Вольдемар Балязин За полвека до Бородина

От Автора

Любезный мой читатель! Задумывался ли ты когда–нибудь над тем, что вся твоя жизнь проходит в потоке Истории?

Рождаясь, человек попадает в этот поток и, даже умирая, все же не уходит из него, оставляя потомству свои дела, свои мысли и память о себе, какая была заслужена им.

Вместе с этим человек приходит в мир не на голое место, не в пустыню и не на целину, но на богатую ниву, возделанную неустанным трудом многих, предшествовавших ему поколений.

Так и наш герой — Миша Кутузов — вошел в этот поток обыкновенным ребенком, а ушел из него великим человеком и гражданином.

Как стал он таким? Благодаря чему из мальчика, каких было множество, он превратился в полководца и мыслителя мирового масштаба? Какая почва взрастила его? Какими были его воспитатели и наставники?

Отвечая на эти вопросы, я постарался не только осмыслить истоки биографии Кутузова, но и отыскать корни этого феномена, изучив и его родословную, и многообразные причины, и движущие силы, способствовавшие ему в этом, иными словами — я сам погрузился в поток Истории, струившийся еще задолго до рождения моего героя. Кроме того, я рассказал и о многих людях, и событиях, которые продолжали жить и после событий, описанных в повести, а также и о нем самом в пору его мужания, зрелости и даже старости.

Избрав именно такой метод повествования — необычный и довольно трудный, — я прошу тебя, мой читатель, отнестись к чтению не только как к развлечению, но как к работе, хотя и непростой, и нелегкой, но зато, как я надеюсь, достаточно интересной и увлекательной.

Ты сумеешь, если захочешь, понять, что такое работа историка и что такое работа писателя. Как они соотносятся, дополняя одна другую и переплетаясь между собой.

Ты войдешь в лабораторию исторического исследования и увидишь, как ради единого факта приходится перелопачивать сотни страниц исследований и документов.

Ты увидишь, наконец, что история еще полна загадок и тебе есть над чем потрудиться, если ты изберешь ее своей профессией. А если же этого и не случится, то все равно чтение книги заставит тебя с уважением относиться к Истории — науке, потому что нет ей равной среди иных наук по мощи воздействия на умы и души людей, по силе просвещения и глубине нравственного проникновения самым коротким и простым путем — путем прямого обращения к сердцу человека.

Главное дело своей жизни — руководство героической борьбой народа в 1812 году против полумиллионной армии иноземных захватчиков — Кутузов свершит через полвека после событий, здесь описанных. И все же «гроза Двенадцатого года» будет незримо присутствовать на страницах книги.

Я хотел, чтобы, прочитав эту повесть, мой читатель, — независимо от того, кто ты, ребенок или взрослый, — с уважением и интересом огляделся вокруг, угадывая в десяти–двенадцатилетних гражданах нашей страны будущих академиков и маршалов и просто честных и полезных солдат и тружеников — строителей и защитников Отечества.

Если я этого добьюсь — труд мой не пропал понапрасну.

Хвала тебе, наш бодрый вождь,

Герой под сединами!

Как юный ратник, вихрь, и дождь,

И труд он делит с нами.

О сколь с израненным челом

Пред строем он прекрасен!

И сколь он хладен пред врагом

И сколь врагу ужасен!

В. А. Жуковский

Пролог,

который мог бы служитъ Эпилогом, ибо в нем повествуется о последних месяцах жизни нашего героя и неких эпизодах его биографии, без которых не может бить понятно и начало его бытия

1

23 ноября 1812 года в белорусских лесах и болотах Наполеон бросил остатки своих разгромленных, умирающих от голода и холода войск, сел в карету и уехал в Париж.

От полумиллионной армии осталось не более трех десятков тысяч человек, спасающихся в паническом бегстве, без командиров, без дорог и без оружия.

Лишь одна сотая часть «Великой армии» — пятитысячный арьергард, возглавляемый любимцем императора, никогда не унывающим весельчаком и храбрецом, героем Ульма, Иены и Фридланда, любимцем солдат, щеголем и красавцем Неем, шел под командой офицеров, сохраняя строй.

26 ноября Кутузов писал жене своей Екатерине Ильиничне «между Минском и Вильно»: «Я, слава богу, здоров, мой друг, и все гонимся за неприятелем, так же, как от Москвы до Смоленска, мертвыми они теряют еще более прежнего, так что на одной версте от столба до столба сочли неубитых мертвых 117 тел… Эти дни мороз здесь 22 градуса, и солдаты все переносят без ропота, говоря: «Французам хуже нашего…»

28 ноября в Вильно ворвалась конница Орлова — Денисова, а на следующий день туда приехал Кутузов. Только переночевав, сообщал он жене: «Я вчерась писал к Государю репорт на поле верст за двадцать от Вильны и не мог на морозе тебе написать ни строчки. Я прошлую ночь не мог почти спать от удивления в той же спальне, с теми же мебелями, которые были, как я отсюда выехал, и комнаты были вытоплены для Бонапарте, но он не смел остановиться, объехал город около стены и за городом переменил лошадей…» (Впечатление от этого было настолько сильным, что даже полмесяца спустя он напишет старшей дочери своей Прасковье Толстой не о только что произошедшей встрече с царем Александром I, не о получении высшего военного ордена России — Георгия первого класса, не о присвоении даже нового титула «князя Смоленского», но именно о том, что он снова оказался в своей спальне: «Я, слава богу, здоров и в удивлении, что какая–то невидимая сила перенесла меня сюда в тот же дом, в ту же спальню, на ту же кровать, где я жил невступно два года назад».)

…И почти в это же самое время, на другом берегу Немана, в нетопленую, разоренную корчму, под крышей которой прятались от снега несколько десятков окоченевших бродяг, вошел еще один. Руки его посинели от холода, с головы до ног он был завернут в обрывки конской попоны, а ноги его были обернуты в немыслимое разноцветное тряпье. Лицо оборванца закрывал бабий платок. Вошедший был отличной иллюстрацией того недавно появившегося типа, которому русские крестьяне придумали новое слово: «шаромыга». Слово это произошло от французского «шер ами», что в переводе означало «дорогой друг». Со словами «шер ами» бегущие французы сдавались в плен. И потому наполеоновских вояк, голодных, оборванных и жалких, сдающихся на милость победителей, крестьяне, партизаны и солдаты стали называть шаромыгами.

Так вот, именно такой шаромыга и вошел в корчму на западном берегу Немана.

Немногие чудом уцелевшие ветераны русского похода рассказывали потом, что когда он появился, то один из офицеров, находившихся в корчме, спросил его:

«Кто ты?»

И оборванец прохрипел:

«Я арьергард Великой армии маршал Мишель Ней».

Впрочем, рассказывали и по–другому, отдавая дань присутствию духа Нея и подлинно французскому юмору, не покинувшему его даже в этих необычайно трагических обстоятельствах.

«Кто ты?» — спросил офицер.

И оборванец ответил:

«Мы — арьергард Великой армии: герцог Эльхингенский, герцог Московский маршал Франции Мишель Ней».

7 декабря Кутузов писал жене: «Остатки французской армии перешли за Неман… Карл Двенадцатый вошел в Россию также, как Бонапарте, и Бонапарте не лучше Карла из России вышел…»

И в этом же письме Кутузов упоминает новое для него имя — Синельников.

«Благодарю за стихи Синельникова, есть места прекрасные; напиши, пожалуйста, кто этот Синельников? Надобно ему написать».

Кутузов, конечно же, не мог помнить маленького чиновника, служившего пять лет назад в его канцелярии, когда был он киевским военным губернатором. А между тем Филипп Мартынович Синельников боготворил своего начальника, и, когда началась Отечественная война, стал писать стихи о нем — восторженные, полные восхищения и преклонения перед его гением.

Кутузов не знал, что как раз в это время Синельников собирается писать его биографию и уже продумывает ход работы над нею.

А меж тем 9 декабря Александр I приехал в Вильно и через три дня — в свой собственный день рождения — прислал к Кутузову гофмаршала поздравить с награждением, орденом Георгия первого класса.

Само название ордена — Георгий Победоносец — воспринималось многими как глубоко символическое. И по месту вручения — у границы уже освобожденной от войск захватчиков Российской Империи, и по времени — в момент окончания вражеского нашествия оно символизировало завершение. Отечественной войны.

Впереди лежали захваченные Наполеоном страны. Нужно было добить эту армию и освободить покоренные завоевателями народы — начинался Освободительный поход.

2

В марте 1813 года в прибавлении к нумеру 20‑му газеты «Санкт — Петербургские ведомости» было помещено следующее сообщение из Главной квартиры: «Генерал граф Витгенштейн доносит, что победоносные знамена его императорского величества развеваются уже в Берлине. Генерал–адъютант Чернышев занял сию столицу 20 февраля в 6 часов поутру, а авангард под командою генерал–майора князя Репнина вступил вслед за сим отрядом… В заключение генерал граф Витгенштейн рапортует, что 26‑го числа прибудет с корпусом своим в Берлин для занятия там квартир…»

Граф Петр Христианович Витгенштейн, оказавшись главноначальствующим над российскими войсками в Берлине, среди множества неотложных дел счел обязательным для себя и рандеву с сочинителем театральных драм и романов Августом Фридрихом фон Коцебу, пожаловавшим в столицу Пруссии тотчас же вслед за корпусным обозом его сиятельства.

Август Фридрих был не каким–нибудь там заурядным партикулярным писакой, но по поручению самого государя Александра Павловича с начала войны редактировал выходящий в Главной квартире полуофициозный журнал — «Русско–немецкий народный листок». К тому же фон Коцебу довольно долго служил в России и с младых ногтей своих ненавидел революцию и особенно ее самое ужасное исчадие — корсиканца Буонапарте.

Петр Христианович Витгенштейн, хотя и носил на самом деле имя Людвиг Адольф, почитал себя прирожденным русаком и любил в разговоре вперемешку с солеными, чисто российскими словечками вскользь упомянуть, что сами они из Переславля — Залесского и потому, к примеру, Александра Ярославича Невского числят у себя в шабрах.

Для щелкоперов из фатерланда, запятнавших себя служением узурпатору, он был и немецким владетельным графом цу Сайн — Витгенштейн-Людвигсбург, и российской императорской армии полным генералом.

А кем ему следовало быть перед Коцебу? Они оба служили одному государю, оба исповедовали одну религию — монархизм и пришли в Берлин одной и той же дорогой — дорогой победы.

И потому Петр Христианович ласково и сердечно принял Августа Фридриха и легко добился от него того, чего и желал — согласия написать еще одну книгу, биографию нового Фемистокла — Светлейшего князя и генерал–фельдмаршала Голенищева — Кутузова-Смоленского.

* * *

Через несколько дней в город Калиш, в Главную квартиру к Кутузову, фельдъегерь доставил от Витгенштейна очередную почту. С нею привез он и письмо Коцебу.

Коцебу благодарил за сделанное ему лестное поручение и не без кокетства спрашивал Кутузова: помнит ли его он сам? Достоин ли он, Коцебу, столь почетной задачи?

12 марта Михаил Илларионович отправил Коцебу такое письмо:

«Могу заверить вас, милостивый государь, что я прочел ваше письмо с живейшим интересом, но должен упрекнуть вас, если вы считаете, что способен забыть вас. Напротив, ни одна из ваших работ не ускользнула от меня, а одна из книг, которые прославили ваше перо во всех областях литературы, именно один из романов, действие которого происходит в Ливонии, настолько заинтересовал меня, что я даже не спал ночами, чтобы закончить его чтение».

На самом же деле сочинитель был настолько же бездарен, насколько и плодовит. Коцебу написал сотни пьес, романов, повестей и рассказов, среди коих значился и роман исторический — «Свидригайло, великий князь Литовский», действие какового происходило и в Ливонии, ибо его герой был верным подручником ливонских рыцарей и тем мил был сердцу фон Коцебу, имевшему в тех землях небольшое поместье.

Михаила Ларионович всегда был отменно учтив и, наверное, потому, что дотоле никогда не получал подобных писем — а предложение, согласитесь, было лестно даже и для светлейшего князя, — далее отвечал своему корреспонденту следующим образом: «Присоединясь к мнению публики, 'отдающей вам должное, я буду лишь приветствовать выбор графа Витгенштейна, который избрал ваше перо, чтобы противопоставить лжи, которую изволят распространять французы, истину фактов и столь характеризующую вас энергию. Чтобы ввести вас в курс событий в их совокупности, я отдал приказ армейскому корреспонденту господину Данилевскому, прекрасно владеющему немецким и французским языками, регулярно еженедельно пересылать вам копию «Журнала военных действий», посылаемого в С. — Петербург.

Что же касается биографии, то должен вам сказать, милостивый государь, что моя скромность постоянно препятствовала мне подумать о своей, поскольку я никогда не ожидал какой–либо степени известности. Тем не менее, чтобы удовлетворить вашу настойчивость, я попытаюсь собрать воедино кое–какие материалы, ускользнувшие из моей памяти, и не премину переслать их вам, уверенный, что русский Плутарх, желая обессмертить деяния моих соотечественников, обессмертит и себя в этом новом роде своей деятельности.

Остаюсь с чувством самого искреннего уважения, милостивый государь, ваш покорнейший слуга.

Князь Голенищев — Кутузов».

Не следует преувеличивать: восторженные выражения Кутузова по отношению к Коцебу — это не более чем учтивость хорошо воспитанного светского человека. Здесь более важно другое — биография не нужна Кутузову для возвеличивания или увековечивания его личности, она полезна, «чтобы противопоставить лжи, которую изволят распространять французы, истину фактов». И еще: собственную биографию Кутузов видел только в контексте «деяний моих соотечественников».

Много интересного стоит за этим письмом, на множество раздумий наводит оно. И прежде всего на то, как далеко зашло исполнение приказа, который, судя по тексту письма, фельдмаршал уже отдал «армейскому корреспонденту господину Михайловскому — Данилевскому»? К сожалению, мы не можем ответить на этот вопрос точно, потому что в бумагах А. И. Михайловского — Данилевского нет никаких документов, которые смогли пролить хоть какой–нибудь свет на эту проблему.

Известно только, что Август Коцебу не стал биографом Кутузова, хотя, вероятно, и мог бы им стать, проживи Михаил Илларионович немного подольше. Однако старый фельдмаршал после этого письма прожил всего лишь чуть более месяца, и даже такой борзописец, как Коцебу, за столь малый срок ничего не а потом почему–то охладел к этой идее.

Отступление 1

Одним из первых биографов Кутузова, да и вообще одним из первых историков Двенадцатого года, стал тот самый «армейский корреспондент», которому был отдан приказ помогать Коцебу, подбирая и отсылая к нему документы. Александр Иванович Михайловский — Данилевский — двадцатидвухлетний адъютант Светлейшего — еще за год перед тем был сугубо статским человеком и служил по министерству финансов.

Однако ж военная труба позвала его, и он вступил в Санкт — Петербургское ополчение, «начальником коего по доверенности столичного дворянства» был единогласно избран Михаила Ларионович.

Михайловский — Данилевский в юности окончил петербургскую немецкую «Петершуле», затем — Геттин–генский университет и, находясь в Главной квартире, вел «Журнал военных действий». (Кстати, и сообщения в «Санкт — Петербургских ведомостях» о событиях в армии заимствовались чаще всего из того же журнала.)

На второй год, как война окончилась, Александр Иванович начал публиковать свои воспоминания о войне и за свою жизнь — а умер он в 1848 году сенатором, генерал–лейтенантом и членом Российской Академии наук — выпустил в свет более семидесяти статей, брошюр и книг мемуарного характера. Разумеется, звание академика Михайловский — Данилевский получил не за воспоминания: из–под его пера вышло семь томов исследований о войнах первой четверти XIX века да, кроме того, он был редактором множества разных изданий.

(В реконструкции биографии Кутузова определенное значение имеют и эти материалы.)

Однако всего не знал и Михайловский — Данилевский, Нужны были усилия многих десятков людей, чтобы биография Кутузова предстала перед нами в том виде, в каком мы представляем ее теперь.

И даже сегодня она все еще не бесспорна и имеет много белых пятен, но все же немало уже сделано, и попробуем вслед за другими кое–что восстановить, если уж не документально точно и не скрупулезно, то все же с тем приближением к правде, какая сегодня возможна.

3

Письмо Коцебу застало Кутузова в старинном польском городке Калиш. Главная квартира стояла здесь уже месяц. Почти все это время фельдмаршал недомогал и писал жене и дочерям о кашле, о коликах, об общем нездоровье. Ему шел шестьдесят восьмой год. За свою долгую и нелегкую солдатскую жизнь он был несколько раз ранен и только что проделал зимний поход в две тысячи верст.

Здесь, в Калише, он наконец жил в комфорте, тепле и уюте, под присмотром врачей.

Вечером 13 марта Михаил Илларионович ушел к себе в спальню, но не разделся и не велел расстилать постель, а, сняв сюртук, сел в рубашке к столу и, засветив свечу, стал писать.

Он вспомнил о письме Коцебу и решил сделать кое–какие наброски к первой части своей биографии, чтобы помочь тому, кто когда–то ею займется. Он знал, что, кроме него самого, уже не осталось почти никого, кто знал бы хоть что–нибудь о его детстве и отрочестве.

Он подумал: «С чего начать?» И машинально пометил: «Главная квартира, Калиш», как привык начинать всякую депешу и всякий приказ. Потом он поставил дату: «13 марта 1813 года» — и задумался.

В памяти всплыли неясные картины дальнего–дальнего бытия его, отделенные от дня нынешнего чуть ли не семью десятками лет.

Он вспомнил совсем смутное видение маменьки, но не был уверен, видел ли когда–нибудь ее или виною тому рассказы отца и бабушки, и потому решил начинать не с этого.

Он вспомнил и кое–что иное, столь же далекое и расплывчатое, и решил, что начинать надо с чего–то отчетливо памятного и значительного, что и потом почиталось им самим за некую важную веху в жизни, за точку отсчета, если угодно. Он перебрал первые свои жизненные впечатления и, помедлив немного, поставил цифру «1», а затем вывел: «4 сентября 1754 года возвращался я с двоюродным дядей моим Иваном Логиновичем Голенищевым — Кутузовым в Петербург…»

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Ранним утром 4 сентября 1754 года марсовый матрос флейта «Добрая удача» вроде бы увидел на горизонте блеклую, прерывистую и короткую линию какого–то берега. Туман еще не рассеялся, низкие тучи плотно заволокли небо, недавно взошедшее солнце еще не грело, да и светило еле–еле, и потому марсовый поостерегся кричать: «Земля!» — а стал подкручивать окуляр подзорной трубы, пытаясь сделать более четким не то примерещившееся, не то и на самом деле появившееся очертание.

Нечеткий, будто размытый дождем, контур чуть брезжил и то совсем исчезал, то появлялся снова, но наконец все–таки определился достаточно ясно.

Матрос все же молчал, пытаясь угадать, что за берег открывается перед ним, и наконец с радостью понял, что это — Котлин. «До Петербурга двадцать миль», — подумал марсовый и, представив, как войдут они в Неву и дружно высыпят на набережную Васильевского острова, радостно закричал:

— Земля–а–а!

Матрос, стоявший на руле, поднял голову и окликнул марсового:

— Котлин, что ли, Иван?

— Должно быть, он. Сескар–то вчера вечером прошли, а ход был такой, что в аккурат надобно быть Котлину.

На крик марсового стали выходить на бак матросы и гардемарины. Конечная цель плавания была уже почти достигнута, и многие были радостны: долгое и трудное путешествие подходило к концу.

Из капитанской каюты, расположенной в кормовой надстройке, тоже вышли двое: командир «Доброй удачи» — невысокий двадцатипятилетний лейтенант, худощавый, длиннолицый, горбоносый, с густыми черными бровями. Он мог бы показаться угрюмым и злым, если бы не глаза его — умные, большие, красиво очерченные, так и излучавшие природную доброту. Вместе с лейтенантом вышел мальчик — на вид лет десяти–одиннад–цати, крепкий, черноволосый, кареглазый. Ростом он был по плечо капитану и чем–то напоминал его — пожалуй, выражением глаз, живых и умных.

Выражение лица его было сложным, казалось, что он и радуется окончанию плавания, и досадует на то, что было оно трудным и долгим. Видно было, что длинный переход не просто утомил, но сильно измотал его. И если бы в эти мгновения кто–нибудь внимательно присмотрелся к лейтенанту, мог бы прочитать на его лице не то извинение за что–то, не то сожаление.

Будто желая загладить свою невольную вину перед мальчиком, лейтенант протянул ему подзорную трубу, и тот, понимающе улыбнувшись, взял ее и, быстро взбежав на верхнюю кормовую палубу, приложил трубу к глазам.

Мальчик долго крутил окуляр, но, из–за того что до Котлина было еще далеко и погода по–прежнему оставалась хмурой, разглядеть ему ничего не удавалось.

В это время он услышал, как по трапу кто–то поднимается — тяжело и медленно. Мальчик опустил трубу и скосил глаза в сторону трапа: по ступенькам, держась одною рукой за поручень, поднимался старик, гладко выбритый, аккуратно и чисто одетый. Другую руку он держал согнутой и нес на руке его плащ.

— Изволь, Михаила Ларионович, епанчу надеть, — проговорил старик. — А то, вишь, как ветрено. Домой–то, дай бог, еще к вечеру добраться.

— А ты, Аким, отчего не в епанче? — спросил мальчик. И по тону его было видно, что надевать плащ ему не хотелось.

— Я‑то на момент к тебе вышел, а ты едва ли скоро отсель сойдешь, — ответил старик.

— Резон, — быстро согласился мальчик и, отдав старику трубу, проворно набросил на плечи плотную теплую накидку.

Старик приложился к окуляру, ловко навел на резкость и удовлетворенно буркнул:

— Он, Котлин.

— Неужто что увидел, Аким Прохорыч? — удивился мальчик.

— А как же! Я здесь был, когда крепость сия еще Кроншлотом прозывалась. Мы сюда с Ладоги первые галеры пригнали. Да надобно тебе сказать, и крепости той, что ныне, тогда еще здеся не было. Стояли земляные раскаты, а на них пушки. Ну, гляди хорошенько, сей момент и ты крепость увидишь.

Старик посмотрел на небо, послюнил палец, повертел головой и сказал уверенно:

— Гляди–гляди хорошенько, вскорости прояснится: ветер с зюйд–оста, должон весь облак в море отнести.

И с тем пошел вниз. А Миша приложился к окуляру и водил трубою по горизонту до тех пор, пока не увидел бледную, будто начерченную пунктиром, линию берега, маленькие, словно игрушечные, домики и столь же крохотные кораблики. А за корабликами разглядел он и серую стену крепости с валами и бастионами.

Миша увидел Кронштадт и сразу же вспомнил, как нередко бывал в Кронштадте, когда батюшка брал его сюда с собою, ибо долгое время служил здесь.

Жили они тогда на два дома: бабушка, маменька и дети в Петербурге, на Третьей Артиллерийской линии Московской стороны, неподалеку от Литейного двора, а батюшка здесь, в Кронштадте.

Увидев валы и бастионы Кронштадтской крепости, вдруг вспомнил Миша и другую крепость — игрушечную, что стояла там, дома, в Петербурге, в его комнате.

И как только вспомнил любимую свою игрушку, то пришел ему на память и тот теперь уже казавшийся страшно далеким день, когда отправился он в это путешествие нежданно–негаданно, оказавшееся тяжким и долгим…

2

Тот день, как тогда казалось Мише, он запомнил на всю жизнь. И в общем–то, так оно и было: кое–какие детали потом исчезли из его памяти, но многое он хорошо помнил и через двадцать и через тридцать лет.

Тогда он сидел в беседке, вытверживая французские местоимения, и с завистью поглядывал на приятеля своего — дворового мальчика Ивана, коему досталось куда более интересное и приятное дело: Иван удобно примостился на скамеечке возле поварни и точил кухонные ножи.

Вжик–вжик! — доносилось до Миши. Вжик–вжик! Поглядывая на Ивана, Миша видел, как с кремнистого бруска из–под лезвия ножа вылетают маленькие веселые искорки, как серьезен и сосредоточен его товарищ, занимающийся интересным и полезным делом.

Сдвинув белесые брови к переносице и чуть приоткрыв от усердия рот, Иван доправлял наточенный нож на оселке — тонком, гладком брусочке, доводя лезвие до остроты бритвы.

Миша мечтательно смежил очи, воображая, как и он, сидя рядом с Иваном, точит папенькин ятаган, привезенный им откуда–то с юга, из поездки по порубежным с татарами крепостям.

Однако ж тем дело и кончилось — надобно было досконально разобраться с самостоятельными и несамостоятельными местоимениями, кои образовывали во французском языке как бы два ряда, изрядно отличаясь сим от языка российского.

Было около двенадцати — на той стороне Невы только что трижды отзвонили куранты Петропавловки, — и Миша, читая, ждал приближающегося с каждой минутой полуденного выстрела крепостной пушки.

И когда наконец зазвенели куранты, на сей раз отбивая все четыре четверти, Миша отодвинул учебник в сторонку и стал глядеть на двор, на распахнутые настежь ворота и на видневшуюся за воротами улицу.

И вдруг, в тот самый момент, когда за рекою грохнула пушка, в воротах показался незнакомый матрос.

Матрос огляделся и, сперва заметив Ваню, подошел к нему.

— Это дом его благородия господина инженер–капитана Голенищева — Кутузова? — спросил матрос.

И по тому, как четко и точно назвал матрос их фамилию, Миша понял, что произносит он ее не первый раз и, стало быть, прислан от кого–то из родственников.

— А кто тебе надобен? — спросил Миша громко, заявляя, что и он здесь и именно с ним следует говорить матросу.

Матрос повернулся к нему и, сообразив, что молодой барчук, видать, один из Голенищевых — Кутузовых, ответил:

— От его благородия господина лейтенанта Ивана Логвиныча Голенищева — Кутузова письмо для его благородия.

— Давай письмо, — важно проговорил Миша и вышел из беседки этаким фон бароном.

— Велено, барич, передать письмо в собственные руки его благородию, — ответил матрос по–военному.

— Так капитана дома нет.

— А когда будут?

— Часу в шестом пополудни.

— Стало быть, до шести подождем, — ничуть не сомневаясь в правильности принятого им решения, ответил матрос и отправился восвояси.

— Давай я передам, он отец мне, — крикнул Миша вслед матросу, но тот только приостановился на мгновение, повернулся к нему и отрицательно помотал головой.

— Служба, барин, не дозволяет приказы начальников перетолковывать как попало. Сказано отдать в собственные руки, значит, в собственные, — серьезно проговорил матрос и ушел со двора.

Когда батюшка возвратился домой, матрос уже ждал его и, по–военному поздоровавшись, отдал пакет.

Батюшка разорвал конверт и, не входя в дом, быстро пробежал письмо глазами.

— Скажи господину лейтенанту, что я благодарен ему за предлежащее дело. Однако письменного ответа тотчас же не будет. Надобно мне все обдумать, а ответ не замедлю прислать с моим человеком не позднее завтрашнего дня.

Матрос снова приложил пальцы к форменной своей шляпе, на сей раз прощаясь. Батюшка сказал еще:

— Погоди–ка, братец. А где отыскать Ивана Логиновича?

— В Купеческой гавани. Пусть спросит пинку «Добрая удача». Мы будем грузиться еще двое суток.

3

Вечером батюшка сказал Мише прийти к нему в кабинет. Уже одно это означало, что Мишу ожидает нечто серьезное; обычно батюшка в кабинет звал только по обстоятельствам чрезвычайным: в доме во всем соблюдался строгий порядок, и не только каждой комнате, но и каждой вещи было отведено свое место по ее роли и назначению. По тому же правилу и батюшкин кабинет служил хозяину дома местом для ученых занятий и уединенных размышлений. И никому из домочадцев отнюдь не представлялся еще одною детскою комнатой.

И оттого, когда батюшка позвал Мишу в кабинет, мальчик почувствовал, что за сим последует нечто необычайное.

И все же вызов к батюшке был ах как некстати! Когда отец кликнул его к себе, Миша достраивал игрушечную фортецию и оставалось совсем немного до той минуты, когда можно было водрузить на донжоне шпиль и поднять на флагштоке крепостной штандарт.

Уже воздвигнуты были башни и стены крепости, у крутых контрэскарпов расставлены были полевые орудия, и стояли, застыв, артиллерийские при них команды; на пятиугольных раскатах, или же, как называли их еще на французский манер, бастионах, тоже уже стояли четким строем солдаты–пехотинцы.

Оставалось совсем немного: разместить вдоль гласиса стрелков, поставить на башни трубачей и водрузить на донжоне штандарт.

Однако же пришлось, не мешкая, безо всяческого промедления, оставить сие плезирное занятие, ибо порядок в доме существовал не только для бездушных вещей, но также и для всех живущих в нем домочадцев и обитателей.

Выскочив за дверь своей спаленки, Миша крикнул: «Иду, папенька!» — и тут же кинул быстрый взгляд в зеркало, стоявшее в сенях у лестницы, что вела к мансарде при входе в дом. Из зеркала глянул на него крепкий красивый мальчишка с веселыми, чуть озорными глазами, краснощекий, слегка взъерошенный.

Миша на ходу пригладил волосы и в кабинет батюшки вошел смиренным и благопристойным.

Отец стоял спиною к нему, глядя в окно, и, хотя оно еще не было темным, Миша все же почувствовал, что папенька не закатом любуется, и это означало, что он над чем–то сугубо задумался, ибо Миша как–то недавно подметил: ежели папенька стоят отвернувшись от кого–либо и притом молчат, то, стало быть, над чем–то размышляют и вслед за тем следует ожидать от них какого–либо серьезного разговора.

Так случилось и на сей раз.

Услышав, что сын уже здесь, отец повернулся и внимательно оглядел Михаила с головы до ног. Ми–ша же неотрывно смотрел в глаза отцу, но видел перед собою не только глаза, но и всего его — старого, почти сорокалетнего человека, высокого, широкоплечего, с обветренным лицом, с глубокими морщинами на лбу и щеках, с умным и твердым взором. Отец был без парика и камзола — в белой полотняной рубахе и темных домашних панталонах, заправленных в серые шерстяные чулки. Из всей одежды только башмаки были казенными, форменными — из грубой кожи, на толстой подошве, с медными, ярко начищенными пряжками.

Чуть покосившись в сторону, Миша увидел на стене аккуратно висящий на плечиках мундир, а рядом — на небольшом столике — белый парик, натянутый на деревянный «болван», и шпагу, короткую, с тяжелым серебряным эфесом, тоже начищенным до зеркального блеска. За спиною батюшки, почти под самым потолком низенького мансардного покоя, висел писанный яркими красками портрет военного в зеленом Преображенском мундире с голубою андреевской лентой. Был он круглолиц, простоволос, с задорно вздернутыми усами, с большими, чуть навыкате глазами, которые будто следили за тобой — глядели в ту сторону, где ты стоял — и словно говорили: «Я все вижу, Михаила, все знаю».

Миша давно знал, что военный этот — не офицер, не генерал и даже не фельдмаршал, хотя мундир его скромен и нет в руке ни жезла, ни скипетра.

О том, кто он, говорила ярко начищенная медная табличка, прикрепленная внизу портретной рамы: «Император всея Руси Петр Великий, Отец Отечества».

Никаких иных писанных маслом картин, кроме этого изображения, в доме не было, да, наверное, Ларион Матвеевич и не потерпел бы никакого иного, столь абсолютна и ревнива была его любовь к Петру Первому.

— Садись, Михаил, — проговорил отец и коротким жестом указал на одно из двух кресел, стоявших возле письменного стола.

И оттого что отец назвал его «Михаилом», а паче того велел сесть в кресло визави с самим собою, как будто он, восьмилетний мальчик, был ровнею с ним, Миша испугался и растерянно опустился в кресло, ожидая чего–то и в самом деле необыкновенного.

Отец сел тоже и несколько мгновений внимательно глядел на него, будто сидел перед ним не родной его сын, а незнакомец или же человек, внешность коего он хотел запомнить надолго и до самых мелочных частностей, или, как недавно узнал Миша, занимаясь французским, до последних «деталей».

По мере того как отец рассматривал сидевшего перед ним сына, глаза его все более теряли властность и строгость и наполнялись, как приметил Миша, любовью и печалью.

— Мне надобно сурьезно поговорить с тобой, Миша, — тоже отчего–то с печалью в голосе произнес отец, и сказал он это и тише и ласковее, чем обычно. — Нынче осенью тебе сровняется девять лет, а сие означает, что детство твое кончилось два года назад и ты уже отрок, но все еще во многом живешь, как дитя, а ведь ты дворянин и мужчина и будущее твое — служба отечеству.

Отец никогда не говорил Мише такого, и он подумал, что очень скоро, может быть даже завтра, батюшка отдаст его в какой–нибудь корпус: в Сухопутный ли, в Морской или Артиллерийский. А может быть, призовет в дом новых наставников и воспитателей, и те заставят его еще прилежнее учить немецкий и французский, арифметику и грамматику.

— Все хорошее и полезное человек получает в детстве и укрепляется в сем в отрочестве. И надобно и отроческие годы проводить так, как подобает истинно благородному человеку, но не вертопраху и петиметру, — сказал отец. — Вместе с тем надобно подумать тебе и о будущем. Кем станешь ты через несколько лет? Что будешь делать всю свою жизнь?

Это очень важно, Миша, выбрать дело по душе. Ежели служба твоя будет тебе мила, то сие станет залогом твоего счастия и успехов, ежели же будет в тягость, то невзгоды и бедствия станут твоим уделом. Ты не сможешь хорошо служить, а стало быть, не принесешь посильной пользы отечеству.

Однако ж выбор твой должен быть добровольным и осознанным. Я хочу, чтобы ты пошел в обучение чему–либо не по моему родительскому произволу, но по собственному расположению и душевной склонности.

А для сего надобно тебе узнать, чем может заниматься дворянин, и из сего выбрать ту службу, какая придется тебе по нутру. Ты можешь пойти в службу статскую и быть потом чиновником, а можешь стать и офицером — в гвардии, в армии, во флоте.

Сухопутную службу ты кое–как представляешь, а из–за моих собственных занятий, коим ты не однажды бывал свидетелем, знаешь кое–что и о военных инженерах. А вот службы морской совсем не нюхал. А кто знает, может быть, написано тебе на роду стать моряком? В роду у нас многие были моряками, да и сейчас несколько Голенищевых — Кутузовых служат на флоте. Так не попробовать ли и тебе, что это за служба такая — в море?

«Ах, вот, значит, для чего приходил матрос!» — догадался Миша. И, вскочив, подбежал к батюшке и поцеловал ему руку — торопливо, жарко, непритворно.

— Когда ж в дорогу? — тотчас же, ничуть не помедлив, спросил он батюшку.

— Пинка Ивана Логиновича уходит послезавтра, а сам он будет у нас завтра, к обеду. А уедете вы отсюда на корабль его завтра же. Так что изволь дядю своего встретить как подобает. Да и в дорогу сбираться начинай не мешкая.

— А куда мы поплывем?

— Иван Логинович написал, что в Архангельск.

— А долго это?

— Туда и обратно — все лето уйдет. Путь неблизкий.

Миша взглянул на отца с любовью и благодарностью, — конечно же, нет никого лучше батюшки во всем белом свете! На все лето в морское путешествие! Ах, как прелестно! Он еще раз припал к отцовской руке, но был уже не здесь, а там, в море, под парусами, под солнцем, под ветром.

4

Спустившись из кабинета батюшки к себе в комнату, Миша даже не взглянул на крепость: теперь, после только что случившегося разговора, куда интереснее было разглядеть висевшую на стене карту Европы.

О, сколь долгим оказывалось предстоящее путешествие! Надобно было пройти Финский залив, все Балтийское море, обогнуть Швецию, пройти проливами Зундом, Каттегатом и Скагерраком и через моря Северное, Норвежское и Баренцево и только после этого достичь наконец Белого моря, где и стоял Архангельск.

Миша долго смотрел на карту. Ему грезились летящие чайки и шелест парусов, огни маяков и запах водорослей. Однако ж наваждение было недолгим: его отогнала мысль, что надобно тотчас же собираться в дорогу.

«Что ж теперь делать? — подумал Миша. — Собраться можно и завтра, а нынче пойду–ка в людскую — попрощаюсь с Акимом Прохоровичем, с Маврой, с Ванькой».

При мысли об этих людях у Миши и сладко и одновременно грустно стало на сердце: сладко оттого, что Ивана Логиновича он любил и путешествие с ним было в радость, а горестно оттого, что расставание с дворовыми людьми, коих он тоже любил, да и они платили ему тем же, было для Миши печальным. С Акимом Прохоровичем — старым петровским солдатом — была у Миши крепкая мужская дружба; Мавра — «черная» кухарка — чуть ли не ежедень подбаловывала его чем–нибудь вкусненьким; а о Иване, «верном Личарде», и говорить не приходилось: они и на речку убегали вместе — купаться, удить рыбу, бродить по причалам, а однажды даже пробрались на пузатый купеческий когг, стоявший возле Биржи. Вместе с другом Ванькой лазали они и по деревьям и на колокольню еще не до конца построенного храма Трех Святителей.

«Найду ли я на корабле друга подобна Ване?» — подумал Миша с печалью и, вздохнув, снял с гласиса игрушечной фортеции оловянного поручика, чтоб подарить его Ване на добрую о себе память. Затем, поразмыслив немного, поставил поручика обратно, решив, что невелика будет другу радость от такого презента. И взял с полки игрушечный пистоль — один из двух имеющихся у него, но более другого любимый, двуствольный, с настоящими кремневыми замками, от коих при ударе, как только спускались курки, летели самые всамделишные искры; в прошлом году подарил ему пистоль тот же дядя, вернувшись из заграничного морского вояжа.

Засунув пистоль за пояс, Миша вышел во двор. Солнышко уже ушло, и тихий вечер опускался на город.

30

Еще не было темно, но сумрак уже выступал из всех черных щелей, растворяясь в воздухе подобно серому туману. В небе бледными светлячками начинали мерцать, то слабо вспыхивая, то как будто угасая, первые робкие звездочки, и близко к небесному окоему, рядом со шпилем Петропавловского собора, повис узкий светлый серп молодого месяца.

Слышно было, как в конюшне хрупают овсом кони, как скрипит, проезжая по улице, плохо смазанная телега и звенят подковы запряженной в нее лошади.

Миша поглядел на мансарду: в окне папенькиного кабинета вспыхнули огоньки — сначала один, затем другой.

«Шандал зажег папенька, — подумал Миша, — значит, что–то писать станут».

В первом этаже светилось только одно окно — в покое бабушки, все остальные окна были темны: домочадцы берегли свечи, не осмеливаясь жечь их понапрасну, — в доме Голенищева — Кутузова транжирство в чести не было.

Миша глянул вперед, на окна людской, что размещалась во флигельке, отстоявшем от господского дома саженях в пяти — в глубине усадьбы, поближе к конюшне, — и увидел, что оба ее окна темны и распахнуты настежь.

«Вечеряют», — подумал Миша и осторожно толкнул дверь. В единственной горнице флигелька за столом, стоящим вдоль фасадной стены, сидело с полдюжины дворовых людей. На столе остались только жбан с квасом да глиняные кружки, а вся остальная посуда уже была убрана и стояла, ожидая мытья, в стопках на остывающей плите. Люди сидели без света, уютно сумерничая, и светились во всей горнице лишь желто–красные угольки в печи, тихо потрескивая и расточая приятное тепло семейного очага.

Во главе стола, под образом Николы Морского, сидел Аким Прохорыч — единственный среди всех собравшихся вольный человек, обитающий в доме иждивением Лариона Матвеевича. Был он стар, однако же еще крепок и пришел в дом не сам по себе, но по приглашению хозяина, ибо из тридцати лет своей прошлой службы десять лет состоял при Ларионе Матвеевиче денщиком. И когда из–за ран и хворей признан был старый солдат к дальнейшей службе непригодным, капитан взял инвалида к себе, определив прислуживать за барским столом и поставив его за то на полный пансион.

За столом, кроме Акима Прохорыча, была и Мавра и другие дворовые господ Голенищевых — Кутузовых: конюх, скотница, портомоя, кухарка. А дружок его, Ваня, сидел ближе всех к двери.

Как и почти всегда, насупротив отцова денщика устроился за столом еще один приживальщик — крепостной человек Алешка, прозванный за сугубое суеверие и великую набожность Алексеем — Божьим Человеком. Был Алексей в молодости изрядным охотником и не раз ходил в поле вместе с Ларионом Матвеевичем. И зайцев травил, и на лис ставил капканы, и волков брал облавой, а приходилось — и на медведя шел без опаски.

На медвежьей потехе и приключилась с Алексеем беда. Вышел он рядом с барином на «хозяина», а тот оказался матерым стервенником в полторы сажени ростом и, встав на задние лапы, попер бесстрашно на Лариона Матвеевича.

Побелел лицом барин, однако ж господский гонор и прирожденная дворянская спесь, смешанная с офицерскою храбростью, не позволили ему задать стрекача. Лишь попятился его благородие, поднимая мушкет, но, когда нажал на курки, искры от кресал хотя и брызнули, да порох не вспыхнул. Бросил капитан мушкет и оглянулся в растерянности на Алексея. И тот, ни единого мгновения не рассуждая, кинул барину рогатину, а сам остался с ножом. И умный зверюга, будто понимая, что для него рогатина куда хуже и опаснее ножа, обошел, как на придворном куртаге, барина и навалился на Алешку.

Барин, конечно, на помощь холопу подоспел и вогнал рогатину «хозяину» под лопатку, только после той охоты стало у Алексея худо с глазами: не прошло и года, как он ослеп и ни к какой работе более уже не годился.

Пришлось капитану оставить Алексея в приживальщиках.

Только когда Алексей ослеп, то, видать, из–за безделья все чаще стал в церковь ходить, слушать всякие пустопорожние старушечьи байки, а потом перевирать в людской на свой манер.

Когда Миша появился в людской, денщик и слепец, как обычно, спорили.

— Что ж, по–твоему, и собор святых апостолов Петра и Павла тоже не царь заложил? — с обидой и напором говорил Божий Человек, как видно продолжая спор, начатый еще накануне.

— Почему не он? — нехотя отозвался старик. — Может, и он. Соборы закладывать да корабли с верфей спущать — дело царское.

— Ну, спасибо тебе, Аким, — уважил, — съехидничал Божий Человек. — Хоть в этом правоту мою признал, казенная твоя душа. — И, по–видимому возвращаясь к истоку нынешнего спора и желая добиться своего, сказал с еще большей настойчивостью: — И вот когда собор заложили, то и приказал царь из пушки палить. И с тех пор каждый день, ровно в двенадцать часов, в память об этом из пушки и палят.

Старик поморщился. Видно было, что ему страсть как не хотелось еще раз опровергать собеседника, но он, хотя и с явным к тому нежеланием, все же процедил сквозь зубы, досадливо перед тем вздохнув:

— И про пушку, Алешка, опять же набрехали тебе. Из нее палить стали, почитай, лет через десять после того, как государь помер.

Миша внимательно следил за разговором двух бывалых людей. Он вообще более всего любил слушать рассказы солдат, странников, моряков — обо всем, что видели они, что слышали, что знали. Не было для него большего наслаждения, чем узнать что–то новое, дотоле неведомое. Он не просто слушал, но вслушивался, не просто вбирал в себя то, о чем рассказывали, но впитывал, вдумываясь и размышляя, и либо принимал, либо отвергал сообщенные ему сведения, насколько хватало у него ума и сообразительности.

Из прежнего своего опыта общения с Акимом и Алексеем он не раз убеждался, что денщик намного правдивее, а главное, серьезнее и умнее в чем–то ребячливого и легковерного слепца.

И сейчас, услышав про неизвестно когда заведенный обычай палить в полдень из пушки, Миша вспомнил и другую историю, которую поведал ему с Ваней странный человек, повстречавшийся мальчикам возле церкви Трех Святителей, что стояла на 7‑й линии Васильевского острова. Говорил им тот человек, что обычай палить из пушки в полдень появился тогда, когда хоронили царя Петра.

Каждый день учиняли петербуржцы покойному царю Петру Алексеевичу как бы орудийный салют в память и в честь ему, пока стоял его гроб непогребенным в недостроенном еще Петропавловском соборе. А стоял там гроб первого российского императора, сказал странник, целых шесть лет.

История эта долго не давала Мише покоя, и по вечерам, перед тем как заснуть, ему часто мерещился стоящий в пустом темном храме длинный черный гроб государя, который, рассказывали, был выше любого из своих самых рослых солдат.

И, вспомнив все это, Миша спросил денщика:

— А правда, что гроб государя не сразу закопали?

— Правда, — ответил старик. — Колокольню–то в крепости построили прежде церкви, а когда гроб Петра Алексеевича в церковь принесли, то стройка–то еще шла, и потому гроб лет шесть простоял в соборе, а уж потом его опустили в землю. — И, вспомнив о похоронах Петра Алексеевича, добавил: — И умер царь Петр необычно, и хоронили его тоже не так, как всех.

Дворовые люди при этих словах мелко и часто закрестились, а у женщин, заметил Миша, глаза расширились и потемнели от страха.

— Помер Петр Алексеевич, как мне помнится, вскоре после Крещенья. А случилось это с ним оттого, что незадолго перед тем он сильно простыл: перед Новым годом приключилось наводнение и государь со всеми вместе спасал людей. Сам был на шлюпке за рулевого, а матросы сидели у него загребными. И вот, рассказывали, увидел царь, как тонет неподалеку от него солдат. А он, царь–то, горячий был и в опасности безрассудный. Скинул царь с себя епанчу и — бултых в Неву.

Солдата–то спас, а сам так сильно застудился, что как только пришел домой, тут же и слег да после этого и не встал. Да и как ему было от того не помереть, когда шел Петру Алексеевичу шестой десяток, а какая под Новый год в Неве вода — сами знаете.

А когда я пошел на похороны царя, то видел, что его гроб выносили из окна второго яруса, или, как ныне стали говорить, второго етажа, и спускали вниз по мосткам, нарочно для того выстроенным.

— Да будет врать–то тебе, Аким! — взорвался Божий Человек.

Бабы завздыхали, крестясь, с недоверием поглядывая на старого денщика.

Представив себе столь нелепую картину, впервые в правдивости Акима Прохорыча усумнился и Миша…

Объяснение 1,

из которого можно узнать, был ли прав Аким Прохорович, рассказывая вещи столь невероятные…

Император Петр I умер в шестом часу утра, в четверг, 28 января 1725 года. Он скончался в своем кабинете, который и он сам, и его приближенные чаще называли конторкой.

Из окон конторки, располагавшейся в углу второго этажа, видны были с одной стороны — Адмиралтейство, а из окон по фасаду — Нева и стоявшая на другой ее стороне Петропавловская крепость.

В Петербурге знали, что предсмертная болезнь Петра была мучительной: он — в прошлом богатырь и герой многих сражений, — плача, призывал к себе смерть, чая ее как избавление от невыносимых мук, и бормотал в бреду и полузабытьи: «Глядите же, коль жалкое существо есть человек…»

Он не успел завещать престол кому–либо из своих преемников, и говорили, что его последними словами были: «Отдайте все…» Однако кому следовало «отдать все», государь не сказал, и это породило впоследствии множество несчастий. О них будет рассказано дальше.

Сорок дней пролежал царь Петр в гробу, который, еще пустым, с трудом протиснули в узкую дверь конторки, разворачивая и наклоняя во все стороны.

Сорок дней прощался с первым императором России сановный Петербург. А затем, когда стали продумывать церемониал похорон, оказалось, что государева домовина не проходит в дверь и вынести тело августейшего монарха из кабинета просто–напросто невозможно.

По приказу главного распорядителя похорон генерал–фельдцейхмейстера, сенатора и кавалера графа Якова Брюса в дверь было превращено одно из окон комнаты. К окну было пристроено просторное крыльцо, с обеих сторон которого шли к земле широкие лестницы, задрапированные черным сукном. В полдень 10 марта 1725 года три пушечных выстрела известили Санкт — Петербург о начале погребальной церемонии. Мимо выстроившихся вдоль берега Невы полков гроб Петра снесли по лестнице на набережную, провезли к главной пристани, а оттуда по специально сооруженному на льду Невы помосту — в Петропавловскую крепость.

Многое в этой небывалой дотоле процессии представлялось потом глубоко символичным — более тридцати знамен несли за гробом Петра. Первыми же из них были: желтый штандарт российского флота, черное с золотым гербом императорское знамя и белый флаг Петра с изображенной на нем эмблемой — стальным резцом скульптора, вырубающим из камня еще незавершенную статую.

Он оставил после себя флот, созданный под его руководством, гигантскую империю от Балтики до Тихого океана и незавершенное до конца дело превращения своей страны в прекраснейшее создание рук человеческих, над которым еще предстояло беспрестанно трудиться многие столетия.

За восьмеркой покрытых черным бархатом лошадей, везущих гроб, шли члены семьи Петра и два «первейших сенатора».

Но порядок, которому следовали идущие за гробом, для всех участвовавших в церемонии говорил уже не о символике, запечатленной на знаменах, а о реальной расстановке сил при дворе.

Первой шла теперь уже вдовствующая императрица Екатерина Алексеевна. С обеих сторон ее поддерживали «ассистенты»: светлейший князь Александр Данилович Меншиков и великий канцлер граф Гаврила Иванович Головкин.

Следом за ними шли дочери Екатерины — семнадцатилетняя Анна и пятнадцатилетняя Елизавета Петровны, затем племянницы Петра — Мекленбургская герцогиня Екатерина Ивановна и царевна Прасковья Ивановна и после них родственники Петра по его матери Наталии Кирилловне Нарышкиной — Мария, Анна, Александр и Иван Нарышкины.

Вместе с ними шел и девятилетний внук покойного — Петр, сын казненного царевича Алексея. Мальчик после смерти отца остался круглым сиротой и брел в этой скорбной процессии рядом со своими двоюродными дедушками и бабушками.

Здесь же шел и жених дочери Петра, Анны, голштинский герцог Карл Фридрих.

Жизни почти всех этих людей оборвутся неожиданно быстро. Не пройдет и трех лет, как скончается сорокатрехлетняя императрица Екатерина I. За несколько дней до смерти она передаст престол Российской империи внуку Петра — Петру II, вот этому вот мальчику, сейчас плетущемуся в хвосте погребальной процессии.

Одиннадцатилетний император сошлет «полудержавного властелина» Меншикова за Полярный круг, в забытый богом Березов, где тот и умрет через два года.

Сам же помазанник не доживет и до пятнадцати лет, сраженный страшным для той эпохи недугом — оспой.

На год раньше Меншикова умрет двадцатилетняя дочь Петра I — Анна, через три года после нее — его племянница Прасковья Ивановна, еще через два года другая племянница — Екатерина.

Долгожителями окажутся лишь «великий канцлер» Головкин и дочь Петра — Елизавета.

Сей печальный мартиролог здесь приведен не просто так: наше повествование рассказывает о событиях года 1754‑го, а события года 1754‑го не могут быть поняты без освещения того, что произошло после смерти Петра I — основателя города и империи.

Впоследствии вы в этом убедитесь.

— Я сроду не врал, — обиделся и денщик. — А говорю то, что сам видел. — И, встав из–за стола, пошел из флигеля вон.

Миша, сидевший рядом с Ваней у самой двери, пошел следом за Акимом Прохоровичем.

— Вань, — позвал Миша, — пойдем с нами!

И мальчики вместе со старым солдатом вышли из людской.

— Нехорошо это, на ночь глядя, всякие страхи пе–реталдычивать, — проговорил Аким Прохорович сердито. — Да и разве о мертвом, Петре Алексеевиче надо вспоминать? Он живой–то гораздо интереснее был. И уж такое о нем рассказывали — заслушаешься.

— А ты скажи, скажи, Аким Прохорыч, — пристал к старику Миша и потянул денщика за рукав.

Старик улыбнулся и пошел к стоявшей неподалеку беседке. Удобно усевшись на скамеечке, и старик и оба мальчика посмотрели друг на друга, и все враз поняли, как хорошо, что ушли из темной и душной людской на вольную волю, под месяц и звезды.

Аким Прохорович поглядел на мальчиков и произнес с улыбкой, предвещавшей, что рассказ его будет и веселым и интересным:

— Не помню, рассказывал ли я, как государь Петр Алексеевич оделся однажды солдатом да и зашел в кабак?

— Нет, нет, не рассказывал, — перебивая один другого, проговорили мальчики и уставились на старика, ожидая от него истории, занятной и увлекательной.

— Ну, ладно. Оделся, значит, государь как–то в солдатский кафтан да и зашел в кабак. Видит — сидит, пригорюнившись, служивый, щеку рукой подпер и едва не плачет. «Что с тобой, братец?» — спрашивает царь. «Друг у меня помер», — отвечает солдат. Пожалел его царь и, хотя редко кому из солдат чарку подносил, на сей раз правило свое переменил и велел целовальнику принести две рюмки.

Выпили царь с солдатом, а как выпили, то захотел солдат отблагодарить своего благодетеля и упросил целовальника дать ему с новым его товарищем еще две рюмки водки. «Только денег у меня нет, — сказал солдат, — а возьми ты у меня за водку мой тесак». Знамо дело — тесак подороже двух рюмок стоит, ну, кабатчик тесак и взял.

Петр Алексеевич и спрашивает у солдата: «Что ж ты наделал, дурья голова? А ну как государев смотр, что тогда?»

Засмеялся солдат — выпил уже и расхрабрился, конечно:

«Эка невидаль — царь! Да разве царя нельзя надуть?»

«Интересно, как это ты меня надуешь?» — подумал Петр Алексеевич и с тем распрощался с солдатом.

На следующее утро приехал он в полк, где служил его вчерашний сотрапезник.

«Выстроить полк!» — приказал государь.

Полк выстроили, и царь, обходя строй, тут же признал солдата.

«Руби голову соседу слева!» — приказал он солдату.

Знал, конечно, что тесака у него нет и приказ его солдат не выполнит.

А у солдата тесак был, да только деревянный. Он его ночью из лучины сделал и вместо настоящего, железного, в ножны вложил.

Что делать? Взмолился солдат: «Ваше императорское величество! За что невинно душа пропадает?» — «Руби, я тебе приказываю!» — повторил государь.

«Выполняю царский приказ! — прокричал солдат. — Только молю царя небесного помочь мне». И взмолился: «Царь небесный, ты выше царя земного! Не дай погибнуть душе невинной, сотвори чудо, преврати железный меч в деревянный!»

И с тем вытащил из ножен лучину.

Мальчики смеялись, крутили головами, радуясь счастливому концу истории и тому, что рассказ старика был столь занятен.

То ли услышав их смех, то ли еще отчего, но вдруг увидели они, что идет к беседке сам Ларион Матвеевич.

— Вот вы где, — сказал отец ворчливо, — а то ищу Михаила, а его нигде нет. Тебя, Аким, ищу — и тебя нигде нет. А вы вон где — в беседке да, оказывается, рядком. — И спросил неожиданно совсем другим тоном: — Хорошо вам вместе–то?

— Видит бог, хорошо, ваше благородие Ларион Матвеевич, — ответил старик.

И Миша эхом откликнулся:

— Хорошо, батюшка.

— Ну–ну, — проговорил Ларион Матвеевич и, как–то загадочно взглянув на сына и старого денщика, проговорил: — Пойдем со мной, Аким.

А Миша, оставшись наедине с Ваней, молча протянул ему любимый свой пистолет.

Ваня взглянул на игрушку равнодушно.

— Бери, — сказал Миша, недоумевая.

— Барская забава, — солидно проговорил Ваня. — Зачем она мне?

— На память обо мне, — сказал Миша, — завтра я уезжаю.

Ваня взял пистолет и стоял, не зная, куда девать игрушку и что с нею делать.

А Миша резко повернулся и быстро побежал к себе, немного обиженный на Ваню за то, что не сумел он оценить его дружеского дара.

5

Вернувшись к себе, Миша неотступно думал над тем, что ждало его завтра. Он так и не поставил трубачей на башни и не поднял флага на самой высокой башне крепости — донжоне. Медленно раздевшись, он лег в постель, жесткую, чистую и холодную, и сегодня его спартанское ложе впервые за последние три года понравилось Мише — до пяти лет постель мальчика была еще младенческой, теплой и мягкой, и он всегда с приятностию вспоминал ее, но на сей раз и эта постель. показалась весьма комфортною и удобной, а главное — своею и родной.

«Как–то будет на корабле?» — думал Миша, не засыпая, и долго глядел в темноту, прислушиваясь, как затихает дом и отходят на покой все его многочисленные обитатели — чада, домочадцы и дворовые люди.

Прежде чем уснуть, он стал думать о том, что возьмет с собою. Начал с игрушек, но тут же сам себе сказал: «Не надобны», потом перебрал в памяти книжки и, когда наступил черед вещей и одежды, заснул.

Он спал на боку, подтянув ноги к подбородку, сжавшись в комочек и укрывшись с головой одеялом. Ему снилась маменька. Наяву он редко вспоминал о ней, а вот в сновидениях она часто приходила к нему. Маменька пришла к нему в спальню, взяла его руки в свои и вывела Мишу за порог.

Они вышли на берег Невы и пошли к Купеческой гавани, но город почти сразу остался позади, и они в считанные мгновения оказались на корабле. Дядя, посмеиваясь, стоял рядом, но команды к отходу не подавал, ожидая, когда маменька оставит Мишу одного и сойдет на берег.

Маменька улыбнулась Мише как–то странно и, не коснувшись стопами трапа, будто перелетела на причал.

Дядюшка что–то кричал, приказывая отплывать, однако ж никто команду его не исполнял — матросов не было, и дядя сам стал отвязывать какие–то веревки и втягивать их на корабль.

А корабль не двигался с места, и дядя недоумевал и бранился. Матушка подождала немного и снова взошла на корабль, а затем взяла руки Миши в свои и повела его обратно домой.

И вновь в одно мгновение миновали они город, и Миша оказался в своей спаленке, откуда недавно вышел. А маменька исчезла…

Беседа 1

Странная, в общем–то, беседа, ибо речь в ней пойдет о человеке, биографии которого мы до сих пор не знаем. А между тем этим человеком была мать Миши Кутузова.

Первый биограф Михаила Илларионовича — Филипп Мартынович Синельников, — близко его знавший и служивший под его началом в 1806 и 1807 годах в бытность Кутузова киевским военным губернатором, издал свою шеститомную книгу о фельдмаршале в 1813 — 1814 годах. Синельникову помогали разными бумагами, документами и собственными воспоминаниями сослуживцы, родственники и домочадцы покойного полководца.

В полном здравии была и вдова Михаила Илларионовича — Екатерина Ильинична Голенищева — Кутузова, в девичестве Бибикова, и взрослые его дочери. Старшей — Прасковье — в момент смерти Михаила Илларионовича было тридцать шесть лет, младшей, пятой дочери, — Дарье — двадцать пять. Так что, как говорится, все они были в здравом уме и твердой памяти.

Хотелось бы верить, что и невестка и внучки должны были знать, из какой семьи происходит их бабка и свекровь и как ее звали. К сожалению, Синельников сообщает только девичью фамилию матери фельдмаршала — Беклешова. (Сразу же оговоримся: Беклешовы — не единственный род, откуда предположительно происходила мать будущего фельдмаршала. В 1847 году историк и архивист Д. Н. Бантыш — Каменский в «Словаре достопамятных людей русской земли» назвал матерью М. И. Кутузова «девицу Беклемишеву». Постарайтесь запомнить и эту фамилию.)

Известно, что мать Кутузова недолго прожила после рождения первенца и скончалась от родов, когда Миша — старший ее сын — был совсем маленьким. Версию смерти матери Кутузова от родов подтверждает и Синельников.

Если это действительно так, то, следовательно, мать троих детей скончалась либо четвертыми родами, и причиной тому была самая младшая ее дочь — Дарья Илларионовна, либо пятыми, если вместе с матерью или следом за нею погиб еще один ее ребенок.

Илларион Матвеевич был в ту пору на службе «в отдаленных сторонах государства», и даже более того — за границей.

Синельников сообщает, что тело умершей отвезли в деревню Ступино и оттуда перевезли в Опочецкий уезд, в деревню Теребени, и погребли в церкви Христова Воскресения, «которую отец Светлейшего выстроил в Теребенском приходе». (Туда же, почти сорок лет спустя, отвезли и прах самого Иллариона Матвеевича.)

Коль скоро нам известно место погребения родителей Кутузова, чего бы, казалось, проще — поехать в деревню Теребени да и поглядеть на надгробную плиту, а там и девическая фамилия матери, и имя ее, и отчество, и даже точные даты рождения и смерти непременно должны быть. А как же иначе? Обычай был такой: сообщали даже точное число лет, месяцев и дней прожитых усопшей или усопшим.

Но для этого сначала было надо точно знать, сохранилось ли все это — церковь, плита, надпись на ней?

В краеведческом труде, написанном Л. И. Софийским, «Город Опочка и его уезд в прошлом и настоящем (1414–1914)», изданном во Пскове в 1912 году, в перечне городских и сельских церквей значится под № 19: «Теребени. Деревянная Воскресенская церковь, построенная в 1776 году помещиком Карауловым» — и под № 35: «Матюшкино. Деревянная Николаевская церковь, построенная в 1795 году помещицей, генеральской дочерью Дарьей Илларионовной Голенищевой — Кутузовой».

Чуть отступая назад, добавлю, что Ф. Синельников сообщает также, что «прародители его (дед и бабка М. И. Кутузова) погребены в Псковской губернии Опочковского уезда в селе Матюшкине…».

Итак, и Теребени и Матюшкино упомянуты Л. И. Софийским. Только строителем Воскресенской церкви автор называет не Голенищева — Кутузова, а помещика Караулова.

И вот, желая узнать все это, я написал письмо в Псковский государственный объединенный историко–архитектурный и художественный музей–заповедник — таково официальное название музея — и вскоре получил ответ от научного сотрудника Л. Н. Кипуновой.

Вот он, этот ответ:

«Представители рода Голенищевых — Кутузовых на протяжении нескольких поколений проживали в Псковской губернии. Отец знаменитого полководца Ларион Матвеевич Голенищев — Кутузов, имея земли в Опочецком уезде (в том числе Матюшкино, Ступино), в 1777 году был избран предводителем дворянства Псковского наместничества. Сам Михайло Ларионович, будучи в чине подполковника, занесен также в списки псковского дворянства.

В 1777 году за ним числились земли в Островском, Торопецком, Холмском уездах. Только за вторую половину XVIII века и первую половину XIX века по спискам псковского дворянства числится более двадцати мужчин — представителей рода Голенищевых — Кутузовых.

Село Матюшкино в конце XVIII — начале XIX века принадлежало сестре Кутузова — Дарье Ларионовне. К сожалению, пока не удалось установить, кто захоронен в Матюшкине, так как надгробная плита в очень плохом состоянии и требует расчистки. В селе Федоровском бывшего Великолукского уезда (теперь Локнянский район) проживали родственники Кутузова. По свидетельству старожилов этих мест, до войны на кладбище Влицкой церкви (неподалеку от Федоровского) стоял гранитный памятник, на котором были слова: «Семен Илларионович Голенищев — Кутузов, родной брат светлейшего князя Смоленского».

Дворяне рода Беклешовых проживали в Псковской губернии в XVIII и XIX веках. Они имели земли в Порховском, Псковском, Островском, Холмском, Торопецком, Великолукском уездах».

(Потом мы еще вернемся к этому письму, а сейчас только отметим, что земли Голенищевых — Кутузовых и Беклешовых были в трех уездах — Островском, Холмском и Торопецком. И их хозяева, как водится, были и соседями, и часто родственниками.)

1813 год оказался богатым на биографии М. И. Кутузова. За первые восемь месяцев, прошедшие после его кончины, в Петербурге увидели свет «Исторические записки о жизни и воинских подвигах князя Михаила Ларионовича Голенищева — Кутузова-Смоленского» и эта же книга, вышедшая почему–то под другим названием: «Жизнь и военные подвиги генерал–фельдмаршала светлейшего князя Михаила Илларионовича Голенищева — Кутузова-Смоленского. С описанием родословной его фамилии». (Причем и под тем и под другим названием книги печатала одна и та же петербургская типография военного министерства.)

Безымянный автор осторожно заметил: «Мать Светлейшего была из фамилии Бедринских». То ли он спутал ее с бабушкой фельдмаршала, о которой писал и Синельников, то ли откуда–то прослышал еще одну версию. Как бы то ни было, появился третий вариант — Бедринская. Однако эту фамилию можно и не запоминать — более мы с ней не встретимся.

А вот версия вторая — Беклемишева — достойна внимания. И вот почему.

Крупный специалист по русскому родословию, генеалог князь П. В. Долгоруков, человек удивительной судьбы — сначала политический ссыльный, затем изгнанный из России эмигрант, сотрудничавший в гер–ценовском «Колоколе», в конце концов лишенный за антисамодержавную деятельность и титула князя и прав состояния, — первым отметил связь Кутузова по материнской линии с домом князей Пожарских. В части 4‑й «Российской родословной книги» (Санкт — Петербург, 1841) он на странице 285 пишет: «Достойно замечания, что князь Михаил Федорович Пожарский, отец князя Дмитрия Михайловича, женат был на Евфросинье Федоровне Беклемишевой, и Илларион Матвеевич Голенищев — Кутузов, отец князя М. И Кутузова — Смоленского, также был женат на девице Беклемишевой; таким образом, главные вожди российских войск в великие 1612 и 1812 годы оба происходили, по женскому колену, из фамилии Беклемишевых».

Вслед за П. В. Долгоруковым эту версию повторили затем и «Русский биографический словарь», и, что особенно важно, правнук М. И. Кутузова — Федор Константинович Опочинин — ревностный хранитель памяти своего великого прадеда, большой знаток его биографии и бережливый владелец всей его библиотеки и домашнего архива.

