Андрей КонстантиновЮность Барона. Книга вторая: Обретения

— Я скоро приеду! Слышишь? Жди меня!

Я очень скоро приеду за тобой!

О-БЯ-ЗА-ТЕЛЬ-НО ПРИ-Е-ДУ!!!..


Глава первая

«Приееду — приееду — приееду…» — отстукивали по гладким рельсам пульсацию сердца колеса. И все так же пролетали за окном громоздящиеся друг на друга черные, плотные шеренги лесов.

Подмосковье плавно и незаметно перетекало в Ярославщину.

Барон докурил папиросу до самых кончиков обожженных, несмываемой желтизны пальцев, вдавил окурок в служившую пепельницей консервную банку и толкнул дверь. Узенькими тропками, в одних вагонах — по коврам, в других — деликатно огибая свесившиеся в проход ноги спящих, зашагал в хвост состава, отыскивая ресторан.

В очередном тамбуре он наткнулся на хмельного, лет двадцати семи парня. Короткостриженого, с характерной железной фиксой и с представительским «БОРЯ», наколотым на правом запястье. Сама пятерня в данный момент сжимала ополовиненную чекушку. Явно не первую за сегодняшний день.

Выдернув из горлышка газетную затычку, парень изобразил приглашающий жест — мол, не желаешь?

Барон отрицательно качнул головой.

Пожав плечами (дескать, было предложено), парень принял внутрь большой глоток, поморщился, рыгнул, не без усилия, но удержал горячительное содержимое в себе. После чего аккуратно заткнул бутылку и убрал во внутренний карман линялого пиджака.

— Стесняюсь спросить: на папиросы не богаты?

— Богачом себя не ощущаю, но имеются.

— Будь другом, дай твоих покурить? — распознав своего, попросил БОРЯ. — А то чужие надоели.

— Тебе бы сейчас не папиросу, а супу похлебать. Пока совсем не развезло, — заметил Барон, доставая портсигар. — Держи. Спички-то есть?

— Благодарствую. Уж этого дерьма…

Парень жестом фокусника чиркнул спичку о грязный сломанный ноготь.

Профессионально, по-блатному, закурил в кулак.

— А супу — да, оно бы неплохо. Но другим разом. Потому как «подаришь» уехал в Париж, остался только «купишь».

— Понятно. Давно от Хозяина?

— Третьи сутки на перекладных. Ша! А ты откуда… весь такой осведомленный?

— Интуиция.

— Чего сказал?

— Я говорю, догадался. За что чалился?

— За недоразумение.

— Приятно поговорить с образованным человеком. Домой направляешься?

— Не домой, но через: заскочу на пару деньков в родные края. Имею желание сперва за Галькины дойки подержаться, а после к председателю зайти. Оченно хочется услышать в его исполнении популярную песню.

— Ну, про Гальку понятно. А что за песня?

— «За-а-чем он в на-ааш колхо-оз приеха-ал? За-ачем на-аа-рушил на-аш по-окой?»

— Так ты, выходит, пейзанин?

— Ты это чем щас в мою сторону швырнулся? — напрягся парень, учуяв насмешку.

— Я говорю, труженик полей?

— Агась. Труженик. По чужим лейкам.

— Пойдем, Боря, составишь компанию. Я как раз в вагон-ресторан направляюсь. Супом угощу. За вкус не ручаюсь, но горячо будет.

— А ничё что я небритый?

— Если морду в шлёмку макать не станешь, может, и обойдется.

Парень глумливо сложил ладошки домиком:

— Обзовись, благодетель?!

— А зовут меня просто — Демьян Зосипатыч. Пошли…


Через пятнадцать минут Борис, держа тарелку на весу, жадно хлебал фирменный, от шеф-повара, московский борщ с якобы копченостями, одновременно с воодушевлением поглядывая на порцию только что принесенных официанткой сосисок с зеленым горошком. Барон, пока не подоспели заказанные биточки, коротал время за пивом — теплым, но на вкус относительно свежим, и изучал глазами посетителей кочевого ресторана.

Таковых в этот близкий к полуночи час было немного: чинно вечеряющая благообразная супружеская пара, в одиночестве опустошающий штофик коньяка типичный командировочный да шумная компашка, представленная двумя старлеями-летунами, закадрившими попутчиц-студенток. Возвращающиеся из отпусков господа офицеры, держа марку, заказали на десерт шампанское и фрукты, наверняка изрядно облегчив тем самым содержимое своих кошельков. Это ведь только в песенной интерпретации «летчик высоко летает — много денег получает». Опять же, в концовке отпуска на кармане у правильного служивого человека редко остается больше чем на такси и на опохмельное послевкусие.

Летуны взахлеб травили байки, активно помогая себе руками, а девицы шумно охали, не забывая при этом налегать на виноград.

— Уф-ф! Люблю повеселиться, а особенно — пожрать!

Борис отставил пустую тарелку и с выражением блаженства на лице откинулся на спинку диванчика.

— Как супец?

— Борщец — зашибец! Хотя здешний ложкарь, по ходу, приворовывает. По крайней мере без казенного мяса всяко не сидит.

— Раз не сидит, значит, когда-нибудь сядет.

— Ему только на пользу. Но все равно последний раз я такой наваристый супец годика эдак полтора взад пробовал, — Борис задумался. — Могу даже конкретное число назвать: в ночь на 24 февраля тыща 961 года.

— Это что ж вам, по случаю праздника рабоче-крестьянской красной армии, усиленную пайку замастырили?

— Как же, дождесси от них. Но ход мысли, Демьян Зосипатыч, правильный. В честь праздника духи тогда перепились люто. Утратив не только ум, честь и совесть, но и бдительность. Вот мы тогда, под шумок, кобелька конвойного — во-от такенный загривок, ростом чуть повыше по́ней в цирке, а злющий — уууу! Короче, прямо в питомнике его удавили, вынесли и на мясо пустили. Ох и пируха была!

— Мерзость какая! — Барон покосился на и без того не шибко аппетитно выглядевшие, скукожившиеся от перевара сосиски. — Ты бы повременил с воспоминаниями? А то я после таких подробностей спокойно пожрать не смогу.

— А чё такого? Мясо-то тока по нормам положенности проходило. Да и то… куда-то мимо проходило. А в лагере голод не тетка — всякого заставит совесть съесть. Не то что кобеля. Знаешь, никогда бы не подумал, что с овчарки такой козырный навар получается. А уж стюдень с костей!

— Я ж тебя как человека прошу! Вон, разлей лучше, остатки-сладки.

— Это мы завсегда! — Борис с готовностью схватил графинчик, идеально ровно раскидал водку по стопкам. — Нас просят — мы делаем. Давай, Зосипатыч, выпьем. За первого приличного человека, засветившегося на моем горизонте за последние четыре года и три дня.

— Неужто в лагере на всю кодлу ни одного приличного не сыскалось?

— Не-а. Правильные были, а вот приличных…

— Разжуй, будь ласка? Дико интересно: в чем принципиальная разница?

— Легко.

Борис опустошил стопку, застыл, прислушался к чему-то, а затем поднялся и, нимало не конфузясь, пояснил:

— Тока я, это, сперва до толчка добреду. Облегчусь. А то после казенной пищи мои кишки с ресторанного борща от изумления симфоническую музыку заиграли.

Слегка покачиваясь, Борис направился в конец вагона.

Проходя мимо столика, за которым ужинала супружеская пара, он считал с лица женщины неодобрительное, даже брезгливое выражение и, намеренно громко пустив газы, затянул:

— За-ачем он в на-аш колхоз приехал? Зачем, а гла-авнае — на ко-ой?

«Пейзанин и есть!» — хмыкнул Барон и принялся расправляться с наконец-то поданными биточками.


— …Я, конечно, ничего не хочу сказать. Чкалов был великий ас, — заносчиво горячился летун, которого приятель шутливо называл Валентулей. — Но пролететь под мостом на самом деле не так уж и сложно. У нас, в армавирском училище, маневры на малых высотах…

— Ну-ну. Поглядел бы я, как ты на МиГе станешь маневрировать. Под мостом.

Поглощенный поглощаемыми биточками Барон не прислушивался намеренно к чужим разговорам, но летуны в данный момент заговорили чересчур эмоционально. По всему было видно, что этот их спор носит характер давний и принципиальный.

— А что такого? И на реактивных истребителях вполне можно летать так, как Чкалов. Главное, правильно определить расстояние до воды. Скажем, метр держать воду. Пилотажная скорость, самая оптимальная, — 700. И — вперед.

— Вперед к могиле. В лучшем случае к трибуналу.

— Да при чем здесь могила?! Я ж тебе говорю, при скорости в 700…

— А ты себе, хотя бы визуально, расстояние между мостовыми опорами представляешь?

— Разумеется.

— А ты в курсе, что человеческое зрение устроено так, что при подлете расфокус дает не расширение, а сужение пространства?

— Допустим. И чего?

— А того, что частичная потеря ориентации стопроцентно гарантирована. Это раз. Второе: на твоих, как ты говоришь, оптимальных семистах машину начинает…

— Мальчики! Снова вы про свои самолеты, — капризно надула губки одна из барышень. — Нам скучно!

— Ничего не поделаешь, Милка, — показно вздохнула ее подруга. — Об этом даже в песне поется. У них первым делом — самолеты, ну а девушки…

— Неправда! — возразил заносчивый. — В отпуске девушки у нас исключительно на первом. Равно как они же на втором и на третьем местах.

— Отставить скуку! — скомандовал сомневающийся. — Давайте-ка еще шампанского выпьем. Милочка, солнышко, будьте любезны, разделите вон то симпатичное яблочко на общее количество пайщиков. Пока Валентуля его в одно жало не прикончил.

— Я не понял? Что за наветы?!

Солнышко покорно взяло большое красное яблоко, разрезало его пополам и… взвизгнув, смахнуло обе половинки на пол:

— Мамочки! Червяк!

Летуны дружно загоготали.

— Не червяк, Милочка, а мясо.

— Во-во, надо его на кухню. Повару.

С этими словами соискатель лавров Чкалова носком ботинка пнул ближайшую к нему яблочную половинку в направлении буфетной стойки.

Наблюдавший за этой сценой Барон встал из-за стола, дошел до буфета, поднял с пола сперва один, затем второй кусок и обратился к гуляющей компании:

— Вы позволите?

— Да пожалуйста. Угощайтесь.

— Спасибо.

Барон возвратился за столик, тщательно протер яблоко салфеткой и положил перед собой.

— Мужчина, может быть, вы голодны? — не удержалась от колкости Милочка, она же солнышко. — У нас есть хлеб и колбаса.

— Благодарю. Я буду иметь в виду.

Барон не обиделся — эта веселая четверка была ему симпатична. Особенно Валентуля, с такой заразительной убежденностью рассуждавший о возможности пролета под мостом на реактивном истребителе. Иное дело, что, хотя по возрасту молодые люди и являлись, как и он сам, детьми войны, однако ленинградцев среди них не было. Потому как эти ребята явно не в курсе, что вот уже многие годы в его родном городе с человеком, брезгливо отправившим в помойку еду, прекращают общение и стыдятся знакомством.

Барон рефлекторно сложил половинки яблока в единое целое и вдруг подумал о том, что оно удивительно похоже на то самое, крымское, во многом благодаря которому он и познакомился с Гейкой.

А случилось это в первых числах сентября 1941-го.

В те дни, когда еще никто и представить не мог, сколь глубока окажется та чаша испытаний, что вот-вот предстояло испить защитникам и жителям осажденного города.


Ленинград, сентябрь 1941 года

Хоть Юрка и не собирался сегодня идти в школу, создать убедительную видимость было необходимо. Чтобы бабушка ничего не заподозрила. Поэтому он тщательно сымитировал в комнате традиционный творческий беспорядок утренних сборов, благо комната у него теперь имелась своя, отдельная. Бывшая родителей. Чьи портреты по-прежнему продолжали висеть над кроватью в обрамлении остального семейного фотоиконостаса.

Кстати сказать, в 218-й Юрке решительно не понравилось. И учителя здесь какие-то угрюмые, а то и вовсе злые. И одноклассники не чета прежним — все больше особняком, каждый сам за себя держится. В общем, в сравнении с родной «первой образцовой» — день и ночь[1]. Хорошо еще, что у Саньки с матерью не получилось уехать в эвакуацию. Вернее, им-то самим, может, и плохо, но зато у Юрки остался в Ленинграде старый приятель. Правда, теперь в один с ними класс ходит еще и Постников, но этот, разумеется, не в счет. С ним у Юрки в последнее время наоборот — сплошные контры. И хотя до выяснения отношений посредством кулаков дело еще не доходило, но уже близко к тому.

Ядвига Станиславовна заглянула в тот момент, когда Юрка запихивал в планшетку (подарок деда Гиля) тетрадки.

— Юрий! До первого звонка осталось двадцать минут.

— Успею.

— Галстук-то у тебя мятый, словно жевал кто. Я же вчера весь вечер глажкой занималась, почему не сказал?

— Да нормальный. Сойдет.

— У тебя все сойдет, — проворчала бабушка. — На вот, — она протянула внуку два квадратика печенья. — Скушаешь на переменке.

— Не надо, нас же кормят. Отдай лучше Ольке, она их страсть как любит.

