Егор и двое его товарищей, которым удалось вместе с ним уйти живыми из-под расстрела, благополучно добрались до леса и, с короткими передышками, шли весь день, стараясь уйти как можно дальше от места страшного побоища. Однако глухие раскаты, грохот стрельбы долго еще доносились до их слуха.
У Егора сильно болела раненая нога, на остановках он прикладывал к ране лепестки «волчьего языка» и подорожника, бинтовал ее полосками изорванной исподней рубахи. Не лучше обстояло дело и у Федотова. Оба шли опираясь на самодельные костыли из молодых березок, выручил кинжальный штык от японской винтовки, которую теперь нес на себе Номоконов.
К вечеру их начал донимать гнус, мучил голод, в это утро в вагоне их, обреченных на убой, совсем не кормили. На закате солнца спустились они в широкую, уходящую к востоку падь с речкой посредине, тут утолили жажду. Холодная, чистая как стекло, вода показалась им слаще меду. Напившись, Егор огляделся, узнал знакомую падь Сорочью, где не раз приходилось ему работать на сенокосе, когда он батрачил у Саввы Саввича. Понял Егор: ушли далеко от пади Тарской, да и отзвуков пальбы давно уже не слышно, — наверное, страшная казнь была закончена. И, странное дело, радость, которую испытал Егор, когда удалось уйти из-под расстрела, словно испарилась, и на смену ей пришло чувство напряженности, ожидание чего-то страшного, и уж чудился ему отдаленный топот копыт — не погоня ли? Внутренне содрогаясь, оглядывался он, прислушивался. То же самое переживали товарищи его по несчастью. Номоконов прижимал руки к груди, пытаясь унять нервную дрожь, матово-бледное лицо оттеняла чернота клочковатой бороды. Федотов так же, как Егор, поминутно оглядывался, прислушивался.
— Ничего, товарищи, — пытаясь успокоить товарищей и самого себя, Егор старался говорить бодрее, — теперь уж не страшно, ушли далеко.
— Тише ты, — шикнул на него Федотов, — чего так громко-то?
— А кто нас тут услышит?
— Да все-таки место чистое, видно далеко и слышно.
— Ночевать-то где будем — здесь-то боязно.
— В лес отойдем.
— Тогда уходить надо, пока светло.
— Идемте.
Место для ночлега выбрали в густом березнике, в полуверсте от речки. Костер решили не разводить, наломали березовых веток, устроив из них постель, улеглись потеснее друг к другу, чтоб было теплее.
Плохо спалось в эту ночь Егору, болела раненая нога, от ночного холода нечем укрыться, донимали комары. Но больше всего не давали покоя кошмарные видения минувшего дня: то отчетливо всплывает в памяти больной казак в шипели и в валенках, которого к месту казни нес на руках бородач батареец, то момент, когда безоружные узники кинулись на палачей своих — японцев, гибли под ударами их штыков, но и сами били врагов кулаками, камнями, били насмерть! То видится Егору цепь японцев вокруг их вагона, залпы, пулеметные очереди. Но больше всего видится Егору Раздобреев — богатырь, жизнь свою отдавший ради спасения товарищей. И снова залпы, кровь, тела убитых… Егор гонит от себя страшные видения, старается думать о другом, о последнем сенокосе у Саввы Саввича, о Насте, но упрямая память настойчиво подсовывала ему кровавые картины казни. Уже перед самым утром забылся он тревожным, чутким сном. Проснулся разбуженный голосом Номоконова.
— Вставайте живее, ну! — тормошил друзей Номоконов. — Солнце-то уж вон куда поднялось, вставайте!
Егор нехотя поднялся с нагретого ложа, хрустнув суставами, потянулся, с радостью отмечая, что вчерашнего страха, ожидания погони как не бывало. Повеселели и товарищи.
— Костер-то будем разводить? — спросил Номоконов.
— А для чего он нам, варить у нас нечего.
— Да хоть посидеть у огонька, портянки высушить.
— На солнце высохнут, идти надо.
— Курнуть бы, — вздохнул Федотов.
— Ишь чего захотел! Ишо чайку бы горячего, с калачами.
— Дорогой мангыру нарвем на сопках, земляники полно в березниках, тоже еда.
— Где-нибудь выйдем на стан к пахарям, люди-то теперь все в поле, на пахоте, вот и поедим.
— А на голодно-то идти легче будет, пошли.
