в писателе, если бы растворение в массе он почел бы целью. Я.понимаю это именно как этап, может быть, даже вынужденный. Но воистину крайняя гордыня рождает и крайнее самоуничижение.
Его герой явился поздновато, и детство его особенно затянулось, и оттого был он особенно нетерпелив, и все хотелось ему хлопнуть дверью, и он хлопал без конца: уехал назло папе и маме, и рассорился с друзьями-студентами, и поругался с любимой девушкой — все от одного только нетерпеливого желания хлопнуть дверью, и даже в его уходе в армию был этот же импульс: ах, так? ах, все трепотня? ах, меня выгнали? Ме-ня?! Ладно, тогда я вообще растворюсь.
Романтическое изумление миру, совершенно до-личностное, несло в себе безличность, как альтернативу. Весь этот романтический комплекс, не подкрепленный духовным опытом, должен был вот-вот разлететься впрах. Битов шел к этому неотвратимо. Сначала он верил, удивлялся. Потом так же мгновенно разуверился, попытался юркнуть в толпу, хлопнуть дверью, так сказать. Еще два года — и он вернулся к самому себе, и посмотрел в упор на свои наивные иллюзии, чтобы раз навсегда с ними разделаться.
Это третье путешествие Битова называлось «Путешествие к другу детства». Имелся и подзаголовок: «Наша биография». Это было путешествие к самому себе, к себе прошлому, к себе, как к противнику. Битов окарикатурил свое юношеское возбуждение. Гладилин писал когда-то «Хронику времен Виктора Подгурского». Эта вкрадчивая генрихомания, шекспиромания на сей раз довела Битова до предела ядовитости. Он назвал своего противника-сверстника Генрихом. Генрихом Ш., что при желании можно прочесть: Генрих Третий. Сочинив этого цезаря, геркулеса, Битов стал, глумясь, описывать его двенадцать подвигов. Он с ним разделался!
«Путешествие к другу детства» построено в двух планах. Автор-литератор по заданию журнала летит на Дальний Восток писать очерк о знаменитом молодом вулканологе Генрихе Ш. Это путешествие менее важное. Другое, и более важное — это путешествие внутрь души, вглубь воспоминаний. Генрих — школьный товарищ рассказчика. И вот, снимая слой за слоем с этого прославленного, окруженного ореолом газетных очерков, сверхромантического Вулканавта-1, Битов обнаруживает пустоту: слои все слетели, как с луковицы, и ничего не осталось. Чередование потрясенных открытий автора с его беглыми дорожными зарисовками создает прихотливый монтажный ритм повести. Она похожа на винегрет, в который замешаны осколки стекла. Битов цитирует газетные очерки о Генрихе, напыщенно-казенные очерки; эти цитаты рвут ткань его собственного рассказа, а он все цитирует и цитирует, словно наслаждаясь той болью, какую доставляет ему эта фальшь. Все эти врезанные куски газет идут, конечно, от прозы двадцатых годов, скорее всего от Дос-Пассоса, гремевшего в ту пору. На таких имитациях чужого стиля строил свои первые повести и Гладилин, его стиль составлялся из легкого, иронического соединения механизированных словесных комбайнов. Но то, что у Гладилина оставалось забавной игрой, у Битова превращается в гротеск. «Шагающий в бурю». «Идущие по облакам». «Схватка у логова дьявола». Битов внутренне кипит, врезая в повесть эти газетные штампы. Кипит, но — врезает. Не может оторваться от своего ненавидимого, магического Генриха. Не может — потому что Генрих Ш. — это лицо его собственных, битовских, раннеромантических мечтаний.
Этот парень всегда вызывал у них зависть. Лучший футболист. Мотоциклист, автомобилист, охотник. Кончил два факультета. Чудо воли. Вулканавт-1. Спускался в огнедышащий кратер. В огненном логове, презирая страх… Тут Битов сам начинает втягиваться в стиль, который вызывает у него судороги. Он рвет ткань повествования, потому что все это ложь. Гигантская пустота. Мистификация. Впервые автор начинает это подозревать, когда победоносный Генрих, не знающий по-английски ни одного слова, заставляет его, автора, подложно сдать за себя кандидатский экзамен. Генрих проделывает все это без всякого смущения или чувства неловкости — легко, весело: вот мелочи-то! английский! Вулканавту-1! За непрерывным количественным нарастанием достоинств, умений, титулов, подвигов Битов обнаруживает деловитую холодность. Бездушие. Цель, высшая цель, не прощупывается в этом победоносном коловращении энергии. Битов потрясен своим открытием. За три года до этого он с разинутым ртом глазел на азиатские раритеты; теперь он, разинув от изумления рот, глазеет на подвиги Генриха. Только теперь изумление — с отрицательным знаком. Романтический антураж взорвался, как хлопушка. Три года назад Битов составлял упоительную мозаику, замирая, цитировал статьи на энциклопедии и нетерпеливо повторял: «Хребет Бориса Мурашова…», «Великий путешественник Мурашов-Монгольский…». Теперь он вывернул весь этот узор навыворот. Он довел до абсурда это цитирование источников, эту экзотическую, прыгающую прозу. Он хотел взорвать ее изнутри, потому что внутри ее он открыл пустоту.
Это уже не смутное беспокойство «Такого долгого детства». Это открытие, четкое, нравственно обоснованное. Битов открыл в своем герое механическое существование. Он открыл страшный феномен: нарастание энергии при полной бездуховности. Его поразило в стальном Генрихе то обстоятельство, что этот человек в сущности не живет. Он — экзаменуется. Всю жизнь — только экзаменуется. Он весь количественный. Он — как чертик на пружинках, весь состоит из реакций на внешние раздражения, на внешние задачи. У него внутри нет цели, нет ничего… нет «чего-то», мог бы теперь сформулировать Битов. Ибо воем прозрением своим, всем разрывом с прошлым, всем отрицательным пафосом Битов поставил перед собой внутренний вопрос о положительном духовном потенциале.
Что мог он противопоставить в душе этому Левиафану энергии, который был кумиром его детских грез? Ничего. Просто он довел до гротеска, до карикатуры фигуру этого количественного человека. Хорошо, ты выжал штангу тысячу раз! Черт с тобой, тысячу один раз! Ты Геркулес! У тебя двенадцать подвигов! Только изыди… Открыв количественного человека, Битов и отреагировал на него количественно, прилепив безликие нули к цифрам его достоинств. Он мистифицировал мистификацию. Но в том, как он довел до абсурда чудовищно преувеличенные безличные добродетели своего гипертрофированного робота, угадывается новая жажда: жажда естественной человеческой природы, органичной, непоказной, внутренне оправданной, из себя растущей, не экзаменующейся, а просто живущей.
Эта естественная, обыкновенная природность — первый пункт позитивного нравственного поиска Андрея Битова. Расколотив хрустальные замки своего детства, он демонстративно откатывается в обыкновенность. Он вглядывается в простые лица своих попутчиков в аэропорту, он жадно ловит детали, мимику, обрывки фраз, он ищет в обыкновенности спасение точно так же, как давеча потерпевший крушение студент Кирилл Капустин искал душевного равновесия, любуясь рыженькими ресницами своей простушки Вали. Обжегшись на Генрихе. Битов выхватывает взглядом людей из толпы и ищет ответа на свой вопрос. Вчитайтесь внимательнее: обыкновенные, естественно-душевные люди — противовес цельнометаллическому Генриху.
«Сидит девочка в валенках, в варежках и большим духовым платком вся крест-накрест перевязана… А отец ее мне не нравится. Жарища, духота, расстегнул бы дочь, что ли… Устало утирает лысину и снова надевает шапку… И все молча. Жарко ему становится. Стягивает валенки, снимает полушубок. «Вот ведь, — думаю, — ребенок парится, а он…» А он вдруг смотрит на дочь, и какая-то мысль медленно проворачивается в его мозгу. И вдруг словно понимает что-то. Стаскивает с нее валенки, развязывает платок. И с такой он это нежностью делает!.. «Что же это? — думаю. — Вот как дивно!» Просто он только через себя все понять может. Ему нежарко— то и всем нежарко… А так сердце у него, как и у людей — замечательное: ему жарко — то и всем жарко, он голоден— и все голодны. А особенно дочка. А может, баба его бросила? И ему одному с девчонкой непривычно? А может… Что мы вообще знаем о людях? А все судим и судим».
Этюд написан великолепно, и недаром он восхитил Веру Панову, писавшую: предисловие к книге Битова. В самом деле, в сопоставлении с механическим суперменом Генрихом эти обыкновенные жители, чувствующие все сердцем, трогательно помогающие друг другу перебыть ожидание в аэропорту, вполне выдерживают чисто художественную нагрузку. В беллетристическом плане повесть вполне завершена этими набросками, которые, словно живые ростки, прорастают между чугунными плитам Генриховых подвигав.
Но меня интересует не беллетристический, а нравственный аспект. И здесь к Битов только приближается к своей задаче. Более того, драма-то еще впереди. Вчитайтесь в приведенный этюд: незаметно для себя Битов открывает в этом девочкином отце как раз то самое, в что ужаснуло его в Генрихе: механизм психологического движения. Человек не сам поступает, он просто реагирует на раздражение: ему жарко — ну, так и всем жарко. Даже и в позитивной своей душевности Битов знает только этот, природно-импульсивный уровень. Уровня духовного, когда личность несет в своем сознании моральную норму безотносительно к ситуации, — здесь нет. Поразительным писательским наитием Битов догадывается, что он еще не перешагнул в человеке той черты, за которой начинается его, другого человека, духовный мир. Битов судит извне, функционально: что я могу знать об этом мужчине с девочкой? А все сужу и сужу… Генриха-то он судит сознательно: механическое, количественное существование вполне поддается внешнему суду оно измеримо. Существование личностное — не поддается. Тут надобно вжиться, войти внутрь души другого человека. Проникнуться его судьбой. В «Путешествии к другу детства» Битов довел до гротеска то, что ему мешало в человеке. Но внутрь чужой души не проник. Так, издалека глянул. Как та птичка, что села не на ту ветку и все озирается, куда перелететь.
Это сравнение, взятое мною из таганрогской писательницы Натальи Сухановой, может показаться слишком нежным для битовского состояния. Но нравственная ситуация и там, и здесь — одна. Мучительное ощущение неистинности. Мучительный поиск истинности. Расщепление человеческого существования на две эти переплетенные и непримиримые части. У Сухановой, которая пишет нежнее Битова, как-то яснее и проще, — этот нравственный контрапункт совершенно прозрачен. Два ее последние рассказа в «Литературной России» тематически мало соединимы, — в одном из них дан иронический портрет девочки-ломучки («Венера»), в другом — описано потрясенное состояние немца, гитлеровского солдата, который успел душевно привязаться к русскому ребенку, пока они стояли в деревне, а теперь едет на фронт стрелять в его отца. И там, и здесь — остро взаимодействуют два нравственных плана: истинный и ложный, их столкновение и составляет сюжет сухановской прозы. Суханова выявляет более прозрачный вариант той войны, которую ведет Битов, — ее героине легче, наваждение псевдожизни не проникает в глубь ее души, как проникало оно в рефлектирующее сознание битовского героя. У сухановской героини (это, как правило, молодая девушка, нежная, чуткая, доверчивая) есть некое противоядие против сокрушительного напора Генриха Ш., и вряд ли этот громыхающий робот мог бы стать ее кумиром. Для Сухановой это механическое мечтательство, это взбесившееся честолюбие, это пустое разрастание бездушной энергии есть, конечно, полная фантастика, и,Н. Суханова со свои м Генрихом Ш. расправляется очень весело. Во всяком случае она не берет его всерьез и решает задачу в жанре фантастической повести («Ошибка размером в столетие» в сборнике «Фантастика, 1966»). Каким образом? Этого псевдодеятеля, этого гипертрофированного головного романтика она сажает в Машину Времени и запускает… в XXI век, то есть именно туда, куда ему хочется. И что же? Он там не нужен. Он бесполезен и жалок. Это удивительная трактовка традиционного сюжета: перед Машиной Времени Суханова не испытывает никакого научного трепета. Она-то знает, что на каждого умного и делового найдутся еще более умные и деловые, и где-нибудь, хоть в XXI веке, любые количественные показатели могут оказаться профанацией. Суханова знает один качественный показатель истинности. Умнику, удравшему в будущее, она дает простое определение: «Дезертир!»,
Дезертир. Подлец и убийца. Предатель и трус. Хотел проскочить жизнь, пробежать мыслью. А надо — прожить ее, прожить плотью, страданиями, любовью. Именем обыкновенной жизни и обвиняет Суханова своего умника — и делает это, повторяю, не всерьез. «Паршивая курица!» — кричит лезущему в Машину Времени умнику любившая его женщина. Сухановой все это легче дается: Генрих Ш. слишком абсурден для нее, чтобы брать его всерьез.
Однако если в космических и философских сферах этой героине весело, то в буднях она испытывает всю серьезность стоящей перед ней нравственной проблемы. Это — ее среда и ее фронт. В двух главных повестях («Соседи», опубликованной в «Доне» № 7 за 1965 год, и «Когда становятся короче дни», напечатанной в «Доне» № 10 за 1967 год) обрисована история нравственного становления той самой простой и истинной души, именем которой обвинен фантастический умник. В «Соседях» этот сюжет воплощен в историю рухнувшей любви, во второй повести дано в дневниковой форме — становление натуры пытливой, нежной и беспомощной, но пытающейся защитить добро от грубости, лжи и блудомыслия. «Почему быть добрым — хорошо?», «|Кто мне докажет, что это красиво?», «Зачем, зачем? Всегда у вас это «зачем»! Разве все зачем-нибудь?» Добро недоказуемо, оно должно предшествовать всяким доказательствам и всякой логике; почувствовав это, героиня Сухановой ощущает тревогу за добро, лишенное внешней опоры, она мечтает прислониться к кому-нибудь сильному, кто решал бы за нее, она ищет точку опоры вне себя, она мечтает о судьбе безответной Польди при гениальном Штраусе. Но холодный, расчетливый красавец, за которого выходит замуж героиня «Соседей», так же мало похож на Штрауса, как Генрих Ш. на живого человека; сухановская девочка решает дело в категориях простой душевности, она просто коченеет около своего ледяного, деятельного мужа, и она бежит от него… Куда? В толпу! В больницу, в поломойки, в санитарки! И там, таская ведра и ухаживая за тяжелобольными, она отвлекается от себя, и сливается с потоком, и чувствует, что ее горести растворились…
Ну, вот мы и вернулись к битовскому призывнику, который растворился в армейском строю. Сомнения его, однако, как мы помним, не рассеялись, ибо проблема человека остается и в потоке. Битов вернулся к своим страхам и довел их до карикатуры, он разделался с безличными иллюзиями в лице механического Генриха. Однако надо было найти и положительный ответ. Но то, что для Сухановой было просто (вера в любовь), то для Битова оказалось сложно. Он решил вникнуть вглубь души отдельного человека. Того самого, на которого с таким вожделением было смотрено в аэропорту: вот с кого брать пример! Вот простота и естественность! Но дальше Битова ждало открытие еще более серьезное, чем открытие пустоты в громыхающем Генрихе. Эту же механичность, этот же рефлекторный автоматизм, эту же псевдожизнь он обнаружил… в герое «Сада», в герое «Пенелопы», в герое «Дачной местности». А уж это, рискну предположить, очень близкие его душе люди — молоденький влюбленный студент из «Сада», и такой же молоденький инженер, в обеденный перерыв гуляющий по Невскому — герой «Пенелопы», и молодой рефлектирующий литератор, живущий на даче под Ленинградом, в «Дачной местности» — это все срезы душевного и духовного состояния самого Битова, пробы его сложного самоощущения, если хотите, стадии его нравственного самосуда. И это, наконец, полное совпадение душевного состояния и художественного стиля, — это та сырая питерская красота, что описана Кушнером: сумрачные будни большого города, его призрачные силуэты, овеянные исторической символикой, его влажные ветры («Жизнь в ветреную погоду» — второе название «Дачной местности»), его уличные потоки (поток прохожих, ровный и тревожащий, — лейтмотив «Пенелопы»), его предпраздничные очереди и лабиринты коридоров (лейтмотив «Сада» — предновогодняя толчея, в которой кружится герой, и еще — длинная комната-коридор с тусклым, призрачным, обманчивым светом в конце).
Действие «Сада» разворачивается в этих городских лабиринтах-коридорах, в толпе людей, куда герой бежит из дому, потому что дома ждет его мать, недовольная его романом с этой самой Асей. Ася — такая же бездомная. Их любовь зябко ежится на темных зимних улицах, прячется в каменных переулках, в холодном, оцепеневшем, нереально-сказочном зимнем городском саду, который становится олицетворением и самой этой непрочной, зябкой, жалкой любви и самого состояния героя, словно расщепленного на простые рефлексы.
Вот точная психологическая запись этого состояния: «Он мычал и не мог проснуться. Затем он мычал и не хотел проснуться. Затем он мычал я делал вид, что не проснулся. Над ним стояла мама…» Битов как бы записывает кардиограмму мысли своего героя, «механизм этой мысли и механизм ее избегания, и…». Его герою чудится, что все люди вокруг него играют спектакль. Раньше Битов и описывал жизнь, как упоительный спектакль (поездка в Азию — типичный «кинематограф», камера-обскура). Теперь он встревожился: дело в тебе, в тебе самом… Кто сам нечист — тому все нечисто. Битов понял: источник нравственных ценностей — в самом человеке. От его духовного богатства зависит его жизнь — едва осознав этот кардинальный вопрос морали, Битов мгновенно почувствовал, чего не хватает его герою.
Мамин, сын, городской студентик влюблен в женщину старше себя, разошедшуюся с мужем. Жалко, упрямо и неумело он пытается успокоить в Асе тревогу. Все его непрочное духовное существо борется за это чувство: борется с неприязнью домашних к Асе, борется с неверием самой Аси. Это — не праздничное чувство… «Я ведь. — «такая»… — горько говорит женщина. — Ты не думай, что вот у тебя «благородное чувство», так я изменюсь. А я и останусь такая…» Это — сквозная нравственная коллизия у нынешнего Битова. Точно так же. замрет внутренне герой «Пенелопы», обнаружив, что девчонка, за которой он собрался приударить, — кажется, только что из заключения… Любовь у Битова испытывается ущербом в репутации: полюби меня черненькую, а беленькую всякий полюбит. И, конечно, эта попытка утвердить любовь независимо от тех или иных, пусть даже и ужасных обстоятельств, — это уже совершенно определенная нравственная максима. Раньше. Битов делил людей на плохих и хороших. Например, так: студенты — плохие, работяги — хорошие. Теперь он готов искать светлое в каждом человеке, в каждом, даже самом «последнем», даже в том, который кричит о себе: «Я ведь — «такая»!» И этот подход предполагает совершенно иной тип вникания в душу — здесь нужен интерес не к внешнему признаку, по которому можно определить человека безлично («работяга»), а к внутреннему содержанию данного человека — к его личности, к его моральной красоте.
Но и требует этот личностный подход совершенно нового качества души — щедрости, веры, силы духа.
И тут выясняется самое драматичное: битовский герой лишен той духовной щедрости, которая может изнутри дать ему право прощать. Расщепив сознание своего героя, открыв в его рефлексах механичность, Битов так и не нашел в нем общего духовного контура. Есть какая-то униженная, тайная слабость в том, как этот парень скрывает от домашних свою любовь в том, как полуавтоматически тянет он у тетки варенье и ест из банки, чтобы не успели войти… в том, наконец, как механично, как-то давке вроде бесцельно лезет к тетке в стол и крадет облигации… Во всем этом оскорбителен не факт кражи — оскорбителен отказ от мотивировок. Слово «украсть» не приходит герою в голову, он действует не целостно, а по элементам: полез в стол, попутно прочел чужое письмо, ключи были там-то, облигации были связаны ленточкой… Подумать только, ведь, в сущности, это поступок отчаяннейший, ведь он, этот самый студентик, может быть, на свою маленькую голгофу сейчас идет ради любви, ведь он отнесет эти вытащенные деньги женщине, которой не на что выкупить из ломбарда платье, а она не просила его ни о чем, — любовь к ней держит сейчас на струнке все его слабое существо и гонит на унижение… Воистину, стоило бы ему произнести: «Я краду», как он тотчас же должен, был бы сказать: «Потому что у меня нет выхода: ведь я люблю ее…» — и тогда неизвестно еще, что перевесило бы на весах сострадания. Но он не знает, этот герой, того состояния духа, при котором начинают действовать категории любви и самопожертвования: он не мыслит в моральных категориях, их нет в его. духовном составе; он действует, как полуавтомат, импульсами: открыл ящик, взял, попутно прочел письмо, попутно лизнул варенье… Во всем этом самопожертвовании есть что-то неряшливое — так, словно нравственное подсознание у героя работает, а самосознание срезано, и он не может объяснить себе своего интуитивного шага.
Видимо, недостаточен тот чисто природный, естественный, здоровый комплекс ощущений, которым Битов решил заполнить нравственную пустоту, открывшуюся после того, как разлетелся впрах его кумир Генрих Ш. Когда-то битовский призывник совершал утренние пробежки, ощущая по отдельности все свои мышцы. Генрих Ш. заставил Битова отречься от этого суперменства. Он отринул «мужество Джека Лондона», заодно послав туда же и модного среди студентов Хемингуэя. Но изгнанный в дверь — черт влетел в окно. Отринув Джека Лондона, герой «Сада» кинулся читать Мелвилла. «Это была замечательная книга. Все, что он читал, было так осязаемо, просто и вкусно…» Чтобы вам было тепло, кончик пальца должен мерзнуть — эта мысль из «Моби-Дика» поразила Алексея. Вы должны лежать, как искорка тепла среди арктического холода — иначе вы не почувствуете, что вам тепло. Это точно выражает уровень духовности героя «Сада» — он не знает внутреннего тепла, а лишь такое, какое можно ощутить сравнительно с внешним холодом, — его тепло, его добро есть лишь реакция на зло, на внешний холод, от которого он хочет спрятаться, юркнув куда-нибудь. В нем есть незлобивость природно доброго существа, но нет гордости существа духовного, несущего в себе нравственное тепло безотносительно к обстоятельствам. Переменись ситуация — и он окоченеет внутренне. Ася-то ведь недаром тревожится за этого влюбленного в нее человека, и недаром сам Андрей Битов полон на его счет тягостной тревоги. Этот герой не способен растопить холод. Жизнь кажется ему спектаклем, потому что неистинен он сам. Оттуда, из «неистинного мира», приходит к нему женщина, которую он должен полюбить, да не просто полюбить, — простить. Он ее прощает, но не от щедрости и духовной силы, а от слабости, оттого, что и сам он — тайно неустойчивый, и слабый, зависимый от всего и вся, и жаждет «прислониться», и не знает внутри себя точки опоры. Так — словно вырвали из человека вразброс какие-то главные страницы, и он не может связать воедино свои человечные импульсы, свои естественные порывы. Он чувствует необходимость любви. В нем есть страсть. Есть желание. Есть даже жалость, порождаемая жалобностью. Но он не умеет понять, что с ним происходит. Поднять до себя — не умеет. Ему некуда «подниматься» — у него словно срезана духовность.
Цельноудивленный Боря Мурашов — из азиатских записок — вообще не ощущал в себе никакой недостаточности.
Призывник Кирилл Капустин почувствовал: что-то во мне не так, и тогда началась история личности.
Школьный приятель Генриха Ш. понял, что не так.
Автор «Сада» всем существом воззвал к тому, что «так» — к позитивному, личностному началу, к системе нравственных ценностей, дающих человеку внутреннюю опору. Он этой опоры не нашел, но он понял, чего у него нет. Он почувствовал, что где-то там, в его любви на тех уровнях, которых он еще не ощущает, — есть духовная красота, собирающая человека воедино. «Если любишь, то что же это такое, и откуда это? Про желание и страсть Алексей все понял — это было действительно, как «на пальцах» — они были отдельны от любви. Про жалость было уже темновато»… А любовь? «Да откуда в тебе-то, крохотульке, любовь? Откуда она в тебе?..То огромное, что есть любовь, не оставляет ни точки в твоем крохотном пространстве и даже разрывает тебя и гораздо превышает тебя… Так как же из тебя могло возникнуть большое?.. Дальше все сбилось, закрутилось…» Алексей дальше не выдерживал. Битов тоже быстро закончил повесть. Его герой, отлично владевший мышцами, прошедший путь от Джека Лондона до Мелвилла, почувствовал, что в его психологическом составе нет органов, которыми он мог бы уловить высший нравственный смысл своих естественных желаний.
Но это он уже почувствовал! Не умея ни осознать, ни назвать, ни сформулировать зреющего личностного начала, герой Битова нащупывает это начало вполуслепую; ему нужен какой-то внешний толчок, случай, казус, чтобы он практически натолкнулся на это новое ощущение в себе самом. Случится драма — и он почувствует, что отделяет человека от псевдочеловека. А что случится? Ну, как всегда у Битова — внешне — мелочь какая-нибудь. Скажем, так, идет герой по Невскому, посматривает на встречных женщин, понимает, что это подсматриванье — необязательное, безличное, почти автоматическое, понимает, что в этом подсматриванье есть элемент бесстыдства, которого, впрочем, никто не видит, а впрочем, еще более бесстыден тот факт, что это «никто не видит» его успокаивает, ибо самое дурное, конечно, тот автоматизм, с которым он посматривает на прохожих, попутно успокаивая себя. Одним словом, это типично битовская «мыслеграмма»: мысль, и мысль о мысли, и… Наверное, именно так, тайно рефлектируя, пряча от себя самого свои комплексы, ходил по Невскому герой «Сада», но на этот раз мы знакомимся с другим битовским персонажем, из рассказа «Пенелопа» — с молодым инженером Лобышевым, который, пользуясь отсутствием начальства, сбежал из своей конторы и теперь хочет потолкаться часок-другой на Невском, зайти в кино, вообще как-нибудь поразвлечься.
Сюжет, разыгрывающийся в рассказе, как всегда у Битова, мимолетен и, как всегда, вызывает психологическую боль. В дверях кинотеатра Лобышев этот самый сталкивается с незнакомой девушкой и — слово за слово — знакомится с ней. Они смотрят вместе «Одиссея», и он уже берет за руку свою неожиданную Пенелопу, восхищенный тем, как ловко он ее обрабатывает, как (слово за слово) склеил сначала необязательный разговор в толпе, лотом… Потом, после сеанса; они выходят на свет божий. Лобышев всматривается в свою новую знакомую; теперь он связывает воедино впечатления: и ее короткие, еще не отросшие волосы, и тесный, потертый пиджачок, и ковбойку, и выражение ее лица, тревожный вопрос, прячущийся за привычной разбитной общительностью. И теперь уже ее осторожные вопросы встают занозой в его памяти: «А кем вы работаете?.. Начальником отряда?.. Вы можете устроить меня на работу?.. Мне хоть кем, лишь бы на работу…» И видя как бы со стороны и себя, так прочно вписавшегося в толпу Невского проспекта, и ее, нелепую, не вписывающуюся, непонятно, откуда взявшуюся, он вдруг понимает, что он ничего для нее не сделает, что он боится, не может, что он сейчас юркнет в толпу, только чтобы не видеть ее понимающих все глаз, что он влип, как болван, что случилось нечто гадкое, не сейчас, когда он влип, а раньше, два часа назад, когда он начал заигрывать с ней перед сеансом, и еще более гадкое произойдет сейчас, когда он даст ей свой мнимый адрес и…
Герой «Сада» очень хотел бы «простить» свою возлюбленную, но он вряд ли понимал, какие душевные силы должен иметь прощающий; он «прощал» от слабости, и опытная Ася звала, что его и самого-то надо прощать.
Герой «Пенелопы» предает. Конечно вы можете сказать, что это опять буря в стакане воды — встретились, забыли, — но нравственная коллизия в «Пенелопе» доведена до предельной остроты, и это действительно буря, и смысл ее огромен. Битов моделирует предательство; нигде у него моральная проблема не концентрируется с такой силой, как в «Пенелопе». В сущности, Лобышев уже предал девушку в тот момент, когда заговорил с нею. Ибо он не с нею заговорил. Ему не было нужно в ней ее личное, ее неповторимое, единственное. Он адресовался к ней «функционально» — как к одной из многих, как к любой из многих: скачала «посматривал», потом «попробовал». Он предал человека и в ней, и в себе в тот момент, когда пошел на псевдообщение, это уже было «скотство», «скотство» в потенции. В «Пенелопе» поразительна резкость и ясность нравственного видения: когда ты делаешь человеку знак, выделяешь его из потока, из толпы — ты неизбежно задеваешь в нем личность, и в этот момент ты уже берешь на свои плечи всю ответственность, ты уже связан с ним, ты обязан, ты уже входишь в его судьбу и уже поступаешь либо — как человек, как личность, как существо духовное, либо — как скот, и тогда… вообще не трогай человека. А он — тронул. Тронул — и задел в человеке личность, и увидел, что человек несчастен. И тогда испугался, заюлил, предал. Удрал в толпу.
Кирилл Капустин тоже удирал в толпу от своих проблем. Но он не ведал, что творит, и автор Капустина вряд ли ведал все то, что чувствует автор «Пенелопы». Ибо Лобышев, удирая в толпу, ведает, что творит. И суд над ним — другой. Бежит, потому что испытал вес ответственности, которую берет на себя личность, потому что не выдержал этого веса. Автор «Пенелопы» понимает: если и есть в этом мире массовых скользящих связей и мгновенных деловых контактов прочная нравственная опора, то она состоит, в том, что человек должен ощущать всецелую ответственность за каждый свой шаг; он должен буквально отвечать собой, своей судьбой, жизнью. Не потому, что это выгодно или «нужно» для чего-то вне тебя, а именно из внутреннего чувства моральности, потому что в каждом человеке есть личность, и она осуществляет себя не в мире природной необходимости, а в мире нравственных и духовных ценностей, не как особь, а как личность: осуществляет себя сама.
Герой «Пенелопы» поступает не сам, он действует автоматически, как частица толпы, — безлично. Но он это уже понимает. Нигде у Битова нравственная максима ответственности не формулируется так резко, как в «Пенелопе»: «Ему было не по себе… было совершенно непонятно, почему он сидит вот тут с ней и чем-то уже связан: уйти не может… Теперь он подумал о том, что раз уж он сидит с ней, то должен быть в этом человек. Человека же он в себе сейчас не находил… Он начинал понимать, насколько же он не властен в каждом шаге, движении и слове, хотя вот ведь день за днем живет в уверенности, что все-таки передвигается, говорит и делает сам — а нет, не сам…».
Когда-то битовский герой даже и не замечал, что он живет «не сам». Понадобилась чудовищная механичность Генриха, чтобы понятие «сам» вообще пришло ему в голову. Однако теперь человек должен платить по новому нравственному счету. Он понял, что в сложном, автоматизированном мире отношений вполне может прожить «не сам». Понял он и другое: этим отказом от себя он предает в себе человека — теряет все, ради чего живет.
