СЕРГЕЙ РАФАЛЬСКИЙ. ЗА ЧЕРТОЙ (Париж: «Альбатрос», 1983)

За чертой

родной страны и ее марксистского мракобесия,

за чертой

эмиграции,

за чертой

«социалистического реализма» и «парижской ноты», автор, словно потерпевший крушение на необитаемом острове, рукописью в запечатанной бутылке — на гребне случайной волны — посылает этот сборник неведомому и маловероятному читателю и посвящает

подруге дней своих суровых

ТАТЬЯНЕ НИКОЛАЕВНЕ РАФАЛЬСКОЙ

Эммануил Райс. Предисловие

«Высвобождение мысли из-под гнета условных приемов — дело нелегкое, оно требует громадных сил».

А. Н. Островский

Для многих суть поэзии сводится к одному только ее элементу, несомненно, весьма ценному: к словесной магии. Пушкин, Лермонтов, Блок, Есенин, Мандельштам обладали ею в весьма высокой степени. Но также Фофанов и Бальмонт.

Она тем более радует, что встречается редко и не поддается никакой подделке. Ревнители словесной магии обычно полностью отрицают достоинство стихов, ее лишенных. Они не признают поэтами не только Бунина, но и Клюева и даже Хлебникова.

Один из них как-то заявил нам, что наилучшие, по его мнению, а может быть, и единственно хорошие стихи у Пастернака это его «Лета» из книги «Второе рождение» —

И арфой шумит ураган аравийский,

бессмертья, быть может, последний залог —

в котором словесная магия имеется.

Многие считают поэзией то, что, все равно какими угодно способами, способно привести нас в восторг, дать нам вкусить хоть на мгновение хоть каплю фетовской «стихии чуждой, запредельной…»

Сведение всех возможностей поэтического воздействия исключительно к словесной магии крайне сужает границы поэзии, оставляя за их пределами многое из наиболее в ней ценного и замечательного.

В одной только русской литературе пришлось бы в таком случае отказаться от Державина Тютчева, Фета, Гиппиус, Хлебникова, Клюева, Ходасевича, Пастернака, Цветаевой, Заболоцкого и многого другого, от которого мы отнюдь отказываться не намерены.

В этом отношении русской литературе особенно не повезло. После на редкость блестящего и многообещающего начала модернизм был у нас запрещен указом КПСС, упорно продолжающей навязывать всем осточертевший и неизлечимо бесплодный соцреализм. А в изгнании не менее пагубную роль сыграла в свое время пресловутая «парижская школа» или «нота» шаблонностью своих методов и узостью литературного кругозора. Тем более для нас драгоценно всякое смелое проявление самостоятельности поэтического замысла и его выполнения, всякое хождение не проторенными путями. Особенно если достигнутый таким образом результат столь ярок, блестящ и бесспорен, как у Сергея Рафальского.

По-видимому, он не ставит себе задачей возрождение модернизма в русской поэзии, заглохшего после кончины Хлебникова. Он просто стремится к возможно более полному и действенному выражению своей весьма своеобразной и недюжинной личности.

Но для того, чтобы дать незаурядной своей личности возможность высказаться, ему необходимо было взорвать худосочные штампы как «парижской ноты», так и соцреализма.

Поэзия Рафальского — редчайший случай зрелой художественной реализации нового творческого метода, задуманного и исполненного на протяжении одной только человеческой жизни. Редко удается одному только человеку справиться с такой задачей!

Первое, что поражает при встрече с его поэзией, это — новизна выражения. Он никак и никогда не «поет». Он — «говорит» и, может быть, даже только «пишет». Но интонация его стихов всегда естественна, а новизна его формулировок нисколько не надуманна. Она отличается от его непринужденнейшей беседы только большей сгущенностью, а также старательностью отделки: «жестокий подведен итог», на небе «гнили остатки недоеденных солнцем туч», а громкоговоритель, «терзая механическую лиру», сулит «холодильник, заткнувший за пояс полярный мороз… даже зубы вырывающий пылесос». У него «ракетами в небо направлены ели», «ты — пища у смерти в лапах»… «и плетутся часы, как рабочие лошади, к постоялым дворам отдаленной зари»… «но уже иносторонний взгляд, как жуков, нас наблюдает сухо»… Или вот еще — блестящая словесная находка: «Коварней царицетамарной женщины»…

Согласитесь, что немного найдется в современной литературе поэтов, наделенных такой хищной точностью, такой хлесткой выразительностью порой незаметнейших оборотов своей как бы естественной речи.

Стихосложение Рафальского не менее своеобразно. Он — первый в русской поэзии после Хлебникова мастер свободного стиха. Незабываемый «Нашедший подкову» Мандельштама — явление совершенно изолированное и у него и во всей поэзии после творца «Зангези».

Рафальскому не свойственна дешевая «музыкальность» стиха, занятого заполнением априорно установленной «правильной» ритмической формы. Каждая его строка — самостоятельный поэтический организм, размеры которого диктуются исключительно кривой фразы и естественной необходимостью остановки:


…И дух нерожденный вернулся на небо,

а он воплотился

ночью осенней

в семье священника

на Волыни.

И стал жить совершенно, как все…


Сторонники соцреализма и «ноты» обычно обвиняют свободный стих в недостатке словесной дисциплинированности. Упрек этот никак не применим к Рафальскому. Редко кто в русской поэзии с таким безукоризненным мастерством владеет столь многочисленными стихотворными формами, как он. Вспомним хотя бы строго классические строфы со сложной рифмовкой его «Поэмы о потустороннем мире» или искуснейшую незаметную рифмовку неравной длины строк его большой поэмы об Атлантиде («Последний вечер»). Не хуже владеет он и четырехстопным ямбом («Желтоглазый», «Конец», «Орфей») — как, впрочем, и Хлебников. И белыми стихами («Матросы»), и александрийским («Она»). Сонетов же у него сколько угодно («Маргарита», «Экзистенциальные сонеты») и сколько угодно всевозможных других размеров, известных до него и впервые изобретенных им. Свободным стихом написана его блестящая «Повесть о Скифии».

Но не только формой интересна поэзия Рафальского. Ему свойственны все достоинства и все изъяны и пороки наших дней.

Поэт он очень современный, жесткий, сухой и жестокий. Сила его в меткости, остроте, едкой иронии, легко переходящей в болезненную гримасу.


«И с грезами рифмуя правду прозы,

Я уважаю добрый вкус еды,

В постели честные бесстыдство и труды…»


Или:


… «Пред ленивой детворой

злой коршун шутит небогато,

и стынут черной пустотой

глаза у дамы бородатой».


По сути дела, он сатирик. Но, несмотря на всю остроту своей сатиры, Рафальского тянет к земным радостям. При всем презрении к ней, у него сильна привязанность к жизни: «…слаще вечности мне спелый виноград…». Особенно к женщине. Ему удался, может быть, лучший «ню» русской поэзии:


«…пытается под платьем угадать

ее интимные привычки и повадки,

ее округлости и впадинки, и складки,

и плечи, гладкие такой добротной лепкой,

и грудь, богатую обильем плоти крепкой,

и выпуклый живот, и розы на коленях,

и роскошь белую дородного сиденья…»


которому мог бы позавидовать даже Бунин периода «Темных аллей».

Рафальский, несомненно, самый выдающийся политический поэт современной русской литературы. Лишь после войны она стала робко просыпаться, появляться местами, спорадически, то у Г. Иванова, то у И. Чиннова, то у того или иного из поэтов, недавно прибывших из СССР. У Рафальского она впервые встала в полный рост и показала себя самостоятельной, внушительной художественной силой.

Политическая поэзия Рафальского сильна горячей нутряной любовью к России, не разумом, а своим стихийным, звериным чутьем, вопреки всем и всему. Как и другой незаслуженно забытый поэт Н. С. Муравьев, Рафапьский один из немногих поэтов, задумавшихся в изгнании над истинным смыслом России и в ней происходящего. Но, увы, безрадостны его выводы:


Когда:


… «Потухал костер Самодержца…

не остановилось народное сердце,

не опустились в муке

мужицкие руки…»


«А в Москве уже кончились споры —

украшали агитками заборы,

вешали запоры на соборы

и на подпись лежал декрет,

что покой не будет еще двести лет…»


Рафальский глубоко сознает трагизм истории:


«…Тайна сокрыта в грозовой тени,

вихри в мире ходят не к добру…

Нам остались считанные дни…

Господи! Спаси и сохрани

Русь…»


Ему свойственно апокалипсическое чувство конца, обреченности. Оно пронизывает его большую поэму «Последний вечер». Ему же посвящена его замечательная, более поздняя «Пралайя». В ней он как нельзя более метко выразил самую суть современного мира: «…и вот кончается родное бытие, и мир чужой выходит из пеленок».


Или же:


«Мир устал от метаний свободного Духа,

Он хочет застыть и остановиться,

чтоб слышать, как пролетает муха

(если она пожелает еще родиться)…»


Сколько сжатой мысли, сколько зерна для наших размышлений в его острых, выразительных, нарочито лишенных всякого пафоса строках!

Но в коротком введении все равно не исчерпать редкого богатства мысли и словесного искусства нашего поэта. Книжку его необходимо прочесть. Редко удается встретить такое изобилие содержания и смысла на столь немногих страницах.


Эммануил Райс (1909–1981)


ИЗ ПРАЖСКИХ СТИХОВ

Девушка Ин

— Девушка Ин, с солнечными косами,

Милая, забавная, из далеких гор!

Что тебе у пристани с грубыми матросами,

Что с такими наглыми, дерзкими вопросами

На тебя смущенную обращают взор?

Что ты ищешь, девушка, девушка-весенница?

И зачем букетики голубых цветов?

Здесь любовь — ругательство, страсть здесь —

только пленница, —

Разве что забудется, разве что изменится

От твоих задумчивых голубых зрачков?

Кто при жизни горбится — выпрямится в саване…

Брось свои букетики феям светлых вод!

Тот, кого искала ты, — начинает плаванье —

В кабаках заплеванных, там, у шумной гавани,

Захмелевшей руганью встретит твой приход.

Вместе с проститутками, наглыми, бесстыдными,

Он губами липкими ищет губ хмельных —

И его желания будут зло-обидными

Для весенних сказочек, милых снов твоих! —

…«Хоть бы видеть издали, встретиться бы взорами,

С ним побыть минуточку быструю одну —

Пусть потом насмешками, грубыми укорами

Встретят меня близкие, встретят там, за горами, —

Я пришла отдать Ему первую весну.

Я пришла отдать Ему — все равно — пусть грубому.

Все равно — пусть наглому, но Ему, Ему!..

…Пароход у пристани закурится трубами —

— Не вернуться Радости, солнцу моему!»

1922 «Сполохи». 1922. № 5

«Я смешон с моим костюмом странным…»

Я смешон с моим костюмом странным

средь чужих и шумных городов.

Девушкам красивым и желанным

не нужна случайная любовь.

Что им ласки хмурого скитальца

с вечной думой-грустью о своем?..

…У француза, негра, португальца —

где-то есть отечество и дом…

У меня — одна тупая рана,

только боль, томящая, как бред,

даже здесь, у шумного шантана,

даже в этот вешний полусвет.

Где-то там, в разграбленной России,

незабытым, злато-светлым днем

мне светили очи голубые

до сих пор волнующим огнем…

Больше встреч и больше ласк не будет —

— не вернуть забытых жизнью дней, —

и о ней мечтаю, как о чуде

Воскресенья Родины моей.

1922 «Сполохи». 1922. № 7

Бунт

О гимны героических времен,

кровавый марш побед и эшафота!

Идут века, и вот века, что сон,

и точит моль гнилую ткань знамен,

где в первый раз начертано — Свобода!

Борьба за власть и тяжела, и зла,

как много дней нелепых и бесплодных!

У тюрьм не молк щемящий женский плач,

и короля на трон возвел палач —

— да будет царство нищих и голодных. —

Кто вспомнит всех бойцов у баррикад

и кто забыл тревожный треск расстрелов,

треск митральез, оркестр стальных цикад,

и взбрызги пуль у каменных аркад,

и в судорогах рухнувшее тело.

В кафе тревог не знает пепермент,

забвенный бунт не беспокоит уши, —

на баррикады не разбить цемент, —

но только миг, о только бы момент —

— и крепче камня и сердца и души!

Швырнуть, как псу, изглоданную кость

и спрятать стыд под триумфальной аркой!

Но все равно — не выржавеет злость —

он у ворот великолепный Гость,

и скоро камни станут выть и каркать!

О, не забыть громокипящий сон,

и миллионов топот величавый,

и взвизги пуль, и алый плеск знамен,

и это буйство бешеных времен,

и смертный крик нечеловечьей славы!

1924 «Своими путями». 1924. № 1–1

Скрипка

В двенадцатом часу пуховики теплы,

и сны храпят, прожевывая будни…

В оскале улицы — луны блестящий клык

и тишина, застывшая, как студень…

И каждый раз, что на свиданье — мост,

два переулка влево, в подворотне…

Хозяин жирный, ласковый прохвост,

и злой лакей, зеленоглазый сводник…

Со скрипом дверь — из мира в мир межа,

огни сквозь дым, как дремлют — еле-еле…

У столиков — округленное в шар

лоснящееся сытостью веселье.

Хозяин знает, кто и почему —

который раз — «Пришли послушать скрипку?»

и, как иглу, в прокуренную муть

втыкает осторожную улыбку.

Подсядет девушка полузабытым днем,

глаза сестры грустят в бокал налитый,

и тлеет память голубым огнем

в журчаньи мерном прялки Маргариты…

Знакомый фрак, потертый, как тоска,

сквозь дым не видно — кажется, что в гриме…

На горле струн усталая рука —

и до двенадцати им задыхаться в шимми…

Последний стрелке одолеть скачок,

последнюю секунду время душит —

взвивается, как бешеный, смычок —

и молнией в растерянные уши.

Старинных башен бьют колокола,

нет больше нищей и ничтожной плоти —

размах бровей — два хищные крыла,

и горло струн затиснувшие когти.

О, как растет, как ширится гроза!

В прибой у стен и грохот и раскаты!

Табун столетий опрокинул зал —

раскрыть глаза — и не вернуть Двадцатый!

И не жалеть, что в этом гневе зла

растоптана скупая добродетель,

когда в простор такой размах крыла —

через миры на бешеной комете!..

…У столиков — тупых зрачков свинец,

слюнявый рот, напудренные плечи…

И вот теперь, когда всему конец,

и смех у них такой не — человечий!

И для того ль Он искушал простых

и мудрый ум сомненьями тревожил,

чтоб, хрюкая, вздымались животы

и в сотни рож кривился облик Божий?

Свинцом заткнуть бы жадных улиц рот!

Из-под перин за шиворот на площадь!

Пусть устали не знает эшафот,

и пламя в небе черный дым полощет!

Пусть дрожь не успокоит пуховик,

и женский жир с готовностью разлитый —

когтимых струн невыразимый крик

не может быть, не смеет быть забытым!

Упал смычок. Сгоревшие глаза,

как вход в подвал. Идет ко мне без зова…

И пересохшим горлом не сказать

охриплого, взъерошенного слова.

И только девушка — как будто бы поет —

к его плечу — и без греха улыбка…

О, этой нежности она не продает,

что сумасшедшая найти умела скрипка!..

…По улицам — как студень — тишина.

Звезда кровавая предвестница рассвету…

Какое счастье — есть еще страна,

где миллионы слышат скрипку эту!

1925 «Своими путями». 1925. № 5

«Как солнечные, зреющие нивы…»

Как солнечные, зреющие нивы,

как женщины, успевшие зачать,

слова мои теперь неторопливы,

и мирная дана им благодать.

И мне дано, переживя порывы,

беспутство сил покоем обуздать,

к родной земле — ветвями гибкой ивы

мечты и сны блаженно преклонять.

И вспоминать звенящую, как звезды,

как звезды увлекающую лёт,

пору надежд невыразимых просто,

пору цветов, переполнявших сот,

когда душа томилась жаждой роста

земным недосягаемых высот.

1925 «Своими путями». 1925. № 8–9

Сергею Есенину

До свиданья, друг мой, до свиданья…

С. Есенин

Среди всех истерик и ломаний

эстетических приятств и пустоты —

только Ты — благословенный странник,

послушник медвяной красоты.

Только Ты — простых полей смиренье,

дух земли прияв и возлюбив,

как псаломщик, пел богослуженье

для родных простоволосых ив.

И один, ярясь весенним плеском,

мог видать в пасхальный день берез,

как по-братски бродят перелеском

рыжий Пан и полевой Христос.

Четки трав перебирая в росах,

каждый трав Ты переслушал сон —

так процвел и Твой кленовый посох

на путях нескрещенных времен.

Так умел Ты взять в слиянном слове —

очи волчьи тепля у икон —

гул бродяжьей неуемной крови

и лесной церквушки перезвон…

И стихов, что полыхают степью,

дышат мятой, кашкой, резедой —

ничьему не тмить великолепью,

никого не поровнять с Тобой,

наш родной, единственный наш, русский!

О, к кому теперь узнать приду

о березке в кумачевой блузке,

белым телом снящейся пруду?

Отрок-ветер будет шалым снова

дым садов над степью уносить —

только больше не услышим слова

первого поэта на Руси…

Все простив и все приветив к сроку,

Он покинул голубую Русь

и ушел в последнюю дорогу,

погруженный в благостную грусть.

Только дух наш не бывает пленен,

пленна плоть и сладок бренный плен…

Плотью смерть прияв, Сергей Есенин, —

в духе будь во век благословен!

1926 «Своими путями». 1926. № 10–11

«Туман над осенью, над памятью… В тумане…»

Туман над осенью, над памятью… В тумане

потеряны и версты и года…

Не пожалеть, себя тоской не ранить,

легко забыть и вспомнить без труда,

и без дорог — к благоуханной Кане,

на Вифлеем — куда ведет звезда —

о, без труда — волной на океане

взлетев, упасть и не найти следа.

И все, что в прошлое, как звучный камень, канет,

воспоминания подымут невода,

а жизнь дразнить и злить не перестанет,

и кончить жизнь не стоило б труда, —

но слаще длить в пленительном обмане,

что на ладони каждая звезда,

что мы кочующие в мире, как цыгане, —

на всех планетах строим города —

и смотрит большеглазый марсианин,

как в небе сумрачном сгорает знойно та,

где воды голубые в океане

и облачные к полюсам стада,

где осенью туманы и в тумане

теряются и версты и года…

1926 «Своими путями». 1926. № 12–13

Дни, как листья

Т. Н. У.

Дни, как листья, в зыбком хороводе,

страшный миг — он так обычно прост!

Знаю я, что из-под ног уходит

самая прекрасная из звезд…

В эту грусть, совсем и без возврата

обреченный падать в пустоту,

принимаю сладостно и свято

каждую земную красоту.

И в апреле — всех нежней и проще —

я слежу, мечтатель и поэт,

как блаженно увядают рощи

тридцати благословенных лет.

И, как плод, что зрелость долу клонит,

тяжелею в сладостном бреду,

и последней в кроткие ладони

жизнь мою и смерть мою кладу.

О, теперь, когда не так уж просто

слушать мне согласный стук сердец,

возношу и вознесу, как звезды,

женщину — начало и конец!

Голосам непозабытых внемлю —

(никогда мне их не обнимать!) —

И прославлю трисвятую землю

как Сестру, любовницу и Мать.

Славлю жизнь, и жизни сердце радо,

страшный миг, — он так обычно прост, —

в пустоту уходит без возврата

самая прекрасная из звезд…

1926 «Перезвоны». 1926. № 18

Полет

А. Л. Бему

Как на костре, мечты дремоту жгли,

отец будил и поднял на рассвете…

Над морем шел волной упругой ветер,

и перья крыл гудели, как шмели.