Генеалогическая связь с князем Дмитрием Михайловичем Пожарским была столь же привлекательна, сколь очевидна сокровенная связь 1612 и 1812 годов.

Почитатели полководца тут же стали находить и символический и даже, если угодно, провиденциалистский смысл этого родства. Сравнивая, например, гербы Беклемишевых и Кутузовых, обнаруживали нечто сокровенное и в рисунках их гербов.

В гербе Беклемишевых — лев с короной на голове держит в правой лапе поднятый меч. В гербе дворян Голенищевых — Кутузовых — черный орел с короной над головой держит в правой лапе серебряную шпагу, чего, по мнению почитателей полководца, вполне достаточно, чтобы увидеть это родство и скрытый смысл.

Хотя, честно говоря, мечи и шпаги, львы и орлы являлись аксессуарами, пожалуй что, не менее восьмидесяти процентов дворянских гербов, и такое совпадение ничуть не удивительно, и потому и совпадением–то назвать его нельзя.

А вот дальше я хочу поведать еще одну поистине удивительную историю, как мне представляется, никем из исследователей пока не замеченную.

Она, эта история, находится в стороне от нашей столбовой дороги — генеалогии Михаила Илларионовича Кутузова, да все же и не очень от нее далеко.

Дело в том, что в первом томе другого крупного русского генеалога, князя А. Б. Лобанова — Ростовского, «Русской родословной книги» (издание 2, Санкт — Петербург, 1895) — любопытствующий зри страницу 389 — приводится свидетельство родства одного из Го–ленищевых–Кутузовых с родом дворян Мининых, тех самых, откуда происходил знаменитый Козьма Захарь–евич Минин — Сухорук, земский староста и вождь Нижегородского народного ополчения, фигура не менее замечательная, чем князь Пожарский.

Известно, что 12 июня 1613 года Козьма Минин был пожалован в думные дворяне «за службу, что он с боярами, и с воеводами, и ратными людьми пришел под Москву, Московское государство очистил».

Минин умер в 1616 году в Нижнем Новгороде, где и похоронен в Преображенском соборе.

У него остался сын Нефед Козьмич, умерший бездетным около 1632 года. Но у Козьмы Захарьевича Минина было несколько братьев, и один из них — Леонтий Захарьевич Минин — тоже стал дворянином. Его родная внучка Ирина Михайловна — а стало быть, внучатая племянница Козьмы Минина — в начале XVIII века вышла замуж за одного из Голенищевых — Кутузовых. К сожалению, нам неизвестно имя и отчество и этого Голенищева — Кутузова.

Но вернемся от Минина к Пожарскому и спросим: кто все же — Беклешова или Беклемишева — была матерью Кутузова?

Версия «Беклемишева» — поистине роскошна. И именно этим–то и настораживает, заставляя относиться к ней весьма осторожно.

Версия «Беклешова» — проста и непритязательна. И уже это, как мне кажется, больше говорит в пользу Беклешовых.

Кроме того, Беклешовы, как и Голенищевы — Кутузовы, псковичи, соседи по имениям, роднившиеся домами и раньше отца Михаила Илларионовича.

Известно, что двоюродная бабка великого полководца, Анна Юрьевна Голенищева — Кутузова, была замужем за капитан–лейтенантом флота Андреем Богдановичем Беклешовым и от этого брака они имели трех сыновей, достигших немалых успехов на военном и административном поприще.

Их старший сын, Николай, к концу служебной карьеры был псковским гражданским губернатором; средний сын, Александр, завершил военную службу генералом от инфантерии (последний чин перед фельдмаршалом), а перейдя в службу статскую, стал сенатором и генерал–прокурором. Наконец, младший сын, Сергей, дослужился до генерал–лейтенанта.

В «Русском провинциальном некрополе» — собрании надписей на плитах провинциальных кладбищ — значатся пять других дворян Беклешовых, причем четверо из них похоронены в Псковской губернии. (Как правило, в XVIII веке и начале XIX русских людей старались хоронить там, где они родились.) Что же касается Беклемишевых, то их поместья находились преимущественно в Московской и Ярославской губерниях и достоверных родственных связей с Голенищевыми — Кутузовыми у них как будто бы не прослеживается.

И хотя, кажется, следует отдать некоторое предпочтение Беклешовым, вопрос, конечно же, остается

открытым.

Наконец, есть и еще одна версия происхождения матери Кутузова. О ней мне сообщил генеральный директор Псковского музея–заповедника А. И. Голышев.

В ответ на мой запрос, располагает ли музей какими–либо сведениями о матери М. И. Голенищева — Кутузова, он написал: «Что касается матери Кутузова, есть косвенные данные, что она происходила из рода псковских дворян Костюриных». Причем версии о ее происхождении из рода Беклешовых, Беклемишевых или Бедринских в этом письме не упоминались.

Проверка родословных записей псковских дворян Костюриных привела к тому, что обнаружилось их родство с Беклешовыми, Бибиковыми и Берниковыми (не спутал ли Синельников Бедринских с Берниковыми?).

Костюрины действительно были одним из старых псковских дворянских родов и по одной линии — от Ивана Костюрина — значились псковскими помещиками с 1629 года, а по другой линии — от Михаила Костюрина — с 1686‑го.

Это подтверждали труды двух историков–генеалогов — Лобанова — Ростовского и Бобринского.

Однако и у Костюриных не находилось подтверждения их прямого родства с матерью Кутузова. Так что и эта версия остается пока что не более чем одной из версий. Насчет же могилы отца и матери Михаила Илларионовича мне сообщили, что она в Теребенях не сохранилась…

* * *

Я поехал в Псков. В Псковском областном архиве оказалось много интересных документов. В «Книге о сборе с крестьян в государевы житницы хлеба» сообщалось, что церковь Воскресения Христова Теребенского погоста в 206 году владела двумя крестьянскими дворами. Что мне давала эта запись и как следовало ее понимать? «206 год» — означало «7206‑й»; как само собой разумеющееся, писец опустил цифру «7», подобно тому как мы в обиходе, когда речь заходит о нашем годе рождения, говорим: «Я родился в 31‑м году», а не в 1931‑м, полагая, что и так ясно, что не в 1831‑м.

Так и писец опустил первую семерку, полагая, что и так все ясно. Почему же 7206‑й?

Дело в том, что церковный календарь вел летосчисление от сотворения мира, а по библейскому канону сие сотворение случилось за 5508 лет. до Рождества Христова. Наше же летосчисление и до сих пор ведет счет годам именно от Рождества Христова и, таким образом, отстает от церковного летосчисления на 5508 лет. Значит, 7206 год в записи нашего писца соответствовал 1698 году нашего летосчисления. И следовательно, церковь Христова Воскресения стояла в деревне Теребени задолго до 1776 года, когда, как мы помним, построил ее помещик Караулов. Стало быть, строил он новую церковь на месте старой.

Почему же именно в теребенской церкви похоронили сначала мать, а затем — в 1784 году — и отца М. И. Кутузова?

Да потому, говорили далее документы, что в двух верстах от села Теребени — на берегу речки Серебрянки — находилось родовое имение Голенищевых — Кутузовых Ступино.

Где же было хоронить, как не в ближайшей к имению церкви?

Другим интересным делом в Псковском архиве оказались «Ведомости о дворянах Псковской губернии с указанием их предков, участвовавших в войне 1812 года». В этом деле на 246 листах хранятся ходатайства потомков героев и военачальников Отечественной войны 1812 года о предоставлении им различных льгот и пособий за заслуги их предков.

(«Ведомости» эти собирались в канун столетнего юбилея Отечественной войны с октября 1910 по июнь 1912 года.) Среди просителей имена дворян: Бибиковых, Нежениных, Пущиных, Кульневых, Акуловых, Бороздиных, Устиновых, Костюриных, Клокачевых, Квашниных, Тутолминых, Корсаковых, Кушелевых, Чириковых, Крыжановских, Сорокиных, Яхонтовых, Юрене–вых, Чихачевых, Зариных, Богословских, князей Львовых, князей Костровых, князей Мышецких, князей Шаховских.

О своем родстве с Михаилом Илларионовичем заявили: Акуловы, Шаховские, Чириковы, Костюрины, Богословские, Яхонтовы, Сорокины. Однако все они подтверждали свое родство с ним по линии его отца либо братьев отца, и ни один — по линии матери! (На самом же деле, родство и свойство по отцовской линии было еще большим — в «Алфавите лицам, записанным в родословную книгу Псковской губернии» с 8 апреля 1815 года до 27 января 1912‑го значатся 52 только одних лишь Голенищевых — Кутузовых.)

В начале нашего века участь многих родственников великого полководца была незавидной, если не сказать — жалкой.

Л. П. Богословская просила разрешить ей «собирать пожертвования на устройство приюта для слепых». Л. В. Голенищева — Кутузова — внучатая племянница фельдмаршала — вышла замуж за великолукского мещанина Куткова; некий коллежский секретарь А. Д. Голенищев — Кутузов сообщал, что живет в такой великой бедности, что не может даже найти денег для оплаты справок о своем происхождении; А. Д. Чирикова — урожденная Голенищева — Кутузова — существовала в не меньшей бедности, сообщая, что живет без пенсии и за всю жизнь «всех монарших милостей, ей оказанных, было 45 рублей единовременного пособия из канцелярии Его Величества к Рождеству Христову…».

О разном просили псковские дворяне царя Николая II — кто устроить детей в пансион, кто дать денег, кто — очередной чин, кто — какую–нибудь медаль или орден…

Да только не было среди множества просителей ни одного, кто заявил бы себя родственником великого полководца со стороны матери…

Это и удивляло, и настораживало. После работы в архиве я пошел в Псковскую областную библиотеку.

Перелистывая местные газеты, нашел я в «Псковской правде» за 27 декабря 1964 года в статье «Здесь бывали Кутузовы» еще одно подтверждение тому, что отец Михаила Илларионовича похоронен в Теребенях.

Надо было туда ехать. От настоятеля Троицкого собора, что в местном Кремле, узнал я, что в Теребенях служит отец Елевферий, и отправился туда, надеясь на месте узнать то, о чем не рассказывали архивы.

Приехал я в Теребени в субботу утром. В маленькой деревянной церковке шла служба, народу было немного, все, видать, давно уже хорошо знали друг друга, и потому ко мне — незнакомому — тотчас же подошла красивая молодая женщина с косой, упрятанной под черный плат, в длинной черной юбке и поклонилась по–старинному — сложив на груди руки.

Поздоровавшись, она стала спрашивать, зачем и откуда я приехал, и, узнав, что я ищу могилу матери и отца Михаила Илларионовича Кутузова, ничуть не удивилась, а даже будто бы и обрадовалась.

Мы познакомились. Женщину звали Аллой Николаевной. Она оказалась человеком насколько глубоко и искренне верующим, настолько же и подлинно интеллигентным.

— Да, я слышала о том, что здесь, в Теребенях, похоронены родители Кутузова, — сказала Алла Николаевна, — но их могил на нашем кладбище нет.

— А в подвале церкви никакого склепа нет? — спросил я.

— Не знаю. Может быть, знает батюшка, — ответила Алла Николаевна и предложила подождать конца службы, чтобы поговорить с отцом Елевферием.

Священник оказался сорокалетним человеком, общительным, умным, чуть ироничным. Он пригласил меня к себе отобедать и за столом рассказал и кое–что из местной истории, а после обеда повел меня к речке Серебрянке, где некогда стояла усадьба отца фельдмаршала. На месте усадьбы дворян Голенищевых — Кутузовых, некогда располагавшейся в ста метрах от дороги, на невысоком плоском холме теперь буйно разрослась черемуха, стояла высокая, густая трава, и каких–либо следов дома и построек я не обнаружил.

Когда мы возвращались в Теребени я спросил отца Елевферия, бывал ли он в подвале церкви? И он ответил, что не довелось, потому что каменный пол храма был закрыт дощатым помостом, а сверху еще и обит для тепла линолеумом. Однако ж отец Елевферий обещал, что при первой же возможности в подвал проникнет.

Мне показалось, что предстоящее приключение нравилось ему.

Я уехал почти ни с чем.

А через два месяца получил из Теребень письмо. В нем сообщалось, что в подвале церкви обнаружен склеп, но никаких надписей нет, и потому, кто в нем похоронен, сказать нельзя…

Сегодня нам известно лишь имя и отчество матери Михаила Илларионовича — Анна Илларионовна, — это открыл в 1957 году ленинградский историк Ю. Н. Яблочкин, отыскав такие сведения в церковных, так называемых исповедальных книгах. Однако девичьей фамилии Анны Илларионовны мы так и не знаем, ибо в родословных книгах ни среди Беклемишевых, ни среди Беклешовых, Бедринских, Костюриных в конце XVII — начале XVIII века не значится ни одного Лариона или Иллариона, какой мог бы быть отцом Анны Илларионовны, родившейся, по предположению Ю. Н. Яблочкова, в 1728 году.

…Много, очень много белых пятен все еще остается в истории нашей родины. Это пятнышко лишь одно из них — маленькое, но очень досадное.

Может быть прочитав эту «Беседу», кто–нибудь из вас, мои читатели, возьмется за то, чтобы стереть пятно и на его месте написать: «Матерью великого русского полководца М. И. Кутузова, как нами достоверно установлено, была…»

6

Обедали в доме Лариона Матвеевича в полдень — оттого что вставали рано. Иван Логинович обычай этот знал и потому подъехал к брату точно в назначенное время.

Моряк гордился своей пунктуальностью и не смущался иной раз подчеркнуть это качество, с годами ставшее неотъемлемой чертой характера. Однако на сей раз Иван Логинович превзошел и самого себя: он въехал в ворота в тот самый миг, когда грохнула полуденная пушка Петропавловки.

Хозяин загодя вышел на крыльцо, собираясь встретить гостя у входа в дом. Рядом с ним стоял и Миша.

Как только коляска Ивана Логиновича показалась в воротах и одновременно грянул пушечный выстрел, и отец и сын дружно рассмеялись; гость был явно смущен и растерян таким оборотом событий и сам смеялся вместе с ними.

— Здравия желаю, ваше императорское высочество! — шутливо вытянувшись в струнку и пытаясь изобразить на лице величайшее почтение, говорил Ларион Матвеевич. — Артиллеристы вас встречают пушечной пальбой, а вот мы, пионеры, оплошали — ни почетного караула, ни барабанного боя «Честь», ни выноса знамени.

Иван Логинович шутливо хмурил густые брови.

— Пусть будет для нас примером Луций Квинкций Цинциннатус, муж скромный и доблестный, — патриций и сенатор, ходивший за плугом, — а не цесари, купающиеся в славе и утопающие в лести.

Обнявшись и расцеловавшись, братья и Миша прошли в дом. В столовой зале, когда они вошли туда, ждал их только один человек — Аким Прохорович.

Он стоял у накрытого стола в новом сюртуке, в парике, в белых нитяных перчатках. На груди старика сияла серебряная гангутская медаль, кою надевал он лишь в особо торжественных случаях.

Стол был накрыт не так, как обычно: постлана была парадная красная скатерть, выставлен праздничный фаянсовый сервиз и в центре стола благоухал осыпанный ранней зеленью молочный поросенок, покрытый золотистой, хрусткой корочкой.

Первым подошел к столу Ларион Матвеевич. Следом за хозяином неспешно и чинно проследовали к своим местам гость, домочадцы и обитатели дома.

Аким торжественно отодвинул стул хозяина, стоявший во главе стола, и Ларион Матвеевич строго оглядел всех собравшихся. По правую руку от него находился гость его — Иван Логинович, по левую — старший сын Миша. Стоял отец семейства, стояли и все его домочадцы.

Ныне может показаться: экая безделица — кто где за столом сидит? Да только не столь уж неважной вещью оказывалось все это на поверку: старший сын, выделенный из числа прочих детей, с самого начала не просто воспринимался ими как старший, как замена отца и его продолжатель, но и как их будущая опора и глава семьи, если любезного их родителя не станет в живых.

Рядом с Мишей стоял Семен — пятилетний брат его, сонный еще, черноглазый, щекастый, кудрявый мальчик, сильно похожий на старшего брата. Третьей от Лариона Матвеевича стояла семилетняя Аннушка. По возрасту она была ближе всех к Мише. По левую руку от Лариона Матвеевича, рядом с Мишей, стояла мать хозяина дома — шестидесятилетняя Прасковья Семеновна, доводившаяся бабушкой всему выводку внучат и теткой двадцатичетырехлетнему Ивану Логиновичу. Рядом с нею под правою ее рукой сидела самая младшая ее внучка — Дарьюшка.

Бабушка была родом со Псковщины и внучат своих звала «выводнями» или же «вылупышами», как называли в родных ее местах неоперившихся еще птенчиков, живущих в родительском гнезде. Дарьюшке только–только сровнялось три года, и бабушка держала девочку подле себя, чтоб в случае какой ее оплошки помочь управиться с ложкой или салфеткой.

Сестренки, как и братья, тоже походили друг на друга. Только Михаил и Семен схожи были здоровьем и красотой, а девочки, насупротив тому, были блеклы, белявы, худы и невзрачны. «Эка незадача, — говаривала бабушка, — надо бы наоборот, да не пожелал того господь — уродились мальчишки в красавицу мать, а девочки как есть вылитый Лариоша».

И хоть был ей Лариоша родным сыном, но не могла она не признать очевидного: невестка ее была истинной красавицей — белолицей, кареглазой, статной, а сынок лицом не вышел, хотя всем прочим взял — и умом, и нравом, и мужественной статью.

И, глядя на внуков, всякий раз вспоминала она невестку, что померла три года назад. И, вспоминая это, Прасковья Семеновна глядела на младшенькую Дашеньку со сложным чувством горькой к ней любви и столь же горькой досады, смешанной с печалью: и виновной была она в смерти собственной матери и, конечно же, не виновна.

А досада все ж была.

И теперь, глядя на Дарьюшку и сидящую напротив ее Анну, Прасковья Семеновна еще раз подумала: «Эка незадача с девицами–то получилась».

Разнились характерами и девочки: Аннушка была тиха, покорна, слезлива. Младшая же уже и сейчас выказывала необычайно крутой норов — была дерзка, криклива и упряма до чрезвычайности.

Бабушка, сколь не перебирала в памяти огромное семейство Голенищевых — Кутузовых, ни в ком из них ничего подобного ни припомнить, ни отыскать не могла.

Ни в ее родне — была она из семьи Бедринских, — ни в семьях родственников ее и свойственников — Кутузовых, Беклешовых, Яхонтовых, Костюриных и иных — столь своенравного характера не встречалось.

И думала Прасковья Семеновна: «В зернышке все свойства — и хлеба и яблони. В зернышке и все свойства человека. Не может из пшеничного злака вырасти крапива, а из крапивного семени не вырастет хлебный колос. Так и человек — сколь ни трудись над ним, сколь ни бейся, а ежели в зерне его была червоточина, то рано или поздно вылезет она наружу, как ни ухитряйся и что ни делай».

И с еще большею жалостью глядела на Дарьюш–ку — от самого своего рождения как есть разнесчастное дитя. Даже в этом, лилейном, как тогда говорили, возрасте видно было, что растут в доме две дочки–дурнушки и красавицами им и через пятнадцать лет не стать. И все же из них двоих Дарьюшка и в красоте уступала сестренке. Отцу и бабушке оставалось одно — надеяться на пословицу: «Не родись красивой, а родись счастливой».

При большой внешней схожести друг с другом и братья, так же как и сестры, уже и сейчас сильно отличались характерами. Михаил был весел, необычайно сообразителен и до всего нового весьма любопытен. Он с младых ногтей своих был скороспел — даже пошел, когда не было ему еще и года.

Семен же сделал свой первый шаг сам в конце второго года, заговорил и того позднее, был вял и задумчив и, как говаривала Прасковья Семеновна: «С ангельского еще возраста был наш Семушка прибит на цвету».

Беседа 2,

посвященная дальнейшей жизни и пестрыми судьбам тех, кто сидел за столом Лариона Матвеевича перед уходом в море дяди и племянника Голенищевых — Кутузовых.

Благодаря стараниям того же Ю. Н. Яблочкина только в 1957 году нам стала в общих чертах известна и биография Иллариона Матвеевича.

Илларион Матвеевич Голенищев — Кутузов родился в 1718 или 1719 году и четырнадцати лет — 8 октября 1733 года — поступил в Инженерную школу, в которой потом стал учиться и его сын Михаил. В феврале 1737‑го Илларион Матвеевич окончил школу со званием кондуктора первого класса. Он хорошо чертил и рисовал и потому после окончания школы был направлен для производства съемки местности сначала в окрестностях Петербурга, потом в Кронштадте, Выборге, Кексгольме и на шведской границе.

Весной 1741 года И. М. Голенищев — Кутузов был назначен адъютантом в ранге подпоручика к командиру Кронштадтской крепости и начальнику гарнизона генерал–аншефу барону Иоганну Людвигу Люберасу и потом одиннадцать лет состоял при этом человеке, следуя за своим начальником всюду, где оказывался и генерал Люберас.

Так как с 1741 по 1752 год жизнь Иллариона Матвеевича оказалась теснейшим образом связана с генералом Люберасом, имеет смысл коротко рассказать и о нем, тем более что не в малой степени служебные успехи И. М. Голенищева — Кутузова зависели от этого человека.

Шотландец по происхождению, Иоганн Людвиг Люберас вступил в русскую службу, как только русские войска овладели Лифляндией, где обитал тогда их род, изгнанный из Шотландии. Молодой Люберас знал языки — немецкий, французский, шведский, латынь — и очень быстро хорошо выучился говорить и писать по–русски. Петр I определил его к известному рудознатцу Виллиму Геннину, и тот довольно скоро сделал из Любераса приличного инженера.

При учреждении в 1719 году Берг–коллегии, ведавшей всеми «рудокопными делами», Люберас стал ее вице–президентом. Потом двадцать лет он строил разные порты и крепости, производил картографическую съемку Финского залива, руководил Сухопутным шляхетским корпусом, воевал в Польше, выезжал с дипломатическими поручениями, пока, наконец, не занялся последним в своей жизни делом — строительством канала Петра Великого и укреплением Кронштадта. В 1741 году Люберас стал командовать инженерным корпусом и «всеми фортификационными делами». В эту–то пору и появился рядом с ним подпоручик Илларион Матвеевич Голенищев — Кутузов.

Чина генерал–аншефа Люберас был удостоен не за воинские подвиги, а за то, что руководил церемонией коронации Елизаветы Петровны, и таким образом из первых военных инженеров стал одним из первых царедворцев.

В декабре 1742 года Люберас был отправлен на конгресс в Або (Турку) для подписания мирного трактата, завершавшего войну между Швецией и Россией. Трудные переговоры шли около полугода. Русские представители — А. И. Румянцев и Люберас — сумели подтвердить основные статьи предшествующих русско–шведских соглашений и добиться некоторых новых выгодных для России условий. За подписание трактата в августе 1743 года Люберас был награжден орденом святого Владимира, а его адъютант — большой Серебряной медалью.

В начале 1744 года новоявленный дипломат и вместе с ним Илларион Матвеевич уехали в Стокгольм — барон Иван Люберас, так стали теперь писать его имя и титул, был направлен в Швецию российским министром–резидентом, то есть чрезвычайным и полномочным послом.

Почти год ехал Люберас с немалой свитой в Стокгольм. Он не захотел плыть морем и «правил посольство» через Берлин, Гамбург и Копенгаген. Вместе с ним познавал Европу и его адъютант. В Стокгольме, при шведском дворе, Люберас пробыл около полутора лет и затем был отозван в Россию.

Здесь незадавшийся дипломат снова вернулся к военно–инженерной службе, возглавив работы по строительству канала имени Петра Великого и усовершенствованию Кронштадтской крепости.

25 мая 1752 года, по завершении работ на канале, был Ларион Матвеевич произведен в инженер–капитаны и определен «к управлению конторой кронштадтских строений».

30 июля 1752 года каменный канал имени Петра Великого был торжественно открыт, а через неделю — 6 августа — Люберас умер. Бывший его адъютант стал продолжателем дела инженера Любераса. Он следил и за всей трассой канала и по–прежнему управлял всеми фортификационными и инженерными делами Кронштадта.

Именно в этом качестве и пребывал Илларион Матвеевич, когда мы познакомились с ним и когда отправлял он в морское путешествие сына своего, Михаила.

А теперь заглянем вперед и расскажем о его дальнейшей жизни. Пройдет всего четыре года, и в 1758 году «за оказанные при строении канала кронштадтского труды» будет Ларион Матвеевич произведен в инженер–майоры, а затем и в инженер–подполковники.

В новом чине своем прослужит он недолго в Риге, а потом, в апреле 1759 года, будет переведен инженер–полковником в Петербург, в Главную канцелярию артиллерии и фортификации. В ней станет он ведать Остзейским крепостным департаментом — то есть всеми крепостями Прибалтики, — а кроме того, и обсуждать вопросы комплектования войск, и испытывать вместе с другими к тому назначенными офицерами новые орудия на военных кораблях, и делать многое иное, что ему поручалось.

3 марта 1763 года станет Ларион Матвеевич инженер–генерал–майором и тут же приступит к строительству Петербургского арсенала, на следующее же лето-в 1764 году — возглавит группу, которая начнет снимать трассу проектируемого судоходного канала меж озером Ильмень и Волгою.

А еще через несколько лет приступит генерал к постройке Екатерининского канала (ныне зовется канал Грибоедовским), за что по окончании строительства будет награжден императрицей золотой табакеркой, усыпанной бриллиантами, и, что не менее важно, получит в награду и сердечное расположение государыни, кое затем распространится и на сына его Михаила.

В ноябре 1769 года будет он назначен в армию П. А. Румянцева и вскоре окажется вместе с сыном своим Михаилом на театре военных действий. Достоверно известно, что вместе–то отец и сын Голенищевы — Кутузо–вы были только весной 1770 года, когда инженер–генерал–майор И. М. Кутузов и премьер–майор М. И. Кутузов были отправлены в только что взятую у турок крепость Измаил — «ради означения, как бы лучшее в том городе сделать укрепление». Знали ли они, какую службу сослужат их труды одному из них через двадцать лет? Вернувшись с театра военных действий «за старостью лет и болезньми» — а было ему тогда «возраста его 51 год», — 4 ноября 1770 года Ларион Матвеевич выйдет в отставку инженер–генерал–поручиком и поселится в Москве, став московским сенатором. Здесь прозвали его «Разумною книгой». Старик шутил, смущаясь, и говорил своим близким: «Здесь, в Москве, считают меня за чудо, надобно удалиться в деревню».

Всю свою жизнь (а умер он в 1784 году 65-ти лет, когда Михаилу Илларионовичу шел сороковой год) он оставался сыну добрым советчиком и верным другом. И сын, кажется, платил ему тем же.

К сожалению, мы очень мало знаем об их взаимоотношениях. Но среди документов, которыми мы располагаем, есть письмо Кутузова начальнику канцелярии Потемкина Василию Степановичу Попову от 1 сентября 1784 года. Кутузов, находящийся тогда в Павлограде, просил дать ему отпуск в связи со смертью отца.

«Так как теперь уже путь дурен и расстояние 1500 верст, да в ином месте задержут, и карантины, испросить у его светлости (фельдмаршала, князя Потемкина) позволение пробыть до ноября месяца».

А ехать надо было во Псковское наместничество. Полторы тысячи верст. По бездорожью. И потом полторы тысячи верст — обратно. Только любящий сын мог сделать это…

А теперь пришла пора поближе познакомиться и с Иваном Логиновичем.

Он доводился Лариону Матвеевичу двоюродным г братом, а матери Лариона Матвеевича — Прасковье Семеновне — родным племянником. У Лариона Матвеевича было еще и три родных брата, Андрей, Логин и Семен.

Отец Ивана Логиновича тоже был моряком, но успел дослужиться до лейтенанта. Он умер совсем молодым — в 1737 году от чумы под Очаковом, когда его сыну шел восьмой год.

Родился Иван Логинович 21 августа 1729 года в имении отца в Торопецком уезде и в 1742 году тринадцатилетним отроком был определен в Сухопутный шляхетский кадетский корпус, но уже на следующий год перевели его в Морской, из–за того что был он из новгородских дворян, а они, по указу Петра I, долженствовали преимущественно поступать в морскую службу.

Год пребывания в Сухопутном корпусе был Ивану зачтен, приняли его сразу же во 2‑й класс, и оттого в 1744 году стал он уже гардемарином.

В 1746 году семнадцатилетний Иван Логинович был произведен в мичманы, в 1751‑м — в унтер–лейтенанты и вскоре стал командиром небольшого фрегата.

Выходить в море он стал еще кадетом и потому, став командиром корабля, вышел в море в восьмой раз. В 1753 году он — уже командиром — ходил из Петербурга в Архангельск и обратно, что в те времена почиталось весьма нелегким и небезопасным делом.

Вот и на этот раз, весной 1754 года, собрался двадцатичетырехлетний лейтенант Голенищев — Кутузов в очередное плавание, решив взять с собою своего восьмилетнего племянника Михаила.

А теперь мы пропустим следующие семь лет из жизни Ивана Логиновича, потому что подробно расскажем о них в повести, и познакомим с тем, что произойдет с ним потом, когда мы уже с ним расстанемся. Жизнь Ивана Логиновича окажется ненамного беднее и тусклее жизни его великого племянника.

На семейном небосводе Голенищевых — Кутузовых, где талантов было предостаточно, Иван Логинович все же сверкал звездой первой величины.

Он стал впоследствии и писателем, и переводчиком, и педагогом, и общественным деятелем, оставаясь военным и моряком. Причем в каждом из этих качеств Иван Логинович был известен всей просвещенной России. И любое из перечисленных выше свойств, обладай Иван Логинович только им одним и никакими иными, и то сделало бы его «персоной первого градуса».

Иван Логинович был не просто моряк. Он занял в истории русского флота место выдающееся и исключительное. Его справедливо почитали отцом всех русских военно–морских офицеров: с 19 июня 1762 года до 21 августа 1802‑го (до дня своей смерти), на протяжении сорока лет, он был бессменным директором единственного в России Морского кадетского корпуса.

Через его руки прошло более двух тысяч кадетов, которые к концу жизни Ивана Логиновича, став офицерами и адмиралами флота, составляли половину морского офицерского корпуса России.

И несмотря на то что с годами Иван Логинович получал все новые, более высокие чины и звания, а 31 октября 1798 года стал президентом Адмиралтейств–коллегий, он всю жизнь оставался также и на своей бессменной вахте — директором Морского кадетского корпуса.

Административные способности сочетались у адмирала с педагогическими — во всяком случае, именно на нем остановила свой выбор Екатерина Вторая, когда встал вопрос о том, кто станет преподавать морское Дело ее единственному сыну — наследнику престола, Цесаревичу Павлу Петровичу.

Между прочим, августейший воспитанник и его высокообразованный воспитатель сохранили на долгие годы искреннюю взаимную приязнь. За свое короткое царствование Павел сделал для Ивана Логиновича все, что мог. Он не только назначил своего воспитателя президентом Адмиралтейств–коллегий, наградив его высшим российским орденом Андрея Первозванного, но и «повелел состоять в первом классе («Табели о рангах») на всех правах и преимуществах генерал–фельдмаршала», возведя Ивана Логиновича на высшую ступень служебной лестницы.

Таким образом, Иван Логинович оказался одним из немногих екатерининских вельмож, которые, будучи взысканы покойной императрицей — именно Екатерина дала ему чин полного адмирала, — сумели сохранить и дружбу ее сына.

Между прочим, сказанное следует отнести и к его племяннику — Михаилу Илларионовичу, а также и к двум сыновьям адмирала — Логину и Павлу, которые не потерпели краха с переменой царствования и кончили службу первый — генерал–лейтенантом флота и председателем Морского ученого комитета, а второй — сенатором и попечителем Московского университета.

И хотя Иван Логинович был всего на шестнадцать лет старше племянника, но Михаил Илларионович всю жизнь почитал адмирала вторым отцом и беспрекословно признавал его авторитет и старшинство.

Известен был адмирал и тем, что перевел с французского на русский немало всяческих сочинений, в том числе и небезызвестного «Задига» месье Мари Аруэ Вольтера. Диапазон переводчика был столь же широк, как и его знания, и потому он перевел и другую книгу — Павла Госта «Искусство военных флотов». Эта книга сохранилась и до наших дней. Ее полное название — «Искусство военных флотов, или Сочинение о морских еволюциях, содержащее в себе полезные правила для флагманов, капитанов и офицеров, с приобщением примеров, взятых из знатнейших происшествий на море за пятьдесят лет, изданное иезуитом Павлом Гостом, профессором математики Королевского училища в Тулоне, напечатано в Лионе в 1697 году. С французского перевел Иван Голенищев — Кутузов».

Я перелистывал ее с душевным трепетом. Старая огромная книга по существовавшей в то время моде была посвящена «Ея императорскому величеству, всепресветлейшей державнейшей великой государыне Екатерине Алексеевне». «Я почитаю сей случай за крайнее свое благополучие, — писал Иван Логинович, — к засвидетельствованию перед всем светом моея всеподданнейшей, искренней благодарности за высочайшую милость, которую Вы оказать мне благоволили, поручив в смотрение мое Морского Шляхетного Кадетского корпуса юношество».

После обращения к императрице шло «Предуведомление от трудившегося в переводе» Ивана Логиновича к его читателям. «Книга сия, — писал переводчик, — уповаю, от морских людей тем благосклоннее и охотнее принята будет, что до сего времени о морских делах, а особливо, что до военной морской практики касается, на нашем языке ничего на свете не издано. Паче ж, как мое главное намерение в переводе сея книги состояло в том, что молодым, во флоте служащим офицерам, на нашем языке подать способ к познанию теории сея самые нужныя и существенныя части их искусства, а более для приуготовляемого во флоте в Морском Шляхетном Кадетском корпусе юношества, то, мне кажется, о сем самом и стараться должно, чтоб не оставить ничего к поданию им основательного учения всех возможных в их искусстве правил…»

Огромная книга состояла из шести частей и трактовала о всех видах «морских еволюций, сиречь движений, которые флот для приведения себя в порядок и надлежащее положение делает, дабы на неприятеля нападать, или самому с лучшею пользой обороняться. Сие слово, — пояснял автор, — взято у сухопутной армии, где еволюциями именуются различные движения, которые делают ескадроны или баталионы для принятия желаемого вида и положения».

Вслед за тем шли объяснения терминов из международной морской практики.

Вот лишь некоторые из них.

«Румб — каждый из 32‑х пунктов компаса».

«Курс — линия компаса, по которой корабль правит».

«Ветр — прямая линия, по кцей он дует».

«Линия бейдевинда — линия восхождения корабля против ветра. Линий бейдевинда суть две — одна с правую сторону ветра — штирборд, другая — в левую, называется бакборд».

«Фордевинд — когда ветр в корму дует». Книга знакомила читателей и с классификацией кораблей, начиная с самых крупных — линейных.

«Линейным кораблем считается корабль не меньше чем пятьдесят пушек имеющий, которые бы на нижнем деке по крайней мере были бы калибром не менее осьмнадцати фунтового калибра».

Рассказав о классах кораблей, приводил переводчик и бытующие на флоте команды.

«На фертоен становиться!» — команда отдается, когда корабль ложится на два якоря. Чаще всего на фертоен становятся на тесных рейдах, когда нельзя из–за тесноты отдать много якорей.

На фертоене якоря кладутся на противных румбах, причем большой с той стороны, откуда ожидается сильный ветер, а малый — с противоположной».

Иван Логинович не только сделал перевод книги Павла Госта, но и существенно дополнил свой труд многими новациями. Ведь «Искусство военных флотов» вышло в свет чуть ли не сто лет назад, и многое на флотах переменилось. Следовало ли бездумно переводить книгу, которая в оригинале могла быть только пособием по истории парусного флота?

И Иван Логинович практически стал соавтором давно уже скончавшегося Госта.

Можно предполагать, что Михаил Илларионович внимательно читал эту книгу: свидетельством тому доскональное знание им военно–морской терминологии.

Летом 1790 года, командуя корпусом, расположенным под крепостью Аккерман, генерал–майор М. И. Кутузов по приказу Потемкина должен был «делать также примечания на море» за турецким флотом.

Он делал эти «примечания» с немалым искусством и большою пользой. Так, например, 25 августа 1790 года М. И. Кутузов сообщил точные сведения о местонахождении сорока восьми турецких военных и транспортных кораблей, стоявших в пределах видимости неподалеку от Гаджибея, где через четыре года появился новый порт — Одесса. Через три дня двадцать пять русских военных кораблей вышли из Очакова в указанный Кутузовым район и выиграли бой.

При чтении рапортов и донесений, написанных Кутузовым о движении флота, классификации судов, силе ветра и связанными с этим маневрами, удивляешься прекрасному знанию им тактики флота и военно–морской терминологии.

За успехи на поприще просветителя и переводчика был адмирал 21 октября 1783 года при открытии Российской Академии в первом же заседании избран ее действительным членом.

По–видимому, не случайным было и то, что именно сочинения месье Вольтера предпочел многим прочим переводчик И. Л. Голенищев — Кутузов. Иначе как объяснить тот факт, что когда собиралась знаменитая «Уложенная комиссия», кою вольнодумцы и острословы сравнивали с французским Конвентом, то делегатом от Торопецкого дворянства был именно он — Иван Логинович Голенищев — Кутузов? И думается, может быть, и не только потому, что родился на Псковщине, в Торопецком уезде.

Человек широкого образования и относительно передовых воззрений, влюбленный в дело воспитания юношей, он много дал и своему двоюродному племяннику, приобщив его к поэзии, театру, музыке.

Теперь нам остается познакомиться с младшими сестрами и братом Миши.

Их жизнеописания знакомы нам чуть лучше биографии их матери.

Долгое время некоторые историки считали Михаила Илларионовича единственным ребенком в семье Лари–она Матвеевича. Даже в таком авторитетном издании, как «Русский биографический словарь», утверждалось, что Миша был его единственным ребенком.

В томе словаря «Кнаппе — Кюхельбекер», в статье, посвященной Иллариону Матвеевичу Кутузову, на странице 627 говорится: «От брака его с Беклемишевою (по иным с Беклешовою) родился его единственный сын Михаил, впоследствии князь».

Что же знаем мы о его сестрах и брате?

Мы уже говорили, хотя и мимоходом, что сестра Михаила, Дарья Ларионовна, была помещицей в селе Матюшкино, о чем писал краевед Л. И. Софийский; знакомо тебе и имя брата — Семена Ларионовича, похороненного на кладбище Влицкой церкви, о чем сообщала сотрудница псковского музея Л. Н. Кипунова.

В части 2‑й труда П. В. Долгорукова упоминается и еще одна сестра Михаила Илларионовича — Анна.

К сожалению, сведения о каждом из них более чем скудны.

Мы располагаем почти единственным свидетельством о брате его — Семене Илларионовиче. Это письмо М. И. Кутузова от 10 марта 1804 года, написанное жене из волынского имения полководца Горошки: «…Забыл тебе сказать, что я дорогою заезжал к брату Се. Лар. (Семену Ларионычу) и, по несчастью, нашел его, кроме что тих, в прежнем состоянии. Много очень говорил о трубе и просил меня от этого несчастия его избавить и разсердился, когда ему стал говорить, что этакой трубы нету».

Очевидно, что речь идет о встрече с человеком душевнобольным. Только прежнее состояние буйного помешательства сменилось помешательством тихим — «кроме что тих», а так — «в прежнем состоянии».

Сохранились свидетельства и о том, что несчастный Семен Илларионович, заболев, вышел в отставку майором и поселился в одном из имений Голенищевых — Кутузовых, в селе Федоровском Великолукского уезда Псковской губернии и, как нам уже известно, там и умер и был похоронен неподалеку от этого села.

О Дарье Илларионовне известно, что она жила тоже на Псковщине, в родовом своем имении, в селе Ма–тюшкино, построила в селе церковь и была похоронена в ней рядом со своими прадедом и прабабкой. В момент построения церкви, в 1795 году, она названа «генеральской дочерью» и, значит, замужем не была: в противном случае было бы указано, чья она жена и кто ее муж.

Известно также, что в марте 1813 года стараниями Михаила Ларионовича император Александр I назначил ей пожизненную пенсию — 2000 рублей в год. Это случилось за несколько недель до смерти Михаила Илларионовича.

В Матюшкино до сих пор бытует предание, что под горой, на которой некогда стоял барский дом Дарьи Илларионовны, в 1813 году был выкопан пруд. И выкопали его французы, взятые в плен в сражении при Бородино.

А одну из принадлежащих ей деревень Дарья Илларионовна назвала «Бородино». Так она называется и сегодня.

И наконец, о сестре Анне мы знаем, кроме даты ее рождения, только то, что она была замужем за неким Ушаковым и что скончалась она 29 ноября 1813 года, не намного пережив своего великого брата.

В «Петербургском некрополе» В. И. Сатова (т. IV, с. 336) указывается, что «Ушакова Анна Ларионовна, рожденная Голенищева — Кутузова, надворная советница, родилась 20 августа 1746 года, умерла 29 ноября 1813. Памятник сооружен признательностью внука и зятя».

Обо многом говорит эта короткая эпитафия. 67-летняя женщина оставила зятя и внука, пережила мужа — скромного надворного советника Ушакова, — иначе и его бы признательностью сооружался памятник Анне Илларионовне. Кажется, пережила и дочь свою, а то и она бы приняла участие в сооружении памятника.

«Надворный советник»… Чин VII класса, соответствующий чину подполковника. Скромный чин, если сравнивать с его родней по линии жены. Не говоря о великом брате Анны Ларионовны, все ее племянницы были замужем за статскими и военными генералами, камергерами, выходцами из графских и княжеских родов.

Как прожила Анна Ларионовна свою довольно долгую жизнь? И на этот вопрос ответа пока тоже еще нет. А в сотнях писем Михаила Илларионовича, дошедших до нас, он всего лишь однажды упомянул имя своей сестры — 29 апреля 1811 года он писал из Бухареста жене своей Екатерине Ильиничне: «Если Анна Ларионовна в Петербурге, то кланяйся, пожалуйста…»

В областном архиве, в «Ведомостях о дворянах Псковской губернии, с указанием их предков, участвовавших в войне 1812 года», хранится прошение ее правнучки — Любови Петровны Богословской — о позволении ей собирать деньги на приют для слепых.

В приложенной к прошению родословной она раскрывает следующее: надворного советника Ушакова звали Осипом Петровичем, а памятник ставили — зять, Иван Тарасович Сновидов, да внук Анны Илларионовны, Николай Иванович Костюрин.

Вот и все. Немного, не правда ли?

* * *

А дальше всех, после кровных Голенищевых — Кутузовых, сидела Иринья Ивановна — домоправительница, — худая, сероглазая, тихая, больше похожая на бедную родственницу, чем на управляющую делами немалой семьи и богатой усадьбы.

Появилась она в доме вскоре после смерти Мишиной матери. Бабушка из–за внезапной кончины невестки слегла, а потом и совсем разболелась. А Ларион Матвеевич от горя будто окаменел, и никто из домочадцев не слышал от него ни слова, ни стона, пока собирался он в скорбную дорогу — везти мертвую жену свою в родные ее места на Псковщину. Положили покойницу в дубовую домовину, промазали гроб смолой и дегтем и повезли.

А через шесть недель вернулся Ларион Матзеевич и вместе с собою привез эту женщину, тогда никому не знакомую, немолодую и не очень–то и красивую.

Прасковья Семеновна все хворала, а время на дворе стояло горячее — осень. В эту пору надобно было и припасы на зиму из псковских деревенек принимать, и готовить впрок чертову прорву всяких солений и варений. К тому же и о скоте приходилось позаботиться — стояло на усадьбе Лариона Матвеевича две коровы да три лошади, не считая всякой мелкой живности.

Вот тогда–то и появилась в доме Иринья Ивановна. Она не сразу стала управительницей. Сначала–то и жила в людской вместе с дворовыми, только занавескою отделили ей большой угол, да поставили старые барские мебеля — кровать, стол и пару стульев. Но и это сразу же выделило Ириныо Ивановну, и генеральские люди увидели в ней не ровню себе, но «началие». К тому же была она не крепостная, не раба, как они все, а вольная.

И как–то так получилось, что почти незаметно для всех стала она — маленькая, худая, тихая, — первой среди них. И не из–за того, что была свободной, а из–за того, что нравом своим и уменьем вести всякое дело оказалась Иринья Ивановна и лучше, и удачливее, и расторопнее всех.

Она оказалась мастерицей солить огурцы и грибы, квасить капусту, мочить яблоки, готовить всяческие варенья.

Прасковья Семеновна попервоначалу отнеслась к новенькой с нескрываемой неприязнью: ей еще не было ясно, какую роль уготовил Иринье Ивановне ее Лари–оша — может быть, не просто домоправительницы, но и будущей мачехи четырех его сирот? Но, поразмыслив, успокоилась, была Иринья Ивановна ее сыну совсем не ровня: по отцу не то мужичка, не то мещанка, а по матери так уж и точно вовсе мужичка — была ее мать не то из государственных крестьян, не то из экономических, в общем, как ни кинь — все черная кость.

Хотя сумленье все же оставалось: сам, светлой памяти покойный государь Петр Алексеевич, взял себе в жены чухонскую девку, солдатскую портомою, и сделал ее не домоправительницей, но императрицей.

Да и дочь великого Петра, ныне благополучно царствующая императрица Лизавета, оказалась ненамного лучше своего августейшего батюшки — сделала соправителем государства малороссийского казачка Алешку Разумовского, певчего из дворцовой капеллы. А после того, как тайно с ним повенчалась — говорили, что случилось это в какой–то подмосковной деревеньке, видать, в Санкт — Петербурге было то содеять зазорно, да и шила в мешке было не утаить, — сделала его Лизавета и графом и генералом.

Так что опасаться было чего. Однако же переменилась Прасковья Семеновна к домоправительнице, после того как увидела, сколь сноровисто и ладно ведет она хозяйство. Особенно оказалось по сердцу ей великое мастерство Ириньи Ивановны в приготовлении всякого слетья, то есть того, что с лета готовили впрок на зиму.

Придирчиво вначале смотрела Прасковья Семеновна, как готовила варенье из клюквы новая экономка: строго ли следила за тем, сколь тщательно перебирают ягоды приставленные к тому дворовые девки–малолетки, аккуратно ли перемывают после того ягоду в загодя припасенной дождевой воде, долго ли варит клюкву новая хозяйка в медных, специально для того предназначенных тазах, а затем ладно ли разминает готовое варево и с должным ли старанием протирают его сквозь волосяное сито?

А затем столь же ревниво глядела, сколько меда будет положено в таз и как долго будет тот мед кипеть.

Однако успокоилась сразу же, как только увидела, что не простой мед велела налить в таз Иринья Ива новна, а чистую патоку, медовую слезу, что сама стекает с сотов и оттого прозывается медовым самотеком, а лучше этого, как известно, нет ничего более подходящего для того, чтоб изготовить самое наивкуснейшее — царское — варенье.

И уже по обязанности — без особого интереса — глядела Прасковья Семеновна, как готовила экономка сироп, и внимательно оглядывала крепкие, чуть недозрелые антоновские яблочки, порезанные аккуратными дольками, очищенные от семечек и сердцевины.

Столь же искусной оказалась Иринья Ивановна и в приготовлении других варений, а также и любимых Ларионом Матвеевичем домашних солений.

И то еще подкупало в экономке Прасковью Семеновну, что была она на диво чистоплотна и аккуратна во всем — выстилала ли дно кадки листьями дуба, смородины и вишни, ежели готовила к посолу огурцы, или же принимала от прачек белье, а паче того и сама была столь свежа и чиста, будто трижды на день росной водой умывалась.

И в экономии Иринья Ивановна тоже понимала толк: не выказывая себя совсем уж скаредной скопидомкой, все же не позволяла себя обманывать ни мужикам, привозившим припасы из псковских деревень, ни торговцам — офеням, забредавшим с товаром на двор.

Из–за всего этого появился в доме порядок, коего, по чести сказать, до того не хватало. Покойница–невестушка, царствие ей небесное, чуть ли не все время отдавала детям, а Прасковье Семеновне, из–за старости ее и рыхлости, за всем было не уследить. Теперь же она могла и отдохнуть вволю, и в церковь ходить почаще, да и на душе у нее стало спокойнее — твердая рука да хозяйский догляд какому дому не украшение!

Да только не знала не ведала Прасковья Семеновна, кем на самом деле была домоуправительница ее — Иринья…

7

Гроб с телом жены повез Ларион Матвеевич в псковские свои вотчины, где и задумал похоронить ее. Плохо помнил он скорбный этот путь, ибо ехал, не глядя по сторонам, но все время думая то о жене–покойнице, то об оставленных ему четырех детях, кои были мал мала меньше.

Он схоронил жену неподалеку от городка Опочки в церкви Христова Воскресения, в сельце Теребени. Не думал, что как станут замуровывать гроб в склеп, то расплачется он, будто дитя, не стесняясь своего чина и возраста. А когда положили в стену последний кирпич, то подумал он: «Вот и мне через какое–то время лежать здесь». И от этого самого себя стало ему жалко, а за детей страшно: как–то останутся они совсем одни, если господь призовет его к себе через недолгое время?

Родственники и соседи ушли, а он все сидел у склепа, и думы у него чем были горестнее, тем становились светлее и чище. «Ах, — подумал Ларион Матвеевич, — воистину, больше горя, ближе к богу». С этой мыслью он встал и вышел из церкви.

Возле церкви никого уже не было. Чуть в стороне стояли только его мужики–возчики, что привозили гроб.

Он махнул им рукой, чтоб уезжали, а сам пошел невесть куда, желая только одного: уйти от людей, как можно дальше, и остаться наедине с самим собою.

Он миновал село, вышел за околицу и пошел к дальнему лесу. Где–то в стороне, почти не задевая его, чуть теплилась мысль: «А как же поминки? А что же гости?»

Но он чувствовал, что все это не только не нужно ему, но даже враждебно и ненавистно: какая водка? Какое застолье?

С тем и вошел он в лес и долго шел без дороги, пока не понял, что заблудился. И только тут почувствовал, что надвигается вечер и скоро должен пойти дождь.

В лесу меж тем стало темно, и, взглянув на небо, он увидел лишь черные тучи, средь которых робко светились одинокие звезды. Золотой кораблик месяца, только что плывший по тихой, чистой и густой синеве, уже не был виден, утонув в черной предгрозовой пучине.

Ветер сильно ударил по макушкам деревьев — они зашумели дружно и недовольно. Затем издали долетел глухой раскат грома, и Ларион Матвеевич, будто очнувшись, вдруг испугался, что вот–вот хлынет дождь и он вымокнет до нитки. Он пошел быстрыми шагами, а потом почти побежал.

Меж тем стало совсем темно. Гром приближался с каждым раскатом все ближе, и как ни хотелось Лариону Матвеевичу поскорее выбраться из леса, он все же сбавил бег, боясь споткнуться или налететь на ветку.

И когда первые, редкие, но тяжелые капли дождя дробью застучали вокруг, он не увидел, но почувствовал, что лес кончается, и тут же услышал, как совсем близко забрехала, наверное учуявшая его, собака.

Ларион Матвеевич пошел на собачий лай и, пройдя более ста саженей, увидел одинокую избу со слабо светящимся окошечком. Подходя ближе, он не различил ни овина, ни иных строений и, еще не разглядев, какова изба, понял, что ютятся здесь совсем бедные люди. Чем ближе подходил Ларион Матвеевич к избе, тем все более ярилась собака, но навстречу ему не бежала, а, наверное и сама испугавшись его, жалась поближе к хозяевам.

Он подошел совсем уж близко, как растворилась, скрипя, дверь и на порог кто–то вышел.

Осторожно ступая, Ларион Матвеевич приблизился и по белому плату, накинутому на голову и плечи, понял, что из избы вышла женщина.

— Замолкни, Полкан! — проговорила она негромко, и собака тотчас же перестала лаять. — Кого господь принес? — спросила женщина вслед за тем так же тихо и совершенно спокойно, уверенная в том, что и на ночь глядя, и из темного леса не придет к ней никакая беда.

— Заблудился я, — произнес Ларион Матвеевич чуть смущенно, — а тут ночь наступила, да вот дождь еще пошел. — Ему было неловко, что вот он, местный уроженец, военный, бывалый человек, заблудился, будто мальчишка.

— Проходи, странный человек, — проговорила женщина все так же тихо и отступила в сени.

Ларион Матвеевич ступил вслед за нею и вытянул в темноту руку, боясь удариться о что–нибудь.

Он увидел, как перед ним растворилась дверь в избу, как высветился блекло–желтый проем, и в глубине заметил горящую лучину, стол и прялку. На столе лежала кудель, и было видно, что женщина только что перестала прясть.

Хозяйка пропустила его вперед и вошла вслед за ним, тихо притворив дверь.

Ларион Матвеевич остановился у порога и взглянул на хозяйку. Перед ним была не старая еще женщина, худая, бледная, с большими печальными глазами.

Она поглядела на нежданного своего гостя и, сразу же догадавшись, кто перед нею, — по епанче его, по парику, по ботфортам — спросила:

— А сам–то, барин, кто будешь? Ларион Матвеевич назвался.

Женщина, услышав имя его, кивнула: как же, мол, не знать? Кто ж это под Теребенями не знает Голенищевых — Кутузовых?

— А ты–то чья же будешь? — тоже хорошо понимая, с кем имеет дело, спросил Ларион Матвеевич с ласковым доброжелательством, желая показать женщине, что он благодарен ей за гостеприимство.

— А Долгорукие мы, — ответила женщина. И тут же, поправилась: — Раньше то есть были Долгорукие, а ныне купили нас господа Костюрины.

«Странно, — подумал Ларион Матвеевич. — Какие же Долгорукие? Вроде бы нет здесь у них деревень. А Костюриных каких? Этих, напротив, не одна здесь семья. Есть и родственники, и свойственники, и просто соседи». Однако спрашивать не стал, а только спросил, можно ли снять ему волглую черную епанчу.

Женщина проворно подошла к нему и сняла с плеч его влажный суконный плащ.

— А не хочешь ли поесть–попить, барин? — спросила она и, не дожидаясь ответа, взяла с припечка чистую миску.

Ларион Матвеевич вдруг почувствовал, как он голоден, и благодарно улыбнулся.

Женщина тут же вышла и вскоре возвратилась с глиняным жбаном, который она прижимала одной рукой к животу, и деревянной миской в другой руке.

В жбане оказался квас, в миске — репа.

«Ах, какая бедность, — подумал Ларион Матвеевич. — А старый хлеб, видать, давно кончился, да и нового отчего–то нет». От этой мысли ему стало грустно, и он почувствовал вдруг, как вместе с грустью нахлынул на него и стыд, будто это он, местный помещик, виноват в том, что бедной, гостеприимной женщине более нечем его угостить, кроме как репой и квасом.

Он попросил кружку и нож, и женщина, застеснявшись своей неловкости, тут же подала ему и то и другое.

Ларион Матвеевич спросил участливо:

— А что ж сама–то? Или сыта?

— Сыта, барин, — ответила женщина и, почему–то отведя глаза в сторону, села на лавку и взяла со стола кудель.

Ларион Матвеевич вздохнул печально и вдруг почувствовал, что горе его будто бы тихонечко отступает. «Не одному мне худо, — подумал он. — Вон сколь много нужды да горя кругом».

Он взглянул на женщину, сучившую кудель, аккуратно, не расплескивая, налил квасу и стал чистить репу, ловко снимая шершавую кожуру, завивавшуюся под лезвием ножа подобно стружке под рубанком.

— А давно ли ты за новыми господами? — спросил он, желая нарушить неловкую тишину своего одинокого застолья.

— Да вот как господ наших сказнили, мы здесь и оказались.

— Каких господ сказнили? — удивленно переспросил Ларион Матвеевич.

Он ничего подобного давно не слышал и подумал, что, видать, врет баба, как врали и иные ей подобные, когда, бывало, странствуя и побираясь христовым именем, приходили к ним в людскую, чтоб разжалобить господ и получить какую–нибудь малую мзду.

— Старая это история, барин. Потому и не помнишь ты ее. — Женщина чуть помолчала и добавила: — Пошел той старой истории ныне шестнадцатый год, кто ж ее теперь помнит?

И от того, как женщина это произнесла — без слезливой жалостливости, точно называя время случившегося, — Ларион Матвеевич понял: ничего она не врет — была и эта казнь, да тоже не больно–то много о ней говорят, как и о иных, все более повторяя: «Время наше, слава богу, тихое. Встарь–то разве так было?» — и темнеют взором, вспоминая, как летели головы при Великом Петре — не важно чьи: будь то бунташные стрельцы, родной его сын или оклеветанные сподвижники.

Ларион Матвеевич тут же проделал в уме несложную операцию, отняв от года нынешнего пятнадцать лет, и тотчас же догадался, о чем говорила ему женщина.

«Да это же те Долгорукие, что состояли в заговоре против Анны Иоанновны, — догадался он. — Только какое ко всему сему касательство могла иметь эта баба?» — подумал Ларион Матвеевич, теряясь в догадках.

Кажется заметив на лице его недоумение, женщина проговорила тихо:

— Ты, барин, поешь–попей, а уж после я тебе и расскажу обо всем этом деле.

Хозяйка улыбнулась, но улыбка ее была невеселой. Видать, одиноко жилось ей, редко кто заглядывал на ее огонек, и поговорить с новым человеком хотелось и ей самой.

Она поправила кудель и ласково кивнула: ешь, мол, пей, а потом уж и рассказ будет.

Пока Ларион Матвеевич грыз репу, запивая кислым квасом, хозяйка сходила во двор и запустила собаку в избу. Дождь между тем хлестал уже вовсю, за окном не видно было ни зги, и Ларион Матвеевич подумал, как повезло, что собака залаяла и из–за этого ему посчастливилось выйти к жилью.

— На–ко вот, возьми. — Женщина протянула Лариону Матвеевичу клубок пряжи. — Ты мотай, а я прясть стану да за делом–то и расскажу тебе все.

Удивляясь самому себе и какому–то новому чувству, нахлынувшему на него, — не то покоя, не то умиротворения, не то неведомой ему ранее простоты — Ларион Матвеевич вдруг взял клубок, придвинулся к прялке и приготовился слушать.

Собака, виляя хвостом, подошла к нему, обнюхала ноги и улеглась под столом, мирно посапывая и иногда чуть взвизгивая.

И от всего этого — от непогоды за окном, от тепла и уюта неожиданного пристанища, от того, что был он кое–как сыт, а рядом, тихо потрескивая, горела лучина и добрая женщина неспешно сучила нитку, — Ларион Матвеевич почувствовал, как горе его будто свернулось клубком и притихло. Так бывало в далеком–далеком детстве, когда, кем–нибудь или чем–нибудь обиженный, прибегал он в людскую и кухарка совала ему в руку морковку или стручки сладкого молодого горошка.

Женщина поглядела на него печально и строго и начала…

История 1

О любви, верности и стойкости в несчастьях, подтверждающая, что счастье и богатство совсем не одно и то же и что счастливый бедняк не может завидовать несчастному богачу, а бездушный скаред — и позавидовал бы, да не верит, что такое может быть.

— Я тебе, барин, сначала про себя расскажу. Спервоначалу–то не у Долгоруких была я рабой, а у других господ, важных и знатных не менее Долгоруких, — Шереметевых. Тоже богатые господа и знаменитые очень. Первый мой барин, Борис Петрович, фельдмаршалом был и графский титул имел; и то и другое дал ему царь Петр за верную его службу, за войну со шведами, да за то, что в Астрахани бунт усмирил.

Услышав, как точно и грамотно, совсем не по–крестьянски, произнесла его хозяйка такие слова, как «фельдмаршал» и «графский титул», Ларион Матвеевич с любопытством поглядел на рассказчицу, и та, перехватив его взгляд и тотчас же совершенно правильно истолковав его, сказала понимающе:

— Я у молодой графинюшки, Натальи Борисовны Шереметевой, в сенных девушках была. Слышала я еще в молодости, что у господ моих в крепости было сто тысяч душ и что только один царь был богаче их. И верила тому и не верила, однако же знала наверное, что только собственных дворцов у графа было три, да в каждом–то дворни только не десятки — сотни. Так и у моей графинюшки одних сенных девушек для услады ее и развлечений было полдюжины. Одни пели — заслушаешься, другие плясали — заглядишься, а я приставлена к ней была для всяческого рукодельного обихода: подшить ли где чего, приладить ли какую рюшечку, платочек ли обшить — лучше меня никто не мог. Да и многое иное умела — и варить, и печь, и прясть, — дал мне господь на то сызмальства всякую сноровку. И говорили, кто знал меня: «Не обидел, не обделил тебя господь, Иринья».

Женщина вздохнула и печально на гостя взглянула.

— А вышло так, что этим мастерством да многоделием не одарил меня бог, а напротив тому — покарал.

Потому как это–то, барин, потом и погубило не только молодость, но и всю жизнь мою.

А поначалу все шло хорошо, и жила я, в сравнении с иными моими товарками, припеваючи. Особенно же было прелестно, как выезжали мы на лето в графскую подмосковную — Кусково.

Зимой же жили мы в самой Москве, вблизи Кремля, на Никольской улице; если в Москве бывал, то улицу эту знаешь — она от многих отличная и богатыми домами застроена.

У них, у господ моих, такая была история. Старик фельдмаршал сначала долго прожил с одной женой и имел от нее сына и двух дочерей. И внуки у него уже были, как вдруг в одночасье жена его померла. А было тогда фельдмаршалу шестьдесят годов.

Подумал–подумал фельдмаршал: что делать? — да и пошел к царю Петру проситься в монастырь.

Царь же в этот час был пьян, слушать его не пожелал и велел Борису Петровичу идти вместе с собою в ассамблею.

Как было ослушаться? И Борис Петрович пошел.

А царь стал над ним смеяться и, показав на целую толпу бывших в ассамблее красавиц, сказал: «Выбирай любую и женись. А я тебе сват».

Старый граф и поклонился бывшей там веселой тридцатипятилетней вдове — Анне Петровне Нарышкиной, которая доводилась царю теткой, хотя и была на пять лет младше своего племянника.

Сыграли свадьбу, а потом родила Анна Петровна фельдмаршалу еще двух сыновей и трех дочерей. И вторым–то ребенком и была несчастная моя госпожа Наталья Борисовна.

Была она с детства сильно к веселью склонна, да скоро осталась сиротой: когда сровнялось ей пять лет, умер отец ее — старик–фельдмаршал.

Рассказчица вдруг замолчала и чему–то улыбнулась. Так и не согнав улыбки с лица, она проговорила распевно, будто недоумевая неправдоподобности того, о чем собиралась поведать.

— Когда старик–фельдмаршал помер, то младшей его дочери было три месяца, а старшему сыну — Михаилу Борисовичу — подходило к пятидесяти.

Мачеха–то, выходит, была пасынка своего млаже на добрые десять лет, да не дал и ей господь долгого веку — не прошло и десяти лет, как скончалась и госпожа моя Анна Петровна.

И стала Наталья Борисовна с той поры грустна и задумчива, и часто заставала я ее заплаканной и печальной. Да вдруг, как стало ей пятнадцать лет, и к ней пришло счастье. Посватался к сироте первый в государстве жених — друг молодого императора Петра II, князь Долгорукий Иван Алексеевич. Было жениху двадцать два года, и был он отменно собою хорош, а веселый был, да добрый, да разумный — просто не поверишь какой.

Про него рассказывали, что однажды, когда стоял он за креслом государя, тому поднесли на подпись смертный приговор. Государь уже было собрался приговор подписать, как вдруг наш Иван Алексеевич — хвать царя зубами за ухо. «Ты что ж это делаешь?!» — закричал государь. «А то, — ответил ему наш князюшка, что тебе вон ухо больно стало, а каково будет тому злосчастному, когда будут рубить ему голову?»

Наталья Борисовна предложение жениха приняла и так была счастлива, что, как мне потом говаривала, полагала, что вся сфера небесная ради счастья ее перевернулась.

Вскоре и обручились молодые, или, как в старину говаривали, помолвились.

Вся императорская фамилия и чужестранные министры были на сговоре, и все знатные персоны, и весь генералитет, и лучшие люди двора. И обручали молодых архиерей и два архимандрита, а сколько бриллиантов, и золота, и табакерок, и часов, и галантереи всяческой им притом подарили — не перечесть.

Только один старший ее брат — Петр, тогда Преображенского полка поручик, — подарил жениху лишь серебра шесть пудов.

И были там и кубки старинные, и фляги золоченые, и тарели, и блюда, и ковши — всего и не упомню.

Да только счастье ее не продлилось и месяца.

Женщина замолчала и, вздохнув, добавила:

— Как сказано в Писании: «Случилось нечто с нею, как с сыном царя Давида Нафаном: лизнул медку, да и помер».

А все беды начались оттого, что друг и сберегатель князя Ивана Алексеевича, государь Петр II Алексеевич, вскоре заболел оспой да и помер. А по смерти его сделалась в государстве коронная перемена, и вышла она столь несчастливой для молодых моих господ, что и не рассказать.

Как только император умер, тут же все поняли, что князь Иван и все его родственники — конченые люди.

И тут же шереметевская родня стала невесте шептать: «Откажись от него — он тебе еще не муж, помолвлен, да не венчан!»

Но Наталья Борисовна сказала (я сама это слышала): «Войдите в рассуждение: какое это мне утешение и честна ли совесть, когда он велик, так я с радостью за него шла, а как стал несчастлив, так и отказать ему?»