В сладостной истоме истекал жаркий июльский день. Большая жара уже спала, и казалось, что в остывающем воздухе сильнее запахли нежно-кремовые кашки, разморенные полуденным зноем, алые саранки и бело-розовые марьины коренья. А на опушке березовой рощицы, где притаились Егор и двое его спутников, чудесно пахло спелой земляникой. Вдоволь поели ее наши беглецы, но голод не утихал, и есть захотелось еще сильнее. С нетерпением ожидали они наступления вечера, поглядывая, как все длиннее становятся тени от сопок. Но больше всего взгляды их притягивала телега и берестяной балок, что виднелись на середине пади возле речки и небольшого колка. Само собою разумеется, что в балке есть хлеб — еда пахаря, который неподалеку, на елане пашет на тройке лошадей. Дальше еще видно пахарей: на конях пашут и на быках, чуть слышно доносится покрикивание погонщиков. Но у тех пахарей ночевки, очевидно, на другом стану.
— Может, подаваться начнем помаленьку к стану этому? — предложил Федотов.
— Нет, — упрямо тряхнул головой Егор, — рано ишо, можем на разъезд белых нарваться. Подождем, когда хозяин будет на стану, а без него-то неудобно.
— У него, может, и хлеба-то одна коврига?
— Там видно будет.
На полевой стан Егор с друзьями пришли уже в сумерки. Позади них над сопками рдела узенькая полоска зари, на стану горел костер. Озаренные его светом сидели пахарь — русобородый человек, в соломенной, почерневшей от времени шляпе — и чернявый мальчуган лет десяти. При виде незнакомцев оба поднялись с земли. Мужик, окинув пришельцев внимательно настороженным взглядом, ответил на их приветствие.
— Не бойся нас, дядя, сказал Егор, — мы люди свои, идем издалека, устали, проголодались. Разреши нам переночевать здесь у тебя. А если хлебушко найдется, удружи, будь добр.
— Бояться-то нам чего вас? Вы не разбойники, да и грабить-то у нас нечего. Садитесь к огоньку, погрейтесь, к ночи-то свежо станет.
В котле забурлила, вскипая, вода, мужик бросил в нее щепоть толченой чаги, подержав котел над огнем, приказал сыну:
— Тащи сюда чашки, хлеб да соль захвати, чеснок. — И, поставив перед пришельцами котел с горячей чагой, продолжал: — Ночевать-то останетесь, так нам еще лучше, веселее будет. А вот с харчами-то у нас не густо — всего две ковриги хлеба! Придется разделить их надвое, одну сейчас съедим, а другую утре. А потом уж бог даст день, даст и пищу.
Пахарь, назвавшийся Савелием, на дощечке топором изрезал пучок чесноку, густо пересыпал его солью и до влажности размял топорищем. Большую ржаную ковригу он разрезал на четыре части, три отдал гостям, четвертую разделил с сыном.
— Кушайте на здоровье, чесночку прихватывайте, шибко он для здоровья пользителен. Маловато хлеба-то, да что поделаешь: чем богаты, тем и рады.
— Спасибо, дядя Савелий!
— На здоровье!
Никогда еще Егору ржаной хлеб не казался таким вкусным, как в этот раз. Савелий только головой покачал, глядя, как быстро управились его гости с едой, вслух же сказал другое:
— Для спанья-то палатку возьмем с телеги, свернем ее вчетверо, вот и ладно будет. Под головы хомуты положите, седелки, а вот сверху укрыться-то будет нечем! У нас, окромя подседельника да шубы, какой сами укрываемся, ничего больше нету! Холодновато вам будет?
— Ерунда, вить не зима же. А нам только бы уснуть, то и холод нипочем!
— Да время-то оно теплое, петровки!
Утром хозяин поднялся чуть свет, разбудил своих постояльцев. Проснувшись, Егор увидел над сопками с востока бледный, чуть подрумяненный зарею рассвет и белую полосу тумана вдали под горой. На стану уже горел костер, над ним на тагане висел котел с водой. Хозяин укладывал на телегу мешки с овсом, сына послал за лошадью. Поеживаясь от утренней прохлады, друзья поспешили к огню, туда же подошел хозяин.
— Вот что, ребятушки, — заговорил он, обращаясь к Егору. — Вы, как я догадываюсь, к своим пробираетесь, к красным то есть?
