Станислав Борисович Китайский
Рассказ Ягодка

В первое послевоенное лето в нашем селе объявилось столько девок, что хоть пруд ими пруди — куда ни глянь, все одни девчата, да все красивые, отчаянные, особенно те, что на фронтах побывали. Да и те, что вернулись из фашистской неволи, дома не отсиживались — молодость брала свое. Что ни вечер — в каждом околотке праздник: хрипит трофейный патефон, крутятся цветастые парашюты подолов, озорные солдатские частушки высекаются каблучками туфель — гуляй, веселись, отстрадались!.. Подносят одна другой стопки рыжего свекловичного вина — пей, подружка, хрусти свежим огурцом, это тебе не проклятая немецкая брюква пареная!

Некоторые из фронтовичек курили, ловко вертели тонкими пальцами самосадные цигарки, прикуривали от огонька, косясь в лицо одинокого мужика зовущим взглядом — не робей, мол, люди не осудят. Война спишет. И верно, даже у самых въедливых старух не поворачивался язык попрекать бойких девчат скорыми знакомствами...

Гуляла с девками и Марья Левшукова, ядреная яснолобая бабенка, почти ровесница этих незамужних. Но она была на особом счету. И ей ничего не списалось.

Отличалась она от прочих и непривычно ласковым прозвищем — Ягодка. У нас народ такой: каждому имечко прилепят, как печать на лбу поставят, да и словцо всегда для клички выберут похлеще, иное так и написать рука не поднимется, а тут — на тебе — Ягодка!

Она и впрямь походила на переспелую черноглянцевую вишенку. И вертучая была — на месте не посидит. Замуж вышла незадолго до войны, лет семнадцати, родила рыженькую — ни в мать ни в отца — девчонку и вскоре проводила мужа на фронт. За войну она немножко потяжелела, округлилась и стала такой приманчивой, что редкие тогда в селе мужики тянулись к ней больше, чем к иным холостячкам.

— М-да! — крякнет, поправив гвардейский ус, какой-нибудь одноногий бывший, старшина, взглянет коротко на собеседника и проводит ее долгим пристальным взглядом вдоль по улице, заросшей густой ромашкой, пока не свернет она на «большую», как называют у нас центральную улицу.. Там, четвертая с краю, стоит ее изба — хорошая, всегда свежевыбеленная, с глянцево чистыми стеклами окон. Только чтобы увидеть окна, надо зайти во двор — с улицы, пожалуй, не разглядишь — такой густой зарослью переплелись в палисаднике акация, сирень, вишни...

И вообще вся усадьба была засажена деревьями. Созревали тяжелые желтые груши, яблоки — и скороспелки, и «осенние зори», и антоновки,— аж на дорогу свисали рясные вишни и черешни. Неизвестно, где она брала денег, чтобы уплатить положенные налоги, где брала хлеб, потому что все тогда сеяли жито на своих огородах, а в саду что посеешь, разве только картошку посадишь да тыкв понатыкаешь в междурядье. Но Ягодка умудрялась как-то жить и одевалась не хуже других, и дочь свою Гальку держала в теле и аккурате. Правда, помогал ей немного бывший муж, Григорий Левщуков, живший в нашем же селе, только в другом околотке — за балкой, на самом краю. Но какая это помощь? У самого ничего не было, кроме застиранной солдатской формы да двух рядов орденов и медалей на широкой костлявой груди. На трудодни тогда ничего не давали.

— И как это ты, Марья, выкручиваешься? — спрашивали бабы, устало лежа где-нибудь в неверном тенечке или просто посреди бесконечного свекловичного поля па горячих комочках взрыхленного их сапками чернозема.

— Аль подрабатываешь по ночам?

Мария пожимала плечами, грызла травинку и чему-то улыбалась, глядя в высокое сухое небо. Знала: не надо отвечать, только заведешь баб. Все заводными сделались, с пол-оборота заводятся.

— Смеешься... А я уже сколько лет не смеялась, — не то упрекая, не то завидуя, лениво говорила Настя Бабанина, длиннолицая тощая вдова, недавно похоронившая старшего сынишку, — на старую мину плугом наехал, — и теперь одна кормившая четырех меньших. — Это уж так — кому счастье, а кому каторга, что зря и болтать...

После таких слов хоть и вставать не хотелось, а не лежалось. Да и то — лежи не лежи, а вставать надо: у каждой этой свеклы конца краю не видно, по норме — полтора гектара на бабу.

Ягодка выжидала, чтобы поднялся кто-нибудь первым, потом упруго вставала сама и, зная, что вслед ей будут смотреть, шла на свою делянку, чуть сутулясь, кривя тонкий стан, вертя в руке потяжелевшую сапку.