Легко взнесли прочь от земли рули,

крича, внизу бежали стайкой дети,

день вырастал в торжественном расцвете,

а горы сизые снижались и ползли.

Крит падал в море дымный, как опал,

казалось солнце близким и косматым…

Отец внизу встревоженно кричал, —

но трудно быть покорным и крылатым…

…Был вечер тих, как мальчик виноватый,

на берег родины вступал один Дайдал.

1927 «Воля России». 1927. № 3

Видение

«Парфянская в ноге открылась рана.

Покинув двор и сплетни при дворе,

я жил в глуши, в прадедовской норе,

и не ушел с войсками Юлиана.

Мечтой был с ним. И вот в томленьи странном

прогуливался как-то на заре.

Вел раб меня, мы сели на горе.

Над морем тлели тонкие туманы.

Клянусь Луной — то было не во сне:

косматый фавн бежал, рыдая, мимо!

Раб закричал, крик передался мне,

и фавн исчез, как бы растаяв дымом,

и только эхо, не устав звенеть,

сказало нам, что пали боги Рима…»

1927 «Воля России». 1927. № 3

В бистро

Не знали мы, кто в споре утвержден,

над Францией какое взвеет знамя —

и вот в бистро, между двумя глотками,

сказал матрос, что мертв Наполеон.

Затихли все. Лишь английский шпион

тост предложил своей случайной даме

за короля, что нынче правит нами,

рукой врага вернув наследный трон.

И — всем в укор — была соблюдена

гулящей девкой память славы нашей:

в лицо шпиону плюнула она,

на гнев растерянный не обернулась даже

и вышла вон. И в окна со двора

к нам донеслось, как эхо, — Ça ira…

1927 «Воля России». 1927. № 3

Дуэль

Еще рассвет из труб не вышел дымом,

спал Петербург — в норе осенней крот, —

скрипя ушли полозья от ворот —

и вот вся жизнь — как эти окна — мимо.

Нельзя простить, нельзя судить любимой —

всему ль виной гвардейца наглый рот?

Ведь в первый раз ее душа поет,

а в первый раз поет неодолимо.

Но как ему — какой рукой гиганта —

клубок сует распутать и поднять?..

…И подошла шагами секунданта,

и в сердце смертная затихла благодать…

…И вдруг припомнил — по созвучью — Данта

и пожалел, что стих не записать…

1927 «Воля России». 1927. № 3

В изгнаньи

Утонет солнце, расплескав залив,

жар не томит тучнеющее тело,

и он глядит, как доит коз Марчелла,

литые руки смугло обнажив,

и шутит с ней. И даже с ней — учтив,

ее кувшин несет отяжелелый,

тугих грудей коснется мыслью смелой

и вспомнит все, тревогу оживив…

О, Дон Жуан! Припав на эту грудь,

тебе ль себя предать и обмануть,

несытый зной бросать в послушном теле,

и услыхать — перевернулся мир! —

Не командор идет на званый пир,

а Лепорелло крадется к Марчелле…

1927 «Воля России». 1927. № 3

Планетарит

И. И. Фриш-фон-Тидеману

1

Даже молоту нужен размах.

Даже птице — колос в полях, —

Скудеет Земля,

Земля тесна,

Остается одно —

— вышина…

Эй, человек.

Новый нужен предел

Для Колумбовых Каравел.

2

Три раза в ночь просыпалась жена.

Подходила к дверям в кабинет:

— тишина —

— свет…

Стучала —

ответа нет…

Третью ночь не ложится в постель

Мистер Форд — не далеко цель.

Задыхается мысль —

— паровоз в ходу —

Задыхается трубка во рту,

Строятся формулы в длинный хвост: —

Как по мирам перекинуть мост?

Счета и расчеты, и снова счет.

Что на пытке сжимается рот,

В голове не мозги —

— динамит —

Зазевался —

и все взлетит.

Два,

три,

четыре часа.

Запорошила муть глаза.

Стоп.

Кофе, бисквит.

Трубка храпит.

Нависает бровями лоб —

«Планетарит».

Сонный город тягостно дышит,

В дальних полях тишина и март.

Алый маяк опускает за крыши

Планета надежды — первый старт.

К алому Свету, Кузнец победы!

Снова и снова

расчеты и счет…

Недаром оставили правнуку деды

Крепко сжатый упрямый рот.

На чертежах заревой стаял воск,

Отливаться по формулам стал

Раскаленный до бела мозг —

Благороднейший в мире металл…

3

Время метать золотую икру…

Семь стариков — заколдованный круг —

Семь миллиардов и семь катаров,

Семь портфелей — пилюли Ара…

Мистер Форд аккуратно брит,

Мистер бледен — счета и расчеты…

Сотый раз проверяются соты,

Где отлагается «Планетарит»…

Точка в точку —

в обрез…

Семь стариков пробурчали — «Yes».

Трещит телеграф,

хрипит телефон.

Город и Мир —

сражен.

Каждый слух исполински крылат:

«Планетарит Синдикат».

4

Песня поэта,

Солнце и лето —

Все это бредни,

вздор.

День ото дня Сатанинский Хор,

День ото дня труд

крут.

Эй, не робей,

Подтянись.

Бей, молот, бей.

Колес подгоняй рысь.

И ты помогай,

Огонь-Чародей, —

Разъединяй и сливай,

Раскаливай —

Палевый,

Красный!

Не ты ли приял от купели мир бренный и все же

прекрасный?

Не ты ли в планетной метели Невестную Землю

вознес

Росами роз,

Громом колес,

Мыслью рос?

Взойдет, наливается, зреет — и сыплется зернами

плод,

И вновь прорастет и созреет —

— таков Человеческий род…

Закон примиренья —

Закон постоянства…

Эй, Чародей, повели

Зерна Земли

Сеять в пространстве.

5

Даже на крышах — с бою места.

Каждому жаль происшествие скомкать…

Блещет на солнце алмазная сталь.

Речи, приветы и киносъемка.

Семь стариков… Победят старики —

К звездной пристани первый корабль.

Шагами мгновений веков шаги…

Пора!

Курс на неведомый порт.

Мистер Форд!

На рукоятке немеет рука,

Стрелка торопит — «…12…20…»

Идет жена бледна и тонка,

Идет, споткнулась —

— с живым прощаться…

Нет и не будет роднее уст —

Мир сиротеет в их теплой боли…

Припал, оторвался —

— и сразу пуст,

Только сгусток тяжелой воли.

Падает люк —

Мертвый звук,

Мертвую память долой с плеча

И до отказа рычаг…

Гром в гром,

В небо огнем,

Дымом в небе —

Был, как не был…

Только родные глаза еще плачут,

Только шляпы кружат и скачут.

Стекла выплюнул ближний дом…

6

В ущельи метель, туман,

Выше метелей — Монблан,

Выше гор человечья рука

Сталь и камень вкопала в снега.

Стучит механизм,

вращается свод.

Окуляр за планетой идет.

Жадные очи вперила Земля

В чужие поля.

День за днем —

Ночь, рассвет —

Сигнала огнем

Нет.

Треск искр —

«…Всем…Всем…

По-прежнему диск

Нем…»

7

Собираются семь стариков.

Снова семь односложных слов.

Трещит телеграф,

хрипит телефон —

Город покорен —

— таков закон.

Лоб разбит —

ни на пядь

Нельзя отступать.

Вдове обеспечен текущий счет,

Сначала весь ход работ,

В пляске молота бубен сталь —

Новой жертвы Земле не жаль —

Другая жена просыпается в три, и четыре, и пять

И ей скоро мужа на смерть провожать!

Новый мистер упрям, как бес,

Проверяет прорыв небес.

Ищет неверный ход

Плохую ступень…

Так мысль кует и молот кует.

Бьет — кует

Звено и звено…

Все равно —

через день,

через год —

Победит

«Планетарит»!

Если живым запретила твердь —

Победит через смерть!

Пусть Форд, летя в бесконечность, гниет —

Он все же летит вперед,

И, что бы ни встретил на этом пути,

Зерну суждено прорасти.

Когда стальной разобьется гроб,

В гниющем мозгу будет жить микроб —

Он, как семя, земле и воде

На еще голубой звезде.

Века сотворят из чудес чудеса —

Откроются в мир человечьи глаза,

Откроется в мир человечья мечта.

И вновь повлечет высота!

Только жизнь для всего и над всем

Всех планет и времен Вифлеем!

Все земное когда-то умрет,

Не умрет Человеческий Род,

Ибо в нем изначала скрыт

«Планетарит».

1925 «Воля России». 1925. № 11

СТИХИ 1927–1966

Пролог

…«Двух станов не боец,

а только гость случайный».

Никак, никогда и нигде

не старался я вспомнить песню,

с которой общеизвестный Ангел

нес меня с неба на землю.

Быть может, он вовсе не пел,

а думал: «Как интересно родиться!» —

Быть может, он — это я:

дух нерожденный вернулся на небо,

а он воплотился

ночью осенней

в семье священника

на Волыни.

И стал жить совершенно, как все…

И только дикое свойство

всегда оставаться самим собой

помешало ему

преуспеть на планете…

Когда-нибудь срок свершится —

в день страшный и величавый

он с телом разъединится

и возвратится в Сиянья и Славы

и затоскует, святея,

о плоти греховной, делах и затеях,

о кроткой, простой, как улыбка, природе,

о тихих полях под закатом махровым,

о грусти и удали скифской запевки,

что в весеннем ярясь хороводе,

на пригорке под милым селом Холоневом

заводили горячие девки.

Матросы

В срамном притоне пьяные матросы

от смеха плачут, глядя сквозь стекло,

как тощий ослик тучной негритянке

огромный хрящ вставляет под живот.

А юнга видит нимб златоволосый,

глаза сирены, сказочную плоть

богатой и надменной англичанки,

что никогда не смотрит на него.

Когда выходят — дымный воздух розов,

в заре звезда еще совсем живая,

как будто Вечный, небо закрывая,

сквозь ставни Рая смотрит на матросов

и в чепухе земной благословляет

то, что один, быть может, понимает…

Павлин

Покрыв обноском бывшей зелени

холмов осенние бока,

день, айсбергом иного времени,

плывет, качаясь в облаках.

Дождь каплет вяло, неустойчиво.

Перестает. Не знает сам.

И рыщет смерть вслед гона гончего

по переселкам и межам.

А заяц, ушки намакушкены,

под кочкой, притаясь, лежит,

и золотая осень Пушкина

его никак не ублажит

и не утешит, что с дыханием

с востока веющим слегка,

в глухой истоме увядания

на дно немого ручейка,

морозные почуяв лезвия,

кровоточат листы осин…

…Но вот озябшим мелколесием

проходит чуткий господин,

и ложь манерная поэзии

хвост распускает, как павлин.

Маргарита

Лакеям снятся — леди и принцессы,

во сне девчонок хрыч горбатый видит,

тяжелый хам — мещанство ненавидит,

а греховодник — не пропустит мессы…

Но прямо в цель бьет ум лукавый Беса.

Он знает, кто в какой достойной свите,

кто служит Астарот, а кто — Киприде,

из-за деревьев кто не видит леса…

И вот — без отблесков и ада, и эдема

здоровье глупости и кротость доброты,

а тело крепкое — не мясо для гарема,

не тема пресная музейной наготы,

в снопах волос — ржаной мужицкий август…

…«Она вам нравится, любезный доктор Фауст?»

Розы

«Как хороши, как свежи были розы…»

Растерянный и опустевший сад

под низким небом в облачном заторе.

Кроваво-красные, как мясо — на заборе

Развесил листья вялый виноград —

как будто лета неостывший труп

здесь растерзали ранние морозы…

И ты сказала поутру,

едва удерживая слезы:

«Ах, не к добру!

Нет, не к добру

так доцветали наши розы!» —

И вспомнились иные дни,

иные грани жизни сирой —

снега, вечерние огни

над нашей Северной Пальмирой.

А вне утех ее блажных,

как небо без конца, без края,

в глубокой мгле морозной тишины

чего-то ожидая, что-то зная,

о чем-то смутно, смутно вспоминая,

недвижная, глухонемая,

спала она — страна родная.

Казалось — не подымет век!

Пока мужичий сон ей снится,

серебряный дворянский век

беспечно доживет Столица.

Пришелся он не ко двору

нам, скифам, грубым, плосконосым. —

Нет, не к добру,

ах, не к добру

так доцветали эти розы!

Желтоглазый

На пустыре мороз колючей,

палючей солнце, ветер злей.

Там пенится бурдой вонючей,

средь искалеченных вещей,

как бы зачумленный ручей.

Но среди гнили и проказы

на опозоренной земле

цветок раскрылся желтоглазый

в тепле весеннем осмелев.

Такой чудесно непреклонный,

на гадком мусорном горбе

он подымает лист зеленый,

как вызов миру и судьбе,

как зов к надежде и борьбе.

Так ты, в чистилище унылом,

где измельчало все, что было крупным,

где от стихов разит душистым мылом,

а от людей — распадом трупным,

кривым судом, чужим грехом

придавлен, как обвалом горным,

могильным выходцам тлетворным

твердишь упрямо о живом…

Сочельник

Все торопливей дни мои текут,

бессмысленным журчанием минут,

а вслед спешат недели и года —

и вот вся жизнь уходит в никуда.

Нет больше стоящих дорожек, ни дорог —

но, хоть жестокий подведен итог,

брожу, как призрак, по бесплотным дням

и все ищу — чего, не знаю сам:

решенья ли загадок и проблем,

провала в Ад или дорог в Эдем,

еще никем не выдуманных строф

иль грохота вселенских катастроф?..

… А может быть, чтоб в ночь под Рождество

вновь посмотреть из дома своего

на белый сад, на снежный хоровод,

на санные следы возле ворот…

А в комнатах — блаженная теплынь,

почти Россия и почти Волынь —

там собрались из далей (иль могил)

все, с кем встречался и кого любил.

Высокой елки свечи зажжены,

все гости веселы и шутки всех умны,

и глубина зовущих польских глаз

порой, как черный заблестит алмаз.

И вот покажется, что сбыться может вновь

весенней сказкой первая любовь,

что спит под снегом русский Вифлеем,

а лет ужасных не было совсем.

Ностальгия

Отчего ты пришла ко мне ночью во сне, Марина?

Я тебя не любил, о тебе я не вспомнил, ложась,

но сегодня весь день я ношу, как цветок, эту нашу небывшую связь,

теплых губ твоих влажность и вкус апельсина.

Отчего разыгрались, как школьники, шалые сны?

Равнодушно чужие,

только шапочно знались мы там, в позабытой апрельской России,

и что-то припомнилось вдруг от парижской весны.

Не страсть, не любовь… Но чудесно горит невозможное пламя,

будто тень мотылька над эскизом условных цветов,

будто в люстре стекляшка, что вдруг заиграла огнями

среди свеч незажженных

от чьих-то случайных шагов

в покоях пустых и сонных…

Ярмарка

На исполинском древке,

ветрам попадая в шаг,

как юбка гулящей девки,

мотался флаг,

а с неба, где гнили остатки

недоеденных солнцем туч,

в ней шарил какой-то гадкий,

откровенно развратный луч.

Но ярмарке что за дело,

чей на небе чудит век —

вспухало, как тесто, и прело

Множество — Человек.

И, спотыкаясь на лампе со свистом,

надрывался во весь вольтаж

громкоговорителя речистого

рекламный раж.

Терзая механическую лиру,

обещал он Городу и Миру:

холодильник, заткнувший за пояс полярный мороз,

транзистор, способный и мертвых поднять из могилы,

даже зубы вырывающий пылесос,

даже совесть моющее мыло,

перманентное чудо — в машине для стирки белья,

столовый сервиз из пластмассы версальней фарфоровых —

все для дела, уюта, забавы, жилья —

для каждого пола, для всякого норова.

И, в это богатство вещное

упав, тонуло, как в жирном иле,

все то вечное,

чем люди когда-то жили.

И хотя современное многим не нравилось

по сравнению с духовным прошлым —

каждый, как правило, предпочитал

оставаться пошлым…

Орфей

Вновь на пороге Рождество.

С востока холод неустанный.

Опять на грех и торжество

покрыли площадь балаганы.

Ты видел ярмарку не раз,

в нелюбопытстве русской лени

идешь, не подымая глаз,

средь всех соблазнов и прельщений.

И, мимоходом заглянув

на Колесо Судьбы шальное,

уже готовишься нырнуть

в свое привычно бытовое.

…Но вдруг антракт на шумной площади:

нарочно или невзначай,

прервали кукольные лошади

галоп манежный в детский рай.

И с видом праведных Привратник,

хоть в доску пьян,

хозяин силится к рукам прибрать

забунтовавший балаган…

А ты, с надеждой неизлеченной,

глядишь, лелея торжество,

что, может быть, все искалечено

и не поправят ничего,

что все они тоску таят,

ее весельем прикрывая,

что на изнанке бытия

написана судьба иная,

что нарастает ураган,

что жертву мести беспощадной

какой-то дикий Великан

уже высматривает жадно.

Он ищет слуг и палачей,

и взгляд его разит и сушит…

И тщетно в пестрый мир вещей

хотят пустые скрыться души —

их ночь проходит — поздно, поздно!

В небе звездном

на лунном циферблате час

приблизил срок исчезновенья

для нежити… На этот раз

им нет спасенья….

И видишь ты, дух затая,

как балаганную тревогу

стремительно несет к порогу

совсем иного бытия.

И шепчешь про себя — «добро»!

и осенен тоской безликой,

нисходишь в душное метро,

как бы Орфей за Эвридикой.

Конец

Под вальс кружится карусель,

стрелки с небрежностью натужной

никак не попадают в цель,

в которую попасть им нужно.

Перед ленивой детворой

злой клоун шутит небогато,

и стынут черной пустотой

глаза у дамы бородатой.

А там, где побойчей фонарь,

встречает всех улыбкой влажной

Рахиль, а, может быть, Агарь,

вступившая на путь продажный.

И кажется — все решено,

все выточено, как стальное —

и внукам правнуков дано

все то же счастье площадное.

Икая звонко в дискантах,

низами подвывая чинно,

уже в бесчисленных веках,

как инвалид на костылях,

пойдет, хромая, вальс старинный.

И тот же будет ржавый звук,

что где-то в глубине органа,

средь романтических потуг

порой проходит зло и странно.

И — даже — вдруг не смолкнет он,

но, победив аккордеон,

крепчая, заревет трубой

финальной

над этой бывшей ложью бальной,

над этой правдой площадной —

его архангельский сигнал

не остановит карнавал.

И будут выстрелы стучать

все в той же вялой перестрелке,

и клоун будет подвигать

часов рисованные стрелки,

и девушка не закричит,

не зарыдает,

и лев из клетки зарычит,

но никого не испугает.

И лишь пирожник прям и прост —

и нос, как нос, и средний рост —

в середке прянишных сердец

усердно выведет: КОНЕЦ.

Явление

1

«Было четыре белых коня,

а теперь сорок четыре лошадиных сил,

но вы узнаете меня?»

Улыбкой толпу Он спросил…

И неудержимо

в новый свергаясь век,

город огромней Рима

сыплет из окон бумажный снег

и ревет громче бури,

громче пушечного салюта:

«Ave caesar!

Morituri te salutant!»

2

Эмигранты живут на чемоданах,

заседают в Кремле коммунисты,

загорелся, как факел смолистый,

облитый напалмом вьетнамский солдат…

…А в Париже — толпа в ресторане.

Чтоб тоску бытия превозмочь,

пьют и едят,

вифлеемскую празднуя ночь.

И ничье не встревожит сознанье,

что в поселке почти без названья

в избенке негожей

на грязной рогоже

иной зачинается Век:

сосет кулачонки сжатые,

пучит глаза голубоватые

Новый Сын Божий

предсказанный Сверхчеловек.

