Что имеем — не храним,
Потерявши — плачем.
Был первый час ночи. Музыкальные куранты на колокольне Gedachtniss-Kirche только что пробили ночную молитву, и в затихшем прохладном воздухе она звучала внушительно и трогала сердце. Трамваи уже не ходили, и редок был гул подземной дороги. Прохожих было мало. Они быстро сворачивали с широкого Kurfurstendamm'a в тенистые боковые улицы и исчезали под развесистыми каштанами UhlandstraBe, Fasanenstrabe и других тихих улиц. Строгий демократический Polizeistunde (Комендантский час (нем.)) давно пробил, и все увеселения Берлина закончились. Гасли одно за другим окна в громадных каменных домах. Лишь кое-где из таинственных Nachtlokal'ей (Ночных ресторанов (нем.)) пробивался сквозь ставни узкой полоской свет, и слышались звуки пианино, флейты и скрипки — играли все тот же чарльстоун. Из пятого этажа, из открытого темного окна, томно звенела мандолина, и чей-то женский голос негромко пел сладкую немецкую песенку. Тихая июльская ночь стояла над городом.
В эту ночь Петр Коренев, молодой художник, позвонил у величественного мраморного подъезда на Uhlandstrabe в том ее месте, где она узкой уличкой, совершенно заросшей деревьями, образующими зеленый свод, подходит к Kantstrabe.
Швейцариха долго не отворяла. Он позвонил еще раз. Она высунулась в маленькое окошечко и сердитым сонным голосом спросила: «Вы к кому?»
— К доктору Карлу Клейсту, — твердо выговорил молодой человек.
— Доктор спит, — сказала швейцариха.
— Может быть, может быть, — проговорил настойчиво художник, — но мне его все-таки нужно сейчас видеть.
При свете недалекого уличного фонаря он был весь виден. Небольшая красивая голова с тонкими чертами лица, с копной волос, по тогдашней моде без шляпы, просторная белая блуза с большим отложным воротником, открытой шеей и грудью, подхваченная широким поясом из эластичной полосатой материи, и черные штаны не внушали доверия швейцарихе, но она узнала посетителя. Действительно, этот молодой человек часто бывал у доктора Клейста. Она скрылась в окно. Сейчас же хрипло запищала дверь, давая знать, что замок снят. Коренев надавил на нее и вошел в темные сени. Проклятая старуха не потрудилась дать ему света, и он стал нащупывать по стенам знакомую кнопку.
Доктор Клейст жил на четвертом этаже. Коренев поднимался медленно. Чем ближе подходил он к двери, тем больше его охватывала нерешительность.
«Прав ли я, — думал он, — беспокоить господина Клейста в такой поздний час? Разве нельзя подождать до завтра?»
Он остановился перед высокой дубовой дверью, покрытой лаком и почему-то напомнившей ему крышку тяжелого немецкого гроба.
«Нет, не могу, — подумал он, — на этот раз я слишком уверен, что это так и было. Я не могу вернуться домой, я не могу спать, я должен решиться и начать действовать. Там — правда! Родина есть. Она зовет меня!»
Коренев приподнял бронзовый рычажок звонка, и сейчас же за дверью навязчиво-тревожно, будя ночную тишину, задребезжал электрический звонок.
Доктор Клейст не спал. Послышались его широкие тяжелые шаги, и хриплый бас сдержанно спросил:
— Кто там?
— Это я, Петр Коренев, по неотложному делу. Дверь сейчас же открылась, и в полумраке прихожей показалась высокая полная фигура доктора Карла Клейста.
Ему было за семьдесят. Громадная голова с точеными резкими энергичными чертами лица была покрыта гривой седых волос, чуть вьющимися прядями спускавшихся к плечам. Большое, желтое, точно из слоновой кости, лицо было чисто выбрито, и тонкого рисунка губы лежали над широким, выдвинутым вперед подбородком. Одет он был со стариковской небрежностью в легкий чесучовый пиджак, застегнутый доверху, и смятые, не первой свежести, такие же желтовато-белые брюки, небрежно застегнутые и сваливавшиеся с большого живота господина Клейста.
— Простите меня, господин Клейст, — начал было Коренев, но Клейст не дал ему договорить.
Широкой ладонью он охватил его за талию и повлек из прихожей в кабинет, где уютно горела лампа и под ней грудой были навалены бумаги, книги и чертежи.
— Я помешал вам работать, — сказал смущенно Коренев.
— Пустяки, мой милый друг. Ну что же?.. Опять?
— Да, — сказал, опуская глаза и сильно краснея, Коренев. — Опять! И на этот раз, господин доктор, я смею вас заверить, что это так и было. Я имею вещественное доказательство.
Коренев полез в карман.
— О! — сказал Клейст. — Это уже важно. Однако я бы хотел еще раз и самым подробным образом прослушать всю эту необыкновенную историю.
— Я буду счастлив вам ее рассказать.
Доктор Клейст удобно уселся в большом кожаном Klubsessel (Мягкое кресло (нем.)), раскурил дорогую сигару и приготовился слушать.
С некоторых пор Коренев нехорошо себя чувствовал. Это не было физическое недомогание, у него ничего не болело, но страшная душевная тоска томила и гнела его. Тоска по Родине, по угасшей, умершей России.
Родился Коренев в 19** году, тогда, когда уже с достоверностью было известно, что Россия вымерла от голода и чумы. Ребенком он слышал рассказы об этой ужасной истории. Союз советских республик, бывшая Россия, изнемогая от хронического голода, в сознании, что коммунистическое государство не может существовать среди государств капиталистических, буржуазных, решил проповедовать социализм огнем и мечом. В надежде на поддержку коммунистических партий во всех государствах Европы III Интернационал, правивший тогда Россией, собрал неслыханно большую армию голодных людей. Говорили, что она достигала 80 миллионов! Тут были и дети — пионеры, и юноши, и девушки — комсомольцы, и рабочие, и крестьянские полки. Вся страна к этому времени была милитаризована, или, как говорили тогда, военизирована.
Это было вскоре после того, как в Париже, в торжественном заседании по инициативе министра-секретаря
Соединенных Штатов Келлога, в присутствии и при участии министров иностранных дел всех государств, в том числе Франции — Бриана, Германии — Штреземана, Польши — Залеского, был подписан золотым пером, подарком города Гавра г. Келлогу, пакт мира. Война была объявлена вне закона. На золотом, художественно сделанном пере было выгравировано: «Si vis pacem — para pax» («Если хочешь мира — готовь мир»). Тогда во всех странах пошатнулось военное обучение. Солдаты отказывались изучать военное дело, дисциплина пала. Этим и воспользовался III Интернационал, чтобы нанести решительный удар всему цивилизованному меру.
Несчетные полчища голодных людей, в лохмотьях, сопровождаемые толпами женщин и всякого сброда с подводами, чтобы увозить награбленное добро, с ревом «Интернационала» ринулись к границам.
Рассказывали, что особое получастное, полугосударственное общество «Авиахим» при помощи немецких ученых приготовило какие-то новые, неслыханной силы и мощности, смертоносные газы. Газы эти в бомбах-баллонах предполагалось поднять на аэропланах и сбросить на армии врага.
По ночам вся граница советской земли от Финского залива до Черного моря, все Закавказье, все азиатские границы пылали множеством костров, и очевидцы рассказывали, что в приграничных деревнях можно было слышать дикое пение:
Это будет последний
И решительный бой,
С Интернационалом
Воспрянет род людской.
Европа металась в ужасе. Развращенные местными коммунистами солдаты отказывались идти на войну. Мобилизация была сорвана. Всюду были забастовки.
Горели кем-то подожженные фабрики военного снаряжения и интендантские склады. Железные дороги отказывались перевозить верные правительствам части — полиции и немецкого рейхсвера. Европа готовилась капитулировать перед голодными, озверелыми, вооруженными бандами. Во многих ее государствах уже пробирались к власти коммунисты. Крестьяне закапывали хлеб, баррикадировали свои фермы, вооружались ружьями и пулеметами, снабжались противогазовыми масками.
Но тут распространился слух, что газы, изобретенные «Авиахимом», имеют свойство сжигать всякую маску и убивать людей, даже в противогазах.
Паника становилась ужасной. По городам ходили шествия рабочих с красными флагами и грозно пели:
Мы — пожара всемирного пламя,
Молот, сбивший оковы с раба.
Коммунизм — наше красное знамя,
И священный наш лозунг — борьба.
Казалось, настал день гибели Европы. Поднимали голову «евразийцы» — отвратительная помесь коммунистов со славянофилами.
Но вот тут что-то случилось.
Мать Коренева рассказывала своему единственному сыну о том, что произошло на границе в этот страшный год. Она тогда уже умирала в изгнании, и Коренев хорошо запомнил ее тихий, волнующий шепот.
Случилась там катастрофа, или в последнюю минуту коммунистам изменили их летчики, но только вдруг поднявшиеся аэропланы стали сбрасывать баллоны с удушливыми газами над станом самих коммунистических войск. Произошла детонация, и огромное количество особых ручных газовых гранат, которыми были снабжены все части Красной армии, вдруг взорвались.
— Это было в июльские, небывалые жары. В воздухе было тихо и безветренно, — говорила мать Коренева. — И, как подкошенная трава, по границе валились миллионы согнанных на нее людей. Вся порубежная полоса России оказалась покрытой на протяжении нескольких верст трупами. Над ними желто-зеленой пеленой тумана стоял газ. Никто не смел подойти близко к этому страшному кладбищу непогребенных людей, и они стали разлагаться.
Еще рассказывали Кореневу те, кто пережил эти события, что, когда стало разлагаться это невероятное количество трупов, то там появилось несметное количество мух. Укус этих мух нес чуму. Пришлось отнести государственные границы на несколько верст, и к тому месту никто никогда не приближался. Прошло несколько лет. Мириады мух и особого вида до той поры неизвестной мошкары развелось там, граница поросла чертополохом, который разросся так широко и густо, что пройти через него стало невозможно. Даже берега морей и самые прибрежные воды кишели бактериями и мошкарой, заражавшей людей страшной формы чумой. Неоднократно люди делали попытки проникнуть то с суши, то с моря в эту страну, которая носила когда-то наименование России, но все попытки были неудачны. Люди, не перейдя чертополохового поля, заражались и умирали. На кораблях, как только вдали начинало обрисовываться мутное очертание берега, страшная тревога охватывала экипаж; появлялись заболевания; люди сходили с ума, отказывались повиноваться капитанам и самовольно меняли курс кораблей.
И никто не был там после страшного, зловещего 19** года, когда перебиты были остатки русского племени.
Коренев слышал об этом только рассказы. Он родился в русской эмигрантской семье, был крещен в православной вере, но считался германским подданным и вос питывался и учился в немецкой школе. В школе кратко преподавалась история России. О России говорили так же глухо и темно, как о мидянах, ассирийцах, вавилонянах. Русский язык изучали лишь в восточном отделении университета, где смотрели на него как на мертвый язык, подобный санскритскому, греческому или латинскому, и пользовались им только некоторые ученые, посвятившие себя изучению русской литературы и искусства.
К числу таковых принадлежал знаток русского языка и русской истории, доктор Карл Феодор Клейст.
Коренев рано лишился отца. Его мать воспитывала его до пятнадцатилетнего возраста, и от нее он научился чисто говорить по-русски, наследовал кое-какую библиотеку русских книг, и ею же был поручен доктору Клейсту, старому другу его отца, для дальнейшего воспитания.
Всю силу любви к родине, всю страстную тоску по России вложила уже увядающая мать в своего сына.
Она умирала без покаяния, без причащения. В те времена религия была признана вредной и была запрещена, храмы закрыты, священники упразднены. Она призвала сына, благословила его, читала на память молитвы над ним и, когда уже холодела благословляющая рука, стоном пронеслось по маленькой комнатке немецкой квартиры:
— Петр, люби Россию! Петр, твоя родина там… Петр, жива, жива Россия!.. Люби ее свято!..
Петр не забыл ни матери, ни ее заветов, но любить Россию, помнить родину он не мог. Он никогда не видал ее, он ничего не знал про нее, и на карте Старого Света, висевшей в классе, он неизменно видел на месте Российской империи громадное черное пятно и надпись зловещими красными буквами: «Чума!..»
У него оказались богатые способности к рисованию. Он поступил в высшую художественную школу и вскоре стал лучшим ее учеником. Там сошелся он с немецкой девушкой, Эльзой Беттхер, ученицей доктора Клейста, изучавшей у него русский язык и русское искусство, и они подружились. Коренев учил ее разговорному русскому языку, ввел в небольшой эмигрантский кружок госпожи Двороконской и работал с ней в одной студии. Между молодыми людьми было решено, что они пойдут к полицейскому комиссару, чтобы сочетаться браком, как только заработают денег, чтобы быть в состоянии самостоятельно устроиться.
Все шло хорошо. Туманный образ России, никогда не виданной, не существующей, постепенно изглаживался из памяти и испарялся из сердца Коренева, как исчезает запах духов на платке любимого, давно умершего друга, как исчезает ясным утром туман, осевший в долинах. И что иное была Россия, как не туман, когда утро двадцать первой весны наступало для Коренева и сердце его могуче билось от сознания своего недюжинного таланта и сильной разделенной любви к прекрасной золотокудрой красавице?
И вдруг началась эта тоска, необъяснимая, жгучая, темными тучами наполняющая душу.
Почему тоска? О чем думы?
Он сам не знал. Но вот уже год с усердием антиквара разыскивал он по книжным и эстампным магазинам, у старьевщиков на Вильгельмштрассе гравюры, открытки, литографии, фотографии — все, что осталось от России. Он ездил в Баварию, где в одном древнем замке сохранилась русская библиотека и картины русской жизни. Он бросил уроки живописи в студии, где его заставляли искать что-то новое, копировать лошадей с рыбьими головами, женщин с козлиными ногами, писать зеленое небо и голубую траву, но со страстью воспроизводил по выцветшим открыткам русских мужиков, бурлаков с Волги, могучих крючников, старых запорожцев, седобородых бояр. Он рисовал небо, ельник и песок, березки у приземистой черной избушки, занесенной снегом.
Особенно полюбил он Потсдам. Там, читая в русской колонии на немецких домиках, населенных типичными немцами, русские фамилии и имена, он думал горькие думы. Ничего, ничего не осталось от тех богатырей, песенников-гвардейцев, которых подарил император Николай I прусскому королю — они выродились и стали немцами. Ни в типе, ни в говоре, ни в манере жить ничего не было русского. Обваливается заплетенная паутиной внутри и зеленым плющом снаружи старая православная церковь, и уже более пятидесяти лет, с самой войны, не раздавалось там на славянском языке слово Божие. Исчезло все русское. Так исчезает русское и в остатках эмиграции.
Тоска охватывала его на круглой улице, идущей вокруг колонии, под могучими, в три охвата, дубами, у чистеньких садов и огородов, с жителями, которые давно забыли, что они русские.
«Что же? — думал Коренев. — Ужели правда? Мидяне и вавилоняне, греки и римляне — и остались только пыльные манускрипты, иероглифы, свитки красивых поэм, написанных гекзаметрами, тонкий аромат изящной жизни и развалины городов и храмов. От России и того не осталось. Черное место на карте, и надпись «Чума» красными буквами».
Коренев шел из колонии в парк Сан-Суси и чувствовал, как тоска нарастала, как мучил и тревожил какой-то странный, по-родному зовущий голос, и он не находил себе покоя от ожидания чего-то необычайного, непонятного и необъяснимого, как молния, падающая с ясного неба, как зарница, тревожно мигающая в ночной дали за алым закатным небом.
И там-то, среди печальной роскоши парка Сан-Суси, похожего на прекрасную вдову с мраморно-белым тонким лицом, рисующимся на черных кружевах плерез, и случилось первый раз то, что заставило его в конце концов поздней июльской ночью спешить к доктору Клейсту, открыть ему душу и просить у него помощи и совета.
Был ясный весенний вечер. Коренев, задумавшись о России, шел к новому Потсдамскому дворцу.
На алом небе темными зубцами рисовались статуи, поставленные вдоль крыши дворца. По широкому плацу стлался белым облаком весенний туман. Никого не было кругом. Стояла влажная, задумчивая тишина, какая бывает только весной, когда в сладких муках, нагретая солнцем, родит земля голубые фиалки, душистые нарциссы, белые анемоны и хрупкую примаверу. В воздухе застыл запах липовой почки, нарцисса и влажной земли. Коренев повернулся спиной к дворцу. Громадные дубы раскинули во все стороны черные ветви, покрытые желтым пухом и, казалось, думали свои вековые думы, и ветви их были, как руки, простерты к Богу для молитвы.
Щегленок с красной шейкой и серой спинкой вспорхнул с куста, подлетел к ногам Коренева и прыгал перед ним. Он просил хлебных крошек.
Коренев повернул от главной аллеи и пошел в узкий коридор, где между стеной остриженного темного букса на зеленой лужайке, как призрак, стоял памятник императрицы Августы в старомодной шляпке и платье с узкой тальей.
Кореневу стало страшно этой статуи, и он повернул назад к дворцу.
Главная аллея зеленовато-сизыми туманами тонула вдали. Косматые буки переплетались наверху, образуя темные своды. Плющ опутал их стволы и спускался прядями, точно волосы. Вправо, на обширных лужайках, как белое озеро, стал туман, и из него, как привидения, в мут ной дымке выплывали прозрачными силуэтами липы, дубы и черные ели. Деревья и кусты парка сливались в густую тьму, и над ними висело холодеющее небо цвета густого ультрамарина. Вечерняя звезда загорелась над уходящей к небу аллеей.
В природе совершалось какое-то таинство, и страх липкими струями крался по спине Коренева и свинцом наливал его ноги. Казалось, вот-вот он увидит что-то неизъяснимо страшное. Заговорят деревья, из земли выдвинутся белые призраки, хороводы русалок, гонимые ухающим лешим, помчатся вокруг туманом покрытых прудов.
Но стояла ужасная тишина. Никогда Коренев раньше не понимал всего значения тишины природы, когда ни одна ветка не зашелестит, ни один лист не упадет с дерева.
Коренев не мог идти. Ему казалось, что он врос ногами в землю, что он стал сам, как косматый дух, и несся с землей к какой-то светлой точке, вдруг показавшейся вдали, на востоке, на быстро темневшем небе.
Кто она — эта точка?
«Россия, — сказал сам себе Коренев. — Россия!»
И жуткая радость сжала до боли его сердце, и оно затрепетало, как трепещет птичка в руке поймавшего его мальчика.
Белая точка росла и близилась. Точно облачко тумана спускалось на землю, прямо к Кореневу, и не мог он двигаться. Облачко зацепило сухую ветку, и с тихим шорохом, звонко ударяясь о другие ветви, упала она.
А облачко ближе. Видит Коренев, что это уже и не облачко вовсе, а прекрасная девушка быстро спускается на землю. Уже коснулись белые ножки в кожаных сандалиях, оплетенных голубым шнурком, песка аллеи, заскрипел песок, виден развевающийся по воздуху белый хитон, шитый восточным узором по вороту, видно бледное лицо и густые русые волосы, заплетенные в две толстые косы, упадающие спереди вдоль прямо опущенных рук. Тяжело дышит взволнованная грудь, и синие глаза глядят на Коренева с громадной, неземной любовью. Так в минуту великой тоски смотрит мать на сына и молит его вернуться к ней, к ее ласкам, к ее чистой любви.
Это продолжалось секунду. Но эта секунда показалась Кореневу вечностью. Он запомнил все до малейшей подробности.
И уже отделилась она от земли, уже поднялась над высокими буками, растаяла в сумраке ночи.
И только радость, радость необъяснимая, чудная охватила все существо Коренева, и он пошел, счастливый и взволнованный, по аллее уснувшего парка.
Деревья теснились вдоль аллеи, в темном переплете ветвей рисовались белыми призраками мраморные статуи римлян, похищающих сабинянок. Коренев от пруда с золотыми рыбками свернул направо. Луна вставала над деревьями и светилась голубым пятном на крупе мраморной лошади, на которой глубоко сидел всадник в высоких ботфортах. Коренев шел, и радость чего-то необычайно прекрасного, что он увидел, продолжала сжимать его сердце.
Он вошел в тополевую аллею. В мутный просвет между пирамидальных тополей светились огни Потсдама. Глухо гудели вагоны трамвая, и звенели звонки кондуктора.
Радость не покидала его.
«Почему радость? — подумал Коренев, и сам себе ответил: — Это Россия… Я увидел Россию» — и гордостью преисполнилось его сердце.
Коренев никому ничего не сказал о том привидении, которое он видел. Он вернулся домой. Будни обступили его: забота о хлебе насущном, уроки, писание картин на продажу… И сильнее стала тоска, мучительнее желание познать, что есть родина, что живешь не чужой, не бездомной собакой скитаешься по чужим дворам, всем одинаково виляя хвостом, но согрет великой и святой любовью к могучей матери — родной земле.
И росла тоска, доводила до отчаяния. Жаждал Коренев хотя призрака: чтобы опять, как тогда, устремились на него голубые глаза из-под темного соболя бровей, показались бы русые толстые косы с голубыми лентами, тяжело, порывисто поднималась бы грудь и радость сжала бы сердце до боли! И знать, что это Россия. Жива Россия! И не черное пятно там с надписью «чума», не бактерии, мошкара и туманы, а эта девушка в белом хитоне, с зовущими, любящими глазами.
Коренев сох. Жаждал увидеть ее снова и сказать ей, только три слова сказать: «Правда, жива Россия?..» Только два слова молвить: «Ты — Россия?» Или хоть одно успеть ей сказать: «Россия!» В этом слове было все для Коренева.
Эльза Беттхер любящим сердцем угадала, что на душе у Коренева творится что-то небывалое.
— Петер, вам надо рассеяться, — говорила она, — Петер, вы заработались, поедемте wandern (Путешествовать в компании пешком по Германии. Любимое занятие молодежи; буквально wardern значит бродить (нем.)) по Баварии и Тиролю! Как в прошлом году — в компании студентов и художников, с гитарами и мандолинами на пестрых лентах, с веселыми, бодрыми песнями о родине, о старой, счастливой Германии Шиллера и Гете!..
Эльза тянула Коренева делать Ausflug'и (Поездка за город, пикник (нем.)) из Берлина, старалась развеять его. Мрачнее становился Коренев. Песни Эльзы говорили ему о любви к Родине, и слово Vaterland (Отечество (нем.)) звучало часто в песнях юных студентов. Родины не было у Коренева, и слова эти, и песни мучительным огнем сжигали его сердце. Он худел и желтел.
В Вердере цвели вишни. Весь Берлин спешил туда упиться очарованием подвенечного наряда земли. По Гавелю сновали пароходы, переполненные пассажирами. На железной дороге брали места с боя. В самом Вердере лошади с трудом тащили вагоны конной кареты. По широкой деревенской улице между шпалер цветущих вишен, яблонь и абрикосов в бело-розовой дымке садов, как в волшебном царстве, двигалась сплошная толпа берлинцев. Публика спешила на Friedrichs-Hohe, к ресторану, чтобы оттуда смотреть на широкие горизонты земли, уснувшей в волшебной грезе весенней сказки.
Коренев в большой компании молодежи сидел за столиком деревенского ресторана на вершине горы. Внизу голубел и розовел, отражая вечернее небо, точно муаровая лента, протянувшийся между цветущих садов Гавель. На том берегу заснул, точно музейная редкость, древний городок, со средневековым очарованием крутых деревенских крыш, башен, массивных церквей и мелодичным звоном вечернего благовеста. Он говорил о тишине, о запрещенной вере Христовой, будил воспоминание о тех временах, когда не было классовой борьбы, но люди любили друг друга.
Вокруг гомонила толпа. Солидные немцы курили сигары и стучали о стол кружками. Порхали кельнерши и кельнеры, мотая салфетками и разнося десятки пивных кружек. Трещала немецкая речь, мальчишки звонко кричали, предлагая вечернюю газету.
Коренев отошел от своей компании и, подойдя к каменной лестнице, спускавшейся в сады вишневых деревьев, облокотился о железные перила. Солнце еще было
высоко, и под ним в белом кружеве ветвей, усеянных цветами, ярким золотом сверкал песок. В воздухе было тихо, природа млела в весеннем благоухании, точно любуясь сама собой.
До Коренева долетал неясный гул голосов, несшийся из ресторана, вырывался заразительный женский смех, и обрывками всплескивала музыка. Трубачи играли где-то далеко сладкий, голову кружащий старый вальс. Эльза Беттхер подошла к Кореневу и своей горячей щекой прижалась к его бледной щеке. Потом она отошла от него, поднялась на одну площадку, и Коренев остался один.
На мгновение Кореневу показалось, что он не слышит говора толпы и музыка не поет сзади него зовущими звуками. По небу опять плыло белое облачко, плыло, опускалось к земле, точно стайка белых голубей, и вдруг упало в самую толщу вишневых дерев. Все внимание Коренева было обращено туда, куда опустилось это странное облако. Какая-то надежда радостным волнением охватила Коренева. Опять, как тогда вечером в Потсдаме, шибко билось сердце, и страх, и радость мучительно врывались в него.
И вдруг снизу, из полной тишины вишневого сада, где не трепетала ни одна ветка, раздался зовущий нежный голос.
— Петр! — позвал кто-то по-русски.
Коренев стал весь внимание, насторожился, вытянулся, тонкие пальцы впились в железную решетку.
— Петр! — раздалось дальше из сада, и тоска слышалась в девичьем голосе.
Коренев сорвался с места и, прыгая через три-четыре ступени, сбежал в сад.
Вишневый цвет душистыми волнами обступил его. Всюду были толстые прямые ветви, густо усеянные большими белыми цветами. Они закрыли небо, закрыли гору с шумящей толпой гуляющих, и было среди них, как в белом храме во время молчания литургии. Эти ветви кружили голову, опьяняли, лишали сознания…
Среди ветвей, чуть прислонившись к черному стволу вишни, в том же белом хитоне с золотым восточным узором вдоль ворота, стояла та же девушка с голубыми глазами, с русыми косами и бледным, утомленным лицом.
Коренев кинулся к ней. Он уже не боялся ее. О! Все равно, кто бы ни была она — призрак, греза, хотя сама смерть, — он знал, что она — Россия, что она из России. Он спросит ее, как там и что. Она скажет ему волшебное слово, скажет ему, что и у него есть Родина…
Но едва он сделал шаг по направленно к ней, как она тяжело вздохнула, отделилась от земли и вдруг скрылась, белая, среди переплета белых ветвей, в нежном аромате цветущих садов.
Коренев поднял голову. Ничего… Синее небо, заслоненное белыми цветами, гудит наверху толпа, четко доносится пение девочек:
Гудит на реке пароход, и Эльза кричит сверху: «Петер! Петер!..»
Ничего и не было. Все показалось, как тогда в Потсдаме. Все исчезло, как тогда в Потсдаме, и оставило только странную радость душевную. Прочную уверенность, что жива Россия, что и у него, Коренева, есть родина, которой может он гордиться. Он поднялся наверх и едва не упал на руки Эльзы.
Так был он потрясен, взволнован, так потерял свои силы.
Он шел, опираясь на ее руки, и люди думали, что он упился яблочным сидром, а в виски, как молоточки, стучали детские голоса:
Und kammte sich ihr goldenes Haar,
Ihr goldenes Haar, Ihr goldenes Haar…[2]
Он не помнил, как тогда он доехал. Эльза привезла его, Эльза уложила его в постель. Он был болен. В кошмарах снилась ему революция. Он убегал по бесконечному лабиринту комнат, зал и коридоров, за ним гналась громадная толпа, улюлюкала, кричала, грозила. Все провалилось в бездну, и он скакал на каком-то мохнатом невиданном звере, и что-то белое лежало у него на руках. Он знал, что это белое была «она».
Пролежал он два месяца, потом медленно оправился. Читал русские сказки, и жизнь казалось ему скучной. В окна его комнаты в Wilmersdorf' e доносились гудки автомобилей, гул железной дороги, миллионный город трясся и кипел вокруг него, волнуемый страстями; шиберы носились на лимузинах, рабочие умирали в садах, парках, кидались в каналы, шли жестокие схватки политических партий; пролетариат объявлял о своих победах, капитал погибал, рушились предприятия, кормившие сотни тысяч рабочих, и торжествовал только жирный, разъевшийся, гладко выбритый, с лицом упыря, шибер, наживавший деньги на победе пролетариата и на падении капиталистов. Банки наглели, банковые деятели становились богами…
Коренев чувствовал, что так дольше не могло продолжаться, что где-то должна была быть правда, что где-то должен был творить свою волю истинный Бог.
Ведь не зря же являлась к нему эта странная девушка-греза. Не в воображении же только спускалась она к нему с высокого неба, и не напрасно звала его так же мило по-русски, как когда-то звала его мать: «Петр! Петр!»
В июле Коренев выздоровел. С новой страстью стал он работать в мастерской, делал поездки за город с Эльзой, но охладел к ней, и Эльза чувствовала это и ревновала его. К кому? Сама не знала.
Сегодня он вернулся уже почти ночью на свою квартиру. Странно спешил домой, точно ждал чего-то. Опять, как тогда, при появлении призрака, билось его сердце. Вошел в комнату, открыв ее своим ключом. Никого в ней не могло быть со вчерашнего дня. А кто-то был. В широко открытое окно лился на письменный стол мягкий лунный свет, и виден был листок белой бумаги. Стул был отодвинут, горшки цветов, стоявшие на окне, были сброшены на пол, но не разбились. В самой комнате сквозь запах влажной улицы чуть пробивался нежный аромат восточных духов и кружил голову. И Коренев понял: она была у него. Она оставила записку. Коренев подошел к столу. Листок тонкой бумаги. Широкий, тонкий девичий росчерк. Два слова: «Я жду». Внизу две линии — страны света, по-русски: восток, запад, север и юг- и стрелка на восток…
Она была!.. Она зовет!.. Она ждет!..
Вне себя Коренев кинулся из дома и побежал с листком бумаги к старому Клейсту.
Клейст долго и внимательно рассматривал поданный ему Кореневым листок тонкой, чуть желтоватой бумаги с водяными линиями.
— Бумага нездешняя, — задумчиво сказал он. — Это настоящая тряпичная бумага из хороших полотняных тряпок. Такой бумаги теперь нигде нет. Все эрзац из камыша, из разной дряни. На такой бумаге в довоенное время печатали ассигнации. Ах, хорошие были ассигнации! Да, странно…
— «Я жду», — сказал Коренев, — по-русски, стрелка на восток.
— Какая-нибудь мистификация, — сказал Клейст. — Почерк тонкий, девичий, благородный. Письма императрицы русской и царевен, которые я рассматривал в нашем музее, писаны таким почерком.
Клейст пыхнул сигарой.
— Вы не думаете, что это выходка со стороны Двороконской? — сказал он.
— О нет, — только не это. Я думаю, это — «она».
— Ваш призрак?
— Да, господин доктор. Она являлась мне третий раз и зовет меня своею запиской в Россию.
— Как же могла явиться к вам девушка из несуществующего государства и оставить вам записку? Нелепо, дорогой мой.
— Но, доктор, вы, конечно, читали о знаменитом открытии профессора Зильберштейна?
— Теория распадения, переноса и собирания атомов материи? — сказал Клейст.
— Да.
— Но ведь практических результатов достигнуть Зильберштейну не удалось. Да это и не ново. Как только была установлена теория атомов и создана таблица элементов вашего русского химика Менделеева, то стало ясно, что если можно путем химического процесса разложить воду на кислород и водород и обратно из соединения кислорода и водорода создать снова воду, то почему же нельзя разложить и более сложное тело и, разложив, придать всему газообразное состояние? Теоретически я допускаю возможность обратить, например, эту чернильницу в облака газов, составляющих ее материю, и потом снова заставить эти газы сцепиться так, чтобы выкристаллизовалась эта яшмовая раковина, эти украшения из бронзы со всеми мельчайшими изгибами, даже с пылью на ней. Но ведь практически-то этого еще никому не удалось произвести. Одна теория. Да и в ней, как видно, чего-то не хватает.
— Откинем, что не удалось. Но вы помните недавний опыт Зильберштейна в Парижском университете? На глазах у многочисленной аудитории он взял морскую свинку и обратил ее в облако пара. «В этом облаке, — сказал он, — заключаются все атомы для создания морской свинки… Я могу перенести их куда угодно и там сцепить их снова, и явится та же самая морская свинка, такого же цвета, такого же веса, с тем же содержимым желудка».
— Но сделать это ему не удалось?
— Да, не удалось.
— И ученые считают его опыт простым шарлатанством.
— Но допустите, доктор, что это возможно!
— И что тогда?
— Тогда… Та девушка… Там, в далекой России, обратилась в облако газов, перенеслась сюда, в Потсдам, в Вердер, на мою квартиру и здесь воплотилась снова.
— Вы забываете, мой юный друг, — серьезно сказал Клейст, — что и Зильберштейн сказал, что он взял свинку живую, но, если бы ему удалось сцепить элементы ее материи, он получил бы снова свинку, но только мертвую.
— Значит, есть душа, а если есть душа, то есть духовный мир, есть Божество, и тогда те люди, которые веруют в Бога, все эти христиане, магометане, буддисты ближе к истине, чем мы, атеисты.
— И это неверно.
— Но как же тогда, доктор, объяснить троекратное появление реального призрака, потому что я утверждаю, что она дышала, я слышал в Вердере, как она меня звала, наконец, эта записка…
— Все это очень просто. Шопенгауер ближе к разъяснению вашего, кажущегося вам столь непонятным, случая, чем Зильберштейн. Тот мир, который мы видим и ощущаем, есть лишь известное рефлекторное сокращение мозгового вещества. Но если произвести то же сокращение мозгового вещества не в силу органов периферической нервной системы, не в силу известных сокращений органов зрения, осязания, слуха и т. д., а независимо, так сказать, самозарождаясь, то и является призрак, является существо, созданное уже вашей фантазией.
— А этот листок?
— Кто-нибудь подкинул его вам.
— Вы сами говорите, что такой бумаги нельзя найти во всей Германии.
— У кого-нибудь осталась в архиве.
— Она совсем свежая!
— Нет, мой молодой друг!.. Дело в том, что вы оказались более русским, чем я предполагал. Вы, никогда не видевший родины, тоскуете по ней, вы не усвоили того догмата, который по мере развития идей Интернационала становится все более и более ясным: «Ubi sum — ubi patria» (Где я — там и родина (лат.)), вы тоскуете по России. Сознайтесь, девушка-призрак, которую вы видали, русская?.. Русская?
— Да, русская.
— Ну, на кого она похожа? — ласково улыбаясь, сказал Клейст. — На Оржевскую, на Мышкину, на Пушкину, на Двороконскую?
— Нет, среди барышень-эмгранток нет ей подобной.
— Но она русская? — Безусловно, да.
— Вы тоскуете, милый друг, по России Я давно это заметил. Это собирание вами открыток и литографий старых, где изображена Россия, эта ваша страстная любовь к березкам, вереску, шири полей — это неосознанная любовь к Родине.
— Но как же это может быть, когда я получил воспитание в демократической школе, где не допускалось и мысли любви к родине, но всегда говорилось о любви к человечеству?
— Заблуждение демократической школы. Вздор, мой юный друг. Нельзя ребенку говорить: «Не люби маму, но люби всякую тетю». Все равно ребенок тянется только к матери. Теория. Наша демократия вот уже сорок лет топчется на одном месте и хочет создать мир по-своему, и кроме ухудшения она ничего не дала. Нищих стало больше, народ вырождается, смертность колоссальна, рождаемость ничтожна, хлеба не хватает, свободы нет, надо всем недреманное око полицай-президиума, министры сменяются по два раза в год, все разоружились, и все ходят, поджав хвосты. Прочтет кто-нибудь в газетах, что Америка изобрела какой-то порошок, которым можно отравить сразу целый город, и повсюду паника, и все трепещут. Хвалить старые времена запрещено. Вы вот сказали: «Фридрих Великий», а в школе вас как учили?.. Народ великий, а вожди, короли, императоры — нуль…
Клейст разгорячился. Это было больное его место. Он помнил дни юности, времена империи и пышный блеск вахт-парадов, его воспитывал старый немецкий учитель, тот, который подготовил армию, занявшую Париж, а не тот, который отдал Силезию и Рур, и он волновался, бродя в воспоминаниях.
— А, да что говорить! — воскликнул он. — Для вас Россия — все… Оттуда, с востока, доносится до вас аро мат русских степей; родина-мать зовет вас, и вам являются призраки, и вы сами себе пишите: «Я жду» и ставите стрелки на восток. Кровь сильнее воспитания. О! Я хорошо знал вашу матушку! Какая это была русская до мозга костей! Умирала, а не верила, что Россия погибла. Нет, нет, мой юный друг, — это ваша мечта — быть в России. И мечта ваша воплотилась в призрак! Очень просто!
— Да, — медленно сказал Коренев, — это моя мечта…
Он замолчал. Клейст наблюдал его. Тонкий профиль лица Коренева красиво выделялся на темной спинке кресла. Упрямый подбородок смыкал немного широкие скулы. «Это мать его дала ему это упорство характера», — подумал Клейст.
