Они медленно шли по улице. Снег летел в свете одиноких фонарей, сыпался с крыш; возле темных подъездов намело свежие сугробы. Во всем квартале было белым-бело, и вокруг — ни одного прохожего, как в глухую пору зимней ночи. А было уже утро. Было пять часов утра нового, народившегося года. Но им обоим казалось, что не кончился еще вчерашний вечер с его огнями, густым снегом на воротниках, движением и сутолокой на трамвайных остановках. Просто сейчас по пустынным улицам спящего города мела, стучала в заборы и ставни прошлогодняя метелица. Она началась в старом году и не кончилась в новом.
А они шли и шли мимо дымящихся сугробов, мимо заметенных подъездов. Время утратило свой смысл. Оно остановилось вчера.
И вдруг в глубине улицы показался трамвай. Этот вагон, пустой, одинокий, тихо полз, пробиваясь в снежной мгле. Трамвай напомнил о времени. Оно сдвинулось.
— Подождите, куда мы пришли? Ах да, Октябрьская! Смотрите, мы дошли до Октябрьской. Хватит. Я сейчас упаду в снег от усталости.
Валя решительно остановилась, опустив подбородок в мех воротника, задумчиво поглядела на мутные в метели огни трамвая. От дыхания мех возле губ ее заиндевел, заиндевели кончики ресниц, и Алексей увидел: они смерзлись. Он проговорил:
— Кажется, утро…
— А трамвай такой унылый, усталый, как мы с вами, — сказала Валя и засмеялась. — После праздника всегда чего-то жалко. Вот и у вас почему-то грустное лицо.
Он ответил, глядя на приближающиеся из метели огни:
— Я четыре года не ездил на трамвае. Я хотел бы вспомнить, как это делается. Честное слово.
В самом деле, за две недели пребывания в артиллерийском училище в тыловом городе Алексей мало освоился с мирной жизнью, он был изумлен тишиной, он был переполнен ею. Его умиляли отдаленные трамвайные звонки, свет в окнах, снежное безмолвие зимних вечеров, дворники у ворот (совсем как до войны), лай собак — все-все, что давно было полузабыто. Когда же он один шел по улице, то невольно думал: «Вон там, на углу, — хорошая противотанковая позиция, виден перекресток, вон в том домике с башней может быть пулеметная точка, простреливается улица». Все это привычно и прочно еще жило в нем.
…Первый раз за четыре года ему пришлось встречать Новый год не в землянке с одним мерзлым окошком в синь ночи, не на марше, трясясь на передке противотанкового орудия, не с фронтовыми ста граммами, привезенными под праздник старшиной прямо на огневую, а в глубоком тылу, в незнакомой компании, в которую бог весть как вошел Борис, однополчанин Алексея, встречать Новый год и удивляться судьбе: очень непривычно было это неожиданное мирное веселье после того, как все довоенное будто кануло в бездну лет.
Здесь, в этой студенческой компании, Алексей мало пил и не пьянел — было ему неспокойно и не хватало чего-то обыкновенного, простого, ясного. Он увидел, вернее, обратил на Валю внимание во время танцев, когда Борис первый с рыцарским поклоном пригласил ее и она пошла с ним, чуть покачиваясь на высоких каблуках, что-то смело и быстро говоря ему, ее глаза заблестели улыбкой; и Алексей почему-то также заметил: то, что она танцевала с Борисом, было неприятно хозяйке дома Майе Невской, худенькой, с темными, как ночная вода, глазами; она следила за Борисом с беспокойством и ожиданием.
Танец кончился; смеясь и разговаривая, они сели на диван. Валя как бы случайно скользнула по лицу Алексея вопросительным взглядом, и он услышал ее голос:
— А кто он? Этот, весь в орденах?
— Андрей Болконский в байроническом плаще, — не задумываясь, ответил Борис и весело подмигнул в его сторону.
Услышав это, Алексей сначала подумал, что говорили не о нем, но сейчас же понял, что говорили именно о нем: она смотрела на него. Тогда он подошел к Вале, сказал, преодолевая стеснительность:
— Простите, этот остряк знает мое имя около трех лет.
— Он всегда прав, Валенька, — преувеличенно серьезно произнес Борис и отошел к Майе Невской.
— Вот как? — Она подняла глаза, и Алексей увидел, как ее маленькое ухо с нежной мочкой залилось румянцем. Она движением головы откинула светлые волосы со лба и с шутливым видом протянула руку: — Меня зовут Валя. Фамилия моя — Мельниченко. Только к вашему комбату Мельниченко я никакого отношения не имею. Об этом Борис уже спрашивал.
— Но я и теперь не знаю, кто вы.
— Кто я? Я — вольная синица, что море подожгла. — Она тотчас встала, спросила, глядя ему в глаза: — Вы, конечно, танцевать не умеете?
— Научите, — ответил он.
Когда глубокой ночью расходились от Майи Невской и долго со смехом толкались в тесной передней, разбирая пальто, галоши, боты, оказалось, что Валино пальто висит под шинелью Алексея, и он, не спрашивая разрешения, помог ей одеться, сказав:
— Я вас провожу. Можно?
— Попробуйте, — ответила она с удивлением, однако подумала и, натягивая перчатку, добавила: — Что же, проводите, если вы такой храбрый…
И вот теперь он провожал ее, и совершенно одни среди снегопада стояли они на трамвайной остановке — за незначительными словами скрывалось любопытство.
— Так сядем? — спросила она. — Или потопаем пешком?
— А вы? Хотите пешком?
— Нет, лучше доедем до Лесной. Устала очень. Вот возьму сейчас и сяду в сугроб и буду сидеть, пока трамвай подойдет…
— Пожалуйста, — сказал Алексей.
Они сели в трамвай. Вагон был пустой и холодный, морозно светились мохнатые, заиндевевшие стекла, кое-где к ним были прилеплены использованные билетики — следы вчерашней новогодней сутолоки. Старик кондуктор, в перепоясанном тулупе, в валенках с галошами, спал, уткнув нос в поднятый воротник, изредка поеживаясь, заспанно бормотал наугад «Парк культуры» и снова втягивал голову в мех. Все в вагоне скрипело от мороза, сиденья были ледяными.
Валя подобрала вокруг ног пальто, сказала:
— Конечно, за билеты платить не будем. Поедем «зайцами». Тем более кондуктор видит новогодние сны!
Одни в этом пустом трамвае, они сидели напротив и так близко друг от друга, что шинель Алексея задевала Валины колени. Валя вздохнула, потерла перчаткой скрипучий иней окна, подышала; пар ее дыхания пополз по стеклу, коснулся лица Алексея — чуточку повеяло теплом. Валя протерла «глазок»: в нем редко проплывали мутные пятна фонарей. Потом отряхнула перчатку о колени и, выпрямившись, подняла близкие глаза, спросила серьезно:
— Вы что-нибудь сейчас вспомнили?
— Что я вспомнил? — проговорил Алексей, в упор встретив ее взгляд. — Одну разведку. И Новый год под Житомиром, вернее — под хутором Макаровым. Нас, двоих артиллеристов, тогда взяли в поиск…
— И что же было дальше?
— Мы благополучно прошли нейтралку, подползли к немецким траншеям. Когда ползли по нейтралке — ни одной ракеты. Ни выстрела. Спрыгнули в немецкую траншею — везде пусто, тихо. Только огоньки видны сквозь снег, и кажется: где-то поют. У немцев, оказывается, сочельник. Подошли к крайнему блиндажу. Ни одного часового. Из трубы искры летят. Заглянули в окошко — видим: на столе картонная елка, на ней свечи, пятеро немцев сидят вокруг и поют. Мы поставили сержанта часовым у блиндажа и сразу вошли в маскхалатах, с автоматами. Все в снегу — просто привидения. Немцы увидели нас, разинули рты и замолчали. Смотрят на нас и ничего не могут понять. В общем, видим: самый старший в блиндаже — обер-лейтенант, и, конечно, командуем: «Оружие сдать! Идти за нами!..» И тут обер-лейтенант опомнился: «Это русские!» — и за парабеллум. Один из нас ударил его гранатой по голове, и он упал. В эту минуту мы испугались одного — за жизнь обер-лейтенанта, он был ценным «языком».
— А что вы сделали с остальными? — спросила Валя.
— Когда обер-лейтенант упал, остальные немцы открыли огонь. Обер-лейтенант был самым крайним к нам. Мы подхватили его и — в траншею. Вот и все.
— А немцы?
— Когда мы отошли метров на пятьдесят, у них поднялся шум, вслед нам стали бить пулеметы, но вслепую — метель была страшная…
Трамвай катился по улицам, мерзло визжали колеса; Валя наклонилась к протертому «глазку», который уже весь густо налился холодной синью: то ли светало, то ли перестал снег, и луна засияла над городом.
— Ну вот, проехали две лишние остановки, — внезапно сказала Валя. — Слезаем.
Они вышли на углу возле аптеки с темными окнами. На хрустящем голубоватом снегу сразу увидели свои тени и длинные тени тополей. Было необычайно тихо, так бывает только после снегопада. Накаленная холодом высокая январская луна стояла над городом в чистом, студеном небе, и вся пустынная улица, заваленная сугробами, была видна из конца в конец.
Валя медленно шла, глядя себе под ноги, иногда сдергивала с пальцев перчатки, затем снова натягивала их.
— Как вы просто говорили о войне, — сказала она. — Ужасно ведь это…
Они шли по лунным глухим переулкам, мимо залепленных свежим снегом домов. Валя сказала в воротник:
— Что же вы молчите?
— Слушаю, — грустно ответил Алексей. — Слушаю скрип снега… Весь город спит… А мы с вами не спим. Тишина во всем мире.
— Возьмите меня под руку, — неуверенно проговорила Валя. — Видите, сугробы?
Он взял Валю под руку и почувствовал ее дрожь.
— Вам холодно?
— Нет.
Он сейчас же снял свои перчатки.
— Наденьте, они меховые. Вам будет теплей. А то сначала замерзают руки, потом замерзаешь весь. Я знаю.
— А как же вы?
— Я привык. Честное слово.
— Хорошо, давайте ваши перчатки, — не сразу сказала она. — А вы подержите мои.
Он со странным чувством взял ее перчатки, усмехнулся, сунул в карман.
— Очень маленькие перчатки у вас…
Они миновали мост над железной дорогой — здесь дуло пронзительным холодом; далекие огни вокзала дрожали в розоватом пару. Потом опять лунные синие сугробы, опять нежный скрип снега под Валиными ботами.
Неожиданно Валя остановилась.
— Мы пришли.
Они стояли перед огромным домом без огней; над подъездом — эмалированная дощечка с номерами квартир; единственная здесь лампочка светила в фиолетовом кругу.
— Возьмите свои фронтовые перчатки. Спасибо.
Алексей, хмурясь, тихо и ненужно спросил, разглядывая эмалированную дощечку над подъездом:
— Это ваш дом?
— Да. А вы что — не верите?
— Валя, — полусерьезно проговорил Алексей, — у вас очень несчастливый номер дома — тринадцатый.
Она протянула руку, спросила с любопытством:
— Серьезно? Вы суеверны?
— Почти, — он осторожно пожал ее узкую руку. — До свидания.
Валя вошла в черный подъезд. Гулко хлопнула дверь парадного, разметая снежинки на тротуаре. Простучали боты в глубине лестницы — и наступила непроницаемая тишина зимней ночи.
Минут через десять он уже шагал по синим теням домов, мимо мохнатых от инея заборов; снег под сапогами визжал так, что, казалось, слышно было за целый квартал. «Что ж, с Новым годом тебя! — говорил он сам себе. — С Новым годом!»
В последнем переулке, который сворачивал к училищу, он услышал позади себя торопливый и звучный хруст шагов, насвистывание — и оглянулся, сразу узнав по этому насвистыванию Бориса. Тот шел своей гибкой, скользящей походкой, в избытке чувств похлопывая рукой по фонарным столбам, словно желая нарушить покой спящего после праздника города, и первый окликнул Алексея, обрадованный:
— Алешка, ты? Подожди-ка! Так и знал, что тебя встречу. Все дороги, черт возьми, теперь ведут в училище!
На углу Борис догнал его; был он весел, возбужден и, как бы намекая на что-то, вприщур глядел на Алексея; новая шинель была расстегнута на все пуговицы, белые ровные зубы светились, открытые улыбкой.
— Слушай, ты куда таинственно исчез с Валей? Проводил?
— Да.
— Ну и как?
— А что может быть «как»?
— Все ясно, закуривай! Нечего торопиться. Все дрыхнут в училище. Вот шел и думал: теперь на всю жизнь офицерами, — наверно, судьба! Что ж, кончим училище — лет через пятнадцать встретимся полковниками где-нибудь на глухом полустанке: «Здорово, друг Алешка…» Фу черт, страшно жарко!
Он оживленно откинул полу шинели, извлек из кармана коробку папирос.
— Вчера покупал у мальчишки возле кино. «Дяденька, купите „Казбек“ с разбегу!» Давно папирос но курил! Помнишь: «Эх, махорочка-махорка, породнились мы с тобой!» Нет, жаль, праздник проходит так быстро! Тебе понравилась Майя?
— Видимо, добрая. Не ошибся?
— Насчет доброты не знаю. — Борис, чиркая зажигалкой, сдвинул брови. — Глупо! Огрубели, что ли? В общем, сморозил глупость! Вырос уже, чтобы целоваться под фонарями. Огрубел, огрубел!.. А какова Валя, а? Вообще, Алешка, ты произвел впечатление!
— Чем же?
— Сам знаешь!
Месяц назад они были в ветреных, лесистых Карпатах, за тысячи километров отсюда, и вот теперь шли по белым новогодним улицам незнакомого тылового города с каким-то уютным названием Березанск — и было непривычно и странно, что нет на чистом снегу черных оспин воронок, следов танковых гусениц, глубоких колей орудийных колес. И Алексей сказал с непонятным самому себе чувством непрочности, будто еще раз убеждаясь:
— Кажется, тысяча девятьсот сорок пятый… а?
— И кажется, не мы одни с тобой это понимаем! — засмеялся Борис. — В городе, оказывается, еще гуляют!
Впереди в морозном воздухе послышались неразборчивые голоса, обрывок песни, где-то на крыльце, наверно в открывшейся двери, мелькнул свет, потом из-за деревянного домика, топча этот мирно блестевший снег, вывалила на середину мостовой подгулявшая компания, в переулке хрипнул, застонал аккордеон, трое мужчин, обнявшись, пьяно побрели навстречу и, покачиваясь, запели старательно:
Развевайся, чу-убчик, по ветру…
— Смотри, наяривают «Чубчика», — улыбнулся Борис. — Фронтовая братва, что ли?
Эта песня была знакомой, и им обоим показалось неправдоподобным слышать ее здесь, в тылу; пластинку с этой песней они не раз находили в немецких блиндажах — старая песня эмигранта Лещенко.
— Интересно, — сказал Алексей и остановился.
Шумная компания приближалась — у двоих пальто были вольно распахнуты, щегольски поскрипывали по-модному собранные в гармошку хромовые сапоги, а ноги заплетались, стараясь, однако, шагать потверже по заледенелой мостовой. Сбоку шел высокий, мрачного вида аккордеонист в коротком, военного покроя полушубке, он не пел; зажав потухшую папиросу в зубах, парень этот меланхолически наигрывал. Поравнявшись, он поднял голову, мутно скользнул взглядом по лицам Алексея и Бориса и, внезапно выплюнув окурок, с силой свел мехи, изумленным и сипяще-горловым голосом выдавал:
— Стой, братцы! Он!.. Ей-богу, он!..
Прижав аккордеон к животу, впиваясь в лицо Алексея узкими щелочками глаз, он учащенно задышал, как будто из воды вынырнул.
— Кто «он»? — спросил Алексей, понимая, что человек этот принял его за кого-то другого.
Песня оборвалась, и Алексей тотчас увидел, как двое парней молча, тихо, будто сразу протрезвев, как по уговору, зашли сбоку и сзади — он услышал их окружающие шаги, осторожный скрип снега под ногами.
— В чем дело, милые? — насмешливо спросил Борис, став рядом с Алексеем и поправляя перчатки на пальцах. — В чем дело, хотел бы я знать!
— Кто? Этот? — напряженно выговорил один, придвигаясь к Алексею. — Этот?
— Он! — заорал аккордеонист. — Так это ты, сволочуга, заштопал меня с сахарином? На Лопатино-Товарной? Э?
Он спешащим движением передал аккордеон товарищу, бросил злобный взгляд на Бориса, заговорил отрывисто:
— А ты, если целым остаться хочешь, отойди! Тебя не надо! Я эту паскуду давно искал! Всю жизнь мечтал встретиться! Да-а! Посмотрим, какой ты сейчас будешь! Мамочка есть? — И крикнул за спину Алексея: — Не тронь, Сема, я сам разделаюсь! Старые счеты!..
И он схватил Алексея за грудь, рванул к себе.
— Отпусти руку, — сказал Алексей предупреждающе и, сжав локти аккордеониста, оттолкнул его. — Я долго думать не буду.
— Молись, лягаш!.. — Парень поспешно сунул руку в карман. — Я т-те фары выбью!..
— Очень жаль, дурак! — сквозь зубы сказал Алексей и коротко, резко ударил верзилу по скуле.
В снег полетела каракулевая шапка.
Аккордеонист отшатнулся, замахал рукой, — в ней что-то тускло блеснуло, — закричал сиплым, разбухшим голосом:
— Бей его, братцы! В кровь… бей гадюку!..
И кинулся на Алексея, нагнув голову. На этот раз реакция Алексея была мгновенной — второй удар сбил человека в огромный сугроб, продолговатый блестящий предмет упал на мостовую, в снег. Алексей наступил на него. Все это произошло в несколько секунд.
Двое парней в распахнутых пальто подскочили к Алексею, и в эту же минуту он увидел, как руки Бориса мелькнули в воздухе; сбитый его ударами, один, екнув, сел на мостовую, другой отскочил в сторону, заревел диким голосом:
— Стрелять буду!..
— А, у тебя еще оружие, сволочь!..
В два прыжка Алексей очутился возле него, схватил за кисти рук, рывком притянул к себе, сильно стиснув его; и когда Борис, сейчас же бросившись следом на этот крик, стад лихорадочно ощупывать в поисках оружия карманы этого парня, Алексей выговорил зло:
— Если найдем оружие, этим же оружием по голове! Понял?
— Братцы, пошутил, бра-атцы!..
Оружия не было.
— Бери этого, я задержу остальных! — крикнул Алексей.
Двое бежали посредине мостовой, освещенные яркой луной, тени их скакали по сугробам.
В эту же минуту Алексея ослепило направленным боковым светом фар: два маленьких «виллиса» бесшумно вкатили в переулок. Человек, хрипя, рванулся в руках Бориса, головой ударил его в плечо, закричал:
— Убива-ают! Уби-или!..
И в тот миг, когда Борис накрепко скрутил ему сзади руки, в пяти шагах от них первый «виллис» круто затормозил, окатив холодной волной снега.
— Что такое? Прекратить! — раздался раскатистый голос из раскрытой дверцы машины. — Что тут? А ну!..
Из первого «виллиса» грузновато вылез высокий, глыбообразный человек в шинели и в бурках; из второй машины, звякнув шпорами, спрыгнули на мостовую два офицера. И Алексей тут же узнал в этом грузном человеке в бурках командира первого дивизиона майора Градусова, его крупное, мясистое лицо было перекошено гневом.
— Драка? Курсанты? Какого училища? Сейчас же прекратить!
— Что случилось? Какая драка, товарищ майор? — спросил один из офицеров.
С тяжелой одышкой майор Градусов шагнул к Алексею, точно готовый опрокинуть его своей налитой, широкой фигурой, выговорил:
— Кто этот человек? Немедленно объяснить, в чем дело.
