Усы из тростникового меда. Мед сахарного тростника стекал по уголкам губ, просто усы у китайца, темные, щекочущие, сладкие, когда облизнешься, будто кошка. Приходилось отгонять мух, защищать усы. Нападая, муха жужжала тише, если прибьешь — умолкнет. Бывало и так: упадет, оправится и полетит дальше. Когда, подбираясь к усам, муха летала кругами, он медленно взмахивал рукой. Зеленые, тяжкие, блестящие слепни спасали его от сонного мелькания мошек, пока он сосал белую сердцевину, выступившую из режущей, волокнистой, едва надорванной и все-таки сочной кожуры.
Дом словно позабыл в стороне короткую галерейку. На нее не выходили ни окно, ни двери, она приютилась за сплошной стеной, отделявшей ее от комнат, где хранились всякий хлам да сбруя. Навес опирался на три деревянные подпорки, стоявшие на основаниях из камня, и служил, так сказать, полукрышей, стоком для слез. Когда шел дождь, вода стекала только с одной стороны. Бывают крыши о двух стоках: дома, что плачут двумя глазами. Галерейка же, его галерейка, плакала одним, сперва — понемногу, по капле, потом — ручьями пресных слез, сливавшимися в реки, которые уносили их либо в Тихий, либо в Атлантический океан. Дома о двух стоках льют слезы в два океана, по океану на каждый глаз.
Сплошная стена, однобокий навес, пол из квадратного кирпича, а внизу вместо патио — чаща. Зеленая. Из самых разных деревьев. И дальше — чаща, и дальше все та же чаща.
До галерейки никому не было дела. Все забыли о ней. Подметал ее карл и ветер, мыли косые дожди. Иногда он находил на полу куриный помет и очень удивлялся; смотрел он как прежде, но ему казалось, что глаза его вылезают из орбит.
Куры?.. Когда они здесь побывали? Как сюда забрались?
Птичник стоял по ту сторону дома. Разве что прилетели… Но он бы услышал, если бы они пересекали патио, то едва приподнимаясь над землей, то с трудом волочась по ней.
Галерейка. Его галерейка. Как-то утром мальчик нашел там высохший плод агуакате, вроде сосуда из тыквы. Нашел — и не приметил. Он не приметил, а кто-то глядел на него из отверстия, блестящая капля глаза притаилась в бурой мгле. Он пнул агуакате ногой и остался владеть галерейкой, пропахшей людьми, целой толпою людей, потеющих едким потом, не моющихся никогда, исходивших много дорог.
Однажды он увидел угольную черту на стене, словно кто-то резанул по белому или стена содрогнулась и треснула. Полуденное солнце светило печально и ясно. Появилась птица с хохолком, постояла, двигаясь как на неверном плоту у берегов галерейки, и чуть ли не сразу взлетела на косой навес, оставив по себе веселый взмах крыльев.
Кто провел черту на стене? Кто приходил сюда с вечера? Вчера черты этой не было. Кто же это? Кто?
Уже наступала зима. Когда по ночам являются куры и призраки едят агуакате, нельзя оставлять галерейку без присмотра.
Да, надо ходить сюда и смотреть, как чаша глотает воды ливня, не успевающие звонко упасть на мощеное патио. Глотает, и все, словно ждала их, жадно разинув рот.
Он мерял большими шагами свою галерейку, забытый обрубок руки старинного дома.
Один, два, три… Во сколько рядов уложены кирпичи на полу? Три, четыре, пять, шесть, семь… А по ту сторону стены, в темных помещениях — сбруя вьючных животных и высокие узкие бочонки, полные позеленевших, влажных, ржавых монет в легком пепле сожженной бумаги.
Он всегда носил при себе эти монеты. Они заманчиво звенели, оттягивая пустой мешочек кармана. Монеты были разные. На самых больших, цвета золота с кровью, с одной стороны красовались две крохотные колонны, под ними — завитушки волн, сзади них — солнце, наполовину вынырнувшее из моря; с другой стороны восседала женщина с повязкой на глазах, веткой в левой руке, весами — в правой. Другие, полегче, потоньше, серебристого цвета, являли с одной стороны цифру 9. а может, и 6, как взглянуть, а с другой — раскрытую ладонь.
Реже всего попадались совсем маленькие, с дырочкой посередине; звались они куартильо.
Чем ближе была зима, тем сильнее пахло металлом и влажно липли к руке монеты, которые он, просыпая пепел на плиты, выгребал чуть не с самого дна бочонков. Однажды он ощутил, что пепел сжал ему руку, и быстро вынул ее, не поняв со страху, впрямь ли что-то схватило его за дрожащие пальцы. Во рту у него пересохло. Он едва успел отдернуть руку, одетую, словно в перчатку, в пепел сгоревших костей. Крики… вопли…скрип мачт… языки всепожирающего пламени… удары топора… а там, еще дальше, грохот аркебузов да едкий запах дегтя, пороха, смолы и соленых морских волн.
Он стоял в галерейке. Все было выдумкой. Сном. Бабушкиной сказкой. Он стоял в своей галерейке, сосал тростник, с уголков рта усами стекал мед, летали мухи.
Медленный взмах руки…
Мед обволок его нежным теплом, словно сладкий плод или ангел, словно звук тростниковой флейты. Нет, звуки — это сок. Надо будет взять флейту, поиграть на ней здесь, будто ты сосешь стебель и сок обращается в звуки. Пальцы, паучьи лапки, станут быстро открывать-закрывать дырочки, то выпуская звук, то преграждая ему дорогу. Снова мед. Снова радость. В галерейке никого не будет. Флейту услышат в темноте вдали, и сам он окажется далеко, совсем далеко, без мух, без усов из меда.
Маленький пришелец мало знал о галерейке. Да можно ли много знать о печальном сочетании дерева, камня, металла, съеденных временем и ливнями? Стена, подпорки, пол из квадратных кирпичей, однобокий навес, черепица на черном тростнике, туго прикрученном пыльными лианами к грубым стволам балок. Да, знал он немного, но вечно ждал чего-то необъяснимого. Он провел ладонью по стене. Обхватил подпорку, сел на самый край пола, свесив ноги в чашу.
Сколько он просидел?
Стряхивая песок со штанов, он встал и ушел не обернувшись.
Часть галерейки. Стена. Крыша. Подпорки. Чаша. Часть галерейки, где даже нельзя равнодушно пожать плечами. Он удалялся, насвистывая. Мальчики, выросшие в деревне, свистят, как птицы. Но ребенку из приличной семьи нельзя ни свистеть, ни обдирать зубами тростник, а уж тем паче — причмокивать, когда сосешь, и выплевывать завязшие в зубах волокна.
И все же он не ушел. Зеленый слепень осушал последнюю малость звука, а значит, если он уйдет, галерейка будет совсем недвижной и тихой. Он не ушел. Он остался, чтобы следить, осторожно подглядывать— в профиль, одним глазом, — что творит галерейка, когда его нет. На обшарпанной грязной стене, у основания подпорок, в переплете лиан, привязавших к балкам тростник на крыше, в царапинах солнца меж плохо лежащих черепиц не творилось ничего.
Ему стало приятно, что — с ним ли, без него ли — галерейка его слушается. Он вылез из укрытия и. трогая все поочередно, громко называл по имени, чтобы прочнее завладеть тем, что и так считал своим. Звук собственного голоса придал ему еще больше храбрости. Называя стену стеной, кирпич — кирпичом, он окружал себя чем-то очень важным, самым главным.
Он пытался говорить один, беседовать с глухими, немыми, бесчувственными вещами. Какую власть дает слово!
Мухи, взмахи руки, слова, часть галерейки — всегда те же, без перемен, без изменений.
Сломайся одна подпорка — и кровля упадет жалким куриным крылом, стены выплюнут побелку цвета яичной скорлупы. Сломайся хоть одна из подпор — и дом разлетится или осядет, круша балки.
Он остановился, чтобы посмотреть, как это будет. Галерейка уже не была ему другом, он глядел на нее с каменной суровостью. Сжав кулак, он ударил по ближней подпорке. Шорох и шелест пронеслись над его головой. Он ударил снова, сильнее. С каждым разом крыша дрожала все больше. Он лукаво улыбнулся, подумав, что галерейка сочтет это землетрясением.
Страшась ударов, по кровле с краю на край побежали мыши, пауки, полчища тараканов самого разного размера, а уголком глаза он увидел и змейку.
Как так? Столько живых существ обитало в галерейке, когда он думал, будто обитает тут один?
Мнимое землетрясение растормошило целые семьи мышей, пауков, тараканов. Сколько глаз, нет, еще и капель, сверкающих капель разумной, живой воды! Как шевелится мгла! Не только он один двигался по галерейке. Разматывалась рывками тугая паутина, метались туда и сюда глупые тараканы, тихо убегали мыши. А он-то полагал, что один сидит тут и правит всем!
Тараканы, приостановившись, шевелили крылышками, стряхивая страх. Кипарисного цвета паук бежал бочком, как рука, отмерявшая четверти. А вот и мышиная мордочка. Вот скорпион…
Мальчик мгновенно вскочил и наступил на него ногой. Скорпион дернулся, словно живая пружина. Собственно, все эти твари не с галерейки, а из-за стены, оттуда, где бочонки с пеплом, сбруя и упряжь. Седла и уздечки, подобные японским мостикам, сохраняли в своих очертаниях легкий, прыткий бег. Одна упряжь — словно река, трусящая рысью, другая — словно река, текущая медленно, шагом.
Он стоял недвижно, жадный пожиратель тростника, творец небольших землетрясений, властелин галерейки, населенной, точно дом, множеством невидимых тварей, хозяин клада, утонувших в пепле монет. Тараканы, пауки, мыши возвращались в сумрачный мир того, что не видно, в обитель тьмы, плесени, пыли от изъеденных бревен. Создания, чьи слюна и кожа окрашены мраком; сороконожка, желтая, как жухлый лист: призрачные сверчки с выпученными глазами; слепые черви; ящерки. Ничего не случилось, просто он постучал по дереву. Нет, он еще и раздавил ногой панцирь скорпиона!
В неверном свете луны и восходящего солнца, среди людей, похожих на корни манговых деревьев — тощих, желтых, в коросте лохмотьев, в широкополых пальмовых шляпах, — он глядел сквозь сети, развешанные в большом патио. Светало. Люди готовили снасти, чтобы ловить рыбу в пруду, который отсюда, сверху, казался большой лужей грязной воды. Так его и называли, Нищенской лужей.
Спросонок ему нездоровилось, и он ни на чем не мог остановиться взглядом. Пели петухи, а он дрожал и мерз, ему ничего не хотелось, ибо тело его еще спало, ленилось, нежилось, зевало.
Люди кончали чинить сети собственной голодной слюною, клейкой, как сон. Они держали их зуба ми, а руки, пальцы завязывали тут и там кончики развязавшихся ниток, распавшихся цепочек.
Собаки поджидали, зная наперед о рыбной ловле по оживлению хозяев и унюхав красными, холодными, мокрыми ноздрями плетеные корзины с лепешками и вяленым мясом, тыквы со свежей водой и горячим кофе; все ворохом, под попоной, под защитой мачете и кремневых ружей, на куче соломы, пропахшей сухим навозом.
И вот все исчезли. Ушли и собаки и люди. Потом, за ними, — луна. Остался лишь отблеск, подобный яичной пленке. Уже светило солнце, в доме сновали женщины.
«… От озера осталась лужа, от старого дома — галерейка, от тогдашних денег— ненужные монеты в пепле…»
Загадочные эти слова твердили рыбаки, чинившие сети. Они их слышали от старших и повторяли, как повторял он сам, направляясь к галерейке, когда они исчезли.
… Нищенская лужа…
Да, но больше он и не сказал и ничего. Ветер тряс деревья, словно прибой бил о берег. День был светел, а ветер дул. В галерейке, где тоже светало, он мог укрыться от ветра. Он увидел ее, окинул взором. От леса поднималась тропинка к кирпичному полу, к тому самому месту, где лежал скорпион. Когда он наступил башмаком на гада, кровь приклеила тельце к плитам. Муравьи расчленили его и тащили кто куда, уносили скорпиона. Под клейкой громадой, сплошь покрытой муравьями, двигались тысячи черных лапок. Скорпион — драгоценная добыча, его хватает на всю зиму, он хорошо сохраняется. Потому и спорят о нем муравьи, доходит даже до битвы. Сокровище, иначе не скажешь! Наверное, те, кто его тащил, этого не знали. Их дело — тащить поскорей, они и тащили, кто снизу, кто сверху, кто сбоку. Мертвое чудище грозно шевелило лапами и хвостом.
Однако не только мальчик спасался здесь от ветра. Белые, влажные, тяжелые бабочки искали спасения у стены и под крышей, залитой солнцем. Белые крылышки осеняли похороны скорпиона, которого волокли муравьи и провожали тысячи черных мошек; если носильщики отдыхали или сменялись, шествие останавливалось.
У него свело ногу, когда, уперев носок в основание подпорки, он отрешенно смотрел, как хоронят скорпиона по высшему разряду; тогда он несколько раз опустил ступню на пол и ощутил не только мертвый груз башмака, шлепавшего о кирпич, точно пустой кошель, но и какую-то щекотку, будто по ноге поползли муравьи. Ползли они не сверху — он бил носком по плитам, — а между мясом и кожей.
Носильщики бросили ношу у выхода с галерейки при первом же ударе башмака, кишевшего муравьями. Другие муравьи убежали, только мошки летали в теплой дымке, благоухающей сохлым дубовым листом.
Он притворился, что ничего не видел. Цепочки муравьев на зелени склона сплетались в траурные сети, в нити невода, сплетались, расплетались, не запутывались.
Нищенская лужа. С галерейки ее не видно, хоть вытянись вверх, хоть залезь на подножие подпорок. Лучше бы ему уйти с рыбаками. Он шел бы там, с ними, молчал, слушал журчание воды в прожилках мясистых листьев и белых или лиловых цветов, похожих на озерных бабочек. Он плыл бы там, внизу, и думал о галерейке. Взмахнув рукой, он отпугнул муху. Стебель тростника он уже не сосал. Он думал. думал… Мысли сладостны, они пропитывают сахаром череп, мухам по вкусу их неощутимый, но совсем настоящий мед. Медленно взмахивая рукой, он отгонял мух.
Почему нельзя сразу плыть по Нищенской луже с рыбаками и смотреть на галерейке, как муравьи снова волокут, хоронят скорпиона?
Нельзя, а в мыслях— можно; он может думать здесь, что сидит там, у воды, гонимой ветром, благоухающей серебром и сладостной, словно земля под паром. Касаясь подпорок, он видел, как зелень леса превращается в воду, спящую среди бананов с острыми кинжалами листьев, огромных сейб, колючих смоковниц.
А был бы он там, с рыбаками, — он был бы и на галерейке и думал бы только о стене, о подпорках, о крыше, о монетах, о старинной сбруе.
Больше нет ни бабочек, ни шествия. Какой-то муравей бежит по плитам. Только он один все тут да тут. Чтобы тут быть, приходится жертвовать многими другими, местами. Он провел ладонью по рубахе. Да, это он. Он — здесь, в других местах его нет. Конечно, мыслью он может быть и здесь и там, где угодно. Он тихо ушел с галерейки, чтобы в этой части дома думали, будто он еще здесь.
Глалаза у него серые, как пепел, как остывшая зола — зола, не угли, опирается он на узловатый посох, ходит по птичникам, и призрачно-дымное тельце раскачивается на кривых ножках. Маленький, тощенький, голова втянута в плечи, уши торчат. Ах ты, какой старый! Он еле дышал, когда глухо бормотал про утопленников:
— Вот осушить бы Нищенскую лужу, а там внизу кладбище, только без крестов. Костяки отмытые, чистые, волосы зеленые, одни глазницы, глаз нету. Туда их покидали, пиратов… Поймали и утопили…
Дрожащей рукой он срывал листочек, разминал, словно гусеницу, нюхал. Иногда указывал посохом вверх, то на плод, то на облако в небе.
Старый какой! И не скажешь, что он еще есть на свете. Приходит в жизни время, когда уже так не скажешь. Имени нет, возраста нет, все пропало куда-то…
Мальчик глядел, как старик — трух да трух — идет, опираясь на посох. Мимо не прошел, остановился. Улыбнулся беззубым ртом, лицо сморщилось.
— Как тебя зовут? — спросил он.
Когда старики видят детей, они всегда это спрашивают. Хотят знать имя. А к чему? Можно бы «сыпок». Нет. «внучек».
Мальчик, всегда готовый назвать свое имя и фамилию, ответил сразу, угодливо прибавив: «К вашим услугам».
Костистыми и хрящеватыми щипцами пальцев старик вынул платок из пиджачного кармана. К платку прилип катышек белого меда. Он медленно его отлепил, поднес к губам. И все глядел, глядел, держась за посох, втянув голову в плечи, тощий, костлявый, осторожный.
— Медку не хочешь?
