Лесная слобода города N. Подольской губернии еще лет двадцать-тридцать тому назад была небольшим, но широко раскинувшимся и зажиточным селом, опоясанным леском, садами, огородами и баштанами. Теперь это пригород, густо заселенный евреями, торгующими метлами и корытами, сработанными из сведенного леса, а также фруктами и огородной зеленью. Все здесь приняло еврейский вид: дома, дворы, покосившиеся заборы, роющиеся в навозе куры, даже воздух и птицы небесные. Селяне с их садами и огородами оттеснены далеко от слободы. Там они привольно расположились на Божьем просторе: сеют, сажают, разводят скот, ребятишек и собак, гоняют лошадей в ночное, зажигая в степи золотые костры. Живут они хорошо и сытно, и от их достатка кое-что перепадает и их соседям — евреям из пригородной слободы.
Ранним утром слободской еврей отправляется в своей тележке на поле и к полудню, овеянный благоуханием садов и полей, возвращается оттуда, нагруженный дарами земли: зеленым луком, пучком редиски, кочаном капусты, связкой грибов, вязанкой свежескошенного сена, иногда румяным яблоком или кувшинчиком земляники, укромно притаившимся в уголке.
От всех селян осталась в слободе одна только вдова-бобылка, Скурипинчиха, приютившая в своем доме девочку-приемыша, а во дворе огромного пса. Цепко держалась она за свою усадьбу — дом с плодовым садом и огородом — и ни за что не хотела уйти с насиженного места. Слобода все ближе и ближе наседала на одинокую усадьбу бобылки. Уже к ее ограде со всех сторон подступили соседские хлевы, сараи, отхожие места и просто кучи мусора, уже нередко стекали к ней во двор потоки слитой другими хозяйками грязной воды, а в самой ограде образовались прорехи от выдернутых на растопку кольев — да что говорить: все, о чем ни сказано «такого не делай», — все творили с ней слобожане. А Скурипинчиха стоит себе на своем: «Я отсюда не уйду, жиды! Пусть у вас глаза полопаются, пусть хоть холера вас заберет — а я не уйду!» Дня не проходило без стычки или ссоры между Скурипинчихой и новоселами; заводились бесконечные соседские тяжбы, но старуха не поддавалась. Они сбрасывают ей на двор золу — а она им в ответ горящие головни бросает. Однажды едва убереглись от пожара. Они ощипывают гусей и сыплют к ней на двор перья — а она коптит свинину да дым им в окно напускает.
— Крепкий орешек, такой враз не расколешь, — говорили о ней поверженные соседи и отступались до времени. — Ну да ничего, придет и ее час!
Она же оборонялась, как могла: с каждым годом подымала, наращивала заборы, застилая им свет небесный, а выходившие на еврейскую улицу ворота и калитку, прежде стоявшие открытыми, заложила засовами. Когда ей либо Маринке, девчонке-приемышу, нужно было пойти на базар или в город, они выходили задней садовой калиткой, а оттуда шли по протоптанной их же ногами тропке, перелезали через низкие заборы и дальше по меже, в обход, лугами и огородами, где еврея редко встретишь, пока не пропадали из виду в тени дальних деревьев и кустов, растущих по обочинам дороги.
На слободской улице Скурипинчиха появлялась, только когда вывозила на продажу свой урожай. Со скрипом и визгом раскрывались тогда ворота, и со двора выкатывалась двуколка, нагруженная плодами и запряженная маштачком[1] Малышом. На двуколке, поверх горы зелени, восседала сама Скурипинчиха, держа в руках вожжи. Ломовики-подростки,[2] давно с нетерпением поджидавшие у ворот, будто вот-вот явится сюда Мессия, расступались перед ней к обеим сторонам дороги и устраивали Скурипинчихе шумную встречу. На радостях они хватали с тележки, кто — большой зеленый огурец, кто — сочную грушу или спелое яблоко, и тут же на глазах у ограбленной бабы вонзали в свой трофей крепкие зубы…
К вящему огорчению и досаде евреев, дом Скурипинчихи одной своей стороной выходил на синагогальный переулок. И в пятницу вечером, когда евреи в своих длинных шелковых кафтанах и бархатных шапках возвращались из синагоги и проходили тем переулком, их провожали трое: два субботних ангела мира[3] и лай самой большой из Скурипинчиховых собак — Скурипина, прозванного так по имени своей хозяйки. А может, и наоборот, хозяйку прозвали Скурипинчихой вслед за псом. Самого пса видно не было: он сидел на цепи за оградой посреди двора, и только его сердитый лай да лязг цепи доносились до проходивших по переулку, нагоняя на них смертельный страх…
Со стороны улицы дом Скурипинчихи несколько выступал из линии домов и был поставлен тоже не как другие: фасад и окна его были обращены во двор, а глухая стена — к улице. В этом расположении было нечто обидное, глумливое, какая-то злобная нарочитость: «Вот вам, жиды, не хочу я к вам передом, так любуйтесь моим задом…» Уже одно это достаточно раздражало соседей. «Братцы, да он нам всю линию портит!» — возмущались они, безнадежно тыча руками в наглую заднюю стену дома.
Помимо этой особенности, дом обладал еще одним свойством, пожалуй, даже более неприятным — драчливостью. Казалось бы, что плохого могут учинить крыша и стены? Меж тем из угла дома Скурипинчихи, на высоте человеческого роста, выступала в переулок длинная жердь, походившая издали на чудовищный палец, как бы указывающий собаке на переулок: «Лай, Скурипин, лай, жиды идут! — ату их! ату!» Вот эта-то жердь, торчащая ровно на высоте вашей головы, так и норовила подраться. Стоило еврею ночью повернуть из переулка направо, моментально — бац! — большая, с яйцо, шишка уже красуется на его лбу.
— Чтоб этому дому проклятому рухнуть, сквозь землю провалиться, сгореть дотла! — ругается потерпевший и бежит домой — поскорее придавить шишку прохладным лезвием ножа.
Однако сколько ни протестовали соседи, сколько ни поносили эту жердь — все понапрасну: как о стену горох! Высовывается тот драчливый «палец» из дома и делает потихоньку свое гнусное дело: венчает шишками лбы сынов Израилевых. Так и хочется сказать, что делает он это нарочно: подстерегает, злодей, за углом, а как завидит еврея — бац!
Находились пострадавшие, что жаждали отомстить обидчику и расколотить ему окна, но стоило им приблизиться к дому, как руки у них опускались: их встречала слепая и глухая стена, задняя часть жилища, где нет и намека на окно.
Зато у этого дома была отличная крыша, хотя тоже в своем роде. Собственно говоря, это была не крыша, а просто двускатная куча земли. Летом на ней произрастала разная зелень, травка, бурьян; дымовой трубы не было видно, и дым пробивался из-под травы. Дом имел тогда вид какого-то косматого чудовища со взлохмаченной головой.
Что делалось в самом дворе, этого никто не видал: калитка была постоянно на запоре, и евреям, даже ближайшим соседям, не было туда доступа. К тому же и Скурипин не дремал. Упаси Бог очутиться вблизи этой злющей псины — опасность немалая! Не пес, а прямо свирепый и хищный барс. Стоило ему почуять в переулке шаги, как сейчас: р-р-р… гов! — явственно — «гов», а не «гав». А ведь известно, что «окающая» собака любому волку по части свирепости сто очков вперед даст.
А сколько коварства в этом Скурипине! Когда надо было, он лежал, затаившись в своей конуре, сворачивался клубком и молча замышлял что-то, да вдруг хвать! Словно из-под земли вырастал и прямо за глотку. Однажды вор залез во двор, так на утро нашли его около Скурипина в луже крови, с перекушенным горлом. И во всю ту ночь Скурипин не залаял!
А так как всякому еврею своя глотка дорога, то не находилось смельчака, который отважился бы из простого любопытства сунуть свой нос во двор. Одни мальчишки, идя в синагогу либо нарочно прибегая подразнить Скурипина через дырку в заборе (у них был на него зуб: он верой и правдой сторожил фруктовый сад), одни они сквозь щели между кольями заглядывали во двор и видели, что там. Двор был четырехугольный, просторный, чисто выметенный, ни щепочки, ни соломинки не валялось. Перед домом были маленькая лужайка и ряд развесистых деревьев. От одного дерева к другому тянулась веревка, на которой иногда сушилось белье. На нижних сучьях деревьев торчало несколько кринок; на заросшей травой завалинке чернел ряд опрокинутых чугунков. На другом конце двора стояло длинное строение, разгороженное на две половины: стойло для Малыша и хлев для свиньи; затем шли маленький сарайчик для коровы и чулан для дров, рядом с ними двуколка, навозная куча, конура Скурипина и сам Скурипин на цепи. Позади двора начинался сад, тот самый сад, густая листва которого виднелась из открытых окон синагоги, а шуршание ветвей и благоухание яблок сливались с нестройным гулом субботней заутрени. В том самом саду летними ночами спала одна-одинешенька под открытым небом Маринка, а Скурипин стерег ее сон…
Но вот кто-нибудь из мальчишек, неприятелей Скурипина, сует сквозь дыру палку прямо псу в глаза, и начинается война. Эти отважные, когда за забором-то, герои первые начинают задираться; их звонкое «р-р-р…» должно означать: «А ну-ка, Скурипин, выходи!», — а он, привязанный на цепи, рычит утробно: «р-р-р…», бряцает цепью и рвется в бой. И кто знает, до чего бы могло дойти, если бы не появлялась Скурипинчиха и не прогоняла храбрецов. Не то, чтобы они ее боялись, — в конце концов, что за сила в бабе! — но ее голос наводил на них ужас.
Надо сказать, что голоса у нее почти что не было: она навсегда потеряла его в бесчисленных перебранках с соседями. От него осталось только одно глухое сипение с придушенными взвизгиваниями. Какое-то протяжное шипение выходило из ее горла и, словно раскаленным песком, обдавало присутствующих. Что она говорила, понять было невозможно, но чувствовалось, что она надрывается из последних сил. Казалось, там у нее в горле вращают точильный круг и точат ножи: шипение, визг, летят искры, пахнет серой, и у вас на зубах ощущается легкая оскомина. И удивительное дело! Именно это глухое сипение способно было самого черта обратить в бегство. Громовые раскаты, шипение змеи, вопли мартовских котов — все, что угодно, только не сипение Скурипинчихи! Соседи ее уверяют, что они совершенно не могут спать по ночам. Через двор, сквозь забор и стены проникает голос Скурипинчихи и доходит до самых спален. Всю ночь слышно: це, це, це… И чего она сипит целые ночи напролет? Верно, бьет свою сиротку и цыкает на нее, чтоб молчала. Нахум-Йоси собственными ушами слышал звуки ударов и крики избиваемой девочки. Подлая! — мало того, что изводит девчонку непосильной работой, она еще и бьет ее смертным боем! Тут и скотину пожалеешь, не то что ребенка…
А приемыш, то есть Маринка, работает, не покладая рук на дворе и в саду, и день ото дня растет, тянется кверху, а ночь от ночи терпит побои. Щеки ее рдеют, как маков цвет, тугая коса толста и упруга, а груди — словно наливные яблоки. Крестьянские хлопцы стали наведываться сюда со своими собаками. Приходят с поля, чтобы подышать ее запахом. Весенними и летними ночами подстерегают ее на задах сада, с внешней стороны, там, где ограда его граничит с полем. Только Маринке словно невдомек. Она в эти ночи спит себе в сенном сарайчике, что торчит тут посреди сада, спит одна-одинешенька, а Скурипин стережет у порога. Лучше этого пса никто не убережет ни сад, ни девчонку…
В слободе, на еврейской улице, Маринка показывалась редко. Откроет калитку, выйдет за ограду, постоит минутку, скрестивши на груди руки, — и тут же шмыг назад и запирается снова. Взгляды и шутки возчиков, прохлаждающихся тут, против задворок ее дома, вблизи своих телег и дохлых кляч, немедленно нацеливаются на нее, стоит ей только выйти, и она сейчас же прячется.
Случится еврейскому мальчишке, из тех, кто учится при синагоге, задержаться по дороге у дырки в заборе, чтобы подразнить Скурипина, и взгляд его невзначай упадет на Маринку. Вот она стоит, румяная и полнотелая, посреди двора, склонившись, скажем, над корытом с бельем; грудь ее открылась чуть не до самого сердца, обнаженные руки по локоть погружены в белый пенный щёлок, вздрагивающий на поверхности при каждом движении… И тут уж любопытный глаз надолго прильнет к дырке, прильнет и не тронется с места. Через мгновенье все соседние щели облеплены мальчишками — один, другой, третий, — словно мухи, слетевшиеся на соты с медом. Так и стоят они за оградой, увязнув по колено в колючих репьях, прижавшись лбами к растрескавшимся шершавым доскам и впившись глазами в Маринку. Ни слова, ни звука — одно созерцание. Каждому из них принадлежит она, принадлежит целиком и полностью, вся, как есть.
Иногда Маринка появлялась на крыше, стоя во весь рост. Она забиралась туда, чтобы разложить на солнце бобы и тыквенные семечки на просушку. В такой час пареньки-возчики, стоящие внизу на слободской улице у своих ломовых телег с кнутом под мышкой, разом задирали головы и все как один устремляли глаза вверх, на ее голые икры, — лица их расплывались в довольном похотливом хохотке, обнажающем белые лошадиные зубы… Самый наглый из них бывало крикнет ей зазорное словцо, отчего щеки девчонки вспыхнут, уши обожжет огнем, голова поникнет и пригнется к травяной крыше, к разложенным семенам. Ломовики заливаются смехом: ха-ха-ха, ха-ха-ха! А Маринка еще ниже склоняет голову; мягкий кошачий прыжок — и вот уж она скрылась во дворе.