И вот эта основная, кардинальная, осознанная Андреем Битовым максима морали дает совершенно новую точку отсчета всем прочим ценностям, которые он успел накопить. Весь его духовный состав стоит теперь под новым освещением. Весь мир его литературности, психологически изощренный, утонченный, почти кружевной, нацелен в пустоту, которая обнаружилась в этом духовном составе. Отсюда — странное и тревожное ощущение замкнутости, смутной бесполезности усилий битовского героя. Так, словно выстроена сложнейшая система датчиков, грандиозная и искуснейшая, готовая расшифровать… ну, чуть ли не сигналы из космоса… но сигналов нет… и стрелки едва дрожат, фиксируя какие-то местные радиотрансляции. Понятна ли эта метафора? Вся система средств Битова-писателя, изощренная в психологизме и ищущая в человеке личность, приходит в противоречие с тем, что она находит в человеке, с уровнем его духовного сознания.
Психологическая ситуация, породившая это сознание, обусловила и путь его: герой Битова с самого начала знал мир, лишь как огромный город, с его неисчислимыми связями, с неизбежной стереотипностью его ситуаций, с автоматизмом массовых реакций; глаз Битова, приученный к мгновенной смене впечатлений, даже и в медлительно-экзотической Азии, как мы помним, увидел все тот же лихорадочный поток моментальных подробностей, на который и было настроено сознание. Естественно, что внутренне собрать себя в этой психологической ситуации можно было лишь ценой напряженнейшего самоуглубления, лишь ценой концентрации внимания на отдельном, отделенном от потока человеке. И Битов, по точному определению критика Игоря Золотусского, обернул острие внутрь. Если бы этого не произошло, мы не имели бы его утонченного аналитизма, сконцентрированного на замкнутой площадке души. Но опыт Битова выявил и свою слабую сторону. Проблема для него — общение. Общение у Битова — или разоблачаемая псевдосвязь, или драматичнейший акт, граничащий с катастрофой самоотречения. Это воистину дилемма между предательством Лобышева и фаталистическим безволием героя «Сада». Впечатление такое, что на общение у героя просто не остается сил— он все израсходовал, когда возвращал самому себе свою природную целостность. Он вернул себе себя и… не знает, что с собой делать.
Здесь мы подходим к главному. Мир личности предполагает в человеке присутствие особой сферы, которую философы определяли по-разному, — от Канта с его нравственным законом до нынешних исследователей, связывающих эту вторую природу человека с понятием культуры в широком смысле слова. Но эта сфера не выводится просто из естественного, природного контура отдельного человека. Она сразу предполагает общность людей, причем не ту количественную общность, при которой лишь гипертрофируются неодухотворенные природные контуры отдельного человека, и человек из милого наивного Бори Мурашова сразу превращается в чудовищного, наивного робота Генриха Ш., — а общность духовную, идеальную, в которой только и получает смысл существование и достоинство личности. Одним словом, здесь мы вступаем в сферу категорий развитого общественного сознания, в котором личность выступает как момент всеобщего.
Барьер, который стоит перед героем Битова на пути к этому всеобщему, — проблема связей. Он научился собирать себя, отнимать себя у безличного потока. Он еще боится — отдавать себя, доверять себя другим людям. Он ощутил духовную цель, но не знает ступеней к цели. Он открыл для себя моральный принцип, но не мыслит моральными категориями. Он понял, что должен действовать «сам», но не ощущает в себе силу, чтобы взять на себя эту ответственность. Критики были правы, когда хвалили Битова за то, что тот остановился наконец, вгляделся в себя, обернув острие анализа внутрь. Слава богу, достижение! Да если бы Битов не остановился и продолжал скакать, как мы с вами скакали шесть лет назад, я бы его и читать не стал. Битов действительно выразил жажду духовности. Но жажда духовности — это еще не жизнь духа. Битову как и всем нам, нечем заполнить ту пустоту, которую надо заполнить. Духовная жажда — еще не духовная культура.
Я говорю не о той профессиональной культурности, которая противостоит неумению или некультурности. Я говорю о культуре духовной, которая противостоит духовному безволию. Это разные уровни. Они связаны, разумеется. В том смысле, что профессиональная культура, конечно, обостряет в нас жажду духовных богатств. А Битов — писатель изощренного профессионализма.
Впрочем, вслушайтесь сами. Не вчитайтесь, а именно вслушайтесь — в ритм, в звучание, в организм фразы:
«Наконец они переехали. Его привычно поразило, как разросся сад и как сам участок будто уменьшился, и дача, заслоненная зеленью, не показалась ему такой громоздкой…»
Это начало повести «Дачная местность» — наиболее совершенной по мастерству и вместе с тем наиболее остро обнажившей внутренние противоречия битовской прозы. Здесь нет внешнего сюжета, как в «Саде» или в «Пенелопе», здесь даже и само действие откатилось внутрь души и здесь герой Битова, литератор, курсирующий из Ленинграда на дачу и обратно, наиболее близок автору. В «Дачной местности» все держится одним напряжением мысли, интонационным ритмом, превращающим каждую фразу в самостоятельно ограненный кристалл. «Наконец они переехали…»
Все та же самая изысканная отточенность сквозит здесь. Когда Битов писал свою Азию — яркий поток впечатлений, — он учился у мастеров двадцатых годов. Теперь резкие цвета Юга кажутся ему неподлинными; «я — северянин», — пишет он; теперь его проза прозрачна, тонка, теперь ее предтечи отзываются где-то в глубинах прошлого века, в глубинах русской культуры, давшей миру великую словесность.
Сравните с этой прозрачностью тяжелую, препинающуюся, неловкую прозу В. Максимова, и вы почувствуете, что толща русской культуры рождает отнюдь не только беллетристические традиции, что в ее истории был, например, период Московской Руси, который, по точному определению одного писателя, кажется «.бессловесным», потому что в нем была слабо развита культура внешнего мышления, — однако именно этот период увенчался Аввакумом, и именно в этот период была впервые собрана воедино духовная жизнь гигантского народа. Так что максимовское бесстилье на мешает мне: Максимов-то как раз впрямую мыслит категориями духовности, еще не (или уже не) подвластными профессиональной изысканности.
Битов же, как литератор, вырастает, конечно, совсем из другого пласта русской культуры. Он сын двух веков послепетровской, просвещенной, европеизированной, литературной России; это «петербургское» наследие чувствуется и в эмоциональном интерьере «Дачной местности», — в сыром, ветреном, питерском воздухе, навевающем мысли, мысли, — и в самом стиле мышления, как бы вскрывающем свой сокровенный механизм.
«Я поеду в город, — оказал он. — «Когда?» — опросила жена. — «Сейчас».
Они поспорили — спорить с ним в эти дни не стоило, они покричали — начал плакать сын, они перестали разговаривать. Наконец жена захотела побыть одна, и Сергей получил разрешение поехать в город».
Вся эта механика по изощренности своей напоминает секреты американских прагматических психологов. Люди только воображают, что они решают проблемы; на самом деле они подсознательно действуют, как биологические автоматы. Накопилось желание покричать — нашли повод, заплакал ребенок, надо затихнуть — рассорились. У ребенка этот механизм и вовсе прост. Все по Вильяму Джемсу: ребенок плачет не оттого, что он горюет, он горюет потому, что его железы выделяют слезы. Но битовский герой прозревает этот механизм не только в окружающих; самое страшное, что он, писатель, знаток душ, в самом себе обнаруживает автоматического человека на каждом шагу, а вот выхода из этого тупика — не знает.
Выход должен быть, и он может быть только духовный. Система моральных ценностей отрывает человека от этой механичности, дает иную опору, иную точку отсчета. Но герой Битова не умеет преодолеть силы тяжести, пригибающей его вниз. По природе своей человек сильный и здоровый, он и опасается этим, он и в духовном сознании остается совершенно природным. Разумеется, он уже не наслаждается, как Кирилл Капустин, слаженной работой своих мышц при беге — он чувствует все тоньше, из спортсмена он превратился в гурмана; но по нравственному опыту он остается тем же здоровым юношей, который (помните «Сад»?) прощает другого человека, не потому, что проникся драмой другого человека, а потому что споткнулся сам. В нем есть природная тяга к простым ценностям; его духовный цикл замкнут на чувственном, эмпирическом уровне. «Он отдаст миру все, что взял у него, — пишет в статье о Битове критик И. Золотусский. — Он отдаст этой дачной местности — ее, дачную местность. И лету, ветру, дождю — их же самих. И это будет то высшее, к чему готовилась его душа».
Увы, это правда, но ликовать тут нечего: лето, ветер, дождь, простая первозданность природы — вот все, чем может ответить герой Битова на услышанную им в себе жажду высшего смысла жизни. Он ощущает простоту вещей и слов, идеи и мысли в нем бродят стадом, как овцы по зеленому лугу, — и эта зелень, эта природная простота, эта тонкая анакреонтика и есть то, чем он пытается заполнить душу. Это так, но если Золотусского это устраивает, если это и есть «то высшее, к чему готовилась душа», — то, знаете, лучше уж нам всем развиваться обратно к дождевому червю, который, как известно, тоже отдает природе «все, что он взял у нее».
Самого Битова этот естественный цикл во всяком случае уже не устраивает. Хотя у него и нет в запасе ничего иного. И отсюда — та тревога, которая разлита в новых повестях Битова. И отсюда — метания героя «Сада», который никак не может понять, «кто же он на самом деле». И отсюда. — состояние героя «Пенелопы», который чувствует, что он не способен вместить то, о чем догадывается, что «это слишком грандиозно для его сознания — врывается и опрокидывает». И отсюда — лейтмотив «Дачной местности»: «пустоту заполнить нечем, потому что тем, чем он собирался ее заполнить… этим… ему не хотелось». Битов ощущает неистинность, неокончательность того мира простых природных ценностей, в который он сбежал из городской суеты. Он смутно чувствует, что эти зеленые лужочки решают совсем не ту проблему, которая его мучает. И он знает непрочность этого решения. В его воображении маячит образ катастрофы, которая развеет весь этот эдем, — она является к нему в виде атомного гриба, описываемого с жуткой предметностью. «И мы полетели, как пылинки…» Чувствует ли Битов, что этот образ: слепой, сметающий все и вся, неостановимый атомный взрыв, перед которым человек не волен, — что такой образ смерти есть точнейший антипод и той жизни, которую рисует себе его герой: человеческое существование, приравнивающее себя к безлично-природной простоте, и смерть мыслит себе в виде безлично-апокалиптического взрыва, в котором мы — «полетели, как пылинки…»
Меня не убеждает этот жуткий образ — как раз потому, что он безличен. Мыслить смерть так — все равно, что ругать солнечное затмение. «Пылинки» все равно ничего не значат. В символе атомного взрыва меня больше задевает другая сторона, именно — что Клод Изерли, сбросивший на людей бомбу, сошел с ума на почве больной совести.
Но такой вариант зла и добро предполагает другое. Совесть не выведешь ни из работы мышц при беге, ни из зеленого лужочка, ни даже из мыслей, которые «мычат и блеют», как стадо. Совесть выявляет в человеке иной уровень. Мы и входим здесь в структуру духовных категорий, в систему общественного сознания, в мир личности, знающей, откуда добро.
Андрей Битов выразил готовность человека воспринять этот мир. Больше — тоску, когда человек вне его. Еще больше: главный нравственный принцип, который сформулирован у Битова с предельной остротой: безличное взаимоотношение людей есть предательство человеческого в них.
И все-таки того духовного общения, о котором тоскует битовский герой, — здесь нет. Переполненный людьми мир кажется безлюдным. Жажда общения «вывернута»; люди общаются полуавтоматически; Битов почти безумеет от этого расстояния между душами, но он не имеет сил преодолеть барьер. Ему не от чего оттолкнуться. Та природная, зеленеющая земля, которая притягивает и спасает его, — не более, чем твердая, осязаемая плоскость, и он не извлекает из нее иного смысла, чем этот — простой и однозначный.
Эта же самая земля, при иной системе духовных координат, может стать понятием, входящим в прочную систему нравственных ценностей. Но, повторяю, здесь будет иной счет, иной язык и иной опыт. И писатель, духовный мир которого мы исследуем под этим углом зрения, явится от совсем иных корней.
Когда вокруг нового имени спорят — это дело привычное. Одни говорят «да», другие «нет». Странно другое — когда интерес к новому имени носит сплошь положительный характер. От «Октября» до «Нового мира» все говорят «да». Найдена точка, через которую идут все пути, слово, от которого все согласны начинать. Это слово — «народ».
Суть начинается тогда, когда прослеживаешь, куда же и откуда ведут пути, пересекающиеся в этой точке.
Белов начал тихо. Сидел в вологодских лесах, в «этой лесной крепости», печатался в местном альманахе. Не спешил. Центральная печать знала Белова по изданиям типа «Сельской жизни» и «Нашего современника»; его первая книга — тоненькая книжечка стихов «Деревенька моя лесная», вышедшая в Вологде, — ввела его в литературу как поэта народной традиции, но после Фирсова и Цыбина этот дебют не стал событием. Белов перешел на прозу. Он вписался в тип знатока «углов», мастера сельских или провинциальных очерков жизни. Критика зачислила его в соответствующий разряд авторов из глубинки: на Урале — Астафьев, на Кубани — Лихоносов, а в Вологде — Белов. Он начал как представитель писательского края, слоя, пласта — не столько начал, сколько обозначился: незаметно вписался, присоединился к типу. Наверное, поэтому критика сперва проглядела в нем глубоко личное и самобытное начало. Когда в 1965 году в Василии Белове вдруг открыли оригинального литератора, когда центральная пресса выделила его наконец из провинциального списка как индивидуальность, когда журнал «Москва» устами критика В. Литвинова объявил всенародно: «Народился писатель», то писатель этот, заметим, успел уже войти в возраст Иисуса Христа и Ильи Муромца (Белов 1933 года рождения), а за плечами его была уже и повесть «Деревня Бердяйка», трехлетней давности, и две книги рассказов. Прошел еще год. В начале 1966 появилась первая крупная повесть Белова — «Привычное дело». Ее рвали из рук: январская книжка журнала «Север» сделалась предметом охоты знатоков, имя Белова оказалось в центре литературного процесса.
Явившийся из глубин старорусского Севера, из лесной вологодской Тимоиихи, Василий Белов — ученик ФЗО, столяр, моторист, монтер — пришел в литературу путем, типичным для многих людей его судьбы: через местный райком комсомола и затем через районную газету. Московский литинститут не столько взрастил его, сколько выявил готовое: Белов пришел туда внутренне сформировавшимся человеком, а кончив, ушел оттуда обратно, в свою Вологодчину. Он писал, как жил, и жил, как писал. Потом его открыли, стали рвать на память из «Севера» его по-весть, значит, время пришло…
В духовном развитии Василия Белова угадываются, конечно, те обычные стадии, которые мы с такой резкостью наблюдали у Андрея Битова, и его, вологодского, потянуло куда-то в юности, и он тоже шатнулся было вдаль: утвердить себя… Но у Белова этот импульс едва обозначен, и вот, пожалуй, единственное о нем свидетельство: «Все искал чего-то вдалеке, по земле метался вкривь и вкось, а теперь вот в тихом городке все, что надо, все почти нашлось…» Лейтмотив Белова — ложность отпадения, приход на круги своя, чувство внутренней традиции, тяга к корню, духовная прочность: возврат.
Тенденция не новая. В Белове отражается душевное движение, которое последнее время сделалось чуть не общим местом в нашей словесности, так что «Литературная газета» сочла себя обязанной даже открыть дискуссию о тяге вспять и о «мышлении вздохами», коему В. Камянов дал меткую характеристику: «Вдруг нахлынет на человека, словно волна, тоска о далеком и давнем, вспомнится босоногое детство. пройдет перед мысленным взором полузабытая деревенская родня, пройдет и вроде укорит… И нам, читателям… надо просто… слушать лирический голос, который такт за тактом ведет мелодию ностальгической грусти, мотив душевного слияния родных возле древней хранительницы семейных связей». Характеристика. которую можно отнести к ранней прозе Белова и наверняка — к большому количеству пишущих в его русле.
Тяга к истокам действительно породила у нас беллетристический штамп, по которому критики и дали залп. Это участь всех беллетристических штампов. Но ведь стоит же что-то за этой модой на стилистику вздохов? И только ли психология, о которой пишет В. Камянов? Верно, тут есть план чисто биографический: стремление удержать в душе воспоминания детства — черта, свойственная людям отнюдь не только сельского происхождения. У нас эта черта имеет деревенский оттенок: мотив родни, оставшейся в избе, — продолжающееся следствие гигантского социального скачка сдвига послереволюционных десятилетий, мощного броска деревни к городу — отсюда столь характерная для нашей литературы тема интеллигента в первом поколении со всеми его психологическими проблемами. Эта живая, личная, биографическая ностальгия действительно объясняет пафос и стиль многих нынешних писателей, так что в литературно-критическом плане гипотеза Камянова работает на все сто процентов.
Но есть еще другой план: нравственно-исторический. Есть вековая традиция русской литературы, с ее раздумьями о человеке-страннике и о почве — не в социальном, а в этическом плане. Есть старая тема всеотзывчивости человека, имеющего нравственную опору. Есть завещанный нам вопрос о связи человека с миром. Иначе говоря, есть моральная проблематика, над которой наша литература продолжает размышлять независимо от того, в первом или в пятом поколении горожанин взялся за перо, в деревне ли Бердяйке, или в городе Москве умерли его деды, такая или этакая у него родня. В этом плане нынешняя тяга к истокам носит не частно-психологический, а, я бы сказал, общественно-моральный характер и является реакцией не на социальные переселения в двух-трех поколениях, а на двух-трехвековое развитие аналитической культуры нового времени, создавшей нынешнюю цивилизацию и расщепившей человека на функции. Тяга к деревенскому детству — лишь частный вариант тяги к духовной целостности в этих условиях. Человек иначе не может.
Острый интерес к прозе В. Белова (для меня, во всяком случае) объясняется вовсе не вздохами по избе. Если видеть в Белове только это, то он может занять скромное место в длинной шеренге сельских бытописателей, имя которым легион. Смысл интереса к Белову в том, что у него чувствуется этическая тема; он исследует становление личности; он отвечает на вопрос вопросов — как быть вместе со всеми и при этом быть самим собой.
Путь Белова не обозначен ясными вехами. И все же этот путь есть, и он содержит свой итог. Василий Белов идет к этому итогу совсем иначе, чем Андрей Битов, — потому что вырастает герой Белова в совершенно иной нравственной среде.
Эта среда описана в его первой повести. «Деревня Бердяйка» для Белова — приблизительно то же самое, что азиатские дневники для Битова. Это череда впечатлений, впервые пассивно отразившаяся в сознании. Это сознание до-личностное, еще не отпавшее от среды. Это существование, всецело определенное средой, не знающее личного момента.
Деревня Бердяйка — старорежимный, милый, бревенчатый порядок домов, скрип коростелей и хрупанье коров, кряжистые мужички-плотники и терпеливые бабы, гармошка, звучащая под вечер, и «славутники»-парни, идущие на гулянье к «славутницам»-девкам по вековому ритуалу, древние старики, лежащие на печках в спокойно» ожидании смерти, забористая речь, пересыпанная ядреными словечками 1-сдобренная крепковатым юмором, — узорная старина, описанная точно таким же узорным, тяжеловесным языком. Вот так:
«Отплясавшись, Саша поспасибовал потного, взопревшего от натуги Веньку и подошел к девушкам:
— Хоть поплясали бы, что ли…»
В этом медлительном и густом повествовании не запоминаешь лиц — Белов и не знакомит нас с героями, он просто называет их, своих старых знакомых, и, как правило, — деревенскими прозвищами: «ядреный, как березовый кряж, Никаша»; они и исчезают так же естественно, как появляются: тот тихо помер, тот уехал, этот женился. "В их поступках почти совершенно не прояснены мотивы; Белову достаточно сказать: в деревню вернулся Генко Илюхин; потом Генко видит темнобровую Валюшку («большие, загнутые ресницы, чистая, ни одного пятнышка, розовая щека…»); потом они уезжают из Бердяйки уже как муж и жена. Откуда, как, что? Неважно. Валя «целый день ждала Сашу, но он не пришел… а пришел Геннадий…» и «через несколько дней они уезжали из Бердяйки…». Этот полный отказ от личных мотивировок вытекает из ограниченности примитивной нравственной ситуации.
В нетронуто-естественном существовании Белов наивно пытается нащупать уровень всеобщего смысла. Его герой, пропускающий сквозь себя всю эту медленно текущую жизнь, знает, чему она, как целое противостоит. В подчеркнутой бессюжетности его деревенской жизни таится свой общесюжетный результат, хотя он и не выявлен четко.
Следя за естественной, никуда не движущейся жизнью героев, мы с неизбежностью наталкиваемся на вопросы: ну и что? К чему все это? Что из этого? Белов словно ждет этого вопроса, он незаметно провоцирует его в нас, и когда мы наконец начинаем искать в жизни его героев какой-то вне этой жизни состоящий смысл, то и получаем главный ответ: а ничего из этого не следует. И не должно следовать. И не спрашивайте с жизни ничего другого, кроме нее самой.
Вот эта-то жизнь, природная, земная, простая, полная трудов и горестей, радостей и забот, и есть последняя истина. Первая и последняя. В таком подходе к жизни сказывается ограниченность и узость авторского взгляда на мир. Бытие Бердяйки настолько самососредоточенно, что деревня почти не замечает своих оппонентов.
Личностный выбор будто бы неважен для героев Белова. В этой повести героини выходят не за тех, кого ждут, а рожают не от тех, за кого выходят, и это обстоятельство, которое в другой системе этических координат могло бы стать предметом драмы, здесь не нарушает этического равновесия: чтобы поддерживать простую жизнь, Бердяйке достаточно рожать побольше, а кто, от кого — это еще впереди, эта личностная этика прояснится у Белова позже, а сейчас он знает одно: «Бердяйка живет, что бы ни творилось на земле».
Ну и что?
Она не реагирует на этот вопрос.
Вспомните: впервой повести А. Битова состояние героя определялось лишь реакциями на внешние раздражения. В первой повести В. Белова состояние героя тоже определяется извне — оно и определено средой и ограничено ею: на раздражения, внешние по отношению к самой материнской среде, герой Белова вообще не реагирует. Герой Битова начинался с «жизни навылет». Герой Белова начинается с «жизни в себе».
И это составляет своеобразие его внутри так называемой деревенской прозы.
Сравните Белова с Виктором Лихоносовым. Они почти ровесники; у них много общего в судьбе и в творчестве; они занимают в реестрах критики одну графу. В. Лихоносов, сибиряк по рождению и краснодарец по жительству, пишет не лесную Вологодчину, а Зауралье либо степную станичную Кубань, но это иной географический вариант того же ландшафта души: В. Лихоносов влюблен в село, в его старинный уклад, в тягучие песни, в просторы, в полевую тишину. Он уважает в сельских жителях простоту и чистоту и ту нравственную связь, которая объединяет всех: стариков и старух, парней и девушек, детей и взрослых. Этот традиционный мир — нравственный эталон. В «Чалдонках» деревенские слегка тушуются перед приехавшими студентами, но Лихоносов твердо знает, что истина на стороне первых, что здоровая чувственность чалдонок выше и чище нервной рефлексии студента Миши, который хоть и тянется к ним, но вряд ли способен понять, почему приласкала его тоскующая в одиночестве Варя. В повести «Родные» мы видим переселившихся в Сибирь воронежских крестьян. Их так же тянет на родину, как и героев Белова… Но вот и разница. Лейтмотив Лихоносова: все проходит, на родине все переменилось, там своих не осталось, и мест-то не узнать. Герои Лихоносова — странники, в них заложена не только патриархальность Ноя, но и любопытство Адама, недаром Лихоносов так почитает Ю. Казакова с его «Адамом и Евой». «В деревню, снова подумал я, в деревню!» Так любит деревню блудный сын. «Уезжать мне всю жизнь… Уезжать и возвращаться…» Он искренне тянется к простой жизни, но простая жизнь могла бы сказать ему словами любимой женщины: «У тебя на первом месте какая-то своя идея… книги, путешествия, еще что-то… а потом уж я… А ведь вы у нас всегда на первом месте». Наверное, Лихоносов более характерен для современной прозы, чем Белов: время-то подвижное. Но я отмечу то, что важно: у Лихоносова деревенское — извне, хотя он и готов всякий раз, возвращаясь, вставать перед сельскими жителями на колени.
Теперь вникните в своеобразие деревенской прозы Василия Белова. Не узнать родных мест — мотив совершенно невообразимый для него: у Белова человек не странник, а житель.
Он не знает бытия, взятого со стороны, извне.
Его проза, пронизанная любовью к деревенскому быту, к старинному, устоявшемуся, укоренившемуся жизненному укладу северного села, могла бы, конечно, стать элементарным и плоским почвенничеством, если бы Белов сделал эту старину объектом, предметом любования. Но в том-то и дело, что нравственный облик Белова-писателя с самого начала абсолютно исключает момент подглядывания, любования со стороны — Белов весь внутри той жизни, которая его порождает, он не может сделать эту жизнь предметом профессиональной эстетики, потому что носит ее в себе. Его стиль, весь насквозь пронизанный узорными речениями северных крестьян, мог бы стать стилизацией, искусностью, орнаментом, если бы узорность речи была для Белова объектом созерцания, моментом профессионального мастерства, но она для него — существование, раскрытое изнутри.
В том, как Белов слушает народную речь, угадывается, конечно, литературная традиция. Перечитайте беловскую «Колоколену»: «Ой, говорю, москвич невыделанный, гляди, выхолостишься. Полтора-то рубли привез, да и нос в небо, подожди, говорю, живо без порток набегаешься. Вот, выложила я ему этакую лекцию, гляжу, нафуфырился, как петух под дождем. Я, гу, не криви губу-то, не велик министр…» Конечно, это не наивная запись, в этом воспроизведенном резном говоре чувствуется Лесков, чувствуется и Шолохов, с его казачьими байками. Белов недаром попал в умельцы, в искусники, так что когда журнал «Вопросы литературы» устроил анкету о языке писателя, то к Белову обратились с вопросом сразу же: уж он-то вроде бы явно внутри словесной системы, уж он-то «проблемой языка» вовсю занимается.
И что же? Ответ В. Белова поразителен. «Проблемы языка», как таковой, он вообще не принимает. Никаких противостоящих систем словесного искусства не признает.
Тут корень его этики. Нет языка отдельно от бытия. Нет проблемы отдельно от жизни.
Поэтому, например, отточенные лесковские или шолоховские элементы стиля так просто соединяются у Белова с трогательными и совершенно тургеневскими красками (легко ли, вообще говоря, примирить шолоховскую густоту с тургеневской прозрачностью?). У Белова все это соединяется не в словесной системе, а в «дословесном» переживании, ибо он не описывает, а вживается, и чувства у его героев кажутся не событием, а простым бытием.
Белов влюблен в тип тихой деревенской девушки, он знает именно этот, потаенно-лирический вариант характера, он почти не пишет боевых, лихих, агрессивно-задорных деревенских девчат, он пишет мечтательно-одухотворенных, любящих несложно и прочно, плачущих тайком. Эти тайные слезы характерны; у Белова, если и плачут, то уйдя куда-нибудь, убежав с глаз, горюют, а не демонстрируют. Следя чутко и влюбленно за сердцем своей Любы, Белов не слишком заботится о связности действия и живописности повествования — весь смысл и сюжет его прозы в том, как просто и доверчиво вырастает любовь в тихом сердце.
Вспомним, что и проза Андрея Битова держится не внешним сюжетом и не искусной живописью, а такою же внутренней логикой душевности. Эти писатели оба вскрывают структуру психологического процесса, они пишут человека морального. Но существо их этических открытий разное.
А. Битов открывает психологический стереотип. Из этого стереотипа человек у него любой ценой хочет вырваться.
В. Белов тоже открывает психологический стереотип. Из этого стереотипа человек не собирается вырываться: в нем человек вполне выявляет себя. Это уже не механический стереотип толпы — это органический стереотип традиции, стереотип ритуала, принципиально отличный от мгновенного отчуждения людей в толпе, потому что он строится на ином основании. Рассказ «Люба-Любушка» характерен для Белова тем, что все идет здесь по обязательному ритуалу, но доверчивая живая душа действительно всецело выявляется в традиционном действии. Люба ждет праздника потому, что должно там что-то радостное произойти, и вот она видит на гулянье черноглазого парня, и потом ей снится тот большой праздник, и, проснувшись, она начинает беззвучно плакать… Отчего? От счастья и тревоги, оттого, что наступило имен-, но то, чего она ждала. Пойдет и дальше, как она ожидает. Вместе с другими парнями этот черноглазый придет к ним в село на посиделки, и она выйдет к нему… и все что произойдет — опять-таки по заведенному обычаю: его дружок шепнет ему словечко, и черноглазый пойдет из избы, а к ней, Любе, подойдет Агнейка и тоже шепнет, «и тогда будет то счастье, которого ждала Люба, о каком думала всегда и жила для него. Агнейка ласково поглядела на подружку и глазами показала на то место, где ждал Костя. Люба, как во сне, прошла туда, присела на стул…».
Теперь сообразите, что все, что известно нам об этом черноглазом Косте, укладывается в те строки, которые мы цитировали выше. Люба фактически ничего не знает о нем…
Сравните «Любу-Любушку» с битовским «Садом». Можно ли там, в той системе координат, представить себе нечто подобное? Там любовь возникла, как мучительный результат анализа, там все дело было именно в том, что за человек, и недаром Ася кричала: «Да, я такая!» Там предполагался драматический выбор, решение, и на решение у битовского героя не хватало душевных сил.
Там не хватало щедрости.
Здесь все состоит из щедрости, которой неважно, кто.
Душевная щедрость — единственное основание любви у Белова.
Лейтмотив прозы Василия Белова— возвратившаяся любовь. Она возникает, как эхо, она дремлет в сознании, заваленная пластами новых судеб, она погребена и забыта… Но вдруг шевельнется что-то (обычно у Белова: приезжает человек в родные места). Увидит покосившуюся калитку, услышит звук отбиваемой косы — и со дна души встает… первая любовь. Эта вот прочность, мощь души, в которую если попадает что, то навек, и противостоит в беловском человеке преходящей череде обстоятельств.
Человек у Белова вырастает не в безликой толпе, не на узких городских улицах, а на огромных пустых просторах, и осуществить себя как человек он может только через общение. И вот идут девки и парни за десять километров в соседнее село, чтобы под гармонь сплясать и прокричать частушки, чтобы увидеть тех, заозерных, чтобы пообщаться. И старик Гриша зовет к себе другого старика, Тишу, на посиделки, а Тиша, его давний соперник, все медлит, все выдерживает характер, чтобы соблюсти достоинство и прийти последним, но в душе у него все переворачивается от нетерпения. Героям Белова, в общем, все привычно, — недаром этот внутренний принцип их бытия (э, все перемелется, дело привычное) в лучшей повести Белова выделился, как формула, в заглавие, — но к одиночеству они привыкнуть не могут, одиночество невыносимо, от одиночества они лезут в петлю; общение никогда не тяготит их — оно дано им в традиции.
Любопытно, что герой Белова очень охотно общается с детьми и стариками. Это общение не равное и не партнерское; старики у Белова, подобно деду Щукарю, несут обычно всякую околесь, так что герой открыто над ними подтрунивает; подтрунивает и над слабостью детей. И то, и другое легко ему.
Вспомните теперь А. Битова; его герои если общаются, то лишь с равными себе партнерами; стариков и детей они, как правило, около себя не видят, не воспринимают; вспомните тягостный разговор с отцом героя «Дачной местности» — с какой болью сыновнее чувство пробивается сквозь стену отчужденности: отец — не партнер, он слишком «другой» для партнерства, слишком старый. В маленьком сыне герой А. Битова любит именно потенциального партнера, он общается с сыном не как с ребенком, а как со взрослым, он игнорирует в сыне ребенка — и это есть его, Битова, знак высшего уважения к человеку: общаясь, он признает в человеке только равного, иначе он просто не общается.