На двенадцать лиг в округе никто не говорил «ты». Нищенская лужа, кладбище без крестов, галерейка заброшенного дома, монеты, пираты…
Глядя на старика, он проглатывал мысли и, как бывало прежде, взял его за руку — не чтобы помочь, чтоб коснуться. Касаясь, он разгадывал, быть может, тайну своего детства. Да нет, что могла передать пальцам старчески хрупкая рука? Старик все держал платок, пропахший увядшими цветами, а к концу прогулки присаживался па камень, на пень, на что угодно и засыпал, хотя стояло утро; из-под утратившей форму фетровой шляпы свисали седые пряди, щеки ходили ходуном, словно и во сне он со вкусом сосал свой катышек, посох лежал между кривыми ногами, руки бессильно свисали.
Пробежавшись по лесу, мальчик заглядывал издали на галерейку, будто стремился захватить врага врасплох. На сей раз он упал ничком — здесь был не просто враг, здесь были злодеи — и пополз на локтях, на животе, на коленях… Лес, поднимайся! Деревья, на приступ! Он овладел галерейкой, полной злодеев, отважно разоружил их. Они бежали. Кто-то из них еще бился. Пиф! Паф!.. Все, победил. В седло! Тень коня летит среди веток. Мальчик мчится, падает на землю и возвращается на галерейку, наигравшийся, разочарованный, мокрый.
Почему же старик все спит? Почему не рассказывает? («Хочешь медку?») В его изношенном голосе есть что-то доброе, родное, мужское. Рыбаки говорили, что в Нищенскую лужу текут потаенные родники, а вытекает из нее подземная река, которая во время землетрясения выходит наверх грязевой змеею. Наверное, об этих змеях и толковали служанки. Проползла такая змея по старому дому, и пришел конец людям, зверям, деревьям, дорогам…
Осталась одна галерейка. Мальчик обернулся, чтобы повернее увидеть Нищенскую лужу. Он угадывал, а может — выдумывал, что случилось. Заброшенный кусок галерейки, никому не нужный, один. Темные комнаты, где обитают черви, пауки, скорпионы и восьмигранные бочонки, полные монет; лужа, которая, судя но слухам, прежде была озером; спящий старик, сказавший тебе «ты»…
Пальцы внезапно задрожали и сжались, не в силах переплестись и сцепиться. Он задохнулся на мгновение и даже утратил мысли, прежде чем рвануться к тайне, установить связь между здешним и прошлым, еще живым в этих землях, хотя о нем никто ничего не говорил.
Мальчик поднял голову. Истина и тайна: прошлое, ощутимое сквозь неощутимость, живущее в том, чего не коснешься, — в воздухе, которым ты дышишь, в воде, которую пьешь, в корнях огромных деревьев, в скелетах подводного кладбища, в глазах старика, кивавшего, словно мертвый, хотя он сладко спал.
Тело его забилось стаей перепелок, затрепетало под рубахой. Реки щекотки хлынули на него, тайные реки, питавшие его тайну, великую догадку.
Он то ли сидел, то ли стоял на галерейке недвижно, как всегда, прислонившись спиной к стене или к подпорке.
После полудня на галерейке расположилось бродячее семейство. Белая девочка с длинными ресницами и волосами, зеленоватыми, словно плоды нанес <Нансе — кустарник со съедобными плодами>, окликнула его. чтобы поправить ворот рубахи. Назвала по имени — знала, как его зовут. Домашние хлопоты бродячих семей, остающихся тут лишь на ночь, не требуют времени, — бросят на пол пеструю простынку, чтобы старики поспали, а сами лежат или сидят, толкуя о чем попало. Женщины разведут огонь, согреют лепешек и кофе, дети им помогают.
Он дал этой девочке оправить на себе рубаху. Потом она погладила его по спине, притянула поближе и, склонясь, коснулась щекой его лба. Радость теплом разлилась по телу. Он опустил глаза и едва внятно пробормотал что-то вроде «спасибо». Она же, одарив его лаской, взяла за руку, повела, и, наугад находя дорогу, они оказались в чаще, далеко от галерейки.
— Ух, Ильдефонса мальчишку ведет!
Они обернулись вместе, заслышав голос невысокого мужчины, почти утонувшего в просторной кожаной блузе. На голове у него красовалась широкополая шляпа, на руке болтался хлыст, изо рта торчала сигара.
Девочка сжалась и угасла, словно нежность ее окатили холодной водой. Отпустила его руку, то ли смеясь, то ли плача, и ресницы ее коснулись бледных щек.
На галерейку вернулись втроем.
Бродячая семья переждала дневную жару и отправилась дальше. Догорели поленья, на кирпичах пола пенилась слюна выкипевшего кофе, по золе провели борозду твердые ногти маисовых лепешек, воздух попахивал копченым мясом. И все-таки галерейка не изменилась. Он оглядел ее — да, все та же. Почему он им не сказал, кто тут хозяин? Надо бы крикнуть теперь, хотя они далеко, в тростниковых зарослях.
Ильдефонса, мужчина в кожаной блузе, тощие псы, еще люди…
Только псы и заметили… что же заметили псы? Силком, таща за поводок-веревку, втащили их сюда, к нему, псы упирались. Они впивались в землю копями передних лап, шерсть на спине вставала дыбом, когда собак привязали к подпоркам, они никак не могли угомониться.
Они-то понял и, что творится втайне здесь, на узкой галерейке, открытой с одной стороны лесу и небу, затянутому облаками. Собаки не выли, но скалили зубы, содрогаясь от страха.
Да, здесь был сам Владетель сокровищ — тот, чье имя иногда решались произнести рыбаки, местные люди. Владетель.
Он отвел глаза, чтобы больше не видеть чужих, но все же видел псов, едва не сваливших подпоры его обветшалого дома. Белое облачко, словно дым, пропитало его плоть. Пахло плодами нанес. Он ушел с галерейки. Ему хотелось биться, кричать, только бы избавиться от безумной, которая украла его, взяв за руку. Девочка, словно пес, поняла, что здесь — Владетель сокровищ, вот и увела поискать в лесу, как бы спастись от тайны; нет ли где дверей, в которые беглецы входят лишь раз, окон, которых самоубийцы едва касаются, бросаясь вниз и улетая, будто ангелы. Она увела его, играя, чтобы спастись, не увидеть Владетеля сокровищ.
Ильдефонса. Так ее звали. Ее водили по дорогам, чтобы излечить от безумия. Семьи, в которых есть сумасшедший, становятся кочевыми. Медленно, шаг за шагом, он обошел галерейку. Ничего не изменилось. Поверхности, линии, расстояния, миры, вещества, чистейший свет, летящие понизу мухи, звук шагов по плитам. Ильдефонса. Он не колеблясь отдал бы за нее все присыпанные пеплом монеты. Да ведь не продадут, не променяют на монету-другую, если ведут вперед и вперед, тащат вместе с псами; юбки ее свиваются жгутом, светлые волосы льются по спине и по гладким плечам, ноги — белым-белы.
Сахарный тростник. Сладчайший сок смешан со слюной и с кровью, ибо ты поранил десны о режущую флейту твердой лиловой кожуры. Дивный вкус тростника отгонял мрачные мысли. Сперва он разгрызал кожуру, впивался в нее зубами, приникал к тростниковой сердцевине губами, щеками, носом подбородком и кусал, пока не отгрызал кусочек, а уж кусочек этот перетирал зубами, выжимая из него последнюю каплю меда. Жадный до сладкого, он оставлял несчастной кожурке только жажду. Последние капли были самые вкусные, потому что прятались долго, давались не сразу. Измазанный медом до ушей, он медленно отмахивал мух. Галерейка, стена, а за нею… Посейчас он стоял на галерейке, жевал стебель тростника и ни о чем не думал.
Наглый голубь гонял голубок. Сизые перья, розовый клюв… Тут поиграет в любовь, там поиграет… Голубки испуганно и жеманно спасались от него, взлетали, ворковали. Из пруда, откуда пил скот и где плавали утки, вода разливалась вокруг, и те, кто вез мясо, зелень, рыбу, птицу, дрова и уголь для кухни, медлили, не решаясь пересечь мокрое пространство. Небольшие стада коров, дававших молоко для дома, и целые семьи свиней плескались в затопленном патио, окруженном галереей и большом, как площадь. Площадь с одним входом.
Знатные мужи при шпорах, в высоких сапогах, широкополых шляпах с пестрой тульей и шейных платках исчезали в проеме двери, охраняемой Христом, который сидел на скамье без хитона, в терновом венце и держал израненной рукой тростниковый посох. По утрам у статуи кто-то ставил свечу — должно быть, благочестивая служанка; и золотая капля теплилась целые сутки перед осмеянным царем.
Найти бы на галерейке, на своей, галерейке, хоть бы какую щель, чтобы глядеть на эти тайны. Тоненькую, в волос… Он пытливо осматривал стены, подпорки, пол, потолок. Через щель в стене он увидел бы шкаф, полный сокровищ, принадлежащих роду Владетелей; весы для золотого песка, серебряные блюда, тяжелые, как слитки, ленту, запятнанную кровью или, скорее, сургучом, медали, сухие чучела сов, огромные гвозди, черепа, кинжалы. Если же дыра в подпорке, он увидит скважину и ключик. Мальчик приникал к деревянному столбу, расплющивая нос, чтобы глаз был как можно ближе к дыре, и пытался представить, что будет, когда этот ключ повернешь.
У губ его порхали случайные слова рыбаков, он даже взмахнул рукой, чтобы отогнать их, как муху. «Владетель сокровищ УПЛЫЛ на черной лодке… он и родился в черном… в черном жил… в черном сгинул…» Никто не решался сказать «умер».
Владетель сгинул, исчез, потому и страшно. Исчез — значит, может вернуться. Те, кто исчезает, расстаются на время с домом, мебелью, друзьями, пустыми зеркалами, но их не забывают, они могут вернуться, и это как бы сохраняет им место среди людей и пещей. Их нет. но они есть. Нету — и есть, ибо они не стали чужими тем, кто обитал с ними вместе и остался здесь. Среди тех, кто жил в одно время с ними — только очертание, контур. Если исчезнувшие вернутся, контур заполнится ими самими, а заодно и памятью о них.
«Владетель сокровищ уплыл на черной лодке… родился в черном… жил… и черном сгину…»
Сгинул.
Рыбаки так выговаривали это слово, будто выражали или тщились выразить что-то большее, чем «исчез без следа», ушел со всем и со всеми, с друзьями, со слугами, с женами, с утварью, с черными конями, с трауром сокровищ.
Умер он? Все умерли? Кто их знает… Ушел? Ушли все вместе, унося все с собою, чтобы не быть здесь, когда их нет?
Тот, кто ушел или умер, оставив по себе память, словно он и сейчас живет среди близких, не совсем ушел, не вполне умер, — он будет уходить и умирать с каждым родичем, другом, знакомым, которые уйдут или умрут после, пока не исчезнут и не сгинут все.
Так и случилось с Владетелем сокровищ. Рыбаки недаром твердили «сгинул» — он ушел, но это еще не все, он не исчез совсем. Поклонялся он Злому Разбойнику и на изображении Голгофы поместил его посередине, одесную — Димас, ошую — Христос. Долго еще на галерейке валялись листки с молитвой Гестасу, нераскаянному вору.
На его галерейке, здесь… Паутина сверкала сокровищами первых ливней, неразрывно связанных с ярким блеском. Трудно ее разглядеть и на самых видных местах, пока не повиснут на ней почти невесомые капли зимних дождей. Ничего не видно, а выглянет солнце — и засверкают алмазы. Это питало его надежду, он ожидал, что отыщет щель, заглянет туда, где сейчас непроницаемая стена, старая известка, ветхое дерево подпорок.
Владетель сокровищ исчез, уйдя в глубь предметов, чтобы обитать в небывалой свободе темных недр вещества. Он жил по-прежнему здесь, молился Разбойнику, бил пиратов. Недоставало щелки, чтобы застать его врасплох среди слепых червей, пролагавших ходы сквозь дерево или в камнях стены, точимой зимней водою, или в бочонке, в пепле, среди монет, или в комнатах большого дома, изъеденного дождевыми каплями, под землей, в могилах без мертвых, или в Нищенской луже…
Щелку бы только! Щелку!..
Ливень застигает врасплох, даже если падать ему с обугленного неба, лить на безлюдные дома, на деревья, на животных. Галерейка противилась ливню черепичною крышей, взъерошившейся под дождем. словно мокрая курица Там и укрылся он — взбудораженный, веселый. — после того, как ливень застал его посередине патио и обратил в бегство. Руки он засунул в карманы брюк, воротник поднял, шляпу надвинул на уши, а башмаки успели разбухнуть, словно холодные клецки.
Капитан Бульон потерпел кораблекрушение. Древесные кроны, зеленые шары на привязи, и тучи, сорвавшиеся с привязи шары, плавали в светящейся мгле дождя, по небу, озарявшемуся молнией, а зубная боль пронзала нервы, идущие сквозь плоть, и ударяла в измученный, мигающий, едва не лопнувший глаз.
Он прижался спиной к твердой, холодной стене, поплотнее приник к неживому, чтобы утишить боль. Дождь сек его искоса, сбоку. Галерейка едва держалась на трех подпорах и угрожала сложиться, словно зонтик, а капитан Бульон стоял, вжавшись в стену, страдал, боялся, боль дергалась, будто лягушачья лапка, при каждой вспышке молнии, нему нестерпимо хотелось туда, в большой дом, где, заперев окна, чтобы спасти ковры, гардины, мебель, его, наверное, уж хватились призраки-слуги, индейцы с черными косами.
От мелькания дождевых струй веки у него слипались. Боль притихала за щекою. Он не спал, но, глядя на дождь, с трудом открывал глаза. Чтобы совсем проснуться, он вынул из карманов захолодевшие руки и потер лицо, осторожно, не слишком сильно, а то еще и боль разбудишь.
И тут он не удержался. Спрыгнул с борта в море, перемахнул через лужу и — по отмытым камням, по вязкой грязи, мимо сваленных изгородей, брошенных овец, покинутых волов, вымокших мулов — добрался туда, где спал, не закрывая глаз, давешний старик. Разглядел он его, когда обхватил руками, вместе с посохом, чтобы поднять с земли и понести, нет — поволочь куда-нибудь. Старик ничего не весил. Кожа да кости, волосы да одежда. Куда же его тащить? На галерейку. Туда, в свое царство, где можно укрыть всех, переживших бурю. Он ступал прямо по грязи, стараясь не упасть, и останавливался, когда заросли дождя смыкались передним. Ветер разбивал стеклянную стену ливня, прокладывал ему Дорогу. Он добрел до галерейки. Старик все спал. Открытые глаза глядели куда-то — наверное, он видел сны. Из большого дома вышли гуськом слуги — босые, в заношенных штанах, в прилипших к хребту, промокших рубахах — и. тихо стеная, разбредись, как белые мыши, повсюду его искать. А не отыщут, — когда настанет тьма, прекратится дождь, пойдут обратно, освещая путь сосноны-ми факелами, горящими диким пламенем, и будут идти, пока ею не найдут.
— Проклятый старик! — бранились за окнами, спасавшими их от дождя, жирные, как суп, кухарки. — И для чего живет!.. Никакого толку… Ни тебе мрет, чтоб лежать на кладбище, ни тебе оживает, чтоб дело делать!
И, туманя стекло дыханием, подхватывали старухи:
— Из ихнего рода никто еще в могилу не лег, в склепе места не занял. Прав был сеньор альгуасил, хоть его тряханул, чтобы очнулся, когда индейцы эти, старики, жабы сморщенные, требовали у него землю.
Его не нашли. Ветер, ливень и тьма погасили сосновые факелы. Нашли только посох да след на земле. Наверное, ястребы утащили, а то и дождем его смыло, красненького, как креветка, с козлиной бородой.
Служанки перекрестились. В этом доме все исчезают… Тот хозяин оставил накрытый стол, тот — расстеленную постель, а один — полную залу приглашенных…
Двери открыты — на случай, если вернутся; в конюшне овес — если вернутся верхом; стол уставлен пирожными и фруктами — если вернутся голодные; в бокалах вино — если и глотки их, и души мучит жажда; кровати мягкие, теплые, простыни чище чистого — если вернутся усталые от скитаний.
Спустился сон. Далеко, в ночном небе, среди громоздящихся туч показалась луна. Словно пробуждаясь, призраки-слуги — индейцы с черными косами и жирные, как суп, кухарки — услышали, шаги, чей звук отдавался в просторной прихожей. Все знают, что шаги мертвых не вызывают эха… Кто же там такой? Кто пришел так поздно туда, куда никто никогда не возвращался?
Он ушел с галерейки и вернулся в большой дом, неся на руках, прижимая к трепещущей груди легонький груз, не тяжелее паука, промокшего под дождем. Когда миновали ворота из грубого камня, всегда открытые настежь, старик задрожал, как будто живой, а потом замер, и тщетно прикладывал слуга к его лбу платки, смоченные одеколоном, тщетно тер прямые древки пальцев, на которых темнели, словно флажки, грязные черепаховые ногти. Другой слуга спешил закрыть окна.
Только это он в доме и делал, только этим занимался, открывал и закрывал окна. Медленно, поочередно, широко разводя руки, словно в поклоне, когда приходилось выпрямить сложенные вдвое ставни из ценного дерева и прикрыть ими стекла. Владетель галерейки отряхнул ладони, будто принес мокрую землю, и ушел.