Егор, держа над огнем протянутые руки, удивленно вскинул на него брови:
— С чего это ты взял, дядя Савелий?
— Соображаю, глядя на вас! На семеновцев вы никак не походите, и одежонка на вас… И ноги порапеные! Сразу видать, что в передряге большой побывали.
— Выдумываешь, дядя Савелий.
— Да вы меня не стесняйтесь, у меня у самого два братана в красных обретаются.
— Фамилии-то их как?
— Перфильевы.
— Есть в нашем полку Перфильев, в третьем эскадроне, имя его вот не помню, чудное такое, какие редко и встречаются.
— Пимон. Рыжие усы, ростом чуть меня повыше.
— Верно, Пимоном зовут его. Ну раз такое дело, то уж откроемся. Угадал, дядя Савелий, к своим пробираемся. А уж в передряге-то побывали в такой, што и вспомнить страшно, — и тут Егор рассказал о том, что произошло в пади Тарской, как из полутора тысяч расстрелянных белыми карателями только вот им троим удалось уйти от смерти!
Кончил Егор, и зловещая тишина воцарилась у костра, только вскипевшая вода бурлила в котле да потрескивали, разгораясь, дрова, ярким пламенем освещая сидящих вокруг, притихших людей. Потрясенный страшным рассказом, старик словно окаменел, полными ужаса глазами смотрел на Егора. Молчали и недавние смертники. Егор, сгорбившись, обхватив руками колени, смотрел Мимо костра, и чудилось ему, что тени погибших витают над ним. А в глазах — Тарская, вагон, откуда вместе с другими кинулся он навстречу смерти, штыки карателей, залпы, тела убитых, стоны, кровь, Раздобреев с окровавленной доской в руках! Дрова потрескивают в костре, а Егору слышится — хряст, хряст от ударов доской Раздобреева…
— Ох, Кеша, дорогой наш Кеша, — со стоном выдохнул Егор, распрямившись, упираясь руками в землю, — Кабы не ты, дорогой наш друг, не сидеть бы нам у костра этого.
— Не сидеть бы, — эхом отозвался Номоконов.
— Вот человек был, — прошептал Федотов, — царство ему небесное!
— Ужас, ужас! — очнулся от оцепенения старик. — Шибко, знать, молят за вас богу родные, шибко! Из какого аду вырвались, боже ты мой милостивый! Слушаю, и волосья дыбом встают, — ужас! И как только земля-то носит злодеев этих, казнителей!
— Но ничего, — помотал головой Егор, словно отгоняя от себя страшные видения, — отольются им слезы сиротские и кровь погибших товарищей наших. Рассказывать будем народу нашему, штобы еще больше восставали против палачей проклятых, мстили палачам нещадно!
После все молча принялись за еду. Хозяин так же, как и вечером, ковригу хлеба разделил начетверо, роздал гостям и сыну поровну, себе от четвертинки, которая досталась сыну, отрезал тоненький ломтик.
— Себя-то обделил, дядя Савелий! — сказал ему Егор.
— Обо мне не печальтесь, кушайте на здоровье. Домой я надумал съездить, там и поем досыта. Да-а, — с уважением глядя на Егора, старик одобрительно покачал головой, — верно ты сказал, што поднимать надо народ супротив казнителей этих, злодеев, навалиться на них всем миром — и крышка им, проклятым! А народ и так-то озлоблен на них до невозможности, а теперь, как услышат про это злодейство, все поднимутся от мала до велика! Будь бы помоложе, и я не отстал бы.
— Молодец, дядя Савелий, спасибо!
— Вот и надумал я помочь вам, чтобы до своих-то добраться скорее. Сделаем так: сейчас мы едем на пашню, овес я рассею. Ванюшка боронить будет, а сам я домой смотаюсь. Да ишо кто-нибудь из вас бы со мной, вдвоем-то оно бы способнее. Там и харчей соберем вам на дорогу, и насчет коней сообразим! Кто пожелает со мной?
Номоконов переглянулся с Егором:
— Ежели ехать, так мне придется, как ты думаешь?
— Езжай. А мы с Федотовым опять в тот же березняк подадимся, где вчера обретались. Здесь оставаться опасно. Как вернетесь, к нам туда приходи, Иван, расскажешь, что и как.
— Ладно.