— Ольга голодной не останется. А тебе, чтобы хорошо учиться, нужно больше кушать.

— Не вижу связи.

— Юрий! Не дерзи!

— Ладно.

Юрка принял от бабушки печенье, запихал между тетрадей.

— Всё, я пошел.

— После школы, пожалуйста, сразу домой. Не шляйтесь нигде со своим Зарубиным. Я вчера в очереди слышала, что на Роменскую снаряд залетел — так больше десяти человек раненых. И все больше дети.

— Так где Роменская и где мы?

— Юрий! Ты опять?

— Ладно.

— Оленьку я приведу с обеда. У вас сегодня во сколько уроки заканчиваются?

— Я точно не помню, — соврал Юрка. — Около двух, кажется.

— Вот видишь, почти час ей придется оставаться одной в квартире. А она еще не привыкла к такому, страшно ей.

— А чего там с садиком? Не слышно?

— Обещала Мадзалевская похлопотать, — Ядвига Станиславовна тяжело вздохнула. — Сегодня после работы снова к ней наведаюсь, если застану. Не ближний, конечно, свет, а что поделаешь. Так что к ужину меня не ждите, сами тут хозяйничайте…


Юрка вышел из квартиры и спустился во двор, где его уже дожидался кореш-закадыка Санька Зарубин.

— Здорова!

— Привет.

— Куда сегодня пойдем?

— Может, на Старо-Невский? Заодно до Роменской улицы догуляем.

— А туда зачем?

— Бабушка сказала, там вчера артиллерийский снаряд разорвался. Позырим?

— Ух ты! Пойдем, конечно.

Приятели нырнули в арку подворотни. Здесь, пропав из сектора обзора выходящих во двор окон, Зарубин спрятал свой ранец, а Юрка планшетку за массивной створкой распахнутых ворот, которые вот уже лет пятнадцать как никто не закрывал.

Налегке они вышли на Рубинштейна и на углу Щербакова переулка наткнулись на Постникова. Зажав между ног портфель, тот уплетал бутерброд с чайной колбасой, выданный матерью на завтрак. Как всегда не утерпел — хомячил сразу. Опять же, чтоб ни с кем потом, в школе, не делиться.

Юрка и Санька демонстративно молча прошествовали мимо, но Постников не удержался, окликнул:

— Эй! А вы куда это направились?

— Не твое дело.

— Вы чё? Опять прогуливаете?

— А тебе-то что? — огрызнулся Юрка.

— Мне-то ничего. Но если я расскажу твоей бабушке, что ты в школу не ходишь, знаешь что будет?

— Знаю. В лоб получишь.

— Это мы еще поглядим — кто получит.

— Чего ты к нам прицепился? — встрял в диалог Санька. — Давай жри дальше свой фашистский бутер и вали на геометрию. Пока тебе замечание за опоздание не вкатили.

— А почему это фашистский?

— А потому что — der Brot!

— Сами вы! — оскорбился Постников. — Между прочим, мой батя сейчас с фашистами сражается.

— Подумаешь, удивил. Мой тоже на фронте.

— А за тебя разговор не идет. Но вот у некоторых…

Постников выразительно прищурился на Юрку.

— ЧТО у некоторых? — напрягся тот.

— А у некоторых отцы — враги народа.

— Что ты сказал?!!

— Что слышал! Это ты своей сопливой сестрице можешь лапшу на ухи вешать. Про то, как ваш батя на Северный полюс уехал. Ага, как же! Дворничиха моей мамке рассказывала, что сама лично видела, как его ночью арестовывали и в тюрьму увозили.

— Ах ты, гад!

Сжав кулаки, Юрка бросился на Постникова, и Саньке стоило немалых усилий удержать его.

— Брось, не связывайся с дураком! Слышишь, Юрка? Пошли, ну его к лешему.

И Санька почти силком потащил приятеля, у которого внутри сейчас все буквально клокотало от бешенства, в направлении Пяти Углов.

Ну а Постников, как ни в чем не бывало, заглотил остатки бутерброда и поплелся в школу. Размышляя по дороге, как бы так умудриться убедить мать в том, что одного бутерброда на четыре урока всяко недостаточно. Мать работала буфетчицей в «Метрополе», и серьезных продовольственных затруднений семейство Постниковых покамест не испытывало.

А еще Петька подумал о том, что вечером надо будет подкараулить во дворе бабку Алексеева и наябедничать, что ее драгоценный внучок второй раз за неделю прогуливает школу. Выдрать она его, конечно, не выдерет, потому как прослойка[2]. Но все равно влетит сыночку врага народа по полной — и на орехи, и еще на что-нибудь другое останется.

* * *

Проводив Юру в школу, Ядвига Станиславовна посмотрела на часы и решила дать Оленьке поспать лишних десять минуточек. А сама достала из комода старую объемистую тетрадь в зеленом сафьяновом переплете, прошла на кухню и подсела к столу. Вчера за всеми навалившимися хлопотами она не успела занести в дневник очередную запись.

Вот ведь как бывает: на протяжении долгой и, мягко говоря, непростой жизни Кашубская никогда не испытывала тяги к самовыражению посредством ведения дневника. Однако с началом войны фиксация каждого проживаемого отныне дня отчего-то вошла в привычку, сделалась необъяснимо важным ритуалом. Похоже, правы психологи, утверждая, что ведение дневника можно рассматривать как одну из форм человеческого выживания. Пускай и неосознанную, но мобилизацию воли и характера. Требующую таких качеств, как настойчивость, принципиальность и аккуратность.


«4 сентября. Четверг. Вот и случилось то, о чем люди в очередях шептались всю прошлую неделю, — официально объявили о снижении норм продажи хлеба населению. На Оленьку с Юрой, вместо былых 400 грамм, теперь будет выдаваться 300[3]. Конечно, это пока еще не катастрофа, за день мы свои хлебные карточки не выедаем, но выкупаем все. По вечерам раскладываем на столе в гостиной бумагу и сушим на ней сухарики. Детей это забавляет, а вот меня… Слишком хорошо я помню зиму 1919 года в Петрограде. И хотелось бы забыть, да не могу.

Не перестаю молить Бога за Люсю Самарину, которая замолвила словечко и помогла устроиться в Публичку. Все-таки хотя бы и одна на троих, но зато служащая карточка у нас теперь имеется. По нынешним временам — настоящее сокровище.

Мало нам тревог с воздуха, так теперь еще стали обстреливать из пушек. Говорят, на Роменской от такого вот прилетевшего снаряда погибло не меньше десяти человек.

Днем что-то горело в районе Витебской-Сортировочной, где в начале 30-х работал покойный Всеволод. Казалось бы, какой смысл, если поезда с Витебского больше не ходят? Впрочем, война и здравый смысл — понятия несовместимые.

Где же ИХ доблестная Красная армия? Или на деле она существует лишь в кинокартинах с участием артиста Крючкова?»


Ядвига Станиславовна отложила перо, болезненно припомнив недельной давности визит Кудрявцева, чьи пессимистические прогнозы сбывались с поразительной точностью. Володя был прав — спасения детей ради ей и в самом деле следовало предпринять все возможное и невозможное, дабы постараться покинуть город. Уехать, пускай бы и в неизвестность, и в никуда. Лишь бы там не разрывались на улицах среди бела дня случайно залетающие снаряды, унося десятки жизней за раз.

В последние дни Ядвиге Станиславовне снова сделалось по-настоящему страшно. Не за себя — она, слава Богу, пожила на этом свете. Страшно за детей. За последних представителей древнего фамильного рода Кашубских. При всем уважении к невинно убиенному зятю, с его заурядно-разночинной родословной.

Первый раз подобный, граничащий с шоком, страх Ядвига Станиславовна испытала десятого августа, когда услышала сводку Информбюро о занятии фашистами Старой Руссы. Именно в тот район, еще в последних числах июня, был эвакуирован детский сад, в который ходила Оленька. И именно там, под немцами, вместе с другими несчастными детишками могла оказаться внучка. Могла, если бы не Юра.[4]

А вышло так: узнав, что обязательным условием для выезда с детсадовской группой является стрижка под первый номер, до поры мужественно державшаяся обладательница роскошных, по ее собственному определению, косичек Оленька закатила такую истерику, что старший брат не выдержал и встал на сторону сестренки. Заявив, что он, будучи единственным мужчиной в доме, а потому — главой семьи (да-да, именно так и сказал!), принял решение. И Ольгу он никуда не отпустит.

«Ехать — так всем троим, а если оставаться — тоже только всем вместе», — отчеканил тогда внук. Причем в глазах у него появился доселе незнакомый стальной блеск, заметив который Ядвига Станиславовна невольно охнула: «Совсем ты, Юра, на папу стал похож, даже страшно до чего!»

Охнула, но в то же время облегченно выдохнула. По причине — чего греха таить — сугубо эгоистической. Так как этим своим решением Юрий как бы возложил долю ответственности за судьбу девочки и на свои плечи. С этого момента в доме Алексеевых-Кашубских снова появился с большой буквы Мужчина. И неважно, что этому мужчине месяц назад исполнилось всего тринадцать.

Очнувшись от печальных размышлений, Ядвига Станиславовна убрала тетрадь и пошла будить Оленьку — до открытия библиотеки оставалось сорок минут. За которые бабушке с внучкой надо было успеть не только позавтракать, но и, нога за ногу, доплестись…

* * *

В течение нескольких часов Юрка и Санька методично обходили дворы в районе Старо-Невского и прилегающих к нему кварталов, но поиски оказались безуспешными.

Заглянули, по ходу дела, и на Роменскую, где в результате вчерашнего артпопадания посредине булыжной мостовой зияла глубокая, диаметром не меньше 2–3 метров, воронка. Но кроме этого — ничего. Приятели даже расстроились, рассчитывая сыскать на месте настоящие снарядные осколки. Что есть, то есть: подростковые умишки продолжали безоговорочно верить в несокрушимость и легендарность Красной армии. А потому и помыслить не могли, что всего через неделю-другую количество таких вот осколков на душу ленинградца ежедневно и еженощно станет измеряться килограммами. И что сделаются они для мальчишек предметами не фетиша, но реальной, а не абстрактной до поры смерти.

Но все это случится позже, а пока…


Пока в Ленинграде стояла прекрасная теплая, солнечная погода. Расклейщик афиш методично обходил рекламные тумбы, обновляя программки с репертуаром кинотеатров, а на Гончарной улице выстроилась очередь к коляске мороженщицы, продающей фруктовое эскимо по 7 копеек за штуку, из которого дома варили кисель.

— Не, дохлый номер, — заключил Зарубин, провожая завистливым взглядом обладателей фруктового на палочке. — Лучше бы в школу пошли. Каши поели, и вообще. А еще лучше — прокатились бы к Федору Михайловичу.

— Может, напоследок на Лиговке пошаримся?

— Давай, — без энтузиазма согласился Санька. — Только все это без толку.

В глубине души Юрка и сам понимал, что изобретенный им способ заработка себя изжил. Все, закрылась лавочка. Закрылась после 28 августа, когда из города выскочили последние эшелоны с эвакуированными, после чего немцы захватили станцию Мга, окончательно отрезав Ленинград теперь уже и с восточного направления.

Об этом старательно умалчиваемом радиоточкой факте три дня назад им рассказал помянутый Санькой Федор Михайлович. С его слов, теперь из города можно было выбраться лишь одним путем — доехать с Финляндского вокзала до Осиновца и оттуда по воде, через Ладожское озеро, до Новой Ладоги. Вот только попробуй попади в этот Осиновец, когда на Финляндском и окрест скопились тысячи ожидающих очереди на отправку горожан. И это не считая беженцев из Прибалтики и соседних областей.

Разумеется, он, Юрка, из своего родного города бежать не собирался. Вот еще! Много чести фашистам, он их ни капелечки не боится. Но тревожно было за бабушку, которая очень уж сдала за последние месяцы (хотя виду и не подает, бодрится). И за маленькую Ольку, всякий раз ужасно пугающуюся, едва заслышав первые звуки сигнала сирены.

Настроение, и без того с утра испорченное перепалкой с гадом Постниковым, упало ниже некуда. Э-эх! Зря его удержал Санька. Надо было этой скотине двинуть пару раз. Чтоб не молол чего ни попадя своим поганым языком!.


И все же под самое окончание прогулки — а домой следовало вернуться не позднее половины второго — приятелям повезло: в одном из аппендиксов разветвленной системы проходных дворов, пронизывающих квартал дома Перцова, они наткнулись на стоящий у подъезда ЗИС-5. Погрузка в который, судя по едва заполненному кузову, только началась.

Двое грузчиков сноровисто выносили из подъезда тюки и ящики, а водитель трехтонки, забравшись наверх, принимал вещи, расставляя вдоль бортов. За этой процедурой наблюдал краснорожий, обильно потеющий дядька. Совершенно жлобской, как с ходу определил для себя Юрка, наружности.

По итогам очередной ходки грузчики, натужно пыхтя, выволокли массивный сундук. Прям сундучище.

— Поживее, что вы как мухи сонные? — сердито прикрикнул дядька, и двое молодцев с усилием забросили сундук в кузов.

— Ф-ффу. Перекурить бы, хозяин?!