У В. Белова же люди не равны. Старики и дети — именно слабые, прошлые или будущие, но не теперешние люди. И это не мешает общению.
Решающий пункт этики Василия Белова состоит в том, что он не знает абстрактного добра, отдельного от существования, как не знает и никакой абстрактной истины, отдельной от этой конкретной, осязаемо-ценной жизни. Мужики шумят: «…вот придет время, жить будет добро, а жить будет некому». Это поразительная фраза. «Некому» — уже исключает добро. Ибо добро — не отвлеченная сущность, к которой люди подставляются. (Помните, у А. Битова парень бежал из студентов в работяги: эти-де к «добру» ближе… Или еще, в «Саде»: полюби меня черненькую… Битов исходил из того, что добро и зло вообще предшествует людям, от этого он и мучился. Н. Суханова прямо говорила об этом же: какое добро, если нет людей?) В. Белов не знает отдельного добра и зла, он знает одно: все люди разные, значит, добро бесконечно разнообразно, и, значит, его смысл — только конкретен. «Да что я тебе, худа хочу, что ли?» — кричит Митька, сманивая Ивана Африкановича на легкие заработки в город. «Какое — худа, сам знаю, что не худа, — отвечает Иван Африканович. — Только ты и сам, может, не знаешь, где оно мое худо, где добро…»
Интересно, что в сугубо деревенской прозе Белова почти нет неприязни к городским жителям. Неприязнь едва проявляется в ранних рассказах; в зрелой прозе отношение сельских жителей к городским — сложное, но вовсе не отрицательное. Городские для Белова — чужие, другие, иные, чем живущие здесь. Но они нигде не предстают как «худшие». Сельские жители — тянутся ли они к городу, или, напротив, возвращаются в родные места (возвращение на родину, как я уже сказал, — лейтмотив у Белова, и еще лейтмотив — тоска стариков, дети и внуки которых разлетелись по городам), но, отстаивая перед городскими свое достоинство (в городах людей много, там сердечного стука не слышно, пишет Белов), сельские жители нигде, ни словом не осуждают их.
Духовный человек рождается у Белова из человека традиционного. Есть и в этом процессе художественные издержки: духовная слабость выявляет себя не в мнимом возбуждении и экзальтации (как у Битова) — у В. Белова момент слабости проявляется, как тяжеловесная медлительность, как нудная похожесть будней, как власть уклада; и лишь там, где в ранних рассказах человек у Белова остается еще функцией уклада, — его деревенский опыт противоречит опыту городскому, взятому на таком же внешне функциональном уровне; и лишь там, увидев накрашенные ногти городской женщины, герой готов усмехнуться с горечью: ему признака достаточно. Смысл нравственных поисков Белова в том, что проблематика сугубо деревенская постепенно преображается у него в проблематику человеческую, а сельский житель начинает интересовать его уже не как сельский житель только, а как человек.
Оглянитесь на нашу деревенскую прозу, и вы почувствуете, что, выходя из толщи ее опыта, Василий Белов выражает самую суть ее сегодняшних устремлений. В прошлом десятилетии деревенская проза шла у нас от факта и цифры, она возвращалась к человеку через дверь экономики и социологии, она действовала легким и подвижным жанром — очерком, она двигалась от Глеба Успенского, от Энгельгардта — она разрабатывала новые жизненные пласты, она шла, ощетинившись экономическими выкладками и социологическими законами, — пятидесятые годы дали литературе Овечкина и Троепольского, Дороша и Калинина.
Шестидесятые — дали нам В. Шукшина и В. Лихоносова, Г. Семенова и В. Белова. От человека экономического, материального — к человеку нравственному, духовному — так меняется ракурс. На смену дискуссиям о колхозном производстве приходят в связи с деревенской темой дискуссии о добре и зле, о любви и верности. Этика теснит экономику. Теснит в повестях, теснит и в статьях. Я не имею в виду, конечно, исследовать здесь общие перспективы деревенской прозы, но рискну дать некое предположительное мнение о направлении ее поиска.
Возьмем какого-нибудь дебютанта этой темы… Ну, хотя бы Ивана Зубенко, которому всего год назад в «Литературной России» давал напутствие Сергей Антонов, открыватель деревенской души сороковых годов… Зубенко — очень молод, его биография характерна (школа ФЗО в Ростове, стройки, поездки; сейчас — в Краснодаре, машинист, пишет — о деревне и о тайге). В центральной и местной прессе опубликовал немного; пока — первые вещи, и в них очень сильно ощущается непосредственное давление материала. В «Бронзовых соснах» («Дон», 1966, № 2) это косматость тайги, буйные чувства сплавщиков. Улита любит Гавриила, Степанида — Маркиана. Буйные краски и чувства сплетаются в орнамент, где диковинные имена героев так же самоценны для автора, как елани, крутояры, гольцы и другие элементы представшей ему узорно-девственной природы. Подобная романтическая трактовка таежной темы — не новость: полистайте журнал «Юность» за последние годы, и вы найдете там все это; но любопытно сравнить, что выявлялось под узором подробностей пять-шесть лет назад и что теперь у молодого рассказчика; Подспудная тема Ивана Зубенко — вовсе не экспрессивная производственная лихость, как, например, у Ю. Полухина (во «Взрыве») и у всей отошедшей уже литературной волны начала шестидесятых годов. Подспудная тема Ивана Зубенко — сосредоточенная тяжесть чувств и отношений, медленное, ушедшее внутрь вызревание страстей. Эту же защищенность сокровенного можно нащупать и в этюдах Зубенко в «Литературной России». У него дед глядит в небо и шепчет: «Хорошо… А умирать все-таки придется». «Деду семьдесят два года», — спокойно замечает автор. Возможно, этот эпизод навеян Довженко. Сам автор называет других учителей: Бунин, Платонов, Казаков. Я не могу сказать, что в рассказах Ив. Зубенко это наследие освоено вполне, но выбор учителей определенен; в устах молодого писателя, одного из тех, кто будет определять характер нашей прозы завтра, — он носит многозначительный характер. Вы можете счесть деревенскими писателями Г. Успенского, Неверова или из нынешних — Дороша. Но Бунин и Платонов — писатели явно не «деревенские», даже там, где они пишут о деревне. Речь, однако, не о них, а о нас, о смене ракурсов нашего сознания: от человека внешнего и экономического — к человеку внутреннему и духовному. В сущности, то же самое происходит в городском варианте: вспомните ранних героев Аксенова с их культом новых брюк, новых словес и новых вкусов — они были рабы этого обновленного быта, они исчерпывались этими конечными ценностями; понадобились усилия и самого Аксенова, и других писателей, чтобы пробиться сквозь этот экстерьер в глубь человека… Но этот процесс мы уже прослеживали на примере Андрея Битова.
Василий Белов со своего конца идет к тем же ценностям, что и Битов, — ищет в человеке моральную опору, независимую от преходящих обстоятельств; Белов нащупывает эту опору с непосредственным нравственным чутьем, доставшимся ему по традиции, — и он тоже вплотную подходит к категориям морали, он их всем существом чувствует, и…
И здесь перед ним возникает самая трудная проблема. Внутренняя точка с опоры у него дана человеку изначально: он ее не выбирал; и она работает до тех пор и при том условии, что человек остается в лоне традиционной действительности. Стоит отдельномучеловеку выпасть…
Впрочем, здесь я перейду на конкретный материал. В одном из рассказов Белова эта драматическая возможность вдруг реализуется жутким событием; и тогда смутное чувство, что за линией деревенского горизонта возможен совсем иной, по иным законам живущий мир, оборачивается настоящей душевной катастрофой.
Рассказ называется «Дожинки». Он написан от лица мальчишки военных лет, который стал свидетелем драки двух односельчан, двух бывших солдат, которые вернулись с фронта лютыми врагами. Страшная сцена, в которой во время праздника дожинок эти вчерашние солдаты, напившись, обвиняют друг друга в предательстве, кончается поножовщиной и убийством. Серегу схоронили. Николай восемь лет отсидел, вернулся и умер, не протянув и недели; он жить не мог: между этими людьми произошло что-то страшное, а что именно — было непонятно рассказчику, и узнал он разгадку много лет спустя, и разгадка была вот какая.
Односельчане воевали вместе, вместе попали в плен, на допрос к немецкому офицеру, оба запирались, когда их вызывали порознь, а потом этот офицер фашистский сделал элементарный ход:
«— Знаете вы друг друга? — спросил у Николая… — Знаешь, спрашиваю? — заорал он.
Николай отрицательно покачал головой.
— А вот этот гусь говорит, — офицер намеренно спокойно кивнул на Серегу, — что знает тебя. Вы же из одного взвода.
Серега открыл рот, чтобы крикнуть, что он ничего не говорил, что все врет, сволочь… Удар по темени свалил его с ног… Николай сквозь зубы циркнул слюной на лежавшего Серегу…»
Они спаслись оба, спаслись случайно и порознь, и встретились уже после войны. И уже друг другу не верили. И потом это все обернулось страшной пьяной сценой с обвинениями в предательстве, убийством одного, смертью и другого — смертью от тоски. А ведь оба, заключает Белов, были не виноваты.
Но если оба были не виноваты, спрашиваю я, то должна же быть причина, из-за которой два честных человека стали врагами и погибли!
Белов не обвиняет их. Но в его рассказе обнажается тревога, которая в других рассказах едва угадывалась. Наивная, нерасчлененная доброта, за которую Белов в принципе любит своих сельских жителей, действует далеко не всегда. Что ж, выходит, достаточно появиться какому-нибудь элементарному провокатору, чуть более искушенному, достаточно сказать: «А этот гусь говорит…» — и что же? Как легко обмануть эту доверчивую доброту, как легко обернуть во вред — ведь много лет спустя в ножи пошли, и не виноваты вроде, а ведь попались на пушку! Боль и тревога, которую испытывает при этом Белов, открывает нам нравственную ограниченность его героев. Их цельность помогает им лишь в пределах породившей их ситуации. Стоит ситуации перемениться — и они падают жертвами этой своей примитивной цельности. В сущности, стоит оторваться от родной почвы — и они бессильны. Герой Белова имеет точку опоры, как существо традиционное; как личность он этой опоры еще не имеет.
Вернусь к статье В. Камянова о «мышлении вздохами», именно к той точно сформулированной ее части, где говорится об опасностях этого типа мышления. Тяга к ограниченной цельности, к устойчивости и стабильности очень легко застывает в стереотип. «Стабильность… становится нормой». «Там, где обнаружена святость, кончаются поиски и начинается канонизация». И — главное: «Единичное, неповторимое уступает место типу». Так реакция на бездушную математику усложненного и, как формулирует Ка-мянов, «шибко грамотного» мира может дать точно такой же бездушный стереотип, замешанный на простоте и доверчивости, как на универсальных дрожжах. Известно, однако, чего хуже может быть простота. Опасность, о которой пишет Камянов, реальная, и Белов не мог не выявить ее на своем пути. Наиопаснейший момент — это то, что отразилось в «Деревне Бердяйке», потому что там нравственный стереотип еще не воспринимался как стереотип, и из кротости сельских жителей, при желании, можно было вывести все что угодно — от программы устранения городов до беспрограммного погружения в самостийное это бытие, которое «в себе», «для себя», «из себя» и т. д. Все дело в том, что сращенность человека с лоном, с почвой, с судьбой может быть разрешена как проблема либо в сторону личного бытия, где эта почва становится нравственной опорой, либо в сторону бытия безличного, где она становится для личности могилой, а для литературных качеств произведения — тупиком. Эта принципиальная опасность Белову грозит постоянно, это как бы обратная сторона его открытия; но чем дальше он пишет, тем резче чувствуются эти внутренние «оступания в хлябь».
Новейший рассказ В. Белова — «Мазурик» в февральском номере «Нового мира» — кажется мне примером такого оступания. Пересказать рассказ трудновато, но если говорить просто — перед нами еще одна деревенская бывальщина, байка, в которой мы должны любоваться лихим молодцем, причем лихость на этот раз выражается в умении, так сказать, безнаказанно стибрить что плохо лежит. Тащит наш мазурик по мелочи, и без зла, — то кнут стянет, то клок сена и однажды даже, изловив ночью на улице козу, прется с нею к хозяйке, у которой стоит на постое (это чтобы не платить, значит): «Дои, мать, да быстро!» А та, судорожно выдоив козу, обнаруживает, что эта коза — ее собственная. Одним словом, баечки получше, баечки похуже, и интонация вполне занимательная, однако читаешь, и все вертится в голове вопрос: к чему все это? И глядя, как прихватывает Сенька-мазурик очередной плохо лежащий кус, думаешь: наконец это все? Все!
Я, правда, вышеописанных ощущений в зрелом возрасте не помню, за мной разъяренные хозяева не гнались, сужу извне; и все же рискну заверить, что отнюдь не нарушение уголовного кодекса смущает меня в этом рассказе; это еще ладно бы, чего не бывает. Вот у Битова герой в «Саде» облигацию стащил, так я даже защищал его перед одним критиком: любовь, знаете… Здесь меня смущает другое: бедность человеческого сознания, бедность авторского отношения. Похождения Сеньки-мазурика описаны в интонации «во, дает!». А я хочу знать, почему «дает». Я не ищу развлечений. Я ищу ответов. После «Привычного дела» я вообще многое ищу в Белове. Теперь с Белова спрос другой. Автор «Деревни Бердяйки» писал этнографическое бытие, вообще не задумываясь о конечном смысле этого бытия. Автор «Привычного дела» — задумывается. Он прорывается сквозь вековые стереотипы к личной судьбе, он ищет нравственный смысл происходящего, он чувствует, что за безличным укладом должен выявиться высший уровень бытия.
В «Привычном деле» — разрешение беловской темы. Здесь Белов подходит к вопросу о личности, о том начале в человеке, которое определяется как раз неспособностью свестись к стереотипу. Эта лучшая и самая совершенная вещь Белова отличается от прежней его прозы не только тем, что все мотивы собраны здесь воедино, что Иван Африканович — характер синтетичный, что он вобрал все черточки любимых героев Белова: их спокойную мудрость, их простую серьезность, их терпение, доброжелательность, душевную щедрость. В этом смысле последняя повесть Белова, конечно, венчает его поиски; здесь главная этическая тема Белова — неуязвимость внутренне цельной жизни — концентрируется, оформляется, увенчивается формулой. «Привычное дело» это рефрен: какая ни напасть — Иван Африканович все выносит, дело привычное. Эта повесть и в сюжетном отношении итожит знание Белова о человеке, она развивается не динамически, а как бы по лирическим темам; сцены из жизни Ивана Африкановича высвечивают в его душе разные стороны, как высвечивает солнце землю с разных сторон; так эти люди веселятся — а вот так они относятся к детям, а вот так к природе; так они любят, так трудятся, таковы они в старости и т. д. Повествование движется не сменой событий, а сменой точек наблюдения.
Но в этой эпической традиционности уже ощущается нечто для Белова новое: острое ощущение пронизывающей все единственности судьбы, жизни данного человека. Ощущение судьбы личности.
Прежде у Белова рождение и смерть уравнивались в покойном и невозмутимом течении жизни, которая была всегда права — независимо от того, за Сашку вышла Анька или за Генку, и от кого она рожала, — лишь бы жизнь продолжилась. Теперь выявилось нечто новое: и смерть есть трагедия, и любовь Ивана Африкановича к жене Катерине — уже не то щедрое, природное нерасчлененное чувство, каким Люба-Любушка готова была одарить незнакомого «черноглазого парня»; теперь перед нами любовь сугубо личная, незаменимая, окрашенная совершенно новой тревогой, — любовь единственная.
Моральная тревога вообще не была свойственна Белову в прежних вещах, за исключением разве рассказа «Дожинки», в котором угадывается Белов нынешний. Моральная тревога возникает теперь, когда сквозь традиционное бытие протягивается линия личной судьбы. Здесь уже ничего не заменишь: рвется — навсегда. В прошлых вещах у Белова все было поправимо: уехал Иван Африканович в город на легкие заработки, сглупил — так и возвратился же с первой станции, исправил дело, и обернулось все веселой историей в духе деда Щукаря: «.Почему без билета? Объяснил я все дело: и как билет покупали, и как Митька остался. Вот, говорят, сроку тебе три часа, чтобы ехал домой, а штраф, дескать, через колхоз вытребуем. Я говорю, ехать-то мне не на что. А это, говорят, наше дело пятое, три часа тебе сроку. Да. Вышел я из милиции… Идти к главному начальству?.. Сам думаю, куда я пойду, некуда идти, пока до бога доберешься, апостолы голову оторвут. Вышел из вокзала, гляжу — поезд подошел…»
Весь этот эпизод, опубликованный Беловым как рассказ в книжке 1963 года, вошел в повесть «Привычное дело», вошел во всей своей щедрой, безмятежной, неуязвимой комичности… Но… что-то новое открылось в нравственных связях беловского человека. Его смешное путешествие лишь копит в нас тревогу. Перед нами уже не просто эпизод, самоценно-смешной, как раньше. Мы все время думаем, что, отправившись из дому, Иван Африканович оставил дома всех своих близких, и жена его надорвалась на мужской работе, и лежит при смерти, и зовет его, а он итого еще не знает…
А когда узнаёт Иван Африканович. что умерла без него Катерина, — то падает на дорогу, зажав руками голову, и землю грызет, и жить больше не хочет — как жить, если человек, для тебя единственный, умирая, не дождался…
Это уже не безмятежный эпос природного человека. Это драма личности.
Это не нравственный закон, данный тебе без тебя. Это духовная связь, которую ты сам носишь в себе, за которую ты сам ответствен, которая если рвется, то навсегда, и, значит, духовная измена здесь смерти подобна.
Василий Белов, чья этическая проблематика естественно росла из непосредственного чувства, подходит к мысли о духовном единстве каждого человека, о законе и смысле любой жизни — он вплотную подходит к тем категориям, в которых человек осознает себя уже не просто как природное, но как духовное существо. Общение, которое прежде столь щедро осуществлялось с каждым встречным, теперь сконцентрировано на одной точке, на том духовном союзе, который незаменим. Жизнь вытянулась в струну. Обозначился личный долг.
Резко постаревший, измученный памятью, Иван Африканович уходит в лес и сбивается с пути. Его привычное чутье изменяет ему, да и зачем все это теперь? Обессиленный и изголодавшийся, он испытывает самый жуткий страх, известный героям Белова, — страх одиночества.
Одиночество и смерть сливаются перед его мысленным взором. Человек остается один на один с самим собой. Начинается испытание духа.
«Нет, не выбраться. Каюк. Силы ногам хватит до полудня, может, до ночи, а потом — каюк. Ослабну, задрожат коленки… Дней пять-шесть проживешь на ягодах, потом не сможешь ползать. Крышка. А что там-то, на той-то стороне? Может, и нет ничего, одна чернота, одна пустота?»
Иван Африканович раньше никогда не боялся смерти. Думал: не может быть так, что ничего не остается от человека. Душа ли там какая, либо еще что, но должно ведь что-то оставаться, не может случиться, что исчезнет все, до капельки!.
Теперь же он вдруг ощутил страх перед смертью, и в отчаянии приходили обрывочные, жестокие мысли:
«Нет, ничего, наверно, там нету. Ничего. Все уйдет, все кончится. И тебя не будет, дело привычное… Вот ведь нет, не стало Катерины… Как в воду канешь, пусто, ничего… А кто, для чего все это выдумал? Жись вот эту, лес вот, мох всякий, сапоги, клюкву? С чего началось, чем кончится, пошло все это? Ну, вот родился я, Иван Африканович…»
И вдруг Иван Африканович удивился, сел прямо на мох. Его как-то поразила простая, никогда не приходившая в голову мысль: «Вот родился для чего-то он, Иван Африканович, а ведь до этого-то его тоже не было… И лес был, и мох, а его не было, ни разу не было. никогда совсем не было, так не все ли равно, ежели и опять не будет? В ту сторону его никогда не было, и в эту сторону никогда не будет. И в ту сторону пусто, и в эту. И ни туда, ни сюда нету конца-края… А ежели так, ежели ни в ту, ни в другую сторону ничего, так пошто родиться-то было?..»
Вспомните Достоевского: «Если нет бессмертия, то какой же я капитан!» Вопрос о смысле жизни каждого конкретного человека, о всеобщем ее смысле — не стоял перед Беловым ранее.
Сравните теперешний напряженный внутренний монолог с первыми произведениями Белова. Вспомните: «Отплясавшись, Саша поспасибовал потного, взопревшего от натуги Веньку…» — и оцените, какой путь прошел Василий Белов, как писатель, от ранних своих лесных деревенек к нынешним раздумьям о человеке. На этом пути произошло нечто замечательное: безлично-традиционная нравственность преобразилась в моральное сознание. Последнее раздумье Ивана Африкановича содержит — номинально — те же самые идеи, что были восприняты всем деревенским миром по традиции. Это идеи неистребимой самоценности природной, народной жизни, не имеющей начала и конца. Но прежде эти идеи были размыты, растворены, разведены в миру, во всех, во всем. Теперь они встали как моральный закон перед отдельным человеком. Он должен решать, он — а не «что-то» за него. Он и решает. Не потому, что так решали деды. И не потому, что подтолкнули его обстоятельства. Человек решает из себя, из внутреннего чувства правды и смысла, из своего нравственного самосознания, которое сильнее обстоятельств.
Решает мучительно. Но — решает!
«…Пошто родиться-то было?.. Ничего после смерти и не будет, одна чернота, ночь, пустое место, ничего. Да. Ну, а другие-то, живые-то люди? Гришка, Антошка вон? Ведь они-то будут, они-то останутся? И озеро, и этот проклятый лес останется, и вино Мишка Петров будет пить, и косить… Тут-то как? Выходит, жись-то все равно не остановится и пойдет, как раньше, пусть без него, без Ивана Африкановича. Выходит, все-таки, что лучше было родиться, чем не родиться. Выходит…»
Иван Африканович заплакал, уткнувшись носом в промокшие свои колени. Пальцы сами вплелись в холодный мох и сжались в кулаки, и он вскочил на слабеющие ноги:
«Нет, надо идти. Идти, выбраться…»
Собрав себя в кулак, выходит, выползает на дорогу Иван Африканович. И Мишка Петров находит его полумертвого. И везет домой.
В горниле напряженного психологического раздумья выплавляется новое нравственное сознание, которое держит человека изнутри.
Василий Белов поднимается к этому сознанию из своей лесной глуши, ил бревенчатых поветей, «из этой сосновой крепости» — «старой моей деревни». Он, как и Битов, преодолевает породивший его уклад, хотя это совсем другой уклад, непохожий на каменные лабиринты огромной столицы.
1968
Примечание 2000.
Этот «диптих», напечатанный в журнале «Дон» (в Москве мне уже некуда было сунуться с такими текстами) естественно, был задуман как триптих (душа, выпестованная на Гегеле, без третьей точки опоры не могла): в качестве «третьей точки опоры» я собирался написать портрет Владимира Максимова (мне нужна была фигура, не просто «отлетающая» от разваленного Целого, но на самом факте разрыва художественно осуществившаяся). Однако сразу сговориться с журналом «Дон» не удалось, а потом и сам Максимов «отлетел» за пределы советской литературы. Остался мой «диптих» о Битове и Белове примером безысходного созерцания того, как разваливается на несовместимые «отряды» мое поколение.
Живое развитие литературы с трудом укладывается в абстрактно-критические концепции. Но и концепции в известном смысле — интереснейшая вещь, особенно теперь, когда в нашей критике обнаружилась такая тяга к теоретическим вопросам, и от скромных практических усилий по устроению литхозяйства представители этого вечно отстающего жанра перешли к энергичному решению всеобщих проблем истории. Должен сказать, что в нынешней тяге наших критиков к философской проблематике есть и своя прелесть. Теперь из любой конкретной литературной оценки («хорошо написал», «плохо написал» — в старые добрые времена все было ясно) критики сразу восходят к всеобщим проблемам.
Номинал известен: «личность». Это теперь лозунг и пароль; теперь все знают, какое слово следует сказать в первую очередь, чтобы тебя стали слушать: следует сказать: «расцвет личности». Хорошо! Чтобы решать проблемы, надо, по крайней мере, регулярно напоминать себе о них, что мы и делаем. Я предпочитаю концепции — не потому, будто они разрешают проблемы жизни, а потому, что они, по-моему, о жизни свидетельствуют, причем свидетельствуют чаще не тем, что у них в теоретическом номинале, а тем, что в реальном обеспечении.
Итак, возьмем одну из таких концепций. Она влиятельна, у нее есть свои апостолы в критике, свои последователи среди читателей. У нее есть за плечами свои традиции и, по мнению многих, свои перспективы. Здесь действительно проходит одна из горячих линий современного литературного развития; одним словом, это тема.
Словами критика Игоря Виноградова — одного из самых сильных представителей этого направления — я определил бы нашу тему так: «Реальный человек и его благо». Я беру именно И. Виноградова, потому что он замечательно последователен, потому что он вполне выявил систему своих воззрений печатно, и, наконец, потому, что самый стиль письма этого критика есть точное продолжение его концепции. Я не верю в теории, за которыми не стоит ничье бытие. Здесь бытие есть. Суховатый, мускулистый стиль И. Виноградова не случаен, в его статьях не просто взгляды, это своеобразная модель личности; здесь критик не просто защищает свою концепцию — он о ней как бы жизненно свидетельствует.
Тем интересней: посмотрим, что в номинале и каково обеспечение… а теперь, как любит торопить нашего брата читателя И. Виноградов, в путь, в путь, читатель!
Человек тут действительно реален с головы до ног. От высших принципов до эмпирических пристрастий. От вершины убеждений до того подножья, где простираются вкусы и склонности, которые, казалось бы, могли бы быть и случайны. Однако где-где, а здесь уж воистину случайности суть не что иное, как притаившиеся закономерности. Что человек больше любит — угол или овал? Какая разница? Ого, еще какая.
Так я начну с этих «случайных» эмпирических пристрастий — со шкалы конкретных ценностей, или, как принято теперь говорить у философов, — с «ценностной ориентации», что в переводе на обыкновенный язык означает: вы что больше любите: чай или кофе? Коньки или лыжи? Прямую или синусоиду?..
Игорь Виноградов любит прямую. В системе соотносимых моральных ценностей на положительном полюсе у него — прямая и ясная правда, на отрицательном… ложь, разумеется, если говорить о последней формуле. Если же вслед за Виноградовым идти к отрицательному полюсу сквозь гущу материала, то эта самая «ложь» будет являться отнюдь не только в своей элементарно простой форме. В статье «О современном герое», где речь идет о молодых прозаиках и о том, сумеют ли они «научиться самостоятельно размышлять, анализировать, делать выводы», главной опасностью И. Виноградову кажутся: «доктринерство, начетничество, окостенелость мысли, слепая вера в истинность того, что не осознано самостоятельно», — то есть не только прямая ложь, а и слепая доверчивость. В статье «По поводу одной «вечной темы», где речь идет о необходимости трезво смотреть на распадающиеся семейные связи, зло формулируется как «ханжеская мораль», как «унизительная нечестность», как «покой» и «блаженство» обмана, которому противопоставлены в любви жесткая прямота и здоровая естественность. В статье «Философский роман Лермонтова» «печоринский скепсис», к радости критика, «начисто исключает возможность идиллии», взрывает «романтические иллюзии», освобождает «от всякого идеальничанья, демагогии, фальшивой приподнятости и взвинченности», освобождает от «добреньких иллюзий гуманизма» и «романтической экзальтации».
Я не буду пока что вдаваться в существо оценок. Я пока что просто регистратор: меня интересует, так сказать, шкала ценностей, которая сама по себе ни плоха, ни хороша. Всякая мечтательность кажется Виноградову наивным прекраснодушием, всякая склонность к идеальному состоянию духа — отвратительным «идеальничаньем», всякий нерассчитанный порыв — натянутой экзальтацией. «Реальный человек» знает бытие лишь в форме войны, схватки, борьбы, и потому «всякий практический «нейтралитет» в этой борьбе есть объективно равнодушие…» Прочтите с этой точки зрения книгу И. Виноградова «В ответе у времени» (М., 1966) о деревенской теме в нашей прозе: вот где замечательная верность самому себе, вот где полная последовательность эмоциональных импульсов, и вот где железная твердость! Жесткий ясный свет лучше любого компромисса, объективный закон сильнее субъективного желания, универсальная организация надежней частных попыток того или иного «хорошего председателя» выкарабкаться из прорыва. Вы видите, что «ложь» — лишь последняя формулировка отрицательных эмоций Реального Человека, а по существу-то они работают на всех уровнях, и там, где самообман, и там, где компромисс, и там, где слабость и неуверенность, и там, где просто наивность.
__
Слово «идеалист» я буду ниже употреблять не в немецкой философско-терминологической традиции, а в русской, психологической, — в том смысле, в каком называли идеалистами, например, русских независимо настроенных интеллигентов 30-х годов XIX века. (Л. А.)
Всему этому вееру золотых снов Игорь Виноградов противопоставляет последовательнейшую систему положительных ценностей, пронизанную его излюбленным единым понятием: трезвостью.
Трезвость — в чисто человеческом аспекте. В теоретическом аспекте ей эквивалентно другое понятие: аналитизм. Художественная литература есть исследование жизни. Не просветление души, не выявление смысла бытия и даже не воспитание человека — эти слова у Виноградова или случайны, или вовсе отсутствуют. Исследование жизни — вот четкий и главный признак. Еще четче: верное исследование жизни. Шаг в сторону — уже отступление, и этот первый шаг — неверное исследование жизни. А дальше — только вниз, вниз, в туман «отвратительного и катастрофичного идеальничанья».
Характер пишущего, особенно столь резкий характер, как у И. Виноградова, выявляется на любой мелочи. Не буду занимать читателя прочими подробностями, но вот, скажем, такая: припоминаются ему любимые литературные герои, — я имею в виду не предмет разговора в той или иной виноградовской статье, а именно те беглые и попутные перечни, которые носят необязательный характер и лучше выдают засевшие с детства симпатии. Вот один из таких перечней у Виноградова, совершенно орнаментальный и тем более показательный: «… Базаровы и Рахметовы, Волгины и Инсаровы…» Вот так, один между делом вспомнит Наташу Ростову или Татьяну Ларину, другой Челкаша или Данко, третий молодого Вертера или старого дядюшку Римуса. Игорь Виноградов последователен и здесь. Больше того, его вкусы не просто вкусы, а осознанное следование определенной этической традиции русской литературы. Еще больше — это развитие определенной философской концепции. Игорь Виноградов неспроста называет своего человека реальным, за его плечами — вековая традиция российского разночинского восхождения, за его плечами — писаревские «Реалисты»!
Я намеренно начал со вкусов и ценностей. Один мальчик с детства не любил овал и с детства угол рисовал, другой, наоборот, с детства полюбил овал «за то, что он такой законченный». Изначальные склонности могут предшествовать позиции как нечто случайное, но не случайно приходит человек именно к той позиции, которая соответствует его склонностям и его начинающемуся опыту. Я хочу сказать, что если бы индивидуального литературного стиля И. Виноградова не существовало бы, то его надо было бы выдумать. Перед нами не просто блестящее литературное выражение определенной концепции человека, хотя я убежден, что среди литераторов «реального» направления И. Виноградов действительно самая законченная фигура. Нет, перед нами бытие, и в этом секрет. Критик не только строит концепцию — он живет ею. Он не только, как сказали бы теперь, моделирует своего человека теоретически. Он моделирует его собой, своим существом, своим личным бытием. Он не только защищает позицию — он о ней жизненно свидетельствует.