У всякой вещи под солнцем есть своя пара. Дому Скурипинчихи под пару сосед его — домик с двойной крышей; стоят они рядышком, плечо к плечу, и только высокий дощатый забор разделяет их.
Не сказать, что пара эта жила в мире. С того самого дня, как соседний дом перешел от крестьянина Серафима к еврею Ханино-Липе (он переселился сюда из ближней деревни со своей толстой женой Ципой-Лией и маленьким единственным сынком Ноем), пошли между ними раздоры. Ссорились из-за клочка земли, пропавшей курицы, дыры в заборе — все как водится между соседями. Но более всего из-за зловония. «С тех пор, как засели эти жиды, — сипела Скурипинчиха, и точильный круг скрежетал у нее в горле, — житья не стало от вони. Гуси на жидовских крышах, — не унималась она (Ципа-Лия вскармливала на крыше гусей), — испоганили воздух». Другая сторона тоже не оставалась в накладе: «Экая бесстыжая! Слыханное ли дело: грязная мужичка, у которой полон хлев свиней, жалуется на вонь!» Доходило до затрещин, и Ханино-Липу привлекли к суду, не про вас будь сказано, и штрафовали как зачинщика. Зубами скрежетал, а заплатил — куда денешься.
После этого между сторонами установилась безмолвная усобица, в которой принимали участие даже дрова и камни, лежащие посреди каждого двора. Это был поток незначительных, незаметных выпадов, бесконечный, докучный и изнурительный, как осенний дождь. Жаловаться на них было некому, но ранили и проникали они глубоко, точно капли кипящей смолы. Казалось, даже стены обоих домов, несмотря на разделяющий их высокий забор, питают друг к другу смертельную ненависть, и каждая скрытно злоумышляет против другой и безмолвно чает разрушения и полной гибели противницы.
Время шло, и прогнившая крыша дома Ханино-Липы местами совсем провалилась. Конек просел и обломился, так что по бокам от пролома образовались сквозные дыры. И когда, вы думаете, это случилось? В дождливую погоду, когда самое время откармливать гусей и на чердаке под крышей сидело и гоготало почти девяносто пять прожорливых птиц! Ханино-Липа нашелся: он умудрился возвести над старой соломенной крышей навес из дранки. Долго еще после этого старая крыша оставалась на месте, ветшая и разрушаясь потихоньку. Ципа-Лия таскала из нее пучками солому для опаливания гусей и мытья горшков. А новая крыша стоит, будто сама по себе, и чудом держится на своих четырех столбах и по сей день.
Так стоят в ряду домов дом Скурипинчихи и его напарник — дом Ханино-Липы. Стоят они рядышком — один косматый, с взлохмаченной головой, другой — в новой шапке и старой ермолке под нею; из года в год все глубже и глубже уходят они в землю, на что ясно указывает все увеличивающийся промежуток между шапкой и ермолкой. В обоих домах, как в хозяйских сердцах, накопилась густая ненависть, и по временам она вырывается бурлящим, клокочущим ядовитым потоком.
Когда же ненависть овладевала сердцами хозяев до исступленья, до умопомраченья, до того, что хотелось запалить дом соседа со всем его скарбом и обитателями, — тогда выходили соседи каждый на свой двор и, не имея сил сопротивляться душившей их злобе, обрушивали ее на деревья и камни, а случалось, и на бессловесных тварей, которые попадались под горячую руку в этот недобрый час. Обе стороны внезапно охватывала жажда деятельности, достойная лучшего применения. Они принимались метаться по двору, ища и находя себе всякую бесполезную работу, которую никакой разумный человек и делать бы не стал, и торопливо брались за нее с небывалым тщанием и рвением, захлебываясь распирающей их изнутри злобой. Скурипинчиха устраивает дотошную проверку разложенным на завалинке чугункам, находит, что они недомыты и недочищены, и приговаривает их к повторному скоблению и кипячению. Она изо всех сил трет и скребет несчастные чугунки, все скорее, все яростнее, все быстрее скачет в воздухе ее движущийся в такт работе острый локоть… А то вдруг примется извлекать на свет Божий какие-то ветхие мешки, вытаскивает из глубины дома и швыряет наружу, так что вскоре перед входом вырастает гора тряпья. Но минута — и мешки с той же необъяснимой поспешностью исчезают в месте своего первоначального хранения, а гора тряпья перед домом тает на глазах. Встретит по дороге Маринку — побольней ущипнет, попадется под ноги свинья — лягнет посильнее под ребра. Пес Скурипин посмотрит-посмотрит и заползет поглубже в будку или свернется калачиком на мусорной куче позади нее, съежится и затихнет: все! нет на свете Скурипина… Эта псина хорошо изучила повадки своей хозяйки.
Ханино-Липа тоже превращается вдруг в рачительного хозяина, быстро одевается и принимается за работу. Словно злой дух гоняет его по двору из конца в конец, он и трудится, и вздыхает, и обливается потом — а радости никакой. Все у него во дворе не на месте! Валяется как попало, а когда надо — никогда нет под рукой: «Бочка, будь она неладна, — бормочет он в сердцах, пиная ногой старую рассохшуюся бочку, — ее место у конюшни, а уж никак не тут…» И вдруг бух! — бочка развалилась, обручи соскочили, и занесенная для пинка нога так и повисла в воздухе. Разъяренный Ханино-Липа швыряет рассыпавшиеся доски бочки за ограду, к Скурипинчихе: трах, трах, трах! Швыряет и бранится: чтоб ты сгорела, околела, холера тебя побери!.. И вот уже он волочит, согнувшись в три погибели и надрывая спину, какую-то облезлую дверь, перекатывает, поминутно охая и ахая, какой-то огромный камень, пыхтит и тужится, тщетно пытаясь сдвинуть какое-то тяжелое бревно, тушею разлегшееся посреди двора. Пот градом катится с его лица, а он все мудрит, все пробует, как бы ухватить его то с одного, то с другого конца, чтоб непременно приподнять, хотя бы на волос. Душу готов отдать за это.
Иногда дело кончается мирно. Ханино-Липа, скинувши лапсердак и подпоясавшись потуже, поплевав разок-другой на руки, сдвигает-таки бревно с места — и успокаивается. Но иногда, когда усилия его оказываются тщетными, между соседями разражается настоящая свара: сначала — проклятия, крики и обидные прозвища выкликаются по обе стороны забора, а под конец — летят с крыш камни, чурки и глиняные черепки. Свирепые и сердитые, словно потерявшая детеныша тигрица, встают вдруг неприятели один супротив другого, возвышаясь над всей слободой: Ханино-Липа на коньке своей двойной крыши, а Скурипинчиха на своей, в окружении сохнущих луковиц и семян. С крыши на крышу, пугая взмывших в небо птиц и на потеху скалящимся внизу ломовикам, перелетают тяпки и грабли, чугунки и кадушки, скалки и ухваты. Двор Скурипинчихи наполняется собачьим лаем и визгом, птичьим клекотом, лязганьем скурипинской цепи, а за оградой воет в голос Ципа-Лия. Парни-ломовые оглашают улицу улюлюканьем — и всю еврейскую слободу надолго охватывает страх и трепет…
Из обитателей обоих дворов не принимали участия в перебранках только два существа: приемыш Скурипинчихи Маринка и ее ровесник — Ной, единственный сынок Ханино-Липы; во время стычек они молча стояли поодаль.
Еще в первые месяцы соседства дети подружились.
Ведь Маринка тогда была такой одинокой и заброшенной! Раньше, когда в соседнем доме жил дядя Серафим, было еще сносно. Она заходила к нему по поручению тетки за горшком или за ситом, а иногда играла в песке с его сынишкой Макаркой. Дядя был с ней ласков, по праздникам привозил ей с базара бублик, а когда тетка уж очень донимала ее побоями, приходил на выручку. Но с тех пор, как дядя выехал и соседний двор опустел, все вокруг словно померкло. Не стало дяди, Макарки — все исчезло; осталась только злющая тетка, щипки, зуботычины, голод и сидение взаперти. На дворе была весна, горячая пора работы на баштане и в саду. Тетка ранним утром уходила на баштан присматривать за поденщицами и возвращалась поздно вечером. Дом и двор она оставляла на маленькую Маринку, сипло, но внушительно наказывая ей не отлучаться ни на шаг. Маринка не смела ослушаться и никуда не уходила. Целые дни она просиживала одна-одинешенька, сторожа запертый двор. И не будь у нее щенка Скурипина, она умерла бы со скуки. Одно сокровище хранила она — связку сушек, которую дядя подарил ей на прощанье. Долгое время она не решалась их съесть и всякий раз, оставаясь одна, вынимала из-за пазухи и играла ими. Маринка не могла на них наглядеться и находила в них все новые и новые достоинства: желтые они, круглые, как колечки, стучат, как камешки; правда, они маленькие, но зато какие толстенькие… почти совсем без дырки… По десять раз на день она пересчитывала их по-одному пальчиком, и — удивительное дело — всегда их было только девять, ни больше, ни меньше. Но однажды, сильно проголодавшись, Маринка не устояла против искушения и съела все сушки. С тех пор остались у нее только Скурипин и память о дяде. В особенности были ей памятны его последние слова. Он вошел в своих высоких сапогах, с кнутом в руке, попрощался с теткой и перед уходом сказал ей: «Смотри, старая, — так он и сказал, слово в слово, — смотри, старая, не бей девчонку зря. Сирая она, побойся Бога!» Эти мягкие, приятные слова Маринка слышала собственными ушами, сидя на пороге и кроша тыквы на корм свиньям. Сердце ее замерло, переполнившись благодарностью, и когда дядя, уходя, переступал порог, она торопливо подползла на четвереньках и поцеловала беглым и незаметным поцелуем его сапог. Правда, тетка не послушалась его совета и не перестала нещадно бить ее, но Маринка, в свою очередь, не переставала ежедневно повторять про себя дядины слова: «Смотри, старая…»
Однажды Маринка не совладала с собой и нарушила запрет тетки. Ее потянуло в покинутый домик дяди Серафима; крадучись, вышла она со двора и вошла туда. Там ее охватила щемящая грусть. Дом стоял пустой, покинутый и казался ей чужим. Тетка говорила, что его продали жидам. «Что это за жиды поселятся в нем? Кто они такие? И куда уехал дядя Серафим?» Молча уселась она на землю в уголок и заплакала. Сладостные слезы лились без усилий и были очень приятны; она хотела бы всю жизнь провести в этом уголке, в слезах. Внезапно в дом вошли два странных существа; один — низенький, полный, волосатый человек в длинном кафтане с кнутом под мышкой, а другой — с аршином в руках. Сквозь дрожащие на ресницах слезы их лица показались ей странными и страшными. Маринка испугалась, сжалась в комок и смолкла. Люди побыли недолго в доме, осмотрели стены, потолок, окна и ушли. Маринка пыталась опять заплакать, но прерванный плач, казалось, потерял вкус и не давал удовлетворения. Вечером тетка нашла ее там уснувшей впотьмах и за волосы отволокла домой. С того дня Маринка не выходила со двора ни на шаг. Одинокая и грустная сидела она весь день на завалинке; у ног ее лежал маленький, тогда еще не посаженный на цепь Скурипин — единственная близкая ей душа. Лежит этот щенок у ног Маринки и не сводит с нее глаз. Издалека, с полей и огородов, доносятся обрывки песен, звонкие, грудные, весенние голоса поденщиц, и оба они, Маринка и щенок, настораживаются. Пес вздрагивает, внезапно вскакивает, встряхивается, виляет хвостом и умоляюще смотрит на Маринку, как бы говоря: «Айда Маринка, бежим скорее!» А она берет его на руки и прижимает к груди: «Нельзя, Скурипин, нельзя — тетя побьет…»
В одно прекрасное утро на соседнем дворе поднялась суета. «Жиды приехали», — сказала тетка. И с этого дня наказы тетки стали строже, а щипки злее. Она утроила и без того надежную охрану: стала запирать все, что только можно было замкнуть; понавесила замков на погреб, чердак, дровяной сарай, завела во дворе еще одну собаку. «Смотри в оба, — строго-настрого наказывала теперь Маринке тетка, — слышь ты? Евреи и цыгане — все воры, слышь ты? Если еврей сунет нос во двор, собак натрави на него, собак, слышь ты? Собак евреи боятся, слышь ты? Вот тебе краюха хлеба и луковица, не смей никуда уходить, слышь ты? Если со двора пропадет что, шкуру с тебя спущу, слышь ты?»
О, как ненавистно Маринке это сиплое колючее «слышь ты?» Спереди у нее, сверху, у плеча, так кажется Маринке, образовалась круглая, как монета, ранка, натертая этим вечным «слышь ты?» Слова эти всякий раз попадают именно в это место, в него одно, и бередят, и растравляют его: «слышь ты? Слышь ты?..»
Маринка покорно наклоняет голову и слушает. А как только садовая калитка, дважды скрипнув, захлопывается за ушедшей теткой, она мигом бежит к ограде. С тех пор, как в доме поселились жиды, она целыми днями простаивает, прильнув к ограде и вглядываясь в щелку. Так стоять ей гораздо приятнее, чем сидеть, скучая, на завалинке. Здесь она видит новые лица, слышит, ничего не разбирая, странный говор: «Га-га-га, гир-гир-гир…» На земле лежат сложенные и разбросанные штабеля и кучи бревен, брусьев, досок, жердей, тесу. Есть тут и старые, потемневшие, и свежие, сияющие белизной, с выступившими каплями остро пахнущей смолы. Въезжают и уезжают биндюжники,[4] толкутся ломовики и разный люд. Между ярусами ходит низенький, толстый, волосатый человек в длинном кафтане; он суетится, кряхтит, потеет. Где она видела этого человека? Кажется, она уже его когда-то видела… Да, да, это он. Тот самый, что напугал ее, когда она сидела в сумерках в уголке и плакала. «Это и есть жид», — догадывается со страхом Маринка и продолжает смотреть. У ног жида путается кудрявый смуглый мальчуган. Он карабкается то на один, то на другой штабель, скачет по бревнам, прыгает по жердям, забирается на самый верх и щелкает кнутом, крича «гей, гей!» Волосатый в длинном кафтане прикрикивает на него, стаскивает со штабеля, дает пинка и прогоняет; мальчишка бежит с плачем домой, и сейчас же на весь двор раздается из дому визгливый женский крик: «Нино-Липа! Нино-Липа!» и еще какие-то выкрики, смысл которых непонятен Маринке… Маленький Скурипин скачет и лает. Маринка с испугом бежит на свое постоянное место — завалинку.
