Теперь, через три недели после моего приезда в Америку, я берусь, наконец, за этот отчёт о моей поездке туда. Мне жаль, что я раньше не мог этого сделать, — дух мой тяготел к этому, но плоть была немощна.
В середине августа я покинул Норвегию, где мы уж давно ходили в пальто, а три недели спустя я попал в жару свыше 90° в тени по Фаренгейту. Это довольно сильно отзывалось на мне и расстраивало моё, всегда отличное в сентябре, состояние здоровья.
Я попытаюсь писать из головы, прямо по памяти. Да у меня и нет сейчас ни строки из всех моих записей, ведённых на пароходе. Всё погибло. Все мои заметки однажды ночью исчезли у берега возле Ньюфаундлендской мели. Всякий другой на моём месте сошёл бы с ума от подобной утраты, у меня же не вырвалось и крика. Я только опустился на свой жёлтый чемодан и, как мужчина, примирился с этим, как с непоправимым. А к полудню я уже настолько овладел собой, что даже был в состоянии проглотить чашку чаю.
Вот, наконец, мы оставили позади мост в Христиании, послав туда свои прощальные приветствия, и шкипер сдал квитанции на весь багаж эмигрантов.
— Теперь уже вернуться назад невозможно? — плачущим голосом спросил мой молодой попутчик.
— Можно, — в Христианзунде. Но ты этого не сделаешь.
— Ну, так я напьюсь и уеду за много-много миль от моей родины, — сквозь рыдания сказал он.
Ах, этот зелёный юноша! Ему было только семнадцать лет, он никогда ещё не выезжал из дома.
Вокруг поднялся шум и суматоха. Шестьсот человек сновали взад и вперёд по палубе и переносили целые горы багажа в трюм. Здесь были обедневшие горцы из наших горных долин, крестьяне с датских островов, ширококостные шведы, — нищие, бедняки, разорившиеся купцы из городов и ремесленники, женщины, молодые девушки и дети. Это была переселенческая Скандинавия.
— Да, теперь мы едем! — сказал какой-то человек возле меня. — Вы уже бывали там?
— Да.
Это был человек лет около тридцати, жирный, веснушчатый, без бороды. На его груди висела сплетённая из белокурых волос цепочка с круглыми колечками. На шее был белый засаленный шарф, в ушах отверстия для серёг.
— А хорошую сторонку мы покидаем! — сказал он. — Прекраснее на свете нет.
Его добрые глаза посветлели.
— Почему же вы её покидаете?
На это были свои особые причины. Он — семинарист, был учителем; зовут же его Нике, Кристен Нике. Ну, и однажды он вступил в богословский спор с пастором Магнусом, и спор этот кончился тем, что он потерял свою учительскую должность. Он рассказал о своём обращении к гласности, о четырёх длинных статьях своих в «Монастырских Известиях» и о том, как смело он ответил епископу на его письмо: «Ваше преосвященство господин епископ, вы можете требовать от меня невозможного, но исполнить этого я не могу».
— О чём же шёл спор?
Лицо учителя осветилось необычайным воодушевлением.
— О чём шёл спор? Я читаю много книг, я изучаю журналы и разные сочинения и для своего положения могу считаться человеком учёным. Обучая катехизису детей, я следую требованиям времени и моим собственным умозаключениям. И вот о Ное рассказывается, что он взял в свой ковчег по паре всякой твари, которые не могли жить в воде. Ну вот, как же меня могут убедить в этом! Он, дескать, имел с собой пару мастодонтов, пару мамонтов, пару слонов, — тогда как даже одна такая пара уже наполнила бы его маленькое судно! Теперь возьмём с другой стороны: разве у Ноя было увеличительное стекло и микроскоп? Я так просто спрашиваю потому, что лучше не умею. Разве Ной мог взять с собой миллионы миллионов животных и пресмыкающихся, которые скрыты от человеческого глаза? И мог ли он без увеличительного стекла исследовать и отобрать по одной мужской и женской особи из каждого вида?