Где же умер старик — на галерейке? Или раньше, еще до того, как он его поднял? Задохнулся? Замерз? Скончался от старости?
Мальчик хотел перекреститься, но рука повисла в воздухе, и он долго сидел на кровати, размышляя о том, что старика бы спасли если бы он не тащил его на галерейку, играя в капитанов и кораблекрушения, а понес прямо в дом, где беззубые слуги с косами перебороли бы смерть целебным питьем, грелкой, дымом паленых тряпок и бормотанием молитв.
Он встал с кровати, страшась молчания, и, неслышно ступая босыми ногами, отправился на поиски спальни, в которой лежит старик. За стенами все так же плакал дождь. Правда, он переставал, и успела выйти луна, но теперь снова слышался горестный звук воды, бегущей с крыши в трубы и канавки.
В спальне было пусто. Кровать там стояла, а старик исчез. Окна распахнуты, в подсвечниках — скорее дым, чем огонь. Он закрыл глаза — старик здесь. Открыл — старика нет. Разобрал постель, сбрасывая на пол простыни, перины, подушки, пошарил под кроватью. Нет как нет. Снова закрыл глаза и ощутил, что старик здесь; открыл — и никого не увидел.
Занялся день. Никогда прежде он не одевался так споро. Отшвырнув ногой призрачную ночную сорочку, надел рубашку, трусы, штаны, носки, башмаки. Вот и готов. На столе в столовой, рядом с его тарелкой и фарфоровой чашкой, украшенной золотым ободком, стоял тяжелый серебряный прибор. Теперь, когда старика не было, он понял, что всегда завтракал с ним вместе. Пока тот сидел напротив, он его не замечал, а сейчас, прикрыв глаза, видел четко. Он взял салфетку, развернул. Зашевелились слуги. Служанка принесла молоко и кофе в серебряных кувшинчиках, и он спросил ее, где старик, который завтракал с ним всякое утро. Она не взволновалась и пробормотала:
— Хозяин-то?.. Сгинул… Тут все исчезают, в этом доме!
Он отодвинул, не пригубив, кофе с молоком (только горячий вкусный пар коснулся его губ), кинул салфетку (она упала на пол) и побежал по гулким лестницам искать рыбаков.
Всех расспросил он, и все отвечали, глядя куда-то туманным взглядом.
— Неужели вам все равно? — говорил он. — Старик же исчез! Что это значит — исчез да сгинул?..
Горбатый рыбак готовил наживку для удочек. Мухи досаждали ему, слетаясь на запах потрохов, которые он крошил. Холодные мухи падали сверху мигом, а поднимались тяжело, прилипнув к крови, к кишкам, к легким. Сурило. Так он звался, так его звал и — Сурило. Порою и сам он ел сырые потроха, воняющие мертвечиной. Глядя на мальчика, он посмеивался. О чем его спросишь, убогого, да и других, и всех? Исчез… что ж. значит — исчез.
Окрестные жители шли к рыбакам попросить рыбы, дать вперед денег и протягивали монеты, совсем такие, как те, у него, и бочонках.
С тон стороны, где не было мелких строений, дом глядел в открытое поле, на просторную равнину, там какие-то люди раскинули большой шатер, не спросившись у хозяев, поскольку в этом пустом и непустом доме хозяев не было, и слуги сказали, что их нет. но они вернутся.
Пока рыбаки спускались сквозь заросли к Нищенской луже, пришельцы с шатром, то есть мужчины — кто рябой, кто бородатый, усатый, чернобровый — и женщины в усыпанных каменьями гребнях, девушки на высоченных каблуках, расстелили шатер на земле, словно шкуру огромного белого зверя, и приготовились проткнуть шилом именно там, куда воткнут средние подпоры, боковые, а также те, на которых натянут холст, места для публики.
Слуга, тот самый, который вчера взял у него легкое тело, пришел теперь за ним самим, пробравшись между клетками, пропахшими звериной мочой, которые опустили на землю на устланых соломой фургонов на высоких колесах.
Это приехал цирк. Привез большие чемоданы, полные костюмов, быстро перезнакомился с народом. Циркачи напевали что-то, шутили. Втыкали в глубокие ямки высокие подпоры и, чтобы им не упасть, клали вокруг камни, привезенные издалека, ближе камней не было. Ходили к Нищенской луже поить и купать ученых гривастых лошадок. Был у них и лев, часами кружил по клетке.
— Хозяин, молодой хозяин, с вами поговорить хотят… — сказал слуга, подходя к нему, и он подумал, что говорить хочет тот, кто исчез или умер, но не бросился бежать, потому что безбородый индеец с черной косой показал на усатого, бровастого человека с заросшими ушами. Пальцы унизаны перстнями, на полосатом жилете золотая цепочка, в руке — глиняная трубка.
Мальчик удивился, что с ним хочет поговорить владелец цирка.
— Пойдемте к вам… — сказал усатый, а циркачи тем временем истово и рьяно возились с шатром. По бокам купол уже вздулся, и они. с помощью блоков, веревок и колец, прикрепляли к самым высоким подпорам верх, середину, под которой акробаты превращаются в ангелов.
Придя в дом, хозяин цирка подождал, пока мальчик сядет в кресло с высокой спинкой и длинными шелковыми подлокотниками. принесенное слугой, и поставит ноги на бархатную подушку с золотыми кистями по углам.
— Насколько мне известно, — сказал он, держа в унизанных перстнями пальцах дымящуюся трубку. — со вчерашнего вечера, когда исчез ваш дедушка, именно вы владеете всем, что здесь есть. и потому. Юный Владетель сокровищ, я прошу у вас разрешения расположить тут свой цирк.
Юный Владетель сокровищ впервые услышал, что его так именуют, когда, разрешив раскинуть шатер хозяину цирка, от которого пахло и перхотью и духами, он поспешил по переходам к молельне Злого Разбойника, постоял там, словно считая скамьи, оконца, серебряные лампы, светившие в тишине снежно-белым светом, вернулся и сошел но ступеням в патио.
— Владетель сокровищ!.. Юный Владетель!..
Так называли его, когда он шел. Кто называл? Неизвестно. Кто-то, укрывшийся среди вещей.
Он незаметно прошел мимо тех, кто хлопотливо поднимал купол к самому верху шеста — на бескрайней равнине они казались муравьями, — и поспешил на галерейку, а там ощутил, что его защищают скат крыши, стена, подпорки, чаша. Вроде бы он был здесь один, но знал — его небольшое царство населено семействами мышей, тараканов, скорпионов…
Вспомнив о корабле и буре, он немного отвлекся и стал восстанавливать в уме, не в яви, — что же действительно случилось, пока не почувствовал, как он несет невесомого, словно кукла, старика. Где он умер? Под ливнем? На галерейке, когда он спас его? В своей постели? Нет, нет, нет. Просто исчез, сгинул. Он смахнул со лба темное дуновение. Сердце частыми толчками гнало с галерейки туда, в непогоду, где его называли Юным Владетелем сокровищ, то есть маленьким призраком, обреченным на исчезновение, ибо Владетели эти, все до единого, исчезли, как исчез старичок.
Окрест раздавались гортанные голоса самозваных распорядителей, вой запертых зверей, женский смех, негромкое пение, неслаженное бренчание отдыхающего оркестра.
Только здесь, на галерейке, мог он ощутить, что жил и прежде всех этих чуждых звуков, к которым примешивались шаги и речи охочего до новостей народа, который глазел, как располагается чирк, и справлялся, когда же будет первое представление.
Гордости его льстило, что именно он разрешил циркачам обживаться позади дома. Так явил он в первый раз власть Владетелей. На груди у него был старинный драгоценный камень, светящийся в темноте и темнеющий на свету. Днем — гагат, ночью — алмаз. Сокровище Владетелей. Рукою в черной замшевой перчатке он провел по черному камзолу, украшенному одними лишь черными пуговицами, увидел черные башмаки и вспомнил, что, прежде чем он вышел излома, слуга дал ему широкополую черную шляпу.
Поделиться мыслями было не с кем, и он сказал себе, словно бы другому:
— В этом доме нет смерти. Я никогда не слыхал, чтобы умер кто-нибудь из моих родичей. Здесь не знают ни последних болезней, ни несчастных случаев, ни ран, ни агоний, ни завещаний, ни похорон, ни траура. Все исчезали куда-то. Предки мои исчезали. Никто и не ведал, когда они уйдут насовсем. Они никого не предупреждали, никак не готовились. Конь да шпага — и все, в путь.
Он говорил и говорил, как говорят рыбаки после скудной ловли.
— Высохла бы Нищенская лужа, открылась бы огромная яма, прямо котел, а на дне — могилы, кладбище без крестов… Костяки отмытые, чистые, руки-ноги — такие, будто они плывут, волосы — зеленые, ребра облеплены тиной… Помнится, одна сеть вытянула костяк. Когда поднимали в лодку, думали — рыбина, что-то на него налипло клейкое, вроде чешуи. Рыбак чуть не умер со страху. Выпустил сеть, а в ней-то костяк, да и вся рыба — хорошо хоть в лодку не втащили — и давай Бог весла, уплыл, не оглянулся.
Юный Владетель выпрямил руку, которой, опершись о колено, поддерживал подбородок, а с ним — и голову, а с нею — и мысли…
Ах, если бы только и дела, что сгинувшие предки да кладбище в Нищенской луже, вода, отдающая землей и камнем, старик, который умер в его объятиях и потом куда-то делся, слуги в белых штанах и белых рубахах, безбородые призраки в балахонах, с черными косами! Если бы только это, но теперь тут еще и клоуны, акробаты (не надо, нельзя бы разрешать!), все эти циркачи — раскинули свой шатер, бродят по лесу, ищут съедобные коренья. Сосешь клубенек, смакуешь, и хорошо, приятно, словно в тебя медленно, сладостно перетекает жизнь, которая прежде перешла из земли в растение. Есть корни, сохранившие вкус дождя и песчаника. По этому лесу бродил и он, держа Ильдефонсу за руку, похожую на пальчатый корень: они подходили к деревьям — к одному, к другому, ко многим, глядели на красивые плоды. Сахаром рассыпались птичьи трели, и птицы улетали, испугавшись шагов безумной. Он плохо помнил ее. В памяти его жила другая Ильдефонса. Та, настоящая, ушла, тоже делась куда-то. А он вспоминал такую, как утопленники из Лужи, которые выходят по ночам, купаются и свете луны, желтой, словно плод нанес.
Кто-то шел к галерейке. Он спрятался, пока не заметили. Сердце прыгало под сорочкой. Появился Сурило. Короткие ноги раскорякой, длинные руки, острый затылок, выдвинутый подбородок, уши вроде рогов. Горбатый рыбак держал пращу из питы, в праще был камень. Остановившись на галерейке, он поглядел, где циркачи — голоса их слышались отовсюду, — подождал, прикинул, грозно раскрутил пращу над головой, еще раскрутил, еще и сколько было сил метнул камень. Вот это ловко! Сурило притопывал и смеялся, зубы его едва виднелись в сплошной сетке морщин.
Безбородые слуги с косами, призраки в белом пепле; комнаты большого дома, освещенные днем и ночью, распахнутые двери и окна; рыбаки, промерзшие в стальной воде и, словно пауки, расстилавшие сети в темном патио, вывалив в плоскодонки серебро рыб и рыбешек; тени пастухов, спрыгнувших с крепких коней, чтобы преклонить колено перед Злым Разбойником; лай собак в загонах; повозки о двух колесах, чуть накренившиеся набок, теряющие очертания, когда, насвистывая песню, погонщики выпрягут волов и, с палками на плече, повернут их к пруду, не сняв ярма, а там воловьи шеи в ярме задвижутся вверх-вниз — один вол погрузит морду в холодную воду, другой поднимет, глотнет горячего воздуха.
Юный Владетель сокровищ выглянул в окно. В ноздре у него засвербило, и он поднес руку к носу, словно решил в нее чихнуть.
Глубокое синее небо, цветочный венчик, пушистые облачка, горячий дух тростника с сахарного завода.
Черными глазами, подобными гагатовым пуговицам, подвижными пуговицами из-под трепещущих век он оглядел все, что мог увидеть, пока не натолкнулся взглядом на шатер, громадную черепаху, светящуюся изнутри, с голубым флагом на шесте и белыми, желтыми, зелеными, красными флажками на боковых подпорах.
Вокруг кишели люди. Как-никак— премьера, первое представление. Вход освещали комья тряпок, пропитанные газом и салом, чтобы дольше не гасли. Головы христианских мучеников… Рядом со входом, запруженным зрителями, пели трубы, звенели тарелки, грохотал барабан, как бы подтверждая пламенный зон плююшихся золотом факелов. Клоун толковал о деньгах с проданном билетов, разумно толковал, степенно. Так разумны и степенны куклы, которые видят все. что нужно, и вдали и вблизи от просунутых в них пальцев.
Из тряпичного кома, клубка огненных гусениц, вырвалась бабочка дыма. Крылья ее свились винтом, когда она долетела до Владетеля, чей паланкин несли слуги в пепельных штанах и балахонах, исчезнувшие вслед за белой бабочкой.
Хозяин труппы вышел навстречу гостю, низко склонился перед ним, скаля золотые зубы, и пожаловался на зубную боль. Нервы, знаете ли… Все же премьера.
«Маэстро, марш!»
Хозяин только это подумал, кусая трубку, чтобы не взвыть от боли, а мысль его уже передалась оркестру, и музыканты, друг за другом стряхивая дремоту, заиграли марш-пасодобль. Начал корнет-а-пистон, сверкая золотой огромной челюстью, перебирая ее когтями-пальцами, словно обоих их пронзала боль, но вместо крика из-под послушных клапанов вырывался раскаленный свист.
Музыканты зашагали в такт маршу к дорожке, ведущей на арену, чтобы придать представлению блеск, аккомпанируя каждому номеру. Двигались они гуськом, играя, раздувая щеки, в отблесках пламени, которым горели тряпки, сало и газ.
Хозяину труппы надо было хлебнуть спирту; может, уймется боль — нервная, от премьеры. Сперва весь рот опалит, потом станет полегче. Да и сам он меньше будет яриться, пока идет представление.
Ему принесли стаканчик агуардьенте (алкогольный напиток, прпготовляемый из сахарного тростника или различных фруктов.). Спирта не было. Да что там, все едино.
Золотые зубы застучали о стекло, губы затряслись, щека вздулась-полоскание помогало. Однако уши горели, глаза слезились, и страдалец отступил назад, пропуская музыкантов, медленно шествовавших к арене в такт своему пасодоблю.
Хозяин терпеть не могэтихобжор, мерзавцев, бездельников, и от злости зуб заболел так сильно, что ему не удалось скрыть свои чувства и заметить, что. как это ни опасно, стоит он прямо у факела. Куда там… Он и подумать не успел, что это уже не опасность, а страшная, жуткая правда — изо рта у него рвется пламя, лижет лицо.
Что же случилось? На него свал идея тряпичный огненный ком. Хозяин хотел уклониться от пылающего шара, но было поздно, слишком поздно. Рот горел, словно золотая челюсть превратилась в бушующий костер. Несчастный кинулся за кулисы, не слыша аплодисментов — зрители решил и. что этот эффектны и номер открывает программу.
Весь в огне, он перебирал пальцами, как музыкант, игравший на корнет-а-пистоне, или ангел Страшного суда, извлекающий из своей трубы зубастые звуки, которые укусят мертвых, чтобы те проснулись, оделись, принарядились и явились на свет божий.
Тогда, в долине Иосафага. хозяин труппы снова обретет лицо, губы, усы, брови.
Владетель сокровищ встал, чтобы похлопать, как все, но тут же ОПУСТИЛ руки. Рядом с ним упал хозяин — без усов и без губ, скалясь, словно череп. Золотые зубы, побагровевшие от жара и почерневшие от копоти, как бы осклабились пламенем; клоуны прыгали на распростертом теле, пытаясь потушить огонь; зрители хлопали изо всех сил, восторгаясь пантомимой.
Акробатка в розовом трико растерялась и успеха ради полетела с трапеции на трапецию, все выше и выше, как душа злосчастного хозяина, у которого сгорело все лицо, даже веки, и совсем обнажился безгубый золотой оскал.
Вернувшись на землю, акробатка вынула платочек из-за расшитого блестками пояса и обтерла лицо и руки, покрывшиеся смертным потом, который липнет к тебе глухой пчелою, когда делаешь тройное сальто-мортале.
Так представление и кончилось.
За клетками, где, зычно рыча и тяжко ступая, расхаживали звери, перенявшие волнение укротителя, умирал в муках хозяин — без глиняной трубки, без усов, а из-под рваной рубахи, на черно-багровой груди, виднелся пепел сгоревшей рыжей шерсти.
Кто стоя, кто сидя, кто неподвижно, кто — меняя позу в свете керосиновой лампы, затухающей стеклянным зевком, семья циркачей (обезьяны, люди, кони, псы, словом — все, кроме цыган и зверюг) смотрела, как медленно умирает злосчастный Антельмо Табарини.
Оркестр молчал. Музыканты ощущали хоть какую-то, да вину. Беда стряслась, когда они проходили, играя марш-пасодобль. Рябой плосконосый музыкант, корнет-а-пистон, чесался, ловил блох, словно читал мелкую нотную запись. Большим и указательным пальцами он хватал самых крупных, кровавых — то были целые ноты, — но не гнушался восьмушками и шестнадцатыми, скакавшими кто где. без нотных линеек.