Хозяин с этим согласился, и вскоре стан опустел. Савелий с сыном и Номоконовым отправились на пашню, Егор с Федотовым поковыляли в лес. Устроились они на том же месте, где вчера провели почти полдня. Отсюда им хорошо видно широкую елань, работающих на ней хлеборобов; в одном месте пашут на тройке лошадей, в другом — в плуг запряжено три пары быков, в третьем — на четырех лошадях боронят свежую пахоту. Ближе всех находилась к ним пашня Савелия: было видно, как он с мешком через плечо шагает по пашне, проворно раскидывает овес. Мальчуган запрягает двух коней в бороны, ему помогает Номоконов.
Взошло солнце, и под лучами его мириадами радужных блестков заискрились отягченные росой цветы и травы. Где-то далеко закуковала кукушка, и совсем близко выщелкивал сибирский соловей. Слушая незамысловатые рулады здешнего певца, Егор старался не думать о событиях в пади Тарской, пытался восстановить в памяти последнюю встречу с Настей… В этот момент Федотов тихонько дернул его за рукав, потянул к себе винтовку. Егор глянул в ту сторону и в промежутке между берез увидел козу. Она, пощипывая травку, выходила на полянку, а Федотов уже прилаживал на обгорелый пенек винтовку.
— Стой! — крикнул Егор, локтем вышиб из рук товарища оружие. Как метнулась вспугнутая им коза с полянки, Егор не видел, столкнувшись глазами с изумленным взглядом Федотова.
— Ты чего это? — не понимая, что произошло, спросил Федотов. — Почему стрелять не дал?
— А ты слепой? Не видел, что это матка, детеныш у ней — инджиган[1]. Убил бы матку и его погубил бы.
— Вон оно што! Подумаешь, великое дело матка, инджиган! Людей убивают тысячами.
— Людей палачи убивают, каратели, а ты кто.
— Козу нужда заставляет убить, голод!
— Чего ты мелешь! — возмущенный упрямством Федотова, повысил голос Егор. — Какой голод: вечером вчера, утром сегодня хоть и не совсем досыта, а все-таки поели. Номоконов уехал за харчами!
— Што и за человек ты, никак не пойму? С тобой и с ружьем подохнешь с голоду в тайге! — И отвернувшись, Федотов прилег, положив голову на приклад винтовки, притих, не желая больше разговаривать.
Молчал и Егор. То, что произошло здесь, напомнило ему случай, когда и он чуть не убил козулю-матку! Это было весной 1919 года, когда партизанский отряд Хоменко обосновался в здешних же местах в таежной падушке Гришкин хутор. Находясь вдали от сел, партизаны кормились главным образом тем, что добывали в тайге охотники. Одпажды и Егор напросился идти на охоту. Взяли его охотники, из лагеря идти пришлось далеко, потому что вблизи коз распугали. На рассвете заняли места на перевале. Егору досталась круглая лужайка на опушке. Укрывшись за валежиной и густой порослыо вереска, он приготовился, уложив винтовку на сучок, замер в ожидании. Коза вышла на полянку уже перед восходом солнца. Медленно, грациозно выступая стройными ножками, она шла прямо на Егора! Сделает два-три шажка, пощиплет травку и вдруг вскинет красивую сухую головку, сторожко поводя ею, принюхивается, но слабый утренний ветерок тянул от нее на охотника, и она его не чуяла. Всю ее, как на картинке, видел Егор: и черный пятачок на носу, такой же ободок ноздрей, розоватые раковины больших ушей, даже маленькие раздвоенные копытца на ногах! Она уже вылиняла, красноватая гладкая шерсть лоснилась на боках. Не чуя опасности, она подходила к Егору все ближе и ближе. И вот, когда до него осталось не более пятнадцати шагов, коза опять вскинула головку, глядя прямо на Егора. Он изготовился к выстрелу, целясь в грудь ей, между лопаток.
Еще миг… и в этот момент Егор увидел глаза ее — большие, карие, чуть влажные. И будто что-то оборвалось у него в груди, он шумно вздохнул, откинул от себя винтовку. Много видел Егор на войне всяких смертей, сам стрелял в людей, рубил шашкой во время атак, и не было к ним жалости, а тут коза эта словно пронзила его глазами, сдавила сердце! «Вить мать она, дите у ней», — мелькнуло у него тогда в мыслях, и облегченно вздохнул, когда она прыгнула от испуга. Даже не прыгнула, а как бы взлетела, распластавшись в воздухе, и скрылась молниеносно, а следом за нею стрелой мелькнул маленький красненький инджигашек.