3

«Посмотри! Посмотри!»

И, взглянув за рукой сумасшедшего,

сиделка упала в обморок.

Она видела:

вихря зари с неба сшедшего,

взрыв невиданный мир обволок,

и, пронзая раскаленные туманы,

средь клубами взметнувшихся туч

сходил Безымянный,

как луч.

А под ним распадалось,

тлело,

трескалось и разрывалось.

…И над сиделки бесчувственным телом,

подавляя ненужную жалость,

с жестом античного поэта

сказал сумасшедший:

«Конец света!».

Призраки

День задохнулся, как повешенный,

стихает гуд автомобилевый,

и в этот час все судьбы смешаны,

все вновь живет, чем прежде жили вы.

Ну что ж, мечта! Давай, наваливай!

Поменьше барахла серийного!

Хочу быть веткой попугаевой

у Козерога малярийного,

или горой пустого острова,

где клады многие закладены,

и у желтеющего остова

угадываешь зубы гадины,

или корветом под тайфунами,

чтобы — найдя затон атоловый,

гавайскими утешен струнами,

менять любовь на медь и олово,

иль где-нибудь у точки полюса,

под шкурами оледенелыми

плетеной лыжей шаркать по лесу

и в горностаев метить стрелами,

или параболой ракетовой

стремглав свалившись в бездну лунную,

увидеть сны не мира этого,

услышать музыку бесструнную!

О, романтические призраки!

Для вас иной взадох торопится,

сигая щукой из реки,

в амбаре слов на ритм охотиться,

чтобы стихами-клоунадами

пленять любителей копеечных,

и, разливаясь канареечно,

еще при жизни пахнуть ладаном…

Период

Как старый облезлый чиж,

махнувший лапкой на волю давно,

которому в клетке уже и не больно,

которому все равно,

все невозвратно —

завидев солнечные пятна

по обоям

чувствует себя героем

дня,

и — глядишь —

начинает посвистывать невольно,

условную подругу маня —

так потерявший нить Ариадны

в лабиринтах судьбы поседевший поэт,

проснувшись утром,

вместо французской зимы отвратной,

в белом безмолвии мудром,

в разгульных снежных кружениях

над уездным городом Клямаром —

забывает об артритах и давлениях,

молодеет на сорок лет

и даже пытается петь

с цыганским угаром

фальшиво, но бойко

(продолжая еще молодеть):

«Гайда, тройка!..»

и сам убеждает себя, как с амвона,

что прием-то не так уж глуп:

ведь упали же стены Иерихона

от иудейских труб!

Двойник

Знаешь ты, что мы друг в друге — я в тебе и ты во мне,

вот ты шел гулять с подругой и прижал ее к стене,

прижимаешь и целуешь, и ласкаешь кое-как —

это я, мой друг безвестный, это всех нас общий знак!

И в твоих касаньях стыдных, в сладкой похоти плотской

наших грубых, незавидных чувств и судеб общий строй.

И когда меня не станет, и когда и ты умрешь,

кто-то третий прочно станет в строй, в котором ты идешь,

и не важно, чем отличен, но важнее, чем похож,

будет жить, как я когда-то, и как ты теперь живешь.

Утомленный, ты зол и печален,

и дни твои скучно бредут

в бесперспективные дали

и обессмысленный труд.

Но вот над работой склонясь,

беря карандаш или нож,

вдруг сам почему не знаешь —

так звонко свистишь и поешь

и по неизвестной причине,

закончив свой день трудовой,

сквозь вечер льдяной и синий,

как в праздник, идешь домой…

Может быть, оттого, этот день отметив,

как рассветный туман, отступает тоска,

что где-нибудь — на далекой планете —

девушка целует твоего двойника?..

Где-нибудь под небом непохожим,

на планете непохожей, твой двойник

так же любит женщин светлокожих,

так же в жизни одинок и дик.

Тоже видел милость и немилость,

верил правде духа своего,

тоже ничего не получилось

из надежд неистовых его.

Так же в час — быть может, что случайный

или предназначенный как раз,

в никуда — или глухие тайны —

он уйдет, не опуская глаз.

Так же знает, что, как жизнь, бессмертен,

средь иных равнин или высот —

как приказ в заклеенном конверте —

наш двойник судьбу всех нас несет.

Горы

1.

Когда над вершиной снежной

полдневный июль сияет —

мне кажется:

я молюсь Богу

и Он меня слышит и принимает

со всей моей жизнью грешной.

Мне кажется:

к счастью дорога

ведет безошибочно прямо,

Мне кажется:

мир — это замок

и я на его крыше,

а сердце птицей взлетает,

себя теряя,

еще выше

в небо Рая.

2.

Что не удается ни картинам, ни краскам цветного снимка

и что сам понимаешь едва ли и еле —

отчего так волнует голубая горная дымка

над ракетами в небо направленных елей?

И хочется петь, и лететь, и молиться,

возможность без имени нежно тревожит.

Как будто все это было, а теперь только снится,

но сердце когда-то всему изменило,

в сомненьях устало, в разлуке остыло,

измену простило

и стало не то же…

…Но сердце забыло и вспомнить не может…

3.

Высоко, на скале орлиной,

над ущельями, над долиной,

над блистаньями ледниковыми,

над вечерними просторами лиловыми —

стать легко, как будто бы взлетая,

у предельного обрывистого края,

растворяясь в золотом эфире,

вспомнить все, что было в этом мире,

вспомнить все, чему уже не сбыться,

надо всем без горечи склониться,

не благодарить и не молиться,

но с улыбкой, глаз не закрывая,

в свет шагнуть с обрывистого края.

Экзистенциальные сонеты

1. «Блаженно все — вне бездн и вне высот…»

Блаженно все — вне бездн и вне высот,

простое, как здоровое дыханье:

счастливый пар в сосновой русской бане,

со свежим огурцом из улья теплый сот,

под рюмку горькую — соленый анекдот,

в любви постельной тесное дыханье,

медвежий сон в периновой Нирване,

когда за окнами и кружит и метет…

Не презирайте ж то, что всем дается,

над чем, как флаг, смысл всем понятный вьется.

Тот чернозем, который Бог оралом

проходит сам и всем растит плоды

не разбираясь — и большим, и малым,

вне Истины, Добра и Красоты.

2. «Разгул страстей и в покаяньи — схима…»

Разгул страстей и в покаяньи — схима,

и смерть за то, чего — быть может — нет,

и Пушкина дуэльный пистолет,

и зверь безгневный старца Серафима,

и блеск Афин, и волчья хватка Рима,

тысячелетний гул его побед,

и вот теперь — в полях чужих планет

земных ракет причал вообразимый —

да, это все дела судьбы огромной,

но, может быть, блаженнее путь скромный,

что каждому пройти разрешено:

не покидать родимого порога,

есть досыта, под платьем женщин трогать,

с друзьями пить веселое вино.

3. «Мне безразлично кажется зловещим все…»

Мне безразлично кажется зловещим

все, чем загробный заселяют мрак,

и к жизни вечной не стремясь никак,

земной душой люблю земные вещи:

льдяной ручей, ущельем взятый в клещи,

в полях желтеющих неприхотливый мак,

наш русский квас и английский табак,

и ноги длинные у большеротых женщин.

И хоть порой (по разным основаньям)

ищу ключей к секретам мирозданья

и к Вечным Тайнам подымаю взгляд, —

но не скучаю средь земного тлена

и не стыжусь признаться откровенно,

что слаще Вечности мне спелый виноград,

4. «Не тело статуи, где красота — наряд…»

Не тело статуи, где красота — наряд

в безукоризненных пропорциях богини —

не роза райская — бурьян в земной долине

скорей влечет мой любопытный взгляд.

Мне нравится в буграх тяжелый зад,

как вымя — грудь, и — в правде грубых линий —

цветы прыщей, веснушек бурый иней,

и пот страстей и вожделений смрад.

Быть может, там — в надмировом пространстве,

где все свершается, что только снилось нам,

где заключаются круги планетных странствий —

высокой прелести всего себя отдам,

но в этом мире горестном и тленном

скучаю я со слишком совершенным.

5. «Цветком без нежности раскрашен ярко рот…»

Цветком без нежности раскрашен ярко рот,

полет бровей в дуге капризной сломан,

груди спеленутой расчетливо нескромен

сосков недевственных такой девичий взлет —

и как сравнить с ней бабы черноземной

коровьи груди, сдвоенный живот

и круп, как створки башенных ворот

в дубовости и тяжести огромной?

А все же не статуя — и даже не картина —

где жизнь, как мумия, в почете и пыли —

мне нравится нетронутая глина,

простое тело матери-Земли,

ведь из нее, упрямо хорошея,

Пигмалиону улыбнулась Галатея.

6. «Без пищи звери, люди без угла…»

Без пищи звери, люди без угла

и города, что войны разрушают…

И так же нас нещадно огорчают

унылой старости печальные дела.

А впереди — куда б душа ни шла,

какой бы ни была разгадка роковая —

даже в комфорте райском отдыхая —

никак земного не исправим зла.

Но кротко — в общем — сердце человечье,

и каждый раз, перетерпев увечье,

легко Творцу прощает грех творенья

за каждый миг бездумья и забвенья,

за многое пообещавший взгляд,

за все, о чем почти не говорят…

7. «Мне нравятся созревшие плоды…»

Мне нравятся созревшие плоды,

ленивые — без динамизма — позы

и пышно распустившиеся розы,

и роскошь вялая дородной наготы.

И с грезами рифмуя правду прозы,

я уважаю добрый вкус еды,

в постели честные бесстыдства и труды,

а в философии — решенные вопросы.

Не по душе мне символ и намек,

и прелесть тайн, и чтенье между строк,

а все-таки — и с каждым годом чаще —

я повторяю, как дитя урок,

что этот мир наш — только островок

в непостигаемом и вечном Настоящем.

8. «Когда воспет безоблачный рассвет…»

Когда воспет безоблачный рассвет

беспечных птиц традиционным хором,

когда навстречу розовым просторам

бросается с горы велосипед

и средь полей, где измеренья нет

ржаному золоту и нет преграды взорам,

зайчонок пухлый осторожным вором

через дорогу заплетает след —

тогда смиряется души моей тревога,

смысл утешительный вскрывается во всем,

как сына блудного, случайная дорога

меня ведет, конечно, в отчий дом.

И кажется, что, благостный поэт,

Бог переделал мир и вправду — «будет Свет!»

Криптосонет

Распни себя ради тоски познанья,

сожги себя огнем большой мечты,

ищи, ищи пределов мирозданья,

ищи высот — и все же — вспомнишь ты,

о, вспомнишь ты, пища у смерти в лапах,

не бред ума в надзвездных аксиомах,

а дымный вечер, а медовый запах

кудрявой пеной взмыленных черемух!

И новым циклам обреченный атом,

о всем жалея, все простишь земному

за шепот встреч при месяце рогатом,

за расставанье на заре ленивой,

за радость стыдную дышать с руки счастливой

девичьей плоти тайным ароматом.

Она («Лицо широкое, бровей дуга тугая…»)

Лицо широкое, бровей дуга тугая —

не сушат гордостью и злостью не пугают,

а сдобный, пухлый — будто влажный — рот

как розовый бутон, немотствуя, цветет.

В глазах обыденности круг еженедельный:

кухонный чад и пышный лад постельный.

И грусть, и страсть в таких глазах проста,

как ветка дерева, как дерево креста.

Пусть тем лирических в ней не найдет поэт,

но самый хмурый улыбнется вслед,

но самый скромный крадучись, как тать,

пытается под платьем угадать

ее интимные привычки и повадки,

ее округлости, и впадинки, и складки,

и плечи, гладкие такой добротной лепкой,

и грудь, богатую обильем плоти крепкой,

и выпуклый живот, и розы на коленях,

и роскошь белую дородного сиденья,

и в жаркой тайности уже поспевший плод

ее неназываемых красот.

На каждый взгляд ответит ясным взглядом,

что поняла и, понимая, рада,

но — ах! — того, кто ляжет с ней в кровать,

на улице не станет выбирать.

Придет пора, и в праведном расчете

последует совету мудрой тети:

через фату, безгрешна и тиха,

впервые поцелует жениха.

И грянет музыка, и будет пир горой,

и сват их поведет перед зарей,

чтоб под иконами в широкую кровать,

шепча советы, уложила мать.

Тогда в перинах, будто в пене белой,

откроет ласкам кротко и несмело

и плечи, гладкие такой добротной лепкой,

и грудь, богатую обильем плоти крепкой,

и выпуклый живот, и круглые колени,

еще зажатые в глухом сопротивленьи.

От изобилий нежных и простых

не раз, не два сойдет с ума жених,

ломая боль, плоть заключится в плоть,

и труд любви благословив, Господь

из серебра заветного оклада

задует сам нескромную лампаду…

…Пусть больше нет в культурных наших странах

таких девиц, застенчиво жеманных,

и путь страстей рационально прям —

дух романтический, он, как осел, упрям:

он любит дали с маревом тумана,

не хочет упрощать искусство Дон-Жуана,

по Фрейду мыслящих не уважает дам

и видит в будущем один плотской бедлам.

Так ретроградно, так смешно, так одиозно!

Но если говорить по сердцу и серьезно,

после культуры, как рокфор гнилой,

порой вкуснее просто хлеб ржаной,

а всех блаженней тот, с дикой ветки, плод,

который летом всех земных широт

растет и зреет, чтоб себя отдать,

не зная — что к чему и не стараясь знать…

Соседка

Стали радости скупы и редки,

и душа начинает стареть,

но в ореховые глаза соседки

еще нравится мне посмотреть.

Ничего от нее не нужно —

пусть себе рядом живет,

улыбается мне равнодушно,

на ребенка кричит и поет,

может быть, ее глупость крепче

ее розоватых сосков,

может быть, она каждый вечер

доит в сплетне чужих коров,

и, когда загрустив, потухает

шоколадное золото глаз —

я боюсь, что она считает

без конца дорожающий газ…

Ах, боюсь я, что плоти кроме —

против Духа Святого греша —

в ней, как нищий в богатом доме,

к сожаленью, живет и душа…

Пралайа

Клеветникам России.

Разомлев от культуры жирной,

рассевшись в ней, как в карете,

вы хотели бы объехать мирно

и этот обвал столетий

и нехотя — наискосок —

поглядываете на Восток:

— «От азиатской тьмы

им-де не скоро освободиться!» —

Вы думаете, что только мы

умеем пропадать и сволочиться?

Пусть даже бунтов огонь погас

в пролетариях с рентами и купонами —

вы думаете, только у нас

могут расстреливать миллионами?

И не Россия —

что ее, бедную, трогать —

Вы сами себя, дорогие,

возьмете под ноготь.

Казался вечным прочный ваш уклад:

двуспальная кровать, двуспальная Жанетта,

кино, беллот, вечерняя газета,

бордо к жаркому и — потом — салат.

Все было крепкое, привычное, свое —

жена и дом, имущество, ребенок —

и вот кончается родное бытие,

и мир чужой выходит из пеленок!..

Есть в сытости предел —

рубеж опасный духу, а не телу —

мечту, которая когда-то птицей пела,

на вертел кто ее от жадности надел?

А пустоту, что все растет, растет, растет,

растет —

поторопился завалить вещами?

Но вещи перестали быть рабами,

и каждая, как пьявка, вас сосет!

И день идет (уже не за горами!)

червонцы чуда станут черепками,

богатые — проснутся бедняками,

бесчисленными круглыми нолями

вслед за Единственным, что всех вас поведет

в пчелиный сот…

А магией научных откровений

в металл, как в плоть, войдет ваш гордый гений,

сверхмеханический осуществится Бес,

и рассчитает он безгрешными мозгами,

как жить вам всем, как быть со всеми вами,

каких достойны вы еще небес.

И захлебнетесь вы в рожденном вами чуде,

и царствию его конца не будет!..

Мир устал от метаний свободного Духа,

он хочет застыть и остановиться,

чтоб слышать, как пролетает муха

(если она пожелает еще родиться).

И для равенства в царстве Аримана,

стирая различия и оттенки,

будут шарить в душе, как в карманах,

а того, кто поморщится — ставить к стенке…

И чувствует сердце, тоской замирая,

перебоями екая,

что с Запада, а не с Востока,

словно лавина с вершин Гималаев,

надвигается еще далекая

Пралайя.

Ода герою

Стали годы бежать вприпрыжку —

на своих на двоих не догнать.

Смотрит ученый в недавнюю книжку:

«Вот те на!

Все надо заново

переписать!»

И что теперь поэзия Иванова —

изнывание загнивания,

переулочный экзистенциализм,

когда звезд преломляют сияния

грани будничных призм.

Когда на заводе ль,

дома ль, в конторе ли

— говорят не о погоде,

не о том, как Иван Иванович

с Иваном Никифоровичем спорили —

а все об одном:

«Скажите на милость —

скоро ли? Да вскоре ли?

И вот совершилось

как во сне —

Опять большевицкие пропагандные уловки —

Человек на Луне!

На Луне — человек!» —

И стал двадцать первым двадцатый век…

Во все века владели им

сиянье сверху, бездна снизу —

Он шел меж них путем ночным

по жизни узкому карнизу.

И руки протянув вперед

к неуявимому виденью,

на грани роковых пустот

скользил он, спящий, лунной тенью.

И вот — в невероятный час

восторга, ужаса и муки,

и сном не закрывая глаз

и не протягивая руки,

покорный вызову — (Чьему?

И вглубь какой судьбы ведомый?)

он вышел в мировую тьму

из милого земного дома…

В небе, смертного часа черней,

звезд густой

рой.

На мысе безводного Моря Дождей

как он горд и как одинок, Герой!

В невероятное, небытьевое

падает камнем еще ему данная быль,

и скоро следы его скроет метеоритная пыль.

В сиянии синем

Земля, словно глобус школьный,

так далека —

где-то там Волга и где-то Ока,

светит солнце и Тане, и Мане, и Зине, и Лине,

в ржи поспевающей синь василька

так далека — что и думать больно.

Лицом к пустыне

и к синему свету —

спиной о ракету

(лом бесполезный!)

под лунной скалой отвесной

садится, готовясь к концу,

за то, что с вселенской бездной

стал первым лицом к лицу…

И вот он за пределы тайны —

как будто на пути земном —

под небом звезд необычайным

унесен непробудным сном.

Кто вел его? К каким пределам?

Есть цель иль вовсе цели нет?

Его желаньям слишком смелым

какой мерещился ответ?

Душа ли шла к истоку света

в тот рай, в котором рождена?

Земля ль, созревшая планета,

в пространство сеет семена?

Зачем мгновенным метеором

сгорела гордая душа

над лунным роковым простором

как некогда — взойдя ль на Форум,

на диких берегах ли Иртыша?..

…И ужалены только своей судьбой,

равняя мысль в регулярную строчку,

словно городовой,

автомобили на шумном проспекте,

скажут Умники: «Что ж герой?

Чего он искал там, чудак-одиночка?

Что доказал нам в духовном аспекте?

Пропал, как в пустыне глухой безответный крик,

на лугу бесконечном светляк тленный!»

— Нет, почтенные!

Этот светляк, хоть на миг,

хоть на миг озаряет точку,

в которую упирается ось Вселенной!

Значит, стоит искать,

если жизнь, может быть, только плата

за жестокое счастье

умереть одному —

на потухшей Звезде,

значит, стоит искать,

если жгут беспокойные страсти,

если сердце стремится куда-то

— к чему ли, к кому? —

И не знает покоя нигде!

Пусть тайной цели таинственных зовов

не понимает и тот, кто их слышит —

слава безумцам, всегда готовым

бродить, как лунатик, у мира на крыше!

Но вы, заблудившиеся, как в горах овца,

в вашей мудрости без выхода (…иль входа…)

почем вы знаете, что это не зов Отца

откликается в душах особого рода?