— Вы помните Колумба? — сказал, задумчиво глядя в угол кабинета, Коренев. — Его мечта была идти все на запад, морями, и дойти до Индии. Открыть новый путь. И он открыл Америку… А если… упрямо… как Колумб… идти все на восток? Ведь не может быть, чтобы двухсотмиллионный народ с великой, всеми признанной культурой, погиб… погиб бесследно… Все на восток, на восток… — медленно повторил Коренев, — увидеть своими глазами, что там. Сорок лет прошло, как никого не было оттуда, никто не дошел туда. Увидеть Смоленск, потом Москву, Екатеринбург, где так трагически погиб последний император, и выйти к Японскому морю… Ведь все это было русское!.. Наше… Мое… Мой отец… я читал его записки… от Калиша до Владивостока он ехал мальчиком в сибирском экспрессе… без паспортов… без лишений… вагон-ресторан. По обеим сторонам пути в окно видны были и веером расходились нивы, леса, рощи. Поезд стоял на глухих станциях. В небесной синеве звенели жаворонки. На станциях длинным рядом сидели торговки, продавали вареные яйца, молоко, жирных кур, уток и гусей, копченую рыбу… Без карточек, сколько угодно. За пять копеек!.. За двугривенный!.. Какое довольство! Какое богатство! Не может быть, чтобы это все исчезло! Десять тысяч километров пути — пустыня, где нет ничего… Пройти сквозь Польшу, а потом все дальше, дальше на восток… На восток!..
Доктор Клейст достал большую карту и разложил ее на столе.
— Мой юный друг, я повторю вам историю последних сорока лет. Не вы первый, не вы последний… Открыть, найти Северный полюс? А что там? Льды… Солнце ходит кругом или вечная ночь, магнитная стрелка припадает к донышку коробки… Ну а счастье-то в чем? Сказать: «Я открыл!» — вот и все. Стоит ли лишений и жизни? Теоретически мы знаем: льды, кусок холодного, густо-синего моря, пара белых медведей, ледяные горы — и все. Стоит ли годов лишений, может быть, жизни?
— А ведь отдавали же жизнь! — тихо сказал Коренев. — Помните эту так нашумевшую в свое время историю итальянского генерала Нобиле? Сколько народа тогда погибло!.. Так… зря?..
— Ну и глупо, — воскликнул Клейст, — и так же теоретически мы знаем, что такое там. Черно-серая пустыня, где нет ничего. Так донесли нам аэропланы.
— А если они ошиблись?
— А история? Вспомните все то, что было на глазах ваших отца и матери… Я начну с момента крушения. В 192* году страшный неурожай захватил все великое Российское государство. Правительство, состоявшее из отъявленных негодяев, из отбросов общества, из убийц и каторжан, думало только о том, чтобы спасти самих себя. Глухо, смутно доносились до Европы и Америки вопли погибающих от голода. Знающие положение люди говорили, что спасти можно только тем, чтобы одновременно с хлебом дать твердую сильную власть. Вместе с хлебом должны были идти войска, разоружить преступников, заставить работать и давать хлеб умирающим… Но помните, помните… я и имена всех их знаю… Россию строили тогда, указывали ей пути спасения те, кто не знали ни России, ни ее народа… Масарик, Крамарж, Ллойд Джордж, Бриан, Вильсон, Керзон, американские рабочие, немецкие коммунисты говорили о том, какой должна быть Россия. Они все кричали о демократии, и им вторили российские эмигранты, разжиревшие на чужих хлебах и смотревшие на Россию сквозь иноземные очки. В России умирали от голода, в России метались голодные, обезумевшие люди, в России дрались из-за корки хлеба, из-за трупа собаки, а за границей спорили, судили, рядили и, наконец, отправили несколько кораблей с хлебом. На пристанях разыгрались ужасные сцены. Солдаты Красной армии, члены правительства штыками и пулеметами отбили себе хлеб. Мешки с мукой были пропитаны человеческой кровью. Те доблестные американские граждане, которые пытались защитить хлеб и протестовать против насилия, были схвачены и замучены в чрезвычайных комиссиях. Семена, присланные для посева, были съедены, и правительство укрепило свою власть. В 192… году не выпало ни одного дождя, ни одна нива не была запахана, ни одно животное не уцелело. Но, когда дошли вопли о голоде до Европы, Европа осталась глухой. А потом, вы сами мне рассказывали то, что слышали от вашей матушки. III Интернационал пошел войной против всей Европы. Должен был быть «последний решительный бой». И вот: измена ли немецких наемных летчиков, несчастный ли случай, кто знает? И горы трупов, сраженных газами, а потом мухи, мошкара- и чума.
Все это, — помню я, — тяжело отражалось и на европейских государствах. Несколько лет прошло в страшном кипении коммунистических идей в пограничных государствах, волна их едва не захватила Германию. О судьбах России никто не думал. В 19** году шотландец Мак-Кинлей снарядил экспедицию. Корабли вошли в горло Финского залива и приближались к Кронштадту. Туча мелких мух облепила их, и начали обнаруживаться чумные заболевание среди экипажа. Мак-Кинлей повернул обратно. В 19** году француз Потэн на особенном аэроплане достиг высоты Псков — Киев. Он увидел сплошное зеленое море, перемежаемое черными пространствами выгоревшей от солнца земли. Нигде не было признака жизни. В 19** году немецкий пароход «Гинденбург» подошел в Черном море к Анапе, но, напуганный ожиданием чумы, экипаж возмутился, убил капитана и пароход ушел из Черного моря. В 19** году английское правительство хотело высадить в Одесском порту экспедицию в 300 человек, снабженную всеми средствами борьбы с людьми, зверями, насекомыми, болезнями. Говорят, что Одесса была уже видна, но мистический ужас охватил команду корабля, и она потребовала возвращения домой. Попыток было множество. Ни одна не достигла своей цели. На карте, на месте бывшей Российской империи, теперь изображается черное пятно, и на нем красными буквами написано: «Чума»… Вот что говорит нам история. Громадное великое племя погибло бесследно.
— Я этому не верю, — сказал Коренев. — Я никогда этому не верил. Мальчиком, в школе, глядя на это черное пятно, я говорил: «Это неправда». Я повторял себе: «Тут что-то не так». Никто не пошел, ибо все были трусы, а если храбро пойти и узнать самому, что там? Сорок лет! И мухи успели подохнуть. Я не боюсь. У меня нет страха, но одна любовь, одна жажда знания! Это явление из дру гого мира меня толкает идти и добиваться знания во что бы то ни стало.
— Теория против вас, — сказал Клейст.
— А разве теория не ошибалась? Да и что говорит теория?
— Сорок лет ни один голос оттуда не раздался. Позывные сигналы наших беспроволочных телефонов остались без ответа. Нам ответили из недр Центральной Африки, есть основание думать, что в прошлом году донесся неясный звук с Марса, но из России — ничего. Она вымерла и стала кишеть болезнетворными микробами.
— Простите меня, — сказал, волнуясь, Коренев, — если я вам все-таки не поверю. Пускай теория… Да, так. Аэропланы, экспедиции, отсутствие ответа на вашу бешеную технику, размышления холодного рассудка… А сердце? Сердце говорит мне иное. Откуда явилась эта девушка такой красоты, какой здесь нет? Она была бледна, как призрак, но она дышала. Может быть, она… сестра моя? Там у моей матери остался брат… Может быть, это голос крови? Доктор!.. Я пришел не только рассказать вам о чудесном посещении, но и заявить вам о том, что я решил ехать туда… В Россию… И я прошу вас помочь мне.
— Я сам поеду с вами, — тихо сказал Клейст и опустил свою седую голову.
— Господин Клейст! — воскликнул Коренев.
— Да, я поеду с вами. Я знаю русский язык. Я люблю Россию… и я хочу верить, как вы, что она не погибла. Мы составим маленькую экспедицию, и мы поедем туда. Поговорите завтра об этом в салоне госпожи Двороконской.
— Но, господин Клейст, — воскликнул Коренев, — не завтра, а сегодня.
И он показал на окна, на занавесях которых золотом играли лучи восходящего солнца.
Когда Коренев вышел на Kurfurstendamm, косые лучи солнца прорезывали его насквозь и, как в золотой раме, темным силуэтом рисовалось громадное здание Gedachtnis-Kirche. Коренев не пошел домой. Он шел навстречу солнцу мимо пахучей сырости Зоологического сада, шел через Lutzow-Platz к Тиргартену, к золотой статуе Победы, ослепительно горевшей на солнце, шел все на восток, на восток…
«Вот так, — говорил он сам себе, — вот так, все дальше, дальше, мимо Эркнера, мимо Франкфурта, на Вержболово и дальше, к Петербургу! Милый призрак! Я найду тебя!»
Он уже не боялся привидения, но жаждал его. Бессонной ночи как не бывало — всего двадцать первая весна была у него за плечами! Он полной грудью дышал. У статуи амазонки он остановился. Пусто было кругом. Гордо смотрела женщина. Подняв голову и настремив уши, гордо смотрел и ее прекрасный конь. Скифы припомнились Кореневу, — какая-то связь между ними, всадниками степей, и амазонками лесов промелькнула в голове.
«Вот так, — подумал он, — сесть на лошадь, и все на восток… на восток!»
Салон госпожи Двороконской в те времена собирал всех, кто называл себя русскими в Берлине. Собирались каждую среду ровно в семь.
Виктории Павловне Двороконской было под пятьдесят. Она была рослая, полная, черноволосая, с большим круглым лицом, с полными румяными щеками, белым лбом без морщин, соболиными бровями, черными точечками сходившимися на переносице, и большими карими глазами. Настоящая русская красавица, немного с при месью азиатчины. «Евразийка» — называли ее ее гости. Большая грудь, полный стан, широкие бедра и маленькие точеные ножки и кисти рук говорили о той особой культуре женщины, которая зародилась в теремах и на протяжении веков передалась и ей, эмигрантке, из несуществующего государства. Как большинство тогдашних людей, она была атеистка, но в комнате держала «как старинную картину» икону, вывезенную ее матерью из России, и любила зажигать перед нею свечи.
Сестра ее, Екатерина Павловна, была такого же роста, но весьма худа, имела линии тела, которые так любят модные художники для бронзы статуэток и подсвечников. Лицо у нее было некрасивое, с большим длинным носом, с черными резкими бровями, сросшимися на переносице, густые черные, воронова крыла, волосы всегда были упрямо растрепаны, но все скрашивали громадные лучистые глаза, опушенные длинными ресницами, глубокие и прекрасные, с синевой под ними, румянец щек и ослепительная свежая белизна тонкой девичьей шеи.
Виктория Павловна хотела придать своему салону характер былых русских светских салонов конца XIX и начала XX века, о которых читала она в романах, но строгая регламентация продуктов потребления и отсутствие прислуги сильно мешали ей.
На длинном столе, накрытом настоящей скатертью, стоял самовар, каждый приходящий гость высыпал в серебряную сахарницу свою порцию сахара и клал свои «шриппы» — маленькие темные булочки, полученные по карточкам. Было время вишен и, так как на них не было запрещения, то огромное блюдо настоящих «Zuckerstissen» (Сладких, как сахар (нем.)) вердерских вишен, черных, как олений глаз, украшало стол и придавало характер некоторого довольства.
Когда пришел Коренев, общество сидело в маленькой гостиной, смотрело на экран и слушало по граммофону представление в городской опере, переданное по беспроволочному граммофону, телефону и телевизу, некоторому подобию кинематографа. Маленькие фигурки, пестро раскрашенные, блестящие, как отражение в матовом стекле фотографического аппарата, ходили по экрану, размахивали руками, открывали рты, и их голоса и звуки оркестра неслись, чуть хриповатые, из большого рупора, поставленного на ящик. Шло и приходило к концу дневное представление оперы. Когда оно кончилось и алая занавесь упала на экран, граммофон прокричал, что сейчас начнется чтение устной вечерней газеты.
— Господа, — спросила Виктория Павловна, — хотите слушать?
— Не стоит, Виктория Павловна, — сказал маленький седой человек с небольшой, кустиком, бородкой, профессор славянских языков в Берлинском университете, — я уже читал «8-Uhr-Blatt», ничего интересного. В Дублине опять было столкновение между рабочими-металлистами и хлебниками. Около трехсот убито.
— Когда это кончится! Ужас что такое, — пожимаясь, сказала Екатерина Павловна.
— Это никогда не может кончиться, — сказал профессор, — борьба за существование. Земля не может прокормить всех людей. Хлеба не хватает. Естественно, он дорожает. В Ирландии предметы роскоши запрещены. Громадный завод, изготовлявший художественные арматуры из бронзы, встал. Люди остались без средств и кинулись громить лавки. Это естественно.
— Звериная жизнь, — поджимая губы, сказала Виктория Павловна.
— Прошлое воскресенье я была в Люстгартене на митинге безработных, — сказала ее сестра, — какой-то оратор призывал толпу идти громить дома богатых.
В толпу ворвался отряд молодежи, вооруженной палками от игры в гольф. Произошла свалка… Я убежала.
— Пятеро убитых и шестнадцать раненых, — сказал из угла человек с рыжими волосами, вихрами растущими во все стороны, и румяным лицом, покрытым веснушками, — я в газетах читал.
— Когда подумаешь, — сказал старичок, — то прежние войны не кажутся такими жестокими, как теперешние непрерывные драки людей из-за куска хлеба, из-за угла, из-за света, из-за тепла.
— Да, — сказал долговязый профессор права с черной блестящей бородой, — эти драки и истребления людей прекратятся лишь тогда, когда действительно наступит равенство.
— Но, как видно, оно невозможно на земле, — вздыхая и поднимая к потолку глаза, сказала Виктория Павловна.
— А вы думаете найти его на небе, — язвительно сказал длинный и тонкий, как хлыст, молодой писатель. Лицо у него было плоское, белое, с синяками под глазами, и нервно подергивалось.
— Ах, господин Дятлов, кто знает, кто знает! — вздохнула Виктория Павловна.
— Святая Русь! — сказал значительно Дятлов. — И умерла она, а все сидит. Измученная, окровавленная, забитая насмерть, все темными переулочками души, кривыми лестничками сердца громоздится она и карабкается в пустую, как плевок, эмигрантскую душу. Нет-нет, а и проявит она свое пьяное, широкое, масляничными блинами пахнущее, цинично хихикающее лицо, и вдруг сразу шлепнется дебелым телом своим на стул воспоминаний, со всеми попами своими сереброголосыми, со своими церковками убогими, деревенскими, сяблоньками топыркими и завопит о Боге, о мщении, аде, и о рае, и о покаянии. Больше всего о покаянии! Нашкодила, накуролесила, напакостила, накровянила, развратом неслыханным покрыла себя во ржи высокой, пахучей, натешилась поножовщиной, изругалась словами мерзкими, а потом со свечой пудовой, с поклонами низкими, распростершись на каменном полу, залегла мерзкая, подлая, грязная и вонючая, вся из пакости слепленная, навозом пахнущая, и твердит молитвы покаянные… Нет, Виктория Павловна, ну ее туда, куда провалилась она со всею мерзостью своею.
— Это вы про кого это так говорите? — раздался от самого экрана молодой звучный голос.
Из полутемного угла вышел Коренев.
— Про Россию, — сказал, усмехаясь, Дятлов.
— Да как вы смеете так говорить про Россию! — загремел вдруг громовым голосом Коренев. — Да вы ее знаете? Вы историю ее когда-нибудь читали? Вы глядели когда-нибудь на карту ее, сравнивали ее с другими державами? Вы поняли, что такое русский народ, какие таланты, какие великие возможности он таит, вы поняли, почему он погиб и кто его погубил?
— Да кто вы такой, что так кричите на меня? — сказал, вставая, Дятлов. — По какому такому праву?
— Я- русский, — воскликнул Коренев.
— С чем вас и поздравляю. Я тоже… бывший русский, — раскланиваясь, сказал Дятлов.
— Постойте, господа, — вмешался в спор высокий профессор права. — Простите! Так нельзя. Это тоже нонсенс — такая дискуссия. Вы, господин Коренев, сказали про историю России и как будто намекаете этим на что-то грандиозное и славное. А между тем, позвольте мне, профессору, сказать, что более темной истории произвола, гнета, рабства, самодурства монархов, приниженности дворянства нет во всем мире. Царь — темного происхождения, потому что династия Романовых запуталась в женских корнях и выродилась. От Романовых, а тем более от Рюриковичей ничего не осталось. Аристократии, высшего общества, дворянства, как это понималось в Западной Европе, не было, потому что после Петра Великого всякий проходимец, всякий выскочка, подлиза, чиновник, угождавший своему принципалу, мог стать дворянином. Армии как носительницы идеи не было, крестьянство обреталось в полудиком состоянии, рабочий класс ударился в самые крайние анархические течения и погиб. Россия погибла, потому что она была невитальна. В ней текли гнилые соки, и она рухнула и развалилась. Тут не голод, не равнодушие народов мира виноваты в крушении России — все равно она погибла бы. Депрессия и индифферентность к судьбам России как эмиграции, так репатриантов и самих граждан России дошли до степени полной прострации. Так стоит ли говорить о таком народе?
— Вы позволите мне опровергнуть вас вашими же словами? — сказал Коренев.
Он говорил тихо, но видно было, как огнем клокотала мысль в его душе, как временами, срываясь на хрип, шли слова одно за другим. Этой скрытой страстностью своей он приковал к себе внимание людей, и даже Дятлов, делавший несколько раз досадливые движения, не прерывал его речи.
— Да, вы правы, господин профессор, — сказал Коренев, поднимая опущенную голову и стряхивая непокорные пряди волос. — Вы правы… России досталось все худшее. Громадная равнина, прорезанная редкими реками и, в общем, мало орошенная. Летом — палящее солнце, сухие юго-восточные ветры, сжигающие урожай; зимой — мороз, снег на два-три аршина, засыпающий до крыш бедные деревни, стремительные вьюги, и шесть месяцев в году земля обледенелая, звенящая, как чугун. Ни сладких фруктов, ни бодрящего виноградного сока, ни солнечных лучей не досталось русскому племени. Страной, покрытой вечным мраком туманов, рисовали древние греки и римляне страну рутенов и скифов. Жестокая борьба с природой, работа по очистке от лесов, борьба с хищными зверями, с мошкарой, болотными испарениями. Смерть глядела из-за каждого угла. Вот, господа, что такое была Древняя Русь по описанию летописцев.
— Господа, — сказала Виктория Павловна, — перейдемте в столовую, чай готов.
В столовой Коренев не сел за стол. Он остался в стороне и попросил разрешения говорить.
— Прибавьте к этому, — продолжал он, — вздорный характер, отсутствие хороших правителей. Что такое была удельно-вечевая Русь? Да ведь она уже была федеративной, демократической республикой, тем самым, о чем мечтали наши деды, сидя за границей! Вече — парламент, князь — президент… А чем кончилось? Кончилось-то чем? Самодержавием, Иваном Грозным, Петром Великим… Русь двуликая, и в этом отличие ее от Запада. И буквально двуликая! Помню, мне моя мать это часто повторяла. И одно лицо — пьяное, широкие скулы, вздутые щеки, приплюснутый обезьяний нос, ноздрями вперед торчащий, рыжая, клочьями борода, длинный стан, длинные руки, короткие кривые ноги, пакостная ругань на устах, вши в волосах, колтуном торчащих, блохи и клопы на теле. Пьяная, грязная бедность в избе, и глупое бахвальство, и тупость, до анархизма доходящая. Разве не читали мы про такого мужика? Разве не из этих кретинов-мужиков народились все те, которые валили трон и издевались над религией? У него и подруга была соответствующая. Пьяная, вечно брюхастая баба, круглоликая, циничная, грубая, и такая же грязная, как и ее обладатель… Такой видел я Русь на многих картинах, о такой читал, и эта Русь, голодная, металась в двадцатых годах, и гибла от голода и болезней, и падала под огнем пулеметов… Но, господа, есть и другая Русь… Вижу я и очи соболиные, и прямые и тонкие носы, и брови, сросшиеся на переносице, и губы, твердо сжатые, вижу я и это железное упорство в работе, храбрость непреодолимую, мужество, терпение, выносливость! Тот же мужик, та же изба, а все не то. И хозяйка не та. Красивая, стройная, ловкая. Глазом поведет — сердце остановит… Та Русь — отчаянная и отчаявшаяся, та Русь — никчемная, гнилая, трухлявая, сегодня отречется в угоду царям от своей веры, завтра пойдет за кем угодно, послезавтра и Бога оставит. Сегодня кличет своему выборному вождю: «Веди нас!» Завтра кричит уже: «Долой!» Но не она — Россия. Россия прекрасная, сильная — это та, вторая Русь. Она создала богатырей киевских, что заставами стали по всей Святорусской земле, боролись с Соловьями-Разбойниками, истребляли Идолище Поганое, освободили Русь от татарвы неистовой. Та пьяная, никчемная Русь роднилась с татарами, кланялась им и служила. Из этой, нарядной и красивой, Руси служился прекрасный быт Святорусской земли, с ее соколиными охотами, садами тенистыми, теремами высокими, любовью крепкой и святой и верой православной. Она писала «Домострой», чтобы обуздать ту пьяную, паршивую Русь, она создала «Слово о полку Игореве», памятник красоты неописанной. Она строила кремли, она создавала Василия Блаженного, и она же рубила головы той, первой, Руси. Русь — это борьба. И не борьба классов, не борьба феодалов с вассалами, а борьба брата на брата, подвохи и доносы бояр на бояр, пускание красного петуха и борьба деревни против деревни, семьи против семьи. И Русь благородная всегда в конце концов побеждала. Из таинственной Московии вышли в немецкую одежду одетые полки, и сразились с Карлом XII, и победили. Ахнула Европа. Но, пока это затрагивало шведов и турок, татар и поляков, — это мало кого беспокоило. Россия породнилась с Германией, молчаливо делила Польшу и шла на восток. Безумный поход на Индию при Павле I встревожил Англию, и Россией заинтересовались. Победоносное шествие российских армий к Парижу встревожило еще больше Европу, и Европа стала принимать меры для того, чтобы остановить рост русского племени. Но было уже поздно. Русская белая рубаха шла походом по Среднеазиатской пустыне и завоевала родину Тамерлана. Индийские порабощенные народы мечтали о белом царе. Это все люди из прекрасной Руси, это народ-богоносец, с песнями, шутками, с танцами, пляской, с верой глубокой. В 1914 году, наконец, тем, кому нужно было погубить Россию, мировому масонству, удалось втравить ее в войну. И стали гибнуть лучшие люди. И, когда они погибли, подняла голову та, пьяная, паршивая Русь, все отрицающая, над всем смеющаяся, и сорвала в несколько часов остатки красоты былой Руси, Руси царской, Руси императорской… И стала советская республика. Олицетворением ее стал Ленин. Вы видали его портреты! Ведь это тот самый пьяный мужик, вшами покрытый, грязный и никчемный, только вырядившийся в короткий пиджак и примаслившийся партийной ученостью… И я верю, — голос Коренева зазвенел по комнате, — я верю, что та, прекрасная, Русь не могла погибнуть без остатка, я верю, что вышла она из глуши лесов, из станиц и слобод, в глубоких балках притаившихся, и пошла снова упорным трудом побеждать природу и болезни, избрала своего царя, поработила никчемных пьяных людей и заставила их работать так, как только и умеет работать русский крестьянин — от зари до зари!..
Эльза Беттхер с обожанием смотрела восторженными глазами на побледневшее от волнения лицо Коренева.
Заговорила с конца стола Виктория Павловна:
— Все это вздор, милый мой Петр Константинович, — сказала она. Она называла гостей по-русски, по имени и отчеству. — Народ, Россия, Москва-матушка, а на поверку вышло: дикари. И мне нисколько не жаль, что они погибли. Дикие, злобные, жадные, завистливые, друг друга ненавидящие. Я почти помню это страшное время. За границей было рассеяно до двух миллионов русских, как тогда называли, беженцев… Их из милости содержали славянские страны, англичане, французы, американцы, немцы. Но ведь нельзя же вечно питаться милостыней? Вы думаете, они сплотились, образовали компактное, хотя и рассеянное, ядро, устроили себе взаимопомощь? Ничего подобного! Евреи русские сплотились, украинцы сплотились, а русские?.. У них была одна православная церковь. Ну, кажется, — держись ее. Так нет же. Раскололись… Помню, мама рассказывала, как отлучали друг друга от церкви иерархи, как постепенно одна церковь вымирала от бедности, а другая модернизировалась, сливалась с западными церквами и вместе с ними погибла, ушла — в атеизм. Сколько тогда было разных союзов, обществ, сколько было крика, шума, газет… Но старики — повымерли… А мы? Мы — русские только по имени. Русские потому, что так нам удобнее. Мы и русский язык стали забывать, как забыли православную веру. Нам Россия ничего не оставила. Что там, где она? — говорят — чума да вши.
— А русское искусство?.. Наука русская?.. Стиль?.. — воскликнул Коренев.
— Крестиками вышитые полотенца, — язвительно сказал Дятлов. — Коробочки с красными бабами в сарафанах.
— Позвольте господа, — сказал Коренев. Ему даже страшно стало за этих людей. — Сейчас мы видели на экране русскую оперу! Она написана сто лет тому назад Чайковским. Не умерла же она? Ее воспроизводит Германия, страна немало музыкальная. Нет равного по силе русскому искусству!
— Будет, оставьте, — раздались голоса.
— Ведь это все было…
— Было и быльем поросло!
— И что вместо этого? Чума!
— Гиблое место…
— Нет, — сказал твердо Коренев. — Там — Россия! Она не умерла! Я докажу это!
— Как вы докажете?
— Я поеду туда…
— И без вас многие ехали, да все погибли.
— Господа, да ведь здесь разве сладко живется? Постоянный демократический полицейский надзор, полное отсутствие свободы. Не смеешь работать столько, сколько хочешь, не смеешь есть, что хочешь. В вашу жизнь вмешиваются ежедневно. Эти постоянные обыски, осмотры, изъятия излишков. Свалки между членами партий, убийства из-за угла. Мы с лишком сорок лет не знаем войны, но каждый день мы убиваем людей, мы ненавидим друг друга… — задыхаясь и торопясь, боясь, что его прервут, говорил Коренев. — А если там восстановилась Русь, и там… любовь!..
— Что!? — смеясь и прихихикивая, воскликнул Дятлов. — Любовь? Христианство?.. Евангелие?.. Какая чушь. Глупая романтика. Романтика пятнадцатилетнего мальчика о светозарной многосиянной райской любви… Ничего этого нет. Я с двенадцати лет знаю, что все это одна физиология. Сказали тоже! Любовь!
— Я не про такую любовь говорил, — сказал, краснея, Коренев. — Я говорил о любви к ближнему.
— Вздор, — сказал Дятлов. — Здоровый эгоизм есть любовь к ближнему. Я делаю вам приятное потому, что ожидаю от вас другого приятного.
— Это холодный ужас, — прошептал Коренев.
— Это — жизнь, — сказал Дятлов.
— Садитесь, Петр Константинович, — сказала Виктория Павловна. — Пейте ваш чай, и будет вам шуметь. Я обожаю Евангелие, хотя и не очень его понимаю. Или перевод плохой, или что-то не так. Но, пожалуй, из всех философий самая тонкая и воздушная — философия Христа.
— Ах! — сказала Екатерина Павловна. — А эти церкви-музеи! Нет, это что-то восхитительное. И подумаешь, люди двадцать веков верили, молились, жили этим…
— Живут и теперь, — убежденно сказал Коренев.
— Где же? — спросил Дятлов. — Как исторический обряд кое-что оставлено.
— В России, — убежденно сказал Коренев.
— А все-таки вертится, — сказал старичок.
— И действительно, вертится, — сказал Коренев. Пусто было у него на душе. Слова всех этих людей гулко ударялись в него, как голос в пустую бочку, и больно звенели в ушах… «Нет, — думал он, — на восток… на восток…»
Эльза сидела в мастерской у Коренева. На мольберте стояло почти законченное полотно. По старой гравюре Коренев воспроизвел картину «Крючник». С полотна на Эльзу смотрело широкое, румяное, обросшее красивой бородой и густыми русыми кудрями лицо. Мощная мускулатура чувствовалась под розовой рубахой и жилеткой с мешком. Глаза ласково улыбались, точно стыдился этот мужик своей красоты и силы.
— Таких людей уже нет, — раздумчиво сказала Эльза, следя за быстрыми мазками кисти Коренева. — Из вас выйдет очень талантливый художник, Петер. Зачем вы хотите уезжать?
— Фрейлейн Эльза, вы не рассердитесь и не обидитесь на меня? — сказал Коренев и взял чистый холст, натянутый на подрамник.
Он стал быстро, широкими, грубыми мазками набрасывать рисунок. Ничего не говорил. Слышно было, как трещал и ломался уголь в его нервных руках, как шуршала по холсту тряпка, стирая линии, мазала кисть. На холсте стало вырисовываться бледное лицо, лучистые синие глаза с какой-то неземной святостью засияли на полотне из темных и длинных, кверху загнутых ресниц, темные брови легли дугами над ними, обрисовался тонкий нос и чуть открытые пухлые губы. Резко, большими мазками стали проявляться две густые косы из-за плеч, спускавшиеся на грудь. Тонкие руки с маленькими кистями были опущены вдоль тела. Белый хитон, подхваченный на шее низким вырезом в складку и покрытый восточным золотым рисунком, покрывал стройное тело.
Лицо Коренева было напряжено, на лбу выступили капли пота. Он работал, не замечая времени, молча и, казалось, ничего не видел и не помнил. Он подходил к холсту, отходил, не отрывая глаза от холста, поправил точку в глазах, стер, снова поставил другую, лицо принимало странное выражение. Земная, прекрасная девушка начинала казаться феей, сказкой, мечтой, призраком. Лиловатый прозрачный тон окутывал ее. Он сливался с тенями хитона, в нем тонули ее руки, лицо принимало прозрачный оттенок, и казалось, что вот-вот оно растает и испарится.
Проголодавшаяся Эльза достала сверток с ломтями хлеба, жидко намазанными маргарином, и протянула их Кореневу.
— Хотите есть? — сказала она.
Он ничего не ответил. Было похоже, что он не слыхал ее предложения. Она устроилась удобнее на кушетке и стала есть, откусывая снежно-белыми зубами маленькие кусочки хлеба. Она сама была художница. Но так писать она не могла. Коренев смотрел куда-то вдаль и точно там видел ту, которую рисовал.
Уже смеркалось, когда Коренев оторвался от холста и, тяжело вздохнув, с шумом отодвинул мольберт. Задремавшая на кушетке Эльза вздрогнула и проснулась.
Из сумерек на нее глядела с холста дивно прекрасная девушка. Ревнивое подозрение закралось в душу Эльзы.
— Вот она, — сказал Коренев. — Вот та, которая сможет меня заставить позабыть вас.
— Она русская? — глухим голосом спросила Эльза.
— Русская, — гордо сказал Коренев.
— Кто она?.. Балетная артистка? — прошептала Эльза.
— Нет.
— Где вы познакомились с ней?
— Нигде… Она — призрак… Помните, в Вердере, когда я заболел, она явилась ко мне.
— Призрак?!. Как страшно, — содрогаясь, сказала Эльза, но лицо ее стало веселее. — О, Петер, только не шутите со мной.
— Какие шутки! — сказал Коренев. — Это та, которая указала мне идти в Россию. И если я найду ее… Простите меня, Эльза.
— Да, конечно… — холодно сказала Эльза. — Она так прекрасна. Вы поедете ее искать?.. Когда вы поедете?..
— Не знаю.
— О, милый, милый Петер. Возьмите и меня с собой. Кто едет с вами?
— Доктор Клейст.
— Только?
— Нет… Еще Бакланов, Дятлов…
— Дятлов?! — с удивлением воскликнула Эльза. — Мисс Креггс.
— С вами едет женщина? Возьмите и меня с собой. Вы помните, как мы с вами хорошо умели wandern по горам Баварии и Гессена?
— Эльза… Там опасности: чума, насекомые, хищные звери. Сорок с лишком лет туда не ступала нога человека.
— Какая цель вашего путешествия?
— Найти Россию.
Сумерки сгущались. Самому Кореневу было страшно смотреть на призрак, воплощенный в красках.
— Пойдемте, — сказал он. — Пора закрывать мастерскую…
Когда на улице они прощались, она протянула ему холодную руку и смотрела на него жалким, просящим взглядом. Он глядел мимо нее, был занят своими мыслями. Призрак манил его, и не мог он не верить в него.
Получить нужные для проезда в «Россию» визы оказалось невозможно. При широко объявленных свободах путешествовать было нельзя. На Behrenstrabe хлопотавшего за всех доктора Клейста принял худощавый желчный человек, консул Бирк, социал-демократ по партии. Он знал, что Клейст был членом рейхстага от Deutsche National-Partei,[3] и потому наежился и нахохлился, увидав старого доктора.
— Куда это вам? — спросил он.
— В Россию, — отвечал Клейст.
— Но вы знаете, что Россия погибла, что ее нет, — сказал Бирк. — Погибли и все наши тамошние концессии.
— Теоретически-да, она погибла, — сказал Клейст, — но мы не имеем никаких конкретных данных оттуда, и вот за этими конкретными данными группа молодых русских людей и хочет ехать.
— Но вы не русский, фрейлейн Беттхер не русская, там есть еще американка, — фыркнул Бирк.
— Но, по существу, какая цель препятствовать нашему выезду? Мы на некоторое время освободим от своих ртов германский народ и, может быть, обогатим науку новыми исследованиями.
Этот довод несколько смягчил господина Бирка.
— Хорошо, — сказал он. — Достаньте раньше визы от польского консула и удостоверение профессиональных союзов в том, что они ничего не имеют против вашей поездки.
Доктор Клейст откланялся. Ему казалось, что получить и то, и другое будет легко. Но пришлось каждому побегать и повозиться.
Бакланова и Дятлова в союзе литераторов встретили недружелюбно.
— Мы не можем, товарищи, дать вам такое разрешение, — сказал полный еврей, председатель союза русских писателей в Германии.
— Почему? — спросил Бакланов.
— На это есть много причин, — сказал, щуря свои глаза, председатель.
— Например?
— Ну, скажем, вы поедете туда. Вы получите новые впечатления, новые темы. Это несправедливо. В то время, как мы должны вариться в своем соку, выискивать темы среди монотонной берлинской жизни, искать героинь среди Nachtlokal'ей и танцовщиц открытых сцен, пережевывать, так сказать, жвачку все из того же мужика, рыться в Библии и черпать вдохновение в «Песни песней», вы получите новые впечатления и будете иметь новые темы. Есть и другая причина. Причина политическая. Товарищу Дятлову я бы еще мог дать такое разрешение, но вам, товарищ Бакланов, — никогда. Вы едете в новую страну. А если вы используете свою поездку для проповеди национальных идей, если вы нарисуете там царство и обставите все в России так, как было при царях: сытно, уютно, свободно… Нет, нет. Это невозможно. Это было бы несправедливо и по отношению к той партии, к которой я имею счастье принадлежать, и по отношению к товарищам, почтившим меня своим доверием. Нет, не могу, товарищи.
Дятлов стал доказывать, что никто не возбраняет всем русским писателям, объединенным в союз, примкнуть к ним и ехать вместе.
— Мое политическое credo, товарищ Мандельторт, вам порукой, что мы не позволим Бакланову писать то, чего нет, — сказал он.
— Это так, товарищ Дятлов, — задумчиво сказал Мандельторт, — ну, я мог бы сделать для вас маленькое исключение, но при одном условии. Вы обязуетесь все, что вы будете писать оттуда, давать только в нашу газету…
— Хорошо, — сказал Дятлов.
— Вы позволяете мне теперь же напечатать анонс в газете, что газета, не считаясь ни с какими затратами, решила командировать своего талантливого сотрудника и глубокоуважаемого члена партии для исследования того, что осталось от России.
— Хорошо, — сказал Дятлов.
— И, — многозначительно добавил Мандельторт, — ваши очерки мы поместим на первом месте… По тридцати пфеннигов за строчку.
— Это уже слишком, — воскликнул до сих пор мрачно молчавший Бакланов.
— Ну и чего вы волнуетесь, товарищ? Ну и вы же знаете постановление союза редакторов об одинаковой плате.
— Но ведь это эксплуатация таланта, — сказал Бакланов.
— И что такое талант? Ах, товарищ Бакланов, разве талант не отрицает равенство и равенство не отрицает талант?
— Вы хотите платить Дятлову, озаренному светом таланта, столько же, сколько вы платите последнему еврейчику, который вам описывает заседание союзов и комитетов или драки в Люстгартене.
— Ах, товарищ Бакланов, ну и какой же вы неисправимый монархист. Ну и почему вы не можете допустить, что товарищу Лерману хочется кушать то же самое, что и товарищу Дятлову? Ну и пусть себе кушает.
— Идемте, Дятлов, — хватая за рукав, сказал Бакланов, — а то как бы я по своей казацкой привычке морду этому мерзавцу не раскровянил.
У Коренева в союзе художников вышла та же история. Художники провидели, что такое путешествие, несомненно, даст Кореневу много новых впечатлений и тем. Одна выставка этюдов обратит на него внимание, а это нарушало равноправие художников. Притом Коренев принадлежал к числу художников-натуралистов, рабски копировавших природу, его считали отсталым, и все кубисты, импрессионисты, имажинисты восстали против его поездки. Им и так было противно, что его копии со старых картин охотнее покупались, чем их ужасные винегреты из обрывок газет, гвоздей, каучуковых трубок, лоскутков материи и яичной скорлупы.