И когда прошло много лет, я спросила как–то княгинюшку: «А жалеешь ли, Наталья Борисовна, что тогда еще, в самом начале, не переменила решения своего?» И Наталья Борисовна ответила мне: «Во всех злополучиях была я моему мужу товарищем и теперь скажу самую правду: никогда не раскаивалась я, что пошла за него. Он тому свидетель. Все, любя его, сносила, еще и его, сколь могла, подкрепляла».

И вот в конце того самого дня, когда узнали мы, что умер их благодетель — Петр Алексеевич, внук, стало быть, Петра, царя, — в дом к нам приехал князь Иван.

Я тогда возле Натальи Борисовны была и хорошо помню, как вбежал он к ней в комнату, упал перед нею на колени и заплакал. Заплакала и она.

А я тут же убежала и так же, как и они, обливалась слезами. И хоть сегодня только на руках у нашего жениха умер друг его и оберегатель, но чуяла я, что не от того только он плачет, а более всего из–за себя и из–за нее — Натальи Борисовны, завтрашней жены его.

А потом были похороны Петра Алексеевича, и я глядела на процессию из окна графинюшкиной спальни. И рядом со мною, положив руки на подоконник, сидела моя барышня. Вся она опухла от слез и хотя и глядела на эту плачевную процессию, на то, как шли мимо архиереи и архимандриты, да десятки священников, какие шли во главе похорон в 1 Кремль, да будто и никого не видела.

А я дивилась пышности сего шествия — будто не слезный ход шел мимо окон, а некий машкерад, столь много было бархата и золота, гербов и знамен и всякой кавалерии. Одних корон несли с полдюжины, да державу, да скипетр, да иные регалии.

Заметила я и князя Ивана Алексеевича. Шел он среди прочих, но уже не среди первых вельмож, а подале, и хотя нес какую–то кавалерию, и ассистенты поддерживали его с обеих сторон, да видно было, что стал он уже не той персоной — сильно успели отодвинуть его другие, новые, люди.

И он это тоже чувствовал: епанча на нем — черная, предлинная, едва не по земле волочится, флер со шляпы почти до земли свисает, волосы по плечам распущены, сам бледен, словно неживой.

А после того дом наш будто вымер. Никто к господам моим не ездит и их к себе не зовет.

Ну, а повалила беда — отворяй ворота. Тут же померла и бабка Натальи Борисовны, и старший ее брат, в чьем доме она жила, слег в постелю и так занедужил, что и его не чаяли видеть в живых. А ведь объявленная на сговоре свадьба подступала и надобно было ее играть. А кто на такую–то свадьбу пойдет, в такой–то дом? И решила Наталья Борисовна из Москвы уехать. Взяла с собою двух старых бабок–приживалок да меня, рабу ее, и поехали мы в деревню к жениху.

Стояла та деревня на Владимирке, верстах в пятнадцати от города. Название ей было Горенки. А возле деревни — большой каменный дом, и оранжереи, и пруды, и церковь, ничуть не хуже, чем в Кусково, у старого моего барина.

Да только красоте этой и богатству не рада была Наталья Борисовна: уезжала из дому в слезах и к свекрам в дом приехала вся расплакана.

Свадьбы же, почитай, никакой и не было — сходили молодые в церковь, и все.

На третий день надобно было им в город ехать: визиты мужниным сродникам наносить, рекомендовать себя в их милость.

Только собрались — едет из сената секретарь: «Ве–лено–де вам всем ехать в дальние деревни и там жить до указу».

А теперь вот послушай, что этот указ означал. Что значило «ехать вам всем». А значило это, что не одни молодые ссылаются, а весь дом князей Долгоруких.

«Интересно, — подумал Ларион Матвеевич, — а так ли объяснили опалу самим Долгоруким, как и всем нам, кто о деле их знал лишь понаслышке, или же в лицо им сказано было одно, а публика узнала совсем об ином? Ведь исстари повелось на Руси, не публично обвинять в чем–либо человека, но заглазно, а правду хоронить вместе с ним». И спросил:

— А почему все же опалилась на Долгоруких государыня?

— Как же, скажу. Отец Ивана Алексеевича — князь Алексей Григорьевич — был при покойном государе первым сановником, а когда приехала новая царица — Анна Ивановна, то привезла она с собою некоего немца — первого при ней советника и, говорили, невенчанного ее мужа.

Звали немца Бирон, и Долгорукие говорили, что был он из простых мужиков и служил в молодости не то башмачником, не то конюхом.

Приехал, значит, Бирон в Петербург, а первые–то места заняты князьями Долгорукими, ну, он и начал их искоренять. А ведь они, Долгорукие–то, и дочь свою — Екатерину, младшую сестру Ивана Алексеевича, хотели за покойного государя выдать, и была она уже с ним обручена, да свадьбе той, тоже уже решенной и сговоренной, смерть государя помешала. Вот и смекай, барин: не много ли для одного семейства счастья; отец — первый вельможа, дочь — царская невеста, сын — сердечный государев друг!

А немец–то он хотя и из мужиков, да тоже, видать, не лыком был шит — за полгода эвон какое древо повалил.

И поехали князья Долгорукие всем домом своим — а было их всех тогда человек десять — в изгнание.

Как секретарь сенатский уехал, то и стали мои господа золото, деньги да бриллианты хватать и по чулкам да по карманам рассовывать.

Особенно же усердствовал князь–отец, да и княгиня, знать, ненамного от него отставала. Да ведь и их понять можно — ехали с ними шестеро их детей: старшей — Екатерине–то, бывшей царской невесте, — было восемнадцать, а младшему — Александру — только тринадцатый год пошел.

Ну, а Ивана Алексеевича старый князь не любил и новоявленную жену его тоже терпеть не мог, потому и поехали молодые в ссылку на своем коште.

А кошт этот оказался у них ох как невелик. Взяли молодые шубу да тулуп, а платьев никаких Наталья Борисовна не брала, так и поехала в черном платье, в каком из–за траура по государю да по бабке своей ходила.

Вот здесь–то и спросила она меня: «А поедешь ли, Ириньюшка, со мной?» Я заплакала и впервые в жизни насмелилась барыню мою обнять. Обняла и она меня, и так стояли мы, будто сестры, и горько–горько плакали.

Так вот. А ехать нам надобно было восемь сот верст, в пензенскую вотчину. А был апрель, и в эту пору на обе стороны от дороги талая снеговая вода потопляет все луга и малые разливы превращаются в озера, а на месте болот появляются уже целые моря–окияны.

Рассказчица снова вздохнула и снова замолчала. Опустив руки на колени, она глядела в огонь и, наверное, видела тот далекий–далекий день и всех, кто был тогда рядом с нею, и прошлое ощущала сейчас она сильнее, чем настоящее.

Нет, не в теплой избе была она теперь, не у огня, а в тряской телеге под открытым небом в холодную и пасмурную пору разливов и паводков, в бесконечной апрельской слякоти… Иринья очнулась, взяла в руки нитку, закрутила прялку.

— В Коломне явился к нам офицер. «Велено вам, — сказал он князю Ивану Алексеевичу, — кавалерию снять».

Со старого князя, само собой, ее тоже сняли.

После Коломны никто из наших возчиков дороги не знал. Плутали мы чуть ли не ежедень и чуть ли не каждую ночь спали то в лесу, то в поле.

Старому князю палатку ставили на лучшем месте, подле него — сыновьям да дочерям, а Ивану Алексеевичу с Натальей Борисовной — последнее место, какое похуже. А что уж обо мне говорить?

Да и не обо мне нынче речь: я возле господ моих была, их радостями радовалась, их горем горевала и тело мое готова была за них на раздробление отдать, потому что любила их.

И тут впервые пришла Лариону Матвеевичу в голову мысль, что негоже жить в лесу такой верной и доброй женщине.

«А, ей–богу, куплю ее у Костюриных и заберу с собой. Верный человек завсегда не лишен. Да и маменьке будет немалое по дому облегчение». И еще он подумал, что дело это будет и богу угодно: недаром сразу после похорон вывел его господь на эту лесную избушку.

Иринья меж тем продолжала:

— Случалось и в болоте спать — сыму постелю, а она мокра — хоть отжимай, а иной раз и башмаки полны воды.

А однажды заночевали мы на лугу, а травы на нем не было, хотя и весь зелен был. Да только оказалось, что это все чеснок полевой, и такой от него тяжелый дух шел, что головы у всех разболелись, а когда во время ужина поглядели на месяц, то всем нам померещилось, что два месяца на небе взошло.

Через три недели приехали мы под городок Касимов, в село Селище. Принадлежало оно Долгоруким и уже полагали мы, что в первый раз станем спать в господском доме, а утром мужики вытопят всем нам баню, как и этому не суждено было статься.

Едва сели мы обедать, увидела я на дороге великую пыль и разглядела множество телег — все парами, а впереди коляска с офицером.

Не успели мы и щей похлебать, как уже стали горницы полны солдат, и узнали мы, что путь наш переменен и отсюда безо всякого мешканья повезут нас в Сибирь.

И вот здесь–то и приставили к нам караулы, и у всех дверей поставили солдат с ружьями и штыками. Ни офицер, ни солдаты с моими господами и словом не перемолвились. Офицер объявил только, что по высочайшему повелению повезут нас в Сибирь под жестким караулом, а куда именно, того ему говорить не велено.

Ну, а я, как–то оставшись с солдатом наедине, упросила сказать, и он, взяв с меня слово, что не выдам его начальству, ответил, что везут нас на остров, а остров тот в четырех тысячах верст. И писем нам писать отныне не велено, и к нам присылать тоже нельзя.

А потом погрузили нас на струг и повезли водою. Плыли мы, почитай, целый месяц. И грозы на воде были, и бури. Струг качало, и оттого многих из нас тошнило, а особенно сильно — Наталью Борисовну — она тогда уже беременна была и ждала первого своего мальчика.

Так добрались мы до Соликамска, а оттуда повезли нас сухим путем.

(«Ага, — догадался Ларион Матвеевич, — привезли их, стало быть, на Урал».)

Так вот, эта первая наша дорога оказалась раем, по сравнению с той, что ждала нас дальше; стояли перед нами горы такой высоты, что на каждую по целому дню взбирались, а потом цельный же день вниз сходили. И так шли мы день за днем и неделю за неделей. И то еще было трудно, что хижин уже никаких по дороге более не стояло, и обсушиться было негде, и спать приходилось под открытым небом, а в тех краях и дожди холодны, и много всякой кровососущей мелкой твари, которая хуже наших слепней и комаров. '

Но и та дорога была еще не самая для всех нас тяжкая.

В последнем городе — не знаю, как он и прозывался, — сдали нас другой команде солдат. И знаешь, барин, что дивно? Никогда я не думала, что стану плакать, когда наши конвоиры от нас поедут. А как они с нами расстались, то все мы и заплакали.

Чуяло сердце, что дальше будет еще хуже. Так оно и случилось. Новые наши командиры окружили нас солдатами и погнали, как арестантов, к реке. А там стояла такая расшива, что только арестантам — ворам да татям — и плавать: кругом дыры светятся, а как ветер дунет, то вся она скрипит и шатается.

И плыли мы на ней еще месяц.

А там доплыли мы и до конечного нашего пристанища: городка Березова, что расположен был на острову, меж двумя реками — Сосьвой и Вогулкой. А уж что за народ в нем жил!.. Поначалу особенно ужасным показалось мне все это, ну просто не приведи господь! Мужики и бабы сырую рыбу едят, ездят на собаках, на голом теле носят невыделанные оленьи кожи. Живут в кедровых избах, в оконцах вместо стекол ледяные глыбы, хлеб везут водой за тысячу верст, кругом леса непроходимые да топкие болота.

Поместили нас в острог, где до того томился еще один князь — Меншиков.

Здесь, в остроге, чуть ли не через неделю, как приехали, помер старый князь, а еще через две — и его жена. Но и это было еще не все.

Беда жила рядом с нами, и не от государыниных слуг, не от конвоиров наших надобно было нам ждать ее, а от родной долгоруковской крови — от сестры на Алексеевича, кою звали «Разрушенною государыней — невестой». Злобилась она что ни неделя все более и более и всего сильнее язвила беззащитную Наталью Борисовну. И неизвестно, чем бы все это кончилось, если б не вышла нам ослаба — новый наш командир майор Петров и березовский воевода Бобровский стали выпускать нас из острога и даже иной раз звали господ моих к себе в гости.

Да и здесь поджидало нас еще одно новое лихо.

Жил в Березове отставной морской офицер Овцын — горький пьяница. К нему–то и стал чаще иных хаживать наш князь Иван Алексеевич. Да и закутил с офицером напропалую. А в пьяной беседе и сказал, видать, что–то такое, отчего донесли на него властям, что он–де государственный изменник.

Донос дошел до Петербурга, и оттуда в мае тридцать восьмого года приехал в Березов капитан Ушаков — родственник начальника Тайной канцелярии Ушакова. Однако приехал он не явно, а тайно и чина–звания своего не сказал, а перезнакомился со всеми березовцами и особенно сошелся с «Разрушенной невестой». Та и поклепала брата с ног до головы.

Ушаков уехал, а вслед за тем схватили Ивана Алексеевича и посадили в землянку.

Иринья вздохнула и, поднявшись с лавки, подошла к иконе. Она поискала что–то за доскою и вынула пачечку листков. Взяв один из них, Иринья поднесла листок к лучине и прочла:

— «Отняли у меня жизнь мою, беспримерного моего милостивого отца и мужа, с кем я хотела свой век окончить и в тюрьме ему была товарищ; эта черная изба, в которой я с ним жила, казалась мне веселее царских палат».

Это Наталья Борисовна мне сюда уже написала из Москвы, а теперь послушай, что писала она дальше о том, как увезли ночью князя Ивана: «Я не знала, что его уже нет, мне сказывают, что его–де увезли. Что я делала? Кричала, билась, волосы на себе драла; кто ни попадет встречу, всем валюсь в ноги, прошу со слезами: «Помилуйте, когда вы христиане, дайте только взглянуть на него и проститься. Но не было милосердного человека, никто не утеснил меня и словом, а только взяли меня и посадили в темницу. А там через два месяца родился у меня и второй сын — Митенька».

А князя Ивана и многих его сродственников сказнили в Новгороде, но ничего этого мы не знали.

Более года прошло, как его увезли, и надоумили добрые люди Наталью Борисовну подать государыне Анне Ивановне прошение — так–де и так: ежели муж мой жив, то дозволь мне соединиться с ним, хотя бы и в крепости, а ежели мертв — то изволь отпустить в монастырь.

Государыня изволила, и 17 июня года сорокового я, Наталья Борисовна да дети ее, восьми годов и полутора, пошли в Москву, к братьям ее — графам Шереметевым.

И старший сынок ее, Мишенька, был здоровьем плох, а маленький Митенька и совсем никуда. Несли мы его на руках всю дорогу, а шли, ехали и плыли до Москвы ровно четыре месяца.

И вошли в Москву 17 октября, в тот самый день, когда преставилась наша гонительница Анна Ивановна.

И в тот же день пришли мы в Кусково, где жил брат Натальи Борисовны — Петр. Был он, как и отец, богач и первый в Москве вельможа, а сестра его пришла в родной свой дом нищей и убогой и несла на руках больного сына. Никто не узнал Натальи Борисовны — была она в тряпье, руки ее потрескались, лицо задубело от холода и дождей.

Привратник стал гнать ее от барского крыльца — она не отходила.

На шум вышел старик управляющий, и, когда графинюшка назвала его по имени, он узнал Наталью Борисовну…

Вслед за тем выбежал и брат ее, а с ним вместе неспешно выплыла и жена его. Я как увидела хозяйку дома, так и поняла, что поселилась во дворце ложь и злоба, — столь красноречиво было лицо ее и особенно глаза.

Она еще и рта не раскрыла, но уже видно было, что пышет она недоброжелательством и к Наталье Борисовне, и к детям ее, и ко мне, и к мужу своему Петру Борисовичу.

Увидела все это и Наталья Борисовна и точно так же, как и я, все поняла.

Брат с сестрою взглянули друг на друга и заплакали. «Не плачь, сестра, — сказал ей граф. — Все миновалось. Теперь ты у меня», — «Оттого и плачу, брат, — ответила Наталья Борисовна, — что все уже миновалось и не увижу я более мила моего мужа».

С этими словами она вдруг пошла к пруду, что был совсем рядом. Подошла к воде, поставила возле себя Митеньку, сняла с пальца обручальное кольцо и метнула в пруд. «Не будет мне более счастья», — сказала она и пошла прочь, понурив голову.

А когда подошла к брату, то снова заплакала. «Ну полно, полно плакать, — проговорил граф недовольно. — Ивана твоего не вернешь, как и потопленное тобою кольцо».

«Не о нем теперь я плачу и не о кольце, — ответила Наталья Борисовна. — Плачу я о тебе, брат мой. Прожил ты без любви, и потому нет тебя на свете несчастнее».

Я увидела, как граф переменился в лице, и поняла, что эти слова не просто задели, но ранили его. Он повернулся и молча пошел к дому.

Нам позволили переночевать, а на следующее утро Наталье Борисовне отказали от дома. Я же оказалась рабою Петра Борисовича — так, во всяком случае, выходило не то по старым купчим крепостям, не то по каким–то другим казенным бумагам.

Меня продали господам Костюриным, и вот живу я здесь стряпухой при артели углежогов, что работают здесь в господском лесу на оброке.

«Возьму, ей–богу, возьму ее с собой, — снова подумал Ларион Матвеевич. — Ведь должна же быть хоть какая–то справедливость. Да и день нынче особенный — пусть богоугодное дело сие будет большой искупительной свечой в память покойной жены моей».

Ларион Матвеевич встал с лавки, перекрестился на красный угол и поклонился хозяйке.

— Спасибо тебе, Иринья, — сказал он глухо. — Час назад не было несчастнее меня человека. А рассказала ты мне жизнь свою, и полегчало у меня на сердце: понял я, что не измеришь горя людского никакой мерой, но и любовь человеческую тоже ничем смерить нельзя.

Он еще раз поклонился и вышел.

…Через три дня Иринья поехала с новым барином своим в Петербург, а по приезде в дом к нему выправлена была ей вольная. Так в доме Лариона Матвеевича появилась вольная служанка Иринья Ивановна, ставшая вскоре экономкой и домоправительницей.

8

И сейчас Прасковья Семеновна с видимым удовольствием разглядывала праздничный стол. Собственно, праздничным выглядел он больше из–за пирогов да еще из–за выставленного парадного сервиза, вынутого по этому случаю из специального сервизного поставца.

Ларион Матвеевич хотя спиртное в доме и держал, но без особой причины, когда гостей за столом не было, ни водок, ни вин, ни наливок не выставлял.

Так и теперь стояли на столе жбаны с яблочным Г квасом да клюквенным соком, а из закусок — грибки под сметаной да холодная телятина. Кроме поросенка, на горячее почти никаких перемен не было — стояла лишь жареная телячья печенка. Зато фруктов и овощей было сколь душе угодно: и вишня, и яблоки, и груши, и капуста, и огурчики. Все это великолепие, умытое, сверкающее и хрупкое, переложенное листьями салата, возвышалось на двух огромных фаянсовых блюдах: на одном — фрукты, на другом — овощи.

Объяснение 2

Выездные лошади да пара коров, чтобы у детей к столу всегда было свежее молоко, стояли, как мы уже знаем, в городской усадьбе Лариона Матвеевича. Все же остальные блага земли давал ему к летнему столу огород на ближайшей даче, что была у него на Крестовском острове.

«Дача» было слово новое, точнее — второй раз родившееся. В давние, удельные еще, времена дачей называлась земля, дарованная, данная князем. Происхождение слова терялось в глубинах Киевской Руси. Во всяком случае, на Украине и сегодня это слово означает подарок, принесение чего–нибудь в дар.

Основав Петербург, Петр вскоре запретил держать коров и мелкую живность в городских усадьбах: имперская столица, единственный в государстве каменный регулярный город, не предназначалась для того, чтобы на его линиях и першпективах хрюкала, блеяла и мычала усадебная придворовая живность.

Кони — другое дело. Верховые кони для господ офицеров и генералов, выезды для первых сановников государства и прекрасных дам — сие не противоречило ни духу, ни. антуражу новой столицы.

А все прочее — на дачи, кои размещались кольцом вокруг города на дальних островах: Гутуевском, Елагине, Крестовском, Каменном, вдоль дорог к Луге, Выборгу, по северному берегу Большой Невки, на Охте и Черной речке.

Из больших островов только один — Аптекарский — не был застроен дачами; Петр приказал отвести остров под аптекарский огород, где должно было выращивать целебные травы.

«…В 1714 году, февраля 11 дня… на данном под аптеку по именному его же императорского величества словесному указу острове, на котором посторонним людям никому, кроме аптекарских служителей, стро–итца не велено, огорожен огород и построен для житья аптекарским служителям двор…»

Остров был велик, а огород мал, но и после смерти Петра никто не осмеливался нарушать его волю, и ни единой дачи на острове не появлялось.

Так и стоял он — пустой, чащобный, с единственной просекой посередине. Однако охотиться на нем запрещено не было, и петербуржцы хаживали там с ружьями и собаками, ставили силки и капканы на лис, зайцев, а бывало, и на волков учиняли облавы.

На Крестовский остров волки забредали редко, лисы давно повывелись, зайцы, правда, еще попадались. И все–таки главной его достопримечательностью были сады и огороды на дачах господ генералов, офицеров и разного рода чиновников. Петр I всякую полезную работу отмечал и потому почти столь же строго, как и за порядком на улицах столицы, следил за тем, чтоб земля не пустовала, но была ухожена, удобрена и взлелеяна, как то видывал он в Германии, и особенно в любезной его сердцу Голландии.

И подобно тому как столичные домовладельцы старались перещеголять один другого в красоте фасадов, чистоте окон и опрятности проходящих вдоль дома тротуаров, так и соседи по дачам усердствовали в том, чтоб их участки радовали глаз аккуратностью грядок, свежестью зелени и разнообразием плодов, в садах и огородах произрастающих.

И все же дачные участки были сравнительно невелики, да и дворовые люди в городских усадьбах не столь многочисленны, чтобы производить и заготавливать впрок столько всякой всячины, сколько потребно было для господ и дворовых челядинцев до следующего лета. И потому овощи и фрукты с дач шли в городские усадьбы свежьем, а на зимние запасы, на варенья да соленья привозилось все из дальних вотчин.

Прохорыч стоял чинно возле угла стола между Ла–рионом Матвеевичем и Прасковьей Семеновной. Батюшка все еще стоял, и домочадцы его — все, кроме самой маленькой Дарыошки, — тоже стояли, не смея сесть, прежде чем не сядет глава дома. Ларион Матвеевич быстро окинул взглядом всех и, более прочих задержав взор на денщике, вдруг сказал:

— Поди, Аким Прохорович, стань насупротив меня. — И когда старик, озадаченный немного сим странным репримандом, пошел к стене, чтоб взять один из стоящих там стульев, батюшка еще более добавил масла в огонь тут же вспыхнувшего у всех любопытства, сказав: — Да вели прежде подать тебе прибор.

Теперь уже сильно смутившись, Прохорыч сбился с первоначального курса и, явно недоумевая, остановился у двери столовой.

Батюшка же проговорил:

— Иринья Ивановна, изволь сказать, чтоб Акиму Прохорычу принесли прибор.

Дворовый мальчик тут же принес на подносе три тарелки, бокал, фужер, нож, вилку, ложку и твердо накрахмаленный белый салфет. Оставив поднос на углу стола, он неловко расставил и разложил все это перед Акимом Прохоровичем, которому, чувствовалось, новая игра барина начинала нравиться, и он стоял, улыбаясь в усы и лукаво поглядывая на Мишу.

Забрав пустой поднос, мальчик вышел, а Ларион Матвеевич строго оглядел чад и домочадцев и истово перекрестился на образ, висевший в левом от него углу. Одновременно с ним перекрестились и все домочадцы, кроме Дашеньки. Но и она, как и все, взглянула на образ и, подражая старшим, вслед им изобразила нечто вроде крестного знамения.

Отец прочитал молитву, и все повторили произносимые им слова, кроме Семена и Дашеньки, которые еще и не знали ее и совсем не понимали смысла этих слов.

И Миша, в который уже раз повторяя ее, чувствовал, что слова эти кстати, потому что разве не следует поблагодарить творца и за хлеб, который он ниспосылает нам каждый день, и смиренно попросить прощения у тех, перед кем виноват, и великодушно простить тех, кто был должен тебе и даже тебя обидел?

Миша видел, как меняются лица почти всех, читающих молитву. И только те оставались равнодушны к ней, у кого лежала на сердце либо какая–то неизбывная забота или тяжкое удручение или же — и хуже того — томила их душу некая непреходящая маета и не видели они для себя ни выхода, ни утешения.

А в семье Голенищева — Кутузова все были верующими, но без фанатизма и кликушества, без ханжества и юродства. Их вера — и бабушки Прасковьи Семеновны, и отца Лариона Матвеевича, и покойной матушки, когда была жива, — была столь же естественна и незатейливо проста, как пение птиц или шум ветра в саду за окнами дома. Их вера была частью природы, как и сами они были ее неотделимыми крупицами, и бог, которому они молились, тоже был долей ее — неизмеримо более важной, чем они сами, но все же неотделимой от всего того, что называли они миром, натурой и естеством.

Да и не видели они возле себя иных людей: безбожники не были в чести и числилось их по одному на сто тысяч, а встретить их можно было разве что в монастырских тюрьмах да в богадельнях, где сидели они в железных ошейниках, прикованные цепями ко вбитым в стены кольцам или скобам, как и иные буйно помешанные. А ежели кто–нибудь из обывателей — будь то вольный человек или крепостной раб — осмеливался богохульствовать и, нечисто сквернословя, ругать церковь и священство, то брали того под микитки и волокли на съезжую, а оттуда в тюрьму, ибо хула на господа, как и поношение государыни считались тягчайшими из всех возможных преступлений.

И потому окажись какой офицер неверующим, то был бы он столь же нелеп и странен, как если бы замыслил государственную измену или покушение на жизнь царствующей особы.

А Голенищевы — Кутузовы полтыщи лет верой и правдой служили России, и среди них ни бунтовщиков, ни безбожников, слава спасителю, отродясь не бывало.

Беседа 3,

в которой разъясняется, был ли полководец Кутузов верующим человеком, и если был, то в какой мере и почему.

В первых биографиях М. И. Кутузова и во многих вышедших еще до революции посвященных ему книгах часто утверждается, что он был глубоко религиозным человеком и, как говорили в то время: «Без бога — не до порога».

Авторы этих книг приводили цитаты из писем Кутузова, где он употреблял такие выражения, как «храни вас господь» или «Я, слава богу, здоров».

Но правда такова, что эти и подобные им выражения были во времена Кутузова таким же стереотипом, как теперь: «Всего вам хорошего» или «Я чувствую себя неплохо». У каждого времени свои песни, и если бы мы на основании того, кто сколько раз помянул бога, делали вывод о взглядах человека на мир, то Галилей, Ломоносов, Бруно и Коперник попали бы в разряд не просто верующих людей, а религиозных фанатиков и уж никак не выдающихся атеистов.

К тому же с самого дня рождения — от крещения и до самой смерти, и даже после смерти: при отпевании и заупокойной службе, — человек находился под постоянным воздействием церкви. Его книгами в детстве, если он учился читать, были Псалтирь — сборник псалмов библейского царя Давида, Ветхий завет и Новый завет, Жития святых, переполненные мистикой, чудесами, церковными заповедями и поучениями.

И потому любой человек — по крайней мере в начале жизни — не мог не быть религиозным.

Был таким и мальчик Миша Кутузов. И конечно же, не был он ни слишком уж привержен церкви и церковным службам, и тем более никогда не был он слепым последователем всех обрядов и узаконений. Однако после его смерти сложилась традиция, согласно которой он предстает перед нами усердным богомольцем, исполняющим церковные обеты не менее ревностно, чем воинский устав.

Какие же факты чаще всего приводят сторонники той точки зрения, что Кутузов был очень верующим?

Этих фактов — самых важных, ставших хрестоматийными, — пожалуй, три. Разберем их все по порядку.

Первый — молебен, которым сопровождался отъезд Кутузова в войска летом 1812 года, после того как он назначен был главнокомандующим всеми армиями. Его назначению предшествовали следующие события. В конце мая 1812 года Кутузов выехал из Бухареста, где 16 числа подписал мирный договор, победоносно завершив войну с турками. Это высвободило для предстоящей войны с Наполеоном большую, так называемую Дунайскую армию, которой он до сих пор командовал.

Весть о начале войны с Наполеоном застала Кутузова по пути в Петербург. Приехав в столицу, он тотчас же оказался в центре событий.

Французские войска уже подходили к Риге, и Петербург со дня на день мог стать «прифронтовым» городом. Кутузова тотчас же назначили начальником сводного корпуса, экстренно создающегося для обороны города. В его распоряжение поступили все регулярные войска, находящиеся в Петербурге и Финляндии, а также Петербургское народное ополчение, начальником которого он был избран 17 июля.

Днем раньше Кутузова избрали и начальником Московского народного ополчения. Это очень сильно подняло авторитет Кутузова среди всех слоев русского общества, ибо в ополчения входили и дворяне, и мещане, и ремесленники, и крестьяне, как вольные, так и крепостные, и старослужащие отставные солдаты, и унтер–офицеры, и чиновники, и лица духовного звания.

Восторженные патриоты увидели в нем нового князя Пожарского, спасшего вместе с Мининым Россию ровно двести лет перед тем, в 1612 году, и, как и Кутузов, вставшего сначала во главе Народного ополчения, а потом и во главе всех русских войск. Патриотически настроенное духовенство стало молиться за «болярина Михаила» и просить бога, чтобы он даровал победу его войскам. Даже в имени его видели нечто символическое — главой всего небесного воинства считался архистратиг Михаил. Мог ли Кутузов не молиться вместе со всеми? Конечно же, не мог. Тем более что русская православная церковь в Отечественной войне 1812 года занимала патриотическую позицию. И никому нельзя было идти по иному пути; простые люди сердцем чувствовали, что русское православное духовенство вместе со всеми разделяет любовь к Отечеству и вера отцов объединяет в это трудное для России время все сословия, властно требуя одного — остановить, а затем и изгнать иноземцев и иноверцев из пределов священной земли Русской.

Вступив в командование, Кутузов, как тогда говорили, на бога надеялся, но сам не плошал. Он формировал, обмундировывал, вооружал и обучал тысячи солдат и ополченцев.

И все, кто был очевидцем его деятельности, в «един глас» свидетельствовали: старый генерал частенько говаривал: «Бог–то бог, да и сам не будь плох».

И он не плошал.

8 августа царь Александр I вынужден был назначить Кутузова главнокомандующим.

Сохранилось предание, что вечером 8 августа, когда Михаил Илларионович был в доме своего племянника Логина Ивановича, жена его спросила нового главнокомандующего:

— Неужели вы надеетесь разбить Наполеона? Михаил Илларионович усмехнулся:

— Разбить? Нет. А обмануть сумею.

(Потом говорили, что Наполеон, узнав о назначении Кутузова главнокомандующим, воскликнул: «Старый лис Севера!»)

Наполеону доводилось и раньше сталкиваться с Кутузовым, и военное счастье в их взаимоотношениях было переменчивым. Если Наполеону и удавалось разбить Кутузова, то никогда такая победа не давалась легко. А случалось и обратное — Кутузову тоже не раз удавалось бить наполеоновских маршалов, и французский император хорошо об этом помнил.

Говорили и о том, что до Кутузова дошли эти слова Наполеона: «Старый лис Севера», — и он усмехнулся еще раз, сказав: «Постараюсь доказать великому полководцу, что он прав».

11 августа, в воскресенье, отслужив в Казанском соборе молебен «на одоление супостатов», Кутузов выехал к войскам. Толпы народа стояли на пути его следования, засыпая Кутузова цветами и провожая сердечными пожеланиями успеха.

Так было на всем протяжении дороги: в Ижорах, в Новгороде, в Бронницах, в Яжелбицах, в Торжке. Всюду стояли тысячи мужчин и женщин, и священники выходили ему навстречу с иконами, и всюду сопровождал его торжественный гул колоколов, возвещавший грядущую победу.

Так петербургский молебен и торжественные всенародные проводы, совершавшиеся по старинной, веками освященной традиции, стараниями не очень добросовестных писателей и историков превратились в апофеоз церковных торжеств.

Второй факт связан с тем, что накануне Бородинского сражения вся армия участвовала в молебне, а перед молебном вдоль фронта войск несли «чудотворную» икону Смоленской Богоматери.

Об этом писал в «Войне и мире» Лев Толстой, и в одноименной многосерийной киноэпопее сцены молебна тоже не были обойдены. И в романе и в кино сцены эти органичны и впечатляющи. И, не будь их, не было бы полной правды. А неполной правды вообще не бывает. Что это за правда, если она обрублена или перекорежена?

И наконец, третий факт — история с сорока пудами серебра, которые по приказу Кутузова были посланы митрополиту Новгородскому и Санкт — Петербургскому на украшение Казанского собора.

История эта произошла в самом конце Отечественной войны — в последние дни декабря 1812 года.

23 декабря Кутузов писал из Вильно жене своей Екатерине Ильиничне: «Теперь вот комиссия: донские казаки привезли из добычи своей сорок пуд серебра в слитках и просили меня сделать из его употребление, какое я разсужу. Мы придумали вот что: украсить этим церковь Казанскую. Здесь посылаю письмо к митрополиту и другое к протопопу Казанскому. И позаботьтесь, чтобы письма были верно отданы, и о том, чтобы употребить хороших художников. Мы все расходы заплатим».

В письме к церковным иерархам Кутузов дополнял свое сообщение тем, что серебро это было вывезено французами из ограбленных церквей, и просил, чтобы его употребили на изображения четырех евангелистов. «По моему мнению, сим ликам было бы весьма прилично стоять близ царских дверей перед иконостасом, — писал Кутузов. — На подножии каждого изваяния должна быть вырезана следующая надпись: «Усердное приношение Войска Донского».

Посылка более чем шестисот килограммов серебра именно в Казанский собор не была случайностью. Этот собор занял в судьбе Кутузова особое место. Несмотря на то что освящен собор был лишь в конце 1811 года, ¦он оказался прочно связанным с жизнью Кутузова и его деятельностью в Отечественной войне.

Уезжая к армии, Кутузов именно здесь отстоял торжественный молебен, когда митрополит и притч Казанского собора молились о даровании победы русской армии.

Как бы предвосхищая назначение кафедрального собора Петербурга, скульптор С. С. Пименов поставил в ниши главного портика статуи воинов–святых — Владимира Киевского и Александра Невского, в честь которых в России были учреждены военные ордена.

В Казанский собор в 1812–1814 годах свозились трофеи Отечественной войны и Заграничного похода: 105 знамен и штандартов наполеоновской армии и 25 ключей от городов и крепостей Европы.

Посылая серебро митрополиту Новгородскому и Санкт — Петербургскому Амвросию, Кутузов помнил и о том, что духовенство Санкт — Петербурга пожертвовало 750 тысяч рублей на народное ополчение и что немало людей духовного звания записались в это ополчение ратниками.

Впоследствии Казанский собор стал и усыпальницей фельдмаршала. И его могила и в наши дни считается самой значительной реликвией этого собора–музея.

Конечно же, взнос Кутузова, сделанный им в конце 1812 года, сыграл свою роль, когда вопрос о том, где похоронить его прах, обсуждался с иерархами русской православной церкви.

А теперь о судьбе посланного в Петербург серебра. Серебро это пошло на украшение алтаря, хотя фигуры четырех евангелистов отлиты так и не были.

В голодные годы гражданской войны оно было переплавлено в слитки и выменено на хлеб.

Так подвиг донцов атамана Платова пережил второе свое рождение и это отбитое у французов серебро поистине полной мерой послужило отечеству.

Молитва была коротка, и отец, всегда заканчивая ее, крестился еще раз и немедля садился к трапезе, но на сей раз Ларион Матвеевич почему–то продолжал стоять, и собравшиеся за столом взрослые и дети тоже стояли. Бабушка вопрошающе поглядела на Лариона Матвеевича, но он, не замечая ее взгляда, продолжал стоять — высокий, хмурый, в парике и форменном офицерском сюртуке, задумчиво глядя в одну точку на середину стола. Наконец Ларион Матвеевич, быстро оглядев свою команду, как называл он всех их, когда пребывал в хорошем расположении духа, необычно как–то вытянулся, опустив руки по швам, будто стоял не перед «адами своими за домашним столом, а пред генералитетом в Военной коллегии.

И выражение лица его вполне тому соответствовало: был он строг, сосредоточен и даже немного торжествен.

И Миша вдруг догадался, что это не из–за приезда Ивана Логиновича, а больше в его честь одел сегодня батюшка и парик, и мундир и, кажется, говорить что–то станет тоже про него. И вправду: батюшка глухо кашлянул, а потом произнес каким–то не своим голосом — чуть сдавленным и будто осипшим:

— Садитесь все! — и чуть качнул ладонью, а сам остался стоять. — Хочу сказать всем вам нечто важное, — промолвил Ларион Матвеевич, и Миша понял, что сейчас речь пойдет о предстоящем его путешествии, и по лицам домочадцев догадался, что никто из них об этом еще не знает. — Нынче желанный гость в доме у нас. И пришел он к нам не просто так. А потому, что послезавтра уйдет в море и вместе с ним уйдет в море старший сын мой, Михаил.

Миша заметил в глазах бабушки испуг и тревогу, увидел, как схватила она салфет и стала мять концы, однако же молчала, не отрывая глаз от лица батюшки.

— Я хочу, — продолжал Ларион Матвеевич, — чтобы Миша уже нынче — на втором году отрочества — стал приготовлять себя к будущей своей службе. И не как–либо легкомысленно и неосновательно, но, напротив — сурьезно и вдумчиво.

«Что ж может получить для сего наш отрок в доме моем?» — спросил я намедни самого себя. И сам себе, как на духу, откровенно ответил: «Да ничего». И стало быть, надобно мне подыскать для него такой дом, где возрос бы не пустой лежебока, но полезный своему отечеству слуга. А что есть польза? Иные понимают сие, как польготы для себя, как некую собственную корысть или выгоду. Только мы — Голенищевы — Кутузовы — всегда видели собственную свою пользу в пользе своего отечества. А для того чтоб быть полезну, надобно прежде всего быть грамотну и постичь науки; а они труднодоступны и лишь тому покоряются, кто идет к ним вооруженный упорством, терпением и многим знанием.

Кроме того, надобно быть нравственну, ибо нрав человека столь же важен, как и его ум. Недаром говорится, что дух человека состоит из двух частей — ума и нрава. Их согласный союз образует совершенство духа, их разлад всегда ведет к упадку и того и другого. — И, обращаясь к Михаилу, сказал отец просительно и проникновенно: — Попробуй понять то, что скажу тебе, сын мой. Уповаю на то, что не по годам ты сметлив. А ежели не поймешь, то хотя б запомни. Станешь старше — разберешься.

Миша чуть сощурил один глаз и сжал левый кулак: манера эта сопутствовала затем ему всю жизнь, когда он над чем–либо крепко задумывался и пытался постичь нечто трудное.

— Итак, сын, запомни одно из важнейших правил человеческих: «Нрав должен быть умен, а ум — нравственен». Сие означает, что умом надобно подавлять в себе низкие страсти и призывать себя к свершению достойного и великого, а нрав должен побуждать ум действовать только в направлении чистом и благородном.

Миша, пожалуй, понял все, о чем сказал батюшка. И все же не то радовало его, что стал он уже способен постигать премудрости взрослых, но более всего то, что отец, произнося сейчас это напутствие, обращался к нему, как ко взрослому, и даже более того, выделял его из всех тех взрослых, что сидели за одним с ним столом, — от бабушки, Акима, Ириньи Ивановны, — уравнивая с собой и Иваном Логиновичем, и одновременно отделял его от Семена и сестренок, которым речь отца, конечно же, была совершенно непонятна, да и не для них, несмышленышей, предназначалась.

А это–то и делало Мишу подлинно старшим сыном и переводило из общества детей в общество взрослых. И — странное дело! — новое ощущение пришедшей к нему возмужалости тут же породило в Мише и новую мысль: «Оставлю крепость Семену, — твердо решил он, — пусть играет».

Отец же между тем продолжал:

— И когда задал я себе вопрос: «Кто же может дать Михаилу все это?» — то, перебрав в памяти всех, к сему способных, остановил я выбор на брате моем Иване Логиновиче.

— Да он же сам–то еще только–только из недорослей вышел! — вдруг воскликнула Прасковья Семеновна, перебивая сына, чего обычно за столом у Лариона Матвеевича не водилось.

И Миша, взглянув на бабушку, заметил на глазах ее слезы. «Стало быть, одному мне сказал папенька о своей задумке», — окончательно убедился Миша, и снова овладело им некое новое, дотоле неиспытанное чувство избранности, еще большей, чем прежде, когда ощутил он причастность к сонму взрослых. Теперь он перешел в еще одно состояние: он был не просто взрослым, но мужчиной, ибо ни бабушку, ни Иринью Ивановну отец загодя в свои планы не посвятил, а вот его уведомил и даже посоветовался.

Не оставил батюшка без внимания и слова, сказанные бабушкой.

— Недоросли, маман, — проговорил он с неудовольствием, — суть болваны и вертопрахи, а брат мой, Иван Логинович, есть российского флота лейтенант, и у него под началом не один матрос и унтер–офицер состоят, но, почитай, не один десяток. К тому же, маман, будет состоять при Михаиле дядькою Аким Прохорович, и я уж не знаю, чего еще должно мне в сей ситуации предпринимать?

Миша взглянул на старика денщика, и тот улыбнулся ему одними глазами — но сколь многозначительной была его улыбка! — и радость прочел в ней Миша, и любовь к нему, и заверение его в том, что все будет хорошо и новая их жизнь образуется не хуже прежней.

Миша вдруг вспомнил, как вчерашним вечером пришел отец в людскую и зачем–то позвал старика с собою. И Миша подумал: «А может быть, и с Акимом вчерась ввечеру батюшка насчет этого советовался?» И, даже решив, что так оно, наверное, и было, ощутил еще большую, чем накануне, радость оттого, что совет этот отец держал не с кем–нибудь, а с самым уважаемым и самым храбрым своим человеком — героем и кавалером Акимом Прохоровичем.

И не столько от слов его, коими он правильность принятого им решения мгновенно доказал, но более всего от тона его и особенно от того, что назвал он Прасковью Семеновну чужим политесным словом «маман», застольное общество поняло, что трактовать здесь более нечего и вопрос сей решен окончательно и бесповоротно.

Может быть, батюшка сначала намеревался сказать что–либо еще — назидательное и сентенциозное, но после реплики бабушки, сердито покраснев, сел и молча стал накладывать на тарелку телятину и салат.

Все схватились за вилки, и трапеза началась. Обед прошел в молчании, никто не произнес ни слова. Только Иринья Ивановна да бабушка шепотом наставляли маленьких, когда те начинали сопеть или чавкать или же хватали большие куски, которые съесть было им не под силу.

Миша ел чинно, более, нежели обычно, следя за тем, как держит он нож и вилку, стараясь не уронить ни крошки на малый камчатный плат — белоснежный сал–фет, — аккуратно заткнутый за ворот нового его камзола. Время от времени Миша ловил на себе грустные взгляды бабушки, одобрительные отца, ласковые дяди и ласковый взор домоправительницы.

— Ну, с богом, — проговорил отец, оканчивая обед, и все враз встали из–за стола, тихие и печальные.

Отец вышел из столовой первым и, обернувшись в дверях, позвал:

— Поди, Миша, к себе, собирай вещи в дорогу.

9

Войдя к себе в комнату, Миша тотчас же увидел на табурете у кровати новый дорожный сундучок.

«Разве у меня нынче день рождения?» — подумал Миша, ибо сколько он себя помнил, именно так начинался всякий день рождения и у него, и у Семена, и у Аннушки с Дарьюшкой; проснувшись, непременно обнаруживали они на табурете возле кровати какой–либо для себя презент — новую игрушку, или книжку, или иное что, однако ж непременно приятное и полезное.

Сегодня же на табурете стоял новый дорожный сундучок, да не какой–нибудь игрушечный или дитячий, а настоящий — с замком, со скобами и оковкой, такой же, как и у папеньки, какой брал он с собою, когда надолго уезжал из дому по делам службы.

«Наверное, папенька принес его сюда, когда ждал я брата, — подумал Миша. — Не бабушке же тащить его ко мне».

Он вспомнил забавки, цацки да лакомства, что приносила ему на дни рождения бабушка, и совершенно убедился, что этот подарок принес ему отец. И разговор, случившийся минувшим вечером в кабинете отца, снова вспомнился Мише, ибо он почувствовал прямую связь меж тем, что сказал ему папенька, и вот этим вот сундучком, стоявшим теперь перед его кроватью.

Миша подошел к сундучку и поднял крышку. Подарок был ах до чего хорош!

Такие сундучки были у офицеров, купцов и моряков — у всех, кого судьба носила по земле и по морю. Недаром называли сундук еще и «вольным ящиком» — всяк, кто имел его, будто братался с простором и волей.

Внутри сундучок разделен был на несколько отделений. В одном должно было возить провизию, в другом — запасную одежду, в третьем — документы и книги. Три малых отделения предназначены были для лекарств, дорожных часов и пистолетов.

Миша первым делом спрятал в сундучок игрушечный пистолет, а затем и одну из своих книжек. Имелось их у него немного: «Букварь», составленный, как было то прописано на заглавном листе, неким Карионом Истоминым, «Грамматика» Мелентия Смотрицкого, две книжки с картинками — одна немецкая, другая французская — и любимая им более прочих «Арифметика» Леонтия Магницкого.

Из всех этих книг Миша взял только «Арифметику», да и то не обе ее книги, а лишь одну — последнюю. «Арифметика», изложенная в общем–то непростым цер–ковно–славянским языком, довольно легко усваивалась Мишей, потому что он любил читать старинные книги. А все они были написаны тем же языком — другого русская наука еще не знала: латынь только–только обретала права гражданства. Он давно уже освоил первую книгу — «Арифметику политику, или гражданскую». Ему легко далось все в ней изложенное — и все четыре действия, и «како их правильность проверять», и трактат о древних еврейских, греческих и римских деньгах, о мерах объема, длины и веса в Пруссии и Голландии, о русских мерах и денежных единицах.

Отец объяснил ему и действия с дробями простыми и десятичными, и начала алгебры, и извлечение корней, и возведение в степень, кои тоже трактовались в «Арифметике».

Подержав книгу на ладони, Миша отложил ее в сторону, рассудив, что ему «Арифметика» более уже не нужна, а вот Семену вскоре понадобится.

Зато вторую книгу Магницкого «Арифметику логистику, не ко гражданству токмо, но к движению небесных кругов принадлежащую», он не задумываясь положил в сундучок, потому что прошел ее не до конца — научился решать квадратные уравнения, с помощью геометрии измерять площади и запомнил, как следует вычислять тригонометрические функции различных углов. Оставалось разобраться с заключительной частью книги, где автор обучал решению основных задач навигации и мореплавания, растолковывал, как определять географическую широту места по наклонению магнитной стрелки, как правильно рассчитать время приливов и отливов, а также объяснял, что означают такие, например, слова, как «румб», «бейдевинд», «дрейф», «кильватер», и многое иное.

Как было не взять такую книгу с собою в море? Затем положил он в сундучок пару панталон, три рубашки, чулки и, вспомнив, что курс их пройдет через Стокгольм, уложил в сундучок и парадный свой камзол.

Башмаки у него оказались одни, те, что носил он ежедень. Были еще, правда, сапоги, но столь сильно уже износившиеся, что, повертев их туда–сюда, Миша вздохнул и поставил обратно под кровать.

В отделения, предназначенные для лекарств и часов, ссыпал он оловянных солдатиков, а остальных оставил Семке — пусть тешится да старшого брата поминает.

Но как только взглянул на крепость — с зубчатыми стенами, с подъемными мостами, с башнями и бастионами, со многими дверцами и воротцами в арсенал, в пороховой погреб, или же крюйт–камеру, в кордегардию и казармы, со сверкающими стволами крепостных орудий, — то так и захотелось ему разобрать фортецию на части и попросить у батюшки дозволения забрать ее с собою. Однако все ж разбирать крепость не стал, почувствовав, что теперь бог знает когда вернется он к старой игре своей. Новое чувство, пришедшее к нему во время речи отца, так и не оставляло его.

Миша раздумывал, что бы еще взять с собою, как вдруг дверь в покой растворилась и на пороге появился батюшка. Он подошел к Мише и, встав с ним рядом, придирчиво оглядел собранные в дорогу вещи. Затем отчего–то улыбнулся и погладил Мишу по голове, проговорив с заметным лукавством:

— Ну, коли пистолет в дорогу взял да целую воинскую команду в придачу, то, стало быть, действуешь по правилу: «Солдат таков — встал и готов». — И с этими словами, взяв его одною рукой за плечо, несильно прижал к бедру. И с тем вышел.

Иван Логинович, Прохорыч и Миша выехали со двора, провожаемые домочадцами и дворней.

Бабушка плакала, все остальные были сдержанно печальны.

Только Миша радовался предстоящему и не понимал, почему это его отъезд в увлекательное и приятное путешествие так всех огорчает? Тем более что и батюшка и бабушка должны были послезавтра приехать в гавань к отходу корабля.

Быстро миновав набережную, они проехали по наплавному мосту, затем по Первой линии Васильева острова и, свернув направо, оказались у дома фельдмаршала Миниха — огромного строения между Одиннадцатой и Двенадцатой линиями, в коем размещался Морской шляхетский кадетский корпус.

Иван Логинович велел остановиться — отсюда надлежало ему взять в плавание четырех гардемарин, и он хотел поглядеть, каких именно отобрал для него директор корпуса. Взяв с собою Мишу, лейтенант пошел к главному входу в здание.

Строения корпуса вытянулись вдоль южного берега Васильева острова окнами на Неву, и была для них Нева главной столичной першпективой и единственной в свет дорогой…

Морской кадетский корпус был первой колыбелью офицеров флота и стал первым орлиным гнездом, откуда вылетели на все моря России его умелые, сильные и храбрые питомцы.

Корпус смотрел на Неву всеми своими окнаки и видел свинцовую воду, хмурое небо и белые паруса корветов и фрегатов, разноцветье флагов на грот–мачтах

российских и иностранных, военных и купеческих кораблей; слышал скрип такелажа и плеск волн о набережную, крики чаек и звон корабельных склянок; вдыхал воздух, напоенный свежестью ветров, летящих над Невой со всех румбов: с веста — от Финского залива, с норда — от озер и лесов Карелии, с оста — от Ладоги и Онеги и с зюйда — с хлебных полей России.

Дом Миниха даже снаружи был изукрашен множеством воинских эмблем и символов — знаменами, пушками, скованными по рукам и ногам турками, — в общем, всем, что свидетельствовало о великих победах, одержанных в небывалых и жестоких сражениях опальным фельдмаршалом, былым хозяином этого дома, ныне сосланным в Пелым, к самоедам. Живописные картины дополнялись множеством скульптур и деревянной резьбой; здесь были и статуи гениев победы, и деревянные трофеи — алебарды, мушкеты, пушки, расположенные вдоль фасада.

У главного входа, приставив ружья к стене и удобно умостившись на ступеньке крыльца, два великовозрастных гардемарина играли в карты.

Заметив офицера, они нехотя встали и взяли ружья.

Иван Логинович сердито на них поглядел. Гардемарины чуть подтянулись, и, выправляя службу, один из них спросил:

— По какой надобности и к кому идете, ваше благородие?

— К директору корпуса, его высокоблагородию капитану первого ранга Алексею Ивановичу Нагаеву! — ответил лейтенант громко и четко, как того требовал устав, подчеркивая тем самым сугубое разгильдяйство кадетов.

— Проводи! — приказал напарнику тот кадет, что спрашивал Ивана Логиновича, зачем и к кому он идет.

«Это, стало быть, старший часовой», — догадался Миша.

Услышав имя директора, кадеты подтянулись. Младший, что пошел с ними, распахнул одною рукою дверь, держа второю ружье.

Вестибюль главного здания был высок и просторен. Парадная лестница с литыми чугунными перилами вела на второй этаж — в апартаменты. В залах Миша увидал изразцовые печи, большие зеркала, позолоту и лепнину.

— Много ли кадет в корпусе? — спросил Миша, понимая, что в столь огромном доме должны их быть сотни.

Иван Логинович, сам недавний кадет, не порывавший связей с родным ему заведением, знал хорошо все, что здесь происходило.

— Три роты, — ответил Иван Логинович, — по сто двадцать в каждой.

— А покоев здесь сколько?

— Что–то около сорока, но и их не хватает. Того ради пристроены недавно еще семь флигелей, поварня и хлебопекарня. Да все равно старший первый класс квартирует по обывательским домам. Да то еще худо, что несколько покоев по–прежнему занимают старые обитатели сего дома — придворные служители и музыканты италианской компании.

— Отчего же так?

— Дело новое, на все денег не хватает, — вздохнул дядюшка.

У кабинета директора встретил их его адъютант — молодой лейтенант, судя по всему, добрый знакомец Ивана Логиновича.

С интересом и явной симпатией оглядев Мишу, он вопросительно взглянул на Ивана Логиновича.

— Он племянник мне, — пояснил Иван Логинович. — Сын инженер–капитана Голенищева — Кутузова.

— К нам желаешь? — теперь уже к Мише обратился лейтенант.

Миша смутился.

— Мы не с парадных анфилад станем знакомиться с флотом, — ответил дядя. — Мы в море с ним уходим, в Архангельск.

Адъютант уважительно поглядел на Мишу и пошел к директору с докладом.

— Господин лейтенант, — через минуту выйдя из кабинета, проговорил адъютант, — его высокоблагородие просят вас.

(И это отметил Миша: вот ведь поначалу вроде бы и добрый приятель, а как до службы дошло, то и разговор к дяде по уставу.)

Иван Логинович ушел к директору, а Миша остался в приемной.

Он сидел на одном из дюжины стульев и разглядывал висящие на стенах гравюры морских сражений: объятые дымом и пламенем, рушились грот– и бизань–мачты, взрывались крюйт–камеры, солдаты с галер шли на абордаж, сбрасывая с высоких бортов линейных кораблей вражеских матросов, вооруженных ятаганами и ножами.

Миша глядел на картинки, а к адъютанту то и дело приходили люди. Сначала вошел какой–то коммерсант, он совал чуть ли не в лицо лейтенанту денежные бумаги и требовал уплатить за сукно и кожу, поставленные им корпусу. Адъютант отчего–то не гнал наглеца прочь, но только бормотал нечто жалостливое да оправдывался неимением денег.

Затем пришел какой–то полицейский чин. Он сердито выговаривал лейтенанту, что прошлым вечером двое гардемарин, оставив посты, ушли в кабак и учинили там драку. Когда же целовальник призвал полицию, то и стражам закона буяны оказали сугубое неповиновение, прибив одного и порвав на другом мундир.

Адъютант укоризненно покачивал головой, тихонько вздыхал и, приподняв брови, быстро записывал рассказ полицейского. И снова вид у него был виноватый, и снова он оправдывался и обещал исправить дело.

Мише слышать то было дивно: батюшка всегда хвалил и кадетов и гардемарин, да и Иван Логинович ничего такого никогда не рассказывал, а вот ведь поди ж ты, как обстояли дела на самом–то деле.

В это время дверь директорского кабинета распахнулась и в приемную вышел Нагаев. Из–за того что плоский форменный парик съезжал ему почти на брови, лоб Нагаева казался низким, и это–то и бросалось в глаза прежде всего.

Уже потом Миша увидел прямой нос с горбинкой, кончик которого едва не задевал тонкие губы, и черные густые брови, нависающие над карими глазами. Глаза, пожалуй, можно было бы назвать красивыми, если бы не их тяжелая сумрачность. Нагаев не обратил на Мишу ни малейшего внимания, и это почему–то задело мальчика.

Полицейский все еще топтался у стола адъютанта, и Нагаев спросил его, зачем он здесь.

Тот повторил историю с пьяными гардемаринами, и Нагаев тотчас же приказал адъютанту:

— Отдашь и того и другого лейтенанту. Пусть сходят в море матросами. Да добавь к ним еще и тех двоих, что стоят на часах у парадного входа. Эти пусть идут гардемаринами.

И, повернувшись, ушел к себе в кабинет.

«Ах, какая незадача, — подумал Миша. — Значит, неприятное путешествие ждет меня ныне, коль скоро посылают на корабль, как на экзекуцию. Да и компания подбирается незавидная. Нет, видать, не быть мне моряком».

И от мысли этой стало ему легко, потому что все здесь положительно не понравилось — от разгильдяев часовых у входа до директора корпуса, показавшегося грубым и жестоким.

И когда вышли они снова на набережную, то уже совсем без удовольствия забрался Миша в коляску и, приехав в гавань, ничуть не обрадовался, увидев трехмачтовый флейт «Добрая удача»…

10

А теперь он стоял на галерее в виду Кронштадта и знал, что сегодня днем, в самой крайности вечером, будет дома. Ему вспомнилось и все, что случилось за эти три с лишним месяца: долгая–долгая, почти бесконечная водная дорога, тесный скрипучий кораблик и редкие гавани, в которых останавливались они на день–два, забирая свежую воду и свозя кое–какие товары. Новые города и люди были, конечно же, интересны, но их было так мало, стоянки были столь редки, что при воспоминании об этом плавании оно представлялось Мише долгой–долгой, почти бесконечной дорогой, во время которой всегда было одно и то же: монотонная, изматывающая качка, непрестанная тошнота, безделье и скука и спасительные картины памяти — прекрасная земля, к которой они в конце концов придут.

А десятки дней на корабле почти ничем не были заняты, и он страдал от того, что ему некуда деть себя и не к чему приложить руки. И все чаще приходили к нему в мечтах и воспоминаниях дом и летние поездки в деревню, где ходил он по грибы и ягоды, пас коней, сидел с мальчишками у костра в ночном, рыбачил, объезжал жеребят, уходил, куда глаза глядят, и не замечал, как пробегали не дни — недели.

И, вспоминая свой дом, вспоминал Миша и приснившийся ему в последнюю ночь перед путешествием сон: корабль стоит и никак не отходит, как будто давая ему понять, что никакого прока от этого плавания не будет, даже если оно и состоится.

…Он не знал тогда, да и потом понял не сразу, что ему самою судьбой было предопределено жить на земле и что натура его — живая, деятельная, искрометная — не могла согласиться с иным уделом, кроме того, какой был ему предначертан.

4 сентября 1754 года в Купеческой гавани Санкт — Петербурга на берег сошел человек, твердо решивший, что из двух дорог, которые он мог бы избрать, одной уже нет. Остается лишь дорога офицера и инженера.

О третьей дороге, статского партикулярного бюрократа, чернильной души, он даже и не помышлял: Голенищев — Кутузов — крапивное семя, канцелярская крыса?

Нет, такого быть не могло, и он никому никогда и ни за что не поверил бы, что пройдет полвека и его будут ставить в пример не только генералам, но и чиновникам высших классов — ибо не будет ему равных в дипломатических увертках, административной мудрости и понимании зело непростых тонкостей придворного обхождения…

* * *

«Главная квартира. Калиш. 13 марта 1813 года».

…Михаил Илларионович поставил цифру «2» и вывел: «Четыре года после возвращения моего из плавания занят я был подготовкою к поступлению в Инженерную школу…

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Много ли — три с половиной месяца? И много и мало. Мало — если проходят они однообразно и тускло, в бездействии и дреме. Много — если мысль ваша работает, страсти кипят, а впечатления сменяют друг друга.

Путешествие, которое во время пребывания Миши на корабле казалось скучным и монотонным, здесь, в Петербурге, стало казаться совсем иным — интересным, ярким, романтическим.

Именно таким предстало оно перед Мишей, когда пришел он в первый раз после возвращения в людскую и стал рассказывать о ярмарке в Стокгольме и об Архангельском торге, о буре, в какую они попали у Нордкапа, о спутниках его в плавании — людях сильных, смелых, прошедших огни и воды.

Рассказы дворовых о чудесах и заговорах, о привидениях и ведьмах теперь показались Мише несуразными и наивными. Доведись ему сейчас услышать о похоронах Петра — не стал бы он расспрашивать о гробе и всяческих иных страхах.

И, думая, отчего это случилось, он спросил об этом отца, и тот ответил ему, что как только он переменил мир вокруг себя, так тут же случилось обратное — новый мир изменил и его самого, а Мавра, Ваня и другие дворовые как жили в своем маленьком мирке, так по–прежнему и оставались в нем. Не менялся их мир, не менялись и они. Самое же главное, что вынес Миша Кутузов из путешествия, было удивление перед огромностью мира и пестротой отношений. Эта пестрота была сродни тому многоцветью флагов, какие попадались на их пути из Петербурга в Архангельск.

Уже в Балтийском море встретили они военные и купеческие корабли под флагами Ганзы и Мекленбурга, Пруссии и Польши; в Зунде — датские и шведские; в Северном море — британские и испанские. Здесь предстал перед Мишей весь мир — торгующий всем, что производила земля и труд человека, и мир вооруженный, сверкающий орудийными стволами на всех деках военных кораблей.

Война и мир, пушки и золото, «Большой Европейский Политик» и «борьба дворов иностранных» — все это зримо предстало и объявилось в чудовищной плоти линейных кораблей, галер и фрегатов, и Миша воочию увидел то, о чем до того слышал в разговорах взрослых, не понимая тогда, о чем они говорят. Здесь, в море, понял.

И, возвратившись домой, уже по–иному стал он относиться к словам: «политик», «дипломатия», «государственный резон», «высшие соображения» и «перемещение альянсов». (Потом вся его жизнь будет связана и станет зависеть от этих «резонов» и «соображений», но начало их постижению было положено именно в это время.)

В то лето года 1754‑го царский двор после долгого, полуторагодового, перерыва вернулся из Москвы в Петербург.

Отъезд императрицы производил в одной столице подлинное опустошение, подобное гигантскому отливу, а в другой — столь же могучий прилив. Более трех тысяч слуг и солдат, офицеров и придворных уезжало в свите императрицы, а чиновников всех рангов из сената, коллегий, дворцовой канцелярии, синода и множества ведомств — вместе с их слугами — до тридцати тысяч.

Когда Миша отправлялся в плавание, город был тих, как бывает тиха барская усадьба, когда нет в ней хлебосольных и богатых господ. Возвратившись же из Архангельска, обнаружил он в столице весьма заметные перемены: уже по дороге из гавани встретилось им немалое число карет, запряженных четвериком и шестериком. А кто в Петербурге не знал, что каждому классу в «Табели о рангах» было положено строгое число коней? В экипаже, например, полковника не могло быть более четырех коней, а шестерик имел право запрягать лишь генерал, военный или статский — безразлично. А регистраторы, секретари и обер–офицеры не смели ездить и о двуконь, довольствуясь одной лошадью, — в том, разумеется, случае, когда она у сих господ имелась.

И ныне — осенью 1754 года — весь двор и весь генералитет, что сопровождал государыню Елизавету Петровну в Москву, возвратившись в Северную Пальмиру, носился по трем градским першпективам в тяжелых каретах с гайдуками на запятках и со скачущими впереди форейторами, дико орущими: «Пади!!» А так как государыня была охотницей до скорой езды, то и придворные в том охотно ей подражали, к немалому для обывателей страху и постоянному неудовольствию столичного генерал–полицмейстера генерал–аншефа барона Николая Андреевича Корфа.

Однажды — вскоре по возвращении — батюшка сказал Мише, что завтра все они — сиречь он сам, бабушка и дети — выезжают поутру на крестины наследника престола Павла Петровича. Незадолго перед тем по всему городу пронеслась радостная весть: невестка государыни, жена ее племянника Петра Федоровича, великая княгиня Екатерина Алексеевна благополучно разрешилась от бремени.

В городе был как бы праздник! Еще бы — наконец–то в царской семье появился наследник престола, да к тому же еще и мальчик. О событии говорили разное. Даже в людской у Голенищевых — Кутузовых шли досужие пересуды, что–де Петр Федорович вовсе и не отец наследнику, а подлинный–де отец — талант Екатерины Алексеевны — граф Сергей Салтыков. Дворовые люди говорили об этом при Мише, нимало не смущаясь, и он понял, что и здесь стали считать его взрослым, коль не таясь обсуждают дела столь недетские и деликатные.

Однако, подумав над услышанным, усумнился в правдивости слуха, ибо знал, что в столице чуть ли не все господа — а следом за ними с их голоса и все их слуги — не любили Петра Федоровича и могли то измыслить понапрасну, к досаде и в поношение ему.

Но то был тихий слушок, запечное шушуканье, которое, как известно, сродни навету и клевете, ибо, когда хотели сказать, что на кого–либо возвели напраслину, говорили: «Ошептали его, ошушукали».

А в открытую происходило в городе великое ликование: с колокольным звоном и зачтением манифеста, с раздачей государственной милостыни нищим и всепрощением тюремным сидельцам — правда, не душегубам и не ворам, а так, мелкой сошке.

На другое утро после рождения младенца во всех церквах столицы началось благодарственное молебствие.

Весь день 21 сентября сановники и двор поздравляли императрицу и Петра Федоровича с рождением наследника престола, а вечером обер–церемониймейстер граф Санти, официально уведомив о случившемся австрийского посла графа Эстергази, просил его от имени Елизаветы Петровны быть крестным отцом и матерью «обоих римско–императорских величеств», персоны коих граф представлял в Петербурге.

И сам Ломоносов — первый пиита России — обратился к новорожденному с такими стихами:

Расти, расти, крепися,

С великим прадедом сравнися,

С желаньем нашим восходи.

Велики суть дела Петровы,

Но многие еще готовы

Тебе остались напреди.

В домах знати начались великие празднества. Во дворце любимца императрицы Ивана Ивановича Шувалова бал–маскарад длился двое суток без перерыва.