А теперь — о главном пункте его позиции.
«Человек по природе своей — свободное существо… Для него не может быть нормальным принуждение — в том числе и в любви». Это в статье о «вечной теме».
«Лишь осознав себя суверенным существом, человек способен утвердить себя как человека… Разве не составляет одну из важнейших фаз развития гуманистической личности это самоутверждение человека как человека, это обретение им в себе свободной, суверенной личности» — из работы о Лермонтове.
«Способен ли и в чем способен человек быть верным самому себе, есть ли у него какая-то внутренняя опора, которая позволит ему выстоять?..» — из недавней работы о М. Булгакове.
Разумеется, подобрать цитаты можно и из И. Виноградова на любой случай жизни, к тому же, как я уже говорил в начале статьи, слово «личность» стало в последние годы таким желанным украшением у всех пишущих, что иной раз лучше и не цитировать. Так ведь здесь-то «личность» — не украшение. Здесь это действительный пафос. Если Виноградов пишет о герое современной прозы, он пишет о степени самостоятельности этого героя, а все остальное — следствие. Если пишет о любовных треугольниках, так во главе угла — право личности переменить свою судьбу, исходя из своего внутреннего ощущения, а прочее — детали. Если пишет о Лермонтове, то и здесь решает — право личности на самый скепсис. И везде, в любой статье и в любом абзаце пафос личности, как знамя и как номинал позиции, ощущается у Виноградова недвусмысленно. Если бы это было не так, он и не был среди тех критиков, за мнением которых следят, — профанов мало, и словом «личность» никого не купишь, — нет, здесь страсть. И здесь можно ставить эпиграфом фразу: «Что такое человек, чем определяется его человеческое достоинство, в чем состоят основные человеческие ценности?..»
На эти-то вопросы мы и попробуем сейчас ответить, исходя из опыта виноградовского Реального Человека. Номинал мы уже оценили. Проверим обеспечение. Посмотрим, в чем свобода этого человека. В чем его убеждения. В чем — достоинство.
Взаимоотношения Реального Человека со свободой прекрасно выявлены в статье о теме любви… тут вернее было бы сказать: о бракоразводной теме в нашей прозе. Я заключаю это не столько из формулировок, сколько из интонаций статьи. Формулировки, в конце концов, и здесь достаточно уравновешивают друг друга, так что здесь все дело в акцентах.
Полюбила Лена Андрея. «О, это была не просто любовь. Это была великая любовь», — ирониризует критик. Как-то так выходит, что любовь-то и гуляет в его статье в каком-то еле уловимом смешном отсвете… «идеальничанье» всё! Странно, но в статье И. Виноградова о любви — в самой плоти текста — маловато… вещества любви. Любовь для Реального Человека существует не столько в ее непосредственной данности, сколько в виде проблемы любви. Проблемы — идеи — нормативы — нравственные принципы и представления — существо нравственного кодекса — источники сведений о духовном уровне — нравственная удовлетворительность — вот какие слова мелькают в статье чаще всего (если не считать, конечно, слова номер один, все той же «трезвости»). Реальный Человек не чувствует любви, но остро чувствует право человека на любовь. Или на разрыв в любви. И здесь, когда речь заходит о правах, о борьбе с застывшими нормативами, о сокрушении того, что мешает любить свободно, — здесь никакой иронии, здесь Реальный Человек бьется насмерть — и интонация здесь иная. Да спуститесь же на землю, дорогие товарищи! Встаньте же все-таки на реальную почву! Да как же это останется Бахирев со своей женой, когда ему нужней Тина Карамыш! Чего стоят ваши нормы, если они сковывают личность! Да, в конце концов, что же, человек не волен любить того, кого хочет?
Концепция свободы у Реального Человека строится на борьбе с препятствиями свободе. Он прикован к этим препятствиям. Можно сказать, что он влюблен в препятствия восторженной и злой любовью. Он настоящий судья, настоящий юрист на этой почве; сентиментальные вздохи он походя осмеивает, зато с юридическими истолкованиями схватывается всерьез. В нормативной юрисдикции он находит себе, наконец, противника по нраву. Нормативной юрисдикции, мол, все ясно, — детям нужен отец, жене — опора и т. д. Нет, не все ясно! — детям можно же и объяснить, что у их отца есть право полюбить другую женщину, жене же можно объяснить и т. д. Охотнее всего Реальный Человек проводит здесь работу по устроению недовольных. Он улаживает обстоятельства, сокрушает препятствия и выправляет кодекс. Он прорубает путь свободе.
Помилуйте, так ведь там, где «прорублено», ведь живые же люди… ведь, как бы это сказать потактичнее… одним словом, у Бахирева-то к жене чувство, может, не только здоровую страсть знает… Может, он не по формальному чувству долга, а вот по сути душевности своей не может оставить человека? Ведь неспроста мучается Дагния Зигмонте над одним этим сомнением: да неужели же можно по живому резать, неужели можно близкому человеку боль сделать — даже во имя новой любви? «Хоть бы кто-нибудь сказал, что это все-таки допустимо».
И. Виноградов сказал. Да, нужно резать по живому. Да, можно причинить боль другому во имя… даже и не во имя любви, а во имя проблемы любви. Дело в том, что из той любви, о которой здесь идет речь, выпало милосердие, ушло сострадание, исчезло сочувствие. Остался лишь четкий вектор, от которого все остальные люди отсчитываются, как обстоятельства. Существо этой любви-вектора мы еще вспомним, когда будем говорить о составе достоинства Реального Человека. Пока мы говорим лишь о его понимании свободы. Свобода для него есть борьба с тем, что мешает свободе. Она ориентирована на обстоятельства и только на обстоятельства. Это типичная свобода от чего-то… и она не знает того состояния, когда возникает свобода для чего-то, и когда уже не нужно от свободы отделять любовь, как некое символическое право человека. Как говорится, право нужно лишь там, где нет любви.
Вот первое противоречие Реального Человека. Номинально он борется за свободу, за суверенность личности, за полную независимость человека. Но эта независимость не заполнена, эта суверенность пуста, эта свобода не определена. «Свобода человеческого выбора, — заключает И. Виноградов, — это отнюдь еще не свобода выбора между «добром» и «злом». Увы, в сознании Реального Человека это, к сожалению, так. Нет ни добра, ни зла — это все «мыльные пузыри», идеальничанье. Есть только борьба за… за… за свободу от того, что мешает.
Чувствует ли Реальный Человек этот вакуум? Еще как! Там, где в его сознании очерчена и отвоевана наконец эта самая свобода, где лопнул наконец презренный мыльный пузырь, называемый «идеалом», — там зияние. И оно мучает! Отсюда — навязчивая идея: заполнить вакуум. Ощупать этот самый «идеал» руками. Как кирпичик. Лейтмотив всех работ И. Виноградова — материализация идеала. Или, как он пишет в своей книге, — «применение общих принципов… к конкретным вопросам и в конкретных исторических условиях». Или, — как он пишет в статье «О современном герое», — «правильность совмещения идеала с действительностью». Или — там же — «практическое применение идеала к живой жизни». Реальный человек, как и всякий человек, ощущает в своем духовном составе предрасположение и к идеальному чувствованию. Но эту сферу он заполняет земными обстоятельствами, то есть теми самыми обстоятельствами, с которыми он так яростно боролся во имя… свободы от них. Только теперь эти препятствия преодолены, эти обстоятельства переорганизованы, эта земная материя перелопачена. Теперь эта материя уже доверху заполняет купол сознания личности.
Итак, мы видели тезис: отрицательную свободу, «свободу от…» Мы видим антитезис: положительный идеал, «практическую пользу», которая в мироощущении Реального Человека и есть предел мечтаний. Нам остается рассмотреть синтез — связь этих полюсов, метод достижения практического идеала, или, проще говоря, образ деятельности.
Поскольку идеал Реального Человека состоит из той же осязаемой материи, что и сокрушаемые им препятствия, то вся деятельность его, все его самоосуществление как личности состоит, так сказать, в непрерывном перераспределении материи. Отсюда — пафос организации и переорганизации. «Феномен «борзовщины», пишет критик о герое овечкинских «Районных будней», в конце концов упирается в приемы «руководящего аппарата», и ликвидируется это «губительное для колхозов» хозяйствование «всякого рода службистов» — оргмерами. Выборность, подотчетность, выдвижение таких, а не эдаких кадров и т. д. Вот когда колхозник сможет сказать такому Борзову: «поди вон», Борзов-то испугается, и так мы с вами «борзовщину» обезвредим. Главное, выровнять людей по хорошим принципам. Дурного человека не столько просветлить, сколько запугать. А еще лучше — передвинуть его пониже. «Поди вон!» При таком методе человек, естественно, выступает не столько как носитель духовного начала, сколько как элемент совершенствуемой структуры. Не человека надо преображать — надо поправлять структуру. «Друзья мои, да вы не так сидите!»
В данном случае я не ищу противоречий внутри концепции И. Виноградова. Их нет. HomoRealis последователен, как HomoFaber. Но в этой последовательной системе убеждений нет чего-то… непосредственно-человеческого, и главное — нужды-то в этом нет, — настолько внутри системы все отлажено.
Мы до сих пор говорили о контурах самосознания Реального Человека. Теперь поговорим о cthlwtdbyt его самосознания. И начнем с того, что здесь является главным, — с системы убеждений. С головы, так сказать.
Вот любопытная фраза из книги И. Виноградова:
«…Уж у него, Василия Васильевича… не хватает нужных убеждений, принципиальности, да и просто даже личной совести»…
Обратите внимание на порядок качеств. Пожалуй, теперешние защитники «народного духа», традиционные противники виноградовского рационализма, в этом перечне на первое место поставили бы совесть, да еще с прописной буквы и с благоговейными эпитетами. А здесь совесть — во втором эшелоне, как нечто само собой ясное. А первый, главный пункт — убеждение.
В духовном составе Реального Человека убеждение — ось, вокруг которой все вертится. Это убеждение дважды рационально: оно рационально по функции, оно рационально по существу. Его функция в составе личности укоренена с такой властностью, что рациональный отсвет играет на всех эмоциях. Даже личная совесть, эта элементарная, в третьем ряду помянутая черта, есть скорее верность своему убеждению, чем мера его человечности. Справедливости ради скажем, что удельный вес совести в составе человеческих качеств лирического героя растет у Виноградова от статьи к статье, — я уже говорил, что это критик, чуткий к веяниям. В недавней статье Виноградова о «Мастере и Маргарите» М. Булгакова мы и находим развернутый анализ человеческой души, взятой как раз под углом зрения личной совести.
Вот и вчитаемся:
«Что же такое человек? Ответствен ли он за свои поступки? Предопределен ли его нравственный выбор условиями этого выбора или даже самые жестокие обстоятельства не могут служить оправданием безнравственного поступка?.. Да, ответствен… Как существо духовное… перед лицом… беспощадно требовательного долга и его карающей силы — совести… он может сделать это только одним-единственным способом, быть верным самому себе, своим нравственным убеждениям…»
Нравственность, как рациональное убеждение, венчает Реального Человека, выводя его к рациональной системе мироздания. Здесь всюду властвует закон, законность, закономерность. Если борются — то против незаконности обстоятельств. Если ощущают долг — то это беспощадное требование. Если слышат голос совести, то и совесть является как карающая сила, как наказание за нарушение закона. Ни любви, ни сострадания, ни покоя. Одна юрисдикция. Отношения человека с истиной пронизаны ветхозаветным страхом. Встать, суд идет! Ваше имя. Мастер? Вы вменяемы? (М. Булгаков, к радости критика, «не верит в «невменяемость» своих героев»…) Вы можете ответить за свои поступки? Вы обвиняетесь в том, что поддались отчаянию! Впрочем, у вас есть смягчающие обстоятельства…
Какие же?
А то, что «при всей категоричности своего нравственного императива М. Булгаков трезво (трезво! — Л. А.) видит реальность такой, какая она есть…». Ну вот, если бы Булгаков вывел нас к «состраданию и милосердию», то он «сдал бы позиции». Нет, не в милосердие могут быть отступления от виноградовского императива, а лишь — трезвость, и то по сугубому давлению обстоятельств…
Меня занимает в данном случае не роман М. Булгакова, и не его оценка И. Виноградовым. Ниже и в другой связи я скажу, почему я оцениваю этот роман без виноградовского восторга. Сейчас меня интересует только одно: Реальный Человек и его душевная структура. Созданный по рациональному закону, готовый без остатка подчинить себя рациональному закону, этот человек и Историю видит соответственно.
Что же такое История для Реального Человека?
Молох. Всесжирающий Молох, который мостит себе дорогу поколениями людей. И единственный для личности путь в истории — отдаться ей, вымостить собой кусочек дороги. Здесь у И. Виноградова тоже есть любимое слово. Помните? Вокруг себя — трезвость; в книге — исследование; в характере — убеждение. А в истории? В истории главное — служение.
Вернемся к Лермонтову. Статья И. Виноградова о «Герое нашего времени», написанная для однотомника и в свое время напечатанная, кроме того, в журнале «Новый мир», весьма интересна с точки зрения нашей темы. Собственно, по части лермонтоведения здесь, спорить не с чем, — все, что пишет И. Виноградов о скепсисе Печорина и о его исторических корнях, достаточно общеизвестно и совершенно верно. А написана работа фундаментально и остро, что и делает ее, пожалуй, лучшей статьей последних лет о Лермонтове-прозаике. Что меня в ней интересует? Опять-таки сверхзадача критика. В чем она выявляется? Опять-таки в интонации.
Печорин — индивидуалист и скептик. Дважды два. Но И. Виноградов доказывает это с какой-то тяжеловесной настойчивостью. Он даже обрушивается попутно на одного своего оппонента, который сделал Лермонтову робкий комплимент, изобразив Печорина «декабристом». Справедливо отметая эти прекраснодушные иллюзии, И. Виноградов со свойственной ему трезвостью режет по живому: да, лермонтовский герой — индивидуалист, да, ему далеко, конечно, до «лучших людей» его эпохи, но наберемся же мужества и не будем приговаривать его за это, — как-никак и его дело не пропало, и нам есть чем утешиться; дерзкий скептик унавозил почву для новых борцов, и они пришли, эти новые борцы (так и хочется вставить тут: «Базаровы и Рахметовы, Волгины и Инсаровы…»). Конечно, — продолжает критик, — люди, подобные Печорину, не нашли выхода, но и им есть место в итоговой ведомости: без их индивидуализма не произросли бы на российской ниве оптимистические Волгины! Лермонтов, конечно, «влачил» свой скептицизм, но ничего — творчество Лермонтова послужило одним из важнейших факторов, заставивших Белинского порвать с пресловутым «примирением».
Послужить-то оно послужило. Только интересно, как бы отнесся к таким «итогам» своей жизни сам Лермонтов. Или и он тоже радовался бы, что его трагедия стала… «одним из факторов»?
У Реального Человека акценты расставлены так, что вы очень ясно ощущаете итог, отдельный от пути, и путь измеряется лишь итогом. В этом человеке очень сильно ощущение Истории не как раскрытия смысла усилий, а как отдельной предметной цели. В нем вообще очень сильно раздельное переживание цели и средств. Он может принести средство в жертву цели (об обратном — не говорю, обратного он все-таки не может, а если бы мог он цель принести в жертву средствам, — нам и говорить было бы не о чем, но это кстати). Для него настоящий человек есть средство для будущего человека, почва для прокатывания великого катка истории, элемент, который не живет, а… а… служит.
И потом знаете что? Конечно, у Игоря Виноградова, как у писателя талантливого, это почти не видно, но я убежден, что все это тесто вообще-то замешано на рассудочных дрожжах.
Система убеждений Реального Человека, последовательная от подножья до вершины, выдает нам второе кардинальное противоречие его бытия. По номиналу у него человек — цель, и его нельзя делать средством для чего бы то ни было. По существу, у него человек — нечто прямо противоположное.
Мы должны теперь ответить на последний и главный вопрос: о существе личности Реального Человека, о составе его достоинства, о том, чем же вызвана к жизни сама рациональная жестокость его убеждений, так часто отдающая умозрением.
Итак, он трезв, прям, крут, деловит. В его собственном сознании эти черты выступают как следствия убеждений, императивов долга. Эта зависимость лежит на рациональной поверхности его натуры. В глубине, как я понимаю, зависимость обратная: сама рациональная система убеждений есть производное от существа этой натуры. Все пункты нравственной программы Реального Человека легко соединяются в центре, и путь к этому центру краток. В трезвом и жестком герое нет сочувствия, нет сострадания, нет снисхождения, потому что снисходить нужно к слабости. Реальный Человек ненавидит и презирает слабость: в себе, в других. Жена Бахирева — «не сильный человек», и потому в ней нет ни «женской гордости», ни «человеческого достоинства». Человеческое достоинство в этой системе морали эквивалентно «обаянию сильного человека». Кто силен, тот и прав. Кто здоров, тот и хорош. Кто может, тот и берет.
А кто силен? Тут, кажется, мы доходим, наконец, до дна. Где же первооснова личности? Что решает в самом исходе?
Вот ответ Реального Человека, вот она, его «простая и мудрая жизненная истина: «не должен человек переступать через самого себя, и только то в его судьбе жизненно и полнокровно, что естественно, а то, что выключается из этого естественного хода жизни, — худосочно, вымучено и обречено на гибель».
Этот апофеоз здоровой природной силы взят мной из рецензии И. Виноградова на пьесу Иона Друцэ «Каса маре». Люди, знающие эту пьесу, помнят суть драмы: героиня отталкивает любимого человека, который моложе ее на десять лет, — отталкивает прежде, чем он успеет стать с ней несчастным, — в сущности, это ее самопожертвование, это самоубийство любви физической во имя любви человеческой, это, одним словом, та любовь, которая вырастает над здоровым чувством и сверх элементарной природности. Но весь этот верхний этаж ценностей срезан в сознании Реального Человека, и он видит тут лишь одно: во имя каких-то пустых «святынь», из-за каких-то нелепых препятствий взяли и задавили «здоровое и полнокровное» чувство! Надо было уж дождаться, пока оно умрет «естественно». О том, что при этом естественном конце станет с душами героев, Реальный Человек не задумывается.
Как говорится, здоровый больного не разумеет.
Итак, человеческое достоинство острее и реальнее всего переживается на уровне природной здоровой чувственности. Личность осуществляется полней всего на психофизическом, так сказать, уровне. Человеческая тема решается на уровне чистого естества.
А как же весь сверкающий купол нравственных убеждений и моральных категорий? Как же высшие истины?
Очень даже просто. Моральное сознание остается на уровне здоровых человеческих потребностей. Выйти к той морали, которая выше, светлей и прекрасней самого «естества», такое здоровое существо не может, — в нем нет того органа, которым можно услышать зов этой высочайшей морали. И тогда наше полнокровное и здоровое существо возносится ввысь с помощью чистого интеллекта. Потому и нужна Реальному Человеку система умозрительных ценностей, потому и вооружает он себя моралью, как проблемой и нормой (или антинормой — то же самое), что само по себе его сознание остается на уровне психофизическом. Человек, замкнувшийся на себя, на свой практически-земной контур — вот что такое Реальный Человек и вот все его благо.
Апофеозом виноградовского ощущения личности является, конечно, статья о «Мастере и Маргарите» и особенно то ее место, где речь идет о преимуществах булгаковского Иешуа перед евангельским Иисусом. Преимущество это, по Реальному Человеку, состоит в том, что Булгаков оставил от Христа только его человеческую половину. «Бого-человек, посетивший землю, должен быть на ней, конечно, только обычным, земным человеком…»
Стоп! Давайте сразу объяснимся по поводу вопросов, которые могут возникнуть попутно. И прежде всего— по поводу оценки «Мастера и Маргариты». Должен сказать, что я не в таком восторге от романа, как И. Виноградов. И вот почему. Сопоставляя старинный христианский миф с действительностью, М. Булгаков погрузил этот миф в профанирующую среду. Горе не в том, что он сопоставил Христа с миром злобным и мелким, горе в том, что сам М. Булгаков заразился от описанного им мира бессильной злостью. Старый миф в романе не только десакрализован, что еще ни о чем не говорит, но еще и невольно профанирован, а это уже ущерб. Я не знаю, почему зрелище слабости духа, заражаемого бессильной яростью, привело И. Виноградова в такой восторг, — меня это зрелище оставило в состоянии глубокой растерянности. Нет, знаете, если Христа надо подпирать Воландом, а силу духа — мельтешением черной магии, если негодяям можно мстить на уровне поджога квартиры, — то это что угодно, только не достижение человеческого достоинства.
Но оставим критические оценки. Вернемся к самоощущению Реального Человека. Я только хочу уточнить еще в начатом выше рассуждении И. Виноградова словечко «бог». Судя по его статьям (я проследил их и с этой точки зрения), слово «религия» он употребляет только в значении, близком к слову «опиум». Так что понятие «бог» я вслед за И. Виноградовым употребляю не в мистическом, а в элементарном смысле; коль скоро мы знаем из материалистической философии, что не бог создал человека, а человек бога, то будем под «богом» понимать превращенное и извращенное знание человека о самом себе, как о существе незаконченном, бесконечном и, так сказать, разомкнутом. С открытыми глазами.
Ну вот, а теперь процитируем до конца апофеоз Реального Человека. Итак, он должен быть на земле, «конечно, только обычным, земным человеком… ничего не знающим о том, что он — сын божий, человеком, действующим только в пределах земных, человеческих возможностей и представлений, как мог бы в принципе действовать всякий другой…»
Представьте же себе личность согласно этой системе воззрений. Представьте себе это слепое существо, смирившееся с естественными пределами своих представлений. Вникните только в эту личность-безличность, которая согласна мерить свое сокровенное — «всяким другим…» не близким или дальним, нет, вслушайтесь — всяким другим…
А теперь представьте себе, что система взглядов, столь четко развитая И. Виноградовым, действительно бытует в нашей литературной мысли. Что за ее плечами— и свои традиции, и свои сложившиеся права, и симпатии сторонников. Что иные адепты Реального Человека на страницах ежемесячных журналов даже умеют (здесь я перефразирую И. Виноградова) — умеют «придать своему хриплому голосу убедительность и ласковость». А внутри-то, внутри — пустыня! Господи, да ведь на стену кинешься от этой уверенной слепоты, от этой самодовольной бездуховности!
Нет, знаете. Можно сколько угодно иронизировать над некоторыми критиками, ополчающимися на городской асфальт, и над их культур-философскими построениями. Но, положа руку на сердце, — ведь неспроста все это движение к «духу», к «духовности», к «духовному миру». Да, крайность и рождает крайность. Но сразу скажу, во всем том, что касается реакции нашей литературной мысли на Реального Человека и на его громыхающую логику, — я с теми, кто от нее шарахнулся. Тяга к идеальному, к целостно-духовному, к возвышенно-мечтательному — великая тяга, именно она может сейчас приблизить нас к личностному сознанию… если… Но это уже тема особого разговора.
У Карла Юнга в «Психологических типах» есть любопытное наблюдение, которое на его языке звучит приблизительно так: сознательная установка личности всегда компенсирует ее бессознательную установку — во имя душевного равновесия. Два бесспорных (то есть изначальных, природных) психологических типа: экстравертный и интравертный — в своей осознанной позиции как бы меняются ролями; экстравертный тип, естественно ориентированный вовне, изначально направленный на мир и вещи, интуитивно отсчитывающий от ситуации, — в умозрении попытается скомпенсировать свои центробежные силы и собрать себя как индивида. И наоборот, тип, естественно интравертный, т. е. ориентированный на внутреннюю целостность своего духовного мира, в своем умозрении постарается опереться на мир внешний, как на нечто более определенное[3].
В душе Реального Человека происходит эволюция первого рода: его изначальная рассредоточенность, влюбленный контакт с обстоятельствами, страсть переорганизовать внешний мир, растворяя себя в нем, — компенсируется яростным "персонализмом", доходящим, как мы видели, чуть ли не до демонического скепсиса.
Теперь мы начинаем как бы обратный путь.
Справедливости ради, признаюсь, что в качестве автора настоящей статьи я не питаю никаких надежд остаться в позе арбитра» неподвластного этим психологическим законам. Все мой органические склонности — как сказал бы психолог — интравертны. Одним оловом: Платон, Платон и никак не Аристотель! Может быть» поэтому "акварельные" статьи В.Чалмаева чем-то даже и милей мне, чемвиноградовская "графика", хотя вырос-то я — на ней.
Но симпатии — это одно» а концепции — другое.
Начнем и теперь — с симпатий» склонностей и ценностей.
Вот характерное рассуждение В.Чалмаева:
«Какой-то духовный плен, полное обеднение мысли не позволяют вырваться к отечественной традиции в культуре расслышать за шумом и треском «песенок» колокола высокого и действенного народного искусства. И трудно многим предположить», что "небрежная современная манера" — это вовсе не прогресс, хотя динамизм и интеллектуализм как реклама сияют на их изданиях».
В.Чалмаев не только пишет другими словами, чем И.Виноградов. Здесь между словами иной принцип связи. Другой воздух, другое бытие. Я сравниваю отнюдь не стиль со стилем и не критика с критиком. Я сравниваю развитые модели личностного сознания, взаимодействующие в нашей литературе и во многом определяющие ее внутреннее творческое напряжение. Стиль И.Виноградова потому и интересен, что за ним стоит целое направление поисков. Этим же интересен и Чалмаев — не те туманные литмечтания, которые он писал на протяжении лет десяти, — а две его последние работы: "Философия патриотизма" и "Неизбежность", напечатанные в журнале "Молодая гвардия". «Духовный человек», описываемый в них работах, — своеобразная эмблема. За ним тоже стоит целое направление. Я имею в виду не только тех поэтов и прозаиков, которых критик перечисляет в своих статьях, — а он опирается и на широкую полосу "среднерусской" деревенской лирики, и на широко читаемые повести из сельской жизни, и на основательные романы из истории допетровской Руси — дело не только в том» что некоторые чалмаевские идеи вполне подкрепляются теперешним литературным развитием, — дело в том, что самый этот вариант назрел как возможный, что самая эта модель личности существует и требует внимания.
Он не выдуман, этот духовный человек. Он есть. Он не выносит шума. Его возмущает не только треск туристских «песенок», — сама эстрада, с ее выкладыванием номера, кается ему кошмаром. Он с ужасом подсчитывает, что "иной современный говорун, заполнивший высокие трибуны, экраны, полосы газет, эфир, произносит за год столько слов, сколько не произносила целая мужицкая округа». Он не выносит тех блестящих ораторов, которые знают про себя, что они искрометны. Тишина и Вечность не терпят никакой «искрометности», никакого «словоговорения» и «краснобайства» — молчание и покой — вот чего требует душа.
Он медлителен, этот HomoSpiritualis, его не проведешь никаким «динамизмом», никакой «энергией», никаким «ракетным стилем». Современная "американизированная" судорожная спешка встает для него за «мельтешением скоростей» Идеальное требует сосредоточенности, а не "инфантильного словоблудия». Тихая молчаливая любовь выше ненависти (если помните, Реальный Человек тишину высмеивал, а "беспощадная ненависть" входила в его кодекс чуть ли не по первому рангу, решал он быстро, жестко и воистину беспощадно). Что думает В.Чалмаев по поводу этого скорого суда? «…Как разъединяет людей это самое «врезание до полной ясности», легкомысленная жестокость «объяснений» оценок живого человека!». «Пустоплясы и прохиндеи!» Это они, бухгалтеры бездушные, бегают среди ладей и колют их своей «арифметической правдой» это они «искусственно создают в обществе перевес «потребностей» над «идеалами», грубости, агрессивности над духовностью».
Спиритуальный человек не терпит агрессивности. Он с охотой простит излишнюю кротость или наивность, и ему не придет в голову назвать доброго добреньким, а идеал — мыльным пузырем. Зато он буквально задыхается «от избытка мертвой рассудочности, от голой бездушной логики»… Высшая же мудрость в наше время, — как он считает, — «сберечь источники русской задушевности» порождавшие в прошлом лучшую нашу поэзию, замечательных героев отечественного фольклора — Иванушку-дурачка и Петрушку» Мы как-то всерьез уверовали, что герои эта только смешны, элементарны; на самом-то деле они мудры и красивы»
Я не нахожу, что это признание окажется для всех убедительным. У Реального Человека, во всяком случае, такая похвала дурачку и шуту вызовет, наверное, взрыв хохота, того самого сатанинского хохота интеллектуалов, который впервые раскатился по русской прессе в эпоху Инсаровых и Волгиных. Так ведь вряд ли и Иванушка-дурачок внял бы той правде, которую врезал бы ему этот строгий рационалист. Помните, у Шукшина, приходит к Пашке в больницу журналистка и задает ему вопрос "для очерка", вопрос-штамп:
— Что побудило вас совершить подвиг и, рискуя жизнью, броситься к горящей машине?
— Дурость, — отвечает Пашка и глядит на умненькую девушку глумливыми преданными глазами. Не эта ли хитрая "дурость" приводила в ужас Блока, которого преследовала неуловимая ухмылка крестьянина: "Спасибо, барин, за науку"? Так что Иван-дурак — сложная фигура в нашем интеллектуальном хозяйстве. Может быть, это тот самый мудрец, который притворяется дурачком, чтобы умные интеллектуалы не заездили его до поры своими абстрактными "принципами"? От этих-то умников один путь спастись — дурачком прикинуться. Потому что абстрактный рассудок — орудие чужого среди чужих. Для тоо же, чтоб разглядеть живую душу в Иванушке и Петрушке, нужен иной взгляд, — взгляд близкого.
Реальный Человек великолепно действовал среди чужих, — его убеждения даже усиливались от расстояния: они были всеприменимы, они были — для "всякого другого", для всех.
Спиритуальный Человек не справляется с расстояниями. Он умоляет: помните малую родину — конкретное, близкое место: родничок, крылечко, деталь, подробность. "Нельзя любить вообще человечество, вообще Родину, не любя хотя бы скромного уголка ее, давшего тебе жизнь, детство, юность, и великий идеал не может быть бесплотной абстракцией… Чисто логически, рационально, опираясь только на холодный, бездушный интеллект, не достичь нравственной высоты».
Реальный Человек мыслил в универсальных категориях» Истина есть истина, и всякий человек ей служат. Единица измерения здесь — Человечество. И его атом — индивид.
Спиритуальный Человек не знает универсальных категорий. Круг родных — семья, непосредственное единство, вне которого индивид вообще гаснет как духовное существо, вот точка отсчета. Конкретность — его колея, и в мыслях своих он восходит к высшему конкретному: к духовному целому народа, нации. Там, где И.Виноградов пишет об универсальном — В.Чалмаев пишет о национальном. Они видят человека с разных точек.
И так же разяо они видят искусство. Для виноградовского человека искусство — исследование. Для чалмаевского человека — пророчество. Не расчленяющий анализ, а собирающий колокол, не трезвость бухгалтерии, а "апокалиптические видения и предчувствия". Не расчет, а огонь.