— А чего ей не жить? — на ходу договаривали бабы. — Тот-то ей, поди, что месяц — деньги шлет...

— А Григорий, говорят, каждый вечер из садика выглядывает, когда она мимо с работы идет. А потом сидит цельную ночь, курит,

— Ну и пусть курит, дурак.

— Отчего же дурак? Дите-то, поди, его.

— А Надежда плачет, сказывают. Ревнует, видно.

— К жене-то законной ревнует?

— А чо, возьмет да и уйдет.

— Мало ли баб ноне слободных! Не нравится вторая, шел бы к третьей. Хоть ко мне вон, хоть к Насте — примем, с нашим удовольствием примем!

— Да будет тебе!

Бабы расходились по широкому полю теперь уже до вечера, пока не сядет за чуть видным селом солнце.

Тот, кто, по бабьим понятиям, деньги Ягодке должен был высылать ежемесячно, денег не слал. В войну и два года после о нем не было ни слуху ни духу. А теперь изредка, два-три раза в год, присылал Марии прямоугольные конверты с марками. А что в тех конвертах — никому знать не дано. Поговаривали, будто Клавка-почтальонша распечатывала одно письмо, но этому никто не верил, потому что Клавка побоялась бы потерять денежную работу, а во-вторых, потому, что в ее пересказе письмо очень уж было неправдоподобным. Будто пишет он ей слова стыдные, любовные, все о себе по-хорошему рассказывает и просит дозволения приехать к ней навсегда, на что она будто не согласна. Кто же этому поверит, если они два года вместе жили? И жили так, что никто об этом и не подозревал.

Ранней весной сорок второго года через наше село немцы гнали пленных. На огородах и на обочине дороги еще лежал волглый, тяжелый снег, а дорога была черной и грязной: наверное, потому, что большинство пленных шло босиком, снег стаял. Гнали их плотными серыми (по двенадцать человек) рядами. По сторонам ехали немцы на сытых короткохвостых конях и шли полицаи. Пленные были худые, заросшие щетиной. Они шли целый день, и целый день мы, ребятишки, сновали от дома к дороге и кидали идущим картошку и хлеб. Хлеб кидали кусками, потому что, когда кто-то бросил буханку, в нее вцепились сразу двое, получилась задержка, и немцы застрелили тех двоих. Чтобы не мешали на дороге, их отбросили в канаву, где текла черная грязь с крупинками льда.

— Не подходи! — кричали нам полицаи и грозили винтовками.

Но мы подходили и бросали все из сумок и возвращались домой, чтобы снова прибежать сюда с полными.

— Ничего, ребятишки. Не бойтесь, — говорили нам матери, накладывая в холщовые школьные сумки краюхи, сухари и печеную картошку. — Бегите.

Потом хлеб у всех кончился, картошку варить и печь не успевали, и мы нагребали сырую и кидали ее в колонну нашим, а они жадно хватали ее и ели...

— Пустите-е! Ме-ня-я! — кричал наш сосед, рябой Назар, и рвался туда, где гнали пленных. Он был здорово хромой, и его не взяли в солдаты, и немцы тоже не трогали — кому он нужен, хромой и старый? В тот день он с утра напился, наверное, самогону и, расталкивая державших его баб, кричал на все село:

— Пусти-ите-е! Я им всем и Гитлеру ихнему глотку порву!

Бабы заперли его в хлеве, и он там, по-страшному взвывая, плакал до самого вечера.

И хорошо, что заперли его, а то немцы застрелили бы. Потому что, когда мы в который раз подбежали к колонне, они начали стрелять по нам. Сначала ранили нашего Бобку, черную, с белым галстучком собачку, ногу ему отстрелили, а потом убили Володьку Петрова. Когда пуля попала ему в грудь, он как-то разом остановился, скривил рот, серые глаза жалобно уставились на пленных, и он сел в мокрый снег и умер. И когда бабы хотели забрать его, конвоиры открыли стрельбу по бабам, но никого больше не убили. Вечером Володьку, конечно, забрали. Забрали и тех двоих из канавы. Потом их похоронили всех вместе и крест на могиле на всякий случай поставили. А надпись на кресте рябой Назар жигалом выжег: «Здесь схоронены двое наших и В. Петров, десяти лет». Но это уже было потом, когда прогнали через село всех пленных. А пока они шли, мы бегали на дорогу, и матери отдавали последнюю картошку, крестили нас и слезливо приговаривали:

— Бегите, авось, ничего, даст бог...