Печальный, шел Коренев к Клейсту. Клейст, уже знавший о неудаче, постигнувшей Дятлова и Бакланова, не удивился тому, что рассказал ему его молодой друг.
— Это результат объединения в союзы, — сказал он. — Там, где образуется большинство бездарностей, оно неизбежно должно давить талант. Талант редок, и потому он не может быть в союзе. Довольно и того, что на талант влияет толпа, доводит его до болезни, губит его. Но когда та же толпа, составив союз, начинает властвовать над талантом — это ужасно… Но это результат социализма. Социализм исключает божество, а без божества остается только одно животное.
— Ну а вам, доктор, по крайней мере, удалось добыть польскую визу?
— Нет, — улыбаясь сказал Клейст.
— Нет, — воскликнул Коренев, — но как же тогда? Неужели придется оставить поездку? Ведь уже август на дворе. Что же вам сказали поляки?
— Сначала они сказали, что русским вообще они никаких виз не дают. Когда я сказал, что все мы германские и американские граждане и потому не может быть речи о нашем русском происхождении, польский консул сказал мне, что он поставит визу лишь в том случае, если на паспорте будет виза дальнейшего государства. Я пошел к латвийскому консулу. Там повторилась та же история: «Я дам вам визу лишь тогда, когда вы дадите мне визу следующего государства». — «Но какого же?» — говорю я. — «Эстония погибла тогда же, вместе с Россией, а остатки Эстонии присоединились к вам же, а дальше только Россия». — Консул засмеялся. — «Иначе, — говорит, — я не могу вам поставить визы». Что делать? — «Ну, — говорю я, — а если я вам дам японскую визу? Ведь там, дальше, в Восточной Сибири — Япония». Консул подумал и согласился. Пошел я к японскому консулу. — «А как, — говорит, — вы поедете в Японию?» Я и сказал: через бывшую Россию. «Это значит, — говорит, — что вы нам чуму привезете. Благодарю покорно», — и показал на дверь…
— Ах, господин Клейст, ну и как же?.. Как же дальше?!
— А дальше, — и Клейст достал из портфеля шесть паспортов, испещренных визами. — Извольте видеть, — сказал он, — вот выездная германская, вот польская и латвийская — транзитные, вот въездная германская — сроком на три месяца…
— Но как вы достали?
— Проще простого. Выхожу я, полный печали, от японского консула, а у подъезда вьется этакий «гордый профиль». Подходит ко мне.
— За визой ходили?
— За визой.
— Куда?
Я ему и рассказал.
— Зайдемте, — говорит, — в кафе, побеседуем. Зашли мы в «Schwarzer Kater». Расспросил он меня.
— Хотите, — говорит, — за каждую визу по двести марок, и через три часа все будет готово.
— Да вы поддельные визы поставите, — говорю я, — и нас еще арестуют.
— Ничего подобного, — говорит, — напрасно сомневаетесь, наш союз уже сорок пять лет существует, еще при Советском правительстве образовался, работа точная. Мы рекомендательные письма имеем. Какие-какие только визы мы не доставали. Уж на что трудно в Америку или в Сионскую еврейскую республику, и то вопрос только в цене.
Я подумал — траты все равно огромные, я ворохнул уже свой капитал, отчего не рискнуть?
— Посидите, — говорит, — здесь, в кафе, давайте паспорта, и через три часа все будет готово. Верьте, не надую.
Свой паспорт оставил мне в обеспечение. Через три часа все было готово.
— Как же, — говорю ему, — это вы сделали?
— Теперь, — говорит, — все можно. Совесть общественная стала, ну и дороговизна жизни при том. Чиновник-то что получает: гроши. А жить каждому хочется. Вся жизнь из-под полы, ну и визы тоже из-под полы.
Так вот, мой юный друг, надо собираться в путь.
Дальше латвийского городка Маренбурга поезда не ходили. Здесь, на островке среди громадного озера, были развалины стен и круглых башен — остатки сторожевого форта, устроенного на границе Московского государства еще Иваном III, царем Московским. Здесь лагерем со своею гвардией стоял Великий Петр, залюбовался прачкой, стиравшей белье, и сделал ее своей женой, найдя в ней верную подругу, преданную ему и России, — императрицу Екатерину I.
Здесь когда-то был красивый замок баронов Фитингоф и парк вокруг него по берегу озера.
От крепости Иоанновой остались башни, кусок стены и груды серых ноздреватых камней, заросших ивой, кустами калины и маленькими чахлыми березками. От замка ничего не осталось. Все кирпичи, железо давно были растащены, и только громадные липы, буйные заросли сирени и желтой акации и несколько голубых елей среди мелкого соснового леска по берегу озера показывали, что тут было культурное гнездо. Городок, всего в две улицы, был в версте от станции и состоял из тридцати домов фермеров и рыбаков. Впрочем, был и трактир, во втором этаже которого можно было получить комнаты. Несмотря на то, что Латвийская республика существовала уже полсотни лет, а Россия столько же лет как погибла, население говорило по-русски. Здесь была граница, дальше шло «гиблое место», страшное черное пятно на карте, с алой надписью «Чума»…
С сердечным трепетом собрались в этот день на ужин путешественники.
Вечерело. На заднем дворе трактира, под чахлыми вишнями, покрытыми красными кислыми плодами, поставили стол, две скамейки и два табурета и разложили тарелки. Хозяин трактира, старый пастор и местный ко миссар собрались посмотреть на отважных путешественников.
Пастор помнил те времена, когда в тридцати верстах от Маренбурга по направлению к Острову днем и ночью, точно шум моря, гудели человеческие голоса, когда по ночам небо пылало заревом, а с утра тысячи аэропланов носились над Маренбургом. Тогда все население попряталось в подвалы. В Маренбурге стояли английские и латышские войска. Солдаты сходили с ума от ожидания чего-то ужасного. А потом как-то днем в продолжение нескольких часов там слышался грохот взрывов. Было видно, как огненными змеями, вспыхнув, падали аэропланы.
Английский капитан с двумя солдатами пошел на разведку. Он вернулся на другой день, еле живой от отравы. Его солдаты погибли.
— Он пришел ко мне, — говорил пастор. — «Дайте вина, пива, морфия, кокаина, — закричал он и схватился за голову. — Я с ума сойду… Я умру от ужаса! Я был на Ипрских позициях! Я видел бешеные атаки немцев и стрелял по ним из пулемета. Там был враг… Там были живые люди. Здесь — одни мертвецы. Худые, зеленые лица… Большие биваки мертвых людей — мужчин, женщин, детей. И все в мутном призрачном тумане газа… Это ужас! ужас! ужас!»
Всю ночь капитан, стеная, пробродил по берегу озера. Под утро застрелился. Верите ли, господа, — это было в тридцати верстах отсюда, но, когда дул ветер с востока, здесь больше года пахло мертвечиной.
— А что там теперь? — спросил Клейст.
— Я там не был, — сказал пастор. — Вот хозяин Кампар там бывал не раз.
— А вы зачем туда ездили? — спросил у хозяина, присевшего тут же в саду на табурете, Коренев.
— Провожал я туда парнишек. Туда ведь много идет. Оттуда никого.
— Что же там?
— Слыхать: империя Российская. И император там уже второй.
— Откуда же слыхать, когда говорите, что оттуда никого нет? — сказал Дятлов.
— Да вот, видите ли… Ничего и не слышно, а вот ребята сказывают: империя там и вера христианская.
— Вы знаете, — вмешался в разговор пастор, — ведь и меня из-за того пригласили опять и кирху починили. Из-за слухов этих. Ведь тогда, когда повсеместно признали христианство вредным учением, кирху закрыли и меня прогнали. Даже учительствовать не позволили. Рыбаком я стал… Да… А потом слух… Россия жива, и Христос в ней. Было собрание у нас. Бурное! Страсти разыгрались, драка была, решили открыть кирху и восстановить богослужение. И… знаете… полно народом.:
— Я уже разъяснял им всю нелепость этого, — сконфуженно сказал комиссар. — Нет, прут. Подавай им истинного Бога. Страшно без Него на земле. Мы приглашали из Дерпта профессора. Тот читал очень отчетливо, что Бога нет, и все это предрассудок один. Все точно рассказал, как земля, значит, произошла как бы из ничего, как сначала газы были, потом через сгущение стали образовываться материки и воды, как слизь появилась и из слизи амеба, а из амебы дальше, ну и человек тоже. — «Почему же, — кричат, — теперь этого нет, чтобы обезьяна в человека обратилась? Врешь, старый обманщик!» Чуть не побили и профессора-то. Такого натворили… Да…
— Вот вы Курцова допросите, — сказал трактирщик. — Тот и на Финском заливе бывал.
— Да, это верно, — подтвердил комиссар. — Чуть чуму к нам не привез. Пошлите, товарищ, за Курцовым, он, кстати, русский, псковской.
Курцов был парень лет двадцати трех, крупный, беловолосый, широкий.
— Я под самым Кронштадтом был, — заявил он. — Да, во как! Чуть эту самую чуму не получил. Потом в дезинфекции меня два месяца держали. Во как…
— Да разве и теперь там чума? — сказал Бакланов.
— А ты что думаешь? Вишь ты, как дело-то было. Еще при царском правительстве, отец мне рассказывал, там чуму разводили. Кто ее знает, для чего? Не то опыты какие делали, не то царь на всякий случай держал, чтобы против народа пустить, ежели, мол, бунт какой. Да… ну так там на особом форту дохтуры такие жили, лошадей, верблюдов держали, кроликов, и в банках с бульоном эту самую, значит, чуму. Ну вот, как голодный-то бунт был, настигли, значит, этого самого форта-то. Лошадей, верблюдов, того, зарезали и, значит, суп-то этот самый с чумой-то слопали. Ну и сказывают, чуму-то эту самую выпустили, воду заразили, и весь Кронштадт помер. Тихо там стало. Страсть. Я зимой версты на две на лыжах подходил, а войти страшно. Ну как эта самая чума-то накатится… Но только работают там, — неожиданно заключил свою речь Курцов.
— Почему вы так думаете? — спросил Коренев. Он встал от волнения и прошелся.
— А вот почему. Значит, стоял там в развалинах Андреевский собор. Без крестов, значит. О прошлую зиму пошел я туда. Иду назад, солнце заходит. Ну так явственно золотой крест на соборе сияет. Не иначе, как люди поставили.
Все молчали. Было что-то торжественное в этом молчании. Коренев, часто дыша, стоял, прислонившись к обвитой хмелем беседке.
— Вы думаете, — медленно проговорил Клейст, — что русские живы?
— А хто ж их знат-то, — сказал Курцов. — Никто не видал, никто не слыхал, никого оттеля никогда не приходило.
— Главное, — сказал трактирщик, — пройти теперь туда никак невозможно.
— Почему? — в голос спросили Клейст и Коренев.
Трактирщик отвечал не сразу. Он раскурил трубку и потом, мечтательно глядя на озеро, сказал:
— Дикая страна. Пустыня. Сорок лет человек на ней не бывал.
Он оглянул двор, подошел к забору, возле которого на помойной яме густо разрослись чертополох и лопухи, и с трудом сломил колючий стебель молодого чертополоха, украшенный красивым лиловато-розовым цветком.
— Вишь ты, какой сердитый, — сказал он, — как колет, насилу сломил. Знаете вы это растение?
— Ну конечно, знаем, — сказал Клейст. — Onopordon acanthum. В Германии он редко теперь попадается, потому что вся земля разработана.
— Так, — сказал трактирщик. — Теперь, представьте, туда сорок лет нога человека не ступала, и лежали там и гнили трупы. А он это любит, чертополох-то, чтобы песок, значит, и гнилое что-либо… Непременно вырастет. Как к границе подойдете, глазом не охватишь — все розово от него. И такой могучий разросся, сажени две-полторы вышиной, а ствол топором рубить надо. Прямо стена.
— Хуже стены, — сказал Курцов. — Стену, ту перелезть можно, а тут — ни продраться, ни сломить.
— Да. Руки колет, платье рвет. Еще, сказывают, там дальше эта самая белладонна растет, прямо десятинами, как картофель, что ли. Дух от нее тяжелый, дурманом несет, выдержать невозможно. И ни тебе ни жилья, ни роздыху, и где этому конец, никому неизвестно.
— Анадысь ребята, — сказал Курцов, — пробовали дорогу прорубить. Рубили с полсуток, а на сто шагов не ушли.
— Идти-то страшно. Змеи, оводы, мухи, — сказал трактирщик.
— Укусит, — подтвердил Курцов, — а кто ее знат-то? Может, ядовитая или какая дурная. С чумой. Ребята заглядывали вглубь-то, кости лежат человечьи, черепа. Телеги поломанные, колеса, — до жути страшно.
— Ее не перейдешь, границу-то, — сказал трактирщик, — а только точно, слышно: люди живут там. А только… тихо.
— Что тихо? — спросил Коренев.
— Тихо там. Ничего такого не слыхать, вот как у нас, чтобы пришли и обобрали или там поспорили из-за чего и стрелять стали… Пойдешь туда, к чертополоху-то, глядишь на него. Ну прямо море перед тобою розовое, и так жутко-жутко станет.
— А тянет, — подтвердил Курцов. — Ну и тянет. Вы, господа, коли пойдете, я с вами беспременно пойду.
— Топоров запасите, — посоветовал пастор, — палатки. Провизии побольше.
В нескольких шагах от них плескалось озеро. Из воды торчали обломки свай. Видно, мост был на остров. На острове была башня. Серые и розовые камни поросли травой и мхом. На вершине прилепилась кривая березка.
Коренев думал: «Это граница старой царской Московии. Куда ушла она теперь? И не сторожевые башни, не крепости и городки с ратными людьми охраняют ее, но густые заросли чертополоха, змеи и ядовитые мухи. В сказочное царство, духами охраняемое, в царство, где на стороже стоит чешуйчатый Змей-Горыныч, идти нужно с мечом-кладенцом, чтобы рубить ему головы». И шел он, как сказочный богатырь, искать таинственную царевну, гнался за призраком. Ну он-то мечтатель, художник!.. Но ведь шли с ним крепкий и здоровый Бакланов, шел Дятлов, шел старый Клейст, шла мисс Креггс, крепкая американка, искательница приключений, Эльза — не в счет. Коренев знал, что она шла потому, что он шел.
Эту ночь в гостинице никто из приезжих не спал. Близка казалась цель, близка и недостижима. Томили грезы, думы, воспоминания… Трое русских немцев спали на русской земле. Курцов был подлинный русский. Кругом, хоть и плохо, а говорили по-русски.
Коренев поднял голову с разогревшейся подушки. «Почему они не забыли русского языка? Почему? Почему? Значит, верили, что он нужен. Значит, они, простые люди, верят, знают, чувствуют, провидят, что Россия жива. Что она не сказка, а быль…»
— Бакланов! — окликнул он. — Вы спите?
С соседней койки сейчас же поднялась черная лохматая голова. Круглое румяное лицо, с носом картошкой, с маленькими усами, нависшими над толстой губой, и черной бородой, повернулось к Кореневу. Большие глаза сверкали из-под густых, в лохмотьях, бровей.
— Нет… а что?
— Вот что, Бакланов. Если Россия не погибла, то что там?
— Там… хорошо, — зажмуривая глаза и потягиваясь, проговорил Бакланов. — Россия без иностранцев, без спекулянтов, без банков, без указки Западной Европы, — да ведь это прелесть что такое должно быть. Что создал там на свободе русский ум, какие пути пробил русский талант, никем не стесняемый? И мы увидим… и мы приобщимся к этой жизни.
— Но… — как бы говоря сам с собой, сказал Коренев, — Русь двуликая.
— Да, — сказал Бакланов, — верно, но если ту-то, грязную, паршивую Русь, да заставить работать! Ведь кто же, как не она, дороги проводила, канавы рыла, кто, как не она, мерзла, и мокла, и мечтала только о шкалике водки? Нет, Коренев, увидим мы что-то хорошее.
— Как странно, — сказал Коренев, — у вас те же мысли, что у меня.
— Ну что странного! — сказал Бакланов и, подойдя к окну, распахнул его.
Темная звездная ночь искрилась и сверкала на дворе. Тихо шелестело камышами озеро.
— Что странного! Мы на костях предков… Каких предков! Там, при демократической свободе, мы не смели говорить об этом, а здесь… Александр Невский… боярин Василий Шуйский… не они ли, — быть может, с этого самого места из тогдашнего царева кабака смотрели в окно, и такая же темная звездная ночь была на дворе, так же плескали волны озера… те же звезды смотрели на них… Петр Великий здесь лежал и думал, то о красавице Екатерине, то о том, как поведет свои полки на шведов, то о свидании с польским королем. Герои!.. Герои нас окружают — и чудится мне, что и там воскресли герои…
— Мне вспоминается одна картина, — сказал Коренев. — Она была очень слабо написана, но заслужила самой сильной похвалы критики и приобретена в Национальный музей. Она изображала толпу людей. Серых, грубых людей… В синих блузах рабочего, в солдатских шинелях, в рубахах крестьянина толпа надвигалась, выдвигалась из рамы. Впереди были видны сжатые кулаки, открытые кричащие рты. Она попирала тела, разряженные в цветные кафтаны, золотом шитые. Можно было догадаться, что это лежали Наполеон, Фридрих Великий, Бисмарк, Шиллер, Гете. По ним ступали грязные сапоги. Над толпой реяли красные знамена, и на них были надписи: «Долой тиранов власти!», «Долой тиранов мысли!», «Долой тиранов формы!»… Картина называлась: «Вся власть народу!»…
— Что же это дало? — спросил Бакланов.
Коренев не отвечал. Он подсел к окну рядом с Баклановым. Широко, по-осеннему, залег на темном небе Млечный путь, и таинственно сверкала его парчовая дорога, как река, разливаясь по небу. Ярко выделялись семь звезд Большой Медведицы, и над ними сверкала Полярная звезда.
— Русская звезда, — прошептал, показывая на нее пальцем, Коренев. — Русская!.. Звезда северная…
Бакланов поднял голову. Сверкали отражения звезд в его влажных выпуклых глазах.
Тихо прошептал он, точно стыдился того, что сказал:
— Коренев… правы те, которые говорят: есть Бог… Есть Иисус Христос… Эх, нехорошо, неправильно нас учили…
Стена встала перед ними. Верно говорил Курцов, хуже стены. Стену перелезть можно — эту никак не осилишь.
Где кончился лес, кончились и поля, и дороги. Песчаные холмы, низкие, едва приметные, покрытые розовым вереском, уходили на восток. Желтые коровяки (Verbascum thapsiforme) поднимали свои усеянные цветами головки. Местами на целые версты росли они, придавая меланхолический вид пустынным холмам. Дикий лен (Linaria vulgaris) рос пучками, и желтые цветы его, напоминающие львиные мордочки, поднимались из тонких, кверху растущих зеленых листьев. Желтые горчанки (Gentiana ultea), голубые васильки, лиловые ворсянки (Dipsacus silvestris), цикорий, колокольчики покрывали пески пестрым ковром. Странная тишина царила кругом. Не было видно ни птиц, ни животных. Казалось бы, это были самые заячьи места, а ни один заяц не выпрыгнул при их приближении. Быстро пробежала серая ящерица, остановилась на кочке и застыла, высунув тонкий язык. Она была крупная, больше четверти аршина. Жутко было идти по этим травяным зарослям диких и грубых растений, без дорог и тропинок, прямо по компасу на восток. Впереди шел Курцов. За ним Коренев, Эльза, мисс Креггс, Бакланов, Дятлов и сзади всех старый Клейст. У каждого был мешок за плечами, веревка, топор, колья и полотнища палатки. Провизии каждый нес на неделю. Шли молча. Пустыня давила. И странно, и дико было думать, что они шли по Европе. Нигде не попадалось ни следа жилья, ни колеи, ни дороги, ни конского следа. В одном месте из земли, совершенно засыпанные песком, торчали колья, и куски ржавой темно-коричневой проволоки лежали подле… Курцов подал Кореневу кусок проволоки. Она так проржавела, что ломалась, как стеклянная, рассыпаясь в коричневый порошок.
— Английские окопы, — сказал Курцов.
Бакланов нашел тонкий патрон. Пуля еще была цела, но медная гильза стала тонка, как бумага.
Бакланова снял шляпу, и все последовали его примеру. Было здесь, как в храме. Синее небо было покрыто пушистыми белыми барашками, и, когда посмотришь наверх, золотые пузырьки плыли перед глазами. Коровяки, которые немцы называют королевскими свечами, как желтые факелы, торчали кругом. Местность полого спускалась на восток, и там, в трехстах-шестистах шагах, точно густой темный лес, разрослись чертополохи. Они были огромного размера и росли такой сплошной стеной, что не было возможности продраться сквозь них.
Ломая растения и спотыкаясь об их крепкие стебли, вышел Клейст и остановился. Седые волосы развевались на его сухой голове. Задумчиво смотрел он вдаль, и, когда заговорил, его голос звучал, как похоронный колокол, как речь пастора над темным и суровым гробом, полным страшной тайны.
— Там, — сказал он, протягивая руку по направлению к зарослям чертополоха, — там в вечном покое лежат кости русского народа. И сколько лиловых мохнатых цветов — столько душ истерзанных голодом людей. Там совершился суд Божий… Там страшная кара постигла людей, которые забыли Бога, убили и замучили безвинного царя, там погибли те, кто обагрил руки свои кровью невинных. Там кончилась великая мировая война!.. Спите, непогребенные!.. Спите, умершие со злобой и отчаянием в сердце… Спите!.. Бог простит вас…
Клейст, атеист Клейст говорил о Боге! Говорил, как пастор. И было как в храме, под высоким и ярким куполом неба, сверкающим бесконечной высью, и, как свечи, стояли желтые коровяки, и тишина была над прахом миллионов людей.
Долго молчали. Был полдень. Но не пели в небе жаворонки, не жужжали шмели, не трепетали живыми цветами в воздухе желтые, белые и коричневые бабочки. Только цветы стояли молчаливо у гигантского кладбища, да ящерицы изредка пробегали, точно стерегли покой смерти.
Когда подошли вплотную к зарослям чертополоха, остановились и стали расставлять палатки.
— Я думаю, — сказал Клейст, — что мы напрасно идем дальше. То, что я вижу кругом, показывает мне, что там жизни нет.
Долгое тяжелое молчание было ответом. Эти заросли чертополоха, уходившие за горизонт, казались ужасными. Он говорили о смерти всего живого. Точно дальше была обширная помойная яма, гиблое место, черное пятно с надписью кровавыми буквами «Чума».
На темном, почти черном, фоне колючей зелени замысловатым узором, нежным ковром разбежались лиловые пушистые цветы. И какой-то обман таился в них. Чудились ядовитые цветы белладонны, серо-желтые с лилово-коричневыми жилками, чудились мухи, пропитанные ядом, сохраненным и культивируемым ими, отстоенным в них в течение сорока лет…
Все притихли. Ожесточенно стучал в стороне топором, вбивая колья палаток, Курцов, и каждый стук сопровождался каким-то хриплым звуком. Было что-то страшное в этом звуке. Солнце уходило на запад, и на востоке, над морем чертополохов ползали тени, надвигались туманы.
Уже стало темно, и сыростью пустыни потянуло над землей, когда раздался вдохновенный голос Коренева:
— Нет! Там жизнь. Мы не отступим от своего плана! Мы отыщем свою родину. Мы найдем свою мать. Мы вернемся домой!
Домой!
У каждого был дом в Берлине, где жили, любили, смеялись и пели. Но Коренев, Бакланов и Дятлов чувствовали всегда, что это не их дом.
— Родина зовет нас, — сказал Коренев. — И мы пойдем на ее зов, и мы найдем ее…
— Пусть гиблое, подлое, ядовитое, отравленное место, — сказал Дятлов. — Пусть ничего. Но увидать это «ничего», которым дышали и где жили наши предки! Пусть пьяные, окровавленные, жестокие, гадкие, мерзкие, дикие, пусть отвратительные, но наши. Довольно чужими задворками, на хлебах из милости, как нищая старушонка, скитаться по белому свету и быть всегда, как собака, ощерившаяся над помойной ямой и все ожидающая, что обдадут ее кипятком. Довольно! Мы идем домой, — и если там ничего, — мы трое создадим из этого «ничего» Россию!
— Ну! Быть по-вашему. Ведите нас, мой юный друг, — проговорил Клейст.
И как-то в этот вечер все покорились воле Коренева, и без выборов, без разговоров признали его своим вождем, капитаном корабля, готового пуститься на восток… На восток.
В палатках еще спали. Эльза и мисс Креггс, согревшись под толстыми урсовыми пледами, тихо дышали в прохладном и сыром воздухе, доктор Клейст в другой просторной палатке, лежа на войлоке, издавал переливистые звуки, ему вторили красный, плотный Бакланов и зеленовато-бледный Дятлов, когда послышались негромкие удары топоров и шелест падающих растений. Коренев и Курцов с первыми проблесками мутного света выползли из палаток. Небо клубилось туманами. Над лиловатым морем чертополохов низко нависли серые косматые тучи. Печаль была разлита в воздухе. Ни один звук не нарушал тишины. Лес чертополохов казался сном.
— Вишь ты, как, — говорил Курцов. — И рубить-то его неспособно. Ни тебе топором, ни косой его не возьмешь.
Трубчатый, покрытый острыми иглами ствол чертополоха ломался, чертополох валился на сторону, и обделывать остатки его ствола приходилось острым ножом. Рубили под корень, чтобы пеньки не мешали идти. Срубленные растения оттягивали назад, для чего надевали кожаные перчатки.
Они проработали два часа, а почти не подались вперед. Казалось, что они все стояли на опушке, и перед ними была непроходимая стена.
— Проклятое место! — воскликнул Коренев. Эльза позвала его пить кофе.
После кофе, когда все стали на работу, девушки оттаскивали растения и складывали их у входа, дело пошло успешнее. Работали в три топора, в две смены. Но проходили часы, а так мал был коридор, и так велика площадь заросшего пространства! Все были увлечены работой. За обедом говорили мало. Когда стало смеркаться и осмотрели, как далеко ушли, решили, что не стоило переносить палаток, и вернулись ночевать на прежнее место.
На второй день нашли, что выгоднее рубить более широкий коридор и складывать тут же стволы растений, обчищая их от листьев. Эльза и Креггс сбились с ног и изранили себе руки за первый день, их пришлось заменить Клейстом, и работа шла в два топора. Но все-таки к вечеру коридор был настолько глубок, что решили в конце его разделать площадку и перенести палатки. На земле часто попадались черепа. Они были белые, источенные временем, червями, водой и песками, покрытые остатками старых листьев. Кругом них валялись кости, и трудно было выбрать место для палатки, где бы не лежало человеческих останков. Клейст нашел пуговицу с двуглавым орлом старой Российской империи, Коренев — красную звезду, мисс Креггс — заржавелый нож и медный почерневший крестик. Эти кости и эти находки, говорившие о том, что тут были люди, навели всех на грустные мысли. Молча, как на кладбище, ужинали, и еда не шла в рот.
Ночевали подле остатков телеги, где нашли чугунный котел, несколько проломленных детских черепов и груду костей. Ни мух, ни змей не было. Даже ящерицы исчезли.
Это было царство смерти. Над головами переплетались длинные острые зубчатые листья чертополоха, и сквозь них было видно бледное вечернее небо. Когда оглянулись назад, то увидели узкое отверстие прорубленного коридора, и в нем спускалось красное солнце. Было что-то зловещее в кровавом закате. Серые тучи надвигались на солнце и вспыхивали алым полымем, становились красными, клубились и таяли, как пожарный дым. На прорубленной площадке было душно и сыро. Пахло тленом, прелой землей, плесенью, казалось, что кости издавали страшный запах смерти.
Усталые от непривычной и тяжелой работы путешественники говорили мало и, когда легли, долго не могли заснуть. Казалось, что нет такой человеческой силы, которая могла бы победить это странное явление природы.
Третий день работы был самым тяжелым. Клейст совсем отказался работать и сидел в палатке.
— Тут надо машину какую-нибудь придумать. Танк какой-нибудь пустить, а не топорами рубить, — ворчал он, прислушиваясь к вялому стуку топоров и шелесту валящихся растений.
У всех ныли поясницы, на руках образовались мозольные пузыри. Не унывали только Курцов и Коренев. Первого ободрило то, что нет мух, второй верил в успех предприятия.
Четвертый, пятый и шестой день работали легче и, оценивая пройденное расстояние, решили, что отошли уже верст на пять. На шестой день Клейст, Эльза и мисс Креггс отправились за водой, так как взятые запасы истощились, а ручьев не попадалось. Площадь, которую они очищали, была уже сплошь покрыта человеческими костями, и местами черепа белели в толще растений, как грибы в лесу после летнего дождя.
Клейст заявил, что провизия кончается и надо возвращаться назад.
— Я вижу, что ничего не будет, — сказал он.
— Ну, еще один день, — умолял Коренев. Проработали день и снова решили работать. Работа засасывала, увлекала. Было обидно и досадно ее бросить.
Командировали Клейста в Маренбург за провизией и работали восьмой, девятый и десятый дни. Вышли из площади костей, но чертополох оставался таким же сплошным и могучим. Можно было подумать, что вся Россия покрыта им и что никогда они не выйдут на свободное пространство.
Клейст вернулся с двумя крестьянами и принес провизии на три дня. Крестьяне осматривали работу, испуганно косились на костяки людей и, оставив мешки у палаток, ушли. Суеверный ужас охватил их в таинственной тишине узкой просеки.
Работали еще три дня, но уже без веры, вяло и неохотно. Каждое утро перед началом работы Коренев жадно смотрел на восток. Он ждал, что восходящее солнце пробьет толщу чертополоха и брызнет сквозь стволы золотом лучей. Но все было черно в лесу, и только когда солнце высоко поднималось, оно лило скупой свет сквозь острые колючие листья, сводом стоявшие над просекой.
Клейст и Дятлов не работали. Мисс Креггс теряла веру, Бакланов ругался. Это был последний, пятнадцатый, день работы. На завтра решено было бросить все и возвращаться в Германию. Топоры затупели, провизию доставлять становилось труднее, обувь была изодрана об остатки пеньков, платье разорвано. Силы покидали. Ярко вставали в памяти примеры других людей. Сколько их пыталось, и ни один не мог преодолеть этого страшного поля чертополохов. А что, если оно тянется на десять тысяч верст, и вся Россия, до самого Японского моря, поросла чертополохом?
Встали до рассвета и складывали палатки, чтобы идти назад. Коренев в сверхъестественной тоске припал к стволам и смотрел на восток. Солнце, по его расчету, уже взошло, но все так же темен был переплет стволов и листьев. Он уже хотел идти к своим спутникам, повернул налево и вдруг увидел просвет между стволами. Он вгляделся — на севере, не более как в двух саженях, была видна прогалина, мутный свет блестел в ней, и четкими казались стволы за ней.
— Господа! — крикнул он. — Сюда! Сюда! С топорами!
Семь пар глаз впилось в пространство. По мере того, как всходило солнце, ясно становилось, что там была пустота.
За час работы стена чертополохов, отделявшая их от него, была прорублена, и все выбежали, не дожидаясь, когда последние стволы падут на узкую прогалину. Длинным мысом, естественная или искусственная, вдавалась в лес чертополохов узкая долина, сплошь поросшая густой и жирной белладонной. Красивые, полные таинственной мрачной прелести, мутно-желтые колокольчики цветов ее смотрели кверху, и дурманящий запах носился в воздухе. Но долина упиралась в горизонт, и там, трудно было разобрать за светом восходящего солнца, чернела не то новая площадь чертополоха, не то большой хвойный лес…
Шли голодные и усталые, но полные веры, большим широким шагом, с палатками и мешками за плечами и винтовками наготове.
Поля, поросшие чертополохом, уходили вправо и влево и постепенно кончались. Белладонна сменялась молочаями, показался характерный капорский чай, покрытый розово-желтыми цветами, горизонт был закрыт громадным лесом сосен и елей.
Уже за полдень вошли в этот лес. Нигде не был видно следа человека. Не было ни дорог, ни тропинок, не было поленниц дров, ободранной коры, не было просек. Большой строевой сорокалетней лес рос ровно, никогда не подчищаемый, никем не охраняемый. Иногда попадалась прогалина. Несколько столетних дубов, лип и кленов росли на ней. Тонкие рябинки толпились за ними, акация свешивала старые желтые стручья, глаз искал за ними дома, усадьбы, постройки. И точно: земля была неровная, валялись кирпичи, попадались осколки стекол, разбитая посуда, и опять видны были кое-где в углу черепа и кости. Все говорило о смерти, о разрушении, о гибели. Ни одной свежей тропинки не вело к этим останкам, и снова вечерний ветерок не принес ни запаха дыма, ни запаха жилья.
Но лес не был мертвым. Из-под ног путников выскакивали зайцы. Тетерев вырвался подле Эльзы, запорскал и зашумел крыльями, так напугав ее, что она пронзительно закричала. Бакланов видел лисицу. Дятлов уверял, что он видел медведя. И потому, когда ночевали в самой лесной чаще, то установили дежурство и разложили костры, чтобы пугать ночного зверя. Но спали уже со смутной верой, что, может быть, что-нибудь и найдут.
Шли весь второй день, и все был тот же лес. К вечеру он стал ниже. Сквозь стволы стала просвечивать опушка. Потянуло холодом и сыростью, но кругом был лес, В и стройные можжевельники, как часовые, стояли у входа в него.
Палатки расставили на опушке леса. На восток тянулась широкая долина. Она спускалась вниз, вероятно, к реке, и в темноте надвинувшейся ночи трудно было разобрать, что там — леса, поля, нивы, пустыня. Все возились у костров, согревая пищу, потом ужинали молча, угрюмо, и веря и не веря, усталые, потерявшие надежду. На Коренева смотрели мрачно.
— Я думаю, — сказал Клейст, — что наш опыт, наше изыскание, несомненно, громадной важности. Мы открыли новую землю, богатую землю, но землю пустую. Нам нужно возможно скорее вернуться домой и снаряжать экспедицию для колонизации этого чудного края.
Никто ничего не сказал, и после короткой тишины Клейст продолжал:
— Сто лет тому назад, мы, немцы, говорили, что славяне — это навоз для германской расы. Они сыграли роль этого навоза. Поля утучнены кровавыми жертвами, земля отдохнула и стала девственно плодородной… Германскому народу пора приступить к ее обработке.
Опять все молчали. Коренев поднялся от костра и пошел к опушке. Он кинулся ничком на землю, уткнул лицо в сырую моховую кочку и плакал горькими слезами.
О! Что мог он возразить на эти жестокие слова! «Россия была, России нет! Навоз! Навоз, навоз для германской расы. Его отец, его дед, Тургенев, Лев Толстой, Чайковский, Глинка, Репин и Маковский, Менделеев, Серафим Саровский — навоз для германского племени!» Слезы душили его. «Но ведь правда! Правда! Великий народ самоубийством покончил с собой, и на могиле самоубийцы выросла трава, показались цветы, которые сорвут те, кто остался жив. Разве не правы они? О! Как мучительна жизнь. Зачем, зачем являлся таинственный призрак ему, и манил, и звал его на восток? Чтобы увидеть торжество иноземцев, чтобы услышать чужую речь там, где должна была звучать родная русская речь. И некого винить. Сами… сами… сами пожертвовали собой во имя общего блага, во имя этого страшного Интернационала…»
Коренев плакал, уткнувшись лицом в кочку. Никогда он не любил так родины, никогда он не чувствовал себя так сильно русским, как в эту ночь, полную мрачного отчаяния.
— Петер! — раздался голос Эльзы с опушки. — Петер, идите скорее сюда.
Коренев встал и пошел на зов.
Эльза стояла на опушке, прислонившись к большой сосне.
— Смотрите! — сказала она, показывая рукой на юго-восток.
На темном пологе неба чуть горело бледно-зеленое зарево.
— Это северное сияние, — сказал усталым голосом Коренев.
Силы покидали его.
— Нет, нет, — сказала порывисто дыша Эльза, — это зарево электрических огней большого города… Как над Берлином.
Коренев схватил ее руку. Она пожала его холодную руку своими горячими пальцами.
— Позвать их? — спросила она.
— Нет, погодите… так страшно обмануться. Зеленовато-синий свет горел в небе и вдруг потух…
Коренев взглянул на часы. Был первый час ночи.
— Это город, — прошептал он. — Культурный город с электрическим светом, с трамваями, с людьми.
Сердце его сильно забилось. Какое-то странное чувство небывалого раньше волнения захватило его целиком, и он опустился к ногам Эльзы и сел на землю.
Так и остались они сидеть рядом всю долгую осеннюю ночь, и все прислушивались, и ждали услышать что-нибудь, что сказало бы им, что там люди. Но ночь была темна, и ничего не было видно на горизонте, там, где тихо мерцали звезды и будто перемигивались между собой, и шептали слова, им одним известные.