— Какое перекурить? Поезд через два с половиной часа! А вы еще даже трети не перенесли.

Грузчики, неодобрительно крякнув, скрылись в подъезде.

— Ничего себе! — зашептал на ухо приятелю Юрка. — Под такое количество барахла надо целый отдельный вагон занимать. Когда позавчера почтальонка тетя Лида с Веркой уезжали, у них на двоих всего один чемодан был. Да узелок с бельем и харчами.

— А может, этот дядька — особо ценный кадр? Какой-нибудь секретный научный работник? — предположил Санька. — Может, у него там в ящиках книги специальные, чертежи, приборы?

— Да ты на физиономию его посмотри! Разве такие научные работники бывают?

— Мало ли у кого какие лица? Вон, возьми хоть Постникова: с виду вполне себе нормальный пионер. А на самом деле?

— Тоже мне!.. Сравнил. Круглое с квадратным. Ладно, давай попробуем.

И приятели, переглянувшись, подступили к потенциальному работодателю:

— Дяденька! Вам помощь не требуется? Вещи носить?

— Мы незадорого! — успокоил Санька.

Жлоб смерил пацанов недоверчивым взглядом:

— Помощь-то, она того, не помешает. Хм… А вы, часом, не того? Ничего не сопрёте?

— Мы, между прочим, пионеры! — оскорбился за двоих Юрка.

— Так ведь пионеры — они тоже всякие бывают, — сварливо заметил жлоб. Тем не менее, задрав голову, зычно, на весь двор-колодец пробасил:

— Со-о-ня!

В распахнутое на третьем этаже окно высунулась всклокоченная тетка:

— Вавик! Что там еще?!

— Тут пацаны помочь подрядились. Пусть таскают, только стеклянное им не давай — как бы не грохнули. Так, пионеры, живенько поднимайтесь в 30-ю квартиру. Тетя Соня вам обозначит фронт работ.

Пытаясь выглядеть деловым, Юрка максимально небрежно осведомился:

— А как насчет аванса?

— Давай-давай, топайте, коли подрядились, — нахмурился Вавик. — Ишь ты, аванс! Отработаете как надо, тогда и рассчитаемся.


В течение получаса подростки наравне со взрослыми грузчиками тягали по лестничным пролетам тяжеленные коробки, мешки и ящики. За это время Юрка окончательно уверился, что отысканный ими клиент никакой не особо ценный для государства научный кадр, как предположил Санька, а самая натуральная шкура. Спасающая себя любимую и свое ненаглядное барахло.

Финальным аккордом стал вынос и спуск наспех сколоченного из грубых, щедро-занозистых, досок ящика, внутри которого помещалась гигантских размеров люстра, тревожно позвякивающая хрустальными висюльками. Когда грузчики, обливаясь потом, выволокли его из подъезда, дядька недовольно зыркнул на переводивших дух приятелей и скомандовал:

— Пионеры! Чего стоите руки в брюки? Подсобите, только аккуратно.

Юрка и Санька взялись поддерживать ящик снизу, скорее мешая, нежели помогая грузчикам. В спины им неслись причитания выкатившейся во двор тети Сони:

— Умоляю, осторожнее! И поглубже ее, поглубже!

— Да как раз и не надо поглубже! — ворчал водила, принимая ящик наверху. — Сейчас бортом прижмем-зафиксируем, и никуда оно не денется. Мне дико интересно другое — как его потом в вагон затаскивать станем? Оно же в тамбур не пройдет?

Наконец с погрузкой благополучно покончили, и мужики, которым предстояло сопровождать груз до вокзала, потянулись за папиросами.

— Парни! Айда с нами? — предложил один из них. — Прокатитесь с ветерком, а заодно разгрузить поможете?

— Нет, нам в школу надо.

Санька незаметно дернул товарища за рукав, и сей его жест означал: «Ты чего творишь? С вокзалом в два раз больше заработаем!»

Но Юрка оставался непреклонен. Помогать и далее этим двум бегущим с корабля (и какого корабля! с «Авроры»!) крысам лично он не собирался. К слов у, крысы хотя бы налегке бегут. А эти… Ленинградцы, называется. Тьфу!

— Ну, как говорится, было предложено, — равнодушно среагировал на отказ жлоб. — Соня, рассчитайся. Мужики, заканчивайте дымить, времени в обрез.

— Спасибо вам, мальчики, — тетка порылась в висящей на шее, наподобие кондукторской, дамской сумочке и извлекла из нее два яблока. — Держите. Это тебе. А это тебе, мальчик. Настоящие крымские. Угощайтесь на здоровье.

— Ааа… Э-эээ… А деньги? — опешил Санька.

А Юрка так и вовсе закашлялся, подавившись негодованием.

— Ай-ай! Мальчики, как вам не стыдно? Вы же пионеры! Тимуровцы!

— Яблоки по нынешним временам тоже денег стоят, — назидательно откомментировал жлоб. — И немаленьких. Командир, все, поднимай борт, уезжаем. Соня, забирайся в кабину.


Решение родилось мгновенно.

Впоследствии Юрка сам себе не переставал удивляться: как он вообще умудрился сподобиться на такое?

Возможно, предпосылкой послужила утренняя подлая издевка Петьки Постникова. Ведь Юрка твердо знал, что, останься отец жив, то обязательно, даром что инвалид, оказался бы в эти грозные дни там, где труднее всего. Уж он-то не стал бы отсиживаться в тылу.

— Дяденька, подождите закрывать, — невинно обратился Юрка к водителю. — Я, кажется, там у вас кепку обронил.

— Так ищи быстрей, — проворчал тот, подсаживая паренька в кузов.

Оказавшись возле стоящего у самого края ящика с люстрой, Юрка, делая вид, что осматривается в поисках мифической кепки, как бы ненароком присел на одну из коробок, усиления толчкового движения ради упершись спиной в другую. После чего, дерзко вперившись взглядом в тетю Соню, выкрикнул:

— Тимуровцы — они семьям героев помогают. А не шкурникам, которые со своим барахлом из Ленинграда драпают.

На последних словах он, распрямляясь пружиной, толкнул обеими ногами ящик, и тот, выпав из грузовика, с оглушительным, переходящим в жалобный колокольный перезвон хрусталя, с грохотом шваркнулся об асфальт.

Немая сцена длилась не более пары секунд. А затем Юрка, рискуя приземлиться на остатки былой роскоши и переломать конечности, спрыгнул с грузовика и, крикнув: «Санька! Атанда!» — бросился со двора. Обалдевший приятель, выказав завидную реакцию, но, скорее, движимый банальным инстинктом самосохранения, сиганул следом.

Взревевший жлоб, углядев валяющийся на полу кузова кривой стартер, схватил железку и запоздало стартовал за мальчишками, оглашая двор истошным:

— УБЬЮ ПАДЛУ!!!

Проскочив цепочку дворов, приятели выбежали на Лиговский проспект и, не сговариваясь, метнулись в разные стороны: Санька кинулся к Московскому вокзалу, а Юрка припустил в направлении особняка Сан-Галли. Выскочивший следом жлоб кинулся за вторым, проявив неожиданную для его возраста и комплекции прыткость.


Немногочисленные прохожие в изумлении отшатывались в стороны, уступая пространство лихой погоне, и с любопытством оборачивались.

Картинка, что и говорить, интриговала: во всю прыть улепетывающий подросток и несущийся за ним с железякой наперевес взрослый — с виду солидный, но при этом несолидно вопящий мужчина.

Возле перекрестка с Кузнечным, привалившись спиной к афишной тумбе, стоял гопницкого вида пацан, на вихрах жестких волос которого торчала кепка-трехклинка — обязательный атрибут аборигенов из числа лиговской шпаны. По виду был абориген немногим старше Юрки, но зато на целую голову выше.

Пацан лениво лузгал уже проходившие по разряду деликатеса семечки и, наблюдая за надвигающейся в его сторону движухой, то ли из чувства солидарности, то ли просто хохмы ради решил пособить преследуемому пареньку. И когда в метре от него пронесся Юрка, выждав паузу, ловко подставил ногу бегущему следом разъяренному мужику.

Эффект превзошел самые смелые ожидания: на полном ходу жлоб грохнулся всем прикладом, проехавшись несколько метров по асфальту на ладонях, коленях и внушительных размеров пузе.

С противоположной стороны проспекта послышалась возмущенная трель милицейского свистка, и теперь сам спаситель, словно перехватив эстафетную палочку у выбывшего бегуна, дал деру. Быстро нагнав подуставшего Юрку, он хлопнул его по плечу, прерывисто бросил: «Дуй за мной!» — и нырнул в ближайшую подворотню…

* * *

Укрывшись на задворках дровяного склада, обнаружившегося в тупике дворов, Юрка с облегчением навалился грудью на деревянные козлы и, свесив голову, принялся часто дышать и откашливаться.

Спаситель какое-то время наблюдал за ним с молчаливым интересом, а потом с усмешечкой поинтересовался:

— Ты у этого мужика кошелек потырил, что ли?

— Да ты что?! — возмутился Юрка. — Я не вор!

— Ну не на ногу же ты ему наступил? Раз он так люто за тобой гнался?

— Я ему люстру хрустальную разбил. Нарочно.

— Хрустальную? Тады действительно — ой. А на фига разбил-то?

Юрка выпрямился, контрольно выдохнул и пояснил:

— Да мы с другом помогали им вещи в трехтонку грузить. Ему и его жене. Представляешь, всего вдвоем уезжают в тыл, а барахла с собой тащат — полный грузовик! Только мы с Санькой пудов пять с третьего этажа во двор спустили. А ведь там еще взрослые грузчики были.

— А ты чего хотел? Чтоб они вам все оставили, а сами с пустыми руками уехали?

— Вот еще! Просто противно смотреть. Тут беженцы с маленькими детьми неделями на вокзале сидят, не могут места в вагоне получить. А эти!..

— Чего ж вы в таком разе помогать подрядились?

— Так это, заработать хотели. А они вместо благодарности — шиш. Вон, — Юрка достал из кармана штанов злополучное яблоко, — всего по яблоку на брата расщедрились, гады. Вот я им в отместку люстру…

— Вдребезги?

— Ага.

— Ну и правильно сделал, — заключил пацан, протягивая ладонь. — Меня Гейкой зовут.

— А меня Юра. Спасибо тебе.

— Брось, это тебе спасибо.

— А мне-то за что?

— Ты даже не представляешь, какое я удовольствие получил, наблюдая, как этот тип по асфальту размазался. Натурально как в последней фильме с Чарли Чаплиным. Смотрел?

— Конечно. Два раза.

— Кхе. Мы с парнями раз десять ходили.

— Ого! — восхитился, но тут же потускнел Юрка. — На десять раз у моей бабушки денег не хватит.

— Ты чё, думаешь, мы билеты покупаем? Вот уж фиг. Мы обычно в «Правду» ходим, на Загородный. А там, со двора, через окно в туалете, загружаемся. Всех делов-то. Ловко?

— Ловко, — согласился Юрка.

— Дарю.

— Чего даришь?

— Идею. Пользуйся. Только без бабушки. Она там не пролезет.

Гейка подобрал с земли деревянный чурбачок, уселся, достал смятую пачку папирос «Север»:

— Покурим?

— Нет, спасибо. Я не курю.

— Понятно, завязал.

Гейка продул папиросу, зажег, сделал пару дымных затяжек и авторитетным тоном заявил:

— Ерунда это все, Юрец. Таким способом нормально не заработаешь.

— Почему ерунда? Мы с Санькой на прошлой неделе на Володарского вот так же одной семье эвакуирующихся помогли. Так они нам по банке тушенки выдали. А за два дня до того, на Советском проспекте[5]

— Всего по одной банке? — насмешливо перебил Гейка. — Пфу. Да я за день могу ящик тушенки делать. Особо не напрягаясь.

— Это как?

— Разные есть методы.

— Расскажи, а?

— Я бы тебе рассказал, мне не жалко. Да, боюсь, не в конягу корм.

— Почему?

— Потому что за такие методы из пионеров исключают, — хохотнул Гейка.

— Как это?

— А так это. Здесь ведь как? Или-или: вор — ворует, фраер — пашет.

Глаза у Юрки от потрясения округлились:

— Ты ВОРУЕШЬ? По-настоящему?

— По-настоящему завскладом ворует. Или такие вот, у которых люстры хрустальные. А мы с парнями — так, балуемся. Но на жизнь хватает, — рассказывая, Гейка внимательно следил за выражением лица Юрки, ища на нем признаки сомнения.

— Ты чего, не веришь мне? Или сомневаешься?

— Верю.

— И правильно делаешь. Так чего? Хочешь, возьму на дело? Если грузить чужие мешки, то хотя бы в свой грузовик?

— Нет, спасибо. Я не…

— Что? Страшно? «Воровскую жисть люблю, но воровать боюся»?

— Нет, — мотнул головой Юрка. — Дело не в страшно. Просто… нехорошо это. Противно.

— Э-э-э, братан. Нам бы с тобой жистями поменяться, хоть на денек, тогда бы ты по-другому запел. Про «что такое хорошо и что такое плохо».

Юрка не сразу, но ответил.

Севшим голосом, мрачно:

— У меня весной грабители маму убили. Прямо в подъезде.