К нам присоединилось ещё несколько человек, которые слушали пылкого оратора. Некоторые хихикали, другие слушали сосредоточенно, верные, видимо, своим усвоенным с детства взглядам. Господин Нике ещё больше разгорячился и продолжал обсуждать неправдоподобные места из библии:
— Точно так же обстоит дело и с божественностью Христа. До Никейского собора каждому предоставлялось думать об этом что угодно, но собором это было установлено. Собор относится к IV веку после Р. X. И с этих пор дело обстоит таким образом. Но если обратиться к изучению книг и рукописей, то… А впрочем, я покажу вам всё это, как только доберусь до своего сундука, — там у меня множество книг.
Наверху, на палубе, стало теперь сравнительно тихо, так что господин Нике мог говорить без всякой помехи; через люки средней палубы раздавался гул голосов суетившихся людей, которые кулаками защищали свои койки и возле себя раскладывали свой багаж.
Четыре молодые дамы в задорных костюмах «Карла-Юхана» и с синими кругами под глазами прогуливались парами мимо нас, болтая между собой. Они старались приспособиться к предстоящему пребыванию на борту, большими голубыми глазами оглядывались вокруг, заговаривали со всеми более лёгкомысленными по виду матросами и бесстрашно переступали через тюки багажа, лежавшие на их дороге, при чём даже не вынимали из карманов пальто своих маленьких пухлых ручек. Когда одной из них случалось оступиться, то все четверо разражались смехом, и было видно, что жизнь на борту кажется им очень весёлой.
Я спустился вниз, чтобы отыскать себе койку с более или менее опрятными соседями. Но мой молодой попутчик тем временем уже позаботился об этом; точно король на троне, сидел он на своём соломенном матраце и яростно набрасывался на всякого, кто хотел отнять у него койку.
Поблизости от нас нашли приют также Кристен Нике и его товарищи. Двое из них были «обыкновенные ремесленники», как выразился господин Нике; у них был общий кошелёк и общий сундук, хотя они не были братьями. У третьего были более нежные руки и весёлое, лукавое выражение лица; он был из купеческой семьи.
Этот человек потом, в течение всего переезда, доставлял нам много удовольствия. Ни разу не знавший морской болезни, всегда весёлый, охотно помогавший всем и всегда готовый на всё, он постоянно носился между пассажирами, охотно рассыпая везде свои шутки.
Сам он, этот маленький смешной человек, знал в жизни, по-видимому, только одно удовольствие — именно, всячески дразнить своего товарища по путешествию Нике, которого он всегда называл по имени: Кристен. И очень редко случалось, чтобы они между собой были в мире. Иногда он будил семинариста среди ночи, чтобы спросить его, как он себя чувствует, или сообщить ему, который час. И Нике, взбешённый, просыпался и клялся жестоко отомстить «негодяю» за его проделку. Потом оба снова засыпали.
Теперь все они стояли и ждали обеда.
— Нике должен там сделаться пастором, — сказал купец.
Нике рассмеялся. Он — пастором?! Нет, слишком он просвещённый человек для этого.
И он обернулся ко мне и спросил, чем в сущности следует заняться там человеку с таким образованием, как у него? Он не принадлежит к числу тех, которые презирают физический труд, но нельзя же не признать, что он носит в себе задатки для кое-чего другого. Он подумывает о месте профессора в каком-нибудь колледже.
Когда прозвучал звонок к обеду и к нам вниз спустили большие котлы с пищей для эмигрантов, поднялся такой шум и суматоха, что я почёл за лучшее на время уйти на дек. Грозила опасность целости наших членов. Матрос, исполняющий обязанности полицейского на палубе, признал положение дел таким, что ему по совести можно уже убраться подобру поздорову, — убраться теперь, покуда он ещё в состоянии сделать это без чужой помощи. Люди свободные, холостые могут ещё решиться принять участие в этой свалке, но у него в Копенгагене жена и дети.
Я пробыл на верхней палубе полчаса и, когда шум там, внизу, несколько утих, снова спустился. Мои новые знакомые, так же как и мой юный попутчик, сидели все вокруг ящика, разрезывали и ели кусок прекрасного желтоватого сала, который точно нарочно был создан для того, чтобы вызывать морскую болезнь. И везде, на каждой койке, в каждом уголке были заняты обедом.