А зрители — подумать только! — все хлопали, полагая, что это ч есть означенный в программе номер: «Пожиратель огня». Тот же— кто должен был и впрямь глотать пламя, бесстрастно взирал на муки дона Антельмо, ковыряя спичкой в зубах.
Владетель сокровищ остался с труппой до конца. Дочка дона Антельмо попросила разрешения приклеить отцу искусственные усы, чтобы похоронить его усатым, как он был при жизни. Губы сгорели, пришлось клеить к зубам.
Безбородые белые слуги с черными косами собирались имеете, все же не так страшно (особенно пугал их серый пепел, осевший на одеждах) и раскапывали босыми ногами фамильную усыпальницу, где по велению Владетеля сокровищ должен был найти последний покой дон Антельмо Табарини. Ему выпала честь улечься там первым, ибо никто из здешнего рода похорон не дождался, все исчезли, не пожелав гнить в земле.
Юный Владетель сокровищ пытался себе представить то, что слуги, несомненно, от него скрывали, — судьбу былых хозяев, которых никогда не было в доме, вечно они странствовали или исчезали совсем. Преходящее благо, достояние кочевников, утерянное оседлыми людьми. Одни уйдут и не вернутся, словно умрут, чтобы порвать с семьею, от которой только и спасешься что бегством или безумием. Другие облачатся в траур, тоскуя под гнетом будней, обращавших крошки в песок, соль — в слезы, любовь — в скуку, круг света от уютной лампы — в отверстие бездонного колодца. Юный Владетель видел, как борются они с роднею, со слугами, с вещами, с тенью, тоже одетой в траур с головы до ног. Был и такой, который боролся с собственным отражением, бил зеркала, чтобы уничтожить свой образ. Тот исчезал, он убивал себя в стекле и так остро чувствовал смерть, что потом слонялся по дому, словно бродячий призрак, неприкаянная душа, пережившая свое тело.
Бедный убийца отражений! Его прозвали Коршуном за траурный костюм с желтизной, за редкие волосы-перья, прилипшие к хищной головке, и за то, что зимою он странствовал с места на место, волоча за собой постель, стол, стулья, книги; начиналось же это, когда недвижным водопадом низвергнутся на пол стекла, прольется зеркальная вода, и слуги сметут ее, словно градины первых ливней.
Легкий, как время, он выходил каждый месяц, тринадцатого, в полночь, из своей недолговечной спальни, чтобы возжечь восковые черные свечи, горевшие очень ярким, очень желтым огнем перед крестом Злого Разбойника, который верил, что от человека остается лишь мертвое тело и всякий, рожденный на свет, становится только прахом, как бы велик и могуч он ни был при жизни.
— Воистину умерший, прости мою немощь!.. — взывал он. стоя на коленях перед мерзким распятием. — Когда я гляжу в черкало, мне мерещится, будто там, за этой жизнью, есть что-то еще. Вот мой грех, и я тебе каюсь. Много раз оскорблял я тебя, но обещаю, отче, больше не заглядывать туда, где мне видятся иные пути, ибо ты их отверг, смеясь последним смехом, когда обманутый мечтатель предлагал тебе рай.
Дыхание его отдавало гнилой утробой, хищная птичья головка судорожно тряслась, глаза неотрывно глядели на распятие, напоминавшее цифру тринадцать: кресте кривой перекладиной — единица, изогнутое тело — тройка.
— Я ненавижу Люцифера, — говорил Коршун, понизив голос, — глупого ангела, низвергнутого в ад за то, что он возжелал сравниться с Богом, и беззаветно люблю тебя, ибо ты, распятый Разбойник, зная свою участь, отверг убежище небес, твердо веря, что и сам ты, и все мы — лишь тленные тела.
Все так же тихо, прерывисто, едва разжимая губы, он говорил:
— Ты висишь на кресте, ты прикручен веревкой, ты страшно страждешь, ты вывалил язык — это последнее кощунство, — а дерзкий извив твоего тела — мятеж против слепых сил судьбы!
Утренний свет — толстое стекло, опаленное пламенем и раздробленное в мокрую пыль — облекал со всех сторон изможденного убийцу отражений. В бесконечном зеркале мира, покрытом с изнанки амальгамой, занималась заря, а несчастный Владетель ощупывал пальцами все, что было в нем от плоти, не желая укрыть в раю единственную истину — тело.
— Не попусти моему отражению затеряться в краю вымысла! Укрепи меня, не дай выйти из здешнего, вещного, мирского! Зачем ты дозволяешь мне изменять твоему примеру? Ты — Злой Разбойник, ты — вор, ибо деянием своим ты украл мнимый мир у тех, кто в него верил. Ты покусился на царство отражений и победил его!
Мечась между грехом и покаянием, Коршун пришпорил коня, прыгнул как был, верхом, в Нищенскую лужу, и на сей раз вода не вернула ни облика его, ни тела, схоронив их в таинственном спящем зеркале.
Похоронив дона Антельмо, циркачи перессорились друг с другом. Каждый хотел власти. Начались сплетни, раздоры, ночные драки. Наконец стали биться в открытую. Когда воюют в доме, в семье, самая мирная утварь становится снарядом, а защищаются как могут, — за колонной, за Ширмой, за креслом пли в запертой на ключ комнате, перед которой враги, истошно вопя, колотят в дверь ногами.
В цирке же — что в чистом поле, тут не спрячешься. Под огромным куполом пусто, и противникам едва удавалось укрыться от летящих предметов на местах для публики, за полотнищем, заменявшим двери, или за кулисой, — больше негде. Если бы не цирковая прыть, помогавшая увернуться, многие были бы тяжело ранены.
Но это не все. Не только поле боя — оружие было иным, чем в семейных битвах.
Укротитель объявил себя преемником дона Антельмо. но его не послушались. Он взъярился и пригрозил выпустить на волю зверей.
— Тогда признаете мои права! — зычно орал он, отскакивая в сторону, ибо циркачи метали в него самодельные снаряды так рьяно, что зазевайся он на миг — и ему раскроили бы голову, туго набитую воспоминаниями об охотничьих подвигах в Африке.
— Или я главный, или вами займутся звери… Звери да бич!..
Сквозь ломкие зигзаги крика слышался свист хлыста, сверкавшего, словно молния, в сильной руке, наполовину спрятанной под манжетом раззолоченной парадной униформы.
Ана Табарини, дочь дона Антельмо, подошла к Укротителю, едва одета — угрозы загромыхали, когда она была в одном белье, — и притворилась, будто согласна. Она натягивала халат, не противясь объятиям мужчины, возомнившего, что власть и любовь явились к нему сразу, вместе, — и вдруг, вырван хлыст, впилась звериными зубами в большое ухо, явственно намереваясь вырвать его, если Укротитель не отдаст ключи от клеток. Несчастный циркач, которого кусы вал и и настоящие звери, побагровел, посинел, почернел (что никак не подходило к его золотисто-бронзовой щетине), взвыл от боли, заметался — Ана впивалась все сильнее, — но не выпустил ключей из скрюченных, словно когти, пальцев.
Клоун Белый Хуан вырвал их в одно мгновение и понесся прочь, аза ним кинулся негр, длинный и тонкий, как угорь. Заметив, что ключи у клоуна, он решил отнять их и стать главным, и это удалось бы, если бы Хуан не ускользнул, не пересек арену и не взобрался по канату на одну из трапеций; хотел он втянуть и канат, но опоздал — преследователь быстро карабкался вверх.
Не дожидаясь поражения, клоун швырнул ключи одному из своих, приятелю Аны Табарини, который укрылся на местах для зрителей и взывал оттуда к нему, выразительно протягивая руки.
Связка ключей пролетела под куполом, звеня, словно метеор, прорезающий небо. Вернее, звук был такой, будто кто-то из музыкантов ударил в треугольник, перекрывая глухие стуки, звяканье меди и звон разбитого стекла.
Образовались две партии. Сторонники Аны Табарини защищали ключи, чтобы Укротитель не открыл клетки и не пришлось признать его власть — как-никак, угроза немалая, да и звери проголодались.
Чуяли беспокойные тигрицы и разозленный лев. что их, быть может, ждут свобода и пир, на котором роль христианских мучеников исполнят циркачи.
Чуяли, нет ли, а по клеткам ходили взад-вперед, как заведенные, глядя печально, ступая мягко и подгоняя себя бичом хвоста.
Укротитель, измученный борьбою с Аной, неуловимой и юркой, как язык, прижал побелевшую ладонь к раненому уху. которое вконец онемело и горело так, словно в него впилась не дочь Табарини, а его золотая горящая челюсть.
Ключи летали туда-сюда, и в самый разгар битвы под парусиновым сводом, именно там, где его держит шест, появилась обезьяна. Кто-то забросил туда ключи, чтобы уж никак не достать.
Обезьяна их достала. Циркачи застыли от страха, готовые броситься наутек. Не ровен час, хвостатая ворюга свалится спелым плодом и отопрет клетки! Но, гримасничая, словно шут, обезьяна позвенела ключами у самого уха, послушала, взвизгнула несколько раз— понравилось! — и оглядела арену, высматривая негра.
Раздался свист. Обезьяна в мгновение ока соскользнула вниз по трапециям и, прежде чем все опомнились, села на плечо темнокожему другу в сверкающих одеждах.
Маленькая, черная, мохнатая ручка вложила ключи от клеток в черную гладкую руку.
Ана Табарини и клоун попросили хоть на время заключить мир.
— И мне мий, и мне! — завопил негр, принадлежавший к партии Укротителя.
Все облегченно вздохнули, услышав его слова. Укротитель расправил грудь, прикрытую опозоренной, но все же блестящей курткой (от укуса он оглох), и потребовал у негра ключи, но тот, не спуская с плеча обезьяну, отдать их отказался.
— Мий! Мий! Мое кьючи! Никому не обизу!
Китайцы (жонглеры) и Ана Табарини пошли в наступление под началом Бородатой Женщины, швыряя противнику в глаза опилки и песок.
Укротитель и его сторонники упали ничком. Над темным мхом, над волосами удачливого нефа пронесся белый комок, задел на лету клоуна и угодил Укротителю в щеку, когда тот приподнял голову, чтобы поглядеть, не угомонились ли китайцы, чернокосые. как слуги Владетеля сокровищ.
— Нету. мия! Будете швыяться, клетку откьею! — крикнул негр, все еще с обезьянкой на плече.
Укушенный Укротитель встал, готовый на все. протирая глаза. Дрожа и брызгаясь слюной от ярости.
Негр угадал, что он замышляет, и схватил упавший хлыст.
Вдруг, откуда ни возьмись, понеслись галопом кони. Наездники на огненных жеребцах. Миг — и нет их. Страшно, если скачущий конь ударит подкованным копытом. А когда он так несется, может и убить.
Бородатая Женщина, чей пол выдавало ее лицо, свалилась без чувств.
— Писпис! — обличал Укротитель негра, страшась подойти ближе (а что, как ударит хлыстом?). — Изменник, двурушник, бандит, злодей, своего предал!
— Писпис не двуюшник!
— Чего же ты тогда?
— А ты покьичи: «Писпис молодец, Писпис хозяин, цийка хозяин и мой, Укьятителя\ Самый-самый главный, хоть и темным!»
Сторонники Аны Табарини признали Писписа главой труппы. Клоун Хуан, китайцы, другие циркачи окружили его в знак поддержки. Укротитель и ошеломленные наездники пытались и не могли очнуться от страшного сна. Звери били лапами об пол клеток и ревели, как дальняя буря. Владетель сокровищ укрылся в доме, под крышей, украшая сверканием мрака траур своих одежд.
К галерейке тянулся кровавый след. Сурило был ранен. Сурило, горбатый рыбак, приготовлявший наживку, мелко крошенные потроха, которые порой съедал и сам, смеясь, пуская слюну, вычихивая мух. Волосы росли у него на шее, на лице, повсюду. Нет, лица почти не было. Человек безлица. Не голова — кокосовый орех, приклеенный к телу, к плечам, похожим на лапы черепахи. Руки длинные, ноги короткие. Только и есть что глаза — голубые, живо глядящие из волосяной чащи. Его бы прикончили, если бы не Писпис, нынешний хозяин цирка Табарини.
Невидимый, независимый, один против всей труппы. Сурило метал из большой пращи камни и комья глины, которые били метко и больно, как пули. Увидит сквозь шатер неясный силуэт и прицелится, кто бы там ни был.
Первым ранило китайца. Он упал без чувств. В разгар междоусобной битвы циркачи и помыслить и заподозрить не могли, что на них покушается внешний враг. Пока у китайца вспухала шишка и он шипел: «Шиш-ш-шка, шиш, ш-ш-ш», потирая ногу и страшась, что глиняный шарик так и остался под кожей, очень уж болело, один из акробатом прыгал, держась за канат и поджав, словно аист, пораненную ступню.
Не теряя времени попусту, Сурило прицелился еще метче и угодил прямо в бок Ане Табарини. Акробатка побледнела, задергалась, как обезумевший паук, и потеряла сознание.
Кто-то, да нет — каждый увидел, как рыбак с пращой в руке, пылая гневом, сверкая глазами, то напряженно морщит, то расправляет заросший лоб. По-детски увлекшись борьбой, Сурило не заметил, что вышел из укрытия и нападает не прячась.
Защищался он храбро. Из пращи стрелять теперь не мог — многочисленные враги подошли к нему цепью, слишком близко — и пустил в ход камни. Повинуясь чутью, как зверь, Сурило швырял их обеими руками, поочередно левой и правой. Наездник на коне свалил его наземь. Циркачи накинулись на него. Они били несчастного рыбака ногами, кулаками, хлыстом, палками и прикончили бы, если бы черный Писпис не подоспел вовремя. У Писписа были и ключи от клеток, и хлыст Укротителя, да и вообще теперь все признали его главой труппы.
Бледной, похолодевшей рукою Ана Табарини пыталась унять боль в легком, которого и не коснешься. По-сиротски всхлипывая, плача, она просила клоуна посильнее отколотить Сурило. Белый Хуан и так старался больше прочих, и Писпису пришлось пригрозить, что он откроет клетки, если тот не уймется.
Под защитой Писписа и обезьяны Сурило ушел и укрылся на галерейке.
Круглый день… День кажется большим и круглым, если глядишь на него с глади вод, зажатых между горами, скажем — с Нищенской лужи.
Рыбаки, чуждые, как и слуги, распрям циркачей, забрасывали сети с лодок, задумчиво, молча, печально, очень уж часто они глядели на воду.
На берегу, темно-красном, словно кровяная пыль, женщины, плавные, точно облака, стирали и расстилали белье, собирали клейкие травы, помогающие от лихорадки, ломоты и простуды, или красивые ракушки, из которых можно сделать бусы, или сухой хворост, чтобы подбросить в огонь и разогреть обед. У одних за спиной висели малыши, другие держали за ручку детей постарше. С тех пор как приехал цирк, рыбаки брали с собой и семьи и собак, страшась, что тигры выйдут из клеток — тигры и лев, он ревел так страшно, — и сожрут всех без разбора, и некому будет защитить тех. чьи мужья и отцы ушли далеко, к Луже.
Когда стемнело, вернувшись, под кровлей своих хижин они толковали о Сурило, объясняя все по-своему. Каждый в этом мире творит свою правду. Циркачи хотели схватить убогонького, дурачка и скормить его голодным зверюгам, а он защищался, сперва — пращой, потом — камнями, потом — как мог. и если бы не Писпис, его бы кинули в клетки на растерзание льву и тиграм.
Назавтра рыбаки с семьями укрылись в гулком, тихом доме, под защитой Злого Разбойника и Юного Владетеля сокровищ.
Слуги, размещенные на парадной лестнице по косам — or самой длинной до самой короткой, хотя и одинаково черного цвета, встретили рыбаков с женами и детьми, собак, домашнюю птицу, больших и маленьких попугаев. Рыбацкие семьи, словно во сне, покинули тростниковые хижины. Их напугало рычание льва, и они пришли, чтобы пожить здесь, пожаловаться Владетелю на страшных африканских зверей и препоручить себя Злому Разбойнику, в чьей обширной часовне они и разместились, не говоря ни слова, будто отобрали для молитвы тех, кто потише и погибче — ведь страшному распятию молятся молча. но поклонов кладут много.
Безбородые и чернокосые слуги глядели на рыбачек, представляя, как звери рвут и жрут их. Они не могли думать о том, что слышат, да и не слышали толком, как молят и просят рыбаки, чтобы Владетель сокровищ приютил их, ибо упивались мыслью о том. что не тигры и не львы терзают этих женщин в провонявших рыбой лохмотьях, а они сами, слуги… если бы тех, обнажив, швырнули им.
Безмолвно помолившись покровителю своей плоти — так звали они Разбойника, не слишком в это вдумываясь, — рыбаки поклялись отомстить за Сурило.
— Тобой клянемся, отче, отвергающий душу!.. — говорили они, целуя когтистые скрюченные ноги, привязанные веревкой к кресту.