На востоке дали стали шире, а небо бледнее. Звезды погасали одна за другой. Небо наверху становилось густого синего цвета. Тонкий туман потянулся с земли. Опушка леса, где сидели Коренев и Эльза, спускалась пологим скатом к не видной еще реке. Скат порос густой травой. Белели доцветающие дудки, и цветы их сливались с белым туманом. Дали ширились с каждым мгновением. Точно ночь поднимала черные ресницы свои, и блистали за ними ясные, еще не проснувшиеся, глаза. Четкой щетиной стал далекий лес, и синим клинком проявилась заросшая кустами река. И вдруг вспыхнула на горизонте золотая полоса, и предметы стали яснее, и четко осветились лиловые колокольчики и желтая ромашка у ног Эльзы. Вместе со светом с востока пришел нежный, далекий звук свирели. Он пронесся двумя-тремя порывистыми нотами, тонкими, жалобными, зовущими, и затих. Еще и еще нота приставала к ноте, запуталась в переливах, запела, заныла, оборвалась, стихла и понеслась, уже вольная и широкая, как открывшийся вид, плачущая, тоскующая, зовущая русская песня. Кто-то играл внизу над рекой, кто-то, протосковавший всю долгую ночку, заливался теперь сладкой песнью и ждал теплого солнца.
Нестерпимо для глаза загорелась одна точка. Словно лужица растопленного золота появилась над лесом. Брызнули золотые лучи, синие тени побежали от деревьев, прошептала всеми листами своими береза, и солнце покатилось по небу, разгоняя мрак. Последняя звезда на западе угасла. Погасали алые полосы, и все небо становилось ровного чистого синего цвета.
— Как хорошо! — воскликнул Коренев.
— Что хорошо? — отрываясь от дремы, сказала Эльза.
— Да вот все это: солнце, вид, песня эта. Незнакомая и родная. Странная и понятная, робкая и зовущая, печальная и скромная и в то же время великая. Со дна души моей встают какие-то образы, и сердце мое вторит этой песне и угадывает ее продолжение.
— Страшно, — сказала Эльза.
— Почему?
— Шли мы пустыней и не видали людей, и не знали, где они, и есть ли или нет… И не было страшно. Но вот там город, эта тонкая флейта, что играла гимн солнцу, — они сказали, что там люди, и стало страшно. Человек человеку — волк.
— Мы шли к ним. Там русские.
— Как-то примут они? Что, кроме ненависти, должны питать эти русские к нам, европейцам, погубившим их отцов и дедов?
— Ах, нет. Это не то, — задумчиво проговорил Коренев. — Нет, совсем не то и не то. Я все боялся… Всю ночь думал, а что, если в России не русские? Ну, китайцы, татары, не знаю кто! Пришли и расположились на навозе-то русском. Вот и город сверкнул вчера электрическими очами своими, и все было страшно. Придешь, а там чужие люди, чужой язык, и родина… не родина… И вдруг эта пастушья свирель… Ведь это значит!.. Это значит — мы пришли домой!
Они не прошли и версты, как Курцов, находившийся в таком же напряженном состоянии, как и Коренев, воскликнул: «Гляньте! гляньте! вот кто играл!»
Холмы волнистыми, мягкими, зелеными грядами спускались к реке. В небольшой балке паслось стадо. Коровы задумчиво стояли в низине и тупо глядели на солнце, сыровато-белые курчавые бараны разбрелись по скату. Спиной к подходившим путникам сидел мальчик лет двенадцати, и в руке у него была дудка.
Мохнатая собака насторожилась и бросилась навстречу путешественникам со злобным лаем.
— Сюда, Барбос! Барбос, сюда! — крикнул мальчик, вскочил на ноги и повернулся лицом к путникам.
— Ах, какая прелесть! — воскликнула мисс Креггс.
Мальчик был одет в белую, длинную, шитую по вороту и краям голубым узором рубаху, серые, грубого сукна штаны, ноги были обмотаны онучами, и на ногах были чистые новые липовые лапти. Лицо у него было загорелое, с серыми наивными глазами, любопытно глядевшими на все общество.
— Барбос, сюда — сказал он еще раз, оттягивая собаку за ошейник. — Во имя Христа, кто вы? Не бойтесь. Собака вас не тронет.
Коренев откинул винтовку и снял шляпу.
— Мы русские люди, — сказал он. — Хотя у нас немецкие паспорта, но мы русские.
Он полез за пазуху и достал испещренный визами паспорт. Мальчик не посмотрел на бумагу. Он глядел внимательными умными глазами, переводя свой взгляд с одного на другого.
— Вы голодны, — серьезно сказал он, — вы устали. Идите, и мой отец накормит и напоит вас. Потому что сказано в Писании, если вы голодного накормите и жаждущего напоите во имя Мое — вы Меня напоите и накормите.
Мальчик пошел впереди путешественников. Собака, недоверчиво ощерившись, шла сзади.
— Вы христиане? — спросил мальчик, вдруг останавливаясь и оглядывая всех.
Никто ничего не сказал.
— Сказывают, — проговорил мальчик, — у немцев христиан нет. Они никак не веруют… Зачем вы ружья-то взяли? — с усмешкой спросил он.
— А как же, — сказал Дятлов. — Мы не знали, что будет. Мы слышали о крови, потоками проливаемой, о жертвах растерзанных, манила нас забытая, незнаемая родина, звала маленькими церковками с куполами, синими луковками, глядящими в небо, яблонями топыркими, в садах по обрыву реки за гнилыми заборами притаившимися, и не знали мы, как примет она нас, многоликая в многогранности своей, родная и чуждая, святая и поганая, любимая и ненавидимая.
— Эх, барин, — сказал мальчик. — Говоришь ты по-книжному, по-ученому, а видать, немец мозги-то твои совсем навыворот повернул. Подлинно Русь кровью полита была. Так это когда было! Когда большевик ею правил, над верой христианской измывался, да когда татары поганые нами владели, а когда Русь была со своим царем православным, со святым патриархом — тихая была Русь… Святая… Тихая она и теперь.
— В России монархический образ правления? — спросил Клейст.
Мальчик внимательно посмотрел на него.
— В России, — сказал он, — по Богу живут, по любви. И есть у нас Царь: Его Императорское Величество Михаил II Всеволодович, дай Бог ему много лет здравствовать!
— А евреи у вас есть? — спросил Дятлов.
— Как не быть. Живут. Куда же им деваться? Только не правят больше нами.
Широкой балкой, между зеленых округлых холмов спустились к реке, и здесь был мост, построенный для скота и для возки сена. Он был узкий, без перил, но аккуратно сложенный из толстых, уже посеревших, замшелых досок. Трава проросла сквозь щели. За мостом, двумя глубокими колеями между травы, намечалась дорога. Верст на пять тянулись поля, за полями был лес, и в лесу шла просека, должно быть, дорога.
— Вот, — сказал мальчик, — все прямо, следом-то, как траву возили, и идите, а в лес войдете, — дорога будет. Лесом версты две пройдете, — тут и деревня Большие Котлы, наш дом с краю будет. Шагины мы. Отцу скажите — Семен-пастух прислал, чтобы накормили. Он знает. А Семен — это я. Ну, Христос с вами… Да… на порубежном посту, коли воин опрашивать станет — вы, того, не бойтесь… Хоть и не христиане, он худого не сделает. Он к вам с любовью, ну и вы к нему тоже по-правильному, по-христиански, как надоть, чтобы промеж людей обращение было… Христос с вами. Здоровы бывайте. Мальчик пошел обратно к мосту.
— Какой славный мальчик, какой разумный, — сказала Эльза, — совсем как немецкий!
— Ну нет, — сказал Бакланов, — немецкий теперешний мальчик разве станет так любовно говорить? Он и ответит вежливо, и поможет, и укажет, но нет в нем этого, чтобы так и казалось, что он вот каждого любит насквозь, сердцем помогает. Немецкий мальчик волком смотрит. Все глазами нащупывает: а какой вы партии? С ним или против него?.. Сумерками веет от него, а ведь здесь свет… свет Христов!
— И как он это, барин, — сказал Курцов, — ладно все говорил, все с Богом да с Христом, отрадно даже слушать было.
— Монархия… — фыркнул Дятлов. — Опять под гнетом царизма!.. Верно, учителем-то школьным попик седогривый или фельдфебель безногий был, да драли… Драли его!..
Сказал это и остановился.
Маленькое голубоватое прозрачное облачко, как синий световой зайчик, как луч волшебного фонаря, овальный, четкий, быстро плыл к ним над травами. Плыл и ширился, раздвигаясь в стороны. Как дымок папиросы, чуть извиваясь, и вдруг стал перед ними — от колен и до груди, как широкая полоса прозрачного тумана. Голос хриповатый, как бы из телефонной мембраны, раздался от него:
— Не подходите близко, можете ознобить тело. Не опускайте лица: будете убиты. Говорите ясно и отчетливо, прямо в облако, я услышу.
Дятлов рванулся вперед. На него пахнуло дурманящим запахом кислорода, и он наткнулся на упругую струю, жгучую, как железо в сильный мороз, чуть подавшуюся под его напором, но сейчас же оттолкнувшую его с такой силой, что он отлетел на две сажени и упал на землю.
Все бросились к нему.
— Что с вами? — спросил, нагибаясь к нему, Клейст.
— Ничего, — отвечал бледный, как полотно, Дятлов. Его одежда была покрыта инеем, как будто он только что пришел с мороза. — Это облако жжется, — сказал он, вставая.
— Это, — задумчиво исследуя капли осевшего инея, — сказал Клейст, — полоса сгущенного почти до твердого состояния воздуха. Но как они достигли этого?
— Я говорил вам, предупреждал, — слышался из облака ровный голос, — вы дешево отделались. Если бы вы попали головой в полосу заградительной струи, — вы были бы убиты. Отвечайте обыкновенным голосом, прямо в струю, я услышу. Кто вы такие?
— Мы русские, родившееся в Германии. — Я — Петр Коренев, это мои товарищи: Иван Бакланов, Демократ Дятлов…
— Простите, не расслышал имя господина Дятлова, — раздался голос из облака.
— Демократ, мое имя Демократ, — сказал оправившийся от испуга Дятлов.
— Странное имя. Сколько я вас вижу — вы действительно русский. Православный?
— Нет, он атеист, — сказал Коренев, — я и Бакланов были когда-то крещены.
— Я тоже крещеный, — сказал Курцов, — Павел Курцов, псковской я.
— Значит, земляк. Здесь воеводство Псковское.
— А деревня Осташкове есть еще, потому родитель мой осташковский? — крикнул Курцов.
Но голос из облака не ответил на его вопрос. — А кто остальные? — спросил он.
— Профессор и член Рейхстага, доктор Карл Феодор Клейст! — отчетливо сказал Клейст. — Эльза Беттхер, художник и кандидатка филологии Восточного факультета, и мисс Креггс, представительница американского общества образованных девушек для снабжения детей пролетариата носовыми платками, так называемое «Амиуазпролчилпок», — с трудом выговорил мудреное название Клейст.
— Большевицкое? — спросил голос.
— Ничего подобного, — возмутилась мисс Креггс, — наше общество имеет своими задачами…
— Для меня это неинтересно, — сказал голос, — я только удивился дикому названию, от которого пахнуло на меня кровавыми временами большевизма. Какие ваши намерения?
— Мои русские друзья, — сказал Клейст, — стосковались по России и хотели вернуться на родину.
— Оченно даже отрадно русскую речь слышать, — перебил его Курцов, — до ужаса даже желательно родную деревню повидать.
— А мы, — продолжал Клейст, — идем с научными целями изучить жизнь нового русского народа. У нас все паспорта в порядке и с надлежащими визами…
— Этого здесь не требуется, — сказал голос. — Положите ваше оружие — оно вам не нужно. Запомните, что оно положено на Островскую заставу N 12 Псковского воеводства на ваше имя. Впоследствии оно вам будет возвращено.
Все молча положили оружие. Путешественники, даже старый Клейст, чувствовали себя подавленными явлением, объяснить которое они не могли. Было видно, что вместе с облаком сгущенного воздуха им противоборствовала какая-то человеческая сила, которая имела возможность их видеть, слышать, говорить с ними, а сама была невидима.
— По воле государя императора вам разрешается вход в пределы Российской империи. Да хранит вас Господь Всемогущий! С Богом — идите.
Облако растаяло. Пахнуло кислым, дурманящим запахом, как пахнет от баллона с кислородом в кабинете зубного врача, и ясный горизонт веселого осеннего вида, ярко озаренного утренним солнцем, открылся перед путешественниками.
Когда прошли версты две, навстречу попался бравый молодец, проехавший верхом рысью. Он сидел на прекрасной рослой гнедой лошади. Седло на ней было казачье, с подушкой, сделанное из белой прожированной кожи и казавшееся цвета подожженных сливок. Конский убор — уздечка, пахвы и нагрудник — были богато выложены серебром и какими-то голубыми камнями, похожими на бирюзу. Такая же голубая бахрома из шелковой тесьмы свешивалась с ремней на грудь и на круп. Молодцу было лет под тридцать. Он был сух, загорел, чернобров и черноус, с зоркими острыми глазами, с тонкой талией и гибким станом. Он сидел прямо на своем легком, блестящем от овса, коне. На нем была высокая баранья шапка серого серебристого курпея с голубым верхом, длинным языком с белой кистью, свешивавшимся вниз, казакин тонкого беловато-серого кавказского сукна, подтянутый черным наборным поясом, синие шаровары и черные высокие сапоги. Кавказская шашка в ножнах с серебром висела на боку. За спиной болтался небрежно повешенный голубой башлык, отороченный белым, с белой же кистью. Голубые погоны с номером были на его плечах. Молодец внимательно посмотрел на пришельцев и, не замедляя хода лошади, проехал мимо. Только трава прошуршала под ее ногами — тремя белыми, в чулках, четвертой черной.
Через минуту он обогнал их. Два ружья — Бакланова и Дятлова — висели у него за плечами, третье — Коренева — и револьверы он держал в руке, поперек седла.
На опушке леса, заслоненный молодой порослью елок, стоял одноэтажный дом казарменного вида. Сбоку была площадка, полосатая будка, белая с черными полосами, обведенными оранжевым шнуром, и рядом высокий флагшток, покрашенный в те же цвета. На флагштоке чуть развевался большой русский флаг. У Коренева и Бакланова сжались сердца, когда они увидели белую, синюю и красную полосы, которые в этом русском сочетании они видели только на старых картинах. У Коренева слезы стояли на глазах.
— Россия!.. — умиленно прошептал он. — Вот она, Россия!
— Россия-матушка! — воскликнул Курцов. — Здравствуй, родная! — И, скинув шапку, перекрестился.
Все мужчины сняли шляпы. Девушки с благоговением входили в тихий лес, и у них, у атеистов и безбожников, было такое чувство, точно входили они в храм.
По платформе возле будки ходил взад и вперед такой же молодец, как и тот, который их обогнал. У него висело чистенькое нарядное ружье за плечами какой-то не виданной Кореневым системы, обнаженная шашка была в руках. Он зорко осмотрел проходивших, невольно замедливших шаги, но ничего не сказал. На краю платформы стоял какой-то странной формы инструмент на небольших колесах. Он имел длинный ствол, покрытый металлическим чехлом, и сзади к нему был прикреплен цилиндр с тонкими трубами с маленькими медными кранами. Орудие это имело ручки и лямки для перевозки его людьми и, вероятно, собаками. Большая, серая, похожая на волка, олонецкая лайка, с длинной острой мордой и стоячими ушами, сытая, холеная, с блестящей красивой шерстью, черной на спине и желтовато-серой на боках, в ошейнике из серебра с голубыми камнями, раскинувшись, лежала подле орудия. Она открыла пасть, обнаружив два ряда блестящих белых зубов, высунула длинный тонкий язык и смотрела внимательно на входивших. Но она не залаяла, не ощерилась, а чуть два раза вильнула кончиком хвоста, будто сказала: «Добро пожаловать».
Над дверьми казармы висела большая белая вывеска, и на ней под золотым выпуклым двуглавым российским орлом большими печатными буквами было написано: «Застава N 12 Островского полка Императорской порубежной стражи. Псковское воеводство». На дворе, окруженном сквозной решеткой, обсаженной сиренью и акацией, были видны конюшни и сараи. Люди выводили лошадей на коновязь. Они были без казакинов, в цветных, белых, синих и серых рубахах, заправленных в шаровары. Они весело говорили, ласково окликая лошадей. От них отделился молодой красивый человек, вероятно, офицер, потому что на его казакине были серебряные погоны, подошел к воротам и смотрел на путешественников и тоже ничего не сказал, ничего не спросил.
«Однако, — подумал Клейст, — не любопытный народ в этой самой России».
Против казармы, в лесу, на нарочно расчищенной площадке, окруженной голубыми американскими десятилетними елками, высилась красивая, выложенная цветным, розовато- и голубовато-серым мрамором, с высоким золотым куполом, часовня. В ней за раскрытой стеклянной дверью видны были иконы, украшенные золотом, камнями, лентами и цветами. У икон стоял аналой, и монах в черной рясе, негромко, то поднимая голос, то понижая до шепота, что-то читал перед изображением распятого Христа.
Коренев, Курцов и Клейст подошли ближе к часовне.
— Помяни, Господи, — читал старый седой монах, — души рабов безвинно убиенных: императора Николая II Александровича, государыни императрицы Александры Феодоровны…
Он именовал имена наследника и всех великих княжон, а потом быстро и невнятно бормотал еще имена… имена… имена…
— Болярина Сергея… воина Никиты… умученного болярина Феодора, воинов Александра и Константина, малолетнего Николая и всех в море утопленных, заживо пожженных, муками страшными замученных, заживо погребенных, голодной смертью погибших… Их же имена Ты Един, Господи, веси… Вся их согрешения, вольная и невольная, яко благий и человеколюбец, прости!..
Появившаяся на лице Дятлова ироническая улыбка застыла. Было что-то умилительное в этом утреннем поминовении убитых и замученных людей, в глухом лесу, против казармы, полной потомками, быть может, тех самых людей, которые в море бросали, в огне жгли, заживо погребали и мучили братьев, уничтожая под корень свою родину.
Хотелось расспросить монаха, что это за новый обычай в новой России, от которой стариной пахло и которая по-старому широко распахивала объятия пришельцам, не спрашивая, кто они и зачем они пришли.
Офицер смотрел на них ласково, но лицо его было замкнуто, и всем показалось что он не ответит на их вопросы, как и сам их не спросил ни о чем. Путешественники почувствовали, что в новой России болтовни нет, она сосредоточилась в какой-то большой и сильной, — и, судя по тому, что и казарма, и часовня, и обмундирование, и снаряжение блистали новизной — творческой работе. В этой работе новая Россия достигла уже многого и сделала открытия, неизвестные западноевропейскому ученому миру.
Путники пошли от часовни. Ироническая улыбка сошла с лица Дятлова, и он опустил голову и глубоко задумался.
Коренев, напротив, гордо поднял свою голову и всем видом говорил: «Я — русский! Русский! Боже! Как хорошо, что я — русский!»
Через лес шло прекрасно разделанное шоссе. Вдоль него были посажены дикие каштаны. Зеленой лентой уходило шоссе между темной полосой дикого и угрюмого, нерасчищенного леса и напоминало путникам шоссе Германии.
Когда прошли лес, перед путешественниками открылся широкий простор полей и желтых, уже убранных, нив. Только овсы еще доспевали и зеленовато-желтой волнующейся полосой колебались то тут, то там, среди полей ржи и розово-зеленых клеверников, покрытых цветущей, густой, низкой и жирной отавой. В полуверсте раскинулось небольшое село. Оно состояло из ряда усадеб, окруженных садами и огородами, клунями, амбарами и сараями, раскинутыми по широкому пространству возле речки, вокруг площади, на которой стояла новая белая каменная церковь с голубыми куполами, усеянными золотыми звездами. Дружный шум молотилок и веялок, пение петухов и кудахтанье кур доносилось оттуда. Довольством тянуло от высоких золотистых скирд хлеба и громадных, еще не успевших зажелтеть, копен сена, расставленных по задам деревни.
Медленный благовест несся от села. Звонили к обедне.
За селом, под самый горизонт, уходили поля — то желтые, то зеленые, то красные гречишные, то мохнатые конопляники, то черные, уже распаханные под новую озимь. Сладким, бодрящим и волнующим запахом зерна неслось от нив, пахло клевером, простором, ширью. Мощно, могуче вздыхала счастливая Русь и дарила богатство и счастье.
Вправо, немного на отшибе, в тенистых купах кудрявых дубов и круглых лип, на небольшом пригорке над рекой, стоял одноэтажный дом старой русской архитектуры, с колоннами по фронтону, с высокими окнами, со спущенными зелеными ставнями.
У крайней хаты высокий мужик лет тридцати пяти наливал из каменного водопроводного крана ведра. Он был босой, с белыми чистыми ногами, мягко стоявшими на мокром песке, в сероватых длинных штанах и рубашке, подпоясанной цветным пестрым поясом. На голове густо росли расчесанные на две стороны волосы, остриженные в кружок. Он напомнил Эльзе картину «Крючник», которую писал Коренев незадолго до их отъезда из Берлина.
Курцов выдвинулся вперед и развязно спросил:
— Псковские?
— Псковские, — отвечал мужик.
— И я псковской, — сказал Курцов.
— Храни Бог, — сказал мужик. — Откеля идете? Не по-нашему, православному, одеты. Ишь, усы поскоблили, бороды обрили, а бабы в юбках каких коротких, колени видать. Не по-нашему. Из Неметчины, что ль?
— Из Германии, а только мы русские, — сказал Коренев. — Где здесь Шагин живет?
— Шагин? — переспросил мужик. — А на что вам Шагин? Кто вам его указал?
— Семен, мальчик, пастух, — сказал Коренев.
— А… а… Сеня. Вы его, значит, возле леса повстречали. За порубежной заставой. Ну, что ж, коли указал, пойдемте. Я вот он и есть — Шагин. Устали, поди-ка? Что, у вас в Неметчине-то, видать, не сладко живется? Свобода-то надоела, что ль?
— А что? — спросил Бакланов.
— Да что? Не первые вы, — сказал Шагин. — За лето через наше село человек до тридцати пройдет. И все в Бога не веруют. Вы-то тоже, поди, неверующие?
Опять, как и на вопрос мальчика, промолчали. В Германии гордо кричали, и спорили, и шумели, и хулу на Бога творили, и смеялись, а тут примолкли. Синее ли небо, широкое, бездонное, на котором облака золотые бродили, ширь ли бескрайняя, тишина ли звонкая, мирными звуками сельского труда нарушаемая, мужик ли этот высокий, рослый, могучий, красивый, который с Бога начал, Богом и кончил, подействовали на них, но только здесь было совестно не верить; здесь, где кругом залегла прекрасная, богатая земля, где все росло, ширилось, где ласково отовсюду видная, точно посылающая привет всеми своими пятью голубыми головами, стояла церковь, где мерно звонил колокол — было до очевидности ясно, что есть Бог, что только безумец может отрицать Его существование.
— Ну, пойдемте ко мне, — сказал мужик. — И голодны, чай, и устали. Изба у меня большая, накормить есть чем. Пожалуйте.
— Вы, товарищ, не беспокойтесь. Мы за все заплатим, — сказал Дятлов.
Мужик строго посмотрел на Дятлова.
— Эх! Барин, — сказал он, — оставь это проклятое слово… Оставь! От дьявола оно. Спроси моего отца, он тебе разъяснит его. Зовут меня Федором, а по отцу Семенычем. Не хочешь по имени величать — низок я тебе — зови просто «брат», ибо хоть и не крестьянин ты, — а все мы братья, потому любовь к тому обязывает… Обязывает, — настойчиво и внушительно повторил он… А денег мне ваших не надо. Слава Христу и Великому Государю, есть чем накормить. Не обездолите.
Он забрал ведра и прошел в калитку и через сад к избе и пригласил следовать за собою.
Изба была большая и светлая. Она была срублена из чистых сосновых бревен, покрытых особым составом, точно облитых стеклом или обмороженных льдом. Клейст приостановился и даже ногтем колупнул бревно. Ноготь скользнул по твердому, и Клейст подумал: «Подобно стеклу, а видно, не хрупкое. Тверже стекла, вроде агата что-то».
Хозяин улыбнулся, поставил ведра и подошел к Клейсту.
— Что смотришь? Не видал что ль? Астрафил эта смесь называется. Не горит больше Русь, хоть и деревянная осталась. Хоть костер на ней разведи, а не горит. И просто, и дешево. Кистью помазал, и через сутки — готово. Русский человек изобрел — Берендеев, Дмитрий Иванович, из муромских купцов он. Отец огурцами торговал. А что, в Ермании не знают, что ль, такого состава?
— Нет. Я вижу это в первый раз, — сказал Клейст.
— Ну и ловко! Значит, немца, что обезьяну придумал, и того русачки обстаканили!
— Теперь, — сказал печально Клейст, — с профсоюзами пропала охота изобретать. Союз отберет изобретение. Да и некогда. Оплата труда химика меньше, чем простого землекопа. Чтобы жить, приходится прирабатывать уроками, ремеслом. Тут уже не до изобретений.
Шагин покрутил головой.
— Не по-нашему, значит, не по-царскому. Берендеев тридцать лет тому назад, еще учеником, открыл новый элемент, не помню, как его прозывают, «ликий», что ль… Сеня-то помнит. Он поученей отца будет. Да и элемент, скажу вам, никчемушный. Так только, что новый. Приказал император ему выбухать дом особенный, с лабораторией, со всеми приспособлениями, харчи ему отвалили, жалованье особое, большое, прислугу, приказали все, что ему надо, доставлять для опытов: живи, благоденствуй, изобретай! Он, покойный-то государь, Всеволод Михайлович, крутенек был для шалопаев, ну зато для рабочего человека доходчивый человек. Историка, что историю государства Российского для народа писал, — озолотил. Дом ему в Царском отвели… да… Оттого и ум работает. Ум-то сытость и тишину любит.
— А вы говорите, царь прошлый крутенек был? — с жадным любопытством спросил Дятлов.
— Что поминать! Расправлялся здорово. Ну и то сказать: народ сволочь был. Вы батюшку моего расспросите. Ему шестьдесят три года — он помнит всю эту историю. Самого, сказывает, плети не миновали, — почтительно и вместе с тем чуть насмешливо сказал Федор Семенович.
Внутри изба была вместительная и просторная. Когда путешественники вошли в длинные сени, шедшие поперек избы и увешанные хомутами, сбруей, граблями, косами и другими хозяйственными инструментами, с четырьмя тесовыми толстыми дверьми — две направо и две налево, за дверями послышался топот легких босых ног, дверь приоткрылась, и черные любопытные глаза уставились на вошедших.
Шагин отворил дверь налево и ввел в горницу с двумя окнами, занавешенными синими занавесками. В правом углу висел в широком киоте с золоторезной рамой, изображавшей виноград и листья, большой образ. Перед ним теплилась лампадка. По стенам были хорошо сделанные лубочные картины, и между ними на полках — различные плотничные и слесарные инструменты. В углу был шкаф с книгами. Посредине комнаты стоял большой стол. По стенам — широкие лавки и табуреты. Все было незатейливо, просто, но удобно, не отличалось новизной, но и не было засалено до чрезвычайности.
— Это моя мастерская, — сказал Шагин. — Побудете покеля здесь, я батюшку своего пришлю, а сам насчет обеда распоряжусь. Надоть гостей по-христианскому, по-православному, по-русскому принять. А вы с отцом потолкуйте.
Как ни велика была усталость от месяца пути и лишений, но то, что увидали путешественники, то, что, видимо, им предстояло еще увидеть, было так необычайно, заманчиво, проникнуто таким радостным светом красоты и довольства, что они забыли про утомление. Коренев с Эльзой и мисс Креггс рассматривали картины, Бакланов и Дятлов — библиотеку, Клейста заинтересовал странный прибор, висевший на боковой стенке. Он походил на немецкие беспроволочные телефоны, но был совершеннее. Наверху был не холст, а небольшое матовое белое стекло в черной рамке, под ним — мембрана с повешенной подле трубкой, подле распределитель с восемью выключателями под цифрами. Телефон проник и в деревню.
Дятлов, читая название книг, ядовито хихикал: «Старый Домострой в приложении к нашему времени», «Псалтирь и Часослов», «Евангелие Господа Нашего Иисуса Христа», «В чем моя вера?», «Что такое христианство?», «Русские сказки», «Песенник».
— Полицейским надзором пахнет от такой библиотеки, — сказал он.
— Да, брат, ваших брошюр о Карле Марксе и Ленине, «Роза Люксембург и Клара Цеткин», «Распятие и виселица» здесь нет, — сказал Бакланов.
— Ну и вашего романа, товарищ, «Тоня Шварц — моя жена» тоже не видать, — злобно фыркнул Дятлов.
— Вам нравится? — спрашивал Коренев у Эльзы, останавливаясь перед картиной, изображавшей конную атаку всадников в серых рубахах на пехоту в германских касках.
— Прилизано, — отвечала Эльза. — Но какой точный рисунок. Она мне напоминает картины Адама и Рубо. Поразительное знание лошади. Ведь они как живые, и никакой условности. Вы посмотрите, Петер, до чего выписана картина, — синие васильки во ржи, хоть сейчас в ботанический атлас. На подковах гвозди написаны.
— Меня интересует, — подходя к ним, сказал Клейст, — как это воспроизведено. Это не трехцветное печатание.
— И не хромолитография, — сказал Коренев.
— И не олеография, — сказала Эльза.
— Это опять, господа, какое-то новое открытие русского гения. Краски так свежи и ярки, что я бы не поверил, что это напечатано, если бы не подпись: «Картинопечатня Ивана Хворова в Москве».
— И Москва, значит, есть, — пробормотал задремавший у стола Курцов. — Жива, матушка!
Но внимание путешественников было отвлечено барабанным боем и хоровым пением многих детских голосов, раздавшимся за окном. Кинулись к окну. Человек полтораста мальчиков, одинаково одетых в синие рубашки и черные штаны, в высоких кожаных сапожках, с небольшими ружьями на плечах, шли по улице. С ними шел молодой человек в длинном, до колен, наглухо застегнутом черном кафтане и белой холщовой фуражке. Он нес под мышкой связку ученических тетрадей.
Мальчики, бойко отбивая ногу по пыльной дороге, дружно пели звонкими голосами:
Русского царя солдаты
Рады жертвовать собой,
Не из денег, не из платы,
Но за честь страны родной.
— Вот оно, — с брезгливым отвращением проговорил Дятлов, — насаждение милитаризма проклятым царизмом. Надругательством над чистой детской душой, хрустальной и гибкой, как воск, воспринимающей формы, веет на меня от этой дьявольской царской затеи. Берегитесь, народы Европы!
Он не договорил: дверь в сени открылась, и в горницу вошел седой высокий старик.
Старик был одет в чистую, белую с горошинами, рубаху, черные суконные шаровары, высокие сапоги и тонкого черного сукна, раскрытый на груди, кафтан. Благообразная широкая белая борода его была расчесана и волнилась, длинные, ниже ушей, волосы были тщательно разобраны пробором на две стороны и волнистыми прядями спускались с ровного белого черепа. Темный бронзовый загар покрывал морщинистое лицо, хитро смотрели узкие, блестящие, серые глаза. Он долго крестился и клал поклоны перед образом, отвесил общий поклон и сказал приветливо:
— Бог принес, Бог принес, государи мои. Садитесь, гостями будете. Гость от Бога. Всюду и везде Бог.
Сели… Молчали.
Первый заговорил Бакланов.
— Дедушка, — сказал он, — расскажите нам, как спаслась Россия?
Старик метнул острым взглядом в глаза Бакланову, поднял косматые темно-серые брови и сказал отрывисто:
— Покаянием всенародным… Чудом милосердия Божия… — и замолчал.
— Вы были свидетелем этого? — спросил Бакланов.
— Самовидцем был, прости Господи, — вздыхая, сказал старик.
— Как же это было? Может, расскажете нам? Мы русские люди, только в Неметчине родились, а Россию мы не забыли.
— Нельзя забыть Россию. Простил Господь милостивый Россию, — сказал старик и опять замолчал.
Хмурились седые брови, шевелились усы, точно про себя шептал что-то старый дед.
— Вы кем тогда были? — спросил Дятлов.
— В Красной армии служил. Убежденный коммунист, вор и грабитель я был, — вот он, кто я, — сказал неожиданно старик и сейчас же плавно повел свой рассказ.
— Был я, государи мои, силен, молод, ловок и красив. Двадцатая весна мне шла, и не было парня ловчее меня. От Бога я отрекся, Россию продал, красную звезду на шапку нацепил и пошел с товарищами грабить и терзать правого и виноватого. С германского фронта, от врага родины из-под Риги я бежал, а супротив своих братьев-казаков, против детей, гимназистов, отчаянно дрался. Был я, государи мои, богат. В ранце солдатском не сухари и патроны у меня были, а камни самоцветные, со святых икон содратые, кольца женские и перстни, серьги, из ушей окровавленных вырванные. Все мы такие были тогда. Ели хорошо, пили важно, спали сладко. Штык да ручная граната нам все добывали. Был великий голод по всей Руси. Народ тысячами умирал, хоронить не поспевали, дух нехороший над землей стоял, со всего света русским людям, как нищим, хлеба собирали, а мы нападали на поезда с хлебом, грабили их и жрали, как свиньи. Вино из посевного зерна гнали и пьянствовали вовсю. И настало, государи мои, такое время, что перестали нам хлеба посылать из-за границы и своего не стало. Ни ружьем, ни золотом ничего не укупишь. Отощали мы. Даже у комиссаров ничего не стало. Озверел народ. Пошли избиения и погромы повсеместные. Однако справилась в ту пору как-то наша власть. Рассказывали: заграница ей помогла. Из Ермании, из Англии и Франции прислали денег, поддержали ее, помогли хлеб скупить: словом, на некоторое время обернулись. Стало как-то можно жить.
Старик вздохнул, помолчал немного и продолжал: — Только какая уже это была жизнь! Пошли доносы, аресты, расстрелы, тюрьмы. Верите: брат брата боялся. Начальство наше, — все больше чужеземцы: грузины, армяне да жиды — объявило нам равенство. Чтобы, значит, все стали бедные. Разделили сельских обывателей на три класса: бедняков, середняков и кулаков. Так и отслоились: в бедняки пошла шантрапа деревенская, хулиганы, пьяницы, лежебоки. Середняки были так себе работники, вразвалку, больше для себя работали, на продажу ничего, и в кулаках оказались самые крепкие домовитые крестьяне. И пошел поход на кулака. По селам верховодили бедняки. Прижимала власть крестьян налогами, досаждала «отнятием излишков», в корень разоряла деревню. Не стало житья никому. Опустились руки и у крепких крестьян. Перестали работать. Не стало хлеба совсем на продажу. Стал голодать и рабочий. И нам — Красной армии — пайки сократили. Вот тогда и пошли волнения по всей нашей Советской республике. Аж страшно стало жить. Почем зря били нашего брата-коммуниста, и все ходили темные слухи, что придет, мол, суд праведный, что есть, мол, какие-то тайные общества, от самых злобных чекистов сокровенные. И как-то… не умею вам того объяснить, я тогда продолжал в Красной армии служить, но только будто отвернулись от нас иноземные государства. Не пожелали, значит, с нами никакого дела иметь. А у нас по армии шумят, что, мол, все народы на нас войной идут и надо нам упредить их и самим на них напасть. И вот, лет сорок тому назад, — приказ всем: оружаться на войну. У нас к тому времени все «военизовано» было. Чудно! Детишки школы первой ступени, от земли не видать, — и те, значит, газовые маски получили и газовые бомбы и шли за стрельщиками. Да что, баб, и тех в покое не оставили, и те свои батальоны составляли. И вот, значит, в июле, в самую, тоись, уборку, а была еще и засуха, погнали народ на границу. Миллионы людей… А кормить чем? Разве они, как люди, головой думали? Пошла недохватка то того, то другого. «Идите, — говорят нам, — вперед. Там у неприятеля всего достанете». А куда идти, когда от голода ноги подкашиваются. Бунтовать? Не очень-то побунтуешь, когда у них на всех машинах, на аэропланах, при больших газах все свои — коммунисты из чужаков, из жидов, немцев да венгерцев. Однако не сдержал народ. Заволновались миллионы!.. Сила!.. Под шумок кое-кто расходиться стал. Подальше от греха. И я с кое-кем отправился восвояси… После уже слыхал, что волнение поднялось не шуточное. Стали избивать начальников, и тогда будто взвились по всему фронту их коммунистические главные аэропланы с чудовищными бомбищами по десять пудов весом, с газами. И сбросили, значит, они те бомбы в свое же войско… Только расчет у них оказался неверный, как бомбы те с хвоста аэроплана отцепили, нарушилось, что ли, равновесие, аэропланы хлынули головами вниз и воспламенились…
Старик пожевал губами и добавил:
— Гнев Божий свершился… Все погибли. Народ от газов, а мучители в пламени, в небе сгорели. Газ разлился широкой полосой. На шестьдесят верст все живое поумерло. И боялся туда народ ходить много лет.