Да, человек живёт для того, чем он живёт! Ни на одном лице уже не было и следа слёз, которые проливались о только-что покинутой родине. Сало лежало на ящиках, валялась на полу и по матрацам, кусочками сала играли дети, ими перебрасывалась молодёжь; все сидели с салом в зубах, в руках, на коленях, — всюду блестели эти жирные жёлтые кусочки, оставляя везде пятна.
Многие ели с завидным аппетитом. Горцы из узких горных лощин в первый раз в жизни, вероятно, имели случай вместе с постоянной своей пищей, простым хлебом, — уписывать и это лакомство, сколько душа пожелает.
Моему юному попутчику, человеку такого же бедного происхождения, как и я сам, пришлось, впрочем, очень дорого заплатить за его первый обед на борту океанского парохода. Всё послеобеденное время он лежал у себя на койке, чувствовал себя очень плохо и всякий раз, как я проходил мимо, заговаривал со мной о сухих корабельных сухарях, так отлично высушенных сухарях, которые смело можно есть. Или же он спрашивал у меня совета, что делать против тошноты.
Напротив, господин Нике от сильного брожения в желудке испытывал некоторую вялость. Он относится к этому спокойно, говорил он, и вовсе не собирается принимать какие-либо меры. Но вечером, позднее, ему пришлось порядком повозиться с этим. Нам было слышно, как он очень усердно разыскивал один ключ, которым, в конце концов, и завладел, а потом ни за что не хотел отдавать другим, хотя ключ был от одного «удобства», куда имели право входа и другие пассажиры.
Настроение у эмигрантов было пока превосходное. Перед отъездом из Христиании они на прощанье выпили добрую толику пива, да и теперь в их дорожных флягах ещё был некоторый запас. Поэтому после обеда появились гармонисты, и начались такие оживлённые танцы, что сильные чуть не сшибали слабых с ног, а некоторые женщины совершенно серьёзно просили пощады.
Небольшая группа людей собралась на форштевне; там один шведский методист-проповедник из Америки пел духовные песни и молился о ниспослании хорошей погоды в путешествии. Все были такими неверующими, какими бывают обыкновенно молодые эмигранты, — бывают до той минуты, когда какая-либо опасность на самом носу. Здесь нашлось только несколько старых грешников, которые действительно каялись про себя, внизу же, на нижней палубе, весёлая толпа отплясывала мазурку и нисколько не думала о Боге.
Мимо меня прошли господин Нике и купец. Господин Нике ругался. У него в руках был его котелок, странно погнутая жестяная посудина с железной ручкой. Котелок был сильно изуродован.
— Это он сделал! — сказал господин Нике. — Это он нарочно сел на котелок и сломал его. Вы посмотрите!
Купец всеми силами старался сохранить серьёзный вид.
Это случилось по ошибке, — говорил он. — Там внизу очень темно, и он нечаянно уселся на котелок.
И оба пошли дальше, громко обсуждая этот случай.
Танцы продолжались до позднего вечера, когда палубу надо было очистить. По правилу мы, пассажиры с нижней палубы, ко времени определённого звонка должны были находиться на своих койках, и, когда этот момент наступал, показывался заведующий провиантом и один из офицеров, каждый с маленьким потайным фонарём под полой; они заглядывали во все углы и закоулки и неожиданно направляли свет на запоздалую парочку, которая притаилась в укромном местечке и шепталась, забывшись в беседе. Раздавался лёгкий крик испуга, две пары испуганных глаз останавливались на фонаре, затем следовало быстрое бегство через всю палубу в поисках более безопасного убежища.
Четыре дамы в костюмах «Карла-Юхана» потребовали даже, чтобы им показали то правило, которое воспрещает им сидеть на палубе до утра. Этого, по крайней мере, они хотели бы добиться. И им дали посмотреть правило.
Мы вышли в Северное море.
В Христианзунде мы побывали на берегу, написали несколько писем и купили кое-что съестное, что можно было достать и что позволяли нам наши средства. Мы выпили также пива. Это было последнее, что мы ели на материке Европы.
Теперь мы вышли в Северное море. Было утро. Везде вокруг просыпались люди, часы показывали семь, через час должен был быть завтрак. Некоторые из нас были уже одеты.
Я снова закрыл глаза. Корабль качало. От его шатающихся движений у меня несколько отяжелела голова. Я снова заснул.