Тогда Алексей поправил сбившуюся шапку, ответил насколько можно спокойней:
— Товарищ майор, тот юморист угрожал оружием. На испуг брал…
Он не договорил, увидев, как человек замотал головой, завыл истошным, страдающим голосом, вырываясь из рук Бориса:
— Изби-или! Напа-али!..
— Прекратите! — крикнул Градусов; задрожавшее лицо его налилось кровью. — Вы курсантам угрожали оружием? Кто на вас напал? Они? В артиллерийском училище нет курсантов, которые нападали бы на штатских! А ну! Предъявите документы! Отпустить его!
Алексей возбужденно усмехнулся. Борис отпустил человека; тот, ссутулясь, втянув голову в плечи, выдавил:
— Не имеете права документы!..
— Это наверняка спекулянты, товарищ майор, — разгоряченно проговорил Алексей. — Они первыми напали на нас, приняли за кого-то…
Наступило короткое молчание; было лишь слышно трудное дыхание Градусова.
— Та-ак!.. — басовито протянул он. — Вы понимаете, гражданин, что в военное время полагается за нападение на военного человека? А? Чего молчите? Товарищи офицеры, задержать. Проверить у коменданта. Ну а вы? Как смели? — Градусов гневными глазами полоснул по лицу Алексея. — Как смели ввязаться в драку? Передайте о взыскании капитану Мельниченко — месяц неувольнения! Обоим! Вконец распустились!..
— Ваши, товарищ майор? — спросил один из офицеров, немолодой уже, в черной шинели, с портупеей. — Орлы-то знакомы? В нашем дивизионе я что-то их не видывал ни разу.
Не ответив, Градусов грузно повернулся, прочно ступая, зашагал к машине, из которой выглядывал шофер, влез на сиденье, щелкнула дверца. «Виллис» тронулся. Вторая машина стояла, работая мотором. Незнакомые офицеры, видимо командиры батарей из соседнего дивизиона, подсадив съежившегося человека в «виллис», негромко поговорили между собой о чем-то; один из них, тот, в черной шинели, обернулся, скомандовал:
— А ну оба марш в училище! И доложить дежурному!
Потом стало очень тихо в переулке, даже как-то просторно от освобожденного белеющего снега на мостовой — рокот моторов замолк за углом. Алексей и Борис подавленно молчали.
— За что такая милость? — наконец ядовито выговорил Борис. — За что, Алеша? Не можешь объяснить — майор был трезв?
— Очевидно, он видел, как я стукнул этого дурака!
— Начинается тыловое воспитание! Когда там лупили всякую сволочь — награждали, а здесь — наряды. Этих же слизняков расстрелять мало! Да откуда, откуда майор появился?
— Дьявол его знает! Наверно, из офицерского клуба, встречал Новый год.
Сказав это, Алексей поднял втоптанный в снег блестящий предмет — это была остренькая, как шило, автоматическая ручка, вероятно служившая кастетом, и, брезгливо выругавшись, швырнул ручку в сугроб.
Молча дошли до училища. Над дверью проходной будки горела электрическая лампочка, тусклая и слабая, будто устала светить за длинную новогоднюю ночь. Дневальный — совсем юный дед-мороз с винтовкой, в колоколообразном тулупе — высунул нос из воротника, оглядел обоих с нескрываемой завистью:
— Эх, проходи…
— С Новым годом, брат! — поздравил Алексей, усмехнувшись.
— Слушаюсь, — ответил одуревший от одиночества дневальный. — Так точно.
Над училищным двором плавала в морозном звездном небе холодная льдинка луны. В офицерском клубе еще светились все окна; возле подъезда цепочкой вытянулись машины. Хлопали двери, на миг выпуская звуки духового оркестра, доносились голоса. Офицеры выходили из подъезда, разъезжались по домам. Наступало утро.
Валя поднялась на третий этаж, осторожно позвонила коротким звонком, подумала — все спят; но довольно скоро дверь открыла тетя Глаша, всплеснула руками.
— Ба-атюшки! В инее вся! — ахнула она и, схватив с полочки веник, замахала им по ее плечам. — Не одобряю я этого, чтобы так по гостям засиживаться. Личико вытянулось, а глаза спят…
— Ох, тетя Глаша, еле на ногах стою! — Валя присела на сундук в передней, начала расстегивать пуговицы на пальто. — Ужас как устала…
— Ишь замерзла вся, — завздыхала, ворча, тетя Глаша. — Дай-ка я тебе расстегну, небось руки совсем онемели.
— Спасибо. Я сама. Представьте — на улице такой новогодний холодище, можно превратиться в сосульку, но, слава богу, меня спасли фронтовые перчатки.
— Какие такие перчатки?
— А вот как Васины, — уже снимая пальто, Валя кивнула на кожаные меховые перчатки, лежавшие на полочке. — Очень похожи. Вася дома?
Тетя Глаша недовольно покачала головой, ответила:
— Не в настроении он. Письмо с фронту получил. Какого-то его лейтенанта в Чехословакии убили… Вот и не спится ему. На Новый год не пошел, а дежурный офицер два раза звонил.
Валя вошла в натопленную комнату озябшая, внесла с собой холодок улицы, остановилась возле голландки, протянула руки к нагретому кафелю, после этого сказала:
— Ну вот, новость! Капитан артиллерии лежит на диване и, кажется, в состоянии мировой скорби? Ты не был в клубе?
Василий Николаевич в расстегнутом кителе, открывавшем белую сорочку, лежал на диване, положив ноги на стул, и курил. На краю уже убранного стола — недопитая рюмка, тарелка с нарезанной колбасой и сыром.
— А, прилетела синица, что море подожгла, — сказал он, наугад ткнув папиросу в пепельницу на полу. — Садись, выпьем, сестренка? Выпьем за озябших на трескучем морозе синиц!
Он не стал дожидаться согласия, приподнялся, налил Вале, затем себе, чокнулся с ее рюмкой, выпил и опять лег, не закусывая, только на миг глаза закрыл.
— Хватит бы, Вася, причины-то выдумывать, — заметила тетя Глаша. — За один абажур только и не пил, кажись.
— Вы самая заботливая тетка в мире, поверьте, тетя Глаша. — Василий Николаевич провел пальцами по горлу, по груди, точно мешало там что-то, снова потянулся к папиросам. — Меня, тетя Глаша, всегда интересовало: сколько в вас неиссякаемой доброты? И поверьте, трудно жить на свете с одной добротой: очень много забот.
— Эх, Вася, Вася! — тетя Глаша с жадностью вглядывалась в него, качая головой. — И чего казнишь себя? И чего мучаешься? Что проку-то! Разве вернешь?
По ее мнению, он был человеком не совсем нормальным и не совсем здоровым: прошлое сидело в нем, как в дереве сучок; казалось, выбей его — и ничем эту дыру не заделаешь. Одна из причин его настроения была, наверно, и в том, что за два месяца к нему не пришло с фронта ни одного письма: где-то там, за Карпатами, то ли забыли его, то ли некогда стало писать, но была и другая причина. По вечерам, возвращаясь из училища, Василий Николаевич часто запирался в своей комнате и долго ходил там из угла в угол, но порой и ночью из-за стены доносились его равномерные шаги, чиркали спички — и тетя Глаша не спала, слушая эти звуки в тишине дома. Утром же, когда она входила в его опустевшую, застуженную комнату, подметала, вытряхивала из пепельницы окурки, везде — на столе, на тумбочке, на стульях — лежали книги с мудреными военными заглавиями, меж раскрытых страниц темнел папиросный пепел. О чем он думал по ночам?
Раз во время этой утренней уборки из середины одной книги выпала крохотная, уже пожелтевшая от времени фотокарточка; на обороте детским круглым почерком было написано: «Родной мой, я всегда тебя буду помнить». Тетя Глаша, охнув, опустилась на стул и заплакала — это была Лидочка, покойная жена Василия Николаевича: с тонкой шеей, большеглазая, с наивной, смущенной полуулыбкой, которая как бы говорила: «Не смотрите на меня так пристально, я не хочу улыбаться», — это совсем детское лицо поразило ее. И целый день тетя Глаша думала об этой улыбке, об этой тонкой ее, слабой шее и даже несколько раз доставала и смотрела на маленькую зеленую пилотку со звездочкой, которая лежала в чемодане у Василия Николаевича, хранимая им. Это было все, что уцелело от жены его; сама она осталась в далекой Польше, на высоте 235, возле незнакомого города Санок.
Тетя Глаша никогда не видела ее живой, никогда не слышала ее голоса — знала только, что она была военной сестрой и работала в каком-то медсанбате, где Василий Николаевич познакомился с ней.
«Господи, — прижимая руки к груди, думала она в тот день, когда увидела фотокарточку, — ведь совсем ребенок. Зачем ее убили?»
Но Василий Николаевич ничего не говорил о своей жене; и когда Валя настойчиво просила его что-нибудь рассказать о ней, он лишь хмурился, отвечая: «Все прошло, Валюша».
Но, очевидно, ничего не прошло.
Недавно к ним зашла молоденькая медсестра из госпиталя, и, когда Валя представила ее: «Это Лидочка», Василий Николаевич быстрее, чем надо, пожал ее протянутую руку; и тете Глаше показалось, в глазах его толкнулось выражение невысказанного вопроса. «Очень приятно, Лидочка», — сказал он и произнес слово «Лидочка» так медленно и ненадежно, что эта медсестра, покраснев, спросила: «Вам не нравится мое имя?» Он посмотрел на нее странно и ответил, что имя это очень ей подходит, и ушел в свою комнату, извинившись.
В Новый год он не пошел на вечер в училище, наверно, потому, что ранним утром принесли письмо. Тетя Глаша вынула белый треугольничек из ящика, шевеля губами, прочитала на штемпеле: «Проверено военной цензурой», — и крикнула радостно:
— Васенька!
А он вышел с намыленной щекой, без кителя, в нижней рубашке, взял письмо и тут же, держа еще в руке помазок, прочитал его; и впервые вдруг крепко выругался вслух — видимо, забыл, что рядом стояла тетя Глаша.
— Убило кого? — спросила она упавшим голосом. — Товарища твоего?
— Да… старшего лейтенанта Дербичева. Какой парень был — цены ему нет!..
И тотчас же ушел к себе, слышно было — затих, а когда теперь он лежал на диване, весь день не выходя из дому, и когда говорил о доброте, тетя Глаша чувствовала, о чем думал он, и в порыве непроходящей жалости и к нему, и к Лидочке, и к неизвестному ей погибшему на фронте старшему лейтенанту спросила все-таки совсем некстати:
— Письмо тебя расстроило, Васенька?
А Валя сидела молча, усталая, вертела в пальцах рюмку, волосы упали на щеку. Возбуждение прошло, и в теплой комнате после мороза ее охватила такая сладкая истома и так горели щеки, что хотелось положить голову на стол и отдаться легкой дреме. Какая-то отдаленная музыка звучала в ушах — или, может быть, это казалось ей, — веки смыкались, и все мягко плыло куда-то.
— Да у нее глаза спят! — громко сказал Василий Николаевич. — А ну-ка марш в постель!
— Нет уж! И не собираюсь! — Валя тряхнула головой, выпрямилась. — Знаешь, в госпитале на дежурстве я привыкла дремать чутко, как мышь. Хочешь, я повторю твою последнюю фразу: ты говорил…
— О чем? — усмехнулся Василий Николаевич. — О танцах, по-видимому?
— Ох, совсем в голове все смешалось! — Валя встала. — Разве можно спрашивать сонного человека?
— Ты угадала, — сказал он. — Это несправедливо.
Нахмурясь, он медленным движением загасил папиросу в пепельнице, снова налил себе водки. Тетя Глаша пристально-внимательно смотрела на рюмку, а Валя спросила с настороженностью:
— Почему ты пьешь?
Он ласково взял Валю за подбородок, заглянул в глаза.
— Так, хочется. Тебе это мешает? Я пью за тех, кому не повезло.
Первый дивизион артиллерийского училища, в котором капитан Мельниченко командовал батареей, формировался две недели и только несколько дней назад приступил к занятиям. Сформированный из фронтовиков, артспецшкольников и людей из «гражданки», весь дивизион в первые дни имел разношерстный вид. Фронтовики, прибыв в глубокий тыл прямо с передовой, ходили в обхлюстанных, прожженных, грязных шинелях, в примятых, выбеленных солнцем, смоченных дождями пилотках: в осеннем наступлении некогда было менять обмундирование, старшины едва успевали догонять батареи, проклиная грязь и дожди.
Серебристый звон орденов и медалей весело наполнял классы и огромные коридоры.
Среди особенно молодых были и такие, которые, не думая долго задерживаться в тылу, так и не расставшись с оружием на фронте, привезли его с собою в училище — главным образом трофейные парабеллумы, «вальтеры» и офицерские кортики — оружие, которое аккуратные фронтовые старшины не успевали брать на учет. По приказу это трофейное и отечественное оружие сдали в первый же день. Сдал свой новенький «ТТ» и Борис Брянцев — провел пальцами по рукоятке, задумчиво сказал: «Что ж, пусть отдохнет, авось не отвыкнет от хозяина», — и, передавая пистолет Мельниченко, полушутливо-полусерьезно поцеловал полированный металл.
До свидания, оружие! До свидания! Все воевавшие с сорок первого и сорок второго года были твердо уверены, что им еще придется заканчивать войну.
Однако капитан Мельниченко знал, что ни ему, ни его батарее, ни одному курсанту из училища не придется уже вернуться на фронт. Перед отправкой в тыл из разговора с членом Военного совета армии он хорошо понял: в глубоких тыловых городах создается офицерский корпус мирного времени. И в середине декабря 1944 года вместе с эшелоном фронтовиков капитан прибыл в Березанск. Он попросил назначение в училище того города, в котором жил до войны.
Новый год прошел, наступили будни и, как ни тяжело было чувствовать себя оторванным от фронта, капитан Мельниченко начал втягиваться в училищную жизнь.
Здания училища огромны и просторны.
Широкая мраморная лестница с зеркалами на площадках, с красным ковром на ступенях ведет на этажи, в батареи. Над лестницей висят люстры; тоненьким звоном вторят они веселому позвякиванию шпор в коридорах, сияют, мирно отражаясь в зеркально натертых полах. В главном вестибюле толпятся курсанты, вениками стряхивают снег с сапог. После морозного воздуха на плацу здесь тепло, шумно, оживленно, доносится смех и громкий говор. Дневальный строгими глазами проверяет входящих, то и дело начальственно покрикивает:
— Слушай, ты сознательный человек или несознательный? Ты ценишь труд дневального? Или не ценишь? Как у тещи, снега нанес, понимаешь!
— Милый, не грусти! — отвечает ему кто-то. — Я небесной канцелярией не ведаю. В общем, не делай страшных глаз!
Утренние занятия окончены. Время — перед обедом. Капитану Мельниченко нравится это время: дивизион наполняется движением и ритмом — жизнью.
По лестницам в новеньком обмундировании вверх и вниз бегут и бегут курсанты. Толпа — и опять пусто: в училище все делают бегом.
Вот один, совсем мальчик, идет сзади краснолицего старшины-выпускника, который хозяйственно нахмурен и нетороплив. Курсант, спотыкаясь и робея, тащит на спине ворох новых, пахнущих снегом шинелей; краснолицый зорко оглядывается на него и недовольно басит:
— По полу, по полу! Кто по полу шинели валяет, товарищ дорогой курсант! Смотреть надо! В каптерку заносить! Да в кучу не валяйте. Не дрова. Думать головой надо!
Увидев капитана, краснолицый изображает уставное рвение и бросает руку к виску, курсант же отпыхивается, оскальзываясь на паркете; он не может поприветствовать — на нем гора шинелей. Это новичок, капитан знает его: спецшкольник из первого взвода; кажется, его фамилия Зимин.
Вслед за шинелями несут лопаты, дальномеры в чехлах, буссоли с раздвижными треногами, прицельные приспособления, стопки целлулоидных артиллерийских кругов с логарифмическими линейками. Это обычная жизнь училища в предобеденный перерыв, у этой жизни — свой смысл.
Сейчас капитан стоит в вестибюле, смотрит вокруг и стягивает перчатки: он только что вернулся с плаца. Дежурный по дивизиону, при шашке и противогазе, не отрывает от него ждущих глаз и с преданной готовностью выпячивает грудь.
— Попросите ко мне в канцелярию лейтенанта Чернецова, курсантов Дмитриева и Брянцева!
Дежурный бросается бегом к лестнице и командует с усердными голосовыми переливами:
— Лейтенанта Чернецова, курсантов Дмитриева и Брянцева к командиру первой батареи!
— …перво-ой батареи!.. — разноголосым эхом покатилась команда, подхваченная дневальными на этажах.
Капитан поднялся по стертому ковру на четвертый этаж, в батарею, где тихо, безлюдно — все ушли в столовую. Безукоризненно натертые паркетные полы празднично мерцают; кровати и тумбочки, педантично выровненные, отражаются в паркете, как в воде.
Везде на кроватях лежат свернутые шинели: в столовую курсанты ходят в одних гимнастерках.
Где-то вверху, над крышей, обдувая корпус, ревет ветер, наваливается на черные стекла; порывами доносится сквозь метель отдаленный шум трамвая, а здесь веет благостной теплынью и все уютно, по-домашнему светло.
Дневальный по батарее — Гребнин, прибывший в училище из полковой разведки, навалясь грудью на тумбочку, недоверчиво ухмыляясь, читал; заметив капитана, он поспешно спрятал книгу, вскочил, придерживая шашку.
— Батарея, смир-рно!
— Отставить команду. Книгу вижу, дневальный.
В упор глядя на капитана бедовыми глазами, Гребнин спросил с нестеснительным интересом:
— Вы не в разведке служили, товарищ капитан?
— Нет. А что?
— Глаз у вас наметанный, товарищ капитан.
— Ну, артиллерист и должен иметь наметанный глаз. А книжку все же спрячьте подальше, чтобы не соблазняла вас, дневальный.
Капитан, звеня шпорами, пошел по коридору.
В канцелярии его уже ожидал командир первого взвода лейтенант Чернецов; в новой гимнастерке со сверкающими золотыми пуговицами, золотыми погонами, он, весь сияя, сейчас же встал.
— Вызывали, товарищ капитан? — спросил он таким до удивления звонким голосом, что капитан подумал невольно: «Вот колокольчик».
— Да, садитесь, пожалуйста.
Некоторое время он молча рассматривал Чернецова: небольшого роста, неширокие плечи, чистый — без морщинки — юношеский лоб, живые, детские светло-карие глаза, нежный румянец заливает скулы; на вид ему года двадцать три; окончил училище по первому разряду, на фронт не отпустили, оставили в дивизионе.
— Во всех взводах уже назначены младшие командиры, — сказал Мельниченко. — В вашем еще нет. Почему?
Это сказано было слишком официально — Чернецов весь подтянулся.
— Товарищ капитан, во взводе много фронтовиков… Я присматривался. Вот, — он вынул список. — Я наметил старшину Брянцева, старшего сержанта Дмитриева, старшего сержанта Дроздова… Все из одной армии.
Капитан взглянул с любопытством: лейтенант Чернецов умел так краснеть, что даже шея розовела возле чистого, аккуратно подшитого подворотничка.
— Вам они докладывали о взыскании майора Градусова?
— Так точно.
— Ну а вы не думали, как отнесется к этому назначению командир дивизиона?
— Товарищ капитан, Дмитриев и Брянцев три года были младшими командирами на фронте. Кроме них, нет сержантов во взводе, — заговорил звонким голосом Чернецов. — Что касается этой драки, товарищ капитан, то майор Градусов приказал младшему лейтенанту Игнатьеву отвезти задержанного к коменданту. При проверке выяснили — темная личность.