Стало известно, что государыня пожаловала Петру Федоровичу и Екатерине Алексеевне в честь столь сугубой радости двести тысяч рублей — по сту тысяч каждому, — а счастливой матери, сверх того, еще и бриллиантовое колье с бриллиантовыми же серьгами, кои, по слухам, стоили и того больше.

На крестины августейшего младенца ехали всей семьей: бабушка, отец, дети. Знали, конечно, что возле купели встать не посчастливится, но увидеть церемонию надеялись.

Пока детей одевали в самые лучшие платья, пока наряжалась взволнованная помолодевшая бабушка, а батюшка надевал парадный мундир, во дворе в большую карету закладывали шестерик лошадей.

Наконец лошади были готовы и все семейство собрано. Батюшка вышел во двор последним — в белом шарфе, в треуголке с плюмажем, в высоких сверкающих ботфортах.

Быстро доехали они до Летнего дворца, в домовой церкви которого имела быть церемония крещения.

У дворца и во всех улицах, к нему идущих, стояли сотни карет, и Ларион Матвеевич, взяв бабушку и детей, стал пробираться между экипажами, кучерами, лакеями, на ходу раскланиваясь со знакомыми, не переставая дивиться великому скоплению сановного люда.

Подойдя, наконец, ко дворцу, был он остановлен караулом лейб–гвардии Преображенского полка. Высокий майор, увидев выводок Голенищевых, затряс головою и, выставив вперед руки, будто дирижер перед оркестром, умоляюще пробасил:

— Никак не могу, господин капитан, ну никак. Видите, что творится? — И майор повел руками в стороны.

— Как?! — воскликнул Ларион Матвеевич. — Столбового дворянина не изволите пустить во дворец?

— Вас с сей почтенною дамою пущу, но более — никого!

Тут возмутилась бабушка.

— Да разве я детей одних оставлю в этаком Вавилоне?! — закричала она.

— Воля ваша, мадам, — ответствовал майор, — но более двух человек из фамилии пускать во дворец не велено.

Ларион Матвеевич решительно взял за руку Мишу и, повернувшись к бабушке, сказал:

— Ну стало быть, не судьба всем нам быть на сих крестинах. Подите, маман, в карету и ждите нас.

Миша, не зная, радоваться ли ему или огорчаться, прошел с отцом двери и уже в парадных сенях поражен был великолепием бело–золотого декора на потолке и стенах, многочисленными мраморными статуями и застывшими на просторной лестнице, затканными в золото великанами–лакеями.

Они быстро прошли на второй этаж и оказались в коридоре, тесно заполненном людьми, стоящими по обеим сторонам длинного коридора. Люди то и дело поворачивали головы в сторону апартаментов императрицы, откуда должны были вынести младенца, негромко и оживленно переговариваясь.

Вдруг все зашевелились, загудели и, уже не отрываясь, стали глядеть на большую, белую с золотом дверь в конце коридора.

Знатоки дворцовой жизни вещали вполголоса:

— Церковь протапливают пятые сутки.

— Крестить будет сам отец Феодор.

— Кто это? — шепотом просил Миша у отца.

— Духовник государыни, ее отец–исповедник протопресвитер Федор Дубянский, — ответил Ларион Матвеевич тоже шепотом.

— А крестною матерью будет сама государыня, — продолжали жужжать знатоки.

— А их римские величества? — допытывались любопытные, слышавшие о предложении Елизаветы Петровны графу Эстергази.

— Марию Терезию и супруга ее Франца будет представлять государыня.

— Идут, идут! — пронеслось по толпе, и все зашевелились, пытаясь получше разглядеть августейшую фамилию.

Кто перед тем стоял на цыпочках, постарался приподняться еще выше, кто вытягивал шею, вытянул еще сильнее, кто протискивался вперед, стал проталкиваться еще энергичнее. На лицах почти всех появилось жадное любопытство, сродни тому, когда сильно голодный человек глядит на обильную и вкусную пищу, ему недоступную, или же скряга с затаенным дыханием зрит недостижимые и оттого еще более желанные сокровища.

Впереди шла государыня. Она и в этой церемонии не уступила первого места своей невестке — главной виновнице нынешнего торжестве (как тут же все заметили, молодой матери и вообще–то не было на крестинах).

Миша увидел высокую красивую женщину, о внешности которой один из ее знаменитых современников — Андрей Тимофеевич Болотов — написал следующее: «Роста она была нарочито высокого и стан имела пропорциональный, вид благородный и величественный; лицо имела она круглое, белое и живое, прекрасные голубые глаза, маленький рот, алые губы, но несколько толстоватые длани, а руки прекрасные».

Следом за нею шел затканный в золото великан — камер–лакей. Он нес казавшийся совсем небольшим сверток, в коем и находился главный герои сегодняшнего дня — цесаревич–наследник российского престола, его императорское высочество, великий князь, коего через считанные минуты должны были наречь Павлом Петровичем.

Лакей шел будто по воздуху, но видно было, чего ему стоило это легкое, политесное, почти балетное движение: губы его были сжаты в нитку, глаза остекленели, уставясь под ноги, могучие плечи ушли вперед, будто нес он не небольшой пакет из бархата и меха, а пятипудовую хрустальную вазу, к тому же еще и доверху наполненную живою водой, коей и капли пролить было никак нельзя.

А затем Миша увидел и отца новорожденного — племянника императрицы Петра Федоровича. Великий князь был среднего росту, нескладен и некрасив. Имел он желтое лицо, одутловатые щеки, водянистые глаза. И тут же Миша услышал, как возле него стали говорить одно и то же:

— А где же великая княгиня?

— Где Екатерина Алексеевна?

— Что с нею?

И неуверенные ответы знатоков дворцовых интриг и сплетен:

— После родов Екатерина Алексеевна слаба, недужна и потому нет здесь ее.

Миша впервые увидел августейшую фамилию всю сразу, да и по отдельности столь близко не доводилось лицезреть ему никого из них — случалось встречать лишь выезды, когда пронесется мимо карета либо поезд карет с кавалькадою всадников впереди и позади. И все. Мелькнет в окне кареты неясный профиль — и как не было ее величества или же его высочества.

А нынче прошли они друг за другом неспешно и чинно в двух от него шагах.

Он испытал сразу несколько чувств: огромное любопытство, перешедшее в восторг и почти сразу же сменившееся разочарованием. Августейшее семейство было зауряд обыкновенным, и даже более того — Петр Федорович и до среднего, обыкновенного офицера не дотягивал, гляделся не более как капралом…

Отступление 2

Об «императрикс Елисавет», как именовала себя сама она, учиняя подпись свою под государственными бумагами, об ордене святой Екатерины и о великом князе Петре Федоровиче, будущем императоре Петре III.

«Императрикс» в эту пору шел сорок пятый год, и ее приятная внешность молодой красавицы стоила многочасовых усилий дюжине парикмахеров, массажистов, лекарей, гримеров и парфюмеров.

Она была единственной дожившей до такого возраста из восьми детей Петра I, рожденных ему Екатериной, и, наверное, поэтому желавшей наверстать все, чего не получили ее рано умершие сестры и братья.

Елизавета превратила свою жизнь в непрерывный праздник — она ни разу не надевала дважды одно и то же платье. И потому, когда сгорел только один из императорских дворцов, в огне погибло четыре тысячи ее нарядов. Следует заметить, что «императрикс» весьма редко носила одно и то же платье целый день: обычно утром она одевала одно, к обеду выходила в другом, к ужину — в третьем, на бал отправлялась в четвертом. Но и тем дело не кончалось: так как «императрикс» от неистовых забав и плясок сильно потела, то за один придворный куртаг меняла она до пяти платьев в ночь. И потому после смерти своей оставила она в разных своих сундуках и шкапах гигантский гардероб, в коем оказалось пятнадцать тысяч платьев и костюмов.

А ведь не только платья носила она — к каждому потребны были чулки и туфли, мантильи и ленты, не говоря уже о накидках, шубах, и прочем, и прочем.

О драгоценностях мы и не говорим — их цена исчислялась многими миллионами золотых рублей, но сколько было этих миллионов, не знал никто, в том числе и сама «императрикс».

О сокровищницах русских царей в мире ходило немало басен. С ними могли равняться лишь сказочный Гарун–аль–Рашид, магараджи Индии, цезари ушедшего в небытие Рима.

Однако правда была такова, что даже часть драгоценностей, взятых однажды с собою матерью Елизаветы, спасла от плена целую армию, которая была окружена неприятелем.

Летом 1711 года во время Прутского похода 38-тысячная русская армия была окружена 190-тысячным турецким войском. Ничто не могло спасти ее тогда — ни слава недавно отгремевшей Полтавы, ни хитрость и изворотливость барона Петра Шафирова, посланного на переговоры с турецким главнокомандующим — великим визирем Баталджи–пашой, ни то, что при армии находился сам царь Петр со своей женой Екатериной.

Спасла русских, как утверждали знающие люди, алчность Баталджи–паши. Он потребовал огромный выкуп, львиная доля которого предназначалась ему самому, и получил его. Эта сумма более чем наполовину состояла из личных драгоценностей Екатерины, которые она по собственному почину предложила Петру.

Армия была спасена, позор поражения миновал русских.

В память об этом подвиге царицы Петр учредил орден святой Екатерины и 24 ноября 1714 года возложил знаки ордена на первую «кавалерственную даму» России — царицу Екатерину I.

Девизом ордена стали слова: «За любовь и верность». Орденом святой Екатерины награждались только женщины, проявившие заслуги на службе отечеству. (Самодержавный произвол, проявлявшийся в чем угодно, проявился однажды и в награждении этим орденом, когда его кавалером стал мужчина — Александр Александрович Меншиков, сын знаменитого Александра Даниловича Меншикова. 5 февраля 1727 года он получил этот орден за то, что однажды появился на придворном маскараде в полумаске и женском платье. Никто не мог узнать прелестную незнакомку, пока заинтригованная императрица Екатерина I не приказала снять с лица таинственной дамы маску и была столь сильно поражена метаморфозой юноши Меншикова, что тут же велела наградить его орденом святой Екатерины.)

А теперь снова о Елизавете.

Она любила не только наряжаться, но и сладко поспать — как правило, от семи часов утра до двух–трех часов пополудни — и много и хорошо поесть и попить. Правда, насколько изысканна была она в нарядах, предпочитая всем иным модам парижские, настолько проста была в пище — блины, щи, гречневая каша и кулебяки оставались ее излюбленными блюдами всю жизнь. И если бы не танцевала все ночи напролет, то была бы необычайно толста. Но благодаря бесконечным танцам, маскарадам, увеселительным прогулкам, очень часто пешком или верхом на коне, а также и многодневным охотам, она была просто полной, вальяжной дамой.

Ей шли мужские костюмы, и «императрикс» чаще всего появлялась то в виде французского мушкетера, то казака–запорожца, то голландского матроса. «Одевшись в мужское платье, представляла она собою очень красивого и статного мужчину, имеющего героическую походку, сидящего прекрасно на лошади и танцующего с приятностию», — писал все тот же Болотов. И добавлял: «Она любила художествы и пиршествы».

Заметив однажды, что многим придворным дамам эти наряды не к лицу, она настояла, чтобы все женщины появлялись на маскарадах только в мужских костюмах. Милыми ее сердцу «художествами» были не только балы и маскарады, но и театр, гулянье, фейерверки, без которых не обходился ни один праздник, псовая охота и даже богомолье.

Государыня хотя и ходила на богомолье всегда пешком, да только как «ходила»! От Москвы до знаменитого монастыря — лавры Троицы — хотя и было всего–то шестьдесят верст, а проходила она их за месяц. В путевых дворцах, построенных по дороге, живала она по нескольку дней и бывало, что в иной день, выйдя по солнышку в дорогу, к вечеру преодолевала «императрикс» три–четыре версты.

Забавы и увеселения составляли не только большую часть жизни Елизаветы, но и являлись главным ее содержанием. Говорили, что и французский язык выучила она не затем, чтобы вести беседы с галантными иноземными министрами–резидентами, но чтоб читать любовные романы, следить за парижскими модами и, главное, получать плезир от французского театра, комедиантов коего она содержала в столице на жалованьи и привилегиях штаб–офицеров гвардии.

Елизавета Петровна не выходила замуж, хотя поговаривали, что тайно обвенчалась с Алексеем Григорьевичем Розумом — сыном бедного казака, придворным певчим, в которого влюбилась безоглядно.

Однако же из–за ветрености нрава любила потом и многих иных, но более всего скромного и малознатного костромского дворянина Ивана Ивановича Шувалова, поначалу состоявшего при ней слугою.

Детей у Елизаветы Петровны не было, и потому, беспокоясь о будущем престола, призвала она к себе племянника — сына своей рано умершей сестры Анны Петровны.

Была Анна Петровна, еще при их отце, просватана за немецкого герцога Карла, имевшего во владении земли в Голштинии и Шлезвиге. Там, в Голштинии, родила Анна Петровна сына, нареченного Карлом Петром Ульрихом. Ребенок рано осиротел, и августейшая бездетная тетка сначала объявила его наследником российского престола, а затем и выписала к себе в Санкт — Петербург.

В 1745 году семнадцатилетнего наследника престола женили на Софье Августе Фредерике Ангальт — Церб–стской, которая, по приезде в Россию, приняла православие и стала называться Екатериной Алексеевной. Карл Петр Ульрих тоже принял православие и стал именоваться Петром Федоровичем. (Заметим, что если по женской линии у Петра Федоровича дедом был русский император Петр I, то по мужской — шведский король Карл XII, и вследствие этого он одновременно был наследником и шведского трона. Однако даже такое родство и такая «порода» не помогли, и Петр Федорович являл собой ярчайшее доказательство того, что на потомках великих людей природа отдыхает.)

Следует отметить и еще одно обстоятельство: будущий император Петр III был последним в династии Романовых, в ком оставалось пятьдесят процентов русской крови. С этих пор и до самого конца наследники русского престола брали жен только из Германии, и таким образом российский императорский дом чем дальше, тем больше превращался в совершенно чужеродное явление на русской почве.

И все–таки даже не в происхождении было дело: тот же Яков Брюс тоже по части родословия не подкачал — был прямым потомком шотландских королей, однако ж славу свою не в том видел и за честь почитал не только благородное происхождение.

С Петром Федоровичем дело обстояло иначе.

С какими бы мерками мы к нему ни подходили, кроме как ничтожеством назвать его было нельзя.

Поселившись в России, он с самого начала возненавидел и страну, которой ему предстояло править, и ее народ. Кумиром же для себя избрал прусского короля Фридриха II, и из нескольких масонских орденов Петр отдал предпочтение тому, во главе которого стоял властитель его дум.

Верный брат–каменщик писал почтительные письма своему гранд–метру, сиречь гроссмейстеру, и хотя и получал и ответные эпистолы, да только переписка сия шла на пользу лишь одному из двух корреспондентов, а именно Фридриху, умному, дальновидному, просвещенному, игравшему своим поклонником столь же легко и просто, как великовозрастный Петр Федорович играл оловянными солдатиками.

А теперь еще раз нарушим хронологию и заглянем вперед.

Елизавета Петровна умерла 25 декабря 1761 года, оставив трон этому тридцатитрехлетнему недорослю.

Болотов писал: «Елисавета лежала еще во гробе, а Петр уже пировал с непотребными своими друзьями и с итальянскими певцами, вкупе с их толмачами, разговаривая на пиршествах въявь обо всех самых величайших таинствах и делах государственных».

Став императором, голштинский Митрофанушка и вконец распоясался: он был почти всегда пьян, а любимое свое английское пиво и крепчайший голландский табак — кнастер велел носить за собою, где бы он ни был.

Под стать императору было и его окружение — кто не пил с ним вровень, тот не мог рассчитывать ни на какой государственный пост. Более того, первые сановники империи пытались во всем подражать Петру III, часто искусственно низводили себя до его уровня, — перепившись, они играли, как малые дети, боролись, толкались, пинались.

Портрет гранд–метра висел теперь уже не только в кабинете, но и над постелью Петра III. И эта приверженность демонстрировалась не когда–нибудь, а в годы войны России с Пруссией, королем которой и был Фридрих.

Дело кончилось тем, что во дворце возник заговор в пользу жены Петра — Екатерины. Верные ей гвардейские офицеры схватили «урода», как называли они Петра между собой, и убили.

На престоле оказалась Екатерина.

Но сегодня — в день крестин своего сына — Петр Федорович был на вершине жизненного успеха, и многие из собравшихся здесь сановников и придворных, хотя и знали, что представляет из себя великий князь, в этот день готовы были простить ему многое и не столь взыскательно судить его.

Миша же, конечно, не знал этого и более всего смотрел на Елизавету Петровну и на Петра Федоровича, полагая, как, впрочем, и все другие, что именно от этих двух людей зависят ныне и будут зависеть впредь жизни и судьбы всех их.

Однако он ошибался.

Его жизнь оказалась почти не связанной ни с «им–ператрикс Елисавет», ни с Петром III.

Сорок лет его службы — и, следовательно, его жизни — прошло под влиянием, и часто самым непосредственным, главной виновницы сегодняшнего торжества — матери августейшего младенца, Екатерины Алексеевны, которой здесь не было, а также и ее сына, еще не имеющего имени, но уже имеющего титул великого князя и статус наследника престола.

Беседа 4

О храбром офицере, а затем и блистательном генерале М. И. Голенищеве — Кутузове, об императрице Екатерине II и императоре Павле I.

Первая встреча Кутузова с Екатериной II произошла как будто, когда она приехала в Ревель (ныне Таллинн). Кутузов жил тогда в местном гарнизоне, было ему 19 лет, но звание у него было уже достаточно высокое — капитан.

Екатерину отличала незаурядная интуиция, помогавшая ей собирать вокруг себя талантливых людей — администраторов, дипломатов, военных. Это были те самые «орлы Екатерины», которые прославили Россию на суше и море, — Орлов — Чесменский, Румянцев — Задунайский, Суворов — Рымникский, Потемкин — Таврический.

Кутузов был моложе их всех и не в ее царствование стал «светлейшим князем Смоленским», но и в нем Екатерина угадала орлиные крылья и поняла, что ревельская цитадель тесна ему и что молодому капитану нужны простор и воля.

Уезжая из Ревеля, императрица спросила Кутузова:

«Желаете ли вы отличиться на поле чести?» — «С большим удовольствием, всемилостивейшая государыня!» — ответил бравый девятнадцатилетний капитан и отбыл на первую свою войну — в Польшу.

Прошло более десяти лет, прежде чем Екатерина еще раз встретилась с Кутузовым. Причиной тому были обстоятельства трагические.

В июле 1774 года Кутузов находился в Крымской армии генерал–аншефа князя В. М. Долгорукова.

Во время атаки на деревню Шума (ныне Кутузовка), неподалеку от Алушты, подполковник Кутузов с развернутым знаменем бежал во главе гренадерского батальона, которым он и командовал. Турецкая пуля ранила его «навылет в голову, позади глаз».

Пуля попала Кутузову в левый висок и вышла у правого глаза. Врачи единодушно признали ранение смертельным. Кутузов в конце концов выздоровел, но в результате этого ранения правый глаз у него оказался сильно поврежденным. Лечение было сложным и длительным. Кутузов полтора года лечился в Петербурге, потом уехал заграницу.

Незадолго перед отъездом Михаил Илларионович получил свой первый орден — военный орден святого великомученика и победоносца Георгия четвертого класса, который вручался для награждения «отличных военных подвигов и в поощрение в военном искусстве». Причем кавалеры его обязательно должны были проявить личную храбрость в бою или личное военное мастерство.

В это же время Екатерина встретилась с Михаилом Илларионовичем и «для излечения ран и поездки к теплым водам» приказала выдать «без вычета жалования» из ее собственных, кабинетных, денег тысячу червонцев — 10 000 рублей золотом.

Кутузов уехал лечиться в знаменитую глазную клинику Лейденского университета в Голландии, а затем побывал в Англии, Италии и Австрии.

Третья их встреча произошла еще через десять лет и была столь же эпизодической, как и первая. Случилось это в 1787 году, когда Екатерина совершала свою знаменитую поездку на юг, инспектируя новые земли, присоединенные к России Г. А. Потемкиным — Таврическим. На всем пути следования власти устраивали императрице пышные встречи, задавали балы и пытались перещеголять друг друга в изобретении различных зрелищ и увеселений.

Когда Екатерина приехала в Полтаву, перед нею учинили полутеатрализованные войсковые маневры, местом проведения которых избрано было историческое поле Полтавской битвы. В этом действе Кутузов командовал одним из двух корпусов.

Во время маневров он сидел на плохо объезженной, норовистой лошади, и Екатерина заметила это. Когда все завершилось, Екатерина вручила Кутузову за прекрасно проведенную военную игру орден Владимира второй степени, но не преминула и попенять ему: «Вы должны беречь себя. Запрещаю вам ездить на бешеных лошадях и никогда не прощу, что вы не исполняете моего приказания».

А еще через год Кутузова снова ранило. Это случилось при осаде турецкой крепости Очаков. Кутузов тогда был уже генерал–майором и пришел под Очаков во главе Бугского егерского корпуса на помощь главным силам.

Здесь 18 августа 1788 года, отбивая вылазку турок из крепости, Кутузов был ранен еще раз, и снова — в голову. Главнокомандующий Г. А. Потемкин, сообщая об очаковском деле Екатерине, упомянул и о Кутузове. И она в первом же письме спрашивала: «Отпиши, каков Кутузов и как он ранен, и от меня прикажи наведываться». И потом не раз справлялась о его здоровье

Что же случилось с Кутузовым на сей раз?

Пуля снова, как и тринадцать лет назад, попала в голову. Присутствовавший при этом принц де Линь писал о ранении Кутузова в письме к австрийскому императору Иосифу: «Вчера опять прострелили голову Кутузову. Я полагаю, что сегодня или завтра он умрет».

Но Кутузов не умер. Более того, он вылечился и вернулся в строй очень быстро.

Врач, лечивший его, писал: «Сей опасный сквозной прорыв нежнейших частей и самых важных по положению височных костей, глазных мышц, зрительных нервов, мимо которых на волосок прошла пуля, прошла и мимо самого мозга, не оставил других последствий, как только что один глаз несколько искосило!»

И врач, лечивший его, говорил: «Надо думать, что Провидение сохраняет этого человека для чего–нибудь необыкновенного, потому что он исцелился от двух ран, из коих каждая смертельна».

Вторая рана оказалась, к счастью, гораздо легче первой: Кутузову даже не понадобилось уезжать куда–нибудь для лечения. Через три месяца он был совершенно здоров и 6 декабря уже принял участие в штурме Очакова.

За подвиги в войне с турками он получил от Екатерины еще три ордена.

А спустя два года волею императрицы боевой генерал становится дипломатом — его отправляют в Константинополь чрезвычайным и полномочным послом.

Перед отъездом его принимает Екатерина и во время аудиенции не только обсуждает предстоящую ему миссию, но и обласкивает и одаривает его. А после того как он блестяще осуществляет посольство, Екатерина оставляет его служить в Петербурге и делает одним из приближенных — другом и советчиком.

Два последних года ее жизни — а умрет она в 1796 году — Кутузов очень часто бывал во дворце, оставаясь иногда с глазу на глаз с Екатериной и нередко обедая и ужиная за одним с нею столом. Он служил теперь главным директором Сухопутного шляхетского кадетского корпуса и обнаружил ко всем своим достоинствам еще и незаурядный талант педагога. К помощи Кутузова — педагога тоже — не раз прибегала Екатерина, поручая ему то шестнадцатилетнего шведского короля Густава IV Вазу, то собственного шестнадцатилетнего внука — Константина.

В последний раз Кутузов встретился с Екатериной вечером 5 ноября 1796 года за ужином в Царскосельском дворце.

На следующий день Екатерина умерла….Ужас объял сановный Петербург. Казалось, что непобедимая вражеская армия приближается к столице, — так страшен был множеству приближенных Екатерины великий князь Павел Петрович, вчера еще — наследник, цесаревич, ныне уже — император.

Почему же Павел был им столь страшен? Потому что Екатерина не любила сына, а льстивые сановники, подыгрывая ей, всячески демонстрировали свою неприязнь к нему. Екатерина поселила Павла в Гатчине, весьма редко допускала его к себе и не поручала Павлу никаких государственных дел, выказывая тем самым полное пренебрежение к нему.

Вместе с тем она окружила наследника соглядатаями и шпионами, и каждый его шаг, каждое слово становилось тотчас же известными ей.

Наследник же, хотя и был человеком с немалыми странностями, обладал и некоторыми несомненными достоинствами. Он был хорошо образован, энергичен, деятелен, да только не на что было ему эту энергию направлять, кроме как на то, чтобы бесконечно муштровать небольшой «деташемент» солдат, размещенный в Гатчине.

Нелюбовь матери он воспринимал как незаслуженную обиду и объяснял ненавистью Екатерины к убитому с ее согласия отцу, которого он совсем не помнил, но сильно любил. Может быть, потому и любил, что не помнил.

Желая угодить императрице, многие ее придворные нарочито неприязненно и даже враждебно относились к Павлу. Он знал это, знал и имена их, но был пока что бессилен бороться с ними.

Меж тем время шло. Павлу сровнялось тридцать, минуло сорок… А он все был цесаревич, все — наследник.

Девятнадцати лет Павла женили на ГессенДарм–штадтской принцессе — Вильгельмине, но и здесь несчастье не оставляло его — жена скончалась через три года.

Вторым браком женат он был на другой немецкой принцессе — Софье Вюртембергской, принявшей в России при крещении по православному обряду имя Марии Федоровны. Мария Федоровна родила цесаревичу трех сыновей и шестерых дочерей, и только последнего сына — Михаила — родила она, когда Павел стал уже императором, остальные же восемь детей были у него, когда он все еще пребывал «вечным принцем».

Екатерина II, став бабушкой, отобрала у Павла старших его сыновей — Александра и Константина — и стала воспитывать их у себя, исподволь готовя себе союзников в возможной династической борьбе, стараясь посеять в сердцах внуков сначала неприязнь и неуважение, а затем и ненависть к родному их отцу; полностью пожать плоды этого воспитания ей не удалось, но через пять лет после смерти Екатерины дурные семена, посеянные ею, дали пышные всходы — сыновья убили отца…

Однако не станем забегать вперед так сильно. Цесаревич, получив известие о смерти матери, тут же помчался в Петербург. Покойницу еще не успели обрядить, как наследник привел к присяге сенат и генералитет и сразу же начал разрушать созданное Екатериной здание государственного устройства, ликвидировать и отменять многое из того, что она сделала, и насаждать то, чему была она непримиримая противница. Павел начал с того, что выпустил из тюрем самых опасных политических противников Екатерины — Александра Радищева, которого она почитала «бунтовщиком хуже Пугачева», создателя «Типографской компании», просветителя и книгоиздателя Николая Новикова и захваченного в плен вождя польских повстанцев Тадеуша Костюшко.

Павел выгнал из армии и государственного аппарата сотни сановников и генералов, особенно близких его покойной матери, но Михаила Илларионовича монарший гнев миновал.

Дело было, в частности, в том, что Голенищевы — Кутузовы, пользуясь расположением Екатерины II, в то же время сохраняли наилучшие отношения и с наследником престола, — вспомните, какое место занимал при его особе Иван Логинович и каким благодарным по отношению к нему оказался потом его воспитанник.

Приязнь к адмиралу Голенищеву — Кутузову распространилась и на племянника — Михаила Илларионовича.

С «коронною переменой» никаких метаморфоз с Михаилом Илларионовичем не произошло — он оставался при прежних чинах и на старых постах.

Положение его изменилось в конце 1797 года, когда после «высочайшей аудиенции» был он послан Павлом в Берлин — поздравить с восшествием на престол нового прусского короля Фридриха — Вильгельма III.

Это была официальная и наиболее приятная часть миссии. Другая же — более важная — состояла в том, чтобы вступить с Пруссией в более тесный союз.

Кутузов еще ехал в Берлин, а вслед ему уже летели монаршие милости: «назначить инспектором Финляндской дивизии», то есть командующим военным округом в Финляндии, а через десять дней и пожалование генералом от инфантерии — последним генеральским званием перед фельдмаршалом. Наконец, во время этой же поездки Павел велел одному из полков — Рязанскому мушкетерскому — «впредь именоваться Рязанским мушкетерским генерала от инфантерии Голенищева — Кутузова полком».

В ожидании очередной и уже близкой войны со Швецией назначение в Финляндию было не просто почетным, но и ответственным поручением, и Кутузов, начиная с этого времени, почти ежедневно переписывается с Павлом и часто бывает у него.

Павел оказал Кутузову и еще более высокую, как тогда считалось, честь: крестил второго и третьего внуков Михаила Илларионовича — Федора и Павла. (Матерью этих мальчиков была старшая дочь Кутузова — Прасковья Михайловна, в замужестве Толстая.) Затем Кутузов был удостоен и еще одной милости: стал кавалером Большого креста ордена Иоанна Иерусалимского — награды мальтийских рыцарей, чьим Великим магистром был Павел, и что, вследствие последнего обстоятельства, считалось также особой честью. В 1800 году из рук Павла Кутузов получил и высший орден Российской империи — Андрея Первозванного, как и за тринадцать лет перед тем от Екатерины, — за блестяще проведенные маневры.

Однако не следует думать, что отношения между императором и генералом были столь безоблачны — повышения по службе, ордена, новые поместья… Отнюдь нет.

Павел был непостоянен в симпатиях и антипатиях, непредсказуем и сумасброден в намерениях и поступках. Он же возвел великого Суворова «в княжеское Российской империи достоинство с титулом «Италийского», пожаловал генералиссимусом и повелел «гвардии и всем российским войскам даже в присутствии государя отдавать ему все воинские почести, подобно отдаваемым особе его императорского величества» — и что же? Не прошло и пяти месяцев, как оказался Суворов в опале и в Петербург — больным и умирающим — привезен был почти тайно.

Кутузов знал это и постоянно опасался необузданного императорского гнева по любому, самому ничтожному поводу.

Например, в письме к генерал–адъютанту А. И. Нелидову от 13 июля 1798 года, сообщая об описке, сделанной в рапорте Павлу, он просил Нелидова доложить об этом царю «и представить без всякого от меня извинения мою рабскую повинность».

Осторожность в отношениях с взрывоопасным Павлом заходила так далеко, что Кутузов в бумагах, адресованных царю, не только сам всячески избегал употреблять отдельные, неугодные самодержцу слова, но и предостерегал в том своих подчиненных.

Так, 9 апреля 1800 года он рекомендовал подчиненному ему генерал–майору Быкову писать не «отряд», а «деташемент», не «степень», а «класс», не «общество», а «собрание», не «гражданин», а «мещанин» или «купец», хорошо зная, как относится Павел к таким понятиям, как «общество» или «граждане».

После успешных маневров Кутузов был оставлен в Петербурге и все чаще стал бывать у Павла в новом, только что построенном Михайловском замке. Иногда вместе с ним бывала и старшая его дочь — Прасковья

Михайловна.

Меж тем против Павла, как в свое время и против его отца — Петра III, начал созревать дворцовый заговор.

Главой заговора стал самый доверенный человек императора — генерал от кавалерии, граф, Великий канцлер Мальтийского ордена и, что гораздо важнее, петербургский военный губернатор — Петр Алексеевич фон дер Пален, обязанный всеми своими чинами и титулом Павлу. Состояли в заговоре и сыновья Павла — Александр и Константин.

Когда заговорщики уже твердо решили убить Павла, не назначив только точной даты, случилось нечто непредвиденное.

Вот как о том вспоминал впоследствии сам Пален. 7 марта 1801 года в семь часов утра он вошел с докладом в кабинет Павла — Павел всегда вставал рано и первым делом выслушивл доклады военного губернатора и полицмейстера столицы.

Минуты две Павел серьезно и молча смотрел на вошедшего и вдруг спросил:

— Господин Пален, были ли вы здесь в 1762 году? Пален мгновенно сообразил, о чем говорит император, — в 1762 году был убит отец Павла Петр III, — однако сделал вид, что не понимает вопроса.

— Почему вы, ваше величество, задаете мне этот вопрос? — испугался и насторожился Пален.

— Да потому, что хотят повторить 1762 год, — ответил Павел.

Пален, как он потом вспоминал, задрожал при этих словах, но, тотчас же овладев собой, сказал:

— Да, государь, этого хотят; я это знаю и тоже состою в заговоре.

Пален объяснил далее Павлу, что он вступил в заговор для того, чтобы выведать планы заговорщиков и сосредоточить нити заговора в своих руках. Успокоив Павла, Пален сказал:

— И не думайте, ваше величество, сравнивать опасность, которая угрожает вам, с опасностью, угрожавшей вашему отцу.

— Все это так, — ответил Павел, — но нужно быть настороже.

Пален, опасаясь, что Павел осведомлен и о составе участников, назвал и имя старшего его сына — наследника престола Александра. И, продолжая играть роль верного Павлу офицера, в руках которого были все нити заговора и вся петербургская полиция, предложил дать ему на всякий случай высочайшее повеление на арест Александра. Павел, ни минуты не колеблясь, такое повеление подписал.

С ним Пален отправился к Александру и тем привел его в крайнее замешательство: теперь наследник должен был связать себя с заговорщиками кровью своего отца. Александр плакал, метался, но все же согласился с тем, что Павла следует убить, иначе его самого как минимум ждала тюрьма. Заговорщики назначили убийство Павла на 11 марта.

Вечером 11 марта Кутузов вместе со своей старшей дочерью Прасковьей, недавно ставшей статс–дамой, был приглашен в Михайловский замок.

Павел построил этот дворец, надеясь спастись в нем от заговорщиков, но как сказал о том известный историк Н. М. Карамзин: «Думал сотворить себе неприступный дворец — сотворил гробницу».

Кутузов о заговоре ничего не знал. Приехав в Михайловский замок, он застал Павла в крайне взвинченном состоянии. В последний вечер своей жизни Павел казался возбужденным до невероятности. Он метал такие молниеносные взоры на императрицу и сыновей, налетал на них с таким грозным лицом и такими оскорбительными словами, что даже самые наивные люди не могли отвязаться от самых мрачных предчувствий.

За столом сидели девятнадцать человек: Павел, его дочь Мария, сыновья Александр и Константин и жены Александра и Константина — невестки Павла — Елизавета Алексеевна и Анна Федоровна. Кроме них, были еще тринадцать гостей — наиболее приближенных придворных.

Александр был бледен и печален более других.

— Не болен ли ты? — спросил его отец. Александр ответил, что чувствует себя хорошо

— А я сегодня видел неприятный сон, — сказал Павел. — Мне приснилось, что на меня натягивают тесный парчовый кафтан и мне больно в нем.

Александр побледнел еще более. Потом Павел выпил вина и вроде бы повеселел.

Об этом вечере много лет спустя Кутузов рассказывал графу Ланжерону: «Мы ужинали с государем, и нас было двадцать человек. Он был очень оживлен и много шутил с моей старшей дочерью, которая присутствовала за ужином в качестве фрейлины и сидела против государя.

После ужина он разговаривал со мной и, взглянув в зеркало, стекло которого давало неправильное отражение, сказал, смеясь: «Странное зеркало, я вижу в нем свою шею свернутой».

Полтора часа спустя он был трупом».

Потом все, кто знал жизнь Кутузова в подробностях, дивились тому, что он, проведший последний вечер с Екатериной II, был единственным из всех, кто провел и последний вечер с ее сыном — Павлом.

2

Однако вернемся в Петербург 1754 года.

…С крестин расходились они веселые и оживленные: праздник продолжался весь день.

Вечером взнесен был в небо невиданный дотоле фейерверк. В темном небе сначала зажглась первая картина: коленопреклоненная Россия стояла перед жертвенником, на коем красовалась надпись: «Единого еще желаю».

Затем, когда картина сия угасла, вспыхнула другая: на облаке, нисходящем с небес, возлежал на пурпуровой подушке младенец — принц, а под облаком возникла новая надпись: «Тако исполнилось твое желание».

И наконец, когда угасла и эта картина, в небе зажглись слова: «И так уж божия десница увенчала, богиня, все, чего толь долго ты желала».

Здесь под богинею подразумевалась, конечно же, государыня.

Когда угасли последние всполохи гигантского фейерверка, Мише показалось, что на город опустилась непроглядная тьма и вместе с мраком будто вошла на улицы Петербурга печаль, внезапно сменившая только что бушевавшую повсюду радость.

Они шли с отцом домой, как вдруг попал им навстречу средних лет поручик, утомленный и грустный.

Поручик устало откозырял батюшке, а Ларион Матвеевич с какою–то сочувственно–поощрительною интонацией спросил, судя по всему, знакомого ему офицера:

— Что, брат Данилов, досталось тебе ныне?

— Досталось, господин капитан, — ответил поручик с ласковою почтительностью и улыбнулся печально. — Три ночи не спал. Не упомню, когда так уставал: тысячу солдат и работников дали нам — мне и обер–фейервер–керу капитану Мартынову — для устроения сего фейерверка. Они–то все работали хотя и круглые сутки, однако же посменно, а мы с капитаном без всяких перерывов — от начала и до конца, все трое суток.

— Ну, иди, отдыхай, — сказал батюшка и четко приложил руку к треуголке.

«Тысяча человек! — подумал Миша. — Воистину царская потеха».

И ему тоже почему–то стало грустно…

Уже к вечеру поползли по городу слухи, что Екатерина вовсе и не мать наследнику. Болтали, что ее ребенок родился мертвым и тут же был подменен новорожденным чухонцем из пригородной деревни. Потому–де и не взяли в церковь Екатерину Алексеевну.

Люди же серьезные объясняли сей пассаж иначе: Екатерина была теперь не только великой княгиней — она была матерью наследника престола, и как бы в дальнейшем ни сложилась ее судьба, оторвать ее от судьбы этого ребенка уже не мог никто.

Хорошо понимала это и Елизавета Петровна и, не желая усиливать значение своей невестки в жизни двора, приказала тотчас же отобрать младенца у матери. И повеление Елизаветы, разумеется, было тут же исполнено: лишь только мальчик появился на свет, как сейчас же был унесен из покоя матери в аппартаменты Елизаветы.

Теперь все закрутилось вокруг новорожденного — он оказался в центре внимания двора, о роженице же забыли, и даже никто из сановников не поздравил ее — все поздравляли августейшую бабку, как будто это она, а не Екатерина была виновницей всего случившегося.

Вскоре стали известны и кое–какие подробности с подаренными императрицей деньгами.

После крестин Елизавета Петровна отправилась к невестке и сама поднесла роженице на золотой тарелке указ «Кабинету» о пожаловании ей 100 000 рублей.

Деньги почти тотчас были доставлены, но еще через несколько дней выдавший их барон Черкасов взмолился всю сумму вернуть, ибо казна была совершенно пуста, а императрица зачем–то требовала от него еще сто тысяч.

Екатерина деньги отдала, хотя крайне нуждалась, ибо долги ее были огромны, а в кошельке не было ни гроша.

Потом она узнала, что эти сто тысяч передали ее мужу Петру Федоровичу, ибо других в государственной казне не оказалось. А он со скандалом требовал обещанного и, пока не получил, не успокоился.

Екатерине показали сына лишь на сороковой день после рождения, но тут же унесли в покои бабки.

До матери доходили слухи, что бабка прибегает на каждый крик младенца и буквально душит его своими заботами.

Павел лежал в жарко натопленной комнате, укутанный во фланелевые пеленки. Его колыбелька была обита мехом чернобурых лисиц, а покрыт он был двумя одеялами: стеганым на вате, атласным, и розового бархата, подбитым мехом все тех же чернобурых лисиц.

Из–за этого потом Павел постоянно простужался и болел. Но об этом рассказывали позже.

3

Возвратившись домой, Миша долго не мог уснуть, вспоминалось ему все, что довелось увидеть сегодня, и над многим задумался он, не постигая, как ни старался, главного: как случилось, что не уравнял бог людей, а одним, избранным, дал власть, почести и богатства, другим — места подле сих избранников его, третьим же — не дал ничего.

Так и уснул, не додумавшись, но всю ночь не покидало его беспокойное чувство некоего перед самим собою долга. Так бывало с ним и раньше, когда не мог отыскать он ответа на какую–нибудь хитроумную задачу из арифметики или геометрии или же остановиться на каком–либо решении задачи житейской.

Утром после завтрака осмелился он спросить о докучавшем батюшку.

Ларион Матвеевич как–то странно на Мишу взглянул, потом будто бы даже помрачнел и велел через четверть часа подняться к нему в кабинет.

Когда Миша вошел, отец сидел за столом в полной амуниции, будто собрался на прием в Военную коллегию.

— Садись, — сказал отец холодно. И вслед за тем быстро спросил: — А отчего это, сударь мой, пришли к тебе подобны мысли?

Миша ответил, что причиною тому виденное им на крестинах, но задумываться о таких вещах стал он после того, как вернулся домой из плавания.

— Рано тебе над сим задумываться. Да и мало что полезного дают такие размышления. Но ежели уж спросил, то, изволь, отвечу тебе, как ответил бы я равному мне — а отнюдь не ребенку. Да и, судя по тому, что заботит тебя, уже не дитя ты, но юноша. И потому послушай, как о сей непростой материи мыслю я сам.

Многие мудрые люди, рассматривая физиономии человеческие, не обрели ни одной, коя была бы совершенно подобной какой–либо другой. И ежели столь бесконечно различие в наружности людей, то может ли быть единство или же схожесть в их внутреннем мире, в их душах и головах? А коль скоро нет подобия, то нет и равности. Сама природа установила такой порядок общежития человеческого и, снабдив разных людей разными дарованиями, определила единых быть правителями и начальниками, других — добрыми исполнителями, а третьих — покорными и слепыми действующими лицами.

— А отчего же тогда столь разные случаи встречаются в истории? — спросил Миша.

— Что за случаи? — не понял отец.

— Случаи совсем различных правлений. Не токмо монархическое правление встречаем мы в истории, но и иные. — Миша на миг замолк, подбирая слова. Сюжет был труден да и нов для него, и потому он с усилием конструировал фразу. Наконец возражение сформировалось, и он проговорил: — Встречаем мы, кроме монархического, и иные правления — деспотическое, вельможное, народное. Но ведь ежели бы самые мудрые и сильные стояли во главе государств, то повсюду распространилась бы благодетельная монархическая власть, не правда ли? Потому что кто же станет искать дурного, обладая хорошим?

Батюшка улыбнулся.

— Не скрою, сын, что не по возрасту умен ты, и то мне приятно. И потому и на сей твой вопрос тоже отвечу тебе, как ответил бы равному мне. Действительно, монархическое правление начало свое имеет от древнего патриаршего правления, когда старейший и мудрейший в семье, а потом и в племени был первым в совете лучших мужей.

Деспотическое же правление идет не от мудрости и авторитета, но установляется мучителями и узурпаторами. Что же до вельможного или народного правления, то и оно не от природы идет, но устанавливается в борьбе против самовластных деспотов. И ежели вельможи сокрушают деспота, то устанавливается вельможное правление, ежели народ, то народоправство.

— Какое ж из них лучшее?

— Монархическое, — твердо сказал батюшка. — Однако ж когда монарх не самодержец, но во всем советуется с вельможами — мудрыми и просвещенными.

Читая гисторию, не раз замечал я, что в монархии люди честолюбивы, во аристократии или же вельможном правлении — горды и тверды, в народоправстве — смутнолюбивы и увертливы, в деспотическом же самовластии — по–холопски подлы и по–рабски низки. Помнишь, до чего дошло дело, когда деспот Калигула установил власть свою над Римом? Коня своего сделал консулом и ввел в сенат. — Сказав это, отец грустно усмехнулся и добавил: — Правда, что не раз бывало, когда и многих людей, не лучше лошади достойных и разумных, самовластители в вышние чины производили. — И вдруг, будто испугавшись, что сказал лишнее, спохватился: — А не угодно ли тебе, сударь мой, будет потолковать со мной о иных материях?

Миша вопросительно взглянул на отца.

И Ларион Матвеевич заговорил с ним сначала по–немецки, а затем по–французски.

Начал он с простых обиходных фраз: «Как имя ваше, сударь?», «Кто отец ваш?» и «Каково состояние фамилии вашей?». Все более усложняя диалог, отец заговорил о вещах позамысловатее прежних: речь пошла о занятиях, о замыслах, о предметах возвышенных и сложных — сродни тем, с каких началась их сегодняшняя беседа.

Миша бойко отвечал на первые вопросы отца, но, по мере того как разговор становился труднее, спотыкался все чаще, а когда дошли до сюжетов политических, и вовсе замолчал.

— Языки, сын мой, не чета лукавым мудрствованиям о вещах политических. Чтоб ими овладеть, нужен труд, пот нужен. А политика — что? Тухлое яйцо. Ни малой пользы, одна вонь. Да вижу я, что, задумываясь над политикой, как раз в языках–то ты и не больно горазд. А надобно бы тебе в них поболее твоего поднатореть: что за офицер, который ни Вобана, ни Штурма читать не сможет и рефлекцы на них делать будет не в состоянии?

Миша стоял красный от стыда. Ему никогда не доводилось выслушивать от батюшки подобные упреки, и он так растерялся, что в великом смущении не заметил даже, как встал со стула и, по присловью батюшки, «оборотившись в пень, стоял болваном».

— Месье Лесток, — начал он оправдываться, — больше всего заставляет нас твердить слова по «Большому лексикону» да изнуряет грамматическими штудиями, а герр Шмидт, насупротив тому, читает мало и грамматику вовсе знать не велит, оттого что и сам в ней нетверд, а больше говорит. Да только разговоры его ни о чем ином, кроме как о кухне да конюшне. Так что. и здесь до благородных понятий дойти нам было невозможно.

Отец слушал Мишу с нескрываемым неудовольствием.

— То, что Лесток и Шмидт не профессора, я знаю и без тебя. Однако изволь зарубить у себя на носу: ты не великий князь, а я не фельдмаршал и по доходу моему и тебя содержу, и Семена, и сестер твоих.

Ты и сам только что ответил, что состояние фамилии нашей — шестьсот душ. А сие хотя и вроде бы немало, да и не бог весть и как уж много. Да и не это главное. Всякий взрослый человек, прежде чем искать вокруг себя виноватых, должен сначала спросить: «А каков в сем деле я сам? Нет ли моей вины в том, что произошло?» А ты, себя о сем не спросив, тут же стал отыскивать вину на учителях своих. А ведь правда, Михаил, такова, что ленивый недоросль и у доброго учителя в болванах останется, а прилежный ученик и у скверного наставника порядочно выучится.

Однако же беспристрастность и справедливость и то признать требуют, что надобны тебе иные учителя. Я сие возьму себе на заметку и не замедлю то вскорости исполнить. А теперь иди.

4

На третий день отец дал Мише «Санкт — Петербургские ведомости» и показал объявление, из коего следовало, что «на 11‑й линии Васильевского острова, в доме купца Карпова, во флигеле, некая иностранная фамилия шляхетного роду намерена принимать к себе детей учить основательно по–французски и по–немецки и понятию и по летам каждого за все учение о плате вдруг договориться; а девиц, кроме французского языка, — обучать еще шитью, арифметике, экономии, танцеванию, истории и географии, а притом и читанию ведомостей».

— Я навел справки, — сказал батюшка. — Фамилия не столь уж шляхетная, но языкам обучает отменно. Так что ты, сударь мой, уж изволь — сходи по адресу и обо всем с ними договорись.

Батюшка дал Мише три серебряных рубля, и с этим задатком на следующее утро он отправился по адресу.

Отец рано стал приучать его к денежному счету и к покупкам, но столь серьезное дело доверил ему впервые. Потому Миша и шел к новым своим учителям с некоторою опаской.

Меж тем дело обернулось удачно: «шляхетная иноземная фамилия» сразу же понравилась Мише — новоявленные его знакомцы оказались людьми приятными, располагающими к себе с первого же взгляда. Отец семейства — Фридрих Гзелл был человеком не старым даже по представлениям Миши — ему было лет тридцать.

При знакомстве Фридрих рассказал своему будущему ученику, что родился в России, что отец его Георг Гзелл был художником, которого сам Петр Великий пригласил в Петербургскую Академию наук и художеств для преподавания в ней рисования. Он рассказал, что родом они из Швейцарии, из Санкт — Галлена, что живут здесь уже более тридцати лет и пустили в новой почв. е хорошие корни. Может быть желая похвастаться, Гзелл упомянул своих родственников — полковника Вермелейна и академика Эйлера.

Понравилась Мише и жена Фридриха — розовощекая толстушка Маргарита, улыбчивая и добродушная.

Маленький флигель, в котором квартировали супруги Гзелл, был полон цветов, певчих птиц и конфетных запахов — хозяйка была сластницей и лакомщицей.

Фридрих тут же передал Маргарите полученные деньги, и они сговорились, что Миша станет ходить на уроки трижды в неделю, по четыре часа каждый раз. Первое чувство приязни к этим милым людям, оказавшимся к тому же аккуратными, трудолюбивыми и простыми, переросло вскоре в стойкое, осознанное уважение — их простота не была простоватостью, по отношению к себе они не терпели барской снисходительности и ничуть не стыдились того, что зарабатывают на жизнь собственным трудом, а не кормятся усилиями Других, подневольных, людей, им принадлежащих.

Мише то было чуть в диковинку: в его кругу мало кто почитал такой порядок наилучшим, редким господам хлеб доставался в поте лице, хотя дворянчикам победнее тоже приходилось сиживать за кусок хлеба в присутственных местах, тянуть солдатскую лямку, а то и служить в управителях у особ побогаче себя.

У Гзеллов такое отношение к труду было, как говорится, в крови, и не в переносном значении слова, а по самой своей сути.

Они происходили из Швейцарии — удивительной страны, где, по их словам, не было ни рабов, ни господ, а все люди были свободны и все жили трудом собственных рук. (Позднее Миша узнал, что такая версия сложилась в головах Фридриха и Маргариты вдали от Швейцарии, которую они невольно идеализировали. Но справедливость требует признать и то, что Швейцария действительно была маленьким европейским феноменом, сохранившим на протяжении двух тысячелетий ни от кого не зависимые территории, свободных крестьян и вольные города.) Даже в языке оставались швейцарцы вольны — в их стране не было единого, обязательного для всех языка, но сосуществовали три языка сразу: немецкий, французский и итальянский. Потому–то и Фридрих и Маргарита равно свободно говорили и по–немецки, и по–французски, итальянский же знали много хуже — здесь, в Петербурге, не было у них практики, а родители их в разговорах между собою, когда они еще детьми жили с ними, употребляли два первых языка.

И по–русски говорили они совершенно. Миша впоследствии не раз замечал, что люди, знавшие несколько языков, чаще, чем простые одноязычные смертные, быстро и хорошо овладевали русским. К числу таких способных людей относились и супруги Гзеллы.

И еще нравилось в них Мише то, что были они истинными российскими патриотами, отчизнолюбцами и искренними ревнителями о благе нового своего отечества. Осуждая то, что казалось им глупым или жестоким, никогда не позволяли они уничижения своих соотечественников или глупых в их адрес репримандов.

Восхищаясь Петром I, коего они именовали не иначе как «Великий», и отдавая должное его русским соратникам, Гзеллы с гордостью произносили имена иноземных его сотоварищей: шотландцев Якова Брюса и Патрика Гордона, шведа Родиона Боура, ирландца Питера Ласси, немцев Карла Эвальда Ренне и Генриха Гольца, датчанина Витуса Беринга, голландца Вилима Геннина, а также архитекторов и художников — итальянцев Доменико Трезини и Барталомео Растрелли, француза Жана Батиста Леблона, немцев Андреаса Шлютера и Генриха Шеделя.

И все же текла в их жилах кровь швейцарцев, и потому, хотя и не столь уж открыто, а потаенно, не явно, более прочих гордились они своими земляками–швейцарцами — первым сподвижником Петра генерал–адмиралом Францем Лефортом и знаменитым механиком Даниилом Бернулли. О некоторых иностранцах на русской службе говорили они подробно, особенно о Лефорте и Бернулли. По их словам выходило, что, не будь «любезного друга Франца», не было бы ни российского флота, ни успехов дипломатических, ни нового быта на европейский манер.

Без Даниила Бернулли — опять же по их словам — не было бы Российской Академии, а если бы и была, то не слыла среди прочих столь славною, какою сделал ее Бернулли.

Патрик Гордон — храбрый старый солдат, разогнавший бунташных стрельцов и дерзко воевавший Азов, — значился у Гзеллов создателем новой русской армии; Брюс, Боур, Ласси, Ренне и Гольц — победителями шведов и турок, славнейшими полководцами России.

О командоре Беринге Миша и раньше слыхал от Ивана Логиновича. «Славный был мореход Иван Иванович, — говорил дядя, — дважды проходил туда, где до него не бывал ни один из мореплавателей». Однако когда говорил о том Иван Логинович, то с немалою хвалой называл и другого моряка — Чирикова, который, по словам Ивана Логиновича, был столь же славен, как и Беринг.

Гзеллы же о Чирикове не слыхивали. О Геннине рассказывал Мише отец. Был Виллим Иванович знаком Лариону Матвеевичу лично, когда управлял Главною артиллерийскою канцелярией.

Но не только об этом рассказывал отец. Он хвалил Геннина за многое: был голландец бескорыстен, честен, трудолюбив, талантлив во многом. Весьма недурно воевал против шведов, потом со тщанием и рвением построил в Олонецкой губернии, в Туле и Сестрорецке несколько заводов. После того послан был на Урал и там отыскивал руды, строил заводы, закладывал поселки и города.

Среди прочих заложил он и Екатеринбург, ставший со временем городом немалым и богатым.

То же самое говорили о Геннине и Гзеллы. Только батюшка всегда упоминал и о его русских помощниках; Мишины же учителя о них не знали.

А как было, рассказывая о закладке Екатеринбурга, не помянуть Василия Татищева, коего батюшка называл подлинным основателем того города?

Гзеллы же и о Татищеве тоже ничего не знали не ведали.

И выходило, что хотя русские — народ храбрый, упорный, выносливый и терпеливый, но всю свою историю пребывающий без собственных вожаков и потому–то, по сравнению с прочими народами, мало чего добившийся.

А царь Петр, если почему и достоин прозвания «Великий», то прежде всего потому, что первым из всех русских царей обратил взор свой на Европу: на Голландию, Швейцарию, Данию, Германию и иные просвещенные страны. Сам поехал туда, доплыл даже до Англии, познакомился с самим великим Невтоном, облазил верфи и мельницы, библиотеки и кунсткамеры и, поразившись европейскому благочинию и богатству, увидев расцвет ремесел и промыслов, решил: быть сему и в России!

А кто мог построить корабли и создать новую регулярную армию? Кто мог отыскать руды и составить карты? Перевести на российский язык книги по механике земной и небесной, по фармацевтике, химии и иным наукам, в России неизвестным?

Гзеллы отвечали: иноземцы.

И выходило, что без них Россия пропала бы, а если б и осталась жива, то пребывала бы в прежнем своем состоянии — в дремучем невежестве, бедности и великой косности.

Правда, Гзеллы называли и природных россиян — Меншикова, Головкина, Шереметева и многих иных, которые не уступали иноземцам в талантах, но выглядели они в изображении наивных швейцарцев способными, иногда даже очень способными учениками, да, всего лишь учениками — не более того.

А Миша, размышляя над тем, что слышал от них, вроде бы должен был признать их правоту: многое из того, что он видел вокруг себя, подтверждало справедливость сказанного его учителями — в Петербурге и его окрестностях стояли дворцы, воздвигнутые иноземными зодчими, пред окнами его дома шли по Неве построенные с их помощью корабли. И не было никакого различия в том, что творили их руки или руки его сородичей и соотчичей, русских зодчих и корабелов.

Однако Миша чувствовал и нечто большее, он ощущал еще и то, что роднило созданное и теми и другими, — все это было сотворено во благо России и ей во славу. И все же чувствовал, что если это и правда, до только не вся.

И однажды при случае спросил он о том дядьку своего Прохорыча.

— Что же, — сказал отставной солдат, — видели мы и иноземцев. Были они, конечно, разные. Были злые, бывали и добрые. Были заячьи уши, бывали и удальцы. Да посуди сам, Миша, сколь их было–то? Ну, один на сотню. Ну, два. Вот, при Гангуте, например, вел наш отряд скампавей англичанин — капитан Дежимон. Как и положено, был впереди, на первой шлюпке. На абордаж бросился первым, да разве взял бы он в одиночку линейный корабль? Брали его наши солдаты да матросы. Они и были главная сила. И так, Миша, во всем, во всех трудах, Миша, и во всех баталиях.

Когда же заговорил он о том же с бабушкой, та даже рукой досадливо махнула:

— Полно тебе, Михаил, вздор молоть. Какие иноземцы? Мы, слава богу, почитай тысячу лет без них обходились. И мнится мне, лучше, чем ныне, жили. Понатащили всякую ерунду, чушь всякую: кофей да куафа, фигли–мигли да глазеты там разные. Соблазн от них, грех и пустое времяпрепровождение.

На что сейчас деньги тратим? На парики, на чулки, на ленты да кареты, коих у нас не видывали.

К чему влечемся? К вину, к картам, к праздному шатанию из дома в дом. К пустым пересудам, как там у них, в Париже да Лондоне, все отменно хорошо, а у нас, в Москве да Питербурхе, все совсем уж худо.

А не будь этой заразы иноземной, жили бы мы по Древнему нашему благочестию: заместо кабаков ходили бы в церковь, заместо ассамблей — на посиделки, табачища б не курили, по феатрам не бегали и на ита–лианских девок, что, заголившись, по сцене скачут, не таращились бы.

Миша суждения бабушки не принимал: казались они ему больно уж замшелыми и какими–то деревенскими, что ли.

В конце концов спросил он о том и отца. Хотел сначала выяснить, кто таковы Ренне, Гольц, Боур, которых называли в доме Гзеллов, не раскрывая того, какие именно деяния стояли за их именами.

Батюшка рассказал о каждом из них. Были все они генералами–ландскнехтами, сиречь наемниками, и честно отрабатывали государево жалованье, как могли и умели.

Ренне и Гольц были из немцев, а Боур перешел на русскую службу от короля Карла XII, у коего был он кавалерийским ротмистром и против собственного природного государя ратоборствовал целых семнадцать лет.

В сражении при Лесной, самим Петром прозванным «матерью Полтавской победы», стяжал Боур славу одного из главных виновников успеха, вовремя подоспев со своим пятитысячным корволантом к полю боя. А вслед за тем отличился Боур и в Полтавской баталии, командуя правым флангом всей русской армии.

«Ну вот, — подумал Миша, — одна разгадка вроде бы есть: были иноземцы наемниками. Иные честными, а иные нет». Но все же было это лишь одной из черточек того непростого группового портрета, который он хотел нарисовать, а множество других штрихов, красок, тонов и полутонов еще ускользали от него, маяча где–то в отдалении, ускользая, рассеиваясь.

И тогда он спросил отца:

— А что, папенька, все ли иностранцы почитали себя ландскнехтами, или же были и такие, что с нами сроднились и служили уже не за жалованье, а из любви к новому своему отечеству?

И батюшка ответил:

— Были.

Беседа 5

О славе Отечества и о гордости за него — подлинной и мнимой; о национализме и космополитизме, о шовинизме и расизме — явлениях столь же старых, как и мир, но перед каждым поколением непрестанно предстающих в новом обличье и нередко под не своими личинами, дабы сокрыть свое уродство привлекательными масками, не имеющими с их существом ничего общего.

Любезный мой читатель!

Прежде чем мы сумеем правильно понять существо проблемы, нам будет необходимо разобраться в вопросах довольно непростых.

И потому разреши мне предпослать нашему с тобой дальнейшему разговору небольшое отступление, которое необходимо для того, чтобы мы говорили на одном языке — языке науки.

Ты, конечно, понимаешь, что Мише Кутузову, девятилетнему мальчику, живущему в этой повести за двести с лишним лет до тебя, вопросы об иноземцах, об их долге новому своему отечеству, об отношении к ним коренных жителей России казались очень непростыми.

Даже и сейчас легкими и однозначными их тоже не назовешь. И потому я познакомлю тебя с четырьмя терминами, которые нередко встречаются тебе, но, возможно, ты не всегда над ними задумываешься.

Эти термины — национализм, шовинизм, расизм и космополитизм. При всей их кажущейся несхожести есть в каждом из них нечто особенное, но есть тем не менее и общее.

Националисты считают свою нацию самой лучшей, совершенно исключительной, а все прочие народы и нации — второстепенными или даже третьесортными конгломератами людей низшего порядка.

Для националиста весь мир, все народы и нации интересны постольку, поскольку полезны для существования, развития и благоденствия его нации.

При этом националист свои собственные интересы связывает со своей нацией и потому в ее успехах заинтересован так же сильно, как и в своих собственных. Отсюда все враги его нации воспринимаются националистом как его собственные, и он зачастую совершенно искренне отождествляет себя со своим народом, а народ с самим собою, не понимая, что он — это он, а народ — совершенно иное.

Когда же усилиями националистов дело дошло до крайности и отдельные нации стали противопоставляться всем прочим, раздуваясь от чванства, высокомерия и надменности, на сцену истории выполз шовинизм — явление еще более уродливое, чем породивший его национализм. В описываемое нами время этого термина еще не было, но шовинизм вызревал уже в колониальных войнах, в покорении более слабых народов, в пренебрежительном отношении к «дикарям» и «инородцам».

Само название «шовинизм» произошло от имени комедийного персонажа — Никола Шовена, выведенного на парижские подмостки французскими драматургами — братьями Коньяр.

Глупый, самонадеянный, спесивый новобранец Шовен, над которым в 1831 году потешался зрительный зал, усилиями подобных ему малограмотных маньяков через столетие стал синонимом чудовищного произвола, диких насилий, став одной из основ человеконенавистнической фашистской идеологии и причиной гибели многих миллионов людей, чья «вина» только в том и состояла, что они не принадлежали к «избранной» нации и расе.

Сродни шовинизму и расизм. Только если шовинизм, унижая все прочие народы и нации, возвеличивает одну нацию — свою собственную, то расизм делает то же самое по отношению ко всем прочим расам, унижая все другие, кроме своей.

Возникнув в древнем мире, в среде рабовладельцев, расизм пережил тысячелетия и пышно расцвел в эпоху Великих географических открытий и создания колониальной системы.

Вследствие того что недобросовестные лжеученые, подтасовав факты, объявили высшей расой белую, а внутри ее — «нордические народы», германцев и анг–лосаксов, весь остальной мир стал восприниматься расистами, как некая колониальная плантация, населенная ущербными недочеловеками.

Монстр белого расизма вызвал к жизни целую серию себе подобных желтых и черных уродцев. Националисты и расисты–африканцы и националисты–расисты–азиаты ответили своим белым ненавистникам тем же самым — объявили свои народы лучшими и избранными, свою культуру — высшей, свой образ жизни — наиболее человечным и совершенным.

Гаитянские диктаторы–негры «поднялись» до «высот» «черного» расизма и шовинизма, ничуть не лучшего, чем расизм «белый». В «черных» государствах Африки высшим шиком местных толстосумов–аборигенов стала считаться эксплуатация белых шоферов и слуг.

Гнусная идея совершила замкнутый цикл и возвратилась на круги своя — раса, ее породившая, сама начала страдать от порожденного ею урода.

В ряду интересующих нас понятий есть и еще одно — космополит.

Слово «космополит» — означает «гражданин мира» и по смыслу вроде бы должно противостоять и национализму, и шовинизму, и расизму, не объединяющими человечество, а, напротив, противопоставляющими один народ или расу всем другим. Посмотрим, так ли это.

Возникло это слово в Древней Греции, и человеком, впервые его употребившим, был, как утверждают, мудрец и бродяга Сократ. Он не написал ни строчки, но его афоризмы записывали за ним его ученики, и один из них — некто Эпиктет — как–то записал: «Я не афинянин или коринфянин, а я космополит».

В разное время термин «космополит» понимался по–разному. В средние века космополитами называли себя монахи и прелаты католической церкви. Они входили во всемирную церковную империю, и им были чужды интересы отдельных народов и государств, превыше всего ставили они благо папского Рима — вселенского центра католицизма, а следовательно, и свои собственные корыстные интересы, которые были неотделимы от выгоды их церкви.

Таким образом, благородная идея всемирной общности людей и их равенства, независимо от того, где они родились, впервые была своекорыстно использована могущественной всемирной организацией, руководителям которой было наплевать на все что угодно, кроме собственного профита.

Лицемерие римских попов вскоре было разгадано, но людское сознание они уже успели развратить, и светские циники, презрительно относясь ко всему на свете, в том числе и к своей собственной родине, говорили с высокомерным пренебрежением безродных выскочек: «Где хорошо, там и отечество».

Космополитами стали объявлять себя ландскнехты и кондотьеры, авантюристы высокого полета и всякая шваль помельче.

Возвышенная идея всечеловеческого братства и единства превратилась в свою противоположность, став откровенным орудием разобщения людей.

Таким образом, все эти четыре теории, при всем их различии, едины в одном — главном: они служат интересам разобщения людей, сеют ненависть и вражду между ними и играют на руку всем, кто в этих раздорах отыскивает свою классовую и идеологическую выгоду.

А теперь вернемся в середину XVIII столетия, в год 1754‑й.

— Были и честные среди них, и искренние отчизнолюбцы, — сказал Ларион Матвеевич, — да и ныне есть. Возьми, к примеру, соседа нашего по псковским вотчинам — Абрама Петровича Ганнибала. Он не только был чужеземцем и иноверцем, но и иной породы. Ну, как бы тебе пояснить это? — Батюшка задумался. — Есть такое французское слово «расэ», в русском языке не знаю я ему подобна. Словом, Абрам Петрович есть уроженец арапского племени и потому черен, как головня. Однако ж привержен отечеству нашему более некоторых иных моих соплеменников. — Батюшка вновь задумался и вдруг произнес: — Надо бы Абраму Петровичу при случае тебя представить. Он не только сосед наш, но и один из первейших фортификаторов и артиллеристов. И ежели станешь ты далее по инженерной части служить, то не миновать тебе быть у генерал–поручика Ганнибала под командою.