Я проснулся от звонкого смеха моих товарищей, которые уже сидели внизу на ящике с намерением завтракать. Я поднялся как раз вовремя для того, чтобы видеть, как ноги господина Нике исчезают по лестнице, ведущей вверх на дек.
— Что там такое случилось?
Господин Нике нашёл у себя в кофейнике селёдочную головку, и теперь он направлялся к капитану, чтобы пожаловаться ему на это.
Мой сосед слева, житель Гаугезунда, зевая, спросил, который час; все проснулись и вскочили с коек с обеих сторон выхода на среднюю палубу. Из отделения для семейных доносился неприятный запах от заболевших морской болезнью женщин, и я сам начал испытывать в голове какое-то отвратительное ощущение. Я быстро надел сапоги и вышел на палубу.
То тут, то там, в защищённых от ветра местах сидели бледные люди, которых, очевидно, тошнило; некоторые в полном отчаянии уже свесились через шканцевую сетку. Дул встречный ветер. Море становилось всё более и более беспокойным.
Господин Нике, чрезвычайно взволнованный, вернулся назад и стал говорить о головке селёдки. Может быть, это совпадает с современными требованиями гигиены?
Какой-то страдающий пассажир, с большим трудом, по-видимому, державшийся на ногах, не мог, тем не менее, не рассмеяться над гневом семинариста и взял на себя труд разобраться в происшедшем.
— Эта селёдочная головка — выходка одного из ваших товарищей, — сказал он. — Она не могла попасть туда из кофейника, — она ведь не прошла бы через такой узенький носик.
Нике задумчиво склонил голову.
— То, что вы говорите, имеет некоторое основание, и я сам уже думал об этом. В самом деле, носик у кофейника действительно слишком узок. Потому-то я и не пошёл к капитану, — это было бы слишком глупо.
И господин Нике искренно был такого мнения. Это была, в самом деле, гнусная шутка. Потом он высказал свои опасения насчёт возможного «припадка», какой обыкновенно бывал у него, когда ему случалось съесть «подобную гадость»…
А море становилось всё беспокойнее и беспокойнее, морская болезнь всё более и более распространялась кругом. Эмигранты один за другим в самом плачевном состоянии падали, а внизу, в каютах первого и второго классов прислуга без конца занималась чисткой. Как бессердечно эта болезнь обрушивалась даже на самых сильных мужчин! Я очень много ездил по морю, но и я в течение сорока восьми часов был без сознания, в полумёртвом состоянии. До ютландских берегов я ещё кое-как держался, но потом слёг.
Однажды, когда мои страдания достигли крайней степени, и я вместе с несколькими товарищами по несчастью лежал в уголке палубы, мимо нас прошёл мой товарищ по конке слева, житель Гаугезунда, который ухитрялся спотыкаться даже о свои собственные сапоги и без малейшей нужды наступал мне на ноги, — я даже не был в силах подняться и как следует наказать его за это. Он убежал от меня. Вообще этот гаугезундец был человек очень услужливый. Он похищал для меня во время моей болезни жёлтые коренья из шкапа с запасами; он принял сторону господина Нике, когда тот однажды вступил с методистом-проповедником в жаркий спор о чудесах. А когда я возле Ньюфаундленда лишился всех моих, очень важных для меня заметок, то он объявил, что это для него как бы его личное горе, — и я мог поверить ему в этом.
Мой молодой попутчик, господин Нике и оба ремесленника сидели внизу и развлекались бутылкой рома. Купцом завладела чёрная Виктория, молоденькая мексиканка, только что проводившая друга своего сердца, моряка из Зандефиорда, на его корабле в Норвегию и теперь возвращавшаяся на свою далёкую родину. Точно какое-то редкое, чужеземное животное, ходила она повсюду, ласковая, очень чувствительная ко всякому знаку внимания; она пела испанские песни и курила папиросы, как мужчина. Купец время от времени заглядывал ей в лицо и нежным тоном называл её своим маленьким чудовищем, своим маленьким чёрным зверёнышем, — слова, которых она и не понимала вовсе.
Как-то она вступила в ссору с одной из дам в туалетах «Карла-Юхана». И тут пылкое маленькое существо вдруг вскочило и осыпало свою противницу целым потоком английских ругательств и насмешливых прозвищ, которые горели точно солнце её родины; прорвались грубые, резкие нотки и телодвижения, слова, столь обнажённые, что их невозможно повторить.