Заметив желваки на его щеках, Гейка понимающе кивнул:

— Сочувствую. Небось хорошая была?

— Очень. Самая лучшая.

Новый знакомец нахмурился и закусил губу:

— А вот у меня, хоть и живая, а словно бы и нет ее вовсе. У-у-у! Шалава подзаборная!

— Ты что? Разве можно так о матери?

— О ТАКОЙ матери еще и не ТАК можно! — зло процедил Гейка.

Злился он в большей степени на себя. За то, что неожиданно и в несвойственной ему манере разоткровенничался перед незнакомым пареньком.

— Но вообще, Юрец, грабеж и кража — это все-таки разные разделы Уголовного кодекса. Не читал?

— Нет.

— Рекомендую, очень интересная книжица. Хотя и без картинок, — Гейка втоптал в землю хабарик, поднялся с чурбачка и показно потянулся в чреслах. — Ладно, пожуем — увидим, пора мне. Если все-таки надумаешь про работу или вдруг еще какой дядька за тобой гнаться станет, ходи до Сенной. Спросишь Гейку — меня там все местные жиганы знают. Давай дыши носом.

Парень изобразил рукой формальное «прощевай» и направился в сторону дворов.

Шел он неторопливо, с развальцем, походкой незанятого человека. Шел, провожаемый взглядом Юрки, в котором были густо перемешаны столь противоположные чувства, как восхищение, зависть и тревога.

Оно и понятно, учитывая, что Алексеев-младший впервые в своей доселе исключительно интеллигентной жизни повстречал настоящего (!) вора.

* * *

Едва Юрка забрал схороненную планшетку и вывернул с нею в родной двор, навстречу ему метнулся встревоженный Зарубин:

— Как ты?! Догнал он тебя?

— Не догнал. Мне там один парень помог.

— Что за парень?

— Потом расскажу. Сейчас домой надо, Олька там одна.

— Слу-ушай! А тут у нас тако-ое! Спорим, нипочем не догадаешься?

— Да говори ты толком. Некогда мне.

— Мы с тобой, оказывается, ничего и не прогуляли. Не было занятий в школе. И завтра не будет. И вообще неизвестно теперь когда.

— Как это?

— Бумага специальная из Ленсовета пришла. Прекратить занятия в школах до особого распоряжения.[6]

— А почему? До особого?

— Не сказали. Но Петька подслушал возле учительской, как физкультурник говорил математичке, что немцы на юге, за Средней Рогаткой, уже вовсю лупят по городу из дальнобойных орудий. Чуть ли не прямой наводкой. Вот якобы из-за этого и отменили занятия.

— Постников соврет — недорого возьмет. Чего ты вообще с этим гадом разговариваешь? Мы же условились?

— Да он сам ко мне подошел, пока я тебя здесь дожидался, — потупился Санька. — Да и как бы мы без него узнали, что уроков не было?

Последнее крыть было нечем: в самом деле, хорош был бы Юрка, кабы вечером взялся живописать бабушке, как прошел очередной учебный день в новой школе.

В этой связи требовалось сочинить другую правдоподобную легенду, объясняющую, где они с Санькой пропадали первую половину дня.

— В общем, так, если мать спросит, где мы с тобой шарились с утра, скажешь, к «Достоевскому» катались.

— Ладно.

— Кстати, ты правильно говорил: надо к дяде Феде еще раз съездить.


Федор Михайлович Копылов, предсказуемо величаемый за глаза «Достоевским», служил начальником ремонтных мастерских при депо Варшавского вокзала. Это был едва ли не единственный знакомый отца по работе, не открестившийся от семейства врага народа и продолжавший, хоть и не столь часто, как раньше, захаживать в гости к Алексеевым-Кашубским.

Когда в середине лета объявили о старте общегородского движения «Пионеры — фронту» и ленинградские школьники начали собирать цветной металлолом, необходимый для изготовления патронов и снарядов, благодаря «Достоевскому» Юрка и Санька скоро выбились в передовики и даже получили одну на двоих почетную грамоту.

А секрет удачливости в данном случае заключался в том, что Федор Михайлович распорядился, чтобы приятелей пропускали на «кладбище паровозов», где он сам лично показал, какие детали могут представлять интерес для оборонной промышленности. И даже снабдил мальчишек необходимым инструментом.

Юрка и Санька быстро полюбили эти свои вылазки в депо. В том числе по причине совмещения полезного с приятным: всякий раз, после нескольких часов напряженного спиливания и откручивания, Федор Михайлович водил мальчишек в шикарную деповскую столовую. С неизменной мотивировкой: «Как полопаете, так и потопаете».


— А еще Постников сказал, — запоздало вспомнив, спохватился Санька, — с завтрашнего дня все ученики шестых и седьмых классов определяются связными при школе и домохозяйствах. Нас с тобой вроде бы к школе приписали, а Петьку…

— И чего эти связные делать должны?

— Ой! А про это я и забыл спросить.

— Эх, ты! Всякие вражеские слухи[7] собираешь, а про главное разузнать не удосужился. Ладно, давай часикам к семи подходи к нам. Бабушка сегодня поздно будет, так что составишь компанию за ужином.

* * *

Юрка открыл входную дверь своим ключом и, не разуваясь, направился через гостиную в комнату, которую занимали Ольга с бабушкой. Здесь из-за неплотно прикрытой двери до него донеслось звонкое щебетание сестры:

— Уважаемые радиослушатели! Сейчас по многочисленным заявкам прозвучит песня про овечку в исполнении заслуженной артистки республики Оли Алексеевой.

Юрка тихонечко заглянул — Ольга была в комнате одна.

Подняв крышку фортепиано, она высадила на нее всех своих мишек и зайцев, и теперь, невпопад стуча пальчиком по клавишам, исполняла для них свою любимую песенку:

Протекала речка,

через речку мост,

на мосту овечка,

у овечки хвост…

— А где бабушка?

Ольга вздрогнула всем телом, испуганно обернулась.

— Фу! Напугал! — Малышка покачала головой и погрозила брату указательным пальчиком. — Не стыдно?

— Не-а.

— Очень плохо. Между прочим, у нас концерт, а ты мешаешь.

— Объявляй антракт.

— Зачем?

— Сейчас узнаешь, — таинственно отозвался Юрка и, присев на корточки, стал рыться в школьной планшетке. — Закрой глаза.

Сестра посмотрела на него с недоверием.

— Ага, закрой. А вдруг ты опять с какой-нибудь глупостью?

— Закрой, говорю!

— Хорошо. Только не пугай меня больше. А то я пугаюсь.

— А теперь протяни правую руку, но пока не смотри! — Крепко зажмурившаяся Ольга осторожно вытянула ладошку, и Юра положил в нее давешние утренние печеньки. — А теперь левую! — В левую отправилось заработанное яблоко. — Все, можешь открывать!

Ольга распахнула глазища и…

— Это… это что? Всё мне?!

— Всё. Тебе.

— Юрочка! Миленький! Как же я тебя люблю-прелюблю!

Сестренка бросилась к нему на шею, крепко обхватила, прижавшись всем своим тщедушным тельцем, и клюнула в щеку. Заставив Юрку смущенно покраснеть и одновременно сомлеть от проявления столь непосредственной, исключительно детской искренности…

* * *

— Закемарил, Зосипатыч? — неверно истолковал закрытые глаза погрузившегося в воспоминания Барона Борис. — Извиняй, что долго. Забыл, когда в последний раз на настоящем унитазе большую нужду справлял. О, водка-то у нас того? Щас, исправим.

Он достал чекушку и, игнорируя бдительных буфетчиков, не таясь, перелил остатки в пустой графинчик. Бдительные маневр углядели, но вмешиваться не стали. Распознав в банкующем пассажире потенциальные хлопоты из разряда «себе дороже».

— Во! Другое дело. Скока на твоих золотых?

Барон помотал головой, возвращаясь в реальность, и бросил взгляд на запястье:

— Без четверти двенадцать.

— Эге ж! Выходит, мне до Семибратово меньше часу езды осталось?

— Так ты у нас ярославский?

— Ага. От Семибратово до нашей деревни еще верст тридцать с гаком будет. Колхоз «Красный маяк», слыхал?

— Не доводилось.

— Не много потерял, — успокоил Борис и, скалясь щербатым ртом, затянул:

Написали про колхоз

Двадцать два писателя,

А в колхозе — два яйца

И те у председателя.

Докончив куплет, Борис с не меньшей, чем на борщ, жадностью набросился на остывшие сосиски.

Предварительно поинтересовавшись:

— Сам-то из каких мест родом?

— Из Ленинграда.

— Из колыбели? То-то, гляжу, на москвича не шибко тянешь. Столичные того, поборзее будут.

— А ты, значит, всего на пару дней домой? — соскочил с географических нюансов Барон. — А потом куда?

— Не знаю, не решил еще. Может, в Ростов Великий. А может, в Ярославль. В Москву-то дорога теперь заказана. Вон давеча всего полсуток на вокзале проваландался, так мусора мою шпаргалку[8], мало не с лупой, в три подхода изучали.

— То бишь на зону из столицы уходил?

— Вторую ходку — да.

— И на чем погорел?

— Тю. Даже вспоминать не хочется.

— Что так?

— Стыдно. Даже не за то, что приняли, а КАК приняли. Тьфу, придурок.

— Поделись мемуарами.

— А тебе, стесняюсь спросить, какой интерес?

— Допустим, этнографический.

— Не скажу, что разжевал, но надеюсь, интерес уважительный. Ладно, раз ты есть мой благодетель, исповедаюсь. Как на духу. Короче, поступил мне заказ на холодильник, что в кабинете директора продмага стоял. На Остоженке. Не бывал?

— Увы.

— Знатный лабаз, в Ярославле таких нет.

— А от кого заказ?

— Так, от одного хмыря. Сыскался общий знакомый по первой ходке. Вот он, ежа ему в дышло, и свел нас. А я не то чтобы такими делами в полный рост баловался, просто к тому времени уж очень долго на мели сидел. Знакома такая поза?

— Само собой.

— Значит, оценить сумеешь весь ужас энтой драмы. Так вот, этот, который наш общий, как назло, еще и аванец неслабый наперед предложил. Ну, думаю, была не была, придется уважить. Вот на следующий день, на зорьке, холодильник через окно и умыкнул. Тяжелый, зараза, пуда полтора. А куда деваться, коли впрягся? Потащил на горбу, еле в троллейбус втиснулся. Какой-то работяга сердобольный помог на остановке выгрузить, а дальше — обратно сам, три квартала пешкодралом. Дохожу до подъезда барыги, а там черный ворон стоит-дожидается. Веришь-нет, мало не разрыдался от унижения! Когда понял, что мусора меня нарочно у магазина принимать не стали. Всю дорогу следом катили, наблюдали, как человек мучается. Во зверье? Ну че ты ржешь? Я тут перед ним душу в клочья рву, а он ржет!

— Извини, дружище, это у меня непроизвольное.

К их столику полулебедушкой-полуминоноской подплыла пышнотелая официантка:

— Мужчины! Через десять минут закрываемся!

— Не беспокойтесь, красавица. Уверен, мой друг справится с шедевром вашего кулинарного искусства много быстрее.

— Хорош бабец! — резюмировал Борис, провожая официантку похотливым кошачьим взглядом. — Глянь, какая корма! Похоже, с местным ложкарем в доле работает.

Барон разлил по стопкам остатки водки:

— Давай, ярославец, по последней! Выпьем за то, чтоб Галька встретила тебя как полагается.

— За мою дуру тугоухую? Это можно.

— Почему тугоухую?

— Так ведь я первый срок за кулак получил. Тока-тока восемнадцать стукнуло, в армию собирался. А недели за две до военкомата выпили, как водится. И чем-то — уже не вспомню чем — рассердила меня Галька. Может, к Илюхе приревновал? Подумал, вот уйду я, на два года в сапоги переобутый, а он тут и развернется. Илюха, гад, давно на мою Гальку облизывается. В общем, сунул ей разок. В ухо. А она возьми да оглохни.

Барон оторопело откинулся:

— Не понял? А как же… Ты же сам мне в тамбуре распалялся: Галька, за дойки подержаться?

— Так ведь слух в этом деле не главное? Галька, она ж меня все равно того… типа любит до сих пор.

Срисовав неподдельное изумление собеседника, Борис снисходительно пояснил:

— Я про то и толкую — ДУРА!

— Хм… Ну тогда за любовь.

Случайные знакомцы чокнулись, выпили.

Борис заглотнул сосиски и — в довершение трапезы — слизал с тарелки все, до единого, шарики зеленого горошка.

— Ну, Зосипатыч! Век не забуду! Как говорится, дай Бог тебе счастья, здоровья, бабу неругачую и чтоб в рукаве завсегда пять тузов лежало. О! Чуть не забыл. У меня ж подарочек имеется. На память о встрече.

С этими словами Борис достал из кармана… лимонку и торжественно водрузил ее на скатерть. Аккурат между солонкой и перечницей.

Барон обалдело воззрился на «подарочек», затем стремительным жестом схватил картонку меню, накрыл гранату и нервно заозирался по сторонам на предмет, не углядел ли кто из посетителей либо буфетчиков?

— Спятил, ярославец?!!