И Ягодка тоже кидала пленным еду и не боялась ни немцев, ни полицаев, и они в нее почему-то не стреляли. Правда, ей и бегать никуда не надо было, изба над самой дорогой, из ворот прямо и швыряла. Но после этих дней она стала дичиться соседей, не ходила на посиделки и, если к ней кто заходил — за огнем или просто поболтать, — старалась побыстрее спровадить — иди, иди, мол, не до тебя. Когда-то веселая, она как будто постарела в свои двадцать два, стала серьезной и молчаливой.

— Наверное, чует ее сердце, что убили Григория, — говорила собирающимся у нас в хате бабам Настя Бабакина, которая ворожила на засаленных картах. — Вот видите, туз пикей у него в ногах, а крестовый в головах. Убили Гришку! — уже доказано заключала Настя. — А у Марьи дите малое. Постареешь.

Всем присутствующим и себе тоже она гадала хорошее: скоро войне конец, вернутся с победой мужья (правда, кое у кого раненые), и будет тогда у каждой и тайная сердечность, и поздний разговор — на десятку пик, и бубновый интерес.

Насчет войны карты обманывали, прошло еще время и время, пока над селом стали пролетать звенящие краснозвездные самолеты, и бабы тыкали в небо худые пальцы и говорили: «Наши! Слава богу, наши летят!» Соврали карты и по всем остальным пунктам бабьих надежд, соврали жестоко, немилосердно.

А потом на востоке забухали далекие пушки. Фронт приближался. В эти дни Ягодка снова приободрилась, стала ходить на гаданья и к ней стали заходить. А когда морозной мартовской ночью село, забившееся в подполья, вздрагивало от частых разрывов наверху и стекла из окон сыпались на пол мелкими брызгами, Ягодка стояла у ворот своей хаты не одна. Рядом с ней был высокий тощий человек, одетый в широкую для него Григорьеву одежду.

Утром в село с трех сторон вошла наша пехота и, но задерживаясь, только на ходу попив, у кого если было — молока или просто воды, пошла дальше. В селе остался только лазарет и какое-то начальство, которое разместилось в сельсовете. Туда и отправился тот человек в Григорьевой одежде.

— Гля, никак Гришка объявился? — гадали помолодевшие за эту громыхающую ночь бабы. — Да нет, не он...

Из сельсовета человека того не выпустили. Вызвали туда Ягодку и соседей покликали, и какой-то военный в погонах выспрашивал у них про этого человека, но соседи ничего не ведали. Зато здесь они и узнали все из уст самой Ягодки.

— Как гнали пленных, поднялась стрельба, это когда тех двоих убили. Полицаи замешкались. Я схватила вот его и из кучи к себе за ворота. Сама подождала, что будет, а потом его в хату втащила.

— А почему именно его? — спросил военный.

— Ну, ежели бы ты попался, тебя втащила бы, — сказала Ягодка.

— Я не мог попасться, — сказал военный. — Я в плен не сдавался.

— Так и он не по своей охоте, — возразила Ягодка. — Потом под печью подполье второе выкопали, там он и жил.

— Все время? — допытывался военный.

— Пошто все время? Ночью, когда Галька засыпала, он вылазил.

— Значит, он сожителем, любовником твоим был?

— Может, и был. Тебе-то что?

— Родину он на бабу променял, — сказал военный.

— Дурак ты, — обозвала его Ягодка. — Куды бы он пошел? Немцы кругом. Убили бы — и все.

— Полёгче, гражданка! — прикрикнул военный.

Потом и военный, и соседи ходили в Ягодкину хату подполье смотреть. Военный зачем-то стенки в этой землянке нюхал, ногтем доски ковырял, восхищался — комнатка и комнатка, здесь всю жизнь прожить можно.

— Найди его тутыка немцы, расстреляли бы и Марью и Гальку, — сказала соседка.

— Возможно, — ответил военный и ушел.

Война покатилась на запад. Мы пошли осенью в школу, вместе с нами пошла и Галька Левщукова, только в первый класс. Училась она хорошо, ей даже похвальную грамоту дали, написанную на обратной стороне листовки, какие с самолетов разбрасывали, где на лицевой стороне были отпечатаны грозные слова: «Смерть немецким оккупантам!» — мы их и в тетради сшивали, по ним первоклашки и читать учились за неимением книжек. Так прошла зима. А весной мы однажды швырнули оземь лопаты, которыми вскапывали огороды, и помчались к сельсовету на митинг.