Пение, — что-то среднее между пением и речью — прозвучало позади меня. Это бормотал господин Нике. Господин Нике был пьян, ром бросился ему в голову. Со счастливой, лучезарной улыбкой он заявлял, что нет ничего прекраснее, как гулять при луне, — гулять при луне! Он уселся на первое попавшееся место и продолжал бормотать.
Теперь всё затихло, только шумела машина, и волны приводили корабль в сотрясение. Усталые и больные лежали как придётся, — одни на койках, другие на своих сундуках. Мой юный друг свалился на мешок; бутылка из-под рома и стакан лежали подле него; тут же спали оба ремесленника, склонив головы на грудь.
Я встряхнул моего друга. Он раскрыл глаза и с яростью спросил, кто я такой. И что я сделал с его салом, — его собственным обедом, — его салом и сухарями?
Через некоторое время хмель немного прошёл у него, и он заявил, что это было некрасиво с моей стороны, ужасно некрасиво! Мы ведь были с ним во все эти дни добрыми друзьями, говорил он, а я вдруг навлёк этот позор на его голову. Он пал жертвой данного им мне обещания напиться допьяна раньше, чем он отъедет от своей родины на многие сотни миль. И я не удержал его от этого.
Вернулся обратно купец. Он тотчас же спросил о Нике. Где Нике? Ему нужно с ним поговорить. Потом он рассказал, что был у своей мексиканочки.
— Посмотрите! Она укусила мне палец, эта бесстыдница! — И он показал мне свой окровавленный палец.
Через несколько часов господин Нике и мой молодой попутчик снова нашли друг друга. Они стояли вместе и расспрашивали один другого, как чувствует себя каждый. У обоих хмель во время сна немного прошёл, и они смотрели друг на друга немного пристыженные, со смущённой улыбкой; их глаза были красны, и они прилагали всевозможные старания к тому, чтобы их голоса звучали ясно.
Мы оставили позади Шотландию. Моя морская болезнь прошла. Я голодал в течение сорока восьми часов, сорок восемь часов был нечеловечески болен, и в последнюю минуту второй повар спас меня несколькими ложками сваренной на воде ячневой каши. Я никогда не забуду, как это было вкусно.
Вообще весь экипаж прекрасно относился к нам и часто выказывал нам знаки исключительной любезности после того, как мы переносили припадки тошноты.
Когда мы немного привыкли к пароходной пище, она стала нам нравиться так, как только мы могли этого желать. Хлеб был также хорошо выпечен, и нам выдавали его очень щедро; нам ежедневно выдавали также пшеничного хлеба.
Теперь мы уже были в Атлантическом океане.
Мрачное, почти религиозное выражение появилось на лицах.
— Наконец-то! Ну, с Богом!
Что касается моего юного друга, то он заявил, что ему становится дурно, когда он думает о бесконечном — об Атлантическом океане. На это Кристен Нике возражал, что об этом вовсе не стоит думать, что такие мысли годятся только для женщин и детей. Пойдёт дело хорошо, — и будет хорошо, а не повезёт, — наступит смерть, вот и всё.
— А какого вы мнения о смерти, Кристен? — спросил купец.
— Моё мнение о смерти? Да такое же, как и вообще у образованных людей. Это конец всему, это — заключение, точка всем великим идеям. Будь вы человеком, действительно интересующимся подобными вещами, я прочитал бы вам кое-что из одной книги в моём сундуке.
Я побывал в семейном отделении, местопребывании женатых людей и молодых девушек. Здесь палуба была разделена на сравнительно большие отдельные помещения, получавшие свет и воздух через открытые люки на верхнюю палубу; лучше устроенные койки и обеденные столы со скамьями вдоль них делали пребывание семейств здесь довольно уютным. Таких отделений было на пароходе три, и во всех трёх воздух, принимая во внимание множество детей и немалое число больных морской болезнью женщин, был довольно хороший.
Две женщины вступили между собой в ссору, но, сдержанные от природы и воспитанные в христианских семьях, они только вырвали друг у друга по пучку волос. А одна из них, вдова, севшая на пароход в Христианзунде, в своём смирении сражалась охотнее всего ногтями.