Есть покорные карме Земли —

их не тянет к звездным путям,

междупланетные корабли

им не по сердцам.

Их мечта — о полетах иных:

играх души вне смиренного тела.

Это

их

сны,

их

дело.

И пусть они строят в духовном плане

свой фаворский шалаш — уют,

и пусть в нем отблески их желаний,

как на мещанском балконе герани,

сублимированно цветут.

Пусть украшают жизнь обывателя

искусствоискатели!

А кому на духовные строи —

как и на прочие — наплевать,

кто ищет только еды и покоя,

теплый дом и двуспальную кровать —

пусть себе (с властью или без власти,

сгибаясь иль не сгибаясь в дугу),

мирскую жвачку коровьего счастья

на середняцком жует лугу.

Повелительного экстаза

прометеев огонь и завет,

уже отделяется раса

Конквистадоров Новых Планет.

И унесет в пространство мировое,

расселяясь в галактик сияющей мгле,

самое доброе, самое злое,

самое грешное и святое,

самое гордое, дерзкое, смелое —

самое черное — самое белое,

что расцвело на Земле.

И под светил небылой панорамой

Неведомый в руки возьмет их,

как глину Адама,

переключит по-иному их время,

что нам не снилось — откроет им;

их беспокойное племя

духом прожжет Святым,

чтоб на устья бесчисленных звездных рек

вышел Сверхчеловек.

Тому, кто пути для него расчищая,

сам не знал, для чего погибает,

тому, кто в первом полете орбитном

одолел тяготенье, что властно велит нам,

кто первым взглянул на планету родную

на расстояньи — как на чужую,

кто первым ушел от плененных кружений

и прилунясь в метеорной пыли,

увидел, как стелются тени

от голубого сиянья Земли,

тому, чье сердце заранее бьется

в ритм уже не земной,

кто вышел в Космос и не вернется

или вернется с вестью благой —

Слава Тебе, Шальной!

Слава Тебе, Иной!

Слава Тебе, Герой!

Ночной разговор (вариант XII-ой главы поэмы «Последний вечер»)

Равнодушно лениво

в небывалое, в безвестное, в вечное, в прочь

влачит, как подол, сизый дым с неживого — в туманах — залива

безымянная ночь.

Вдоль пустынь обезлюдевшей улицы

фонари,

одуванчики света,

распустились в лиловое небо.

И плетутся часы, как рабочие лошади,

к постоялым дворам отдаленной зари.

Над асфальтовым озером площади

памятник глухо сутулится,

бросить скучное дело позировать правнукам, рад.

Но привычка — вторая натура,

и, в пространство вперив немигающий каменный взгляд

провозвестника и авгура,

для висящего рядом фонарного глобуса

неподвижностью каменных рук

из кифары без струн извлекает неслышимый звук,

и сошедший с ночного автобуса хмельной

шалопай монумент ободряет:

— «Играй! Играй!

Никому это жить не мешает

и не помогает —

ремесло из актива твое выпадает,

искусства в агонии,

и не творцы от сохи —

завтра будут машины

писать стихи,

рисовать картины

и сочинять симфонии!

Сдаются в архивы — вторые планы,

запредельного отблески света,

романтические туманы,

пасторальные чувства:

Нужны небылые поэты,

чтоб на заре небывалого века

создавать сверхискусства

для сверхчеловека!» —

Посылает рукой песнопевцу приветственный знак

от сочувственного сожаления

и отчаливает кое-как

за предел поля зрения.

Уходит болтун, и опять монумент одинок…

О, если б понять он мог!..

Идиллии

Украйно, Украйко,

Ненько моя, ненько!

Як тебе загадаю, краю,

заболить серденько…

Т. Шевченко

1. Зима

В апреле хочется сидеть щека к щеке,

витать в луне и соловьиных стонах.

Июль зовет смотреть в окно вагона,

бродить в горах, валяться на песке.

Сентябрь уводит к творческой тоске:

дать рифмой тон, как звоном камертона,

с палитры брать прозрачность небосклона,

и глину мять в уверенной руке.

А в декабре — в любом земном раю

с французом, негром, австралийцем, греком —

тебе вдруг кажется, что воздух пахнет снегом,

и вспоминаешь молодость свою:

сад под метелями, сугробы на опушке,

на окнах сказочные льдинок завитушки…

А в комнатах — мечтательный покой,

роман Майн-Рида, логово дивана

и — что в кострах воинственного стана —

мигают в печке угли под золой…

…И вот сидишь в кибитке кочевой,

свистит стрела, шипит змея аркана,

за трудным продвиженьем каравана

следит апаш в раскраске боевой,

и черный глаз среди сухих камней,

как щель, как цель, заклятье и угроза…

…И в пыльный зной бизоновых степей

вдруг веет свежестью России и мороза

от щек прислуги, розовых, как роза,

от скифских растопыренных грудей.

…И без конца потом воркует греза

в гнезде неоперившихся страстей.

2. Сенокос

У заводи, где ленью льются ивы,

а в тростниках отшельничает сом —

упав, как тень, в июнь неторопливый,

лежать в траве, следить за поплавком.

Вдыхая мир, что сенокосный запах,

глядеть без дум, как мост полуживой,

пройдя реку на тощих курьих лапах,

без сил цепляется за берег луговой.

Как лысый луг скребут гребенки грабель,

и парень, вилами причесывая стог,

нарочно клонится к веселогрудой бабе,

притворно падает и валит бабу с ног.

А там — забью про все, как есть на свете,

и про телят в нескошенном лугу,

ребята голые, за неименьем сети,

штанами ловят рыбью мелюзгу.

Им посулив отцовский кнут тяжелый,

две девки вброд через лозняк густой

идут в реку, собрав на грудь подолы,

чернея тайн нестыдной наготой.

И смотрит дед, улыбку чуть живую

запутав в клочья сизой бороды,

как плоть могутную, мужичью плоть ржаную

глотает синь полуденной воды.

А в селах тишь. Прижмурясь, дремлют хаты,

на солнцепеки выгнав огород,

и только аист на гнезде лохматом

кончает клекотом размашистый полет…

Пусть жизнь цветет в иной и лучшей доле,

настанет в мире тишь и благодать,

пусть волк с ягненком рядом лягут в поле

полдневный отдых братски коротать,

пусть новый строй народов и природы

поставит крест на каждом нашем зле —

блажен кто жил еще в иные годы

на дикой, неустроенной Земле!

И путь пройдя без роковых вопросов,

налив до края в сердце благодать

душистым полднем русских сенокосов,

как листья лоз, бессмысленно дышать!

3. Пчельник

Летний день на пчельнике у деда,

яркий-яркий раскаленный день.

Облака, как флот перед победой,

плавают у дальних деревень.

От жары на ветке молкнет птица,

ищет тварь прохладного угла.

Тишина как будто лет страница,

перевертываясь, замерла.

Лишь одни, верны своим законам,

честно строя свой медовый рай,

с неизменным монотонным звоном,

собирают пчелы урожай.

И, как ульи, тоже безумолку,

дед бормочет про свои дела —

как нечистик влез к нему на полку

и горшки посбрасывал со зла…

Ляжет полдень отдыхом коровьим,

выйдет внучка потчевать едой.

Пышет Паша ситцем и здоровьем,

девственной мужицкой красотой.

Для грудей ее, до края полных,

вышивки рубашные узки,

а в глазах, раскрытых, как подсолнух,

жар и стыд проснувшейся тоски.

Хорошо смотреть в глаза такие,

еле-еле мысли шевеля…

Хороша родимая Россия —

девки в ситце, в золоте поля!..

Все прошло и все переменилось,

новый род мой заселяет край,

только так же — в милость и немилость —

собирают пчелы урожай,

но нигде, ни на какой планете

в перевоплощениях любых,

глаз таких не встретить, не заметить,

этих девок больше нет на свете

и в полях, по-русски золотых!

4. Ночлег

Знакомый луг раскинулся маняще,

знакомый мост шагнул через ручей,

а вот и мельница с холма крылами машет

навстречу нам, и сразу вслед за ней

открылся хутор белый и веселый,

как легкий лебедь в зеркале воды.

Уже навесились на зубья частокола

обильной груши ранние плоды.

Уже с крыльца своей счастливой хаты,

гостям далеким по-простому рад,

торопится хозяин тароватый

убрать следы бесчисленных цыплят.

И свору песью выбросив навстречу

(беспечной помесью и масти и пород),

приветливо скрипят нам «добрый вечер»

косые створки стареньких ворот.

Встречает двор зверья вечерним станом —

базар восточный: кто во что горазд!

И кажется, стихами из Корана

на крыше аист поздравляет нас.

А в горнице, где стен усердным мелом

окна застенчивый усилен свет,

в шершавых рук пожатъи неумелом

степенная учтивость и привет.

И так отрадно узнавать исконных

святых вещей ненарушимый строй:

в цветах бумажных сонные иконы,

часы в простенке — с гирей составной.

В углу кровать, как пуховое чудо,

в подушках пестрых — и престол, и храм,

здесь каждый сон — пролог добра иль худа,

а труд любви — серьезен и упрям.

А рядом шкаф — устойчивей столетий,

на полках блюд неистребимый ряд,

что получают по наследству дети

и берегут в наследство для внучат…

Но вот на стол, переломив узоры,

ложится скатерть, хрусткая на вид,

и атакуют гостя приговоры,

что палка бьет, а чарка не вредит.

И девка спелая, застенчиво втыкая

в холсты рубашки крепкие сосцы,

отрежет половину каравая,

предложит к водке лук и огурцы.

Как водится, начнутся тары-бары

о том, о сем… Что дал Бог добрый день,

что у попа гроза сожгла амбары,

а лошадь — напоролась на плетень,

что бродит ведьмой по хлевам молодка,

что вновь Мара являлась у гумна…

Вздохнет старик: «Слабее стала водка,

И вообще — скудеют времена!»…

А между тем, воркуя в лампе древней,

огонь на гибель манит комаров.

В окошке опустился над деревней

лилово-розовый архангельский покров.

И всходит месяц — за кустом маячит,

и наконец влезает на плетень.

Уже зевок в ладонь хозяйка прячет —

пора ко сну: и завтра будет день…

Похвалят гости водку и галушки,

на сеновал ведет их дед глухой,

и девушка, неся горой подушки,

в глазах не гасит искры озорной…

…Счастливый край! В нем бы закончить годы,

быть может — дни, чтобы оставить в срок

под сенью лип, среди родной природы —

дубовый крест и вянущий венок.

И в оный миг, став на пороге рая,

увидеть вдруг, дыханье затая,

что та же мельница, крылом махая,

зовет на хутор инобытия,

и — если ты для брата не был Каин —

душе спасенной по-простому рад,

встречая гостя, Сам Большой Хозяин

с крыльца сметает мусор от цыплят…

Гремели битвы бешеных гигантов,

мир видел сны несбывшихся побед.

Счастливый край! Словно страна Атлантов

он потонул в пучине страшных лет.

Уже иначе там живут и пашут,

смеются, плачут, любят, говорят;

и мельницы с холмов крылом не машут,

и дом сожгли, и вырубили сад.

И скажет правнук, мирно богатея

на перегное наших бед и зла,

что в том краю хоть жизнь была труднее

но благодатней, кажется, была,

что все мы в мире — гости на ночлеге,

И счастлив тот, кому позволил Бог

закончить жизнь в неповрежденном веке,

кто просто жил и просто верить мог.

5. Богомолье

Привычный мир в предутреннем покое

еще как был и вот уже не наш.

В чай наспех влили молоко парное,

сложили в бричку пыльник и багаж.

Пока у зорь на розовой ладони

дневного солнца спит слепой щенок,

— по холодку бегут резвее кони,

и легче пыль немереных дорог…

Часам к двенадцати — жары глухая одурь…

Разбит бивуак спасительный в лесу,

и карий конь — неисправимый лодырь —

из первых тянется и к сену, и к овсу.

Из сумки старенькой извлечены маняще —

в тени под деревом, где ходит холодок —

пшеничный хлеб, цыпленок с манной кашей,

крутых яиц резиновый белок…

Воркует горлинка — то ласково, то строго,

пчела гудит к неведомым леткам,

и лань проносится через дорогу,

как птица, перепархивая по кустам.

И кажется, что в гуле сосен слышишь,

благоговением предчувствий осиян,

как лаврский колокол скликает волынян

к горе Почаевской, что святостью всех выше…

…Пройдут года… Как на иной планете

в стране изгнания узнаешь кое-как,

что та гора еще, как раньше, светит —

в угрозе гроз негаснущий маяк.

Стой, Нерушимая! Сияй и нам, и прочим,

Пречистой Девы простирая омофор,

на села белые во тьме чужацкой ночи,

на занесенный над Тобой топор!

Костер

Жертвам революции

Когда глухим — совиным —

сибирским рассветным часом,

воняя бензином

и горелым мясом,

потухал костер Самодержца,

Князя, Царя, Императора,

Протектора и Куратора,

и прочая, и прочая, и прочая —

не остановилось народное сердце,

не опустились в муке

мужицкие руки,

разные дела ворочая,

не плакали дети,

и старики не молились,

и на всем белом свете

никому не приснилось —

как вышел из мглы рассветной,

тенью столетья меряя,

спешенный Всадник Медный,

мрачней, чем ночная гроза,

и на гибель своей Империи

злые уставил глаза…

А над костром вонючим,

оттуда,

где роняя холодные слезы,

сбившись кучей,

перепуганные березы

ждали чуда —

смотрели на Исполина,

пронзая смрадные туманы,

ненавидящие очи сына:

— «Вот тебе, изверг пьяный!»

…И собираясь по разным странам,

равнинам, горам, оврагам,

крепом затянув барабаны,

медленным — траурным — шагом,

с громкими, как трубы, именами,

проходили полки за полками,

и бравые знаменщики неуклонно

бросали в костер знамена

двухсотлетней страды ратной:

— «Вот тебе — Вождь нещадный!» —

И за ними, как тьма,

без конца и без края,

будто двинулась Земля сама —

искалеченные,

изувеченные,

выжженным клеймом отмеченные,

с колодками и кандалами,

исполосованные батогами,

стеная, взывая, проклиная,

выжимая из лохмотьев невскую воду,

в копоти построенных заводов,

в копоти сгоревших скитов —

будто прорвали дыру в народе —

хлынули толпы мужиков:

— «Вот тебе, Антихрист, Оборотень!

вот тебе расчет

за народ!» —

И во мгле предрассветных потемок

над остатком костра и тел

нерожденный глядел Потомок

на Зачинателя Великих Дел:

— «…От державного топора

будут щепки и для нового костра.

Что ж, академик и плотник,

и мореплаватель, и герой?

Вот что построил ты, вечный работник,

вот что ты сделал, шальной!» —

Встало утро, как утро, на божьем свете —

пахарь пахал и резвились дети…

В Париже в кафе надрывалась публика:

— монархия или республика?

А в Москве уже кончились споры —

украшали агитками заборы,

вешали запоры на соборы,

и на подпись лежал декрет,

что покоя не будет еще двести лет…

Ромул и Рем

Ваши предки били челом

ползая перед царем,

в уничижении да умалении;

«От раба-де Ивашки прошение!»

А когда распалялась честь,

старались за стол поважнее сесть,

дрались за места,

не щадя живота,

расплывались в похвальбе:

«Мы-ста, да мы-ста!» —

И трещали костями на дыбе

Мати Пресвятая, Пречистая!

А кто верстался в худой род,

лыком стягивал пустой живот,

служил боярину телом и духом,

и конской силой, и песьим нюхом,

а когда становилось невтерпеж —

за разбойный хватался нож,

чтоб потом в Керженецких лесах —

отмаливать смертный страх:

старописные иконы,

била — не колокольные звоны,

в простецкое установление

по крюкам велелепное пение,

иночество до бровей

и мысли черта любого злей!

Наши прадеды — вольный народ!

Под замковыми воротами

вешали господ

вместе с псами!

Называя друг друга «пан-товарищ»,

раскуривали трубки у костельных пожарищ,

рвали парчу на подстилку лошадям,

бросали золото шинкарям,

о шляхтинские шали дорогие

вытирали сабли кривые.

А когда лап не тянул Лях,

скрывался татарин в степях —

ходили морем на Царьград,

подавить анатольский виноград,

ронять трубки в Мраморное море,

испытать полонянное горе.

Казацкая слава дыбом шла,

но часто чайке не хватало весла —

кого свалил ятаган,

кого задушил аркан,

кто на галерах — в кайданах — цепях,

плача, пел о родных степях…

Буйной воли огонь по векам не погас,

но лень победила в крови у нас,

полюбили мы тихое счастье,

горилку, галушки,

и чернобровой Насти

груди, как белые подушки —

и как же нам быть теперь с вами,

похабниками и скопцами,

угодниками и ворами,

юродивыми, палачами —

большевиками?

Две молитвы

I. «У каждой страны своя судьба…»

У каждой страны своя судьба,

у каждой судьбы своя причина,

и если на ферму не похожа изба —

оттого, что у них — виноград,

а у нас — рябина…

Говорят:

«От Балтийского до Каспийского,

от Дуная и до Урала, и до Амура

раскинулась средь простора евразийского,

велика Федора, да дура!

Нет у нее Парфенона, ни Пантеона, ни Одеона,

а теперь даже колокольного звона!

Нет ни дорог мощеных,

ни душ лощеных,

злы и нелепы ее законы.

Пусто в кармане — самоцветы и злато,

что проку в них для худого кармана?

Только горем одним богата,

только думы ее — великаны!

Возмечтала о праведном царстве —

всем народом пошла по мытарствам.

И пока другие с высокого кресла

здравого смысла

ее чудачеством

потешались, взирая —

землю грызла,

на стенку лезла,

добиваясь самого высокого качества,

самого настоящего Земного Рая!

Хотела счастья всему Свету,

и вот у самой и на хлеб нету!

Пришлось поклониться недоброму дяде —

распахав целину — урожай собирать в Канаде!

Но не «хлебом единым», как говориться:

хотела, чтоб всем от неправд ущититься —

и вот другие снимают пенки у хозяев,

чувствительных к дальним угрозам,

а она полстолетья сама над собой глумится,

сама себя ставит к стенке,

запирает в застенке,

захлебнувшись кровью и навозом,

у заплечного лежит приказа…

Вот тебе и «все небо в алмазах!» —

…Все это я слышу, все это я знаю,

все обвинения принимаю,

но что я могу и что я значу?

Вспоминаю Ее и плачу…

А когда меряю с богатыми и сытыми,

что ходят дорогами избитыми,

горем чужим не болеют, не маются,

счастья всеобщего не добиваются

и душу кладут за свое лишь имущество —

не вижу, по совести, их преимущества!

Где у них девушки, что разыгрывали на рояле

ланнеровские вальсы в ампирном зале,

ели и пили на хрустале и на севрском фарфоре,

тонкими пальчиками в парижской лайке

поддерживали ворот кружевной разлетайки,

когда на тройке в серебряном наборе

катал их кузен, голубой улан,

а потом от всего отрекались, все бросали,

забывали свой род и свой клан,

тонули бесследно в мужицком море,

в бездонном горе,

принимали у баб, сопли немытых детей утирали

учили,

лечили,

бомбы бросали, на каторге гнили

и верили, верили, верили в Век Золотой,

когда правда и счастье для всех, навсегда, словно

солнце, взойдут над землей?

Где у них царь, победительный, властный, балованый,

что мгновеньем одним зачеркнув триумфальные дни и года,

пока у дверей его спальни шептались придворные клоуны,

тайком из дворца уходил в никуда, навсегда

и бродягой побрел по своей же Империи,

народные судьбы и горе народное меряя,

с людом простым сообщался, роднился,

вместе трудился,

вместе молился,

вместе под плети ложился —

и никому никогда не открылся?