— Красивый, резвый мальчик! — подумала Маринка. — Неужто и он — жид?
Следующие несколько дней Маринка была занята работой в доме и во дворе. Подрезали деревья, и девочка весь день металась с места на место: спускалась в погреб, лазила на чердак, бегала по поручениям, кормила кур, готовила месиво для свиней — и за все получала щипки. С соседнего двора целый день доносился шум и грохот разгружаемых и нагружаемых телег — а Скурипинчиха злилась и щипалась, щипалась и злилась.
Когда наконец Маринка осталась одна и вернулась к своей щелке, она ничего не увидела: наваленная у забора высокая куча бревен заслоняла ей вид. До нее доносился лишь глухой и совершенно непонятный говор: «Ла-ла-ла». Маринка старалась различить голос мальчика, но ей это не удавалось.
На другой день утром, как только тетка ушла со двора, Маринка тщательно осмотрела забор по всей его длине, и в той части, что между домами, нашла дырку от выпавшего сучка, круглый глазок, недалеко от земли, как раз против соседской завалинки. Маринка стала на колени и начала смотреть. Полумрак и тишина. Между домом и забором, под застрехой чернеет маленькая полоса взрыхленной земли; она разбита на грядки, посреди воткнут заступ. Никого не видать. «Кто это здесь сеет?» — удивилась Маринка. Послышались шаги. Скурипин встрепенулся и уже собрался залаять. «Тсс!..» — поспешила Маринка удержать его и стала прислушиваться. Нет, это не шаги, а прыжки, прыжки, словно скачет жеребенок. Прыжки доносятся со стороны, все приближаясь. Спустя минуту к закоулку между забором и соседской стеной вприпрыжку прибежал кудрявый смуглый мальчик. «Он, он!» — узнала его сейчас Маринка и затаила дыхание. Мальчик весь сиял от радости и счастья. Подымая над головой зажатые горсти, он прыгал и выкрикивал: «Есть! есть! все есть!» Промеж пальцев сыпались на землю бобы, горох, подсолнухи. «Дурной!» — подумала Маринка, и еле сдерживаемый смех защекотал ей горло. Одной рукой она зажала себе рот, а другой — морду Скурипина: чувствует она по вздрагиванию его тела, что он тоже не может сдержаться и вот-вот залает.
— Что есть? — неожиданно сорвалось у нее с губ, и сейчас же она спохватилась и пожалела об этом. Мальчик вздрогнул, с легким замешательством осмотрелся кругом и быстро спрятал семена в карман. Потом, заметив дырку, тихо опустился на колени и испуганно заглянул в нее. Из дырки навстречу ему смеялся добрый, лукавый, серый глаз. Минута растерянности и смущения.
— Кто ты? — спросил он у глаза…
— Я… Маринка…
— А я — Ной!..
Продолжительная пауза.
Маринка немного отодвинулась от дырки. Ной с минуту смотрел на нее и сказал как бы в сердцах:
— Чего ты заглядываешь сюда?
— Так. Хочу видеть, что ты тут делаешь.
— Я?.. Сею…
— Хи-хи-хи, — засмеялась Маринка, втянув голову в плечики.
— Чего смеешься, ты? — обиделся Ной и рассердился.
В это время пес залаял. Ной сразу успокоился и разговорился. Он спрашивал ее о собаке, она отвечала. Наконец он стал подбивать ее перейти с собакой к нему во двор.
— Я, понимаешь, — уговаривал ее Ной, — завожу огород. Будем сеять вместе. У меня все есть, ей-Богу! Вот горох, бобы, подсолнухи, — он вытаскивал из карманов все новые и новые семена. — Ты никому не расскажешь? — спросил он, понижая голос до шепота: — Я их стащил у мамы; она ничего не узнает. А когда все вырастет, я ей отдам в десять раз больше, ей-Богу! Ну, Маринка, хочешь?
Маринка отрицательно помотала головой.
— Почему? — огорчился Ной.
— Так. В ваш закоулок не доходит солнце.
— Что ж из этого? — испуганно спросил Ной.
— Ничего не созреет, и твоя работа прахом пойдет.
— Врешь! — снова рассердился Ной, чуть не заплакав. — Созреет, созреет! Под вечер солнце сюда доходит, я сам видел! Я, я-то знаю…
Маринка ничего не ответила. Смеяться ей уже больше не хотелось; она взяла Скурипина на руки, погладила его по голове и дунула ему за ухо. Ной хотел ей что-то сказать, но в эту минуту донесся со стороны дома визгливый женский голос:
— Ной, Ной!
Ной вскочил и исчез.
С этого утра дети подружились. Когда Скурипинчихи не было, они тайком сходились у круглого глазка в заборе и делились друг с другом всеми своими секретами. Ной говорил много, горячо, с увлечением, и то и дело божился. Щеки его пылали, глаза блестели, вырывавшееся изо рта теплое дыхание обдавало ресницы прильнувшего к дырке Маринкиного глаза. Он рассказывал о деревне, откуда они уехали, об оставленных там товарищах, о крохотных хорошеньких щенках, которые у него там были.
— Ах, ах, ах, — он зажмуривал глаза, захлебываясь от нежности, — такие малюсенькие, такие мягонькие!..
Рассказывал он и о каком-то лесе. — Большой, большой лес, как весь мир, ей-Богу! А деревья там высокие-превысокие, взглянуть страшно! Он сам ехал по этому лесу, ей-Богу! Когда они переселялись из деревни, то проезжали его. Они ехали, ехали, ехали, а лесу все конца не было. Когда они выехали оттуда, он не знает: он задремал в телеге на подушках, а когда проснулся и увидел, что леса нет, заплакал. Ей-Богу, он так плакал! Их корова Минця тоже плакала; она шла на привязи за телегой, все время оборачивалась назад и жалобно мычала: жалко ей было оставленного в деревне теленка. Ах, какой это был красивый теленок! Бурый, с белой отметиной на лбу. По целым дням он скакал: гоп-гоп-гоп. Его продали Петру за восемь рублей, ей-Богу! А жеребенка купил Кузьма; жеребенок тоже хорошо скакал, но он был гнедой и брыкливый. В деревне у них было много коров и лошадей; теперь у них только одна корова, вот эта самая Минця, и одна лошадка Шмаргоз. Вот она стоит в конюшне. А у Маринки нет Шмаргоза!
Маринка в свою очередь рассказывала Ною о работе в огороде и на поле, о сборе плодов, о своих ночевках в саду в темные ночи. Она одна ночует там, в шалаше, и так боится, так боится. Всю ночь по дорожкам сада ходит «невидимка» и чего-то ищет меж деревьев, тихо бродит взад и вперед по всем закоулкам сада; Скурипин и тот пугается: лежит на вязанке соломы и дрожит, жмурит глаза и притворяется, что ничего не слышит… Про это Маринка рассказывала, понижая голос, словно сообщала великую тайну, и шепот ее был полон скрытого трепета, который передавался и Ною и остужал на время его горячую кровь…
Однажды Ной спросил Маринку, где ее мама.
— Не знаю, — ответила она тихо.
— А папа?
Маринка молчала.
— Он умер? Ты — сирота?
— Нет у меня папы, — сказала Маринка, опустив голову.
Ной почувствовал к ней сильную жалость и отныне стал делиться с ней сластями, которые получал от матери. Когда в саду созревали фрукты, дети обменивались лакомствами: Ной перебрасывал Маринке через ограду ломоть субботней пшеничной халы, просовывал в дырку кусочки гусиной печенки, а она кидала ему спелое яблоко или грушу. Много раз хотелось ему пробраться к ней во двор, но никак не удавалось: двор был наглухо заперт. Однажды, когда Ной разговорился о лошадях, Маринка, тихо по своему обыкновению, сообщила ему, что и у тетки в конюшне стоит лошадка — Малыш. Тетка возит на нем в город фрукты.
Ной заволновался:
— Взаправду? Малыш? Мариночка, я тебя прошу, покажи мне Малыша, пусти меня в конюшню!
— Нет, нет, — встревожилась Маринка, — нельзя!
— Да, да, да, — настаивал Ной, — можно!
С этими словами он стал карабкаться на забор.
Маринка всполошилась, вскочила с земли и умоляюще сложила ручки:
Слезай, Ной, слезай! Тетя убьет меня, ой, слезай!
Ной слез. «Чего она так боится своей тетки? — думал Ной, от души жалея Маринку и злясь на старую ведьму. — И как она к ней попала?»
Чувство жалости особенно овладевало Ноем по субботам и в дни еврейских праздников, когда он, нарядный, сытый, веселый и довольный, выходил во двор, а за оградой Маринка сидела или занималась работой, совсем, как вчера, как третьего дня: лицо, платье — все оставалось будничным. Никогда она не казалась ему такой несчастной и обиженной! «И почему она не еврейка?» — огорчался Ной. Улучив минуту, когда тетки ее не было видно, он поспешно перебрасывал через забор кой-какие субботние лакомства: кусок пирога или пряник, нарочно припрятанные для Маринки.
Однажды, когда Ной вошел в закоулок, до его слуха донеслись глухие вопли, прерывистый, сдавленный крик. Он посмотрел сквозь дырку в соседний двор — никого. Крики неслись из дома; то был голос Маринки. «Тетка бьет ее», — догадался Ной и стал прислушиваться. Вопли, хоть и приглушенные, леденили кровь. Ной чувствовал, что Маринка надрывается, кричит из последних сил. От боли у него искривилось лицо, и он стал яростно бить своим кулачком по забору: бьет и плачет, бьет и скрежещет зубами.
— Ой, ой, оставь ее, оставь, оставь!
Его стук не произвел за оградой никакого впечатления, может быть потому, что рев не прекращался, но зато Ноя услыхала мать, Ципа-Лия, и поспешила к сыну. С трудом оторвала она его от забора. Лицо мальчика было бледно, и весь он дрожал от бешенства. «Ой, ой, — кричал он, топая ножками, — она убьет ее!» Ципа-Лия, ругаясь, потащила его в дом.
— Тьфу, тьфу, — сплевывала она на землю, утирая передником Ною нос, — ребенок от безделья с ума сходит. Смотрите, люди добрые, старая ведьма бьет свою девчонку, а он колотит в забор и ревет. Слыхали ль вы что-нибудь подобное?! Ребенок весь посинел!
В ту ночь Ной не мог уснуть. Лежит он в постели, а сердце его — за оградой. Этот ужасный крик все звучит и звучит в ушах и сверлит ему мозг. Крик раздается не снаружи, а в нем самом, все в нем кричит, вопит и протестует. Ной приподнялся и приложил ухо к обращенной к забору стене, рядом с которой стояла его кровать. Стена кричала, вопила. «Что делает с ней эта ведьма? — полыхало у него в мозгу. — Что она с ней делает?»
Встретившись с Маринкой, он тотчас спросил ее об этом. Маринка молча обнажила руку повыше локтя:
— На, смотри…
Рука, опухшая и расцарапанная, была густо усеяна шрамами и кровоподтеками.
— Что это, Маринка?
— Щипки…
У Ноя задрожал подбородок. Он сделал движение, чтобы взять руку Маринки и погладить ее, но забор мешал.
— Болит рука, Мариночка, очень болит?
Маринка отрицательно покачала головой.
— Нет, когда щиплют — болит, ой, как болит; теперь — нет.
— Но за что она мучает тебя? — закричал Ной и ударил кулаком по забору. Маленький Скурипин за забором вздрогнул и начал прыгать и лаять.
— Мариночка, за что она мучает тебя?
— Я — приемыш, Ной: ни отца, ни матери, — ответила Маринка и тихо всхлипнула.
«Приемыш? Что такое приемыш? И почему ее зовут байстрючкой? Что значит: ни отца, ни матери? Умерли? Но она же говорит, что не знает, где они».
Однажды он собрался с духом и спросил свою мать:
— Мама, что значит приемыш?
В это время Ципа-Лия была занята поджариванием блинчиков и слушала сына очень рассеянно.
— А, приемыш? — сказала Ципа-Лия, глядя в печку, вся поглощенная шипевшими в масле блинами, — …приемыш, говоришь ты, приемыш… — это, это… ой, горе мне, блины сейчас сгорят!
И Ципа-Лия выхватила из печи сковороду с блинами.
— Мама, мама, — не отставал Ной, — что такое приемыш? А, мама?
— А ну, прочь отсюда, бездельник? Ханино-Липа!