Это небольшое развлечение возбудило всеобщее внимание, и я видел, как один пассажир из первой каюты, портной из Копенгагена, стоял со своим золотым пенсне и через люк в верхней палубе наблюдал за борьбой. Он вертелся во все стороны и то и дело менял место, чтобы лучше видеть.
Несколько маленьких детей, напротив, оставались совершенно безучастными к этой борьбе женщин; серьёзно и сосредоточенно сидели они и поглощали лежавшую между ними старую газету, а время от времени издавали какой-то нечленораздельный звук и при этом придавали лицу особенно серьёзное выражение.
Когда я вернулся к своим товарищам, господин Нике как раз собирался «устроиться», как он это называл. Он решил жить в путешествии по-человечески, и так как никто другой не занимается уборкой, то ему приходится сделать это самому. С этой целью он составил горой все сундуки и ящики и одно место багажа взгромоздил на другое, так что посредине образовалось свободное место — «для гулянья», — как объяснил господин Нике.
Наверху, на верхней палубе, дует такой холодный ветер, туман так неприятно ложится на лицо, угольная пыль из трубы так пачкает, — что, разве неудачна была его мысль устроить крытый бульвар?
Гаугезундец первый переставил свой сундук на прежнее место и грубо нарушил постройку господина Нике. Короткое время она простояла ещё, потом погибла в развалинах.
Погода была холодная и сырая, туман сгустился, с парохода ничего нельзя было разглядеть, куда ни обернись, везде над морем висел только тяжёлый серый туман, точно курящееся небо, сливающееся с землёй. И каждые полминуты вахтенный издавал свист сирены, резкий железный голос которой протяжно разносился над океаном.
Проходили дни, море становилось всё бурнее, буря усиливалась, и множество переселенцев лежали полумертвые от страданий. Очень редко, только в виде исключения, попадался здоровый человек, которого пощадила морская болезнь.
Мой юный попутчик несколько дней пролежал в постели. Он находил, что это неестественно — оставаться на ногах, когда надо было умирать. И он стонал и делал какие-то движения, точно больной телёнок. Если он будет ещё когда-нибудь на твёрдой земле, — на что, конечно, очень мало вероятия, — то он никогда более не будет роптать на такие пустяки, как, например, потеря пальца или ноги, — потому что это гораздо серьёзнее.
Как-то я встретил на палубе господина Нике. Он как будто нетвёрдо держался на ногах и был очень бледен.
— Вам дурно?
— Да, отчасти. Но тут так сильно пахнет маслом, а в камбузе жарят мясо, и этот запах прямо мученье!
Когда же мы спустились вниз, купец угостил его жевательным табаком под тем предлогом, что это его вылечит; господин Нике всё больше и больше стал походить на труп; он отклонил назад голову, засунул руки в карманы и закрыл глаза.
— Надеюсь, это не ваш «припадок»? — спросил купец и с улыбкой посмотрел ему в лицо.
Но купцу этого не следовало делать: «припадок» господина Нике был уже совсем близок, и ничего не подозревающий шутник дорого поплатился за свою неосторожность.
Купец сказал, что, по его мнению, надо пойти и как следует вымыться.
С этого времени господин Нике уже не оставлял постели.
Погода как будто грозила никогда не измениться, и море с каждой вахтой, с каждым рассветом становилось всё бурнее и бурнее. Туман приходил и уходил, вихрь на короткое время прогонял его, но очень скоро он окутывал нас снова, и беспрерывный свист снастей доходил даже до нижней палубы. Ночью несколько коек сломалось, люди скатились на пол; усталые и измученные морской болезнью, они натянули на себя одеяла и озябшие, полунагие, не в силах достать свои матрацы, они самым жалким образом заснули на каких-то мешках и сундуках.
Около полуночи какая-то женщина просунула голову в дверь нашей каюты. Она с трудом взобралась сюда по крутой лестнице из отделения для семейных.
Фонари угрюмо горели на своих крюках, и голова женщины странно вырисовывалась в отверстии люка.
— Не может ли кто-нибудь сходить и заявить, что внизу, на дне парохода, страшный шум?
Никто не отвечал.