Главный слуга перекинул косу на грудь, словно кисть почетной перевязи, и отвечал рыбакам:
— Если звери окружат нас, требуя человечины, мы сперва бросим им младенцев, потом — детей постарше, потом — стариков, потом — женщин, потом — раненых. Тогда защитники дома смогут биться, пока не погибнут.
Сказал и перекинул косу за спину.
Рыбаки повскакали, крича «нет!» с таким омерзением, будто выплевывали жабу.
Слуга закрыл глаза. Другие слуги жаждали женщин, словно звери, и преследовали их. Казалось, что у них по четыре руки: две — просто руки и две — косы, шевелящиеся, как клешни у рака.
В коридорах, кухнях, конюшнях, патио, дальних комнатах, на лестницах, подарками, — всюду, точно играя в прятки, чернокосые слуги с задубевшей от времени кожей подстерегали пленительных рыбачек, а кругом сновали мыши, сыпали искрами жаровни, распаленные горячим мясным соком, капающим с вертелов.
Женщины прятались, отступали, уступали. Понизу дул вонючий ветер. Сбились воедино лохмотья, руки, волосы, лица, грязь, тоска и страх. Так было в первый день, когда мужья ушли рыбачить и оставили растерявшихся жен под недвижными взорами чер-нокосых. иссохших, похотливых слуг, среди клеток, где грозно пыхтели лоснящиеся зверюги.
Еше один круглый день. Переливчато-золотистые звери с пеной на губах чистят клыки, точат когти, моются в узких поилках.
— Сурило!.. Сурило!..
Юный Владетель сокровищ тряс на своей галерейке куклу из плоти в окровавленном тряпье. Так миновала ночь. Сурило поводил голубыми, как бы не своими глазами. — сам он был совсем убогий, и казалось, что настоящий обладатель глаз за какую-то провинность заключен в такое тело, а теперь, проснувшись, выглядывает оттуда, не понимая, что это с ним.
Жаловался Сурило не столько на боль и раны, сколько на утрату пращи, и радужка его глаз беспомощно голубела на фоне ярких белков, сверкавших из-под век.
Есть ли лучший рай для страдальца, чем облегчение боли? Израненное тело повиновалось чутью.
Рай — это место, где ничто человеческое уже не важно нам и не больно, тогда как в аду все болит намного, бесконечно сильнее.
Сурило лежал на галерейке — мухи облепили его рану, словно алый мед, — и, отвернувшись к стене, тихо стонал.
Владетель сокровищ, покинутый разумными предшественниками, для которых на свете нет ничего, кроме плоти, подошел к нему и сказал:
— Сурило, завтра ты будешь в раю!..
Ана метет, негья хоеший, тоже метет.
— Нет, Писпис, хозяин должен работать не метлой, а мозгами. Голова лучше метлы.
— А негья-хозяин метет метелкой, ему ничего, ему хоешо.
— Если хочешь мне помочь, лучше не подметай, а принеси сетки с шарами.
— Шайи пьинести без сеток… Нет, в сетках лучше, легче…
За нефом, тащившим шары в сетках — грузу много, весу мало, — шел Белый Хуан с охапками тростника и цветущих веток, чтобы Дополнить наряд цирка, разукрашенного, словно к празднику.
— Ну и пьедставление, Писпис! Ёскошное/— говорил он, передразнивая нефа, которому вовек не сказать «роскошное представление».
Негр, волочивший сети по песку, разронял половину шаров.
— Писпис шары роняет!.. — кричала Ана, в белой блузе, синих бриджах, красном крапчатом шарфе, с гребнем во влажных волосах.
— Негья подбеет… подбеет, не бьесит…
Укротитель предстал во всем блеске. Широкополая шляпа с высокой тульей, сапоги, нагрудник сверкали в полуденных лучах. Начищая сапоги, он копил слюну, чтобы после плюнуть получше, навести окончательный глянец на лакированные доспехи и золоченые пуговицы.
Китайцы (жонглеры) обратились на время в поваров и жарили глазунью к завтраку; мясо крутилось на вертеле, а уха испускала густой запах моря. Говорили они по-китайски, на все лады, будто пели (Писпис. недослышав, говорил «скйипели»), и то пересмеивались, то замолкали, как бы прислушиваясь к ветру. У самого старого впрямь скрипели кости, словно и они выговаривали слова, слагавшиеся где-то под кожей. Был он весьма пуглив, чуть что — и весь сожмется. Искательный взгляд, робкая повадка, тонкие губы, редкие волосы, фонтаном торчащие на макушке, отличали его от других китайцев, очень похожих друг на друга, совсем одинаковых.
— Эй, Рафаэль!
От вкусного запаха Укротитель накопил больше слюны, чем нужно для глянца. Китаец Рафаэль обернулся к нему и заскрипел костями. Получилось примерно так: «А сто?»
— Рафаэль, — повторил Укротитель, глотая слюну, чтобы не выплюнуть ее к ногам китайца. — Что там на завтрак?
— Подозди мало-мало…
Негр собирал шары, оброненные по дороге, а Белый Хуан приспосабливал пучки зеленого, сочного тростника у самого входа. На земле валялись обгорелые, черные палки, на которые предстояло навертеть тряпье, пропитанное газом и салом. Кроме тростника, клоун втыкал разноцветные флажки.
На помощь Писпису явилась обезьяна. Она собирала мячи, издавая резкие, режущие слух, невыносимые крики.
— Паядное пьедставление не для бизяны! Пьедставление для Писписа! Для самого главного негья.
Придерживая гребень, воткнутый в волосы, Ана Табарини глядела и думала, как хорошо сработались обезьяна и Писпис. Прямо два брата. Китаец Скрипучие Кости протрубил сигнал. За едою негр с обезьяной по-прежнему резвились: прочие жадно пожирали рыбную похлебку и рис. Ржали кони. Мухи жарились заживо в горячем полуденном воздухе. Звери сонно рычали от зноя. Наверное, им грезился невиданный пир — животное с горячей кровью, с горячим сочным мясом. То. что съедаешь живым, живым останется в теле, и потому надо есть разных тварей, истекающих жизнью.
Никто не слушал глубокомысленных жалоб китайца. Обезьяна запускала меховую черную перчатку в золотую жижу, где плавали рыбьи глаза. Кончиками тонких пальцев она доставала рис со дна Писписовой тарелки, подносила к губам, плевалась (горячо!), а китаец сердился, что она зря переводит рис:
Не полти еду, бизани! Негла побьет! Негла самый главный!
Циркачам было так тошно, они так горевали, что забыли, кто главный, и потому, наверное, понять не могли и бесконечных причитаний китайца.
Но Писпис его поддержал: и впрямь, жизни нет, если едят в четыре руки из одной тарелки.
— Негья хозяин, бизани помосник, нельзя пойтить йис!
Когда воцарялся преемник дона Антельмо Табарини, не было Человека-Челюсти, он прихворнул, а сейчас слонялся тут, голодный после болезни, излился на других циркачей за то, что они допустили Писписа до власти. Как только он вспоминал, кто теперь главный, он скрипел зубами так громко, словно трещала плотина. На бычьей, короткой, толстой шее вздулся желвак — это укусила оса. Человек-Челюсть почесывал шею и громадное ухо. Зубами он принес себе стул, на стул положил сундучок, чтобы вещи не стащили, на сундучок — два большущих камня, чтобы отбиваться, если выпустят зверей.
Глядя, как Челюсть жует, китаец Рафаэль весь трясся. «Беж-жим, беж-жим», — скрипели тонкие, словно бы рыбьи, кости.
Только лопатки — там, сзади — были спокойней. Он бы и сбежал, если бы тайно, в грязной ладанке, не носил травинку из Тибета. Кинется Челюсть на него — он ее вынет из чехольчика, зашитого волосом тибетского ламы, и чудище остановится, окаменеет.
После завтрака Писпис выступил в роли хозяина — велел обойти домишки у Лужи, сзывая народ на небывалое представление во славу нового владыки, черного, как эбеновое дерево и тьма, которому досталось наследство дона Антельмо Табарини.
Клоун Хуан ехал первым — вперед, вперед! — на буланом коне, без стремян, болтая позолоченными сандалиями. За ним, на вороной кобылице, поспешала Ана в желтом тарлатановом платье, украшенном алыми звездами и черными кометами, а сзади, на высоких ходулях, в рост лошади, бежал эскорт — четыре китайца в золотистых, как у мандарина, халатах, лиловых штанах, черных чулках, напудренные рисовой мукой, словно мыши из булочной, с черными веревочными косами, натужно скаля зубы. Так скалятся перед зеркалом или у зубного врача. Человек-Челюсть был не в духе, он вырядился толстой немкой, и за ним бежали мальчишки, пытаясь потрогать солидные тюки, привязанные к его заду.
— Ну и задница! — орали они, а обезьяна, отправившаяся вместе с ним созывать народ, перепрыгивала с тяжелого, как у ящера. плеча на искусственные ягодицы.
Всего достойней шествовали акробаты, эквилибристы и некий албанец, Пожиратель Огня. Акробаты в телесном трико походили на бабочек, обронивших крылья, выполняя смертельный номер — полет под самым куполом. Албанец курил сигару за сигарой, перекидываясь словечком с Бородатой Женщиной, у которой руки росли прямо из шеи. Идти мешала повозка, где восседали музыканты, грязные и голодные, как аристократы, которых везут на гильотину.
Писпис повалился наземь, шмякнулся всем телом. Так радовался он, черный божок, что стал хозяином цирка, самым главным. Глянцевитая, лоснящаяся кожа, словно шкура барабана, издавала глухие звуки. Весь он будто стал барабаном. Племена плясали — там-там, там-там, там-там! Венец из плодов, цветущий скипетр. Звериный рык. Там-там! Там-там! Из-под век выпирали шары глаз, зубы стучали, с искусанных губ срывались жалостные прорицания.
Когда появляются светлячки, ночь идет на убыль, падает в колодец синей, темной, черной воды. Золотые клапаны поочередно выпускают мрак; если же светлячков нет, его прогонят огни в окошках, или огни святого Эльма, или зеленые беглые огни, которыми светятся кости мертвых.
Пока боролись свет и тень, Писпис восседал на почетном месте рядом с Владетелем сокровищ, за чьей спиной стояли два чернокосых слуги, и взирал на пышное представление, которое давали в его честь. Преемник дона Антельмо пожирал зрелище глазами. Слух его полнила музыка. Он раздувался от счастья, от света, от многолюдия, от шума; а совсем рядом, в одиночестве и тишине, томился маленький Владетель, покусывая сонными веками, зубами шелковистых ресниц, все, что он видел и вспоминал.
— Не спите, дон сеньей, а заснете — Писпис язбудит! Юный Владетель сокровищ слышал, как с маисовых зерен из пунцового рта сыплется смех.
— Семьей спит, негья не спит!
Ана Табарини катила голубой шар, покрытый золотыми, пожухлыми звездами, по ковровым дорожкам, бордовым тропкам, перебирая ногами, крылышками из плоти, держа в руке цветок.
— Пьямо колдует! Глядите-ка, дон сеньей! И спьясчте у нее чего-нибудь такого, подоеже! Ну, пьямо не едет, колдует на земном шае.
Сверкая переливчатым трико, усеянным мурашками блесток, и звездой на ясном челе. Ана Табарини все катила земной шар («тай» — если слушать хозяина), и под ступнями, розовыми крылышками, мелькали поблекшие звезды. «Катит по небу на велосипеде, — подумал Владетель сокровищ, — а звезды вместо педалей».
— Дон сеньей ничего не пьесит… Негья хозяин, пускай кьясавица наколдует нам: денег, монеток, ну-ка, дон сеньей.
— Пускай она даст мне велосипед…
— Яз-два!
Подтверждая этот возглас, негр начертал два круга, и они, оторвавшись от его пальца, превратились в колеса. Треугольник — велосипед, рожки — руль.
— Нет, Писпис, не таком мне нужен… я хочу, чтобы он катил на голубых шарах, вроде земли, только в звездах, в золотистых звездочках.
— Яз-два!
Быстрым движением рук, глаз, зубов Писпис смахнул колеса в шинах из дыма, исходившего от газовых, сальных комьев, освещавших вход, и вместо кругов приставил шары к велосипеду Владетеля.
— Я хотел бы прогуляться с доньей Аной…
— Яз-два!
Воля Писписа — закон. Только он так сказал. Ана окутала Владетеля благоуханными звуками. Ее он не видел, ибо гулял внутри, в ней самой. Когда попадешь человеку вовнутрь, как попал Владетель, поневоле удивишься, ведь кругом что-то вроде пособия по анатомии — легкие, печень, трахея… И слышал он то, чего не слыхивал прежде. Если ты снаружи, женское тело почти не расскажет о своих тайнах. Внутри он катил на велосипеде с земными шарами вместо колес. Спасался от Сурило, чей голубой кашемировый глаз зорко за ним следил.
Ана Табарини остановилась, верней — оттолкнула назад свой шар. и Юный Владетель, повинуясь инерции, вырвался вперед из круглого мира, словно камень из пращи Сурило. Писпис держал в черных ладонях тонкую руку гимнастки. Рыбаки закинули сеть в самую глубь цирка. К каждому узелку они привязали муху бури, чтобы циркачи не заметили и, когда мухи взлетят, уже не могли бы выбраться из сети.
Первой в ловушку угодила Ана, как была, вместе с шаром. Запутавшись в сети русалочьими волосами, она поднимала руки, словно боролась с волною, но высвободиться не могла, запутывалась все больше, пока не оказалась в плену, и сеть подняли в воздух, где не покатаешься на шаре.
Рыбаки потребовали расправы с теми, кто бил Сурило. Их поддержка вернула Укротителю власть.
Ана висела в одной сети, не могла шевельнуться, негр Пнспис — в другой, и оба покачивались, освещенные мирным светом комьев, пропитанных газом и салом.
Звери царственно вышли на середину арены, чтобы присутствием своим поддержать Укротителя, который бил негра, словно током, бичом для укрощения львов. Наездники торжествовали, выделывая на конях невиданные пируэты. Обезьяна раздумчиво задрала хвост, чтобы на него не сесть.
— Надир!.. — стонала Ана Табарини в позорной ловушке, которая к тому же могла загореться от факелов, изрыгавших пламя, дым и золото. — Надир!.. — Растрепанные волосы закрыли лицо, глаза глядели кротко, как у голубки.
Услышав свое имя, лев закачал гривастой головой, зарычал и, подражая затмению солнца, медленно прикрыл глаза влажными, сонными веками.
— Надир!.. Надир!..
Укротитель смеялся над всеми, попирая сапогом хребет зверя, Человек-Челюсть стоял рядом с ними и тоже смеялся, скаля четыре ряда острых зубов:
— Ха-ха-ха! Хо-хо-хо!.. Писпис и Ана под куполом цирка!
Надир Хранитель родился в львином логове, на склоне горы, в тех землях, которые когда-то звались империей Диоклетиана. Он был еще слеп, очень мал, едва ковылял на щенячьих больших лапах, но звезды жарких ночей знали, что в нем течет кровь окрыленного льва, первого из Надиров, который врывался в храмы и сокрушал алтари, где хранилось святое причастие, пока некий златокузнец, осененный свыше, не украсил дарохранительницы львиною гривой, перехитрив кощунственного царя кошачьих, после чего лев ревностно охранял святыню. Историю эту, несомненно, знал дон Антельмо, нарекая последнего из Надиров именем Хранителя.
Сейчас молодой лев, чья жилистая кожа густо поросла темнозолотою шерстью, ходил по клетке, томясь и терзаясь от пронзительных, жалобных криков Аны Табарини. Иногда, остановившись, он отрешенно глядел в бесконечность. Никто не спал. Укротитель вернулся из закутка, где держал грим и костюмы; волосы у него были желто-зеленые, как вермут, высокую тулью украшало павлинье перо, сверкали золотом пуговицы куртки, сапоги блестели еще больше от ночной влаги, на конце хлыста красовался пучок тубероз.
— Ана Табарини… — сказал он. поднимая голову и глядя туда, где гибкая гимнастка билась в сети, словно птица в силках. — Ана Табарини… — Он прервал свою речь, заметив, что жертва намерена в него плюнуть, опустился на колени и зашептал, протягивая вверх украшенный цветами хлыст. — Прости меня, погляди, вот я стою перед тобой, я преклонил колени и сделаю все, что ты прикажешь, если ты спрыгнешь в мои объятия!
Ана Табарини трепетала, как птичка. Она попыталась схватить и вырвать хлыст, но в руке у нее остались только цветы. Благоухание земных соков растревожило ее, и она еще громче, еще горше закричала:
— Надир!.. Надир!..
Вдалеке, сквозь дрожащую синюю мглу, живым желтоватым серебром блеснули львиные зубы, ней показалось, что, увидев ее, лев кинется на зов, освободит из сетки, которой при помощи мух рыбаки изловили их с негром, висевшим теперь пониже, у самого входа.
— Надир!.. Надир!..
Как бела грудь Аны Табарини рядом с цветами тубероз! От гимнастки пахло мокрой солью. Пот и слезы катились по ее лицу.
— Надир, от горя из меня выйдет вся соль крещения! Снизу раздался голос Писписа:
— Негья закьил глаза, не глядит, не плачет, только он не спит!.. Не спит негья!