Он не без волнения подергал свою новенькую портупею, приняв серьезный вид. «А колокольчик-то не такой уж робкий, как кажется, — подумал капитан. — Кем он хотел быть до войны? На этот вопрос вряд ли он мне ответит…»
В дверь постучали.
— Разрешите?
В канцелярию вошел Дмитриев: этот гораздо старше Чернецова, воевал с первых дней войны — таких много в дивизионе; у этих пареньков странное сочетание взрослой серьезности и детскости. Его брови были влажны от растаявшего снега, лицо спокойно, чуть-чуть удивленно.
— Курсант Дмитриев по вашему приказанию прибыл!
— Садитесь, курсант Дмитриев. Так вот зачем вас вызвали. Мы хотели бы с лейтенантом Чернецовым назначить вас помощником командира взвода. С сегодняшнего дня.
Дмитриев с недоверием смотрел на Мельниченко.
— Разрешите сказать, товарищ капитан? Прошу вас не назначать меня помощником командира взвода.
— Почему?
— Просто не хочу.
— Так просто? Вы не договариваете, — сказал Мельниченко. — Но я, наверно, не ошибусь, если скажу: здесь, в тылу, не хотите портить отношения со старыми товарищами? Верно?
— Фронт — другое дело, товарищ капитан.
— Что ж, фронт — другое дело, Дмитриев, верно, — согласился Мельниченко. — Но мы хотели назначить командирами отделений Брянцева и Дроздова. Это ваши однополчане. Вам будет легче работать, очевидно.
— Все равно, товарищ капитан, — Дмитриев отрицательно покачал головой. — Прошу меня не назначать. Я буду плохим помкомвзвода.
— Дивизион, сми-ир-рно! — гулко раскатилась отчетливая команда по этажу, и сейчас же в глубине коридора голос дежурного возбужденно зачастил: — Товарищ майор, вверенный вам дивизион…
Покосившись на дверь, лейтенант Чернецов одернул гимнастерку, провел быстро пальцами по ремню, как курсант, готовый к встрече старшего офицера.
Наступила тишина, в коридоре послышался раскатистый голос:
— Вольно! — и тут же, распахнув дверь, шумно отдуваясь, вошел майор Градусов — шапка добела залеплена снегом, лицо свеже-багрово с мороза, накалено ветром. Все встали. Командир дивизиона коротко поднес к щеке крупную руку, произнес басистым голосом:
— Здравия желаю, товарищи офицеры!
Медленным движением он сбил с шапки пласт снега, сбоку скользнул глазами по Дмитриеву; широкие брови поднялись.
— А, боксер-любитель! Вот вам, пожалуйста, товарищи офицеры, не успел приехать в училище и уже драку учинил!.. Что прикажете с ним делать? А?
— Товарищ майор, — сказал Дмитриев, — это нельзя было назвать дракой.
— Когда военный человек машет руками на улице, это уже позор! Драться курсанту артиллерийского училища — это втаптывать в грязь честь мундира, честь армии! Не хватало еще, чтобы прохожие тыкали в курсантов: «Вот они какие, воины…»
Сказав это, Градусов дернул крючок шинели возле горла, сел к столу, хмурясь, забарабанил пальцами по колену.
— Эк вы! «Нельзя назвать»! Где этот ваш… как его?.. соучастник… Брянский?.. Брянцев?.. Вы вызывали его, капитан? Они докладывали вам о взыскании?
— Брянцев должен сейчас прийти, — ответил Мельниченко. — Я вызвал их обоих. Но по другому поводу, товарищ майор.
— А именно?
— Я хотел бы назначить их младшими командирами. — Капитан кивнул в сторону Дмитриева. — Обоих. Дело в том, что в комендатуре выяснены обстоятельства и причины этой драки.
— Вот как? С корабля на бал? Та-ак…
Громко хмыкнув, майор Градусов положил свою большую руку на край стола, посмотрел на капитана, потом, вроде бы в сомнении, всем телом повернулся на стуле к понуро стоявшему Чернецову, спросил:
— А вы как думаете, командир взвода?
Лейтенант Чернецов, до пунцовости покраснев, тотчас ответил споткнувшимся голосом:
— Я думаю… они справятся, товарищ майор.
— Что же вы, лейтенант, так неуверенно? — Градусов тяжело встал, прошелся по канцелярии. — Н-да! Может быть, может быть… Все это очень интересно, товарищи офицеры. Очень интересно… — как бы раздумывая, заговорил он и вдруг решительным толчком открыл дверь. — Дежурный! Вызвать курсанта Брянцева!..
Градусов, очевидно, относился к тем вспыльчивым командирам, которые мгновенно принимают решения, но, остыв, уже не возвращаются к ним.
Борис шел по коридору корпуса.
Ему, отвыкшему от чистоты и домашней устроенности, нравился этот прямой светлый коридор, залитый зимним солнцем, эти стеклянные люстры, сверкающие паркетные полы, эти дымные курилки, эти полузастекленные двери по обе стороны коридора с мирными надписями: «Каптерка», «Партбюро», «Комната оружия». Ему нравилось, когда мимо него пробегали новоиспеченные курсанты, недавние спецшкольники, и с восторженным уважением глазели на два ордена Отечественной войны, на длинный, пленительно сияющий иконостас медалей, позванивающих на его груди.
Когда он подошел к канцелярии, возле двери толпилось человек пять курсантов с прислушивающимися вытянутыми лицами; один из них говорил шепотом:
— Тут он, братцы… Сейчас заходить не будем, подождать надо…
— Это что? — насмешливо прищурился Борис. — В каком обществе, невоспитанный молодой человек, вас учили подслушивать? Там что, решается ваша судьба? Немедленно брысь! — добродушно сказал он и постучал. — Курсант Брянцев просит разрешения войти!
Он вошел, вытянулся, щелкнув каблуками, пытливым взглядом окинул офицеров, сейчас же увидел нахмуренного Алексея — и в ту же минуту понял, о чем шел здесь разговор, и на какое-то мгновение чувство полноты жизни покинуло его.
— Курсант Брянцев по вашему приказанию прибыл!
Майор Градусов, сложив руки на животе, стоя посреди комнаты, с некоторым даже непониманием подробно оглядел Бориса.
— Однако, курсант Брянцев, вы не торопитесь. Надеюсь, на фронте вы быстрее ходили, когда вас вызывал офицер на позицию? В училище все делают бегом!
Борис пожал плечами.
— Товарищ майор, я не могу обедать бегом. Я был в столовой.
Лицо Градусова стало заметно наливаться багровостью.
— Прекратить разговоры, курсант Брянцев! Удивляюсь, за четыре года войны вас не научили дисциплине, не научили разговаривать с офицером! Вижу — во многом придется переучивать! С азов начинать! Забываете, что вы уже не солдаты, а на одну треть офицеры! На фронте возможны были некоторые вольности, здесь — нет!..
— Товарищ майор, — тихо выговорил Алексей, опережая ответ Бориса, — вы нас можете учить чему угодно, только не фронтовой дисциплине. Военную азбуку мы немного знаем.
— Так! Значит, вы абсолютно всему научены? — отчетливо проговорил Градусов и, словно бы в горькой задумчивости повернувшись на каблуках к офицерам, заговорил усталым голосом: — Так вот, вчера я был свидетелем безобразного скандала, но сомневался, насколько они виноваты. Сейчас мне не требуется никаких объяснений. Я отменяю прежнее свое взыскание. Курсанту Дмитриеву — двое суток за пререкания и драку. Вам как зачинщику драки и за грубость с офицером, — он перевел глаза на Бориса, — трое суток ареста. Завтра же отправить арестованных на гауптвахту. Разрешаю взять с собой «Дисциплинарный устав»!
Алексей и Борис молчали. Майор Градусов договорил жестко:
— Капитан Мельниченко, приказ об аресте довести до всего дивизиона. Можете идти, товарищи курсанты. Вы свободны до завтра. Идите!
Они вышли в коридор и переглянулись возбужденно.
— Старая галоша! — со злостью выговорил Борис. — Понял, как он наводит порядок?
Алексей сказал:
— Переживем как-нибудь, надеюсь.
— Ну конечно! — разгоряченно воскликнул Борис. — Остается улыбаться, рявкать песни!.. Нужна мне эта гауптвахта, как корове бинокль!
— Ладно, все, — сказал Алексей. — Вон смотри, Толька Дроздов чапает! Вот кого приятно видеть.
Однополчанин Дроздов, атлетически сильный, высокий, с широкой грудью, шел навстречу по коридору, мял в руках мокрую шапку; его загорелое от зимнего солнца лицо еще издали заулыбалось приветливо и ясно.
— Боевой салют, ребята! А я, понимаете, со старшиной в ОВС за обмундированием ходил. Шинели получали. Снежище! Да что у вас за лица? Что стряслось?
— Поговорили с майором Градусовым — и вышли образованные, — сказал Алексей. — Завтра определяемся с Борисом на гауптвахту.
— Бросьте городить! За что? Вы серьезно?
— Совершенно.
Вечером в батарее необычное оживление.
Взводы были построены и стояли, шумно переговариваясь, все поглядывали на крайнюю койку, где лежали кипы чистого нательного белья. Помстаршина из вольнонаемных, Куманьков, старик с крепкой розовой шеей, озадаченно суетился перед строем и, будто оценивая, с разных сторон озирал худощавую и длинную фигуру курсанта Луца, который, как бы примеряя, держал перед собою пару новенького белья — держал с ядовитым недоумением на горбоносом цыганском лице, говоря при этом:
— Нет, товарищ помстаршина, вы только подумайте: если на паровоз натянуть нижнюю рубашку, она вытерпит? Вас надули в ОВС. Эти белые трусики со штрипками попали из детяслей…
— Ну, ну! — уязвленно покрикивал помстаршина. — Детясли! Ты, это, не тряси! Знаем! Ишь моду взял — трясти! Ты словами не обижай. Из спецшколы небось? Я, стало быть, тоже три года на германской… А ну давай сюда комплект! Па-ро-воз!
— Прошу не оскорблять, — вежливо заметил Луц под хохот курсантов.
— Смир-рно-о! Разговорчики!.. Безобразий с бельем не разрешу! Ра-авнение напра-во!
Взводы притихли: из канцелярии вышел капитан Мельниченко. Он был в шинели, портупея продернута под погон; было похоже: приготовился к строевым занятиям.
— Вольно! Помстаршина, что у вас? В чем дело, курсант Луц?
— Не полезет, товарищ капитан, — невинно объяснил Луц. — Отсюда все неприятности.
— Верно, никак не полезет. Помстаршина, заменить!
Куманьков почтительно наклонился к капитану, с явной обидой зашептал:
— Невозможно, товарищ капитан. Рост, стало быть. Размер…
— А в каптерке у себя смотрели? В НЗ?
— В каптерке? — Куманьков кашлянул. — Да ведь, товарищ капитан… А ежели еще внушительнее рост объявится? Эвон гвардейцы вымахали-то… Есть заменить! — добавил он с неудовольствием.
— Две минуты вам на раздачу белья.
— Слушаюсь.
Как многие помстаршины и прочие армейские хозяйственники, он, видимо, считал, что обмундирование служит не для того, чтобы его носить, изнашивать и менять, а для того, чтобы хлопотливо выписывать и получать на складах, — кто мог понять весь адский труд помстаршины?
Пока Куманьков возился с комплектами, капитан размеренно ходил вдоль строя, заложив руки за спину, молчал.
Ровно через две минуты батарея с шумом, смехом, стуча сапогами, повалила по лестнице вниз в просторный вестибюль, к выходу.
Дежурный — из старых курсантов — встал за столиком, снисходительно провожая эту оживленную батарею со свертками под мышками, лениво сообщил:
— Банька у нас что надо, друзья.
— Военную тайну не разглашать! — грозно посоветовал Луц. — Устава не знаете?
Батарея весело выходила на улицу.
В вечернем воздухе мягко падал снег, над плацем двигалась сплошная пелена, закрывала город: уличные фонари светили желтыми конусами. Только все четыре этажа училищных корпусов, уходя в небо, тепло горели окнами сквозь снегопад. Вокруг послышались голоса:
— В снежки! Атакуй спецшкольников!
И тотчас разведчик Гребнин, наскоро сжав мокрый снежок и азартно крякнув, со всей силы залепил его в длинную спину Луца. Тот съежился от неожиданности, обернулся, крича:
— А дисциплина? Нарядик хочешь огрести?
— В такую погоду какая дисциплина! — Гребнин ухмыльнулся, подставляя ему ножку. — Миша, извиняюсь, здесь сугроб!
Луц, скакнув журавлиными ногами в сугроб, набрав снегу в широкие голенища, упал спиной в снег, замотал ногами, вскрикивая:
— Я погибаю! Где мой комплект? Я не могу без комплекта!
— Становись! — растерянно командовал Куманьков, бегая возле рассыпавшейся батареи, испуганно следя за мельканием узелков в воздухе. — Белье! — кричал он. — Комплект! Дети! Как дети! А еще фронтовики. Снегу не видали? Эх, да что же вы! Устав забыли? А ну, равняйсь. Р-равняйсь!
Наконец батарея выстроена. Из главного вестибюля показался капитан Мельниченко, подошел к строю, заинтересованно спросил:
— Запевалы есть?
— Есть… Есть! Миша Луц — исполнитель цыганских романсов!
— Гребнин, ты что молчишь? Ш-Шаляпин!
— Отлично. Гребнин и Луц, встать в середину! Какие знаете песни?
— «Украина золотая».
— «Артиллерийскую».
— «Война народная».
— Запевайте. Шаг держать твердый. Слушай мою команду! Ба-тарея-а! Ша-агом… марш! Запевай!
Батарея шла плотно, глухо звучали шаги, и, как это всегда бывает, когда рядом ощущаешь близкое плечо другого, когда твой шаг приравнивается к единому шагу сотни людей, идущих с тобой в одном строю, возбуждение пронеслось по колонне электрической искрой. И эта искра коснулась каждого. Люди еще теснее прижались друг к другу единым соприкосновением. Только от дыхания через плечи впереди идущих проносился морозный пар.
— Раз, два, три! Чувствовать строй, ощущать локоть друг друга! — командовал капитан особым, четким, поднятым голосом.
Гребнин взволнованно вскинул голову и посмотрел вокруг, потом на Луца, который, казалось, сосредоточенно прислушивался к стуку шагов, легонько толкнул его плечом: «Начинай, самое время!» Луц помедлил и слегка дрожащим голосом запел:
Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой
С фашистской силой темною,
С проклятою ордой!
Они запевали в два голоса; глуховатый голос Луца вдруг снизился, стихая, и тотчас страстно подхватил его высокий и звенящий голос Гребнина, снова вступил Луц, но голос Гребнина, удивительной силы, выделялся и звенел над батареей.
Пусть ярость благородная
Вскипает, как волна-а.
Идет война народная,
Священная война…
Алексей хмурился, глядел на город. Песня гремела. Неясное, холодное, розоватое зарево — отблеск домен — светлело вдали над шоссе, и Алексей на какое-то мгновение вспомнил Ленинград, дождливый день, эшелон, мокрый от дождя, себя в сером новом костюме, сестру Ирину, мать… Тогда под гулкими сводами вокзала звучала из репродуктора эта грозная песня. А она смотрела на него долгим, странным взглядом, будто видела впервые, и он убеждающе говорил ей: «Мама, я скоро вернусь». А когда все, возбужденные, что-то весело крича провожающим, стали влезать в вагоны, мать взяла его за плечи и, как не делала никогда, надолго прижалась щекой к его лицу и, сдерживая рыдания, выговорила; «Боже мой! Мальчики, мальчики ведь!..»
«Мама, я скоро вернусь!» — повторил он и побежал к вагону, когда поезд уже тронулся. Ему тогда казалось, что все это лишь на несколько месяцев, что он скоро вернется. Но пролетели годы. И, только получая письма, он вспоминал, что тогда, на вокзале, он заметил, что у мамы, постаревшей после гибели отца, около губ горькие морщинки и шея напряженная, тонкая, как у Ирины. «Милая, родная моя, как я виноват перед тобой! Я знаю, как ты думала обо мне все это время! Разве я не помнил тебя? Прости за короткие, редкие мои письма. Я все расскажу, когда мы увидимся! Я все расскажу…»
Алексей уже не слышал песни и голосов запевал. Приступ тоски по дому, нежности к матери и чего-то еще, полузабытого, дорогого для него, захлестнул его, мешал дышать и петь.
Песня прекратилась, и слышалась тяжелая, слитная и равномерная поступь взводов.
Обычно после отбоя, когда училище погружалось в тишину, а к черным стеклам мягко прислонялась тьма, во взводе начинались разговоры; они не замолкали далеко за полночь.
В этот вьюжный вечер перед гауптвахтой Алексей Дмитриев лежал на своей койке, слушая вой ветра в тополях и далекие, слабые гудки паровозов сквозь метель.
А в полутьме кубрика, в разных концах по-шмелиному жужжали голоса батарейных рассказчиков; там хохотали приглушенно, шепотом, чтобы не услышал дежурный офицер; кто-то грустно мурлыкал в углу:
Позарастали стежки-дорожки,
Где проходили милого ножки…
На соседней койке вдруг заворочался Толя Дроздов, потом властно сказал кому-то:
— Прекрати стежки-дорожки!
В углу мурлыканье прекратилось. Дроздов — негромко:
— Спишь, Алеша?
— Нет.
— Я тоже. — Он приподнялся на локте; ворот нижней рубахи открывал сильную ключицу. — Понимаешь, Алеша, странно все, — проговорил Дроздов вполголоса. — Прошел войну, остался жив, вот теперь в училище… А Леши Соловьева нет. И знаешь, странно, глупо погиб. Сидели в хате, тепло, дымище, за окном снег вот так падает… За Вислой уже. Километра два от передовой. Леша сидел около стола, писал письма и тихо напевал. Он всегда пел: «Позарастали стежки-дорожки…» А я, знаешь, слушал. И грустно мне было от этих слов, черт его знает! «Позарастали мохом, травою, где мы гуляли, милый, с тобою…» И, видно, лицо у меня нахмурилось, что ли. А Леша увидел, подмигнул мне и спрашивает: «Ты чего?» И знаешь, встал и начал языком конверт заклеивать. И вдруг — дзынь! — две дырочки в стекле. А Леша медленно валится на лавку. Я даже сразу не понял… Понимаешь? Эти стежки-дорожки!.. Никогда я этого не забуду, никогда!..
Под большим телом Дроздова заскрипели пружины, он лег, положив руки под голову, глядя в темноту. Долго молчали.
— Я помню Лешу, — тихо сказал Алексей.
И внезапно все то, что было прожито, пережито и пройдено, обрушилось на него, как ожигающая волна, и все прошлое показалось таким неизмеримо великим, таким огромно-суровым, беспощадным, что чудовищно странным представилось: прошел все это, десятью смертями обойденный… И тут же с замиранием почему-то подумал о той жизни, до войны, — о Петергофском парке, о горячем песке пляжей на заливе, о прозрачной синеве ленинградских белых ночей, о Неве с дрожащими огоньками далеких кораблей — «Адмирала Крузенштерна» и «Товарища», — о том, что было когда-то.
Утром взвод был выстроен. Холодное зимнее солнце наполняло батарею белым снежным светом.
— Курсанты Дмитриев и Брянцев, выйти из строя!
— Курсант Дроздов, выйти из строя!
«Зачем же вызвали Дроздова?»
— Вот вам, курсант Дроздов, записка об аресте, возьмите винтовку, пять боевых патронов. Все ясно?
«Ну да, все как по уставу. Если мы вздумаем бежать. А куда бежать? И зачем? Дроздов имеет право стрелять… Совсем хорошо!»
— Курсанты Дмитриев и Брянцев! Снять ордена, погоны, ремни!