Где у них двенадцать простых людей

и, возможно, антисемитов,

что оправдали еврея,

потому что вины на нем не нашли,

хотя старанием черных властей

все было так сколочено, сбито,

чтобы племя фальшивого злодея

опозорить от края и до края земли?

И вот — не стыжусь ни судьбы воровской и злодейской,

ни того, что в стране ни свободы, ни сытости нет,

вспоминаю Ее — и в помпейской ночи европейской

мне как будто бы брезжит далекий — в тяжелых туманах — рассвет…

«Друг мой, друг мой!

Все это мило,

но доброе в ней догорело дотла!

На распаханных старых могилах

одна крапива взошла:

рвачи, стукачи, палачи…

И теперь — хоть кричи,

хоть молись —

Историческая надвигается ночь.

Чем ты можешь ее превозмочь,

На Тарпейской скале недорезанный гусь?..»

— Отче Наш! Светлым силам Твоим повели —

пощади эту бывшую Русь!

II. «Встала Смерчь над шеломенем зла и черна…»

Встала Смерчь над шеломенем зла и черна,

из Перунова стольна дома

в степь выкатывала гром вслед грома,

кнутовищем огня

седорунное бучила стадо ковылье.

И волки, за дня

подымаясь из логова, наглые, выли,

и вороны, кровью пьянеюще, крячили: Гон! Гон!

И маялись чайки отчаянно: чья, чья, чья вина? —

когда травяными, глухими топями,

добивая отставших,

добивая упавших,

подгоняя уставших тупыми копьями,

половцы войско разбитое русичей гнали в полон…

Путивле месяц взошел не весел,

как будто взлетевший без сил Алконост,

с насести тучи, уныло свесил

радужный хвост.

И всю ночь напролет на стене городской

из бойниц без людей

в перекличке сторожевой

завывали и ухали навьи и совьи,

навевая молодушкам думы вдовьи,

сердце истачивая матерей…

Этой грусти продавней не выпило время и годы-столетья

все так же несчастны, и рок наш без удержу лих —

отцов наших так же погибли в безвременьи дети,

как их давние предки и далекие правнуки их.

О, горькая Русь! Ты как белая чайка,

что свивала гнездо у дорог ходовых —

ордой половецкой прошла Чрезвычайка,

и сколько детей не хватает твоих!

А другие в стране своей так же в немилости,

как в дикой степи у костров кизяка,

и то же им снится, что прадедам снилось их,

и та же цепная томит их тоска,

и так же, ярясь грозовой кобылицей,

враговая Смерчь над шеломенем став,

опять, приближаясь, грохочет и злится

у древних твоих пограничных застав.

О, горькая Русь! Сохрани тебя Бог

под бураном веков, на скрещеньи дорог!

Сохрани тебя Бог за твои неоплатные муки

и за то, что с тобой, точно дикая сука, судьба,

и за то, что тех русичей хмурые внуки

больше не крестят ни сердца, ни лба!

Он

Мы еще друг друга узнаем

и, бывает, даже понимаем.

На базаре все одним рублем

овощи и фрукты покупаем.

Но уже иносторонний взгляд,

как жуков, нас наблюдает сухо,

и слова, привычные для уха,

словно марсианские, звучат.

Он родился, Новый Человек,

вскормлен жизни волчьими сосцами,

беспощадными следит глазами,

как сгнивает обреченный век.

Кто за ним — Архангел или Бес?

Что даст миру, милостью Господней,

в небе механических чудес,

в духоте машинной преисподней?

Может быть, как варварский пожар,

путь очистит он Титанам новым,

или — упрощенная душа —

в мир войдет дыханьем ледниковым?

…Тайна скрыта в грозовой тени,

тучи низко ходят не к добру…

Нам остались считанные дни

леденеть на мировом ветру…

Тень

Осенний платан на бульваре пустом.

Голубой, как туман, электрический день

под дуговым фонарем.

Падает лист и, как будто подбитая птица,

рядом, падая, мечется тень,

тщится, виясь,

от общей судьбы уклониться,

но вместе ложатся они

гнить

в грязь…

Так жизнь над безднами кружится,

то замедляясь, то спеша,

так в старость падает душа,

чтоб в умираньи с телом слиться.

Рожденная Высоким Светом,

перелетая по Земле,

быть может, всем: анахоретом,

разбойником, купцом, поэтом,

то ангелом, под райским летом,

то бесом в сере и смоле.

Но час настанет — тело свянет,

по лихорадочной кривой

какой-то ночью роковой

притянута, как на аркане,

с каких бы ни было высот

вернется к телу и умрет…

…Тень от листа…

Все суета и тщета —

тень…

В безразличный Космический День

безразличный сияет Свет,

которому имени нет…

Сон («Здесь гром в горах — букцины Ганнибала…»)

Здесь гром в горах — букцины Ганнибала,

струенье рек — и Рейн, и Рубикон,

здесь крылья слав сложил Наполеон

под знаменами траурного зала.

Прошли века, как будто из металла,

соединив Свободу и Закон…

Но странный мне смущает душу сон,

что вновь История споткнулась и упала.

Мне чудятся под небом Украины

холмов волынских ласковые спины

и, как орду, над ними гонит тучи

с востока ветер, злобный и колючий…

…Оттуда шли громить Европу гунны,

и там кровавая зажглась звезда Коммуны.

Сын века

Блистать устали облака,

но городская ночь ленива —

автомобили, как река,

еще стальным текут разливом

и, словно с бешеных высот

свергаясь лаковым каскадом,

переселяющимся адом

проспект грохочет и ревет.

И, всем враждебный в глубине

слегка брезгливого сознанья,

ты смотришь, будто в мерзком сне,

на вставшие утесом зданья,

и вспоминаешь цок подков,

колясок рокот благодушный…

На зов каких еще веков

летим мы с глупостью послушной?

И, собирая вещный хлам

для нового столпотворенья,

каким придуманным зверям

бросаем души на съеденье?

Но цепи следствий и причин

встают — как вдоль проспекта зданья,

и слышишь голос из глубин

сознанья или мирозданья:

«Молчи, сын века своего!

Все зиждется рукою Божьей,

и ты — хоть на Него похожий —

что знаешь о Мечте Его?»

За чертой

Рассыплются камни в пепел,

слова станут явным вздором,

и на высочайшем небе будет

пусто сердцам и взорам.

Но вспомнится жизнь пустяками,

не стоившими вдохновенья:

коржиками, пирожками

и земляничным вареньем.

И тем, что без имени даже:

в случайном объятьи безлюбом

у девки рыжей и ражей

шерсткой шерстью под платьем грубым…

И ради грехов и скуки

ненастоящего рая,

к Земле ты протянешь руки,

прощая и благословляя.

Эпилог

«Насмешка горькая обманутого сына над промотавшимся отцом»…

Пока в одышке самовластья

Россией правил Николай —

вселенское вам снилось счастье,

вам чудился гражданский рай,

и вольности слагая оды,

вы всем — когда тиран падет —

под красным колпаком свободы

сулили молоко и мед.

И безответственным волнуя,

смолою адской налипал

на душу варварски нагую

Жан-Жак Руссо и «Капитал».

И вот — настал он, долгожданный

освобождающий обвал:

в сырые невские туманы

сморчком прогнившим трон упал.

Волной разгульной и злодейской

взметнулась дикая страна.

Дьячки культуры европейской,

настали ваши времена!

Не вас ли ждало это место

почти со страшных дней Петра?

Увы! Когда пришла невеста

и сват сказал гостям: Пора! —

раскрыв покорные колени,

жених смутился и погас…

И, как навоз волной весенней

в изгнанье вышвырнуло вас!

Но, заключая все причины,

не признавая полумер,

моторизованной дубиной

погнал Россию Изувер.

Он, черной верой слепо веря

в свой обезбоженный Эдем,

на всем поставил знаки Зверя,

и души подменяя всем —

без сожаленья, без сомненья,

ничьих не уважая слез,

как мусор, сбросил поколенья

в диалектический навоз…

Чтобы в полвека (…шито-крыто

замыв следы кровавых клизм…)

вроде разбитого корыта

построился «социализм».

И, уплотнив марксистский воздух

родной отрыжкой аржаной,

расселись по дворянским гнездам

с иной, но орденской звездой,

подпасок и мастеровой…

…А из прекрасного далека,

нетрудно пережив позор,

охрипшим голосом пророка

вели вы — до последних пор —

все тот же, с дачи в Териоках,

интеллигентский нудный спор.

И за чертой всего на свете,

всему на свете ни к чему,

как избалованные дети,

путь к «идеалу» своему

вы передумать, переметить

не позволяли никому.

И стоя у могильной сени,

самовлюбленно — свысока —

в раздорах, мертвых поколений

друг другу мылили бока…

Бездарные сыны бездарных,

напыщенных и лживых лет!

В путях истории коварных

исчезнет ваш ненужный след,

но долго будет жизнь калечить

и мучить сны моей земли,

та хитрая и злая нечисть,

что вы в судьбу ее внесли.

Эпитафия

…Тяжелые, будто на веки веков,

покровы снегов,

избы в них — как медведь в потаенной берлоге…

Уравняли метели долины и взгорья —

не найти ни пути, ни дороги…

…Увязает в сугробах по грудь добрый конь копьеносца Егория…

…В грузных валенках трудно влача поневоле ленивые ноги,

проходит История…

ПОЭМЫ

Поэма о романтике

Романтика

кружева, пистолеты, рана, как роза, на белом колете…

Романтика —

презирая запреты, через окно на рассвете…

Взбунтовавшейся каравеллы по ветру все паруса…

В гасиенде Венецуэллы

терракотовой Мариэллы

голубые, как льды, глаза…

Романтика!

В песках Сахары,

в снегах Антарктики,

в ядовитых, как змеи, бразильских лесах,

в тайной Лхасы таинственных монастырях,

над циновками Йошивары —

изнывая от зноя, немея от холода —

сердце романтика вечно молодо,

гордо, как перья на рыцарском шлеме,

звонче стиха в гениальной поэме.

Но не прочно без меди золото,

корабельных канатов не вяжут бантиком

и некуда больше деться романтикам!

На ревущей от скорости машине

в сотую секунды от конца,

когда случай гвоздем подставляется шине,

великолепного не сделаешь лица.

И не показать из стратосферы,

где смерть без страсти, как проститутка,

какие были у бойца манеры

и какая последняя горькая шутка.

Стало скучно на Божьем веселом свете —

без улыбки шалят даже наши солидные дети.

И нам все труднее расправить артритную спину,

за фабричными трубами райскую видеть долину.

Мы привыкли уже удивляться,

что кому-то сны еще снятся

(о, романтика!)

и даже на палубе трансатлантика.

Но неугомонное время мчится —

перевернется страница

века

и, как феникс, мечта обновится

из пепла ветхого Человека.

Огнедышащие ракеты

понесут в мировые пространства

наши новые вопросы и ответы,

Прометеево наше упрямство —

и, как «Санта Мария» Колумба в Атлантику —

Романтику!

Путешественников провожая —

на бетонном лужке у бензинных луж,

тысячелетнего быта у края —

поворчат старики:

…«Ну что ж… К чему ж? Чудаки!

Не все ли равно где: на Земле ль, на Сатурне ли

гнить в гробу, испепелиться в урне?

Есть только один настоящий полет,

который нас в вечность несет…» —

И новых ракет проверяя моторы,

усмехнется механик:

— Разговоры! Антика! —

О, Романтика!

Вихревые потоки звезд…

Из бездны в бездну над бездной мост —

в небытии непомерных пустот

на миллионы парсеков несет

свет

семя жизни для новых планет,

чтобы трудно всходил тоской бытия

себя осознавший атом —

— «Я».

Так от вечности в вечность по звездным рекам

через чуда рожденья и смерти чуда

проходят пути Человека

неизвестно куда и откуда.

И зачем — неизвестно, в Москве ль, на Венере ли,

на Галаксии ль метапространственной

будут верить (как верят и верили),

что куда-то приводят их странствия,

что всем безответным вопросам ответ —

высокая гордость бесцельных побед,

добровольное рабство труда,

упрямый порыв в никуда

и жизни, предавшей в последний раз,

улыбка навек потухающих глаз.

О, Романтика —

лавр на разбитом щите —

сумасшедшая в солнце стрела —

морковка на кнуте

перед мордой классического осла —

в океане пустом

на волне благовестный цветок —

в удушьи плотском

райской свежести благостный ток —

Кто бы не вложил тебя в жадно вздохнувшую грудь

— Была — есть — будь!

«Грани» № 37, 1958 г.

Поэма о потустороннем мире

…Была страна Муравия

И нету таковой…

А. Твардовский

1.

Когда закончу навсегда

таранить лбом глухие стены,

устанет сердца ход бессменный

и жизнь погаснет, как звезда —

после бесстрастного суда,

освобожденный от Геенны,

увижу вдруг — с полей блаженных

бегут вечерние стада.

Белея, ангельские хаты

глядятся в розовый прудок,

у мельницы, как бесноватый,

кружит и пенится поток,

и баба райской наготой

сияет над шальной водой.

2.

На травы сея пыль, как росы,

дорогами возы бренчат,

полки умаянных девчат

после страды на сенокосах

влачат напев разноголосый

и с ним, как ношу, потный чад,

а парни им с возов кричат

нарочно-наглые вопросы,

но все стихают, шапки сняв,

когда степенным гулким звоном

среди полей, среди дубрав,

вдоль по холмам ленивосклонным,

по речке мелкой, неуловной,

сойдет Канун с главы церковной.

3.

Склоняясь у икон, отец по

церкви носит дым кадила,

на клиросе, как сноп на вилы,

берет Псалтырь неспорый чтец.

И все — и мельник, и кузнец,

и плотник, и пастух Вавила

тройное «Господи помилуй»

одолевают наконец.

А бабы, груди спеленав,

под ситцы яркие, как звоны,

с букетами душистых трав

толпятся стадом у амвона,

и Саваоф — с высот святых —

взирает с благостью на них.

4.

И тут же дом и старый сад

со всяким милым сердцу вздором —

свинья зарылась под забором,

вздыхая, кормит поросят;

на крыше голуби урчат

то с вожделеньем, то с укором;

лениво, несогласным хором

поют работницы у гряд.

От конопли на огород

смолистый, крепкий дух идет.

И от колодца — на весу

раскачивая всплески ведер —

колышет девка скифских бедер

монументальную красу.

5.

И снова стану я в дверях,

чтоб тесно пропуская в сени,

узнать все тот же зуд весенний,

в ее дичающих глазах,

и стыд лукавящий, и страх

притворный, как ее колени,

и влажное изнеможенье

в еще неопытных губах.

Но в вознесенном мире оном

все в естестве преображенном:

страсть человека, сон цветка…

И сердце чисто загорится

от крепкой плоти в складках ситца,

от шепотка и хохотка.

6.

Потом в прихожей полутемной

увижу давешний базар:

корзины, лампы медный шар,

в пустой стене крючок огромный,

(как будто сирота бездомный)

под ним — дырявый самовар,

что испустил давно свой пар

и ждет чего-то с грустью скромной.

Взгляну — (привычка малолетства)

за архаический сундук —

и там найду свой первый лук

с дырой мышиной по соседству,

и змей, упавший, как и я,

с высот мечты в грусть бытия.

7.

Из комнат выйдет, щурясь, мать

улыбкой сына встретить.

Сойдутся взрослые и дети,

и всем захочется узнать,

как жизнь на том проходит свете,

кто за дела теперь в ответе

и долго ль Родине страдать?

Кто, у кого и где родился,

кто сватался и кто женился,

кто одиноким кончит век,

как одевают женщин моды,

что получилось из свободы,

и чем взволнован человек.

8.

И всем подробный дав ответ,

скажу, что мир, как раньше, — мелок,

что люди так же — вроде белок —

все в том же колесе забот;

что мудрость вывели в расход,

а добродетель не у дела,

хоть всех бессмыслица заела

никто исхода не найдет;

властям на пользу врут газеты,

в угоду критикам поэты,

и много есть манер и мод,

и что Россия понемногу,

быть может, выйдет на дорогу

иль вовсе не туда придет…

9.

И вот начался при почестный —

уставят тесно круглый стол,

и маринады, и засол,

пирог, вниманья признак лестный,

сыр покупной, овечий местный,

и все, что сад свой произвел,

и мед всегда усердных пчел,

и водка — грех Руси известный.

Знакомый ангел за окном

помашет голубым крылом

и, приподняв хитон лиловый,

влетит, чтоб, оказав нам честь,

и пирога со всеми съесть

и выпить рюмочку перцовой.

10.

Настанет вечер тих и прост,

и всех уложит сон беспечный.

Я выйду в сад и бесконечный

из Смерти в Жизнь увижу мост.

По нем, комет сгибая хвост

и Путь подравнивая Млечный,

проходит Он, Садовник Вечный,

и засевает грядки звезд.

И воплощаясь перед Ним,

мы все закон Его творим,

Ему по-разному покорны:

один — в дыму колючих вьюг,

другой — палючий выбрав юг,

а третий — гордый камень горный.

11.

И вспомню я парижский день,

голодный труд без оправданья,

в непоправимости изгнанья

чужой судьбы над жизнью тень…

…А ночь, перемогая лень,

по листьям легким трепетаньем

колдует над воспоминаньем

и раскрывается, как сень…

И вот я — смертью смерть поправ,

стою в сияньи Звезд и Слав,

и стали давним сном мытарства,

и под миражем бытия

я — это Он, Он — это я,

и все — Его Святые Царства…

«Грани», № 34–35, 1957 г.

Повесть о Скифии

«Впереди — Исус Христос».

А. Блок «Двенадцать»

Разбился о жизнь, как лодка на рифе, я —

потопаю изнемогая…

В памяти, шалый, рокочет бурун,

стрелой из раны торчит неизбывная быль…

Скифия, моя Скифия,

дичь родная —

косматый табун,

седой ковыль—

1.

…Где-то рядом лязг легионов:

римская волчица бродит, старея…

Среди буков и желтых кленов

тихий Дунай — голубая аллея.

И над заводью в час обрядовый

косу русую чешет Любуша…

Взлетают годы и падают,

идут столетья, круша и руша…

2.

Черный лоди к днепровским плывут порогам, —

черные люди ищут рабов и дани —

норские вороны,

антские лани…

Мечей не упустят железные длани,

но души меняют сторону

и бога,

и толпятся одни славяне

у Византийского порога…

3.

Всем сияют усы самобытного Зевса,

золотые усы на серебряном лике,

но венчается сестра базилевса

с конунгом диким.

И удивляются чужие,

как занимаются новым блеском

мозаики святой Софии,

мраморы Артемиды Эфесской.

4.

Перуна в Днепре утешают русалки,

Златоверхого Киева нет в мире краше…

Но клекочут орлы на Калке,

Выклевывая очи княжьи…

Не сбивают волчьих шапок Бату

золотые наши ворота —

на Десятинной бурьяны растут,

в гридницах лисьего смрад помета…

Вихри прах и золу метут

в залесскую темноту

за гнилые финские болота.

5.

И там подымается,

расползается,

покоряет и покоряется,

вечно мает и вечно мается,

всем сродни и всему чужая,

благочестивая и блудная,

не то в адской смоле, не то в ладанах рая,

корявая, карежная, трудная,

неуемная,

хлопотунья и лень непробудная —

Скифия, глухая и темная.

6.

…Под дружинами Невского крякают льды,

Сергий восходит, как тихие зори…

И вот уже нет Орды,

но ханы остались на наше горе.

Хоть Иван и ломает шеи боярам,

а холопу все так же ходить по мытарствам.

Куда убежишь-то? На дно Светлояра?

В Опоньское царство?

7.