Женщина закричала громче, чтобы разбудить кого-нибудь:
— Нет ли кого-нибудь, кто бы заявил, что на пароходе течь?
Теперь некоторые громко рассмеялись, и женщина ушла, настойчиво продолжая бормотать, что пароход дал трещину.
Господин Нике в самом плачевном состоянии лежал на своей койке. Это был всё один и тот же, подозрительный, непрекращающийся «припадок». Кто-то из его товарищей спросил его даже, не умер ли он.
— Нет, так счастливо для него это ещё не кончилось, — пробормотал он.
Сверху, с дека доносились к нам слова команды офицеров, и с верху до низу покрытый галунами капитан, который всегда очень насмешливо смотрел на нас, эмигрантов, и несколько раз приказывал нам сойти с дороги, теперь сам лично стоял на капитанском мостике. К нам доносился сверху его голос, он быстро и отрывисто отдавал приказания, и все немедленно исполняли их. У всех нас было такое чувство, что, несмотря на всё, капитан — самый лучший мужчина на корабле, и в эту минуту на его лице не было насмешливого выражения.
В отделениях для семейных освещение и воздух теперь очень испортились. Волнение настолько усилилось, что люки на верхнюю палубу пришлось закрыть. Большинство пассажиров здесь лежали в постелях, матери и дети, тесно прижавшись друг к другу, мужчины с бессмысленным выражением глаз и раздувшимися ноздрями, неспособные сделать ни малейшего движения.
А на самом верху, на верхней лестнице, стоял здоровый и бодрый методист-проповедник со своими духовными песнями. Он стоял с обнажённой головой и обнажённой грудью, точно окаменев в молитве. Так простоял он всю ночь со вчерашнего вечера, и время от времени к нему подходил кто-нибудь из переселенцев и разговаривал с ним.
Когда рассвело и все проснулись, он вдруг громким голосом закричал к нам вниз:
— Я — голос во имя Господа!
И он начал метать во все стороны слова обращения и адских кар.
Но это была плохая церковь, этот корабль с шестьюстами страдающих переселенцев! Молодые девушки после бессонной ночи, наконец, заснули и — как знать? — теперь, быть может, грезили знакомой грёзой о лихой мазурке. Матери и отцы, каждый несли своё бремя, и оттого проповедь методиста рассеялась по ветру.
Ах, они просто хотели отдохнуть! Все были так усталы и измучены, что никакие мысли не лезли в голову, ни о каких грехах они не в состоянии были думать.
Купец был здоров и время от времени тайком закуривал даже свою ужасно зловонную трубку, хотя внизу, ради страдающих морской болезнью и опасности пожара, было строго запрещено курить.
Господин Нике услышал ужасный запах табака и пригрозил пожаловаться на купца. Тогда последний начал насмехаться над семинаристом, называя его трусом. Кристен трус, Кристен даже спрятал только что евангелие под подушку, а Нике всеми силами, какие только у него оставались, клялся, что купец лжёт.
Вдруг наверху со страшным шумом загрохотало что-то.
Треск, оглушающий грохот прокатился по кораблю. Мы чувствовали себя внезапно отброшенными, волна прорвалась по лестнице к нам вниз, со всех сторон поднялись крики.
Когда я, наконец, пришёл в себя, оказалось, что я лежу животом на лице жителя Гаугезунда; я быстро вскочил и стал искать кругом своего попутчика. Он был выброшен из своей койки и, как мёртвый, лежал, стиснув губы и сжав кулаки.
Когда я обратился к нему, он ничего не отвечал. Когда же я поставил его на ноги и отвёл обратно на койку, то оказалось, что он не пострадал, падение ему нисколько не повредило.
— Всё это пустяки, — сказал он, — одним членом больше или меньше. Нет, но морская болезнь, морская болезнь!
Купец рычал мне над самым ухом:
— Вы посмотрите на Кристена, на Кристена посмотрите! Он стоит на коленях на своей койке и целует евангелие!
Ремесленники, два добрые друга, лежали на мокром полу, и вода катилась через них. Нежно обнявшись, они со слезами посылали сквозь ураган последнее прости своей родине.
Снова хлынула к нам бурная волна и понесла вниз по лестнице треснувшие куски дерева.