Они сняли ордена, погоны, ремни, и, когда Алексей передавал все это Дроздову, у того дрогнула рука, на пол, зазвенев, упал орден Красного Знамени. Алексей быстро поднял его и снова протянул Дроздову. В сорок третьем Алексей получил этот орден за форсирование Днепра: погрузив орудия на плоты, два расчета из батареи на рассвете переплыли на правый берег, закрепились там на высоте и — двумя орудиями — держали ее до вечера. Это было в сорок третьем. «Ничего, Толька, ничего. Поживем — увидим…»
— Отвести арестованных на гарнизонную гауптвахту!
— Скоро встретимся, — сказал Алексей.
— Не унывай, братва, — поддержал Гребнин из строя. — Перемелется — мука будет!
В шинелях без ремней, без погон, они спустились по лестнице, миновали парадный вестибюль, вышли на училищный двор. Над снежными крышами учебного корпуса поднималось в малиновом пару январское солнце. Тополя стояли неподвижно-тяжелые, в густом инее. Сверкая в воздухе, летела изморозь. Под ногами металлически звенел снег. Шли молча. Алексей вдруг вспомнил, как в Новый год он провожал Валю по синим сугробистым переулкам, как она шла рядом, опустив подбородок в мех воротника, внимательно слушая свежий скрип снега. Он взглянул на Бориса: тот шагал, засунув руки в карманы, зло глядя перед собой.
Потом они шли через весь город, по его немноголюдным в этот час улицам. На них оглядывались; сухонькая старушка, в платке, в валенках, остановилась на тротуаре, жалостливо заморгала глазами на сумрачного Дроздова.
— Куда ж ты их ведешь, сердешных?
— В музей веду, мама, — ответил Дроздов.
Проходили мимо госпиталя, огромного здания, окруженного морозно сверкавшим на солнце парком. У ворот — крытые санитарные машины, все в лохматом инее: должно быть, в город прибыл санитарный поезд. От крыльца госпиталя к машинам бежали медсестры в белых халатах; потом начали сгружать носилки.
«Они оттуда, а мы на гауптвахту… Тысячу раз глупо, глупо!» — в такт шагам думал Алексей, стиснув зубы.
Во всем учебном корпусе стояла особая, школьная тишина; пахло табаком после перерыва; желтые прямоугольники дверей светились вдоль длинного коридора, как обычно в вечерние часы самоподготовки. Шли будни, и в них был свой смысл.
Курсант Зимин, худенький, с русым хохолком на голове и мелкой золотистой россыпью веснушек на носу, вскочил со своего места, словно пружинка в нем разжалась, тоненьким обиженным голосом проговорил:
— Товарищи, у кого есть таблица Брадиса? Дайте же!
— В чем дело, Зимушка? — солидно спросил до синевы выбритый Ким Карапетянц, поднимая голову от тетради. — Чудак человек! — заключил он и протянул таблицы. — Зачем тратишь нервы?
Зимин с выражением отчаяния махнул на него рукой, схватил таблицы, зашелестел листами, говоря взахлеб:
— Вот наказание… Ну где же эти тангенсы? С ума сойти!..
Рядом с Зиминым, навалясь грудью на стол, в глубочайшей, отрешенной задумчивости, пощипывая брови, курсант Полукаров читал донельзя потрепанную толстенную книгу. Читал он постоянно, даже в столовой, даже на дежурстве, даже в перерывах строевых занятий; пухлая его сумка была всегда набита бог знает где приобретенными романами Дюма и Луи Буссенара; от книг этих, от пожелтевших, тленных уже страниц почему-то веяло обветшалой стариной и пахло мышами; и когда Полукаров, развалкой входя в класс, увесисто бросал свою сумку на стол, из нее легкой дымовой завесой подымалась пыль.
Был Полукаров из студентов, однако он никогда не говорил об этом, потому что в институте с ним случилась какая-то загадочная история, вследствие чего он ушел в армию, хотя и мрачно острил по тому поводу, что армия есть нивелировка, воплощенный устав, подавление всякой и всяческой индивидуальности. Сам Полукаров большеголов, сутуловат и неуклюж в каждом своем движении. Только вчера обмундировали батарею, подгоняли каждому по росту шинели, гимнастерки, сапоги, но он долго выбирать не стал, с гримасой пренебрежительности напялил первую попавшуюся гимнастерку, натянул сапоги размером побольше (на три портянки — и черт с ними!), мефистофельски усмехаясь, глянул на себя в зеркало: «А что мне — на светские балы ездить? Сойдет!» — и выменял у кого-то вечный целлулоидный подворотничок, чтобы не отдавать непроизводительного времени лишнему армейскому туалету.
На самоподготовках для полного отдохновения от дневных занятий Полукаров запоем читал французские приключенческие романы, но читал их весьма по-особенному — так было и сейчас; изредка он менял позу, с неуклюжестью просыпающегося медведя ворочался и, тряся головой, стучал огромным кулаком по столу, рокочущим баритоном комментировал во всеуслышание:
— Остроумно! «Скажите, сударь, над чем вы смеетесь, и мы посмеемся вместе!» Мысль! Умел загибать старик. Уме-ел! А? Были люди! — И опять в восторженном изнеможении погружался в чтение, шелестя страницами, не замечая вокруг никого.
— Что это такое? Только сосредоточился! — раздался возмущенный голос Зимина. — Все время мешают!
Зимин, весь распаренный, с потным носом, случайно сломал кончик карандаша, разозлился еще больше, отшвырнул линейку, крикнул Полукарову:
— Не мешай, пожалуйста! Дюма! Майн Рид несчастный!
— Ба-алван! — громогласно возмутился Полукаров чему-то в книжке и тяжеловесно хлопнул ладонью по столу. — Упустил!..
В классе засмеялись. Дроздов сказал внушительно:
— Ты бредишь? У тебя всегда в это время?
— Ничего не получается! Ужас!.. — воскликнул Зимин, и таблицы Брадиса полетели к Карапетянцу на стол.
Тот аккуратно положил таблицы поверх сумки, осуждающе проворчал:
— Не кидай вещами.
— Ты мешаешь! Ты сам болван! — с негодованием объявил Зимин Полукарову.
Вокруг Зимина зашумели, все повернули головы — одни с улыбкой, иные с досадой, а Полукаров, как будто окончательно проснувшись, фыркнул, покрутил головой и заговорил, не обращаясь ни к кому в отдельности:
— Ну и книга, братцы мои! Погони, выстрелы, прекрасные глаза леди, шпаги… А все же увлекательно! Умел старик закручивать: пыль коромыслом, скачут, убивают, любят, как леопарды… Ерунда нахальнейшая и невероятная! И что удивительно: старик наляпал столько романов, что количество их не подсчитано! Но умер в бедности, трагически. Последние дни зарабатывал тем, что стоял манекеном в магазине. Вот вам и Дюма!
— Тише! — оборвал его Дроздов. — Решай задачи и не мешай. Попрошу, восторгайся про себя!
А в это время Гребнин и Луц сидели за последним столом, возле окна, и разговаривали вполголоса. В самом начале самоподготовки Гребнин не стал решать задачи вместе со взводом: взял свою фронтовую сумку и с презрением к тангенсам и косинусам уныло поплелся в конец класса, чтобы написать «конспект на родину», то есть письмо домой. Здесь, в углу, было так уютно и тепло от накаленных батарей и так невесело гудел ветер за окном в замерзших тополях, обдувая корпус училища, что Гребнин задумался вдруг над чистым листом бумаги, — насупясь, рассеянно покусывал кончик карандаша. Тогда Луц, увидев непривычно насупленное лицо Гребнина, отъединившегося от взвода, медленно встал и направился к нему. Когда перед столом возникла его длинная сутуловатая фигура, Гребнин с досадой сказал:
— Чего приперся? Письмо не дадут написать.
— Письмо? — кротко спросил Луц. — Пиши, я сяду рядом. Ходят усиленные слухи, что у тебя табак «вырви глаз». Давай скрутим на перерыв. Почему ты уединился, Саша?
— А что мне там делать? Хлопанье ушами никому не доставляет удовольствия. Вот, например, абсцисса. — Он с насмешливо-удрученным видом поднял палец. — Абсцисса! А с чем ее кушают? Ничего не понимаю! Вот и хлопаю ушами, как дверью на вокзале!
Он сказал это не без горького яда, но до того покойно глядели на него карие улыбающиеся глаза Луца, так невозмутим был его певучий голос южанина, что Гребнин спросил непоследовательно:
— Вроде ты из Одессы?
— Да, эта королева городов — моя родина. Какой город — из белого камня, солнца и синего моря. И какие чайки там!..
— Ну, чайки хороши и на Днепре. Подумаешь — чайки!
— Сравнил! Речные чайки — это те же жоржики, что надели тельники и играют под морячков.
— А шут с ними!.. А мать и отец где?
— Мать и отец были цыгане, умерли от холеры. Я жил с тетей и дядей. Собственно, не тетя и дядя, а усыновили.
— Эвакуировались?
— Ушли пешком. Тетя с узлом, а я сзади плетусь. А потом тетю потерял под Ганьковом во время бомбежки. Ну… вот, а меня подобрала какая-то машина, потом — на Урал. Там в подручных на заводе работал, а потом в спецшколу… Ну ладно — биографии будем рассказывать потом. У меня к тебе категорический вопрос: почему тебе невесело?
— Но ты откуда взял, что мне невесело? — Гребнин в раздумье покосился на инистые папоротники темного окна. — Не то сказал.
— Прости, Саша, я тебя не обидел? Я хотел выяснить обстановку. Если ты хочешь быть один и писать стихи, я могу уйти.
— Какие стихи? Нашел великого поэта! Сиди и давай разговаривать. Эх, что с моим Киевом, а? Я жил на улице Кирова, рукой подать до Крещатика, там растут прекрасные каштаны. Рядом — Днепр, шикарные пляжи. Эх, Мишка! Забыл даже, какой номер трамвая ходил по набережной! Забыл!
— А я на Островидово, — глубоко вздохнул Луц, вспоминая. — Тоже улица! Но в Аркадию ездили купаться. Трамвай останавливался на кольце, слезаешь и идешь к морю…
Они оба помолчали. Ветер жестокими порывами корябал холодной лапой классные стекла снаружи, рассеянный снежный дым летел с крыши, несся мимо фонарей на плацу.
— Снег… — сказал Луц грустно. — Ты, Саша, ходил в такую погоду в разведку? Холодно?
— Нет, ничего… Полушубок и валенки. И водки немножко. Сто граммов.
— «Языков» приводил?
— Не без этого. — Гребнин послушал, как дребезжат стекла от навалов ветра, вполголоса заговорил: — Однажды вот в такую погоду вышли в разведку. Вьюга страшная. Ползли и совершенно потеряли ориентировку. Вдруг слышу: скрип-скрип, скрип-скрип. Ничего не могу сообразить. Ресницы смерзлись — не раздерешь. Присмотрелся. Сбоку метрах в пяти проходят двое. К нашим окопам. Потом еще трое. Что такое? Встречная немецкая разведка. Троих мы живьем взяли… — Он взлохматил на затылке белокурые свои волосы, другим голосом спросил: — А ты почему о разведке?
Луц, лукаво-ласково взглядывая на него, погладил ладонью край стола.
— Убедительно тебя прошу, Саша, выкладывай, как на тарелке, что у тебя неясно в артиллерии. Мы разберемся. Хочешь? Спокойно и без паники. Теперь, пожалуйста, прямой вопрос: что такое оси координат? Думай сколько тебе влезет, но хочу услышать ответ. Повторяю: без паники.
— У нас говорили так в Киеве в сорок первом: спокойно, но без паники, — поправил Гребнин и ответил довольно-таки неуверенно, что такое оси координат.
— Правильно, ты же прекрасно соображаешь! — воскликнул Луц, с преувеличенным восторгом вытаращив глаза.
— Не говори напрасных комплиментов. Лучше свернем «вырви глаз», — уклончиво проговорил Гребнин, отрывая листок от газеты. — У меня сейчас в голове как в ночном бою. А дело в том, Миша: стереометрию я не успел. Ушел в ополчение, когда немцы были под Киевом. Не закончил девятого. А в училище меня послали, видать, за награды…
Где-то в глубине коридора отрывисто и торжественно пропел горн дневального, оповещая конец первого часа занятий.
— Встать! Смирно! — скомандовал Дроздов. — Можно покурить, после перерыва на второй час не запаздывать!
— В армии четыре отличных слова: «перекур», «отбой», «обед», «разойдись», — пророкотал Полукаров, захлопывая книгу и всем телом потягиваясь лениво. — Братцы, кто даст на закрутку, всю жизнь буду обязан!
Во время перерыва в дымной, шумной, набитой курсантами курилке к Гребнину подошел Дроздов и, улыбаясь, подув на огонек цигарки, обрадованно объявил:
— Завтра освобождают хлопцев. Уже готова записка. Видел у комбата. Два дня чертей не было, а вроде как-то пусто! Как они там?
В то утро, когда дежурный по гауптвахте сообщил Алексею, что кончился арест, он, покусывая соломинку, вытащенную из матраца, неторопливо надел все, что теперь ему полагалось, — погоны, ремень, ордена, — после этого оглядел себя, проговорил с усмешкой:
— Ну, кажись, опять курсантом стал… Взгляни-ка, Борис.
Тот, обхватив колено, сидел на подоконнике прокуренного серого помещения гауптвахты; с высоты неуютных решетчатых окон виден был под солнцем снежный город с белыми его улицами, тихими зимними дворами, сахарными от инея липами. Борис хмуро и молча глядел на этот утренний город, на частые дымки, ползущие над ослепительными крышами, и Алексей договорил не без иронии:
— Слушай, не остаться ли мне еще на денек, чтобы потом вместе явиться в училище к Градусову и доложить, что мы честно за компанию отсидели срок? Думаю, Градусову страшно понравится.
— Брось ерничать! — Обернувшись, Борис соскочил с подоконника, лицо его неприятно покривилось, стало злым. — Не надоело за два дня?
Дежурный по гауптвахте — сержант из нестроевых, — пожилой, неразговорчивый, плохо выбритый, в помятой шинели, по долгу службы обязанный присутствовать при церемонии освобождения, значительно кашлянул, но ничего не сказал Алексею, лишь поторопил его сумрачным взглядом.
— Ну а все-таки, Борис? Остаться?
— Хватит, Алешка, хватит! Иди! А плохо одно: Градусов теперь проходу не даст. Наверно, по всему дивизиону склоняли фамилии, и все в винительном падеже!
— Наверно.
— Ладно. Пошли до ворот, — надевая шинель, бросил Борис. — Разрешите, дежурный?
— Разрешаю, пять минут.
В угрюмом молчании Борис проводил его до ворот, пожал руку и вдруг проговорил с бессильным бешенством:
— Вот Градусов, а? Соображать же не одним местом надо! Посадил из-за этих спекулянтов!..
Алексей втянул в себя ожигающий морозный воздух, сказал:
— Не согласен. Если бы еще раз пришлось встретить эти физиономии, десять суток согласился бы отсидеть.
— А-а, к черту!
Борис повернулся, кривясь, спеша зашагал к серому зданию гауптвахты.
Спустя сорок минут Алексей стоял в канцелярии перед капитаном Мельниченко и, глядя ему в глаза, насмешливым голосом докладывал, что прибыл с гауптвахты для прохождения дальнейшей службы. Со спокойным лицом, точно Алексей и не докладывал о прибытии с гауптвахты, Мельниченко выслушал его, указал на стул:
— Мы с вами так и не договорили. Садитесь, Дмитриев.
— Спасибо… Я двое суток сидел, — ответил Алексей, подчеркивая слово «сидел», показывая этим, что ледок неприязни между ним и капитаном не исчез.
Зазвонил телефон; положив руку на трубку, капитан спросил, как будто не расслышав то, что сказал Алексей:
— Вы знаете, Дмитриев, что мне хотелось вам сказать? Я все же очень хотел бы, чтобы вы были помощником командира взвода у Чернецова.
— Почему именно я, товарищ капитан? — спросил Алексей с вызовом.
— У вас четыре года войны за спиной. Вот все, что я хотел вам сказать. Подумайте до вечера.
После этих слов он снял трубку, сел на край стола и, крутя в пальцах спичечный коробок, кивнул потерявшему логичность событий Алексею:
— Я вас не задерживаю.
Третьи сутки мел буран, налетал из степи, обрушиваясь на город, ветер пронзительно визжал в узких щелях заборов, неистово хлестал по крышам, свистел в садах дикие степные песни. На опустевших, безлюдных улицах, завиваясь, крутились снежные воронки. Весь город был в белой мгле. В центре дворники не успевали убирать сугробы, и густо обросшие инеем трамваи ощупью ползли по улицам, тонули в метели, останавливались на перекрестках, тускло светясь мерзлыми окнами.
По ночам, когда особенно ожесточался ветер, на окраинах протяжно и жалобно стонали паровозные гудки, и казалось порой — объявляли воздушную тревогу.
Взвод не занимался нормально вторые сутки.
В одну из буранных ночей в два часа батарея была разбужена неожиданной тревогой.
— Ба-атарея! Тревога!.. Подымайсь!
На всех этажах хлопали двери, раздавались команды, а в короткие промежутки тишины тонко, по-комариному, в щелях оконных рам звенел острый северный ветер.
Алексей отбросил одеяло, схватился за гимнастерку, нырнул в нее головой, не застегивая пуговиц, натянул сапоги.
Со всех сторон переговаривались голоса:
— В чем дело? Какая тревога?
— Ребята, всю батарею на фронт посылают, мне дневальный сказал! — кричал Гребнин. — На Берлин! Миша, возьми свои сапоги. Да ты что, спишь?
Заспанный басок Луца рассудительно объяснял из полутьмы казармы:
— Саша, не беспокойся, портянки я положил в карман, пожалуйста, не тряси меня…
— Братцы, луна с неба упала! — на весь взвод мощно рокотал Полукаров. — Говорят, в нашем районе!
— Не остри! — обозлились сразу двое, и по голосам можно было узнать Дроздова и Карапетянца.
— Товарищи курсанты! Разговоры прекратить! — нетерпеливо раздалась команда Чернецова. — Строиться! Помкомвзвода, стройте людей! Быстро!
— Строиться! — скомандовал Алексей.
Рядом с ним, посапывая спросонок, молча возился, судорожно зевая, курсант Степанов. Степанов, видимо не проснувшись совсем, был уже в гимнастерке, в сапогах, но без галифе и теперь без всякой надобности разглаживал, мял в руках шапку, заспанно и непонимающе рассматривая ее.
— Ну что вы делаете? — крикнул Алексей, не сдержав смеха. — Снимайте сапоги и беритесь за галифе. Иначе ничего не получится.
Застегиваясь на ходу, он побежал к выходу; Дроздов и Борис, рывком стягивая ремни, бежали впереди. У выхода, строясь, толпился взвод. Лейтенант Чернецов, оживленный, весь свежезавьюженный снегом, стоял тут же и, сдвинув шапку, вытирал мокрый лоб платком.
— Строиться на улицу! — звенящим голосом скомандовал он. — Сержант Дмитриев, выделите курсантов к помстаршине для получения лопат! Взвод, выходи на улицу!
— Полукаров и Брянцев, останьтесь, — сказал Алексей. — Давайте, ребята, к помстаршине за лопатами! Борис, ты распишешься в получении. Я — к взводу.
— Однако ты, помкомвзвода, сделал удачный выбор, — поморщился Борис, застегивая крючок шинели. — Слушаюсь — получить лопаты. Пошли!
Задержавшись на площадке, Алексей посмотрел вслед ему — на его прямую решительную спину, на его как бы раздраженную походку — и побежал по лестнице вниз.
Коридоры уже были пусты. Только в шумном вестибюле сталкивались команды офицеров. В открытую дверь валил студеный пар, обволакивая лампочку, светившую желтым огнем под заиндевевшим потолком.