Старик опустил глаза, долго шептал что-то про себя, точно собираясь с духом, чтобы продолжать, тряхнул волосами и заговорил:
— Значит, мы, которые удрали потаенно, не попали в эту беду, пошли по домам. А там — какая радость? Новый урожай погиб, старое все так выскребли, не то что человеку, мыши, и той не прокормиться… Словом, тут смерть от газа, общая страшная смерть от аспидов наших — коммунистов… Дома — все одно, с голода помирать… До зимы пробродили мы потаясь… Грабили, где могли. Что называется, «излишки отнимали»… А какие там излишки! Народ с голода дохнет. И вот, уже поздней зимней порой подошли мы к своим, здешним местам.
В городе Острове есть старый храм. При императрице Екатерине Великой строенный. Шли мы ранним утром мимо него. Народ идет, худые, голодные люди, видно, умирать на каменных плитах порешили. Ну мы, красноармейцы, известно, в Бога не веруем, хоть и у самих живот подвело, все же шутим, смеемся. «Идите, идите, — говорим, — он вас прокормит… «- «А ну как прокормит», — словно что шепнуло нам в душу. Толк-толк один другого. Давай, мол, зайдем. Зашли. Народ на коленях. Ну, мы в шапках, с ружьями, в ранцах — золото, камни самоцветные, тона своего не спускаем, как же! Коммунисты! Товарищи!.. Однако гляжу, — один по одному шапки снимать стали, ружья к стене поставили. В храме тишина… Только слышно: люди плачут. Вышел священник, старый, худой, оглоданный, видать, с голодухи шатается. Стал на амвон у Царских врат, простер руки и говорит: «Покайтеся!» Только одно слово сказал и умолк. И стал народ головами по плитам каменным колотить, аж гул пошел по церкви, слова шепчут, молятся.
Священник опять поднял руки, и все затихло, смотрят на него.
— Покаяние, — говорит, — спасет вас. Ежели хотя один без греха найдется, без крови христианской на совести, все спасены будете… Подымите, говорит, руки.
— И что же, господа мои, — лес рук поднялся по храму, и старых, и молодых, то худых, черных, то, напротив, от голода распухших, белых, и на каждой руке кровь так каплями и текет. Гляжу: девонька двенадцати лет, не боле, и у ней рученька в крови по локоть. Страшно стало до ужаса. Я к ней наклонился, шепчу ей:
— Малютка милая, девонька родная, ты чем согрешила, кого ты убила, малый ребенок?
А она, верите ли, плачет, трясется.
— Я, — шепчет, — братика за коробку леденцов продала, сказала, что он добровольцем служил. Растерзали его красноармейцы!
Опустились руки, глуше стали стенания и шепот молитв. И не знаю, что толкнуло товарища моего Пустынникова, вдруг кинулся сквозь толпу к иконе Божьей Матери, на ходу ранец отстегивает, подбежал, бух на колени и из ранца всю добычу свою — часы золотые, портсигары, кольца к иконе и вывалил. И пошли все наши товарищи за ним опорожнять свои ранцы, мешки да карманы… И я пошел…
Старик тяжело вздохнул, разгладил на голове волосы, провел рукой по бороде и продолжал:
— Окончили мы, значит, это дело, и сами стали на колени. И вошел в храм незаметно юноша. Лицо белое, светлое, рот небольшой, совсем как у девушки, вошел, стал на колени в стороне, лицо суровое стало, в себя ушел, в молитву. И опять священник с амвона говорит:
— Молитесь, православные, русские люди, молитесь! Господь милосерден! Подымите руки.
И опять ряд окровавленных рук поднялся в храме. Поднял и я, и жуть охватила меня. Вся-то рука по самые плечи, как чехлом, обволочена густой темно-красной кровью… И среди леса рук видим — чуть колеблется одна белая, чистая рука… То тот юноша, чистый, безвинный, поднял свою руку святую. И шепот шорохом прошел, точно спелая рожь от ветра колыхнулась: спасены!..
Опустились руки, стали смотреть, где тот юноша прекрасный… И не видать его совсем, кругом лица обыкновенные, серые, голодные, только что случилось с ними, злобы этой, голодной ненависти не стало!..
Долго молился священник, потом встал и сказал вдохновенно и страстно:
— Ищите по одоньям!
— А в те поры зима уже к весне поворачивала. Оно не то, что колоса или зерна какого, а соломины не найдешь, и одонье-то признаешь только потому, что шест скирдовый торчит.
Вздохнул народ, значит, помирать приходится. Однако все одно, делать нечего. Пошел кое-кто в поле одонье разыскивать. Было хмуро и сумрачно в поле. Метель задувала. Непаханая земля тяжелыми комьями выдавалась из-под сдутого снега. Страшно было пустое поле, как мертвец, лежала земля. Помню, шли сзади меня две старушки древние, тихие, шатались, как тени, и хотелось мне пошутить над ними, по-красноармейски, цыкнуть на них: пошли, мол, проклятые, куда лезете! Обернулся… И так-то мне вдруг жалко стало их. Идут, друг дружку поддерживают, помогают, плачут… И вошел, значит, в те поры Христос в сердце мое. «Не ходите, родные, — кричу им, — я вам наберу зерна, принесу». Сели они на камушке в сторонке, глядят на меня и не верят. А идти-то тяжело, босые они, ноги черные, а земля бугроватая, жесткая, обледенелая, колкая… В тумане замаячил передо мной, как веха, шест от одонья. С прошлого года скирдов не клали, боялись, что Советская власть заберет, у кого и был хлеб, так больше под землей прятали. Что за чудо! Штук шесть зайцев порскнули от шеста. Давно мы такого зверя не видали. Повыдох в ту зиму и заяц-то! Ну, думаю, не иначе, как священник правду сказал: «Бог хлебушка послал». И подлинно, лежит зерно. Не так чтобы много, а достаточно. Хватит. С полпуда наскрести можно. Наскреб я полную полу шинели, иду к старушонкам. Лежат они на меже возле камня — тихие, холодные, мертвые, с голода, значит, померли. Не принял Господь моей жертвы. В те поры много народа так от слабости помирало по полям, по дорогам. Их и не хоронил никто.
Старик пожевал губами, посмотрел в окно и замолчал.
— Ну, дальше как, дедушка? — сказал Коренев. — Говоришь, с полпуда зерна набрал. Долго ли проживешь на полпуда? А поля обсеменять как же?
— Да… вот тогда-то это и началось… Пришел я, сходил на мельницу, а там уже много народа было, всяк принес, что нашел, и у каждого оказалось с полпуда. Ну, замесили мы хлеба, наелись и повеселели. Пошли и в другой раз по одоньям и опять наскребли: значит, Господь Бог посылает. Не иначе как Он… И пошло, государи мои, опять все по-старому. Кто половчее, самогонку курить стал да обменивать на зерно. Ведь, признаться вам, при рабоче-то-крестьянской власти все мы были спекулянтами и с живого человека шкуру драли, а власти над нами никакой. Коммунисты да комиссары — кто за границу удрал, кого толпа прикончила, кто на аэропланах в армии погиб, ведь тогда, когда армия погибла, и голод шел по Руси, такие еврейские погромы шли, что вспоминать и посейчас страшно. Начисто истреблял еврейское племя обезумелый народ, и остановить его было некому. И вдруг слух по селу: в России император объявился. Кто? Где? Доподлинно никто не знал. Слышно только стало, что зовут Всеволодом, что сам он молодой, прекрасный, как ангел, и спустился будто на белой лошади с Уральских гор, а за ним воинство несметное, и все на лошадях, в серебре. И лошади белые, и сами в белом, а на груди и на шапках кресты. Никто не видал, а все знали и рассказывали так точно, как бы своими очами глядели. Под утро, — я еще пьяный, не проспавшись, на лавке лежал, слышу, — у волостного правления труба трубит. Я в кавалерии служил, значит, сигналы разбирать умел: сбор играют. Только труба не наша. Наша все сипела как-то, а эта сереброголосая — так и звенит, заливается. «Что такое, — думаю, — уж не опять ли война братоубийственная?» Так куды воевать, все еле дышат, что с одоньев сберут, тем и питаются. Стал я сапоги красноармейские обувать, с расстрелянного генерала мне достались. Не лезут. Что такое, — ноги, что ли, опухли? Босой я остался. Подошел к оконцу, растворил. А весна, знаете, уже стала, дух от полей хороший, самое время пахать. По деревне староста Елисей Ермилыч, что при государе Николае II был, бежит, сам в лохмотьях, а цепь достал откуда-то, двуглавый орел на груди сияет.
— Всем, — кричит, — беспременно и незамедлительно на площадь итить!
— Что за митинг такой? — думаю. — Не приехали ли комиссары?
Так нет. Не одел бы при них Елисей Ермилыч цепь царскую. Красную повязку нацепил бы. Ну, думаю, быть беде: кончилась наша вольная волюшка! А сердце докладывает, кончился, мол, и голод лютый, смертоубийственный.
Старик задумался. Лицо его светлело, точно в памяти вставала неотразимо прекрасная картина. Никто не перебивал его. Никто не напоминал ему: знали, что сам скажет, что ищет в сердце своем тех слов, которыми рассказать то, что было.
— На площади, — продолжал дед Шагин, — солнышко светит. По углам травка-муравка зеленые иголочки показывает. Золотой налой стоит у самой церкви, священник в старенькой ризе, порватой, крест и Евангелие лежат. А рядом на белом коне всадник. Кафтан на нем белый, мехом опушен, шапка белая острая, собольим мехом отороченная. На середине крест осьмиконечный, православный, сияет. При боку сабля, вся серебром обложенная, конь под ним светло-серый, холеный, сытый, в серебро шерсть отливает. Сзади него человек двадцать солдатов, так же, как он, одетых. Есть и молодые, и постарше. Ну, сурьезные такие, не похожи на Красную армию, ну и не добровольцы, те больше в английском ходили, а эти одеты все одинаково, чисто, богато. Кони под ними все как один, серые, чистые, гладкие, грызут удила. На седлах чепраки синие, белыми нитками шитые, и в заднем углу вензель под короной.
Собрался народ. Многие товарищи тоже дело понимали, пришли с винтовками.
— Все собрались? — спрашивает офицер у старосты.
— Все, — говорит староста.
— Снимите, — говорит офицер, — шапки!
Ну, кто снял, а кто замешкался. Петухов, коммунист, вперед выдвинулся, ружье за штык за собой волокет.
— Вы, — говорит, — товарищ, кто будете, что такую контрреволюцию разводите?
А он поверх его поглядел и говорит:
— Снимите шапки. Гляжу, все сняли.
— И Петухов снял? — спросил порывисто Дятлов.
— Снял и Петухов, — ответил старик.
— Но почему, почему же сняли? — снова спросил Дятлов, и бледное лицо его покраснело. — Ведь вас, говорите, все село было… Много… А их двадцать человек…
— Нас… человек пятьсот, не считая баб, было. И поболе половины оружейные.
— А их только двадцать!
— Да хоть бы он и один был — все одно сняли бы, — сказал старик.
— Но почему? — спросил Дятлов. Он сильно волновался. — Ведь поймите, дедушка, тогда вы одним этим жестом, одной покорностью этой, от всех завоеваний революции отреклись. Под царскую палку шли! Как же это можно! Ведь это — реакция, реакция!..
— И слава Тебе, Господи, что так вышло, — сказал старик. — Вишь, какие мы теперь стали… Россия… Российская империя!..
— Ах, не понимаю этого! — воскликнул Дятлов. — Почему вы сняли шапки?
— Видим, что он настоящей офицер. Власть имеет. Не оборванец в английской шинелишке, что про завоевание революции кричит и тебя боится, а насквозь русский и чистый, белый. Зря не убьет, не ограбит, взятки не возьмет. Серьезный очень.
— И дальше? — спросил живо заинтересованный Клейст.
— А дальше стал он читать: «По указу Его Императорского Величества» — и пошло: всякая война прекращается, Красная армия распускается по домам, каждому обратиться к мирному труду, вспомнить Господа Сил и приступить к обработке той земли, которой владел до 1917 года, а дальнейшая прирезка будет сделана немедленно распоряжением сельского начальства. А сельским начальником этим — вот этот самый офицер. И приказал принести сейчас присягу на верность государю императору Всеволоду Михайловичу.
— И принесли? — спросил Дятлов и даже встал в волнении со скамьи, на которой сидел.
— Вышел Петухов, — сказал дед, — и говорит: «Товарищи, позволите объясниться по текущему моменту». Офицер только руку протянул, выскочило два молодца, схватили его под зебры и убрали. Ну… мы присягнули. И Бога, и Царя мы обрели тогда!
— Цельную неделю мы говели, Богу молились, во всех грехах каялись, потом в субботу приобщились, — продолжал свой рассказ дед Семен, — такой был приказ от начальства. За эту неделю лошадей рабочих пригнали, коров, машины привезли, роздали по хозяйствам и записали за каждым: кто сколько должен отдать хлебом. Отчистили и починили хлебный магазин, нашему лавочнику Игнату Карвовскому разрешили лавку открыть со свободной продажей, и поехал он в город. Объявили, что всякие деньги: царские, печатанные после 1916 года, думские, керенки, советские, донские, деникинские, украинские, северо-западные, архангельские — никакой цены не имеют и могут быть уничтожены, а выпущены новые деньги-ассигнации — золотая, серебряная и медная монета, которая только и имеет хождение. За каждую работу нам платили по расчету восемь гривен рабочий день, а сколько часов — дадут урок, и твоя воля, хоть в три часа понатужься и кичи, хоть полсуток возись… Ну, только урок не особо большой был — кончить можно.
Весна стояла хорошая, ясная, теплая. Вышел от государя приказ землю пахать. Ну, кто вышел, а кто и поленился. Хоть и охочи мы были до земли и соскучились по ней, а только при коммунистах отвыкли работать. Я не вышел, остался в избе, сижу, думаю, как это обернулось, к хорошему или к худому? С одной стороны, какая же это свобода, когда все по приказу, с другой стороны — проработал я на кладбище два дня, трупы мы хоронили, могилки обделывали и украшали, рубль шесть гривен получил, зашел в лавку к Карвовскому, а у него ситцы разбирают.
— Почем аршин? — спрашиваю.
— Двадцать три копейки, — отвечает. «Это что же, — думаю, — благодать».
Хлеба у нас не было, — по одоньям-то все забрали, а у Карвовского мука, — четыре копейки фунт, — жить можно. Лежу это я на полатях, размышляю себе, вдруг староста кличет. Выхожу. Бледный он такой, расстроенный.
— Вы, — говорит, — Семен Федорович, что же не выступили на пахоту-то?
— А ну его к бесу, не желаю и все. — Начальник вас просит.
Любопытно мне это стало. Как это так, меня, свободного человека, после завоеваниев революции и заставить, чтобы свою собственную землю пахать! Пошел. Стоит у моей полосы начальник, на коне, и с ним трубач.
— Вы, — говорит, — Шагин, почему не пашете? Вы приказ мой знали?
— Знал, — говорю. — А только не захотел.
— Теперь, — говорит, — не ваша воля, а государева, и что именем государя указано, то и будет.
— Ну, это, — говорю, — ладно. Мы еще посмотрим!
— Ах, молодец, — вырвалось у Дятлова.
— Н-да… И хотел я идти. А он, спокойно, не повышая голоса, говорит:
— Если завтра к двенадцати часам ваша полоса не будет вспахана, заборонена и подготовлена к посеву, то я с вами разделаюсь.
— Это, — говорю, — мой интерес, и вас не касаемо. И выругался я, знаете, по коммунистической манере,
скверным словом. Нахмурился начальник.
— Шагин, — говорит, — эти большевицкие приемы и ухватки бросьте. Народ озверел теперь. За такие слова языки режут, и нам с ним не управиться. Да и прав он: грех великий семью поносить!
Я повернулся к нему спиной, засвистал и пошел, заложив руки в карманы. Твердо решил ничего не пахать.
— Правильно! — сказал Дятлов.
— Погоди хвалить, барин, — презрительно произнес, подчеркивая слово «барин», Семен Федорович. — Иду назад, а у самого села Петухов, коммунист, со мной стрекнулся. Морда опухла, в синяках вся, сам шатается.
— Где же вас так, товарищ? — говорю я.
Мычит только. Кулаками на село грозится. Рот открыл, а там, страшно глядеть, — заместо языка черный обрубок болтается. Ну, понял я, что не шутки. Коли народ миром да за дело взялся, да царя поддержать хочет, тут беда. Побежал я домой, запряг лошадь, мне назначенную, в плуг, забрал борону и поехал. До ночи пахал, при луне боронил — все Богу молился: пронеси, Господи! Лошадь домой привел, прибрал, почистил, а сам с граблями, да землю-то еще вручную граблями бархатил до рассвета. И стала она у меня к полудню что твой сад. Пух, а не земля. Навозом подбросил, аромат идет — прямо «разочарование» одно. В двенадцать часов стал я на флангу своего поля и жду. Вижу, едет. Я шапку скинул и вытянулся по-солдатски. Он улыбнулся ласково и говорит:
— Ну, спасибо, Шагин. Знал, что не обманешь. Хороший мужик.
И верите, — мальчишка он, ему лет двадцать, не больше, я мужик здоровый, могучий, крови пролил этой самой буржуйской без числа и меры, а стало мне от его ласкового слова тепло на душе. Крикнул я что есть мочи:
— Рад стараться, ваше благородие.
И знаете, то ли Бог смилостивился над нами, то ли боялись начальника, пахали, боронили, засевали, окучивали мы тщательно, то ли семена нам дали хорошие, ну только осенью такой урожай был у нас: и на хлеб, и на лен, и на картофель, и на капусту, и на все не только хватило, но стали ссыпать в магазин, долги платить за лошадей, за скот, за машины, за семена. Поправились мы… В ту же осень задумал я жениться по-настоящему, по-православному…
Старик остановился, потому что дверь открылась и в нее вошел принарядившийся Федор Семенович и за ним девушка лет двадцати, рослая, полная красавица, с густыми, в две косы заплетенными волосами, в голубом сарафане, со снежно-белыми рукавами, в черных козловых сапожках на каблучках. Она зарумянилась от смущения, нахмурила темные брови над большими карими глазами и оглядывала всех гостей.
— Проси, Грунюшка, за хозяйку, хлеба-соли откушать, — сказал Федор Семенович, молодцевато становясь рядом с девушкой у дверей.
Грунюшка покраснела еще больше, от чего мило выделился ее белый круглый подбородок, тяжело вздохнула высокой здоровой грудью, улыбнулась алыми губами, сверкнув белизной крепких ровных зубов и, сложив руки под грудью, поклонилась в пояс на три стороны и певучим голосом сказала:
— Просим милости не побрезговать, крестьянской хлеба-соли отведать, отобедать чем Бог послал с нами!..
— Прошу, господа, — распахивая широко дверь из сеней в большую горницу, сказал Федор Семенович, — с гордостью могу сказать: все свое, не покупное.
Большой белый простой стол, накрытый чистыми холстами, вышитыми по краям пестрым узором, был заставлен дымившимися паром блюдами. В лице стола, за красно-медной кастрюлей, дымящейся свежей ухой, растянулся на железном черном противне чуть не дышащий, тонкими пузырями запекшейся корки покрытый и сухарями усыпанный сочный пирог, нарезанный с края большими ломтями. Видны были белые пушистые края и начинка. Пирог был наполовину с капустой, наполовину с белыми грибами. За ним, желто-коричневый, лоснящийся в своей прожаренной кожице, обложенный кашей, стоял поросенок с воткнутой в него большой вилкой. Дальше, окруженное венками из пестрых георгин и нежных лохматых шток-роз, стояло блюдо с румяными яблоками, золотистыми длинными грушами и темными, сизым налетом покрытыми, сливами, за фруктами стояла индейка, зажаренная в своем соку, белели вареные цыплята в просе, и все заканчивалось большой толстой ватрушкой с крупными изюминами, выложенными так, что выходило: «Добро пожаловать».
Во главе стола, против дверей, стояла полная женщина с головой, покрытой шелковой ярко-желтой кичкой, с румяным лицом, с которого приветливо смотрели большие карие глаза, пухлым, чуть вздернутым носом и медовой улыбкой, раздвинувшей алые губы и обнаружившей чистые белые зубы.
— Супруга наша, — сказал Шагин, — Елена Кондратьевна.
Елена Кондратьевна поклонилась в пояс и сказала:
— Не обессудьте, гости дорогие, чем Бог послал. Изготовили с Грунюшкой, как умели.
На ее белой полной шее и груди трепетало монисто из янтаря, цветного стекла и золотых монет.
Для чествования иноземных гостей были приглашены соседи — учитель Прохватилов, стройный высокий человек, коротко, по-солдатски, остриженный и с выправкой хорошего пехотного ефрейтора, и местный священник, осанистый батюшка лет сорока, с черными густыми волосами. Мальчик Сеня уже был здесь, все так же одетый, в белой рубашечке и свежих липовых лаптях, пахнущий полем, цветами, овцами и парным коровьим молоком. В горнице было от большого стола тесновато. Окна были растворены настежь, и желтеющие березки гляделись в них. За ними видны были огороды и бесконечная ширь полей, буграми, с пологими скатами, уходящими вдаль. По буграм вилась дорога, и кудрявые яблони и раскидистые, с длинными темными листьями, вишни росли по сторонам ее, аллеей уходя в синюю даль. Ширью, покоем и тишиной, ядреным теплом солнечного осеннего дня веяло от природы. Разместились по скамьям против приборов, обернулись к золотому киоту, у которого теплилась лампадка перед иконой благословляющего Христа, и примолкли.
Священник прочитал предобеденную молитву и благословил стол.
— Спаси Христос, — со вздохом сказал хозяин.
— Господи благослови, — перекрестясь сказал дед и уселся в голове стола.
Женщины и Сеня не садились. Учитель сел рядом с Кореневым, по другую сторону его сидел Клейст, дальше Эльза, мисс Креггс, Курцов и Бакланов. Против Коренева был Дятлов, и оставлено пустое место для Аграфены Федоровны.
Елена Кондратьевна с большим красным лаковым подносом с видом Москвы, нарисованным блестящими прозрачными красками, стала обносить гостей. На подносе стояли хрустальные графинчики и рюмки. За ней шла Аграфена Федоровна с подносом, уставленным множеством маленьких тарелочек с закусками. Тут были и белые грибы в сметане, и соленые мутно-зеленые грузди, и рыжие рыжики, и снетки, жаренные в масле и хрустящие, как сухари, и птичья печенка, и малороссийская колбаса, ворчащая на сковородке, и зеленые огурчики нежинские, и лук зеленый, и луковицы луковые, и икра черная паюсная, и золотая икра сиговая, и вареные ершики, распластанные спинками без костей, и сельдь соленая, и шамая копченая.
— Просим милости, — кланяясь, говорила Елена Кондратьевна, — это простая очищенная, а то рябиновая на прошлогодней ягоде, морозом битой, настоенная, а там травничек бальзамный, душу согревающий, сливянка домодельная, кушайте на здоровье, родные!
— А вы по каждой, — говорил, потряхивая красивыми кудрями хозяин, — потому вся своя настойка, домодельная, не покупная.
После закуски принялись за уху.
Хорошая еда, водка, вино смородиновое и крыжовниковое, яблочный хмельной сидр развязали языки и загудели голоса по всей горнице.
— Как достигли вы, — сказал Клейст, обращаясь к учителю, — в такое короткое время такого благосостояния? Сорок лет! — и уже полная чаша в доме крестьянина.
— И заметьте, — сказал священник, — крестьянина среднего, не богача, не купца, а простого землепашца.
— Разумной школой, на вере Христовой основанной, — сказал Прохватилов.
— У вас школа обязательная? — спросил Дятлов.
— Да, обязательная и платная, — сказал Прохватилов и сейчас же добавил: — Вернее сказать, была обязательной. Лет тридцать тому назад и пороли, и штрафовали, и на работы отправляли за то, что не посылали детей в школу. Теперь она обязательна только на бумаге: все сами в нее посылают детей, и сами деньги платят.
— Какая же у вас школа? — спросил Клейст.
— Наша школа преследует воспитание русского в любви к родине, повиновении царю и вере христианской; это первая ступень — четырехклассные училища, которые имеются в каждой деревне; обучение практически тому труду, которому посвящает себя человек, — это средняя специальная школа, вторая ступень, не обязательно для всех; и высшая государственная школа.
— Мальчики и девочки, юноши и девушки у вас учатся вместе? — спросил Дятлов.
— Нет. Опыт дал печальные результаты. Притом Господом Богом указано женщине особое место, и мы не идем против Господа. Науки наших женских школ, училищ и высших школ иные, чем науки, преподаваемые в мужских учебных заведениях, — сказал священник.
Дятлов поморщился.
— По «Домострою» учите? — сказал он. Учитель заметил его гримасу, но сказал спокойно:
— Если хотите, — да. Но по «Домострою» конца двадцатого века. Женщина — мать и подруга, помощница в жизни мужчин во всем. Так и школа у нас распределена. Например, в средней сельскохозяйственной мужчина учит полеводство, лесоразведение, травосеяние, знакомится с машинами, учится чинить их, изготовлять отдельные части, практически проходит кузнечное, шорное, слесарное дело, постройку домов, а женщина изучает садоводство, огородничество, пчеловодство, сохранение семян, заготовку плодов, уход за скотом и птицей, сыроварение и т. д. — такая пара, сочетавшись браком, и создает тот уют, ту полную чашу, которую вы видите здесь.
— Наша церковь, — сказал священник, — молит об изобилии плодов земных. Христос заповедал человеку труд.
— А как поставлен у вас вопрос о государстве? — спросил Дятлов. — Неужели дети у вас не изучают политики, не ознакомлены с партийной жизнью и борьбой партий?
— Эх, барин, — сказал Шагин, прислушивавшийся к их разговору, — прости меня: типун тебе на язык. Зачем напомнил то, от чего была распря великая, от чего погибли миллионы людей и русская земля одно время в низость произошла? В нашем царстве — одна партия: братья и сестры во Христе. Мы воспитаны в труде и смирении, и мы стараемся, сколько можем, любовь иметь в сердце своем к каждому. Посмотри на мою Грунюшку: красавица — ей-Богу, так! — не отцовская гордость говорит во мне, — высшие курсы кончила в Пскове, а без гордости, с лаской стоит у печки, месит тесто, чистит коровник, курятник… А партия?.. Батюшка нам много такого про партии рассказал, что и вспоминать срамно. Нет у нас никаких партий. Самое слово-то только разве еще старики помнят.
— Этот вопрос, — сказал священник, — я думаю вам хорошо разъяснит здешний сельский начальник Стольников. У него отец помнит всю историю кровавого мартовского бунта 1917 года, он был очевидцем и участником его. Он вам объяснит, почему все партии полетели кувырком и в России заниматься политикой так же неприлично, как заниматься воровством, спекуляцией или содержать банк или игорный дом.
— Это очень интересно, — сказал Клейст.
— А вот не дам вам больше, — смеясь, говорила Грунюшка, отодвигая бутылку с вином от раскрасневшегося и ставшего шумным Бакланова. — Довольно с вас. А то озорничать станете. Нехорошо будет.
— К-расавица! Аграфена Федоровна! У! Матушка родная! Да поймите вы меня: родину увидал, — и вы — моя родина. Пойдемте к нам, на Тихий Дон… — бормотал Бакланов, и вдруг, как бы встрепенувшись, спросил: — А что у нас на Дону?
— Было ужасно, — сказал дед Шагин. — Казаки живьем, головой в землю закапывали крестьян, которых поселила к ним Советская власть. Луганская и Царицынская губернии увидели ужасы необычайные, ну а потом, когда появился царь, подтвердил все прежние грамоты на землю, — успокоились казаки. Теперь там в сто раз богаче, чем у нас. А тихо… Ну верно, что Тихий Дон.
— Ну налейте, раскрасавица моя, еще одну маленькую рюмашечку… За Тихий Дон с вами выпьем… А поехали бы вы со мной к нам, на славный Тихий Дон?.. Эх, и слова-то здесь идут мне на ум все русские, все складные, кажется, песню бы запел и о-го-ro, как запел бы ее! — говорил Бакланов.
— А вот пойдем, Григорий Николаевич, на посиделки — там и песни послушаем, там и песни споем, — сказала Грунюшка.
Вдруг загремели все скамьями и табуретами. Со стаканом пенного вина поднялся старый дед. Елена Кондратьевна и Аграфена Федоровна поспешно разносили гостям стаканы.
— Сеня, — сказал Федор Семенович, — соедини провода.
Сеня спустил плотную войлочную занавесь на окне против икон. Какие-то фарфоровые и медные кнопки показались на ней, и сеть красных и синих проволок уходила под потолок.
— Готово, батюшка, — сказал мальчик, нажимая на кнопку.
И сейчас же войлок как бы набух, напитался светом и стал казаться прозрачной золотистой далью, глухой шум где-то стучащего мотора раздался на минуту и стих.
— Во здравие, — торжественно, дрожащим от волнения голосом провозгласил старый Шагин, — державного хозяина земли русской, государя императора Михаила Всеволодовича!
На занавеси, постепенно выдвигаясь из глубины, сначала мутное, потом все яснее и яснее, появилось, как живое, лицо. Большие серо-голубые глаза смотрели с неизъяснимой добротой. Чуть моргали веки, опушенные длинными ресницами. Чистое красивое лицо, обрамленное бородой, было полно благородства. На плечах была порфира, из-под которой проглядывал темно-зеленый мундирный кафтан.
Все слышнее и отчетливее становились звуки величественного русского народного гимна, исполняемого громадным оркестром и хором.
Оба Шагина, мать и дочь, священник, учитель и маленький Сеня подпевали ему и кричали «ура!» И когда кончили, побледнел портрет, исчезло сияние далекого света на экране, все затихло и опять висел только белый войлок, покрытый сетью алых и синих проволок.
— В каждом доме, в каждой квартире, в каждой избе, — говорил тихо Клейсту учитель, — есть такой прибор светодара с дальносказом. Это неизменный подарок государя каждой брачующейся чете.
Вечером Клейст, Коренев, Дятлов, Эльза и мисс Креггс были у сельского начальника Стольникова. Было решено по дальносказу, что они будут у него и ночевать. Бакланов и Курцов остались жить у Шагина. Шагин нуждался в рабочих и охотно взял Курцова, просившего об этом, Бакланов попросился гостить у Шагиных.
— Не могу, — говорил он, запинаясь, Кореневу, — не могу, Корнюшка мой милый, уйти. Видит Бог, влюблен по уши. Ведь это, помилуйте, красота-то какая! А поступь, а повадка, а ласковость волшебная… Я присмотрюсь, поучусь, да и того… просить руки буду.
— И навсегда в деревне! — сказала Эльза.
— Господи! Да ведь это не деревня! Рай земной. Да… Очарование-то какое!.. А потом пойдут детишки… маленькие такие цыпляточки, а там своим домом станем… Вот оно, счастье-то, где. Это не статьи по 30 пфеннигов писать в «Голосе эмигранта», в органе демократической мысли. К черту демократию, коли она ничего такого создать не могла и только налоги набавляет! Из тридцати пфеннигов десять пфеннигов Steuer'a (Налога (нем.)) отдай!
Он провожал компанию до околицы села и все мечтал и говорил:
— Поступь гордая, грудь белая — лебединая, очи ясные — соколиные… Корнюшка, друг, слова русские в память лезут, забытые там, на чужбине, слова… Пчельничек разведем, сады насадим, а там весной за плуг, как Лев Толстой, босыми ногами по жирной теплой земле, и сивка-бурка вещий каурка в плуге новом…
У начальника их ждали с чаем. Обстановка была роскошная. Гостиная была уставлена французского стиля мебелью, столиками красного дерева и шкафчиками с бронзой, изогнутыми креслами и диванами, которые в России носили название александровского стиля. В столовой мебель была проще, из мореного дуба, и низко висела над столом лампа с бледно-синим абажуром. Хозяйка, пожилая женщина, представила двух дочерей, бледных девиц, молчаливых и скромных, и занялась разливанием чая. Хозяин, Павел Владимирович Стольников, был одет в казакин темно-синего сукна, такие же шаровары и черной шагрени высокие сапоги. Он был выше среднего роста, имел лицо чисто выбритое, с энергичными чертами, прямым носом и зеленоватыми стальными глазами, обличавшими несокрушимую волю и твердость характера.
За столом служили две девушки и парень, чисто одетый в серый казакин с откидными рукавами, из-под которых выходили рукава белой, с мелкими горошинами, рубахи. Хозяйка и барышни говорили мало и скоро ушли готовить комнаты для приезжих, хозяин, тоже молчаливый, пригласил гостей после чая в кабинет.
В кабинете было полутемно. На полу лежали шкуры волков и медведей, прекрасная пестрая шкура рыси с отделанной головой была брошена на тахту. Над тахтой висели ружья, охотничьи ножи и кинжалы. Стройная борзая, лежавшая на тахте, тонкая, пушистая, белая, встала, потянулась, изогнув спину, и тихо подошла к хозяину, как бы спрашивая, как отнестись к гостям.
— Тихо, Держай, — сказал хозяин и погладил собаку по голове. — Садитесь, господа, если не устали, покалякаем за рюмкой старого вина. Я думаю, скоро и отец приедет… Его расспросите, а мы расспросим вас… Ведь, поди, мы вам людьми с другой планеты кажемся. За китайской стеной живем… А как устроились! Старое счастье снова нашли! Да — что имеем, не храним, потерявши плачем! А как долго блуждали мы, — образованные русские! Почти два века блужданий в потемках. От Радищева и Бакунина, через декабристов, до Маркса и Ленина мы все искали топора, который был за поясом. И до каких пропастей мы докатились!
— Скажите, Павел Владимирович, — обратился к начальнику Дятлов, — каким образом вы дошли до такой жизни и до монархического образа правления?
— Я вас немного поправлю, — сказал сельский начальник. — Если взять и прикинуть нашу жизнь к вашим европейским образцам, то в противовес вашему понятию «демократическая республика» я поставил бы «аристократическая монархия»… Вы помните, социалистические деятели придумали выражение — «рожденный ползать — летать не может». Это совершенно верно, на этом и погибли все начинания демократии. В лучшем случае демократические учреждения топтались на месте, обычно — они разрушали. Связанные партией, вожди не имели свободной воли, рожденные в тесных условиях бедноты рабочего квартала, руководители судеб народных не имели широкого полета мысли, пасовали перед окриком и трепетали за свое личное благополучие, за свое незапятнанное служение лозунгам партии. За ними всегда стояла толпа, которая связывала их в их решениях и снимала ответственность за ничегонеделание. В период образования у нас государственности мы следили за тем, что происходило в странах с демократическим образом правления. Мы наблюдали за Чехословакией, Германией, Францией и другими — там было то же, что у нас, в Советской республике, но у нас это было в карикатуре и сдобрено кровью и разгулом распоясавшегося русского мужика, а там все делалось чинно и мирно. Но — проживалось достояние, накопленное веками мудрого управления целого ряда королей и императоров, власть распылялась, убийства, грабежи, воровство, взяточничество, уличные драки, столкновения в парламенте и различного рода союзах терроризировали лучших идейных людей, и везде выступал на первое место кулак, и наглость спекулянта и шибера имели главенство над всем. И мы, оставшиеся в глуши России, видя это, отметались от социализма.
— Вы его не признаете? — спросил Дятлов,
— Мы его считаем вредным учением, — сказал Стольников.
— Преследуете и казните за него, — сказал с нехорошей усмешкой Дятлов.
— Нет. У нас смертной казни нет. В начале, в первые годы царствования в Бозе почившего императора, были случаи жестокой расправы народной с коммунистами, но тому удалось положить предел и восстановить правосудие.
— Заткнули глотку!
— Нет, воспитали народ. Если бы теперь Карл Маркс или Ленин вышли на площадь и стали проповедовать, — их никто не стал бы слушать и спорить с ними не стал бы.
Просто шли бы мимо и смотрели на такого человека, как на человека, делающего непристойность на улице. Их проповедь осталась бы гласом вопиющего в пустыне. Они напрасно надрывали бы глотку.
— Довели, значит, полицейский режим до совершенства. Молчать и не рассуждать.
Стольников снисходительно покачал головой и, улыбаясь, как улыбаются взрослые на глупую выходку дитяти, сказал:
— Нужно пережить то, что пережили наши отцы и деды в России в эти страшные годы, чтобы понять, что сделала эта кучка патриотов с патриархом и царем во главе. Да вот приехал мой отец. Он вам подробно расскажет, как погибло около ста миллионов человеческих жизней и демократия всего мира закрыла глаза на их гибель во имя партийности.
Стольников побледнел и закрыл глаза.
— О, — сказал он как бы про себя, — если бы Христос не учил нас любить ненавидящих нас и прощать оскорбившим нас, как отомстили бы мы тем, кто допустил гибель целого народа… И мы… могли бы теперь отомстить!
За окном с опущенной шторой слышалось фырканье сытых коней и погромыхивание бубенцов. Потом заскрипел песок под колесами, вздохнули полной грудью довольные лошади, и зазвенели дружным хором бубенцы. Коляска покатила от крыльца.
В кабинет вошел могучий, громадного роста старик. Седые, стального цвета волосы лежали шапкой на голове. Они вились и блестели серебром на висках. Лицо красное, обветренное, с крупным носом, большими, кустами растущими, бровями и длинными седыми усами с подусками было полно благородной старческой красоты. Круглый небольшой подбородок и щеки были тщательно выбриты, шея короткая, красная, изобличавшая силу, упорство и здоровье, упиралась в шитый серебром воротник. На нем был темно-зеленый, длинный, стянутый в талии суконный казакин с откидными рукавами, из которых выходили черные рукава шелковой рубахи, серо-синие рейтузы с узким белым кантом, высокие сапоги со шпорами. На плечах были погоны с вензелем покойного императора и серебряные аксельбанты, свесившиеся с правого плеча.