Знаком мне и Варфоломей Варфоломеевич Растрелли — архитектор милостью божьей. Нас уже давно не будет, а дворцы, что построили по его прожектам и в Петербурге, и в Петергофе, и в Лифляндии, останутся вечным украшением России.

Немало и других иноземцев мог бы я назвать тебе, Миша, но не в том дело. Живут они в России, на российской почве, и коль скоро пустили в нее корни, то и питаются ее соками. Однако ж, подобно полезному древу, дают ей и от себя. Так леса или сады сосуществуют с землею: берут от нее живительные соки, нам же дают плоды. И подобно то большому саду, в коем рядом с русскою яблонькой рос бы италианский лимон, а возле малороссийской вишни прижилась бы французская виноградная лоза. И хотя екзотические сии растения тонули бы в нашем саду в сотнях отечественных дерев, разве стал бы от их присутствия сад наш хуже? Или при взгляде на виноград и лимон испытывали бы мы досаду и раздражение?

Россия, сын мой, велика, как ни одна иная страна в мире. И на просторах ее за тысячу лет народы так перекипели, что порой и не скажешь, кто какого племени сын.

Да сие, по сути, и не столь важно, лишь бы служил стране своей честно и любил ее беззаветно.

Продолжение Беседы 5

Михаил Илларионович Кутузов прожил долгую жизнь. И встретились ему за его 68 лет не тысячи — десятки тысяч разных людей. Он видел высочайшее благородство и самую низкую подлость. Встречался с беззаветной любовью и храбростью, сталкивался с мелким себялюбием и жалкой трусостью. Рядом с ним оказывались герои, проползали мимо него и ничтожества. Однако их человеческие качества не зависели от принадлежности носителя этих качеств к той или иной нации.

Во время одной из русско–турецких войн молодому еще Кутузову довелось служить вместе с неким подполковником Францем Анжели — полуфранцузом, полуитальянцем.

5 июля 1770 года в жестоком бою у реки Ларга Кутузов с двумя ротами своих стрелков выручил батальон Анжели, почти окруженный турками.

А через двадцать лет, в бытность свою чрезвычайным и полномочным послом России в Константинополе, Михаил Илларионович узнал, что Франц Анжели служит теперь Франции и намерен через Турцию пройти в Крым или на Кубань, чтобы организовать там антирусское восстание, подняв татар и черкесов.

В то время русскими войсками на Кубани командовал Суворов, и Кутузов предупредил Александра Васильевича о возможном появлении Анжели в районе сосредоточения его войск.

Кутузов писал об Анжели: «Он хитрой и затейливой человек, но малодушный и, быв уже один раз выгнат из России, довольно, думаю, имеет к нам злобы».

В другом письме Анжели получает от Кутузова еще одну характеристику: «…в этом человеке, безусловно, соединяется ум интригана с душой низкой и трусливой».

Кутузов следил за каждым шагом Анжели, извещая Екатерину II: «Я надзирать буду его поступки всеми способами». И «надзирал» до тех пор, пока Анжели не убрался восвояси.

Низкая неблагодарность Анжели к стране, приютившей его, разве не могла пробудить в Кутузове демонов слепой ненависти к иноземцам?

Ответим так: в ком–нибудь ином — могла, в Кутузове — нет. Ибо Кутузов видел множество примеров совершенно противоположных Анжели.

Достаточно рассказать только о некоторых эпизодах лишь одного сражения — Бородина.

Гордясь великими отчизнолюбцами — Раевским, Ко–новницыным, Ермоловым, Немировским, Тучковыми и сонмом иных русских героев и патриотов, разве не видел он холодного мужества шотландца Бар–клая–де-Толли, под которым в день Бородина пало четыре лошади, было убито и искалечено пять находившихся рядом адъютантов, прострелены треуголка и плащ? И Барклай, ни на секунду не потеряв самообладания, с начала и до конца сражения был в самом его пекле.

Разве не гордился Кутузов и не горевал, узнав о смертельном ранении грузинского князя Петра Багратиона или героической гибели сына пленного турка — двадцатисемилетнего русского генерала Александра Ку–тайсова? И не был героем Бородина немец Павел Пестель? Да, да, тот самый, глава декабристов, — «рыцарь из чистого золота — с головы до ног».

А после Бородина? Разве не поровну любви и доблести положили на алтарь России знаменитые партизаны — русский Денис Давыдов и немец Александр Фигнер? И зять Кутузова — партизан татарин Кудашев?

И все же сколь ни ярки были вспышки этой искрометной генеральской доблести, при всей их красивости чем–то напоминали они торжественные огни праздничного фейерверка, в то время как лавинная, всесокрушающая солдатская доблесть подобна была могучему лесному пожару, который, ревя и неистовствуя, неудержимо шел высокой жаркой стеной, круша и испепеляя все, что стояло на его пути.

А это и был народ, оставивший соху и взявший ружье, русский народ и все иные народы и племена, что вошли сами или были включены силой в Российскую империю, в единое государство, в котором судьбой истории предопределено было жить всем им вместе долгие времена…

А если теперь выйдем мы хотя бы немного за рамки «кутузовской» хронологии, то, продолжая нашу беседу, увидим среди тех, кто прославил Россию, и сына пленной турчанки Жуковского, и внучку эфиопа Ганнибала «прекрасную креолку» — Пушкину, мать русского гения. И если взять одну лишь немецкую поросль, то здесь окажутся и знаменитый художник Орест Кипренский, сын Адама Карловича Швальбе, и основатель национальной русской школы живописи Карл Брюллов, дополнивший свою фамилию буквой «в» по «высочайшему повелению», и драматург фон Визин, и великие мореплаватели Крузенштерн и Беллинсгаузен, и мало ли кого еще здесь не будет…

И все же, признавая сказанное, мы всегда должны помнить главное — сад, возникший на русской земле, посажен, взращен и ухожен миллионами тех, кто здесь родился. Тысячами стоят исконные российские дерева в огромном этом саду, и иноземные диковинки не только ничуть не портят его, но, напротив, придают то очарование, которое лучше всего определяется французским словом «шарм».

— А что, папенька, не было ли и у нас в роду каких иноземцев? — спросил Миша, ожидая услышать от отца то, чего он не знал.

Ларион Матвеевич чуть смутился:

— Не столь я в нашем родословии силен, чтоб сказать тебе о том наверное. Но сколько знаю: род наш искони русский и никакие чужеземцы в родне и свойственниках у Голенищевых — Кутузовых не значатся. Но впрочем, вопрос твой почитаю я сурьезным и небесполезным — всякий благородный человек должен собственное родословие знать. А посему почитаю я важной для себя обязанностью вопрос сей прояснить и после о том тебе сказать: ты — старший мой сын, и кому, как не тебе, надлежит о сем знать всю правду безо всякой утайки?

5

Ларион Матвеевич сызмальства был приучен никакое дело в долгий ящик не откладывать. И потому сразу же стал задуманное предприятие обдумывать, или, как любил он говаривать, «обмозговывать».

Дело было для Лариона Матвеевича новое, и он, хотя и прожил уже немало и во многих предприятиях был отменно сноровист и грамотен, в дела гисторические, однако ж, глубоко не проникал и потому обратился в Герольдию с прошением.

Через месяц пришел ответ, что просителю надлежит явиться в Герольдию и, уплатив пошлину, ждать исполнения. Ларион Матвеевич деньги с человеком своим отослал, но работа отчего–то не свершалась.

Тогда к нерадивым чернильным людишкам поехал он сам, и когда потребовал честного ответа о подлинных причинах сей бумажной волокиты, то коллежские регистраторы и губернские секретари — мелкая приказная сошка, — убоявшись праведного его гнева, вынуждены были повиниться, что задача сия оказалась им не по плечу и что никаких сведений, кроме содержащихся в «Бархатной книге», они не отыскали. Однако ж деньги не вернули, отговорившись потратою на ничтожные свои изыскания.

Ларион Матвеевич привез домой лишь один листочек бумаги, содержавший обрывок его родословной, из чего следовало, что «в главе Осьмнадцатой «Бархатной книги» под нумером 178‑м значатся дворяне Кутузовы, а под 179‑м — Голенищевы — Кутузовы, показанные относящимися к роду Жостовых — Русалкиных. В родстве и свойстве и в одном с ними роде по сей же книге состоят: дворяне Плещеевы, Игнатьевы, Жеребцовы, Свибловы, Пушкины, Мусины — Пушкины и Бобрищевы — Пушкины, Бутурлины, Каменские, Челяднины, Воронцовы, Аксаковы, Вельяминовы, Исленьевы и иные знатные дворянские роды.

Все сии ветви написаны в главы 15–19‑ю и имеют нумера со 149 по 183‑й».

Ларион Матвеевич листок положил в бюро, но начатого дела не бросил: через неделю, поговорив со знающими людьми, отправился он с визитом к большому, как его уверили, знатоку российских древностей, поручику лейб–гвардии Семеновского полка, князю Михаилу Михайловичу Щербатову.

Однако, прежде чем познакомимся мы с новым нашим героем, нелишне будет узнать тебе, любезный читатель, о том, чего не знал Ларион Матвеевич — о генеалогии, сиречь родословии, которая изучает происхождение и родственные связи лиц, родов и фамилий…

Лекция 1. О генеалогии

Если бы матушку небезызвестного тебе недоросля Митрофана Простакова спросили: «А бывают ли науки дворянские?» — то, возможно, эта интеллектуалка, четко знавшая, что география таковой не является, поразила бы нас и другим, проявив осведомленность в том, что несомненною дворянскою наукой является родословие, ибо оно занято исключительно рыцарскими сюжетами родства и свойства тех, кого издавна называли «белой костью» и «голубой кровью».

И даже жрецы сей науки отличались от прочих ученых истинным аристократизмом, хорошими манерами и изысканностью вкусов.

Разве можно было сравнить немногочисленных благородных генеалогов, раздушенных и напомаженных, с толпами тех же доморощенных географов — по сути дела, обыкновенных бродяг, — просоленных всякими там морскими пассатами и бризами, провонявшими порохом и потом, покрытыми с ног до головы пылью и грязью бесконечных скитаний?

Конечно же, сердце дворянки Простаковой, в девичестве урожденной Скотининой, в силу несомненного благородства происхождения, о чем свидетельствовали и обе принадлежащие ей фамилии, безусловно, было бы на стороне генеалогов — напомаженных щеголей из отставных кавалергардов и пажей, благородство которых подтверждалось не токмо «Бархатной книгой», но зачастую и «Государевым родословцем». И потому среди столпов генеалогии значатся князья М. М. Щербатов и уже знакомые нам П. В. Долгоруков и А. Б. Лобанов — Ростовский, столбовые дворяне Савеловы, Власьевы, Лихачевы и Барсуковы. Однако, как ни парадоксально, в дворянском государстве, науку эту процветающей назвать было никак нельзя.

Не расцвела она и после того, как дворянского государства не стало.

И в многотысячной армии книг по русской истории несколько фолиантов по генеалогии, роскошно, правда, изданных, напоминали и числом и своими сафьяновыми переплетами кучку гвардейских офицеров, затесавшихся в толпу пугачевских мятежников, волжских бурлаков или обыкновенных мужиков–лапотников.

А теперь немного о ветвях и деревьях. Так как всякий отдельный род, семью или фамилию генеалоги изображали в виде дерева с отходящими от основного ствола ветвями, где каждая ветвь соответствовала отдельной семейной поросли, то такие схемы стали называть «генеалогическим древом». А большую купу генеалогических дерев — дворянские фамилии, например, Франции или Англии, Грузии или Кастилии — мы могли бы назвать «генеалогическим лесом».

Так вот, если говорить о русском генеалогическом лесе, то здесь давно уже буйно растет трава забвения, а меж деревами запущенной этой чащобы бродят жалкие одинокие генеалоги–энтузиасты, напоминающие Робинзона и Пятницу на необитаемом острове.

И лишь несколько деревьев в этом заброшенном лесу еще сохраняют следы человеческой заботливости. Это фамильные дерева Пушкиных, Радищевых, Лермонтовых, Аксаковых… Да пожалуй, и все.

Могучее древо Голенищевых — Кутузовых стоит далеко от избранных. Оно находится в неухоженной чащобе, кою можно сравнить и с заброшенным кладбищем, за обвалившуюся ограду которого давно уже никто не заходит, и трава забвения проросла на старых могилах, будто нет на этом погосте родных могил, а все чужие…

Судьба русской генеалогии удивительна — в самодержавном дворянском государстве она была уделом избранных одиночек, и единственный систематический курс лекций по этой научной дисциплине был опубликован лишь в 1909 году, а его автор Л. М. Савелов скончался на восьмидесятом году жизни за океаном, как бы символизируя и мимолетный взлет той науки, которой он служил, и тихую, почти никем не замеченную ее кончину.

А между тем начало русской генеалогии было многообещающим. Она возникла как наука практическая и ставила перед собою чисто прикладные, утилитарные задачи: правильно определенное родство позволяло занять соответствующее «породе» место в обществе, получить свою долю наследства, отыскать могущественного покровителя — четвероюродного дядюшку или хотя и сомнительного, но все же четко зафиксированного в родословцах полулегендарного пращура, общего с каким–нибудь вельможей, в ком и искал покровительства бедный дворянчик.

Был в появлении интереса к генеалогии и другой мотив, ничего общего не имеющий с корыстью и карьеризмом, — интерес возвышенный и чистый, сродни увлеченности родной историей: хотелось определить место своей фамилии в истории отечества, узнать, как переплелась участь твоих прадедов и прабабок с судьбами родины. И вдруг обнаружить — к радости и счастью, с гордостью за них и за себя самого, — что их участь была и частью истории страны (посмотри–ка, как близки по смыслу слова «участь» и «участие») — и из родословцев получить подтверждение активнейшего их участия в делах отечества.

Русское родословие, как и многое прочее, стало предметом забот Петра I.

Однако сначала Петр выступил вроде бы гонителем генеалогии: в 1700 году он закрыл так называемую Палату родословных дел, открытую повелением его отца — царя Алексея Михайловича — за восемнадцать лет перед тем.

Возникла же палата после того, как Алексей Михайлович приказал всем служивым людям «быть без мест», то есть во взаимоотношениях по службе исходить не из того, чей род благороднее и знатнее, а только из живой реальности настоящего времени — места на служебной лестнице и того чина и звания, которые имел сам дворянин в настоящее время.

К 1700 году местнические споры вспоминались, как некие забавные происшествия, и в связи с этим своеобразным курьезом воспринималась и сама Палата родословных дел.

Однако к середине XVIII века, когда старая родовая знать сумела восстановить позиции, утраченные в царствование Петра I под натиском новых людей типа Меншикова, возрос и интерес к старым родословцам.

В некоторой степени способствовало этому и то, что еще при Петре была опубликована «Родословная роспись великих князей и царей российских». Ее покупали, читали и с удовольствием отыскивали собственные связи со старой царской династией — Рюриковичами и новой династией — Романовыми.

Да и сам Петр к концу своего царствования вроде бы вдруг проявил интерес к делам генеалогическим.

В 1722 году он приказал открыть Герольдмейстерскую контору, где снова стали заниматься родословием и, кроме того, учинять все, что относилось до геральдики, сиречь гербового дела.

Однако произошло это, конечно же, не вдруг.

Петр после победы над шведами стал императором, а новый титул обязывал его и к введению новых аксессуаров, соответствующих этому титулу.

Дело было с самого начала поставлено на серьезную ногу. В только что открывшейся Академии наук — тогда она, правда, называлась Академией наук и художеств — одной из первых была открыта кафедра геральдики. Так как предметом ее забот стало изучение генеалогий и изготовление чертежей для создания различных гербов, то она по характеру своей деятельности находилась, как мы бы сегодня сказали, посередине между науками и художествами. (По современным представлениям кафедра должна была считаться очень перспективной, так как находилась на стыке двух направлений или даже двух смежных наук.)

Но не все шло гладко. Когда, например, академик Миллер представил президенту Академии наук Кирилле Григорьевичу Разумовскому родословную императрицы Елизаветы Петровны, то получил такой ответ:

«Понеже профессор истории граф (так писарь изобразил непривычное ему слово «историограф») Миллер партикулярно поднес его сиятельству господину Президенту таблицу родословную Высочайшей фамилии ея императорского величества, о которой ему никогда от его сиятельства приказано не было, того ради его сиятельство, не разсматривая оного родословия, приказал из канцелярии помянутую таблицу Миллеру отдать и объявить, чтобы он ни в какие родословные изследования не токмо Высочайшей фамилии ея императорского величества, но и партикулярных людей без особливого на то указу не вступал, и никому бы таких родословий, под опасением штрафа, не подносил, а трудился бы только в одном том, что ему поручено от Президента, или в отбытности его от канцелярии, как то изображено в его контракте, чего ради отдать ему, Миллеру, сию родословную таблицу, и из сего журнала сообщить копию».

Конечно, дело было и в том, что хороший историограф Миллер оказался совсем плохим дипломатом: граф Разумовский — президент Академии наук — был сыном простого казака, а отцом государыни императрицы хотя и был император Петр, но по материнской линии и ее родословная сильно подкачала: мать «им–ператрикс Елисавет» — в святом крещении крестьянская дочь Марта Скавронская — родилась в курной избе и в молодости была и поломойкой в трактире, и скотницей, и прачкой.

Кому же была нужна такая историческая правда?

Однако далеко не все стыдились и опасались своих родословных. И те же Голенищевы — Кутузовы, заглянув в «Родословную книгу», устанавливали и близкое родство свое со знатнейшими фамилиями России, и, правда дальнее, очень дальнее, свойство даже с боковыми линиями царствующего дома.

Однако, чтобы утвердиться в этом, надлежало и Голенищевым — Кутузовым как следует разобраться в собственной родословной.

Князь Михаил Михайлович Щербатов, происходя из знатнейших и благороднейших российских дворянских родов, вел начало свое от крестителя Руси, былинного киевского князя Владимира Красного Солнышка.

Родоначальник его, по той причине, что крестил Русь, признан был церковью не просто святым, но объявлен еще и «равноапостольным», сравнявшись после смерти с апостолами — отцами церкви, учениками самого Христа.

В честь Владимира по всей Руси стояли храмы, он был одним из самых почитаемых святых. Можно ли было отыскать более благородного патрона и основателя рода?

Владимир Святославич был прямым потомком самого Рюрика — как тогда считали, основателя государства Российского, — а сам князь Щербатов был чистопородным Рюриковичем. И так как все свое родословие знал он назубок, то и историю России также знал лучше многих прочих, ибо понимал историю своего рода и своей родины совокупно и отделить одно от другого не мог.

Родители дали князю превосходное образование: он свободно изъяснялся по–французски, по–немецки, по–итальянски, знал не только философию, историю и литературу, но изучил право, финансы, экономику и даже естествознание и медицину.

С 1746 года числился он в Семеновском полку унтер–офицером, да так все им же и оставался, ибо увлекался не столь военною службой, сколь чтением и сочинительством.

Уже тогда предметом страсти Щербатова стала история, и в Петербурге среди тех, кто вместе с ним страсть его разделял, слыл молодой князь отменным знатоком сей великой и многотрудной науки и почти что историографом.

Отзвуки сей заслуженной славы донеслись и до Ла–риона Матвеевича, тем более что князь Щербатов жил на одной с ним улице — Третьей артиллерийской.

Зайти к князю на правах соседа Лариону Матвеевичу вроде бы и не составляло особого неудобства, да все ж хотя и был Щербатов младше его по званию, но по крови Голенищев — Кутузов ровней ему не был, и оттого задуманное предприятие не представлялось Лариону Матвеевичу безупречно верным.

И все ж резоны в пользу того, чтоб князь взялся за его дело, взяли верх, и капитан однажды завернул в дом Щербатова — лучший на всей их улице.

Когда Ларион Матвеевич пришел к князю, тот встретил его с холодною вежливостью человека, хорошо знающего себе цену. Хозяин дома провел гостя в кабинет, и Ларион Матвеевич поразился богатству княжеской библиотеки: в кабинете стояли тысячи книг. Во всяком случае, Голенищев — Кутузов ни разу в жизни не видал такого огромного собрания.

Щербатов внимательно выслушал Лариона Матвеевича, и было видно, что его просьба произвела на князя двоякое впечатление: во–первых, несколько шокировала князя — аристократы не исполняли частных заказов, на то были люди иных состояний, но, во–вторых, он испытал и радостное чувство гордости — его эрудиция признана была редкостною, совершенно уникальною, и, окажись в столице другой такой знаток, проситель, по–видимому, приехал бы не к нему, а к тому, другому. Однако ж гость его был здесь и, стало быть, признавал его превосходство перед прочими историками.

Чуть поколебавшись, Щербатов согласился выполнить просьбу Лариона Матвеевича, сказав ему по–французски разумеется:

— Как благородный человек, я не могу отказать в просьбе другому благородному человеку и посвящу досуг мой отысканию корней фамилии вашей. Однако ж, будучи занят в полку, не могу обещать, что это дело будет исполнено мною вскорости. Во всяком случае, как только я исполню его, то незамедлю тут же о том вас известить.

Ларион Матвеевич молча поклонился. Он тоже испытал от этого визита двойственное чувство: и рад был, что дело определено было в хорошие руки, и слегка досадовал, что князь отнесся к его просьбе не без колебания, а последнее свидетельствовало об известной сумнительности этической стороны предприятия, им затеянного.

6

Зима конца 1754 года и наступившего вслед за тем года 1755‑го наполнена была для Михаила учебою и чтением.

Батюшка отыскал ему еще одного учителя — математика Николая Гавриловича Курганова. Рекомендовал его в семью Голенищевых — Кутузовых Иван Логинович, а ему Курганов знаком был еще по Морскому корпусу.

Несмотря на то что Курганов получил самые лучшие отзывы, его появление в доме Лариона Матвеевича вызвало легкую растерянность: учитель пришел в шубе, хотя и крытой дешевым сукнецом, но все ж в такой, о которой говорили: «Это ж не шуба, а шкура». А когда шубу снял, то оказался в широкополом французском кафтане синего сукна, какой называли еще «круглым фраком», в опрятной, новой немецкой рубашке, в синих же брюках, заправленных в сапоги.

Бабушка, встретившая нового учителя в сенях, даже носом в сторону повела: что это за наставник — в шубе, в «перетянутых» сапогах, где носы да задники новые, а голенища — прежние, старые?

Да и под шубою наряд нелеп: фрак с сапогами, — экий моветон!

И все–таки после первого же урока стало ясно, что к Николаю Гавриловичу весьма пристала пословица: «Встречают по платью, провожают по уму».

На первом уроке Курганов ни о чем не рассказывал, а лишь расспрашивал Мишу о том, что известно ему из математики. Он быстро опросил Мишу по первой книге Магницкого «Арифметике политике, или гражданской» и досконально стал разбирать «Арифметику логистику».

Курганов предложил парочку задач на решение квадратных уравнений, потом прошелся по геометрии и тригонометрии и, наконец, спросил Мишу по навигации.

По мере того как шли они от одного вопроса к другому, их взаимные симпатии росли, и к концу урока Мише казалось, что он давно уже знает этого милого чудака.

Расстались они весьма довольные друг другом, и когда Курганов пришел на второй урок, бабушка встретила его, улыбаясь, и допустила этого деревенского увальня к ручке.

А когда как–то заехал Иван Логинович, то Миша с пристрастием расспросил его о Курганове, и дяде поведал, что Николай Гаврилович из самых что ни на есть простых людей — унтер–офицерский сын, значившийся в штатах Морского корпуса «ученым подмастерьем». Меж тем этот «подмастерье» сочинял новый учебник — «Универсальную арифметику», и Ивану Логиновичу доводилось от знающих людей слышать, что была его рукопись намного лучше книг Магницкого. Дядя сказал Мише, что чудаковатость Курганова в манерах и несомненная талантливость в математике вызывают у всех в корпусе двойственное к нему отношение, — уважая энциклопедичность его познаний, кадеты й офицеры зачастую выражают это в форме иронической. Правда, шутливость их никогда не бывает злою или обидною и чаще всего выражается в безобидных эпиграммах.

Примером тому и прозвище, которое математик получил от своих воспитанников:

Астроном и навигатор,

И к тому ж морской ходитель.

Звезд считатель, обсерватор,

Кораблей в нощи водитель.

— Вроде бы и не очень почтительная шуточка, — сказал Иван Логинович, — а все же гляди–ка, сколь универсальным изображен здесь Николай Гаврилович!

И еще одно подтверждает Курганов: талант математический не зависит от происхождения. Если весьма редко видим мы людей подлого звания среди политиков и генералов, то наука уравнивает всех. Тому множество есть доказательств: и наш природный россиянин, рыбак из–под Архангельска, Михаила Васильевич Ломоносов, и прежде служивший в нашей академии сын бедного лютеранского священника Леонард Эйлер, да и сам Курганов — лучшее подтверждение сей моей тезы.

К весне «Арифметика логистика» была пройдена, и Курганов принес Мише следующую книгу «Руководство по арифметике», автором которой и являлся тот самый Леонард Эйлер. И хотя книга была написана по–немецки, Миша к этому времени уже не столь затруднялся в чтении ее, как ежели бы случилось то за полгода перед тем. Давало себя знать учение у Гзеллов.

Математические уроки и занятия языками дополнялись еще и беседами с отцом. Ларион Матвеевич рассказывал Мише, как применяется на практике алгебра, арифметика и геометрия в делах инженерных, особливо же в фортификации и пионерном деле, когда надобно точно подвести подземную галерею под стену или башню неприятельской крепости или столь же точно вычислить точку, куда надлежит вывести контр–галерею — подкоп под подкопом — и взорвать вражеский ход.

Без математики нельзя было построить даже обычный деревянный мост через речку, а уж тем более — подъемный, когда требовалось рассчитать и величину воротов, и длину и крепость цепей и тросов, и многое другое. Немалых расчетов требовало и строительство наплавных мостов, и возведение башен, а особенно поэтажных перекрытии и кровель, и многое иное. И повсюду нужны были расчеты, причем для того чтобы рассчитать, например, арочное перекрытие, надобно было применить и геометрию, и алгебру, и тригонометрию, четко представляя, как воздействует на арку вес, и как действует распор, и насколько гасится он опорою или контрфорсом.

А уж о связи математики с артиллерией и говорить не приходилось — стрельба из орудий велась на основании расчетов, и чем точнее был расчет, тем успешнее была и стрельба.

Кроме же занятий, уроков и бесед, много времени уходило у Миши на чтение. Теперь уже не Библия, не Евангелия, не Жития святых занимали Мишу — их заменили сочинения о походах и войнах, о нравах при дворах европейских, книги о путешествиях и географических открытиях.

Любимыми книгами Миши была история Квинта Курция «Жизнь Александра Македонского», «Галльская война» Юлия Цезаря, сочинение некоего шотландского сатирика Джона Барклая «Аргенида» и «Древняя история», принадлежащая перу француза месье Роллена.

«Жизнь Александра Македонского» знал Миша почти наизусть. Походы его и сражения мог перечислить без всякого труда, причем о каждом из них, будь ли то походы против персидского царя Дария, скифов ли или индусов, способен был рассказать все, что было о сем написано, без малейшего изъятия.

Он не только по памяти мог воспроизвести страницы книги Курция, где повествовалось о той или иной битве, но и живописал любую из них. Порой Мише казалось, что он сам участвовал в этих сражениях.

Миша закрывал глаза и видел, как на берегу мутной речки Граник на оба фланга персов вихрем мчится македонская конница, как бегут к своей второй линии воины царя Дария, как смыкается за ними кольцо окружения — и вот уже нет империи, есть жалкая кучка неудачливых воителей, в мгновение ока обратившихся в невольников…

Или видел он желто–красную, потрескавшуюся под солнцем землю Месопотамии, убогие глинобитные хижины селения Гавгамелы. Видел тучи стрел над полем боя, неисчислимые орды Дария Коломана, его боевые колесницы и победно ревущих слонов. Видел, как сгибается под их натиском левый фланг македонян и медленно пятится к лагерю Александра.

Видел, как останавливают и слонов и колесницы пешие македонские ратники, встав железной стеной на их пути, и как захлебывается атака персов, слабеет натиск, и как начинают они топтаться на месте, будто недоумевая, — неуверенно, робко, сторожко. А в это время македонская конница — ах, эта конница! Снова она! — врубается в левое крыло царя Дария и, опрокидывая на пути вся и всех, вновь вырывает победу…

Не раз читал он и «Галльскую войну», и вместе с легионерами Цезаря шел через Альпы, и видел всю Галлию — от Белгики до Аквитании.

Батюшка тоже недурно знал повествование Цезаря и похвалил Мишу за то, что он не просто читает, но внимательно изучает его.

— Штудия Цезаря, — сказал Ларион Матвеевич, — есть для любого офицера материя совершенно необходимая, наинужнейшая. Не может офицер, а паче того генерал, почитать марсову науку превзойденною, ежели досконально походы и войны Цезаря знать не будет.

И потому Миша, пожалуй, даже более, нежели войны Александра, пытался познать виктории Цезаревы. Он восхищался умением Цезаря бить противника по частям, препятствуя объединению против себя враждебных ему гельветов и свевов, белгов и венетов, запоминал искусное маневрирование, когда, например, при Илерде Цезарь, не вступая в сражение, только маневрированием поставил противника в такое положение, что тот признал себя побежденным.

Вдумываясь в прочитанное, Миша находил у Цезаря то, чего не видел у Александра: римлянин старался еще загодя, еще до начала сражения проникнуть в замыслы противника, до мелочей изучал его армию, пытался учесть и особенности местности, где ему предстояло дать баталию, и даже характер противостоящего ему военачальника — его человеческие качества: решительность или осторожность, храбрость или боязливость, быстроту или медлительность ума.

В отличие от Александра, Цезарь был в воинских делах более осторожен: он всегда имел надежный резерв и даже, будучи совершенно уверенным в победе, заботился и о том, чтобы в тылу его были дороги, удобные для отступления.

И то еще было приятно Мише, который почитал уже себя будущим инженером, что чуть ли не первым в истории войны Цезарь соединил действия своих солдат в поле с опорою на фортификационные сооружения, коим придавал он немалое значение.

И Александр и Цезарь были великими полководцами и одновременно монархами, престрловладетелями. Оттого Мише было любопытно не только знать их как полководцев, но и как царей, ибо в их лице цари и полководцы слиты были воедино и это придавало и Цезарю и Александру особую силу.

Раздумывал Миша и над тем, что есть царская власть и что есть окружающий монарха двор. А с этим знакомила его Барклаева «Аргенида». Она рассказывала о нравах придворного общества, о механике тонких интриг и хитроумных обманов со всеми закулисными делами двора. Неважно, что двор тот был не наш, не российский, а королевский французский; ничего не значило и то, что и время, описанное в «Аргениде», было иным на сто с лишним лет ранее теперешнего; неважно было даже и то, что в книге повсюду встречались туманные намеки, лукавые иносказания и не всегда понятные аллегории. Джон Барклай ухватил главное — дух двора, а дух сей был во многом одинаков, где бы дело ни происходило — в Гишпании ли, в Турции ли, в Поднебесной ли империи китайских богдыханов.

А «Древняя история», сочиненная, как значилось на титуле книги, бывшим ректором Парижского университета месье Ролленом и переведенная с французского профессором Элоквенции, сиречь красноречия, Василием Тредиаковским, была просто незаменима. Мифы о богах и героях, легенды об императорах и консулах, повествования о доблестных мужах и добродетельных женах Афин, Рима, Спарты не только облагораживали ум и сердце, но могли пригодиться и в куртуазной беседе с какою–нибудь благородной девицею или дамой.

Ко всем этим весьма полезным и интересным сведениям вскоре прибавились и другие. Случилось сие после того, как однажды явился к ним в дом слуга князя Щербатова и передал батюшке записку, в коей его сиятельство просил наведаться к нему, дабы забрать совершенную им работу — написанное по просьбе Ла–риона Матвеевича родословие.

Ясным летним днем Ларион Матвеевич, взяв с собою Мишу, отправился к Щербатову.

Батюшка, прежде чем взойти на крыльцо, сказал Мише:

— Будь с князем отменно учтив: он горд очень и оттого болезненно самолюбив. А кроме того, мы обязаны князю его любезностью — редкий аристократ взял бы на себя бремя такого добровольного долга.

Миша подумал: «А может быть, князю и самому интересно было сей работой заняться?» Но вслух того не высказал, только молча головою кивнул, соглашаясь с папенькой.

Встреча с князем обернулась приятною нечаянностью. Щербатов оказался милым, радушным хозяином — от его холодного снобизма не осталось и следа.

Он крепко пожал руку Лариону Матвеевичу, потрепал по щеке Мишу и, осведомившись у гостей, угодно ли им выпить кофею, велел сказать, чтоб подавали.

Кофей был душист и крепок, стол сервирован серебром и тончайшим фарфором, и Миша подумал, что, наверное, именно так жили герои «Аргениды», когда оставляли королевский двор и уезжали в свои шато.

И все же сильнее серебра и фарфора и невиданного дотоле столика на колесах, на коем привез все это великолепие молчаливый лакей в затканной серебром ливрее, поразила Мишу княжеская библиотека.

Он пил кофей не прихлебывая, но маленькими глотками, изящно отставив мизинец правой руки, держащей чашечку, но, вопреки политесу, смотрел не на хозяина, а перебегал взором с одной книжной полки на другую, от корешка к корешку.

Чего здесь только не было! И огромные фолианты в сафьяновых и кожаных, тисненных золотом переплетах, и маленькие книжечки без обложек, и харатейные свитки, что лежали в особом шкафу за стеклом.

Щербатов перехватил любопытствующий и восхищенный взгляд Миши и от ничего не значащей светской беседы о службе и здоровье ловко перешел к делу:

— Сына вашего, господин капитан, вижу я, более всего интересуют книги. Так не будем спорить с юностью — пойдем ее же стезею, станем говорить о книгах.

Ларион Матвеевич улыбнулся:

— Извольте, князь. , — ¦…, —.

Щербатов встал, подошел к одному из шкафов, раскрыл дверцы и не отыскивая снял нужную ему книгу. Видно было, что он отлично знает расположение книг в своей библиотеке, несмотря на то что были их тысячи.

— Это Петрарка, — сказал он, сев за стол. И, перехватив вопрошающий Мишин взгляд, пояснил: — Его не знают в отечестве нашем. Он, по рожденью флорентиец, затем житель Прованса, — гражданин страны поэтов и менестрелей. И хотя книги его написаны четыре века назад — он славен и до сих пор не только в Италии и во Франции, но и во всей Европе. Льщусь надеждою, что со временем будет известен он и у нас, как только благое просвещенье расцветет в России. А теперь послушайте: «В книгах заключено особое очарование; они наслаждение в нас вызывают, они с нами беседуют, они подают нам добрый совет, они становятся добрыми для нас друзьями». — Щербатов прикрыл книгу и добавил: — Одним из любимцев Петрарки был древний греческий мыслитель, ученик великого Сократа — Аристипп из Кирены. Так вот, сей мудрец говорил, что подобно тому, как съедающие много не бывают здоровы, а благополучными оказываются те, кто употребляет самое необходимое, так и истинными учеными бывают не те, кои читают все без разбору, но лишь такие, кто читает токмо полезное.

И я отнюдь не прочел всего, что здесь есть, но предпочитаю иметь все сие под рукою, ежели вдруг испытаю в чем–либо некую необходимость.

И в вашем деле использовал я книги, более прочих мною любимые и до российской истории относящиеся.

Щербатов снова встал и пошел в дальний угол кабинета.

— Вот здесь, — сказал он, — в сих семи шкапах, храню я сокровища мои: летописи, лицевые своды, Синопсисы, Хронографы, «Сказания» и «Записки» разных путешественников. Из сих книг почерпнул я и сведения, родословия вашего касающиеся.

Щербатов открыл еще один шкаф и, вынув тоненькую папку, снова возвратился к столу.

— Вот, — произнес он, улыбаясь, — родословная ваша. Из Новгородской летописи следует, что род ваш идет от некоего «мужа храбра» именем Гавриил. О нем я еще скажу, а сейчас извещу вас, что выехал Гавриил из немецкой земли, из Пруссии.

— Невозможно, князь! — воскликнул Ларион Матвеевич, не удержавшись. — Мы все — и Голенищевы, и Кутузовы — природные русские, и в родне у нас никогда немцев не бывало!

— Не извольте волноваться, — засмеялся Щербатов. — Пусть сия летописная сказка не тревожит вас понапрасну: часто такие сведения лишь дань моде. Следуя распространенным в давние времена преданиям, многие русские нобили выводили свой род из иноземного царства–государства. Не одного Гавриила летопись объявляет немецким рыцарем, который добровольно приехал на службу к новгородскому князю Александру Яросла–вичу. Пусть сие указание летописи нисколько вас не смущает: мне не раз доводилось читать о том, как коренные русские роды заявляли о своем иноземном происхождении. Так и близкие вам Аксаковы предпочитают вести свою родословную не от боярина Русалки, а от некоего Симона Африкановича — легендарного племянника не менее легендарного норвежского короля Гакона Слепого. Баратынские считают себя польскими дворянами герба Корчак; Дашковы полагают себя происходящими от одного из мурз Большой Орды; оттуда же ведут родословие и Огаревы, называя своим предком Мурзу Мамета; а графы Толстые объявляют основателями своей фамилии некоего «Индроса из немец, из цессарские земли». Однако же темна вода во облацех.

— Премного благодарен вам, князь, — произнес Ларион Матвеевич, смеясь, — за то, что и объяснили мне сей сюжет, и заодно успокоили: все же ни к кому–нибудь, а к самому Александру Ярославичу Невскому приехал служить мой предок.

— Не извольте забегать вперед. Предок ваш, Гавриил Олексич, приехал к Александру Ярославичу, когда Невским он еще не прозывался. А вот как раз почти в ту самую пору, когда предок ваш на службу к нему явился, он и стал прозываться Невским.

— Как же сие могло статься?

— А вот извольте, послушайте, о чем говорит нам летопись: «В лето 6748 бысть сеча велика на Римляны, и изби множество, безчислено их, и самому королеви взложи печать на лице острым своим копьем…» — Щербатов замолчал и, отодвинув летопись, взглянул на Ми–шу: — Ясно тебе, сударь, что это за битва и что за дата такая — 6748?

— Из Магницкого, ваше сиятельство, известно мне, что записи летописные велись по Византийскому календарю. А тот календарь вел счисление лет от сотворения мира. Мы же ныне ведем счет от Рождества Христова, который родился в 5508 году от сотворения мира. И так как разница меж нынешним нашим календарем и прежним равна 5508 годам, то, стало быть… — Миша немного помолчал и, произведя в уме расчет, произнес: — …то, стало быть, случилась та битва в 1240 году от Рождества Христова.

Князь даже в ладони хлопнул от удовольствия, и глаза его засияли радостью человека, встретившего в глухом лесу себе подобного.

— А что ж за битва была в том году? — снова спросил Щербатов.

Миша задумался: в отечественной истории был он гораздо слабее, чем в истории Рима и Греции, — и книг еще почти никаких не написали, и прошлое России даже академикам еще не представлялось достаточно связным и ясным.

— Никак, битва со шведами на Неве? — спросил Ларион Матвеевич, не будучи в своей правоте совершенно уверенным и вмешательством своим выручая сына.

И вновь хозяин дома возликовал:

— Примите комплименты, господин капитан. Редко, кто в городе нашем разгадал бы сию шараду. А теперь позвольте дать приличествующий сему тексту комментариум.

О чем сие? Что за «сеча»? Откуда «Римляны»? Какой «король»? Кто «взложил печать на лице» короля «острым своим копьем»? Речь идет о знаменитой Невской битве, после коей новгородский князь Александр Ярос–лавич и стал прозываться Невским.

«Римляны» здесь — шведы. Всех католиков на Руси называли тогда римлянами, а иноземцев — немцами. «Король» — шведский предводитель герцог, точнее, ярл Биргер, а «печать на лице» поставил ярлу сам Александр Ярославич.

А теперь, для того чтобы не комментировать мало понятный текст летописи, позвольте мне переложить ее дальнейшее содержание современным языком.

Как только князь Александр ударил ярла в лицо копьем, тотчас же в бой ввязались шесть «муж храбрых… из полку его». Одного из них и звали Гаврилою Олексичем. Он въехал по доске на вражеский корабль вслед за убегавшим от него шведским «королевичем» и сбросил «королевича» в воду вместе с конем. После чего стал биться с самим шведским «воеводою середи полку их».

А теперь извольте принять от меня некий стихотворный сюрприз.

Щербатов встал и, загадочно улыбнувшись, отошел чуть в сторону.

— Прочту я вам не свои стихи, хотя грешен — иной раз и стихами балуюсь, но «Оду Первую Александра Петровича Сумарокова на победы государя императора Петра Великого». Вот, слушайте.

Возведен его рукою,

От Нептуновых свирепств,

Град, убежище к покою,

Безопасный бурных бедств;

Где над чистою водою

Брег над быстрою Невою, ¦

Александров держит храм:

Где Борис пространным небом,

Путешествуя со Глебом,

В помощь нисходили к нам.

— Что сие значит, ваше сиятельство? — спросил Миша. — Я что–то не возьму в толк, зачем пиита воедино связал Александров храм со святыми Борисом и Глебом, да еще напоследок добавил, что оные святые нисходили к нам в помощь?

Щербатов только очами чуть улыбнулся, а лицо его ни единым мускулом, ни единою морщинкою не выдавало, что этот вопрос как раз и позволяет ему эффектно поднести обещанный сюрприз.

— «Александров храм» — это Александро — Невский монастырь, где ты, наверное, не раз гулял. Существует предание, что монастырь поставили на том самом месте, где перед сражением Невского со шведами воин Александра Ярославича, по имени Пелгусий, увидел во сне двух первых русских святых — Бориса и Глеба, которые сказали ему, что торопятся на помощь своему сородичу, то есть князю Александру.

— А разве Александр Невский был им сородич? — еще более удивляясь, спросил Миша.

— Был, — ответил князь.

И Миша заметил, что и самые малые искорки веселья совершенно угасали в его очах, а на смену веселью вспыхнула в глазах его гордость, ибо Щербатову и Невский, и оба святых тоже были роднёю.

— Однако ж сегодня не о них идет речь, а о ваших родственниках, — снова чуть улыбнулся князь. — И вот здесь–то могу заверить вас, что именно от сего Гаврилы Олексича и идет род ваш. Однако потом линия ваша в летописях, мне известных, прерывается, для того чтоб возникнуть потом снова.

Внук Гаврилы Олексича — тоже Гаврила — получил прозвище Прокша. Сие уповательно происходит от имени Прокопия. А «Прокопий» по–гречески означает — «Схватившийся за рукоять меча».

Надобно заметить, что предки наши просто так прозвищ не давали, и, стало быть, ваш Прокопий либо был вспыльчив, либо храбр.

Я бывал в Новгороде и хорошо помню, что все Прокшиничи похоронены в церкви Спаса на Нередице. Внук же Прокши, именем Федор Александрович, получил прозвище Кутуз, а сие слово по–татарски тоже означает «Вспыльчивый» или даже «Бешеный», что, уповательно, также о нраве его свидетельствует. А правнук Прокши, Василий Ананьевич, получил прозвище Голенище. Надо думать, был Василий длинноног, оттого и дали ему такое прозвище. От них–то, Федора Кутуза и Василия Голенища, и пошли дворяне Кутузовы и Кутузовы — Голенищевы.

Был Федор Кутуз от Гаврилы Олексича колено четвертое, а Василий Голенище — колено пятое. Дальше потомки Кутуза и Голенищева служили великим князьям московским, всегда честно ополчаясь на их недругов.

В летописях встречал я и Кутузовых, и Голенищевых — Кутузовых, кои были верными слугами и Василию Васильевичу Темному, внуку Димитрия Донского, в борьбе его с Шемякою, и Василию III Иоанновичу — отцу Иоанна Грозного. В седьмом колене, считая от Гаврилы Олексича, стали и Кутузовы, и Голенищевы окольничими, а в восьмом один из них — Федор Юрьевич, по прозвищу Щука, — стал даже боярином.

В девятом колене три дочери Андрея Кутузова породнились со знатнейшими боярскими родами России: одна была замужем за боярином князем Федором Андреевичем Куракиным, вторая — за князем Василием Федоровичем Телепневым — Оболенским.

Третья его дочь — Мария — повелением Иоанна Васильевича Грозного стала женою последнего царя Казанского Едигера — во святом крещении Симеона.

Еще через четыре колена появился на свет и отец ваш — Матвей Иванович, а в колене четырнадцатом и вы сами, господин капитан, и братья ваши — Андрей, Логин и Семен.

— А ты, — обратился князь к Мише, — стало быть, колено пятнадцатое сей славной фамилии.

Ларион Матвеевич встал, весьма польщенный тем, что довелось ему услышать.

— Не знаю, как и благодарить вас, князь, — произнес он с почтительностью и сугубою признательностью.

— Ад хонорес, капитан, ад хонорес, — проговорил Щербатов и, спохватившись, что собеседник его может не знать латыни, тут же и перевел: — Ради чести, единственно ради чести. — И с тем папку с листками отдал Лариону Матвеевичу.

После чего батюшка наклонил голову и обменялся с князем крепким, дружеским рукопожатием.

Щербатов проводил их до двери и, перед тем как расстаться, почтительно раскланялся.

Миша вышел с отцом на Невскую першпективу. День был все так же хорош. Отец и сын переглянулись и угадали, что идти домой им вовсе не хочется, а охота погулять еще.

Ларион Матвеевич улыбнулся и предложил:

— Пойдем к Александрову монастырю да и прогуляемся по бережку Невы, где предок наш Гаврила Олек–сич римлян сокрушал.

Миша ответил отцу благодарной улыбкой и спросил:

— А отчего это нынче князь с нами был столь любезен?

Батюшка усмехнулся:

— Когда в первый раз пришел я к нему, был я князю почти неведом, оттого и встретил он меня сообразно сему обстоятельству. Ну а ныне, когда знает он, с кем Дело имеет, то и поступает уже по–иному, согласно

новым знаниям своим: и бояре у нас в роду были, и окольничие, и царям, хотя бы Казанским, мы по крови родня. А главное — понял князь, что верою и правдой служат Голенищевы и Кутузовы России вот уже полтыщи лет и были всегда бранною десницей отечеству своему. Как было не поклониться этаким почтенным сюжетам!

7

И еще одну встречу Миша запомнил на всю жизнь. Произошла она осенью того же, 1755 года.

Батюшка вернулся из поездки на Урал, где велено было ему инспектировать крепости линий елецкой и оренбургской.

И как всегда бывало, когда после разлуки с детьми оказывался Ларион Матвеевич дома, брал он с собою Мишу и других детей и отправлялся на прогулку по городу, чтобы рассказать и объяснить нечто полезное и интересное.

Так и прежде ходили они за город, и отец показывал Мише водяные и ветряные мельницы и объяснял, как они устроены. Во время прогулок рассказывал он и о строительстве мостов и каналов, и об устройстве плотин и запруд, и о создании трактов и организации почтовой и ямской службы, и о многом ином, что относилось до инженерного дела, строительства и архитектуры.

На сей же раз Семен был болен, а девочек батюшка не взял, сказав, что ныне прогулка будет сугубо мужской.

День был ясный. На деревьях серебрилась паутина, листья отливали медью и золотом, на высоком, синем, резком для Петербурга по чистоте небосводе плыли белые облака, тоже редкие для осени, когда едва ли не каждый день стояли недвижно серые низкие тучи, цепляясь порой за шпиль собора Петра и Павла, что стоял в крепости на Заячьем острове.

Как и всегда в летние и погожие ранние осенние месяцы, Петербург являл собою огромную строительную площадку. Нелегко было поставить большой город, к тому же имперскую столицу, на болотах, песчаных отмелях и затопляемых и весною и осенью островах. И все же упорство и мастерство народа превозмогло все.

Отец и сын перешли по наплавному мосту на Васильевскии остров, а оттуда через узкую протоку — к крепости.

В это лето в Неве стояла высокая вода, и батюшка стал вспоминать о страшном наводнении 1724 года, коему сам он был свидетелем, а также и о еще более ужасном — 1715‑м, о чем ему доводилось лишь слышать от старожилов.

Тема эта не была для него отвлеченною материей — он строил каналы, кои главным образом предназначались для укрощения стихии, когда взбесившаяся Нева вырывается из берегов и пытается превратить Петербург в каменный град Китеж, как известно из легенды, утонувший в озере.

— Нельзя сказать, что Санкт — Питербурх заложен на благоприятном месте, — говорил он Мише, пока шли они к крепости. — Живем мы на натуральном болоте, да еще прорезают его Нева и четыре немалых ее рукава: Нева Большая и Малая да две Невки — тоже Большая и Малая. А рядом залив, и берег у залива совсем низкий, под воду уходящий, да и далее на восток повышается сия платформа лишь у Литейного двора да у Александрова монастыря, а так — сплошное болото средь водной стихии. А ну, изволь, попробуй поставь здесь город. А ведь поставили. И на то несмотря, что и на полсажени сухую яму, где ни копни — не выкопаешь, сразу же вода выступает.

Ларион Матвеевич помолчал немного, а потом произнес, печально вздохнув:

— Поставить–то поставили, да какой ценой? Правду говорят: град сей на костях стоит. Вел я канал — сколько их понаходил: без числа. — И, отвечая, по–видимому, самому себе, добавил: — И Мойка, и Фонтанка, и каналы, конечно, какая ни есть, но все же городу от наводнений защита. Да только больно уж ненадежная.

Сам, поди, знаешь, как станет вода в Неве прибывать, то одно у нас спасение — колокольный звон во всех церквах, пушечная пальба да белые флаги во всех Домах, а ночью еще и горящие фонари на Адмиралтейской башне.

А все сие большие трудности доставляет, особенно зодчим и нам, инженерам. Посуди сам, без фундамента дом не поставишь, а деревянные сваи в воде быстро сгнивают. Стало быть, нужен камень, а он недешев — вези его из Финляндии, попробуй. И все ж везем. Потому, почитай, каждая вторая баржа приходит к нам с камнем, гранитом или известью. Да сколько еще сосновых плотов плывет по Неве. Вот и растет город…

…С Петропавловской крепостью было связано больше слухов, легенд и сказок, чем с любым другим местом Санкт — Петербурга, исключая, быть может, Александров монастырь с его огромным кладбищем. Крепость с ее тайными ходами, со страшным собором, где были похоронены и Петр Великий, и его жена Екатерина, и все их многочисленные, рано умиравшие дети, и безвинно убитый им, как шептались в людской, царевич Алексей, и еще более многочисленные племянники и племянницы грозного царя, — все это, возбуждая ум и пробуждая запретный, почти преступный интерес, вместе с тем холодило душу, и, превозмогая страх, Миша всякий раз, будто стоя на краю обрыва или заглядывая в глубокий колодец, все же расспрашивал каждого, кто хоть что–нибудь знал о крепости и лежащих под ее полом августейших венценосцах.

Истинным средостением всяких слухов о крепости, тайнах ее подземелий и казематов была все та же людская. Крепость, по словам знающих людей, была населена в равной мере как живыми людьми, так и призраками.

Как–то в один из вечеров неугомонный и все знающий Алексей — Божий Человек стал однажды баять, как заложена была сия крепость. А так как до того ни единого дома на месте нынешнего города не стояло, то, стало быть, основание Петропавловки было вместе с тем и основанием самого города.

— Государю, — рассказывал Божий Человек, — более прочих островов понравился остров Заячий. — И, желая показать свои немалые в сем сюжете познания, старик, обладавший, впрочем, прекрасной памятью, добавил: — А у чухонцев он прозывался Енисари. И тогда государь, — продолжил Божий Человек, — взял у случившегося с ним рядом солдата багинет и вырезал им две полоски дерна. А вслед за тем положил их крест–накрест и сказал: «Здесь быть городу». А потом взял заступ и стал первым из всех копать ров. Когда же ров был выкопан на глубину в два аршина, на дно поставили каменный ящик, а внутрь ящика положили золотой ковчежец с частью мощей апостола Андрея Первозванного.

Дворня, мелко крестясь, завороженно молчала, а воодушевленный Алексей вещал далее:

— После того государь прикрыл ящик каменною плитой, на которой уже загодя была высечена надпись: «От воплощения Иисуса Христа 1703 года, мая 16, основан царствующий град Санкт — Петербург, великим государем, царем и великим князем Петром Алексеевичем, самодержцем всероссийским».

Никто и перекреститься не успел, как бывший при сем Аким Прохорович произнес:

— Враки все это поповские. Государь в тот день был у нас, на Ладоге, глядел, как ладили мы галеры.

— Как же ты, Аким Прохорович, и день упомнил? — желая настоять на своем и не без ехидства спросил Божий Человек.

— Да ведь не всякий день царя видишь, — ответил денщик. — И к тому же в Троицу это было, день у нас, стало быть, оказался праздным. А крепость на Заячьем острове не царь заложил, а солдаты. И поставили ее не ради того, что тот остров Петру Алексеевичу приглянулся, а ради удобного его расположения — мимо острова, на коем крепость стали строить, ни один корабль через Неву в Ладогу пройти уже не мог. И крепость, столь ловко построенная, надежно прикрывала вход в Неву, а стало быть, и в Ладогу, где в ту пору строили мы флот.

— Ты с царем строил, — съязвил Божий Человек.

— А что ж, выходит, что и так. Флот одному человеку, хотя бы и царю, в одиночку не построить. Флот, как и город, миром строится. И потому выходит, что строил его и весь пригнанный туда народ и сам царь. Ну и я в числе прочих…

Разговор этот, внезапно вспомнившись, за какую–нибудь минуту пролетел в голове Михаила. И как только воспоминание закончилось, он услышал, как в крепости зазвонили куранты и прозвонили сначала дважды, а потом, через совсем малый промежуток времени, ударили еще раз.

Бом! — прокатилось над городом и над Невой, и Миша тут же понял: «Половина двенадцатого».

Как раз в эту самую минуту и подошли они к крепости.

Солдат, стоявший при воротах, завидя батюшку, откинул в сторону ружье и замер, пропуская мимо себя офицера. А потом водил папенька Мишу по двору и, показывая на бастионы, рассказывал о людях, что строили их, а более всего о тех, кто строительством руководил и чьи имена эти бастионы сразу же и получили.

Некоторых из сих прославленных инженеров папенька знал, иных только видел, о иных лишь слышал.

Миша запомнил названия бастионов: Государев — в честь самого Петра Алексеевича — царя, инженера и плотника, артиллериста и адмирала; Меншиков — в честь самого близкого царю человека — друга его и наивернейшего слуги; Головкинский — по имени другого, тоже очень близкого царю человека, и не только его сподвижника, но и родного ему по крови — кажется, был он роднёю матери царя. И Миша сначала помнил, о чем говорил ему отец, но подробности этих родственных связей почти сразу же выскочили у него из головы.

Потом называл батюшка еще Трубецкого, Нарышкина и Зотова и о двух первых тоже что–то рассказывал, а о Зотове ничего не сказал. Только улыбнулся как–то странно и промолвил, уклоняясь от разговора:

— Тоже строителем был, а про другие его дела рассказывать мне нечего — не осведомлен о них.

Много позже Миша понял, отчего отец не стал рассказывать ему о Зотове, — остался он в памяти людской не столько как первый учитель юного царя и начальник Ближней его канцелярии, но более всего, как первый в стране гуляка, возведенный Петром в сан «всешутейшего патриарха».

И вот здесь–то, у Зотовского бастиона, и произошла та самая встреча, которую Миша навсегда запомнил.

Бастион был одет в леса, и рабочие поновляли его кирпичную рубашку. А чуть в стороне от лесов Миша увидел старого негра в генеральском мундире. Перед ним стояли двое строителей, и он о чем–то говорил с ними, изредка показывая рукой на стену бастиона.

— Инженер–генерал Абрам Петрович Ганнибал, — тихо произнес Ларион Матвеевич, глазами показывая на негра.

Имя это было знакомо Мише — папенька нередко упоминал его. Особенно же часто в последнее время, после того как в 1752 году умер инженер–генерал Люберас и на его место был назначен Абрам Петрович Ганнибал, ставший главным военным инженером русской армии и непосредственным начальником Лариона Матвеевича. Именно тогда–то, придя с похорон Любераса, батюшка и рассказал Мише историю «царского арапа» Ибрагима, которого крестил сам Петр и дал ему свое собственное имя, но по созвучию с прежним его магометанским именем Ибрагим стал крестник прозываться Абрамом.

Батюшка долго служил вместе с Абрамом Петровичем по одному и тому же ведомству — инженерному, и Ганнибал как–то рассказывал Лариону Матвеевичу, что еще ребенком был он выкуплен из турецкой неволи русским послом в Константинополе Саввой Рагузским, привезен в Москву и подарен царю Петру.

Был Абрам Петрович не то княжеского, не то даже царского эфиопского рода и потому носил фамилию Ганнибал. С самого начала был он приставлен к царю камердинером, но потом, как сровнялось Ганнибалу двадцать лет, отправил царь смышленого и грамотного слугу в Париж — учиться военному и инженерному делу.

Шесть лет прожил Ганнибал во Франции, честно трудясь и познавая великие премудрости фортификации. И хотя был он офицером российской гвардии, но от казны получал довольствия не более самого бедного школяра.

Испытывая во всем нужду и только что не нищенствуя, он все же стал военным инженером и затем, вступив во французскую службу, стал капитаном королевской гвардии.

С новыми своими товарищами по оружию сражался капитан Ганнибал в Испании и был ранен в голову при осаде испанского города Фуэнторабия во время боя в подземной галерее, которую он подводил к его стенам. Затем, возвратившись в Париж, бывал он и при дворе регента — герцога Филиппа Орлеанского, и при дворе юного Людовика XV, но в начале 1723 года вышел в отставку и уехал в Россию, увозя диплом инженера–капитана и четыре сотни книг по математике, механике, фортификации, артиллерии, истории, географии, политике и философии.

Возвратившись в Россию, Ганнибал возглавил работы в крепости Кронштадт и на Ладожском канале и начал преподавать математику и инженерное дело в Петербургской инженерной школе.

Со смертью Петра I судьба Ганнибала переменилась. Он издавна был в неприязни с могущественным Меншиковым, и в 1727 году час Ганнибала пробил: Светлейший отправил его в ссылку, придав ей видимость служебной командировки, повелев неугодному ему офицеру отбыть на границу с Китаем «по сю сторону Байкальского моря, для строительства Селенгинской крепости». По дороге Ганнибал осмотрел крепости в Казани и Тобольске, а потом и в Иркутске.

Пока Абрам Петрович ехал по Сибири, пал недруг его Меншиков. И пострадавшие от всесильного временщика люди писали друг другу с радостью: «Прошла и погибла суетная слава прегордого Голиафа».

Однако рано радовался Ганнибал падению Мен–шикова — непрекращающиеся дворцовые интриги достали его и в Селенгинске: Ганнибала обыскали, арестовали и отвезли под надзором в Томск. Фортуна переменилась к нему в начале 1730 года после смерти Петра II: заступничеством оставшихся в Петербурге друзей Ганнибал был произведен в майоры и в этом чине оставлен в Томском гарнизоне, а еще через семь месяцев — в сентябре 1730 года — «определен в Пернове к инженерным и фортификационным делам по его рангу».

Затем служил он и в других крепостях Прибалтики, потом побывал в отставке и снова вернулся в строй, пока, наконец, не дослужился до генерала и не стал главноначальствующим в Ревельской крепости.

Так и служил он до весны 1752 года, а 25 апреля 1752 года обер–комендант города Ревеля Абрам Петрович Ганнибал был переименован из пехотного генерал–майора в инженер–генерал–майоры и одновременно переведен в штаб Инженерного корпуса, находящегося в Петербурге, где ему было приказано ведать технической частью корпуса.

Теперь он стал отвечать за своевременное получение, как мы сказали бы сегодня, сметно–финансовой и технической документации из всех крепостей, где производились какие–либо работы, и по рассмотрению подписывать их и передавать в Главную канцелярию артиллерии и фортификации, и отчитываться во всем перед Военной коллегией.

Все крепости империи были тогда поделены на два округа — Остзейский, то есть Прибалтийский, и Российский.

В Остзейском главным военным инженером состоял инженер–полковник Лудвах, а в Российском — инженер–полковник Бибиков. Они–то и поставляли Ганнибалу основную массу казенных бумаг.

В это же время Ганнибал стал и надзирать за подготовкой военных инженеров в Петербургской и Московской инженерных школах.

А четыре важнейших северо–западных крепости — Кронштадт, Петропавловская, Рижская и Перновская — были подчинены ему лично.

Весною нынешнего, 1755 года, несколько месяцев назад, в ведение Ганнибала перешли и каналы — Кронштадтский и Ладожский, а также и Рогервикская гавань в Финляндии. В это же время был ему подчинен и весь Инженерный корпус.

Что же касается Петропавловки, то Ганнибал не просто отвечал за нее, но и денно и нощно пропадал в ней все то время, когда работные люди одевали крепость камнем, облицовывая гранитными плитами ее кирпичные стены и бастионы.

В один из таких дней и встретились с ним во дворе Петропавловской крепости отец и сын Голенищевы — Кутузовы…

Старый эфиоп, заметив знакомого, приветливо улыбнулся и подошел к Лариону Матвеевичу.

— А это, никак, сын твой? — спросил Ганнибал, поглядев на Мишу, и, уже обращаясь к нему, осведомился, как его звать, который ему год и кем он собирается стать.

Миша ответил полным титлом:

— Михаила Ларионов Голенищев — Кутузов, а лет мне полных десять и уже пошел одиннадцатый, а стану я, как и отец мой, военным инженером.

— То добро, добро, — засмеялся Ганнибал. — А знаешь ли ты, что есть, например, бастион? — спросил он Мишу, лукаво поглядывая при этом на отца.

— Бастион, — ответил Миша, — есть укрепление, в углах крепости или же в поле строящееся для того, чтоб обстреливать пространство вдоль куртин и впереди себя.

— Изрядно, — воскликнул Ганнибал, ему и на экзаменах не всегда отвечали так лихо. — А не назовешь ли и части, из коих бастион состоит? — спросил Ганнибал, усложняя вопрос, как поступал он на экзаменах в Инженерной школе.

— Извольте, ваше превосходительство, — с веселой готовностью отозвался Миша и тут же назвал и главный вал бастиона, и возвышающийся над ним второй вал — кавальер, и все стороны бастиона — фасы, фланки и горжей.

— Ей–богу, второй Вобан! — еще громче воскликнул Ганнибал. И, обращаясь к Лариону Матвеевичу, сказал: — Помнится, когда вернулся я из Сибири, то поехал как–то в свои псковские деревеньки. И там заглянул к другу моему и давнему сослуживцу Василию Ивановичу Суворову — когда был я государя Петра Алексеевича камердинером, Василий служил в денщиках у него. Так вот, когда приехал я в вотчину Василия, увидел там сына его — Сашку, коему тогда тоже было лет десять.

Сашка то лихо на коне носился, то цельными часами ползал над картами походов тезки моего Ганнибала. И как–то я возьми да и спроси его: «Что–де, Александр, не хочешь ли стать вторым Ганнибалом?» А сей пострел мне и ответствует: «Я‑де вторым Ганнибалом быть не желаю. Я буду первым Суворовым».

Ну и что ж, — спросил Ларион Матвеевич, — каков он ныне, ваше превосходительство?

— Служит где–нибудь, пока ничего особенного о сем полководце не слышно.

— Так молод ведь еще, лет, поди, ему с двадцать, — сказал Ларион Матвеевич.

Да, двадцать с небольшим, — подтвердил Ганнибал и, повернув лицо свое к Мише, спросил: — Ну, а ты хочешь ли стать вторым маршалом Вобаном?

— Маршалом хочу, да только не Вобаном, а Голенищевым — Кутузовым.

Ну–ну, — промолвил старый эфиоп, — поглядим, как это у тебя получится. Не знаю, станешь ли ты маршалом, а в инженеры иди. Ей–богу, выйдет из тебя препорядочный инженер. Ну а насчет маршала… — Ганнибал задумался, — …насчет маршала — не знаю, ибо будущее наше сокрыто тьмою, для глаза простого смертного непроницаемой…

История 2, '

в которой мы рассеиваем тьму будущего, сокрытую для Ганнибала и Голенищевых — Кутузовых, и повествуем об одном любопытном сюжете, сблизившем эти семьи, когда ни одного из героев нашей истории уже не было в живых

Уместно, пожалуй, начать нашу новую историю со свадьбы сына Абрама Петровича Ганнибала — Осипа Абрамовича, которая произошла в 1772 году. Женой Осипа Абрамовича Ганнибала стала дочь тамбовского воеводы — Мария Алексеевна Пушкина. Венчание их происходило где–то в провинции, возможно в Тамбове, откуда они вскоре уехали и поселились в имении Абрама Петровича — Суйде, неподалеку от Гатчины.

В Суйду молодые супруги привезли и своего первенца — Наденьку, в будущем мать великого поэта. Здесь и прожили молодожены вместе с Абрамом Петровичем четыре года, из коих в добром согласии лишь первые полтора.

Осип Абрамович, обладавший бурным «эфиопским» темпераментом, тяготился жизнью с отцом, имевшим столь же взрывоопасный характер и ко всему прочему ставшим на старости лет непримиримым моралистом. Стычки между отцом и сыном происходили довольно часто и обмен любезностями не был джентльменским.