И так же разно понимают они пользу. Организационный зуд и распределение реальных благ для чалмаевского человека — нижний этаж бытия, тот самый "диктат желудка", тот самый психофизический уровень, на котором духовное можно только профанировать. Вот она, эта профанация: «Да что там вздыхать о деревне!.. Выстроим крестьянам новые дома с шиферными крышами, с городской мебелью, санузлами, модными обоями!.. Дайте нам похозяйничать еще лет двадцать, мы вам новый Байкал выроем, лучше прежнего, где угодно!». И может быть, самое лучшее, что вообще написано Чалмаевым, самое горестное и истинное, — вырывается у него сейчас, в ответ на прогрессивные планы. «Можно довести деревню до такого отставания в уровне материальной культуры, до того погасить в крестьянине духовные связи с землей, яркие праздники в душе, что деревня начнет мечтать» как о высшей благодати, о заурядном городском кинотеатре или бане, а в заурядный универсальный магазин начнет стекаться толпами, как прежде в престольный день стекалась ко всенощному бдению! Деревенский люд, надо сознаться, принимает этот язык рубля, бухгалтерий: уж очень небрежно, неразумно в иные годы пожинали плоды его былого бескорыстия».
Сколько бы ни оспорили мы в этом чалмаевском высказывании конкретных оценок, — одного здесь не оспоришь: душевной боли. И он знает, что у него болит: ну, а когда построим все это: бани, дома, универмаги, — ну, повалят толпы, ну, наедятся, накупят, — так ведь все равно — толпа!
Толпа, бездуховное, механическое скопление разрозненных людей, — вот всеобщий отрицательный полюс в системе ценностей чалмаевского человека. Он рисует эту толпу в виде городского скопища, освещенного неоновым рекламным светом, охмуренного несмолкаемой болтовней всех и вся, опутанного магнитофонными лентами… Разумеется. в этом "художественном образе" больше сведений, почерпнутых В.Чалмаевым из современных зарубежных политических очерков и из горьковского «Города Желтого Дьявола», чем живых впечатлений. Чалмаеву не на что опереть свой ужас перед бездуховностью, кроме как на эти школьно-газетные картинки "буржуазного города", — но подумаем о том, что при всей элементарности картинок, — пафос-то истинный. Самое желание вырваться из бездуховного, вещного круга — желание не пустое, и не на пустом месте возникшее. Самая тоска по идеальному, по возвышенному, по сверхобыденному — вовсе не смешные иллюзии, хотя именно таковыми они, конечно, покажутся виноградовскому человеку. Нет, знаете, не смешно. И именно потому не смешно, что этот самый виноградовский Реальный Человек в нашей жизни очень и очень реален. И как реакция на его стальное умозрение — возникает этот Спиритуальный Человек. Давно бы пора ему было явиться, давно! — и уж теперь-то, как всех оденем и накормим ("Зиночка, золотце, коньячку…" — Чалмаева перекашивает от этого стиля, но увы, "процветание в новеньком стеклянном кафе" — уже факт, ислава богу, что уже факт, — вот теперь-то только и ощутим мы всю важность собственно духовной проблематики. Как говорили классики марксизма, то все была "предыстория", а история впереди.
Поэтому пафос той части нашей литературы, которая ставит на первое место духовность, идеалы и мечты, — сейчас кажетсямнеабсолютно нужным. Мы никуда не уйдем от этого — никакой «трезвостью» мы этот огонь не погасим, а погаси, — опять загорится.
Так что не назад, а вперед надо идти под этим знаком.
Куда?
Начинается суть дела.
"идеальный" пафос чалмаевского Духовного Человека убедителен, как реакция на умозрение и бездуховность его противников. Этот Духовный Человек жив своим отталкиванием от оппонентов, и его мечтательность убеждает, как обратная проекция всем надоев-трезвости его оппонентов.
Но духовность не может висеть в пустоте — она должна «претворять некое бытие». Она должна на что-то опираться. Одну опор чалмаевского Духовного Человека мы уже знаем: это — "родничок", детское воспоминание, околица и "почва"» Другая, не менее важная для нас опора уходит в века. Точнее — в ХУП век», в ту в высшей степени опорную, "тишайшую" эпоху, когда московское государство, выбравшись целым из предромановской смуты, впервые ощутило себя гигантской на материке силой, а Петр еще не успел трахнуть по этой цельной махине своим европейским топором. Отсюда отсчитывает и к нам, и в древность чалмаевсвий человек. В соответствии с его системой нравственных ценностей, он видит историю «при свете совести».
Тут-то приобретают, наконец, ясность смутно-романтические очертания чалмаевского Спиритуального Человека, и эта ясность способна смутить кого угодно. Дело в том, что "при свете совести" История оказывается не совсем такой, какова она была при свете дня, или — при свете горящего сруба, если угодно. Я имею в виду тот факт, что Никон сгноил-таки Аввакума, и протопоп все-таки сгорел по приговору власти, — хотя и Никон был, как знает В.Чалмаев, "крестьянский сын", и Аввакум был… великий человек, и оба действовали, "для славы и силы России". Действовать-то они действовали, только друг против друга. У Чалмаева же они — идут в вечность чуть ли не в обнимку, как булгаковский Йешуа с Пилатом. Аввакум и Никон — прямо Кирилл и Мефодий какие-то, они "взращивают духовные силы, огненные порывы и мечты". Чалмаев вообще склонен составлять из исторических деятелей согласные хороводы, как сам он пишет, "от Аввакума до Чехова, от Чаадаева до Кирова". Чаадаев у нашего критика подает руку Константину Леонтьеву, Константин Леонтьев — Льву Толстому, Дмитрий Донской и Петр Багратион стоят рядом с Александром Матросовым… А вот еще процессия: "и Никон, и Аввакум, и Морозова, и Хабаров, и — по-своему — Разин олицетворяют стремительно шедшую на Руси цивилизацию души…" Ну, на этой почве можно было бы составить еще отменные пары, скажем так: для силы и славы России появляются в истории, взявшись за руки, Александр Суворов и Емельян Пугачев, Петр Первый и Кондратий Булавин, Иван Грозный и митрополит Филипп. Правда, Иван удавил Филиппа, Булавин воевал с Петром, а Суворов, так сказать, изловил Пугачева в Калмыцкой степи и заковал его в железы. Но это все — проза жизни, не так ли? В веках они все идут под ручку вслед за "Аввакумом и Никоном".
Вернемся же к Расколу, интерес к этой теме в нашей литературе несомненен, чувствуя это, В.Чалмаев подкрепляет свои мысли ссылками на романы "Хмель" А.Черкасова и "Черные люди" Вс. Н.Иванова, на поэму Вас. Федорова «Аввакум» и на стихи Ярослава Смелякова. Против чалмаевской высокой оценки этих произведений спорить незачем, — но тут важны не оценки, а смысл обращения к теме. Чалмаева волнует сам Раскол. Рискну определить его отношение к этому периоду так: он не может в нем разобраться, не может решить, кто же тут прав, — но при этом не может и отвести глаз от этой поворотной точки истории — он прикован к ней гипнотически. Такое ощущение, что В.Чалмаев, одержимый идеей целостности исторического процесса, привязан» уже почти как художник» ксамому слову «Раскол» и ищет разгадку там. где царапает его это слово. Ведь раз есть бездушная толпа, значит, где-то же раскололось! Раскололось — соберем! Так? Хотя бы и так: было "Аввакум или Никон, а мы сделаем: «Аввакум и Никон…»
Я все-таки должен вернуть В.Чалмаева, как сказал бы Реальный Человек, к суровой прозе. Все-таки: или Аввакум, или Никон. И не потому» что они, так сказать, лично враждовали. А потому что в истории существуют пути. Раз Никон — значит, в конце концов, Петр. Раз Петр — значит, в конце концов, цивилизация с парламентом, значит — и "биржевой гул1 и все ненавистное Чалмаеву интеллигентское "словоговорение".
В. Чалмаеву, однако, хочется и того, и другого. И Филиппа, и Ивана. И независимой духовности, и государственной целесообразности. Притом — одновременно. Так, чтобы одно не съедало другое. Отсюда — соответственная интерпретация истории.
У Виноградова история похожа на неумолимую скачку, на полет ракеты, от которой отлетают сгоревшие ступени, — на всесжирающего Молоха, который помещается в далеком будущем, и которого надо непрерывно кормить.
У В.Чалмаева история — коллекция застывших картин прошлого, ряд символически-целостных состояний, никак не развивающихся и воображаемых, так сказать, в ретроспекции. Разумеется, В.Чалмаев может возразить, что он не историк, и отослать меня за исторической достоверностью к соответствующим учебникам. Хорошо. Забудем подробности. Оставим в покое пресловутый вопрос о том, сколько лет Фаусту. Не будем ловить В.Чалмаева на фактических противоречиях. — он, в конце концов, писал проповедь, а не калькуляцию. Будем судить о статьях В.Чалмаева по законам, им самим над собою признанным.
Так вот, по этим самым законам» я задаю В.Чалмаеву только один вопрос, вопрос не историку, а человеку: какова же должна быть у его Духовного Человека духовная структура, чтобы в его сознании, пользуясь его же словами, «доброта, кротость и мягкость» незаметно оборачивались «государственным разумом», существующим, так сказать для всех эпох? Хабаров идет на Амур, чтобы «Россия поскорее взглянула в бесконечный, глубокий, как ее душа, простор». Тут уж не поймешь, что дороже Чалмаеву: первопроходство Героев или движение вширь самодержавной мощи? "Духовная Эллада" 1830-х годовс ее культурными ценностями или появление огромной империи, но словам Маркса, ошеломившее Европу? Высвечивая историю "светом совести", чалмаевский Спиритуальный Человек оказывается проповедником старого российского империализма… я употребляв слово "империализм" не в его теперешнем идеологическом значении, а в старом» философском смысле, т. е. в том самом смысле, в каком его употребляли близкие Чалмаеву славянофилы всех трех поколений. В чалмаевском непринужденном тасовании фактов есть ведь и своя последовательность. Недаром из всех славянофилов более всего любит он Константина Леонтьева, консерватора, государственника и поэта державного византинизма. И недаром сама идея византинизма настолько магнетически притягивает В.Чалмаева, что вспоминает лишь тех реформаторов русской церкви, которые хотели «видоизменить на благо родины византийскую идею отречения от мира как главного подвига человека».
Тут, правда, надо распутать еще один маленький клубок. Дело в том, что «византийская идея отречения от мира» есть опять-таки типичное братание Аввакума и Никона. Да, действительно, мироотречение и мироотрицание, легшие в основу православной веры (в противовес католическому мироустроению), — причастны к византийской эпохе. Но если уж говорить о том, что такое в истории христианства византийская идея, то это все-таки не пустынножительство Пахомия, а императорство Константина. Это все-таки Юстинианов кодекс, а не монастырский устав, Вернее: это идея мироотрицания, развившаяся» как ответ на сакрализацию власти, на всеподавляющую идею поглощения церкви империей. Иван Грозный знал, почему Москва третий, а не второй Рим, он знал» куда засылать гонцов.
Если уж искать историческую опору чалмаевской кроткой духовности, чалмаевской тишине, чалмаевской ненависти к «диктату желудка» — то можно бы найти опору! Я не удивился бы, если бы назвал Чалмаев, ну, скажем, Нила Сорского и заволжских нестяжателей — это было бы понятно. Но он и здесь хочет примирить Нила с осифлянами, нестяжателей со стяжателями, дух с престолом. Отсюда, кстати, и "византинизм", подмалеванный, так сказать, в обратном направлении», приправленный "кротостью". Отсюда и «язычество», которое русский народ сохраняет, так сказать, под именем христианства, причем, абзацем ниже у Чалмаева это самое языческое начало "не хочет отвечать на жестокость жестокостью" и стихийно "стоит под знаком добра и человечности", то есть это уже никакое не язычество, замаскированное под христианство, а напротив, христианство, замаскированное под язычество. Одним словом, у Чалмаева то Аввакум подменяет Никона, то Никон Аввакума, порядок этих подмен совершенно произволен, и лишь одно можно сказать уверенно: подмена эта для чалмаевского Спиритуального Человека довольно легка.
Вот вам и кротость, вот вам и отречение от мира! Да если б искал Алексей Степанович Хомяков подтверждения своим идеям, то лучшего ему не найти. Ведь это хомяковский кроткий славянин ищет насвоюголову царя-батюшку, ведь это она, расползающаяся кротость славянина, может ходить только меж стальных перил, чтобы не завалиться. Ведь это она, хомяковская народность, верноподданно припадала к государеву мечу. Не будем спорить, в какой степени был прав в отношении русского народа А.С.Хомяков, умерший больше ста дет назад, — опыт показал, что и тогда он был прав не вполне…
Но вернемся к нашей теме: вот перед нами теперешний человек, сегодня живущий, из нынешних статей встающий. Да, его жажда духовности свята. Но что ж так неустойчив он в своей духовности? Что же он-то шатается и расплывается? Что же он-то ищет себе батюшку?
Ответ один, и это главное, коренное противоречие чалмаевской концепции человека: эта духовность… безлична. От толпы она разом перепрыгивает к нации, к народу. Между берегами нет моста, нет связи, между бездуховной массой и духовной («соборной», как сказали бы наши с Чалмаевым любимые писатели)) общностью нет у В.Чалмаева ступени личности, и нет, кажется, даже и нужды в этой категории. "Стыдливая русская душа" у Чалмаева не ощущает себя как личность. Она сразу становится в строй и идет воевать за мощь отечества, «идет к окоему», чтобы поскорее взглянуть…» и т. д.
Виктор, что же будет с духовностью-то на этом пути? "Тишина и Вечность", и опять — раз в сто лет — «огненные страсти»? Не пора ли поискать чего другого?
И ведь ищем. Неспроста же слово "личность" мелькает в книгах и журналах. Ведь в распоследней развлекательной беллетристике без этой обертки ничего вам не предложат. И армия ученых высчитывает и измеряет это понятие, и в литературной критике нашей…
…В литературной критике, как мы видим, понятие личности интенсивно разрабатывается как раз тем, противоположным Чалмаеву направлением мысли, где психофизический запрос здорового организма дополняется абстрактным умозрением. Здесь же, гдеесть действительный интерес к конкретной жизни души, где действительно все пронизано моральным и духовным пафосом, — здесь даже и не задумываются над личностным началом. В.Чалмаев, между делом опровергая Сартра, — предполагает лишь активность внутренней подсознательной деятельности, мучительные и запутанные переходы из одних универсальных общечеловеческих состояний духа… к другим". Вот и весь разговор о Сартре. Впрочем, и не о Сартре» — Сартр Чалмаеву мало интересен — так, к слову пришлось. Разговор тут о другом: чалмаевская «духовность» боится личностного сознания, для нее проблема духовного пути личности — запутанный лабиринт; страх лабиринта и гонит Чалмаева прислониться к какой-нибудь прочной внешней стенке, к какой-нибудь тысячелетней традиции.
Уж одну-то традицию Чалмаев действительно впрямую унаследовал — от славянофилов — это та самая боязнь идей, тот самый "идеолатризм", то самое отталкивание от личностной проблематики, как от "европейски-рассудочной" механичной ереси, которое и подорвало, в конечном счете, внутренние силы русского славянофильства в борьбе с его оппонентами.
Духовное сознание должно опираться на бытие в той точке, где оно преломляется в сознании личности. Не индивида (природного), не особи (биологической) и не частицы целого (умозрительной), — а личности, как феномена морально-духовного, где нравственный закон становится конкретной судьбой человека. Там, где духовность не имеет опоры в личности, она или рассеивается как туман, или… или опирается-таки на физиологию. Откуда у В.Чалмаева такой панический страх материального! Почему везде ему чудится диктат желудка? Не потому ли, что, целясь в душу, все ненароком в желудок попадает эта безличная "духовность"?
Насчет диктата желудка, знаете, вообще надо поосторожнее. Чалмаев любит показывать свое пренебрежение к этим «низменным» материям. Ой даже цитирует «одного из современника Бунина», который издевался над "американизмом" в практической жизни и предсказывал, что "Вифлеем" станет ассоциироваться с пристанционным буфетом такого же названия. Поскольку В.Чалмаев по скромности не назвал имя этого русского мыслителя» не буду и я называть его, будем считать», что у меня такая же "стыдливая русская душа", однако процитирую еще одно высказывание этого современника И.Бунина — на тему духовных красот и реальных буфетов:
«Хороши делают чемоданы англичане, а у нас хороши народные пословицы».
Так вот: пусть никогда не вернется время, чтобы нам шутить так горько. Есть только один путь устранить "диктат желудка" — накормить. Да, стеклянные кафе в каждой деревне! Да, шиферные крыши и дома с теплыми клозетами! Да, рациональное,» научное хозяйствование, и огромные производительные силы, и огромные массы людей, втянутые в рациональные же, безлично-деловые отношения. Других путей нет в XХ веке, если мы не хотим эволюционировать назад, к трогательному единству пещерных охотников. Духовность современной эпохи может вырастать лишь на базе и в условиях гигантской системы индустриального бытия, где каждый человек ориентируется не на родовые традиционные связи, и не на безличный диктат низменного интереса, — а на духовную цель, которую он конкретизирует как личность, как духовное существо, идущее от "родничков" к ощущений нравственного потенциала человечества. Духовный путь личности — вот та нить, из которой сотканы духовные поля народа, нации, государства, — если мыслить в этих понятиях не символические красоты, а действительную жизнь людей,
В личности реализуется духовное и одухотворяется реальное, только в личности соединяются эти начала органично. Вне личности можно лишь подменять одно другим в любую, так сказать, сторону.
В.Чалмаев, в сущности, подменяет духовное реальным. И в истории, и в современности. В истории он ищет идеальных, отфильтрованных временем духовных состояний, улавливает же — не суть состояний, а сопутствующие им эмпирические обстоятельства. Мы уже видели, какие неожиданные узоры получаются из этих исторических подробностей. Но ведь то же самое происходит и с современностью: становясь личностным сознанием, чалмаевская духовность — заземляется, конечно, но как! Здесь тоже поразительный узор, и он состоит из двух мотивов; используя чалмаевские выражения, можно сказать: входит в дело бесплотная "стыдливая русская душа", а выходит — русский сермяжный мужик, весьма конкретный и очень даже явственный наощупь.
Тут надо сразу четко разграничить две вещи. Деревенская тема как ощущение конкретного истока и деревенская тема — как почва доктрины. Человек может родиться в селе, в городе, где угодно» деревенское начало еще не говорит о судьбе личности; отсюда может начаться, а может и не начаться эта судьба. Если же личная судьба отсюда начинается, то забвение родной деревни для человека будет таким же личным предательством, как для родившегося на ленинградских проспектах, — забвение истока городского. Я хочу сказать, что любовь к деревне, к "родничку" и родной околице — это великая правда нашей литературы, потому что это правда миллионов конкретных судеб.
И вот над краем дорогим и милым
Кричит петух
Ах, петя-петушок,
Как вскинуть он старается над миром
Свой золотой, свой бедный гребешок!
Стихи Анатолия Передреева — правда его судьбы, и она остается правдой, открытой для духовных связей со всем миром, пока не становится замкнутой доктриной и не противопоставляется (в статьях Передреева) другим доктринам и другим судьбам. Но статьи Передреева — хобби поэта. Статьи В.Чалмаева — своеобразная натурфилософия, с них и спрос другой. В статьях В.Чалмаев конкретность судьбы становится почвой для типичнейшей доктрины. В статьях живой и человеческий патриотизм превращается в народопоклонство.
"Народопоклонство" — это когда есть те, кто поклоняется, и те, кому поклоняются. Это значит» что есть в нации отдельно — "народ" и что-то вне "народа". Это значит» что народ — не духовное понятие, объединяющее людей, как знамя, а некая часть, некий круг, некое конечное явление, противопоставленное другим явлениям.
Вот — главная подмена в воззрениях В.Чалмаева: по номиналу — духовное братство; по обеспечению — социальное разъединение. По замыслу — нравственные ценности, призванные соединить» сплотить, а по результату — все тот же самый "раскол". По жажде — бесконечно-моральный человек; по утолению — конечный привязанный к своему социальному истоку продукт, враждебный другим продуктам и другим истокам.
И здесь уже неважно, какой социальный стереотип встанет на место личностной духовности — сермяжный мужик, столь любезный В.Чалмаеву, или "беспочвенный" горожанин, стольему нелюбезный. Важно другое: ненависть остается. Духовного синтеза нет. Союза нет. Есть — мужик и… и… насколько я смог понять В.Чалмаева, — и "интеллигенты". Эти последние и должны поклоняться первым.
Но "интеллигентность" — не клан» и не кружок» а такое качество разума и дуаи» которое все более становится чертой всех членов общества» независимо от того» водят ли они трактора иди водят пером по бумаге. Так что чалмаевские слова: "будет и народный» а не только интеллигентский этап в возрождении лучшего из народных же традиций" — в устах литератора кается мне, простите» кощунством
В.Чалмаев пишет о понятиях, вокруг которых должно идти сплочение людей, — о народе» о национальных традициях» о идеалах. Верное дело. Но единство нашего общества осуществляется» слава богу, не на «мужицкой» основе в противовес "интеллигентской"» и не на "интеллигентской" в ущерб "рабочей". Это единство всех трущихся классов и слоев» и это право всех людей на человеческое достоинство — независимо от места и обстоятельств их рождения.
Ибо человеческое достоинство — не родовая регалия и не награда за заслуги. Это нечто, в истоке своем от обстоятельств вообще не зависящее. Это факт присутствия нравственного начала, которое и делает индивида, особь, «социального представителя» — каждого человека в принципе — делает личностью.
У Маркса сказано: сущность человека не есть абстракт, присущий отдельному индивиду. (Соч.т.8,с.3).
В своей действительности она есть совокупность всех общественных отношений.
Точно так же, как всякий разговор об общественных тенденциях уже есть неизбежно разговор о степени самоосуществления человека как о смысле общественных тенденций, — всякое размышление о личности есть, в свою очередь, неизбежное размышление об общественных тенденциях, в потоке которых черпает личность, осуществляет себя.
В сущности, мы имеем дело не просто с двумя крайними и обостренными точками зрения на человека, а с двумя тенденциями нашего бытия, Эти тенденции закономерны и неизбежны. Неизбежно возрастание индивидуального уровня сознания в современном, невиданно усложняющемся мире, и неизбежно все большее возобладание духовной проблематики, — она будет расти и дальше, по мере того, как станут в обществе высвобождаться все новые силы, прикованные сегодня к материальному обеспечению существования. Так что, в известном смысле понятно появление и тех крайних концепций человека, которые бытуют в нашей литературной критике. Эти концепции имеют, так сказать, и вековые традиции» и старинный арсенал доводов.
Изменилось только одно: та общая атмосфера, в которой эти крайние точки зрения взаимодействуют, изменился современный человек. Изменилась и современная литература, которая явно не вписывайся ни в ту, ни в эту доктрину.
Воздух другой, и две традиционно-крайние точки зрения на человека ощущаются уже прежде всего, как две нестерпимые крайности.
Но может быть, что и есть те самые Сцилла и Харибда, которые, оставаясь по сторонам, указывают путь?
Примечание 2000
Написано в 1968 г. в попытке осознать раскол моего поколения на материале литературной критики. В отличие от «Точки опоры», задумано не как триптих, а как диптих: я не видел фигуры, в которой противоречия были бы сняты, и сопоставлял крайние варианты: «левый» и «правый», каковые смоделировал, взяв работы двоих моих старых товарищей, хорошо знакомых еще по студенчеству: Игоря Виноградова и Виктора Чалмаева. Впоследствии Вадим Кожинов (тоже мой однокашник) говорил мне, что во втором случае я сделал ошибку, надо было брать Михаила Лобанова, критика более резкого и бескомпромиссного. Однако quodscripsi, scripsi: дело было сделано. Я предложил статью журналу «Вопросы философии», и ее подписал в набор заместитель главного редактора (Мераб Мамардашвили), а потом главный редактор (Иван Фролов) ее рассыпал, как мне объяснили, вследствие протестов «левой» части редакции, возмущенных тем, что я ополчился на Виноградова. Я послал статью в журнал «Дон», но там уже «правая» часть редакции была шокирована тем, что я ополчился на Чалмаева. Статью, однако, не забраковали, а располовинили, опубликовав только виноградовскую часть. Чалмаевская часть так в печати и не появилась. Виноградовская же имела следствием нечто вроде бойкота моей персоны со стороны московских либералов; длилась эта история недолго, но стала для меня ярчайшим эмоциональным событием. Дело в том, что я считал (и считаю) Виноградова одним из лучших литературных критиков в России; развернувшись против него, я переступил через глубокую личную привязанность; «искореняя» его, я «искоренял» не его, а ту чернышевско-добролюбовскую традицию, в которой и сам вырос, искоренял — из собственной души. В сущности это была первая моя попытка переосмыслить революционно-демократическую систему взглядов в христианском духе. Самое интересное, что Игорь Иванович в ту пору переживал сходную эволюцию, и это выяснилось весьма скоро, когда в своих статьях он явился крутым проповедником православных ценностей. Почему-то этот поворот задел меня еще больше, чем его прежняя комсомольская несгибаемость. Пути психологии неисповедимы.
Русская поэзия 50-60-х годов так и не выдвинула поэта всенародного звучания. Вряд ли из-за недостатка талантов: по блеску дарований, по красоте индивидуальных манер поэзия этих лет явно незаурядна.
Но что-то «не состоялось» в самой основе ее: она не нашла нового обобщающего качества, которое охватило бы все многообразие судеб, не Дала я нового общего стиля, который объединил бы разные концы русской языковой необъятности.
В пределах своей судьбы остались молодые поэты пятидесятых годов, с тем уточнением, что от имени послевоенной молодежи заговорила сначала ее, так сказать, городская часть. Эта «частичность» имела много последствий. Главное — частичен, нецелостен оказался сам жизненный аспект молодой поэзии «невоевавших». Их поэзия была подвижной, быстрой, легкой; их тема была узкой и артистически условной; я назвал бы это: самоопределение интеллекта. Мир здесь делился по соответствующему признаку: те, кто нас понимает, и те, кто нас не понимает. Или, как сказал Е. Евтушенко: «Мы с вами отомстим талантливо всем, кто ее верит в наш талант». Теперь в этой фразе коробят все. И прежде всего — это изначальное, уверенное в своем праве желание мстить… На «нас с вами» и пала эта «месть»: можно, конечно, сколько угодно иронизировать над современными деревенским» поэтами, воюющими с асфальтом во имя почвы, — да, они узки, односторонни, наивны, грубы, но необходимо иметь в видувот что. Когда некто приходит в мир, чтобы «проучить» бедное непонятливое человечество, наука получается обоюдной, — только достается «интеллектуалу» обычно не от тех предшественников, коим он. хотел «талантливо мстить», а от тех, кто его самого сменяет.
Если в 50-е годы интеллектуальная поэзия шла от медитации к акции — от рефлектирующей публицистичности Евтушенко к более последовательной, жесткой и внутренне динамичной поэзия Вознесенского, — то в 60-е годы ход развития нарушился. Блестящих трибунов, буйных романтиков и «мстителей» на авансцене «молодой поэзии» сменили авторы, которых раньше просто нельзя было расслышать; именно теперь на смену московской размашистости стала все чаще приходить суховатая «питерская» строгость, и ленинградец Александр Кушнер, еще недавно казавшийся певцом книжных полок, был осознан как весьма глубокий поэт послевоенной волны. Почему? Потому что он отбросил (вернее, холодновато отстранил) все буйные экстазы, романтические возгласы, картинные наскоки на противника. «Посреди вражды а шума, тайной мыслью одержим, кто-нибудь один угрюмо смотрит в землю недвижим…» В наступавшей паузе «интеллектуальная поэзия» стала смотреть вглубь. Она оторвалась наконец от своих возлюбленных «врагов», она перестала оглушать себя. И тогда возник вопрос: чем жива душа? И с новой силой ощутилась необходимость объединяющего художественного начала. Дети города, изрядно перебравшие абстракций, — они должны были искать новых душевных путей: как-никак целостность предполагает надежную земную опору.
И вот в середине 60-х годов, десять лет спустя после дебюта Р. Рождественского, послевоенное поколение стартовало в поэзии еще раз, но уже не от космических высот и планетных масштабов, а от деревенского крыльца. Конкретный зримый родной уголок, милая околица, пахучие травы, золотоволосое детство — «маленькая родина». Да, это откровенно «частичная», частная, отнюдь не всеобщая истина, но в ней есть — в потенции — определенный проект наивной, первоначальной, но все же душевной цельности. Естественно, что, приняв, взрастив в себе эту цельность, можно рассмотреть в современной «интеллектуальной цивилизации» то, что трудно заметить изнутри, — рациональную безликость скоростей, холодную логику количеств, безжалостную смену веяний. От первоначальной есенинской наивности это деревенское сознание довольно быстро переходит к неистовой ярости. Впрочем, это чисто публицистическое восстание никак еще не затрагивает художественную ткань. Художественное обновление уходит в прозу— в пленительную деревенскую прозу, где и созидается — у В. Шукшина, у И, Друцэ, у В. Белова — новое, целостное душевное состояние. А в поэзии — пауза. Но и здесь всю вторую половину 60-х годов копятся ценности того же ряда. Только тихо.
Здесь переживается эмоциональное состояние человека, кровно связанного с родными местами, тоскующего и возвращающегося:
Ярким выразителем этой красоты, возврата, этого очарования родины я считаю Николая Рубцова.
Здесь накапливаются мысли об историческом прошлом, собираются одна к одной — таким собирателем истории чувствует себя Валентин Сидоров.
Здесь, наконец, возрождена интонация философской лирики, чуждой рациональности и вместе с тем проникнутой стремлением к бытийным обобщениям, — это заслуга Анатолия Жигулина и Владимира Соколова.
В самом конце десятилетия, однако, в поэзии послышалась совершенно новая нота. В самой ткани стиха. Вслушайтесь.
Не было безъягодья:
В согре на кусту,
Набрунев, брусничинка
Вытула: расту!..
Если гримб на выброде
Молит: «Приходи,
Скоро зонтыш вытронят
Сеевом дожди…
Понятно что-нибудь?
А ведь есть музыка, причем определенная: кольцовско-есенинская. Только все слова — от изыска. Для посвященных. Я процитировал Ивана Лысцова. Если угодно, его стихи — почти манифест. Отойдите, непосвященные! Здесь только свои. Алексей Югов написал о Лысцове как о новом Хлебникове, только не «интеллигентском», а крестьянском. Я бы поискал Лысцову более близких параллелей, я бы его сравнил… с Вознесенским. Десять лет назад Вознесенский, получив из рук Евтушенко публицистический портрет молодого мечтательного интеллектуала, нашел ему чисто поэтический эквивалент, создав художественный стиль, выявляющий состояние этого городского героя. Сейчас Лысцов пытается сделать то же самое на деревенской почве — только публицистический портрет мечтательного «почвенника» он получил из рук Фирсова. Как бы там ни было, бросается в глаза одна существенная черта: демонстративносгь. Лысцовская строка «все колыбельные (каждая — перл) перепел пепельный перепел» — написана точно так же «назло» инакопишущим, как строка Вознесенского: «шахуй, оторва попадучая». Это типичная атака стилем, отрицание «чужого», вызов нейтральности. Беда только в том, что, отрицая (словами Лысцова) противостоящую ему поэзию «кликуш», эта стилистическая экспансия отрицает не столько их, сколько спокойную мудрость стоящей в стороне от шума настоящей поэзии. Такая уж диалектика.