Укротитель стоял на коленях под сетью, в которой висела Ана. Из накладного карманчика, у сердца, торчала сигара.
— Негья попьесит… дай покуйить… — И негр так любовно взглянул на карман, что Укротитель поднял было руку, чтобы дать ему сигару (все же милосердие велит не лишать узников курева), но только пальцы его коснулись тугой трубочки из листьев, он услыхал, что негр тихонько хихикает, и, одумавшись, легонько хлестнул его по боку.
— Мерзавец ты, мерзавец! Теперь мое дело — табак. Разве Ана поверит мне? Ведь ты не поверил, что я прижимаю руку к сердцу, а не к табачку!..
И он хлестнул негра по носу, прямо между глаз, окруженных ячейками сети, словно оправой очков.
— Негью не бей! Дай сигаю, негья повейит, что сейце…
— Говоря строго… — начал Укротитель, не поднимаясь с колен, но Писпис его перебил:
— Не надо стьего! Надо хоешо, пусти негью!
Острой струею воды, колючей проволокой ожгли черную щеку Удары бича. Лев, золотая тень, метался за решеткой, туда-сюда, туда-сюда.
Крики едва срывались с пересохших губ Аны Табарини:
— На-лир!.. На-дир!..
— Так тебя пеетак! — взвыл Писпис, тщетно пытаясь коснуться щеки, на которой от огненных ударов вспухали шишечки боли. Наконец ему удалось высвободить руки из сети, не дававшей двинуться, и он заорал:
— Тьенешь — убью!
И заплакал. Негры легко смеются и легко плачут, легче некуда.
— Погоди, вылезу— кости живой не оставлю!
Укротитель стоял на одном колене перед сетью, в которой, едва дыша, теряя сознание и нелепой позе, висела донья Ана. Он понимал, что смешон, и вскочил бы, точно пружина подбросила, если бы вовремя не вспомнил: тогда он утратит надежду на ответную любовь. Гордо выпрямиться, подняться — и остаться навек одному… Нет, нет и нет! Лучше смиренно преклонять колено, опустив светловолосую голову, — немного поодаль, чтобы плевок не долетел… Да что там, пускай плюет, зато унижение сродни упованию.
— Почему я не сказал твоему отцу? Почему не поговорил с ним о моей любви? Потому что он был злой, каких мало. Глазами бы сожрал, в лицо бы плюнул…
— Вот и говоил бы, и говоил бы, он тебя сожьял и не выплюнул! — хлестал его негр бичами слов, зная, что скоро освободится, ибо под острыми зубами — понемногу, постепенно — стали рваться решетки сетчатой тюрьмы. Теперь он старался не рухнуть вниз, и горечь неволи сменилась заботой о том, чтобы крепко держать обрывки нитей.
— На-а-а-а!.. На-а-а-а!..
Немного подальше беспокойно и шумно метался по клетке лев, слыша приглушенный крик Аны Табарини и сокрушаясь, что оба они в неволе. От предков он унаследовал лишь гриву, подобную той, что когда-то украшала дарохранительницу.
— О, дивная сирена, снизойди к моим страданиям! — молил Укротитель. — Тогда Надир ляжет к твоим ногам и, верхом на льве, ты объявишь о нашей свадьбе!
Ана Табарини открыла глаза, шире, еще шире, чтобы получше разглядеть Укротителя, коленопреклоненного, как на картине, поправила волосы (легко ли двигать рукой, когда ты висишь в сети?) и закричала:
— Ты сказал «свадьба»?
Словно марионетка, Укротитель взвился в воздух, чтобы расцеловать ее руки и щеки, хотя на самом деле скромный, робкий, испуганный рыцарь облобызал лишь узилище любви, припорошенное рыбьей чешуею, — а потом, пролетев над ареной, опустился у клетки Хранителя.
— Надир, мое второе «я», брат мой лев, золотой двойник мой, пади к ногам прекрасной Укротительницы и вылижи их! А ты. негритяга. бери сигару, забудь, что я тебя бил!
Писпис выскочил из сети, не дожидаясь освобождения, ибо уже перегрыз все ячейки, потом взял сигару и задымил, как паровоз, с трудом защищая свою добычу от обезьяны, тоже падкой до курева, и объясняя ей, что печаль сменилась счастьем.
— Ты не говойи, бизяна, — увещевал он, расправляя онемевшие руки-ноги, — ты не говоии, что негьи куят только на пьяздник!
Тощие рыбаки, похожие на корни мангров, в лохмотьях и в желтоватых пальмовых шляпах, чинили сети, которыми они изловили гимнастку и негра, чтобы отомстить за Сурило. Работали молча. Только двигали руками. Приникнув лицом к сетям, они то и дело приоткрывали сжатые губы и схватывали зубами ускользнувшую было нить, тогда как пальцы их завязывали узел. Не только руки, но и лица мелькали в расстеленной паутине со свинцовыми грузиками по углам.
В этот ранний час рыбакам вторили и перестук капель, срывающихся в пруд с тростника, и всплески нырявших уток — вторили, как бы отражаясь в еще не досмотренных снах. Большой дом отбрасывал в просторный патио тень, похожую на петуха, и рыбаки представляли себе для потехи, какой запоет, а там начнет перекликаться с другими петухами, стряхнув со стен синеватый сумрак, словно взмахнув ночными крыльями, и гордо подняв голову, украшенную алым гребнем башенки, чьи черепицы засверкали в первых же утренних лучах. Вдобавок петух направился к курице, то бишь к шатру, который циркачи, готовясь уезжать, сняли с подпор и сложили. Огромная птица распласталась на земле и ждала, что черный петух прыгнет на нее.
Мендиверсуа, самый старый рыбак, отряхнул руки: когда починишь сеть, чешутся пальцы, словно к ним что-то пристало. Работу он кончил. Откинув назад шляпу, он подставил ветру горячий лоб и кончиком языка лизнул кровоточащую ранку на большом пальце, у самого ногтя.
«Ох, хорошо, что уберутся эти сахарные!» — подумал он, увидев, что шатер лежит на земле и его вот-вот свернут, а потом погрузят на повозку. Мендиверсуа считал циркачей не людьми из плоти и крови, а разноцветными сахарными куклами, которых легко растворить в воде обыденной жизни и с удовольствием выпить.
К. нему подошли другие рыбаки:
— Пора скатывать. Мендиверсуа!
— А то!..
Однако в огромной паутине, расстеленной на плитах патио, починенной, готовой к ловле, оказалась нежданная добыча, — не черный петух и не шатер.
Мсндиверсуа неспешно повернул голову (ветер стал сильнее, дул в уши), а потом и все туловище, словно тяжелую лодку. Левая его рука свисала вниз, как бы помня, что рукав рубахи разорван, совсем разлезся; правой он подбоченился. Рыбаки, начавшие было скатывать сети, точно окаменели.
Перед ними стояли Укротитель в шляпе с посеребренной тульей на волосах такого цвета, как вермут, в оливковом сюртуке с золочеными пуговицами, в сверкающих сапогах и с туберозой на конце хлыста; Писпис, курящий сигару, в черно-белом клетчатом пиджаке с коротковатыми рукавами, целлулоидном воротничке и с бантом на шее, как у кошки; Ана Табарини в трико, плотно облегающем маленькую грудь, тонкую талию, длинные ноги и поджарый зад, и за нею Надир Хранитель с развевающейся гривой, важный, довольный, совсем счастливый, этому теперь ничто не мешало, разве что он сам.
Рыбаки застыли на месте, а по разостланным сетям, мимо недвижного Мендиверсуа, уже катилась Ана, богиня на земном шаре, не попадая в плен ячеек, как не попадут к ним в плен свет, вода и воздух. Укротитель указывал ей путь хлыстом, звонко целуя туберозу, гимнастка покорно катила шар, а по бокам шествовали неф, наслаждавшийся сигарой, и целомудренный Надир.
Черный петух, постепенно уменьшаясь, оставил наконец в покое белую курицу — шатер. Из окон повысовывались чернокосые слуги, свиристя, словно птицы в клетках.
Бородатая Женщина, притаившись за шторой в спальне, где почивал Владетель, предложила его разбудить:
— Надо, чтобы мальчик открыл глазки… Нельзя так, глазки ему откройте!..
Ана Табарини двигалась все дальше, катилась на земном шаре, гнала его ступнями по залитому солнцем патио, между стайкой рыбаков, цирковым трио (Неф, Надир, Укротитель) и чернокосыми слугами, спускавшимися по ступеням с птичьими клетками, лейками, стеблями тростника.
Циркачи уходили, исчезали у Нищенской лужи вместе с фургонами и битюгами. В фургонах ехали клетки с тиграми, шатер, цирковая утварь, старики, женщины, дети. Едва виднеясь сквозь пыль, Сурило раскручивал пращу над головой, метя в колеса, все глубже увязавшие в заросшей тростником топи.
На белой простыне, на благоуханной перине, под вышитым пододеяльником спал бледный, хмурый Владетель, и черная его одежда едва-едва проступала сквозь снежное полотно. Даже спать его укладывали в черном.
В глубине дома, за гардинами, появился Человек-Челюсть с Бородатой Женщиной. Он заскрипел зубами, пугая ошарашенных слуг, и жестом велел им уйти, ибо сам он тоже уходит. Показал рукою на дверь и вышел вслед за ними поискать клоуна. Судя по храпу, клоун был в столовой, спал, прижав к скатерти щеку. Человек-Челюсть взял его за шкирку и понес по лестнице. Бородатая шла за ними, причитая:
— Ай, Челюсть ты, Челюсть, вылитый Злой Разбойник!
Человек-Челюсть взглянул на нее своими звериными глазами. Сравнить его с самим Отцом! Нет, что за льстивое создание! Он даже не улыбнулся. Великие мира сего бесстрастны, словно мрамор.
Земнои шар, на котором катилась крылоногая донья Ана, приминал красноватый песок у небольшого озерца. По воле ласкового бриза волосы ее порхали над раковинами, нет — над листочками ушек, над плечами и спиной. Надир Хранитель сунул голову в кусты, чтобы увенчать гриву цветами. Лапой он отмахивался от бабочек.
Не глядя больше на зрелище, которое могло показаться последним представлением под открытым небом, Мендиверсуа и его люди сели в плоскодонки, чтобы плыть по обмелевшему озеру.
— Встали ни свет ни заря, куклы чертовы! — сказал Мендиверсуа. — Утро из-за них потеряем, это уж точно!
По воде зашлепали весла, большие, как лопата булочника. Большими они только казались, на самом же деле были маленькими, но, отражаясь в воде, удваивались, и грести становилось легче. Рыбаки отплыли от берега. Ветер помогал им. Однако земля была еще близко, благоуханная свежесть деревьев еще достигала их, когда счастливая донья Ана подкатила, едва касаясь ступня ми, голубой, в золотистых звездах шар. С нею, мелькая в пенящейся воде, по берегу двигались лев, Писпис, Укротитель и Владетель сокровищ.
— Я на свадьбу не опоздал? — виновато спросил Владетель.
Ана Табарини. которой китайцы подарили фату, сотканную одной-единственной гусеницей, изящно спрыгнула на землю, не вперед, а назад, чтобы шар покатился к лодкам.
Подумав, что шар она просто упустила, Мендиверсуа направил лодку туда, где колыхалась звездчатая сфера, наполовину погруженная и воду. Он хотел вернуть ее циркачам и попросить, чтобы они шли своей дорогой, но шар не давался, словно и сейчас Ана катила его ступнями. Ветер относил его в сторону; когда же рыбак к нему подплывал, он игриво подныривал под лодку и спокойно двигался дальше.
Жаркое солнце и нелепое дело вконец измотали рыбака. К нему подплыли другие лодки. Утлые плоскодонки ловили земной шар. Кто одарил его таким насмешливым упорством?
Наконец Мендиверсуа сдался и повернул к берегу, где поджидали циркачи и Владетель сокровищ. Бороду старика разметал ветер, омочила пресная вода, от него пахло петрушкой, от него всегда ею пахло, когда он потел. На обнаженных натруженных руках (рубаху он снял) играли мышцы титана.
Не успел Мендиверсуа привязать лодку, как Ана прыгнула в нее и погналась за шаром. Только, в отличие от рыбака, она не пыталась подплыть и схватить его руками. Она ловила сетью круглое, безглазое, голубое чудище со звездами вместо плавников.
Когда Ана вернулась на берег, уже смеркалось. Небесные львы, золотые вечерние тучки, сгрудились безмолвной семьею над земным родичем. Светотень во всей своей красе стремилась застыть изваянием Укротителя. Сверкая глазами из-под ватных бровей, улыбаясь из-под белых зарослей усов, Мендиверсуа считал деньги, полученные вперед за рыбу.
— Мендиверсуа!
Старый рыбак поднял голову, поникшую под тяжестью уступок, и посмотрел на циркачку, которую охотно толкнул бы веслом на кладбище без крестов, скрытое под водою, на подводное кладбище, где скелеты утопших движутся словно живые: раздвигают хрупкие челюсти, выбрасывают и убирают руки, переплывая с места на место, чешут ногу об ногу, когда уж слишком досаждают пузыри, приседают на корточки, чтобы справить нужду, хотя нужды и нет, прикрывают лицо, словно им что-то грозит, хлопают в ладоши, качают головой, обнимаются при встрече, дерутся, целуются, а на месте сердца у них, между ребрами, играют, словно в клетке, рыбы и отблески света.
Мендиверсуа подавил естественный гнев здравого человека, которому жаль потерять целый день, то есть попросту деньги. К нему приближался Надир Хранитель. Если бы не предатательство Злого Разбойника, лев прибил бы его единым махом, а так он стал играть с ним, резво и беззлобно, дыша в лицо, в бороду, словно раскаленные мехи. Ласков он был на диво, но все же повалил рыбака, тот обещал поклониться Разбойнику и выделить ему денег. «Пускай катает, только бы не слопал… Пускай катает, только бы не слопал…»— цедил он сквозь зубы, страшась, что зверь услышит и уже не на шутку разозлится.
Когда старик оправился от страха. Ана помогла ему встать. Вокруг сгрудились клоун Хунн. человек-челюсть. Бородатая Женшина, китаец Рафаэль, шутница обезьяна, Писпис, наездники, акробаты, Пожиратель Огня и Владетель сокровищ. Ана сказала:
— Ты самый старый рыбак в округе, благослови же пашу любовь, наш союз. Перед голубым земным шаром, усеянным бумажными звездами, мы клянемся любить друг друга до самой смерти. Вечно любить мы не клянемся, вечности нет, но все грядущие дни, — а их, наверное, будет много и таких же счастливых, — мы будем друг друга любить, как любим сегодня.
— Мендиверсуа, благослови нас!.. — воззвал Укротитель, становясь рядом с Аной.
— Ну, если так, не жалко и день потерять, — промолвил Мендиверсуа. — Перед Господом плоти нашей, освятившим лучшее благо — безвозвратную смерть, нарекаю вас мужем и женою. Жаль, свидетелей нет…
— А Владетель сокровищ?.. — сказала Ана.
— А лев?.. — сказал Укротитель.
— А клоун?.. — сказала Ана.
— А Челюсть? — сказал Укротитель.
Вечером, после свадьбы, свита фургонов двинулась дальше. Из какой пращи вырывались падающие звезды? Сурило спал свернувшись, бесформенный, словно куча тряпья, только могучие мышцы рук вздулись, как гнезда. Ни головы не видно, ни даже лица, одни заросли волос. Приютился он на галерейке.
Чтобы ответить, Мендиверсуа выпутывал руки из сети. Он не умел говорить, если заняты руки. Вот если свободны — дело другое: говорить— все равно что плыть, без рук не обойтись. Одной рукой махнешь, другой… Юный Владетель помогал ему, чинил что полегче. Но приходилось с ним разговаривать, так что проку было немного, только время теряешь. Мальчик попросту крал время, все дети его крадут. Тем они и живы, что берут у других нынешнее мгновение, но оно ведь — время, оно проходит, а им и дела нет, им только лучше. И у людей крадут, и у вещей. Иначе они бы не росли, остались бы детьми навечно. День уворуют, другой, третий — глянь, и выросли!
— Милый ты мой… — Весь в паутине дыма, Мендиверсуа оторвался от собственных размышлений, чтобы хоть как-то ответить мальчику. — Милый ты мой. ничего я не знаю, а и знал бы, не мог бы сказать. Это же все нам кажется, думается, представляется…
— Ну вот. мы и предположим… — виновато сказал Владетель.
Пальцы его запутались в порванных тройных нитях, взгляд — в нитях дыма, сплетающихся в сеть, которой бес ловит мысли.
— Как ты сказал? Предположим?.. — смакуя трудное слово, переспросил рыбак. Между бородой и паутиной дыма беззвучно размыкались и смыкались толстые губы, пока он отмеривал ответ сантиметром табачной желтой слюны, стекающей в горло.
Проглотив ее, он сказал:
— Предположим… Нет, милый ты мой. куда там!.. Это что же, значит, положим перед собой?
А про себя подумал: «И чего ему надо, чего он спрашивает? Вот чего: хочет мои мысли выведать».