Он поцеловался с сыном и, бодрый, веселый, пахнущий свежим воздухом полей и ночи, обернулся к гостям.
— Спасибо, сынок, — сказал он, — что сообщил мне по дальносказу, что у нас гости дорогие, зарубежные. Рад, господа, видеть русских снова на родной земле. Счастлив оказать гостеприимство в первую ночь под русскими небом. Устали, родные? Ну никто как Бог, никто как Бог! Представь мне, Павля, гостей дорогих, а я — воевода большого полка и ловчий Его Императорского Величества, Владимир Николаевич Стольников, начальник Псковского отдела порубежной стражи, — каков есть, таким и полюбите.
Путешественники один за другим представлялись старому воеводе.
— Дятлов? — повторил названную фамилию старик. — Постой, постой! Каких Дятловых будешь? В Царицыне, во времена Деникина, был такой писака Дятлов. Шустро писал, да в тон не попадал. Пишет против большевиков, ругается страшно, а между строк говорит: «А все-таки, мол, большевики — свой брат, социалисты, все-таки они от народа и, ежели, мол, царь или Ленин, так еще подумать надо».
— Это мой отец, — сказал Дятлов, смущенный обращением на «ты» и не зная, как ему ответить старику.
— Ловил я твоего отца тогда, и счастье твое, что не поймал. А то и тебе на свете не пришлось бы быть. Родился-то где?
— В Берлине, — сухо, рывком ответил Дятлов, волком глядя на старика.
Отвернувшись от Дятлова и обращаясь ко всем, старый Стольников сказал:
— Вышел я, государи мои, в 1914 году восемнадцатилетним парнишкой из Николаевского кавалерийского училища в Гусарский полк. Сразу на войну. Два раза был ранен. Во время бунта не присягнул Временному правительству, и пытали, и мучили меня свои же солдаты. Убежал к казакам, служил в кавалерии Буденного, словом, лил, лил и лил кровь человеческую. Но в сердце Христа носил и царя ожидал страстно, и, как узнал, что проявился батюшка наш, солнышко ясное, — первый прибыл к нему и присягу ему на верность принес…
— Батюшка, — сказал Павел Владимирович, — гости очень хотят от тебя услышать, как появился у нас в России государь Всеволод Михайлович.
— А не утомлю? — спросил старик. — Вы ведь с дороги, а я человек привычный.
Он взглянул на часы.
— Десятый, — сказал он, — ну, до двенадцати могу, а в двенадцать матушка наша царевна обещала к дальнозору подойти, ласковое слово сказать, в очи ясные дать поглядеть. Ведь я ее девонькой нянчил, верховой езде обучал, когда начальником конной школы был. Люблю я ее, звезду нашу северную… Так не утомлю?
— Мы хорошо отдохнули у крестьянина Шагина, — сказал Клейст.
— У Федора? Славный мужик… — сказал быстро старик. — Ну, садитесь, что на дыбах-то торчать. В ногах правды нет. А ты, Павля, распорядись, чтобы болярыня твоя, Нина Николаевна, пуншиком нас обнесла… Вот курить, господа, попрошу воздержаться — потому святые иконы здесь висят.
Уселись, кто на тахте, кто в креслах, старик стал у окна, зажмурился, провел большой, широкой ладонью по лицу, крякнул, вздохнул и начал:
— На трех китах, государи мои, зиждется жизнь человеческая: земля, собственность и власть. И за них потоками лилась и льется кровь потоками густыми. И остановить эти потоки кровяные может только вера христианская, на любви основанная, и врагами этой веры являются социалисты.
— Это не совсем так, — сказал Дятлов.
Старый воевода посмотрел на него, как на пустое место, и продолжал:
— Еще до освобождения крестьян от крепостной зависимости вселили мы народу русскому зависть к земле. Он и четырех десятин обработать не может, а ему подавай двадцать, ему сто подавай! И так разжигали эту страсть, что к началу нынешнего столетия все остальные чувства из души его вытравили. Одно лежало в сердце его: земля! «Земли!» — кричал батрак, «Земли!» — требовал киргиз, «Земли!» — требовал рабочий. — «Земля общая, земля Божья», — говорили социалисты, которые и в Бога не верили. — «Нет, в собственность!» — грозно вопил крестьянин.
— Под знаменем «Земля — трудящемуся на ней» прошел русский бунт 1917 года, и обагрилась земля русская кровью человеческой, как еще не обагрялась до той поры никогда. Шесть лет длилась смута, шесть лет бились за землю, брали ее, захватывали, а обрабатывать боялись, понеже чуяли, что земля не их. И земля не давалась им в руки и ничего не родила. Люди давились землей и умирали от голода. Положение государства, если только можно было назвать Советский союз государством, было отчаянным. Народ, забывший Бога, дикий, темный, невоспитанный, так распустился, что стал опасен для самой власти. И вот тогда решено было бросить голодные орды за границу. Под лозунгами «Социалистическое государство не может существовать, если оно окружено государствами буржуазными, капиталистическими» и «Мы на горе всем буржуям — мировой пожар раздуем» были собраны на всех рубежах несметные полчища, вооруженные газовыми ручными гранатами. Организация этого похода была так плоха, что на третий день армия оказалась без продовольствия. В ней произошли бунты. Стали избивать начальников. Тогда коммунисты взвились над армией на самолетах и сбросили в нее бомбы с ужасными газами. Восемьдесят миллионов самого худшего, развращенного коммунистами народа — задохлось. Сами коммунисты сгорели на упавших самолетах… Вопрос о земле решился сам собой. Там, где без тесноты жило сто восемьдесят миллионов русского населения, осталось не более ста. Земли лежали пустыми, и говорить о земле не приходилось. С вопросом о земле решился и вопрос о собственности, и из рук социалистов было выкинуто самое главное их оружие. Да и социалисты почти все погибли вместе с голодным народом. Оставался вопрос о власти. Но принимать власть над умирающим от голода народом, над городами, лежащими в развалинах, ни у кого не было охоты. Вожди-большевики — одни были перебиты, другие бежали заблаговременно за границу, социалистов так презирали в народе, что они не смели возвысить голоса. Партии были рассеяны. Им не верили. Их главари были уличены друг другом в воровстве, хищениях, спекуляции и других гадких деяниях. Они так грызлись между собою, так обливали друг друга помоями, что никто из них не мог овладеть властью. Единственное чистое имя было — имя Патриарха, и около него и духовенства стали соединяться люди русские. В эти дни мы и услыхали о появлении императора.
Дверь растворилась, и жена Стольникова, одетая в длинное, темное платье, усеянное самоцветными камнями и золотыми филиграновыми пуговками, в высоком русском кокошнике вошла в кабинет с подносом со стаканами и большим серебряным кунганом, наполненным пуншем. Она поклонилась старику, поставила поднос на небольшой столик и молча вышла.
Старик стал наливать пунш в стаканы и раздавать его гостям.
— Император появился в Туркестане, — так продолжал Стольников свой рассказ. — Он сошел с Алатауских гор, а туда, по словам одних, прибыл из Лхасы, по словам других — из Памира. Он был подлинный Романов, и никто не сомневался в том, что у него все права на престол. Это был юноша пятнадцати лет, с царственной осанкой, с прекрасным лицом, с большими лучистыми глазами. Он был одет в белый казакин тонкого сукна, шапку, отороченную мехом соболя, на нем была драгоценная шашка, украшенная золотом и бриллиантами. Около трех тысяч всадников сопровождало его. Все они и сам император сидели на небольших, белых, как снег, арабских лошадях. Сзади шел караван верблюдов. Императора сейчас же признали и присягнули ему на верность текинцы, выставившие два полка по тысяче человек на великолепных конях. Афганский эмир признал его. В Бухаре и Хиве Советская власть была свергнута, восстановлены эмиры, выставившие по полку конницы в распоряжение императора. Он, царственно дивный, юный, обворожительный, двигался на Фергану верхом, окруженный полчищами пестро одетых всадников. Он шел походом, медленно, как шел Тамерлан, и по мере движения его на север все покорялось ему, и все его признавали. Из своего конвоя он оставлял на пройденных местах людей, и сажал их на воеводства. Так образовались воеводства — Ферганское, Сырдарьинское и Семиреченское. На личности этих воевод я и должен несколько остановиться. Я не знаю, слыхали ли вы о деятельности Скобелева, Кауфмана и Куропаткина в Туркестане, Ионова в Семиречье, Муравьева в Приамурье в царствование Александра II?
Оказалось, что никто ничего не слыхал.
— Теперь у нас каждый мальчик про них знает, — сказал Стольников-сын. — Жизнеописания их, прекрасно составленные, со многими рисунками, — любимое чтение нашей молодежи. Я расскажу вам, пока батюшка отдохнет немного, два случая. Заложил Ионов, в бытность атаманом только что образованного Семиреченского войска, на месте киргизского становища Алма-Аты — город Верный и насадил подле него богатейший сад. Потом он должен был уехать по делам и, когда вернулся, нашел сад посохшим, так как казаки запустили орошавшие его арыки. Он собрал казаков и перепорол их на месте сада. После этого насадили сад снова, и сейчас этот полузапущенный таинственный сад-парк — лучшее украшение Верного… Куропаткин во время похода на Кульджу остановился недалеко от границы, в пустыне, у горного ручья Усека, и задумал построить город. Его туркестанские линейцы и сибирские казаки согнали таранчей и дунган, приказали копать арыки, распланировали военной правильности город с широчайшими улицами, проспектами, площадями, насадили сады фруктовые, аллеи тополевые и карагачевые, посадили джигду душистую, и возник город Джаркент. Скобелев с Анненковым в один год проложили железную дорогу на тысячу верст по убийственной пустыне Закаспия — это в то время, когда инженерное строительство в России очень невысоко стояло… Это были люди, полные порывов творчества.
— Вы одобряете порку? — спросил Дятлов.
— Нет, сын мой хотел привести пример тому, что творчество требует единичной личности, героя, гения, творца. Творчество не терпит коллектива, комиссии, совета, творчество не демократично. Господь Бог единый творил небо и землю, творил звезды и солнце, воду и тварей земных, а не творил этот сонм духов, — сказал старый Стольников.
— Да, если верить всему этому вздору, — тихо проговорил Дятлов и отрицательно покачал головой.
— Россия лежала в обломках, — продолжал свой рассказ старик. — Души людей были запакощены, источены коммунистическим воспитанием, тела умирали от голода и болезней. Народ дошел до отчаянии. Россия нуждалась в творчестве, и потому никакой коллектив не мог ею управлять. Нужна была единая воля надо всей Россией, нужны были Куропаткины, Кауфманы, Ионовы, Муравьевы по всем ее областям.
— И это все сделал, — сказал Клейст, — юноша, почти ребенок, назвавший себя императором и таинственно появившийся откуда-то из недр Центральной Азии. Похоже на сказку!
— Сказка и была, — сказал Стольников-младший. — Было чудо милосердия Божия. Господь услышал молитвы грешных людей. Но было это совсем не так. Царственный юноша только шел впереди отряда, дарил улыбку и лаской чистого сердца, прикосновением руки снимал горести и заботы с изнемогших людей. Он был олицетворение сказки, он был «грезой мечты золотой», звавшей в царство радости и счастья, он только миловал и никогда не казнил. Он был Царь — Помазанник Божий, и его имя было священно. С ним шел и его именем распоряжался атаман Аничков. Его биографию вы найдете в каждом русском доме. Сын орловского помещика и русской цыганки, он еще до войны, служа в Туркестане, отличался силой воли, красотой подвига служения Родине, безупречной честностью и бескорыстием. На войне, на германском фронте, он покрыл себя славой подвигов исключительных. Солдаты и казаки его обожали. Когда случился переворот 2 марта 1917 года, Аничков собрал своих казаков и солдат, — он командовал партизанским отрядом, — и сказал:
— Вы кому присягали? Кому крест святой и слова Евангелия целовали?
— Государю императору Николаю Александровичу. Ему и будем верны.
Аничков ушел со своим отрядом с фронта и направился в Среднюю Азию. Четыре года он вел упорную войну с большевиками в Туркестане. Когда он узнал о голоде, он пошел в Лхассу к Далай-ламе. Здесь, в горном глухом монастыре, он нашел умирающего великого князя Михаила с сыном Всеволодом. Он остался при них. Почти год провел он в монастыре и здесь изучил многое, что знали тибетские монахи и чего не знает никто. Он научился читать в душах людей и узнавать их помыслы, глядя в их глаза. Он научился передавать свою мысль на расстоянии, и в глухом подземелье стодвадцатилетнии монах открыл ему книгу будущего и списки людей, угодных Богу своей честностью. Аничков путем внушения вызвал этих людей со всего света. Остатки врангелевской армии, офицеры и солдаты корпуса Кутепова, томившиеся за границей, бывшие на сербской и болгарской службе, беженцы в Германии, умиравшие от голода на мостовых Константинополя офицеры вдруг получали необыкновенное желание, стремление двигаться, идти куда-то. Судьба толкала их из вагона на палубу парохода. То встреча с товарищем, давно забытым, которого считали умершим, то случайная работа, то добрый человек, то вдруг мелькнувший призрак родины вели этих людей через страшные выси Гималаев, через посты английской стражи, через пустыни Тибета к одной таинственной точке — монастырю Бог-до-Оносса, где они нашли своего умирающего императора. Тибетские мудрецы приняли в них участие. Они снабдили отряд прекрасной одеждой и лошадьми, они внушили им мудрость и знание людей. Это какая-то особая сила заставила моего отца и многих его соратников вдруг покинуть ряды армии Буденного и других красноармейских частей и устремиться на восток. Навстречу к тому, кто уже шел во всей славе своей.
Стольников-старший, прихлебывавший в это время из своего стакана пунш, поставил его на стол и стал продолжать прерванный рассказ.
— Способ управления был прост. Это был тот способ, который знал Моисей и о котором говорится в Библии. Над каждой областью, примерно над каждыми ста тысячью населения, ставился «тьмы начальник», воевода, из числа людей, собравшихся со всей России и верных императору, и образовывалось воеводство. Воевода над каждыми десятью тысячами ставил «десятитысячного начальника» из местных людей, известных честностью и бескорыстием, дальше следовали тысяченачальники, пятисотенные, сотенные начальники, или головы, — все эти лица были по назначению. Только десятские были выборными от десятков. Аничков разделил строго: или земля и собственность, или власть. Тот, кто имеет землю и собственность, тот не может начальствовать над другими. Тот, кто призван царем, должен, по завету Христову, оставить все имущество и идти за царем. Все то, что вы видите кругом: дом, сад, огород, пашни, лошадей, мебель, картина, посуду, белье — это все не мое и не моего сына, это все государственное. Вы видите на бокалах с одной стороны герб города Пскова, а с другой — две буквы «В» и «П» — Воеводство Псковское. Мы ничего не имеем. Этим пресечено желание обогатиться, этим уничтожено желание брать взятки, этим люди власти всецело отданы на служение государству… Так началась борьба с разрухой российской… Когда царь, окруженный войсками, перевалил через Уральский хребет и стал двигаться по Каме к Волге, из Москвы к нему вышел навстречу патриарх, окруженный духовным синклитом, с чудотворными иконами, хоругвями, сопровождаемый народом. Куда ни приходили эти толпы верующих людей, всюду находилось для них достаточно хлеба. Перед Волгой произошла встреча государя с Патриархом. Была ранняя весна и четвертая крестопоклонная неделя Великого поста. В монастырском глухом скиту в Пензенской губернии, где ночевал Патриарх, ударили к ранней обедне. Снег в монастырском саду лежал рыхлый, ноздреватый, как бы покрытый черными точками. Ночью было тепло, и невидимые ручьи тихо шумели. Громадные трехсотлетние дубы и липы обители стояли голые, и с черных раскидистых ветвей на снег с тихим шорохом падала водяная капель. Небо было сумрачное, клубились тучи, и только на востоке чуть зеленела узкая полоска чистого неба, и черной щетиной рисовался на ней еловый лес. Желтыми огнями светились высокие окна с железным переплетом большого монастырского собора. Там, у древних икон с черными ликами, горели тоненькие свечки желтого воска и блистала со стен облезлая позолота старой резьбы. Низкий иконостас, вогнутые Царские врата, занавешенные ветхой, утратившей свой цвет завесой. Тускло мигал по верху, перед темными иконами, ряд цветных лампад, и в церкви, в глубокой тишине, среди голодного, полуголого народа шла литургия. Стояли женщины, покрытые лохмотьями. Из обрывков рубах видны были иссохшие бока, и коричнево-желтые ребра выдавались на темной коже. Почти не видно было юных лиц. Голод состарил всех. Босые, с черными ознобленными ногами, худыми, с выдающимися лодыжками, без икр, в рваных портах, лохмотьями спускающихся к коленям, острым, с торчащей вперед коленной чашкой, стояли мужчины. Нищета всех сравняла. Нищета и голод стерли классовые различия, нищета и голод уничтожили партийную рознь. Собрались несчастные русские люди, собралась Русь, придавленная, голодная, дошедшая до отчаяния. На клиросе пел хор. После литургии по приказу Патриарха служили молебен. Под высокими, закоптелыми временем сводами старого храма затрепетали возгласы певчих «Тебе, Бога, хвалим!» «Царь едет!» раздались голоса. Патриарх, сопровождаемый духовенством и хором певчих, стал выходить в северные ворота храма. Ободняло. Небо пылало золотом лучей восходящего солнца. Тучи клубились и собирались в облака, и розовая краска бежала по ним. В тихом утреннем воздухе всплескивали слова хора и летели к небесам, отдавались о черные сучья деревьев и эхом отражались о каменные белые стены монастырской ограды… «Тебе вси Ангели, Тебе небеса и вся силы, Тебе херувимы и серафимы!» — неслось за Патриархом. По широкой, уже почерневшей дороге, между черных раскидистых деревьев, озаренные сзади лучами восходящего солнца, точно в ризе червонного золота, подвигались белые всадники и впереди них — царь. Желтый штандарт с черным двуглавым орлом реял над ним, и конь под ним казался отлитым из серебра… «Тебе хвалит пресветлое мученическое воинство, Тебе по всей вселенной исповедует святая Церковь», — порхали голоса хора под деревьями, и нам казалось, что уже не к Богу, Царю Небесному, а к царю земному взывает хор патриарших певчих… Толпа встала на колени…
У старого Стольникова слезы показались на глазах. Он не мог продолжать рассказа и знаком показал сыну, чтобы тот досказал за него.
— За царской ратью, — сказал молодой Стольников, — монголы гнали стада быков, коров, баранов, овец и лошадей, и каждое животное несло на себе в мешках зерно на целые два месяца — до новой травы, для своего пропитания. Этот скот, под ответственностью начальников, стали раздавать крестьянам. На Пасху, в Светлое Христово Воскресенье царь с Патриархом вошли в Москву и в Успенском соборе служили заутреню. После семилетнего молчания ожила Москва гулом колоколов всех сорока сороков церквей.
Без пяти минут в двенадцать часов старый Стольников поднялся.
— Хотите, — сказал он, — я представлю вас здесь молодой царевне, Радости Михайловне?
— Как же так? — спросил Коренев и вдруг почувствовал волнение, подобное тому, какое охватывало его в Потсдаме и Вердере перед таинственным появлением призрака.
— А вот увидите, — сказал старик. — Я думаю, царевна не осерчает на меня.
Он пригласил следовать за собой, и они вошли в большую залу. По стенам висели в тяжелых золотых рамах портреты царей московских и государей Всероссийских. Впрочем, разглядеть их не удалось, так как старик, взглянув на часы, поспешно подошел к выключателю и загасил горевшую наверху электрическую люстру. После этого он распахнул окно и спустил белую, матовую, туго натянутую штору. Резные тени листьев кустов, брошенные луной, упали на нее. Старик повернул какой-то глухо щелкнувший ключ, и тени исчезли. Занавесь начала светиться тусклым синеватым светом. Все молчали, в большом зале была тишина, и гулко о стены отдался кашель кашлянувшего два раза Клейста. Едва намечались черные тени столпившихся в десяти шагах от таинственного экрана людей. Свет то усиливался, то ослабевал и, когда усиливался, принимал золотистый оттенок. От экрана раздался сначала глухой шум, как тогда у Шагина, когда появился портрет императора, но сейчас же донеслось удаленное пение. Женский молодой, свежий голос пел старый романс Глинки «Северная звезда». Его услышали уже с середины. Чуть колеблясь донеслось:
Звезда — северная…
Голос становился слышнее. Одновременно на экране стали обрисовываться мутными, но становящимися постепенно более ясными красками очертания комнаты. Стали приметны бледно-розовые с шитыми белыми розами штофные обои, в золотых багетах картины и горящие подле них бра о трех свечах, золоченые диваны и кресла, крытые таким же штофом, фарфоровая лампа с большим абажуром и под ней брошенная работа — клубки шелка и материи, растянутой на пяльцах, большой серый дымчатый кот, спящий у диванной подушки, ширмы, столик с бронзовой с фарфором чернильницей, тяжелая, под цвет обоев занавесь, из-за которой уже более отчетливо неслось:
Призадумалась, пригорюнилась,
На кольцо свое обручальное
Уронила она слезу крупную…
О далеком о нем
Вспоминаючи…
Певица кончила, и несколько женских голосов сказали:
— Отлично!.. Прелестно!.. Какой восторг слушать вас, Лидия Федоровна…
И сейчас же портьера раздвинулась, и в комнату вошла молодая девушка. Она чуть прищурила синие глаза, опушенные длинными, загнутыми вверх ресницами, точно всматривалась в темноту, и сейчас же широко открыла их, и громадные, лучистые, ясные, они засияли на экране живым блеском. Русые волосы были расчесаны в две толстые косы с вплетенными в них голубыми лентами и нитками белого жемчуга. На тонкой, как у девочки, шее лежало широкое ожерелье из жемчужин. Глухое белое платье из атласа охватывало ее стройный стан и спускалось до самых пальчиков маленьких ножек, обутых в голубые сафьяновые туфельки.
— Спокойной ночи, батюшка воевода, Владимир Николаевич, — раздался с экрана хрустально-чистый голос. Коренев почувствовал, что она повернула на него свои глаза, и узнал свой призрак.
Русые косы были через плечи брошены на грудь и вдоль рук спускались толстыми блестящими змеями. Грудь волновалась под мелкими камушками ожерельев, розовые щеки вдруг побледнели, в потемневших зрачках появилась тревога. Она сделала шаг назад, прикоснулась к чему-то на стене за портьерой, и ее образ стал бледнеть, краски платья тухли, сливались с материей обоев, теряли контуры и, наконец, исчезли.
— Я жду… — чуть донеслось с экрана, как тогда в Бордеро.
Все исчезло, и беспокойные тени колеблемых ветром кустов сада, брошенные луной, появились на белом полотне туго натянутой шторы.
Глухой стук тяжело рухнувшего на пол человеческого тела раздался в зале.
Стольников зажег огни. Коренев лежал на полу в глубоком обмороке.
— Не надо было, — говорил старый Стольников, — так сразу показывать чудеса нашей русской работы.
Притом же юноша устал с дороги, вероятно, и недоедал в пути.
Клейст, понявший в чем дело, нагнулся к Кореневу и вместе с Эльзой приводил его в чувство. Пришли позванные Стольниковым слуги и бережно отнесли Коренева в комнату, отведенную ему вместе с Дятловым.
Коренев не приходил в себя и бредил страшными призраками.
Бакланов не мог уснуть. У противоположной стены горницы на широкой лавке, на мягком сеннике, мирно посапывал Курцов, а Бакланов лежал на спине, подложив руки под голову, и томился. Прямо в лицо ему светила луна, спускавшаяся к западу, он не подошел к окну, не задернул занавесок, не закрыл окна. Холод осенней ночи туманами крался к его постели и охватывал его разгоряченный лоб и щеки, — он подставлял лицо свое дуновению ночи и думал. В углу кротко мигала лампадка, и тени ползли по лику Богородицы, склонившейся к младенцу Христу. Старые вербочки были заткнуты за золотой венчик, и тени от них шевелились, и то надвигались на седой лик Николая Чудотворца, то спускались к Богородице. Бакланов вытащил из-под подушки портсигар с папиросами «Бассари». Он знал, что нельзя курить в горнице, где есть образа, но искушение было сильнее его, он чиркнул спичку, закурил и потянул с наслаждением сизый дым. Когда-то он ухаживал за этой самой Бассари, венгерской певицей, и шатался чуть не ежедневно в театр опереток. Тонкая до худобы, жгучая, стройная, полуцыганка Бассари его околдовала. Шел в Россию, а думал о ней. «Вернусь, — думал, — и опять буду добрым буршем сидеть в театре, отбивать ладони и в воскресенье ездить на Ванзее и следить, как на парусной яхте, в купальном костюме скользит она по голубому озеру, и худощавая головка с копной черных волос и тонким носом и сухими губами резко рисуется на белом парусе».
Теперь… Он затянулся папироской, носящей ее имя, и еще глубже задумался. В Индии есть предание, что всемогущий Будда творит души парными — вот, как две половинки яблока, разрезанного пополам, или орехи-двойняшки, которые немцы называют «Филиппхен». Эти души всю жизнь ищут друг друга и как же бывают счастливы, когда находят. В этом сродство душ, в этом притягательная сила одного человека к другому.
Вчера как каким-то током потянуло его к краснощекой широколицей смешливой Грунюшке, с могучими плечами, полными руками с маленькими пухлыми ладонями, с тонкими пальцами, с широкими бедрами и крошечными ножками. «Богиня Геба» — сказал про нее художник Коренев. А он усмотрел другое, точно одна душа кивнула другой и сказала: «Это ты?» И радостный раздался ответ: «Я… да, это я». И души-двойняшки нашли друг друга.
Он был пьяненький. Грунюшка насмешливо-ласково ухаживала за ним, и как тепло было от ее слов. Грунюшка стелила ему постель, Грунюшка принесла ему свое одеяло, синее, стеганное на вате. «А то кабы холодно не было. Изба-то нетопленая», — сказала. И в каждом слове он находил что-то невыразимо-милое, русское, родное. Теперь не спал, может быть, потому, что днем, после обеда, сладко выспался на сеновале.
Луна зашла за избу, и стало темно на дворе. С трудом можно различить телегу, стоящую в углу, и будку, где спит без всякой цепи Барбос. Сараи, гумна, птични, клуни, а за ними три громадные скирды хлеба рисуются на темном небе, покрытом звездами, резкими черными силуэтами. «Есть и у декадентов правда в рисунке, — подумал
Бакланов. — Все сейчас черно в природе, линии резки, и звездный узор причудливо великолепен. Оглобли от телеги черными столбами тянутся выше крыши, а на шесте от скирды над самым хлебом сухая ветка, точно ведьма, вцепилась в шест. Кажется, что чувствуешь, как несется земля в беспредельную черную тьму навстречу лукаво мигающим звездам».
Бакланов встал с постели и подошел к окну. Он стоял босыми ногами на гладком оструганном полу и обеими руками ухватился за подоконник.
«Как можно было не верить в Бога? — подумал он. — Как можно жить одним знанием?»
В эту ночь он понял, что нельзя без Бога. Глупо без Бога, а с Богом легко и радостно. С благодарностью посмотрел на образа, и темные лики их показались ему значительными.
На дворе светлело. Свет был без теней, и от этого предметы казались плоскими и слегка кружилась голова. Выдвинулись сараи на ставшем зеленым небе, телега стала казаться одушевленной, и жаль стало ее, переночевавшую прямо на пыльном дворе. Стала видна черная лужа, и какой-то отблеск показался на золоте хлеба, сложенного в скирды. И ведьма уже стала не ведьмой, но засохшей веткой рябины, привязанной к шесту. Природа начала просыпаться.
Первым проснулся петух. Он прокричал под сараем «ку-ка-ре…» — и не докончил. Хрипло, сердито заворчал что-то и хлопнул два раза крыльями. Может быть, посмотрел на небо и почувствовал, что рано. Прошло немного времени, и вдруг так, что больно стало глазам смотреть на него, загорелся мокрый от росы блестящий шест скирды, и небо за ним стало бледно-синего цвета, и погасла скромная одинокая последняя звездочка. Луч солнца озарил вершины скирд и крытые железом крыши амбаров. Петух решительно и восторженно прокричал, и пение его показалось Бакланову отчетливо выговариваемыми по-русски словами:
— Как хоро-шо-о! — прокричал петух.
И ему ответил другой с соседнего двора таким же звонким:
— Как хо-ро-шо-о!
И Бакланов почувствовал, что и действительно хорошо. Он уже не мог оторваться от просыпающейся природы и смотрел жадными глазами на двор. Сел на лавку за окном и наблюдал, скрываясь за занавеской, как просыпался двор.
Барбос медленно вылез из круглого отверстия конуры, потянулся, сладко зевнул и снова улегся, но уже на дворе, в пятне золотого света, в мутной радуге косых лучей. Вся повадка его говорила: «Рано еще. Посплю немного, утренний сон сладок».
Белая, с серыми и черными пятнами, большая пушистая кошка, ночевавшая где-то за амбарами, с блудливым виноватым видом, беспокойно озираясь, пробежала медленной рысью, вся растянувшись вдоль стены, и скрылась за домом.
В конюшне подымались лошади, и слышно было, как стучали они по деревянному полу ногами и тяжело вздыхали. Медленно и коротко промычала корова, и заблеяли, вставая, овцы.
А с другого конца избы, из сада, дружным хором чирикали наперебой птицы.
Косые лучи солнца прорезали двор. От дома до самых сараев, закрывая телегу, протянулась синяя влажная тень, крыши сараев, вершины скирд блестели золотом, все еще влажные от росы. Легкий пар подымался от крыши. С дома медленной капелью падала на песок двора вода.
— Как хо-ро-шо-о! — снова пропел петух. На двор вышла Грунюшка.
Она была в длинной белой, ниже колен, рубахе из простого полотна. Каштановые волосы были распущены, перевязаны прядью под затылком и падали волнистым пухом на спину. Босые, загорелые, маленькие ноги мягко ступали по песку. Лицо было раскрасневшееся от сна, с мило набегающими на лоб завитками волос, с еще сонными глазами, черными от большого непроснувшегося зрачка и густых, кверху загнутых, ресниц. Гибкой, легкой походкой, как горная серна, без малейшего усилия ступая по земле, как бы не касаясь ее, держа в руке большую плетенку с зерном, она подошла к курятнику и открыла сквозные двери.
— Цып, цып, цып, — говорила она ласково и бросала полными горстями зерна на землю.
И сейчас же все население курятника всех цветов и возрастов высыпало на двор и пестрым ковром, как стекла калейдоскопа, окружило стройную белую девушку. Грунюшка наклонялась, рассыпая зерна, гладила своих любимцев, ловила и целовала маленьких желтых цыплят, отбивала от них жадных уток. Весь левый угол двора наполнился птицей. Черная крупная наседка, окруженная одиннадцатью крошечными цыплятами, сильными, крепкими ногами, точно расшаркиваясь, разгребала песок, откидывала зерна, и цыплята кидались толпой, ловя желтыми клювами отброшенное зерно. Пестрая утка хотела подойти ближе к этому семейству. Наседка злобно кинулась на нее и хватила в бок, и утка, переваливаясь, отбежала в сторону, недовольно крякая. Стадо гусей, серых и белых с оранжевыми клювами, важно переваливаясь и гогоча, прошло к воротам.
— Пить? Гусики милые! Петр Петрович, пить? — обратилась Грунюшка к гусям, и они громко ответили ей дружным гоготаньем и захлопали, охорашиваясь, крыльями.
Грунюшка пошла за дом, и скрипнули тесовые ворота.
Барбос давно уже стоял, виляя хвостом, точно ожидал ласки, и едва отошла Грунюшка от ворот, пропустив гусей, как он кинулся к ней клубком и прыгал, теребя ее рубашку.
— Сейчас, Барбос Иваныч, сейчас. Сегодня косточки будут, — сказала, лаская его, Грунюшка.
Кошка появилась откуда-то и шла, пожимаясь, горбя спину и подняв султаном хвост, и мяукала, точно говорила слова привета.
— А, Марья Максимовна, и вы появились? Где пропадали ночку? Опять мышек в полях ловили?
Каждому животному она находила слово ласки.
На конюшне услышали ее голос и нетерпеливо стучали копытами лошади, точно хотели сказать: «Душно нам, пить!» Свиньи хрюкали и визжали, и корова кричала «м-му-м-мы, м-мы», ожидая удоя.
Петух ходил между черных кур, встряхивался золотой грудью, поднимал голову с алым гребнем и кричал что есть мочи:
— Как хорошо!.. Как хорошо-о!..
Грунюшка носилась среди всего этого птичьего царства, открыла двери конюшни, носила туда воду, подала на вилах охапку свежего сена, открыла коровник, и теплый запах навоза и молока вместе с паром пошел по двору. Грунюшка исчезла в коровнике, и оттуда раздались плавные звуки журчащего потоками молока. На улице послышались рулады пастушьего рога. Коровы мычали, блеяли овцы. Грунюшка выпускала своих из коровника, и они шли, тихо мыча, к воротам, за ними толпой бежали овцы.
Первые потребности животного царства были удовлетворены, все, что осталось, жевало, чавкало, рыло клювами, все насыщалось, щуря глаза и наслаждаясь теплом.
Грунюшка подняла рубашку выше колен, подвязала ее шнурком, обнажив белые с половины икры ноги, подтащила тачку и стала лопатой выгребать навоз из коровника. И в этой грязной работе, раскрасневшаяся, с выбившимися на лоб и щеки черными космами волос, с мечущейся по спине, как темная грива, распущенной косой, она казалась еще прекраснее.
«Настоящая Геба, — думал Бакланов, — богиня земли и плодородия». Сладкая истома сжимала сердце, и если вчера он еще мог сомневаться, любит ли он ее или нет, то теперь, глядя на ее сильный стан, на упругие движения ног, он чувствовал, что любит до боли.
В избе стучали посудой, гремело железо, кололи дрова.
Отец Грунюшки, Федор Семенович, в рубашке навыпуск и суконных портах, обмотанных онучами, и по-будничному в лаптях, вышел на двор. Он был умыт, причесан. В руках он держал бумагу.
— Груня, Грунюшка, — позвал он ее, — почитай, что в приказе писано. Есть что до меня аль нет, я без очок-то не вижу.
Груня подошла к отцу и взяла бумагу.
— «Приказ N 218, - прочитала она, — селению Котлы. Напоминается, батюшка, что завтра Усекновение главы Иоанна Предтечи и сегодня в шесть часов вечера будет отслужена всенощная… А дальше… Все не до нас… Со второго десятка выслать двух рабочих с подводами для возки хлеба на станцию железной дороги. Крестьянину Ивану Шатову объявляется от имени родины и государя выговор за появление в нетрезвом виде на деревенской улице». Все не исправится Ванюха-то, батюшка. Озорной.
— Дрянь человек, — сказал Шагин. — Дождется он, что его на работы отправят…
— Вам, батюшка, благодарность, — краснея, сказала Грунюшка, и глаза ее засияли счастьем, — за христиански-радушный прием путешественников.
— Ну, это ни к чему, — улыбаясь сказал Шагин, — сами понимаем свой долг перед Господом, царем и родиной. Что, встали господа-то?
— Не видать, — сказала Грунюшка.
— Ну, ступай, Груня, умывайся да одевайся. Скоро чай пить будем, гостей поить. Мать самовар уже наставила, хлеба вынимает, а я запрягать буду, за сеном поеду с Сеней.
Грунюшка поставила вилы в сарай и ушла, и Бакланову показалось, что солнце померкло на небе и скучным стал наступивший день.
— Как хорошо-о! — пропел петух.
— И ничего хорошего, — сказал Бакланов и пошел в сени умываться.
Грунюшка с волосами, заплетенными в одну блестящую черную косу, перевитую лентами, в вышитой пестрыми нитками рубахе и синей со многими сборками юбке, в черных чулочках и небольших сапожках, сидела в саду на скамейке, под желтеющей липой, перед длинным дощатым столом, усыпанным красными пахучими яблоками, и острым ножом быстро и скоро чистила их и резала тонкими ломтями для сушки. Кругом стоял крепкий медвяный запах, и казалось, сама Грунюшка была пропитана им.
Бакланов сидел против нее, смотрел на ее тонкие пальцы, с одним маленьким колечком с бирюзой, покрытые сладким соком яблок, на ее руку, обнаженную выше локтя, загорелую, с нежными белыми волосиками на ней. На пятнах солнечного света кожа руки казалась золотистой, и видно было, как мягко шевелились мускулы под ней, когда она быстро перебирала пальцами, обрезая кожу.
Темные глаза смеялись, счастье девятнадцатой весны брызгало от нее вместе с могучим здоровьем земли и свободы. На белый, чистый лоб сбегали волосы, и она откидывала их быстрым движением головы назад. Розовый подбородок дрожал, на шее встряхивались белые, желтые и красные бусы, и грудь колыхалась под вышитой рубашкой.