Но как бы то ни было, примем факт: художественная агрессивность «самостийной» деревенской поэзии вошла сейчас в центр внимания. Поэтому, говоря о ценностях и перспективах лирики, я и возьму в пример двух поэтов, весьма характерных для рассматриваемых здесь направлений, — Александра Кушнера и Ивана Лысцова.
Суховатая графичиость Кушнера, еще лет семь назад казавшаяся недостаточно яркой, теперь воспринимается как откровение. Его сдержанная точность есть принципиальное отрицание туманности, размытости, всяческой хляби чувств и мыслей. Поэзия его — последовательное отрицание поэтической экспансивности 50-х годов. В ней очевидна своя попытка выявить целостность. И еще знак времени: собирая характер, Кушнер опирается на историю. Нева и Полтава, Царское Село и Летний сад, и в центре всего могучая фигура Петра. В стихах Кушнера чудится рациональность петровского века с его наивной структурностью мышления, с его прямыми прешпектами, с его простыми перспективами. Он подавляет в себе чувство трагичности, и лелеет, логику, и отворачивается от бездн — упуская, разумеется, некую жизненную жилу… Впрочем, он сам подозревает «смертный недобор» своей поэзии, знает, что упустил «мгновенья те, когда я мог рискнуть. но стыл и тер висок»… Чувствуете? Все-таки в этой поэзии вроде бы не хватает риска, порыва. Волевая собранность грозит перейти здесь в зажатость души. И заметьте: на рубеже 70-х и самоуглубленный Кушнер понял: надо рисковать, надо идти вперед, не сберегать, а тратить энергию…
Похоже, что тишина в нашей поэзии кончается.
Люди, читавшие лет десять назад первые книги Лысцова (а у него уже около десятка книг), вряд ли могли предположить, что из тогдашнего доброго, покладистого, сочувствующего людям лирического героя вырастет такой пророк деревенской самостийности. Лысцов начинал не с крестьянских, а с геологических тем, и хотя ему от природы всегда был свойствен не дух странствий, а скорее дух верности, — это была верность даже не земле, а скорее некоей общей идее добра и любви к людям. Самая поэтическая ткань, насыщенная голубизной, тишиной и ласковостью слов, соответствовала этому изначальному стремлению сочувствовать, сближать, соединять. Что и давало этим стихам силу.
Наконец, одно из лучших ранних стихотворений Лысцова «Деревня Собинка» проникнуто ощущением вовсе не соперничества города и деревни, «своего» и «чужого», а скорее некоего влюбленного ухаживания: «Он заходил к ней в тыл бульварами и площадями обступал, сменял мосточки тротуарами и рвы глубокие копал»… Здесь не было и в заводе фирсовской глухой обиды на безразличие городской спешащей толпы, не было даже в того желания «доказать» городу, каковое унаследовал от Есенина Н. Рубцов. Поэзия И. Лысцова начиналась как поэзия обобщающая, соединяющая. Потом все это сломалось.
Проще всего этот слом показать на подборе исторических символов. Сегодня у Лысцова нет объединительной жажды, и это выражено самими символами. «Набег монголов». Батый. Печенеги, хазары. Рубка своих с чужими. И эта ярость, и хряск кулаков, и сусло крови, и железный «гнев» — так часто еще сменяются старым, спрятанным теперь мотивом: дайте же мне любить васильки! Под железом «программ» нет-нет да и проглянет все та же голубая душа. Лысцов с большим трудом, но последовательно и целенаправленно вынянчивает в себе злобу. Откуда все это? Каковы душевные истоки этого озлобления и этого самого «нового царства», где погуливают «могутные силы» и «будет иссыта ударов тому, кто ими был не сыт», и где буйно цветут все дремучие олеографические аксессуары, включая, разумеется, в «водку русскую, баскую». Нравственных начал в этом не видно.
Отсюда и полупонятный, для избранных, для «своих» предназначенный, «особливый» язык. Ложно все это. Вынашивать глубокую идею, важную мысль, художественную концепцию — здесь никаких особых «речений» не надо, зато нужен длительный опыт души, — здесь, одним словом, жизнь нужна. А можно быстро заполнить поэтический вакуум скоростной доктриной, тем более что «интеллектуалы» активность свою значительно снизили.
Попробую в заключение объяснить и самую эту теперешнюю склонность к крайностям. Мне кажется, она связана с переменами в составе поэтической аудитории.
Нынешние молодые кажутся мне более трезвыми, более практичными в словах и поступках. И, естественно, на них не действуют в поэзии ни идиллические туманы, ни романтические исповеди в метания. Они ценят определенность, в один из теперешних молодых поэтов выразил это точно: «На древках в бой идет определенность, и прячутся в тылу полутона». Этот новый тип энергии еще слабо выражен в поэзии. Но присутствие нового молодого читателя уже сказалось: наэлектризовало атмосферу, испарило из поэзии туман, разогрело жажду четких и быстрых программных решений. Александр Кушнер спохватился: надо рисковать! Иван Лысцов рискнул. Его программа определилась достаточно четко. Но мы видели, что происходит в. поэзии с доктринами, которые разъезжаются с правдой целого.
1970
Первые шесть поэтических книг Олжаса Сулейменова приучили читателей во всяком случае к неожиданностям. От степной ярости «Аргамаков» к утонченным урбанистическим контрастам «Ночи-парижанке» — после этого можно было ждать чего угодно: страсти или ярости, глобальных сопоставлений или конкретных картин в «азиатском стиле», только не той заторможенной задумчивости, к которой пришел Сулейменов в книге «Год обезьяны». Перед нами темперамент настолько своевольный, что удивительным было бы, если бы Олжас Сулейменов написал седьмую книгу в стиле шестой. Разумеется, он этого не сделал.
В самой общей форме стиль и пафос этой седьмой — «Глиняной книги» можно определить словом парадокс. Но тотчас расшифруем это. Парадоксы в стиле, в сюжете, в словоупотреблении, в настроении… во всем. Парадокс в поэме «Балкон», рассказывающей о том, как в школьные годы лирический герой делал все назло взрослым. После уроков они приходили домой к приятелю «гонять» радиолу, потом являлся со службы приятелев папа, он кипуче пролистывал дневники и с криком: «За-а-дницы!!» «начинал утомительный бег вокруг стола за нами». А мы? Мы все равно все делали «не так, как нам вбивали…»
Парадокс — в поэме «Кактус», где в пику славным достижениям эмансипации полушутливо доказывается, что жен надо все-таки покупать, можно будет говорить «Моя дорогая!» в прямом смысле, и потом: «что плохого в том, что драгоценные формы брались на достойное содержание?» — что может быть унизительнее, чем… быть «женой бесплатной?» — разумеется, во всем этом мало здравого смысла, но много озорства и изящества.
Парадокс в поэме «Муравей», где над трупом раздавленного насекомого ведут кабалистический спор Некрофил и Биофил, причем в этом споре черное несколько раз становится белым и обратно, унижение оказывается возвышением души, а убийство — злом, потому что «оно порождает веру».
Такое ощущение, что Олжасу Сулейменову доставляет удовольствие само выворачивание смысла. «Умер — по-нашему «Жизнь», — из этого совпадения он вытягивает целую страницу головокружительных ситуаций. Все в мире относительно: ситуации и ценности, вещи и слова. Слова у Сулейменова сдвигаются со своих значений, начинают играть в пятнашки (или в прятки). Филологическое чутье, заставившее Сулейменова в свое время исследовать «Слово о полку Игореве» («Гзак» — не давняя ли форма позднейшего «казах»?), теперь побуждает его скорее к игре; он строит фантастические цепочки слов. Огузское «Ишпакай» (так называли кочевники пса-тотема) переходит к мидянам: «Спака» — так называют они любого пса; у славян это слово преобразуется в «собаку» — «шавку» — «суку». Дифтонг ав>у. На смену филологии приходит филологическая мистификация. На смену исторической логике — поток исторических парадоксов.
Эти парадоксы снабжены издевательскими учеными комментариями в духе вышеприведенного. Объяснить это на привычном нам языке можно только так: перед нами сатира на «плохую науку». Но я убежден, что это не так; сатирическое осмеивание Сулейменову явно неинтересно, да и зачем оно здесь? Это ход поэтического воображения; в этом безумии есть своя система. Прежние попытки Сулейменова, когда по контрасту к историческим бурям он выстраивал в перспективе историческую гармонию, сменились ретроспективными попытками вывернуть всякую гармонию наизнанку.
Можно сказать, что это очередная неожиданность на сложном пути поэта. Но ее нужно объяснить. Ибо, кроме непредсказуемости своих поворотов, Олжас Сулейменов доказал еще, что его повороты всегда достойны внимания и расшифровки: эмоциональный смысл, здесь скрытый, всегда имеет корни в эмоциональной плоти его души, а уж душа — реальнейшая реальность поэзии.
В сущности парадоксальность в стихах О. Сулейменова угадывалась всегда. Названия его книг уже парадоксальны: «Солнечные ночи», «Земля, поклонись Человеку!», «Ночь-парижанка». Все на неожиданном сцеплении слов. Для Сулейменова вообще характерен встречный ход мысли. Степной рубке ранних его стихов с самого начала противостоял идеал мировой гармонии будущего, правда, этот идеал был у него несколько абстрактно-теоретичен.
Контрастные полюсы угадываются в стихах Сулейменова на любом этапе: в контрастах «Ночи-парижанки» живет мысль о потенциальном единстве разорванного мира, впрочем, и эта мысль приобретает оттенок парадокса — «Азия гораздо западнее Запада». На полюса разведено бытие и в «Глиняной книге», но… так закручено, что все время меняются полюса местами, сливаются в странное кольцо. Отсюда — ощущение холода в самых «жарких» местах книги или ощущение подвоха, парадокса, взрыва в самых холодно-спокойных ее местах. «Изящный кувшин, наполненный холодом страсти», — вот автопортрет этой поэзии. Или, еще точнее, «Алхимик — озабоченный чудак… Он собирает в огромный тигель кучу всевозможных реактивов, помешивает пальцем, подбрасывает в топку огня и ждет, подперев щеку, — взорвется или не взорвется?»
Попробуем истолковать все это? Прошу только правильно понять меня: я не собираюсь истолковывать текст книги. И вовсе не потому, что здесь полно головоломок. Я, конечно, надеюсь, что многое расшифровал правильно: плечистые богородицы — кивок Чухонцеву, стихи, начинаемые с обращения «Граждане!» — кивок Евтушенко, «ты взрыхлишь мое черствое чрево» — реминисценция, если не ошибаюсь, из Апдайка, «человек обесчещен величием своего знания» — из Экклезиаста. Я знаю, что сумел расшифровать далеко не все, но убежден в другом: если расшифровать все, выйдет тот же результат — озорство встречной мысли, красота парадокса, скачок в негатив. Поэтому я хотел бы истолковать не текст книги, а состояние поэта, отразившееся в книге. Почему все это оказалось для него необходимым?
Сама тяга к парадоксу может быть по-своему содержательна, и я не собираюсь, заметив у Сулейменова контрастную противоречивость формы, приступать к нему с отдельным вопросом о содержании его парадоксов — хитрость поэзии в том, что в ней само изящество может получить существенный смысл. Достаточно прочесть в поэме «Кактус» спор лирического героя с его неповоротливым, тупым оппонентом, редактором по имени Жаппас, и вы почувствуете острое, подвижное, нервное, вечно возбужденное состояние поэта, это его вечное выламывание из повседневности, этот вечный риск тореро, который сиротеетбез быка, — в самой парадоксальности душевного склада О. Сулейменоваестьудивительная поэтичность и тонкость. И эта непрестанная игра в созвучия, в близость дальних слов, этот озорной филологизм — это все тоже имеет свой поэтический ореол в русской культурной традиции и через Кирсанова восходит к Хлебникову. Так что Сулейменов не одинок, и в его неординарности есть оттенок всеобщей тяги. В современной прозе и поэзии парадоксы происходят от простейшей ситуации: герой ищет опору, ищет естественность, ищет почву, но как бы от противного.
«В искусстве главное — естественность… Европа, потеряв органическую связь со мной, кинулась воссоздать утерянный примитив. Меня спасают корни. Правда, не всегда. Корни, болтающиеся в воздухе, как коровьи хвосты… Мы, как предмет в шаре, вращающемся со скоростью, достаточной для того, чтобы (вот оно! — Л. А.) перепутать полюса. Падающие вершины и взлетающие системы корней…» Это цитата из «Года обезьяны»: сосредоточенная тяга к естественности. Но здесь предсказана «Глиняная книга»: полюса, слившиеся в круг, переворачивающийся мир, корни, проваливающиеся в пустоту. А в центре, в средоточии и глубине — жажда простоты.
Вот вслушайтесь. Стихи из открывающей книгу маленькой поэмы «Запомнить» (пожалуй, лучшие в книге). В стихах описан памятник жертвам нацизма: «на постаменте — фигура скелетная скомкана»…
Этот памятник приз получил
на каком-то конкурсе.
Я должен был восхищаться
великой скульптурой,
ее положением жутким,
ее кубатурой.
Прекрасно набран, впечатан памятник в небо,
скелет читался огромной каракулей —
ХЛЕБА!
(Так пишут стихи, вынося идею в заглавие.
так громко просят не хлеба,
а славу).
Как уже сказано, было тепло и тихо,
глаз, уставший от грома знаков,
жаждал петита…
Люди, которые видели скульптуры в Майданеке и Освенциме, могут не согласиться с такой критикой «скомканных скелетов» на постаментах. Но сам пафос Сулейменова весьма здрав, вообще говоря, нет ничего более ложного в искусстве, чем нарочитость; в сущности, эти стихи задуманы, как бунт против нарочитости, против грома знаков, против подпорок, вынесенных в заглавие, против допингов искусству. Трава — вот что теперь кажется Сулейменову лучшим памятником, — простая трава, восходящая, наверное, к Уитмену, — вечнозеленая простота в поэзии. «Долой блистательные околичности! Метафоры, уводящие от сути, как куропатки от гнезд своих уводят свирепого ястреба!» — отлично. Святая жажда: прорваться к факту сквозь глянец «образности». В сущности Олжас Сулейменов продолжает здесь давнее раздумье русской литературы и философии: как вернуть слову бытийную силу? «Мы унижаем факт до акта слова», — пишет О. Сулейменов. И все скачки сюжета, и перебивы глав, и вбитые в текст математические знаки, и даже бережно сохраненные «опечатки», оказавшиеся кстати, — во всем этом угадывается неистовое, но последовательное стремление сломать поверхность текста, обнажить его структуру, разоблачить в поэзии условность, прокричать о ней, довести до абсурда и… спасти простоту.
Но знаете что? Для того чтобы добиться того, чего так жаждет поэт, не надо предупреждать читателя: «я сложность духа меряю простыми реалиями». Надо мерить, и все. Все-таки читатель, прочтя про жажду петита, поднимет глаза и наткнется на крупно набранное «ХЛЕБА!» — что же, предложить ему еще один «комментарий на комментарий»? Я понимаю и разделяю призыв Сулейменова очистить стихи от околичностей. Согласен, стих только сам себя держит, нет ничего более жалкого, чем стих, который нуждается в комментариях. Но, помилуйте, текст «Глиняной книги» на добрую треть состоит из комментариев. Правда, они ироничны Но оттого, что жизнелюб назван Биофилом, мне не легче, все равно на стихах висит тяжелая сеть ремарок: это говорит Биофил, а это говорит Шамхат, а это говорит Дух, а это Скун Таг-арты, вождь рода Ики-пшак… Самоирония может, конечно, облегчить нам читательский труд. Но ведь все эти гигантские повествовательно-рациональные вериги все-таки влекутся за стихами, они пестрят, они занимают место, они в тексте стоят, и за этим ироническим кружевом имен собственных часто не видна та простая трава, ради которой предпринято такое сложное предприятие.
Хочешь быть простым? Будь им. Когда хочешь доказать, что снег белый, необязательно сталкивать лбами тех, кто сказал, что снег зеленый, с теми, кто сказал, что снег — это замерзший пар. Скажи: снег белый. Оно, конечно, все в мире относительно. Сулейменову это обстоятельство не дает покоя. «Ворона? Нет, это муравей в иной трактовке». И так далее:
«Умер — по-нашему «Жизнь». «Унижая — возвышаем». Слова съезжают с предметов, становятся мягкими, зыбкими. «Она прошла рощу (назовем ее оливковой), присела в тени дерева могучего (назовем его лавром)…» Вот эта-то игра в относительность и не нравится мне в поэзии. Потому что крепость поэзии — это крепость слова. Роза — это роза. Лавр — это лавр, а олива — это олива, а игра в то, как мы се «назовем», — лукавство.
Я далек от мысли, будто у О. Сулейменова все это прием и уловка. Будь так, не стоило бы говорить о нем. Но перед нами крупный поэт, и в тексте книги отражается действительная драма поиска. Я готов даже признать, что этот этап неизбежен в поэзии Сулейменова. В его прежних книгах противоположные полюса бывали далеко разведены. Теперь предпринята попытка понять мир не в двух отдельных ракурсах, а в единстве. Теперь полюса сблизились и… все перемешалось. Метафора идет искоренять метафору; встает вопрос о природе вещи, о природе слова, о первоэлементах и началах. Но то, что в поэзии Сулейменова смешались слова и смыслы, побуждает с тревогой заглянуть в ту сферу, где сосредоточен для него главный нравственный интерес, — в сферу самой Истории (с прописной буквы).
Вот теперь вдумаемся в основную поэму, давшую название всему сборнику, в «Глиняную книгу».
Содержание этой поэмы можно истолковать как рассказ о вторжении скифов в Ассиро-Вавилонию в VII в. до н. э., об их разгроме, об ослеплении их вождя и о самоубийстве его наложницы. Это истолкование очень условно: Сулейменов совершенно свободен в обращении с историческими фактами, он, например, вводит в дело косогов, которые стали известны историкам, насколько я знаю, веков через двенадцать после набега скифов на Ассирию. Да и вообще достаточно прочесть у Сулейменова, что орда проносит хоругви, чтобы оставить его в покое насчет «историзма», он относится к этим вещам иронически, он — поэт.
Сюжет поэмы можно истолковать и как видения прошлого, посещающие современного студента истфака. Или как вселение «беса древности" в знатного чабана Ишпакая, в результате чего он как бы заново проходит «путь зверя». Говоря словами книги, «нам трудно сейчас проследитьвесь извилистый путь ассоциаций, вспыхивавших в его свежем мозгу. Важен вывод».
О выводе — ниже. Но уже в образной ткани накапливается одно и тоже ощущение: ярость сшибается с яростью; «а этот серый, скорченный от боли, кишки в руке, в другой зажат клинок, что выражал он в миг последний воем? Себя, наверно, спрашивал о том: «Можно ли драться с распоротым животом?» — «Можно!» — он слышал ответ обезумевшей воли…»
Поэма — цепь ярких эпизодов, где любовные сцены перемежаются с битвами, жертвоприношения — с казнями, убийства — с самоубийствами. Кровавая фактура — все эти растоптанные глаза, распоротые животы — напоминает ранние стихи Сулейменова, и по фактуре «Глиняная книга» мало чем отличается от «Аргамаков». Но нравственная ситуация, возникающая в «Глиняной книге», совершенно иная.
В «Глиняной книге» есть попытка увидеть смысл не отдельно от исторических схваток, как в «Аргамаках», а в самой гуще истории. Здесь все время звучит мотив памяти, мотив вечного смысла, раскрывающегося в исторических драмах. Это уже не слепая рубка, в которой тонет все, — здесь есть иная точка отсчета. Здесь есть мысль о вечности, о вечном смысле.
Но она вывернута. У Сулейменова вечность — не столько жажда вечной памяти, сколько страх забвения, это негатив памяти, это что-то вроде превентивной обиды на забывчивость летописцев… Но слушайте:
«Единственно, чего добился я — в анналы ассирийского царя, в две строчки, допустили имя скифа — «Хан Ишпака, из племени иш-куз, был мастер в сфере воинских искусств, ворюга, сволочь». И на том спасибо».
В этих строчках есть горечь, которая, собственно, и спасает здесь поэзию. В сущности и здесь в основе — жажда исторической справедливости, добра и памяти, но и здесь эта жажда проявляется как бы от противного, парадоксального, как бы от невозможности утолитьее. У Сулейменова путь к простоте лежит через сложность, которая возникает оттого, что простота недостижима. Мысль о добре, о любви и справедливости заложена и в его исторических картинах, но и к ней путь идет через парадокс:
Хотел войти в историю
любовью.
хотя бы в устный эпос, — черта с два,—
лицом не вышел, утверждаю с болью,
в насильники провел едва-едва…
Я начал с того, что Олжас Сулейменов ищет простоту. Он ищет и любовь. Без этой тяги к простоте, к добру и любви он не был бы поэтом. Но… гасить зло злом… «Этот путь утомляет и никуда не ведет»— здесь я абсолютно согласен с Сулеймено-вым. Выход? Если хочешь быть добрым— будь им. Зачем, собственно, поэту «бороться за простоту», за «слово-бытие», ведь уж в этой-то крепости — в крепости слова — он и так хозяин. Просто — значит строка к строке, и чтоб слова не сдвинуть, и чтоб стояли слова сами, без костылей, без объяснений, без околичностей. Вот так:
Я бы разрушил все изваяния Плача,
чтоб росла трава после нас,
ничего не знача,
чтоб лежали в траве, лениво нежась, любимые,
ничего не зная про то. что они убитые.
Я бы больным поэтам прописывал истины,
иносказания — лживы, они убийственны.
Поле — свободный символ здоровой воли,
пройдя сквозь дебри,
мы снова голы
на этом поле.
Жемчужины подлинной поэзии, рассыпанные среди сложно-иронических конструкций «Глиняной книги» и есть ответ личности на все те вопросы, над которыми бьется О. Сулейменов. Ответ простой, точный и единственный для поэта.
1970
И я его корю: зачем ты лих?
Зачем ты воздух
детским лбом таранишь?
И впрямь лих: за двенадцать лет работы — девять стихотворных сборников, причем изрядных, и в каждом — программные поэмы, и вокруг каждого — споры критиков, ругающих, защищающих, изучающих и расшифровывающих очередные головоломки, — теперь уж и книга Ал. Михайлова появилась, подробно расчисляющая все виражи Вознесенского, — как объять все это? Ведь едва новый вираж разгадан, объяснен и оправдан, как начинается следующий цикл, с неизменной поэмой, со всеми признаками «нового этапа эволюции». От буйно-пламенных «Мастеров» к оцепенело-хладным пропастям «Треугольной груши», и от них — к стройно-оптимистическим чертогам Истории в «Лонжюмо», и от них — к разоблачительно-мещанской «Озе», и к тихо-примиренной осени в Сигулде, и вот — теперь, в книге «Взгляд» — стихи и поэмы: опять к мелькающим и свистящим меридианам Нового Света, и опять — к тихим обителям старины, и к ванкуверским битловкам, и к белорусским замершим озерам, и…
И все это по-прежнему перевито и прикрыто образными вуалями, загадками, шарадами, ребусами, разгадывающимися, однако, при некотором внимании. И собрано в завершенные циклы, чтобы ни тени сомнения не было в том, что даже и явная непонятность здесь — не случайна и надо искать во всем этом систему. И сопровождается постоянным самоцитированием, и самохарактеристиками, и обращениями к себе в третьем лице, — что было бы, конечно, нескромно, если бы автор делал это явно корыстно, но поскольку в нем всегда обозначена и некая высокая невнятность, которую в старину назвали бы «блаженной», а в наши дни — иррациональной, то…
…То, окидывая все написанное Андреем Вознесенским и вокруг него («вакхический разгул», «вечные старты»», «депо метафор» и т. д.), махнешь вправду рукой: что с паровозом тягаться, все равно пересвистит, перезакрутит… Но это все ж не выход. Ибо во всем этом лихом кружении все-таки мелькает талант, и во всяком очередном цикле-агрегате светятся замечательные строчки, и в головоломках «Взгляда» все-таки спрятан человек, причем интересный.
Как найти его в скользящей пестроте красок, метафор, звуков? Как уловить в свистах этого депо, этого завода, вырабатывающего метафоры, живое дыхание личности? «Метафоры наоборот» — это не признак, это теперь вслед за Вознесенским делают десятки поэтов; раньше писали, что автобус, черен, как ночь; теперь: что ночь черна, как автобус; не от природы — к цивилизации, а от цивилизации — к природе. Нет, своеобразие не в этом.
Своеобразие Вознесенского (при всех его поворотах неизменное) — в особом прерывистом ритме дыхания, в тонкой аритмии стиха, в зиянии пауз сквозь слова. Словно мир не слит, не сплочен, словно в нем — разрывы, зияния и какая-то тайна просвечивает: таится «что-то» помимо красок, предметов, звуков. И зная об этой тайне. Вознесенский все время дразнит себя ею, играет с нею, как мальчик, ломающий игрушки: что там внутри? Но даже и в минуты восторга он знает: внутри — ничего, в игрушке — пусто, и от этого — тоска его и ощущение беспредельности, как бы негативной: что-то вынуто, и мир зияет щелями.
В византийских темных красках
вечереющего лета
газик вспыхнет и погаснет,
и чего-то нету, нету…
Во всем этом много игры, но есть и реальная драма сознания, переживающего крайнее отпадение от Мира и Времени и отчаянно жаждущего удержаться и не отпасть.
Всю жизнь скользя и свища по абстрактным траекториям — плачет о земле. Оказываясь на земле — томится и прыгает к небу. И там, и тут — тревожно: не собран мир, не сомкнут воедино, а мысль о единстве — есть. Отчаянная антиэпичность Вознесенского есть парадокс его тоски по эпосу. Его поэмы — столько же утверждение этого эпического жанра «по номиналу», сколько и разрушение его по существу.
Ленинградский критик С. Владимиров заметил еще по поводу лирических отступлений «Треугольной груши», что они замещают у Вознесенского несуществующую поэму. Это же можно сказать и о двух поэмах «Вгляда», и о всех его «непоэмах», то есть о циклах, не названных поэмами, но вопиющих о том, что они — не поэмы. Эпос Вознесенского — это эпос, которого «нет» («чего-то нет. чего-то нет», но мысль об этом — все-таки есть!). И если «Авось», и «Лед-69» — это явные «антипоэмы», то зададимся другим вопросом: что означает это саморазрушение?
Вспомним поэму «Мастера», где миросозидательный замысел был вроде бы ясен. Мир созидался бунтом. Малявинские здоровые краски, которыми Вознесенский в «Мастерах» покрыл старый храм, воспринимались естественно в контексте юного возраста поэта, в контексте времени «туманно-утреннего», как сказал один критик. В сущности, Вознесенский в «Мастерах» продемонстрировал ту ходячую идею нашего искусствоведения, будто художественная ценность, старых картин или строений есть некая языческая контрабанда: хитрые лицедеи-богомазы на месте страдающего бога пишут здорового мужика и т. д. «Здесь купола — кокосы и тыквы — купола» — в качестве юного, наивного прозрения такая натуральность трогательна. Но я не думаю, что на естественных страстях и на природном бунте можно вырастить что-нибудь большее, чем «кокосы и тыквы», даже если из них сплести целые джунгли. Во «Взгляде» эти мотивы повторяются, здесь богомазы уже и кровь чужой жены в изразцы замешивают. И знаете? Это меня не умиляет. Во-первых, потому что морковный сок «Мастеров» что-то больно уж настойчиво сменяется здесь кровью людей. И, во-вторых, в зрелости-то должен же развиться в человеке такт! Я готов допустить, что лирический герой «Взгляда» и впрямь бредит «естественным отбором», что для него подлинное — это «темное, вечное, что есть в нас — людях, как в ветвях, рассветах и волчьей шкуре». Допустим (хотя мне подлинное в людях — другим представляется), поверим. Но уж богоматерь в поэме «Авось» изображать как постельную бабу — этого я не могу понять даже в порядке антирелигиозной пропаганды. А главное, боюсь я, что все эти «звериные крики», «волчьи шкуры» и сентенции перед распятием: «Сын твой издох» — не столько уже бунт наивного существа, сколько злость существа изверившегося. «Наполнить земною силой утомленные небеса». Что ж за сила-то? Круговое озорство «Мастеров»? Или уже какой-нибудь «эрзац-бог» ванкуверского цикла: «…поиски нового способа общения. Сигаретка или даже бутылка с содовой ходит по кругу, как объединяющий ритуал…» Вот так: на небесах бога нет — заменим его сигареткой. Косматый языческий зверь «в шкурах» подменялся тихим «туземцем», который выменивает своих божков на бусы и радуется сигаретке…
Да ведь и это — не вся правда, не совсем правда. Это лишь очередная игрушка. Вчера — богомаз-язычник, сегодня — хиппи с сигареткой и в битловке, завтра — еще какой-нибудь бунтарь, отрицающий все границы и обожающий… тут я лучше процитирую: «обожающий аперкот, революцию и поэзию». Я не буду разбирать в данной формуле Вознесенского ее составных: боюсь, что и поэзия, и революция в таком соседстве очень быстро сведутся к аперкоту. И вообще не буду все эти маски разбирать — за ними все-таки одно лицо окажется, и в нем все дело. И всех хитросплетений «Авося» и «Льда-69», думаю, разбирать не стоит: «иксы» и «игреки», сопровождающие читателя в поэме «Авось», куда как утомительны; что же до «Льда-69», то, по ядовитому замечанию критика Адольфа Урбана, повторенное девять раз в строке слово «лед» склоняет читателя не к душевному отклику, но к арифметике и подсчету. Меня при чтении этой поэмы посетило только одно сильное чувство: «Лед-69» написан в память о реальной девушке, студентке, погибшей в снегах. Была Светлана Попова, второкурсница МГУ, взяла с собой в поход томик Вознесенского. Она замерзла в Хибинах. А он взял этот факт и написал: «лед, лед, лед…»
Удивительная все-таки цепкость у этого лирического героя. Уж вот не от мира сего мечтатель, а между тем — какая хватка к жизненным впечатлениям: и гибель девочки, замерзшей в лыжном походе, и трагедия ташкентского землетрясения — все как-то быстро становится эстетикой, поэтикой, записанным криком ужаса… И революция, и аперкот…
Я понимаю, что нахожусь на грани дешевого разоблачительства, и не хотел бы быть истолкованным в этом духе. Вознесенский — поэт по-своему замечательный. Тем интереснее понять смысл его головоломок — не то, что он имеет в виду, а то, что в его состоянии эти парадоксы порождает.
Итак, первое противоречие — эстетическое. Профессиональная хватка Вознесенского странно противоречит его установке на иррациональность поэзии. «Не грамматика, а нутро», — декларирует он. Мы — «дети интуиции». Поэзию — «не понять, не растолковать», ее можно только «записать», прислушиваясь к себе. И надо сказать, что это не просто декларации: в Вознесенском есть поразительная способность нервными, чувственными импульсами подстраиваться к естественным ритмам. «Скрым — тым-ным!!» — в этом «неологизме» нет ничего от Хлебникова с его филологическим высокоумием, зато как передана — на слух, на импульс! — магия танца, топот ног, скрип досок…
Осознанная установка на неосознанность всегда подозрительна, но в данном случае этому придется поверить: без этого соединения рационального напора и иррациональной цели поэзии, конечно, не было бы головоломности, но, боюсь, не было бы и проблесков истинной поэзии у Вознесенского: он как поэт и стоит-то на парадоксе — его эстетическая установка точно отражает этическую ориентацию его героя. В самом деле, и этика его двуполярна. С одной стороны — это отрешенный мечтатель, не нуждающийся в признании, возвышенный музыкант — не троньте его! Но с другой стороны — какая неожиданная агрессивность, вы только вслушайтесь, как умеет угрожать этот не от мира сего герой, какие он клыки показывает инакомыслящим:
Я хочу, чтоб меня поняли.