— Да, дон сеньорите, — проговорил он чуть погодя, — в этом загвоздка. Что ни возьми, а загвоздка в этом. Смотришь, каков человек, а ведь ничего и нет, только пыжится он и важничает, как и его отцы. Вот уж что верно, то верно: одно дело нрав, другое — важность.
Старик помолчал еще немного, снова принялся чинить сети и легко, весело добавил:
— А вот что хорошо, так это мы с тобой — морской волчище да мальчишка, и он все спрашивает, все допытывается, откуда пошло то, что творилось в этом доме.
Владетель сокровищ подошел ближе — никак не завязывался узел сети, свисающей с его пальцев, — а на самом деле просто хотел удостовериться, жив ли блаженный, бородатый, бровастый старик, измазанный жидкой грязью. Все, что тот отвечал на его живые вопросы, было таким мертвенным, далеким, расплывчатым.
— Сюда, милый ты мой. привозили большие богатства на крепких мулах, на индейских спинах или в повозках, запряженных, бывало, семью парами волов. Хорошее было время. А у берега, на островках, жгли слетавшийся старый тростник, вроде маяка получалось.
Рыбак обнажил волосатую грудь, расстегнув рубаху цвета грязной соли, но не вздохнул, и сердце у него не заболело, только забилось в паутине ребер, а глаза заморгали от грустных мыслей.
— Ты себе представь, как горело! И красиво, и запах хороший, нос прочищает. Тяни его да тяни, будто табачный дым. Потому и надо курить сызмальства — лучше уж дым, чем сопли.
— Где ж они были, эти сокрытые места? — спросил Владетель, глядя из-под ладони, словно высматривал и подстерегал врага. Потом он выбросил руку вперед, будто сделал выпад, и, наконец, втянул голову в плечи — ускользнул, спрятался.
— В море, милый ты мой, в синем море… — И старик прибавил, припомнив гримасы и жесты Владетеля — Да ты сам лучше знаешь…
— Жгли на островах тростник… — проговорил Владетель глухим, как бы пористым голосом, и в ветхой памяти рыбака зашевелились воспоминания.
— Да, осветят у берега бриг, а кажется, что маяк. Вот и плывут другие суда прямо на скалы, твердые, будто нога в мозолях. Потому и говорится: «Островок — что мозоль». Выплывет судно из тьмы или из синего тумана, поверит, что свет от маяка, разобьется об скалы и утонет, а Владетели того и ждут. Притаятся, подстерегут и давай таскать с брига, пока совсем не утоп, то. что везли потом сюда, — золото, табак, ром, оружие и сокровища. И все у них шло хорошо, но тут в ловушку, черт его дери, угодило пиратское судно. Дошло до резни, Владетели разъярились, что твой ураган. Бились ночь, бились день — темно было, туманы, словно дня и нет. Владетели не сдавались, и тогда их позвал на совет капитан того брига, который разбился оскалы, но еще плавал, не тонул, — какая-то неведомая сила не пускала его на дно. Хозяева были не пираты, то бишь пираты, да самый главный был у них Великий Бес. Владетели сокровищ в черной одежде взошли на лодку, подплыла она к тонущему судну, поднялись они на борт, вернее сказать — на нос, по трапу, который держали бесы с мушкетами и при шпагах. Черная одежда порвалась в битве, с нее лилась вода, из сонных глаз — слезы, морская соль придавала сил, но как бы покрывала чешуей. «Я — Великий Бес», — сказал капитан. «Ну и что?»-спросили Владетели. «Можем заключить договор… — отвечал Лукавый, — вы губите много душ. это мне на руку». — «А пиратов вам мало?»-«Что мне души поганых псов, они и так мои! Вот у вас — всем жатвам жатва! Вельможи, священники, монахи, епископы, дамы, девицы, — словом, все, кто идет ко дну, когда ваши огни, словно благой маяк, приманивают их к самому лучшему и пустынному берегу, какой я только видел». — «Такой у нас промысел, — гордо сказал один из Владетелей. — Если же вам от этого польза, зачем еще, Богу в рай, подписывать договор?» Великий Бес, одетый пиратом, так и подпрыгнул — не может он слышать имени Божьего, даже если кто кощунствует. «Чтож, пойдем ко дну!» — взвыл он. «Пойдем ко дну!» — откликнулись Владетели, — и говорят, пред-полагают, — Мендиверсуа перевел дух, — что так они и сгинули на дне.
Рыбачьи псы, пропахшие костром и сыростью, ловили мух, которые слетелись на запах уснувшей в сетях, пригретой солнцем рыбы и едва не задевали ушастые собачьи головы, худые хребты, отвислые животы. Мухи жалили налету, и собаки резко вскидывали острые мордочки, высовывали язык, жадно втягивали их, вдыхали. Когда же мухи уже были и вокруг и в глотке, они ощетинивались, отряхивались, прыгали, скакали, пока не проглотят муху, словно жужжащую в ушах, тогда как на самом деле у них просто першило в горле, — слишком уж быстро они глотали добычу.
— Милый ты мой. закрой-ка рот, муха залетит!
Совет опоздал. Владетель собрался стиснуть зубы, сжать губы, но муха уже была у него во рту, и он, как ни тщился, не мог не выплюнуть. Она ползала по языку, если он его вытягивал, пряталась под языком, если он его поджимал, летать не могла, но и выплюнуть себя не давала, прилипая к мокрым деснам, к небу, к зубам.
Владетель корчил дикие рожи, стонал, пускал слюну. Сунул руку в рот. сколько мог, стал задыхаться, его чуть не вырвало. Тут она? Вроде бы нет. Улетела? Выплюнул? Спасибо, что совсем не сжевал. Он поскорее вынул платок, вытер зубы, язык, даже язычок в самой глотке.
— Вышел кто-нибудь из моря? — решился спросить он, хотя голос у него сел после борьбы с мухой, а роли теперь переменились, рыбак явственно склонялся к предположениям.
— Все вышли, — отвечал старик резко, будто бичом щелкнул, — только каждый по воле Великого Беса превратился в главаря пиратов. Корсары, флибустьеры, целое племя Владетелей плавает по морям, одни потомки Коршуна в доме, чтобы ждать своих родичей, потому как вернутся все до единого. Исчезли, а вернуться могут хоть сейчас. Каждую ночь их ждут, каждый день. Значит, милый ты мой, ты — не только Владетель сокровищ, худой-худющий. ты еще и Коршуненок. волосы у тебя — что перья, черные с желтизной, и сам ты наподобие деда… да нет, какого деда, прапрадеда!..
— А я предполагал, то есть — думал, что он мне прадед…
— Думаешь-гадаешь, да и прогадаешь…
Говорили они, говорили и пришли на галерейку.
Мендиверсуа не знал, что ведет беседу с тем, кто считает себя хозяином убогого настила, едва прикрытого наспех худою кровлей, и объяснил, что только это осталось от строения, где Владетели сокровищ держали священный порох, а порох тот взорвался, в него попала молния.
— Потом, через много лет. — прибавил старик. — когда и про взрыв и про пожар забыли, двадцать девятого февраля, вдень Злого Разбойника, покровителя високосных годов, тут представляли куклы, куклы-дрожалки на пружинках — косые, кривые, лопочут невесть что.
Юный Владетель думал, рыбак расскажет еще про маленькую крытую терраску — только она уцелела от взрыва и пожара, но тот заговорил о другом, одеяниях Коршуна, который творил, по слухам, удивительные вещи, например — женился на змее.
— На змее? — не веря своим ушам, рассмеялся Владетель сокровищ.
— На воздушной змее, милый ты мой, — отвечал Мендиверсуа. — Вроде бы сказка, ан пет, так и было. Ушел он как-то из дому, думали — сгинул, ни рыбаки его не ждали, ни слуги, только и твердили: «Взял да исчез!..»— и вдруг слышат: в большом мощеном патио остановился конь, искры из-под копыт. Взглянули — сходит с него хозяин, на груди что-то черное светится, в кармане, это он женщину привез. Украл.
— Портрет, наверное?
— Нет, милый ты мой, самая что ни на есть живая…
— В кармане?
— В нем. Звали ее Индигой, а увидел он ее в городе, когда она шла с музыкальных уроков. Совсем девчушка, тощенькая, словно стебелек проглотила. Кофточка белая, юбка в клеточку, толстущая коса, в косе — лента, будто радуга, на ногах носочки да туфли без каблуков, тупоносенькие, и них немочки всегда ходят, у немца в магазине и куплены, он и женат на немке.
Мендиверсуа раскурил тугую темную сигару, выпустил клубы дыма, поскреб в бороде, седой, как у всех рыбаков, годами глядящих в воду, сел на ступеньку, и мальчик сел рядом.
— Когда сеньор наш Коршун задумал украсть девчушку, он подстерег ее у классов да и пошел за ней. Был самый день, солнце светило ей в глаза, блестело, смотреть мешало, вот она и не приметила, что прямо за ней идет непонятный какой-то мужчина, вроде бы а трауре, и уж совсем не видала, что наступил он черным башмаком на тень, которая скользила за нею. Все же тень — подобие наше. Придавил он эту тень ногой и тащит, будто косу, сама-то Индига уходит, а тень все тянется, как резиновая. Тянулась, тянулась, да и оторвалась. Тогда он ногу убрал, не прижимал больше тень к земле и, пока солнце не село, подобрал ее, скатал, словно тонкую черную бумагу, снял перчатки и тайно, тихо положил в нагрудный карман.
— Сел он в седло, сеньор наш Коршун, — продолжал старик, безмятежно улыбаясь сквозь дым, — и поскорее покинул город. Ночь мерцает, он скачет, а как очутился в своих владениях, как вошел в пустой дом. так и принялся за дело, пока не проснулась тень, оторванная от хозяйки, не ожила и не поползла темной змеей.
Слуги с косами дивились на него, глазам своим не верили. Да и то — Владетель вернулся, на груди у него что-то светится. Раньше никто не возвращался, а потом, надо полагать, вернутся все.
Принялся Коршун задело. Положил крест-накрест три прутика, получилось шесть концов, на один больше, чем пальцев у звезды, и связал эти концы прочной нитью, наподобие двух вееров.
Соорудил он каркас, сноп ракет без пороха, звезду без света, поставил на теплую тень, подкроил ножницами, чтобы вышел шестиугольник, и клейким крахмалом приклеил его к каркасу. Получилось вроде бумажного барабана.
Недоставало бахромы, иначе сказать — волос, их он нарезал из остатков тени. Сзади приделал ленту, длинную, будто хвост, и постромки, чтобы покрепче держать свою красавицу. Одна постромка шла от середины, две — от плеч, то бишь от верхних прутьев, которые торчали вправо и влево. Между ними, на среднем пруте, красовались легкие кудри, разделенные надвое, как у самой Индиги, а внизу, тоже от середки, тянулся самый хвост.
Теперь, чтобы случилось чудо, оставалось одно — в тот же день, пока не стемнеет, пока на небе нет солнца и месяца нет, запустить эту змею, нет — змея, которого он соорудил из куска девичьей тени.
Ветер вырвал его из рук сеньора нашего Коршуна и в одно мгновение вознес к самому небу, но длинная-длинная нитка, будто лист осоки, соединяла его с сердцем Владетеля.
Нитка тянулась, Индига воздушной змеей улетала все дальше. спешила спастись от того, кто украл ее тень, потому что еще не знала, что жизнь ее связана нитью с сердцем Коршуна.
Она летела черной бабочкой в светлом вечернем небе, тоненькой, как волосинка, говорящей птичкой.
«Ты меня любишь?» — спрашивал Коршун, а змея отвечала издалека, словно качая головой: «Да… то есть нет…»
«Ты не забудешь меня?» — допытывался Коршун, дергая нить, как телеграфный провод, а змея, нет, как это, змей покачивался налету, и волосы его трепал грохочущий ветер. Хвост, спящий бич, сокращался, удлинялся, свивался узлом, будто отмеряя ответы, а постромки дрожали, словно струны, одержимые страстью.
Никак не темнело, солнце — желток вечернего неба, давно сменил белок-месяц, продлевая брачный спор Коршуна с воздушной змеей.
Но сумерки все же наступили, и плоть небес, которую держит золотой позвоночник ночи, впитала змею, та стала невидимой, как сама Индига. чья жизнь едва держалась на длинной нитке, которую сеньор наш Коршун дергал и дергал рукою в черной перчатке и намотал на пальцы десятком обручальных колец.
«Индига! — взывал он, будто посылая по нитке записки или телеграммы. — Я не могу подняться в небо, спустись на землю!»
На небосводе, сквозь черепицу звезд, чернели очертания головы, а бахрома, излетая и опускаясь, словно отвечала: «Да».
Ночное небо прорезала золотая ракета. Она появилась, исчезла и быстротечное время стало еще быстротечней. Исчезла, как жены Владетелей. Но Индига не исчезала, привязанная нитью к судьбе коршун держал ее, не отпуская, звал, тянул к себе нить, разделившую их и связавшую, тянул обеими руками, нет — четырьмя восемью, сотнею рук. и все звал, все сматывал нитку, пока
Индига не очутилась в его объятиях.
Он закрыл глаза — их, словно песок, жгли слезы, когда он смотрел на холодное тело пленницы. Бахрома волос благоухала дождем. Белое бумажное лицо… Хрупкие прутики, кости ключиц, ребер, рук, ног…
Коршун отнес Индигу в молельню Злого Разбойника и опустился с нею рядом на колени, дабы возблагодарить Отца, который дал ему украсть ее из другого мира, с небес, оторвать от уроков музыки, от одинокой полуденной тени, от туфелек в немецком вкусе, купленных у немца, женатого на немке.
Воздушная змея совершила чудо. Днем сверкали цветные фонтаны, ночью — фейерверк. Чернокосые слуги, как бы подстегнутые бранью, проворно открыли окна. В каждое окно большого дома врывались свет, мечты, звезды, и повсюду слышалось ворчание меднолицых слуг, которых не улестили новые башмаки и рубахи.
За Коршуном и Индигой закрылась дверь спальни, гости в молчании разошлись, но за стенами играла музыка, и жадный люд, истомившись от ожидания, утешался острой едою и обильной выпивкой.
Индига умерла рано. Как-то ночью нить порвалась, и в Нищенскую лужу упал воздушный змей. Большая безглазая рыба с бахромой-плавниками качалась на воде в такт отблескам, тянувшимся за нею.
— Такое у нас предание, — завершил свой рассказ старик, клубы дыма да борода, глаза да уши, скулы да зубы, желтые от курения. — По правде было не так. Умерла Индига в родах, а родила она, милый ты мой, твоего прадеда. Все по ней плакали. Слуги, дрожмя дрожа, побыстрей закрыли окна. Лежала она, как спала, на катафалке, на черном длинном покрывале, кругом цветы, и в самый разгар похорон Коршун ее унес. От слез он совсем ослеп, весь в смертном поту, на пальце большой черный камень, будто кусок темной-претемной ночи. Да, так и унес, и пошел с ней к озеру, чтобы своими руками положить на самое мягкое ложе.
Индига ушла под воду, точно в сон, а сеньор наш Коршун попросил и получил черное монашеское одеяние, расшитое живыми сверчками, которые очень печально стрекотали, когда он ходил.
От горя сеньор наш Коршун лишился ума. В одеянии, расшитом сверчками, он побирался на дорогах, искал жену в зеркалах, а как-то ночью утонул, и озеро с топ поры спит звать Нищенской лужей.
Но это еще не все. Наверное, тоже с горя он видел ангелов; видел, как они проходят друг сквозь друга, будто облако сквозь облако, — столкнутся, разминутся, не остановятся. Ангел сквозь ангела… Коршун, сеньор наш, думал: «Вот она, чистая песня». Как-то сослепу (наш земной свет для них — тьма) один такой ангел не разобрал, что перед ним человек, и прошел сквозь него. Человек этот стал иным, и ангел тоже. Человек перенял песню, ангельский дух, ангел унес на небо весть о нашей человеческой речи.
— Покажу я тебе, милый, — и старик поднял его с края галерейки, где оба они сидели, — покажу то, что сам он написал, сеньор наш Коршун. Это в молельне Разбойника, где давным-давно служил мессу сам Великий Бес, — ты не думай, он не с хвостом, не с рогами, не в красном плаще, а самый настоящий священник, в длинной узкой сутане, в черной шляпе, в башмаках с пряжками, и требник у него, и прыщи на лице от безбрачия.
Юный Владетель сокровищ пошел со стариком в молельню, и в ризнице, в ларце, пропахшем сожженными свечами, они нашли пергамент, исписанный рукою Коршуна.
Прежде чем его прочитать, Мендиверсуа поведал Владетелю, что этого его предка называли еще и Тронутым — потому ли, что считали безумцем, потому ли, что его так тронула девичья красота.