Так Ной и не узнал, что значит приемыш. Он понял смысл этого слова много позднее, но тогда ему уже случалось бывать рядом с Маринкой, и ограда не служила им больше помехой…
Позади двора Ханино-Липы и сада Скурипинчихи, за еврейским околотком, притаился особый тихий мирок — большая заброшенная пустошь. Эта пустошь со всех сторон окружен огородами и баштанами и отделен от них изгородью. Очутиться на ней можно, только пройдя по узкой тропинке меж плетней и пробравшись через пролом в изгороди. Зимою пустошь пребывает в безраздельном владении глубокого, чистого снега, сугробы которого доходят до половины забора, а летом здесь привольно и буйно разрастается дикая поросль, лопухи и клевер, да изредка забредет сюда отбившийся от стада теленок или заплутавший поросенок. Дальний крик петуха и голоса людей доносятся в это сонное царство словно из иного мира. Крестьяне приходят сюда лишь опалить свинью или содрать шкуру с павшей скотины. Местный тряпичник, молчаливый, немного придурковатый старик, слывущий колдуном, целыми часами простаивает здесь один-одинешенек со своей палкой и мешком, роясь в мусоре и шевеля потрескавшимися губами. В густой траве, в скрытых под зарослями лопухов ямах, вперемешку с высохшими черепами, белеющими костями и бычьими рогами, лежат во мраке угрюмые коряги с растопыренными во все стороны корнями. Кое-где выступают из травы, подобно древним надгробьям, круглые широкие пни, что остались от росших здесь прежде деревьев. Когда-то, сказывают, на этом месте шумела густая тенистая роща; теперь здесь царит тишина, кладбищенская тишина. От былого изобилия сохранились два дерева: могучий вековой дуб, который стоит посреди пустоши и гордо возносит свою крону надо всей слободой, и низенькая полузасохшая груша, притулившаяся в сторонке и тихо погибающая под палящим солнцем. Еще есть там старый клен, густой и раскидистый, но этот ветеран растет за пустырем и, приклоняя к изгороди пышную листву, словно смотрит и смотрит издали на своего величественного товарища — на дуб.
Ной, освоившись с окрестностями слободы, хаживал на эту пустошь рвать лесные груши и искать птичьи гнезда, и всякий раз, когда он попадал сюда, его охватывала какая-то сладкая жуть одиночества, словно он входил в заброшенное, разоренное жилище. Он не вбегал туда стремглав, но входил постепенно, крадучись: сначала просовывал в пролом голову, озирался по сторонам, заносил одну ногу, другую, осторожно, бесшумно — тсс! Малейший шорох, прыжок спугнутого зайца заставляли его сердце сжиматься от какого-то неясного и сладостного страха. Он сам не мог бы объяснить себе причины этой боязни, но стоило ему просунуть голову, как страх овладевал им. Была в этой пустоши какая-то неведомая сила, пугающая и вместе с тем притягивающая. Была у нее таинственная живая душа, которая влечет и манит из каждого укромного уголка, из каждой сокрытой лопухами ямы.
В один из жарких июльских дней Ной забрался на пустошь. Солнце немилосердно жгло, колючки чертополоха вспыхивали и искрились. Ной влез на дерево. Вот уже несколько дней у глазка нет Маринки, она сторожит в саду созревшие фрукты, — и Ной тоскует по ней. С дерева ему виден как на ладони весь Скурипинчихин сад. Одним углом сад примыкает к пустоши, и несколько досок изгороди у них общие. Деревья в саду обременены плодами: белеют яблоки, желтеют груши, — но как они далеки! Не увидит ли он Маринку? Но та не показывается. Ной слез и подошел к углу. Влезть на забор невозможно: доски высоки и заострены. «Эх, вот если бы сделать подкоп под оградой, — блеснула у него счастливая мысль, — тогда можно было бы без помех видеться с Маринкой». И он тут же стал копать. Спустя четверть часа под дощатой оградой образовалась небольшая ямка, в которую свободно проходил кулак. Ной сунул руку — ай! ожегся о крапиву. Внезапно в ямке показалась собачья морда — Скурипин! Пес заворчал и принялся обнюхивать землю, с трудом протискивая под забор лапы и нос; он царапал и изо всех сил ковырял подкоп когтями, расширяя отверстие. Потом стал тихо и жалобно выть, словно призывая на помощь. Сейчас же меж деревьев показалась Маринка. Собака выдернула морду, кинулась к ней навстречу и потащила ее к ямке.
— Маринка! — воскликнул радостно Ной.
— Ной! — испугалась Маринка и остановилась. — Что ты тут делаешь?
— Мариночка, прошу тебя…
— Уходи отсюда, сейчас же, — перебила его Маринка тревожным шепотом. — Тетя в саду. Уходи! Приходи завтра утром… Скурипин!
И Маринка, свистнув собаке, исчезла вместе с ней между деревьями.
Ной вернулся домой сильно раздосадованный. Всю ночь он ломал себе голову, каким образом разрушить преграду между ним и Маринкой. Ранним утром Ной встал, вытащил из-под кровати отца топорик, спрятал под полу и улизнул из дома. Во дворе он наткнулся на Ханино-Липу, поившего коня у колодца. Отец подозрительно покосился на сына:
— Куда это тебя несет спозаранку, сокровище мое?
Ной буркнул в ответ что-то невразумительное и исчез. Ему теперь некогда — во весь опор несется он к пустырю. Когда он прибежал туда, пустошь уже была залита ярким светом и только высокая трава у забора возле подкопа была еще влажна и блестела росой. Ной исчез в траве и сейчас же принялся за работу: просунул топор под доску там, где она была прибита к нижней жерди, и всем туловищем навалился на рукоятку. Доска несколько поддалась и обнажила часть почерневшего гвоздя. Между досками образовалась щель в палец шириной. За деревьями послышался шорох, и показалась Маринка со своей собакой. Ной напряг все свои силенки — раз, два, три — кррах! — нижний гвоздь выскочил, и доска осталась висеть на одном верхнем гвозде. Ной сдвинул доску в сторону; из сада в разгоряченное лицо его дохнуло прохладой. У пролома стояла Маринка со Скурипином.
— Выходи, — сказал ей Ной, придерживая рукой сдвинутую в сторону доску.
Маринка, а за ней собака пролезли в отверстие и вышли на пустырь. Солнце мириадами ярких лучей брызнуло ей в лицо и ослепило. От яркого света и простора у нее на миг закружилась голова. Трава, кусты — все вокруг было залито светом. Она заслонилась от солнца рукой, и немая благодарная улыбка заиграла на ее лице.
— Хорошо, Мариночка, хорошо? — спросил Ной, держа ее за руки и блаженно заглядывая ей в глаза.
— Очень хорошо, Ной, очень, — ответила она, смеясь и сияя от восторга.
— Впустишь меня в сад, Мариночка?
— Впущу, Ной, впущу…
— А яблок дашь мне?
— Сколько хочешь.
— А груш, слив?
— Всего дам, всего…
Но Ной уже не слушал ее: вне себя от радости и избытка нахлынувших сил он бросился на траву, заходил колесом, стал кувыркаться. Следом за ним стала бегать, валяться, скакать и собака. Внезапно Ной провалился. Спустя мгновенье из земли послышался какой-то странный писк. Скурипин повернул голову к Маринке и остановился в недоумении, как бы спрашивая глазами: «В чем тут дело?»
— Ной! — вскрикнула Маринка слегка испуганным голосом.
— Ха-ха-ха, — показался Ной, вылезая со смехом из ямы, куда нечаянно скатился. — Здорово я пищал, правда? Иди сюда, посмотри — тут яма.
И Ной побежал, увлекая за собой Маринку и собаку, показывать ей скрытые разросшимся бурьяном и зарослями сорных трав ямы. Слышалось шуршание копошащихся там каких-то невидимых существ; в одной из ям промелькнула и сейчас же пропала ящерица. Скурипин вдруг отделился от компании и погнался за зайцем.
— Куси, куси, куси! — науськивал его Ной и бежал следом. Заяц в несколько прыжков достиг забора и исчез.
— Пропало! — махнул Ной рукой, упав в изнеможении на землю. — В кустах спрятался. Тут их страсть как много. И ежи, и кроты водятся здесь, тут даже змеи есть…
— Змеи? — испугалась Маринка.
— Подумаешь, важность какая! Я их ни капельки не боюсь! У нас в деревне было много змей; они жили в погребе; были большие, маленькие и совсем малюсенькие, попадались такие красивые! Папа убивал их топором.
— Грешно убивать змей! — сказала Маринка боязливо.
— Глупая! Грешно? Убивать их — доброе дело. У нас во дворе битые змеи кучами валялись. Я их вешал на забор, как колбасу, ей-Богу… Маринка! — спохватился Ной, вскочив на ноги. — А в сад когда?
— Ступай за мной! — кивнула ему Маринка. — Скурипин!
Скурипин, обнюхивая траву, побежал следом за Ноем и Маринкой в сад. У забора на земле лежал забытый топорик; Маринка отодвинула доску в сторону.
— Входи!..
Сад поглотил всех троих. Ной рыскал по траве между кустами и деревьями. Над его головой звоном хрустальных колокольчиков разливалось радостное утреннее чириканье. Ветерок обвевал сладкой прохладой. Ной бегал, и круглые блики света, проворные и легкие, как золотые зайчики, прыгали по его лицу, волосам, одежде. Он чувствовал на щеках их теплое и нежное щекотанье. Пес бежал впереди, и казалось, будто он опутан, обвит, оплетен нитями света и тени. Низко склоненные под тяжестью больших яблок ветви задевали Ноя по голове и то и дело сбрасывали с него шапку. Яблоки, яблоки, яблоки! Яблоки — вверху, яблоки — внизу, на земле, на траве, у шалаша, на соломенной подстилке. Из-под листвы вишневых деревьев украдкой выглядывали, как чьи-то черные глазки, позабытые вишни; а на низком кусте из-под зеленого листа краснела одинокая бархатистая ягодка малины.
Ной как с цепи сорвался. Тенистая прохлада, аромат плодов, щебетанье птиц — все это ударило ему в голову и опьянило его. Он бегал от одного дерева к другому, срывал и ел, срывал и бросал, прятал в карман, топтал… Маринка не мешала; наоборот, она еще помогала ему выбрать самые отборные и спелые, указывала лучшие сорта и набивала ему карманы.
Когда наконец Ной, весь разгоряченный, усталый и обессилевший от счастья, с карманами, полными яблок, груш и слив, пыхтя и сопя, возвращался домой, он в воротах снова наткнулся на отца. К счастью, тот его не заметил: вместе с каким-то мужиком отец помогал лошадям сдвинуть с места тяжелую, груженную бревнами телегу. Слава Богу! Ной благополучно проскользнул в дом, незаметно сунул топорик на место, а яблоки, груши и сливы спрятал на сеновале над конюшней, зарыв их до поры до времени в сено…
С того времени пустошь и сад стали излюбленным местом свиданий Ноя и Маринки. Они пользовались каждым удобным случаем, чтобы встретиться там; ложились в тени деревьев, бросались в высокую траву, резвились. Все это проделывалось тайком, потому что как раз тогда между соседями пошли большие нелады и ссоры. Скурипин, постоянный их спутник, не протестовал и не выдавал их. Маринка приказывала ему молчать, и он молчал. С течением времени он даже привязался к Ною, встречал его радостными прыжками, вилял хвостом, смотрел ему в руки, так как Ной всегда что-нибудь приносил с собой для Маринки и для Скурипина.
Однажды Маринка, не без колебаний и с большими предосторожностями, впустила Ноя к себе во двор. В первую минуту Ной почувствовал себя перенесенным в чужой мир. Скоро, однако, он оправился и побежал к конюшне посмотреть на Малыша. К его огорчению, конюшня оказалась запертой, и он мог только заглянуть в щелку. Острый запах теплого навоза ударил ему в нос; когда глаза его несколько освоились с полумраком конюшни, он увидел стоящего у яслей маштачка — и не мог оторваться.
— Ми-и-ленький мой! — тянул Ной умиленным и растроганным голосом, не спуская глаз с лошадки. Потом потихоньку, на цыпочках, он отошел от конюшни к забору и через узкую щель заглянул во двор отца. Ему показалось диким, что он стоит здесь, во дворе крестьянки, и смотрит в отцовский двор. Если бы папа и мама узнали об этом! Двор и все находящееся в нем кажется ему отсюда, сквозь щель, совершенно иным. Другое освещение, другое расположение — все шиворот-навыворот. Вот и сам папа! — «Хи-хи-хи, — Ной втянул голову в плечи и тихонько захихикал про себя. — Папа стоит между поленницами и ничего не знает! Захочу — сострою гримасу, покажу ему язык… Ку-ку!»
Ханино-Липа обернулся в недоумении, а Ной испуганно отодвинулся в сторону, постоял и, осторожно ступая, направился к дому Скурипинчихи. Заслонившись ладонями от света, он прильнул к стеклу окна. Внутри было сонно и безмолвно: большая кровать с многочисленными перинами и подушками, горой вздымавшимися к потолку, массивный, обитый жестью и окованный железом сундук с большим висячим замком; белые деревянные скамьи и стол; иконы в красном углу. Ной обернулся и стал глазами искать Маринку. Она сидела, по своему обыкновению, на завалинке, а у ее ног лежал Скурипин.
— Маринка, ты ходишь в церковь? — тихо спросил Ной. Она отрицательно покачала головой.
— Почему?
— Я сторожу двор.
— А где ты спишь зимой?
— Дома.
— С нею на кровати?
— На полу.
Ной подошел, сел на траву рядом с собакой у босых ног Маринки и поднял на нее глаза, полные участия и жалости. Он хотел спросить ее о чем-то, но удержался.
У Маринки в глазах стояли слезы.
— Что ты плачешь, Мариночка: тетя бьет? Есть не дает?
Плечи Маринки задрожали от сдерживаемых рыданий, из глаз брызнули слезы.
— Не надо, Мариночка, — утешал Ной, положив руки к ней на колени, — не плачь… Я буду приходить к тебе каждый день, ей Богу!
Ной сдержал свое слово. Он приходил каждый день и приносил Маринке часть своего обеда. Часами по всему околотку раздавался визгливый голос Ципы-Лии: «Ной! Но-ой!» А Ной и в ус не дует: в эти часы он сидит себе с Маринкой в каком-нибудь им одним ведомом укромном уголке.