Ну, а тем, кто к стихам глухи,
разъяснит двухметровый колли,
обнаруживая клыки.
Неплохо, а? Попробуй тут, поспорь.
Попробую все-таки… В первой строке (я прошу читателя не задерживаться на грамматической неловкости второй строки: это «мелочи»), так вот: в первой Вознесенский по обыкновению братается с классиками. Вот я и использую его подсказку, не для того, понятно, чтобы побивать Вознесенского Маяковским — последний сам любил драться, да еще куда как откровеннее, — но вот просто стих на стих: «Я хочу быть понят моею страной. А не буду понят, — что ж? По родной стране пройду стороной, как проходит косой дождь…» — насколько это благороднее и выше угрозы «обнаружить клыки»…
Но все ж и здесь придется примириться со странной противоречивостью этики Вознесенского: с одной стороны — «не трожьте музыку руками»… с другой стороны — «чтоб вам не оторвало рук», с одной стороны — беззащитность жертвы, с другой — немедленная агрессия. Видно, и без этой антиномии. Вознесенский не живет как поэт: фантастическая противоречивость его этики (или, как любят говорить поклонники таких стихов — смелое сближение полюсов) так же коренится в его общем взгляде на мир, как и эстетическая головоломность.
Каков же мир его поэзии? Где основа противоречий? Где смысл драмы, урок ее?
«Тщета! Тыща лет больше, тыща лет меньше — но далее ни черта!» Его мир — это война: война красок, импульсов, непосредственных эмоций. Сверху— «ни черта», купола нет, завершения нет, смысла нет — черная бездна. Пытаясь согреть себя в этом знобящем мраке, Вознесенский делает ставку на первоначальные страсти, он из них выкраивает себе евангелие; в этом странном Собакалипсисе «пахнет псиной и Новым Заветом», богоматерь, как мы помним, — всего лишь еще одна баба, причем не лучшая: герой, любующийся бунтующей американской студенткой, все время невольно скользит взглядом по ее прелестным клешам… История — непрерывный круговой бунт, святой в своем природном физиологизме. Цель? Смысл? Нету. «Чего-то нет, чего-то нет».
Возможен ли моральный выбор в этой ситуации? Личность — возможна ли? У Слуцкого и военных поэтов проблема выбора вообще не стоит — там личность изначально ввязана в структуру целого, в ход Истории — «выбиравший не выбирал». Здесь, у Вознесенского, проблема выбора стоит очень остро: или — или.
Или — стать жертвой Истории, ее невольником. «Мы песчинки, мы печальны, как песчинки в этих дьявольских часах». Или — разгул насилия, толпы «культурной революции», «моча на жемчужинах луврских фаюмов», самосуд насильников, волокущих Стравинского «по воющим улицам».
Человек у Вознесенского действительно поставлен перед выбором. Самые лучшие, самые пронзительные строки его — от этого ощущения: надо решиться, надо решиться. Жутким ощущением свободы пропитаны лучшие его стихи. Звенящим ощущением самопожертвования:
Нигилисточка, моя прапракузиночка!
Ждут жандармы у крыльца на вороных.
Только вздрагивал, как белая кувшиночка,
гимназический стоячий воротник.
Страшно мне за эти лилии лесные,
и коса, такая спелая коса!
Не готова к революции Россия.
Дурочка, разуй глаза.
«Я — готова, — отвечаешь, — это — главное».
А когда через столетие пройду,
будто шейки гимназисток обезглавленных,
вздрогнут белые кувшинки на пруду.
Сильно, страшно, неотвязно.
Вознесенский силен в момент выбора, в ощущении возможности выбора, в миг свободы, взвешивающей возможности. В этот миг взаимопросвечивают бездны, скользят силуэты, и кажется: вот-вот проступят на челе Истории — логика и оправдание, смысл и искупление… Но нет. «Чего-то нет, чего-то нет…» Свобода пуста, смертельна. Или — голову на плаху, или — топор в руки. Или — «я — готова, это — главное», — а что выйдет из этого — неважно. Или — пусть выйдут из берегов льды и, как восторженно пророчит Вознесенский в финале поэмы «Лед-69», — «не божий суд, а самосуд, все, что надышано, накоплено, вселенским двинется потопом… Ничьи молитвы не спасут». Видите: когда Кучумья толпа на тебя идет — завыть хочется. Но когда ты сам избираешь эту карающую самосудом толпу — то ничего. «Обнаруживаешь клыки» — и всё.
Должен сказать, что сколь ни пугает меня Андрей Вознесенский этими картинами, — мне не страшно. И знаете, почему? Потому что он сам в это не очень верит, по-моему. Он — поэт мгновения выбора, завороженный возможностью выбора, он поэт номинальной свободы. Заполнить эту свою свободу ему нечем. Она гибельна, и чтобы сладить с нею, при этом от нее не отказавшись, нужна и впрямь головоломная эстетика. Или — игра. «Я — последний поэт цивилизации. Не нашей, римской, а цивилизации вообще. В эпоху духовного кризиса и цифиризации культура — позорнейшая из вещей». Слышали? Да за эти слова… если, конечно, им поверить… за эти слова… «3а эти слова меня современники удавят». Справедливо. Но не думайте, что поэт в это верит. Он будет из петли хихикать. Он, оказывается, просто надул всех. «Они примутся доказывать, что слова мои вздорные. Сложат лучшие песни, танцы, понапишут книг… И я буду счастлив, что меня справедливо вздернули. Вот это будет тот еще па-мят-ник!»
Ох… не вздергивать тебя надо, а… но ладно. Изберу парламентский стиль. И даже метафорический. Андрей Вознесенский — не «последний поэт цивилизации». Он — первый поэт среди поколения мечтательных мальчиков. Он — мастер-ломастер. Знаете, есть такие мальчики, ломающие игрушки, чтобы посмотреть, как там устроено. На заре «туманной юности» это очень хорошо: пытливый ум, озорство и дерзость мысли. На заре туманной юности можно даже перепутать Ван-Гога с Гогеном — и раньше, как через десять лет, этого не заметят. Но когда в зрелые времена, как писал критик Вл. Гусев, при свете дня, дети продолжают ломать игрушки — это уж, пожалуй, и тревожно. Тут не Антверпен с Гаагой, тут бога с чертом перепутать можно, палача с жертвой, человека со зверем.
Чувствует ли эту тревогу сам Андрей Вознесенский?
Чувствует. Оттого он и лих.
ПРИМЕЧАНИЕ. Набрано и рассыпано в журнале «Москва» в 1973 году, напечатано в том же году в журнале «Дон», № 10.
Начинал Владимир Максимов вроде бы как исследователь «молодой души», как писатель «становящегося характера». Но его проза была совершенно лишена того чисто умственного красования, каким отличались начинавшие вместе с Максимовым исследователи «молодой души», — максимовская проза и теперь не щеголяет внешним умничаньем, она вскормлена на тяжелых, земных сюжетах, на таежном опыте, на хлебе и воде.
И к распространенной теперь «прозе быта» В. Максимова не отнесешь: он чужд спокойного и методического интереса к каждодневности, у него не найдешь ни обилия подробностей, ни чисто социологического мышления, которые отличают эту «прозу быта». Максимов слишком нестроен, прерывист, его сюжеты исключительны, его характеры несут романтическую возбужденность поиска, для него подробности — не самоцель, а символика, и нужны они не для «картин жизни», а для «исканий духа».
Наконец, пытались отнести В. Максимова к «лирической прозе». Надо, однако, представить себе стилистику современной «лирической прозы» с ее туманами, с размытостью контуров, с ее мечтательными ритмами и сказовой интонацией, чтобы почувствовать всю странность того, что среди «лириков» оказывается Максимов — этот жесткий, жестокий, почти исступленный исследователь мятущейся души, совершенно чуждый элегии, сводящий своих героев на очные ставки в почти театральных ситуациях, — вот уж где никакого лирического тумана!
И все-таки… почитайте критические статьи о В. Максимове. Эпитет «лирический» всплывает в этих статьях — невзначай, вдруг, с оговорками, но всплывает непременно. Это понятие то соединяется с каким-то чисто «максимовским» определением (А. Бочаров писал о «лирической напряженности» прозы Максимова), то описывается косвенно (И. Гринберг говорил о максимовской способности «решительно группировать жизненные факты» — эта «решительностью явно независима от логики внешних фактов она имеет какой-то иной источник). Я хочу сослаться также на точное наблюдение С. Ереминой (ее статья о В. Максимове в «Московском комсомольце» кажется мне одной из лучших): заметили ли вы во всех повестях Максимова настойчиво повторяющийся лейтмотив: «Я с трудом расклеиваю веки…» — мотив пробуждения, тот момент, когда сон переходит в явь, когда человек на какое-то мгновенье изумляется яви…
Можно, конечно, исследовать в его повестях явь: эмпирический опыт, картины жизни. Можно сказать, что в повести «Мы обживаем землю» описаны трудности таежной жизни бригады плотников, которые проходят по необжитой земле впереди геологов, готовя для тех жилье. Можно перечитать «Дорогу» — как повесть об освоении Севера, о том, как сквозь тундровые хляби люди тянут стальную нитку дороги. Можно увидеть в повести «Жив человек» историю раскаяния уголовника. И так далее. Если видеть в Максимове только тематический план, то, пожалуй, его проза покажется чересчур специальной: «перековка уголовников» — и тут Максимов неоригинален.
Понять его оригинальность можно, только поняв существо суть его поиска, глубину его внутреннего состояния. Именно это внутреннее состояние повествователя диктует здесь и стилистику, и сюжеты, и пафос.
Максимовская проза субъективна. Но это не та субъективность, к которой нас приучила так называемая «лирическая проза». Максимов — не мечтатель, созерцающий горизонты, а уж скорее неистовый режиссер, заставляющий актеров сшибаться насмерть. Или — неистовый следователь, который устраивает очные ставки. Он одержим жаждой дойти до сути, до смысла человеческой судьбы. Его проза — это, конечно, философская проза, вот что держит ее, вот что искупает в ней и тяжелую словесную ткань, и тяжелую символику подробностей, и тяжелую драматическую непоправимость сюжетов. Максимов-прозаик прямо связан в моральных исканиях с проблематикой современного человека, он отвечает не столько «жажде чтения», сколько «жажде понимания».
В его повестях — философское «гравитационное поле», люди здесь действуют как бы в духовно символической сфере. Здесь нет пластики описаний, нет музыки слова, нет того ощущения, будто перед вами — сама действительность. Нет, это проза громоздкая, субъективная, проседающая под тяжестью слов. Чувствуется учеба у молодого Горького. «Гривастые волны с грохотом били в берег и, насытясь до черноты его суглинистой крошкой, отступали назад, чтобы уже через минуту вновь кинуться на приступ медленно отступающей тверди…»
У Максимова немыслима та лукаво-артистическая ирония, которая у многих современных писателей (от В. Шукшина до И. Друцэ и от В. Аксенова до В. Белова) часто смягчает текст. Нет, у него все серьезно, впрямую серьезно, безоглядно серьезно.
Десятилетие назад В. Максимов начал свою первую повесть с горьковской фразы, которую можно ставить эпиграфом ко всей его прозе: «Знаю ли я людей?»
Этот вопрос не мог бы прийти в голову, скажем, городскому рефлексирующему герою Андрея Битова, — тот занимался другой темой: знаю ли я себя?
Этот вопрос чужд и современным знатокам деревенской души, скажем, Василию Белову, который настолько изначально слит с людьми и не умеет отделить себя от них, что вряд ли он понимает, как это можно подойти к ним вот так, извне.
Максимовский герой — на вечном распутье. И для него поиски своего места становятся вопросом жизни всех. Знать людей, найти с ними связь, понять смысл своего пути к ним — здесь это проблема почти всепоглощающая.
Максимов исследует человеческое самосознание на изломе. Он всматривается в линию излома. Его герой — странник, обломок, человек, отломившийся, ушедший от людей. Если с точки зрения внешней тематики Максимов — писатель «перековывающегося» уголовного мира, то с точки зрения этики — он исследователь резко отчеркнутого личного, индивидуального, заброшенного в пустоту сознания, которое пробует жить в зверином одиночестве, но начинает гибнуть без людей, и тогда открывает в себе нравственное начало. Это типичная драма отдельности, отделенности, и — по традиционной схеме — это никакая не «лирика», и не «эпос», а явная «драма».
Максимов драматичен, драматургичен, почти театрален. Повесть «Стань за черту» есть не что иное, как разыгрывание нравственной драмы перед зрителем, спрятанным за занавеской, драмы, где есть и режиссер и актеры — те самые дети, что решают: прощать или не прощать преступника-отца и которых мать по очереди приводит в дом, чтобы отец из-за занавески мог услышать их решение. Даже и занавес есть, хоть он и не поднимается.
Вы каждую секунду ощущаете театральность мизансцены и вместе с тем чувствуете неподдельность текста. Парадокс! Но то, что у другого писателя показалось бы выспренним лицедейством, у Максимова сохраняет вкус правды. Разгадка здесь одна: его проза настолько прикована к своей проблематике, что не слишком заботится о внешнем обыденном правдоподобии. Все остальное вполне можно воспринять как «лирический беспорядок» описаний, если упустить то главное, чем спаяны воедино странно распавшиеся, перемешанные, причудливо соединенные элементы, — если упустить нравственный опыт личности.
Что соединяет воедино элементы, если в стиле нет той обволакивающей связующей силы, которая сопрягает концы уже хотя бы одной интонацией. Нет и той всеохватывающей любви к мирозданию, которая в современной лирической прозе создает ощущение своеобразного панпсихизма: каждая травинка — сестрица…
Максимов отдает этому поветрию чисто внешнюю дань: «Видела до того, к примеру, дерево, думала — дерево и есть, только оно вдруг для меня листиком всяким, былинкой затрепетало. И у речки — всякая струя в отдельности». Но этот мотив (из наиболее противоречивой повести «Стань за черту») для Максимова не характерен. Душа предметов — не его принцип, и мир в его представлении — отнюдь не взаимосвязанная гармония, а острая сшибка, почти слепая, почти случайная сшибка обстоятельств.
Тоскуя о солидарности, отыскивая свой путь к людям, максимовский герой мучительно размышляет; ему нужен ответ, истина, «философский камень», он живет в атмосфере жесткого выбора, жесткой мысли и жесткой истины. Путь к людям лежит через осмысление их жизни. Отсюда — страсть максимовских героев к разговорам, в которых вся суть…
Его герои, сходясь на случайных перепутьях, тоскливо смотрят в глаза друг другу: «Эх, не вышло разговора!» Жажда разговора, того самого «русского спора», где все — до дна, — вот их главная жажда. И все люди, все события, все малые детали максимовской прозы настроены на эту волну смысла, все ловят единую связь вещей и событий, ищут миру всеобщий понятийный контур.
В повести «Дорога» Иван Васильевич Грибанов размышляет: «Ведь ничто не исчезает бесследно, не может исчезнуть! Даже самая бессмысленная работа составляет другую, не осязаемую наощупь, но человечески определенную ценность — опыт».
Ничто не исчезает! Все должно иметь смысл! Ни добро, ни зло не прячет концов. Всему воздается — вот тот нравственный фермент, который сплачивает воедино элементы максимовской прозы. Мы еще увидим и сильные и слабые стороны этой этики воздаяния. Но пока отметим ее неотвратимость для Максимова: у него ничто не сбрасывается со счета, ничто! «Зряшный труд» в повести «Дорога» страшен именно зряшностью: не только тем, что брошены на ветер миллионы, а прежде всего тем, что «зряшность» убивает в человеке творца — остается холодный исполнитель. Главное: ведь зло все равно где-то выплывет! Как в повести «Стань за черту» выплывет наверх, на поверхность тайная злоба Михея Коноплева, убийцы, который приполз просить прощенья у своих детей, — и надо бы простить, да ничто не забывается, и потому остается Михей «за чертой».
Ничто не забывается: ни зло, ни добро! Ни коварство того рыжего парня, которого убивает максимовский Сашка, ни самоотверженность Саввы из «Шагов к горизонту» — когда тот же Сашка, обессилевший посреди тундры, кончает с собой, чтобы не мешать Савве идти дальше. Самоубийство — вообще один из кардинальных нравственных актов в максимовской этике: нравственный суд над собой и расплата — расплата за все до последней копеечки… Человек у Максимова осуществляет себя в условиях беспощадно действующего нравственного закона, при котором и воздаяние и возмездие непреложны. В мире эмпирических фактов у Максимова господствует случай: фарт и фортуна. В мире этических ценностей царит жесточайший закон возмездия.
Есть две крайних ситуации, в которых испытывает человека В. Максимов. Две крайности. Два полюса, где для Максимова искажается человеческое.
Один полюс мы уже назвали: это холодная деловитость, опутывающая человека суета, слепой расчет металла и лошадиных сил, предполагающий индивида в качестве бездушного элемента бесперебойно работающей системы. Максимов люто ненавидит рациональную прагматику, для которой человек — только функция. «Жестокая ясность», глядящая сквозь человека, — предмет мучительных раздумий в повести «Дорога». Закрыть стройку — целесообразно, конечно, но и кощунственно по отношению к человеку, ибо для людей, проложивших дорогу через тундру, дорога стала частью их самих, она обрела для людей нравственный смысл, существующий помимо инженерных расчетов.
Человек не вписывается в систему этих расчетов, не подчиняется математике соотношения сил, выгод и интересов. И человек — вот главный сюжет В. Максимова! — человек, не знающий у него никакой земной тяги, никаких традиции, пытается бежать от людей в одиночество.
Это и есть другой полюс максимовского морального поиска: неограниченная, нерасчетливая, дикая, волчья свобода, которой В. Максимов испытывает человека. Здесь-то — главная проба. Здесь, на пустынном Севере, где мы обживаем землю — мы, шестеро, из которых в живых суждено остаться одному. Жив человек — но какой ценой: смертная цепочка тянется за Сергеем Царевым, бежавшим из заключения, — спасая его, гибнут другие. До рога, раскрывающаяся перед героями Максимова, — это путь в пустыню, это бегство в пустую свободу, это… шаги к горизонту, за которым неизвестность…
Та свобода, которой Максимов испытывает человека, — это «свобода от» чего-то, не знающая «свободы для» чего-то, это жуткая, формальная, звериная свобода, не утоляющая жажды. «Раньше в мирумаялся, теперьодному тяжко»… У той одинокой «свободы», в которую бежит максимовский человек, крутые законы. Здесь «прав тот, у кого луженая глотка и крепче мускулы». И опять — сила свое ломит, только на сей раз откровенно, по-волчьи, не прикрываясь рациональной «целесообразностью».
Выход — категорическая необходимость конкретного добра. Добро — нерасчетно, нерезонно, оно на грани абсурда среди луженых глоток и стальных мускулов. Оно необъяснимо, оно ни из чего не рождается…
Но оно есть, и все тут.
Пусть оно даже не облегчает, это живущее среди людей реальное и трудное добро, — оно скорее долг, бремя. Добро у Максимова побеждает вопреки внешней логике. Оно изначально и неистребимо, а почему — это уже вопрос другой. Почему — Максимов не знает. Для него важен факт: одинокий, выброшенный в гиблую свободу изгой, привыкший жить по вольчему закону, наталкивается на другой закон: на укорененное в человеке сочувствие, на непобедимое добро. Смысл максимовской прозы — именно это безрасчетное упрямство добра, его неистребимость, его неодолимое присутствие, его неизбежность. С логикой лучше не подступаться к этой нравственной силе — она сама по себе уже есть реакция на «логику борьбы».
На максимовском «добре» лежит, конечно, печать того «зла», сквозь которое проходит его герой. Да, для той драматичной судьбы, которую знает и пишет В. Максимов, этот путь благотворен, потому что это путь к людям. Но мы должны понимать и другое — такое добро есть реакция на зло. Это выход из положения, казавшегося безвыходным. Это моральная акция отдельного человека в ответ на мучительное ощущение внеморальной ситуации. Это добро почти вынужденное, рождающееся не из высоты духа, порожденной его свободным развитием, а из глубины боли, испытанной существом, отверженным от людей и отторгнутым от духовной жизни.
Сильная сторона такой этики — сила страсти, почти безумная преданность добру, безудержность стремления к нему, императив добра.
Слабая сторона — нерасчлененность страсти, почти безумная нелогичность добра, импульсы непосредственной реакции в этом добре: неразработанность системы моральных и общественных связей.
В одной из повестей В. Максимова особенно обнажилась эта нелогичность, уязвимость. неразработанность этики. В той самой повести, где писатель пытается рационально подкрепить добро, «расследовать» его, подвести ему арифметический баланс. «Стань за черту» — наименее убедительная из повестей В. Максимова и наиболее показательная для его поисков.
Люди, читавшие это мучительно-театральное расследование детьми преступлений отца, помнят, наверное, то странное ощущение, которое возникает по ходу чтения. Подсудимый — убийца, предатель, совершенный волк в людском облике. Неумолимая логика подсказывает детям, что прощенья ему быть не может. Умом Максимов и сам знает это. Но всею душой, всею нерасчетливой совестью, всем сердцем он кричит другое: все-таки — простить, вопреки всему — простить, до семижды семидесяти раз — простить! Это явствует не только из евангельского эпиграфа к повести, это явствует из того, что неумолимые дети-то Михеевы — холодные гады и трусы, все это, наконец, явствует из того, что единственный светлый и совестливый человек в повести — жена Михея Клавдия — буквально молит детей простить отца.
Прощенья нет. Старик кончает с собой. Первое ощущение от повести — ложный зачин, ложный ход, все ложное и зряшное: зачем же огород городить-то было, когда с самого начала ясно, что зря все? Ведь это ж, выходит, пустое моральное упражнение, школьный экзамен, представление с занавесом? Но дело глубже. Взявшись защищать добро как абстрактный абсолют, В. Максимов с самого начала невольно и выбил из-под добра конкретную основу: все-таки убийство другого человека (а Михей убивал деловито и спокойно) есть акция, которая ставит убийцу вне человеческих законов. Или… если это еще вопрос, если возможно сомнение, вправду ли убийца — «за чертой», тогда никакого реального начала в добре нет, и все начинает скользить куда-то. У Максимова и скользит все: хочет простить, а знает, что простить — кощунство над тем самым, во имя чего прощают. Отсюда — неуверенная эта казнь и этот жалкий гроб, за которым идет окаменевшая Клавдия, оказавшаяся бессильной в своей доброте, между прочим, по милости автора, подсунувшего ей, как говорят адвокаты, заранее проигранное деле.
Чем интересна эта повесть Максимова? Тем, что на ее примере видна кардинальная черта максимовской этики: его добро нетерпеливо, оно ориентировано не столько на общественное сознание в целом, сколько на реакцию героя, выброшенного из системы общественного сознания. Как человек, исследующий прозу Максимова, я трезво отмечаю ее ограниченность. Но как человек, любящий его прозу, я склонен сосредоточиться на ее сильной стороне.
Это все-таки путь к свету! Противопоставляя себя недоброй логике, максимовское добро готово идти напролом, вслепую. Здесь, «за чертой», его достоинства продолжаются как недостатки. Но там, «перед чертой», там, где речь идет о людях, хранящих и в драматичной ситуации облик человеческий, — там максимовская проза звучит как страстный апофеоз добра и совестливости.
Да, источник нравственного чувства помещен у Максимова не в мире объектов, а лишь внутри субъекта. Центр тяжести морального сознания перенесен вглубь души человека. Это сознание лишено широких общественных обосновании. Оно есть «реакция на…»
Ограниченность такой позиции очевидна. Тем не менее урок весом и ценен: человек, выносивший в себе моральное чувство, не может не идти в мир. Максимовская проза, затиснутая сейчас в изломы исключительных судеб, в полном смысле слова чревата эпосом. Это чувствуется в том, как соединяются в цепочку максимовские повести, и герои переходят из одной в другую, и намечается первый слабый контур целого, где соединены концы, и жизнь предстает как мирозданье, а ряд моральных реакций — как система морального сознания. Узкая в своей глубине проза Максимова ищет широкого поля, она готова объять весь многопроблемный мир. Она, одним словом, вплотную подошла к той черте, когда осмысление моральных реакций отдельного человека должно перейти в осмысление моральных ценностей, связанных со всей многосложной системой общественных связей человека. Затем и преодолевается одиночество…
1971
Я продирался сквозь текст, как сквозь камыши. Едва герой романа, Элигия Ставского «Камыши», мятущийся ленинградский литератор по фамилии Галузо, простился с опостылевшей женой и бросился (разумеется, «не столько от нее, сколько от себя нынешнего») на берега пустынных волн Приазовья, как эта Одиссея тела и духа приняла вид какого-то фантастического иллюзиона. Полетел сначала в Ростов, к старому другу— не узнал его на аэродроме; потом узнал, но это ложный ход, ибо в действии романа этот старый друг участия почти не примет. Между тем, случайная знакомая — «гибкая и чуть диковатая стюардесса» Настя — как раз впоследствии сыграет в событиях важную роль, впрочем, уже под другим именем. Точно так же ненароком выплывет на первый план случайный сосед по самолету, веселенький такой тип, Глеб Степанов, но выяснится это не вдруг и самым неожиданным образом. А прежде литератор Галузо проделает по камышам, по ерикам и гирлам, по лиманам, станицам и проселкам замысловатую «броунову» траекторию, изумляясь на каждом повороте и после каждого же поворота понимая, что изумляться надо было совсем другому.
Приехал он в рыбацкий поселок, а там ведется следствие: в камышах убили инспектора Назарова. Но дело, оказывается, не в этом. А в том, что другой инспектор, Степанов (тоже старый знакомый Галузо), которого литератор, собственно, и ищет, чтобы излечиться от своей городской хандры, — инспектор Степанов, оказывается, только что умер, и, возможно, тоже не своей смертью. Литератора берут в лодку какие-то двое, назвавшиеся косарями. В лодке они на него набрасываются… Впрочем, нет, это ему показалось. Оказывается, с литератором случился солнечный удар и косари — хорошие люди. Они его привозят без чувств к рыбаку Прохору; литератор приходит в себя и случайно подслушивает разговор: рыбак ругает инспекторов рыбоохраны. Но и это ложный ход: Прохор никого не убивал. А суть в том, что у Прохора есть дочка с романтическим именем Кама: то ли горьковская Мальва, то ли купринская Олеся, «плечи с невероятными ямочками». Тут выясняется, что Кама — это как раз та самая стюардесса Настя, но дело опять-таки не в ней, а совсем в другой женщине, знакомой Глеба Степанова по имени Вера. От взгляда этой Веры у литератора «под ногами… начала образовываться пустота», а если брать вопрос на всю философскую глубину — «до чего же я был возле нее… вторичным». Но дело не в этом. Дело в том, что у Веры есть муж, который ее преследует, впрочем, его никто не видел, а суть а том, что Глеб Степанов — сын того самого инспектора Дмитрия Степанова, который умер в тот момент, когда начали искать убийцу инспектора Назарова. Но Глеб к этому делу отношения не имеет— он вообще далеко: в Ростове, в Москве, в заграничной командировке. А к делу имеет отношение начальник рыбоприемного пункта Симохин, который, как и Прохор, ругает инспекторов рыбоохраны. Но если вы думаете, что Прохор и Симохин — сообщники, то вы опять-таки на ложном пути, ибо отношения между ними, как выясняется, самые плохие, потому что с дочерью Прохора Камой (она же Настя) у Симохина тайный роман, а Прохор…
Милый читатель, прошу вас, не теряйте присутствия духа! Я знаю, вам трудно. Но ведь и автору трудно. Он и сам искрение путается в этих камышах. Эпизоды соединяются у него посредством таких фраз: «Я не понимал, что все это значит», «я ничего ровным счетом не понял на этой Ордынке», «меня начало захлестывать от этой… истории» и даже: «Я вдруг ощутил собственную нереальность».
Ну, последнее — это право автора. Но мы-то так не можем. Мы-то все-таки не хотим, чтоб нас захлестнуло. И, укрепив себя мужеством и терпением, мы попробуем с вами, благосклонный читатель, в этой истории разобраться.
Итак, первое, что мы тут можем сообразить; нас водят. Нас водят по ерикам и гирлам и держат в напряжении, чтобы мы всех подряд подозревали в убийстве или соучастии. Это старый добрый прием, и я не против. Я знаю, что в конце концов все откроется, но пока оно откроется, я успею незаметно усвоить все, что автор имеет сообщить мне о жизни. Это ведь тоже право автора — прошить свое повествование детективным сюжетом, если автор думает, будто без этого повествование двигаться не будет. Так что пока в камышах ищут убийцу инспектора Назарова и выясняют причину внезапной смерти инспектора Степанова, давайте-ка займемся своим читательским делом; посмотрим, что нам автор имеет сообщить о жизни.
Надо сказать, что имеет сообщить он вещи важные. И по конкретному поводу, и вообще. Конкретно: когда инспектор ловит в лимане браконьера, то инспектор знает, что браконьер не виноват, и браконьер знает, что инспектор это знает. Не убьют Назарова сегодня — убьют завтра; не утащит рыбу Симохин, так утащит Прохор. Потому что рыбы мало, это факт. А почему? А потому что осолоняется Аэовий, пресной воды ему не хватает. А куда пресная вода девается из Дона и Кубани? А заводы пить хотят? А орошать пашни надо? А людей стало больше. А обедать надо каждый день? А лиманы сохнут, а люди бегут, и инспектор, рвущий сети браконьеров, отлично знает и то, что он лиманы не спасет, и то, что пулю схлопочет. Потому что подо всем этим сплетением один фундаментальный факт; съели рыбу, нет рыбы; нет прежнего Азовия, обловили его, присушили, и искать в этом деле виноватого — все равно, что поднимать себя за волосы.
Это главная проблема, которую мучительно и неотступно осмысляет Элигий Ставский. Он уже лет десять занимается этой проблемой. С тех пор, как он в 1961 году дебютировал под доброе напутствие Веры Пановой в рядах тогдашней «исповедальной прозы» и его нежно-ломко-дерзко-наивно-интеллектуальные повести «Все только начинается» и «Дорога вся белая» вызвали должный гнев сердитых критиков, — молодой ленинградский писатель, надо отдать ему справедливость круто повернулся, не стал эксплуатировать далее «исповедальность», а с головой ушел в эту рыбу, в эти лиманы, в эти азовские станицы. Как он сам свидетельствует, «был на Волге, на Каспии, на Азовском море, на Дону, на Амударье» (а я добавлю: в Карелии и еще много где). Читатели, следящие по «Литературной газете» за статьями Э. Ставского в защиту рыбы (ему отвечают министры, ему идут потоки писем, ему доводы, а он опять свое), могут оценить чисто публицистические заслуги автора.
Перед нами, таким образом, стоит задача: понять, что происходит с важным жизненным материалом, когда из статьи он переходит в роман. Когда автору надо не просто обрисовать народнохозяйственную проблему, но построить характеры. И даже больше: когда ему надо высказаться по вопросу совсем уж глобальному, а именно, о том, куда идет человечество. Роман есть роман, особенно в русской традиции.