На дворе ледяные вихри до боли остро ударили по горячему лицу, колюче залепило глаза, ветер мгновенно выдул все тепло из шинели. Была полная ночь. В снежном круговороте неясными силуэтами проступали пятна орудий, они будто плыли по двору вкось.
Налегая грудью на упругую стену метели, Алексей побежал к плацу; ветер рвал с головы шапку; из бурана доносились обрывки слов:
— А… ва… в… ави-ись!..
Загораживая лицо от хлещущих ударов снега, он добежал до взвода в тот момент, когда на плацу началось движение, чернеющие фигуры зашевелились.
— Кома-андиры взводо-ов, строить взводы!..
Взвод возбужденно строился.
— Братцы, светопреставление! Дышать невозможно. Противогазы бы надеть. А тут еще лопаты чертовы, — отпыхиваясь, гудел Полукаров, подбегая к строю с лопатами. — Хватай — не посачкуешь!
— Несоответствующее паникерство прекратить! — начальственно и весело рявкал Луц. — Кто там острит? Это вы, Полукаров? Почему так мало лопат?
— Ложку бы ему такого размера, как лопата! — выговорил с сердцем Борис, бросая лопаты в снег. — Взял десять совковых и ныл щенком!
— Ба-атарея-а! Равня-яйсь!
Только сейчас Алексей услышал команду капитана Мельниченко и увидел его. Он стоял перед строем, ветер трепал полы его заснеженной шинели.
— Смирно-о! — Команда оборвалась, и сейчас же после нее: — Товарищи курсанты! В пригороде завалило пути, два эшелона с танками стоят на разъезде. По приказу военного округа училище направляется на расчистку путей! Ба-атарея, слушай мою команду! Товарищи офицеры, занять свои места. Шагом ма-арш!
Шагали, нагнув головы, защищаясь от бьющего в лицо снега. Ветер дул вдоль колонны, но в середине плотного строя, казалось, еще было тепло, разговоры не умолкали, и батарея шла оживленно. Уже за воротами проходной Луц откашлялся, громко спросил:
— Споем?
— Запевай, Миша! — ответил Гребнин.
Луц, как бы проверяя настроение шеренги, переглянулся с товарищами, подмигнул Гребнину и начал глуховатым баском:
За окном черемуха колышется,
Осыпая лепестки свои…
— Саша! — крикнул он, смеясь. — Саша, подхватывай!
Но песни не получилось. Ветер схватил и порвал ее. От этого стало еще веселее, хотелось закричать что-то в ветер, идти, распахнув шинель, в плотные, неистовые снеговые налеты. Больше песня не возобновлялась, но все шли в странном волнении.
Шли по шоссе среди гудящего тополями города, затемненного бураном.
На перекрестке колонна неожиданно остановилась. Из бурана, будто дымясь красными окнами, с гулом выделился огромный катящийся утюг трамвайного снегоочистителя, пропал в метельной мгле.
— Шагом ма-арш…
По обеим сторонам шоссе потянулись темные силуэты качающихся деревьев, низенькие дома со ставнями — окраины. Потом впереди проступили мутные сквозь летящий снег большие огни. А когда колонна приблизилась, все увидели огромное здание вокзала, ярко освещенные широкие окна, должно быть, уютного теплого ресторана, вьюжно залепленные фонари у пустынных подъездов. И донеслись далекие или близкие — не понять — тоскливые гудки паровозов.
— Ба-атарея, стой! Командиры взводов, ко мне! — разнеслась команда.
Вдоль колонны проносились рваные белые облака, шумели тополя, буран крутился среди заваленных снегом скамеек станционного сквера.
— Закуривай, что ли, пока стоим! — сказал Борис, прикурив от зажигалки под полой шинели, и окликнул, стоя спиной к ветру: — Алексей, хочешь табачком согреться?
Алексей воткнул лопату в сугроб, подошел к нему; Борис переступал ногами, точно выбивая чечетку, возле заборчика сквера.
— Слушай, мне показалось — ты немного надулся на меня? Объясни, Боря, в чем дело?
— Я? — переспросил Борис. — Ерунда! Из-за чего мне на тебя дуться? Только меня коробит от этих маленьких приказаний: «Получить лопаты», «Распишитесь в получении имущества» — просто начался мелкий быт, Алеша! Вот ты мне спокойно говоришь «распишись», словно ты уж к этой жизни привык. Неужели мы превращаемся в тыловых службистов?
— Какие службисты? — сказал Алексей, понимая и в то же время не понимая до конца, о чем говорил Борис, чувствуя какую-то недосказанность в его словах. — Мне показалось, мое приказание обидело тебя.
— Я сказал — ерунда это! Чувствую, не сумею я тут ужиться! Градусов все равно жизни не даст! Физиономия моя, видишь, ему не понравилась! Удирать на фронт нужно, вот что мне ясно!
Борис злобно швырнул окурок, затоптал его каблуком.
— На фронт никого из нас не отпустят, — ответил Алексей. — Это я понял давно. Как только прибыли сюда.
Кто-то, притопывая на снегу, проговорил за спиной раздраженным голосом:
— Арктика! Насквозь продувает труба!
Ссутулившийся Полукаров, подняв воротник шинели, остервенело хлопал себя рукавицами по бокам.
— Арктика, говоришь? — усмехнулся Борис. — Холодно было не здесь. А впрочем, задачи в теплом классе легче решать.
— Расскажешь фронтовой эпизод? К дьяволу с нотациями! — огрызнулся Полукаров, подпрыгивая. — Чего ждем? Вот бестолковщина! Остановили на холоде, и стой как осел. Вот тебе, брат, ди-сци-пли-на: приказали — и стой, хлопай ушами.
Издали донеслась команда:
— Ма-арш…
Это был участок железнодорожного полотна, занесенный снегом от станции до разъезда.
Пути проходили по котловине.
На буграх в снежном круговороте носилась метель, всю котловину будто обволакивало густым дымом, ветер не давал никакой возможности работать.
Алексей бросал лопату за лопатой, с тягостным нетерпением ожидая, когда острие стукнется о рельсы, работал автоматически, не разгибаясь. От беспрерывных движений заболела поясница; ремень стягивал намокшую, тяжелую шинель, затруднял движения, уши шапки были давно спущены, но снег набился к щекам, таял, влажные ворсинки корябали щеки. Алексей был весь мокрый от пота; гимнастерка прилипла к груди; иногда, выпрямляясь, он ощущал спиной холодные знобящие струйки от растаявшего за воротником снега. Сколько прошло времени? Два часа? А может быть, три? Почему не объявляют перерыв? Или забыли о перерыве?
— Товарищи курсанты, — понеслось по котловине, — отдыхать по одному! Работу не прекращать!
— Легко командовать, — часто дыша, выговорил Полукаров и, обессиленный, сел в сугроб. — Стоит, понимаешь, и командует, а ты как лошадь… Перекур!
— Что, выдохся, товарищ студент? — вежливо спросил Луц. — А ну иди покури. Такой богатырь — и устал! Где твоя сила Портоса?
— Не язви, Микула Селянинович! — со злостью огрызнулся Полукаров. — От твоих острот тошнит!..
— Понятно, — вонзая лопату в снег, скромно согласился Луц. — Ему жалко свое здоровье, — и, вытирая мокрое лицо, закричал в ветер: — Саша! Как дышишь?
— А-а!.. Ава! — ответил Саша сквозь буран непонятное.
— Привет от Жени Полукарова! — снова закричал Луц. — Он жив и здоров! Того и тебе желает!
— Цыц, остряк-самоучка! — рокотнул Полукаров.
Алексей выпрямился, задыхаясь, рывком сбросил ремень, сунул его в карман, расстегнул шинель: так просторней было и легче работать. Но ветер сейчас же подхватил мокрые полы шинели, неистово заполоскал ими, ледяной холод остро ожег колени, грудь; снег облепил влажную от пота гимнастерку леденящим пластырем.
— Помкомвзво-ода!
Он обернулся. Сквозь проносившееся облако снега увидел в двух шагах худенькую фигурку Зимина — от порывов ветра тот покачивался, как тополек, руками загораживал лицо.
— Не могу! — сказал он и привалился к сугробу.
— Что, Витя? — крикнул Алексей.
— Полукаров ушел, Луц курит. Только Саша и Борис работают, — выдавил Зимин. — А снег… а снег… Надо быстро его, без остановок. А то ничего не сделаем. Ведь я им не могу приказать?
Где-то в движущемся небе тоскливо носились едва уловимые слухом паровозные гудки, метались разорванными отголосками над степью, над темными окраинами. А там одиноко желтел огонек. Раньше его не было. Наверно, скоро утро уже.
— Паровозы гудят, — сказал Зимин вздрагивающим голосом. — А мы тут… Эшелоны ведь стоят…
Он внезапно повысил голос:
— А Полукаров ушел. Говорит: «Сейчас». Очень образованного из себя ставит. Подумаешь!
Алексей огляделся: на участке было почти пусто; только вдали шевелились силуэты Дроздова и Гребнина.
— Вот черт возьми! — с сердцем выругался Алексей и закричал изо всех сил: — Лу-уц! Полукаро-ов!
— Да, да-а-а!
Из-за сугроба показалась высокая фигура Луца, он странно нырял, спотыкался; похоже было — хромал. Завидев Алексея, он улыбнулся сконфуженно, лицо его было серо-землистым, волосы заиндевели на лбу. Он взял лопату, отбросил глыбу, закричал преувеличенно бодро:
— Был у Саши! У них лопаты об рельсы стучат. Понимаешь? Стоп! А где студент? Я не слышу его острот!
— Полукарова нет, — сказал Алексей, уже злясь. — Где Полукаров?
— Товарищ помкомвзво-о-да!
Вдоль котловины, наклонясь вперед, преодолевая порывы ветра, нетвердыми шагами продвигался лейтенант Чернецов. Он приблизился — из-под заледенелой шапки возникли возбужденные глаза.
— Как дела?
— Не могу похвалиться!
— То есть?
— Куда-то ушел Полукаров.
— Куда?
— Об этом он не доложил!
— Сейчас же переставьте людей на участок Гребнина! Зимин, вы будете связным у комбата. Карапетянц вас сменит.
— Товарищ лейтенант, вы не думайте… — забормотал Зимин растерянно. — Я не хочу…
— В армии нет слова «не хочу». — Чернецов обернулся к Алексею. — Полукарова найти немедленно. Хотя бы для этого вам стоило обойти весь город. Возьмите с собой Брянцева. Впрочем, я сам пришлю его к вам. Идемте, Зимин.
Они исчезли в крутящейся мгле.
Минут через пять Алексей и Борис вышли из котловины, зашагали к окраине по огромным сугробам, у них не было сил говорить, силы уходили на то, чтобы вытаскивать ноги из снега.
Начались темные, пустые дачи с окнами, забитыми досками; крылечки, клумбы и террасы — все завалено, завьюжено, из горбатых наносов проступали обледенелые колодцы. На улочках ни одного огонька.
— Эй! — неожиданно закричал Алексей.
Впереди что-то зачернело: как будто шел человек. Борис тоже окликнул:
— Кто идет? — И обещающе недобро добавил: — Ну, если встречу этого болвана под горячую руку, быть ему носом в снегу!
Человек стоял на дороге: незнакомое лицо паренька, в зубах папироса, от которой трассами сыпались по ветру искры.
— За своего приняли? А, курсанты? Соседи. Погреться, по-видимому? Второй дом, во-он огонек. Там наши девчата и один ваш товарищ… Веселый парень! — Он вскинул лопату на плечо, исчез в метели.
Вскоре они увидели впереди расплывчатое пятно света. Оно розово мерцало в окне маленькой дачи в глубине узенького переулочка, занесенного бураном до заборов. Гребни сугробов перед крыльцом мутно дымились, точно оползали.
— Зайдем сюда, — сказал Алексей.
Они взбежали на крыльцо и вошли в темноту большой стеклянной террасы, слабо и морозно-свежо пахнущей почему-то осенними холодными яблоками. За стеной послышались голоса, смех.
Алексей ощупью нашел дверь, постучал.
— Войдите, пожалуйста! — раздался приветливый ответ из-за двери, и Алексей толкнул ее.
Одурманивающе повеяло теплом горящих березовых поленьев. Около гудевшей, до малинового свечения раскаленной железной печи, развалясь в соломенном кресле, сидел Полукаров в расстегнутой шинели, без шапки и с удивлением глядел на Алексея и Бориса. Вдруг он засмеялся и воскликнул с нарочитой беспечностью:
— Привет товарищам по оружию! Соня и Клавочка, познакомьтесь: друзья по взводу!
Просторная эта комната тускло освещалась керосиновой лампой, Полукаров был не один: на диване, прижавшись друг к другу, сидели две девушки в бараньих полушубках; возле ног лежали лопаты; девушки украдкой переглянулись.
— Выйди поговорить, — сказал Алексей холодно.
— Поговорить? Пожалуйста. — Полукаров поднялся с готовностью, и от его движения затрещало кресло. — Извините великодушно, — закивал он девушкам, улыбаясь.
Они вышли в морозные потемки террасы, Алексей сказал хрипло:
— Бери шапку, и идем.
— Куда идем? — непонимающим голосом спросил Полукаров.
— Ах ты, вундеркинд! — не выдержал Борис. — Он еще спрашивает — «куда»! В ресторан на вокзал! Пить коньяк!
— Но, но! Потише! Окрашено!
— Что-о?
— Подожди, Борис, — прервал Алексей. — Вот что, Полукаров, бери свою лопату, и идем во взвод!
— У меня, братцы, неважно с желудком, — секретным шепотом заговорил Полукаров, оглядываясь на дверь. — Да вы что, ей-богу! Не младенец я!..
— Ты болен? У вокзала стоит машина санчасти. Мы поможем тебе дойти, если ты болен, — сказал Алексей, едва сдерживаясь.
— Да бросьте вы! Пройдет приступ, сам приду. В этом я не виноват… Боли в животе. Это можно понять?
Наступило короткое молчание. Сухо скрипнула дверь, мимо осторожными тенями проскользнули две девушки с лопатами; одна сказала уже на крыльце:
— До свидания, товарищи курсанты.
— Вы куда, девушки? — с наигранным оживлением воскликнул Полукаров. — Так скоро? — И глянул на Бориса со злобой. — О, дьявол вас возьми! Что вы ко мне пристали? Кто я вам — родственник? Что вы так заботитесь о моей судьбе?
Борис презрительно выговорил:
— Значит, испугался работы? Так, что ли, поклонник Дюма и Буссенара?
— Расчищать путь в буран — это все равно что ходить строевым шагом в уборной. И у меня кровяные мозоли уже, Боренька!..
Алексей, не выдержав, сказал резко:
— На разъезде стоят два эшелона с танками. Ты или наглец, или сволочь! Ты слишком громко умеешь говорить о своих страданиях.
— Размазня! — Борис придвинулся к Полукарову. — Червяк! Видеть тебя тошно!
— Ах, пошли вы к дьяволу! — застонал Полукаров. — Я же объяснил вам! Оставьте меня в покое!..
Алексей сказал как можно спокойнее:
— Слушай, мы с тобой просто встретились. Я ничего не буду докладывать. Ты доложишь о себе сам: мол, курил — и все. Идем!
Он повернулся и, не дожидаясь ответа, пошел к выходу; Борис выругался и вышел следом, с треском хлопнув дверью.
Алексей стоял на крыльце, засунув руки в карманы и ждал. Некоторое время молчали.
— Либеральничаешь? — разгоряченно заговорил Борис. — С такими субъектами поступают иначе! Неясно?
— Как?
— Приводят силой. Он же шкурник первой марки. — Борис поморщился — у него появилась неприятная привычка морщиться. — Ну как знаешь!
Алексей не ответил. Красный отблеск раскаленной печи по-прежнему безмятежно теплел в окне этого заметенного снегом уютного домика, а внутри дачи — ни звука, ни шороха, ни шагов.
Внезапно со стуком распахнулась дверь, и Полукаров, подымая воротник шинели, сбежал по ступеням крыльца, проговорил как бы в пустоту:
— Пошли, что ли, — и зашагал, ссутулясь, в буранную мглу переулка.
Спустя несколько минут они подошли к котловине. По-прежнему среди метели носились жалобные гудки паровозов, и снег хлестал по лицу будто мокрой тряпкой, влажная шинель облепила всю грудь сырым холодом. В нескольких шагах от участка Алексей остановился и начал счищать снег с шинели. Пальцы были как неживые. Борис и Полукаров стали спускаться в котловину, и вдруг оба заметили между сугробами полузанесенный «виллис». Возле машины двигались два снежных кома — это были лейтенант Чернецов и майор Градусов. Они говорили что-то друг другу сквозь ветер, не разобрать что.
— Судьба моя решена, — сказал Полукаров, нехотя опуская воротник шинели. — Заранее считаю себя на гауптвахте. А, была не была!..
Карабкаясь по сугробам, Борис прокричал в спину ему:
— Молчи! Этого для тебя мало, щенок!
Офицеры, заметив их, перестали двигаться.
Справляясь с дыханием, Борис подбежал к «виллису», и, как только заговорил он, лицо его преобразилось, приняло холодно-решительное выражение.
— Товарищ майор, разрешите обратиться к лейтенанту? Товарищ лейтенант, ваше приказание выполнено! Мы нашли Полукарова в пустой даче возле печки, едва не привели его силой!
Чернецов молчал, и было странно видеть на лице его робкое, виноватое выражение, словно кто-то ударил его случайно.
— Как… вам… не совестно? — отрубая слова, крикнул Градусов. — Как… не совестно, будущий… вы… офицер!
И больше ничего не сказал Полукарову.
Через минуту, сбежав с насыпи, Алексей увидел: Градусов, запахивая на коленях шинель, с мрачным, отчужденным видом садился в «виллис», рядом стоял Чернецов, вытянувшийся весь.
— Слушай, какое ты имел право докладывать в такой форме? — зло сказал Алексей Борису, когда узнал все от Чернецова. — Я же обещал Полукарову! В какое глупое положение ты меня ставишь?
— Нечего возиться с этим маменькиным сынком! — ответил Борис. — Пусть привыкает, не на печке у бабки!..
Войдя в маленькую, жарко, до духоты натопленную будку обходчика, капитан Мельниченко сбил перчаткой снег с рукавов набухшей, влажной шинели. За синеющим оконцем не переставал буран, царапал стены, яростно колотил в стекло. Электрический свет не горел в будочке — буран порвал провода. Слабо мигала здесь закопченная керосиновая лампа.
Через несколько минут Полукаров шагнул через порог; желтый свет лампы упал на его большелобое лицо; тонкие губы поджаты — и лицо, и губы эти ничего не выражали, и только по слегка вдавившимся его ноздрям капитан понял, что Полукаров готов что-то сказать; с этим он, очевидно, шел сюда. И Мельниченко проговорил первым:
— Слушаю вас, Полукаров.
Полукаров посмотрел капитану в лицо, и в глазах его появилось намеренное равнодушие. Он сказал:
— Я знаю, вы должны наказать меня. Наряд, гауптвахта? Я готов. Мне все равно.
В тишине было слышно: порыв ветра с гулом ударил по крыше.
— Не верю, что вам так хочется попасть на гауптвахту, — сухо сказал Мельниченко и припустил огня в лампе. — Не верю, что вам, болезненно самолюбивому человеку, все равно, что подумают о вас другие!
Полукаров ответил безразлично:
— Товарищ капитан, я превосходно понимаю, что совершил, так сказать, неэтичный поступок.
— Но почему вы его совершили?
Полукаров пошевелил своими покатыми медвежьими плечами.
— Может быть, я не герой, товарищ капитан…
— Вы плохой артист, Полукаров! Идя ко мне, вы плохо выучили роль! — с подчеркнутой неприязнью перебил Мельниченко. — Вы говорите так, словно жизнь ударила вас когда-то и разочаровала. Сколько вам лет?