Народу собралось тогда много. Даже с дальних полей, где бабы на коровах пахали под будущий посев, всех созвали. На сельсовете красный флаг большой укрепили. Трибуну из свежих досок соорудили. Первыми на нее, конечно, забрались мы. Посмотришь вниз — одни бабьи платки и косы, больше ничего, но мы радостно кричали: «Ура-а-а! По-бе-да-а!..» Наконец, нас согнали, и на помост взобрался на костылях новый председатель сельсовета, недавно вернувшийся с фронта солдат. Бабы ажно рты пораскрывали, стояли, ждали, что он скажет. Каждая, наверное, ждала хоть словечко о своем. Знали: не может он ничего такого сказать, но ждали, и у каждой это ожидание горло перехватило, не вздохнуть. А он криво улыбался, молчал, наконец, крикнул, срывая горло: «Победа! Ура!» — и заплакал, хоть и смеялся.

В начале лета стали в село возвращаться солдаты. Не один раз пересчитала война на первый-второй наших односельчан, и не было такой избы, чтобы не лежала в ней на божнице похоронка — слава павшему герою, — а то и две, и три. Но все-таки люди возвращались. Вернулся и Григорий Левшуков. Как и все другие, он свернул с пыльного большака и пешком пошел в село. Высокий, широкоплечий, щедро увешанный медалями, он шел по улице счастливый, но с достоинством, как и положено солдату, победившему такую долгую войну. Всем встречным, даже ребятишкам, он отдавал честь, вскидывая к пилотке широкую коричневую ладонь. Мы несколько раз забегали вперед, чтобы встретить его, и каждый раз он козырял. Так и привели его домой.

Ягодки дома не оказалось. Мы знали, что она косит у мельницы, и сказали об этом Левшукову. Он сел на маленькую скамеечку, установленную им еще до войны у порога, посидел, лучисто глядя на цветы, на уже спелые вишни, на камушки во дворе, потом обратился к нам:

— Ну, орлы, кто быстрей на ногу, зовите тетю Марусю!

Мы бежали наперегонки, перепрыгивали кочки, спотыкаясь и падая. Как поняла Ягодка, что именно ее нам надо, — неизвестно. Только она первой бросила косу и побежала нам навстречу.

— Пришел! — сказали мы ей. — Ваш солдат пришел!

Три километра бежала Ягодка на одном дыхании, а когда вбежала в ограду, сил у нее совсем не стало, и она упала на руки солдата как мертвая.

Не успели они и в себя прийти, как ограда была полна пароду: понабежали люди, которые были не в поле, само собой — ребятишек тьма, с утра опохмеленные фронтовики, и все это галдит, кричит, целуется и плачет. Появилось вино, столы накрыли. Марья носилась как угорелая — угощала, доставала, варила и никому не дозволяла помогать себе. Была она счастлива очень уж откровенно, безоглядно, но вины скрыть не умела, и Григорий понял ее. Дочь Гальку от себя он не отпускал ни на шаг, вытаскивал ей из вещмешка все новые подарки — кудрявых кукол и короткие, не здешнего покроя платьица.

А ночью, когда все разошлись и дочка уже спала, Григорий с Марией сидели за столом друг напротив дружки и разговаривали. Потом ей, видимо, сделалось трудно говорить сидя, она встала и отошла к печке. Григорий продолжал сидеть и курить. Затем поднялся и ой. Набычившись, постоял над столом. Черный, слегка вьющийся чуб его мелко дрожал над загорелым лбом, он движением головы откинул его назад, резко выпрямился, оправил рубаху под солдатским ремнем, пошел к порогу, снял с гвоздя шинель и твердым шагом вышел. Больше он не возвращался.

— Ты не убивайся, — говорил ему в ту ночь правленческий сторож дед Яшка. — А Марья сучка, так ей и надо.

— Ну, ты не завирайся, дед! — крикнул Григорий.

— Да я ничего. Оно понятно, не для этого она спасла его. Тут бабе «георгия» навесить можно. А потом дело живое, не каждый утерпит. Да ты и сам не без греха, поди, за войну-то.

— Было, дед, все было. Выпить у тебя нету?

— Нету, Гриша, нету. Да ты приляг, поспи. Может, и придумаешь че.

— Да нет уж, пойду.

Куда он ушел, неизвестно, родных у него в селе не было. Может, под кустом где до утра промаялся. Потом на работу стал конюхом, в конюховой и жил, охраняя четырех оставшихся в колхозе коняг. Вскорости он женился на Надежде Басовой, девке красивой и здоровой, она жила со старухой матерью на самом краю села, туда в примаки он пошел.

Уход мужа не вышиб Ягодку из колеи. Она как будто даже помолодела: то ли одеваться стала аккуратней, то ли подкрашивалась помадами, но была всегда красивой и веселой и с девками стала гулять на вечерках. Простить такое — при живом-то муже! — старухи не могли и судили Марью по строгому довоенному счету, выписывая приговор на воротах, за неимением дегтя, дорожной грязью. Ягодка не обращала на это внимания.