…С дикого поля — дикая воля:

«Сарынь на кичку», Жегулевы горы…

Выбегают на стрежень расшивы справные…

«Степан Тимофеич! Нет мочи боле!»

— Товарищ Разин! Д-ык что ж ето? Скоро ль? —

«Души захребетников! Режь! Бей!»

………………………………………

— Эх, погуляли и будя! —

Палач распинает на плахе Народного Вора,

глядят, как мертвые, молча люди…

«Прости, православные!» —

— Бог простит, Герой и Злодей! —

8.

И снова годов равнодушное шествие.

В благочестие, да в нечестие

уткнулись, как в душную подушку, —

не проходит снаружи ни мрак, ни свет…

…За морем телушка — полушка,

да перевозу нет…

9.

И Божьим произволением

в наказание, да в наставление,

сбывается Антихристово явление:

уставив Красную плахами —

инда заплечному тесно —

режет головы Царь пьяный,

объятый пьяными страхами,

режет бороды и кафтаны,

и очень ему лестно,

что шкипер голландский одобрит его просвещенное рвение:

кораблестроение,

руды плавление,

рейтар учение,

чинное

и спин дубинное

дубление.

Дикий, шальной, бесноватый,

вешая на прошлое всех собак,

он готов Грановитую Палату

променять на Роттердамский кабак.

Ради переулочной Европы,

вводя культуру, как чумную заразу,

всему, что в руки дается, рад —

велит коллегией именоваться приказу,

из преданных без лести холопов

учреждает «Высокий Сенат».

Всеобъемлющей, словно акулья утроба, душой

он такой —

то с пилой,

то с дудой,

академик и плотник,

мореплаватель, мастеровой,

на все руки заплечный работник,

неутомимый палач,

Герой!..

Что с того, что кругом

только стоны и плач,

что живется легко одной сволочи и хамам —

коленом на грудь поднажмем,

сапогом —

и Питер сравняется с Амстердамом!..

Пусть задохнутся в шлее и двужильные кони —

догоним и перегоним!

И вот мужики тараканами мрут

от великодержавной судьбы,

но заводы растут,

как грибы,

но крепятся финские болота

телами, как бревнами,

но Скиты и Полтаву штыками берет пехота!

Путями головоломными

строится Империя из Московии обломков…

И в новой столице

на ассамблее

возле девки-царицы

он слышит, хмелея,

завистью ужален,

в пушечном громе и воинском клике

голос потомков:

Виват Великий

Сталин!

10.

…Годы слагаются в десятилетия…

Втискивая плоти скифские во фряжскую робу,

на отцов непохожие дети

изображают Европу.

Руками недорослей и дорослых,

потерявших народное обличие,

подымается на козлы

Имперское величие.

Так из купленного по дешевке

не без изъяна

у нечестной торговки

покупателем пьяным

вырастает культура, как в сказке:

ампирные граниты, Невский,

«Лебединое озеро», «Половецкие пляски»,

Толстой и Достоевский…

11.

Но в дворянском гнезде…

— «Четыре белые колонны

над розами и над прудом…»

— над убогим соломенным скифским селом —

зачесались, как прыщ незаконный,

размышления о неустройстве земном.

В цивическом угаре,

что на Форуме Рима торжественно строги,

— пока есть кипяток в самоваре —

ищут баре стране подходящей дороги.

Все учены и все речисты,

а на деле — ни шатки, ни валки: —

выводят на площадь солдат декабристы

только затем, чтобы сдать их под палки…

Пока баре толкуют о Гегеле и Канте,

заморозив Клико, чтобы пить за свободу —

мужик изнывает: «Родимые, гляньте:

как же жить народу?

не то, что сохе — и куренку тесно!»

Известно:

коль послушать его — нету злее мужицкой судьбы!

…А зимой, когда в окнах избы узорочья замерзшего пара,

как цветы епанчи на иконах блаженных князей,

он лежит на печи, будто дремлет на дне Светлояра

или в царстве Опоньском укрыт от недоли своей.

И сторонний зудит голосок,

что запечный сверчок:

«Эй, проснись, мужичок!

Не один в мире жребий твой лих!

Посмотри на других,

что живут, не мечтая о чуде —

вот пшеницу в горшке, как цветок, ублажают китайские люди,

японец за горсточку риса

прогрызается в жизнь, точно крыса,

вот рокфеллеры за океаном

на полушке растят миллионы…

Что с того, что крестили Иваном —

стань Джоном!»

Но Ивану на то отвечать неохота —

у него есть свое и не зарится он на чужое.

И не то, чтоб его огорчала работа,

но трудиться одно, а жить для работы — другое.

И снова метель по полям, словно дикая конница,

то ль бежит от кого, то ль за кем-то без устали гонится.

Что ж скачи не скачи,

а мороз затрещит

и заляжет глухими снегами.

Но тепло на печи и закутки щебечут сверчками

все о той же стране за морями (…иль за временами…),

где душе и рассудку на диво

все по совести, все справедливо,

не работают люди, как черти,

а с прохладцей живут, добираясь до праведной смерти.

Повернется мужик, от блохи поскребется —

и опять та же повесть затейная вьется,

и звучит, как припев, то ли в снах, то ли воем метельным на поле:

«Землицы б да воли!

Землицы б да воли!»

Эх ты! Ослабел, знать, мозгами,

забыл, что ли:

«Сарынь на кичку!» Да кистенями!..

12.

И Божьим произволением

в наказание, да в наставление

сбывается второе явление…

Внимает мир весь, изумленный.

глазами хлопая

в тревоге нем —

«Вставай, проклятьем заклейменный!

Кто был ничем — тот станет всем!

Всем!

Всем!

Слушай, Австралия, Азия, Америка, Африка, Европа!

Все меняется — сроки и меры,

становятся беззаконием вчерашние законы!

Лагуны Веневди, бретонский берег,

руины Теночтитлана, баальбекские колонны,

краали кафров, хижины сомали,

чумы эскимосской земли —

— все осияла заря небывалой Эры:

Струенья всех исторических рек,

смывая все историческое горе,

сливает в одно человеческое море

Коммунистический Человек!»

……………………………………….

Но по древней традиции

начинается «сон золотой»

учреждением острой полиции

и резней.

Режут даря и его детей,

аристократов и богачей,

офицеров — за золотые погоны,

попов — за колокольные звоны,

ученого — за то, что не остался неучем,

глупого — с ним говорить де не о чем,

интеллигента — за особое мнение,

мужика — за кулацкую привычку,

рабочего — за «невыполнение»,

голытьбу — за «сарынь на кичку»,

убогого — за его калецство,

старика — за впадение в детство,

молодежь — дабы не разлагалась,

одних — рука де уже размахалась,

других — зачем попались в тюрьму,

а иных и вовсе неизвестно, почему…

…А когда стерли кровь, мозги на стенке замыли,

сделали древонасаждение над ямами на тысячи персон

и говорят:

— вот теперь пусть увидят, как надо, чтоб жили —

чтоб был весь мир преображен!

Ан глядь: из могилы взошел

Кол,

на колу — мочала,

и пошла вся сказочка сначала…

Снова есть бедный и богатый,

за жестким катится мягкий вагон,

офицеры с погонами шире лопаты

развлекают на курортах вельможных жен.

Автомобили и дачи — боярам,

смерду — одни, как всегда, мытарства,

и никакого тебе Светлояра,

никакого Опоньского царства!

И хоть у кормушек теперь иные —

дорвавшиеся (— не оттянуть —)

выдвиженцы революционной стихии

спешно барский проделывают путь —

но оттого, что гостей больше стало

на жизненном пире,

не слаще нужда голодных,

холодных,

малых

в социалистическом мире.

И пусть уменьшается счет изгоев —

не к всеобщему благу пути!

Чтобы снова закончить неправедным строем,

не стоило по буреломам идти…

Самая горькая несправедливость,

когда большинство насыщается —

сытое сердце лениво,

и над горем чужим не убивается,

не склоняется над ним плакучей ивой:

— «После — в черном соусе — зайца,

хорошо, товарищ, холодное пиво!

А голодный сам виноват, что мается!»

И преуспевающим коммунизма пророкам

бедность начинается казаться пороком.

А когда-то все валили сплеча:

«Мы свой, мы новый мир построим!»

…И построилась статуя Ильича

над миллионов вечным покоем.

Чугунного идола чугунная рука

чугунным указывает жестом

на организованный по-американски завод…

Социалистической была мука,

но стало горьким сдобное тесто,

вместо Вселенского, вышел всего лишь Великий Народ…

Мы ушли от резни и бойни,

играем в свободу, политику и культуру,

у нас ладные ботинки и зубные щетки,

пьем вино, а не политуру —

в Европе много удобней и спокойней

все-таки…

Но тоска, что дикая кошка,

за каждым углом, ожидая, застыла…

Вот я гляжу в окошко

и все, что я вижу, — ничто мне не мило.

Ни к чему я здесь не привыкаю,

окружающих не понимаю,

не утоляют мне жажду их воды,

я задыхаюсь от их свободы,

их справедливости я презираю,

я здесь умираю!

Мать моя дикая,

жалкая и великая,

как мир — огромная,

Скифия темная!

Все равно — коммунист ли, татарин,

Змей Горыныч или Тугарин —

все равно, кто тебя имеет:

не одолеет!

Дойдут до конца и твои мытарства

и создашь — не как те, не как эти —

свое Справедливое Царство

на праведном свете!

Пусть не сбылась твоя первая дума о чуде —

ты будешь счастливой, ты все перебудешь,

ты будешь!..

«Грани», № 43, 1959 г.

Версаль

Над Версалем зеленеет небо —

осень…

Как всегда —

я здесь прошедшим пьян…

Как всегда —

скучая на откосе,

мраморная Геба

свой фиал с амброзией подносит

жвачным толпам праздничных мещан.

О, Европа!

Нежная царевна,

что ломала бровки мукой гневной,

покоряясь дерзкому Быку,

а потом божественным наследьем —

в пляске муз и в боевой крови —

показала всем земным соседям,

что достойна Зевсовой любви…

А теперь

— дебелотелая,

сытая, умелая

(и всегда с клиентом начеку),

седину замазав рыжим цветом,

в лаковых копытцах ковыляя,

в парке предков празднично гуляешь,

соблазняешь перецвелым бабьим летом

и трещишь сорокой на суку…

И на фоне садов раззолоченных

средь единственных, как Джиоконда, куртин —

оскорбительнее пощечины

господин,

манекен с несложным механизмом,

с бутербродным радикал-социализмом

твой супруг —

свободный гражданин!

Для него ль в тысячелетьях жили

гордые, как из огня литые, —

возводили на зеленом Ниле

царские громады пирамид,

уносили чуда золотые

из заклятой рощи Гесперид,

тесным строем в мире шли герои,

Одиссей, отплыв от пепла Трои,

всех морей глухую мерил синь,

пел Гомер, рассказывал Виргилий,

Фидий в мрамор обращал богинь,

сказочно мерещилась Эллада

снам гиперборейского номада,

и щитом спартанским Фермопилы

пред Царя Царей несметной силой

запирал бесстрашный Леонид,

Цезарь ждал зарю кровавых Ид,

и в снегу, медвежьей силе рад.

бородатый скиф сажал на вилы

славой избалованных солдат?..

…Над Версалем вечереет —

осень…

В аллеях —

листья шуршат, как ушедших шаги…

И кажется, что на откосе

веером веет…

Не украшай бытия и не лги!

Это ветер вздымает и носит

бумагу от бутербродов —

мирное знамя свободных народов…

И трудно поверить, что есть еще в мире герои,

ныряющие в косматое море, чтоб помочь

потерпевшим крушение,

что летчики задевают горы и разбивают

аппараты на глетчерах,

чтоб спасти альпиниста без сил,

и что даже в сиянии этого вечера

где-то уже прозябают, как зерна

в подземном покое,

участники небывалого приключения

на планетах, которых еще телескоп не открыл…

Трудно поверить!

Что дым в бесконечность,

вечер осенний уходит прочь…

И вот уже падает ночь

пустая, как вечность.

где ни в одном окне свет не горит.

в паркете квадрат ни один не скрипит,

даже не бродит бесплотный дух,

не шебаршит и голодная мышь —

мир нем —

мир глух —

мертвая тишь.

Вечная память всем!..

…Но, как жестокое, кровью налитое око,

смотрит с Востока

Звезда Рока…

«Грани» № 44, 1959

Гроза

Скупые воды льются сонно

под раскаленные пески

и пахнет плотью утомленной

от разметавшейся реки.

По берегам, в дыму и зное,

фаллические тополя

вонзает небо грозовое

в нетерпеливые поля,

и напряженную, как тело

в предэкстатическом плену,

колышет полдень онемелый

обманчивую тишину…

И в этот час — глухой и странный —

по увядающим лугам

она крестьянкой безымянной

одна приходит к берегам.

Из-за кустов, раскрыв колени,

для настоятельной нужды,

глядит с усталым вожделеньем

на зелень сонную воды.

Потом расталкивает позы

и раздеваясь над рекой,

сотрет нечаянные росы

подолом юбки холщевой…

И торопливо подымая

к плечам — с рубашкой — наготу,

в воде — как в небе — отражает

Астарты черную звезду.

Все тот же мир обыкновенный

и день томительный не нов,

но облака киприйской пеной

текут у низких берегов.

И в белизне предельно голый

от загорелых ног и рук,

ее мужицкий круп тяжелый,

как солнце, озаряет луг!

И не понять — она ль, иная ль —

по раскаленному песку,

как полдень огненный, нагая,

сошла в счастливую реку.

По опрокинутой лазури

на камыши и на песок

летят блистающие бури

из-под ее проворных ног.

Как будто в радужной зарнице,

на колеснице золотой

мифологические птицы

ее проносят над рекой.

В тоску немотную природы

как бы нисходит с высоты

и лижут жаждущие воды

плоть сокровенной наготы.

Растенья дышат учащенно,

едва коснется их она

и на земли сырое лоно

выбрасывают семена.

Срывают птицы писк и пенье

в томленьи падая на луг,

и камни в муках вожделенья

зовут неведомых подруг.

И кажется — она причиной,

что — покрывая небеса —

спиной косматой над равниной

приподымается гроза,

что где-то там, в степях лазури —

освобожденные от пут

самцы взбесившиеся бури

в тупом неистовстве ревут.

Но гроз безумием нежданным,

громов рычаньем, сметена

в холсты крестьянки безымянной

опять скрывается она.

И прочь уходит торопливо,

а вслед за ней бегут луга,

летя по ветру рвутся ивы,

река ломает берега.

И громовые ураганы

свергаются среди полей,

как будто с облаков Титаны

на землю прыгают за ней…

И я из-под ракит укромных

пустые удочки собрав,

бегу за ней чрез луг огромный

в толпе с ума сошедших трав.

А за спиной моей, как крылья,

шумят и плещут тополя,

и кажется, что без усилья

навстречу движутся поля.

И кажется, открылось взглядам

немыслимое бытие:

доверчиво со мною рядом

бежит различное зверье.

Но сквозь дожди и ураганы

то видимый, то невидим,

переграждает символ странный

надежды — мне, дорогу — им.

И тополя, крылом махая,

садятся где-то на поля,

звериная уходит стая,

чужой становится земля…

И в одиночестве постылом

одолеваю трудно грязь,

мечты перегоревшим пылом,

как хмелем конченным томясь.

И, возле ветхого креста,

войдя в промокшее селенье,

гляжу с немым недоуменьем

на изможденного Христа…

Но вот к просторам неизвестным,

еще плененный гром тая,

уходят тучи стадом тесным

за горизонтные края.

Под радуги победной аркой

водой омыта грозовой

плоть мира снова стала яркой,

как будто в первый полдень свой.

И, возвещая страсть живую,

нежна, призывна и чиста —

голубка белая воркует

на черном дереве креста.

И кажется (быть может — снится)

Распятый улыбнулся ей.

Как голубь Ноя эта птица

залог иных и лучших дней.

Все, что веками изнывало,

растаяло в грозовой мгле,

и безгреховным тело стало

на о святившейся земле!

Последний вечер (Эпическая поэма)

Цилиндр из неокисляющегося металла огненного цвета, заключавший в себе рукопись этой поэмы (не на папирусе, не на пергаменте, не на бумаге, а на специальных, напоминающих нашу пластмассу, лентах), был поднят драгой, опущенной на дно океана с яхты «Ахиллейон», принадлежащей г. Анастасу Самозису — мультимиллионеру, меценату и любителю-ихтиологу, как раз пополнявшему свои — всемирно известные — коллекции глубоководных существ. Насколько можно понять, в поэме рассказывается об островной стране, которую по преданию создал и основал для своих детей бог Посейдон (см. у Платона). Во всяком случае та была так же ограждена с севера, востока и запада горами (вулканическими), а на юге ее находилось большое озеро, на берегу которого располагалась столица «Город Золотых Ворот».

О тождестве этих стран свидетельствует и упоминаемый в поэме таинственный «орихалк» («Наиболее драгоценный из металлов» — Платон). О судьбе Посейдонии-Атлантиды у Платона говорится кратко: «В один день и в одну страшную ночь она опустилась на дно морей». Гораздо подробнее о той же, по-видимому, катастрофе рассказывает знаменитая рукопись майя «Кодекс Троано» — находящаяся в Мадридском Музее: «Вулканические силы исключительной интенсивности сотрясали почву, пока она не поддалась наконец. Долины (Страны) были отделены одна от другой (очевидно, трещинами) и затем рассеяны… Два страшные удара сотрясли их и они исчезли неожиданно во время ночи… увлекая за собою 64 миллиона человек». Это произошло — по календарю Майя — в год «6 Кан, 11 Молюк, 3 Шуен»… Принимая во внимание вполне понятные трудности перевода (скорее — расшифровки) за его (или ее) точность автор не ручается. По мере сил он старался передать и строение стиха, порой отдаленно напоминающее размеры античных эпических поэм. Целый ряд терминов, для которых ничего равнозначащего нет в языках известных нам древних народов (их техническая культура не достигала этой степени развития), пришлось превратить в «архаизмы наоборот» и дать им вполне современные звучания.

Хоть и косвенно, однако с достаточной убедительностью, в поэме вскрываются атлантские корни древних цивилизаций Теночтитлана и Тиагуанако. Остается сказать, что Одинокий, о котором говорится в эпилоге, по-видимому, и был творцом поэмы.

С. Р.

1.

Светящийся диск у ворот орихалковый поднял колосс,

перепрыгивая друг через друга,

автострадой машины бегут без колес и расходятся на поворотах.

Город в гордое небо вознес с блестками окон гигантские соты.

А над ним —

— зари роковая агония,

облаков и огней беспокойная фуга…

О, Посейдония!

2.

Из мастерских, учреждений, контор, магазинов,

как грозное платье, снимая оконченный труд,

будто бы кишки из зданий пустеющих вынув,

усталые толпы на улицы лавой текут.

Сливаясь в подвалы подземной дороги,

у турникетных густеют запруд

и снова сквозь них вытекают на воздух…

Не глядя на небо, на вечер, на звезды,

в пути прилипая к витринам вещей соблазнительно-ходких,

разнобойно шагая,

усталой походкой

влача по асфальту несчетные ноги,

весь город от края до края —

один человечий поток…

На движущихся тротуарах,

на личных машинах,

(на глиссерах и архаических шинах)

на крыльях, на лодках,

в запряжках из атомных сил, электричества, пара

на Запад, на Север, на Юг, на Восток

в грохоте, топоте, шипе, шуршаньи, свисте

спешат, заполняя и землю, и воздух, и воду,

в относительную свободу…

А в небе — закат, словно огненная пеларгония

и дальние дымы клубятся, как черно-багровые листья…

О, Посейдония!

3.