— Двадцать один, товарищ капитан.
— Когда же вы успели набраться этого скепсиса по отношению к себе и к людям?
— Разрешите не отвечать, товарищ капитан? — тихо и выжидающе сказал Полукаров, и большелобое лицо его отклонилось в тень.
— Можете не отвечать. Я вас больше не задерживаю. Идите.
Полукаров стоял не двигаясь.
— Кто меня будет арестовывать? — спросил он бесстрастно.
— Нет, арестовывать я вас не буду. Я хотел это сделать, но раздумал. Ведь вы не герой. Зачем вас унижать? Вы и сами себя унизили. Вы хотите красиво пострадать, а вызываете к себе жалость! Нет, я не буду вас арестовывать. Можете идти.
Полукаров вышел.
Путь был расчищен к утру.
Капитан Мельниченко вел батарею в училище и видел, как вяло, пошатываясь в дреме, идут курсанты, как часто меняет ногу колонна, как растягиваются левофланговые, — буранная ночь вымотала людей вконец.
В столовой сели без обычного шума; одни обессиленно привалились к столам и сейчас же заснули; у иных клонились головы, ложки выпадали из рук.
С серым от усталости лицом Мельниченко ушел в канцелярию просмотреть расписание. Последние часы в первом взводе — тактические занятия, выбор наблюдательного пункта на местности; в остальных взводах — артиллерия, топография: занятия по классам. Капитан посмотрел в окно и прижмурился. Утро после буранной ночи было ослепительно солнечным, жестоко морозным. Но дымы не поднимались из труб вертикально в сияющее ледяное небо, а стлались, сизые тени их ползли по белизне крыш, по свежим сугробам. Стволы орудий плотно обросли инеем, поседели. Возле орудий ходил часовой, из-за поднятого воротника тулупа, из густого инея вырывался пар. Было двадцать градусов ниже нуля.
Капитан, щурясь, смотрел на белые до рези в глазах сугробы, на пар дыхания, тающий над головой часового, на слепящее косматое солнце и чувствовал, как голову медленно обволакивает теплая глухота сна. Капитан потер выступившую щетину на щеках, вызвал дежурного.
— Объявите батарее отбой! Преподаватель тактики в училище?
— Никак нет, еще не приходил.
— Батарею поднимать только по моему приказу. Шинели — в сушилку.
Капитан поднялся на третий этаж, к командиру дивизиона.
Положив жилистые руки на подлокотники кресла, Градусов читал какую-то бумагу. Он был в очках, китель расстегнут на верхнюю пуговицу — это придавало ему домашний вид. Увидев капитана, майор застегнул пуговицу, снял очки и сунул их в футляр. Он стеснялся своей старческой дальнозоркости.
— Садитесь, — указал на кресло, и губы его чуть поползли, готовясь к улыбке. — Слушаю вас.
— Я хотел поговорить с вами, товарищ майор, — начал капитан. — Думаю, что занятия по тактике первого взвода…
— Знаю, знаю, — перебил Градусов, и скупая улыбка осветила крепкое его лицо. — Люди вымотались на заносах, так? Вот тоже просматриваю расписание.
Белки его глаз были красноваты после бессонной ночи: час назад он вернулся в училище, усталость чувствовалась в том, как он сидел, в его взгляде, в движениях его крупного тела, его рук.
Он снова улыбнулся, размышляюще побарабанил пальцами по столу.
— Все это верно, люди устали, — повторил он, мягко глядя на капитана. — Курите! — Придвинул раскрытый портсигар, взял папиросу, но не закурил, помял ее и аккуратно положил на прежнее место, шумно вздохнул и продолжал ровным голосом: — Но меня вот какой вопрос интересует, капитан. Что подумают сами курсанты, когда поймут, из-за чего мы отменили занятия в поле? Положим, вот вы — строевой офицер, ваши люди всю ночь копали орудийные позиции, устали, а утром вступать в бой. Как вы поступите? Курите, курите… Не обращайте на меня внимания. Я ведь мало курю. — Он потер ладонью грудь.
«Старик думает и выигрывает время. У него еще нет решения», — подумал Мельниченко.
— Товарищ майор, все, что было на фронте, переносить в училище рискованно, — заговорил он и, кивнув, отодвинул портсигар. — Спасибо, я только что курил. Вы же не будете устраивать артиллерийский налет боевыми снарядами, чтобы научить людей быстрей окапываться или лежать часами в снегу. Я говорю о простом. Люди вымокли, вымотались на заносах, и занятия в поле не принесут нужной пользы. Отдых, хотя бы короткий, — вот что нужно.
Градусов с ласковой снисходительностью развел руки над столом.
— В данную минуту вы рассуждаете, простите, не как военный человек. Существует, голубчик, великое правило: «Тяжело в ученье, легко в бою». Золотое, проверенное жизнью правило. Н-да! Не для парада ведь людей готовим, голубчик. И вы-то должны это знать прекрасно!
— Есть разница между необходимостью и возможностью, — проговорил Мельниченко и поднялся. — Какое ваше решение, товарищ майор?
Градусов опять побарабанил пальцами по столу.
— Да, капитан, есть разница! Вчера первый взвод прекрасно показал себя: в самую тяжкую минуту этот… из студентов, Полукаров… бросил товарищей, ушел греться, трудно ему стало! Были и у меня такие, как Полукаров, в тяжкие минуты не жалел, не щадил, а потом с фронта письма присылали, благодарили! Никого по головке не гладил, а в каждом письме после первых слов — «спасибо». Именно спасибо!
Опершись, Градусов с кряхтеньем встал из-за стола.
Был он плотен, широк, с короткой сильной шеей — о таких говорят: «крепко сшит», — и если бы не живот, слегка оттопыривающий отлично сшитый китель, фигуру его можно было бы назвать красивой той немолодой красотой, которая отличает пожилых военных.
— Мы должны приучать людей, капитан, к строгому выполнению приказа. Занятия — это то же выполнение приказа. Вот так, товарищ капитан! — Он отогнул рукав кителя, взглянул на часы, игрушечно маленькие на его широком запястье, покрытом золотистыми волосами. — Ровно через час поднимите взвод! Без всяких колебаний! Кстати, я сам буду на занятиях. Вы свободны.
Взвод был построен на бугре, в двух километрах от города, где начиналась степь — по ней волнами ходила поземка, вокруг шелестел снег, завиваясь вихорьками.
У преподавателя тактики, полковника Копылова, на морозе заметно индевели стекла очков.
Курсанты — с катушками связи, буссолями, стереотрубой, лопатами — стояли, переминались в строю; непросохшие шинели влажно топорщились; лица заспаны, бледны, помяты; иногда кто-нибудь, сдерживая судорогу зевоты, кусая губы, глядел в синее пустынное небо, вздрагивал; у иных на лицах выражалось рассеянное любопытство к усталости своих мускулов: курсанты поднимали плечи, сжимали в кулак и разжимали пальцы. На левом фланге у Вити Зимина то и дело клонилась голова, и когда Копылов сказал: «Наша пехота прошла первые рубежи», — Зимин, клюнув остреньким носом, будто в знак согласия, встрепенулся и, широко раскрыв глаза, глянул на полковника Копылова недоуменно.
Из блистающих под солнцем далей донесся гудок паровоза. Послышались голоса:
— А танкисты далеко уже…
— Я что-то никак не согреюсь. Шинель — кол!..
— Люблю занятия в поле в этакую благодать! Особенно, когда шинелишка сухая. Веселее как-то…
Засмеялись.
В задних рядах курсанты топали ногами, терли уши.
— Закаляют нас.
— Товарищи курсанты, разговоры прекратить!
Лейтенант Чернецов, дыша паром, опустил глаза.
В снежной дали, над застывшей до горизонта морозной степью, возник, пополз лиловый дымок паровоза. Все смотрели в ту сторону.
— Товарищи, товарищи, прошу внимания! — Копылов снял очки, покашлял, подул на стекла.
С нахмуренным, малиновым от холода лицом Градусов подошел к строю, сурово, цепким взглядом провел по взводу.
— Товарищи курсанты, надо слушать преподавателя, а не глядеть по сторонам!
«Хмурьтесь, майор, хмурьтесь сколько угодно, — думал Мельниченко. — Но вряд ли ваши команды сейчас помогут». Это равнодушное внимание передних рядов и эти невеселые остроты левофланговых безошибочно показывали: курсанты понимают, что сегодняшнее занятие по тактике — не занятие, нужно попросту два часа в мокрых шинелях пробыть в поле на морозе, ибо офицеры выполняют расписание.
Но так или иначе приказ идти в поле был отдан, и теперь его не отменишь.
— Дмитрий Иванович, можно вас на минуточку? — вполголоса позвал Мельниченко преподавателя тактики.
Копылов, немолодой худощавый полковник с аккуратно подстриженной бородкой, все дул на очки; посиневшие его губы скованно округливались, бородка сплошь побелела от инея.
— Вы меня, Василий Николаевич? — спросил он, подняв острые плечи. — Да, да, слушаю…
Капитан, подойдя, проговорил негромко:
— Дмитрий Иванович, пусть это вас не обидит, разрешите мне провести практическую часть занятий. Именно практическую. Ужасно замерз, и курсанты замерзли…
Полковник Копылов взглянул смущенно.
— Это любопытно. Следовательно, я вам уступаю урок тактики?
Он вынул платок, махнул им по стеклам очков, кашлянул в бородку, пар окутал ее, как дымом.
— Н-да, — проговорил он шепотом, — кажется, сегодня не совсем получается… Занятия-то можно было того, перенести, что ли. Нехорошо как-то…
Глядя на озябшие пальцы Копылова, протиравшие очки, капитан сказал:
— Поздно, добрый вы человек.
— Нет, я не возражаю, пожалуйста, Василий Николаевич; право! — поспешно заговорил Копылов. И, обращаясь к взводу, добавил тотчас: — Товарищи курсанты, вторую часть занятий проведет командир батареи.
— Курсанты Дмитриев, Зимин, Полукаров, Степанов, ко мне! Взвод, слушай приказ! — отчетливо подал команду капитан, поворачиваясь к строю. — Противник отступает в направлении железнодорожного полотна. Наша пехота прошла первую линию вражеских траншей, ее контратакуют танки противника. Мы поддерживаем сто тридцать пятую стрелковую дивизию, вошедшую в прорыв, двести девяносто девятый полк. Вам, Дмитриев, занять НП в районе шоссе, немедленно открыть огонь. Срок открытия огня — двадцать минут. Курсант Полукаров остается со связью. Курсанты Зимин и Степанов, взять катушку, буссоль и стереотрубу. Шагом марш!
— Одобряю ваши действия, — густым басом произнес Градусов и отвернулся, пошел к «виллису».
Все трое с лопатами, буссолью, стереотрубой двинулись в степь, змеившуюся поземкой.
Полукаров, присев на корточки, заземляя телефонный аппарат, втискивал с трудом железный стержень в снег.
— Рукавицы! Рукавицы прочь! — скомандовал капитан. — Кто же работает со связью в рукавицах?
Полукаров зубами сдернул рукавицы, схватил железный стержень и словно обжегся. Он сидел на земле, вздрагивая, дышал на закоченевшие руки, и Мельниченко приказал неумолимым голосом:
— Окапывайтесь!
Полукаров, стиснув зубы, ударил лопатой в ледяной наст — он захрустел и не поддался.
— Мерзлая. Не берет! — с усилием выговорил Полукаров, как-то дико озираясь на капитана.
— Кайлом долбите! Взво-од, за мной! Бегом ма-арш! — скомандовал капитан и побежал в степь, где отдалялись трое курсантов на искрящемся пространстве.
Холодный воздух будто ошпарил лицо, перехватил дыхание, как спазма.
— Шире ша-аг!
Люди двинулись за ним с мрачным, недовольным видом, он заметил это. Надо было согреть людей, держать их все время в непрерывном движении, в возбуждении — это было для них сейчас самое главное. Топот сапог, скрип снега звучали за его спиной, и капитан слышал дыхание людей, их полунасмешливые возгласы; никто еще до конца не понимал, почему он взял у Копылова этот час занятий.
Алексей Дмитриев, Степанов и Зимин шли скорым шагом, почти бежали. Связь разматывалась. Тоненькая фигурка Зимина была наклонена вперед, он спотыкался, преодолевая тяжесть катушки. Дмитриев хрипло повторял команду:
— Вперед! Вперед!..
Шинели, обмерзшие на морозе, стояли колом, на них застыла корка льда, мешающая движению.
Догнав Дмитриева, капитан спросил:
— Сколько вы двигаетесь?
— Пять минут.
Капитан быстро взглянул вперед. Из-за дальних холмов синеватой стрелой выносилось шоссе, редко обсаженное тополями. Там, взвихривая снежную пыль, мчались машины. Белая насыпь возле шоссе; опушенные ветви кустов около голубой впадины оврага.
— Какое расстояние до шоссе? Определите!
— Около двух километров.
— За десять минут уложитесь?
— Думаю, да.
— Отставить «думаю». Говорите точно.
— Да, уложусь. Бего-ом марш! — крикнул Дмитриев связистам.
— Отставить! — громко, чтобы слышали все, скомандовал капитан. — Снять шинели!
Дмитриев, удивленный, повернулся к нему.
— Командиру взвода и связистам — снять шинели! — властно повторил капитан. — Делают это так. Быстро! И не задумываясь!..
Он снял шинель, кинул ее в сторону, под скат сугроба.
— У нас осталось десять минут, вашего сигнала ждут на прежнем НП! Танки противника видны отсюда. Они в трехстах метрах от шоссе. Решайте!
Дмитриев и Степанов первые сбросили шинели; Зимин, вытаращив на них глаза, суетливо скидывал с плеча лямку катушки, торопясь, непослушными пальцами отстегивал крючки. Взвод смотрел на них в молчании.
— За мной бегом марш! — махнул рукой капитан и бросился вперед, к видневшемуся меж тополей шоссе.
Он пробежал метров пятьдесят-шестьдесят, зная, что за ним должны двигаться Дмитриев, Зимин и Степанов. С ожиданием оглянулся и, зажигаясь волнением, увидел, что за ним возбужденно, россыпью бежали люди — весь взвод, и он с уже знакомым чувством радостной боли и азарта опять махнул рукой, крикнул в полный голос:
— Вперед! Вперед!
Ветер колючим холодом резал, корябал лицо, но тело от быстрого движения наливалось жизнью, и тут Мельниченко услышал смех. Он не ошибся: он услышал за спиной прыскающий смех Гребнина:
— Миша!.. Ей-богу, умру… Ха-ха, ты похож на верблюда, который бежит по колючкам! Посмотри, Ким, Мишка бежит вприпрыжку. Фу! Даже в рифму вышло!
Шоссе было в двухстах метрах, и Мельниченко уже ясно видел мчавшиеся по нему машины, гладкий седой асфальт, холм у шоссе, голубую щель оврага, которая заметно приближалась, а снег, покрытый коркой льда, зеркально мелькал под ногами, вспыхивая отраженным солнцем.
— Вперед!
Он бежал не оглядываясь, но теперь понимая, что брошенная им искра возбуждения не потухла, а горела, точно раздуваемая этим общим движением, этим вторым дыханием, о котором он думал, этим знакомым чувством порыва, сумевшим подчинить ему людей, увлечь за собой в состоянии предельной усталости.
Капитан добежал до оврага, лишь здесь перевел дух.
— Сто-ой!
К нему, окутанные паром, подбегали Дмитриев и Степанов, их догонял Зимин; вся грудь у него заледенела от дыхания, металлически отсвечивала, как панцирь; он не мог никак отдышаться и, подходя мелкими шажками к Мельниченко, пошатывался, глядя на капитана ошеломленно, мальчишеское лицо его, докрасна обожженное морозом, выражало одно: «Так было на фронте?» — и, покачиваясь, будто ему хотелось упасть на землю, прижаться к ней, передохнуть, одной рукой придерживая вращающуюся катушку, он вдруг засмеялся прерывисто:
— Вот так в атаку, да, Степанов?..
Капитан подозвал Дмитриева. Тот дышал почти ровно, но лицо его точно подсеклось, похудело сразу.
— Вы успели за девятнадцать минут, — сказал Мельниченко. — В нашем распоряжении одна минута. Пусть люди передохнут, а вы действуйте, командир взвода.
— Зимин, связь!
— Где будете выбирать НП? И почему идете в рост? Вас видно противнику! Бьют пулеметы!
— НП выберу на холме. — Дмитриев пригнулся и, внезапно поскользнувшись, упал на колени, но сейчас же встал, потирая грудь; его губы посерели.
— Что у вас? — спросил капитан.
— Ничего… ерунда… — проговорил он с трудом и повторил: — Выберу НП на склоне холма…
— Всем окапываться! — крикнул Мельниченко.
И наклонился к Зимину, тот уже лежал на снегу, долбил с ожесточением лопатой.
— Связь готова?
— Не… не готова, товарищ капитан, — ответил Зимин, отбросив лопату, и сильно подул в трубку.
— Вызывайте «Дон».
— «Дон», «Дон», я — «Фиалка»… «Дон», «Дон», я… Где ты там? Спишь, Полукаров? Кто? Ну, это я! — Зимин счастливо заулыбался. — Ну как ты там? Ага! Понятно! А ты притопывай!
Он вскочил и доложил тоненьким старательным голосом:
— Связь готова, товарищ капитан.
— Прекрасно. Доложите о связи командиру взвода.
— Есть!
Добежав до холма, Зимин кинулся на землю, пополз по склону, задыхаясь, позвал:
— Товарищ командир взвода!
Дмитриев сидел на скате холма, грыз комок снега, тер им себе лоб, горло, закрыв глаза; было похоже: ему смертельно хотелось спать. Услышав Зимина, он нахмурился, будто не поняв, о чем докладывал тот.
— Связь готова?
— Ага! То есть… так точно, — осекаясь, пробормотал Зимин.
— Эх ты, Зимушка! — сказал Алексей. — Давай сюда связь. Я открываю огонь! — Слова звучали в его ушах, но он почти не улавливал их смысл.
Весь мокрый от пота, Алексей шел по улице.
Невыносимая жажда жгла его. Зайти бы в дом, попросить напиться, зачерпнуть бы железным ковшом ледяную воду из ведра и пить, пить, слыша, как льдинки позванивают о край ковша, чувствуя с наслаждением, как обжигающая влага холодит горло.
Это было единственное, о чем он думал. У него болели шея и грудь; он почувствовал эту боль, когда оступился возле холма. И потом она уже не прекращалась.
Он помнил: вбежал в умывальную прямо в шинели и шапке, открыл кран, подставил рот и долго глотал холодную воду; потом перевел дыхание и снова пил жадно.
Вскоре его окружила тишина. Он был один в батарее. Все ушли в столовую, он знал это, но мысль о еде была противна ему: его знобило и подташнивало.
Как было приятно раздеться и почувствовать чистую, хрустящую простыню, подушку под головой: спать, спать, закрыть глаза — и спать! Стуча зубами, он накинул поверх одеяла шинель, пытаясь согреться так. Но как только тепло охватило его, сразу представилось: медсанбатская машина в слепяще-снежной степи, и человек без сапог зигзагами бежит, скачет по сугробам, спотыкаясь и падая; а человека догоняет маленькая медсестра с испуганным лицом. Что это такое? Ах да, не мог никак вспомнить! Это комбат Бирюков, заболевший тифом, в бреду выскочил из машины и кинулся искать батарею…
Потом ему захотелось вспомнить что-нибудь хорошее, ясное, чистое, что недавно с кем-то случилось… Где? Что случилось? Когда случилось?