Номоконов вернулся из села к раннему обеду. К лесной опушке, где скрывались его друзья, он подъехал в тарантасе, на рыжем вислозадом иноходце. В ожидании спешивших к нему друзей он похаживал вокруг иноходца, оглаживал его, поправлял на нем сбрую, таловым прутом сбивал с пего паутов. Уже по внешнему виду Номоконова Егор догадался, что прибыл он с добрыми вестями. Он так и светился радостью, обнажая в улыбке крепкие, белые зубы, хвастал:
— Вот когда заимел виноходца! Золото, сто сот стоит, виноходь под ним… галопом не догнать.
— Да ты про дело-то говори, холера? — тормошил говоруна Егор, горя нетерпением узнать, что там и как. — С чем приехал-то?
— Все в порядке, — натянув вожжи и ухватившись рукой за облучину, Иван ловко запрыгнул на переднее сиденье, достал из кузова кнут. — Садитесь, мигом домчу!
— Да не тяни ты за душу, волк тебя заешь! — усаживаясь на заднее сиденье, ругался Егор. — Рассказывай живее!
— Сейчас. Но-о, Рыжко, давай, милок, прибавь. С хозяином надо распроститься.
— Ты будешь говорить или нет? Ботало осиновое, — уже не на шутку рассердился Егор. — Вот как ахну костылем по башке!
— Все бы ахал. Сказано вам, что дорогой все расскажу до тонкости.
— Ну и рассказывай, смеешься ты, што ли? — взъярился и Федотов.
— Красные зашли в село, понятно вам? Даже твоего, Егор, полка — Первого конного… Не весь полк, а один эскадрон.
— Да ну! — враз повеселел Егор. — Кто командир-то у них, видел?
— А то нет? Разговаривал даже, про расстрел в Тарской рассказал, все подробно! Про тебя он спрашивал, знакомец твой! Фамилия-то? Эка, паря, забыл вить, сюда ехал, помнил, здоровяк, кулачищи-то, как гири двухпудовые. Усы черные, да и весь-то на цыгана похож.
— Тимофеев, Алеха, — обрадовался Егор, гнев его на болтливость Ивана прошел так же быстро, как и возник. — Он, Алеха, больше некому. Один он у нас такой. Гони живее!
— И так гоню, колёсся-то где хватят земли, где нет.
Уже подъезжая к стану, Иван сдержал иноходца, перевел его на шаг. Оглянувшись на Егора, сказал:
— Знаешь што, отдадим винтовку эту Савелию! Человек он хороший, для нас вон как постарался.
— На троих одна и ту отдать?
— Для нас есть у Тимофеева в обозе трехлинейки, я уже договорился с ним. Коней для вас ликвизируют у богачей, а себе я даже шашку достал.
— Ежели так, то чего же, отдадим старику винтовку.
— Радехонек будет!
1919 год, июнь. Вот и лето подошло, а планы семеновских генералов — разгромить, уничтожить мятежных большевиков — проваливались один за другим. Четыре полка красных партизан продолжали действовать в низовьях Аргуни и Урова, Газимура и Урюмкана, имея центром станичное село Богдать.
Однако положение у красных значительно ухудшилось: много отважных бойцов за свободу сложило свои головы в боях под Нерчинским Заводом, под Кунгуровой, в зерентуевском бою, в башуровском, на Газимуре. Убитых бойцов наскоро хоронили без гробов в братских могилах, а раненых увозили в глубокий тыл — в таежные села Богдатской, Усть-Уровской и Аркиинской станиц, где врачами были местные знахари да бабки-травницы.
В связи с таким положением почти прекратился приток новых добровольцев, поредели партизанские эскадроны, оскудели боеприпасами. Особенно плохи дела были в 4-м кавалерийском полку, которым командовал Степан Толстоку-лаков — статный, бравый детина из казаков Усть-Уровской станицы. Толстокулаков, так же как и Макар Якимов, был рядовым, неграмотным казаком, и все-таки партизаны выбрали его командиром полка взамен Корнила Козлова, убитого в зерентуевском бою. Командиром Степан оказался боевым, энергичным, однако последние два боя по Урюмкану оказались неудачными. Боеприпасов израсходовали много, а пополнить их было нечем, не отбили у белых ни одного обоза. В связи с создавшимся положением решил Степан съездить в Богдать к Журавлеву, посоветоваться с ним, как быть дальше.