Но в конце концов дело открылось, и между соседями вспыхнула крупная ссора. Ципа-Лия была вне себя: «Несчастная я мать! Ребенок на глазах тает, как свечка. А из-за чего? Из-за негодного приемыша этой старой ведьмы — чтоб ей ни дна, ни покрышки! Все, что дают ребенку, съедает эта байстрючка, — чтоб ее уж волки съели!» Ханино-Липа взялся, было, за свой ремень и хотел отодрать Ноя как следует, но Ципа-Лия отстояла сына. А Скурипинчиха поволокла Маринку в дом; что она там с ней делала, никто не видел — слышен был только глухой, прерывистый, надрывающий душу плач. Ной, лежа в постели, до самой полуночи слышал эти звуки и чуть с ума не сошел.
Детей разлучили. Скурипинчиха завела новые строгости, и Маринка оставалась одна взаперти. Ной перестал бывать на пустоши: Ципа-Лия теперь следила за ним и не отпускала ни на шаг. Дырка в заборе также была забита: между домом и забором, там, где был огород Ноя, навалили жердей, заполнивших весь закоулок. Ной сердился, бунтовал и отравлял существование родителям; никто не мог догадаться, что с ним.
— Мой огород, огород! — кричал Ной, топая ногами. — Зачем вы его сгубили?!
Ханино-Липа тоже топал ногами и хватался за ремень.
— Замолчишь ты, чертово отродье!? Сейчас я тебя как говядину разделаю! Слыхали вы что-нибудь подобное? Тоже огородник нашелся!
Настала осень; пошли дожди, потом снег. Скурипинчиха сидела безвылазно дома, и Маринка не могла уйти со двора; сердитые глаза старухи и страх перед ней держали ее точно на привязи. В присутствии тетки она даже не решалась подойти к забору, и когда порой до нее долетал сквозь щель тихий призыв Ноя, она притворялась, что не слышит. Проход на поляну через сад тоже стал невозможен: пустошь, как всегда, покрылась высоким непролазным снегом. Настоящее белое море!
Между тем склоки и раздоры между соседями все ужесточались. Для Маринки наступили дни тяжкой беспрерывной работы. На дворе Ханино-Липы ряды дров росли все выше и выше. По целым дням только и слышно было, как грохочут сваливаемые с подвод бревна. И стена между соседями тоже росла вверх. Теперь в ограде не было ни единой щели. И даже если сыщешь дырку — наваленные по ту сторону бревна и доски не дают взгляду проникнуть внутрь…
С наступлением весны Ноя отдали в слободской хедер, и у него появились новые интересы. Проходили дни, недели, а Ной не показывался. Маринка ждала его в саду, искала на пустоши, а его все не было!
— Где Ной? Почему он не приходит? — спрашивала себя Маринка.
Снова настало лето. Скурипинчиха наполовину лишилась своего сиплого голоса, так много было перебранок, но привычек своих не изменила: каждый день она уходит ранним утром на баштан и возвращается, когда на небе уже зажигаются звезды. В такие дни Маринка одиноко и тоскливо сидит на завалинке, что между домом и купой деревьев, гладит Скурипина, смотрит ему в глаза и молчит. И когда порой она подымает взгляд на окружающие ее высокие заборы, ей кажется, что не они стали выше, а она утонула между ними, как в колодце… Сидит она так, и все кругом погружено в летнее безмолвие. Внезапно со стороны соседского двора раздается визгливый женский голос: «Ной, Но-ой!» — Маринка вздрагивает и бросается к ограде; в тысячный раз она пытается найти хоть какую-нибудь щель. Скурипин сочувствует ей и помогает искать: он забегает вперед, упирается передними лапами в забор, скребет его когтями и принюхивается… Но забор непроницаем, и Маринка медленно, молча возвращается к завалинке, обнимает Скурипина, заглядывает ему в глаза и вдруг со всей силой прижимает к груди, прижимает и вся дрожит. Скурипин, где Ной?..
Каждый день Ноя силком тащат в хедер — по доброй воле он не идет. Мать наготавливает ему с собой на завтрак изысканные лакомства: гусиные пупки, шкварки, варенье, но ничего не помогает — он все равно упирается. Ципа-Лия плачет, Ханино-Липа хватается за ремень — а Ной твердит одно: «Не хочу да не хочу». Он убежал из одного хедера, из другого — что делать с таким лодырем? Порядочный уже оболтус — а даже грамоты еще не знает. Тянет его только к собакам, лошадям, садам и огородам. По целым дням что-то сеет, сажает. Слыханное ли дело? Наконец решились и отдали его меламеду Рувиму-Гиршу, тому, что поначалу сладок, словно мед, а после горек, хуже горькой редьки. Это был высокий, худощавый еврей, с жидкими, наполовину вылезшими усами и острым прыгающим кадыком, пьяница и бездельник, имевший привычку щекотать своих учеников до полусмерти.
— Рувим-Гирш, — говорили соседи, — приохотит его к учению, еще как приохотит!
Поначалу и вправду все шло ладно. Каждый день, сейчас же после утренней молитвы, Рувим-Гирш щелкал себя по кадыку и, хитро прищурившись на стоящий в углу шкапчик, подмигивал ученикам, извлекая оттуда бутылку… Пропустив одну за другой рюмки три, он начинал щекотать учеников. Щекотал он их до слез, до изнеможения, до колик; пяти минут не проходило, как у стола не оставалось ни одного ученика: кто лежал под столом, кто — под скамьей, кто — под кроватью, уползали даже за лохань с помоями, даже в подпечье.
— Щекотка, — говорил Рувим-Гирш, ехидно щуря свой маленький левый глаз, — она, того, очень даже полезна для ученья…
Но когда доходило до занятий, вся философия Рувима-Гирша оказывалась несостоятельной. Меламед никоим образом не смог заставить Ноя хоть чему-нибудь научиться. За два года, что мальчишка провел в хедере, он то и дело убегал с уроков, а однажды, когда после щедрой порции щекотки Рувим-Гирш захотел выпороть его, мальчик лягнул учителя ногой в живот и убежал. Целые сутки Ной не возвращался ни домой, ни в хедер. Рувим-Гирш и его ученики обыскали все закоулки слободы, пустились было и за пределы ее по направлению к селу, но, наткнувшись на собак, вернулись обратно. Ципа-Лия чуть с ума не сошла. Как разъяренная тигрица, она ворвалась с кочергой в руках в хедер Рувима-Гирша. Соседи повыскакивали из домов и облепили окна хедера.
— Где этот пьяница? — вопила она, размахивая кочергой под самым носом Рувима-Гирша, сидевшего с выпученными от ужаса глазами среди своих учеников. — Где он, этот убийца моего сыночка? Пустите меня, люди добрые, пустите, я убью его!
У учеников душа ушла в пятки, а их наставник, издавая какие-то нечленораздельные звуки, стронулся было с места, но язык его прилип к гортани, ноги как свинцом налились, кочерга мелькала и прыгала перед глазами, а он, дрожа и трепеща, стал пятиться, тщетно ища выхода. Но внезапно меламед осмелел, отчаянно храбрым прыжком перемахнул через окошко во двор и спрятался в отхожем месте, обычном его убежище в минуты большой опасности, например, при нежданном визите полицейского. Ученики ликовали. Каждые пять минут кто-нибудь из них отправлялся проведать меламеда, дрожавшего в своем убежище, — им так хотелось поглядеть на него в зените славы.
— Можно уже выйти? — осведомлялся Рувим-Гирш.
— Упаси Боже! Опасно! Сидите, господин учитель, сидите!
Весь день Ципа-Лия с несколькими добровольными помощниками бегала по слободе и искала сына; под вечер к ней присоединился и Ханино-Липа. Искали в огородах и на пустырях, обшарили все ямы и канавы, взбудоражили всех дворовых собак — все понапрасну.
Только в полночь разверз Господь их зеницы, и они наткнулись на Ноя, спавшего где-то в переулке под забором, а в руке у него — о бедное материнское сердце! — огромный, до половины сгрызенный огурец…
После этого происшествия Ципа-Лия напрасно старалась пристроить своего сына к какому-нибудь меламеду; все они отказывались принять его: «Никак невозможно, Ципа-Лия; от своего брата-меламеда да посреди учебного года — нет, нельзя, это не по-товарищески. Вот в начале года — другое дело. После Кущей,[5] если, Бог даст, доживем…» Очень уж напугала меламедов ее кочерга! Ной не особенно беспокоился: он был занят разведением голубей и посвящал этому делу все свое время и внимание. Макарка, его приятель из соседней деревни, добыл ему голубей, и Ной строил для них голубятню. Макарка достанет ему и собаку — он ему это твердо обещал. И Ной уже присмотрел себе щенка у Серафима, отца Макарки…
Кроме голубей и собак, есть у Ноя на свете еще одно — Маринка. Но с тех пор, как Ной стал ходить в хедер, он запрятал это одно глубоко в тайник своего сердца и замкнул на замок. Знает он, что Маринка теперь часто пасет на пустоши свиней, и именно потому, что знает, туда не заходит. Целыми днями бегает по всему околотку, а на пустошь не заглядывает. Боится он, стыдится… Кого или чего — Ной и сам бы не сказал. Каждый раз, когда Ною случается проходить мимо пустоши, ему как-то не по себе, и он озирается по сторонам. Кажется ему, что из каждой дырочки и щелки смотрит на него единственный глаз бывшего его закадычного друга, теперешнего смертельного врага — Нотки Камбалы. У этого кривого — чтоб его черти взяли вместе с его отцом-ворюгой! — один только зрячий глаз, но зато он проникает насквозь, и за семью стенами от него не укроешься. Вечно этот глаз сторожит тебя, и спина всегда чувствует на себе его взгляд. Быть может, Нотка уже кое-что пронюхал о Маринке и пустоши. Ой-ой, куда он тогда денется от стыда!..
Между тем, пустошь все сильней и сильней манила к себе Ноя. Однажды, когда Ною совсем уж некуда было деваться от безделья, он не удержался и прокрался туда. Очутившись на пустоши, он сейчас же заложил вход валявшейся там доской и с легким сладостным страхом оглянулся вокруг. Ничего! Пустошь та же, что и всегда. Буйно разросшийся бурьян и репейник млеют, блестя под отвесными лучами солнца. Из моря травы выступает покатая спина большой свиньи; слышно хрюканье поросят; свинья жрет и хрюкает, хрюкает и жрет. Не Маринкины ли это свиньи? Тсс!.. Трава заволновалась и зашуршала. Рой белых и черных бабочек закружился в воздухе. Ной насторожился. Какое-то существо, скрытое травой, приближалось к нему. Ной ждал. Вдруг прямо на него выскочил — Скурипин! Пес чуть не одурел от радости. Он ходил на задних лапах, подскакивал, как резиновый мячик, стараясь лизнуть Ноя в лицо. «Ну будет, будет! — ласково отстранял его Ной, а у самого сердце так и прыгало; он притянул собаку к себе, взял ее за обе лапы и заглянул ей в глаза: — Ну, песик, куда?»
Пес поняла его, побежал вперед, все время оборачиваясь, пока не добежал до дуба. Под деревом на траве спала, ничего не подозревая, Маринка. Тут пес остановился, как бы говоря: «Гляди, кого я привел!» Ной смотрел на Маринку: лежит она, бедняжка, одинокая, среди белого дня на этой пустынной поляне, в траве, узелок под головой, глаза закрыты… Ной наклонился и слегка коснулся спящей:
— Мариночка, Мариночка!
Маринка вздрогнула и открыла глаза:
— Ной! — прошептала она спросонья, и ее тонкие руки потянулись к нему. Ной зажмурил глаза и доверился обхватившим его рукам. Сердце его замерло; он чувствовал только, что его тянет и тянет к земле.
И снова высокая трава пустоши укрыла маленьких соседей. Правда, за год разлуки они значительно подросли, и траве уже не скрыть их: две головки, одна — черная, другая — русая, выглядывают из нее. Но что за беда! И какой чудак забредет сюда ни с того, ни с сего? А кроме того, рядом с ними верный страж — Скурипин. Малейшее движение, легкий шорох — и он настораживает уши. На худой конец, есть неподалеку глубокая темная нора, вход в которую скрывают заросли кустарника, а в глубине всегда прохладно; есть тут и яма, дно которой все усеяно костями, копытами и лошадиными челюстями, а на краю ямы сиротливо пригрелся пузатый арбуз, вырастающий здесь самосевкой из года в год. И кто это занес его сюда однажды летом, и куда он девается с приходом дождей?.. А не то можно забежать за поросший бурьяном и репейником холмик, либо за дуб, за грушу. Укромных мест довольно, надежнее их не сыскать. Заберешься туда, и все село, весь мир для тебя не существует — делай, что душе угодно.
Ной опять повадился на пустошь. Лето было на исходе, но среди местных меламедов все не находилось охотника принять Ноя в ученики. Свободного времени у него было больше, чем нужно. Товарищей он тоже как-то перестал бояться. В полдень, когда Маринка выгоняла свиней на пустошь, Ной, разгоряченный и уставший, приходил туда после своих скитаний по лесам и полям. Он тотчас же бросался навзничь в траву или забирался вместе с Маринкой в какой-нибудь потаенный уголок, и так они просиживали целыми часами, делясь друг с другом всем, что было у них на сердце. Ной говорил громко, возбужденно, волнуясь и спеша — кровь кипит, глаза горят, щеки пылают, — словно ему не хватает ни времени, ни сил проговорить даже тысячную долю того, что надо, а она отвечала ему степенно, покойно, голосом тихим-тихим, словно нанизывая словечко к словечку и поверяя какую-то тайну. Темы их бесед уж не те, что прежде, до разлуки. Родную деревню с ее мужиками, о которых Ной когда-то так любовно говорил, вытеснило русское село с его обитателями, а ласточек и жеребят — голуби и лошади, настоящие лошади, на которых Ной ездит верхом. Он летит, как вихрь, настоящий вихрь; такого наездника нет во всем поселке, даже Макарке до него далеко. И без седла, ей Богу, без седла! Когда он садится на коня и пускается вскачь — берегись! Фью!..