…Да, тогда они вдвоем шли по переулку, холодная заря давно догорала за крышами, сосульки розовели на карнизах, а в парке уже зажегся огнями госпиталь, разом вспыхнул всеми окнами, будто выплыл из-под земли, из-за оснеженных деревьев в ранние мартовские сумерки.
Тогда Алексей был в высушенной, отутюженной шинели, на сапогах потренькивали новенькие шпоры, и он немного смущался их бодрого, легкомысленного звона; видел, как Валя шла, губами касаясь, наверно, теплого, нагретого дыханием воротника, и молчала, чуть подняв брови.
— Что? — спросила она и остановилась. — Что вы хотите спросить?
— Не знаю, — без уверенности ответил он. — Только я сегодня устал, ну просто очень устал. И вдруг вспомнил, что вы живете в этом городе. И, знаете. Валя, подумал: это очень хорошо, что вы живете в этом городе…
— В этом городе вы больше никого не знаете, — сказала она и, отогнув воротник от губ, спросила: — Как вы нашли меня? И как узнали, что я работаю в госпитале?
— Это было легко.
Начал сеяться редкий нежный снежок. Валя на ходу поймала звездчатую снежинку, сказала:
— Какой мягкий мартовский снег! — И казалось, без всякой последовательности добавила: — Я ведь знаю, за что вы попали на гауптвахту.
Они остановились. Валя подняла глаза, осторожно сделала шаг к Алексею и, не говоря ни слова, смотрела ему в лицо, положив руку на его ремень.
Их разделял только падающий снег.
Он повторил, стараясь не двигаться:
— Валя, хорошо, что вы в этом городе…
Она отняла руку, подошла к крайнему крыльцу, слепила на перилах снежок, сказала весело:
— Он уже весной пахнет! Чувствуете? — И неожиданно спросила: — Попадете в тот фонарь? Вон, на углу, видите?
Она бросила снежок, смеясь, и этот смех почему-то напомнил ему знойный, горячий пляж, мягкий шелест волны, белые теневые зонтики на песке — то милое довоенное прошлое, что было полузабыто.
— Эх вы! Хотите, научу вас меткости? — шутливо предложил Алексей и тоже слепил снежок.
— Вы хвастун? Ну-ка, покажите свои способности! Вы, конечно же, снайпер, согласна!..
— Ну хорошо, смотрите!
Он размахнулся — и снежок не влип в столб фонаря, а пролетел мимо. Но от сильного размаха Алексея кольнула резкая боль в груди, там, где все время болело после тактических занятий, и сейчас же солоноватый вкус появился во рту.
— Валя, подождите, — проговорил он, отошел в сторону и сплюнул. И тотчас ясно увидел красное пятно на снегу.
— Что это? — изумленно спросила она. — У вас кровь? Вам что, зуб выдернули? Надо холодное на щеку. Прижмите к щеке снег!
Он стоял не отвечая, глаза были зажмурены, потом ответил странно:
— Да, кажется… зуб.
И вынул платок, приложил его к губам.
— Помешало, — договорил он с досадой и насильно улыбнулся ей. — До свидания. Валя… Мне пора…
— Что, сильно болит? — опять неспокойно спросила она. — Идите в училище. Я вас провожу. Идемте же, идемте!
Через четверть часа они расстались.
…Кто-то сказал рядом, будто возле самого его лица:
— Немедленно врача из санчасти.
И от этого голоса Алексей очнулся: таким знакомым показался ему этот голос, таким много раз слышанным, что он вдруг почувствовал жгучую радость: почему, почему здесь комбат Бирюков? И даже в тот момент, когда неприятно-яркий, режущий свет электричества до слез больно ударил по глазам, заставив его прижмуриться, он хотел еще громко спросить: «Товарищ комбат, как вы здесь?» — но не услышал своего голоса. Он только смутно увидел капитана Мельниченко, за ним лейтенанта Чернецова, бледное лицо Бориса, и дошел до сознания зыбкий затухающий шепот командира взвода:
— Вы… тихонько лежите, Дмитриев.
У Бориса разжались губы:
— Алеша… что ты?
В батарее — тишина, окна чернели: наверно, глубокая ночь. Мельниченко присел на кровать, спросил сниженным голосом:
— Как, сильно знобит?
— Немного, товарищ капитан… — прошептал Алексей.
— А я вот сейчас проверю, — сказал капитан и потрогал его пульс прохладными пальцами; синие глаза, застыв, смотрели куда-то в сторону.
И тут до пронзительности ясно вспомнил Алексей буранную ночь в котловине, тактические занятия, себя, бегущего без шинели, холм, шоссе. Потом была Валя, тени снежинок на ее лице, красное пятно на снегу. Его стало давить удушье, оно плотно и вязко подступало оттуда, из ноющей боли в груди — и снова появился тошнотно-солоноватый вкус во рту.
— Отойдите, товарищ капитан, — лишь успел сказать Алексей, склонившись с кровати.
У него пошла кровь горлом.
В одиннадцатом часу ночи Алексея отвезли в гарнизонный госпиталь: у него открылось пулевое ранение в правом легком.
В комнате дремотно пощелкивало отопление. Валя села перед зеркалом и, устало расстегивая платье, увидела в глубине зеркала — выглядывало из приоткрытой двери в другую комнату спрашивающее лицо тети Глаши, подумала: «Не терпится поговорить», и сказала тихонько:
— Конечно, входите. Вася у себя?
— Не приходил он. В училище своем ночует, что ли!
Они работали в одном госпитале: тетя Глаша — сиделкой, Валя — сестрой, не закончив первого курса медицинского института в начале 1944 года; и хотя тетя Глаша усиленно возражала против ее решения бросить институт («Вытяну и одна»), она на это ответила, что «будем тянуть вместе», — и ушла после зимней сессии.
— Засыпаешь от дежурства-то? — заметила тетя Глаша. — Бледная ты, ровно заболела. Что так?
А Валя посмотрела на окно, пусто высвеченное мартовской луной, и задумалась; вздохнула, молча пошла к постели; тетя Глаша тоже вздохнула ей вслед.
— Эк и разговаривать не хочешь.
Валя опустилась на край постели, сложила руки на коленях.
— Тетя Глаша, поверьте, язык не шевелится…
— Ладно, ладно, золотко мое, — пробормотала тетя Глаша и погладила ее светлые волосы. — Вся ты в мать. А вот смотрю на тебя и думаю: и нет такого молодца, как в песне-то: «Некому березу заломати».
Валя не ответила; тетя Глаша потопталась и вышла, шаркая шлепанцами.
Тогда Валя потушила свет, бултыхнулась в холодную постель, укрылась одеялом до подбородка. Комната будто погрузилась в теплую фиолетовую воду, сине мерцали мерзлые окна, на полу пролегли лунные косяки; тикали тоненько и нежно часы на тумбочке. Валя лежала, положив руку поверх одеяла, глядя на легкую полосу лунного света на стене.
В тишине квартиры резко затрещал телефонный звонок, но ей не хотелось вставать — пригрелась в постели. Из другой комнаты послышались скрип пружин, покряхтывание тети Глаши: «Кого это надирает ночью», — по коридору зашаркали шлепанцы в комнату брата и назад, под дверью вспыхнула щель света.
— Валюша, спишь? Какой-то Борис тебя спрашивает. Другого времени не нашел.
— Борис? Не понимаю. Сейчас, тетя Глаша.
Валя сунула ноги в тапочки, побежала в комнату брата, схватила трубку, сказала, слегка задохнувшись:
— Да, да…
— Валя, извините, кажется, разбудил вас? Собственно, извиняться потом будем. Дело в том, что Алексей…
— Да кто это говорит?
— Борис. Друг Алексея. Помните Новый год? Так вот, час назад Алексея отправили в госпиталь. У него кровь пошла горлом. Открылось ранение… Это я должен был сообщить вам.
— Час назад?
Она положила трубку, откинув голову, прислонилась затылком к стене. Из другой комнаты спросил ворчливый голос тети Глаши:
— Что там еще за ночные звонки? Что за мода?
— Ничего, тетя Глаша, ничего, мне надо в госпиталь…
— Господи, куда ты? Двенадцатый час.
…Белыми огнями ярко светились в углу окна аптеки, легкий снежок мягко роился вокруг фонарей. Возле ворот кто-то, широко расставив руки, загородил Вале дорогу, проговорил умиленно и пьяно:
— Какие реснички, а?
— Подите к черту!
На третьи сутки ему сделали операцию.
Операцию делал человек с недовольным прокуренным голосом, он ругался во время операции на сестер, ворчал, брюзжал, негодовал, со звоном бросал инструменты, и Алексею мучительно хотелось посмотреть на него. Но на глазах была марлевая повязка, сестры крепко держали его за руки, и он не мог этого сделать. Он лежал, обливаясь холодным потом, кусая губы, чтобы не стонать, ожидая только одного: когда кончится эта хрустящая живая боль, когда перестанут трогать его руками и тошнотворно звенеть инструментами. Временами ему казалось, что он теряет сознание, плавно колыхаясь, погружается в теплую звенящую влагу. Тугой звон наливал голову, и только где-то высоко над ним навязчиво гудел этот прокуренный голос:
— Расширитель! Зажимы!.. Пульс?..
Наконец наступила тишина. Устало и резко звякнули инструменты. Его перестали трогать руками. Он с ощущением свободы подумал: «Это все», — и хотел вздохнуть. Но это было не все. Сквозь плавающий звон в ушах он неясно услышал какое-то движение возле себя:
— Быстро иглу! Что вы… Валентина Николаевна?
И чей-то умоляющий голос, как ветерок, прошелестел над головой:
— Не ругайтесь, Семен Афанасьевич. Не надо…
«Откуда этот знакомый голос? — в полусознании мелькнуло у Алексея. — Кто это? И зачем эта боль?..»
Опять тишина. Потом опять звякнули инструменты. И тот же прокуренный голос, как удары в тишине:
— Пульс? Пульс?..
Это он слышал уже смутно. Тягуче-обморочно звенело в ушах. Но, на мгновенье открыв веки, он увидел перед собой острые прищуренные глаза. Большие руки этот человек держал на весу перед грудью. В глазах хирурга возникли золотисто-веселые блестки. Он, всматриваясь, наклонился, локтем повернул к себе все в поту лицо Алексея, сказал:
— Уносите!
«Странно, — подумал Алексей, — как с мальчишкой». И он уже не помнил, как его положили на каталку, как Валя мягко вытирала его потное лицо тампоном, осторожно отстраняя со лба волосы.
Неужели он когда-то сидел в классе, решая задачу с тремя неизвестными, а за раскрытыми окнами густо шелестела листва, галдели возбужденные весной воробьи, и веселые солнечные блики играли на полу, на доске, на парте?
Неужели когда-то, после экзаменов, он лежал на горячем песке пляжа на берегу залива, загорал, нырял в зеленую воду и испытывал необыкновенное чувство свободы на целое лето? Неужели он сыпал на грудь сухой, неудержимый песок и болтал с друзьями о всякой ерунде?
Неужели в тихие, прозрачные вечера, когда во двор опускались тени, он, загорелый, в майке, играл в волейбол, замечая, что Надя Сергеева смотрит на него внимательными глазами?
Ленинград — то зимний, с поземкой на набережных, с катком и огнями, как звезды, рассыпанными на синем льду, и белый, с перьями алых облаков над Невой и звуками пианино из распахнутых окон на Морской — все время представлялся Алексею.
Каким же солнечным, милым и неповторимым было это прошлое! И было трудно поверить, что оно никогда не вернется!.. Нет, жизнь только начинается, и впереди много белых весен, снежных ленинградских зим, летней тишины на заливе. И он будет лежать на горячем песке, и нырять в зеленую воду, и будет покупать газировку в ажурных будочках на Невском…
…Там, в Ленинграде, осталась мама, а Ирина, младшая сестра, эвакуировалась к тете, в Сибирь. Давно-давно она писала о блокаде, о том, что мама не захотела уезжать и осталась работать в госпитале. Где она? Что с ней? Неужели потерялся его адрес? Сколько раз менялись его полевые почты? Где она?
Все, что было для него родственным и близким, с особой ясностью всплывало в его сознании, перемешивалось, путалось, и он с тоскливым желанием покоя витал в запутанных снах, как в бреду.
На шестые сутки он почувствовал теплый свет на веках, услышал легкий звон капель и вроде бы шорох деревьев за окном.
Это был не бред. Эти звуки доносились из настоящего мира. И он открыл глаза — и увидел притягивающий свет реального мира, где были солнце, тепло, жизнь.
Было ясное, погожее апрельское утро. Почерневшие от влаги сучья стучали в мокрые стекла; и Алексею сначала показалось: идет на улице сильный, шуршащий, весенний дождь. В госпитальном саду оглушительно кричали грачи, качаясь на ветвях перед окнами; наклоняя головы, они заглядывали сквозь стекла в палату нахальными глазами, как будто говорили: «Чего лежишь? Весна ведь!» — и, раскачав ветви, взмахивая крыльями, улетали в синюю сияющую пустоту неба.
Погладив рукой нагретое одеяло, Алексей долго смотрел в окно, в мокрый парк, чувствуя, как лицо ласкалось солнцем, воздухом, видя, как в открытую форточку шел волнистый парок. Потом сверху полетела сверкающая капля, разбилась о подоконник: «Дзынь!»
«Ш-ш-шлеп!» — следом что-то зашуршало, загремело в водосточной трубе: должно быть, оттаявший снег скатился с крыши, шлепнулся о влажный тротуар.
И Алексей, слабо улыбаясь, пошевелился и посмотрел на свою руку, еще не веря, что он выздоравливал или выздоровел. А в соседней палате негромко переговаривались голоса, из коридора иногда доносился стук костылей; раз кто-то густо чихнул возле самой двери, и сразу отозвался живой голос:
— Будь здоров, Петр Васильевич!
— Сам знаю…
— Что, продуло ветерком-то на крылечке?
— Не-ет, на солнышке — хоть загорай. Печет! Это так, от воздуха!
Наверно, во всех палатах сейчас пусто — никого силой не удержишь в корпусе. Все собрались с утра на крылечке, сидят, переговариваются, покуривают, слушают крик грачей в саду, глядят на солнце, на подсыхающие деревья: так всегда в госпиталях весной. Порой, стуча каблучками, пройдет в перевязочную, что во дворе, Валя; ее серые строгие глаза взглянут из-под ресниц, и при этом она скажет: «Вы почему распахнули халаты?» — и раненые, намного старше ее, семейные, степенные, сконфуженно запахнут халаты и долго задумчиво будут смотреть ей вслед.
Алексей до ясновидения представил это и, слушая звон капели по железному карнизу, вдруг подумал: всю войну он жил ожиданием, что рано или поздно он увидит, поймет настоящее счастье, ясное и неповторимое, как это апрельское утро, с его капелью и грачами, с ласковым солнцем и мокрыми стеклами.
Целые дни кричали и шумели грачи; тополя гнулись в госпитальном саду — шел с юга теплый влажный ветер. Под деревьями кое-где еще лежали островки снега, но песчаные дорожки на солнцепеке уже подсыхали. С намокших ветвей косо летели капли — на пригревшийся песок, на сырые, темные скамейки, а на крыльцо то и дело падали сосульки, тоненько звенели, скатываясь по ступеням, которые дымились легким парком, — настоящий апрель.
Алексей, укутанный в госпитальный халат, сидя на перилах, смотрел вокруг, возбужденный весной: сегодня в первый раз ему разрешили выйти на воздух из палаты. Вокруг толпились раненые, нежились в соломенных качалках, грелись на солнышке, расстегнув халаты.
Разбитной пулеметчик Сизов, с орденом и медалью, привинченными прямо к нижней рубахе, увеличительным стеклом выжигал на перилах «1945 год». От перил взвивался струйкой белый дымок, а Сизов говорил подмигивая:
— Оставлю девчатам о себе память. Небось посмотрят, вспомнят: был такой Петька Сизов. Гляди! Гляди! Сейчас подерутся, дьяволы! — он захохотал. — Вот черти весенние, на передовую бы их. И горя не знают.
В саду под скамейкой сошлись, подрагивая хвостами, два госпитальных кота и, выгнув спины, орали угрожающе и тягуче. Раненые заговорили:
— Трусоват рыжий.
— Этот самый белый на горло взял. Дипломат!
— А вот по Украине шли — все кошки черные. В какую хату ни зайдешь — и тут тебе с печи кошка прыг! Посмотришь — черная!
Молодой парень Матвеев, на костылях, с добрым лицом, стал вспоминать случай, когда из сожженной дотла деревни на батарею пришла обгоревшая кошка с двумя котятами: прижилась возле кухни, так и дошла с армией до Карпат. Потом кто-то рассказал, что до войны в деревне была кошка, которая по-особенному храпела — спала и храпела на всю избу, без всякой церемонии. Все засмеялись, задымили цигарками, по очереди зажигая их увеличительным стеклом.
Петр Сизов покрутил головой, ухмыльнулся.
— Это конечно! А вот у нас был случай. В городке Малине, когда было непонятно, где немцы, где наши, ночью спим в хате, народу, как обыкновенно, — и на полу, и на печке… Вдруг слышу — за окном мотор ревет. Выглянул, смотрю: «пантера» стоит прямо у двери и стволом-набалдашником водит. Эх, мать честная, думаю…
— Да погоди ты, — перебил Матвеев и глубоко втянул носом воздух. — Слышь, мокрой почкой пахнет. Апре-ель!..
В тихом этом госпитальном переулке блестели на солнце прозрачные тополя, нагретые потоки воздуха волнисто дрожали над их вершинами. Среди теплого бездонного неба, сверкая в высоте нежной белизной крыльев, кружилась над госпиталем стая голубей, а мальчишка, в одном пиджачке, ходил по крыше сарая в соседнем дворе, заваленном щепками, и, задрав голову, глядел в эту синеву, завороженный полетом своей стаи.
За низким забором дворники обкалывали истаявший лед. Изредка, фырча, проезжала машина, разбрызгивая лужи на тротуары.
Училище было в центре города, далеко от госпиталя. Там, наверно, сейчас идут занятия, в классах — солнечная тишина…
— Больной Дмитриев, в палату-у! Ай оглох?
Тетя Глаша вышла на крыльцо и, словно бы из-под очков, с неприступной суровостью ощупала глазами всех поочередно.
— Опять, Петька! А ну застегнись. Ты что, никак на пляже? Или в предбаннике подштанники выставил?
И, подождав, пока спохватившийся Сизов, крякая и ухмыляясь, справился с пуговицами и поясом халата, Глафира Семеновна проговорила командным тоном:
— Однако, больной Дмитриев, марш в палату! Ужо насиделся на сырости!
И Алексей умоляющим голосом попросил:
— Еще минуточку, ведь совсем тепло, тетя Глаша…
— Сказано! — прицыкнула Глафира Семеновна, взяв его за руку, настойчиво потянула за собой в палату. — Вам распусти вожжи, кавалеристы, на голову сядете и погонять будете!
Всем известно было, что «кавалеристами» она называла капризных или своенравных больных, которые, по ее убеждению, готовы были враз сесть на голову, как только еле-еле поослабишь вожжи, и при ее последних словах пулеметчик Сизов прыснул:
— Верно! Нашего эскадрону прибыло, видать! — И, тотчас погасив это беспричинное веселье под пресекающим взглядом Глафиры Семеновны, сделав независимый вид, почесал за ухом увеличительным стеклом. — М-да. Народ пошел… хуже публики.
В палате Алексей лег с унылым лицом, все время поглядывая на Глафиру Семеновну просяще, но та в момент исполнения своих обязанностей была непроницаема: стряхнула градусник, без колебаний сунула ему под мышку и ушла, выказывая непоколебимость, закрыв за собой плотно дверь.