Самым мягким из того, что говорил отцу малопочтительный сын, была французская поговорка: «Когда черт становится старым, он становится добродетельным».

Сам же Осип Абрамович был молод, и до добродетели ему было так же далеко, как и до старости. Он вскоре оставил жену и дочь и бежал из дома, уведомив старого генерала письмом, в коем извещал, что навеки от всех их скрылся.

Затем через некоторое время Осип Абрамович забрал у своей бывшей жены дочь и препоручил ее заботам своего приятеля — майора Маза, проживавшего в Красном Селе.

Когда же девочка подросла, она стала жить в Петербурге, в доме своего дяди и опекуна, родного брата ее матери — Михаила Алексеевича Пушкина.

В доме М. А. Пушкина часто бывал их родственник — Сергей Львович Пушкин, поручик 10‑й роты лейб–гвардии Измайловского полка.

Он сделал предложение Наденьке Ганнибал, доводившейся ему внучатой племянницей, и 28 сентября 1796 года обвенчался с нею в церкви деревни Суйда. (В этой же церкви за 15 лет до их венчания отпели и деда невесты — генерал–аншефа Абрама Петровича.)

26 мая (6 июня) 1799 года, когда Надежда Осиповна и Сергей Львович жили в Москве, у них родился сын, названный ими Александром.

На сем мы прервем рассказ о Ганнибале и его внучке и перейдем к Голенищевым — Кутузовым, для того чтобы потом слить два сюжета нашего повествования в один, общий и для Ганнибалов — Пушкиных и для Голенище–вых- Кутузовых.

У героя нашей повести Михаила Илларионовича было шестеро детей: сын–первенец и пятеро дочерей. Сына, названного в честь отца Михаилом, «заспала» нянька–кормилица, когда мальчику еще не исполнилось и одного года.

Михаил Илларионович очень горевал о постигшей его беде, но больше сыновей у него не было.

Из пяти дочерей более других любил он третью — Лизаньку. Любовь к ней перешла и на ее первого мужа — Фердинанда Тизенгаузена и на их дочерей, внучек Кутузова, Дашеньку и Катеньку.

Мужа Елизаветы Михайловны — графа Фердинанда Тизенгаузена, которого в домашнем кругу называли на русский лад Федором, — Кутузов любил более всех других зятьев и однажды написал своей жене, что хотя бог и не дал ему сына, но сына заменил ему любимец его Федор.

Федор погиб под Аустерлицем 20 ноября 1805 года. Когда один из адъютантов доложил об этом Кутузову, тот никак не отреагировал на сообщение.

На следующий день, когда разбитая Наполеоном русская армия отступала из–под Аустерлица, этот же адъютант увидел, как горько плачет Кутузов над мертвым любимцем, тело которого увозили в телеге, для того чтобы похоронить на родине.

Тогда адъютант спросил у Кутузова, почему он был так безучастен к смерти Тизенгаузена вчера и так безутешен сегодня?

И Кутузов ответил:

— Вчера я был главнокомандующий, сегодня — я отец.

Лизанька в это время находилась неподалеку от места сражения, в силезском городе Тешен, — дальше жен офицеров и генералов не пускали — и там ожидала известий.

Но отец не решился сказать ей правду, и от Ли–заньки долго скрывали смерть мужа.

Когда Тизенгаузен погиб, на руках у Елизаветы Михайловны остались две дочери — Дарья и Екатерина. Елизавете Михайловне было 22 года, и она была очень хороша собой, но замуж долго не выходила. Только через шесть лет она приняла предложение генерал–майора Николая Федоровича Хитрово и уже после окончания последней войны с Наполеоном в 1815 году с мужем и детьми уехала в Италию. Н. Ф. Хитрово был назначен поверенным русского двора во Флоренции, в Великом Герцогстве Тосканском. Семья Хитрово прожила во Флоренции четыре года. Николай Федорович почти все время болел и в 1819 году скончался.

Лизанька овдовела вторично, на сей раз окончательно. И хотя ей было уже 36 лет, она все еще была и молода и хороша собой, но в третий раз выйти замуж так и не решилась, хотя предложения были.

В 1819 году ее старшей дочери Дарье Фердинандовне Тизенгаузен было 15 лет.

Похоронив мужа, Лизанька осталась во Флоренции и сначала, нося траур по недавно умершему мужу, не выезжала в свет, никого не принимала и не бывала при дворе герцога. Потом, чтобы скрасить горечь утраты, она вместе с дочерью уехала из Флоренции и около года путешествовала по Европе. Вернувшись во Флоренцию, она вскоре по приезде приняла приглашение на бал во дворец герцога. И здесь ее старшую дочь Дарью, которую в доме на иноземный лад звали «Долли», увидел и тотчас же в нее влюбился французский посланник граф Шарль Луи Карл Людвиг Фикельмон. Посланнику было 43 года, и он был холост.

Отец и дед посланника, несмотря на наличие в его имени немецких элементов, были французы и французские подданные, но по семейной традиции служили в Австрии.

Граф Шарль Луи Фикельмон начал свою карьеру в армии. Он служил в драгунском полку, затем командовал полком, потом был военным атташе в Швеции и, наконец, австрийским посланником во Флоренции.

Долли было шестнадцать лет, когда граф Фикельмон, дипломат и генерал, впервые увидел ее, но это не помешало ему через год сделать предложение.

Получив согласие Елизаветы Михайловны на брак с ее дочерью, Фикельмон написал письмо бабушке Долли, тогда уже вдове фельдмаршала, Екатерине Ильиничне Голенищевой — Кутузовой-Смоленской:

«Княгиня! Нет на свете для меня ничего более счастливого и лестного, чем событие, которое накладывает на меня, княгиня, обязанность вам написать… Неодолимая сила увлекла меня к новому существованию. Теперь его единственной целью будет счастие той, чью судьбу доверила мне ее мать. Все дни моей жизни будут ей посвящены, и, поскольку воля сердца могущественна, я надеюсь на ее и мое счастье.

Как военный… я горжусь больше, чем могу это выразить, тем, что мне вручена рука внучки маршала Кутузова, и я имею честь принадлежать к вашей семье».

3 июня 1821 года Дашенька Тизенгаузен стала графиней Фикельмон. Несмотря на большую разницу в возрасте, Дарья Фердинандовна всю жизнь любила мужа и искренне им гордилась — он был не только выдающимся дипломатом, но и незаурядным литератором и широко образованным человеком. Через четыре года после свадьбы 10 ноября 1825 года у них родилась дочь, названная ими Елизаветой Александрой — в честь русской императрицы Елизаветы и императора Александра. (Впрочем, полное имя девочки звучало так: Елизавета Александра Мария Тереза.)

К Долли Фикельмон, ее мужу и ее дочери мы еще вернемся, а теперь несколько слов о ее матери.

В 1823 году Елизавета Михайловна возвратилась в Петербург и сразу же стала одной из местных знаменитостей, хозяйкой модного литературного салона. В ее доме бывал сам Александр I. Она была дружна с А. С. Пушкиным, Е. А. Баратынским, В. А. Жуковским. О тесной дружбе Александра Сергеевича Пушкина с дочерью Кутузова и с его внучкой существует большая литература — не станем повторять ее.

Так через много лет Ганнибалы — Пушкины и Голенищевы — Кутузовы встретились, чтобы и этот сюжет навсегда оставить в истории России. К сожалению, их дружба не была долгой — в 1837 году погиб А. С. Пушкин, а еще через два года умерла и Елизавета Михайловна Хитрово.

Незадолго до смерти Елизаветы Михайловны, последовавшей 2 мая 1839 года, в ее салоне появился и Михаил Юрьевич Лермонтов, которого в петербургский свет ввела Елизавета Михайловна.

Долли с мужем и со своей младшей сестрой Екатериной Фердинандовной, после того как их мать уехала в Петербург, оставались во Флоренции. Сестры были очень дружны и часто совершали и небольшие совместные поездки, и даже путешествия по Италии.

В 1825 году, когда они были в Венеции, им встретился молодой, тогда еще мало известный живописец Александр Павлович Брюллов. Он написал парный портрет сестер на фоне Венецианского залива.

Живя в Италии, Даша и Екатерина познакомились и с другими художниками и писателями. В доме графа Фикельмона, не чуравшегося изящной словесности, бывали мадам де Сталь со своим сыном Августом, один из крупнейших ученых, мыслителей и романтиков начала XIX века — Фридрих Шлегель.

В июле 1829 года граф Фикельмон по просьбе императора Николая I был назначен австрийским посланником в Петербурге. Царь высоко ценил достоинства посланника и уже через год наградил его орденом Андрея Первозванного — случай для иностранного подданного весьма редкий.

С приездом Долли Фикельмон в Петербург ее салон в здании австрийского посольства на Дворцовой набережной стал не менее популярен, чем салон ее матери Екатерины Михайловны Хитрово. В апартаментах жены австрийского посланника были те же знаменитости, что и в доме ее матери, а А. С. Пушкин с ноября 1829 года появлялся здесь чаще, чем прежде у Елизаветы Михайловны. Друзьями Долли стали князь П. А. Вяземский, А. И. Тургенев, Н. М. Карамзин.

Долли прожила в Петербурге до 1839 года, а затем уехала в Вену — ее муж стал министром иностранных дел Австрии.

Более всего нам интересны здесь не взаимные отношения поэта с дочерью и внучкой полководца, но его собственное отношение к их отцу и деду — фельдмаршалу Голенищеву — Кутузову-Смоленскому.

Случилось так, что Кутузов оказался в центре внимания Александра Сергеевича в последний год жизни поэта. И причиной тому послужило опубликованное стихотворение Пушкина «Полководец». Парадокс состоял в том, что стихотворение было посвящено Барклаю–де–Толли, о Кутузове в нем не говорилось ни слова, но публикация вызвала взрыв интереса и к тому и к другому, а вслед за тем вспыхнула и жаркая полемика между поклонниками Кутузова, с одной стороны, и сторонниками Барклая — с другой. Речь шла об определении места двух полководцев в борьбе с Наполеоном и о значимости вкладов каждого из них в эту борьбу.

Стихотворение «Полководец» появилось в 1836 году в III книжке пушкинского журнала «Современник» и тотчас получило восторженные оценки читателей.

Однако не все разделяли такой восторг. Решительным противником преувеличения заслуг Барклая в ущерб Кутузову оказался троюродный брат Михаила Илларионовича — Логин Иванович Голенищев — Кутузов, родной сын уже хорошо нам известного Ивана Логиновича. Л. И. Голенищев — Кутузов немедленно выпустил в свет брошюру, в которой писал: «Многие разного рода писатели и в прозе и в стихах называли… избавителем России Кутузова».

И он был прав. Старший современник Пушкина поэт Иван Дмитриев писал, например, о Кутузове так:

Великий человек!

Пойдешь в ряду с полубогами,

Из рода в род, из века в век;

И славы луч твоей затмится,

Когда померкнет солнца свет,

Со треском небо развалится,

И время на косу падет!

Как тут было не возразить против умаления заслуг?

И Пушкин ответил Логину Ивановичу «Объяснением», которое поместил в следующей, IV книжке «Современника».

Рассеивая всяческие недоумения и делая невозможными какие–либо кривотолки, Пушкин писал: «Слава Кутузова неразрывно соединена со славой России, с памятью о величайшем событии новейшей истории. Его титло: спаситель России; его памятник — скала Святой Елены! Имя его не только священно для нас, но не должны ли мы еще радоваться, мы, русские, что оно звучит русским звуком?

…Один Кутузов мог предложить Бородинское сражение, один Кутузов мог отдать Москву неприятелю, один Кутузов мог оставаться в этом мудром, деятельном бездействии, усыпляя Наполеона на пожарище Москвы и выжидая роковой минуты; ибо Кутузов один облечен был в народную доверенность, которую так чудно он оправдал!»

8

И еще одно событие навсегда запомнил Миша: известие о первой в его жизни войне, которой хотя и не участником, но все же современником он был — войне Семилетней.

Говорить о возможности войны стали еще весной 1756 года, а к Рождеству не было никого, кто не считал бы вопрос решенным: в последний день 1756 года Россия подписала союзный договор с Австрией, что означало ее вступление в войну против прусского короля Фридриха II и его союзников — англичан и северогерманских княжеств.

К этому времени Фридрих уже пятый месяц бил австрийцев. Он вторгся в союзную Австрии Саксонию еще в августе 1756 года и осенью принудил саксонскую армию к капитуляции. Затем Фридрих отбросил австрийцев к реке Эгер и весной 1757 года блокировал армию их фельдмаршала Брауна в Праге.

Обеспокоенные успехами «скоропоспешного короля Фридрикуса», зашевелились и сами австрийцы, и их союзники — французы и русские.

С запада в германские земли двинулись армии маршала д'Эстре и принца Субиза, с востока — армия фельдмаршала Степана Федоровича Апраксина.

Медленно шел Апраксин из Лифляндии в Восточную Пруссию: 24 июня взял он Мемель и почти за два месяца после того прошел по Пруссии еще шестьдесят верст — по версте за сутки.

19 августа 1757 года у деревни Гросс — Егерсдорф пятидесятипятитысячная армия Апраксина была внезапно атакована двадцатичетырехтысячным корпусом прусского фельдмаршала Левальда, но отбила нападение и разгромила пруссаков.

Путь на столицу Восточной Пруссии — Кенигсберг благодаря этой победе оказался открытым, но Апраксин, пройдя вперед лишь несколько верст, возвратился в Лифляндию.

В Петербурге заговорили об измене, о тайных сношениях русского главнокомандующего с наследником престола Петром Федоровичем, для которого Фридрих Прусский по–прежнему оставался кумиром и предметом восхищения.

А здесь, как на грех, тяжело заболела Елизавета Петровна. Говорили о возможной ее кончине, и осторожные сановники оправдывали медлительность Апраксина: а ну как помрет императрица, а Петр Федорович замирится с немцем — что тогда?

Однако таких было мало. И были они там, в дворцовых коридорах. А все, кто любил Россию и радел за ее честь и ее безопасность, осуждали труса и изменника Апраксина и требовали суда над ним.

Императрица выздоровела, Апраксина арестовали и заключили в тюрьму.

В начале 1758 года Ларион Матвеевич получил чин инженер–майора, а в конце года стал инженер–подполковником.

Тогда же был он отправлен в Ригу, поближе к театру военных действий, ибо крепости Остзейского края надобно было на всякий случай держать в состоянии полной готовности.

Вместе с собой взял он и Мишу. Рига понравилась Мише многим: чистотою улиц, опрятностью и тихим нравом обывателей, порядком во всем, что встречалось ему, в лавках, кофейнях, аптеках, даже в пивных, в кои он, конечно же, не захаживал, но, проходя мимо, видел в дверной ли проем или же в окно благонравие бюргеров и матросов, солдат и подмастерьев, мирно куривших трубки и неспешно обсуждавших свои дела в украшенных цветами аустериях.

Миша — общительный и живой — менее чем за год так преуспел в немецком языке, на коем говорил почти весь город, что вскоре стал бегло читать книги, которые в Петербурге не без усилий приходилось одолевать ему со словарем.

Здесь и учился он по немецким учебникам, и рефлекцы писал по–немецки.

В Риге же Миша окончил подготовку к поступлению в Петербургскую артиллерийскую школу, и отец, чтобы окончательно убедиться в готовности сына, учинил ему строгий экзамен.

Чтоб испытание было беспристрастным, не стал он экзаменовать сына единолично, но попросил о том служившего с ним вместе инженер–капитана Шалыгина. Процедура по окончании была должным образом оформлена, и Шалыгин подписал документ, коим, в частности, свидетельствовал, что Михаил Кутузов, сдав экзамен по артиллерии и инженерному делу, «в арифметике и геометрии довольное знание имеет, в фортификации же — название главнейших углов, линий и строений изрядно знает».

День экзаменов был выбран не случайно: именно тогда Ларион Матвеевич получил указ Военной коллегии о производстве его в чин инженер–полковника и о переводе на службу в Петербург, в Главную канцелярию артиллерии и фортификации.

Забрав с собою сына, поехал инженер–полковник Ларион Матвеевич Голенищев — Кутузов в Петербург.

Дорога же его на сей раз не была прямою, но пролегла через псковские родовые его вотчины.

Здесь и оставил он в селе своем Федоровском Мишу до конца лета, а сам отправился дальше — в Петербург.

* * *

Три возраста проходит человек в жизни своей, пока достигает поры мужества: детство, отрочество и юность.

Отроком мальчик становится в семь лет, юношей — в пятнадцать. После двадцати наступает время мужества. И не случайно, конечно, слово это — «мужество», — означая зрелый возраст мужчины, одновременно означает и стойкость в беде и борьбе, и духовную крепость, и отвагу, и доблесть, и смелость в бою.

Миша Кутузов отроком стал в семь лет, а вот юность его наступила раньше, когда стал он солдатом. И окончилась его юность не к двадцати годам, а к пятнадцати, когда стал он офицером и вместе с тем человеком, коему присущи были все качества, определяемые словом «мужество».

Но прежде чем это случилось, прошел он пору возмужания. И эта пора застала его в Артиллерийской и Инженерной школе, которую более двадцати лет назад окончил и его отец.

* * *

«Главная квартира. Калиш. 13 марта 1813 года».

…Михаил Илларионович снял со свечи нагар, пододвинул лист поближе, поставил цифру «3» и вывел: «Школа» розмыслов и хитрецов», в кою пришел я вместе с батюшкою, на три последующие года стала для меня родным моим домом…»

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1 История 3

История школы, которую отец и сын Голенищевы — Кутузовы избрали для обучения Миши, как и почти все, что находилось и действовало в Санкт — Петербурге, в истоке своем была связана с именем и деяниями Петра.

Как говаривал навещавший дом Голенищевых — Кутузовых старый моряк и дипломат Иван Иванович Неплюев: «На что в России не взгляни все его началом имеет, и что бы впредь не делалось — от сего источника черпать будут». Неплюев был еще большим панегиристом Петра, чем даже Ларион Матвеевич, потому что однажды царь сам принимал у него экзамен, когда Неплюеву уже сровнялось 27 лет и он к тому времени давно окончил Морскую академию и вдоволь наплавался. Однако ж государь время от времени экзаменовал господ офицеров — особенно пристрастно моряков, инженеров и артиллеристов. Но здесь, как ни был строг, все же изволил сказать: «В этом малом будет толк» — и по окончании испытания тут же назначил Ивана Ивановича «Главным командиром над всеми строившимися в Санкт — Петербурге судами».

Похвалою Петра Неплюев гордился более, чем своими званиями и орденами, хотя бывал и губернатором, и министром–резидентом, и подписал не один международный трактат, и вошел в историю России, кроме всего прочего, и как основатель города Оренбурга, и первый устроитель гигантского края — от Урала и Волги до Каспия и Арала.

Итак, Мише предстояло учиться в школе, созданной Петром еще в 1701 году и вот уже более полувека пестовавшей будущих пушкарей и инженеров.

Начало школы терялось в недрах Артиллерийского приказа и в 1759 году — а именно в это время Миша пошел туда учиться — во многом представлялось баснословным.

Батюшка Ларион Матвеевич рассказывал, что первым командиром Пушкарской школы был граф Яков Вилимович Брюс — человек невиданного ума и знаний.

Отступление 3

Граф Яков Брюс — русский доктор Фауст.

О Брюсе говорили: «Ты вот возьми насыпь на стол гороха и спроси его — Брюса — сколько? А он взглянет — и не обчтется ни одной. А спроси его, сколько раз повернется колесо, когда поедешь от Тешевич до Киева? Он тебе и это скажет. Да что! Он на небо взглянет и тут же скажет, сколько есть звезд на небеси!..»

О Брюсе говорили: «Он знал все травы тайные и камни чудные, и составы из них разные делал, и даже живую воду…»

Его считали чернокнижником и колдуном, а он на самом деле был хорошо образованным человеком, пытавшимся разгадать вечные тайны мироздания — феномен жизни и смерти, причины возникновения мира, загадку бытия.

Он нигде не учился и всего добился самообразованием. К концу жизни он изучил полдюжины языков и перевел множество книг: сочинения знаменитого Христиана Гюйгенса, и «Фортификацию» Кугорна, и трактаты по механике, и многое иное. Он составил словари — русско–голландский и голландско–русский, написал первый русский учебник по геометрии и составил, как утверждали, знаменитый «Брюсов календарь», по которому можно было предсказывать погоду и события на два десятилетия вперед.

Брюс составил одну из лучших географических карт России от Москвы до Малой Азии и один из первых астрономических атласов.

Своей славой мага и чародея Брюс обязан тому, что во все свои странствия и походы он брал подзорную трубу и ночами подолгу глядел на звезды. А когда в 1701 году в Москве, в Сухаревой башне, была открыта Навигационная школа, то на крыше башни в светлые лунные ночи можно было часто видеть темный силуэт человека, глядящего в небо…

А он не был ни астрологом, ни алхимиком, ни чародеем.

Он был ученым — последователем Коперника и Ньютона.

Он был военным инженером и артиллеристом — соавтором Полтавской победы, чьи пушки разгромили артиллерию шведов.

Он был дипломатом, подписавшим Ништадтский мир, которым закончилась великая Северная война, длившаяся двадцать один год.

Ясно, что из–за великой своей занятости Брюс не мог хорошо руководить вверенным ему заведением, и в 1712 году из Артиллерийской школы выделили Инженерную школу и перевели ее сначала в Сухареву башню, а еще через год в Немецкую слободу, назначив ей нового командира — пленного шведского майора инженера Рейтера.

Таким образом, известная история о том, как Петр после Полтавской битвы поднял кубок «за учителей своих» — шведов, продолжалась и четыре года спустя: пленный швед все еще оставался учителем русских.

Рейтер был ее командиром до тех пор, пока указом Петра от 7 апреля 1719 года не было велено всем ученикам, «сколько их в той школе ныне обретается, с надлежащими их инструменты и со всем, что при них есть, выслать в Санкт — Петербург». Ученикам для проезда из Москвы в новую столицу дали по одной подводе на двоих — не много, видать, добра у них было, — «а учителя инженера майора Рейтера, — говорилось в указе, — в Санкт — Петербург не высылать».

В Петербурге Инженерная школа поступила под команду нового командира — инженер–полковника де Кулона, капитана французской армии, поступившего в русскую службу семь лет назад. Де Кулон, или Декол–лонг, — в казенных бумагах писали его и так и этак — оставил по себе добрую память, оказавшись человеком грамотным и честным, приехавшим в Россию не на ловлю чинов, хотя преуспел и в этом, выйдя в отставку генерал–лейтенантом, но для верной службы новому своему отечеству.

По переезде школы в Петербург, Петр сразу же взял ее под свое наблюдение. Он присутствовал на занятиях, проверяя учеников по арифметике и геометрии, по тригонометрии и фортификации.

В «Уставе воинском» 1716 года Петр писал: «Инженеры зело потребны суть при атаке или обороне какова места. И надлежит таких иметь, которые бы не только фортификацию основательно разумели и в том уже служили, но чтоб и мужественны были, понеже сей чин паче других страху подвержен есть».

Требуя от инженеров мужества, не менее того строго спрашивал он и профессионального мастерства, особенно же в главной науке военных инженеров — фортификации, науке о строительстве и обороне крепостей.

Здесь более прочих почитал он достославного инженера маршала Себастьяна де Вобана и требовал досконального знания его сочинений. Особенно же полезною почитал он книгу Вобана «Истинный способ укрепления городов» и сию книгу считал основой в обучении фортификаторов.

Однако же не только книги почитал он такою основою. Так, 20 января 1724 года писал царь генерал–фельдцейхмейстеру Брюсу: «Для учения инженеров и минеров надлежит, кроме бумаги, на земле практиковать, перво малыми модельми, а потом обыкновенно, как следует: часть апрошев, також сапы и галлереи чрез водяные и сухие рвы, также и мины, для чего удобна старая крепость Канецкая, которой еще один бастион целой, а и прочих остатки есть». Крепость Канецкая, или же Ниеншанц, стояла неподалеку от города — на Охте, в семи верстах от устья Невы. После того как построена была Петропавловка, эта крепость роль свою «невского ключа» сразу же потеряла и оказалась пригодна лишь как учебный полигон для минеров и фортификаторов.

Замечательным же было и то, что, кроме Вобана, в школе изучали — и столь же внимательно — и труды самого непримиримого его противника голландского инженера Минно Кегорна, который не только в теории отвергал многие постулаты француза, но и на практике опровергал их: Кегорн был современником Вобана, не раз воевал против него, с успехом выдерживая осады, которые маршал безуспешно производил.

Когда Петр умер, то для участия в его похоронах было выбрано и пятнадцать лучших воспитанников Инженерной школы.

Через три года после смерти Петра Инженерная школа перешла в ведение вновь образованной Инженерной конторы. Во главе ее встал обер–директор над фортециями, граф Бурхард Миних.

Он приехал в Россию в 1721 году, после того как через русского посла в Варшаве, князя Григория Долгорукого, передал Петру I свои сочинения по фортификации. Петр назначил его инженер–генералом и поручил закончить сооружение Ладожского канала, который уже прорывали между Невою и Волховом.

В 1731 году строительство канала было закончено, и тогда же Миних получил указ сената «на строение Инженерной школы, коликое число надобно каких материалов и припасов и во что то строение ценою станет, смету и тому строению обрис, ему, графу фон Миниху, учиня, подать в Сенат». Граф все сие «учинил» и предложил купить для Инженерной школы собственный его дом, находящийся на Инженерном дворе.

Тогда же — в 1731 году — на Литейном дворе, который выходил одною стороной на Неву, а другой — на Литейную улицу, разместилась и вновь образованная Санкт — Петербургская артиллерийская школа. Она заняла двухэтажный каменный дом с высокой башней.

Так как впоследствии две эти школы были слиты в одну, имеет смысл рассказать и о новом учебном заведении — Артиллерийской школе.

В нее принимались главным образом незнатные дворяне и офицерские дети. Сначала их было 60, затем — 90. (В Инженерной школе училось в то время 100 человек.) Артиллерийская школа делилась на две части — арифметическую и чертежную. Ученики проходили практику в артиллерийской лаборатории, помещавшейся на левом берегу Невы, неподалеку от Смольного дворца царевны Елизаветы Петровны, большой любительницы пушечной пальбы и фейерверков.

С 1737 года в той и другой школах были установлены строгие сроки сдачи экзаменов. Там еще помнили старожила Московской пушкарской школы Якова Назарова, который, поступив учиться в 1703 году, окончил курс наук в 1722, успев за девятнадцать лет учебы не только постареть, но и сильно попортить зрение и слух, в связи с чем, только окончив школу, вышел в отставку «на пенсион».

Для приема экзаменов, производившихся публично, собиралась особая комиссия во главе с одним из сенаторов. Однако же от сего правила тотчас же пришлось отказаться: первый ее председатель генерал–аншеф Чернышев честно пред государынею Анной Иоанновной — дело происходило в ее царствование — признался, что будет на экзамене бесполезен, «подобно прочим сенаторам за необучением другим наукам, кроме военной экзерциции», сиречь строю и шагистике.

В это же время многие ученики и Артиллерийской и Инженерной школ стали жить не на вольных квартирах, а в помещениях своих заведений.

И содержание, и форма в обеих школах были почти одинаковы. Воспитанники получали на пропитание по гривеннику в день, носили кафтаны красного сукна с черными воротниками и обшлагами, красные суконные камзолы и штаны, кожаные башмаки зимою, а в остальное время года холщовые штиблеты и треугольные шляпы, в Инженерной школе — с серебряным позументом, а в Артиллерийской — без позумента.

Воспитания, в том смысле слова, как сегодня, в школах не было. Обучению же уделялось все внимание. От учащихся требовалось серьезное и добросовестное отношение к делу, ибо их дело понималось всеми как рано начатая военная служба.

И потому в стенах школы воспитанники были маленькими солдатами, вне стен — дворянскими недорослями, предоставленными самим себе.

Если же случались «куражи и пассажи» — а они случались, и нередко, — виновных судили по всей строгости военных судов и приговаривали и к шпицрутенам, и к розгам, и к отдаче в солдаты.

Воспитанники в обеих школах были разного возраста — от 10 до 25 лет, но и самым старшим из них не разрешалось жениться.

Еще при жизни Петра, в 1723 году, на воспитанников военно–учебных заведений была распространена 77 статья «Воинского артикула», по которой «школьникам во всех науках, как артиллерийских, так и инженерных, отнюдь не жениться, под штрафом бытия трех лет в каторжной работе». Запрет этот сохранялся и двадцать лет спустя.

Что же касается образования, то следует признать, что оно было на высоте. Из числа первых ее учеников вышли и Михаил Васильевич Данилов — неплохой писатель и первый переводчик английского поэта Попа, автора знаменитого «Опыта о человеке», и создатель русской конной артиллерии генерал–аншеф Корнилий Богданович Бороздин.

Двенадцати лет Бороздин был определен Петром I в Инженерную школу и по окончании ее стал служить в артиллерии.

С назначением Шувалова генерал–фельдцейхмейстером Бороздин стал одним из деятельнейших его помощников.

В 1757 году с началом Семилетней войны Бороздин был назначен командующим артиллерии в действующей армии и затем отличился в трех самых крупных сражениях — при Цорндорфе, Пальциге и Кунерсдорфе.

Трижды раненный, Бороздин в августе 1759 года оставил армию и переехал в Петербург, где прослужил еще пять лет, а затем вышел в отставку и уехал к себе в имение Ладино в Новоржевский уезд Псковской губернии.

Известно также, что в разное время воспитанники этих школ, еще не окончившие курса обучения, направлялись и в иностранные миссии в Бухару и Швецию, и для устройства крепостей на, юге Украины в команде фортификатора генерал–майора де Биньи, и со знаменитым историком и администратором Василием Никитовичем Татищевым в Сибирь и на Урал — помощниками и шихтмейстерами, и при снаряжении Второй Камчатской экспедиции на Камчатку, когда того потребовал составитель атласа России Иван Кириллович Кирилов, и, наконец, по многим приказам Миниха для наблюдения за строительством Кронштадта и Ладожского канала.

В 1742 году попавший в немилость Миних был сослан в Пелым, и его место заступил принц Людвиг Вильгельм Гессен — Гомбургский — один из дальних родственников новой царицы.

Может быть, о нем не стоило бы и упоминать, но как раз принц Людвиг оказался первым, кому императрица вменила объединить под своим началом все военные учебные заведения, и в том числе школы Инженерную и Артиллерийскую.

За то время, когда Инженерная школа объявилась в Петербурге, ее командирами уже побывали и француз де Кулон, и инженер–капитаны — немцы Гольцман, фон Виттиг, Браке, и снова француз — поручик де Марин, отличавшийся, кстати, несмотря на малый чин, и образованностью, и деловитостью. (Именно в те годы, когда школой командовал инженер–капитан фон Виттиг, и учился здесь кадет Ларион Голенищев — Куту–зов.)

В 1745 году начальником обеих школ стал князь Василий Аникитич Репнин, сын петровского фельдмаршала Репнина, человек строгих правил, прекрасно образованный, убежденный враг чужеземного засилья.

И все же он оставил поручика де Марина во главе Инженерной школы, а во главе Артиллерийской поставил старого, но еще весьма бодрого петровского сподвижника, основателя горного дела в России голландца Вильгельма Геннина.

Вильгельм Иванович, как стали звать Геннина в России, сначала работал на литейном дворе, затем стал артиллерийским офицером и во время Северной войны дослужился до чина полковника.

Затем Петр назначил Вильгельма Ивановича «комендантом Олонецкой провинции и командиром литейных заводов, в ней находящихся». Геннин быстро наладил производство пушек, причем они были не только превосходными по качеству, но и самыми дешевыми в производстве. Тому виною были не одни экономические причины, но и вошедшее в поговорку бескорыстие Геннина.

Отправленный затем на Урал, он вместе с Татищевым основал новый город, названный в честь жены Петра Екатеринбургом.

Особой заслугой Геннина было то, что в годы его «командирства» воспитанники школы часто посещали лекции Михаила Васильевича Ломоносова.

Однако Геннин недолго возглавлял Артиллерийскую школу — из–за независимого характера он перессорился с начальством, был отставлен от должности и вскоре умер.

В 1748 году князь Репнин скончался, и вместе с ним умерло и единоначалие в управлении школами.

Инженерная школа после этого, правда не сразу, была подчинена уже знакомому нам инженер–генерал–майору Абраму Петровичу Ганнибалу, а непосредственными ее командирами были при Ганнибале только природные российские офицеры — Деденев, Зембулатов и Пурпура.

Абрам Петрович учредил для школы учебный артиллерийский полигон, выхлопотав под него немалую территорию на Выборгской стороне, и ввел новые занятия — практические, коими раньше пренебрегали, почитая их неблагородными, на практике утверждая принцип Вобана: «Больше пота — меньше крови».

С этих времен саперная лопата и артиллерийский банник стали столь же привычны для будущих господ офицеров, как гусиное перо и чертежный рейсфедер.

* * *

17 апреля 1759 года Ларион Матвеевич подал на имя Петра Ивановича Шувалова рапорт, в коем писал: «Имею я сына Михаила, а как оный сын мой ревностное желание и охоту имеет служить в Артиллерийском корпусе, того ради Ваше высокографское сиятельство всепокорнейше прошу, дабы повелено было означенного сына моего по желанию определить в Артиллерийский корпус, а для обучения артиллерии и окончания зачатых наук отдать мне… А сверх грамоты обучился сын мой немецкого языка с основанием, по–французски, хотя несовершенно, говорит и переводит и в латинском грамматику оканчивает и переводить зачал, тако ж арифметике и геометрии, и фортификации один манер прочертил, несколько рисовать, тако же истории, географии…»

Вскоре был издан и приказ о его зачислении.

На сем, пожалуй, можно завершить первую часть этой истории, ибо за нею следует новое время — то самое, когда в Санкт — Петербургскую инженерную школу пришел Миша Кутузов.

2

Командиром школы в те дни был недавно назначенный на новую должность двадцатидевятилетний инженер–капитан Михаил Иванович Мордвинов.

Несмотря на молодость, Михаил Иванович по справедливости считался одним из самых образованных инженеров не только в своем учебном заведении, но и во всей русской армии.

Из двадцати девяти лет своей жизни семнадцать последних он провел в этой же школе, которой теперь командовал: он обучался в этой школе с двенадцати лет и в 1747 году, окончив ее прапорщиком, был оставлен в школе.

Потом разные дела и должности исполнял военный инженер Мордвинов, но что бы он ни делал, где бы ни служил, школа оставалась главным в его жизни.

Даже в 1774 году, когда Мордвинов был произведен в генерал–поручики и назначен генерал–инженером, начальником всех инженерных войск России и плюс к тому начальником всех путей сообщения страны, он все равно оставался на посту директора школы и руководил ею до последних дней своей жизни.

Еще за два года до поступления Миши Кутузова школа была невелика и девяносто ее воспитанников делились на три роты. Каждая рота составляла учебный класс, и потому–то и командовали всею школой всего лишь капитаны, а до недавнего времени и поручики.

И лишь за год до его поступления здесь произошли большие перемены, когда вместо двух школ была создана одна. «Ордер» о создании объединенной Артиллерийской и Инженерной школы был подписан Шуваловым 22 августа 1758 года.

В новую школу вошли сначала две петербургских школы: Гарнизонная инженерная и Артиллерийская. Зимой состав ее еще расширился: 25 февраля 1759 года из Москвы прибыли ученики Московской артиллерийской школы во главе с капитаном Иваном Андреевичем Бельяшевым — Волынцевым.

Теперь новая Артиллерийская и Инженерная школа состояла из двух отделений — из дворянской школы и солдатской школы: в первом было 135 человек, во втором — 190. Из первого отделения выпускались офицеры, из второго — унтер–офицеры.

Кроме того, было еще 290 «своекоштных» учеников, живших на родительские деньги и часто под родительским кровом. Не следует думать, что своекоштные кадеты сплошь да рядом были маменькиными сынками. Чаще всего дома ночевали и кормились те мальчики, родители которых жили в Петербурге. Делалось это и из соображений экономии — своекоштные кадеты обходились гораздо дешевле тех, кто постоянно жил в школе, — и из–за нехватки места в казарме. А в летних лагерях, на стрельбах и в походах разницы между своекоштными и «казенными» кадетами никакой не было — все черпали кашу из одного котла, укрывались одними и теми же шинелями и все трудности делили поровну.

Разница в школе была только меж детьми солдатскими и детьми дворянскими.

Солдатским детям нужно было учиться лучше всех в своем отделении, для того чтобы по истечении года или даже двух лет могли их перевести в первое отделение. Такие случаи бывали, но крайне редко.

Дворянским детям нужно было учиться хуже всех, чтобы оказаться в солдатской школе. И такие случаи бывали, и не так уж редко, но и не очень часто.

* * *

«Армия начинается с фрунта, а воинская наука — с экзерциции», — гласила старая заповедь, и потому кадеты в первый день службы приходили не в класс, а отправлялись в лагерь.

Поехал в лагерь и Миша Кутузов. Поехал не один, а вместе с новыми своими товарищами, как и он, только что пришедшими в школу.

Роты первая и вторая вышли в лагерь на сутки раньше в походном строю, а их роту — третью — повезли на телегах в полдень следующего дня.

Были новички еще не обмундированы, не обучены маршировать, не испытаны в походе, и оттого приказал Мордвинов посадить их всех на полдюжины подвод и отвезти в поле вместе с разным инженерным инструментом, что шел в обозе заодно с харчем, фуражом, палатками и прочим артельным воинским имуществом.

Так и двинулись они — впереди шесть телег с новобранцами, затем дюжина телег со скарбом и, наконец, десяток длинных фур с понтонами жестяными и медными, взятыми для того, чтобы кадеты из старшей роты смогли научиться ставить мосты.

На одной телеге с Мишей ехали еще пятеро кадет, но сразу же сошелся он лишь с одним — Василием Бибиковым. Отцы их вели старое знакомство, оба были псковскими помещиками, военными инженерами, и потому сыновья считали друг друга людьми одного круга. Меж тем возле них кого только не было — и дети унтер– и обер–офицеров, и мелких статских канцеляристов, и разорившихся помещиков, и бедных вдов сомнительного происхождения.

Поездка поначалу показалась Мише интересной и приятной — ехали городом, потом берегом Невы, миновали и предместья, и пригородные дачи, миновали чухонские мызы и мельницы, а остановки все не было. Солнце палило, хотелось пить, потом Миша почувствовал голод, но обоз неспешно катился вперед, и солдаты–ездовые отвечали односложно:

— Терпите, барчата, ужо скоро приедем. Приехали к вечеру на берег какой–то реки.

— Выгружайтесь! — заорал встретивший их капрал, не более как тремя–четырьмя годами старше их самих.

Новички еле слезли с телег — спины затекли, ноги устали так, будто все эти тридцать верст прошли они пешком.

— Ставь палатки! — снова заорал капрал.

Миша и Бибиков поплелись в обоз брать палатку, за ними потянулись и их попутчики.

Ах, какой тяжелой и неуклюжей оказалась палатка!

Они ставили ее битых два часа, и когда кончили работу, то уже не хотели ни пить, ни есть, желали лишь одного: упасть под полог и уснуть.

Однако и здесь не дали им даже 'и столь малого послабления, столь крошечной вольности.

Где–то поблизости ударил барабан, и капрал закричал: «На ужин!»

Было уже темно, и мальчики пошли на огонь костра — оттуда доносились голоса и вкусно пахло кашей. Миша никогда бы не подумал, что страшное, непреодолимое желание спать, только что до конца владевшее им, внезапно сменится еще более сильным желанием — утолить воистину зверский голод, какого он отродясь не испытывал.

О, сколько раз потом будет сидеть он у походного костра — под турецким полумесяцем Измаила, под холодными звездами Тарутина, под дождем и снегом неисчислимых походов, — но никогда более не придется отведать ему каши, вкуснее этой. И ни на одном приеме — будь то дворец прусского короля, турецкого султана или австрийского императора — не подадут ему на золотом блюде столь изысканного яства, как эта каша на болотистом берегу сонной речки Ижоры. И редко когда будет спать он так крепко, как в эту ночь — первую ночь своей более чем полувековой службы России…

А утром закричала труба, и тотчас же ударили барабаны, и дежурный капрал заорал специально для них, новеньких, еще не понимающих военного языка горнов и барабанов: «Слушай! Повестка!» — и они, быстро одевшись в последний раз в домашнее свое, остывшее за ночь платье, выбежали из палаток и стали неловко строиться в ряд, вдоль невидимой линии, которую указывал им все тот же крикливый капрал.

Выстроившись с грехом пополам, пошли они под другой уже барабан на молитву, под третий барабан — с молитвы и так час за часом, по всем пунктам устава до «Зори вечерней» — отхода ко сну.

Против других дней было в этот день и нечто неповторимое — первая баня и первая подгонка формы, торжественность и приятность чего не могли испортить даже бесконечные придирки и указания юнца–капрала.

А потом пошли чередой дни и ночи, и один день сменял другой, и все они были наполнены трудом, трудом и трудом…

* * *

— Летние месяцы для кадет не вакации, но — служба. И в оные месяцы, отставив всяческую книжную премудрость в сторону, данным нам господином генерал–фельдцейхмейстером планом, прежде всего прочего предписывается кадетов обучать всяческой экзерциции, — говорил на первом с ними занятии капитан Мордвинов. — Кадету надлежит знать: экзерцицию конную и пешую, солдатскую и унтер–офицерскую, а особливо маршировать — вперед, вбок, накось и назад, тихо, посредственно, скоро и весьма скоро.

Всякой кадет должен уметь без замешкания и проворно заполнить во фрунте места упалые во время сражения, и все то, что до действа принадлежит с неприятелем, исполнять скоро и безо всякого замешательства. Он также обязан знать, как следует разводить на часы и сменять, знать различие барабанных боев, быть хорошо осведомленну, как солдатам жить в артелях, и до тонкостей знать ефрейторскую, капральскую и унтер–офицерскую должности.

И все сие, должен заметить, кадету надлежит знать к концу первого года службы. А к концу второго года должен он сверх экзерциции знать и начала художества воинского, кое состоит из того, каким образом офицеру во всяком фронте обращаться, и как в роте и полку повеления давать, и как стрельбу всякую производить, и как солдату одету быть.

К концу же третьего года должен кадет досконально знать, что на содержание солдата дается, в какие сроки получают вещи мундирные и амуничные, как жалованье, фураж и провиант раздавать и при жалованье какие у кого вычеты чинятся.

Капитан Мордвинов замолчал и внимательно оглядел три десятка мальчиков, с почтительным удивлением внимавших ему и ничуть не веривших, что всю эту великую премудрость можно одолеть за какие–то три года.

И только двое из новичков глядели на него без страха и изумления. Мордвинов знал обоих — запомнил, когда привели к нему в школу их родители, инженер–генерал–майор Бибиков и инженер–полковник Голенищев — Кутузов.

Особенно невозмутимым показался капитану Кутузов, и он спросил его:

— Кадет Кутузов, сможешь ли повторить, что я сказал?

— Попробую, господин капитан, — ответил Миша и почти дословно повторил то, о чем говорил начальник школы.

— А сможешь ли все сие за три года одолеть? — спросил его же Мордвинов.

И Миша ответил:

— Так точно, смогу, господин капитан.

— Отчего ж так уверен? — задал ему последний вопрос Мордвинов.

— Да оттого, что тысячи людей до меня сию премудрость одолели. Стало быть, одолею и я, ежели буду стараться.

— Вот пример вам, господа кадеты, — проговорил Мордвинов растроганно. — Ежели кадет в строю ворон не считает и не спит, хотя бы и вполглаза, то и выйдет из него славный офицер. Молодец, Кутузов. Хвалю!

А теперь, господа кадеты, передаю вас гефрейт–капралу Ивину, а он станет обучать вас, как следует различать барабанный бой, ибо без сего уподобитесь вы глухим или же безъязыким.

И хотя в перечне экзерциции знание боев барабанных стоит не в самом начале, обучение начнете с сего именно.

Мордвинов отошел, а на его место встал гефрейт–капрал Ивин — бравый молодец лет семнадцати, с пробивающимися усиками, рыжий, широкоплечий, с нагловато выпученными голубыми глазами.

На белой перевязи нес он большой барабан, а в левой руке держал пару палок.

Он окинул веселым взором кадет и произнес сипловатым, ломающимся баском:

— Ну, новики, слушай, что скажет вам гефрейт–ка–прал Петр Ивин. Первым российским барабанщиком был сам царь Петр, мой августейший тезка. И был он барабанщиком в лейб–гвардии Преображенском полку. И после него стали в барабанщики определять лишь лучших солдат и унтер–офицеров.

Ивин не добавил: «как я», но видно было, что думал он именно так, ибо при последних словах гефрейт–ка–прал гордо вздернул голову и расправил и без того широкие плечи.

— А теперь слушай и запоминай! Первый бой есть: «Под знамя!» — выкрикнул Ивин и, склонив голову, ударил дробь.

Палочки так и замелькали в его руках. Он весь ходил ходуном, одною ногой отбивая такт, и казалось, что и он сам и его барабан есть нечто единое, так лихо, так залихватски отбивал он сигнал за сигналом, любуясь собственным мастерством и заставляя влюбляться в свое в общем–то нехитрое художество и всех этих мальчишек.

Ивин пробил первый сигнал, затем после паузы крикнул: «Честь!» — и ударил бой, который выбивают при прохождении церемониальным маршем в честь какой–либо особы, персоны или церемонии.

А потом он бил «На молитву» и «Сбор», сигналы: «На развод караулов» и «Тревогу», «Колонный марш» и «Марш похоронный» и «К экзекуции», когда гнали солдата сквозь строй или казнили, и «Повестку», и «Зорю».

Отбив все сигналы, какими сопровождалась жизнь солдата в казарме и в поле, на бивуаках и в бою, Ивин утомленно опустил руки и сказал:

— А теперь послушайте «Марш–поход». Его бьют, когда отдают честь караулы, а также на парадах, смотрах и прочих церемониях. «Марши–походы» бывают разными, и солдат всегда отличит, какой полк идет на параде или в церемониальном марше. Есть бой «Пионерный», он же «Саперный», это наш бой — военных инженеров.

И гефрейт–капрал снова, будто и не устал, с особой лихостью дважды пробил его.

Барабан после этого ударил в последний раз, а затем Ивин сказал:

— Есть бой «Армейский», есть «Гренадерский», «Гвардейский», есть и «За военное отличие». И ежели идет армейский полк, а барабанщики бьют «Гренадерский бой», то, значит, полк сей пожалован этим отличием за храбрость в бою. А ежели вы услышите еще и марш «За военное отличие», то, стало быть, полк отмечен за храбрость дважды.

Почетный бой барабанный есть полковая награда, подобная серебряным трубам или надписи на грена–дерках об отличии в кампании.

А теперь вот, слушайте: «Армейский».

И снова зарокотал барабан, и Мише представились походные солдатские колонны, отбивающие шаг — мерно, непреклонно и безостановочно.

И Ивин, всякий раз называя разновидность того или иного «Марша–похода», бил и бил в барабан.

А Миша подумал: «Вон оно сколько премудрости стояло всего за одной строкой экзерциции: «Знать различие барабанных боев», а сколько еще других строк в ней было! Но ведь экзерцицию нужно было не только помнить и понимать, ее надобно было еще и без промедления выполнять. Причем выполнять машинально, не раздумывая, каждый раз все более оттачивая совершенство исполнения».

А экзерциция была не самой большой армейской премудростью, а, как Миша вскоре понял, лишь первой, довольно низенькой ступенькой на очень высокой лестнице военного мастерства.

* * *

В конце лета, когда до зимних квартир оставалось три дня, в лагерь приехал генерал–фельдцейхмейстер граф Петр Иванович Шувалов.

Он молча ходил по лагерю, зорко и придирчиво вглядываясь во все вокруг, ел кадетскую кашу, осматривал амуницию, долго сидел на берегу Ижоры, следя, как кадеты ставят через речушку наплавной понтонный мост, а потом приказал провести военный смотр.

Все вроде бы прошло благополучно, но видно было, что граф остался чем–то недоволен.

Он уехал тем же вечером, но перед отъездом долго стоял у кареты, о чем–то разговаривая с начальником школы.

На следующее утро по лагерю пополз слух, что генерал–фельдцейхмейстер остался недоволен тем, что в школе, обучая экзерциции и инженерному делу, вовсе не учат артиллерии. А что же это за фортификатор, если не знает он главного своего врага — бомбардира?

3

А теперь, любезный мой читатель, вернемся к началу нашего повествования — в год 1754‑й.

Он вошел в историю нашей страны прежде всего как год, когда было решено основать первый в России университет — Московский.

Тебе, конечно, хорошо известно, что основателем Московского университета является Михаила Васильевич Ломоносов, чье имя университет и стал носить, правда не с самого начала, а уже при Советской власти, с 1940 года.

Однако у колыбели университета стоял и еще один человек, тоже сыгравший важную роль в его организации, — фаворит Елизаветы Петровны, действительный камергер и кавалер Иван Иванович Шувалов.

Прежде чем рассказать о возникновении университета, имеет смысл познакомиться с Иваном Ивановичем, так как и он сам, и особенно близко связанный с ним кузен его — Петр Иванович Шувалов будут играть определенную роль в судьбе нашего героя — Михаила Кутузова.

Иван Иванович появился возле Елизаветы Петровны не случайно, а прежде всего стараниями ее «конфидентки» — Мавры Егоровны Шуваловой, жены графа Петра Ивановича.

Мавра Егоровна была не только наперсницей «императрикс», но и первой ее советчицей. Она–то и помогла двоюродному брату мужа оказаться рядом с государыней. Да кроме Мавры Егоровны, при особе «императрикс» состояла в камер–фрейлинах и его родная сестра — Елизавета Ивановна.

Следует заметить, что семья Шуваловых, в недавнем прошлом бедных и незнатных провинциальных дворян, буквально возвела вокруг Елизаветы Петровны целую фамильную фортецию.

Мавра Егоровна представляла в этой крепости донжон, находясь в самом ее сердце, на самой высоте, господствуя надо всеми. Но и четыре других шуваловских бастиона были не менее сильны: кроме фаворита, его сестры и кузена, несокрушимою твердыней был и самый старший из братьев Шуваловых — Александр Иванович, самый страшный человек в государстве, почти бессменный глава Тайной канцелярии.

Созданная в 1718 году, как временный орган для следствия над царевичем Алексеем Петровичем, Тайная канцелярия, иногда меняя название, пережила царевича чуть ли не на полвека.

С 1747 года главой канцелярии был Александр Иванович Шувалов, и в его руках находились отысканные им, мнимые или действительные, нити таких преступлений, как попытки покушений и заговоров против императрицы, государственная измена, подстрекательство к бунту и другие преступления, подобные этим. Генерал–фельдцейхмейстера Петра Ивановича Шувалова, о ком пойдет речь дальше, и льстецы и завистники называли «Фемистоклом Осьмнадцатого века»: известно, что великий афинянин, начиная политическую карьеру, имел имущества на три таланта, а, окончив ее, унес с собою в изгнание сто талантов, увеличив, таким образом, свое состояние в тридцать три раза.

Петр Иванович выхлопотал исключительное право на торговлю с заграницей лесом, салом, рыбьим жиром, тогда называемым ворванью, а также получил монополию на тюленьи промыслы. Извлекая миллионные доходы, он тратил еще большие суммы, беззастенчиво грабя народ и государство.

Чего стоила только одна афера Петра Ивановича с государственными рудниками горы Благодать! Он присвоил их себе, уплатив 90 тысяч рублей, а потом ежегодно получал с них по 200 тысяч. Когда же все–таки вынужден был возвратить рудники казне, то содрал за них с государства еще 700 тысяч.

Благодаря Мавре Егоровне он предлагал выгодные ему законы и добивался немедленного их принятия. Когда однажды он вознамерился купить приглянувшееся ему имение у графини Головкиной, но сделке мешало то, что графиня была разведена и по существующим законам не могла продать имение без разрешения бывшего мужа, Петр Иванович тут же добился принятия закона, уравнивавшего знатных собственниц с мужчинами.

Однако опрометчиво было бы думать, что Петр Иванович жил только своею корыстию, все ей подчиняя, не замечая вокруг ничего, кроме собственной выгоды.

О нет. Он был птицей высокого полета, и масштаб его операций охватывал всю империю. Оттого и интересы его были имперскими, и нередко его частный профит становился совершенно неотделимым от государственного резона.

Петр Шувалов понимал, что интересы государства не менее для него важны, чем его собственные, ибо его финансовые и хозяйственные операции могли осуществляться только с помощью этого государства — монархического, самодержавного, помещичье–дворянского.

Потому и считали его человеком государственного Ума, а он, радея о государственном резоне, почитал себя ответственным, кроме всего прочего, и за, может быть, самое важное из порученных дел — вверенную его попечению артиллерию всей российской армии и флота.

Он был генерал–фельдцейхмейстером — главным начальником артиллерии — и одновременно начальником Оружейной канцелярии и не только отвечал за боевую готовность артиллерии, но руководил и строительством, чугунолитейных и медеплавильных заводов, пороховых фабрик и артиллерийских мануфактур.

Влияние братьев Шуваловых на императрицу было исключительно сильным не только благодаря их постам и личным качествам, но, пожалуй, в неменьшей степени еще и потому, что их кузен Иван слыл «невенчанным мужем» императрицы, пребывая в фаворе дольше всех прочих ее талантов.

Иван Иванович еще в юности, благодаря тонкой интриге, задуманной и успешно проведенной Маврой Егоровной, был введен в круг ближайших друзей императрицы и надолго завладел ее сердцем. Новый фаворит был на двадцать лет младше императрицы, отменно хорош собою и к тому же умен и образован.

Следует заметить, что, в отличие от своих кузенов, был Иван Иванович бескорыстен, честен и добр. Он не принял титула графа — от чего не отказались его двоюродные братья, — не гнался за чинами и богатством и обессмертил свое имя дружбой с Ломоносовым и тем, что вместе с ним и рядом с ним трудился над созданием первого русского университета.

Он же сыграл немалую роль в создании профессионального русского театра, и ему обязана была своим появлением и Российская Академия художеств.

Итак, теперь мы возвращаемся в год 1754‑й, когда императрица и ее двор находились в Москве и действительный камергер и кавалер двадцатишестилетний Иван Шувалов тоже находился при августейшей особе — «дщери Петровой».

Светские забавы, к счастью, заполняли не все время Ивана Ивановича. Его главною заботой в это время было создание в Москве университета, о коем первым и подал ему мысль Михаила Ломоносов.

Почему в Москве? Отчего не в Петербурге, где были уже и Академия наук и различные шляхетные корпуса? Объясняя потом это обстоятельство императрице, Иван Иванович упирал на то, что в Петербурге жило всего лишь около ста тысяч человек, а в Москве — четверть миллиона. К тому же в Москву почти из любого места России добираться было гораздо способнее, нежели в окраинный Петербург, да и цены в Москве на все припасы были куда умереннее, и потому содержание студентов и профессоров не стоило бы казне столь многого иждивения, как в Петербурге.

Кроме того, почти всякий русский дворянин — а именно для дворян прежде всего и создавался университет — имел в Москве родственников или знакомых, где ему обеспечены были кров и пропитание.

Сии резоны, до места создания университета относящиеся, были признаны убедительными, и 12 января 1755 года последовал указ, в коем говорилось, что коль «всякое добро происходит от просвещенного разума, а, напротив того, зло искореняется», то и следует учредить в Москве университет.

В указе об учреждении университета также говорилось, что «дворяне… хотя… к надлежащему воспитанию и научению к службе нашей, кроме Академии, в Сухопутном и Морском Кадетских корпусах в инженерство и артиллерию открытый путь имеют», однако ж университет будет полезен для них, если они пожелают обучаться в нем «вышним наукам».

Так впервые в одном и том же документе оказались упомянутыми университет и учебные заведения, которые представляли российским юношам «в инженерство и артиллерию открытый путь».

И оказалось, что это не просто риторический прием, а что за сим кроется глубокий смысл и предугадывается общность судеб университета в Москве и Артиллерийского и Инженерного корпуса в Петербурге…

* * *

Иван Иванович Шувалов почитал Михаила Васильевича Ломоносова не только первым в России ученым, но и лучшим поэтом и в свою записную книжку переписал больше его стихов, чем собственных, написанных им самим.

Он любил Ломоносова искренне и не раз просил Елизавету о помощи ученому. Однако, когда «императрикс» дала Ломоносову на строительство фабрики по производству цветных стекол крупную сумму да сверх того еще и имение с землею и мужиками, то даже любезный друг Иван Иванович усумнился: «А ну как ныне заленится Михаила Васильевич? Имея все для получения благ земных, захочет ли он по–прежнему трудиться в поте лица?»

И однажды прямо спросил о том Ломоносова.

Профессор вроде бы не обиделся и даже, вопреки собственному обычаю, не осердился. Глянул на Иван Иваныча, будто на малолетнего недоумка, и сказал:

— Рассуди сам, Иван Иваныч. Вот, к примеру, Диоген. Жил он в бочке, спал и ел с собаками, носил рубище и оставил после себя несколько забавных шуток. А вот Исаак Невтон, лорд Боил, — богатый человек, и сколь много оставил после себя великих открытий! Или тот же Христиан Вольф, один из немецких учителей моих, служа честно науке, нажил тем более пятисот тысяч капиталу, да еще и баронский титул в придачу.

Добродушный Иван Иванович даже и не сконфузился от допущенной им неделикатности и, улыбнувшись, сказал:

— То я испытывал тебя, Михаила Васильевич. А теперь, коль скоро по–прежнему ты трудолюбив, вижу, что могу и еще об одном деле попросить тебя: не составишь ли для брата моего — графа Петра Ивановича — регламент на учреждение единой Артиллерийской и Инженерной школы также, как составил ты подобный на основание университета?

— Для чего объединять две школы в одну? — быстро спросил Ломоносов.

— Причина проста. Артиллеристы не знают фортификации, а инженеры — артиллерии, хотя обе сии науки и наитеснейше меж собою связаны.

— Резон ваш, Иван Иванович, принимаю. Только думаю я, что и многие иные науки, кроме артиллерии и фортификации, также всенепременнейше следует изучать кадетам.

Однако о сем следует поразмышлять особо, и ежели граф Петр Иванович соизволит дать мне время, для составления прожекта потребное, то и постараюсь я полный план уже вскорости ему предложить.

4

На зимних квартирах в Литейном дворе вовсю шли занятия. И на сей раз уже не экзерциция занимала умы мальчиков, но — наука марсова, наука военная.

Прапорщики, подпоручики, поручики и сам капитан по мере собственного своего разумения внушали во всех трех ротах массу премудростей, составляющих суть воинского учения.

Кадетам надлежало знать: как всякой фронт устроить — от фронта ефрейторов до полкового; как во фронте поступать, и какие обращения и еволюции делать, и к чему оные потребить; как маршировать; где, какое прикрытие употреблять; каким образом с дета–шементами и конвоями поступать; как лагерем становиться и его укреплять, и что при этом примечать надлежит. Как внутри государства маршировать, на квартиры становиться и из них выступать; как полк содержать в порядке и строгости; как суды производить и какие за погрешения класть штрафы.

От кадетов требовали: читать всех военных авторов и делать на них рефлекцы, сиречь отражение в аннотациях; рассуждать о всех знатных баталиях и акциях; рассуждать те погрешности, отчего они, сии баталии и акции, потеряны, а также и те случаи применять, отчего они выиграны.

Рассуждать о политических делах в Европе и о военных силах других держав, как дружественных, так и недружественных, и о последних особенно пространно.

Ежели экзерциция была первою ступенькой на лестнице воинского мастерства и ее надобно было уметь выполнять, то науку военную — ступеньку вторую — надо было разуметь и знать, а в той части, где должно было рассуждать, от кадетов требовалось и понимание всего изучаемого, проникновение в самую суть постигаемого ими предмета.

А овладение любым предметом и его осмысление было связано с другими науками, кои, в свою очередь, много способствовали пониманию сих непростых материй.

А этих наук и воинских художеств было немало, и были они и разнообразны и сложны.

Объяснение 3

Чему кадеты в Инженерной школе обучались, кроме уже нам известных — экзерциции и воинской науки… …«Механике, гидроулике и аэрометрии, архитектуре гражданской, географии математической, химии, основания экспериментальной физики показывать, натуральной истории, танцевать, фехтовать, верховой езде, арифметике и простой (алгебре, геометрии, высшей геометрии и о свойстве трех разсечениев конуса и о прочем; фортификации и рисовать».

Далеко не все в этом перечне понятно нам сегодня, и потому поясним то, что представляется туманным или маловразумительным, и то, что имело тогда иной смысл, чем сегодня.

1. Механика. В XVIII веке механикой называли и науку о машинах, включая и их создание, и науку о движении различных тел. Ее недаром называли «божественной механикой, обнимающей Вселенную и проникающей во все тайны земли и неба», как тогда говорили.

Механика пронизывала все естественные и точные науки, была необходимой и в баллистике, и в мореплавании, и на фабриках, и на мануфактурах. Ее методы и принципы господствовали и в «натуральной истории», так как ко всем процессам, происходящим в живой природе, тоже прилагалась механика, ее масштаб и ее принципы.

И потому не случайно одними из основополагающих книг считались сочинения того самого Христиана Вольфа, о котором вспоминал в беседе с Иваном Ивановичем Шуваловым Ломоносов, называя его одним из своих учителей.

Наиболее популярными были три книги Вольфа: «Разумные мысли о силах человеческого разума и их исправном употреблении в познании правды, любителя оной», «Экспериментальная физика» и «Начальные основания фортификации». На русском языке не все книги еще были изданы типографски и ходили в школе в списках.

К середине XVIII века механика добилась выдающихся результатов. Она основывалась на трудах великих ученых: Гюйгенса, Ньютона, Лейбница. Среди ее корифеев были светочи Петербургской Академии наук — Эйлер, Бернулли и Ломоносов, чьи труды также штудировались кадетами. Механика была одним из основных предметов и преподавалась в Инженерной школе все три года.

Важность механики определялась и тем, что «артиллерия сама собою не что иное, как часть механики, механика же есть наука тяжести и движения артиллерии, также не что иное, как наука производить движение помощию машин, огнем действующих».

2. Гидроулика и аэрометрия. Сначала о гидроулике. Напрасно было бы думать, что речь идет о гидравлике в чистом виде, то есть о законах движения и равновесия жидкостей, или о гидромеханике — одном из разделов механики, который изучает движение и равновесие жидкостей.

Гидроулика, как мы ее определили бы сегодня, включала гидроаэромеханику и инженерную гидравлику. Военные инженеры должны были знать законы строительства колодцев и каналов, уметь рассчитать подъемную силу паромов и мостов.

«Гидроулика», пояснялось в «Ордере» Шувалова, была нужна инженеру, «сколь часто случается ему делать плотины, шлюзы и машины для выливания воды, а не зная правил сей науки, будет подвержен великим ошибкам, отчего немалой вред и интересу быть может».

Что же касается аэрометрии, то сегодня такого термина уже нет. А означал он, применительно к военному делу, измерение сопротивления воздуха и влияния воздушных потоков на движение ядра или бомбы, вошедшее впоследствии в баллистику.

3. География математическая. Так называлась, как мы бы теперь сказали, комплексная дисциплина, включающая в себя: топографию, геодезию и картографию. Причем кадеты должны были прежде всего овладевать практическими навыками составления планов и карт.

4. Натуральная история. Этим названием определялся ряд естественнонаучных дисциплин, изучающих природу. Собственно, «натура» и означала природу, а естествоиспытателя называли «натуралистом». В более узком смысле слова «натуральной историей» называли изучение «трех царств природы»: ископаемых, растений и животных, то есть минералогию, ботанику и зоологию.

5. Арифметика, простая алгебра, геометрия и высшая геометрия. По мысли устроителей школы, математика была основой обучения и образования военных инженеров. Именно математике уделялось наибольшее число часов, а математическими методами и принципами было пронизано преподавание всех предметов. Интересно заметить, что зарплата в школе определялась важностию предмета. И потому учителя математики получали в год 800 рублей, политических наук — 600, а танцев — всего лишь 300.

Объяснялось это тем, что Шувалов считал математику «основанием всем наукам в свете». Ну а что относится до «фортификации и рисовать», то ясно, что наука о строительстве крепостей и укреплений являлась одной из главных в школе военных инженеров, а без умения рисовать (и, добавим, чертить) здесь нельзя было сделать ни шагу.

Для того чтобы картина постижения наук была полной, следует не забыть еще и о тех предметах, кои, не переменив своих названий, здравствуют и поныне: это гражданская архитектура, которая понималась не только как наука о гармонии зданий и сооружений, но и как зодчество, то есть строительство со всеми его практическими потребностями.

«Архитектура потребна инженеру потому, что во всех крепостях препоручается инженерам строение комендантских домов, гауптвахт, магазинов (складов), ворот, мостов и прочих тому подобных строений», — указывалось все в том же «Ордере».

Кроме того, изучались кадетами: химия — особенно в части изготовления взрывчатых веществ, и прежде всего главного из них — пороха; экспериментальная физика, тесно связанная с механикой и математикой; философия, основание богословия, грамматика российская, право, особенно «законы воинские», а также «политесные» дворянские художества, потребные в «благородном кавалерственном обиходе». Но как нам уже стало ясно, хотя бы из сведений об оплате труда учителя танцев, «политесные художества» ценились намного дешевле механики, математики и воинского дела.

Однако ж все сии премудрости изучались кадетами прежде, чем Миша Кутузов поступил в эту школу.

А к моменту его прихода программа обучения стала еще разнообразнее и сложнее. И произошло это из–за того же Михаила Васильевича Ломоносова, стараниями коего несколькими годами раньше был открыт Московский университет.