— А в школу, — перебивает его шепотом Маринка, — ты больше не станешь ходить?
В школу?[6] Когда? Разве что будущей зимой. Теперь меламеды не хотят его принять, ей-Богу! И черт с ними! Мама думает, что он с ней станет обходить меламедов и умолять, чтоб его приняли. Дудки. Не на таковского напали! Он не пойдет ни за какие коврижки! И без того он стал притчей во языцех у всех своих бывших товарищей. А кто, она думает, виноват в этом? Рувим-Гирш! Этот пьяница не дает ему проходу. По субботам, когда он, Ной, с отцом приходит в синагогу, Рувим-Гирш натравливает на него своих учеников. «Печенка гусиная!» — вот как они его дразнят. Знает ли она кривого Камбалу? Нет, не знает? Другого такого подлеца трудно найти! Каждый раз, когда этот кривой проходит в синагоге мимо, он, Ной, просто кипит от бешенства. Он ему голову раскроит, ей-Богу! Тот проходит мимо с самым невинным видом, весь как будто погруженный в свой молитвенник, а на самом деле — чтоб у него второй глаз вытек! — только и думает, как бы наподличать. Пусть он только попадется ему в переулке, он ему второй глаз вырвет, ей-Богу! В будущую субботу он, Ной, уже больше не пойдет в синагогу, ни за что! Он придет сюда, на пустошь, искать гнезда и рвать груши…
— В субботу?
Ной немного смутился: нет, нет, он сказал это так, к слову. А впрочем — ну и что, что в субботу? По секрету, — она ж никому не расскажет? — когда он приходит в субботу в село, он там все делает,[7] он и Макарка…
— А что папа скажет?
Папа? Что ему сделает папа? Он ни о чем не знает. Он, Ной, сам себе голова. Завтра, например, они с Макаркой пойдут войной — и на кого, как она думает? На Рувима-Гирша с его учениками, ей-Богу! Те пойдут к речке купаться, а он и Макарка устроят засаду и, как только те разденутся донага, выскочат и натравят на них собак, ха-ха-ха, собак… Ой-ой-ой, какой гвалт подымется!..
— А ты, Мариночка, — спросил внезапно Ной, — не придешь в село? Дядя Серафим всегда о тебе спрашивает. Когда ты подрастешь и станешь работницей, он возьмет тебя к себе. Жалко ему тебя, — говорит он. — Старуха замучит тебя до смерти. Мариночка, пойдешь к Серафиму в работницы?
Маринка молчала.
— Отчего ты молчишь, Маринка? Ты избавишься от тетки и ее колотушек, я буду каждый день приходить к тебе в село. Хорошо? Скажи правду: хочешь, чтобы я приходил к тебе в село?
— Тогда и посмотрим, — отвечает Маринка, ласково шлепая его по щеке, а глаза ее сияют…
— Ура! — ликует Ной, вскакивает и взбирается на дуб; он хватает кудрявую ветку, трясет ее, и дождь желудей сыплется на землю. Свиньи с хрюканьем и визгом бросаются их подбирать, а Ной лезет все выше и выше, до самой макушки. Вся окрестность перед ним — видна, как на ладони. С одной стороны — слободские крыши, дворы с поленницами и базарная площадь, а с другой — разлинованные плетнями зеленые баштаны и желтые нивы, уходящие вдаль, на сколько хватает глаз… а вон там, там, совсем в отдаленьи, — село с белыми мазанками, с серебряной змейкой — речкой, а за речкой темнеет рощица…
Придет Ной на пустошь и не встретит Маринку — тотчас найдет себе новое занятие. Прежде всего груша. Это низкорослая, глубокая старуха, согбенная и увечная: корни ее обнажились, ствол причудливо искривился и покрылся шишковатыми наростами. Тонкие, иссохшие ветви густо переплелись, и одряхлевшая груша едва выносит их тяжесть. Кажется, они оплели друг дружку, чтобы удавить или удавиться, а чуть коснется их ветер — мелкие листочки сухо лязгают, клацанье, словно крошечные жестяные мониста. Но несмотря ни на что, высохшая упрямица ни за что не желает помирать, не увядает — и все тут. Раз в несколько лет она еще находит в себе силы плодоносить. Вот и в нынешнем году не поддалась отчаянию убогая, а поднатужилась и выпустила из своих ветвей сотни две тщедушных груш. Эти-то груши и привлекли внимание Ноя, и в дни последнего летнего месяца элула, вплоть до самого осеннего новолетия, эти запоздалые первинки все до единой стали его добычей. Из-за близкой ограды синагогального двора сюда доносились дробные и заунывные звуки шофара, а Ной сидел себе в одиночестве на верху дерева и обрывал его жалкие плоды. Все они размером со стручок, тверды как кремень, а уж кислы — что ваш уксус. Даже соленый привкус есть в них, но это — дело поправимое: Ной зарывает их в сено на сеновале над конюшней, и там они преют и дозревают, а дозревая, делаются слаще…
Порой, когда он приходит на пустошь под вечер, а там пусто и жутко, и Маринки нету, — он укрывается в раскидистых душистых ветвях клена и потихоньку шарит в птичьих гнездах… Неожиданно он замечает перед собою заходящее солнце и залитое огненными потоками небо — и изумление перед Господом охватывает его. Молчаливо лежит он на толстой ветке, жмется щекой к прохладным широким листьям, приклоняет к ним голову, будто дремлет, и обращает разгоряченное лицо к закатному зареву. В такой час чудится ему, будто давным-давно он тоже рос на этом дереве, рос, как один из листьев… Он смежает веки и целиком скрывается в пышной листве дерева — и тут перед ним немедленно возникает отчетливый и ясный, зримый во всех подробностях образ одного вечера в деревне, где он родился. Он, мальчонка, прячется в кусте орешника у плетня. Края небес подобны пламенеющему костру. Весь мир рдеет и полыхает. Отцовский двор оделся в красное. Посреди двора стоит с десяток пунцовых коров, возле их расставленных ног — коленопреклоненные фигуры крестьянских девушек, босоногих, с оголившимися плечами и обнаженными по локоть руками. Из коровьих сосков в подставленные ведра с нежным, ласковым звуком — тззз, тззз — брызжут тонкие белые струйки. Белая пена на поверхности молока вздымается все выше. Пальцы чувствуют странный зуд, им хочется войти в нее, погрузиться в тепло… запах молока затопляет мир… Вдруг посреди двора возникает мама, лицо ее обращено к пламени, в одной руке у нее кувшин, а другою она прикрывает глаза от яркого света. Она вся пламенеет — и в бескрайнем пунцовом пространстве разносится ее призыв: «Но-о-й! Но-о-о-й!»
Миновал осенний праздник Кущей, настали дождливые, пасмурные дни. Пустошь стала унылой, неприветливой. Теперь там и ступить нельзя: нога скользит и увязает в непролазной грязи. Опавшие листья догнивают в жирной темной жиже, а прибитые дождем стебли тянутся по земле, как мертвые черви. Груша обнажена, и ее черные искривленные сучья кажутся стаей драконов или змей, которые взвились, готовые сцепиться в смертельной схватке, да так и застыли в воздухе, будто окаменели. На высоком дубе кое-где, как мокрые грязные тряпки, болтаются и бьются о сучья последние уцелевшие листья. Знакомая яма стоит, доверху наполненная мутной водой, а арбуз исчез, как обычно, когда кончается лето. Маринка получила повышение: каждый день ее посылают в поле рыть ямы для картофеля, а Ной — Ной попал к новому меламеду.
Маринка снова спрятана куда-то в глубокий тайник Ноева сердца — и заперта там надолго.
Новый меламед, к которому теперь отдали Ноя, был человек спокойный, миролюбивый, вечно простуженный и очень снисходительный. Ученики не слушались его и потешались над ним, да что поделаешь. «На безрыбье и рак — рыба», — говорил Ханино-Липа.
Вначале все шло сравнительно благополучно. Неделя шла за неделей, ученики проводили дни по большей части на льду речки, где устраивали побоища с учениками других хедеров, а учитель исправно получал плату с присовокуплением «праздничных» и аккуратно почивал после обеда. Иногда Ной прокрадывался в комнату во время его сна и в присутствии всех учеников вешал над кроватью учителя, прямо против его лица, завернутый в тряпочку комок снега. Комок медленно таял и капал на лицо учителя — кап, кап, — а учитель со сна хлопал себя то и дело по лицу, отгоняя мнимую муху. Ученики корчились со смеху, и учитель испуганно вскакивал:
— А, а, кто тут? Что такое? Берите книги!..
Когда резали гусей, Ципа-Лия посылала учителю гостинец: полную тарелку шкварок. Так шло дело обучения Ноя вплоть до очередной, сорок восьмой главы книги Бытия. В четверг вечером на седьмом стихе этой главы приключилось несчастье. Вместо того, чтобы перевести: «Ва-ани…», как их учили в продолжение всей этой недели: «И я, Иаков…», Ной неожиданно ляпнул: «Ва-ани — И я, Ваня». Подобная кощунственная ошибка — замена святого имени патриарха Иакова именем какого-то деревенского Вани — вывела из себя даже этого снисходительнейшего меламеда: «Как, как?!» Одним словом, вопреки своему обыкновению, он замахнулся на Ноя с намерением дать ему оплеуху, но Ной не стал ждать, а упредил учителя, влепил ему полновесную пощечину и — убежал.
Он убежал, но прозвище «Ваня» преследовало его весь конец той зимы и начало лета. Ваней величали его бывшие однокашники. Ной стал устраивать на них засады, внезапные нападения у речки, натравливал на них собак, вместе с крестьянскими мальчишками кидал в них камни. Обеим сторонам стало ясно, что без решительной битвы не обойтись, и в один субботний день грянул бой. На зеленый выгон между слободой и поселком — обычное место для стычек — вышли в ту субботу под вечер два отряда: еврейские мальчишки под предводительством Нотки Камбалы с одной стороны, и сельские хлопцы под предводительством Вани-Ноя и Макарки — с другой.
Солнце клонилось к закату. Зеленый выгон с его желтыми цветочками сделался багровым. Высоко в воздухе, над городом, зажегся золотой крест. Оба отряда стояли друг против друга в полной боевой готовности.
Вдруг воздух задрожал. Ударили в большой церковный колокол: бум-бум-бум…
— Ура! — раздался громкий крик из вражеского стана, и посыпался тяжелый град камней.
— Держись, братцы! — кричали из еврейского лагеря, в свою очередь, осыпая противника камнями.
Бой был долог и упорен; дрались с большим остервенением. Летели камни, свистели кнуты, лаяли собаки, кровили носы. А колокол все свое: бум-бум-бум… Еврейский отряд не отступал; все сознавали важность этой минуты. Согласно предварительному уговору, метили в основном в Ноя: «Как! Еврейский мальчик заодно с кацапами! Смерть изменнику!»
И снова летят камни, снова раздаются крики: «Ура!» и «Держись!» Младшие собирают камни и подают старшим, старшие прицеливаются; глаза сверкают, лица пылают, никто не чувствует усталости… Солнце уже село за верхушки деревьев, а колокол все гудит: бум-бум-бум… Выгон превратился в поле смертной битвы. Тяжелые, гулкие и черные, выкатывались из дальнего невидимого колокола ядра ударов и один за другим падали в темную бездну. Вязкий багровый гул, грозный и отчужденный, разливался в воздухе; он надвигался медленно и неумолимо, волна за волною, сотрясая пространство мира и растекаясь над зелеными полями и алеющими лугами…
И дрогнул Израиль… Солнце уже закатилось — а изменник все еще не погиб. К вечеру в неприятельский лагерь прибыло подкрепление. Отовсюду доносился все громче и злее лай сбегающихся и окружающих выгон собак. В гудение большого колокола неожиданно ворвалось «динь-дон» колокольцев. Еврейские мальчики поддались, смешались и врассыпную бросились наутек — в ведущий к синагоге переулок на вечернюю молитву. А Ной со своей ватагой вернулся в село.
Весь вечер Ной сидел в кругу ликовавших парнишек мрачнее тучи, словно не он, а его победили. Чуть не плакал. На исходе субботы приехал в телеге Ханино-Липа — возвратить сына домой. Ной пошел за отцом без сопротивления. Всю дорогу они молча сидели в телеге. Когда приехали, Ханино-Липа, оставив во дворе лошадь нераспряженной, повел Ноя в конюшню и запер за собой дверь. Что он с ним там делал — знают только стены конюшни и старые сломанные колеса, затаившиеся в темноте. Закончив дело, Ханино-Липа вышел оттуда с запачканными кровью руками; при выходе он споткнулся о тело Ципы-Лии, лежавшей в обмороке у порога.
Сбежавшиеся соседи внесли в дом окровавленного, еле живого Ноя.
Около двух месяцев Ной пролежал в постели, а когда оправился и теплым летним днем вышел на улицу, понял, что остался совершенно один. Прежние товарищи его сторонились, меламеды окончательно от него отказались. И Маринка тоже теперь дома бывала редко; вместе с работницами она уходила в поле, а когда возвращалась вечером, им неудобно было видеться — он уже «большой», и на это могут обратить внимание. Длинные свободные летние дни Ной стал проводить в лесах и полях, на лугах и баштанах, часами скакал верхом, купался, уходил в дальнюю рощу. Вечером, лохматый и разгоряченный, он возвращался домой, нагруженный всяким добром: грибами, орехами, лесными яблоками, дикими грушами, разной ягодой, иногда — с какой-нибудь пестрой пичужкой. Яблоки и груши он прятал в сено на сеновале, чтоб дозревали; у него уже набралось их с полный мешок. Из них Ципа-Лия варила все свои компоты. Птиц Ной рассаживал в клетки и подвешивал их к потолочной балке. Весь дом наполнился неумолчным щебетом и вонью — нигде не найдешь спасенья.