— А чего мне горевать? — говорила она бабам, выбирая в сельпо дешевенький платок. — Все-таки мой живым пришел. Дочь к нему в гости чуть не каждый день бегает. А я от мужа за войну отвыкла.

Бабы перемигивались за спиной — знаем, мол, как отвыкла, но в лицо утешали Марью, не одна-де ты такая, а ворота что — была бы душа чистая...

Шли дни, шли и годы. Галька Левшукова вытянулась почти с мать, ходили мы с ней в школу в соседнее село. Хотя я и был старше ее на четыре года, а шел впереди всего на два класса; по-соседски я помогал ей по русскому и по математике. Сопливая малышня дразнила нас женихом и невестой, а какая она невеста, если ей всего тринадцать? Ягодка старела, хотя и казалась мне красивее всех в нашей округе. Старел и Григорий, роскошный чуб его как будто золою присыпали. Он никогда не заходил к ней, деньги или что съестное передавал с Галькой, а когда привозил солому, то сваливал ее у ворот.

— Зашел бы, — говорила Марья. — Не съем. Не бойся...

— Знаю — не съешь, а бояться боюсь, — отвечал Григорий и старался не смотреть ей в глаза.

Она, наверное, знала, чего он боялся, потому что замолкала и уходила в хату.

Но однажды Григорий переступил порог своей бывшей избы. Это случилось, когда к Ягодке приехал тот самый пленный. Приехал не один, с женой и с мальчишкой. Ягодка их очень хорошо приняла, и они прожили у нее две недели, а может, и больше. Приезжий, — его Федором называли, — избу на свои деньги перекрыл, заплот новый поставил, Гальке велосипед купил. С деньгами, знать, был, где-то за Полярным кругом работал. Жена его, белобрысая кубышка с наколками на пухлых руках, тоже не из лентяек была: пока Ягодка придет с работы, в избе уже все, как в чашечке, блестит, и на огороде все прополото, и поесть сварено, и нарезанные яблоки елочными гирляндами по ограде для сушки развешаны. Ходила она однажды с Ягодкой и свеклу пропалывать, но так устала, что еле домой притащилась — не приучена к такой работе.

И получилось так, что, проходя мимо, Левшуков и столкнулся с Федором. Как они познакомились и о чем говорили, никому неизвестно. Но люди видели, как неуступчиво-пристально смотрели они друг другу в глаза, облокотись на заплот, — оба высокие, статные, черноголовые. Потом, видно, надоело им в гляделки играть, и они пошли в хату выпить за знакомство.

Марья в этот день дома была, не то праздник какой случился, не то бригадир разрешил ей остаться по домашности, и, когда они оба вошли в избу, у нее аж ноги подкосились.

Григорий вошел первым, с порога сказал Марье «здравствуй» и сел на предложенную женой Федора табуретку. Марья опомнилась, накинула на стол праздничную льняную скатерку и стала собирать на стол. Федор подсел к Григорию, закурил и его угостил пахучей папироской, начал рассказывать про жизнь свою, но его, кроме жены, никто не слушал. Григорий время от времени поглаживал прохудившиеся на коленках штаны и глотал что-то так трудно, что движением головы помогал небритому кадыку стать на свое место.

— Садитесь, — пригласила к столу Марья.

Григорий машинально сел на свое давнишнее место, потом понял, что не надо было этого делать, но пересаживаться было неудобно.

— Давайте выпьем, — предложил Федор, — за то, что мы отмучились, и за то, чтобы вы друг друга мучить перестали. Давайте!

Григорий поднял было рюмку, но тут же поставил ее. Сдвинул широкие брови. Глаза потеряли блеск. Он встал, крутнул головой и вышел из избы.

Марья стояла у окна и горько улыбалась.

А Жена Федора бегала по избе, потрясала татуированной рукой и кричала:

— Дура вы, Марья! Дура!

Недавно я ездил в свое родное село и заходил к Ягодке. Она совсем уже постарела и живет одна: Галька вышла замуж за какого-то шахтера и уехала в Воркуту. Пишет — живет хорошо.

— Надо было вам замуж выходить, — сказал я Марье.

— А я и так замужем, — спокойно сказала она. — Мы ведь не разводились.

Теперь, когда я вспоминаю ее, мне видятся темные глубокие глаза, в которых не разглядишь, что там на дне, бледное лицо, на котором отполыхали летние зори, сухие, истрескавшиеся от работы руки и вся она — спокойная, правая непобежденной, особой правотой.

Загрузка...