Там, где, как пестрые скалы, высотные здания

к решеткам прибрежным прижали кайму цветников,

а ниже — воды голубое сияние

в оранжевых, серых, лиловых, багровых мазках облаков —

волна за волной подплывает к лежащим на розовом пляже,

и сразу же, изнемогая,

истаивает на теплом песке без следа.

Уже вечереет, но толпы густеют даже.

Спеша освежиться после дневного труда,

с трамплинов герои бросаются лихо,

робкие входят в волну, как в объятья врага,

друг друга с трудом избегая

по всем направленьям снуют челноки —

иные гребут изо всех, иные беспечно и тихо,

насвистывая, напевая, из-под ленивой руки, разглядывая берега.

Среди челноков и пловцов,

средь криков, приветствий и шуточно им угрожающих слов,

к причалу подводят кокетливый катер,

почти что нагие девицы —

загорелые ноги, и руки, и груди,

и лица,

а губы по моде бледны, как заря на усталом закате.

Выходят на берег, красуясь,

взглядам себя предлагая, что редкие фрукты на праздничном блюде —

возьмите любую!

Поспела любая!

И словно не замечая

к ним повернувшихся лиц,

идут, играя

опахалами деланно длинных ресниц.

И несдающийся старый поэт

сочиняет девицам экспромтный привет:

«Как два котенка играет от быстрого хода твоя вознесенная грудь,

будто бы трогая лапкой мое оробевшее сердце.

Пусть ты не глядишь и не улыбаешься — будь!

И одним бытием твоим горькая старость моя обогреется!»

— Браво, старик! — говорит иронический майя

и шепчет лежащему рядом: «Глазки прикрой —

ослепнешь некстати!

Под случай шальной

любая

будет в кровати с тобой,

а то — отпихнет тебя левой ногой!

Ты думал — гетеры эти цветочки?

Нет, милый, — папины дочки!

Все у них есть, а душа скучает —

игра потаскушки порой развлекает…»

А те, кривляясь,

треща, как сороки,

бегут, направляясь

к купальным кабинам.

Старуха-бродяжка, живущая в брошенной лодке,

смотрит на них и глаза — как цепные собаки:

«Ужо вам, красотки!»

Пусть вечер и розов и тих — открыты ей тайные знаки:

все перемерены меры, все сбываются сроки,

все пересчитаны люди и живут уже днем не своим —

не облака прилипают к далеким вершинам,

но дым, дым…

На земле и на небе агония…

О, Посейдония!

4.

Глиссеры заводи чертят крышами касаток.

Таверны на сваях огнями и музыкой блещут,

в струях играя.

Странные там плясуны, разодетые, будто плясуньи,

странные видятся сны и сбываются вещи:

трупы порой на заре выплывают в далекой лагуне…

«Посмотри!» — говорит педераст на террасе жеманному другу:

«Как этот вечер циничен, настойчив и сладок!»

И, звякнув запястьем, кладет на плечо его вялую руку…

Наркотик зрачки у обоих расширил зловещим,

обманчивым счастьем,

а на душе — беспокойный и липкий осадок

узаконенного беззакония…

И дым, подплывающий к озеру, душен и гадок…

О, Посейдония!

5.

В аэропорт спустился корабль из далекого рейса,

весь серебряный — он, под зарей, как гигантский фламинго.

Он пришел из страны, где под солнцем лениво не греются,

где в снегах плоскогорий живут дикари и зовут себя «Инка».

Перестали моторы дышать,

падают сходни,

люди столпились у люка, спеша

сойти, опуститься в родное сегодня,

в привычный, в уютный, в домашний лад…

И вот уже, выдвинув стол на балкон,

с восемнадцатого этажа,

как на время присевшая птица,

оглядывая небосклон,

капитан сочиняет секретный доклад:

«Кроме золота и серебра,

мало нашли мы в стране добра —

мало злаков, и птиц, и зверей,

грубые нравы у дикарей…

И однако —

согласно приказу —

над озера водами пустынными

заложили мы город — Тиагуанако,

и оставили Тота, Атагуальпу, Гуаскара и Ассу

стеречь блокгауз с припасами и машинами».

И ребят пожалев, капитан вспоминает,

что там челюсти скука ломает

и что Гуаскар проиграл ему в кости

огневолосую Айю

и что завтра идти к ней в гости…

И предвкушенью лукавому рад,

продолжает доклад.

Жена, проходя, ему треплет прическу

и голову ласково гладит.

Лиловые бродят туманы

и вьюги

в ее ускользающем взгляде.

Он целует ей руки, что гибче змеи и лианы,

и пальцы с ногтями, покрытыми розовым воском,

и вслед за ней устремляется —

— а ей вспоминается —

— время разлуки,

томные ночи в постели подруги…

Пальцы ее нежнее, груди ее душистей,

рядом с черной копной волос золотая еще золотистей.

И в бесстыдной жаре откровенного женского лета

часы за часами вприпрыжку бегут до рассвета

и, приближая момент расставанья,

опять раздувают уже потухавшее пламя желанья.

Наглые губы по коже трепещущей бродят,

ищут — находят,

уходят — приходят…

В сладостной пытке, в тонкой и нежной любовной работе

пот выступает, как росы, на смуглой и розовой плоти,

тужится тело — истомой натянутый лук —

страстная жажда касанья множит и множит,

грудь задыхается, сердце не может

и хочется криком кричать от восторга немыслимых мук.

…Последние свечи, как звезды в заре, оплывая, горят,

в игре их, ладьи на мозаике стен, отплывая, колышутся тоже…

— Милая, знаешь ли, что говорят… —

«Э, вулканы всегда горят!

Пока мы живы, все чушь…»

Но стали колени подруги нарочно ленивы,

как будто ей трудно, как будто ей худо —

— А скоро вернется муж…

«Откуда?» —

— Он в колониях… —

…О, Посейдония!..

6.

Главного храма златя позолоту почти потерявшие крыши,

как мастер усердный, устала и потухает заря.

Светом уличных ламп подымается ночь по колоннам, а ниже —

по бесконечным ступеням

благоговейные тени

восходят к огням алтаря.

Автоматически мелют молитвы привычные губы,

не веря — сердца приобщиться к божественной милости чают.

Но месса окончилась. Смолкли священные трубы.

Остатки курений, подножия Тех, что все знают,

еще обвивают и тают.

Разоблачаясь, жрецы говорят об обычном —

тому удалось по дешевке купить рмоагальские вина,

тот ищет подержанный глиссер для сына,

прошедшего конкурсы в школе с отметкой «отлично».

На Основателя видом похожий, старец осанистый, благообразный,

принимающему облаченья

ключарю и хранителю храма, кастрату

на ухо шепчет: «Честь Тебе, Боже —

будем богаты!

Сколько живу — не бывало такого стечения!

Толпы стоят у священных порогов!

И народ-то все разнообразный:

есть и вовсе не чтившие Бога…

А уже становилось нам жить трудновато:

вера оскудевала,

падала наша зарплата —

людишек заели

материальные цели

и малого — право — уже не хватало,

чтобы мы для себя лишь кадили и пели!

Так что — долго ли до греха! —

если вулканы начнут потухать —

надо скликать собратий,

чтобы опять раздувать их!».

Словно солидный ребенок давно надоевшую сказку,

ключарь его слушает, спрятав лицо под учтивую маску —

он-то знает,

что мертвая вера не оживает…

Когда в полуночном обходе заправляет у статуй лампады,

он слышит, как трубят тритоны, перекликаются звонко наяды.

Он видит, что боги уходят, что кони святой колесницы

уже напрягают под сбруей усердные спины,

что блещут, в движенье колес орихалковых, спицы,

что грозный трезубец взлетает готовый разить,

что сам Основатель стремится опять опуститься

в морские пучины…

Нет, мертвую веру не воскресить!

На годы, века, на эоны

к тем, что стоят у начала дороги —

к юным народам уходят Бессмертные Боги,

чтобы опять откликалось сознанье и сердце людское

на все великое, на все святое…

А здесь — в разложеньи зловещем

заслоняют людей безразличные вещи,

и начинается духа агония…

О, Посейдония!

7.

Цветущей скалой нависает над озером белая вилла.

В ней — ателье. Входит вечер в его исполинские окна.

Мастер устал.

Неудача издергала и обозлила.

Напрасно стирал, переделывал, снова стирал —

не осенило…

Вышел курить на террасу…

К дальним вершинам

тянулся дымов густые волокна,

будто волосы, тонущего в небесах исполина…

На озере лодки сигналят огнями,

белой пеной по сини проводят упругую трассу.

Пристани улицы, что — световые лучи,

фонтан, как павлин, возле сквера

играет в огнях опереньем цветным,

а дальше — предместья — и дымно и серо…

Но занятый только своим

Мастер думает, как и какими путями

не то, чтобы выразить, а перескочить —

перешагнуть через все ухищренья собратий,

через все, что придумано в наглом искусства разврате,

что способно еще удивить, хотя бы и не восхищая…

Новую краску открыть?

Построить сюжет по старинке, совсем ничего не меняя?

Увы! Перетоптаны эти пути

и на каждом кривляются или скучают.

Вспомнил профессора в школе: «Ищите! Ищите!»

— наивничает старикан!

И, как в загон непокорного льва, укротитель,

вошел в ателье, повернул у дверей орихалковый кран,

наполнил светящим раствором прозрачные трубки стенного бассейна,

взглянул на мольберт —

— да, как будто затейно

и все же старо.

Считают на дюжины эти картинки! —

И, схватив отливное ведро

с остатками синьки,

плеснул на картину:

«Вот тебе — думал о критике — сукину сыну!»…

Слуга постучал: «Господин покупатель!»

— Ну что же, — проси, приятель.

Вышел навстречу с улыбкой сусальной.

А тот с порога: «Шедевр ваш готов?» —

И, взглянув, изнемог моментально:

«О, гениально!

Гениально! И как называется?»

— Ну… Гнев богов…

«О-ля-ля! И, вдобавок, еще актуально!

Вы, конечно, слыхали: опасаются взрыва планетной коры,

сейсмографы забунтовали!..

Но до времени и до поры — вернемся к картине…

Откуда вы взяли такой изумительный синий,

как будто из нами еще не открытого спектра?

Вы превзошли даже нашего Метра

с его голубыми тонами!»

Мастер в ответ пожимает с досадой плечами:

— А почему он, а не я? —

…О, Посейдония!

8.

В домах для вечерней прохлады открыты и окна, и ставни —

вернулись жильцы. Зажигается свет.

Детишки оставили школы, но дома зубрить не забавней.

Всем луковый суп возвещает, что он уж давно перегрет.

Жены грызутся с мужьями. Заходятся плачем младенцы.

Мальчишка грешит в уборной, открытью счастливому рад:

девица в доме напротив, прикрывшись слегка полотенцем

после горячей ванны, голая, ищет халат.

Но «хлеб наш насущный дай нам» —

и челюсти входят в работу по всем этажам.

За едой говорят, как всегда, об одном:

что — дорожает, а что — дешевеет,

кто становится богачом,

потому копейку зажать умеет.

И на чужую сноровку в обиде,

как у себя — в кармане соседей,

сами золоте сидя,

чужой заведуют меди…

А после грохочет под краном посуда,

грохочет вода по уборным, смывая обычную грязь.

И вот уже ночь у рабочего люда…

Еще задохнутся кой-где кровати

в спазме скрипучей последних объятий —

и сны заплетутся в заумную вязь…

Смолкли речи. Закрыты дверные задвижки.

Гаснут окна, как будто бы плюхнув в туман,

редко где копошатся, кончаясь, дневные делишки…

И, кусая стило, сочиняет стихи графоман

для готовой к изданию книжки:

«Томление и ожиданье,

сквозь ужас медленный — на дно…

И вот зарницы трепыханье

взрывает мутное окно…

И снова тлеть и распадаться —

(который день, который раз) —

и не понять, не допытаться,

устанет небо возвышаться

или земля уйдет от нас?

И никому никто не скажет —

и не покажет звездопад —

под вулканическою сажей

какой зарыли в сердце клад…

Над бесполезным чародейством

стихов, которых не писал,

какое грубое злодейство

в лицо — наотмашь, наповал!»

Но недоволен последней строфой,

ищет другую. И не найдя таковой,

без огорченья

тему берет под другим углом зрения:

«Не надо глупой суеты!

Пока хватает красоты,

достойной обладания —

живи, как будто навсегда

блестят глаза, блестит звезда,

несет волна желания!..

И не гляди, что неба щит

по краю ржавчиной покрыт

от злой горы дыхания —

боятся дети и рабы.

Оставь бессмыслицу судьбы

за рубежом внимания!»

— Не современно, не верно, нелепо, и сладко, и вяло!

Легла меж бровями упрямая складка

и, все зачеркнув, начинает сначала!

«Когда перед рассветом серым

угомонится грубый гром —

наяда выйдет из пещеры,

где забавлялась с рыбаком.

И, вся полна истомной ленью,

перепугается она

невиданного населенья

преобразившегося дна.

А над волнами дыма злого

лениво тают облака

и абсолютно никакого

привычного материка!

И вот она растреплет косы

и, плача, станет ручки гнуть,

что вновь беспечного матроса

ей с сонной лодки не стянуть…

…А для тебя какая прибыль,

что кончится твоя страда,

и в тело пучеглазой рыбы

ты переходишь навсегда?»

Но слишком условен в концовке вопрос…

Да и насчет этих «ручек» и «кос»…

И, размышляя, рисует бесхитростный вздор:

дым завитками над гребнем весьма приблизительных гор,

нагую фигурку, цветочки, листочки…

И, крепко вздохнув, по-иному кроит стихотворные строчки…

…А город живет —

засыпают одни, а другие спешат по местам,

и лица у них не похожи на лица дневные,

им в людях открыты все тайны ночные,

порочные, грязные, жалкие, злые,

отвратительные и смешные —

и — по характерам и кошелькам —

они помогают другим веселиться:

встретить, встретиться, объединиться,

потанцевать, обожраться, напиться,

совокупиться.

(А то обокрасть и убить — и скрыться.)

Город живет. В переулках, углах, закоулках, аллеях,

слипаясь в походке,

скамейки бульвара

грея

до ста атмосфер нагнетаемой страстью,

завистливый глаз исподлобья волнуя,

влюбленные пары

измочаливают поцелуи.

Искоса глядя на них — поставщицы продажного счастья

под зонтиком синим сияний фонарных

свою начинают работу:

там, где таверны на площадь блюют музыкальную рвоту,

хватая за фалды хмельных и непарных,

на ночь ли, сдельно ли,

прелагают им дело постельное…

А город живет. И скоростью шваркая,

мчатся машины под пальмовой сенью центрального парка —

спешат на собранья, балы, заседанья, спектакли, забавы…

Ночь будет душная, ночь будет жаркая,

зловещи, как взрывы, под светом фонарным колючие листья агавы,

но люди бездумны и будто бы правы,

из жизни обычной в ночную феерию канув.

Женские платья блистают, как райские птицы,

нежно сияют нагие и руки, и груди, и плечи,

искусные реют и веют ресницы,

еще оттеняя зрачков наркотический жар.

А в небе над ними зловещие пышут зарницы,

далеких вулканов

рыжеет пожар.

И гаснут глаза, и линяет раскрашенный рот,

как будто гримасой его искажает агония…

Что же тебя ожидает, стоит у твоих ворот,

о, Посейдония!

9.

Тянет куреньями

гашишными

в воздухе дыханьями душном.

Музыканты манерами различными

пищат, визжат и гремят —

словно таран по ушам —

чтобы сосед не расслышал соседей.

И вот сидят,

почти прикасаясь коленями,

шепчутся: «Нужно… Нужно…

Толпа, товарищ, глупа,

и обещаний не надо жалеть ей…

Бей богача поперек лба!

Сарынь на кичку и смерть дворцам!

(А власть, разумеется, нам…)

— А вы слышали, что говорят,

будто строенье земное не так уж прочно —

вулканы проснулись… Леса горят…

— Это все богачи распускают нарочно!

Верфи, было, прекратили закладки,

отпускали рабочих целыми сменами…

Злобились массы,

и печатали мы прокламации:

„Пролетарии! Час настал!”

И вот снова дела в порядке:

в предвиденьи эвакуации

правительственные заказы

разбили девятый вал!..»

— Богачу и вулканы — полезные факторы —

не надо — потухнут, а то разгораются…

— Но и пролетарий — гнида не малая:

за надбавку к прибавке продаст идею… —

«Будем у власти — его не побалуем, скрутим шею!..»

…И наблюдающий из полиции

слушает и удивляется:

С этой позиции…

Как же так получается?!

А в противоположном углу

другая компания

тоже прижалась к столу

для конспиративного собрания.

Шепчутся: «Нужно… Нужно…

— Правительство с левыми слишком дружно.

— Посещая заводы, с рабочими лижутся

министры из сдобного теста! —

— Пора прописать пролетариям ижицу

и, в зародыше бунт задушив,

поставить на место! —

Но и богачи хороши:

с мяса ли, с рыбы ли —

им все равно лишь бы прибыли!

Сволочь не малая!

Им — барыши, а ты погибай за идею!

Будем у власти — их не побалуем,

скрутим шею!

А наблюдающий из полиции

слушает и удивляется:

— С этой позиции…

Как же так получается?! —

Но мысль — по инструкции — вещь посторонняя

и, не расцвев, потухает ирония…

О, Посейдония

10.

Глохнет ночь. Время к времени медленно лепится.

Глохнет улица, будто чужая,

идешь — никого не встречая…

Только одна еще вывеска светится.

Мимо шагающий буквы,

нарочно неловкие,

с трудом разбирает прохожий.

И улыбается понимающе

(словно поглаживая по головке)

«Клуб Молодежи».

…В подвале цветной полумрак,

у стен — в закоулках — целуясь, скучают вдвоем.

Играет оркестр, задыхаясь в истоме глухого оргазма,

блещет, как озеро, пола узорчатый лак,

и на нем —

корчатся в пляске, похожей на страстные спазмы.

Другие толпятся у бара,

из вычурных рюмок сосут, безразлично, густые ликеры…

Кому-то какая-то вдруг не понравилась пара —

а грязная капля на блещущем лаке —

шлепнулась грузно — обидой нарочной — бесстыдное слово.

И все оживились в предчувствии ссоры

иль драки…

В запале, в азарте,

как будто на старте —

как будто всю жизнь ничего не искали другого —

сцепились друг с другом…

Как по воде, разбежавшимся кругом,

расходится ярость. Взрывается дикая удаль —

всех захватило заразой угарной —

мальчишки ломают скамейки и стулья,

девчонки швыряются с визгом посудой,

даже на улице — гам разозленного добела улья!..

Свистки постовых все сверлящей и чаще,

в окнах виденья проснувшихся спящих,

машины пожарной

взвывает рожок.

Хлещут водой беспощадные шланги,

полиция крестит дубинами, как и по чем попадя,

обходя их и с тыла, и с фланга,

загоняя в тюремный возок…

И вот они рядом в участке сидят.

Потухли глаза, безразличны спокойные лица,

как будто им все — абсолютно — равно,

как будто вся жизнь только снится,

и видится мир сквозь закрытое паром окно.

Им показали с экрана живые картины,

всевозможные каждой судьбы обстоятельства —

— все пропасти и все вершины,

все героизмы и все предательства,

все пороки и все добродетели,

все соблазны и все отвращения —

— и равнодушные мира свидетели,

одного не находят в нем — самозабвения.

Сердца их сильнее не бьются,

и мысли живей не текут

оттого, что все девушки всем отдаются,

что служебные вещи за всех выполняют их труд.

Раз желать до безумия больше нечего —

мир приедается, хоть калечь его!

Инспектора, по привычке, глядят иронически-хмуро:

«Еще почти дети,

чего ж они встрели дуром

на этом свете?»