Ранним утром, когда хозяйка квартиры еще доила коров, Степан разбудил спавшего в сенях партизана и приказал ему сходить за полковым писарем. Сердитый спросонья партизан нехотя поднялся, обуваясь, ворчал себе под нос: «Сам не спит и другим не дает. Ишо и черти в кулачки не бьются, а ему уж писарь запонадобился».
Писарь Федор Ярославцев появился в избе, когда Степан уже сидел за столом и вместе с хозяином пил из самовара чай с молоком и пшеничными калачами.
— Проходи, товарищ, — пригласил хозяин, — чаевать с нами.
Федор не возражал и уже фуражку снял, приглаживая рукой чуб, но Степан, поднявшись из-за стола, кивнул головой на дверь:
— Выйдем на минутку, дело есть.
Вышли. На дворе сыро, небо заволокли серые, мохнатые тучи, и уже начал сеять мелкий, как сквозь сито просеянный, дождик. Хозяйка выгоняла в улицу коров — пестрое стадо валило улицей; пастух, натягивая от дождя мешок углом на голову, монотонно выкрикивал:
— Коров выгоняй, коро-ов!
Степан присел на низенькую скамейку на крыльце, кивнул писарю: садись.
— Чего звал? — спросил Федор, усаживаясь рядом.
— К Журавлеву хочу поехать сегодня, насчет боеприпасу посоветоваться. Вить это же беда, обеспатронились начисто. Сколько у нас осталось патронов, ежели на круг взять, по десятку на винтовку будет?
— Едва ли.
— То-то и есть. Вот и хочу поехать к Павлу Миколаичу.
— А чем он нам поможет? Советом в бою добывать патроны, оружие, так это мы и сами знаем.
— А ты помнишь, людей Журавлев посылал в Аркию, золото добывать на прииске. От нашего полка тоже ушли пятеро?
— Помню, а что?
— То, што золота добыли порядочно. И с этим золотом Журавлев посылал Воросова и Михайлу Сапожникова за границу, патроны на него закупить у китайских купцов. Съездили они и патропов закупили, и кое-што из оружия. Вот я и поеду, попрошу, чтобы поделились с нами.
— Зряшное дело. Не даст нам ничего Журавлев. Не любит он таких попрошаек. Да и то сказать: только одному дай, а там и другие потянутся, как мухи на мед! На готовенькое-то много охотников найдется. Да будь бы я на месте Журавлева, тоже не дал бы. Так что лучше всего не езди никуда. Патронов Журавлев все равно тебе не даст, и наше с тобой дело — вообще на глаза ему не попадаться недели эдак две.
— Это почему же? — насторожился Степан.
— Нагрезили малость ребята наши ночесь.
— Чего такое?
— Из полка сиганули, второй эскадрон почти что весь целиком.
— Ка-ак! — бледнея, изменившимся голосом переспросил Степан. — Дезертировали, што ли? С оружием?
— Само собой. Да ты шибко-то не переживай, не волнуйся, и никакие они не дезертиры, что ты их, не знаешь? Просто видят, что у нас вроде затишье наступило, вот и решили домой съездить, своих попроведать. К тому же пообносились все страшное дело как, обовшивели. Побудут дома с недельку, одежонку исправят, по домашности кое-чего подладят и вернутся. Никуда они не денутся.
— Гады, гады ползучие! — нервно потирая руками колени, матюгал Степан беглецов. — Изменщики проклятые! Узнает про такое Журавлев, голову снимет!
— Да ну-у, что мы ему докладывать будем обо всяком пустяке. Помалкивай знай, и всего делов. А, гляди, через недельку они заявятся! Ребята надежные, почесь все нашей Усть-Уровской станицы. Может быть, ишо и патронами где-нибудь разживутся.
Федор набил табаком трубку, закурил и, как будто ничего особенного не произошло, продолжал спокойно рассудительным тоном:
— Винтовки у нас почесь наполовину берданы, патроны-то к ним сами наделали бы, будь бы у нас свинец. Опять же пороху нету, пистонов! Это как у той бабы, что говорила старику: «Будь бы мясо — пельменей настряпала бы, муки нету!» То же самое и у нас. А тут новое горе: с питанием стало плохо, хлеб есть у жителей, а партизаны наши почесь сплошь охотники, им мясо подавай, а их чаем потчуют да кашей надоваливают с простоквашей. А наша хозяйка щей постных наварила нам вчера, да таких, что ими только собаку ошпарить!