— Что вы смотрите на меня так, Григорий Николаевич? — сказала Грунюшка, и алым полымем вспыхнули упругие, пухом покрытые щеки.
— Вы читаете что-нибудь, Аграфена Федоровна? — спросил Бакланов.
Она не сразу поняла вопрос.
— Когда, — спросила она, — теперь? Теперь — некогда, да и всегда некогда.
— Но вы учились? Ваш отец говорил, что вы были в высшей женской школе.
— Вот и научилась работать и любить труд. А это главное. Да когда же читать? Особенно в летнюю пору? Встаю с петухами. Надо напоить, задать корма скотине, накормить птицу. Всякая-то тварь меня дожидается. А ведь это с чисткой помещений часа четыре займет. Вот вам и все восемь часов. Тут уже надо на настоящую работу становиться.
— Какая же это настоящая работа?
— В каждое время года своя. Вот видите, хлеб убрали, теперь надо фрукты убрать, разобрать, что оставить, что продать, что впрок заготовить, надо капусту квасить, грибы солить и сушить — по дому работы без конца, затемно только и управишься. А там надо птицу загонять, опять все с поля вернулись, опять коров доить, отделять сметану, масло бить. Иной раз до полуночи провозишься. Вот зимой, на посиделках, когда работа комнатная, ручная, когда ткем, прядем, нитку сучим, вышиваем — вот тогда соберемся, и кто-нибудь нам читает, а мы слушаем. А то песни поем… А то еще балалаечники у нас хорошие, гармонисты — играют, и так проработаем, что и зимней ночки не заметим.
— Сколько же часов вы работаете в день?
— Не считаные часы у нас. Пока всего не переделаешь, и рук не положишь, — весело сказала Грунюшка.
— А в Европе повсюду семичасовой день, — сказал Бакланов и только тут, среди кипучего муравейника работы, почувствовал, как это глупо.
— То-то, слыхать, пухнет Европа от голодухи.
— Ну а на фабриках, на заводах как у вас работают?
— Ходили наши парни и на фабрики. Вот Маша Зверкова — через дом от нас живет — и сейчас работает там. Там тоже свобода. Этого рабства, как в нехристианских странах, нет.
— Но ведь есть, Аграфена Федоровна, производства, работа на них тупит и утомляет человека.
— Знаю, — сказала Грунюшка. — Это когда человек при машине стоит и сам как бы винт этой машины. Там разно: есть, что по четыре часа стоят, восемь отдыхают и опять четыре при машине; есть, что по шесть часов работают, есть по восемь. Ну, а там, где работа ручная, творческая — там запоем работают. Маша Зверкова на Императорском фарфоровом завода работает по лепке. Иной разно: есть, что по четыре часа стоят, восемь отдыхают; домой придет усталая, бледная, бросится в постель и спит, спит. А потом опять к станку, глаза горят, руки дрожат от волнения. Как же тут через восемь часов бросить: вдохновение потеряешь. Мы это пережили — восьмичасовой день и бредни о нем. Это государство обратить в свинушник.
— Но неизменно явится эксплуатация.
— Не забудьте, Григорий Николаевич, — серьезно сказала Грунюшка, — что у нас фабриканты и заводчики — христиане, что у них совесть есть. У нас нет спекуляции, нет банков, нет адвокатов, нет профессий, где бы можно было без труда иметь деньги. Каждый человек очищен у нас трудом и верой Христовой, в каждом Бог, а потому очень трудно у нас эксплуатировать человека. Да порядочный рабочий сам даст все, что он имеет. Мы воспитаны в духе гордости своей родиной, Русью великой. Наши фабрики не похожи на фабрики прошлого или на фабрики Запада, как мы о них читаем. Фабрики разбросаны среди природы, у каждого рабочего есть свой кусочек земли, свой сад, огород, животные. Рабочих случайных, бродяг, пролетариата, у нас нет.
— Куда же он девался?
— Он побит. А новому не дают народиться. Быть без дела молодому, здоровому, сильному человеку — это такой позор, что никто его не перенесет.
— Но есть же люди, которые не способны к работе. Усидчивости в них нет. Вольный дух в них живет.
— Таланты?
— Нет, просто непоседы.
— Мало ли подходящих занятий? Идут в солдаты, На рыбные промыслы, на охоту, обозы гужом гоняют, почту держат. Но без работы у нас нет людей.
— Ну, не нашел человек работы?
— Да как же это может быть? Не забудьте, у нас все люди разбиты на десятки, и в каждом десятке есть старший — он и позаботится.
— А чужие? Пришлые? Вот, как я. Куда я приткнусь?
— На это есть волостные и губные старосты. На это есть градоначальники — там каждого человека приставят по его способностям.
— Что же, меня свинопасом поставят? Я ничего не умею.
Грунюшка рассмеялась.
— И свинопасом быть, Григорий Николаевич, надо тоже знание иметь. А то свиней перепортите.
Но сейчас же стала серьезна. Ласково посмотрела на Бакланова. Умолкла.
— Гляжу я на вас, Аграфена Федоровна, — тихо заговорил Бакланов, — слушаю вас и поражаюсь. Крестьянка вы, а как говорите! Как выглядите! Как мыслите! Королевна вы! Королевна земли!
Бакланов порывисто схватил маленькую ручку Грунюшки, запачканную яблочным соком, и со слезами на глазах стал целовать ее то сверху, то в ладонь.
Она не сразу отдернула руку. Пунцовым цветом залились ее щеки и стали как те яблоки, которые лежали перед ней на столе.
— Оставьте, оставьте! — прошептала она. — Что с вами такое? Ах, какой вы озорной! Срам какой!
— Простите, Аграфена Федоровна… Чудная, волшебная девушка сказочного царства, простите меня. Околдовали вы меня… Буду писать о вас, буду писать, как ранним утром, когда солнце бросило первые косые лучи с небосклона и засверкали в золоте его лучей верхи стогов и жерди, — выходит на двор богиня земли и плодородия, и все живое хором приветствует ее появление. Гогочет Петр Петрович, трется о ее ноги Мария Максимовна, ржут лошади, мычат коровы…
— Вы видали все это? Какой срам!
— Что вы, Аграфена Федоровна! Срам в труде?! Нет грязного труда, потому что всякий труд святой! — воскликнул Бакланов. — Я второй день здесь… Я второй день в этом волшебном царстве, и я никуда не пойду от вас, мне никого не надо, только вас.
— Бросьте, бросьте, — говорила, отмахиваясь руками, Грунюшка. — Ох! Искушаете меня… И не введи меня во искушение, но избави от лукавого! Бросьте, оставьте.
Счастье брызгало из карих глаз. Лицо улыбалось против воли. Она встала из-за стола и отодвинулась к липе. Бакланов тоже стоял. Он опустил голову. Лохматые, непокорные волосы путаными прядями сбивались на лоб, он походил на молодого бычка, который хотел бодаться.
— Ну, простите меня, простите, Аграфена Федоровна… Но видит Бог… Вот ей-Богу… Я счастлив… Я на родине.
— Солнце и радость осеннего дня опьянили вас, — сказала тихо, раздельно произнося слова, Грунюшка. — А придет непогода, налетят осенние бури, прикатит зима со снегами и морозами, и все позабудете.
— Нет, Аграфена Федоровна… Не знаю, как это у вас делается… Вижу по всему, что не так это просто, как у нас… А буду просить вашей руки… Потому что полюбил вас горячо и бесповоротно…
— Ой, Боже мой! Срам-то… Срам-то какой! С родителями надо прежде поговорить… Ой, ужас какой! — воскликнула Грунюшка и, закрыв лицо руками, как вихрь, умчалась в избу…
Вот путешественники разбрелись. Судьба перетасовала их по-своему. Коренев лежал, больной тяжелым нервным расстройством, у Стольникова. Эльза и дочери хозяина ходили за ним. Клейст и мисс Креггс уехали в Санкт-Петербург. Клейст получил от Стольникова рекомендательные письма к химику Берендееву и поехал знакомиться с новыми изобретениями. Мисс Креггс помчалась открывать отделение своего общества. Напрасно Стольниковы говорили ей, что государство Российское так поставлено, что в нем пролетариата нет, что все имеют носовые платки, мисс Креггс заявила, что их общество «Амиуазпролчилпок» имеет десять тысяч филиальных отделений и потому оно должно развить свою деятельность в России, стране, которая, в силу своего образа правления, должна быть отсталой. Дятлов устроился при школе изучать школьное дело и тайно надеялся пропагандировать учителя, для чего в ранце своем имел маленький подбор социалистических брошюр. Курцов нанялся ехать с обозом в Псков. Бакланов остался у Шагина. Он не на шутку задумал жениться на Грунюшке. Он склонил на свою сторону местного священника и всю семью Стольниковых.
Оказалось, что в Российской империи сделать это не так просто. Свободная во всем, девушка была связана целым рядом обычаев и без разрешения отца и матери не могла распорядиться своей судьбой.
Бакланова посвятили в тайны этих старых обычаев, ему пришлось засылать сватов к Федору Семеновичу и Елене Кондратьевне, и хоть знал он, что сказала ему Грудняшка заветное «да» и все устроила, а все волновался, когда поехали Стольников, батюшка и Дятлов просить руки Аграфены Федоровны.
— Ну что? — спросил он, когда те вернулись.
— Обождать приказали, — сказал Стольников.
— Ах, Боже ты мой! Да как же это так… — заволновался Бакланов.
— Обычай такой, Григорий Николаевич, — успокаивал его Стольников. — Нельзя же так, сразу. Не коня покупаешь, а счастье семейное строишь. И терпеть недолго. Послезавтрева и ответ.
Ответ был благоприятный. Но со свадебными приготовлениями завозились так, что и осень прошла, надвигалась зима, а свадьбы все не было.
Коренев поправился и вместе с переехавшим со дня сватовства к Стольниковым Баклановым собирался ехать к Шагиным справлять рукобитье.
Бакланов все эти дни находился в торжественном, повышенном настроении. Он чувствовал, что создались у него особые сердечные отношения к семье Стольниковых, она стала ему родной. Страстное влечение к Грунюшке крепло и спаивалось родственными связями, в них утопала Грунюшка, но становилась от этого еще дороже. Так прекрасная жемчужина становится еще прекраснее, когда попадает в драгоценную оправу.
По настоянию Стольникова Бакланов обрядился в русский костюм. Он сшил себе черный архалук с открытой грудью, шаровары темно-синего сукна и высокие сапоги. Дочери Стольникова подарили ему расшитые по вороту и рукавам шелковые рубахи, и эта русская одежда ему была к лицу. Он учился говорить по-русски и избегать иностранных слов, он учился русским обычаям и русским песням. Все это ему нравилось. Он чувствовал свое сердце моложе и чище и самую любовь свою чувствовал выше, лучше и красивее. Оделся по-русски и Коренев. Один Дятлов протестовал и продолжал носить свою потрепанную берлинскую тройку.
— Религия — опиум для народа, — говорил он. — А эти обычаи — это какой-то кокаин, с ума сводящий и анестезирующий.
— Но, милый Дятлов, — говорил размягченный Бакланов, — разве там у них, в демократической республике, люди, чтобы жить, не отравляют себя опиумом и кокаином, не ходят по нахт-локалям, не ищут забвение в изломах страсти и вине… Куда же этот наркоз — если этот наркоз — только здоровье. От него такое сладостное и приятное пробуждение.
Не каждый день он видел Грунюшку. Каждый раз показывалась она ему в новом виде, и он удивлялся ее многогранности. Так бриллиант сверкает днем по-иному, чем при искусственном свете.
Грунюшка-мужичка, Грунюшка — богиня земли, Геба, тонущая босыми загорелыми ножками в навозной жиже, окруженная алыми орловскими, палевыми кохинхинами, светлыми брамами, черными лонгшанами, крапчатыми плимутроками, старыми тульскими и белыми холмогорскими гусями, знающая всем ласковые имена и окруженная шумным обожанием животного царства, — сменялась Грунюшкой, серьезно говорящей о литературе, показывающей всю мудрость русского женского ума… И вечером, на праздниках-посиделках, являлась Грунюшка — девушка, знающая обряды и обычаи, Грунюшка — светская барышня, умеющая танцевать и ловко, и умно ответить на шутку. Он видел Грунюшку в рубашке с небрежно подкрученными волосами и видел ее в парче и атласе, в пестрых монисто и с длинной косой, перевитой цветными лентами. И не знал, которая лучше. Он видел, как умеет она ответить на грубые шутки Курцова и как с достоинством говорит со Стольниковым.
«Да, — думал он, — это жена! Она нигде не уронит себя, она нигде не подорвет уважение к имени Бакланова».
На рукобитье Бакланов и Коренев поехали со Стольниковыми. Барышни Стольниковы ехали туда с восторгом, и Дятлов с удивлением отметил, что между Стольниковым и Шагиными не было никакой классовой розни. Они мечтали вслух об угощении, которое будет у Шагиных, о песнях и танцах, о прекрасном высоком голосе Васи Белкина и о новых романсах и старых песнях, которые там будут петь.
С утра шел снег, и к вечеру, хотя дорога была еще не укатана, приказали запрягать сани. Сани были громадные, белые, с подхватами, покрытые пестрыми коврами, с низкими сиденьями, с мягкими, малинового бархата, подушками и с большой медвежьей полостью, застегивавшейся на две стороны. На заднее сиденье сели вчетвером: Стольникова, ее дочери, Лидочка и Катя, и Эльза, против них — Стольников, Бакланов, Коренев и Дятлов.
— Трогай! — крикнул Стольников хриплым голосом.
Полозья заскрипели по песку, зашуршали по снегу, а когда вынеслись на шоссе, сани стали скользить и стучать по гололедке и раскатываться по сторонам. Эльза от испуга визжала. Дятлова, никогда не ездившего в санях, укачивало. Ему казалось, что он стоит на месте, а из-под ног его уносится назад белый путь с рыхлыми, глубокими, рассыпчатыми колеями. Этот путь качается со стороны в сторону, в тумане ночи мечутся обледенелые березы по сторонам дороги, и плывут за ними белые поля, сливающиеся с белесым небом. Он был рад, когда показались по сторонам темные избы и сад, ограда церкви, сани пошли ровнее и, наконец, остановились у калитки, возле ярко освещенного дома.
Снег блестящими белыми полосами лежал на перилах балкона, на сучьях деревьев. Он искрился и сверкал под лучами большого электрического фонаря.
— Нигде я не видал такого чистого снега, как в России, — сказал Бакланов.
— А пахнет как! — восторженно воскликнула Лидочка. — Вы чувствуете: это только первый русский снег так пахнет и пьянит.
Проход к дверям в сени был уже отрыт, и по сторонам снег лежал невысокими сугробами. В ярко освещенных сенях густо висели девичьи шубки, платки и шарфы, мужские шубы и кафтаны. Гул голосов слышался из рабочей комнаты. Все гости были в сборе. Хозяин с Еленой Кондратьевной ожидали гостей у порога.
Вошли в горницу, перекрестились на иконы. Горница была залита светом от большой электрической люстры, выпуклым опаловым фонарем вделанной в потолок. Под ней стоял большой стол. На одном краю его был красной меди объемистый самовар, окруженный стаканами и чашками, а по всей длине стояли блюда со сластями. Тут были пряники мятные, белые и розовые, круглые мелкие и большие фигурные, в виде рыб, коньков, свиней, петухов; пряники черные — медовые, политые белой и розовой глазурью; пряники — «мыльные», из миндаля, и действительно гладкие, как мыло, и вяземские печатные пряники с именами и словами: «Люби», «Люблю», «Не тронь», «Прости», и большие тульские, розовым и белым сахаром залитые и полные ароматной начинки изюма и корок дынных и апельсиновых, и плоские, овальные, копеечные и маленькие круглые, шоколадные. Тут лежали темно-серые маковники с волошскими орехами, грецкие орехи в сахаре и в белой начинке, и кедровые орешки, и круглые фундуки в патоке. Стояла пастила десяти сортов: ржевская светло-коричневая, вязкая, с белой коркой, плоская; «союзная» — полосатая белая с розовым и коричневым, полупрозрачная клюквенная и такая же абрикосовая и яблочная, горькая рябиновая, палочками, красная клюквенная и белая яблочная, квадратиками, душистая земляничная, черная липкая, червячками, сливовая и вишневая. Был мармелад фруктовый, душистый, в виде маленьких груш, яблок и винограда сделанный, был мармелад в виде желе, ароматный, прозрачный. Стояли варенья многих сортов: жидкие, сахарные и сухие киевские, был и мед отбитый липовый, были леденцы в бумажках цветных, золотой лентой обвитых… Много чего было на столе, от чего глаза разбежались у Бакланова и Коренева. «Все свое — не покупное, — вспомнили они слова Шагина на обеде по случаю их приезда. — Все русское, из русского матерьяла сделанное, русским умом придуманное», — думали они и вспоминали вечера у Двороконской на Курфюрстендамм, и сахар по карточкам, и серые кислые демократические шриппы.
Кругом стола столпились гости. Все больше девицы. Красные щеки, русые и черные косы, глаза, опушенные длинными ресницами, пунцовые губы, ровные белые зубы, сарафаны розовые, голубые, белые, расшитые рубашки, загорелые шеи и плечи, унизанные бусами и монистом, — все это мелькнуло перед глазами Бакланова, и он не сразу разглядел свою Грунюшку. Она стояла на самом почетном месте, под образами, в белом атласном сарафане с жемчужными пуговками, в белой, шитой гладью белым же шелком, рубахе, с алыми лентами в темной косе, румяная, крепкая, здоровая, еще более прекрасная в белом уборе.
«Зима, олицетворение русской зимы, с румяным солнцем над белой равниной и алыми зорями», — подумал Бакланов.
Учитель Алексей Алексеевич Прохватилов, Курцов, вернувшийся из обоза с чугунным от мороза лицом, румяный черноусый хорунжий Антонов в белом кафтане поверх голубой рубахи и в круглых серебряных, котлетками, эполетах, массивный, с медно-красным лицом и сивыми усами староста порубежной сотни Щупак, в таком же кафтане, как у Антонова, но с голубыми погонами вместо эполет, несколько парней в черных казакинах и пестрых рубахах, Сеня, весь в голубом, с русыми волосами, застенчиво красневший подле сестры, батюшка в лиловой рясе и матушка в серебристо-сером глухом сарафане наполняли комнату.
— Здравствуйте, родные мои, — сказал, кланяясь, Стольников.
— Желаем много лет здравствовать, Павел Владимирович, — отозвались гости.
Вошедшие сели на лавку правее образов, девицы стеснились в углу комнаты. Шагины выдвинулись вперед, и Бакланов, напутствуемый священником, вышел к ним и в затихшей горнице до самых ног поклонился Федору Семеновичу и Елене Кондратьевне. Как только он отошел, поцеловавшись с будущими тестем и тещей, девушки запели звонкими крикливыми голосами свадебную песню:
По рукам ударили,
Заряд положили,
Грунюшку пропили,
Пропили и хвалятся:
Что ж мы за пьяницы,
Что ж мы за пропойцы…
С угла комнаты, где сидела Грунюшка, три женских голоса чисто, красиво и верно, печально и просительно ответили:
Родимый мой батенька,
Нельзя ли передумати?
Нельзя ли отказати?
И бойко, задорно и насмешливо ответил хор девушек:
Нельзя, мое дитятко,
Нельзя передумати,
Нельзя отказати:
По рукам ударили,
Заряд положили…
Стольников подошел к Бакланову и вывел его на середину комнаты. Шагин подошел к Грунюшке и повел ее за собой. Она шла тихими шагами, опустив глаза в землю. Мелькали из-под длинного платья маленькие белые башмачки. Ее мать шла за ней. Ее поставили по левую сторону жениха. Она стояла, порывисто дыша.
— Поцелуйте вашу невесту, — шепнул Бакланову Стольников.
Бакланов осторожно прикоснулся губами к горячей, огнем пышащей щеке Грунюшки. Шагины соединили
руки их, и маленькая крепкая ручка Грунюшки затрепетала в руке Бакланова.
— Сын, — сказал торжественно Стольников, — вот тебе невеста. Да благословит Господь Бог союз ваш.
Сейчас же хор девушек, наполняя всю комнату звонкими голосами, грянул:
По рукам ударили,
Заряд положили…
В руки Бакланова и Грунюшки подали подносы с налитыми бокалами пенного вина, и они пошли обносить им гостей. Когда Грунюшка подала последний бокал, она бросила на стол поднос и побежала к девушкам.
— Догоняйте ее, Григорий Миколаевич, а то беда будет! — зашептал ему на ухо хорунжий, и Бакланов, увлеченный игрой, бросился за Грунюшкой.
Но Грунюшка, ловкая, проворная, белым сарафаном мелькнула между гостей и уселась, смеющаяся, веселая, среди девушек рядом со смешливой и бойкой Машей Зверковой.
— Торг! Торг! — раздались крики.
Бакланов стоял, растерявшись, посреди комнаты. Вид у него был смешной. Он не знал, что ему надо делать.
— Идите, идите… — говорил, подталкивая жениха, хорунжий, принимавший участие в игре. — Идемте вместе выкупать.
Они подошли к девушкам. На трех лавках, поставленных одна за другой, сидел целый цветник котловских девиц. Ярко блестели белые зубы из улыбающихся алых губ, задорно смотрели черные, карие, голубые и серые глаза.
— Мы купцы, — начал, разводя руками перед ними, хорунжий, и, нагибаясь тонким, как у барышни, станом, — ищем куньего меха на шапки. Не найдется ли у вас кунички?
— У нас одна есть, да не про вашу честь! — сказала белобрысая круглолицая девица-перестарок, серьезно глядя на Бакланова.
— Она у нас золотая, недешево вам достанется, — сказала хорошенькая девочка лет пятнадцати, загораживая руками Грунюшку и обнимая ее за ноги.
Хорунжий сунул в руку Бакланову золотую монету.
— Ну, — сказал он, — на ваш товар купец и золотой казны не жалеет; берите, Григорий Миколаевич, куничку, мы с нее славную шапку разделаем.
Бакланов подал белобрысой девице золотой, но девочка выхватила его из рук ее и отдала хорунжему.
— Золото золотом не купите, — сказала она. — Такой товар деньгами не получите. Угадайте несколько загадок, будет куничка ваша.
Девицы смеялись, а Бакланов, воспитанный в атеистическом государстве, не раз выступавший на митингах союза художников по политическим вопросам, был смущен перед этой группой девушек, жадно глядевших на него.
— Отгадайте одну из трех, куничка ваша, — сказала девушка с соболиными бровями и круглым курносым лицом.
— Где вода дорога? — быстро спросила девочка, прижимаясь лицом к ногам Грунюшки и снизу вверх глядя смеющимися глазами на Бакланова.
— Господи, твоя воля! — сказал, разводя руками Бакланов, — ну там, где ее нет, в пустыне, что ли? В степи безводной?
— Не угадали-с, — сказала девочка, — вода да рога там, где быки воду пьют… Как же нам быть с вами, барин?
— Что мягче пуха? — сказала из угла блондинка с бледным веснушчатым лицом, Маня Белкина, сестра певца и лучшая певица деревенского хора.
— Мягче пуха?.. Пуха мягче?.. Г-м… Ну, мох, что ли? — отвечал растерянно Бакланов.
— Ну и недалек, Грунюшка, женишок твой, — смеясь, сказала белобрысая девушка. — Рука, боярин, мягче пуха. На пуху человек спит, а все руку под голову подкладает.
— Плохо, бояре, плохо, — сказала девочка, ласкаясь к Грунюшке. — Третью не отгадаете, и не выдадим вам куничку золотую. — Скажите нам, что слаще меду?..
— Поцелуй! — быстро ответил Бакланов. Взрыв дружного хохота приветствовал его ответ.
— Вот и не угадали! — кричала, заливаясь смехом, девочка. — И не угадали! Сон слаще меду. Сон, сон!..
— Для него, боярышни, поцелуй девушки слаще самого сладкого сна, — сказал Антонов.
— Ах, какой! А ну, нехай перецелует нас всех, — сказала белобрысая.
— А мне помогать позволите? — сказал хорунжий, охватывая девочку за плечи и поднимая ее к себе.
— Ах, девушки! Что же это такое! Какой нахал! — с визгом закричала девушка.
— Ах, Варвара Павловна! Ничего подобного! Это обычай такой!
— Обычай целоваться, а рукам воли не давать.
Раздались визги, смех, и девушки, точно пестрая стайка птичек, разбежались, роняя табуреты и скамейки. Кто-то толкнул Грунюшку в объятия Бакланову, и он наспех чмокнул ее в косу. Она сердито-шутливо вырвалась из его рук. Игра в торг кончилась. Хозяева просили за стол.
Коренев вышел на крыльцо. Было душно в комнате, где пили третий самовар. Не прикрытые занавесами окна бросали красные прямоугольники на снег двора и сада. Над головой, в бездонной синей глубине, мигали кроткие звезды. Коренев отыскал Полярную звезду. «Звезда северная, — подумал он. — Так вот кто был тот призрак, который настойчиво звал меня на восток, на родину. Звездочкой явилась, звездочкой упала и сейчас висит русской северной звездой.
Так вот что нашел я на родине! Сытость, счастье, радость и довольство, серебряный смех и невинные шутки, как было всегда на Руси, пока не знала она «свобод», революции и III Интернационала…» Он дома… Дома ли?
Коренев задумался. Вспомнил уроки истории, тайком читанные книги Ключевского, Соловьева, записки лекций профессора Шмурло. Россия шла до императора Петра своим путем. Отклонял царь Михаил Федорович лестные предложения Джона Мерика, и провидели русские торговые люди один убыток от его происков получить пути Волгой на Персию и рекой Обью и Иртышом на Индию и Китай. Своим умишком жила Русь и берегла свое для детей своих. Боялись цари московские далеко вперед ушедшего Запада и медленно, но верно уходили от недвижного покоя Востока.
Петр Великий слишком круто повернул российский корабль на Запад. Насильно, не дожидаясь, когда это придет само собой, одел он людей в немецкое платье, брил бороды и вводил немецкие обычаи в русский обиход жизни, веками установившийся.
Заходили в гросфатере тучные бояре по ассамблеям, закрутились в немецком вальсе рыхлые московские боярышни, и понеслась матушка-Русь в Европу.
Русские оказались сильнее, могучее, талантливее народов Европы. Они стали побеждать и покорять. Народы Европы сначала недружно, поодиночке, стали стараться загнать смелый народ опять в московское подполье. Русь вышла на эту борьбу не готовая. Туманила русским барам головы Европа, кружили мозги немецкие философы, разбивали сердца молодым боярам польки, венгерки и француженки… Народ ждал от своих бар науки, а наука приходила гнилая, непригодная для русских мозгов: народ оставался московским, русским, и вожди его теряли родину, искали новых путей, путались в философии и политике, и бездна разверзалась между народом и его учителями. Город ушел от деревни. Деревня осталась все такая же дикая, какой она была до Петра, — город опередил Европу.
И когда ударила мировая война, когда потребовалось тесное содружество города с деревней, когда народ увидел своих вождей во всем европейском разврате их, — он ужаснулся. Все полетело прахом. Дикий зверь проснулся в народе и с воплем: «Га, мало кровушки нашей попили!..» — народ упился кровью своих вождей и залег на пожарище, охватившем всю Русь, одинокий и погибающий, как стадо без пастыря.
Эти новые вожди подошли к отправной точке — к допетровскому времени, вошли в деревню и, ничего не ломая, стали строить новую Русь по русскому обычаю, для которого немецкий порядок непригоден… И как будто хорошо вышло.
За окном притихли. Коренев заглянул в него. Гости повернулись к углу. Там стоял хорунжий Антонов. Рядом с ним сидел Вася Белкин и настраивал гитару. И вдруг Антонов красивым баритоном, или, как говорили, «средним голосом», потряс воздух так, что стекла задрожали и Кореневу было слышно каждое слово старой песни.
Антонов драматично пел:
Погиб аул!..
И с ним три бр-р-р-ата
Погибли, дева и друзья,
И шашка дивного булата,
Не расставался с нею я!
Хорунжий горделиво опирался на шашку и крепко сжимал ее темными, загорелыми пальцами. Старая песня, времен покорения Кавказа, будила чувства любви к родине и жажды мести. И когда смолкло последнее созвучие, гости затихли, и молчали девушки, глядя блестящими глазами на молодца-хорунжего.
Коренев слышал от Стольникова рассказы про то, как перед революцией, в начале двадцатого века, на смену героическим смелым песням русского народа пришли романсы «со слезой», как пирушку у костра на военном биваке в кругу удалых солдат сменил душный аромат отдельного кабинета, и неслась рвущая сердце тоскливая песня цыганки. С больными песенками Вертинского, с полными недоговоренности поэмами Блока и стихами Бальмонта пришли безграмотные пошлости Игоря Северянина, Маяковского и Мариенгофа, пропитанные издевкой над религией и родиной, стала Русь, «кокаином распятая на мокрых бульварах Москвы», и полетела в тартарары большевизма. Поклонился хаму великий русский народ.
Из окна на крыльцо несся полный грудной женский голос. Высокая, некрасивая, с угловатыми чертами лица и узкими, темными, косыми глазами, в темном сарафане стояла на месте хорунжего Маня Шибаева и пела:
По старой Калужской дороге,
На сорок девятой версте,
Стоишь при долине широкой,
Разбитая громом сосна…
Новые государи российские сорок лет неуклонно возвращали Русь в ее старое русло. Старый Стольников при своих наездах к сыну часами сидел у больного Коренева и рассказывал ему, как вели русских к русскому новые цари. Он рассказывал, как особые комиссии разыскивали старину русскую по оставшимся архивам, как художники составляли рисунки костюмов, приноравливая их к теперешней технике, как продумывали русские слова на смену иностранным и как старались всех людей поставить на деятельную работу над землей. Россия для русских, Россия русская, старая, такая, какая она была, — вот чего требовали цари.
Коренев не смеялся над тем, что он видел. Свадебные обряды, песни, торг невесты, невинные шутки поразили его не пустотой своей, но глубоким значением — стремлением наполнить жизнь пустячками и придать пустякам значение. «А жизнь, — думал Коренев, — не пустяк?» Но «жизнь-пустяк» без ее пустяков становится пустой и нестерпимой, доводит до самоубийства. «Они, — думал Коренев про новых русских, — наполнили жизнь непрестанными мелкими заботами и создали красоту. Этим девушкам не придет в мысль искать выхода из жизни, нюхать эфир и кокаин и умирать на мокрых бульварах Москвы». Коренев видел, как щелкали здоровые зубы, разгрызая орехи. Вот пятнадцатилетняя девочка тихонько, не отрывая глаз от певицы, подвинула печатный пряник хорунжему, а тот отыскал ответ в куче пряников и двинул ей, и она смешливо пожала плечами и показала глазами на певицу. Это шел флирт, но флирт здоровый, и на страже девушки стояли все эти строгие обычаи и обряды брака…
Песни кончились, гости загремели скамьями и через сени повалили в большую горницу, из которой были вынесены столы, и только скамьи оставались вдоль стен. Коренев вмешался в толпу и вошел с ней в горницу. Девушки выбегали в сад и на двор, жадно вдыхали морозную свежесть ночи, звонко смеялись и опять бежали в комнату, освеженные, с пылающими щеками. Дятлов нервно курил на крыльце папиросу за папиросой.
В сенях усаживались молодые парни и мальчики с балалайками. В горнице по лавкам сидели девушки и парни, девушки по одну сторону, парни по другую, и перекидывались шутливыми замечаниями.
Светит месяц,
Светят звезды,
Светит ясная заря…
Грянули плясовую балалаечники, и казалось, сами ноги заходили под лавками. Отчетливее, тверже отбивая такт, пристукивая костяшками пальцев по декам, рассыпаясь звонкими трелями, играли балалаечники, а середина горницы была пуста. Кое-кто подпевал игре вполголоса, обрывая и не договаривая слов, и все поглядывали на Грунюшку. Грунюшка, смущенно улыбаясь, то перекладывала свою косу через плечо, то небрежно бросала ее за спину. Снова медленно и тихо, чуть перебирая струнами, начали песню балалаечники, и Грунюшка, точно подхваченная какой-то силой, с которой не могла больше бороться, встала и вышла на середину комнаты. Она только прошлась по ней маленькими шагами, чуть поводя плечами и улыбаясь одними темными блестящими глазами. Но было в ее походке что-то легкое, воздушное, нечеловеческое, проплыла она, как дух, и вдруг пристукнула каблучком, повернулась и пошла выступать, перебирая ножками и отстукивая такт, нагнулась, поклонилась и стала, гордо обводя круг зрителей глазами и поводя плечиками. Грудь вздымалась высоко, и трепетали на ней пестрые бусы ожерелий. И сейчас же, как бы отвечая на ее призыв, вскочил хорунжий и, подбоченясь одной рукой и закинув другую кверху над головой, потряхивая кудрями, пошел, часто стуча каблуками и звеня шпорами. На его стук шпор ускорили темп балалаечники, и хорунжий понесся, крутясь и пускаясь вприсядку, и выкидывая колена ногами, а кругом него плавно и важно ходила, помахивая платочком, Грунюшка. Из круга примкнула к танцующим еще и еще одна девушка, вылетели кавалеры и, вдруг, улыбаясь красным лицом, вышел староста Щупак и пошел разделывать казачка.
— А помните, — говорил старик Шагин сидевшему рядом с ним старому мужику, матросу кровавой «Авроры», — в дни Интернационала мы больше «ки-ка-пу» и «дри-тя-тя» танцевали.
— Поганые танцы, прости Господи, — сказал отставной матрос. — А то еще этот фокстрот наши девицы любили…
— Да… наваждение было… экую красоту забыли. Дятлов смотрел красными воспаленными глазами на танцующих, и странные чувства боролись в нем… Он не мог отрицать того, что танец был красив, жизнен и говорил совсем другое, чем меланхолично-развратные уанстеп, фокстрот и чарлстоун, которые отплясывал он в дилэ с толстыми накрашенными девицами с обесцвеченными водородом волосами, пахнущими потом, рисовой пудрой и скверными духами. Но был ли это демократический танец, он не мог решить. А если на нем тоже штамп «его императорского величества»?
Танцы сменялись песнями, песни танцами, и так незаметно прошло время до утра. Когда ехали домой, голубели снегом покрытые поля, длинные узорные тени тянулись от берез, и желтое солнце лукаво поднималось из-за снегом покрытых холмов. Мороз окреп, деревья и кусты стояли в серебре инея и были дивно-прекрасные, точно изваянные из серебра, хрупкие и нежные.
Зябко пожимался Дятлов в санях в своем смешном, цвета пыли, пальто с кушачком, едва доходившем до колен.
На другой день вечером Дятлов сидел в комнате у учителя Прохватилова. Учитель занимался своей любимой работой — мозаикой по дереву. Он клеил ларец для подарка Грунюшке на свадьбу. По верхней крышке он выкладывал из цветных дерев ветку, усеянную спелыми сливами. Стол перед ним был завален маленькими кусочками дерева, и учитель щипчиками подбирал их на большой, темного ореха, доске.
Дятлов долго мрачно глядел на работу учителя, наконец сказал:
— Можно курить?
Учитель покосился на образа, вздохнул и ответил: — Курите уж… Бог простит.
— Скажите, Алексей Алексеевич, — заговорил между затяжками дыма Дятлов, — что эта за комедию ломают все эти дни Шагины с Баклановым? Стольников, видимо, человек большого образования, и Шагин неглупый мужик, а разводят китайские церемонии и ходят друг подле друга, как котенок подле большого жука.
— Сватовство, рукобитие, «подушки», — сказал учитель, доставая синего цвета щепочку и показывая ее Дятлову. — Не правда ли, похожа на цвет сливы там, где налет обтерся. Я это синее дерево из Санкт-Петербурга выписал, только там, у братьев Леонтьевых в Гостином дворе, и есть.
— Подушки, — повторил Дятлов, — какая ерунда. Комедия.
— Вы на свадьбу званы? — спросил учитель.
— Шафером просил Бакланов или, как они говорят,
«дружком», — сказал Дятлов. — Меня, Коренева и Курцова.
— А я со стороны Аграфены Феодоровны буду, я, хорунжий Антонов местной порубежной стражи и староста сотни Щупак. Совсем затмят меня своими праздничными зипунами.
— Глупо это все, — сказал Дятлов, нервно бросая
папиросу на чистый деревянный подоконник. — У вас и пепельницы нет.
— Никто не курит. Я вам выточу как-нибудь лоханочку. Не говорите: глупо. Вы заметили, что у нас нет благотворительных учреждений. Ваша американка напрасно поскакала в Санкт-Петербург. Ей там нечего делать. Строй нашего государства таков, что мы не нуждаемся в общественной помощи со стороны.
— Ну уж и государство, — проворчал Дятлов. — Какой же это строй, когда у вас нет партийной жизни?
— России пришлось слишком много перестрадать от партийной борьбы. Опыт социализма ей обошелся более ста миллионов человеческих жизней.
— Потому что Европа не поддержала. Не может существовать коммунистическое государство рядом с государством капиталистическим. А у вас, в России, что? Мещанство!