Алексей потянул с соседней тумбочки газету двухдневной давности, прочитал заголовки, затем устарелую сводку. Но даже по этой старой сводке весь мир кипел, сотрясался от событий: армия давно миновала Карпаты и Альпы, вошла в Болгарию, Венгрию, Австрию, Чехословакию, продвигалась в глубь Германии. Да, там — тоже весна… Размытые, вязкие дороги, лужи, даль в сиреневой дымке, незнакомые деревни и солнце, весь день солнце над головой. Проносятся машины с мокрым брезентом: на перекрестках — «катюши» в чехлах, до башен заляпанные грязью танки. И, как всегда в долгом наступлении, идут солдаты по обочине дороги, вытянувшись цепочкой, подоткнув полы шинелей под ремень, идут, идут в туманную апрельскую даль этой чужой, теперь уже достигнутой через четыре года, притаившейся Германии… «Где сейчас батарея?»
Закрыв глаза, Алексей лежал, стараясь представить движение своей батареи по весенним полям. И вдруг из этого состояния его словно вытолкнули суматошные шаги в коридоре, как будто бегущий там перезвон шпор и чей-то возглас за дверью:
— Куда нам? Где он?
— Сапоги-то, сапоги, марш к сетке очищать! Грязищи-то со всего города притащили, кавалеристы?
В коридоре — топот ног, движение; потом, впустив в палату рыжий веселый косяк солнца, совершенно неожиданно возникла белокурая голова Гребнина; лицо его широко расплылось в неудержимой улыбке.
— Страдале-ец, привет! Вон ты где!..
— Сашка!
— Алешка, живой, бес! Неужто ты, не твоя копия!..
Дверь распахнулась, и, неузнаваемые в белых халатах, стремительно, шумно, звеня шпорами, ввалились в палату Саша Гребнин и Дроздов. А когда Алексей, вскочив с койки, кинулся к ним навстречу, оба одновременно протянули ему красные, обветренные руки, столкнулись, захохотали, и Гребнин тщетным криком попытался восстановить порядок, боком оттесняя Дроздова:
— Подожди, Толька, подожди! По алфавиту! Похудел! Ну, похудел! Ну как? Что? Ходишь?
— Погоди ты с сантиментами! — засмеялся Дроздов. — Не видишь, что ли?
Он так сжал руку Алексея, что у обоих хрустнули пальцы, обнял его рывком, притянул к себе, говоря с грубоватой нежностью:
— Здоров! Слона повалить на лопатки может, а ты: «Ходишь?» Вот не видел тебя никогда без формы.
— Не затирать разведку! — командно кричал Гребнин. — Восстановить алфавитный порядок. Я на Г, а ты на Д! Толька, отпусти Алешку, не то тресну по затылку!
— Вот черти, вот черти! Как я рад вас видеть, — повторял дрогнувшим голосом Алексей. — Не представляете, как я рад!..
У Гребнина и Дроздова из явно коротких рукавов наспех натянутых на гимнастерки халатов торчали красные ручищи, сапоги со шпорами были в грязи, от обоих так и веяло теплом улицы, весенним ветром; лица были крепки, веселы, обветренны, плечи так широки, что вся палата сразу показалась маленькой, а эти узенькие халаты не вязались со сдержанной силой, которая кричаще выпирала из них.
— Ну рассказывайте, рассказывайте, — взволнованно торопил Алексей. — Все рассказывайте, я же ничего не знаю! Как я рад видеть ваши рожи, черт возьми! Садитесь вот сюда на койку, вот сюда садитесь!..
— Во-первых, изменения, Алешка, — начал Дроздов, присаживаясь на край койки. — Предметов новых ввели — кучу. Немецкий язык, арттренаж, огневая. По артиллерии перешли к приборам…
— Хоть стой, хоть падай! — вставил Гребнин, пребедово подмигивая. — Понимаешь, мы с Мишей Луцем еще в четверг собрались к тебе. Приходим к помстаршине. Считает белье, бубнит под нос, не в духе: наволочки какой-то не хватает. Обратились по всей форме, а он, дьявол, не отпустил: обратились, мол, не по инстанции. Хотели на следующий… — тут Гребнин покосился на улыбнувшегося Дроздова, — а на следующий день нам с Мишей «обломилось» на неделю неувольнения. Формулировка: «За хорошую организованность шпаргалок во взводе». Короче говоря, хотели написать ответы на билеты по санделу вместе с Мишкой, даже использовать не сумели, как майор Градусов попутал… Оказывается, он перед зачетом слышал, как мы с Мишей договорились в ленкомнате. Представляешь номер? Сразу, конечно, вызвал Чернецова, построение всего взвода. «Курсанты Гребнин и Луц, выйти из строя! Так вы что же, голубчики…» И пошел раскатывать! Нотацию читал так, что Мишка от отупения дремать перед строем начал. Я говорю: «Товарищ майор, разрешите объяснить…» — «Не разрешаю!» Я говорю: «Товарищ майор, пострадали зря — шпаргалки и написать не успели». — «Что-о? За разговоры и оправдания — две недели неувольнения!»
— Сашка, неужто верно это? — смеясь, спросил Алексей.
— Легенда, — махнул рукой Дроздов.
— Да что там! Ребята свидетели. Ты хоть пушку на меня прямой наводкой наводи, не приврал. Это что! Понимаешь, такая еще штука случилась…
— Саша, стоп! Переходим к делу, — внезапно остановил его Дроздов и, разглядывая Алексея своими по-детски ясными глазами, проговорил неловко: — Алеша… Когда тебя думают выписывать? Это главный вопрос.
— Не знаю. По разговорам врачей — не очень скоро. Это дурацкое ранение открылось… Вы не представляете, как надоело мне лежать тут, хоть удирай!
— Ты должен, безусловно, бежать! — воскликнул Гребнин. — И мы тебе поможем. Ночью откроешь окна — и конец простыни будет у тебя. Ну, ты, конечно, привяжешь конец простыни за ножку кровати и…
— И… сначала Алешка, а потом и кровать, вытянутая его тяжестью, попеременно обрушатся на голову Сашке, который будет стоять под окном и держать под уздцы двух вороных коней, из-под копыт которых будут лететь снопы искр, — в тон ему договорил Дроздов и, отдернув рукав халата от своих трофейных часов, показал их Гребнину. — С твоим трепом ушло время. Увольнительная у нас на полчаса фактически — отпустили со строевой, Алеша…
— Эх, жаль, не досказал тебе одну историю! — сказал Гребнин сокрушенно. — Да ладно, в следующий раз. — Он вынул из кармана какую-то бумажку, грозно скомандовал: — Сидеть смирно! Слушай приказ дежурного по батарее. Привет от Бориса, от Зимина, Луца, Кима Карапетянца, Степанова, Полукарова и прочих, и прочих… список огромный, заплетается язык. Короче — от всей братии. Заочно жмут твою лапу, так и ведено передать! Особенно и категорически настаивал на привете помстаршина Куманьков. «Я, — заявил он, — завсегда почитаю геройство». Молчать! У меня здесь все записано. Топором не вырубишь! Жди три свистка под окном лунной ночью и открывай окно…
— Ладно! Идите, понимаю. Передавайте привет ребятам! — Алексей поднялся первым и, стискивая им руки, спросил: — А что Борис не пришел? Что он?
Дроздов отвернулся, стал рассматривать трещинки на стене.
— У меня с ним в последнее время отношения не особенно… Ты не знаешь — ведь он теперь старшина дивизиона.
— Его назначили старшиной? Вот этого я действительно не знал!
— Не будем копаться в мелочах. Ей-богу, все — детали, — заметил Гребнин, явно уходя от этого разговора. — Человек, естественно, пошел в гору. В общем, придешь — увидишь. Ну, ждем.
В палате стало пустынно и тихо; за дверью удалялось по коридору, затихло треньканье шпор, и лишь несколько минут спустя откуда-то снизу, из парка, донеслось:
— Але-еша-а!
Натыкаясь от поспешности на стулья, Алексей бросился к окну. Там, внизу, возле госпитальных ворот, стояли товарищи и махали шапками.
— Але-еша! Привет от лейтенанта Чернецова! Забы-ыли!
Затем он увидел, как они надели шапки, зашагали по тротуару, а под тополями раздробленными зеркалами вспыхивали на солнце апрельские лужи, лоснился, блестел мокрый асфальт, шел от него парок, и везде двигались уже по-весеннему одетые толпы гуляющих на улице.
«Нет, — подумал он растроганно, — я жить без них не могу!»
Перед вечером в палату вошла Глафира Семеновна, зажгла свет, спросила:
— Один лежишь? Это кто же был такой — маленький, а горластый, больше всех тут говорил? Такой попадет в палату — все вверх дном перевернет. Ну и говорун!..
— Это Саша Гребнин, разведчик, — ответил Алексей, засовывая под мышку градусник. — Температура нормальная. Замечательный парень, тетя Глаша.
— Ты меня, вояка дорогой, не успокаивай. «Нормальная!» Залазь под одеяло. Тут еще бы цельный полк пришел. С барабанами. А это кто ж — высокий, русый такой?
— Это Толя Дроздов. В одном полку служили.
— Все вы — молодежь, — сказала со вздохом Глафира Семеновна. — Не было бы этой проклятой войны — сидели бы себе дома да с девчатами гуляли. Самые лучшие годы. Не вернешь.
— Все впереди, тетя Глаша, — задумчиво ответил Алексей.
— Верно-то верно… да не совсем.
А палата была полна светлых сумерек, и за черными сучьями тополей текла по западу розовая река заката, на середине ее течения уже робко, тепло переливалась первая, нежнейшая, зеленая звезда. Над парком огромным семейством опускались, устраивались на ночлег грачи, неугомонно кричали, кучками темнея на деревьях.
Поздним вечером Алексей вышел в госпитальный парк и, закутавшись в халат, долго смотрел через голые ветви на редкие майские звезды; было свежо, ветрено, весь парк шумел, и где-то в полумраке сыроватых аллей настойчиво, глухо бормотала вода. Пахло мокрой корой, влажностью земли.
По всему госпиталю в палатах гасили свет, только в дежурном флигельке горело одно огромное окно сквозь деревья, но вскоре и оно погасло, там хлопнула дверь, по песчаной дорожке торопливо заскрипели каблуки: к лечебному корпусу шла сестра в белом халате.
— Валя! — окликнул он обрадованно. — Так и знал, что вы сегодня на дежурстве! Вы — в лечебный корпус? Что там может быть ночью?
— А вы почему не в палате? — удивленно спросила, останавливаясь. — Это что за новости?
— Нет, все-таки хорошо, что я вас встретил, а не тетю Глашу…
— Слушайте, — перебила его Валя. — Я с вами поссорюсь. Идите сейчас же в свой корпус. Вы чересчур храбритесь! Вам никто не прописывал вечерние прогулки…
— Но я здоров! Полностью. Вы лучше скажите — где луна, черт подери? Когда-то в детстве я лазил на сарай и из рогатки лупил по луне, очень хотелось попасть. Был дурак, по-моему, основательный. Как вы думаете?
Валя, некоторое время помолчав, спросила с иронией:
— А на фронте из пушки пробовали попасть?
— Нет, и на фронте я любил май. Не верите?
— Да, в самом деле весна, — проговорила Валя чуточку досадливым голосом, точно была недовольна собой. — Так и быть — давайте на минуту сядем, — предложила она.
Они сели на холодноватую скамью. Алексей слышал, как вверху, осторожно касаясь друг друга, шуршали голые ветви, в них спросонок возились, вскрикивали галки, а где-то в глубине парка по-прежнему неутомимо ворковала, звенела и плескалась вода. Сильно пахло влажным тополем — и Алексею казалось, что тополем пахло от Вали, от ее халата, от ее волос, видных из-под белой шапочки.
— Смотрите, — сказала Валя, глядя сквозь деревья вверх. — Вы не замечали, что все, когда начинают смотреть на небо, сразу отыскивают Большую Медведеву? Это почему-то смешно.
Он молчал, слушая ее голос.
— Что ж вы замолчали? Вообще, вы сидите тут и думаете, наверно, об орудиях всяких…
— Нет, об орудиях я не думаю. Мне просто хорошо дышать даже, — неожиданно для себя, тихо и откровенно ответил Алексей. — И я не верю, что вам нехорошо… и хочется идти в корпус дежурить.
Он сказал это и увидел: Валя быстро повернулась, поднялись темные полоски бровей, и она, сунув руки в карманы, вдруг засмеялась.
— Я помню, в девятом классе мне нравился один мальчик, знаете, такой герой класса! — Валя потянулась, сорвала веточку над головой, Алексея осыпало холодными каплями. — Однажды он пригласил на каток, прислал вызывающую и глупую записку. Мы должны были встретиться возле какой-то аптеки. Я пришла ровно в восемь. А этот герой-мальчишка так был уверен, что я влюбилась в него, что опоздал на целых полчаса. Пришел насвистывая, с коньками под мышкой. «Извини, я искал ботинки». Лучшего не мог придумать! Я страшно разозлилась, отдала ему свои коньки и сказала: «Знаешь, вспомнила, мне надо переодеть свитер!» И ушла. Ровно через полчаса вернулась. «Никак не могла найти свитер». Он понял все. А вы?
— И я понял…
Валя встала — и он испугался, что она уйдет сейчас.
— Слушайте, я ведь за вас отвечаю, и, пожалуйста, идите в палату. А мне все-таки пора в лечебный корпус… Вы на меня не рассердились?
— Нет, просто я здоров как бык. И не надо за меня отвечать. Мне надо выписываться, Валя… И я знаю, что вы со мной согласны.
— Может быть.
В ту майскую ночь, полную звуков, звезд, запахов мокрой земли, Алексей чувствовал в себе что-то нежное, до странности хрупкое, что, казалось, можно было разбить одним неосторожным движением.
Сквозь сон ему почудился громкий разговор, потом звонко и резко захлопали двери, простучали быстрые шаги в коридоре: похоже было, поднялся сквозняк на всех этажах госпиталя.
— Подъе-ом! — закричал кто-то над самым ухом.
Он открыл глаза. В палате горел свет. За окнами синел воздух. Сизов в нижнем белье бегал меж коек, срывая одеяла со спящих, и, суетясь, вскрикивал диким, каким-то придушенным голосом:
— Подъем, братцы! Подымайтесь, братцы! Победа! Гитлеру конец! Война кончилась! Братцы, по радио передали! Войне коне-ец!..
Он подбежал к своей кровати, схватил подушку, с бешеной силой ударил ею о стену так, что полетели перья, и, подкошенно упав спиной на кровать, опять вскочил в необоримом неистовстве действия.
— Да что вы, как глухие, смотрите? Обалдели? Языки проглотили? Войне коне-ец!
Сизов прерывисто дышал, узкие его глаза горели сумасшедшей, плещущей радостью.
А Матвеев, заспанный, растерянный, сидел на кровати, дрожащими руками пристегивая протез, несвязно, как в бреду, бормотал:
— Неужели кончилась! Неужели конец?.. Что ж это, а? А мы и не знаем… и не слышим… Как же это?
— Конец?.. — шепотом сказал Алексей, еще не веря, что в эту секунду, когда он произносил это слово, войны уже не было.
В тот необыкновенный день в госпитале уже невозможно было соблюдать никакой порядок и никакие режимы, обеспокоенные врачи бегали по опустевшим на всех этажах палатам, едва удерживая в них только лежащих; встревоженные сестры и нянечки не успевали закрывать калитку; наконец ее заперли, но через минуту опять открыли: из города то и дело возвращались выздоравливающие раненые, в счастливом изнеможении опускаясь на ступеньки крыльца, сообщали:
— На каждом углу столпотворение — не пройдешь! Все целуются, обнимаются, танцуют, музыка шпарит! Военным — не пройти! Одного летчика приезжего на руках до гостиницы донесли!..
— Да ты подумай, подумай! Это… вот именно счастье!
Один из раненых, непонимающе моргая и вроде бы не в состоянии еще взять в толк, рассказывал, вертя письмо в подрагивающих пальцах:
— Сергей… дружок, ехал на фронт, прислал письмо из Знаменки… И вот тебе — без него кончили.
А с улицы приближались звуки духового оркестра: к центру города текли толпы народу, повсюду двигались шапки, косынки, фуражки, платки, мелькали возбужденные женские лица. Окна и двери были распахнуты, везде стояли на балконах; мальчишки черно облепливали заборы, висли на фонарях, кричали и свистели, выпуская из-за пазух голубей, размахивали шапками. Пустые машины и автобусы вытянулись под тополями у тротуаров; трамваи без единого пассажира остановились на перекрестках: городское движение прекратилось, и над всем сразу загудевшим городом — над крышами, над шумящими толпами улицами летали, кувыркались белые голуби с красными лентами на хвостах.
— Победа! Победа!..
Посреди перекрестка качали пожилого артиллерийского полковника, он исчезал в толпе и вновь взлетал над толпой в своем развевающемся плаще, помятая фуражка слетела у него с головы.
— Герою Советского Союза — ура-а! Дяденька-а, фуражка у меня-а! — визжал какой-то мальчишка в восторге, торопливо надевая полковничью фуражку на круглую свою голову, отчего оттопыривались уши.
Тут же пожилая маленькая женщина со сбившейся косынкой, взахлеб плача, обнимала здоровенного танкиста в шлеме. Она прижималась головой к его груди, как в судороге, охватив маленькими руками широкую его спину, а танкист потерянно и беспомощно оглядывался, гладил ее по плечу, говоря охрипло:
— Ничего, ничего… А может, возвернется…
— В сорок первом он… — навзрыд плакала женщина. — Откуда ж ему вернуться…
— Кончила-ась! Все! Победа-а!..
Плотные толпы народа валили меж домов к центру города, обтекая стоявшие цепочкой пустые троллейбусы; на крыше одного из них появился человек и что-то беззвучно закричал, поднимая в воздух кепку; по толпе в ответ прокатилось «ура!».
Весь город, взбудораженный как в лихорадке, смеялся, пел, плакал, целовался на улицах; иногда, после того как становилось немного тише, до Алексея отчетливо долетали отдельные фразы, женский смех, шуршание множества подошв на тротуарах, и чей-то дрожащий бас по-пьяному выкрикивал под самым забором:
— Ва-ася! Ва-ася! Это что же, а, Ва-ся, друг! Не обращай внимания на мелочи! Был ты от начала до конца сибиряком — и остался, Ва-ася! Сибирские полки тоже судьбу России решали! И все! Дай я тебя поцелую!
Выхо-оди-ила на берег Катю-юша,
На высокий берег, на круто-ой!
«Победа… Это победа, — повторял про себя Алексей, едва передохнув от волнения. — А прошло четыре года…»
На крыльце, на ступеньках, на перилах — половина госпиталя; здесь же сестры и врачи в белых халатах; лежачих поддерживали выздоравливающие и нянечки. Все смотрели на улицы. Валя стояла бледная, прямая, засунув руки в карманы. Вокруг шли разговоры:
— По всей стране такое, а? А что в Москве сейчас творится!
— Война кончилась, это понять!..
— И слез, брат, сегодня, и радости!
Внезапно соседний голубятник вскарабкался на госпитальный забор и отчаянно закричал оттуда ломким голосом:
— Товарищи раненые, выходите на улицу! Товарищи раненые…
— Эй, парняга! — крикнул Сизов. — Нос конопатый! Слезай к нам!
В это время с треском распахнулась калитка, и во двор вбежали два курсанта в новеньких, сияющих орденами гимнастерках — и Алексей даже засмеялся от счастья. Это были Дроздов и Гребнин; спотыкаясь от поспешности, они побежали по двору, и он одним прыжком перемахнул через ступени крыльца — навстречу им.
— Толька! Сашка!..
Они не могли отдышаться, стояли и смотрели друг на друга, смеясь. Наконец Дроздов, задержав дыхание, выговорил:
— Было построение училища… Зачитывали текст капитуляции… Германия безоговорочно капитулировала!..
Сегодня смолкли пушки. Время поставило веху. Над землей распространялась тишина.