— Чего ты расплакался тут! — вскипел Степанов, и без того расстроенный самовольным уходом из полка партизан, — Мяса нету! А что, у богачей здешних овец не стало, быков?
— Остынь, не пори горячку-то. В уставе нашем что сказано, забыл? Брать у населения продукты для питания под роспись только в случае крайней необходимости. А какая же тут крайность, когда тайга вокруг и зверя там всякого полно. Послать человека три охотников хороших, вот тебе и мясо.
— А патроны где взять?
— Да много ли их потребуется? Десяток зарядов дадим — и десять коз приволокут ребята. Это уж хоть на бобах не ворожи, приволокут!
— Оно-то, конешно, так, — Степан с тоской во взгляде посмотрел в сторону тайги, что темнела сквозь сетку дождя; она, с двух сторон наступая на село, укрывала собою горные кряжи и хребты. Часто оттуда доносилось знакомое бявканье гурана. Сила охотничьего азарта всегда влекла Степана в тайгу, особенно потянуло его туда теперь, но, понимая, что для командира полка это невозможно, он лишь тяжелехонько вздохнул и сказал примирительным тоном: — Ладно уж, пошли человека три-четыре, да таких, штобы патроны-то зря не жгли.
— Насчет этого будь спокоен. Выбрать-то есть из кого.
— Так ты говоришь — не ездить к Журавлеву?
Конешно. У нас одна надежда пополнять наши запасы добывать их в бою. А так, Федор безнадежно махнул рукой, — сам плох, не даст бог. Только бы вот ребята поскорее вернулись. Но, думаю, долго-то они не задержатся.
Степан еще раз посмотрел на таежные сопки, поднялся со скамьи:
— Ладно, пошли чай пить.
— Это можно, чай пить не дрова рубить, пошли.
Как раз в это время на станции Мациевской, далеко от сел и станиц, занятых партизанами, разгружались эшелоны 1-го Забайкальского казачьего полка, что прибыл из Читы вместе с приданной ему горной батареей.
Полк этот в ставке белого командования считался самым надежным, поэтому и назывался «имени атамана Семенова». Укомплектован он был полностью казаками действительных сроков службы, которые в отличие от других полков и обмундированы были лучше, и хорошо вооружены. Причем винтовки у них были коротенькие — японские карабины. В задачу полка входило: со станции Мациевской следовать походным порядком долиной Аргуни, в районе 4-го военного отдела влиться в состав армии генерала Шемелина и действовать по его указанию.
Штабисты походного атамана были хорошо осведомлены о том бедственном положении, в котором находились красные повстанцы. Все они не сомневались в скором разгроме «большевистских шаек» и были уверены, что 1-й полк ускорит этот разгром. Эта уверенность была настолько велика, что командир полка, полковник Эпов, имел приказ: «После выполнения боевой задачи полку надлежит следовать в город Сретенск на зимние квартиры».
Сердитый, с похмелья, лежал на кровати в горнице покровский поселковый атаман Филат Степанович. Вчера гульнул он на именинах у друга своего Поликарпа Дятлова, да так, что не помнит, как его доставили домой. Проспал бы атаман, вероятно, до самого обеда, если бы не жена.
— Вставай живее, — тормошила она мужа, трясла его за плечо, — солнце-то уж вон куда поднялось!
— М-м, — невнятно промычал атаман, переворачиваясь на другой бок.
— Человек вон приехал с пакетом, — не унималась атаманша, — из станицы, наверное.
— Отвяжись!
— Вставай, холера, дело-то, поди, важное, военное.
— Ох, кого это там принесло опять, — с трудом оторвавшись от подушки, атаман сел, опустил ноги на пол и, облокотившись на колени, сжал ладонями виски.
— Одевайся, Степаныч, ждет человек-то.
— Да будьте вы трижды прокляты! Ни днем ни ночью нету спокою, — ругался Филат, проклиная свое атаманство. Да и было за что: никогда еще не было у него столько хлопот, как в этом суматошном году. То подводы с него требуют, то сено подавай, то овес, то коней, то казаков мобилизуй. А сегодня к тому же голова трещит так, что моченьки нету. — Ох, — поднял он на жену страдальческий взгляд, — посмотри-ка, не осталось ли в графине-то?