А еще надо в романе решить, что делать литератору Галузо со своей жизнью. Остаться ли ему с женой Олей посреди опостылевшего бензинно-столичного ленинградского комфорта илибежать под сень струй, сиречь в камыши, сиречь к Насте, то есть к Каме, то есть к Вере…
И еще: выяснить, кто стрелял.
За последний пункт я не боюсь — это выяснится! Я даже за Веру не боюсь, за Настю, за Каму, хотя здесь много у меня сомнений. Я вот чего боюсь — знает ли автор, как решать поставленные им глобальные проблемы? Он хорошо знает, кому сочувствует, но как решать? И кто же прав?
Хотите опыт?
Слушайте:
«Разве браконьеры повинны в том, что происходит с морем?.. Жулики? А рыбак берет себе на уху оклунок рыбы, которая полагается… А захочет, продаст, потому что его рыба. Ну выпьют. Так мокрые. Вы поживите… Сами все посмотрите. А лиманы где? А с морем-то, с морем что? Где оно, море?.. Море уже не кормит, как прежде, рыбаков, и колхозов по теперешним временам больше, чем нужно, а жить-то на что же… дальше-то что?.. Морю, видно, конец — ничего не сделаешь… Лиманам — конец… Назаров-то службу знал… На лиманы выедет — зверь… Он сам виноват… Ведь на этой рыбе и держатся, пока продают ее, вот что. А кто за эти деньги на лиманы пойдет, если не рыба… А рыба?.. Сейчас в этом- море рыбы в пять, понимаете, в пять раз меньше, чем было совсем недавно. В пять! А ведь рыбацких колхозов-то столько же! Вы понимаете, что это все значит?.. Министр вам: «Рыбу дай. Стране нужно. План». Инспектор: «Рыбу не трогай…». Адские перегрузки!.. Обнаженность грубой силы… И не делайте отсутствующего вида… Каждое поколение отъедает свой кусок неба, свой кусок железа, свой кусок реки, свой кусок всеобщей рыбы… А… все строим… Нас ведь хлебом не корми, дай чего-нибудь построить. У нас это хобби… Ведь плотину-то построить легче, чем ее не построить. Понимаете, что я хочу сказать?.. Если ее не построить, тут мозговать надо, где энергию взять, как выкрутиться… А нам чего мозговать? Нам-то?! У нас рек-то… у-у-у!.. Нагнал людей, самосвалов, кранов, бульдозеров — и вида!.. Нам чего?! Мы такие! Вот и строим. Сперва строим, а потом за голову хватаемся… Землицу сами у себя украдем… Земными соками мы, между прочим, и были созданы в какие-то ископаемые эры… Вылупившись, поджав хвостик, осторожно выползли из болотца. Пока не люди, а только примерка, тайна, предательски начиненная телевизором, динамитом и топором. От вонючего родного болотца дотащились на брюхе до пышного папоротника… И засмеялись, раскисли под солнышком: понравилось. Потом почесали в затылке, выдумали таблицу умножения и нацарапали ее на древесной коре. И кора потекла слезами…»
Я уверен, уважаемый читатель, что вы с живой заинтересованностью и острым сочувствием воспримете этот воспаленный монолог. Но вы ни за что не угадаете, из чьих реплик он составлен. Где тут слова хитрого московского пижона Глеба, а где слова крутого рыбака Прохора, где мысли браконьера, а где мысли инспектора, где следователь, а где подследственный, где высказывается сам взволнованный автор, литератор Галузо, а где подосланный его дамой подлец, которого за эти же речи литератор немедленно сгребает за грудки и вышвыривает вон.
О чем это говорит?
О том, что при пересадке публицистических идей в ткань художественного произведения — романа — должно происходить их преображение. В противном случае выходит парад масок. Элигий Ставский, между прочим, всегда был силен в остроте доводов, в умении подметить факт, деталь, словечко, элемент реальности. Ему никогда не удавалось убедительно свести элементы в целое. Так было пятнадцать лет назад, в его первых, «исповедальных» повестях. Так и сейчас, в «рыбацком» романе. Здесь действуют не характеры, с неизбежностью порожденные данной средой, и не духовные проповедники, идущие до конца и расплачивающиеся за свои идеи. Здесь действуют как бы фехтовальщики в масках. И дело не в том, кто прав, а в том, кто ловчей уколет.
Что же автор? Автор — болельщик. Но не судья, нет. Для того чтобы судить, кто прав, для того, чтобы решать, как быть, автор мобилизует «бога из машины»… буквально из машины: из роскошного лимузина выходит приехавший на лиманы секретарь крайкома, он-то и знает, что делать. Впрочем, прежде он устраивает литератору Галузо легкий экзамен: вот вам, товарищ литератор, «все исходные данные»: море осолоняется, а валюта нужна, а поля орошать надо, а людей кормить надо, а заводы строить надо — что вы предлагаете? Литератор искренне разводит руками. Его собеседник, уловив следы мучительной борьбы на лице литератора, сочувственно вздыхает: «Ответственная у вас профессия». А когда литератор горячо поддерживает эту и другие мысли секретаря, тот даже хвалит его: «Вот видите, понимающий народ ленинградцы», — «хлопнул себя по колену и улыбнулся чему-то своему».
Тут я тоже, признаться, хлопнул себя по колену и улыбнулся кое-чему своему. Я вспомнил, что года два назад диалог с секретарем крайкома был опубликован в «Литературной газете» в качестве очерка[4]. И вот там, в очерке, все эти бодрящие самохарактеристики автора выглядели, представьте себе, нормально. В романе они выглядят ужасно. Это ведь дело очень тонкое — присутствие «товарища литератора» в романе, написанном от первого лица. Одно дело скромный корреспондент «Литературной газеты», берущий интервью у секретаря крайкома. Другое дело — литератор Галузо, герой романа, описанный во всем блеске своих любовных неудач и томлений, это ему тут говорят: да, товарищ, нелегкая у вас работка… Или млеют: ах, вы писатель? И это в самом деле вы написали такую-то книжку? Или режут правду-матку: ах, вы писатель? Отстали, понимаешь, от жизни… И т. д. И все это внутри романа! Чувствуете ли вы убийственную неловкость этого тона, этого кокетливого разгуливания на виду у всех? Помните ли вы фразу великого поэта: я избегаю говорить, что я — поэт. Сказать: «я поэт» все равно, что сказать: «Я — хороший человек».
Нам эти запреты, видать, неведомы. Мы не стесняемся. Прямо в романе обсуждаем, кого принимать, кого не принимать в Союз писателей (да, да, см. все тот же диалог с секретарем крайкома). Смущенно описываем свою пишущую машинку. И даже внутри романа «Камыши» публикуем главы из романа «Лиманы», написанные уже, стало быть, не реальным литератором Элигием Ставским, а вымышленным литератором Виктором Галузо.
Честно сказать, увидя эти главы, я и вовсе приуныл. Журнал «Звезда» набрал их другим шрифтом, в две колонки, мелко (зачем? в знак того, что это «необязательно»? можно не читать? Я поначалу испытал этот толчок: что за нонпарель? пропустить, что ли…) Но — стал читать.
И знаете? Не пожалел.
Вот парадокс: после бегающе-прыгающей, полной мнимых загадок и загадочных скачков прозы Элигия Ставского проза Виктора Галузо показалась мне глотком свежего воздуха. Она локальна, даже замкнута. Это предсмертные мысли инспектора Степанова, в последний раз объезжающего в лодке лиманы. Не буду цитировать: нет ничего труднее, чем цитировать прозу в доказательство того, что она хороша: тут понадобились бы обширные выписки, ибо хорошая проза хороша не фразами, а дыханием. И поверьте мне: там есть дыхание! И мне на мешают в его прерывистом ритме, в его несколько экзальтированной, странной, «обнаженной» стилистике отзвуки прозы Андрея Платонова. Потому что это прерывистое дыхание неотделимо от характера старого инспектора Степанова. Который знает, что море не то. И причина— не в браконьерстве. И Назарова вчера убили. А надо ехать. А служба есть служба, А честь остается честью.
Литератор Галузо, наконец-то, умер в инспекторе Степанове. Роман стал романом. Проза стала прозой[5].
Мораль сей басни?
Когда Флобер говорит: Эмма — это я, то это не значит, что художник делает герою честь, вселяясь в него или красуясь в его облике. Это значит, что художник умирает ради того, чтобы жил его герой. Когда появляется Наташа Ростова, «литератора» Толстого больше нет, понимаете? Достоевский не мобилизует себе братьев Карамазовых ни в агенты, ни в союзники. Он им себя отдает.
Есть, видно, один только путь большой прозы даже в наш «стремительный век»: если рождается, воюет, служит, умирает инспектор рыбоохраны Степанов, значит, в нем и исчезнуть. Ради него писать.
Нет, мы так не можем. Мы тащим в азовские камыши все свои «столичные комплексы», свои глубокомысленные тупики и бездны, свои, простите, цеховые проблемы. Просто написать о том, что думает инспектор, приближаясь в ночных камышах к вооруженному браконьеру, это нам кажется узко. И мы организуем многоэтажное сюжетное беганье, с «обнажением приемов», с выворачиванием технологии — детектив вперемешку с потоком сознания, «роман в романе», «роман-скандал», «роман-диспут», — как у Достоевского, как у…
Результат этого оставления «строительных лесов» замысла, этой программной «нечаянности» такой (чтобы не водить читателя по всему тексту, выпишу начало романа):
«Справа на стоянке еще можно было приткнуться (выделено везде мной. — Л. А.), но Оля повернула зеркало к себе, и я едва не задел чей-то вишневый «Москвич». Наконец я поставил машину и протянул ключи ей (кому? машине? — Л. А.)… У нее были удивительной красоты ноги, и, когда в моду вошли мини-юбки, она подпрыгнула от радости (!)…
— Мы опоздаем, Оля, — я взял ее за руку.
— Успеешь, — вырвала она руку. — И ты еще не Лев Толстой, чтобы уходить из дома…
Я шел и думал… Наша земля делается удивительно одинаковой…» и т. д.
Так, с первого абзаца жалуясь на скуку жизни и тут же прыгая от радости (в том числе и через Льва Толстого), мы и начинаем с вами, читатель, путь сквозь камыши.
1974
При моей давней, прочной, за два десятилетия укоренившейся симпатии к Аксенову— не вдруг бы и сообразил, что «не так» в его новой хитросплетенной и изобретательной повести, — да одна сквозная нота режет ухо сразу и определённо. Именно та удивительная стилистическая особенность повествования, при котором оно может в любой критический момент вывернуться фантастикой, фантасмагорией, фантомальностью. Вознестись. Воспарить. Вместе со своим героем иллюзионистом Павлом Дуровым. Который, путешествуя по дорогам страны в своем юрком «фиате», вколочен, конечно, в правила дорожного движения, в конфликты и контакты со встречными и поперечными гражданами и вообще с суровой действительностыо, — но когда «грубятина жизнь» совсем уж загоняет иллюзиониста в угол, он врубает некий «Генератор. Как Будто» и — испаряется в эмпиреи. И оказывается на «ослепительной площади святого Марка а Риме». Или в чопорной Андорре. Или «где-нибудь в Калифорнии». И там, под сенью струй, пишет роман — новеллу — эссе — исповедь — «Поиски жанра". Или самоопределяется по отношению к рифме. Вкушая заодно запахи парижских весенних улиц. И венецианских каналов. Прелестней соблазн: проскочить за сутки несколько стран. Или — если без такой географической дотошности — улететь просто в иные сферы. Тебя дружинники ловят, а схватить не могут. Как булгаковского кота. Ты восходишь в горы или, напротив, нисходишь в Долину. Вместе с другими такими же избранными печальными волшебниками. Лунные цветы дрожат на их одеждах. А они проходят, эти избранные, неповрежденно сквозь лавины камней и толпы народу, пронося… верность жанру — сквозь сто лет одиночества… Впрочем, ни булгаковской чертовщины, ни знакомого нам по Гарсиа Маркесу и модного теперь образного неистовства здесь нет. Аксеновские эмпиреи — прохладные и спокойные. Это — своеобразное европеизированное гурманство муз. Брекфест-шоу с музыкой в мчащейся по шоссе машине. Шалунья-рифма. «Лило лило по всей земле… Лило иль лило? В лиловый цвет на помеле меня вносило…» Помело тут нестрашное, бабой-ягой не пахнет. Замысел тоньше, легче и благороднее: с укоризной явить культуру слова и чувства перед тупым бескультурьем. Павел Дуров выворачивает стихи не из озорства — он стихами спасается. Красота спасет мир. Давай, брат, возмечтаем… А что, чем черт не шутит? Если мягко вдыхать Пастернака в заросшие уши шоферюги-поливальщика…
Вот эти прекраснодушные интермедии, эти стилистические путешествия по облакам, эта легкокрылые фокусы, по части которых герой «Поисков жанра» — патентованный профессионал, и есть дня меня первый внешний сигнал неблагополучия, гнездящегося в организме новой аксеновской повести. Аксенов всегда (по моим ощущениям) был силен в горьких вопросах к реальности и всегда был слаб в своих романтических, сладких ответах. В «Поисках жанра» обострились обе стороны. И горечь вопросов. И сладость — слабость ответов. От второго — мое неприятие вещи. Меня мало волнует «жанр» — с этим в конце концов «как-нибудь устроится. Я не могу и не хочу вникать в дуровские эстетические экзерсисы, потому что только что на пустынной улице незнакомого города на машину Павла Дурова наехал пьяный поливальщик. Я не хочу ни в Венецию, ни в Монте-Карло, ни в «прохладные сферы», ни в лунные долины — я хочу знать другое: почему этот пьяница так остервенел на незнакомого пассажира «Жигулей»: мало того, что машинуему покорежил, ведь и избил бы, если б не милиция! Я, пожалуй, обойдусь без фокусов, без брекфестшоу и прочих «фирменныхштучек». Мне бы другое понять: почему пьянице-поливальщикувсе так легко с рук сошло? Почему сразу отпустили? Почему его не смутила сумма, которую надо платить за разбитые «Жигули», и он даже удовольствие выразилна лице: «Трест заплатит…»
Вот это реальное противостояние героя — и мелькающей мимо него, цепляющей его, беспокоящей, соскальзывающей, догоняющей, остающейся сзади «грубятины жизни» — куда мне интереснее, чем обаятельные стилистические фантазии.
Вечный романтик, Василий Аксенов встал теперь лицом к лицу с так называемой «косной материей». Раньше он как-то лучше умел ее эстетизировать, умел весело взаимодействовать с ее занимательными сторонами, с ее диковатой красотой, с ее комичной неповоротливостью.
Наезжают поливальной машиной. Матерят в бога и в душу. Голосуют с обочины. Подсаживаются, вваливаются с кошелками, узлами-сумками, лезут с разговорами, с длинными рассказами о своей жизни, с этой нескончаемой пьянью, дурью, низменной хитростью, дешевым гонором…
Сил нет!!!
Тошнит от человеческой дури.
«Странное дело… Дуров страдает от хамства».
«Казалось бы, привыкнуть уже…»
«А он не привыкает… бесится».
Ну вот, это реально. Оторвавшийся от колдовства, волшебства, шутовства, аксеновский герой смотрит на людей, далеких от возвышенной его игры с шалуньей-рифмой и от высокой его усталости при работе над жанром.
На них джинсы, и на тебе джинсы.
А дисконтакт полнейший. Иное измерение!
Они с добром: с исповедями, с шутками, со щедрыми мятыми рублевками-трешками.
И ты с добром: ты вежлив, корректен, скромно отказываешься от денег.
Дисконтакт. Прозрачное стекло: видно, а не чувствительно. Стена.
И это — самое страшное и сильное впечатление мое от новой повести В. Аксенова. Подчеркиваю: самое сильное! Это уже не стилистические интермедии и словесные «закидоны», от которых можно избавиться. Это драма, драма реальная, вне которой и без которой повесть вообще теряет всякий смысл. Это — опыт, и, как всякий опыт, он не может быть «отменен», а должен быть пережит, преодолен и превзойден.
Больше скажу, в своей мучительной неконтактности с «материалом» В. Аксенов глубоко понятен мне. Это тот странный случай, когда, восставая против автора, понимаешь горькую необходимость и его исповеди и твоего восстания против него. Да ведь я не «против»… Могу сказать, что мне больно и страшно за Павла Дурова. Я к нему привязан той давней многолетней сродненностью с аксеновской прозой, все слабости которой мне всегда потому и были близки и внятны, что они и мои тоже. И вот сейчас, мысленно сидя за его спиной в автомобиле, мысленно следя за его мгновенными встречами, мысленно входя в его положение, я мысленно и кричу ему: нельзя так, нельзя! Это смертельно, унизительно, губительно то, что ты делаешь, то, как ты чувствуешь!
Маманя какая-то на дороге. Подсела. Разговорилась. Зятя своего беспутного стала поносить.
«Из плюшевой жакеточки, из суконного серенького платочка, изоправы бабской доброты вдруг выглянуло малоприятное, бессмысленное от злости куриное рыльце…»
У Павла — функциональный взгляд на партнера. Она ему творожничек — спасибо. Она к нему со своими глупостями — перетерпим молча. Стена…
Но ведь там, за плюшевой жакеточкой, за сереньким платочком, за злостью мелкой, тоже, наверное, личность? Нет.
Там «биологическое тело», печально констатирует Павел Дуров.
Он подыгрывает этой «псевдореальности», словно откупается от нее. Еще одна тетка в платке? В конце концов проще подвезти ее, думает он. Интересно, сколько ей? Тридцать пять… Ого, двадцать семь?? От такой ошибки в нем просыпается любопытство… к «биологическому телу». А почему, от какой такой жизни двадцатисемилетняя женщина выглядит на сорок? — об этом Павел как-то не задумывается. На такую мысль много душевных сил надо. Проще так: ах, вы в ларьке пивом торгуете? Как интересно!.. Ну, я вам тогда расскажу, какие в Москве элегантные парики продаются… Ах, про парики не надо? А что надо? Про любовь несчастную посоветоваться?.. «Это его развеселило. Он зло улыбался и думал, какие, оказывается, страсти-мордасти бушуют в пивных ларьках, и это, безусловно, говорит о возросших запросах, о том, что принцессы торговой сети уже перешагнули ступень первичного насыщения. В этом уже есть нечто дворянское, думал он. Это что-то вроде фигурного катания, так он думал…»
Насчет дворянского — это он зря загнул; дворяне были простодушнее и сентиментальное, они говорили умиленно: «И крестьянки любить умеют…» Наш герой куда как суровее, при всей своей элегантной вежливости.
А я вот что думаю. Эта рано постаревшая женщина — интересно, что она делала лет за десять до этой встречи? В те славные годы, когда молодой Павел Дуров на столичных джаз-фестивалях вкушал импровизации на темы эллингтоновского «Одиночества», тонко судя о степени дерзости того или иного музыканта, — а она, что делала в ту пору она, «принцесса торговой сети»? Кончала техникум? Шла замуж за «хорошего человека», веря, что двое детей и дом — это счастье? Думала ли она, что мужчина, который ее разбудит, появится не около ворот техникума, а у пивного ларька? Что ей было делать с «хорошим человеком»? Ждать? Гнать? Врать? Павел Дуров, у вас есть дочь? Не хотите ли, чтобы она пошла работать в «пивную точку»? А пиво пьете? В жаркий день, когда притормаживаете на своем стремительном пути от знойных гор к прохладной "Балтике (или обратно)?
А за руль поливальной машины не хотите?
Интересно, тот пьяный «подонок», который на вас наехал, а потом еще издевался, что «трест заплатит», — он-то что делал десять лет назад, когда вы, Павел Дуров, в лучах восходящей славы летели навстречу ветру «по Невскому на закат»?
«Подонок» в ту пору, надо думать, кончал школу и, перетягиваясь с двоек на тройки, тоскливо соображал, куда прибиться: институт не светит, а жить надо…
Интересно, как это выглядело бы, если бы артист оригинального жанра Павел Дуров попробовал пойти работать в тот самый трест, который «заплатит»? Как бы он, Дуров, заставил матерщинника Ефима Михина вкалывать в выходной день? И кого бы он посадил в ночную смену за руль поливальной машины?
На заре туманной юности нас учили: нет плохих работ, а если есть работы грубые и тяжелые, то всё просто: их будут выполнять: машины.
А кто, мне интересно, будет около машин — продолжением машин? Ведь если «грубая работа» существует в природе, — какой иллюзионист ее вьполнит? Какой «фокусник» на грубой материальной работе не огрубеет сам? А работа есть, и делать ее надо. А человек на этой работе — человек. У него, может быть, плохо по части «шалуньи-рифмы» — нет к тому таланта. Но достоинство есть. А утолить его нечем. Не умеет, не научился. А душу куда?
«Душа горит» — от этого самого…
Поливальщик-то, который склад продовольственный водой окатил за то, что сторож водки ему ночью не вынес, — он, поди, тоже погулять хочет. Только в отличие, от Павла Дурова у него, у этого поливальщика, нет в кармане «заграничного паспорта», и его не ждут друзья-коллеги «в Золотых Песках». Ему не светит мотануть «на бульвар Сен-Мишель и дальше на Манхаттан». Он не может даже махнуть «через Румынию в Болгарию», из Югославии в Венгрию, «и поперек Чехословакии в Польшу и далее на магистраль Е-8, чтобы снова вернуться в Москву для смены фильтров и масла».
Так я ничего, я Павла Дурова не осуждаю, я понимаю: ему надо, он «бежит от своих сомнений», он жанр ищет, у него все прекрасно.
А — другого понять? Вот тут-то все и замыкается. При всей изобразительной мастеровитости новой аксеновской прозы она, я думаю, не сыграет заметной роли в нынешней литературной ситуации. Не потому, что Аксенов стал писать «хуже», чем когда-то, когда он ситуацию (во всяком случае, в молодой прозе) отчасти определял. Он стал писать лучше. Ситуация переменилась.
В том смысле переменилась, что «биологические тела», встречаемые в пути и виртуозно описываемые Павлом Дуровым, — это люди, которых современная литература хочет и должна понять изнутри.
Ведь Шукшин уже отгорел на этом! И он уже прочитан. После Шукшина от этого героя так не отделаешься! И речь идет не о том, чтобы «оценить»: «поднять» там или «покритиковать» этого нового человека, расселяющегося сейчас по большим поселкам и маленьким городам вдоль новых дорог. Речь именно о том, чтобы эту душу отнюдь не идиллическую — понять изнутри.
После Шукшина я не могу вернуться на этой почве к тонким эстетическим поискам жанра. Ибо, как сказал поэт, столь ценимый Павлом Дуровым: здесь кончается искусство и дышат почва и судьба.
Мораль? Не проезжайте мимо.
Что делать?
Страдать тут. Сострадать. Стараться понять. Мучиться этим. Здесь и сейчас, а не а венецианских видениях и не в иллюзионном поле «Генератора Как Будто».
Последнее, чисто личное примечание. Вышло так, что по стечению обстоятельств я прочел «Поиски жанра» в рукописи. И по мере своих сил (как выяснилось, более чем скромных) пытался способствовать публикации. Я беседовал тогда с автором, не скрывая своей к нему оппозиции, но всячески щадя неопубликованную вещь — оберегая душу художнике, который прежде всего должен иметь возможность высказаться.
Мечта была моя такая: напечатать бывсе это! А уж тогда — со всей душой и полной мерой — разобраться, что не так и почему не так.
Вот и осуществилось.
Примечание 2001. Повесть В.Аксенова я прочел в 1977 году в рукописи по просьбе заместителя редактора журнала «Дружба народов» Леонарада Лавлинского. Повесть была им отвергнута, причем при обсуждении ее я был за публикацию, хотя и не скрывал своего критического к ней отношения. Прошел год. «Поиски жанра» появились в «Новом мире». Л.Лавлинский, перешел из журнала «Дружба народов» в журнал Литературное обозрение» главным редактором. Он напомнил мне наши дебаты и предложил мне высказаться. Что я и сделал. Статья была напечатана в «Литературном обозрении» № 7 за 1978 год с кратким послесловием редакции, где было поставлено мне в упрек, что я поверяю прозу Аксенова прозой Шукшина.
Один дикарь в первобытные времена был одержим идеей открыть истину. Его выжили из пещеры, он бедствовал, отвергнутый всеми. Наконец взмолился богу:
— Есть ли истина?
— Есть, — ответил бог.
— Почему же я никак не найду ее?
Бог полез в карман, стал гам рыться, вытряхнул использованные трамвайные билеты… простите меня, дорогой читатель, что передаю эти подробности, если они кажутся вам бестактными. — я, как и вы, не люблю панибратства с богом. Тут мне у Маканина не нравятся как раз подробности. А вот суть притчи любопытна. Суть в том, что людям того времени (когда дикарь извел свою жизнь на бессмысленное философствование) пора было сеять злаковые. Пора было научиться делать хлеб; кто-то должен был об этом догадаться и спасти племя от голода
«Кто-то, но не наш дикарь».
Нашему предстояло умереть в безвестности.
Задела меня эта притча, сверкнувшая в неровной ткани маканинского романа «Портрет и вокруг». Что-то в ней задело — и вообще, и в частности. А именно: она вдруг помогла мне, эта притча, понять, почему именно мне не нравится роман.
«Не нравится» — слова резиновые. Одно дело, когда не нравится графоманская писанина, другое дело — когда не нравится ловкое чтиво беллериста, и третье дело — когда не нравится то, что создал интересный писатель. Здесь третье. Владимир Маканин — прозаик интересный, Я за ним еще с «Прямой линии» слежу. У него хороший глаз, острый, не без яда, ум и прекрасное владение интонацией. Если давать «количественный» отчет, роман мне в целом не нравится, но очень многое в нем нравится… по частностям.
Можно сказать так: в романе «Портрет и вокруг» интересно все, чтовокруг. Будничная ткань повседневности. Уборка квартиры, больной ребенок, соседка по подъезду, измордованная бытом жена, поездка на дачу, где достать два червонца, московская толпа в часы пик… То самое «внесюжетное», что так трудно бывает рассказать интересно, не утопая в скуке. Вл Маканин — прирожденный реалист, он обладает даром оживлять именно этот будничный ход вещей — ту самую периферию действия, какаявокруг стержня.
Стержень сюжетный, как принято думать, завлекает читателя «сам собой».
Так вот: стержня нет. Пустота. Едва от периферии действия я приближаюсь к центру, меня и начинает давить скука. Портрет, вокруг которого Вл. Маканин обращает действие и размышление, производит на меня впечатление несомненной искусственности и мнимости.
Короче: мне предлагают ребус. Старый заслуженный кинодраматург Л. Л. Старохатов, сменивший грех жен и две кооперативные квартиры, приобретший машину и дачу, обобравший двух своих учеников (но бескорыстно помогший двум другим!), — хапуга он или не хапуга? На протяжении чуть ли не трехсот страниц я должен вместе с автором подстерегать этого убеленного сединами деятеля у Дома кино и глубокомысленно взвешивать все «за» и «против», да еще болеть за то, выйдет ли у автора «портрет».
Но что-то не тянет.
Начну с того, что мне вообще кажется суетной та возня литературы вокруг литературы, кино вокруг кино, которая время от времени возникает — и у нас, и на Западе, Когда-то иконописец не ставил на доске своего имени — подлинное творчество было неотделимо от настоящей скромности. Оно по самому существу предполагало сокровение и такт. В кино иначе. Было даже время, когда создатели новой ленты могли вывесить плакат, рекламирующий их детище как великое или вечное. Теперь все тоньше. Теперь делаются фильмы про то, как делаются фильмы. Про то, как это трудно. Про то, как энтузиасты экрана горят на работе. И как, несмотря на все трудности, они счастливы. Не могу передать, какая неловкость охватывает меня, когда я смотрю все это. Разоблачить бы весь этот иллюзион! Да ведь глупо: начнешь «разоблачать» — еще больше рекламу сделаешь.
Но, кажется, литература наша не удержалась от соблазна. Пустилась разоблачать.
Первым попробовал, насколько я знаю, Грант Матевосян, увязивший свою повесть «Похмелье» в кулуарах Дома кино и сопутствующих домов. И в спорах о том, хорош или не хорош Антониони. Теперь вот Маканин… простите, герой-повествователь из романа «Портрет и вокруг». Ходит этот герой в Дом кино, отирается там в буфете между громогласно-развесистыми молодыми гениями и прищуренными, подобранными, нестареющими администраторшами, таскает в портфеле спрятанный магнитофон, выспрашивает, подлавливает, провоцирует… Жена ему говорит: не лезь ты в это дело! Некрасивое оно! Куда там — разве можно перестать ходить в это разоблачаемое капище, где даже последняя билетерша преисполнена яростного превосходства над толпой, потому что толпа хочет «проникнуть», а она, билетерша, оберегает от нее Искусство… И толчется автор-рассказчик в этих буфетах, в этих кулуарах, в этих артистических уборных, и подсчитывает, сколько денег за какой фильм мэтр «перехватил», а сколько предоставил «перехватить» другим. При этом я, читатель, считая вместе с автором чужие деньги, должен решать все тот же глубокомысленный вопрос: так все-таки что такое П. Л. Старохатов? Жулик? Да, но он делал после войны прекрасные фильмы, которые и теперь можно смотреть, «не слишком краснея». А может, это честный человек оступился? Да, но навязал соавторство своему ученику, забрав полгонорара… Да, но был смелым фронтовым оператором… Да, но издевается над беззащитной администраторшей. Да, но талантлив… Да, так жулик или не жулик? А может, так: сначала был не жулик, а потом стал жулик? Так сказать, развитие характера? Или наоборот, стал жуликом, а потом перестал…
Уф!
В конце концов Вл. Маканин делает следующий эквилибр: его герой все-таки жулик (хапуга, приобретатель, потребитель, обыватель), а потом описывает… как он сам, рассказчик, вместе с женой (которая говорила: «Не лезь в это дело!») покупает модный и дефицитный мебельный гарнитур. Дескать, все мы люди, все человеки. Так что, уважаемый читатель, продолжайте и после чтения колебаться в мнениях и теряться в догадках.
Нет, увольте. Не тот предмет. Неинтересно. И знаете, почему неинтересно? Потому что у Вл. Маканина нет на счет своего героя ясной общей идеи. Ни черной, ни белой. Ни разоблачить до конца не решается, ни защитить. Разоблачить? А мы сами, что ж, гарнитуров не покупаем? Да и вообще банальнейший ход, и Вл. Маканин это чувствует. Защитить? Да как защитишь-то, когда иллюзион все это: шумел человек, гремел, великие фильмы выпускал, званиями увешан, сединами потрясает на юбилее, а посмотришь все, что от этого грома и мелькания осталось, и… не слишком покраснеешь… И топько-то? И вокруг этого все?
Я не отрицаю, и иллюзион может стать предметом исследования большой литературы. Нет запретных тем. Но нужна общая мысль, возвышающаяся над описанной суетой. Общая идея нужна. Ее нет.
Отсутствие сквозной и ясной общей идеи относительно изображаемой действительности — вот слабость Вл. Маканина. Есть глаз, есть талант, есть, наконец, жажда общей идеи. А самой ее нет. Разлет!
Как же это господь бог объяснил бедному дикарю, который ухлопал всю свою жизнь на бесплодные поиски? То ли надо злаковые сеять, то ли что-то другое… Может, ты откроешь, а может, кто-то другой…
— А я как же? — взвыл дикарь.
— А вот так, — сказал господь бог и ушел по своим делам. Торопился он, — с улыбкой поясняет Вл. Маканин.
«Вот так», — скажем и мы с другом-читателем. И разбежимся каждый по своим делам.
1978