— С ума можно сойти, — убивалась Ципа-Лия, — у мальчишки уже «бар-мицва»[8] скоро, а он все возится с птицами! Ханино-Липа, чего ты молчишь? Отец ты ему или нет? Что с ним будет?
Ханино-Липа сел в свою тележку, поехал в город и привез оттуда специально для Ноя домашнего учителя, недавнего йешиботника, до сих пор жившего на хлебах у тестя, — тощее, как щепка, юное существо — кожа да кости.
— Видишь ты эту вяленую воблу? — громко объявил Ханино-Липа тотчас по приезде, кнутовищем указывая Ципе-Лии на молодого учителя, — он мне обойдется в семьдесят целковых, не считая харчей, — выгодная сделка, черт побери, а? Ты не смотри, что тощий: мяса мало — знаний много, набит наукой, как куль мукой! Надо только его немного подкормить, и он станет мужчина хоть куда. А где наше сокровище?
Сокровище в это время возилось в конюшне с щенком, накануне подаренным ему Макаркой, хорошеньким белым песиком, кудрявым, как барашек; из густой белой шерсти выглядывали только нос и глаза, словно три круглые черные капли. Когда Ханино-Липа ввел лошадь в конюшню и застал сына за этим занятием, он вспылил.
— Вот разбойник, — вскричал он, — привозят ему учителя, а он с собаками играется! Семьдесят целковых я плачу — да чтоб у тебя так семьдесят прыщей повыскакивало!..
Новый учитель, скоро разобравшись, с кем имеет дело, сосредоточил свои усилия в одной области: исправном поедании харчей. Попутно он обучал Ноя искусству надевать филактерии и для этого пользовался филактериями Ханино-Липы, величиною чуть не с сапог, с ремнями жесткими и толстыми, как подошва. Ежедневно учитель «запрягал своего осла» — так он величал обучение Ноя, — обвязывая его «поводьями»:
— Затяни туже… еще туже. Скажи «Благословен ты…», оберни еще раз, три, четыре, пять… э-э, стоп! Вокруг пальца — раз, два, три — довольно! Теперь вторую… давай-ка голову…
Ципа-Лия смотрела на свое увенчанное филактериями детище и чуть не плакала от блаженства: дожить до такой радости! Она радуется — и учителю хорошо живется. Едва успевал утром окончить молитву и сложить талес, а на столе уже вырастали одно за другим: бутылочка водки, графинчик вишневки, аппетитная печенка, цыплячья ножка, ароматные, поджаренные с луком шкварки, горячая булка, жирные вареники.
— Кушайте, господин учитель, кушайте, — подбадривала его Ципа-Лия, — кушайте на здоровье! — Видишь, сыночек, учителя нужно слушаться, ты уже почти «сын заповеди». Шутка ли — тринадцать скоро! Сколько страданий, сыночек, сколько мук, пока…
И она вытирала передником непрошенную слезу.
Прошло несколько недель. Молодой учитель ревностно делал свое дело — ел вовсю, и обильная пища тоже делала свое дело. И в одну душную июльскую ночь нечистый попутал учителя забраться к служанке.
Вошел он к ней, разумеется, потихоньку, но выскочил оттуда с громом и треском: две оглушительно звонкие пощечины подняли на ноги весь дом. Ученик вместе со всеми вскочил с постели и узрел своего ошеломленного учителя стоящим посреди дома в одном нижнем белье; правая пейса его была закинута за ухо, и обнажившаяся щека пламенела пожаром.
Поутру учитель сбежал… Ципа-Лия бросилась к буфету пересчитывать серебряные ложки и вилки, нашла их в целости — и успокоилась. Ее огорчало только то, что торжество будет несколько испорчено. «Горе мне! Вот незадача! — придется отпраздновать ребенку бар-мицву без учителя».
Так Ной навсегда избавился от учителей. Церемония возложения филактерий на чело и десницу единственного сына, в день, когда Ною исполнилось тринадцать лет, происходила в синагоге под руководством самого Ханино-Липы и при помощи добрых соседей-ломовиков. Бедняге Ханино-Липа пришлось помучиться. Работа оказалась чересчур деликатной для его огрубевших рук, — и две крупные, с горошину, капли пота выступили у него на лбу. Головная филактерия никак не укладывалась на место. Старый ломовик Береле поспешил на выручку:
— Тпру! «Головная» брыкается, взнуздай-ка ее…
После молитвы ломовики и другие соседи собрались на пирушку. В доме стало шумно, как в трактире.
Ципа-Лия со служанкой бегали взад и вперед с тарелками, ломовики хлопали рюмку за рюмкой, чокались, с шумом сморкались и усердно работали челюстями; стучали ложки и вилки, сталкивались и звенели бутылки и графины. Ханино-Липа потчевал гостей, кланялся во все стороны и обливался потом. А старый Береле, который по случаю торжества густо смазал новые сапоги ворванью, сильно уже поднабравшись и едва ворочая языком, встал, пошатываясь, и предложил выпить за здоровье благочестивой хозяйки: Ци-ци-ци-ципа-Ли-ия, да продлятся дни ее, лехаим!..[9]
Тут рябой Мотке-заика поворотился вдруг к виновнику торжества, подмигнул, растянул рот в широкой ухмылке и, заикаясь, спросил: «Б-б-бабу-то ищщешь, п-п-парень?»
Парень впился в вопрошающего горящим взором и залился румянцем.
После трапезы, когда Ханино-Липа бревном лежал на постели и оглушительно храпел, а Ципа-Лия убирала посуду, Ной вышел во двор немного освежиться. Новый костюм непривычно стискивал тело, и он не находил себе места. Сам не зная как, оказался вдруг в закоулке между домом и оградой. Ему показалось, что над изгородью мелькнула русая головка Маринки. Сердце его забилось безотчетной радостью. «Она, наверное, влезла посмотреть, что за празднество и веселье у нас в доме. Как она туда влезла? По лестнице, что ли?»
Ему захотелось вскарабкаться на забор и посмотреть самому, но он тут же вспомнил о филактериях и пошел прочь. Тело вновь ощутило, как сдавливает его непривычная одежда. Чувство неловкости и стеснения не покидало Ноя весь тот день, и когда ночью он скинул с себя новое платье и остался в одном белье, тоже новом, по всему его телу разлилось приятное облегчение. В постели он неожиданно вспомнил широкую ухмылку рябого Мотке: б-б-бабу-то ищщешь… Ной поспешил с головой укрыться одеялом, но грязный вопрос настиг его и тут, обернувшись гнусной волосатой рожей, которая дразнила, подло скаля желтые зубы: б-б-бабу-то ищщешь… А еще через мгновение рожа превратилась в тощего йешиботника с дергающимся кадыком, растерянно стоящего в одном исподнем посреди дома… Ной давится смехом, а из запертого подпола во дворе у Скурипинчихи выглядывает и прячется головка Маринки и кличет: ку-ку!..
Несколько дней спустя Ной ушел как-то утром из дому не помолившись — и кто знает, куда ушел? — а вернулся лишь к обеду; его новые филактерии с пахнущими ворванью ремешками так и остались в тот день, как, впрочем, и во многие другие дни, лежать без употребления.
В слободе поползли слухи. Никто ничего не видел и ничего не знал. Напротив, всем было известно, что ничего не было, да и быть не могло — и все же слухи ползли и ползли. Доползли они и до ушей двух враждующих соседей. И те тоже знали, что ничего нет, а все-таки… и к непримиримой вражде между ними добавились новые распри: жестокая, вечная распря между отцом и сыном и злобная ненависть «тетки» к приемышу.
Прошло четыре года.
Дом Ханино-Липы покосился и осел на один бок, но поверх старой крыши высится над ним новая кровля. Двор в тыловой его части расширился и упирается теперь прямо в сад Скурипинчихи, а на самой меже даже выстроено новое строение, чуланчик для дров, с маленьким четырехугольным оконцем, прорубленным в задней стене, о которую трется ветками одно из деревьев соседского сада. Чулан соединяется со старой конюшней и образует с нею одно длинное здание, которое так и норовит сдвинуть садовую ограду… Поленницы во дворе стали еще выше, и постаревший Ханино-Липа, у которого одно ухо постоянно гноится и заткнуто ватой, едва может совладать с этим древесным изобилием. Дом Скурипинчихи еще глубже ушел в землю, так что заборы словно поднялись сами собой. Постарела и хозяйка дома: она сгорбилась и одряхлела. Пес Скурипин звякает цепью и злится. А Ной и Маринка, которые тем временем подросли и полюбили друг друга, делаются с каждым днем все осторожнее и осмотрительнее.
Ною теперь уже почти восемнадцать. Это рослый детина с черной, как смоль, копной волос; шапка с блестящим черным козырьком ухарски сдвинута набекрень; лицо — смуглое, с горящими, как у цыгана, глазами. В крестьянском поселке он совсем свой, а возвращаясь оттуда верхом на горячем жеребце, словно смерч, врывается в слободу — берегись! прочь с дороги! — и стрелой проносится по улице. Кучки ломовиков, стоящих в такую минуту посреди улицы, спешно расступаются в стороны, испуганные обыватели бегут к своим воротам, и легкая улыбка кривит их губы: «Вот так сокровище!» А из окон, затаив дыхание, выглядывают девичьи головки и долго смотрят вслед промчавшемуся коню и пылкому наезднику.
Когда же Ной в высоких начищенных сапогах бутылками, в коротком пиджаке выходит постоять у ворот, на улице происходит волнение… Стоящие неподалеку и ведущие между собой беседу парни-ломовики заметно понижают голос, юноши и девушки сторонятся и проходят поспешно мимо. В его взгляде и во всем его существе есть нечто такое, что заставляет тайно трепетать сердца юношей и девушек, что привлекает и вместе с тем страшит. Бывает, что какая-нибудь смелая девушка нарочно пройдет под огнем его взглядов, желая ощутить на миг их мимолетный ожог.
Но Ной не заглядывался на слободских. Молчал он, и никто не знал, что у него на сердце. С обывателями он не водился, с ломовиками в беседы не вступал. Как-то раз один парнишка-возчик рискнул намекнуть ему: «Э-э-э, у крестьян в селе, ну, это — э-э-э, тамошние девки…», — но Ной так глянул на него, что у того кровь застыла в жилах.
— Что ты сказал, паршивец?
— Э-э-э, я ничего… ничего не сказал, — залепетал парень, пятясь задом, зажав под мышкой кнут.
По большей части Ной вообще не показывался в слободе и не вступал в сношения с ее обитателями. По субботам и праздникам он приходил в синагогу, стоял там одиноко в стороне, на своем обычном месте у северо-западного окна; всю службу он стоял, смотрел в молитвенник молча, даже не шевеля губами, а во время перерыва не выходил вместе со всеми из молитвенного зала. Когда отец возвращался с молитвы, Ной уже ждал его дома…
В будни Ной приходил и уходил, когда и куда вздумается. Власть Ханино-Липы над сыном как-то незаметно сама собой кончилась. И только Ципа-Лия еще незаметно приглядывала за ним, вязала чулок и тихо вздыхала.
Ной теперь большей частью дома. На дворе Ханино-Липы за домом есть одна поленница, которая возвышается над остальными. С нее видно все, что делается в соседнем дворе, и Ной проводит целые дни, лежа на этой поленнице. Никто, кроме самого Ноя, не понимает, зачем он там лежит: с этого наблюдательного пункта его глаза переговариваются с глазами Маринки.
Ранним утром, когда лучи восходящего солнца золотят лепестки растущих на крыше старухиного дома подсолнухов, Маринка выходит из своего шалаша и показывается во дворе. Она направляется на работу в поле, прихватив заступ и маленький узелок. В такой час Ной, как стройный тополек, стоит во весь рост на поленнице и радостно приветствует и солнце, и Маринку. Она, снизу, — здоровая, розовая — улыбается ему и краснеет, а он, сверху, — чернявый, с ослепительно белыми зубами — кивает ей приветливо в ответ и провожает ее глазами.
Тотчас по ее уходе Ной растягивается на поленнице и устремляет взгляд в опустевший двор. Знает он, что Маринка вернется лишь к вечеру, а все-таки лежит и смотрит…
На дворе Ханино-Липы между тем подымается утренний шум, суета. Служанка доит корову и гонит ее в стадо. Старик-крестьянин выводит за гриву коня из конюшни, ведет его к колодцу, бормоча, по обыкновению, что-то себе в бороду. Ципа-Лия звучным «цып-цып» созывает кур, а Ной все не трогается с места. Когда он наконец решает слезть вниз, солнце уже поднялось высоко, а во дворе между поленницами стоят два-три наполовину разгруженных воза.
В жаркие послеобеденные часы, когда ставни в домах закрыты, бревна трескаются от жары и истекают смолой, ласточка в небе гонится за своей подругой, а весь мир томится сытостью и ленью, в такие вот полуденные часы Ной выходит во двор и бродит между высокими поленницами, словно пьяный. Мозг его окутан туманом, тело наливается тяжестью, и кожа едва вмещает расцветшую плоть. Он ходит кругами, ищет себе места, ищет и не находит. То в один укромный уголок спрячется, то в другой. Иной раз выйдет в переулок, уляжется там на земле, в тени, а то спрячется за груду бревен. В конце концов он снова оказывается на своей поленнице, жарится там на самом солнцепеке. Растянувшись на животе, он лежит так часа два, подперев голову руками и уставясь глазами в соседний двор. Ему видно все. Вот лежит на боку посреди двора большая бочка, из которой торчат две грязные, заскорузлые ступни. Ступни эти принадлежат Скурипинчихе, которая остается теперь вместо Маринки сторожить двор и после обеда спит в этой бочке. Чуть дальше — осиротелая завалинка, а вот и Скурипин. Лежит тихонько у будки, свернулся в клубок и сонно ловит мух, щелкая зубами. Порой полуоткроет один глаз и смотрит из-под приспущенных век на Ноя. — «Сердишься на меня, пес? За что? Почему?..»