— За испуг — саечку. Не дрейфь, Зосипатыч, это пшонка, учебная. Не взыщи, ничего другого толкового при себе не сыскалось. Сам понимаешь, налегке еду.

— Откуда она у тебя?

— В разливухе у Трех Вокзалов взял. В картишки у одного дембеля.

— М-да… — покачал головой Барон, вытирая салфеткой капельки выступившего на лбу пота. — С тобой, паря, чую, не пропадешь, но горя хватишь. Кстати, о подарках.

Он достал бумажник, вытащил из него десятку и четвертной билет. Первую оставил на столе, а фиолетовую четвертуху протянул Борису:

— Держи.

— Это зачем еще? — насупился тот.

— Подарок Гальке купишь. Не с пустыми же руками домой возвращаться. Бери, не кобенься. Считай, в долг даю. При случае рассчитаешься.

Борис задумался. Надолго.

Однако в итоге деньги принял и молча убрал за пазуху.

При этом на его давно не бритом лице не дрогнул ни один мускул — похоже, парень, при всей своей нарочитой балагурности, умел неплохо владеть собой.

— Да, и в качестве не совета, ибо из меня тот еще советчик, но пожелания: завязывал бы ты, Боря, с холодильниками. Чтобы понять, как этот мир устроен, одной ходки вполне достаточно. А у тебя уже пара.

Какое-то время оба молчали.

Наконец, собравшись с мыслями, Борис выдохнул ответку:

— Адреса твоего записывать не стану. Все равно бумажку потеряю. Да ты наверняка и не назовешь. Ведь так?

— Не назову, — подтвердил Барон.

— Рассыпаться в слезливых благодарностях обратно не стану. Да оно тебе и не нужно. Ведь так?

— Не нужно.

— Но очень прошу, Зосипатыч! — Борис сделался непривычно серьезен. — Если когда вдруг помощь потребуется — спину там прикрыть или на какую хлопотную делюгу подписаться, не побрезгуй, отстучи телеграмму: Ярославская область, Семибратовский район, колхоз «Красный маяк», Гараничеву Борису. Запомнил? Всего пару слов отпиши — день, время и место, где встречаемся. Нарисуюсь. Отвечаю. Договорились?

— Договорились, отстучу, — столь же серьезно ответил Барон. — Вот только…

— Только давай без только?

— Я к тому, что на малой родине ты, насколько я понимаю, лишь наездами бываешь?

— А, вот ты о чем. Не боись, Галька у нас на почте работает. Она всяко будет знать, как и где меня по-быстрому сыскать, и за телеграмму маякнет. Не зря же «маяком» прозываемся.

Снова помолчали.

И снова первым обозначился Борис:

— А за пожелание — отдельное мерси. Я и сам понимаю, что как-то все по-дурацки в жизни растопырилось. Сделал глупость по пьяни — срок. Сделал глупость, желая бабок по-легкому срубить, — снова срок. Самое паскудное, что глупость — она минутами измеряется, а срока отчего-то в годиках вешают.

— Да уж, парадокс. Есть такая расхожая фраза: «Человек — кузнец своей жизни». Вот только в одних случаях человек ее кует, а в других — она человека. Второе — хужее. Можешь мне верить, я это на собственной шкуре испытал. Так что попробуй, по возможности, сработать первый вариант. Глядишь, и растопырка иначе разложится. У тебя какая мирная профессия имеется?

— Шо́фер я. С четырнадцати лет машину водил. Поначалу без прав, конечно.

— Солидный стаж.

— Это все батя, — с гордостью объявил Борис. — Он у меня в войну, за баранкой полуторки, от Москвы до Берлина, а потом тем же путем обратно прокатился. Во как! Так что я сызмальства автомобильному делу обучен. Любой мотор с закрытыми глазами могу разобрать и обратно собрать.

— Вот видишь. Значит, без куска хлеба всяко не останешься.

— Угу. При условии, что меня, с двумя судимостями, до казенной машины допустят. Но ты правильно мыслишь, Зосипатыч. Надо чего-то как-то… Ладно, проехали. Но про уговор наш с тобой все едино помни. Я ж тебе не красного словца ради шлепнул. Борька Гараничев за слово отвечает! Потому, в случае чего, я с тобой — в любой кипеж.

Борис покосился на пустую тарелку и, озорно блеснув глазами, добавил:

— В любой! Окромя голодовки!

* * *

В Семибратово поезд стоял десять минут. Так что Барон с Борисом успели напоследок комфортно подымить на воздухе, стоя на ночном перроне, освещенном всего одним, не считая полной луны, работающим фонарем. Сразу за перроном начинались отстойники депо, с едва угадываемыми очертаниями старых вагонов, паровозов и тягачей.

Вокруг стояла почти полная, не свойственная извечной какофонии и суете крупных железнодорожных узлов и станций, тишина. Нарушаемая в эту минуту лишь эмоциональным спором выкатившихся из соседнего вагона неугомонных летунов — похоже, после закрытия ресторана те продолжили культурную программу в купе.

— …Ты романтик, Валентуля. Романтик и утопист. Сен-Симон. Кампанелла. Васисуалий Лоханкин.

— По мне, лучше быть романтиком, чем циником.

— Здоровый цинизм есть лучшая прививка от реформаторских потуг Хруща. Ты же сам битый час доказывал, что престиж офицерской службы упал до ниже некуда. Так вот, уверяю, с такими темпами сокращения ему еще падать и падать. И лично я не собираюсь дожидаться, когда меня, при самых позитивных раскладах, переведут на нижестоящую должность куда-нибудь в Кушку, где кукует кукушка. Уж лучше самому, своими руками соорудить запасной аэродромчик. Желательно в границах средней полосы России. И плавненько уйти туда на бреющем. Экономя время и горючку, которая нервы.

— Собираешься работать схему «два раза по двести — суд чести — миллион двести»?

— А почему нет, Валентуля? Схема отлаженная, холостых оборотов до сих пор не наблюдалось.[9]

Тепловоз исторг хриплый предупредительный гудок.

Барон и Борис молча пожали друг другу руки.

Молча, так как все из того, что могло быть поведано и сказано промеж случайных недолгих попутчиков, было говорено-переговорено.

Забираясь в вагон, Барон обернулся, но бросил прощальный взгляд не на Бориса, а в сторону поспешно докуривающего в темноте Валентули, мысленно пожелав тому удачи.

Едва ли подобное мысленное благословение, причем от профессионального вора, сыграло в данном случае сколь-нибудь важную роль. Тем не менее три года спустя, 4 июня 1965 года, в Новосибирске, Валентуля, он же двадцатидевятилетний капитан ВВС Валентин Привалов, взявшись доказать, что лихая хрущевская рубка вооруженных сил не смогла до конца искоренить чкаловских традиций и пилотской лихости, совершит единственный в мире пролет на реактивном МиГ-17 под мостом.

Совершит на тех самых, «оптимальных» семистах.

И всего в метре от водного зеркала Оби.

Тогдашние газеты об этом дерзком поступке, разумеется, не напишут, и Барон до конца своей жизни о нем так и не узнает.

А жаль, искренне жаль…


С немалым запозданием добравшись, наконец, до своего места, Барон запрыгнул на верхнюю полку, пристроил под голову вместо подушки обернутый в пиджак чемоданчик и попытался как можно скорее забыться сном. Оно и понятно: минувший денек выдался — будьте-нате.

Но сон, как на грех, не шел. Ни в какую. Час назад разбередившие душу блокадные воспоминания снова нахлынули волной, заставляя натруженное сердце учащенно биться. Выводя в памяти рисуемые из прошлого образы ушедших — Ольги, бабушки, Гейки, «Достоевского», они, воспоминания, не щадя, били наотмашь, безжалостно вскрывая и бередя старые раны.


Ленинград, январь 1942 года

Юрка вышел из дома в начале седьмого.

Пока преодолевал первый отрезок пути, что лежал через внутренние дворы квартала большею частью мертвых домов, оскалившихся бойницами без единого стеклышка окон, запредельного холода вроде и не ощущалось. Но стоило выйти на продуваемое всеми ветрами открытое пространство набережной Фонтанки, как обжигающий мороз, словно бы только его одного сейчас и поджидая, набросился на мальчишку с такой неистовостью, что от нее перехватывало дыхание.

Не снимая рукавиц, Юрка натянул на лицо обмотанный вокруг шапки бабушкин платок так, чтобы оставались видны одни только глаза, и, по щиколотку проваливаясь в снег, продолжил путь, внимательно всматриваясь под ноги. Споткнуться и упасть здесь, среди припорошенного месива битых кирпичей и бесчисленных воронок от снарядов, было проще простого. А вот подняться после этого силенок могло и не хватить.

Именно так в первых числах декабря сгинул его закадычный дружок Санька Зарубин: пошел, как сейчас Юрка, затемно занимать очередь за хлебом, а обратно не вернулся. Обезумевшая тетя Настя, мать Саньки, почти неделю искала. И, что само по себе чудо, нашла — и сына, и его сумку с хлебом и карточками. Оказалось, в тот день достоялся все-таки Зарубин в очереди, да только на обратном пути упал и замерз. Тогда, ближе к полудню, пурга в городе нарисовалась, вот мертвое тельце снежком и замело. Потому и не сразу обнаружили. А будь Санька не таким совестливым, кабы взял да и съел по дороге хоть крохотный довесочек, кто знает — может, и добрался бы. Но нет — все нес домой, матери.


Как ни старался Юрка прийти сегодня пораньше, очередь у дверей уже скопилась внушительная. Человек сорок, не меньше. Ну да отстаивал он в хвостах и на порядок длиннее. Главное, чтобы хлеб подвезли не очень поздно. В идеале — к формальному открытию булочной, к восьми. В таком случае у Юрки появился бы шанс занести полученный хлеб домой и успеть добрести до школы к последним урокам.

Целеустремленным, жадным до знаний зимовщиком[10] Юрка, как и подавляющее большинство оставшихся одноклассников, не был. В оборудованные в школьном бомбоубежище классы всех их влекла не учеба, а трехкопеечный суп. Ученики получали его дополнительно к скудному пайку, при этом талоны из продовольственной карточки не вырезались. Нетрудно догадаться, что в дармовом супе собственно от супа сохранялось лишь название: как правило, то были разведенные в теплой воде, чуть подсоленные дрожжи. А порой и вовсе — просто мисочка с кипяченой водой, на поверхности которой сиротливо плавал кусочек соленого помидора. Но, в любом случае, то была персональная, предназначенная исключительно одному еда. Конечно, имейся такая возможность, Юрка ни за что не стал бы сундучить солоноватую водичку и уносил бы в баночке толику для Ольки и бабушки. Но брать еду домой строго-настрого запрещалось: дежурный педагог специально следила, чтобы ученики съедали все сами. Поэтому суп был настоящим спасением для Юрки с его иждивенческими карточками. Изможденческими, как мрачно величала их Ядвига Станиславовна.

Ох уж эти проклятущие карточки! Повседневная Юркина жизнь и без того была наполнена исключительно мыслями о еде. А когда чувство голода становилось абсолютно, на грани помешательства, невыносимым, на Юрку накатывали приступы безудержной, просто-таки звериной злости к сестре. Еще бы! Каждый божий день он выстаивает на морозе очереди в булочную или магазин, почти ежедневно таскается на Фонтанку за водой, раз в два дня выносит общее ведро с нечистотами, а в дни бабушкиных дежурств вместо нее мотается на Социалистическую.[11] И это не считая нечастых в последнее время посещений школы, дежурств на крыше и прочая.

А что Олька? Да она только ест, пьет, спит, гадит, вечно ноет и вечно жалуется. Тем не менее по ее детским карточкам, которые опять-таки отоваривает Юрка, ей полагается продуктов больше, чем ему. Разве это справедливо? Кто из них двоих на самом деле иждивенец?! В силу своего возраста Юрке не дано было осознать, что, быть может, именно такая ежедневно активная микрожизнь, по большому счету, и спасала, помогая выживать. Ибо, как говорил Блез Паскаль, чей портрет некогда украшал кабинет профессора Кашубского, «суть человеческого естества — в движении. Полный покой означает смерть».

Когда же приступы раздражения и гнева утихали, Юрка не просто стыдился — приходил в ужас от подобных своих мыслей. Пару недель назад вернувшаяся с работы бабушка рассказала внуку про скончавшуюся от дистрофии сотрудницу Публички, у которой после смерти дома, под матрацем, обнаружились продукты и несколько тысяч скопленных рублей. Притом что именно эта сотрудница слезно вымаливала у коллег хлебные крошки, а то и не брезговала вылизывать чужие ложки.

Нет, Ядвига Станиславовна не клеймила и не осуждала несчастную. Она лишь констатировала, что голод тем и страшен, что «хороших людей искажает». Но именно эти бабушкины слова, помнится, ранили Юрку в самое сердце. Всю ночь, вспоминая свои вспышки агрессии в отношении Ольки, он терзался вопросом: неужели и он становится «искаженным человеком»? Что, если бабушка рассказала эту историю не без умысла? Может, и вправду прозорливо заметила во внуке происходящую с ним мутацию?