При них говорят о своем —

о зарплате, о повышениях,

об уменье с начальствами быть на короткой ноге,

о возможных волнениях

и, конечно, о том, что у всех теперь на языке…

А те — безразлично: мужчины и женщины —

слушают без внимания,

что на равнине открылись гигантские трещины,

что в городах угрожают обрушиться здания…

И, выражения лиц не меняя,

что-то как будто в зрачках на мгновенье мелькает

и тает…

Пробуждение или агония?..

О, Посейдония!

11.

В ночь подымает огромный фасад

цветные созвездья оконного света.

У подъездов — густой полицейский наряд,

толпится народ.

Идет

экстренное заседание Совета.

…Монотонно читая доклад, секретарь про себя растревожен —

о чем говорят? Исход роковой неужели возможен?

Неужели наука и техника наши — химеры?

Почему же не приняты вовремя нужные меры?

Эвакуация или…

… — и он продолжает:

— «Капитан З.В.2. сообщает:

Сырые холодные гроты. Косматые вшивые люди…

Смрадно сгнивают у входов остатки охоты…

В растопленном жире на каменном блюде

горят фитили, темноту по углам разгоняя…

… а тьма, как живая —

воют в ней волки, и мамонт гремит неустанно

в яме-ловушке…

… В такой же пещере, но с атомной станцией, кухней и ванной,

оставлен патруль и четыре нейтроновых пушки…»

И секретарь продолжает:

— капитан 6.А.6. сообщает:

«Архипелаг облетели от края до края,

все примечая.

На островах дикари незлобивы,

гостеприимны, довольно красивы,

любят танцы и песни, цветы и плоды,

в своих челноках не боятся ни тихой, ни бурной воды,

знают огонь и костяную иглу,

пальмовый сок — от брожения — делают пьяным,

жарят рыбу, ее зарывая в золу,

и травами лечат болезни и раны…

…Мы оставили там свой патруль

с запасами электронических пуль…»

И секретарь продолжает:

— Капитан 7. Д.2. сообщает:

«… Кроме золота и серебра,

мало мы нашли в стране добра —

мало злаков, и птиц, и зверей,

грубые нравы у дикарей.

И, однако — согласно приказу,

над озера, водами пустынными,

заложили мы город — Тиагуанако,

и оставили Тота, Атагуальлу, Гуаскара и Ассу

стеречь блокгауз с припасами и машинами…»

— Итак, — говорит Председатель, доклад закрывая,

— ситуация, в общем, простая:

береговые колонки все под угрозой поднятия вод,

значит —

надо выселить вглубь народ.

Но перевозочных средств у нас нет,

вернее — катастрофически мало,

даже для тех, кого — как считает Совет —

в интересах культуры спасти надлежало б.

Пока подготовке эвакуации

мешали локауты и забастовки.

Но мы гарантируем всем ключевым производствам их акции,

мы начисляем проценты любому заказу

на верфи и фабрики аппаратуры,

и строим по сто авионов сразу.

В пространствах дичающих материков

мы оставляем посты на месте

предполагаемых городов.

И вы слушали о них известия…

Если ж надежды нас обманули

и нет нам пощады —

если у наших людей истощатся припасы и пули,

износятся роботы и автоматы,

и в одичании с диким соседом сравняет их время

— духа нашего семя

для будущего прозябания

останется в темном сознании.

Оно потеряет изнеженность, слабость, начало растления,

станет грубей (и здоровей, без сомнения),

сложится новый великий народ,

и — за далью столетий — взойдет

в свой срок,

достигая для нас недоступных высот

от нас идущий росток!..

И дружно, как дети на школьной парте,

хлопают члены правящей партии.

А левый сенатор бурчит, наклоняясь к соседу:

— Вы слышали эту «Родную беседу»?

Романтическая какофония!

О, Посейдония!

12.

В обсерватории — как у постели больного —

собрались и, бессонные, ждут

конца рокового агонизирующих минут…

За кадраном привычно глаза следят,

руки привычный расчет ведут:

«…Смещение координат…»

— «Увеличение амплитуд… —

…Эпицентр в середине страны».

Если треснут базальты коры,

если в трещины воды войдут, —

всем и всему капут —

— только пепел и пена на гребне гигантской волны,

на атолл отдаленный шагающей, будто бы стадом слоны

в буйстве звериной весны…

Меры? Нет никаких мер.

Для поддающихся панике масс,

(но это тайна высоких сфер),

успокоительный пущен рассказ.

А кому невозможно не знать —

одно остается — ждать…

Принимая всерьез свой ученый собор,

старики залезают в абстрактный — как водится — спор

о природе и нравах гор.

Подкалывают цитатами друг друга,

выражаясь весьма деликатно: «Осмелюсь заметить,

что с севера и с юга…»

А молодому совсем не занятно —

надоели и эти большие дети,

и все вообще надоело на свете.

Наука давно оказалась не тем, что когда-то казалось:

бесконечен путь познавания,

значит — нет абсолютного знания,

а не абсолютным (какая малость!)

души не насытишь никак…

Полудикий шаман и вот этот ученый чудак,

что трещит о какой-то там горной породе,

оба невежды, хоть каждый в особом роде.

Настойка на козьем хвосте или сердце жабы

когда-то больным помогала

и теперь помогать могла бы,

если б наука людей не смущала.

Только вера (хотя бы в пустое)

лечит болезни, творит героев,

учит жизни и смерть побеждает,

с необъяснимым примиряет!

Но если в школах любому теперь прививают науку —

в душу не вложишь веру,

как нищему в открытую руку…

Мир из одной переходит в другую эру,

иначе звучать начинает все та же Вселенной Симфония,

Но ее не услышишь ты,

о, Посейдония!

13.

В небылое, в безвестное, в вечное, в прочь —

волоча, как подол, сизый дым с неживого —

в туманах — залива,

над предместьем ползет безымянная ночь

равнодушно-лениво.

Кругами размыв на шоссе осторожную тень,

фонари —

одуванчики света,

вдоль пустынь обезлюдевшей улицы

распустились в лиловое лето.

И плетутся часы, как рабочие лошади,

к постоялым дворам отдаленной зари…

Над асфальтовым озером площади

памятник чей-то сутулится,

бросить скучное дело позировать правнукам рад.

Но привычка — вторая натура,

и в вечность вперив немигающий каменный взгляд

провозвестника и авгура,

неподвижностью каменных рук

из кифары без струн извлекает неслышимый звук.

И сошедший с последнего поезда

хмельной шалопай,

сквер проходя, монумент ободряет:

«Играй, друг, играй, —

это жизнь украшает,

хоть ничего в существе не меняет:

смерть одинаково всех за углом поджидает…

Вон и брат мой тоже герой,

тоже на памятник свой притязает:

жертвует парень собой,

собираясь лететь на ракете в простор мировой!

А я не польщусь на такие дела,

и обычная жизнь мне мила —

пляшу на вулканах, пока меня хватит

(и других тоже хватит, кстати!)».

Шлет рукой песнопевцу приветственный знак

и продолжает свой путь кое-как —

у всех фонарей, став устойчиво к ним спиной,

с аргументацией неизменной

дискуссирует сам с собой

о личности самоценной,

о свободе бессмысленной, но непременной,

о вечности, смерти, любви, о духе,

обо всем, что застряло в его равнодушном к живому и гордому ухе.

Находя, наконец, свой дом,

долго ловит замок ключом

и удивляется,

что дверь сама отворяется.

На пороге стоит его младший брат,

на нем уже летный комбинезон.

«— Ты пришел, — говорит, — как я рад!»

И голос как голос, но чужой будто в голосе звон.

Семья собралась, и люстра большая горит.

Словно праздничный в доме вид.

Отец тих, как обычно, и даже обычней слегка,

но руки дрожат, но в глазах тоска.

Плачут сестры, без сил на стул опирается мать:

сына живого, как в гроб провожать!

А он уже вышел на крыльцо,

и трудной улыбкой закрыто его молодое лицо.

Прощальным взглядом всех обнял сразу,

и глиссер уносит его на базу.

Убегают предместья последние здания,

последние падают воспоминания —

«Нет», — думает юноша, — «я был прав,

этот путь — сумасшедший для многих — избрав!

Смерть одинаково всех стережет,

какая разница — раньше на час ли, на день или год

каждый из нас умрет?

Важно, чтоб жизнь не напрасно прошла,

чтобы в судьбе мировой

нестираемый след провела,

хоть и ничтожный, но свой!»…

На базе тревога, спешка, азарт,

снопами света

ночь прогнали прожектора,

по прямому проводу Предсовета

говорит коменданту: — «Пора!

Пока сеизм не разбил пусковые площадки,

всем ракетам давайте старт

в спешном порядке!»

И вот проверяются снова моторы, машины, запоры, припасы,

вопросы — доклады, ответы — приказы…

Астронавты в центральном зале

слушают напутственную речь…

В скафандрах без талии

не скрыть все же бедер и плеч…

И бродят взгляды с надежды вопросом:

— не мы ль, моя девочка, вместе уходим к звездам?

Говорит Комендант:

«Вы — надежда земли,

плод, созревший в ее утомленной культуре,

семена, уносимые вихрем космической бури,

чтобы наши посевы на новых планетах взошли.

Вам сказала душа, что Вселенная — наше отечество,

что, “Я” умирает, но живет в бесконечности “Мы” —

вы — смертные листья на бессмертных ветвях

человечества, уходящих корнями в Неуявимые Тьмы.

Чтобы жизни костер мог в иные края переброситься

сотни, тысячи искр потухают прежде чем разгорится одна.

Смертью смерть побеждая, утверждаясь на ней, Жизнь возносится,

как стрела в Неизвестность —

— сквозь все Пространства и все Времена.

Вы факел жизни —

как в эстафете —

из рук усталых другим отдадите рукам,

вы — искры костра, что, негаснущий, светит

и нашим, и нам неизвестным — мирам…»

…Крайний слушает, глядя в окно —

это все он знает давно,

все передумано Столицей,

свечи уличных фонарей…

Чья-то жизнь, как обычно длится,

от вспышки надежды до пепла сомнения…

А что если все только снится,

и гордая жертва самосожжения,

станет бредом обыденных дней?

Но нет возврата и нет сожаления,

только грусть, только тихая грусти агония…

О, Посейдония!

_______________________________________________

Одинокий стоит на скале.

Перед ним, как туман в заре,

отдаленное зарево Города…

Дым не зря спрятал озеро в мгле:

под ногами — в горе —

нарастающий грохот гигантского молота.

Второй день на цветах нет хлопочущих пчел,

змеи скрылись из нор неизвестно куда,

с гор в тревоге сошли пастухи,

разбежались стада…

Только жуть бродит стогнами брошенных сел,

раздувая пожар (уголек обронила хозяйка от страха шальная),

у распахнутых в Вечность ворот завывает забытая в спешке собака…

Ночь встает, словно львица над ланью, уже обреченной…

Последнего знака,

последнего стона

у порога иного Эона

мир ждет…

И вот —

эхо обвалами с гор повалив,

за взрывом взрыв:

прорываясь сквозь смерть до зари воскресения,

ракеты грохочут, взмыв,

над пустыми домами селения…

И, глядя, как в огненном токе

в дым звездный

вползает их громовая змея —

молится, руки воздев, Одинокий:

«Отец Неизвестный!

Да будет водя Твоя!»…

«Грани» № 60 1966 г.

Рене Герра. Вместо послесловия


Русское Зарубежье знает, ценит и помнит Сергея Милича Рафальского прежде всего по его острым и талантливым статьям, которые регулярно появлялись с 1958 года в нью-йоркской газете «Новое Русское Слово», а с 1967 года в «Русской Мысли» в Париже. Рафальский обладал удивительным даром публициста и сатирика — отклики на его статьи бывали либо неистовыми и бурными, либо восторженными.

Рафальский не стремился к объективности, но объективность мы ценим у литературоведов, а не у поэтов и даже не у публицистов. Все у Рафальского было глубоко субъективно, нельзя не упомянуть здесь и о том, что, начиная с 1924 года и так почти до конца, его статьи часто печатались в дискуссионном порядке. Редакции журналов, будь то пражского «Студенческие Годы» или парижского «Континента», подчас не разделяли некоторых положений его полемических статей. Но зато эти статьи часто бывали началом не всегда конструктивной, но ожесточенной дискуссии и полемики. Из его многочисленных часто спорных, противоречивых, но всегда интересных статей вырисовывается живой облик Рафальского. Поэтому хочется пожелать и поверить, что в недалеком будущем появится сборник его избранных статей.

«Он у нас оригинален, ибо мыслит», — писал Пушкин о Баратынском — эти слова невольно вспоминаются при чтении стихов Рафальского. Поэзия его, как и статьи, заставляет задуматься над вопросом о будущем России. Оторванный от родины с болью, «с мясом», он продолжает ее любить, любить по-своему, и читая его стихи — чувствуешь, как все русское, родное бередит у Рафальского эту незажившую рану разлуки с Россией.

В этой посмертной книге стихов мы знакомимся не только с поэтическим творчеством Рафальского, с творчеством искусного поэта, по определению Э. М. Райса, но и с его миропониманием и отчасти с его жизнью в изгнании «за чертой родной страны» с неизбежной ностальгией и вечными эмигрантскими думами и спорами о судьбах России, названной у него «горькой Русью».

Рафальский, прожив долгую жизнь в эмиграции, сберег облик русского человека со свойственной ему всегдашней незлой, но едкой иронией. Рафальский был подлинным гуманистом. Именно поэтому он отталкивался от таких политических персонажей, как Ленин, Сталин, Гитлер и, по его словам, от «марксистского мракобесия». Будучи непримиримым ко всякому насилию, ко всякой диктатуре над человеком, Рафальский считал себя демократом и социалистом западноевропейского толка. Рафальский ценил жизнь во всех ее проявлениях и был чужд всякому доктринерству. В своих стихах он славит и природу и женское тело, выражая свою страстную любовь к жизни и показывая, что ничто человеческое ему не чуждо — «Homo sum — humani nihil a me alienum puto». Свободное время он посвящал живописи и рисовал пейзажи, но его любимой темой были обнаженные толстые, грудастые русские деревенские девки — в этих картинах как бы выражалось его своеобразное понимание плоти.

Жизненный путь Рафальского сложен и нелегок. Это трудный путь учащейся молодежи его времени. Сергей Милич родился 19 августа (2 сентября) 1896 в семье священника в селе Холоневе Волынской губернии. Учился в гимназии в городе Луцке, а потом переехал в город Острог, где и окончил Острожскую гимназию в июне 1914 года. В том же году он поступил на юридический факультет Санкт-Петербургского университета, успел пробыть шесть семестров, а весной 1917 перевелся в Киевский университет Св. Владимира, в котором пробыл один семестр. Летом 1917 он вступил в партию «Народной свободы». Ы гражданской войне принимал участие в рядах недолговечной и неудавшейся 3-ей русской армии генерала Врангеля (ген. Пермыкина), до того имел некоторое отношение к крестьянским восстаниям. Был интернирован в Польшу, бежал из лагери и, вернувшись домой, работал учителем в Остроге.

После рижского мира, проживая в отошедшей к Польше местности, состоял в «Союзе Защиты Родины и Свободы» Б. Савинкова. В 1922 году Рафальский уехал в Чехословакию, в Прагу, и был зачислен на Русский юридический факультет, который окончил в декабре 1924 года. Приехав в Прагу, он сразу же занялся активной общественной деятельностью. По инициативе Рафальского и его поэтических друзей Николая Болесдиса (Дзевановского) и Евгения Олешко, возник «Скит поэтов», как об этом пишет Н. Е. Андреев в своих воспоминаниях о «Русской Праге», опубликованных в «Русском Альманахе” (Париж 1981). Скит в начале назывался «Художественным кружком», а с приездом из Варшавы некоторых участников варшавской «Таверны» кружок переименовался в «Скит поэтов», — руководителем которого стал А. Л. Бем. Рафальский стал членом Русского демократического союза в Чехословацкой республике. С 1922 он начинает печатать свои стихи в журналах «Сполохи», «Своими путями», «Воля России», «Перезвоны», а статьи («Мы», «О левой и правой», «Бабья логика»…) — в пражском журнале объединенных Русских эмигрантских студенческих организаций (О.Р.Э.С.О.) — «Студенческие годы» и в сборнике «За чертой» (Прага, ноябрь 1922), где его статья «Класс творческой мысли» вызвала большой интерес во всей эмигрантской прессе. Вообще это была его любимая тема и всю жизнь его занимал вопрос о роли, которую должна играть творческая интеллигенция. Уже в те годы проблемы современности волновали Рафальского и неслучайно он впал в заблуждение, думая, что НЭП приведет Советскую Россию к какому-то нормальному строю «трудовой демократии», о которой искренне писали публицисты-сменовеховцы Устрялов, Ключников, Лукьянов. Рафальский также выступал с докладами («Отцы и дети», «О признании») в модных тогда дискуссиях.

По окончании университета с 1924 по 1927 Рафальский стал сотрудником Института изучения России, работая в отделе К. Р. Кочаровского. Во главе Института был А. В. Пешехонов, автор нашумевшей книги «Почему я не эмигрировал» (Берлин, изд. «Обелиск», 1923). Во втором томе записок этого Института Рафальский напечатал результаты своих изысканий «Сельскохозяйственные коллективы в Советской России». В 1925 году Рафальский женился на Татьяне Николаевне Унгерман, верной спутнице его долгой нелегкой жизни за границей.

В 1927 году он уехал с женой в Польшу в город Острог к отцу, где и прожил два года на самой границе. С началом НЭПа поверив в «российский Термидор», он хотел вернуться в Союз и отошел от эмиграции. Получив отказ и к тому же убедившись, что возвращаться собственно некуда, он с женой переехал через Прагу во Францию, в Париж, где в мае 1929 года Марк Слоним его устроил декоратором в мастерскую поэта Довида Кнута.

Трудности эмигрантской жизни не помешали Рафальскому заняться любимым делом — публицистикой и литературой. С появлением «невозвращенцев» он вошел в их группу и стал сотрудником журнала «Борьба», выходившего в Париже под редакцией Г.В. Беседовского. В этот период Рафальский подписывал статьи разными псевдонимами: Рафаил, Сергей Раганов. Из-за разногласий с редактором он вскоре вышел из «Борьбы».

После Второй мировой войны у Рафальских в их гостеприимной квартире на 6, rue Fourcade в XV аррондисмане собирались по субботам поэты, писатели и художники А. Гингер, А. Присманова, Вл. Корвин-Пиотровский, А. Туринцев, С. Шаршун, М. Андреенко, К. Померанцев… Рафальский возвращается в русскую прессу, печатая статьи сначала в «Посеве», стихи и ряд поэм в «Гранях». В 1956 году в «Возрождении» (59 тетрадь) публикует повесть «Искушение отца Афанасия», которая, по словам автора, «не прошла незамеченной». Его статьи в «Новом Русском Слове» и в „Русской Мысли» появлялись также под разными псевдонимами, вначале Волынский, а потом …Ский (так он подписывал в «Р. М.» свои «Современные басни») и под конец свои критические обзоры русской зарубежной периодики подписывал М. Сергеев.

С. М. Рафальский скончался в Париже 13 ноября 1981 года. Он шел предназначенной ему личной, тяжелой, самостоятельной дорогой. Определять его творчество и наклеивать на него тот или иной ярлык не так просто. У него свое лицо, свой голос, свой собственный мир мыслей и чувств, своя философия жизни.

У него осталась до конца страстная любовь к стране, которой принадлежали его лучшие чувства, о которой он никогда не переставал думать, к которой он никогда не переставал стремиться.

Рафальский, всем своим нутром русский человек, со своими определенными идеями и политическими убеждениями был одним из характерных представителей так называемой «первой волны» — его заблуждения, искания, колебания, порывы характерны для его поколения.


Р. Герра. Январь 83


Загрузка...