Иногда Ной вдруг исчезал со двора. Ципа-Лия, заметив это, с тревогой в сердце отправлялась на поиски. В конце концов она находила его в новой конюшне, на сеновале под крышей. Он лежал там один, во мраке, полузарывшись в сено, и глядел через маленькое оконце в сад Скурипинчихи или на пустынную поляну.
«Что ему нужно на сеновале?», — озабоченно думала Ципа-Лия, и смутные подозрения зарождались в ее сердце. Она решила следить за сыном. Ей было ясно, что за мальчиком следует смотреть в оба именно тогда, когда Маринка появляется у себя во дворе или в саду. Ведь она выросла и стала здоровой, смазливой девкой. В сумерки, когда Маринка возвращалась с поля с серпом или заступом на плече, Ной сейчас же вырастал где-нибудь у ограды, на крыше или в других укромных местах, откуда мог перекинуться с ней парой слов. Ципа-Лия заприметила это и однажды, сидя после обеда с вязаньем в руках, она вдруг сказала сидевшему рядом с ней у порога мужу:
— Знаешь, Ханино-Липа, я думаю, пора его женить…
— Кого?
— Мальчика нашего, Ноя…
— Вот тебе на! Не терпится тебе, баба?
— Зато тебе всегда терпится.
Ципа-Лия вздохнула и снова взялась за спицы. А Ной в это время лежал один во мраке сеновала и кидал куски субботней халы через маленькое оконце в соседний сад. Там, внизу, в кустах, задрав голову кверху, стоял Скурипин и ловил их на лету. Сад спит в полуденном безмолвии, ближнее дерево опирается ветвями о застреху и не шелохнется. Снизу, из-под потолка доносятся беспрестанные глухие удары переступающих копыт вперемежку с чавканьем и ударами хвоста по крупу: это лошадь стоит у яслей в конюшне, жует в темноте овес и отгоняет хвостом мух. Сквозь дыры от выпавших из досок сучков — глазкъ голубого неба — влетают с веселым щебетом неугомонные ласточки, носятся с минуту в полутемной пустоте — чивик, чивик, и снова — чивик, — и столь же стремительно улетают. На сене, на потемневших балках, на навозе, там и сям раскиданы, как золотые динары, круглые солнечные блики и тянутся, пронизывая мрак, золотые нити. В углу дрожит тонкая сеть паутины… А снаружи, с простора житных полей и баштанов, разносятся над садами и пустырями, долетают сюда протяжные и бойкие, дерзкие и нежные обрывки песен — тех песен без конца и без начала, которые поют за работой в поле крестьянки… Долетая сюда и проникая сквозь чердачное оконце в полумрак сеновала, их голоса кажутся загадочными и сладостно волнуют душу. Каждым нервом Ной чувствует, что в тот час, когда он лежит так, наполовину зарытый в пропыленное пахучее сено и окутанный печальным искрящимся полумраком, — в этот тихий час в нем что-то зреет, как в тех плодах с груши-дичка, которые он привык прятать в сене, как в тех сливах, что созревают и лопаются на ветвях, истекая соком… Сердце растет и ширится, как опара в квашне, тело наливается, и кровь вопиет из отяжелевшей плоти… Внезапная дрожь пронзила сердце и сладкая волна обдала его. В воздухе, среди доносящихся голосов, вспыхнул искоркой сильный и короткий отзвук голоса Маринки, вспыхнул на миг и погас. Ной прильнул к оконцу, пес повернул голову — и застыл на месте. Оба они одновременно заслышали ее голос и оба молча, напряженно, с бьющимися сердцами ждут, чтобы он повторился снова…
Часто, когда Ной лежит так на сеновале, душа его через маленькое оконце вместе с ласточками улетает туда, на поля и огороды, где Маринка вместе с парубками и девчатами ходит среди высокого хлеба или в густой траве или сидит одна у землянки, сторожа собранные овощи. Грезится ему, что он лежит за каким-нибудь забором, невидимый никем, и тихо смотрит на все, что там делается; он пожирает Маринку глазами. Так лежит он целый день, а вечером, когда она пойдет домой, он выйдет из своей засады и настигнет ее в каком-нибудь проулке. Нет! Он лучше пойдет за ней следом, спрячется в саду, а ночью, когда она пойдет в шалаш, он тоже войдет туда…
Когда Ною становится совершенно невмоготу, он соскакивает с забора и сразу попадает за черту еврейского околотка. Он идет, держась расшатанного, дырявого частокола, тень от которого скользит по нему полосатым черно-белым плащом. Лето, лето! Сады и баштаны наполняют воздух ароматами. И вот через пролом в заборе глянула на него и подмигнула пустошь. Ей-ей, он ясно видит подмигивающий глазок. Сладкая душистая прохлада веет ему в лицо. Он тонет в густой тени липы. В эту минуту словно золотой дождь пролился на его голову: то был птичий щебет и бесчисленные кружки света, мириадами посыпавшиеся сквозь листву липы. Пташек не было видно, но по поднявшемуся гомону можно было подумать, что их несметное множество: вся липа точно звенела хрустальными листьями. Это какое-то заколдованное место — как только Ной попадает сюда, он не может уйти. Сладостная истома овладевает им, глаза сами собой смыкаются, земля тянет его к своему лону… Хочется ему побыть с ней наедине, и он идет на заброшенную пустошь. Есть у него там потаенное место — закрытая травой и кустарником круглая яма. Свет едва просачивается туда, и буйно разросшийся лопух живет там своей таинственной жизнью. Ной бросается навзничь в прохладу и тьму ямы, травы укрывают его, и он лежит, крепко прижимаясь лицом к земле и вонзая пальцы в рыхлую, влажную почву. В эти минуты душа его возвращается к своему истоку, и он превращается в злак, подобный всем злакам. Каждым своим волоском он впивает запах земли, а каждая капля его юношеской крови взывает: «Маринка!..»
Маринка все больше и больше овладевает всеми его думами и помыслами. Теперь она выходит, когда ей угодно, но именно теперь им нигде не приходится встречаться не на людях. На пустошь она больше не ходит: тетка заметила лазейку из сада и заделала ее. Встречаться с Ноем на виду Маринка остерегается. По утрам ее глаза улыбаются ему и обольщают, а вечером, когда она возвращается с поля, она и ее обещания исчезают в шалаше в саду, где Маринка по-прежнему спит по ночам. Ной знает, что она иногда бывает в русском селе, но ему она там ни разу не повстречалась. Не подкараулить ли ее, в самом деле, где-нибудь в проулке?
Однажды в пятницу вечером, когда стемнело, Ной лежал, спрятавшись в дремлющих зарослях лопуха, разросшихся вдоль заборов еврейской слободы, и ждал. Он знал, что в этот час здесь проходит Маринка, возвращаясь домой с работы. Место было вполне уединенное: плетни да изгороди тянулись во все стороны, и в такой час никто сюда не заходит. А неподалеку — калитка сада Скурипинчихи.
Сердце Ноя сильно билось. Вокруг — ни звука, полная тишина, та тишина, что воцаряется за пределами слободы с приходом субботы. Одна за другой загорались звезды. Большая круглая луна, разделенная надвое каким-то торчавшим против Ноя колом, подымалась из-за дальнего плетня. Из синагоги выплеснулось и донеслось до него нестройное пение встречающих субботу и залило всю округу тихой неясной грустью… Вот поплыл над лопухом и репейником общий гул голосов… вот запел кантор…
Щемящая тоска и какой-то неясный страх закрались в сердце Ноя. Там, за оградой, в сорока-пятидесяти шагах отсюда, в большом многооконном здании, ярко освещенном и переполненном молящимися, стоит его отец в атласном кафтане и субботней шапке и вместе со всеми напевает слова молитвы. А в это время он, отщепенец, лежит под забором, подстерегая девку…
Луна уже поднялась и повисла между деревом и дымовой трубой отдаленного домика. В траве, поблизости, забелела лента ведущей в сад тропинки; затрещал кузнечик. Послышались тихие легкие шаги. Ной поднял голову и замер в ожидании.
В свете полной луны показалась Маринка с заступом на плече. Мгновенье спустя она оказалась в тени. Ной прыгнул — и железное кольцо его рук сжало ее за бедра.
— Ной! — испугалась Маринка, и заступ выскользнул у нее из рук. — Что ты делаешь? Пусти!..
Ной не отпускал. Он словно лишился рассудка. Прижимал Маринку к сердцу, поднял ее на руки, шептал ей что-то в самое ухо, ласкал и целовал ее, бормоча какие-то бессвязные слова:
— Ты любишь меня, Мариночка? Скажи, любишь? Любишь? Почему ты молчишь? Любишь?
Маринка растерялась, она то отталкивала, то привлекала его к себе. Вот она прижалась к Ною — все крепче, крепче, и шепот ее звучал все безвольней, все мягче и нежнее. Мольба и печаль слились в ее словах:
— Пусти, Ной, теперь пусти… не надо…
— Когда, Мариночка, когда? Ночью? В саду?
— Нет, нет! — шепчет Маринка, а все естество ее говорит: «да».
Внезапно она встрепенулась и вскрикнула испуганно:
— Пусти! Ой, ой, слышишь! Идут!
И изо всей силы рванулась прочь.
Ной отпустил ее. В саду послышалось хрустение сухих ветвей и шуршанье раздвигаемых кустов. Маринка подняла свой заступ и без оглядки побежала к саду. Минуту спустя калитка захлопнулась за нею.
Ной снова остался один между изгородями и плетнями. Шум молитвы не доносился более. «Кончилось уже богослужение или теперь читают тихую молитву, восемнадцать благословений?» Ной заторопился и вернулся на еврейскую улицу.
Справа и слева в субботнем покое стояли дома. Во всех окнах горели свечи; только дом крестьянки стоял, как отверженный: ни окна, ни свечей. Казалось, остальные дома смотрят на него освещенными окнами в сознании своего превосходства. Мужчин в окнах видно не было. «Значит, — успокоился Ной, свернув в синагогальный переулок, — еще читают восемнадцать благословений». В переулке он встретился с выходившими из синагоги евреями, смешался с толпой и постарался попасться отцу на глаза; даже сказал ему против обыкновения громко: «Доброй субботы», — и пошел следом за ним.
После ужина, когда полная луна — луна нестерпимо-душной июльской ночи — повисла высоко над крышами слободы, и отяжелевшие от обильной трапезы евреи мало-помалу стали подыматься с крылечек и чета за четой расходиться по спальням, Ной внезапно заявил матери, что в эту ночь будет спать в конюшне на сеновале.
— На сеновале? Зачем? — спросила встревоженно Ципа-Лия и испытующе посмотрела в горящие глаза сына.
— Мне так хочется.
— Я тебе постелю в сенях.
— Нет, только на сеновале…
— Тьфу, — сплюнула мать, — совсем рехнулся!
Ной взобрался под крышу стойла, на сеновал; даже подушки не прихватил с собою. Во всю ночь Ципа-Лия не сомкнула глаз. Ей все мерещилось, что в конюшню забрались воры; несколько раз она хотела разбудить Ханино-Липу и все не решалась: ей было памятно прошлое и делалось страшно при одной мысли, что Ханино-Липа снова пойдет в конюшню…
В конюшне воздух был насыщен одуряющими, горячими испарениями навоза. Конь стоял внизу, в непроницаемом мраке, и беспрестанно бил копытами, беспокойно переступая ногами. А Ной метался вверху, не находя себе места и сгорая от нетерпения. В ту ночь один бес мучил их обоих.
Наконец, слобода затихла. Ной прислушался. Ему почудилось, что росшее за конюшней в соседнем саду дерево тихо стучится в стену. Он высунул голову из оконца. Дерево протянуло ему на конце ветки два красных спелых яблока, как бы говоря: «Сорви, они твои!»
Ной вытянул руку — и не достал; вытянул сильнее, еще сильнее — и все не доставал.
Глаза его сверкнули. Один прыжок — и он очутился внизу, в теплой ванне чернил, в густой, удушливой атмосфере конюшни. Удар ногой в дверь — и он на воле. Раз, два — и он на крыше конюшни, скок — и Ной в саду Скурипинчихи.
Все эти скачки вверх и вниз были делом одного мгновения. Кусты в саду очнулись вдруг от своей дремоты и брызнули сверкающими в лунном сиянии брызгами. В тени деревьев возникли, как ночная греза, Маринка и пес.
Через миг шалаш укрыл их обоих. У входа сидел, карауля, Скурипин.
И что же — однажды, под покровом темной ночи, Ной убежал с Маринкой?..
О нет, вы не знаете нравов обывателей Лесной слободы! Полгода спустя, на Ханукку, Ной вступил в законный брак с дочерью деревенского арендатора — по сватовству, после торжественного сговора, со свадебным балдахином и святым обрядом. Все честь честью, как водится у порядочных евреев. В начале лета, на праздник Пятидесятницы, он вместе с молодой женой приехал в гости к родителям в Лесную слободу, и в доме Ханино-Липы было шумно и весело. А когда после традиционного молочного обеда молодая чета сидела рядышком на бревне за домом, — Маринка с ребенком на руках стояла за оградой и смотрела на них в щелку.
(1909)