В ту ночь Юрка дал себе зарок — следить за собой, максимально контролируя поступки и эмоции. Несколько дней продержался. А потом все вернулось на круги своя: вспышки ненависти к сестре продолжали накрывать его с постоянством отнюдь не завидным…


— Не дождался, бедолага. Отмучился, — ровным, без эмоций голосом произнесла женщина, стоявшая за Юркой.

Он обернулся, посмотрел непонимающе, и женщина указала взглядом в голову очереди. Там, на пороге по-прежнему закрытых дверей булочной, лежал мужчина, которому Юрка все это время тайно завидовал — ведь тот стоял самым первым.

Сделавшись свидетелем подобной сцены еще пару месяцев назад, Юрка мысленно пожалел бы несчастного. Но теперь лишь рефлекторно подумал о том, что очередь сделалась на одного человека короче. И это хорошо.

* * *

Время тянулось медленно. Прошел час, другой, третий. Ночь шла на убыль, но из-за низкой, провисшей над городом своим гигантским брюхом облачности рассвет никак не наступал. А вот мороз, напротив, становился злее, а ледяной ветер — пронзительнее. В какой-то момент Юрке показалось, что он промерз не просто до последней косточки, но до каждой остекленевшей клеточки мозга. Так что, предложи ему сейчас некий добрый волшебник на выбор кусочек хлеба или кусочек тепла, еще не факт, что Юрка выбрал бы первое. Вот только добрые волшебники давно и, похоже, окончательно махнули рукой на умирающий город и его жителей. Да что там волшебники! Юрка уже подзабыл, когда в последний раз встречал в своей жизни доброго просто человека.

И все же утро постепенно брало свое: снег все отчетливее белел, а на его фоне все сильнее темнели фигуры — как порядком намозоливших, до мельчайших подробностей изученных, в молчаливом смирении продолжавших выстаивать очередников, так и силуэтно бредущих по своим неведомым делам редких прохожих.

Один из таких вот редких, все еще неважнецки различимый в сумраке, низкого росточка мужичонка с сидором, заброшенным за левое плечо, неожиданно притормозил и еще более неожиданно окликнул:

— Юра?!

— Федор Михайлович? — после паузы, неуверенно, ориентируясь исключительно на знакомый тембр голоса, отозвался Юрка. — Это вы?

Мужичонка сделал несколько шагов навстречу и теперь окончательно материализовался в образе и подобии «Достоевского».

— Юра! Жив, курилка?! Ай, молодца! Давай-ка отойдем в сторонку, поговорим.

— Я отойду ненадолго, хорошо? — обратился Юрка к стоящей за ним женщине. Та молча и безучастно кивнула.


Старый и малый добрели до Фонтанки и встали против ветра, упершись для устойчивости спинами в обледенелый гранитный парапет набережной.

— Это ж сколько мы с тобой, брат, не виделись?

— С прошлого октября.

— Да, где-то так. Прости, что не захаживал. Я почему-то был уверен, что вы эвакуировались. С такой-то малявкой на руках.

— Нет, не получилось у нас.

— Что твои женщины? — В голосе Федора Михайловича проступила неподдельная тревога. — Бабушка? Ольга? Живы?

— Живы. Только бабушка плоха. Да и Ольга голодная вечно. И ноет все время.

— Но, самое главное, держитесь?

— Пока да, — понуро кивнул Юрка.

— Да, брат, невеселые дела. Значит, бабушка, говоришь?..

— Последние недели еле-еле на работу, а потом с работы доползает. А в подъезде самостоятельно спуститься-подняться давно не может. Только со мной.

— Неужто Ядвига Станиславовна так в библиотеке и работает?

— Без ее служащей карточки нам бы совсем каюк. Сегодня, в кои-то веки, выходная. После дежурства. Хоть отлежится немного.

— Знаешь, а мне и в голову не могло прийти, что Публичка по-прежнему работает.

— Работает. Не как часы, конечно. Но работает.

— Поразительно. И что же — и читатели есть?

— Есть. Немного, конечно, но все равно.

— Чудеса. Впрочем, это лишний раз доказывает, что ТАКОЙ город фашистам не по зубам. А ты чем занимаешься? В школу ходишь?

— Редко, на мне же все хозяйство. Вон, — Юрка махнул в сторону очереди, — когда занимал, семи часов не было. А теперь, раз к открытию хлеб не подвезли, запросто можно еще полдня простоять.

Юрка сглотнул слюну, вспомнив о загаданном было школьном супе, и поспешил сменить тему:

— А как ваши, дядь Федя? Димка, тетя Катя?

— Нету больше, брат, ни Димки, ни Кати, — с болью, не сразу отозвался «Достоевский». — В декабре. Друг за дружкой. С разницей в три дня. Ушли.

— Извините.

— Да какое тут, к чертям собачьим, извините, — Федор Михайлович, изможденный, бледный, уставился на Юрку своими круглыми, потемневшими глазами. — Ныне, брат, все счета исключительно по одному адресу направляются: «Берлин, собаке Гитлеру, до востребования». И, помяни мое слово, придет день, когда и он, и прихвостни его, по каждому, по каждой душе убиенной, персонально ответ держать станут. И никакие извинения приниматься не будут. Пусть они их себе засунут в… Короче, сам знаешь куда!

«Достоевский» надсадно прокашлялся, прочищая горло от внезапной хрипоты, выпрямился, поправил лямку своего сидора.

— Пора мне. Еще чапать и чапать. Как бы на смену не опоздать.

— А вы все там же, в депо работаете?

— И работаю, и живу. В заброшенной сторожке стрелочников обосновался. Домой ночевать теперь все едино нет смысла ходить — только силы тратить. Так что, брат, это счастливый случай, что мы с тобой повстречались. Давно потребно было кое-какой инструмент из дома перенести. Долго откладывал, но вчера вечером, наконец, сподобился… Ну, держи пять. И держись.

Старый и малый пожали руки. По-блокадному, не снимая варежек.

После чего «Достоевский», прикинув что-то в уме и, немного поколебавшись, произнес:

— Э-эх, кабы на тебе столько хлопот по дому не висело.

— Тогда что? — насторожился Юрка.

— Видишь ли, на днях парнишка один, в учениках-подмастерьях в нашей бригаде ходивший, умер. Чуть постарше тебя, но уже рабочую карточку получал. И вот теперь встал вопрос о толковой замене. В принципе, я бы мог похлопотать, но раз такое дело…

— Дядя Федя! Пожалуйста! Похлопочите!

— А как же?..

— Я все успею! Вот честное слово! Да если мы с рабочей карточкой будем! Тогда… тогда можно будет и бабушке из библиотеки уволиться. Она тогда, сколько сможет, по дому. А я после работы помогать ей стану.

Голос у Юрки дрогнул, глаза предательски увлажнились. Откуда-то из памяти всплыло некогда в книжках читанное, дореволюционное:

— Дядя Федя! Похлопочите! Христом Богом вас прошу!

— Ну-ну, будет. Ты еще на колени бухнись, — смущенно перебил «Достоевский». — Хорошо, будь по-твоему. Завтра часикам к восьми подгребай в депо. Сыщешь там меня. Если что, люди покажут. Договорились?

— Договорились! — возликовал было Юрка, но, спохватившись, уточнил тревожно:

— А вдруг я не справлюсь? Еще подведу вас?

— Работа несложная, но требующая внимания, поскольку ответственная. Но я уверен, что сын инженера Алексеева справится, не посрамит память отца.

— Я постараюсь. Не посрамить.

— Вот и славно, — Федор Михайлович снял варежку, сунул руку в карман ватника, который при его росточке вполне сходил за пальто, достал завернутый в тряпицу кусок хлеба, отломил примерно треть и…

И сунул Юрке со словами:

— На вот.

— Да вы что? Не надо!!!

— Бери-бери. Чтоб веселее в очереди стоялось.

Теперь настал черед Юрки стянуть варежку и окоченевшими, не слушающимися пальцами принять бесценный дар. От соприкосновения хлеба с посиневшей прозрачной кожей правой ладошки словно бы искра пробежала по всему его, еще не дистрофическому, но уже близкого к тому телу.

— Спасибо, дядь Федь.

— На здоровье. Дражайшей Ядвиге Станиславовне и Олюшке от меня нижайшие поклоны.

Юрка едва дождался того мига, когда Федор Михайлович повернется к нему спиной и, осторожно меряя шаги, экономя силы на остаток пути, отправится вниз по Фонтанке. Лишь после этого, поставив ногтем зарубку на трети от хлебной трети, Юрка откусил свою долю, убрал остаток в варежку и с наслаждением принялся перекатывать мякиш за щекой.

И было то ни с чем не сравнимое блаженство.

Возвратившись в очередь, Юрка подумал, что часом ранее, в сердцах и с голодухи, напрасно и совершенно огульно охаял ленинградцев. Есть, разумеется, остались в его городе добрые «просто человеки». Такие, как бабушка, как Федор Михайлович. Иначе и быть не могло. Не где-нибудь — в городе Ленина живем!

* * *

«12 января. Понедельник. Оленька снова полночи не спала от голода. В полубреду просила то конфетку, то кусочек хлебца. Я не понимаю одного — неужели мы настолько отрезаны от остального мира? Ладно мы, старики. С нами, как говорится, можно уже не церемониться. Но неужели нельзя на самолетах перекинуть ленинградским детишкам хотя бы по плитке шоколада или по маленькому брусочку сала?

Юра — большой молодец. Помогает мне во всем, и даже больше того. Хотя сам такой стал худющий, непонятно — в чем и как душа держится? Это ж надо было додуматься — посадить детей от 12-ти лет, когда возраст как раз требует усиленного питания, на иждивенческую карточку! Есть у них там, в Смольном, мозги, или как?

В доме нет ни тепла, ни света. Водопровод не работает. Холод такой, что приносимая Юрой с Фонтанки вода замерзает почти сразу. Живем, как доисторические пещерные люди. Даже хуже, потому что на мамонта добытого рассчитывать не приходится. Какие мамонты, если уже дошло до того, что люди людей едят! Такого даже в страшном сне представить было невозможно, и вот она — явь. На днях в подвале нашли трупик Юриного одноклассника Постникова с отрезанными ягодицами.

Некогда блистательный имперский Петербург превратился в свалку грязи и покойников. У нас теперь, наверное, хуже, чем на фронте. Думается, там после боя все-таки выносят своих покойников, а у нас люди падают на улицах, умирают, и никто их неделями не убирает.

Шесть месяцев войны. Страшно подумать, сколько людей погибло за этот сравнительно небольшой период времени. И все какие ужасные смерти! Сколь жестока, до безумия жестока эта война! Скоро ли, скоро конец? Войны ли, наш ли?..»


Рассказывая «Достоевскому» о том, что нынче бабушка получила возможность отдохнуть, Юрка, оказывается, добросовестно заблуждался. Дождавшись подобия рассвета, Ядвига Станиславовна решилась реализовать план, который вынашивала последнюю неделю, — предпринять во всех смыслах авантюрную прогулку до Сенной площади и обратно. В одиночку.

До сих пор Кашубская отваживалась посещать толкучку только в сопровождении Юры. И ходили они исключительно на ту, что стихийно сложилась напротив расположенного неподалеку от дома, давно неработающего Кузнечного рынка. Где, к слову, в последний раз они очень выгодно выменяли Леночкино крепдешиновое платье на 200 граммов дуранды[12]. Самое главное — настоящей, а не обманки, как это случилось с Соловьихой из 18-й квартиры, которой под видом дуранды продали спрессованную полынь.

Меж тем одна из сотрудниц библиотеки рассказала Кашубской, что барахолка на Сенной гораздо лучше: и выбор продуктов больше, и шансы купить еду за деньги выше. Второе звучало особо заманчиво, так как у завсегдатаев Кузнечного деньги были не в ходу — здесь, в основном, практиковался натуральный обмен. Вот Ядвига Станиславовна и задумала попробовать прикупить на накопленные за несколько месяцев 300 рублей чего-нибудь съестного. А заодно, если предложат достойную цену, продать Леночкины же золотые сережки с крохотными изумрудными камушками. Серьги эти дочери некогда прислал из Москвы на именины крестный, Степан Казимирович. От которого с мая 1941-го не было ни слуху ни духу.

Основательно укутав полусонную Оленьку в груду одеял и строго-настрого предупредив, что дверь никому и ни под каким предлогом открывать нельзя, Ядвига Станиславовна посулила внучке, что вернется с «чем-нибудь вкусненьким», и вышла из квартиры. Помянутая авантюрность подстерегала ее уже здесь, за порогом: один только самостоятельный спуск с третьего этажа, на который ушло не менее десяти минут, отнял немало сил. Ну да, как любил выражаться покойный супруг, «затянул песню — допевай, хоть тресни».

* * *

В мирное время — что до, что после революции — Сенная площадь славилась как одно из наиболее бойких торговых мест в городе. Парадоксально, но и в блокадные дни, когда все вокруг либо замерло, либо вовсе умерло, над площадью и ее окрестностями продолжал витать специфический «деловой дух» и бурлила какая-никакая, но жизнь.