Купец позволил себе замечание, что теперь действительно начинает становиться мокро. И, обращаясь к господину Нике, голосу и манере которого он подражал, он сказал:
— Что такое смерть? Это просто конец всем великим идеям!
Услышав эти слова, господин Нике тотчас поспешил положить евангелие к себе под подушку и юркнул на свою койку, — так велико было его смущение.
Но, начиная с этого момента, буря стала постепенно стихать. На следующий день мы уже могли идти полным ходом, мой попутчик мог сидеть прямо на своей койке, а господину Нике стало гораздо лучше.
Через двенадцать часов после бури на лицах уже не было и следа пережитой тревоги и тихой покорности воле Божьей, которая ранее отражалась на них. Напротив, все набрасывались на котлы с едой с той жадностью, какой отличаются выздоровевшие от морской болезни.
Дождь, высокие волны и буря сопровождали нас всю дорогу, — погода, редкая в августе на Атлантическом океане. Когда, наконец, наступила погода, более соответствующая месту и времени, то некоторые из переселенцев были настолько горды, что не допускали никаких похвал погоде. Никогда ещё Господь Бог не оказывал благодеяния столь неблагодарным людям. Только страдавшие морской болезнью с благодарностью приветствовали перемену погоды.
Методист-проповедник стоял посреди корабля и пел свои духовные песни. Появилась толпа совсем новых лиц, люди, которые двенадцать-четырнадцать дней пролежали на койках, не будучи в силах даже поднять голову; они вдруг повылезали сюда с нижней палубы, бледные, исхудавшие, похожие на деревянные куклы.
Теперь усиливающаяся жара давала нам понять, что мы приближаемся к американскому берегу. Вокруг нас зароились птицы незнакомого вида и с незнакомыми голосами; на горизонте во всех направлениях показались паруса и дымящиеся пароходные трубы. Вот направляется к нам какая-то барка и сигналом просит сообщить высоту, на которой мы находимся.
Гармоники, так давно лежавшие под спудом, вынимаются снова наружу, забыты все страдания, все тревоги, а методистский проповедник собрал вокруг себя небольшую группу людей, которые, стоя на коленях, благодарят Бога, спасшего им жизнь. К этому присоединяется пение повара в камбузе, который своими горшками подымает адский шум.
Корабль вымыт и прибран, лоцман взят на борт, пассажиры прогуливаются в своих лучших одеждах, а мой попутчик уже снова на ногах.
Наконец из моря вырисовывается Нью-Йорк — тяжёлый, многокрасочный, гигантский — Нью-Йорк. В свете затуманенного солнца появляется мраморно-белый и кирпично-красный город; на тысячах кораблей во всех направлениях, насколько охватывает глаз, реют флаги. Уже доносится к нам грохот цилиндров и колёс на фабриках, шум паровых молотов на верфях и безчисленных машин всякого рода, работающих своими гладкими членами из железа и стали.
Два господина с маленького пароходика входят к нам на борт. Это — санитарная полиция; мы, пассажиры нижней палубы, показываем им наши языки и даём пощупать наш пульс.
С другого пароходика снова вступают к нам на пароход два господина. Это — норвежский консул в Нью-Йорке и американский сыщик. Они ищут одного норвежца, некоего Оле Ольсена из Ризера, совершившего подделки векселей. Они находят его очень скоро, — его приметы слишком очевидны: он немного хромает, и на лице знаки оспы. В продолжение всего путешествия он держал себя тихо и скромно, и вот-вот он через несколько минут уже ступил бы на американскую почву и был бы спасён. И вдруг приходят эти двое и уводят его.
Я никогда не забуду его лица, этого обезображенного лица и полного безнадёжности вздрагивания в углу рта, когда консул читал ему приказ о его аресте.
Кристен Нике отошёл к сторонке и стоял на форштевне; он не мог прийти в себя от удивления, вызванного письмом, которое он нашёл в это утро в кармане своего сюртука и в котором заключалось порядочное количество крон, — да, да, кругленькая сумма в десятикронных билетах, — подарок для бедного семинариста. Он не мог понять, откуда взялся этот подарок, и меньше всего догадывался о том, что половина подаренной суммы исходила от его мучителя-купца.
Так мы медленно вошли в гавань Нью-Йорка.