* * *

…В середине 1756 года Ломоносов получил во владение от петербургской полицмейстерской канцелярии участок по набережной Мойки между Большой Морской линией и Почтамтской. Каменный двухэтажный дом с мезонином построен был за один год.

За домом Ломоносова расположен был довольно большой сад. В глубине сада стояла мозаичная мастерская, в которой он изготовил знаменитую картину «Полтавская баталия». Неподалеку от широкого каменного крыльца, сбегавшего от центральной двери в сад, стояла уединенная беседка, в которой в жаркие летние дни Михаил Васильевич писал с утра до ночи, обложившись бумагами и книгами.

Однако между беседой с фаворитом императрицы и сегодняшним днем, когда он наконец решил приняться за составление плана новой Артиллерийской и Инженерной школы, произошел еще один немаловажный эпизод — он вызван был к генерал–фельдцейхмейстеру и после дружеской аудиенции уже окончательно и официально озадачен был составлением плана об учреж–дснии нового корпуса, который, по мысли Петра Ивановича, следовало именовать Петербургскою артиллерийскою и инженерною дворянскою школою.

Ломоносову было подтверждено сказанное прежде Иваном Ивановичем, что новая школа должна объединить в своих стенах инженеров и артиллеристов и дать н тем и другим то, чего ранее они были лишены, — бомбардиры должны овладеть секретами фортификации, а «розмыслы и хитрецы», как называли в старой России инженеров, должны стать изрядными артиллеристами.

Особенно же просил генерал — фельдцейхмейстер поразмыслить над тем, каким наукам следует обучать кадетов в новой школе.

Михаила Васильевич перечел все, чему их учили ныне, — от механики до рисования и тотчас же уловил изрядный пробел: в программе не было иностранных языков, истории и географии, а из прикладных наук, как уже указывал на то генерал–фельдцейхмейстер, не было артиллерии и фейерверочного искусства, до которого к тому же была великою охотницей государыня императрица, что и из соображений дипломатических следовало учесть всенепременно: все же, подписывая указ об учреждении новой школы, государыня более прочих материй почтет фейерверочное художество полезнейшим и, глядишь, отвалит на содержание школы лишнюю тысячу червонцев.

Михаил Васильевич, перед тем как начать писать, по обыкновению, чуть сощурился и стал прежде всего набрасывать пункты, в коих обосновывал полезность двух основных языков — французского и немецкого.

«Обучать в языках — французского и немецкого, — начал набрасывать он проект, — ибо без оных множество способов отнимется артиллеристу и инженеру получить надлежащее совершенство в знании. Артиллеристу не будет известен Блондель и Робенс, а инженеру — Штурм и Герборт. Если б кто имел охоту к вышней математике, где он найдет Вольфа, Эйлера, Бернулия, Рено, Озанома, Крузаца и Опиталя; буде же захочет учиться архитектуры гражданской — Витруви, Скамоци и Винола ему в том наставлении подать не могут. И, наконец, в военной науке, нужнейшей для офицера, не может он прибегнуть, не зная чужестранных языков, к Ксенофонту, Цезарю, Вигецию, Монтикуколи, Тюренну, Фениеру, Писегюрю и Кри–сие».

Написав имя греческого историка Ксенофонта, он подумал о том, что следует добавить и других авторов исторических сочинений, но, поразмыслив, решил, что их назовет в другом разделе плана, посвященном специально истории и географии.

Окончив писать этот раздел, он принялся за новый, отбирая такие сюжеты и эпизоды, какие могли бы убедить графа Петра Ивановича в вящей пользе сих наук, дотоле читавшихся лишь в университете и двух шля–хетных корпусах.

Начал он писать засветло, а когда окончил, то свеча уже наполовину сгорела. Ломоносов перечел написанное, кое–что поправил и ушел из–за бюро, довольный тем, что сделал.

На следующий день он был уже во дворце своего знатного заказчика.

Лакей провел его в спальню графа. Шувалов полулежал на канапе в бухарском халате, в белой чалме на голове.

— Извини меня, Михаила Васильевич, за бусурман–ский обычай мой, видит бог, нездоров я ныне и даже докладывать ни о ком не велел, а тем паче принимать, но тебя, конечно же, не принять не мог.

Ломоносов молча поклонился.

Он знал, что белая чалма, смоченная изнутри ароматизированным уксусом, надевается, как правило, после знатного придворного куртага с изрядным возлиянием.

Да и без того было заметно, что граф не спал всю ночь и, конечно же, читать проект самому ему, разумеется, не захочется.

— Я знаю, Михаила Васильевич, что по зряшному делу ты не приедешь, — проговорил Шувалов с извинительными нотками в голосе, — и потому готов тебя немедля выслушать. — Он переменил положение тела на диванчике и сел, молча ожидая, что скажет ему посетитель.

— А вот, извольте, ваше сиятельство, послушать, — проговорил Ломоносов и достал из папки пачку листков. Затем он сощурился и, сильно отставив листки, начал читать: — «Пункт осьмой плана о учреждении корпуса: «Каким наукам кадеты обучаться имеют». Кроме тех наук, какие ныне к обучению кадет предписаны, имеют они обучаться французскому, немецкому языку, истории и географии политической. Знание истории и географии политической нужно всякому, а необходимо дворянину, к военной службе приуготовляющемуся. История, открыв завесу древности, представит великих героев и полководцев, там увидит он лакедемонянина, противляющегося с малым числом людей безчисленной Ксерсовой силе, представится ему мудрое и осторожное предводительство Ксенофонтово, увидит Александра, с малым числом великие войска гонящего.

Разбирая характер Сарданапалов, будет гнушаться юноша роскошному и сластолюбивому житию, а удивляясь мужеству Леонидову, станет завидовать ему, и мысли юноши к подражанию Леониду склоняться будут. Увидит Курция, за отечество умирающего, и сердцем к нему прилепится, а Катилину, стремящегося отечество погубить, конечно же, возненавидит.

Итак, история больше в сердце молодого человека добродетелей вливает, нежели наистрожайшее нравоучение, а сколько подает военнослужащему пользы, того и описать неможно».

Ломоносов замолчал и поглядел на Шувалова. Он увидал в глазах Шувалова живой интерес и понял, что граф внимательно слушал его.

— Идея твоя, Михаила Васильевич, хороша, да, чую я, надобно ее с самого начала обезопасить: не дать глупцам да начетчикам сделать из истории псалтирь, кою читают, не понимая, и затверживают без всякого разумения. А то ведь, как у нас в иных училищах бывало — твердят наизусть годы, имена да достопамятные приключения: сколько от сотворения мира до потопа лет, да в которой Олимпиаде родился Александр Великой, да сколь было в первом веке цесарей, и как каждого из них звали. От такого порядка пользы ожидать неможно.

— Запишу и это, граф Петр Иванович. Да еще запишу и о пользе для юношей географии политической, ибо она, научая молодого человека разделению земель, взаимному их положению, показывая границы, корабельные пристанища, реки, озера и прочее, не позволяет сумневаться, что знание сего офицеру нужно.

— И это дельно, — согласился Шувалов. — А что у тебя еще?

Ломоносов стал читать о пользе обучения языкам немецкому и французскому.

Он заметил, как Шувалов и вконец распрямился, а потом и встал с канапе. И это примирило Ломоносова с чванливым вельможей, позволившим себе принять профессора в чалме и халате; теперь он видел, что этот человек искренне чтит его труд. И Ломоносову почему–то подумалось: «А сколько раз кивали мне головами в напудренных париках сонные болваны, в мундиры облаченные? А понимали ли они хотя малую толику того, что понял он?» И от этого стало ему легче, ибо превыше всего ценил он труд и в среде сановников отличал лишь тех немногих, кои понимали цену ему.

Закончив чтение, он решил добавить и еще кое–что, о чем думал не раз, но на бумагу не заносил.

— Хочу, ваше сиятельство, просить соизволения вашего и еще на два предмета. Первый — возродить добрый обычай читать кадетам лекции. Покойный Виллим Иванович Геннин частенько профессоров из академии в школу к себе приглашал, и я сам не раз кадетам о различных материях трактовал. Особливо же о тех, кои к военному делу тесное имеют касательство.

— И это, Михаила Васильевич, дельно, — согласился Шувалов.

— А еще один предмет вроде бы к науке не относится, и размышлять, а паче того писать о нем, вами мне велено не было, но дерзну все же и о нем сказать.

Негоже, мнится мне, будущих офицеров штрафовать телесными экзекуциями, либо какие иные расправы чинить, кои их человеческое достоинство нарушают.

Я понимаю, что воинский порядок на повиновении и послушании строится, и потому почитаю справедливым, когда за нарушение дисциплины кадета отдают на гауптвахту, либо не пускают со двора, даже и в праздники, а офицера штрафуют домашним арестом, понимаю и справедливость того, когда за лень, разгильдяйство и паче того воровство отсылают недорослей солдатами в фузилерные полки.

Но никогда не соглашусь я с тем, что будущего офицера и прирожденного дворянина бьют розгами или фухтелями, а то и наряжают в скоморошье платье и он ходит в наряде шута целыми неделями.

(Ломоносов, как и всегда, когда заходила речь об обидах и несправедливостях, распрямился и, сам того не желая, потерял над собою контроль.)

Да и не только дворян все сие касается. А чем хуже благородного недоросля мещанский или солдатский сын, в учение отданный? Почему и его бессмысленно и противно натуре человеческой истязать можно?

Ломоносов не заметил, что его человеколюбивые рассуждения граф слушает совсем не так доброжелательно, как прежние. Последняя тирада, видно было, и совершенно пришлась не по душе графу. Сначала лицо его стало скучным, потом он и вовсе отвернулся к окну, выражая тем самым безразличие к словам Ломоносова.

Михаил Васильевич замолчал: он терпеть не мог говорить что–либо в чью угодно спину — будь то хотя и сама императрица.

Ломоносов молчал, а Шувалов все не поворачивался к нему, пристально разглядывая за окном нечто, одному ему ведомое. Наконец граф повернулся медленно и важно.

— Ты недурной профессор химии, Михаила Васильевич, — проговорил Шувалов, будто скучая. — Ну и пиита, конечно, изрядный. И когда слушаю я рассуждения твои о пользе стекла или о иных подобных материях, то дивлюсь и уму твоему, и многим твоим познаниям.

Но как только принимаешься ты рассуждать о вопросах политических или же нравственных, то не перестаю я дивиться противуположному — коль далек ум твой от твоего нрава.

На чем же, позволь тебя спросить, держится не только армия, но и государство? Не только на розгах и фухтелях, но на штыках и казнях, любезный мой Михаила Васильевич. И мне ли рушить то, что испокон века было становым хребтом армии?

Ты знаешь, я немцев не люблю. Однако ж не могу не почитать мудрыми слова короля прусского, что солдат должен бояться палки капрала более пули неприятеля.

— Да что–то не вижу я, чтоб сия панацея помогала бы Фридриху в сражениях с нами, — озлясь, буркнул Ломоносов.

Шувалов в ответ укоризненно покачал головой:

— Да в том ли дело, Михаила Васильевич? Ты же преизрядный механик и то хорошо знаешь, что силу ломят еще большею силою, оказывая на всякое неугодное нам действие еще большее противудействие.

— Так то в механике, коя имеет дело с вещами неодушевленными, а не в истории человеческой, ваше сиятельство.

— Сей закон универсален, Михаила Васильевич. И не станем тратить время на напрасные прения, ибо это не предмет ученого диспута, а вопрос государственный и политический, а в этом я разумею гораздо более тебя.

— Спасибо за науку, ваше сиятельство. Пойду пробирки мыть да реторты греть. Где мне, мужику, в благородные сферы вторгаться. Разве только в одах, да и то если на то выйдет соизволение свыше.

Ломоносов поклонился подчеркнуто низко и вышел из спальни, пятясь задом, как выходили европейские послы из шатров восточных владык.

…Такой была предыстория того, как возникла объединенная Артиллерийская и Инженерная школа, учрежденная после того, как граф Петр Иванович Шувалов 22 августа 1758 года подписал «Ордер» о ее создании.

5

В первый год командиром роты, в которой служил Миша Кутузов, был капитан Иван Картмазов.

Он преподавал артиллерию и фортификацию у кадетов самого старшего — третьего курса. А на втором курсе Картмазов читал лекции по высшей математике. Однако и к новичку Кутузову был у Картмазова стойкий и все возрастающий интерес: капитан обнаружил в своем воспитаннике незаурядные математические способности.

К этому времени Миша давно уже оставил кургановскую «Универсальную арифметику» и с удовольствием читал работы Эйлера, написанные по–немецки.

Успехи кадета Голенищева — Кутузова были столь велики, что уже в самом начале обучения, в октябре 1759 года, капитан Мордвинов представил его к производству в капралы артиллерии, а в декабре того же, 1759 года писал П. И. Шувалову: «…Кутузов как в языках, так и в математике, а особливо, что принадлежит до инженера, весьма изрядное знание приобрел и сверх того по особливой его склонности к наукам изошел до такого знания, что можно употреблять его для вспоможения офицерам при классах». 1 января 1760 года «за особенную прилежность и в языках и в математике знание, а. паче, что принадлежит для инженера, имеет склонность, в поощрение прочим» был капрал Михаил Голенищев — Кутузов произведен в кондукторы 1‑го класса (звание «кондуктора» присваивалось после сдачи экзамена на художника или чертежника).

Кондуктора обычно выпускались в войска. Кутузова оставили в школе «к вспоможению офицерам для обучения прочих».

Так четырнадцатилетний мальчик стал преподавать кадетам арифметику и геометрию.

(Мы помним о Грибоедове, окончившем в пятнадцать лет два факультета Московского университета, помним об «избраннике богов» Эваристе Галуа, сформулировавшем в двадцать лет выдающиеся математические идеи, но кто помнит о мальчике–преподавателе Кутузове?)

…Миша вошел в класс, и кадеты встали. Сколько раз потом поднимались, приводили себя в порядок, вставали во фрунт, вытягивались в струну и окаменевали при его появлении тысячи солдат и офицеров!

Но этот момент он запомнил так же хорошо, как и первый день своей службы, когда надел впервые новый кадетский мундир.

Миша строго взглянул на затихший класс и, взяв в руки мел, шагнул к доске… Так кадет первого года обучения стал помогать преподавателям–офицерам в обучении своих сверстников и однокашников.

* * *

Осенью 1760 года Михаил стал кадетом второго курса, и новым его ко. мандиром оказался еще более искусный математик капитан Вельяшев — Волынцев.

Миша сошелся с ним ближе, чем с кем–либо еще, и очень любил следить за математическими выкладками Ивана Андреевича: ход его мыслей был неумолимо логичен, а методы решения просты и изящны.

Однажды Вельяшев предложил кадетам доказать, что при ударе одного шара о другой неподвижный шар они разлетятся в стороны под прямым углом.

Вельяшев взял наклонный деревянный лоточек, по дну которого пускал чугунный шрапнельный шар.

Лоточек был поставлен так, что шарики обязательно сталкивались. Причем при столкновении они бились не лоб в лоб, а лишь касались друг друга, удар этот Виль–яшев называл «нецентральным».

И как только столкновение происходило, шары отлетали друг от друга под углом в 90°.

Вельяшев менял расположение лоточка и его наклон, отчего менялись и линия их сближения, и точка соприкосновения, и скорость движения, и сила удара, но результат был одним и тем же — шары, ударяясь, отлетали друг от друга всё под тем же прямым углом.

Загадка вроде бы была простой, да вот разгадка никак не давалась.

Миша исчертил и исписал гору бумаги — ответа не было. Он пытался применить к решению задачи весь арсенал знакомых ему математических средств — ответа не было. Перебирая в уме всевозможные варианты решения, он даже начал разговаривать сам с собой. «Так. Нет, не так», — говорил он себе, продумывая какой–то очередной способ решения и не соглашаясь с ним. «Так. Нет, не так», — говорил он, снова представляя еще один вариант и опять отвергая его.

(С этого времени такие рассуждения вслух вошли у него в привычку. Более чем через полвека, в ночь перед Бородинским сражением, не смыкавшие глаз адъютанты слышали, как из комнаты деревенской избы, где стояла одинокая кровать главнокомандующего, время от времени доносилось знакомое им присловье: «Так. Нет, не так. Так. Нет, не так». Это Кутузов просчитывал варианты предстоящего сражения.)

Но это будет потом, а теперь Миша впервые потерял покой и сон; все время голова его была занята проклятыми шарами, и однажды, когда он заснул, вдруг совершенно отчетливо представилось ему это решение, все время от него ускользавшее.

Будто кто–то, стоявший выше его и располагавший всеми тайнами бытия — всеведущий и всемогущий, — сказал ему: «Ничто в мире не исчезает: сколько было движения, столь и остается. Посему из закона сохранения количества движения следует считать, что скорость до удара равна сумме скоростей после удара, то есть мы имеем дело с треугольником.

А из закона сохранения энергии следует, что квадрат скорости до удара равен сумме квадратов скоростей после удара. А отсюда следует, что сей треугольник, как утверждал еще премудрый Пифагор, есть прямоугольник.

А коль скоро все сие так, то и угол между направлением скорости первого шара и скорости шара второго не может быть никаким иным, кроме как углом прямым».

Миша закричал: «Нашел!» — и проснулся. «Боже, до чего просто!» — подумал он и, лихорадочно схватив бумагу и карандаш, стал записывать все, что пришло ему в голову ночью, не подозревая, что решение этой задачи было во многом сродни великим открытиям, уже сделанным до него…

Отступление 4,

в котором автор предлагает три примера, аналогичных по своему существу тому, что испытал и пережил Миша Кутузов, понимая, разумеется, что по масштабу и результатам открытия эти несравнимы, но по ходу мысли и ее направленности в чем–то подобны.

Классическими, если угодно хрестоматийными, примерами великих открытий стали два случая, произошедшие с некими двумя механиками — греком Архимедом, более двух тысяч лет назад в известном городе Сиракузы на острове Сицилия, и англичанином Исааком Ньютоном, родившимся всего триста сорок лет назад на захолустной ферме Вулстрон, известной в день его рождения только окрестным фермерам да королевски-м сборщикам налогов.

Сначала об Архимеде.

Рассказывают, что правитель Сиракуз — царь Гиерон II, — не очень грамотный, но очень жадный, заподозрил своих слуг в краже у него золота. Дело было связано с какими–то ювелирными работами, но из–за давности лет подробности этого древнегреческого детектива утеряны. Зато достоверно известно, что хитроумный Архимед получил от Гиерона задание изобличить преступников. И, отыскивая, быть может, первые в истории мировой криминалистики методы научного поиска и строго логического доказательства вины, пришел к открытию, вышедшему, как говорят теперь, за рамки предложенной ему проблемы.

Измученный беспрерывными раздумьями, проходившими к тому же в неблагоприятных атмосферно–мете–орологических условиях жаркого южного городка, наш механик–детектив (по нынешним понятиям, криминальный эксперт) решил отдохнуть и, как уверяют источники, погрузился в прохладную ванну.

Однако ж голова его продолжала работать в заданном направлении, и он не столько нежился и отдыхал, сколько продолжал размышлять. Только трудился он теперь в более благоприятных, как бы мы теперь сказали — комфортных, условиях, и вследствие этого результат не замедлил сказаться: через несколько минут после погружения механика в ванну мировое открытие было сделано!

Погружаясь в воду, Архимед заметил, что вода, по мере того как он опускается все глубже, поднимается все выше. И от этого пришел в такой восторг, что громко закричал: «Эврика!» По–древнегречески это слово сразу означало: «Нашел! Отыскал! Открыл!» — и впоследствии знаменовало многие из великих открытий. Популярность этого слова пережила два тысячелетия и уже в наши дни дало имя наисовременнейшим методам решения сложнейших задач в физике, космонавтике, кибернетике, психологии и философии. «Эвристическим» называется, например, и «мозговой штурм», когда в решении задачи участвует целый коллектив интеллектуалов, и многие другие специальные методы поисковой деятельности.

Что же нашел Архимед? Что отыскал?

Он открыл новый физический закон, который в его дни расценивался как величайшее открытие, сегодня же воспринимается как трюизм. Посудите сами: «На погруженное в жидкость тело действует выталкивающая сила, равная весу (объему) этого тела». Намного ли это сложнее аксиоматического утверждения, что 2x2 = 4 или классических банальностей чеховского героя Беликова о том, что лошади едят овес, а Волга впадает в Каспийское море?

Однако ж Архимед, как утверждают его биографы, решил частную задачу: погрузил золото в воду и по уровню, которого она достигла, вытесненная сим благородным металлом, сделал научно обоснованный вывод, позволяющий оправдать или же обвинить подозреваемых.

Теперь о Ньютоне.

Второй случай, произошедший с Ньютоном, был тоже до невероятности прост. Однажды, гуляя в саду и размышляя о вечных законах природы, он увидел, как с ветки оторвалось и упало яблоко. Ньютон остановился, пораженный гениальной догадкой, и через несколько минут сформулировал великий закон всемирного тяготения, согласно коему все планеты и кометы притягиваются к Солнцу, а спутники — к планетам. Чуть позже он определил, с какой именно силой они притягиваются, а отсюда было и рукой подать до разработки стройной, хотя и очень непростой теории движения небесных тел.

Миша Кутузов сделал открытие для себя самого, но это все равно было открытие. И неважно, что механизм решения и сам принцип был уже известен, важно иное — он прошел по дороге великих и приобщился к таинству познания. А это было самым главным.

Можно было бы на этом кончить. Однако мне хочется рассказать еще одну историю, которая относится уже не к механике, но тем не менее подобна двум только что рассказанным.

Когда Миша Кутузов решал свою механико–математическую задачу, герой нашей следующей истории еще не родился. И все же я расскажу о нем. Его звали Франсуа Мари Шарль Фурье, он жил во французском городе Лионе и торговал шелком.

В свободное время он пытался постичь не механизмы математики и не сокровенные секреты природы, но упорно старался проникнуть в сердцевину человеческих взаимоотношений и постичь суть общественных социальных законов.

Однажды, как свидетельствовал затем сам Фурье, он услышал за окнами своего дома радостный крик: «Стеклить окна!» Фурье показалось, что сила и величина этой радости не соответствует смыслу и содержанию выкрикиваемой стекольщиком фразы. Тогда он встал и не без любопытства выглянул в окно. На мостовой стояли глубокие лужи, и вдоль улицы, порою выплескиваясь на тротуары, бежали бурные потоки воды. А в укромных, теневых местах Фурье заметил крупные, еще не успевшие растаять градины. Он замер, ослепленный невероятной догадкой. Два факта, радость стекольщика и только что прошедший град, сплелись в его уме воедино и превратились в незыблемую аксиому той теории, над которой уже несколько лет он бился.

Гениальный философ–самоучка вдруг осознал, что общество, в котором он живет, зиждется на служении капиталистическому чистогану, на поклонении перед золотым тельцом и главным стимулом и мотивом его развития является погоня за наживой, чего и сколько бы это ни стоило тем, кого нещадно эксплуатируют его столпы и руководители. Он вдруг понял, что в таком обществе стекольщик более всего радуется граду, ибо выбитые стекла дают ему, стекольщику, редкую возможность хорошо заработать на несчастье других. И Фурье вслед ла тем пришла в голову страшная, но бесспорная мысль, ибо была она проста, безыскусственна и оттого надежна, — что общество бездушного капитала, в котором стекольщик радуется граду, архитектор — пожарам, а судьи — росту преступлений, не имеет права на существование и должно быть заменено другим — новым, более разумным и более справедливым.

Идея о замене старого общества новым была свойственна лучшим, наиболее честным и правдолюбивым сынам человечества во все времена.

Однако, отвергая бездушие и алчность окружающего их мира, они не знали, как осуществить на деле свои благородные, но бесплодные чаяния. Они лишь мечтали о таком обществе, и, потому что его нигде в мире не было и по–древнегречески «место, которого нет» звучало, как «утопия», их, этих наивных, но благородных мечтателей, добрых и пылких фантазеров, называли «социалистами–утопистами», ибо слово «социалис» по–ла–тыни означает «общественный», и отсюда социалистом–утопистом называли человека, верующего в фантастическое, сказочно–прекрасное общество, где все были бы равны, блага земные распределялись бы поровну и главными принципами общественного бытия были бы справедливость, любовь и братство.

Вот, любезный читатель, три истории, далеко отстоящие одна от другой во времени и пространстве, относящиеся и до разных предметов, но все же имеющие общую, объединяющую их основу.

А суть ее такова, что и до Архимеда великое множество людей погружалось в воду, и они так же, как и Архимед, видели, что уровень воды от этого изменяется, и еще большее число людей видели, как и Ньютон, как падают с ветки яблоки, и сотни тысяч слышали тот же крик стекольщика, какой услышал Фурье, но разница между этими тремя и всеми остальными состояла в том, что они первыми задумались над причиной вообще–то более чем тривиальных событий, происходящих перед их глазами. И главное — попытались объяснить их.

И еще: совсем не случайно, что именно Архимед, Ньютон и Фурье сделали такие. открытия — их ум был подготовлен к тому, чтобы сделать это.

Неустанной работой мысли в заданном направлении Добился разрешения задачи и Миша Кутузов — и в этом он уподобился Архимеду и Ньютону.

Миша учился всему с любовью и интересом. Решение задачи открыло ему, что хотя собственные усилия значат весьма много, но основой успеха является все же то, что знал он законы физические, кои поднесли ему учителя его — Картмазов и Вельяшев.

Когда Иван Андреевич похвалил его за удавшееся решение задачи с двумя шарами, Миша сказал:

— Мню я, господин капитан, что никогда не решил бы оной, если б не знал двух законов — сохранения количества движения и сохранения энергии.

— Что ж, — ответил Вельяшев, — Исаак Невтон заметил как–то, что если и удалось ему взглянуть вперед далее других, то только оттого, что сам он стоял на плечах великих. Так и ты, Миша, тоже оперся об их плечи.

* * *

Из преподавателей школы особо отличал Миша и молодого инженер–прапорщика Козельского. Миша быстро сошелся с Козельским, преподававшим немецкий язык и философию, и иногда после занятий забегал в комнатку к прапорщику — сначала чтобы спросить что–либо непонятное из немецкого или из латыни, которую Козельский тоже хорошо знал, а потом и просто так — поговорить по душам.

Однажды Козельский стал рассказывать о своей жизни, впервые попросту называя кадета Голенищева — Ку–тузова Мишей. Оказалось, что Яков Павлович Козельский был ровесником Ивана Логиновича Голенищева — Кутузова и едва ли уступал ему в знаниях.

Он происходил из небогатой казацкой семьи, жившей в местечке Келеберда на Полтавщине. Отец его — простой казак — погиб в войне с турками, и Яша Козельский с детства хлебнул и нужды и горя. Светских учебных заведений на Украине не было, и Козельскому пришлось идти в Киевскую духовную академию.

— Мне, Миша, — говорил Козельский, — довелось учиться не в кадетском корпусе, где только благородные отпрыски к наукам допускаются, а сначала в духовной академии и только потом в гимназии и университете при нашей Петербургской Академии де сьянс. Там, в отличие от кадетских корпусов, учатся люди и подлого звания — солдатские дети, сыновья ремесленных и фабричных и даже крепостные. Хотя крепостных весьма мало. Но не много и благородных, ибо для них гораздо лучшие училища учинены — и военные и статские.

И хотя гимназистам из шляхетства велено было сидеть за отдельным столом, а незнатных отцов детям приказано было особливо ютиться, только все сие осталось на бумаге, ибо нерадивых секли розгами, невзирая на происхождение, и руководствовались правилом, что тот гимназист или студент почтеннее, кто больше знает, а чей он сын — в том нужды нет.

В гимназии учился Козельский на своем копеечном коште и постоянно голодал. Было ему тогда 22 года, среди гимназистов выглядел он великовозрастным дядей, и потому пришлось Якову Павловичу в два года завершить гимназический курс и перейти для дальнейшего обучения в академический университет.

Еще через два года он окончил и это заведение и в 1757 году поступил на службу инженер–прапорщиком в Инженерную школу, где и стал преподавать сначала алгебру, механику и гидравлику, а потом уже и все прочее.

Шувалов повелел молодому преподавателю составить для воспитанников корпуса еще один учебник арифметики, что Яков Павлович и сделал через несколько лет, а в то время, когда Миша Кутузов познакомился с ним, Козельский увлечен был и историей, и механикой, и фортификацией, но более всего любомудрием, сиречь философией.

Когда Миша приходил к нему, то видел его занятым сочинением одной из нескольких книг. Он то писал «Арифметические предложения для употребления обучающегося в Артиллерийском и Инженерном шляхет–ном кадетском корпусе благородного юношества», то «Механические предложения» для того же самого «благородного юношества», то переводил с латыни «Начальные основания фортификации, сочиненные господином профессором Христианом Вольфом», то читал какую–нибудь философскую книгу, с тем же непременным пером в руках, ибо не только читал, но и обязательно что–либо из книги выписывал. А однажды Козельский показал своему гостю пачку листов, и на самом верхнем Миша прочел:

«Возмущение против Венеции. Трагедия, сочиненная господином Отваем, а с немецкого языка на российский переведена Артиллерийского и Инженерного шляхетного корпуса поручиком Яковом Козельским». В свет перевод вышел через четыре года, но тем более трогательным было для Миши такое ему доверие.

— Пиеса сия чем привлекла меня? — вопрошал его Козельский, волнуясь. — В ней — свободолюбивые граждане венецианские поднимают бунт против тиранов–сенаторов. И оттого что сердце мое целиком принадлежит им — свободолюбивым и благородным, я и изобразил их гордыми, честными, храбрыми. А противных им тиранов, напротив, обрисовал низкими тварями, трусливыми и вероломными, кои, только появившись на сцене, тут же пожнут ненависть и презрение собравшихся в театре смотрителей.

И Козельский, отыскав наиболее подходящий для иллюстрации фрагмент, читал громко, торжественно, рубя воздух рукой:

— «Мог ли бы я сносить, чтоб сие сильное государство под игом сенаторским воздыхало? Чтоб судьи толковали законы по своей воле? Чтоб негодный тунеядец пользовался плодами, которые собирали мои руки?»

Миша отчетливо понимал, о какой такой «Венеции» ведет речь бесстрашный поручик, но делал вид, что принимает пиесу за чистую монету, и лишь румянец на щеках да блеск очей выдавали его восторг и волнение.

И потом часто — очень часто — приходилось Михаилу Голенищеву — Кутузову скрывать от окружавших, и даже от друзей своих, подлинные чувства, его обуревавшие.

И потому, получив от самого Наполеона Бонапарта прозвище «Старый лис Севера», Кутузов вполне оправдал смысл, заложенный в этом прозвище…

Но здесь, в школе «розмыслов и хитрецов», делал будущий великий полководец и выдающийся дипломат первые шаги в тонком и сложном деле большой политики — дела, в котором простодушие оказывается сродни глупости, а доверчивость — родной сестрой преступления.

Чаще же бывало, что оказывался Миша у поручика в гостях искренним и открытым. Не каждый ведь день читал Козельский некую скрытую крамолу.

Чаще заставал Миша Якова Павловича за усердным чтением пухлой рукописи.

Однажды он спросил, что это за рукопись? И Козельский молча протянул ему заглавный лист, на коем было написано: «Вольф Христиан, профессор. Разумные мысли о силах человеческого разума и их исправном употреблении в познании правды, любителям оной».

Мише не было знакомо имя Вольфа, и он спросил, кто это такой.

Козельский тотчас же воодушевился.

— Вольф есть великий ученый муж! — воскликнул он. — Вольф едва ли не первым стал серьезно размышлять над тем, что есть душа и как соединяется она с телом. Он же придал философии стройность математики, а в математику вселил философическую душу!

Мише не совсем были понятны слова Козельского, и он так и сказал ему об этом.

Яков Павлович сразу как–то сник, воодушевление его пропало, и он сказал просто и понятно:

— Вольф был первым иноземцем, с которым государь Петр Великий советовался об открытии у нас Академии наук. Он же по просьбе государя отбирал в Европе первых для нас ученых, и по его совету в Петербург приехало немало истинно ученых людей.

Он же учил нашего ныне знаменитейшего ученого Михаилу Васильевича Ломоносова.

Козельский встал, раскрыл книжный шкаф и извлек с полки книгу.

— Вот, полюбопытствуй, — сказал он и протянул ему книгу, раскрытую таким образом, что виден был и титульный лист с названием, и дарственная надпись, учиненная на обороте обложки.

«Вольфиянская експериментальная физика с немецкого подлинника на латинском языке сокращенная, с которого на российский язык перевел Михайло Ломоносов, Императорской Академии наук член и химии профессор. В Санкт — Петербурге при Императорской Академии наук, 1746 год», — прочел Миша название и, переведя взор, прочел на листе слова: «Другу моему, почтенному Якову Павловичу Козельскому от переводчика».

Перехватив взгляд Миши, Козельский произнес проникновенно:

— Сей дарственною мне надписью дорожу я более всего. Ибо, помяни меня, Михаила, переводчик книги со временем станет более знаменит, чем автор ее, и ученик затмит славу своего учителя.

Так Михаил Кутузов впервые услышал имя Ломоносова.

Лекция 2. О порохе

А когда он впервые увидел Ломоносова, то ему показалось, что на его глазах некий маг и чародей производит великое действо и он, Михаил Кутузов, присутствует при рождении и сотворении сокровенного таинства, имя которому — познание.

Это случилось, когда Ломоносов приехал к ним в школу. Михаил Васильевич был первым по–настоящему великим человеком, которого довелось видеть Мише. Он не совсем это понял тогда, хотя такое чувство вообще–то возникло у него, как только Ломоносов взошел на кафедру.

Кутузову за его долгую и яркую жизнь пришлось повидать немало знаменитостей и добрую дюжину коронованных особ, но ни один из тех, кого довелось ему потом видеть, не производил на него такого впечатления, какое произвел Ломоносов. Быть может, только Суворова можно было поставить в один с ним ряд.

И скорее всего, это произошло от того, что знаменитости и коронованные особы всегда хотели во что бы то ни стало добиться неизгладимого эффекта собственного присутствия; Ломоносову же были совершенно органически несвойственны самолюбование и напыщенность, как чужды они по–настоящему большим и мудрым людям.

Ломоносов, взошед на кафедру, молча наклонил голову, внимательно оглядел их всех — причем Мише показалось, что за считанные мгновения сумел он поглядеть в глаза каждому, — и начал читать лекцию, ради которой он и приехал к ним, просто, без затей и мудреных предисловий.

— Государи мои! — сказал Ломоносов с какою–то ласковою почтительностью и чуть улыбнулся глазами этим «государям» — отрокам и юношам, только начинающим жизнь. — В «Ордере» об учреждении школы вашей господином генерал–фельдцейхмейстером указано было на полезность изучения вами науки химии и о сем сказано следующими словами: «Химия нужна артиллеристу. Вся артиллерия состоит из металла и действуется неким химическим составом, который мы порохом называем. О нем толкует химия, и так, без сумнения, основания оной артиллеристу знать надлежит».

Итак, знание о порохе почитается здесь важнейшим, и потому поставлю я вопрос о порохе во главу всей лекции моей, однако ж скажу сначала о том, что вам уже ведомо.

Порох состоит из трех частей: селитры, угля и серы.

Серу извлекаем мы из земли, как и прочие минералы. Давно уже замечено было, что сера хорошо горит, и потому византийцы включали ее в состав горючих смесей, кои прозывались «греческим огнем», и нередко применяли сей огонь против нападавших на них варваров.

Серу считали началом горючести в любом из элементов натуры, так же как ртуть — началом металлич–ности.

Второю составной частью пороха является древесный уголь. Всякий из вас знает, что есть уголь и как его получают. Посему на том останавливаться я не стану. Замечу лишь, что для получения оного наиболее пригодны ольха, ива и тополь.

Третьей составной частью пороха — и, замечу, наиважнейшей — является селитра.

И угля и серы для изготовления пороха потребны тысячи и тысячи пудов, но еще более идет для производства его селитры, и потому в любом государстве, где имеется армия, одною из главных задач является производство селитры.

Сей материи и посвящу я большую часть сегодняшней моей лекции.

Однако ж, прежде чем стану я говорить о селитре и порохе, позвольте мне сказать немного о науке вообще и о химических опытах в особенности.

Единственною надежною основою познания может быть разум, доводы коего должны быть проверены научными опытами.

Великое дело достигать глубин земных разумом, куда рукам и очам досягнуть возбраняет натура, либо проникать разумом в глубины океана, странствовать в тесных расселинах и видеть сквозь ночную мглу сокрытые мраком вещи.

Еще более великое дело отыскать во всем зримом и ощутимом сокрытые натурой общие законы ее и вывести эти законы на солнечный свет пред очи человеческие.

Всякий раз, когда химик пытается проникнуть в секреты вещества, он должен помнить, что пред ним сокрыта некая тайна и, разгадывая ее, как бы мала она ни была, он вторгается и в великую тайну натуры — взаимосвязанность всего сущего от звезд небесных до человека.

Так и вроде бы простое вещество — порох оказывается частицею натуры, и проникновение в его состав требует немалых познаний к фундаментальным законам жизни Вселенной относящимся.

Сначала полагали, что порох есть огонь, в селитре сокрытый, потому и доныне оружие, в коем он свое употребление находит, называем мы «огнестрельным».

Когда же стали над селитрою опыты производить, то, нагревая оную, нашли, что ею выделяется в 242 раза больше воздуха, чем составлял собственный ее объем до нагревания.

Так полагал английский физик Робине, однако наш академик Леонард Эйлер вывел еще большую пропорцию. Думали также, что воздух не только в селитре содержится, но и в других частях пороха — сере и угле. А другой наш академик — Иоганн Бернулли полагал, что сила пороха не в огне только состоит, но в действии газа и пара, при взрыве образующихся.

Десять лет назад господин Эйлер предложил мне заняться сочинением диссертации об образовании и составе селитры, и я занялся сим вопросом.

Я из того исходил, приступая к работе о свойствах селитры, что можно легче распознать скрытую ее природу, если соединить физические истины с химическими.

И хотя я полагал, что в селитре находится воздух, но начал с того, что еще раз исследовал ее состав, ничего не принимая на веру, но все подвергая сомнению.

Я перегнал сначала селитру с купоросным маслом и получил кислый спирт, а в остатке у меня оказался купоросный винный камень.

Это убедило меня в том, что в селитре находится селитряная кислота.

В свою очередь, убедился я и в том, что купоросный винный камень образуется из поташа и купоросного масла.

Из всего этого следовало, что поташ находился в самой селитре, поскольку его не было в купоросном масле.

Я сжигал отдельно от сего уголь и отдельно — серу, но поташа ни в сере, ни в угле не обнаружил. Так мне стало ясно, что поташ находился в селитре.

Что из сего следовало?

Можно было создавать селитру, соединяя поташ с селитряным спиртом.

А поташ, господа, есть ведь не что иное, как древесная либо травяная зола, полученная особым способом.

«А что есть селитряный спирт?» — спросил я себя и ответствовал: «Се есть кислота, при брожении и гниении растений образующаяся».

Таким образом, важнейшая составная часть пороха оказалась состоящей из двух часто встречающихся продуктов — древесной золы и кислоты, возникающей повсюду, где что–либо перегнивает.

Тогда я произвел следующий опыт: взял два глиняных горшка и в один положил траву и ивовые листья с закисшим хлебом, в другой — кухонные отбросы и объедки, с гнилою рыбою перемешанные.

Через несколько дней я перемешал всю эту гниющую массу, и в конце концов на дне сосудов образовалась аммиачная селитряная кислота.

Я пропустил ее через древесную золу — поташ, затем прокалил на огне и получил селитру.

Так, господа, химик–теоретик помог химику–практику в получении необходимейшей составной части пороха. А сколь сие важно, извольте посудить сами, ежели порох на три четверти состоит из селитры и лишь на одну четверть из всего прочего: на одну десятую часть из серы и чуть более одной десятой — из угля.

Для чего, спросите вы, все сие надобно было проделывать, ежели и в природе селитры довольно?

Отвечу так. Во–первых, не очень–то и много. Во–вторых, отнюдь не всюду она встречается. У нас пока что отыскана селитра лишь на Левобережной Украине, и добывают ее там около двух тысяч пудов в год, а армии нашей и флоту потребно гораздо более того. Да и судите сами, удобно ли возить ее за тысячу верст на пороховые мануфактуры, кои главным образом вокруг Петербурга построены?

А дальше Ломоносов стал рассказывать о том, как делается порох. Он живописал все это столь подробно и просто, что Мише казалось, будто идет он вместе с профессором по Охтенской пороховой мануфактуре и видит все собственными глазами.

Столь же внимательно слушали профессора и другие кадеты.

— Работные люди, кои сей порох выделывают, должны почитаться за наиполезнейших в государстве нашем людей, ибо они трудами рук своих делают армию нашу сильной и флот непреоборимым.

Так подтверждается, что держава не единою только властью сильна, но совокупным всего о ней народа радением. И потому и вы, государи мои, столь станете отечеству нашему полезны, сколь все сие сердцем примите и осознаете и себя одной из необходимейших частей его.

«Ах, как славно! Как славно! — подумал Миша и вдруг понял, что все в этом мире имеет взаимные связи и одно от другого зависит. — Вот ведь как это ни странно, но все, о чем говорил он, не может существовать одно без другого. И стало быть, наинужнейшее дело не только чувствовать себя неотъемлемою частицею всего вокруг тебя происходящего, но и стараться, чтоб дело твое почиталось наиполезнейшим, а вклад твой поелику можно наизначительным».

Ломоносов еще раз склонил голову, прощаясь, и все кадеты в едином порыве встали, ощущая нечто особенное — приобщение к тому большому и главному, что называем мы жизнью.

6

Вельяшев — Волынцев, кроме высшей математики, читал и курс артиллерии. Он рассказывал об истории артиллерии, описывал устройство отдельных типов орудий и их частей, знакомил с принятыми для орудий и снарядов масштабами, подробно излагал технику и порядок изготовления чертежей, отливки и сверления орудийных стволов, характеризовал различные металлы, применяемые при изготовлении орудий.

Наконец, он рассказывал об испытаниях готовых пушек, гаубиц и мортир, о снаряжении бомб и снарядов, о подготовке зарядов и о практике точной стрельбы — от заряда до выстрела.

Из его лекций кадеты узнали, что русская артиллерия существует четвертое столетие и многократно отличалась и в сухопутных и в морских баталиях.

Особенно подробно рассказывал Вельяшев историю артиллерии за последние полвека: от Полтавы до дней современных.

Затем показывал он кадетам модельки тех артиллерийских орудий, что состояли ныне на вооружении армии.

При довольном многообразии размеров и форм делились они все же лишь на три типа, называясь пушками, мортирами и гаубицами.

Вельяшев показывал модели пушек разных видов: бомбических, каронад, единорогов, фальконетов, кулеврин, — отличались они размерами и мощностью, а общее у них было одно — длинный, по сравнению с гаубицами и мортирами, ствол.

Гаубицы имели ствол покороче пушечного, но снаряды их были потяжелее.

И наконец, мортиры имели самые короткие стволы, намертво закрепленные под высоким углом.

Пушки стреляли картечью, ядрами и бомбами по пехоте, кавалерии и артиллерии в поле, мортиры — при навесной стрельбе под углом свыше 20° — по городам и крепостям; гаубицы, как и мортиры, вели навесной огонь, но могли использоваться и как пушки, стреляя картечью.

Для удобства производства бомб и ядер и их использования еще Петром I в армии были введены Двенадцать калибров орудий — пушки шести различных калибров — от трех- до двадцатичетырехфунтовых, гаубицы двух калибров — полупудовые и однопудовые и мортиры четырех калибров — от одного до девяти пудов.

(«Калибром» тогда называли не только диаметр канала ствола, как ныне, но и вес снаряда, которым орудие вело огонь.)

Вся артиллерия делилась на полевую и осадную.

В полевую артиллерию включались все гаубицы, пушки и мортиры малых калибров, в осадную — восемнадцати– и двадцатичетырехфунтовые пушки и пяти-и девятипудовые мортиры.

Эти сведения были для кадетов лишь самыми предварительными. Затем они начинали изучать устройство орудий, а освоив и это, переходили к тренировочным наводкам на цель пока еще не заряженных пушек и гаубиц.

Ознакомившись с масштабами, изучив таблицы огня, затвердив артиллерийскую экзерцицию, в начале весны выехали кадеты на Выборгскую сторону, на полигон.

* * *

Выезд на полигон, на учебные стрельбы обставлялся более торжественно, чем сборы на молебен, и почти приравнивался к генеральскому смотру.

При подготовке к выезду начальник школы не терпел ни малейших отклонений и упущений и требовал полного соблюдения воинского регламента.

Орудия были начищены сильнее обыкновенного, упряжь на лошадях отлажена, амуниция сверкала.

Первыми за ворота школы выходили фузилеры — солдатские дети. Они шли в пешем строю, четко отбивая шаг, до самой Выборгской стороны.

Солдатская школа составляла 3‑ю роту. Ею командовал капитан Андреев. В день выезда на полигон 3‑я рота выходила чуть свет — в семь часов утра.

С нею вместе выезжал со двора обоз с шанцевым инструментом — лопатами, ломами, кирками.

Через четыре часа после солдатской школы выходили на полигон дворянские роты Вельяшева и Картмазова.

По регламенту Петра I инженеры состояли при артиллерии и главным образом должны были вместе с подкопщиками, петардиерами и работниками обеспечивать ее беспрепятственный проход.

В походе во главе артиллерии шел караул, потом инженеры со своими помощниками–пионерами, которые двигались вслед за караулом с топорами, лопатами, кирками, ровняя дороги, засыпая рвы и ставя мосты для прохода пушек, гаубиц и мортир.

Затем ехали штаб– и обер–офицеры с двумя литаврщиками, а уже за ними шла артиллерия по калибрам — впереди большие калибры, затем — все меньшие.

Замыкал шествие артиллерии большой обоз с амуницией, шанцевым инструментом, понтонами и офицерским багажом.

Выборгский полигон начинался в безлюдном месте в двух верстах за Арсеналом. Он был почти квадратным и занимал пространство три версты на три с половиною.

На площади в десять квадратных верст были и холмы, и распадки, й поле, и овраги. Вдали стояли деревянные щиты, отдельные бревенчатые срубы, заборы из бревен и досок и небольшая деревенька из полудюжины изб — мишени для стрельбы из орудий разных калибров и типов.

Попав на полигон впервые, Миша с любопытством присматривался ко всему, что там было.

Он увидел, что здесь уже стояли осадные орудия — большие пушки и мортиры, нацеленные на далекий отсюда холм.

Был холм непрост — сложная конфигурация его напоминала редут, и видно было, что из–за прежних обстрелов некоторые его фасы обвалились, были повреждены также и боковые его кронверки.

Мордвинов стоял в стороне, у стола, накрытого планами и какими–то бумагами. На несколько минут он собрал офицеров, те в свою очередь собрали унтер–офицеров, а унтеры, разбежавшись по местам, велели вывозить малые пушки и гаубицы на огневой рубеж.

Вокруг дальнего холма видны были маленькие людские фигурки — это 3‑я рота, разделившись на две части, ремонтировала редут и деревню, готовя их к предстоящей стрельбе.

Мальчики во все глаза глядели на все происходящее.

Они видели, как к редуту и в деревню поскакали вестовые и как пошла оттуда к ним на позицию 3‑я рота. Они видели, как старшие кадеты, исполнявшие роли канониров, встали у пушек, те, кто выполнял обязанности бомбардиров, — у гаубиц, а гантлангеров — у мортир, а позади орудий, у лафетов, разместились «откатные» солдаты — в их обязанность входило поворачивать орудие в стороны либо катить его вперед или назад. Роль откатных солдат исполняли кадеты из 3‑й роты, только что вволю и всласть наработавшиеся на редуте и в деревне.

Школа привезла с собою лишь пушки малых калибров — от трех- до девятифунтовых; большие калибры находились на полигоне постоянно.

Миша стоял в шеренге в пяти саженях от огневого рубежа, где в две линии разместились полевые орудия.

Впереди полевой артиллерии на сей раз выдвинута была осадная.

У каждой большой пушки и у каждой мортиры находилось по девять кадетов и унтер–офицер, стоявший сбоку и оттого и называвшийся «флигельманом», подобно тому как боковая пристройка дома называется «флигелем».

Четыре орудия составляли дивизион. Дивизион же делился на два плутонга.

В первый плутонг входили орудия 1‑е и 3‑е, во второй — 2‑е и 4‑е.

Плутонгами командовали капралы, дивизионом — прапорщик или поручик, а батареей от двух до шести дивизионов — капитан.

Обозные подвезли уже картузы с порохом, положили их на куски брезента и кошму, чтоб ни крупицы пороха не пропало даром, и уложили в пирамидки ядра, а гранаты и бомбы расположили рядами, отдаляя каждую друг от друга. Уже разлилась в воздухе какая–то нервозность, будто не учебные стрельбы должны были сейчас начаться, а боевая канонада, как вдруг капитан Мордвинов закричал:

— Кадеты Голенищев и Бибиков, ко мне!

Миша и Василий со всех ног кинулись к капитану.

— Вот карта, — сказал Мордвинов и показал на план полигона, приколотый к столу. Мальчики увидели на плане, расчерченном мелкими четкими квадратами, батарею, деревню, редут, щиты–мишени — словом, все, что было на поле. — Ты, Голенищев, следи внимательно за попаданиями ядер и называй квадрат, в какой ядро упадет. А ты, Бибиков, тотчас же попадания сии наноси на план.

И Мордвинов протянул Васе карандаш, а Мише зрительную трубу.

Миша ловко подвернул окуляр и увидел рядом и деревню и бастион, изрядно уже поврежденные предыдущими стрельбами.

И вдруг командир первого дивизиона закричал: «Слушай!»

Это слово во всех артиллерийских экзерцициях было первым. С него начиналась любая команда. Слово «Слушай!» призывало ко вниманию, а вслед за тем раздавалась и сама команда.

«По пушкам!» — закричал командир. Старшие кадеты, уже не раз бывавшие на полигоне и сегодня демонстрировавшие свое умение младшим, опрометью бросились по местам.

Все артиллеристы быстро и четко исполняли обязанности. Номер 1‑й, стоявший у конца ствола справа, заряжал орудие порохом; номер 2‑й, стоявший у конца ствола слева, тотчас же досылал в канал ствола пыж и ядро; номер 3‑й, стоявший в затылок номеру 2‑му, наводил орудие на цель; номер 4‑й зажигал фитилем порох в запале, а 5‑й и 6‑й передвигали лафет влево или вправо.

Номера 7‑й, 8‑й и 9‑й подавали порох, пыжи, ядра.

Четыре орудия занимали позицию длиной по фронту в сорок шагов с интервалами между пушками в шесть шагов.

Сначала открывали огонь орудия — первое и третье, затем — второе и четвертое.

Миша едва успевал называть номера квадратов: ядра сыпались одно за другим — сначала не столь уж близко к целям, потом все ближе и ближе, точнее и точнее.

Только что отремонтированный редут вновь превращался в развалину, от деревенских изб и заборов летели Щепки, и сами они падали под ударами ядер.

Наконец Мордвинов махнул рукой, огонь прекратился, и барабанщики ударили «Отбой».

Обратно в город кадеты шли молодецким шагом — они чувствовали себя приобщившимися к великому делу «огненного боя». И хотя были они голодны и усталы, но никто из городских обывателей не замечал этого: на Литейный проспект под мерный грохот барабанов входил артиллерийский полк, не то гвардия, не то гренадеры — не меньше.

* * *

Потом не раз еще довелось выходить Мише на полигон. Первый опыт стрельбы из осадных орудий был самым простым из всего, что доводилось делать артиллеристам, — орудия стояли недвижно и столь же недвижны были цели.

Гораздо сложнее была стрельба полевая: мишени хотя и стояли ближе, но были намного меньше холма или деревни. По редуту и по деревне стреляли с расстояния в полторы версты, а по мишеням огонь вели с 240 метров из пушек и с 400 — из мортир и гаубиц, и стреляли они по деревянным щитам высотою всего в сажень, чуть больше роста среднего человека, а шириной не более чем в три сажени. При отработке упражнения — отражение кавалерийской атаки противника — батарея перестраивалась в две, три или четыре линии, образуя соответственно два, три или четыре фаса.

Когда орудия нужно было передвигать вперед или назад, на помощь артиллеристам бросались «отвозные» солдаты — фузилеры.

Верхом искусства являлась скорострельная пальба непрерывным гранатным и картечным огнем.

Сначала отрабатывали «наступную» пальбу, затем — «отступную».

Из всех этих стрельб более прочих запомнились Мише две; первая — когда увидели они на полигоне орудие с надетым на ствол брезентовым чехлом, и вторая — когда показали им еще одно не виданное ими дотоле орудие: на высоких колесах, совсем новенькое, только с литейного двора, тоже зачехленное.

Первое из орудий, когда сняли с его ствола чехол, оказалось гаубицей с совершенно необычной формой дульного канала: он был не круглым, а эллиптическим.

Вася Бибиков, большой любитель театра, взглянув на сию секретную гаубицу, сказал: «Все орудийные стволы подобны трагическим маскам, у коих широко разверст рот, а ствол сей гаубицы подобен злобной ухмылке — хотя зев и приоткрыт, да зело растянут».

Миша поглядел еще раз на широкую щель необычного жерла и подумал: «Растянут–то растянут, да уж ежели картечью плюнет, то жарко станет».

Объяснение 4

«Секретные гаубицы» были любимым детищем. П. И. Шувалова и с самого момента возникновения — нет, даже во время первых опытов по их созданию — по приказу генерал–фелъдцейхмейстера были окружены строжайшей тайной. Вся их загадка заключалась в форме канала их ствола, и потому–то и надевали на гаубицы чехлы, предохраняя их от глаз вражеских лазутчиков.

Секретные гаубицы отливались в Московском арсенале. Их стволы делали лучшие мастера — Михаил Степанов и его помощники, Константинов и Копьев.

В 1756 году десять гаубиц прибыло в Петербург. И хотя секретные гаубицы хорошо зарекомендовали себя в Пруссии уже в первый год Семилетней войны, все же решено было их усовершенствовать.

Это дело в 1758 году поручили штык–юнкеру Василию Михайлову — совсем молодому человеку, только что получившему первое офицерское звание. Он сконструировал новую гаубицу, которая оказалась гораздо лучше старых.

На полигоне при испытаниях ее ядра и бомбы пробивали тройную бревенчатую стену, поставленную в четверти версты от линии огня, а дальность полета бомб секретной гаубицы Михайлова превосходила две версты. Но главным зарядом секретных гаубиц была картечь.

С недавних пор стали делать ее не только из свинца, но и из чугуна. Такие чугунные, «пули» летели дальше и поражали солдат противника, даже рикошетируя.

Докладывая Военной конференции о результатах испытаний секретных гаубиц, П. И. Шувалов утверждал, что эффективность их картечного огня в два–три раза выше огня обычных полевых орудий.

Однако на самом деле все было не совсем так — секрет гаубиц, как утверждали, был не в форме ее дульного канала, а в качестве и количестве пороха: заряды эти были гораздо больше и оттого сильнее обычных…

…А второе орудие, запомнившееся Мише, называли «единорогом»: на его стволе был изображен сей чудовищный зверь, увенчанный графскою короною дома Шуваловых. Из–за того было у «единорога» и второе название: «шуваловский единорог», или «шуваловская гаубица». И, глядя на графский герб, как бы свидетельствовавший наподобие гербовой печати несомненную принадлежность орудия Петру Ивановичу, все вокруг наперебой хвалили новые незаурядные таланты генерал–фельдцейхмейстера, оказавшегося к тому же и недюжинным изобретателем.

Потом на полигоне видел он и другие «единороги» — и большие, и маленькие, и средние. Самый большой мог бросать двухпудовые бомбы, самый маленький — трехфунтовые ядра. Все «единороги» были гораздо легче пушек, способных стрелять такими же ядрами или бомбами, дальность их огня превосходила такие же пушки в два раза, а заряжались «единороги» во столько же раз быстрее.

Чаще всего они стреляли разрывными снарядами — бомбами и гранатами.

Появление «единорогов» оказалось для Петра Ивановича как нельзя более кстати еще и потому, что дела его в это время пошатнулись: был его сиятельство обвинен в немилосердном казнокрадстве новым канцлером _ графом Михаилом Илларионовичем Воронцовым и, как ни бился, доказать правоты своей не смог, почему и был вместе с Маврой Егоровной от двора отставлен. Теперь оставалось ему одно — ревностной службой пытаться вернуть милость и расположение государыни.

Он и старался, между прочими делами всячески превознося отличные качества своих «шуваловских единорогов».

В бумагах на «высочайшее имя», в докладах Военной конференции, даже в распоряжениях по войскам Шувалов всячески превозносил их достоинства, указывая, что «единороги» в пять раз превосходят по результативности огня обычные двенадцатифунтовые пушки и двухпудовые мортиры.

«Единорог», — писал он в «Ордере» от 17 февраля 1758 года генерал–майору Бороздину, — на десять пудов легче шестифунтовой пушки, а сильнее ее в восемь раз и заряжается так же быстро, как и шестифунтовая пушка».

Сравнивая «единорог» с полупудовой ординарной гаубицей, Шувалов приводил пример, что, когда произвели стрельбу картечью по щитам, находящимся на расстоянии 100 сажен, то в щитах обнаружили 281 пулю, выпущенную «единорогом», и всего лишь 15 пуль, выпущенных из гаубиц. А что касается дальности огня, то гаубица могла послать бомбу на версту, а «единорог» — на две версты с половиною.

Миша видел и эти стрельбы, и эти щиты, и если бы его спросили: «Правда ли все, о чем пишет его сиятельство?», то не задумываясь подтвердил бы хотя б и под клятвою: «Правда, истинный бог, правда».

Однако то, что знал кадет Кутузов и многие иные его товарищи, хотя и было правдою, да только не самою главной: «единорог» и стрелял отменно, и заряжался быстро, и весил мало, да только изобрел его не Петр Иванович Шувалов, а скромный артиллерийский капитан — Михаил Васильевич Данилов…

* * *

Михаила Васильевича Данилова Миша впервые увидел, когда возвращался с отцом после гигантского фейерверка, что был учинен в честь рождения наследника престола Павла Петровича.

Потом видел он Данилова в Арсенале, в артиллерийской лаборатории, куда несколько раз водили кадетов на занятия. Приходя из школы домой, Миша всегда рассказывал отцу о разного рода происшествиях и о новых людях, с коими довелось ему встретиться либо познакомиться. Рассказал он и о Данилове, проводившем с ними занятия и демонстрировавшем кадетам разные гранаты и бомбы.

Ларион Матвеевич знал Данилова, как и многих иных офицеров, и рассказал Мише о его жизни и службе. (И вообще отец считал, что знание биографий сослуживцев, и особенно начальников — нынешних ли, последующих ли, — весьма полезно для будущего офицера.)

Ларион Матвеевич рассказал сыну, что Данилов учился в Московской артиллерийской школе и, кажется, поздно окончил ее, потому что поступил туда лет пятнадцати, когда иные, окончив, уже выходили в службу. И потому кончил Данилов школу, когда минуло ему двадцать, и выпущен был из нее фурьером, да и то не сразу. И стал поручиком только через тринадцать лет.

Был он беден и незнатен, и хотя нашел род свой в «Бархатной книге», далее шестого колена никаких Даниловых отыскать не мог.

Потому, видать, и решил добиваться успеха честной службой, полагая, как и многие бедняки, что кто лишь хвалится знатностью своего рода и древностию фамилии, но не имеет собственных заслуг, тот хвалится чужим, но не своим.

Любил он и анекдот из древней эллинской истории и однажды рассказал его Лариону Матвеевичу. «Некий знатный, но глупый афинянин встретил ученого скифа, который знал гораздо более грека.

Афинянин был сим как бы унижен и, желая своею породой затмить ученость скифа, сказал надменно: «Но ведь ты — татарин».

«Правда, — ответил ему скиф, — я — татарин, но мой род от меня начался, а твой род тобою кончается». Ларион Матвеевич рассказал Мише, что в 1740 году перешел Данилов в Петербургскую артиллерийскую школу и потом, как хороший рисовальщик, определен был в Герольдию рисовать дворянские гербы на тех лейб–кампанцев, кои, когда привели на престол Елизавету Петровну, дворянами еще не были. За что и был Данилов пожалован чином фурьера.

Рисуя гербы вчера еще безродным рядовым гренадерам из Преображенского полка, которым посчастливилось за одну лишь ночь получить и потомственное дворянство, и офицерство, и деньги, и поместья, переполнялся Данилов горестью и досадой: почему это столь несправедлива к нему судьба, когда за долгие годы верной службы никак не может он дослужиться до прапорщика, а вчерашний прапорщик из роты дворцовых гренадер давно уже полковник, другие же офицеры враз стали генералами?

И, надписывая под разными цветом и рисунками гербами лейб–кампанцев один и тот же девиз: «За верность и ревность», вспоминал Данилов не только их сорную траву и дичков на ниве российского дворянства, — но и чванливых аристократов, кои даже и таких–то заслуг, как лейб–кампанцы, не имели.

И приходили ему на ум стихи аглицкого поэта Александра Попа, вычитанные им в поэме его «Опыт о человеке», которую первым сам он и перевел на русский язык.

Когда ж твой будет род старинный, но бесславный,

Недобродетельный, бездельный и злонравный,

То хоть бы он еще потопа прежде жил,

Но лучше умолчать, что он весь подлый был.

И не внушать другим, что чрез толико время

Заслуг твое отнюдь не показало племя.

Кто сам безумен, подл и в лености живет,

Того не красит род, хотя б Говард был дед.

(Говарды являли собою знаменитый английский графский род, чье благородное происхождение не вызывало никаких сомнений.)

Следующий чин, сержанта, получил он за изобретение «зеленого огня», который впервые возжег в фейерверке в Оперном доме, когда зеленым пламенем вспыхнул вдруг вензель государыни: «Е».

А затем изготовление фейерверков стало главною его заботой и единственным средством служебного успеха. Императрица души не чаяла в огненных потехах, и когда родился у нее внук — Павел Петрович, то и велела приготовить тот самый невиданный фейерверк, после сожжения коего и встретились с Даниловым отец и сын Голенищевы — Кутузовы.

А однажды Ларион Матвеевич рассказал Мише, что недавно Данилов женился. Его избранницей оказалась молодая богатая вдова, оставшаяся по смерти мужа с двумя детьми. К несчастью, она доводилась дальней родственницей Мавре Егоровне Шуваловой, и та сочла женитьбу Данилова браком по расчету и несомненным мезальянсом.

У Данилова начались служебные неприятности.

— Говорят, — заметил Ларион Матвеевич, — что его отошлют из Петербурга в какой–нибудь дальний гарнизон.

— А что ж гаубица? — спросил Миша. — Верно ли, что Данилов придумал «единорог»?

— Я знаю наверное, — ответил батюшка, — что «единорог» придумал он сам с начальником своим Мартыновым.

Объяснение 5,

представляющее собою краткое переложение «Записок» М. В. Данилова, сочиненных им в 1771 году, где сообщал он и о том, как был задуман и появился на свет пресловутый «единорог».

В первом томе «Артиллерийских записок» француза Сен — Реми увидел Данилов: на чертеже четыре мортирки сплошь напечатаны. Каморы у всех них были конусом, а запор сделан на всех один.

Показал Михаил Васильевич чудную сию батарейку — о четырех стволах при одном запоре — начальнику своему обер–фейерверкеру Мартынову.

Сделали они чертеж, рассчитали модель на трехфунтовое ядро, затем отлили.

Много раз при испытаниях мортирку разрывало на части, лафет же дробило в куски. Наконец решили отливать не четыре, а только два ствола с одним запором. Эта затея удалась. Решили назвать новое орудие «близнята». Однако ж в армии «близнята» не прижились, но идею сделать орудие с каморой конусом Данилов не оставил и, наконец, отлил не мортиру уже, а гаубицу — «одиночку» такого же трехфунтового калибра, способную стрелять и картечью, и гранатой, и ядром.

Петру Ивановичу Шувалову «одиночка» приглянулась, и он приказал вылить их еще несколько штук разных калибров, способных бросать снаряды от шестифунтовой гранаты до пятипудовой бомбы.

Увенчал граф «одиночки» своею графской короной, а под короной поместил собственный герб, в коем был изображен свирепый зверь — «инрог», с единым на носу рогом, — и потому стали прозываться те гаубицы «единорогами», а вслед за тем из–за изображенного на стволе герба все стали думать, что гаубицу эту придумал не Данилов, а сам Шувалов.

…Так и вошли в историю русской артиллерии «шуваловские единороги», созданные на самом деле скромным поручиком Даниловым. И просуществовали целых сто лет, до появления нарезных орудий, принимая участие еще в обороне Севастополя в 1854–1855 годах.

* * *

А меж тем шла война, и одно событие сменяло другое, и время ратоборства подходило к экватору, ибо наступил четвертый год всеевропейской брани, а сражениям и битвам все еще не было видно конца.

Ларион Матвеевич был в армии Румянцева под Кольбергом, Иван Логинович крейсировал с эскадрой Мишукова в Балтийском море.

Уже отгремели победные для русских Пальцигское сражение и сражение при Кунерсдорфе, когда вдруг Миша узнал, что Иван Логинович возвращается домой, в Санкт — Петербург.

7

Капитан–лейтенант Голенищев — Кутузов оказался в море после того, как 2 июля 1758 года Кронштадтская эскадра старика Мишукова вышла в море. Адмирал командовал всем Балтийским флотом и держал свой флаг на 80-пушечном линейном корабле «Святой Николай». Командиром корабля был Григорий Спиридов, а Иван Логинович состоял при Мишукове в адъютантах.

7 июля к эскадре Мишукова присоединилась Ревельская эскадра адмирала Полянского, а еще через два дня и союзный шведский флот.