В первую очередь здесь бросалось в глаза немалое, в отличие от того же Кузнечного рынка, количество «покупателей» — неплохо одетых людей, с быстро бегающими глазками и столь же быстрыми движениями. Мордатые, настороженно и воровато зыркающие по сторонам, в качестве своеобразного опознавательного знака они держали руку за пазухой, как бы недвусмысленно намекая, что им есть что предложить. В качестве «было бы предложено». Мерзкие, что и говорить, людишки. Это о них быстро сложилась в Ленинграде поговорка «кому война — кому нажива». Самое противное, что подозрительно отъевшиеся типы, сомнительного вида военные, деловито снующие туда-сюда хабалистые бабы и иже с ними «блокадные коммерсанты» вели себя нагло, уверенно, ощущая себя чуть ли не хозяевами жизни. И горькая доля правды в последнем имелась: вся эта невесть откуда вынырнувшая на поверхность мутная плесень и в самом деле распоряжалась жизнями — чужими жизнями.

Добредя до рынка, Ядвига Станиславовна первым делом сторговала у краснорожей щекастой девки внушительный, как ей показалось, ломоть хлеба. Отдав за него не менее внушительные 125 рублей. («Восемь таких ломтей — моя месячная зарплата», — неприятно отозвалось в мозгу)[13]. Еще 140 она выложила за стакан крупы и полкило сухого киселя. На сей раз продавцом оказался трусливо озирающийся по сторонам мужичонка с внешностью приказчика. Похоже, промысел спекулянта был для него внове, так что даже Ядвиге Станиславовне, с ее абсолютной неспособностью торговаться, удалось сбить с первоначальной цены целый червонец.[14]

Теперь оставались сережки. Вот только…

Как их предложить? Кому? Что или сколько попросить?

Кашубская стояла в самом эпицентре кипящего торгового котла и нерешительно всматривалась в лица, силясь вычислить потенциального покупателя. И вдруг…

М-да, поистине для семейства Алексеевых-Кашубских то был день неожиданных встреч. Неожиданных и, как покажет время, именно что судьбоносных.

— Господи! Люся?! Голубушка!

— Ядвига Станиславовна!

Женщины обнялись. В глазах у обеих блеснули слезы.

— Как же я рада вас… — Самарина шмыгнула носом, утерлась варежкой и, тревожно всмотревшись, спросила:

— А… э-э-э… Как дети?

— Живы-живы, — успокаивающе закивала Кашубская. — И Юрочка, и Оленька. Слава Богу.

— Знаете, я в последнее время жутко боюсь задавать подобный вопрос знакомым.

— Да-да. Я тебя очень хорошо понимаю. Но как же так, голубушка? Я была уверена, что вы еще в августе вместе с Русским музеем в Горький эвакуировались.

— Не вышло у меня. В последний момент включили в состав бригады по подготовке Михайловского дворца к защите от пожаров, вот время и упустила. Теперь несколько месяцев болтаемся в списках. Женя регулярно ходит, ругается, да пока все без толку. Одни пустые обещания, — голос Самариной предательски задрожал. — А у нас Лёлечка уж такая больная…

— Ох, горе-горюшко горемычное. Ну да, ничего не поделаешь, держись, милая: тяжел крест, да надо несть.

— Я стараюсь. Но буквально сил никаких не осталось. Чтобы жить. Если бы не Лёлечка, кабы не она… я бы давно…

— А супруг, получается, с вами? Не на фронте?

— У него плоскостопие нашли, — с видимым смущением пояснила Самарина. — И еще в легких что-то тоже. Так что Женя сейчас все там же, на фабрике. Они теперь шинели солдатские и теплое обмундирование шьют. На днях премию выписали — шапку-ушанку. Вот я ее и принесла, обменяла.

— И за что отдала?

— Кулечек крупы, думаю, ста граммов не будет, пять кусочков сахара и немножко хряпки. А вы что продаете?

— Сережки золотые с камушками. Леночкины. А к кому с ними подступиться — ума не приложу. Не умею я этого. Да и стыдно.

— Ах, бросьте, Ядвига Станиславовна. Не те сейчас времена, чтобы эдакого стыдиться. И вообще, знаете, как говорят: стыд — не дым, глаза не ест.

Кашубская дежурно кивнула, подумав при этом: «Знаю, голубушка. И поговорку эту знаю, и с чьего голоса ты поешь — тоже знаю. Это Женьки твоего, плоскостопного, философия. Не вчера сочиненная. Он и до войны тот еще прощелыга был».

— Попробуйте обратиться вон к тому инвалиду, — Самарина показала взглядом в сторону притоптывающего на месте детины в бушлате. Удлиненное лицо его, с крупным костлявым носом, выражение имело угрюмое и неуловимо неприятное.

— А с чего ты взяла, что он инвалид? На таком бугае пахать и пахать. Ишь, морду какую наел. Сама себя шире.

— Он в рукавицах, потому и не видно. А так у него на правой руке двух пальцев нет. Я это случайно заметила, когда он у одного мужчины часы золотые на две банки рыбных консервов сменял.

— Неужто консервов? — не поверила Кашубская. — Я уже и забыла, как они выглядят. Хм… Нешто, и в самом деле попробовать подойти?

— Попробуйте, только в руки сразу ничего не отдавайте! Сперва сторгуйтесь, а уж потом… Вы меня извините, Ядвига Станиславовна, пойду я. Пока еще доберусь. А мне надо Лёлечку кормить. А вы — вы заходите к нам, в любое время. И Оленьку обязательно приводите. Пусть девочки порадуются, поиграют. Как в… как…

Голос Самариной дрогнул, в отчаянии махнув рукой, она медленно побрела прочь. Провожая ее удаляющуюся сгорбленную фигуру, Кашубская едва заметными движениями руки перекрестила Люсину спину и направилась к «инвалиду»…


— Молодой человек, извините, можно к вам обратиться?

— Что принесла, мамаша?

— Сережки золотые. С камушками.

— Ну засвети.

— Извините, что?

— Покежь, говорю.

— А… сейчас.

Ядвига Станиславовна извлекла из складок одежды многократно сложенный носовой платок, развернула на ладошке и продемонстрировала спрятанные в нем серьги.

Бегло взглянув, «инвалид» безразлично озвучил цену:

— Три куска мыла.

— Нет-нет, мне бы чего-нибудь съестного.

— Эк сказанула. Да здеся всем бы съестного не помешало. Камни-то небось бутылочные?

— Да вы что? Это изумруды!

— А я тебе вроде как на слово поверить должен? Ладно, могу сверху добавить еще десять спичек. По рукам?

Кашубская замялась в нерешительности.

С одной стороны, и мыло, и спички — ценности немалые. Но с другой — не продешевить бы. Если уж за золотые часы две банки консервов сторговать можно.

— Извините. Мне надо еще подумать. Прицениться.

— Чего сделать?! — На отталкивающем лице «инвалида» обозначилась ухмылочка. — Да тут никто, кроме меня, у тебя рыжьё все равно не возьмет!

— Что не возьмет?

— Ты чё, мамаша, русских слов не понимаешь?

— Во-первых, молодой человек, я вам не мамаша. Сыновей, тем паче — таких, слава Богу, у меня не было. А во-вторых, до конца я не уверена, но думается, что в словаре великорусского языка Даля слово «рыжьё» отсутствует? Но я проверю, обещаю.

— Вот иди и проверяй, — огрызнулся «инвалид». — Пшла отсюда, дура старая.

Кашубская в ответ смерила его презрительным:

— Самое обидное, что сейчас там, на фронте, на передовой, люди кровь проливают, в том числе за таких мерзавцев, как вы!

— Ты как щас сказала?

— Как услышал — так и сказала. Пальцы небось специально оттяпал? Чтобы винтовку не всучили? Тьфу, пакость…

Ядвига Станиславовна развернулась и с достоинством удалилась. Решив для себя, что более ноги ее на этой толкучке не будет. А разгневанный «инвалид», поискав глазами в толпе, выцепил взглядом вертевшегося неподалеку Дулю — не по-блокадному юркого пацана, одетого в подобие полушубка, перешитого из женского пальто, и коротким свистом подозвал к себе.

— Чего, Шпалер?

— Гейка где?

— Да здесь где-то шарился.

— Сыщи его, быстро.

— Зачем?

— Бабку, что возле меня сейчас терлась, срисовал?

— Вон ту? Которая в сторону речки пошла?

— Да. Скажешь Гейке, у нее на кармане серьги золотые с изумрудами, и я приказал делать. Он работает, ты — стрёма. Все, метнулся.

Дуля кинулся исполнять поручение, а Шпалер, сняв рукавицы, подул в окоченевшие ладони и злорадно прикинул, что за бабкины сережки с падкого до подобных цацек Марцевича можно будет срубить никак не меньше десяти косых.

Кстати сказать, Кашубская интуитивно почти угадала: два пальца правой руки Шпалер действительно отрубил себе сам. Правда, это случилось еще в 1938 году. В лагере Глухая Вильва, что под Соликамском. Тогда подобным, более чем убедительным способом Шпалер продемонстрировал кумовьям, что его претензии на статус положенца в самом деле не лишены оснований.

* * *

Бытует мнение, что способность видеть в темноте, точнее сказать — ориентироваться при отсутствии должного освещения, есть нечто из области сверхъестественного. Чуть ли не дар Божий. Коли оно и в самом деле так, можно сказать, что Юрка уже давно «отметился» милостию Божьей. Поскольку в кромешной тьме квартиры ориентировался уверенно и, в отличие от бабушки, перемещался по комнатам не на ощупь, а чуть ли не руки в брюки. Чему, к слову, немало способствовало отсутствие помех в виде мебели, большая часть которой ушла на прокорм прожорливой буржуйке.

Вернувшись из магазина, насквозь промерзший Юрка прошел на «дамскую половину» и с удивлением обнаружил на кровати одну только сестренку.

— Не спишь?

— Не-а. Холодно. Очень-преочень.

— Сейчас наладим. Гляди, какую я дровину на обратном пути нашел.

— Бабушка ругается, когда ты печку жжешь. Говорит, печка только чтобы воду и еду готовить.

— Да ладно, мы ей не скажем. Ты вон вся как капуста — кутанная-перекутанная, и то замерзла. А я почти пять часов на ветру да на морозе простоял. Хотя бы руки отогрею. Бабушка-то куда пошла? К соседям?

— Не-а, на Сенной рынок.

— Ку-уда? Точно на Сенной?

— Точно-преточно.

— И давно?

— Давно-давно.

— Вот ведь неугомонная! Сто раз говорил, чтобы одна в такую даль не таскалась. И что ей там делать? Книжки продавать? Да кому они теперь нужны. О, кстати, пойду какую-нибудь для растопки притащу.

Юрка прошел в гостиную, вытащил из груды сваленных на пол томов (книжный шкаф давно спалили) парочку первых подвернувшихся под руку. Затем слегка отогнул край служившего дополнительной шторой одеяла и всмотрелся в названия. Нет уж, фиг! «Трех мушкетеров» он не станет сжигать ни при каких обстоятельствах. А это у нас что? Бальзак, «Человеческая комедия», том четвертый. О, а вот эта годится — и толстая, и скучная.

Он возвратился в комнату и начал раскочегаривать печурку.

— Юра! — тихонько позвала сестра.

— Чего тебе?

— А ты хлебушка получил?

— Получил.

— А дай мне покушать, а?

— Не могу, надо сперва бабушку дождаться. Забыла наш уговор? Хотя на вот, — Юрка достал из рукавицы один из двух оставшихся хлебных кусочков. — Это нам Федор Михайлович подарил. Помнишь его?

— Помню, — жадно схватив хлеб, подтвердила Олька. — Это который Достоевский фамилия и который раньше к нам в гости ходил и всякие вкуснятины приносил. Он хороший. Жалко, что больше не ходит и ничего не приносит.

— Федор Михайлович меня к себе на работу берет. Скоро начну получать рабочую карточку.

— Ур-ра!..

Благодаря вырванным из Бальзака страницам обледеневшая дровина занялась довольно скоро. Юрка присел на корточки и обхватил руками металлический цилиндр буржуйки — вот они, минуты подлинного блаженства. Жаль только, что слишком быстро пролетают. Так же быстро, как остывают и стенки печки, едва гаснет в топке огонь. Бабушка права: использовать буржуйку для обогрева комнаты — непомерное расточительство. Но Юрке обязательно нужно хотя бы чуть-чуть согреться. Потому что сейчас снова придется выходить на мороз и плестись, быть может, до самой Сенной.

Ох и зол был Юрка на Ядвигу Станиславовну. Вместо того чтобы воспользоваться возможностью и хоть немного отдохнуть, восстановить силы, ее зачем-то понесло на толкучку, даже не на ближнюю. Теперь вот тащись, разыскивай, веди домой. Причем снова оставляя Ольку одну. А ну как тревога? Как же он измучился с ними: что старый, что малый — никакой разницы.

— Так, Олька, ты тут лежи, кушай. А я пойду.

— Опять уходишь? — испуганно напряглась сестра. — Не ходи. Мне одной страшно-престрашно.

— Надо бабушку встретить. Вниз-то она как-то спустилась, а вот как обратно подниматься станет, не подумала. Лестница между первым и вторым этажом снова как каток. Небось опять Соловьевы ведро со своим ссаньем поленились до улицы донести, в подъезде вылили.

— Юра!

— Ну чего еще?

— А правда, что Петьку Постникова по-настоящему, а не понарошку, съели?

— Чего ты глупости говоришь? Кто его съел?