Вот что можно было, хотя и с трудом, прочитать на пергаменте:
«… там, где скользят к мечте по легкому склону. Там, где забывают старую любовь, дабы поверить новой. Там, где смыкаются тропы и миг исчезает под напором ветра, былого страха предметов, погруженных в самих себя. Там, где тьма, хранимая вечной зрелостью, каждую ночь тасует ступени белизны на берегах, привыкших к цветам и деревьям. Там, где земля устремляется к северу, повинуясь компасу птиц с певучей точностью алмазного света. Там, где оживает то, что ввели вовнутрь, столкнувшись в предчувствии с тем, что вывели наружу, радуясь перемене и никогда не исчезая. Там, где ирис цветет среди шелестящих собратьев, пока не придут зима и смерть, и светотень семян падает в счастливую сумятицу лета. Там, где все меньше выживших, а жажду и голод земли собирают, чтобы поднести их тем, кто не ведает голода и жажды в городах единой веры…»
Юного Владетеля сокровищ связывала с галерейкой цепь ребячьих шажков, он чисто туда холил часто не ходил (ведь и память связывает с местом) и сейчас облизывал губы, ищущая вкус меда, потому что он сосал сахарный тростник в то давнее утро, когда открыл галерейку и понял, что только эта часть дома, покинутая, ничья, принадлежит ему. Она ему и принадлежала, пускай лишь в воображении. Что такое в сущности, собственность, если не плод фантазии? Он завладел галерейкой по праву мечты. Никто не оспаривал столь невещественного права. На чем основана собственность, если не на условности? «Мое», «твое», «чужое»— все вымысел. Итак, он владел галерейкой, теперь — не владеет. Собственность теряешь, если ее забудешь. Он больше не рыскал в поисках щелки, через которую видна тайна, хотя по-прежнему верил, что именно там — вход в подземелье, ведущее от дома к подводному кладбищу.
Он столько искал! Вечно жующие служанки мешали ему уснуть. Болтали они на кухне, но спать все равно мешали. Здесь, под навесом, было сдвинуто с места все, что только можно сдвинуть, — ему помог Сурило, чьей могучей душе соответствовали какие-то лишние мышцы, придававшие поистине звериную силу. Вот он и сдвинул бочонки с монетами и пеплом, кожаные кошели с остатками песка и меди, огромные ларцы с бумагами — скелетами счетов, договоров, расписок. Смеясь, играя силой, горбун освобождал кусок доски, на который указывал мальчик, а потом подметал, чтобы тот мог приникнуть ухом к чистому полу.
Теперь Юный Владетель больше не ходил на галерейку. Тишину дважды прорезал гром, хотя дождя не было. Стволы и ветви расплывались в сумерках, словно призраки, между ближними деревьями — четкими и смутными холмами, смутным образом настоящих, но далеких холмов.
Он не ходил на галерейку, за ней присматривал Сурило, чудище и божок. Лучшего сторожа не найти. Прежде мальчик посещал свои владения в поисках тайных входов и выходов, нынче тайны являлись сами, только начнет смеркаться, и мерещится то, что есть. и то, чего не бывает; то, что обретает плоть не на свету, не в темноте, в одних лишь сумерках, — словом, тогда, когда у настоящих предметов возникают мнимые очертания. Ничего этого нет, все мерещится, а на вид — истинное, живое. Верхушки огромных сейб, малюсенькие деревца, холмы, арки, башни, окна, ограды, звери, крестьяне, рыбаки.
И не поймешь, как столько всего уместилось в мечте, в видении!
Мечта и видение окутывали распятых в молельне — Злой Разбойник висел посередине, — но ведь и сами они были мечтой, как и слуги, камни с черными косами, чутко дожидавшиеся сгинувших хозяев.
Он боялся шевельнуть головою, еще хранившей в прядях волос дневное тепло, а сумерки сгущались, и на печальном лице мерцали недвижные глаза, подобные озерам, полные любви, бродившей в его теле как у всех подростков.
Рыбаки не хотели взять его с собой и все же взяли. Это было опасно, но они его взяли в этот вечер туда, к Нищенской луже.
Где же луна? На небе? В воде? Кто спугнул ее? Никого нет, не видно… Может быть, Коршун?
Он оглядел из-под ресниц и глубину небес, и поверхность. Огромный круглый змей из старой золотой фольги… Быть может, Коршун смотрит с неба на того, кто летит в воде? Быть может, он смотрит из воды на того, кто летит в небе, словно змей с лицом Индиги, обернувшийся льдистым кроликом?
Нет, Юный Владетель, этого быть не может. Там, наверху, он увидел бы: чем ты выше, тем дальше от цели. С узких, как волос, тропинок слетают звезды.
Нет, Юный Владетель, не может этого быть! Он захлебнулся бы, даже в скафандре, под тяжестью вод, в глубине, и не поймал бы круглого, золотистого змея почти без бахромы, с маленькими глазками и смеющимся ртом. Отблеск — это нить. Что делать с ней, бросить в воду? Отнести Сурило? Привязать к воздушному шару, чтобы стянуть змея с небес? Привязать к рыбе, чтобы выудить из пруда? Нет, милый ты мой, все не то, все не так. Ни шарик его не изловит— он взлетал выше туч, выше звезд; ни рыба, доплыви она до самого дна.
Что это за кратер на горе? Как, ты не знаешь? Тут плавили колокол Злого Разбойника, повторявший в уменьшенном виде очертания вулкана. Знаешь? Зачем же спросил? Нет, я не знаю. Чего же качаешь головой, будто киваешь: «Да, да»?
Между золотым змеем в небе и золотым змеем в Луже уместится повесть про колокол, не возвращаясь в былое, как возвращаются ночью, и во сне, и пробуждаясь.
Плачет… Кто же это плачет? Кто-то плачет в шкафах, в углах, по всей молельне. Сперва одна монашка, потом другие — плачут-заливаются. Нежные, бледные, холодные лица орошает горячий водопад. Та. что рыдает пуще всех… нет, не та… нет, все-таки та стерегла чашу и золотую кадильницу, которую вынимали только в День непорочного зачатия. Монахиня так боялась, так тряслась, едва дышала, что. подкрепления ради, приходилось помазать ее
Золотая кадильница Приснодевы, снизу — девять ангельских головок, самый сосуд сплетен из крыльев, и в него — бережно, любовно — клали хрупкий, но крепкий уголь, от которого золы не остается, и мирро, и ладан. Вынимали кадильницу только в этот декабрьский день, на великий праздник, тихо, незаметно брали из сандалового ларца, который стоял в большом шкафу со скрипучими створками; никто не мог открыть его бесшумно, железные петли защищали сокровище, словно злые псы, если кто пытался тронуть дверь красного дерева, в одну створку, без украшений, дерево-и все.
Кто же украл кадильницу? Бывали здесь одни монашки. Община решила, что каждый вечер послушницы будут бичевать себя до крови. Монахини постились, молились, причащались, читали молитвы по четкам, пели гимны, и все впустую, кадильницы нет как нет.
Может, ее стащил бес? Но ведь если бы, упаси Господь, нечистый вошел в ризницу, остался бы запах дерева и от одежд попахивало бы паленым.
«Не иначе, как ангел… ангел… ангел…»— утешали монашки друг друга, а так — молчали, постились да плакали втихомолку, ибо нельзя сокрушаться о земном благе, это губит душу, даже если благо — единственный сосуд, достойный священного ладана.
«Ангел Господень, — твердили они, стараясь поменьше страдать по золотой утрате, — спустился с небес и взял ее — просто взял, не украл, дабы кадить Приснодеве на небе».
По склонам горы, в кратере которой плавился колокол, взбирались Владетели сокровищ. Они сходили на берег с пиратских бригов, чтобы бросить в плавильню, в кипящий металл и лаву, золотые бруски, монеты, драгоценные камни. Вслед за ними шли те, кто нес дары победнее. Одни кидали в кратер, озаряющий небо алым светом, обручальные кольца, другие — серебряные деньги, нанизанные на нить среди жемчужных капель, третьи — перстенек, тонкий, как родившийся месяц, четвертые — кошель с золотым песком, пятые — блюдце, ложку, чашку, все из серебра, крест, браслет, булавку для галстука, уздечку, ну что УГОДНО, чтобы упрямый сверкающий металл вспенился тусклым золотом.
Коршун хотел принести в жертву змея, бросить свою луну в преисподнюю, где плавился колокол. Хотел, да не смог. В холодной руке, обтянутой черной перчаткой, осталась нить всех дорог и нить отражений, а наверху и внизу, в небесах и в воде, летел круглый змей, свободный, уже не связанный с желтолицым владельцем. Серые зубы ощерились, Коршун вздрогнул, увидев среди нитей то. чего никак не ждал. Что же это? Быть не может! Не может быть такого змея! А если может, откуда он взялся, как запутался в осиротевших нитях от того, другого, круглого, в ком воплощен и настоящий и вымечтанный облик Индиги?
Тени бросали в кратер свои жертвы. Коршун прибавил шагу. по вдруг — вот незадача! — увяз в сосновой смоле. Золотые звездные слезы не пускали его дальше. Вскоре он понял: это сама Индига. спрятавшись в соснах, хочет его удержать золотыми слезами. Он попросил ее: «Пусти!»— она пустила: он с превеликим трудом добрался до жерла и бросил в плавильню то. что нес, — то, что вместо змея запуталось в нитях, словно обломок луны.
Уже рассвело. Рассеялся багрянец кошмара, все затихло, хотя и пели утренние птицы, пели, свиристели, щебетали, заливались, вторя друг другу, выводили трели, щелкали, клюв да лапки, голос да перья.
Коршун бросил в плавильню ценный дар, случайно попавший ему в руки. Падая вниз, тот трещал, словно змей на ветру, а Коршун скалил серые зубы, прежде чем вернуться в пруд, где в зеленых сумерках вод плавали отблески зари и склизкие сонные водоросли.
Колокол вынули из кратера, отнесли на башню, и он висел там всем на диво, дожидаясь, когда в него ударят, славя истинного Отца и Господа, отвергавшего рай.
Ударить должны был и двадцать девятого февраля, в день Злого Разбойника, а пока что колокол увили тринадцатью терновыми венцами. Огромная ослепительная опрокинутая чаша томилась в колючей тюрьме, но до поры до времени. Когда зазвонят, тернии исчезнут. Как только тяжелый язык коснется стенок, отлитых из золота и лавы, венцы упадут, останутся розы, спрятанные доселе, как спрятан в металле звон.
Все было готово — и фейерверк, и танцы, и обряды во славу Разбойника, осклабившего серые зубы, смеющегося серым, как пепел, смехом над раем, который ему посулил Провидец.
Толпа притихла. В живом молчании, словно перья, едва шелестел шепот. С минуты на минуту должен был зазвонить колокол, огромный, как гора. Колокол Злого Разбойника. Все взоры взвились вверх, словно воздушные змеи, к вершинам деревьев, к небесам и остановились на башне, что рядом с пороховницей.
Огромный язык на веревке уже как будто приближался к напрягшейся, похолодевшей руке звонаря, качался взад-вперед, не решаясь тронуть звонких боков гигантской чаши. Старый звонарь помогал ему всем телом, чтобы первый удар был громким, гулким, глубоким. Язык набирал силу, стремясь ударить о стенку, разбивая вдребезги звук, звеня и оглушая. Он уже не слушался ни веревки, ни старика, у которого во рту пересохло, а в горле стоял комок, и сам, своим весом, качнулся к небу золоченой пасти, чтобы с этой поры, каждые четыре года, двадцать девятого февраля металл и лава возносили хвалу господину високосных лет.
Толпа застыла, глядя на башню. Все видели, что язык ударил о стенку и боялись, что оглохли, ибо не услышали ничего. Звонарь раскачивал язык, словно одержимый, но тщетно — колокол не звенел, крепкий, прямой фаллос не касался женственной плоти лона. Удары словно падали в вату.
Быть того не может! Звонарь не верил своим ушам, большим, поросшим волосами. Он решил, что стоит слишком близко и просто оглушен градом хриплых ударов, но взглянул вниз и увидел, что все ждут первого звона, торопят, машут шляпами и руками. Особенно усердствовали те, кто держал трескучий факел, чтобы сразу пустить в небеса шутихи, и музыканты, и плясуны, наряженные ягуарами, игуанами, черепахами, змеями.
Все они в немалом замешательстве сорвались с места, толкаясь, бранясь, пробивая путь локтями, оскорбляя друг друга; и ярость, словно вал, захлестнула башню.
Звонарь лежал без чувств под огромной оглохшей чашей, будто под крышкой гроба, сжимая в мозолистой руке обрывок веревки. Те, кто добрался раньше других до маленькой площадки, почти целиком занятой колоколом, вырывали конец веревки друг у друга, пытались раскачать язык. Но язык не касался стенок, не ударял в них, не сдавался. Каждый, кому удалось туда долезть, хватал растрепанную веревку, пропитанную смертным потом, и в свой черед толкал разбойничий фаллос к шероховатой стенке огромного безгласного лона. Никто и поверить не мог, что — как ни тяни, как ни бей, как ни бейся — из колокола не выбьешь алмазной молнии звука, окутанной грохотом грома.
Никто и поверить не мог, что колокол — глухонемой. Большой, но беззвучный.
Кто не рыдал, тот пил, кто не пил — молчал, не в силах вынести позора. Что же это, колокол — и не звонит, а всасывает, как медицинские банки, все малые звуки: жужжание мух, кваканье жаб, стрекотание кузнечиков, удивленных тем, что они не слышат шороха собственных крыльев, трепещущих со скоростью света.
Новость распространилась быстро, и кое-кто вспомнил, что Коршун скалил серые зубы, бросая в плавильню какого-то странного змея на четырех цепочках.
Откуда же змей этот взялся, если тот, золотой, круглый, с лицом Индиги, летит высоко в небе и плывет в глубине Лужи? Добраться до них Коршун не мог, тем паче что и нить оборвалась, а значит, он не посылал вестей, не спрашивал, не ожидал, что змей кивнет, склонит лицо, увенчанное бахромою, дернет тяжелым хвостом, — словом, связи нет, порвалась нить, держащая луну в небесах, и серебряный ее отблеск, держащий луну в глубине вод. Народ сморкался, пока носы не стали чистыми, горячими, важными, словно отверстия для свечек, чтобы получше вдохнуть благоухание, которое издавал колокол всякий раз, как его касались.
— Ладан!.. Мирро!.. — кричали они, ибо безумный, рьяный, слепой язык раскачивался все быстрее, но шел от него не звон, а запах, словно от огромной кадильницы, висящей вверх дном на золотых цепях; от кадильницы, в которой — темная тень да яркие медные уголья, бросающие отсвет на выгнутые края.
Кто украл ее у монахинь и бросил в плавильню, где отливался колокол Злого Разбойника?
Быть может, месяц-воздушный змей пробрался в полночь к благоухающему шкафу и вынул рукою Индиги священное золото?
Быть может, Индига швырнула кадильницу в Нищенскую лужу, чтобы ее выудил Коршун, горевавший по змею?
— Может — так, милый ты мой, может — этак, а уж что верно, то верно: каждый четвертый год, двадцать девятого февраля, бьют в этот колокол, а он не звонит, благоухает.
Юный Владетель решился спросить:
— Где же он теперь?
— Ох, милый ты мой, — отвечали ему рыбаки, — разлетелся на части с башней вместе, когда священный порох взорвал пороховницу там, где у тебя галерейка.
Рыбаки говорили с ним уважительно, он ведь был такой милый, такой нежный, совсем худой, бледный, да еще в трауре, и ему, должно быть, не хотелось идти домой, где слуги о тысяче кос обращались с ним как с младенцем, ползунком, который ходить не может, цепляется за тяжелую мебель, падает и встает, ударяется, плачет, хнычет, если слуга неподалеку, а если нет никого, как бы больно он ни ушибся, побыстрее сует палец в рот и сосет, чтобы унять боль. Иногда утихала не только боль, утихал он сам, засыпал и лежал недвижно, словно забытая кукла.
Надо вырасти. Вырваться из себя, вывести наружу, вверх то. что сокрыто в детском теле, как растение, подрастая, выбрасывает новые побеги. Когда он скакал верхом, то казался себе огромным. Скакал по округе, а позже, юношей, охотился на оленей с кремневым ружьем в руке.
«Вернулись Владетели сокровищ, хозяева дома», — говорили безбородые слуги, глядя, как он скачет на вороном коне, с ружьем. Спешится, преклонит колено, перекрестится перед Злым Разбойником, а то и просто ходит по дому, беседуете иными, смеется — словом, живет подобно предкам. С тех пор как исчез Коршун, слуги боялись зеркала, и вот Владетели — все, кроме Коршуна, который спал рядом с Индигой, на дне Нищенской лужи, — вернулись в обличий мальчика, во вкусах его, повадках, привычках, особом взгляде (он как будто моргал), особом движении (он откидывал кудри со лба и закладывал за уши).
Все повторяли неустанно, что Юный Владетель сокровищ очень похож на отцов своих и дедов, дядюшек и прадедов, и тем не менее все ждали — вернутся и они. Ждали спальни, столовые, залы. Слуги вели себя так, будто пришла весть о возвращении одетых в черное хозяев. Ночь за ночью стелили они постели, мягкие от тишины и пуха, летом клали в белье пахучие щепочки, чтобы те пронзили сердце воспоминанием, зимою — камешки, согретые на жаровне и завернутые в тряпицу. Ночь за ночью зажигали свечи и лампы, догоравшие к утру, а на кухне стряпали лучшие яства, словно с минуты на минуту хозяева сядут за стол вместе с гостями. Наготове стояли вина, сигары, вода, остуженная под чистым небом, фрукты, ликеры, кофе…
Только на галерейке никого не ждали. Оттуда ушли все, Юный Владетель — последним.