Вечером 9 июля соединенный русско–шведский флот подошел к Зунду и встал возле острова Амагер.

Вслед за тем флот подошел к Копенгагену, и опасное морское предприятие мгновенно преобразилось в наиприятнейшую прогулку.

На адмиральский корабль прибыл русский резидент в Дании барон Корф, господа офицеры съехали на берег, союзные адмиралы отправились на аудиенцию к королю и были наилучшим образом приняты и обласканы Фредериком V Ольденбургским.

После этого адмиральский корабль превратился в дворцовый павильон, где происходили беспрерывные приемы — то приезжал французский посол, то саксонский резидент, то союзные адмиралы, то датские министры.

Все это кончилось лишь в середине августа, когда флот отправился крейсировать вдоль побережья, однако и новое предприятие опасным не оказалось — вражеские корабли в море не выходили.

Домой Иван Логинович вернулся в самом конце сентября.

* * *

Когда «Святой Николай» встал у стенки Кронштадтской гавани, Миша был в летнем лагере под Усть — Ижорой.

К этому времени в инженерных войсках произошли немалые перемены: еще год назад был организован первый инженерный полк из шести рот — двух пионерных, то есть саперных, двух рот мастеровых, то есть плотницких, и двух — минерных.

Мастеровые и пионерные роты заготавливали туры и фашины, строили батареи и укрепления, траншеи и параллели, вели сапы и устраивали переходы — штурмовые мостки через крепостные рвы, строили блиндажи и палисады и изготовляли платформы, рогатки, носилки, тачки, то есть все потребное и для обороны крепости или полевого укрепления, и для их взятия.

Инженерные войска были сообществом тружеников, и если кавалеристы гордились саблями и шпагами, а пехотинцы — мушкетами и штыками, то гордостью саперов были те же орудия, что и у собратьев их, работных и мастеровых, — ломы и железные лопаты, заступы и мотыги, кирки и топоры. Если артиллеристы важно вышагивали возле сверкающих кулеврин и мортир, то предметом гордости саперов были помпы для откачки воды из минных галерей, машины «для приведения в минах воздуха в движение» и диковинные минные бурава о двадцати коленах.

В эту осень Мишу обучали в лагере премудростям понтонного дела. С утра стали кадеты готовить к переправе через Ижору дивизион легких пушек, а для того надобно было поставить наплавной понтонный мост.

Утром подтащили к реке набитые на деревянные каркасы жестяные голландские понтоны и наши медные, а также и до того никем еще не виданные — парусиновые. Солдатские дети вязали на берегу плоты и сбивали козлы, чтобы к вечеру вытянуть цепочку из всего этого между двумя берегами Ижоры. Миша на сей раз впервые командовал небольшой группой понтонеров, сбивавших козлы.

Весело и споро шла работа, когда Мишу вдруг позвали к Мордвинову.

— Поезжай в Петербург, Голенищев, — сказал капитан и протянул ему казенный пакет. Объяснив, кому следует его передать, Мордвинов добавил: — Завтра воскресенье, можешь до вечера оставаться дома, а в понедельник к семи часам изволь быть в лагере.

Миша взял пакет и побежал на конюшню седлать коня.

В полдень он был уже в городе, а в обед нежданно–негаданно объявился в доме.

Среди прочих новостей передали ему и ту, что тому недели три появился в городе Иван Логинович. И хотя с визитом еще не бывал, но по–родственному обыча. ю можно не чинясь наведаться к нему Мише хотя бы и сегодня.

Миша спросил адрес и с радостным предчувствием встречи не мешкая поехал к дяде.

— Ах, Миша, как несказанно рад я, — говорил Иван, крепко обнимая его и ласково глядя в глаза. — Как славно, что тотчас же объявился ты у меня. Нет, что ни говори, а кровь есть кровь.

У Миши тоже радостно билось сердце и от внезапно поднявшейся в груди волны тепла и счастья перехватывало дыхание.

Дядя снял меблированный флигелек — маленький, всего о три покоя с кухней, уютный, чистый. В двух комнатах — кабинете, бывшем, судя по единственному в доме дивану, еще и спальней, и гостиной — жил он сам, а в маленькой комнате при кухне — двое слуг: камердинер и кухарка — муж и жена, крепостные его люди.

Иван рассказывал об экспедиции в Копенгаген, о войне; Миша — о службе, о кадетском житье–бытье.

В конце разговора Иван спросил, когда возвращаются они на зимние квартиры. И, узнав, что через две недели, сказал:

— А почему бы не собраться у меня, хотя бы на новоселье? Посидим, поговорим. Позову я людей интересных, умных. Возьми и ты с собою кого–нибудь из товарищей.

Миша назвал Василия Бибикова.

Дядя, услышав это имя, даже руками всплеснул:

— Славно, славно! Премилое семейство — Бибиковы. И я с ними дружен и позову тогда и других Бибиковых — брата его и сестру.

Миша подумал: «И впрямь удачно получается, что знакомы мы оба с Бибиковыми и, оказывается, Василий мил и приятен дядюшке».

Только не знал тогда отрок Кутузов, что не столь мил и приятен был Ивану Василий Бибиков, сколь желанна и любезна была сестра его — Евдокия Ильинична.

* * *

За праздничным столом собрались все свои: семейство Голенищевых — Кутузовых, представленное Иваном Логиновичем и Михаилом, и семейство Бибиковых, от коего имели быть трое — Друг Миши Василий, его старший брат Александр и шестнадцатилетняя сестра Евдокия.

Застолье оказалось немноголюдным, но очень уж тесным и теплым: казалось, что сидит за столом одна семья.

И хотя по возрасту делились они на две части: Ивану Логиновичу и Александру Ильичу было по тридцать, Евдокии — шестнадцать, а Мише и Васе по пятнадцатому году, разница в возрасте помехою не была; их объединяло многое иное: все мужчины несли воинскую службу и мундиры флота и армии роднили их, а Дуняша была дочерью генерала и сестрой полковника — тоже, поди, не чужая.

Разговор шел о войне — Александр Ильич, как и Иван Логинович, только что вернулся с театра военных действий, и потому всем было интересно послушать бывалого молодого полковника.

Так бы, наверное, и текла беседа, если б вдруг не зазвонил в сенях колокольчик, а вслед за тем не появился на пороге столовой слегка обескураженный слуга.

Иван Логинович пошел в прихожую, и вскоре оттуда донеслись радостные его возгласы:

— Ах, как рад я вам, Александр Петрович! Ну, что вы, право, как можно говорить подобное! Да нет же, нет, уверяю вас, напротив — весьма кстати! Что значит — не зван? Не зван, да ждан! Премного всех обяжете, ежели соблаговолите удостоить своим присутствием! Премного!

И с последними словами Иван Логинович появился в дверях. Он стоял, церемонно склонив голову, боком ко всем сидящим за столом, и плавным жестом обеих рук приглашал пройти нового гостя.

Было во всем этом — и в возгласах, что только что доносились из прихожей, и в позе его — нечто театральное, но и в искреннем ликовании отказать ему тоже было нельзя, по всему было видно, что хозяин дома воистину радовался новому визитеру.

И сейчас же в дверях появился и гость — сорокалетний мужчина, круглолицый, большеглазый, с густыми бровями, столь ровными и черными, будто были они приклеены или нарисованы искусным гримером.

— Позвольте, господа, представить вам друга моего, Александра Петровича Сумарокова, директора Императорского театра, — проговорил Иван Логинович с нескрываемой гордостью.

Ступив через порог, гость сделал всем изысканный поклон и чуть церемонно подошел к Дусе, слегка коснувшись кончиков пальцев протянутой ему руки.

Сразу же стало видно, что Александр Петрович знает себе цену и в обществе никогда не бывает на вторых ролях.

Заняв место рядом с хозяином дома, он тут же взял бразды беседы в свои руки, и на смену пропахшим порохом и дымом батальным сюжетам над столом тотчас же запорхали легкие и изящные театральные словечки, забавные анекдоты и веселые интермедии.

Затем Сумароков пустился в воспоминания, и, в отличие от иных пожилых людей, оказались его мемуары и изящными и интересными.

Тонко понимая, что за слушатели сидят сегодня перед ним, вспоминал Александр Петрович и годы учения своего в Сухопутном шляхетном корпусе, именуемом им не иначе, как «Рыцарскою Академиею», с немалой, впрочем, при том ирониею.

Рассказывал он и о том, как впервые оказался в театре, напирая на устаревшие древнеславянские обороты, бытующие в церковных службах, и перемежая это казенным чиновничьим языком, свившим гнезда свои в судах и канцеляриях.

— В 1744 году, — рассказывал Сумароков, — в день празднования коронации ставили оперу «Селевк». В финале оной сверху спускался храм Славы, и в храме, в самом центре, окруженный богами и героями, стоял на знатнейшем месте портрет Елисавет. Купно же с сим действом хор пел многолетие, и от того ее величество соизволила прослезиться и соблаговолила свое удовольствие оказать ударением в ладони, что и от всех прочих смотрителей оперы учинено было. Причем чужестранные господа министры засвидетельствовали, что таковой совершенной и изрядной игры, особливо в рассуждении украшениев театра и машин, нигде еще не видано.

Сумароков мечтательно прищурился: новое воспоминание пришло к нему.

— Еще через год видел я и слышал оперу «Сципион», а потом — в честь бракосочетания Петра Федоровича с Екатериной Алексеевной — удостоился я послушать еще и «Митридата».

Однако ж более прочих понравилась мне опера, прозывавшаяся «Евдоксия венчанная, или Феодосии Вторый».

Сия опера была как бы образцовою и полностью соответствовала тому, что говорил о сем жанре славный маэстро Штелин.

Сумароков снова прищурился, вспоминая, что же именно говорил маэстро, и, улыбнувшись, продекламировал, чуть бравируя своею памятью и основательностью познаний:

— «Оперою называется действие, пением отправляемое. Она, кроме богов и храбрых героев, никому на театре быть не дозволяет. Все в ней есть знатно, великолепно, удивительно. В ее содержании ничто находиться не может, как токмо божественные в человеке свойства и златые века. Выводятся в ней иногда счастливые пастухи и в удовольствии находящиеся пастушки. Приятными же песнями и изрядными танцами изображает она веселие дружеских собраний меж добронравными людьми. Чрез свои хитрые машины представляет она нам на небе великолепие и красоту вселенныя, на земле силу и крепость человеческую».

И не только то в опере сей прелестно было, что действовали в ней византийский император Феодосии, жена его Евдоксия, сестра его Пульхерия, стратеги и царедворцы, но более того удивлен был я дотоле неведомым мне певцом.

«Кто это?» — полюбопытствовал я и поражен был, услышав, что сей новоявленный Орфей не прославленный тенор из Рима или Неаполя, а наш доморощенный глуховский певчий Марк Полторацкий — природный малороссиянин, который не только ничуть не уступал певцам италианцам, но и превосходил любого из них.

Столь любезен оказался он слушавшей его государыне, что через два года после того получил он потомственное дворянство и чин полковника.

— Александр Петрович и собственными удачами на театре мог бы нас всех порадовать, — произнес Иван Логинович, желая, чтобы Сумароков рассказал нечто интересное о себе самом, и, кажется, удовлетворяя пока еще сокрытое и не осуществленное желание гостя рассказать о собственной своей персоне.

— Что ж, интересного случалось немало, а вот радостей довелось пережить не столь уж много, — чуть кокетничая, с деланною печалью престарелого метра, произнес Сумароков.

Было пиите лет сорок, Мише казался он старцем, но даже ему, мальчику, было заметно, что говорит он почти все для Евдокии — единственной среди них прелестницы, и стрелы шаловливого Купидо в любое мгновение готовы вылететь из глаз престарелого директора театра.

И — о небо! — шестнадцатилетняя Евдокия тоже не только понимала это, но и готова была разделить восторг свой с сим дряхлым Селадоном и даже, кажется, ответить ему взаимностию.

Воодушевляясь вниманием юной нимфы, гость стал рассказывать, как десять лет назад — «или чуть более того, теперь уж не упомню», — неусыпными его стараниями кадеты корпуса поставили на сцене собственного театра две первые пиесы, написанные на русском языке и его же перу принадлежащие, — «Хорев» и «Гамлет».

Александр Ильич, коему пришлось уступить в застолье новоявленному витии первое место, а быть может, и потому, что не нравились ему и амурные взоры, кои бросал Сумароков на юную сестру его, сказал не без ехидства:

— «Хорев» весьма хвалили и единодушно отмечали талант сочинителя. А вот о «Гамлете» пришлось слышать всякое. И видать, оттого что многие к театру у нас еще не приучены, то и болтали порой всякий вздор, называя автором сей пиесы какого–то иноземца — не то француза, не то англичанина.

— Это мне ведомо, господин полковник, — без тени смущения откликнулся Сумароков. — Пиесу мою спутали с одноименною трагедией англичанина Шекспира. Хотя, по чести сказать, «Гамлет» мой лишь названием да двумя эпизодами схож с трагедиею Шекспировою. Небеспристрастный знаток, кроме имен персонажей, найдет сходство разве что в монологе при кончании третьего действия да еще в монологе при Клавдиевом на колени падении.

Да и зачем мне, милостивая государыня и милостивые государи мои, уподобляться сему сочинителю, у нас едва известному, когда иные именуют меня «северным Расином»? — И добавил рассерженно: — А ежели угодно знать, то господин Вольтер сказал как–то, что сей Шекспир есть писатель непросвещенный и пишет, как пьяный дикарь.

Хотя я, конечно, признаю за ним и некую правоту во взглядах на само театральное действо. Я единомыш–лен с ним в том пребываю, что на сцене должны быть представлены не тени и призраки, не бестелесные символы, но герои из плоти и крови, кои к тому же связаны друг с другом единством места и времени.

Вася Бибиков — большой любитель театра, как не раз о том доводилось слышать от него Мише, — спросил наипочтительнейше:

— Не соизволите ли пояснить последнюю вашу мысль, ваше высокоблагородие?

Сумароков пророкотал с барственною вальяжностью:

— Отчего же? Вот, извольте, послушайте.

Я прежде всего спрашиваю вас, господа, для кого театр? Для чего? Как могу я внимать не человеку, но — тени? Как могу я слушать не жену, не мужа, но некую совершенно от жизни отвлеченную умозрительность — «Натуру человеческую», или же «Глас Земли», или же и того хуже — «Злобы кипение»?

Как могу я, простой смертный, переноситься за один вечер из Вифлеема в Вавилон, на тысячу верст и две тысячи лет от Вифлеема отстоящий?

Да к тому же все сии скачки во временах и пространстве никак меж собою не согласуются, а я должен сие старое рядно, скрепив разумом моим, почитать некою крепкою тканью.

Однажды, сугубо над всем сим задумавшись, набросал я такую вот стихотворную сентенцию. — И Сумароков, чуть откинувшись назад, отставил в сторону руку и стал громко читать стихи, не соразмерив силу голоса с малым пространством столовой, в коей все это происходило:

Не представляй двух действий к смещению мне дум:

К предмету одному стремится ум.

Старайся мне в игре часы часами мерить,

Чтоб я, забывшийся, возмог тебе поверить,

Что будто не игра то действие твое,

Но самое тогда случившееся бытие.

Не сделай трудности и местом мне своим,

Чтобы тогда, как ты мне представляешь Рим,

Не полетел в Москву, а из Москвы к Пекину.

Все слушали Александра Петровича с немалым вниманием, лишь полковник Бибиков, казалось, был погружен в какую–то свою думу. Однако ж это только казалось: стоило Сумарокову замолчать, как Александр Ильич тут же задавал ему вопрос, свидетельствующий о том, что он слушал директора театра крайне внимательно.

— Мнится мне, милостивый государь мой, что все ваши думы стремятся, как вы изволили выразиться, к одному лишь предмету — двору. Я из того сделал сие умозаключение, что не видывал ни одной пиесы, в коей представлялось бы хоть что иное, кроме придворной жизни. Или есть и другие пиесы, да мне просто не повезло, оттого что не часто бываю при дворе, а все больше воюю? — снова не без ехидства спросил Бибиков.

И вновь, не поведя бровью и словно не замечая реприманда, Сумароков ответил ровным голосом, даже и чуть монотонно:

— Вы правы, ваше высокоблагородие. Придворная жизнь и есть театр, и я постараюсь доказать вам это, как доказывают математики геометрические теоремы.

Начнем с того, что театр только то и делает, что трактует жизнь двора.

Доказывая теорему, спросим: разве обеды при дворе, куртаги и машкерады, выходы августейших особ, государева охота и разводы караулов — не театр? Разве не театр — коронация и бракосочетание, трактование послов и возложение орденов? А концерты гоф и камер–музыки, кантаты и серенады, прологи и дивертисменты — не театр?

А кроме того, что может доставить зрителю больший плезир, как не лицезрение предметов не только изящных, но и хорошо знакомых?

И потому, когда семь или восемь лет назад из Ярославля в Петербург привезли первую нашу российскую театральную труппу, кою собрал из детей чиновников, купцов и людей всяких иных званий пасынок тамошнего заводчика Федор Волков, их почти и погубило как раз то самое, что они слыхом не слыхали и видом не видали жизнь двора. И когда государыня соблаговолила поглядеть, как играют сии доморощенные актеры, то изволила назвать их скоморохами и фиглярами, но, не оставляя благой надежды на то, что трудом все можно превозмочь, повелела мне отдать всех их в обучение, дабы, познав языки, политес и иные науки, природное свое хамское состояние могли они поелику возможно исправить. К ярославцам присовокупили и группу государевых певчих и отдали в обучение к нам же — в «Рыцарскую Академию».

Четыре года в поте лица познавали ярославцы многообразные и зело для них непростые премудрости, и наконец старания их увенчались совершеннейшим успехом: 28 августа 1756 года был подписан высочайший указ о бытии русского театра. — Сумароков лукаво усмехнулся и произнес с некоторым нажимом и особою значительностью: — Однако ж подписан указ был не раньше, чем актеры овладели хорошими манерами, политесом, фехтованием и танцами, то есть смогли представлять на сцене придворную жизнь, как если бы сами при высочайшем дворе имели честь бывать постоянно. Таким образом, знание ими жизни оказалось равнозначно знанию придворных обычаев. Откуда следует, что жизнь театра и жизнь двора и есть одно и то же. Надеюсь, я сумел доказать вам то, что и следовало доказать? — с торжествующей улыбкой проговорил Сумароков и победоносно поглядел на Бибикова–старшего.

— В сей неевклидовой геометрии вы, сударь, отменно сильны, — грустно улыбнулся полковник. — И ловко доказали, что театр и двор одно и то же, а я ведь не о том спрашивал. Одно ли то же театр и жизнь? Вот что интересно знать мне было. И на сей мой вопрос вы ответили, что театр одно и то же с жизнью придворной, потому, вероятно, что и двор императорский и театр тоже императорский. Однако ж с жизнью все сие почти никакого касательства не имеет.

— Вы, господин полковник, тоже не лыком шиты, — кисло усмехнулся Сумароков, — эвон, как ловко все перевернули.

— Ничего я не переворачивал, Александр Петрович, — устало проговорил Бибиков; видно было, что спор этот стал ему уже надоедать. — Позволю себе заметить, что слово «знание», от глагола «знать» происходящее, звучит точно так же, как и существительное «знать», благородное дворянское сословие означающее.

Отсюда я делаю вывод, как важно и ответственно знание подлинное и как нетерпимо должны мы относиться к материям ложным. И я не побоюсь взять в союзники к себе некоторые понятия, быть может и не столь уж почтенные, но зато весьма надежные. — Бибиков улыбнулся: — Их зовут: «трюизм» и «банальность». Английское слово «трюизм» означает избитую истину, то же самое означает и французское слово «банальность». Мы свысока относимся к этим словам. И напрасно. Избитые истины просты и надежны, как таблица умножения, как дождевая вода, как офицерский клинок, честный и крепкий.

Что может быть безыскусственней и проще вот этого вот стиха, прочитанного мне одним французом–офицером и дворянином:

Господу — мою душу,

Тело мое — королю.

Сердце мое — дамам.

Честь — себе самому.

— Браво! — закричал Мита, не сдержавшись. — Браво!

Он не мог отдать себе отчета, почему это произошло. Еще несколько минут назад Сумароков, безусловно, нравился ему и его «геометрическое» доказательство того, что театр равен или, во всяком случае, подобен двору, привело Мишу в радостно–возбужденное состояние, сродни тому, какое испытывал он, когда на глазах у него легко и изящно решалась какая–нибудь математическая задача.

Но вот стал говорить Бибиков, и Миша понял, что его правда больше, хотя, конечно, полковник не знал о театре и десятой доли того, что знал о нем Сумароков.

Однако не диалектическое искусство — мастерство спора — расположило Мишу к Александру Ильичу, а то, что Бибиков, воздействуя на чувства, заставил разум Миши ненадолго отступить для того, чтобы, проникнувшись какой–то еще большей правдой, опровергнуть доводы ложные не по смыслу, а по сути.

Миша понял, что есть сила еще большая, чем логика, и, стало быть, десять не всегда больше пяти, а если так, то и полк не всегда сильнее батальона.

Все это пронеслось в мозгу у него в мгновение ока.

Но как только он крикнул: «Браво!» — опытный полемист Сумароков тут же съязвил:

— Видите, полковник, как превращается в театр обычный дом — не дворец. Смотрители спектакля, нами разыгранного, кричат вам «Браво!», доказывая тем самым правоту вашу, что театр живет ныне не только во дворцах и храмах, но находит обитель себе и в домах простых смертных.

Однако на Мишу сей изящный пируэт никакого впечатления уже не произвел.

Сумароков встал из–за стола первым и уехал, холодно раскланявшись.

* * *

Иван Логинович и Миша проводили Бибиковых до самого их дома. Полковник отпустил карету, и они шли пешком. На душе у всех было светло и радостно, будто шла по городу одна большая семья.

У дома генерал–поручика Бибикова Миша и Иван Логинович остановились. Они, возможно, быстро откланялись бы, но медлили оттого, что на крыльце встретила их самая младшая дочь генерала — пятилетняя Катенька.

Она так крепко обняла Евдокию, так мило лепетала, так светло всем им улыбалась, что они стояли, не смея повернуться и уйти прочь.

Наконец Иван Логинович пожал руку Александру Ильичу, поцеловал кончики пальцев у Дуси и откозырял Василию.

Миша же отвесил всем общий поклон и проговорил:

— Прощайте.

Дядя и племянник пошли от дома. Миша оглянулся: Катенька сидела на руках у старшей сестры своей Евдокии и, улыбаясь, махала ему рукой.

Он остановился, повернулся к ней и помахал рукою в ответ. Повернулся и помахал рукою и Иван Логинович. Он–то, может быть, и предполагал, что прощается со своей будущей женой и свояченицей — его свадьба с Евдокией Ильиничной была не за горами.

Но думал ли Миша, что и ему две эти девочки тоже станут родными и одна из них — ныне пятилетняя Катенька — будет женой ему, а другая — свояченицей? Правда, не скоро — через пятнадцать лет…

Отступление 5

Семейство Бибиковых вскоре стало на всю жизнь самым родным и близким и Ивану Логиновичу и Мише. Не прошло и двух лет, как Иван Логинович сделал предложение Евдокии Ильиничне и получил согласие.

Это случилось, когда Иван Логинович стал преподавателем Морского корпуса и навсегда осел в Петербурге.

Поднимаясь по служебной лестнице, Иван Логинович не переставал совершенствоваться в науках и все более и более пытался постичь таинства искусства.

Вскоре после свадьбы он переехал в другой дом — просторный и богатый.

Дом этот друзья его называли «Капище Посейдона и Храм Девяти Муз».

Моряки и писатели, ученые и актеры, архитекторы и художники были завсегдатаями «Капища — Храма», создавая неповторимую атмосферу изысканности и интеллектуализма.

Главой семьи Бибиковых был инженер–генерал–поручик Илья Александрович Бибиков, сослуживец Ла–риона Матвеевича и сосед по псковским имениям со многими Голенищевыми — Кутузовыми.

В описываемое здесь время генералу было ровно шестьдесят лет. Он имел трех сыновей и двух дочерей. Александр Ильич — тот самый тридцатилетний полковник, с которым мы познакомились в доме Ивана Ло–гиновича, — был его старшим сыном, родившимся от первой жены генерала, давно уже покойной.

От второй жены — Варвары Никитичны, в девичестве Шишковой, — старый генерал имел четырех детей: Евдокию, Василия, Гавриила и Екатерину.

Старший сын совершил карьеру стремительную и блестящую. В 1767 году он был назначен маршалом «Уложенной комиссии» — всероссийского собрания депутатов свободных сословий, — созванной Екатериной II. В отсутствие Екатерины II Александр Ильич вел заседания комиссии, представляя своею персоной самое императрицу.

20 июня 1771 года генерал Бибиков получил назначение в Польшу командующим русскими войсками. Под его началом оказался в это время и генерал–майор Александр Васильевич Суворов, вот уже два года сражавшийся против польских повстанцев — мятежных Барских конфедератов.

Ко времени появления Бибикова в Польше Суворов одержал уже ряд громких побед и, когда Александр Ильич прибыл к армии, был начальником русских войск в районе Люблина.

Суворов редко с кем из своих начальников сходился так близко и сердечно, как сошелся он с Александром Ильичом.

Письма Суворова к Бибикову дышат сердечностью и уважением. Кроме того, они содержат множество чисто суворовских метафор, крылатых выражений, присловий. Суворов не стыдился прямых признаний в симпатии и любви к Бибикову, искренне желал служить и дальше под его началом. Однако военная судьба развела их — Суворов оказался на границе со Швецией, Бибиков — в Поволжье, где началось восстание Пугачева.

Последнее письмо Бибикову Александр Васильевич написал 25 ноября 1772 года. В нем он между прочим оставил и один из самых замечательных своих афоризмов, который впоследствии повторяли все биографы Суворова: «Доброе имя есть принадлежность каждого честного человека; но я заключал доброе имя мое в славе моего Отечества, и все деяния мои клонились к его благоденствию».

Александр Ильич Бибиков умер в Бугульме весной 1774 года от холеры, не успев разгромить крестьянскую армию Пугачева. Осенью того же года это сделал за него Суворов.

Товарищ Миши, Василий Бибиков, впоследствии стал директором императорских театров, заняв тот самый пост, который вначале принадлежал Сумарокову. Гавриил — пошел по военной линии, не столь, впрочем, успешно, как Александр Ильич, скончавшийся в чине генерал–аншефа.

Связи Михаила Илларионовича со всеми Бибиковыми были полезны и плодотворны. Не только сами Бибиковы, но и их многочисленные родственники — особенно Шишковы — всячески способствовали успеху его военной и государственной службы.

Особо же следует сказать о Катеньке Бибиковой, ставшей через пятнадцать лет женой Михаила Илларионовича.

Все знавшие ее отмечали ум, красоту и хорошую образованность. Она обладала сильным характером, и Михаил Илларионович не только любил ее, но и по достоинству оценивал эти качества.

Однако на этом мы и закончим наш рассказ о семействе Бибиковых, ибо Екатерина Ильинична достойна того, чтобы ей было посвящено отдельное повествование или уж, по крайней мере, краткое отступление.

8

Среди премудростей воинского учения кадетам третьего курса надлежало «читать всех военных авторов и делать на них рефлекцы, сиречь отражение в аннотациях; рассуждать о всех знатных баталиях и акциях; рассуждать те погрешности, отчего они — сии баталии и акции — потеряны, а также и те случаи применять, отчего они выиграны».

Сражения и походы Цезаря и Александра Македонского были одновременно и азбукой и столпами сей науки.

Кроме них, в большом почете были полководцы нового времени: австрийские генералиссимусы Раймонд Монтекукколи — победитель турок и шведов, и Евгений Савойский — гроза все тех же османов и французов; французы — маршал Анри де Тюренн и герцог Луи Конде, немецкие военачальники — имперский главнокомандующий Альбрехт Валленштейн и прусский король Фридрих II.

Изучали труды и деяния и многих иных теоретиков и полководцев — Вигеция, Пишегрю, Крисье…

Однако ж из всех сих «персон первого градуса» более прочих запомнился Мише римский полководец Фабий, прозванный Кунктатором, что означало «Медлитель».

Может быть, потому, что «рефлекц» о его походах делал сам Миша, а может, и оттого, что все кадеты без исключения выказывали Фабию открытую неприязнь и совершеннейшее непочтение, Миша же всячески оправдывал и защищал его.

Среди кампаний древности изучали кадеты и так называемые Пунические войны, которые велись более ста лет меж Римом и Карфагеном.

Фабий предводительствовал во Второй из этих войн и пожал злополучную участь полководца, замыслов коего не понял народ Рима и потому строго судил воинские его деяния, не проникая в их суть, но видя лишь внешнюю сторону проводимой им кампании.

Готовясь к рассказу о Фабий, Миша прочитал книгу греческого историка Полибия, в коей подробно о сем повествовалось, вычертил схему походов Фабия и важнейших баталий, им данных.

Придя в класс, он приколол листы к доске и, читая «рефлекц», в нужных случаях подтверждал слова свои тем, что означено было им на планах.

Как и в других подобных сему случаях, кадеты внимательно слушали и потом должны были расспрашивать, уточнять и возражать, если сообщение не казалось им бесспорным. г

— В 219 году до Рождества карфагейекий полководец Ганнибал захватил в Гишпании союзный Риму городок Сагунт. Сие и послужило поводом к начатию Второй Пунической войны.

Римляне полагали, что станут сражаться с Ганнибалом и в Африке — возле самого Карфагена, и в Гишпании — на восточном ее побережье, возле Сагунта.

Однако же Ганнибал об этих их планах проведал и, не дожидаясь нападения, сам оное совершил.

Он быстро двинулся в Италию, перешел Альпы и поразил гордых римлян в сражениях на реках Тицина и Требия, а вслед за сим разбил их в баталии. На берегу Тразименского озера тогда погибла почти вся армия римская и военачальник ее — консул Фламиний.

Вот тогда–то и встал во главе оставшихся войск Фабий. Он понял, что с малыми силами ему не сдержать Ганнибала, и стал от решительных баталий уклоняться, но множеством мелких стычек и нападений вражескую армию ослаблять, а лаче того — не давать ей возможности получать с родины своей никакой помощи, ни резервами, ни оружием, ни провиантом, всеми сими способами совокупно, истощая армию Ганнибала и подводя ее медленно, но неуклонно к погибели.

Он и совершал так, как задумал, уводя армию неприятеля в глубь Италии и изматывая ее, но народ был такою его тактикою недоволен, за то и прозвал его Кунктатором — Медлителем.

Фабий был смещен, а на его место поставлен сторонник решительного сражения — консул Теренций Варрон.

2 августа 216 года армия Варрона остановилась при деревне Канны — уже много далее Рима — и приготовилась к генеральному сражению.

Римлян было 80 тысяч, карфагенян — 50. Несмотря на то, было войско Варрона окружено и почти все перебито.

Никогда еще дотоле не бывало столь полной победы, как при Каннах.

Вот тогда–то и вспомнили о Ф. абии и признали мудрость его, в осторожности заключающуюся, ибо продолжай он отступать, то и не было бы сей прежестокой конфузии и судьба Рима не повисла бы на волоске тончайшем.

Кадеты, выслушав Мишу, все же не признали Фабия героем. По ним, лучше было проиграть баталию, но выказать себя героем, нежели позорно пятиться и убегать от противника.

Миша же стоял на своем, утверждая, что «конец — делу венец», а конец был венцом для римлян, и они увенчали лаврами победителя именно Фабия, а Ганнибал в конце концов испил горечь поражения.

И хотя разошлись они, так и не убедив друг друга, но спор этот навсегда запомнился Мише. А кроме того, он понял, что не всегда правы те, кто составляет большинство, и еще одно понял: нужно идти своим путем, если твердо веришь в его правильность.

Отступление 6,

переносящее нас на двадцать лет вперед во Францию.

В 1779 году в Отенском коллеже одноименного старинного городка появился десятилетний мальчик — маленький, злой, с оливковым цветом лица и дурным французским выговором. Он пробыл в коллеже несколько месяцев и из–за того, что бедняк–отец не смог содержать его, был переведен в другое учебное заведение — Бриеннскую военную школу уже на казенный кошт.

Так в том же, 1779 году в Бриенне начал свою военную жизнь кадет–корсиканец — Наполеон Буона–парте, привезенный во Францию с итальянского острова Корсика, который всего лишь за один год до рождения мальчика отошел к Франции.

Печальный, нелюдимый мальчик сразу же обнаружил склонность к истории и географии, слаб был в немецком и латыни и поражал и кадетов и преподавателей блестящими математическими способностями.

То же самое демонстрировал он и в Парижской военной школе, где ему довелось учиться с 1784‑го по 1785 год и где математику преподавал знаменитый Монж, а астрономию — не менее знаменитый Лаплас.

Биографы Наполеона Бонапарта потом единодушно отмечали, что уже в раннем детстве и совершенно отчетливо в школьные годы обнаружилась его замечательная способность быстро ориентироваться в сложных вопросах, раньше других находить верное решение запутанной математической задачи и в особенности его удивительная память.

Один из немногочисленных товарищей юности Бонапарта, его однокашник по военной школе в Бриенне, писал впоследствии: «В годы отрочества и юности его главной, можно сказать единственной, всепожирающей страстью было чтение. Еще в Бриеннском училище… лишь только раздавался звонок на перерыв, он бежал в библиотеку, где с жадностью читал книги по истории, в особенности Полибия и Плутарха. Затем к ним добавились Платон, Цицерон, Корнелий Непот, Тит Ливии, Тацит, Светоний».

Однако справедливо было бы заметить, что Наполеон не только усваивал героический эпос Древней Греции и Рима, но и осмысливал уроки истории, особенно истории военной.

Из Парижской военной школы он был выпущен младшим лейтенантом артиллерии. В ту пору было ему шестнадцать лет. Однако познания его в артиллерии уже в это время были более чем неординарными. «Здесь, — как отмечал академик А. 3. Манфред, — и пространные заметки, извлеченные из мемуара маркиза де Вольера, предлагавшего создать единую артиллерию пяти калибров, и обширная рукопись «Принципы артиллерии», и тетрадь с записями по истории артиллерии, и «Записка о способе расположения пушек при бомбометании» с математическими расчетами».

Бонапарт был единственным младшим лейтенантом в гарнизоне бургундского городка Оксонн, назначенным членом специальной комиссии по выяснению лучших способов бомбометания, которая была создана в местной артиллерийской школе. И еще одна биографическая деталь: в 1791 году он преподавал математику своему младшему брату Луи, не имея средств нанять для него учителя.

Таким образом, и Наполеон и Кутузов были артиллеристами по образованию и математиками по природной склонности.

Разумеется, не только это сближало их. Они оба были людьми одной эпохи, хотя и со значительной разницей — Кутузов был старше Наполеона на четверть века, — и это давало каждому из них свои преимущества: Кутузову — большой опыт, Наполеону — силу и агрессивность молодости.

Было, конечно, и немало различий, объясняемых происхождением, воспитанием, природным характером, темпераментом, да и просто индивидуальными человеческими отличиями.

Бонапарту, например, плохо давались языки, и, даже став императором французов, он допускал ошибки во французском языке — и грамматические, и даже смысловые. (Родным его языком, как мы уже знаем, был итальянский.)

Кутузов великолепно владел немецким, французским и польским и, кроме того, знал еще четыре языка: шведский, турецкий, английский и латынь, в которых он с удовольствием совершенствовался всю свою жизнь. Что же касается русского языка, то и здесь Кутузов был бесподобен.

Вот что писал о Кутузове–ораторе, о Кутузове–златоусте близко знавший его дежурный генерал Сергей Иванович Маевский: «Природа и навык одарили его прекрасным языком, который восходил до высокого красноречия. В нем были счастливые обороты в мыслях и словах; и притом он умел сохранять всегда чудную прелесть лаконизма и игривость от шуточного до величественного. Можно сказать, что Кутузов не говорил, но играл языком: это был другой Моцарт или Россини, обвораживавший слух разговорным своим смычком. Но при всем творческом его даре, он уподоблялся импровизатору; и тогда только был как будто вдохновен, когда попадал на мысль, или когда потрясаем был страстью, нуждою или дипломатическою уверткою. Никто лучше его не умел одного заставить говорить, а другого — чувствовать, и никто тоньше его не был в ласкательстве и проведении того, кого обмануть или обворожить принял он намерение».

Были между тем и другим и иные отличия.

Бонапарт не был светским человеком: он был нелюдим, замкнут, избегал женщин, совершенно не умел танцевать.

Кутузов же, напротив, был крайне любезен, общителен, слыл душою общества и не без оснований почитался кумиром многих светских красавиц.

Балы и театр были для него такой же привычной стихией, как плац и поле боя.

Бонапарт был необычайно трудолюбив и очень вынослив. То же самое можно сказать и о Кутузове: он мог по нескольку суток работать над документами, буквально не смыкая глаз, и даже в старости стойко переносить тяготы многомесячных кампаний.

Было и многое иное, но для этого, возможно, потребовалось бы написать отдельную книгу…

* * *

1 января 1761 года Михаил Илларионович Кутузов был произведен в инженер–прапорщики. Получение первого офицерского чина означало окончание школы, и вслед за тем происходило назначение на новое место службы.

Однако Михаил Илларионович остался при школе, и М. И. Мордвинов, носивший тогда чин артиллерии обер–кригс–комиссара, дал ему 28 февраля того же года такую аттестацию: «Науку инженерную и артиллерийскую знает, по–французски и по–немецки говорит и переводит весьма изрядно, по–латыни автора разумеет, а в истории и географии хорошее начало имеет, состояния доброго и к перемене достоин».

(Последняя фраза означала, что состояние здоровья у инженер–прапорщика хорошее, а выражение «к перемене достоин» значило, что Мордвинов считает Михаила Илларионовича заслуживающим повышения в чине.)

1 марта 1762 года М. И. Кутузов получил назначен ние на новое место службы — в Ревель, к петербургскому и эстляндскому генерал–губернатору, генерал–фельдмаршалу, герцогу Петру Августу Гольштейн — Беку…

* * *

В последнюю ночь, перед тем как отъехать в Ревель, приснился Михаилу дивный сон.

Он спал в той же комнате, что и в детстве, только кровать была другой — взрослой 'и жесткой, а сон был все тем же, что и в детстве: снова пришла к нему маменька.

В эту ночь маменька была ласкова, но серьезна. Она пришла к нему закутанная в какую–то диковинную белую шаль, а затем вдруг сняла ее с плеч, плавно развернула, и из рук ее побежала широкая чистая холстина, какие белят бабы, соткав изо льна.

Миша видел такое, когда папенька однажды взял его с собою в их псковские вотчины. Холстина заструилась из рук маменьки светлым ручьем и пала наземь, превратившись в тропинку.

«Ступай, Мишенька, — сказала матушка. — Дай бог, чтоб была твоя дорожка чиста да ровна, как моя шаль».

И исчезла. И вместе с нею исчезла холстина. А Миша, взглянув под ноги, увидел дорогу — узкую, каменистую, прячущуюся где–то рядом.

«Неужели будет она столь коротка, дорога моя?» — спросил он матушку, надеясь, что она еще где–то здесь, где–то рядом и сейчас снова появится. Однако ж матушка не появилась, но ответить — ответила.

«Гляди, сынок, — сказала матушка, — вот она твоя дорога».

И Миша увидел вдруг дальние–дальние дали и реки, бурно бегущие поперек его пути, и чащобы с буреломами, а на горизонте черные горы — высокие и крутые, упирающиеся в поднебесье. Вкруг них курились облака, сбирались тучи, и между тучами и землею змеились бесшумно белые ломаные линии молний.

А над тучами, проткнув их острыми пиками, высились макушки ледяных горных вершин. И все же еще выше он увидел орлов, парящих под самым солнцем.

Миша крикнул еще раз: «Маменька!» Но ответа не было, и он пошел вперед один, не отрывая взора от орлиной стаи, которая своим клекотом будто призывала его к себе в товарищи.

Эпилог

«Главная квартира. Калиш. 13 марта 1813 года».

Михаил Илларионович потер тыльной стороной ладони лоб и прикрыл от света свечи вконец уставшие глаза. Обмакнув в последний раз перо, он поставил цифру «4» и написал: «1761 года, июня 5 дня, отчислен из Артиллерийской и Инженерной школы для назначения в действительную службу».

* * *

«Полвека минуло, полвека, — подумал Кутузов, и вдруг в голову ему пришло: нет, не полвека — век. Мой век».

Он положил голову на руку и задумался. Ему вспомнился день — 11 августа прошлого года, когда он выехал из Петербурга к войскам.

Он вспомнил жену, дочерей, внуков, оставшихся у порога дома, и тысячные толпы людей, стоящих вдоль дороги, по которой он ехал.

Потом он потянулся к стопке недавно полученных и еще не распечатанных писем и вскрыл верхний довольно пухлый пакет.

В нем сначала попали ему листки, исписанные по–русски твердою рукою Екатерины Ильиничны. Затем он извлек еще два письма, написанных по–французски легкой рукою Жермены де Сталь — его восторженной И высокоталантливой почитательницы. Кутузов взглянул на даты. Первое письмо было давним, написанным еще прошлой осенью, второе — только что пришло в Петербург из Стокгольма, и Екатерина Ильинична, прочитав письмо, приложила к нему и старое — осеннее.

Жена иногда пересылала Михаилу Илларионовичу письма, которые поступали лично к ней, если сведения, в них содержащиеся, могли заинтересовать Кутузова, или что–либо прояснить, или же, наконец, просто взбодрить и обрадовать его.

Он отложил письма де Сталь в сторону и достал листки, исписанные рукою Екатерины Ильиничны.

Она, как всегда, писала о всех пяти дочерях, о бесчисленных внуках, о нехватке денег, о банковских процентах, которые следовало немедленно гасить, о новых займах, о столичных слухах, пересудах и дворцовых интригах.

«Более двух тысяч душ в ее распоряжении, — подумал Кутузов. — Да сверх того еще восемьдесят тысяч серебром в год — все мое заграничное фельдмаршальское жалование, и вот на тебе — четыреста сорок тысяч постоянного долга».

Кутузов вздохнул — больше по привычке, чем из–за огорчения, — и, отложив письмо в сторону, представил Екатерину Ильиничну и всех дочерей — Парашу, Дарь–юшку, Лизаньку, Анну, Катеньку. Он вспомнил и первенца своего — Мишеньку, которого «заспала», нечаянно придавила и задушила во сне, кормилица; вспомнил, как ждали они еще одного сына, но так и не дождались — на свет одна за другою появлялись лишь девочки, — и еще раз вздохнул.

От этого мысли его перенеслись к жене, и он, вспомнив, как увидел ее на крыльце дома Бибиковых полвека назад, вспомнил и многое другое…

Отступление 7

О Екатерине Ильиничне.

Все знавшие жену Кутузова оставили о ней единодушные отзывы: умна, обаятельна, красива. Некоторые добавляли к сему: крута характером, образованна, капризна, влюбчива… Впрочем, сии последние судили больше по слухам и пересудам.

К старости красота ее преобразилась в величавое достоинство, а ум — в мудрость.

Уже в день коронации Павла I Екатерина Ильинична получила орден святой Екатерины и стала кавалерственной дамой.

В последующее царствование ее авторитет возрос еще более.

После Бородинской победы Александр I пожаловал ее в статс–дамы, а когда Кутузов скончался, Екатерине Ильиничне был сохранен в виде пожизненной пенсии полный заграничный оклад фельдмаршала, и, кроме того, единовременно преподнесено сто пятьдесят тысяч рублей на оплату долгов, да сверх того выдано каждой из дочерей по пятьдесят тысяч.

Вот оно — первое письмо Александра I, направленное Екатерине Ильиничне после кончины Михаила Илларионовича:

«Княгиня Катерина Ильинична! Судьбы Вышнего, которым никто из смертных воспротивиться не может, а потому и роптать не должен, определили супругу вашему, Светлейшему князю Михаилу Ларионовичу Кутузову — Смоленскому, посреди громких подвигов и блистательной славы своей переселиться от временной жизни к вечной. Болезненная и великая не для одних Вас, но для всего Отечества потеря! Не вы одна проливаете о нем слезы; с вами плачу я и плачет вся Россия. Бог, воззвавший его к себе, да утешит вас тем, что имя и дела его остаются безсмертными. Благодарное Отечество не забудет никогда заслуг его. Европа и весь свет не престанут ему удивляться и внесут имя его в число знаменитейших полководцев. В честь ему воздвигнется памятник, при котором россиянин, смотря на изваянный образ его, будет гордиться, чужестранец же уважать землю, порождающую столь великих мужей. Все получаемое им содержание повелел я производить Вам, пребываю вам благосклонный Александр. Дрезден, 25 Апреля 1813 года».

Посмертная слава Кутузова перешла и на его вдову: в 1817 году, когда Екатерина Ильинична проезжала через Тарусу, духовенство в праздничном облачении встретило ее у городской заставы, а народ выпряг лошадей и вез на себе ее карету.

Ее дом был одним из самых блестящих литературных и театральных салонов Петербурга. В ее гостиной бывали и Державин и Карамзин.

Екатерина Ильинична умерла 23 июля 1824 года и была похоронена при огромном стечении народа в церкви святого Духа в Александро — Невской лавре.

Михаил Илларионович отложил в сторону листки письма Екатерины Ильиничны и раскрыл письмо баронессы Сталь.

Это было последнее письмо очаровательной Жермены, только что полученное Екатериной Ильиничной из Стокгольма и незамедлительно пересланное ему в Калиш.

Кутузов развернул первый листок.

Знаменитая писательница–изгнанница среди стокгольмских новостей писала Екатерине Ильиничне и о нем: «Ваш знаменитый супруг повлиял на судьбу мира, как никто со времен Карла V — уговаривайте его не останавливаться, потому что перерыв доставит Наполеону возможность возобновить свои усилия для истребления рода человеческого. Я не знаю, где находится теперь князь Смоленский, как чувствует он себя после всех своих побед.

Мне кажется, однако, что это прекрасное средство для здоровья…»

Кутузов вздохнул, прочитав последнюю строку, и с печалью подумал, что, кажется, для него уже нет такой победы, которая могла бы вернуть ему силу, здоровье и бодрость.

Он вспомнил, как в Петербурге, уже во время войны, появилась у него в доме баронесса Жермена де Сталь и буквально не сводила с него восторженного и влюбленного взора, уверяя его в том, что он непременно побьет Буонапарте, ибо он гений, а корсиканский капрал плут и шарлатан.

Кутузову рассказывали, что ненависть баронессы к Наполеону была столь же беспредельна, сколь безгранично глубоким считала она оскорбление, нанесенное ей императором французов.

Рассказывали, что однажды де Сталь в разговоре с министром иностранных дел Наполеона Талейраном спросила:

«Как вы думаете, князь, император так же умен, как и я?»

Князь Беневентский лукаво ухмыльнулся:

«Сударыня, я думаю, император не так смел».

О случившемся диалоге узнали почти тотчас же. Наполеон, которому надоели постоянные выпады и вечная фронда мадам де Сталь, приказал выслать ее из Парижа.

Взволнованная, рассерженная, негодующая «властительница дум Европы» приехала к своей подруге — первой красавице империи Жюльетте Рекамье.

«Он объявил мне войну, и первым его манифестом об этом стал приказ о моей высылке из Франции. Воистину этот документ подписан когтями дьявола!» — сказала де Сталь подруге.

На первом же балу Рекамье подошла к Наполеону:

«Государь, мы, женщины, готовы извинить мужчинам некоторые их слабости: например, когда они очень любят красивых женщин. Но когда они боятся их — этого простить нельзя».

Наполеон в мгновение ока просчитывал и более сложные ситуации. Для него не составило труда понять, о ком именно из слабых женщин идет речь, и он, как передавала Рекамье, пренебрежительно процедил сквозь зубы:

«Я не считаю ее женщиной».

Узнав об этом, Сталь вступила с корсиканцем в партизанскую войну — войну без правил и милосердия, сильно напоминавшую корсиканскую вендетту.

Приехав в Петербург, она сделала Кутузова предметом своего пылкого обожания, столь же сильного, как и ее ненависть к Наполеону. Это объяснялось и искренним преклонением перед Кутузовым — тонким, обольстительным и безукоризненным кавалером на паркете танцевального зала, остроумным собеседником за банкетным столом и, конечно же, более всего тем, что в будущем он должен был побить Буонапарте и на поле боя…

Кутузов отложил в сторону и это письмо. В конверте оставался лишь один листок, исписанный рукою мадам Де Сталь и помеченный 28 сентября прошлого, 1812 года.

Письмо было написано сразу же после того, как произошло Бородинское сражение, и Кутузов понял это, как только прочел первые строки. Он догадался бы о времени написания его, даже если бы письмо и не имело даты.

«Как глубоко тронута я, княгиня, письмом, которым вы меня удостоили», — писала де Сталь. И после первой строки тотчас же переходила к главному сюжету, волновавшему ее более всего на свете, — к Бородинской битве, к великому отмщению и заслуженной каре, которую понес ее супостат и враг рода человеческого, дьяволово отродье Буонапарте от праведной десницы светлого воина архистратига Михаила.

«Что за битва! Какую силу духовную обнаруживает подобное действие! Сколько крови было пролито, но зато какое славное дело! Как должны вы были быть взволнованы! Что за чудная ваша судьба!

Знать, что взоры всего света обращены на главный предмет вашей привязанности; быть любимой тем, кто вызывает всеобщее удивление, — вот лучшая участь, которая может выпасть на долю женщины.

Боже мой, как завидую я вам! Я не знаю судьбы более прекрасной, как быть женою великого человека.

Действительно, — князь, ваш супруг, был Фабием в отношении этого африканца; он дерзнул выжидать, и ему удалось».

Михаил Илларионович усмехнулся: «Фабий Кунктатор. Так и меня называли и даже окрестили Фабием Ларионычем, да вот взял я все же верх над сим африканцем».

Он вспомнил свой рефлекц в Инженерной школе и улыбнулся еще раз: «Удивительные сюрпризы преподносит жизнь: поди знай, что Кунктатором через полвека после того стану я сам».

«Наследный принц шведский не расстается с картою сражения при Бородине, — читал он далее, — и беспрестанно говорит о нем с восторгом. Передайте это, княгиня, вашему знаменитому супругу…»

«Вот и передала», — подумал Кутузов и вдруг вспомнил занятную историю, какую рассказали ему три года назад о наследнике шведского престола, который теперь, судя по письму де Сталь, говорит о Бородине с восторгом. Ну уж кто–кто, а наследник–то понимает в этом толк не хуже его самого.

Кутузов лукаво усмехнулся: наследником враждебной Наполеону Швеции был пятидесятилетний Карл Юхан, получивший титул наследника престола всего три года назад.

До того же времени он носил имя Жана Батиста Бернадотта и звание маршала Франции.

Командуя корпусом, Бернадотт отпустил на свободу захваченных в плен шведов, за что был уволен Наполеоном в отставку, но зато получил огромную популярность в Швеции.

И когда шведский парламент — Риксдаг — решал вопрос о том, кто должен наследовать шведский трон после смерти бездетного короля Карла XIII, большинство высказалось за Бернадотта.

Так опальный маршал Франции стал шведским кронпринцем и, приехав в свое новое отечество, принял имя Карла Юхана.

Всем был хорош новый кронпринц, только очень уж прост и застенчив: единственный из всех принцев шведского королевского дома он не позволял камердинерам ни одевать, ни раздевать себя.

«Что ж поделаешь! — понимающе говорили придворные. — Карл Юхан родился в простой семье, и у него не было слуг, а дальше он был солдатом, так откуда же взяться у него привычке пользоваться услугами камердинеров?»

Секрет же открывался просто: на груди кронпринца, бывшего санкюлота, красовалась татуировка — фригийский колпак, окруженный лозунгом якобинцев: «Смерть королям и тиранам».

Мог ли будущий король посвятить в свое прошлое хоть кого–нибудь?

Кутузов еще раз перечитал последнюю строку: «Наследный принц шведский не расстается с картою сражения при Бородине и беспрестанно говорит о нем с восторгом» — и в который уж раз вспомнил тот самый день — день Бородина…

* * *

Этот день был самым длинным в его жизни. Он начался утром 22 августа, когда армия подошла к Бородинскому полю и начала укреплять позиции, а окончился 26‑го с наступлением темноты, когда все было кончено.

Потом он подумал, что все началось, пожалуй, двумя днями позже — у Шевардина.

Он вспомнил свой ночлег в Колоцком монастыре, уже в виду Бородина, вспомнил первые сообщения о стычках при Шевардине, начавшиеся после полудня 24 августа, и решил: «Да, двадцать четвертого, после полудня».

Тогда у Шевардина он сам набросал кроки пятиугольного редута с двенадцатиорудийной батареей и приказал занять позицию отряду генерал–лейтенанта Андрея Ивановича Горчакова–второго. Он нарочно поставил у Шевардина именно его — у Горчакова с Наполеоном были свои особые счеты.

Горчаков по отцу был князем из дома Рюрика, а по матери доводился родным племянником Суворову. После Тильзита, когда Россия из врага Наполеона превратилась в его союзника, Горчаков был послан с войсками на помощь французам, которые в это время воевали против австрийцев.

Однако Горчаков, будучи твердо убежден, что врагом России прежде всего является Наполеон и рано или поздно русским придется скрестить оружие именно с ним, не только не стал помогать французам, но, напротив — тайно связался с австрийским главнокомандующим эрцгерцогом Фердинандом и предложил перевести свой отряд на его сторону.

Письмо Горчакова Фердинанду было перехвачено французами и переслано самим Наполеоном императору Александру.

Налицо была государственная измена, совершенная к тому же в военное время.

Александр приказал отдать Горчакова под суд. Председателем военного трибунала был назначен он — Кутузов.

Прекрасно понимая все — и тяжесть содеянного, и гнев императора, и личную свою ответственность за решение суда, — Кутузов все же настоял на том, чтобы Горчаков был только лишен орденов и звания и исключен из службы.

Царь утвердил приговор, и князь уехал к себе в деревню дожидаться того времени, когда его услуги понадобятся Отечеству.

Они понадобились летом 1812 года. Как только началась война, Горчаков тут же вступил в армию, храбро дрался, отходя на восток, и насмерть встал у Шевардина.

Командуя сводным отрядом в 18 тысяч человек при 36 орудиях, он остановил 35-тысячные колонны Даву и Понятовского, поддержанные 186‑ю орудиями, и дрался с ними до самого вечера, пока Кутузов не разрешил отойти к главным силам. К этому времени уже были укреплены позиции у деревни Семеновской и на Курганной высоте.

Он вспомнил и следующие сутки — 25 августа, когда гигантские массы войск, двигаясь в виду друг друга и пытаясь скрыть свои передвижения, занимали позиции уже на самом Бородинском поле и вокруг него.

Он готовил армию к Генеральному сражению, он понимал, что означает его исход для армии и России, и все же урвал четверть часа, чтобы и в этот день написать письмо жене.

«25‑го августа, верст 6 перед Можайском.

… Три дня уже стоим в виду с Наполеоном; да так в виду, что и самого его в сером сюртучке видели. Его узнать нельзя, как осторожен. Теперь закапывается по уши.

Вчерась на моем левом фланге было дело. (Это о бое при Шевардине.) Однако мы несколько раз прогоняли и удержали место. Кончилось уже в темную ночь. Наши делали чудеса, особливо кирасиры…»

25‑го он приехал в деревню Татариново.

Кутузов вспомнил небольшой господский дом, где довелось ему провести последнюю ночь перед сражением — почти бессонную ночь.

Вспомнил, как на заре выехал он к деревне Горки и еще до восхода солнца поднялся на заранее облюбованный холмик.

Вспомнил, как оглядел в трубу свои позиции и его — неприятельское — расположение.

Первый луч солнца сверкнул на кресте бородинской церкви, и в тот же миг грянул первый орудийный выстрел Бородинского сражения — была половина шестого утра 26 августа 1812 года…

И дальше он помнил все, каждый миг. И удивительно: чем дальше уходил от него этот день, тем крупнее становился.

«Видать, и после так будет, — подумал Кутузов. — Будут постигать Бородино, как постигали мы в школе битвы Цезаря и Александра. И не один Бернадотт — многие маршалы станут изучать сие сражение, ибо не было равного ему в истории России».

Кутузов взглянул на письма, только что им прочитанные, на штабные бумаги, на листочек с пометой:

«Главная квартира. Калиш. 13 марта 1813 года», а затем остановил взор свой на последних строках: «1761 года, июня 5 дня, отчислен из Артиллерийской и Инженерной школы для назначения в действительную службу…» И, прочитав, подумал: «В четырех пунктах, на одной странице уместилась юность моя, а теперь вот проходит и весь век мой — книга жизни моей…»

* * *

Через три недели после этого Кутузов простудился и слег. Это случилось в маленьком силезском городке Бунцлау (ныне польский город Болеславец) 6 апреля 1813 года. А еще через десять дней, 16 апреля в 9 часов 35 минут вечера, он умер. Гроб с его телом довезли до Нарвы, а оттуда народ понес Кутузова на руках.

13 июня его похоронили в Казанском соборе.

На месте смерти Кутузова в Бунцлау был поставлен памятник.

Надпись, сделанная, на немецком и русском языках, гласит: «До сих мест довел князь Кутузов — Смоленский победоносные российские войска, но здесь положила смерть предел славным дням его. Он спас отечество свое, он открыл путь к избавлению народов. Да будет благословенна память героя».

Словарь

малопонятных, забытых, устаревших слов, выражений, терминов и иностранных слов

Абордаж (фр.) — сцепление крючьями своих и неприятельских гребных и парусных судов для начала рукопашного боя в морском сражении.

Абориген (лат.) — коренной житель страны.

Академи де сьянс (фр.) — Академия наук.

Аксессуар (фр.) — принадлежность чего–либо.

Алебарда (фр.) — длинное копье с секирой или топориком на конце.

Альянс (фр.) — союз, объединение.

Антураж (фр.) — окружение, обстановка.

Анфилада (фр.) — ряд комнат, расположенных на одной оси.

Апелляция (лат.) — обжалование, обращение к кому–либо за советом или поддержкой.

Архиерей (гр.) — общее название высшего духовенства — от епископа-в православной церкви.

Архимандрит (гр.) — высшее звание священника–монаха в православной церкви.

Ассамблея (фр.) — бал, собрание в эпоху Петра I.

Багинет (фр.) — штык.

Бак (гол.) — носовая часть верхней палубы корабля.

Бомбардир (нем., фр.) — рядовой артиллерист из гаубичного или мортирного расчета, а также чин, соответствующий ефрейтору.

Вертопрах — бездельник, прожигатель жизни.

Визави (фр.) — напротив друг друга.

Вор — убийца, бунтовщик.

Вояж (фр.) — поездка, путешествие.

Галера (ит.) — гребное военное судно, иногда и под парусами, с носом–тараном.

Галант (фр.) — любовник.

Галантерея (фр.) — личные вещи: ленты, кружева и прочее.

Гантлангер (нем.) — рядовой артиллерист из мортирного расчета.

Гардемарин (фр.) — унтер–офицеры флота, а также воспитанники старших рот Морского корпуса.

Гельветы, свевы, белги, венеты (лат.) — имена племен, населяющих Галлию — историческую область, расположенную на территории Франции, Северной Италии, Люксембурга, Швейцарии, Бельгии и Нидерландов.

Гласис (фр.) — земляная насыпь впереди крепостного рва.

Дек (англ.) — навесная палуба на судах.

Депеша (фр.) — спешное уведомление.

Держава — государственная регалия России — «царское яблоко», шар, с крестом наверху, которое царь держал в руке во время торжественных церемоний.

Донжон (фр.) — главная, самая высокая, отдельно стоящая башня в замке, расположенная в самом недоступном месте.

Епанча — широкий круглый плащ без рукавов из сукна, накидка.

Зюйд–ост (гол.) — юго–восток, юго–восточный ветер.

Инвалид (фр.) — в данном случае ветеран войны.

Кавалерия — в просторечии: орденский знак.

Канапе (фр.) — небольшой диван с приподнятым изголовьем.

Канонир (нем.) — рядовой артиллерист из пушечного расчета.

Конгломерат (лат.) — беспорядочная смесь.

Кондотьер (ит.) — наемник, предводитель отряда; человек, готовый ради выгоды защищать любое дело.

Контрэскарп (фр.) — передний скат внешнего рва крепости.

Конфидентка (лат.) — подруга, посвященная в секреты.

Корволант (фр.) — подвижной военный отряд из конницы, перевозимой на телегах пехоты и легкой конной артиллерии.

Котлин — остров в Финском заливе, в 27‑ми км от устья Невы.

Крещение — один из двенадцати главных православных праздников. Отмечался в январе.

Кроки (фр.) — глазомерно набросанный чертеж местности.

Кроншлот — первое название крепости, заложенной на острове Котлин. С 1723 года — Кронштадт.

Кузен (фр.) — двоюродный брат.

Кунсткамера (нем.) — собрание редкостей и диковин.

Кураж (фр.) — смелость, задор, развязность.

Куртаг (нем.) — танцевальный вечер, ужин.

Куртуазный (фр.) — изысканно вежливый, любезный.

Ландскнехт (нем.) — наемный солдат.

Лифляндия — немецкое название Южной Эстонии и Северной Латвии. Вошла в состав России в 1721 году по Ништадтскому мирному договору.

Лицевые своды, лицевые летописи — летописи, украшенные рисунками.

Марсовый матрос — матрос, несущий вахту на смотровой площадке — марсе, прикрепленной у вершины мачты.

Мартиролог (гр.) — перечень умерших и пострадавших.

Мезальянс (фр.) — неравный брак, чаще всего по расчету, с лицом более низкого происхождения.

Министр, министр–резидент — иностранный посол или посланник при каком–либо дворе.

Моветон (фр.) — дурной тон, невоспитанность.

Новик — новичок, всякий начавший службу.

Окольничий — придворный чин и должность при великокняжеском и царском дворах. Входил в состав думы, руководил приказами, командовал полками.

Официальный (лат.) — проводящий точку зрения правительства.

Панацея (лат.) — чудодейственное средство от всех болезней.

Панегирист (гр.) — человек, неумеренно восхваляющий чт или кого–либо.

Партикулярный (лат.) — штатский, частный, неофициальный.

Пассаж (фр.) — неожиданность.

Петергоф — старое, до 1944 года, название города одной из царских резиденций под Петербургом.

Петиметр (фр.) — щеголь, франт, вертопрах.

Пионер (фр.) — сапер.

Плезир (фр.) — удовольствие.

Презент (фр.) — подарок.

Предлежащее дело — предстоящее дело.

Прелат (лат.) — высшее духовное лицо в католической и протестантской церквях.

Провиденциалистский смысл — (от слова «провидение») скрытый от людей смысл — «промысл божий», как говорили раньше суеверные люди.

Профит (фр.) — прибыль, выгода, барыш.

Рандеву (фр.) — встреча, свидание.

Раскат — крепостной бастион.

Регулярный (лат.) — правильный, созданный по плану, по правилам.

Резон (фр.) — довод, разумное основание, смысл.

Реприманд (фр.) — выговор; неожиданность.

Рефлекц (лат.) — реферат на чье–либо сочинение, краткое переложение книги или статьи. От слова «рефлексия», что означает «отражение».

Сапа (фр.) — ход сообщения.

Санкюлот (фр.) — французский революционер–патриот периода Великой французской революции.

Сентенция (лат.) — нравоучительное изречение.

Синопсис (гр.) — историческое сочинение, первая учебная книга по истории Украины.

Скампавея (ит.) — малая быстроходная галера.

Скипетр (гр.) — государственная регалия России — жезл, украшенный драгоценными камнями, который царь держал в руке во время торжественных церемоний.

Снобизм (англ.) — строгое следование манерам и модам высшего света.

«Табель о рангах» — законодательный акт Петра I, установивший 14 рангов (1‑й — высший) для офицеров, чиновников и придворных при прохождении ими службы.

Такелаж (гол.) — снасти на корабле, служащие для управления парусами и укрепления оснастки.

Талант (гр.) — самая крупная монета и денежная единица в Древней Греции, равная 26,2 кг серебра.

Тать — вор.

Трактовать (лат.) — рассуждать, обсуждать, говорить или писать.

Трап (гол.) — лестница на корабле.

Тур (фр.) — плетеная корзина, наполненная землей, использовавшаяся при строительстве укрытий.

«Уложенная комиссия» — собрание всероссийских сословных представителей, созванное Екатериной II в 1767 году для создания нового свода законов.

Уповательно — (от слова «уповать») надеяться.

Утилитарный (лат.) — полезный, прикладной.

Фашина (нем.) — связка прутьев, применявшаяся при укреплении насыпи.

Феномен (гр.) — редкое явление, выдающийся человек.

Флейт, или пинка, — трехмачтовое грузовое судно.

Флигельман (нем.) — унтер–офицер, командир артиллерийского расчета.

Фригийский колпак — красный колпак, с загибавшимся вперед узким верхом. Его носили освобожденные рабы во Фригии — древней стране Малой Азии. Стал символом свободы во время Великой французской революции, и его носили санкюлоты.

Фурьер (фр.) — унтер–офицер, младший офицер, писарь, ротный квартирьер.

Фухтель (нем.) — плоская сторона сабли или шпаги; удар такой стороной.

Хронограф (гр.) — византийские и славянские сочинения по всемирной истории.

Целовальник — хозяин кабака.

Чухонцы — прозвание финнов, живших возле Петербурга.

Шато (фр.) — замок.

Штандарт (нем.) — флаг, знамя.

Экзекуция (лат.) — приведение в исполнение телесного наказания.

Эпитафия (гр.) — надгробная надпись.

Ятаган (тур.) — кривой меч у народов Ближнего и Среднего Востока.

Загрузка...