— У нас — семья, — отодвигая работу и издали, прищуривая глаза, разглядывая пестрые кусочки дерева, сказал учитель. — Вся жизнь у нас зиждется на семье. Вот почему в Бозе почивший император так настойчиво вводил в воспитание все старорусские допетровские обычаи: смотрины, и сватовство, и сговор, и девишник, и подушки. Государь император Всеволод Михайлович и императрица Елена Иоанновна личным примером святой жизни и настойчивым проведением через православную церковь подняли значение брака как великого Таинства Церкви и оздоровили душевно и телесно народ.
— Разврат, — сказал, снова закуривая, Дятлов.
— Нет, — настойчиво сказал учитель, — семья. Позвольте я вам нарисую, что вытекает из того, что у нас впереди всего семья. Родился ребенок — у него есть отец и мать. А раньше сплошь да рядом у него была только мать. Если Бог сохранил родителей — есть дед и бабка, есть посаженые отец и мать, есть дружки, которые тоже входят в семью. Есть крестный отец и крестная мать, есть кум и кума, есть священник, который крестил. Я не беру боковых линий, дядей и теток, двоюродных дядей, тестя и тещи и их родных, — образуется то, что у нас называется родней. Случись с кем-нибудь несчастье, болезнь, пожарное разорение, — не приходится метаться по больницам, искать благотворительности: всегда поможет родня. В родне самой скромной семьи — сотни членов. Благодаря прекрасной и очень дешевой почте и обычаю поздравлять друг друга со всеми семейными празднествами — днем рождения, именинами, днем свадьбы, с большими праздниками, с Новым годом — связь между родными не остывает. В каждом городе найдется кто-нибудь свой, который и выручит в беде.
— Китай какой-то, — сказал Дятлов. — Затхлью мышиной, амбарными мусорами, детскими пеленками непроветренных спален, няниными сказками, изукрашенными царь-девицами да коврами-самолетами, вздором эгоистическим, сытым желудком и ожиревшим, бесчувственным сердцем несет от такой родни. Поди, и письма вы пишете, полные поклонов и приветов, боясь пропустить какого-либо дядю богатого или тетку знатную.
— Нет, — серьезно сказал учитель, — скорее масонством от этого веет. Но у масонов тайное подчинение кому-то неведомому и исполнение его планов, направленных на разрушение, у нас общество, основанное на семейном начале, имеет главой государя всем известного, Богом благословенного человека, жизнь которого чиста, как хрусталь, и все помыслы его одно — благоденствие его народа и величие России!
Дятлов пожал плечами.
— А как же, — сказал он, — тем, у кого ни рода, ни племени? Как же, например, быть таким пришлецам, как я, как Бакланов или, скажем, Коренев?
— Мне кажется, вам не приходится жаловаться на наши русские обычаи, — сказал, краснея, учитель. — Коренева как родного приняли Стольниковы. Павел Владимирович и Нина Николаевна ему и Эльзе Беттхер стали как отец и мать. Бакланов на днях законным зятем войдет в семью Шагина… Вы… вы странный человек, господин Дятлов, без крещеного имени, сухой и надменный… Я предлагал вам дружбу, я устроил вас, но вы от меня отходите… Вы не любите людей, Демократ Александрович.
— Напротив. Но я люблю не «своих», а весь мир… Я люблю все человечество… А вы… вы… только семью, только родню. Тягостным путем прогресса, изучением государственного быта, стремлением создать истинное братство людей мы, социалисты, познали, что то, что предлагаете вы, есть рабство. Мы жаждем свободы.
— Но опыт был…
— Опыт… Его не дали довести до конца. Надо весь мир, понимаете, весь мир довести до сознания свободы… Невинная девушка!.. Святость брака… Исповедь… Причащение… Крещение водой… Волосики в воск!.. Ха… ха… ха… Простите меня, Алексей Алексеевич, но это бред, над которыми в Европе и Америке дети смеяться будут. Это попы и пасторы придумали. Это царская власть сочинила, чтобы эксплуатировать народ.
— Вы ничего не знаете и ничему не научились, — сухо сказал учитель.
— Все слова на «ны» требуют выпивки, например: «крестины», «родины», «именины», за исключением слова «штаны», которое требует починки… Вижу, Алексей Алексеевич, борется в вас христианское чувство прощения с отвращением ко мне. Вытолкали бы меня, да вот кротость братская не позволяет. Люби ненавидящих тебя — так, что ли? Обставить жизнь свою обрядами и суевериями, спрятаться от суровой социальной борьбы за праздниками и пошлыми полуязыческими, полухристианскими играми, искать успокоение духа в охоте, может быть, и войну кому-либо объявить во имя распространения веры Христовой. Эх, вы! Опустились в средневековье.
Бесов изгоняете, в уголек веруете, святой пятница кланяетесь. Вон, я заметил: обуваетесь вы, так все с правой ноги начинаете, а с левой боитесь… Душно мне… душно у вас в раздолье степей, в чудном воздухе полей, в медвяном аромате лесов. Душно! Черт меня подери, поеду в город. Посмотрю, что там, а у вас — обывательщина, мещанство… Смотрины, сватовство, рукобитье, подушки… Тьфу, пропасть! Отбуду канитель эту свадебную, посмотрю, что делается в городах…
— Там то же самое, — тихо сказал учитель.
— Ну, тогда… тогда… буду бороться. В борьбе обретать право свое…
— Какое право? Какая борьба? — сказала учитель. — Сумасшедший вы человек. Мир, счастье и радость кругом.
— Пошлость, мещанство, обывательщина. Мой долг перед партией — пробить эту затхлую кору! — вставая, сказал Дятлов.
— Куда вы? Скоро чай пить будем. Анна Григорьевна придет. Поболтаем.
— Увольте. Об ученических тетрадках? О том, что буква «ер» не дается Вере Сониной… Это тогда, когда мы давно повалили вашу проклятую «ер», на церковку старую, на погосте поставленную, похожую… Пойду проветрюсь немного. И никого, никого в этом проклятом царстве с духом протеста. Все сыты, все довольны, все благополучны!.. О, черт!..
Дятлов схватил свой суконный белый высокий колпак, надвинул его на уши и, на ходу застегивая и кушачком затягивая пальто, выбежал из комнаты.
Накануне свадьбы, вечером, перед заходом солнца Грунюшка одна пошла за село на кладбище. Было теплее, иней пропал, и, точно тонкие нити, свешивались темные ветви плакучих берез. За каменной оградой стояли ряды крестов. Одни были старые, покосившиеся, кресты тех, у кого уже никого не осталось в живых в новой России, другие были новые, каменные. Во многих были вделаны иконы и горели в цветных фонариках лампады. Грунюшка шла на могилу своей бабки. Это была единственная могила, которую она знала на кладбище. Бабушку она хорошо помнила. Старуха всегда ходила в черном, молилась целыми днями и ночами, стоя под образами. Она часто говорила Грунюшке: «Молись за меня, родная внучка! Вымоли мне прощение, сними с меня страшную кровь…» Незадолго до смерти бабушка передала в церковь дорогие бриллиантовые вещи, «господские» вещи… «Ох, — говорила она в ту же ночь Грунюшке. — Молись, Груня, за бабу. Хорошо ли сделала, что в церковь отдала? Кровь… Кровь на них…» Груня не знала, чья, какая была кровь на них. Когда была в школе и проходила «историю большевицкого и социалистического бунта в России в 1917 году», узнала, что не было в те времена человека в России, руки которого не были бы обагрены кровью. Но чья кровь мучила бабушку, этого Груня так и не узнала.
В теплой шубке на сером заячьем меху стояла Груня на коленях у могилы, прижималась лбом к холодному гладкому камню креста и молилась за бабу. И о себе молилась она. Вот так же, как баба, ляжет и она однажды в холодную землю и будет лежать в ней тихо и неподвижно.
Когда? Когда совершит путь свой, когда призовет ее Господь Бог… Она молилась о себе, о женихе, спрашивала бабу, хорошо ли сделала она, что так вдруг полюбила пришлого из Неметчины русского человека. Просила Бога дать ему счастье, просила Бога научить ее, как дать ему счастье. Хмельные поцелуи вчерашнего дня лезли в голову, кровь приливала к лицу, и Грунюшка крепче прижималась к холодному камню креста на могиле своей бабушки.
В доме Стольниковых в это время, со смехом и шутками, в большой кухонной печи пекли каравай — с ванилью, с изюмом, с коринкой, с дынной коркой, с орехами. Кухарка Агафья Тихоновна и обе барышни хлопотали с ним. Коренев, Алексей Алексеевич, батюшка, сам Стольников с Ниной Николаевной зажгли восковые венчальные свечи и держались за лопату, на которой устанавливали форму с каравайным тестом. Красные отблески бросала печь на лица Стольниковых и их гостей. За окном надвигался зимний закат.
— Готово, Агафья Тихоновна?
— Подавайте, батюшка барин, все готово.
— Запевайте, девушки, каравайную, — смеясь, сказал Стольников и мягким баритоном завел:
Каравай-мой-раю!
Барышни, Агафья Тихоновна, Нина Николаевна звонко подхватили:
Сажаю, играю,
Сыром посыпаю
Маслом поливаю…
Стольников звонко, раскатисто смеялся. — Что, нравится, Петр Константинович? — обратился он к Кореневу, и, не ожидая ответа, продолжал:
Каравайное тесто
Побегло к месту,
По мед, по горелку,
По красную девку…
Когда каравай был готов, его торжественно уложили на поднос, укутанный полотенцем, и все пешком пошли к дому Шагина. Бакланову весело было идти сумерками вниз, под горку, за людьми, несшими каравай. Морозный воздух бодрил, мысль, что он опять увидит невесту, радовала его. Он не чуял ног под собой.
Грунюшка сидела в это время в большой горнице. После посещения кладбища ей было грустно. Не шла из головы старая бабка, мучимая чьей-то кровью. На голову Грунюшки надели красивую высокую шапку, отчего лицо ее стало старше, строже и значительнее. В ее косу подруги вплели золотой косник. По горнице порхала и прерывалась, как плач над умершей, грустная песня. Пела Маша Зверкова:
Кукуй, кукушка, не умолкай,
Недолго тебе куковать…
Девушки, их было пятнадцать, пристраивались сдержанными голосами:
От велика дня до Петра Плачь,
Грунюшка, не умолкай,
Недолго тебе девовать:
А с вечера до утра,
А с утрева до обеда,
А с обеда часину —
Там тебе косушку расплетут,
Шелковый колпачок наденут…
Грунюшке становилось грустно…
Завтра свадьба… Навсегда.
Пришло шествие с караваем, вошел жених, и девушки умолкли. Пили вино и мед, и было в горнице так, как бывает в доме, когда настало время выносить покойника. Панихида кончена, священник снял ризу, отставили свечи, а все не берутся за гроб, точно боятся нарушить покой его, топчутся на месте и говорят ненужные слова.
Девушки, наконец, разобрали вещи из приданого, но понесли они не прямо на половину будущих молодых, а вышли на улицу и обошли с песнями все село. И всюду выходили люди, смотрели, и все знали, что Аграфена Федоровна завтра будет венчаться с Григорием Николаевичем, пришедшим из Неметчины.
Только что народившийся узкий косой месяц низко висел в мутном небе, светились огнями окна изб, снег хрустел под мерными шагами девушек, несших приданое, и они звонко пели:
Оглянися, мати,
Каково у тебя в хате:
Пустым-пустехонько,
Дурным-дурнешенько!
Сестрицы-подружки,
Да несите подушки,
Сестрицы-Катерины,
Да несите перины.
Метеная дорожка метена
— Туда наша Грунюшка везена!
По дорожке василечки поросли,
Туда нашу Грунюшку повезли,
Повезли ее, помчали,
В один часочек повенчали!
Бакланов шел поодаль с Дятловым. И знал он, и понимал теперь, что завтра его ожидает не шутка, а великое таинство — брак. Он хотел спросить, что думает теперь после всего этого Дятлов, но Дятлов сам сказал свои мысли.
— Ерунда! — воскликнул он. — Ни в одном демократическом государстве невозможна такая ерунда. Это черт знает что такое! Это… Это рабство!
Бакланов одевался, чтобы ехать в церковь. На душе было умилительно-тихо. За эти два месяца он повсю прелесть религии. Он родился в Берлине еще тогда, когда там доживал при посольской церкви старый священник, и был крещен. По бумагам он был православный, и метрика его была в порядка. Но старик священник, которым держалась русская церковь в Берлине, умер. Новая, прекрасно отстроенная, о трех куполах, церковь была продана с молотка и обращена в кинематограф. Приходы переругались между собой из-за того, какая церковь правильная, и постепенно отошли от церкви. Во главе колонии стали социалисты и атеисты. Демократическое и молодое большинство доказывало, что в государстве, отрекшемся от христианской веры, стыдно содержать церковь, что ее имущество надо поделить между «бедными» и вообще все передать «бедным». Меньшинство, оказавшееся шестью беззубыми тихими стариками, помнившими лучшие времена, протестовало, но им «партия вольных велосипедистов», мечтавшая устроить гоночный трек на церковных землях возле кладбища, пригрозила «угробить» их, а так как привести в исполнение угрозу над бывшими сенаторами, губернаторами и генералами в демократическом государстве можно было, ничем не рискуя, меньшинство смолкло, и церковь закрыли. Имущество ее продали. Царские врата и иконостас купил богатый еврей и поставил в большом ресторане у входа в столовый зал. Религия была отвергнута, и смешно было в суде доказывать, что это священные предметы. Священного и святого в Западной Европе были только права пролетариата и лозунги революции.
С тех пор эмигранты постепенно забывали, что они православные христиане. Дети не получали крещение, и неудивительно было, что Дятлов носил имя Демократа, а одна его приятельница, дочь православных родителей, в угоду покровителям-евреям, была названа Рубинчиком. Браки совершались и расторгались у одного из двух комиссаров — российского или советского. Оба спорили, кто из них законный, и обоих снисходительно признавало германское правительство. Хоронили после гражданской панихиды, и уже не на Тегельском кладбище, на месте которого «бедные» устроили загородный сад с русской водкой, конфетами, балетом, цыганским хором и оркестром балалаечников, а сжигали в берлинском крематории, так было проще и чище.
Православная церковь с ее службами, обрядами и таинствами была новостью для Бакланова. От него потребовали, чтобы он отговел перед свадьбой, и он, с полным усердием неофита, целую неделю посещал церковь, терпеливо выстаивал часы и вслушивался в малопонятные слова молитв, произносимых скороговоркой на славянском языке. Первый день ему было скучно. Бурные мысли о Грунюшке его отвлекали, он ничего не понимал, что читалось, и ему казалось, что читается какая-то тарабарщина. Священник выходил из Царских врат в одной епитрахили и черной рясе, с наперсным крестом на груди, говорил слова благословения и снова скрывался в темном алтаре.
Вернувшись, Бакланов попросил Лидию Павловну, старшую барышню, растолковать то, что читали в церкви. Она достала свои учебники, псалтири и молитвословы на русском языке, и слово за словом рассказала ему весь смысл службы. С ним говели Коренев и Курцов. Коренев тоже прослушал урок молоденькой девушки.
Когда Бакланов пришел с Кореневым во второй раз, в быстром чтении дьячка они уже улавливали смысл, и, странное дело, в пустом и тихом, полутемном и сыром, пахнущем ладаном, лампадками и особым церковным запахом тления храме, на них сошло совсем особое настроение. И определили они его оба одинаковым словом: радостное. Вся служба, все молитвы, слова, движения, образы, эмблемы, свечи, лампадки, дым кадильный — все говорило им, что земная жизнь ничто, маленький эпизод, за которым следует какая-то неведомая жизнь будущего века. «Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века», — повторяли они слова Символа веры. Еще не понимали их, но чувствовали в них нечто умилительно-прекрасное.
— Корнюшка, милый, — сказал, выходя из церкви после исповеди, Бакланов, обращаясь к задумавшемуся, ушедшему в себя Кореневу. — Помните, в Берлине мы глубоко верили, что есть только тело и со смертью оканчивается все.
— Да, помню, — раздумчиво сказал Коренев.
— Здесь я начинаю чувствовать, что не одно тело есть у человека, но есть и душа. И душа бессмертна. Там у меня в мыслях преобладал пессимизм. Для чего жить, трудиться, стараться быть добрым, когда за гробовой крышкой только мерзость тления и ничего больше? Здесь меня все сильнее и могучее захватывает здоровый оптимизм. Если прекрасна, если удается эта жизнь — как дивно хороша будет будущая! И если эта не удалась, там, за гробом, найду радость и утешение.
— Если даже, — как бы отвечая на свои мысли, сказал Коренев, — религия — опиум для народа, то какой здоровый она опиум и какие сладкие сны навевает она.
На другой день они шли приобщаться. Когда думали об этом раньше, оба — и Коренев, и Бакланов — думали с какой-то насмешкой и над собой, и над таинством. Казалось это им устарелым, смешным в конце двадцатого века обрядом, но когда Грунюшка, разодетая в белое платье и как-то не по-земному счастливая, вошла в церковь (она приобщалась тоже), когда по-праздничному одетые Стольниковы, Шагины и Эльза пришли в церковь, праздник установился в сердце Бакланова. Исчезла насмешка.
От вечера субботы, когда он исповедовался после длинной всенощной, ему не давали ничего есть. Когда после долгого чтения молитв открылись врата и появил ся священник с чашей, и он, позади Грунюшки, подошел к Царским вратам и стал повторять слова молитвы, какой-то трепет охватил все его тело.
«…Не бо врагам Твоим тайну повем… Ни лобзание Ти дам яко Иуда», — говорил он с умилением.
Сладостно было слушать, как тихо говорил священник: «Приобщается честые Тела и Крови Христовых раба Божия Аграфена…»
У него дрожали колени, когда он подошел к чаше. Он не помнил и не видел ничего, как «это» совершилось. Его обступили Шагины и Стольниковы и поздравляли его. Грунюшка протянула ему маленькую, отошедшую от загара ручку и крепко пожала его руку. Он был как именинник. Ему казалось, что народ, бывший в церкви, ласково смотрит на него, и когда он выходил, ему почтительно давали дорогу. Какая-то старушка перекрестилась на него, поймала полу его кафтана и поцеловала, умиленно шепча: «Причастник Божий».
У Стольниковых ждали с чаем. Перед его прибором лежала особо для него вынутая большая белая просфора. Все за ним и за Кореневым ухаживали, прислуга, улыбаясь, поздравляла их, в окно светил мутный ноябрьский день, и неслись мерные удары колокола.
«Если даже, — думал Бакланов, — все это неправда, — то какая это хорошая, сладкая неправда… Да может ли быть это неправдой?..»
И теперь, одеваясь к свадьбе, он опять испытывал то же умиленное настроение и не думал о том, что будет после свадьбы. Духовный свет радости пронизывал его тело, и душа веселилась в нем. Действительно, таинство его ожидало.
В дверь постучали.
— Войдите, — сказал Бакланов, застегивая крючки своего нового красивого малинового, позументом шитого, кафтана, подаренного ему воеводой Владимиром Николаевичем.
Вошел Курцов. Он был в серой свитке, опоясанной длинным белым полотенцем, таких же шароварах и пахучих, черных, смазных сапогах. Курчавые волосы его были примаслены, и сам он был веселый, блестящий, точно лаком покрытый.
— Славно мы принарядились, Григорий Миколаевич, — говорил он, оглядывая Бакланова и охорашиваясь перед зеркалом.
— Это кафтан тебе кто подарил? Стольников-старик? Он добрый… Сказывают, у него от царя деньги такие особые, чтобы благодетельствовать неимущим. Меня как обрядил — во как! Важно!.. Не по-немецки! А ловко, Григорий Миколаевич, — ни тебе шнурочков, ни завязочек — просто и красиво. Коли готов — идем. Я за ведуна назначен. Батюшка с крестом ожидает. Старый Стольников с иконой. Коренев в синем кафтане, и не узнаешь тоже, ловко выглядит — молодчиком. Один Демократ Александрович чучелом нарядился. В пиджаке — совсем неладно. Ты бы ему сказал. Что обедню портит. Пра-слово! Чудак, ваше благородие.
В гостиной старый Стольников и Нина Николаевна благословили Бакланова образом. Он стал на колени, перекрестился и поцеловал образ. На него нашло умиленно-бессознательное состояние, он видел все подробности, замечал многие мелочи и в то же время был страшно рассеян. Действительно, ему был нужен ведун, который предупреждал бы его о порогах.
В церковь пошли пешком. Впереди всех шел священник, за ним Бакланов с ведуном-Курцовым, мальчики из школы несли благословенные образа с пеленами, кругом шли Стольниковы, Эльза, Дятлов и Коренев — вся сторона жениха.
Бакланов видел серебряный рог месяца на бледном небе, видел снежную дорогу, спускавшуюся к селу, тускло мерцающие желтым светом окна сельского храма, откуда несся веселый, радостный перезвон колоколов. Мальчишки на санках катились с горы и остановились, затормозив ногами, чтобы посмотреть на поезжан. Было холодно ногам, и снег скрипел по-морозному, по-ночному. За селом клубилась зимними туманами долина полей и чуть намечался черной полосой лес. На селе было оживление. Промчался на тройке прекрасных, как снег, белых лошадей офицер. Он стоял за облучком, и рукава его кафтана развевались, как крылья. Бакланов понял, что это шафер невесты — Антонов; подумал: «Верно, Грушенька за чем-либо послала», но сейчас же его внимание отвлекла звонко лаявшая и вилявшая хвостом собака, и он забыл про тройку.
В притворе церкви, у иконы Воскресения мертвых, он задержался. Ему показалось, что что-то надо сделать. Он вспомнил, беспокойно полез за пазуху, чтобы достать свой паспорт и метрическое свидетельство, и, останавливаясь, сказал Стольникову:
— Расписаться надо… Паспорт… Стольников остановил его.
— Вам ничего не надо, — сказал он. — Священник после свадьбы внесет вас в книгу о брачующихся, а паспортов в императорской России нет.
— Как же без бумаг-то? — растерянно сказал Бакланова.
— Все то, что было, и то, что будет, — значительно сказал Стольников, — крепче бумаги. В Российской империи — люди, а не документы.
Он указал Бакланову войти в церковь. В церкви был таинственный полумрак. Люстры не горели, и она освещалась только рядом зеленых, синих и малиновых лампадок, длинной линией тянувшихся по верху иконостаса, да большим паникадилом, уставленным сплошь тоненькими свечками у иконы св. Александра Невского, покровителя всего здешнего края. Большой сельский хор толпился на правом клиросе. Бакланов различал мальчиков и девочек школы, учительницу, толстого регента, на минуту показалось любопытное лицо Мани Зверковой. Маленькой кучкой по левую сторону от аналоя, к которому дорожкой тянулся ковер, стояли гости жениха. Все молчали, изредка перекидываясь тихим шепотом сказанными, короткими словами.
Вправо от дорожки все приходили и приходили люди. Почти все село собралось на стороне невесты. Пестрой толпой стояли девушки, и Бакланов видел длинные, толстые русые, черные, рыжие, совсем белые льняные косы с заплетенными лентами и широкие крепкие спины в голубых, розовых, алых, серых сарафанах, из-под которых высовывались сборчатые белые юбки и видны были черные и цветные сапоги.
Дверь в церковь то и дело распахивалась, дуло холодом зимней ночи, и входили новые молящиеся. Когда раскрывалась дверь, в молитвенную тишину храма доносился звон бубенцов, тпруканье ямщиков и визг полозьев.
На клиросе дьячок читал отрывисто молитвы, но и он был, видимо, занят какими-то заботами и часто прерывал чтение длинными перерывами.
Широко распахнулись ворота храма. Послышался бешеный топот конских ног, фырканье круто осаженных лошадей и звонки колокольцев. Сразу вспыхнули все люстры по храму, и в нем стало радостно и светло, и хор весело запел, встрепенувшись, наполнил всю церковь ликующим звуками. Кто-то подле Бакланова сказал взволнованным голосом:
— Невеста приехала!..
В тёмной арке растворенных ворот храма, в прозрачном, голубо-сером, клубящемся морозным паром сумраке показался маленький мальчик с кудрями вьющихся волос, в белой шелковой, шитой золотом рубашке, таких же штанах и голубого сафьяна сапожках, прекрасный, как херувим. С его плеч спускался парчовой плат с золотой бахромой, и на нем лежала усыпанная жемчугом и камнями, в старом золотом окладе, икона. За ним медленно, опустив голову, на которой сияла камнями диадема, с волосами, заплетенными в густую косу и украшенными лентами и золотыми украшениями, в снежно-белом сарафане, окутанная белым газом, в облаке пара — сама, как дымка, как облачко, как мечта, шла невеста. Опущенное лицо было бледно и строго, брови насуплены, и за длинными ресницами не видно было глаз. Грунюшка казалась старше своих лет. Губы ее были сжаты, ноздри раздувались, она шла медленными шагами, точно боялась упасть. Подле нее нарядный, в праздничном зипуне белого сукна, расшитом золотым позументом с кисточками, с небольшой собольей шубкой наопашь, при блестящей сабле на боку шел Антонов, дальше показалась вся семья Шагиных.
Хор продолжал петь. Одинокий голос Мани Зверковой несся к высоким куполам, и в него вступал ликующими созвучиями многоголосый хор. Служба началась, и Бакланов почувствовал, что его потянуло куда-то, откуда уже нет возврата, но это «куда-то» было светлое, яркое, праздничное.
Его поставили рядом с невестой, и они обменялись кольцами. Священник взял их за руки и повел к аналою. Как сквозь сон, замечал он, что все вытянули шеи и напряженно смотрели на них. Он знал, что что-то такое надо сделать теперь, о чем-то подумать, и забыл совершенно. Кругом поднимались на носки и следили за ними. Дьячок, ловко согнувшись, расстелил перед аналоем на полу розовый атласный коврик. Грунюшка замялась, выжидая, приостановился и Бакланов. Грунюшка ступила первая.
— Ах, ах! — раздалось на стороне жениха.
На стороне невесты улыбались. Бакланов вспомнил, что, по поверью, кто ступит первым, тот будет главой в доме. Он не опечалился. «Пусть Грунюшка правит, — подумал он. — Ее дом. Пусть хозяйничает в нем».
Уже держали венцы над головами, и Бакланов чувствовал то ловкую руку Коренева, то тяжело, чуть не надвигая ему на голову, держал венец Дятлов и шептал ему на ухо: «Смерть курить хочется! Поди, и вам, Бакланов, тоже…» То сопел над ним Курцов.
— Григорий Миколаевич, — прошептал Курцов, когда священник стал подходить к ним. — Коли не желаешь, передумал, еще отказаться можно, пока не перекрутили.
Бакланов досадливо мотнул головой. Зачем передумывать? Так все хорошо было!
— «Исаие, ликуй!» — пел хор.
Бакланов шел за священником вокруг аналоя. Рядом, с опущенными глазами, своя и чужая, бесконечно милая, родная, желанная и холодная, строгая, неприступная, подвигалась Грунюшка. Староста Щупак звенел шпорами и тяжело дышал, неся над ней венец.
«Исаие, ликуй!» — взывали певчие.
«Григорий, ликуй!» — вторило сердце Бакланова.
Давил ему венцом на голову неловкий Дятлов. «Все кончено, — думал Бакланов, — я женат. Вот оно что!.. Таинство! Таинство!»
Будто старше стал он, разумнее, будто по-иному все стало.
«Моя Грунюшка! Моя, моя, навеки!» — и опять задумался.
Как в чаду, принимал, стоя на амвоне у Царских врат, поздравления. Стольников-старик целовал руку Грунюшке, и это казалось странным. Девушки из хора торопливо, пересмеиваясь, бежали в притвор.
— Смотри, не промахнись, Григорий Миколаевич, — целуя его в губы свежими, купоросом пахнущими губами и до боли прижимаясь к его зубам своими зубами, говорил Курцов. — Не посрами невесту. Главное дело, не пей много.
Девушки завладели Грунюшкой. Ее, бледную, изнеможенную, почти страдающую, повели в притвор. Там ее усадили в кресло, и женщины расплели ей косу, разобрали волосы надвое так, что белая дорожка показалась на затылке, и, заплетая в маленькие косы, укладывали волосы по-женски, на затылок, сооружая там что-то, сильно изменившее лицо Грунюшки. Но было оно прекрасным, по-новому, как-то значительно-прекрасным. На голову ей надели золотой повойник. А кругом девушки грустно и голосисто, не по-церковному пели:
Не золотая трубушка вострубила,
Рано на заре восплакала Грунюшка
По своей черной косе.
Свет моя косушка черная,
Что родная маменька плела,
Она мелко-намелко переплетывала,
Мелким жемчугом усаживала…
Грустная песнь, грустное лицо Грунюшки — щемили за сердце. За дверьми топотали кони. Молодые парни садились на украшенных лентами, разжиревших зимой лошадей. Тройка снежно-белых, вся в лентах, стояла у самого крыльца. Сзади была соловая стольниковская тройка, гнедая тройка старосты, несколько одиночных саней. Бакланова с Грунюшкой усадили в первую тройку. С ними сели Дятлов и Алексей Алексеевич. Курцов гарцевал, сидя на попонке, на толстом мохнатом выкормке. Антонов вскочил на своего стройного текинского коня, староста Щунак молодцевато сидел на большом караковом коне.
— Ну! Айда те! Вперед! — крикнул Антонов.
Белые кони рванули. Бакланов и Грунюшка ударились о спинку саней и понеслись в каком-то волшебном забвении. Близко было бледное, суровое лицо Грунюшки и казалось далеким. Дальше, чем было. «Моя Грунюшка», — думал Бакланов и не смел ничего сказать. Через ее плечо был виден стройный Антонов, рукава зипуна и шубка, одетая наопашь, развевались и казались крыльями, он низко нагибался на высоком седле, из-под старой барашковой шапки с мотающейся серебряной кистью на голубом шлыке смотрело румяное улыбающееся лицо, и он говорил что-то Грунюшке, а что — не было слышно. Не слышала и Грунюшка. Звенели бубенчики, заливались колокольцы, храпели в такт скоку лошади, летели комья снега и ударяли в ковры по бокам саней. Рядом с Баклановым, болтая ногами, скакал Курцов. Лицо его блаженно улыбалось, белые зубы сверкали на месяце, и он что-то кричал Бакланову. Не слышал Бакланов. Быстрее тройки неслись его мысли, и уловить их не могло сознание. Волшебной сказкой казалась жизнь в императорской России, чудными людьми эти Богом хранимые русские.
Сзади визжала Эльза, смеялся Коренев.
— Ух, ух!.. Пади!.. Берегись!.. — вопили, сами не зная для чего, ямщики, и так все давали дорогу.
Звенели бубенцы и колокольчики, бухали комья снега в натянутые, кожей подбитые ковры, кто-то дико кричал, джигитуя на скачущей лошади. Было что-то безумно веселое в этой бешеной скачке саней и верховых поезжан.
— Это вам, — сказал, обращаясь к Дятлову, Алексей Алексеевич, — не митинг протеста под красными знаменами.
— Глупо, Алексей Алексеевич, — передергивая плечами, проговорил Дятлов и всю дорогу до дома Шагиных молчал.
На крыльце молодых встретили Шагины и Стольниковы с хлебом-солью. Ярко горели фонари и лампы. Высоко подняли Шагин с Еленой Кондратьевной каравай хлеба, образовали арку, и, сгибаясь, под нее проходили Бакланов с Грунюшкой, а за ними и все поезжане. Едва только Бакланов нагнулся, на него полетали зерна, колосья пшеницы, хмель, орехи, пряники и мелкие монеты.
— Богато! Богато жить! Дай Бог, богато, — говорил батюшка.
В столовой было накрыто для свадебного пира. Когда все стали по своим местам, намеченным маленькими записочками, где кому сидеть и с кем беседу держать, священник благословил яства и пития. Курцов, Сеня, девочка, подруга Грунюшки, и еще две девушки стали обносить вином. Поднялся старый Стольников, все встали и затихли. Щелкнули ключи выключателя у оконного экрана, трубачи порубежной стражи в сенях торопливо продули трубы.
— За здоровье, — торжественно проговорил Стольников, — державного вождя Земли Русской государя императора Михаила Всеволодовича!
Грянуло «ура». На экрана появилось благородное лицо в короне и порфире, и звуки гимна, играемого звукодаром, слились с мощными аккордами трубачей.
Когда кончили кричать и петь святой народный гимн, поднялся опять Стольников и провозгласил:
— За здоровье воеводы Псковского, его высокопревосходительства тысяцкого Анатолия Павловича Ржевского.
И опять — «ура»! Трубачи играли марш Псковского воеводства.
Тосты шли за тостами, и наконец раздался главный, давно жданный тост.
— За молодого князя и княгиню!
К Бакланову и Грунюшке потянулись родители Грунюшки и Стольниковы с подарками.
— Вот тебе, родной Гриша, — сказал Шагин, подавая дорогую мерлушковую шапку с белым верхом, в которой был вложен синий пакет, — дарственная на осиновые верхи… Об весну вместе с Грунюшкой под яровые распашете.
— Примите, Григорий Николаевич, — сказал Стольников, — от меня с Ниной Николаевной бычка холмогорского и двух телок. Начинайте свое хозяйство.
Учитель Алексей Алексеевич поднес свой ларец с художественно сделанной из дерева инкрустацией и сказал стихи. В них говорилось о том, чтобы Грунюшка была счастлива, богата, красива и плодоносна, «как эта слива».
Старый дед Шагин поднялся с кубком вина.
— Желаю здравствовать, — сказал он, — князю молодому с княгиней! Княжному отцу, матери, дружке со свахами и всем любящим гостям на беседе. Не всем поименно, но всем поровенно. Что задумали, загадали — определи, Господи, талан и счастье: слышанное видеть, желаемое получить в чести и радости нерушимо!
Кругом раздались голоса:
— Определи, Господи!
— Помогай святая Богородица!
Гости потянулись к молодым с бокалами вина. — Горько! — крикнул Антонов.
— Горько! — зычно заревел Курцов.
— Горько! — чокаясь с Баклановым, сказала Эльза и закатила к потолку голубые глаза.
Бакланов целовал Грунюшку и не узнавал ее. Не те румяные, горячие губы, которыми целовала она его шутя, шаля, на «подушках» мягкие и влажные, отвечали на его поцелуи, а прикасались к нему сухие, тонкие, податые, холодные губы, трепет пробегал по ее лицу. Лицо было холодное, суровое.
«Ужели разлюбила?» — думал Бакланов.
— Горько, горько! — кричали гости.
Девушки пели песню:
Ой, заюшка, горностай молодой!
Молодых повели на их половину.
В столовой шел пир горой. Шумели гости, но уже и шуметь устали. Хриплыми голосами заводили девушки пятый раз все ту же песню:
Ой, заюшка, горностай молодой!
Курцов спал, облокотясь на стол. Антонов, по обряду, с обнаженной саблей стерег у дверей в покои молодых.
Скучный сидел Стольников. Он устал-таки. Елена Кондратьевна то была бледна, как небо перед утренней зарей, то вспыхивала пятнами и сурово поджимала губы. Пора гостям расходиться, а не уходят. Отставной матрос с «Авроры» разгулялся и все хотел спеть частушку про «клешника», старик Шагин его успокаивал.
— Ну, — сказал наконец Стольников, поднимаясь из-за стола и обращаясь к Федору Семеновичу, — друг, рассвет уже близок, далека наша дорога. Пора и покой дать. Да благословит дом ваш Господь Бог! В добрый час повенчали мы дочку вашу. Пусть родит сынов великому государю нашему.
— Спасибо на добром слове, ваше превосходительство, — вставая, сказал Шагин, — будешь у государя, расскажи ему, — воспитаем внучат, чтобы любили царя и Россию.
Пошли подниматься и другие гости, говорили ласковые слова хозяевам.
— Эх, — размахивая рукой, кричал старый матрос, — вспомнились мне песни, да все непотребные слова в них! Не было молодости у меня. Съел ее кровавый Интернационал. Спойте, родные, что-либо, чтобы душу мою залить радостью вашенской, чтобы забыть мне паршивые напевы краснобалтских песен.
— Как по Питерской! —
запел хорунжий.
По Ямской-Тверской,
С колоко-ольчиком! —
звонким колокольчиком зазвенел голос Маши Зверковой.
Разъезжались гости. Румяная, улыбающаяся, счастливая, провожала их Елена Кондратьевна, самодовольно разглаживал бороду Федор Семенович.
В избе стало тихо. Последнего усадил с собой в сани хмельного матроса Антонов и повез. Все махал рукой старый матрос Краснобалта и пел, улыбаясь пьяной улыбкой:
По Ямской-Тверской,
С колокольчиком…
Мутный свет позднего утра сизыми волнами полз во двор. Пел хрипло петух, тосковали куры. Ждали Грунюшку.
Кормить их вышла Елена Кондратьевна в высоких белых валенках на босу ногу и в шубе, накинутой на рубаху.
Разметавшись на широкой постели, крепко спала Грунюшка. Улыбались румяные щеки, светлые зубы белой каемкой окружали пунцовый рот. Неслышно дышала она. Райские сны снились ей.
Рядом, уткнувшись лицом в подушки и торча из их белизны черными спутанными волосами, лежал богатырь Бакланов.
Кротко мигало пламя лампады, и лик Богородицы глядел на молодое счастье.
Солнце бросало косые лучи на спущенные белые шторы, и зимний день, тихий и сладостный, входил в избу на смену полной восторгов торжественной ночи.