— Ничего и не глупости. Я сама слышала, как утром к бабушке приходила тетя Поля из 11-й квартиры и рассказывала, что Петьку поймали на улице и съели по кускам. Какие-то кони с бала. Только — разве бывает конский бал?

— Одна сплетни распускает, а другая распространяет. Тьфу. А еще готовится в будущем в октябрята вступать.

Юрка с сожалением убрал ладони с печки, сунул их в успевшие намокнуть варежки, вышел из комнаты и как можно плотнее прикрыл за собою дверь, дабы сберечь остатки мнимого тепла для сестренки.

* * *

— А я ведь говорил: надо было не до парадной тянуть, а на хапок брать, — притормозив, досадливо протянул Дуля.

— Это тебе не сумка в руках! Сережки, их еще поискать надо: мало ли где их бабка на себе запрятала?

— Гы! Так ты ее чего, догола раздевать собрался? Ф-фу!

— Нишкни! — осадил подельника Гейка и сам изрядно раздосадованный увиденным.

Почти полчаса они с Дулей плелись хвостом за старухой, на которую указал Шпалер, надеясь, что та зарулит в подъезд или хотя бы свернет в ближайшую подворотню. Но бабка, зараза такая, как вырулила на набережную Фонтанки, так и почесала по ней в направлении Невского. Был бы вечер — тогда другое дело. А рубить ее среди бела дня и обшаривать лежащую, рискуя попасть на глаза шальному патрулю, себе дороже может статься. Мильтоны в последние недели совсем озверели. Чуть что, стреляют на поражение, не желая заморачиваться на конвоирование и последующую видимость следствия. Именно так два дня назад на Шкапина Крючка и завалили. Когда он у тетки зазевавшейся, из магазина выходящей, сумку подрезал. Та, естественно, заверещала, а неподалеку, как на зло, фараон нарисовался. По граждани одетый. Так он даже и пытаться не стал догонять: достал ствол и — привет, распишитесь в получении. Жаль Крючка, хоть и круглым дураком по жизни был, а все равно жалко.

В общем, дотянули они бабку до Чернышева моста[15], а тут ей навстречу пацан выперся. По всему видать — знакомый, потому как с ходу взялся бабке выговаривать, жестикулировать. А потом под локоток подхватил, и дальше они уже вдвоем заковыляли. Вот такая случилась непруха.

— И че мы теперь-то за ними премся? Фьюить, уплыли сережечки.

— Заткнись, Дуля! — Гейка еще раз внимательно всмотрелся в бабкиного провожатого. — А я, кажись, знаю этого парня. Ну-ка, ну-ка.

Он ускорил шаг, сокращая дистанцию, окликнул:

— Эй, Юрец!

Провожатый обернулся, сделал удивленное лицо, и Гейка понял, что не ошибся. «Однако. Вот ведь как бывает!»

— Ходь сюды на минуточку!

Юрка о чем-то переговорил с бабкой. Та кивнула, едва переставляя ноги, двинулась дальше, а Юрка направился к парням.

— Ну, здоро́ва, хрустальных люстр убивец! Живой?

— Живой.

Они обменялись рукопожатиями, после чего Юрка вежливо обратился к Дуле:

— Меня Юра зовут, а тебя?

— Зовут Завуткой, а величают Уткой! — оскалился тот.

— Не обращай внимания на придурка — его, когда в младенчестве крестили, пьяный поп на пол уронил. Юрец, я чё спросить-то хотел: эта старуха — знакомая твоя или где?

— Она не старуха. Это бабушка моя.

— А! Та самая? У которой денег на кино не хватает?

— Ну да. А что?

— А то. Считай, подфартило ей сегодня.

— Ей-то сфартило, зато у нас постный день, — мрачно откомментировался Дуля.

— Пасть закрой! — огрызнулся Гейка. — Снег попадет, гланда распухнет — чем тогда глотать станешь?

— Я-то закрою. Но со Шпалерой сам объясняться будешь, когда он…

Докончить фразу Дуля не успел: неуловимым движением Гейка ударил его под дых. Да так, что тот захрипел от боли и кулем осел на снег.

— За что ты его? — Потрясению Юрки не было предела.

— Я же предупредил, чтоб языком зря не молол. Ты вот что, Юрец, передай бабке, чтоб одна по рынкам с золотишком более не таскалась.

— Каким еще золотишком?

— Вот у нее и спроси, если не в курсе. А коли вас так прижало, что край, лучше сам ходи на Сенную. Я тебя к Марцевичу подведу, там недалеко. Он мне доверяет и подстав устраивать не станет. Цену, конечно, даст на мизере, зато без обману и кровяни.

— А кто такой Марцевич? И почему кровяни?

— М-да… Мы с тобой словно бы в разных городах выживаем. Марцевич — он в тресте столовых служит. Потому жратвы у него — как у дурака фантиков. Вот он и барыжит по-черному: за хавчик у народа золотишко отжимает, картины, хлам всякий старинный.

— Вот сволочь! — Юрка невольно сжал кулаки. — Шкура!

— А вот те, которым удалось у него какие-нить канделябры на дуранду сменять, по-другому меркуют. Вон бабка твоя понесла серьги на рынок. И правильно сделала. Золотишко — оно, конечно, блестючее, но на вкус — так себе.

Только теперь начиная что-то такое соображать, Юрка посмотрел на откашливающегося на снегу Дулю, а затем снова уставился на Гейку. Глядя в глаза, спросил, уже понимая, что его самые нехорошие догадки верны:

— А вы… вы откуда знаете? Про серьги?

— Некогда мне щас с тобой базланить, Юрец. Коли есть охота, приходи на днях на Сенную, — Гейка схватил подельника за воротник, рывком поставил на ноги. — Ну чё, баклан, очухался? Пошкандыбали до хаты…

* * *

Поздним вечером, когда Олька уже спала, тесно прижавшись к бабушке, Юрка, наконец, решился:

— Ба! Не спишь?

— Нет. Так умаялась за сегодня, а сон не идет.

— Ты это… Если снова захочешь серьги мамины на еду поменять, ты сперва мне скажи. Сама не вздумай больше на Сенную ходить, ладно?

— А ты откуда про серьги узнал? — немало опешила Ядвига Станиславовна.

— Узнал и узнал. Неважно.

Какое-то время бабушка молчала, а затем с видимым усилием приподнялась, кряхтя спустила с кровати ноги, обмотанные для тепла старыми платками.

— Помоги мне встать.

— Ты чего это? Зачем?

— Тише, Ольгу разбудишь. Просто дай мне руку. Вот так. А теперь идем в гостиную. Только не торопись.

Медленно, шажок за шажком, в кромешной тьме они перебрались в другую комнату и, по настоянию бабушки, подошли к стене, на которой сиротливо продолжала висеть мамина акварель с морским пейзажем. Некогда стоявший под ней гостевой диванчик был сожжен еще в начале декабря.

— Давно надо было тебе все рассказать. А уж теперь и подавно.

— Чего подавно?

— Недолго мне осталось, Юрочка.

— Э-э! Ты это брось! Я ж говорю: завтра начну работать у Федора Михайловича, и скоро хлеба у нас будет — куча. Ну, может, не куча, конечно. Но все равно.

— Ты адрес Самариных помнишь?

— Который новый? В Расстанном переулке, у Волкова кладбища? Помню.

— Дай мне слово, что, когда я… умру, вы с Ольгой переберетесь к ним.

— Это еще зачем? — набычился Юрка. — И вообще, перестань ты раньше времени себя…

— А затем, что, если ты действительно будешь ходить на работу, я не хочу, чтобы девочка оставалась одна-одинешенька здесь, в пустой квартире. А там и Люся за ней присмотрит. И на пару с Лёлей всяко повеселее будет. Ты услышал меня?

— Да.

— Дай мне слово, что именно так ты и поступишь.

— Я… я подумаю.

— Без всяких «подумаю»! Я жду!

— Хорошо. Даю. Слово, — нехотя выдавил из себя Юрка.

— Спасибо, — бабушка погладила его по голове. — Кормилец ты наш. А теперь дотянись до картины и сними ее.

— Зачем?

— Делай, что тебе говорят.

Юрка встал на цыпочки и осторожно снял с крюка картину.

— И чего?

— А теперь поводи ладошкой по стене в том месте, где она висела. Только сними варежку, так не нащупаешь.

— Чего не нащупаю?

— Там должен быть небольшой выступ. Такой, знаешь, словно бы камушек из стены торчит.

Если честно, в этот момент у Юрки зародились неприятные подозрения, что на почве голода и изможденности бабушка слегка повредилась рассудком. Тем не менее он продолжил покорно гладить стену.

— Нашел?

— Нет. Хотя, погоди. Во, вроде бы действительно что-то такое.

— Нажми на него. Сильнее.

Юрка что есть силы надавил на нащупанный камушек и…

Рука его, следом за небольшим квадратным кусочком стены, неожиданно поехала, подалась глубоко внутрь.

— ОХ! НИ ФИГА Ж СЕБЕ!

— Юрий! Сколько раз я просила, чтобы ты хотя бы в доме не употреблял дворовых выражений!..


«13 января. Вторник. Вчера вечером мы закатили настоящий пир. Правда, я хотела устроить его сегодня, чтобы отметить старый Новый год, но Олечка, увидев крупу и кисель, уж так радовалась, а потом так жалобно сверлила меня своими впалыми, с темными кругами глазищами, что я не выдержала. В конце концов, что такое один день, когда мы, по сути, вот уже полгода, собственно, и живем одним днем. И что с нами будет завтра — Бог весть.

Мой во всех смыслах авантюрный поход на Сенной рынок оставил тягостное впечатление. Сколько же разной сволочи и шкуродеров развелось в последнее время! В библиотеке рассказывали о расстреле шайки мародеров, которые грабили оставленные ленинградцами квартиры. А чем лучше эти, рыночные дельцы? Наживаются на людском горе, на самом святом — на жизни человеческой. Слетаются на чужую беду, словно трупные мухи. А их не то что не расстреливают, но даже не задерживают.

Вчера решилась и наконец рассказала Юре о тайнике. Чувствую, не долго мне осталось. Дай Бог сил протянуть хотя бы до марта, чтобы детям хотя бы достались мои карточки на целый месяц вперед. А если выменивать по чуть-чуть оставшиеся ювелирные украшения, думаю, они смогут дотянуть до лета. А там, надеюсь, всяко будет немного полегче. По крайней мере не будет этих ужасных, сводящих с ума морозов.

Взяла с Юры слово, что после моей смерти они с Оленькой переберутся к Самариным. Кажется, он воспринял мои слова со взрослой мужской ответственностью. Строго-настрого предупредила, чтобы молчал о тетрадях Степана. На самом деле лучшим вариантом было бы их сжечь, но уж такую великую цену в свое время пришлось заплатить за них, что у меня просто не поднимается рука. Опрометчиво рассказала внуку, в том числе, и о той отвратительной роли, которую сыграл в судьбе этих тетрадей Кудрявцев. Рассказала, а теперь жалею. Кажется, это знание стало чересчур сильным потрясением для мальчика. Ну да, в конце концов, он последний мужчина по линии Алексеевых-Кашубских. Если выживет во всем этом кошмаре, о чем я неустанно молю Бога, именно ему, Юрочке, доведется стать главой нашего рода и хранителем его семейных тайн».

* * *

…Этот отчет я сейчас подписывать не стану. Хочу более внимательно ознакомиться. И всяко не… сколько на твоих командирских?

Ноль ноль пятнадцать.

Вот. И всяко не в первом часу ночи.

Как скажете, Владимир Николаевич. Кстати, слышали про сегодняшнее, вернее, уже вчерашнее ограбление квартиры в Охотном Ряду?

Во-первых, не ограбление, а квартирную кражу. А во-вторых… Пару часов назад мне уже звонили из Моссовета. Просили оказать шефскую помощь в расследовании преступления. В котором, с их слов, углядываются признаки статьи 79.1 УК РСФСР.

«Воспрепятствование деятельности конституционных органов власти»? Это каким же боком?

Видимо, посчитали, что сумма причиненного ущерба доставит потерпевшему столь тяжкие моральные страдания, что он длительное время не сможет достойно продолжать свою деятельность. В рамках «конституционного органа».

Я так понимаю, вы их?..

Да, на три буквы: эМ-Вэ-Дэ. А заодно посоветовал по возвращении сего деятеля из ГДР поинтересоваться: откуда в его квартире взялся подлинник Айвазовского?

Да там, говорят, и без Айвазовского столько добра вынесли…

Вот только не надо давить мне на жалость! Коленом! Ты же знаешь, Олег Сергеевич, я эту номенклатурную породу на дух не переношу. А уж конкретно сего потерпевшего маклака — в особенности. Так что я в чем-то разделяю позицию лихих людишек.

Какую позицию?

А такую, что, в самом деле, следует периодически устраивать встряску таким вот коллекционерам-любителям. Дабы шибко не возносились… Да, материалы по Юрию Алексееву запросили?

Так точно. Спецкурьер уже в Ленинграде. Возвращается завтра, во второй половине дня.

Как только появится — сразу ко мне.

Слушаюсь.

Не слушаюсь, а есть. И откуда в тебе, Олег Сергеевич, эти приказчицкие замашки?..

Загрузка...