Бокал водки, который принесла ему заботливая жена, оживил атамана. В голове у него прояснилось, боль поутихла, он запил водку огуречным рассолом, поблагодарил жену и, одевшись, вышел на кухню. Там ожидали его приезжий паренек лет семнадцати и очередной рассыльный, пожилой сивобородый Федот Нилыч, отбывающий дежурство за сына.
Хозяйская дочь, розовощекая черноглазая Маринка, очень пополневшая на шестом месяце беременности, вынимала из печки пшеничные булки, ставила их рядком на кутней лавке. Пахло печеным хлебом и медовым душком подсыхающей травы, которой застелен чисто проскобленный пол: на столе, исходя паром, шумел пузатый самовар.
При появлении Филата гонец встал, приветствуя атамана, подал ему пакет под сургучной печатью.
Атаман вскрыл пакет, посмотрел на исписанную фиолетовым карандашом бумажку и, досадуя на свою неграмотность, спросил гонца:
— Ты небось грамотный?
— Ага, — кивнул головой парень, — могу прочитать.
— Давай.
— «Покровскому поселковому атаману…» — бойко начал паренек.
Слушая его, атаман лишь головой покачал, дивясь про себя: «Смотри-ко ты, как чешет, не хуже моего писаря. Как водой бредет».
«Первый Забайкальский казачий полк, — продолжал парень, — прибывает в нашу станицу. Предлагаю к 29 мая сего года приготовить сто пудов овса и пять одноконных подвод, каковые предоставить в распоряжение полкового фуражира. Об исполнении донести. Станичный атаман вахмистр Пинигин. Писарь урядник Березин».
К удивлению гонца, атамана не только не огорчили предстоящие хлопоты, но он даже повеселел, выслушав предписание начальства.
— Вот это здорово, Первый полк к нам! — заулыбался он, гладя бороду. — Марина, слышишь?
— Слышу, тятя, Миша приедет! — Маринка так и зарделась маковым цветом, радостью заискрились карие глаза. — Вот не думано-то, не гадано, аж не верится.
— Дуреха, чего же не верить-то, ясно написано: двадцать девятого мая, значит, завтра жди муженька в гости. Иди обрадуй матерю, да начинайте готовиться встретить дорогого гостя. А оно может так получиться, что и господа офицеры к нам пожалуют, ежели полк-то у нас задержится. Иди, а у меня ишо и других делов полно.
И к гонцу:
— А ты, молодец, письмо-то отвези к писарю моему, пусть он там распишется как надо, да скажи ему, чтобы живой ногой ко мне, понял?
— Так точно, господин атаман!
— Ступай.
Парень, подражая старшим, крутнулся налево кругом, вышел. Филат, повеселевший от радужных вестей, и не заметил, что головная боль у него утихла, на душе стало легко, потянуло на разговоры и выпить захотелось.
— Агаха, — позвал он жену, — поставь-ка нам графинчик! Чтобы Федот Нилыч проздравил нас с радостью великой.
— Опохмелился, и хватит, — резко оборвала его атаманша, — напьешься и про дело забудешь! Из станицы-то што пишут, забыл? Надо все исполнить и к приезду зятя приготовиться, родных оповестить, пригласить к завтрему, а у нас ишо не у шубы рукав! Работники на пашне, а надо кого-то за овцой послать в табун, заколоть ее, да поросенка, а то и двух. Да мало ли делов-то?
— Верно, Агаха, верно! — согласился атаман, — А по чеплашечке-то уж налей нам с Федотом Нилычем, выпьем — и за дело. Все справим в лучшем виде. Проходи, дядя Федот, к столу.
Федот не возражал, положив фуражку на скамью, прошел к столу, присел, разглаживая усы. Выпили по одному бокальчику, больше атаманша не разрешила, закусили соленым огурцом.
— Вот что, дядя Федот, — заговорил атаман, — овес-то возьмем, пожалуй, из общественного амбара? Как по-твоему, ладно будет? А потом соберем как-нибудь, возместим, верно?
— Ну что ж, тебе виднее. Из амбару так из амбару. Вахтура позвать, что ли?
— Позови. И десять подвод к завтрему набери.
— Кого назначить?
— Очередь в нижней улице. Значить, так: можно Романа Вдовина, Калинина Михалева, Руфу Пичуева и других там по порядку.
— Поликарпа Дятлова чего обходишь?
— Дойдет ишо очередь и до Поликарпа.
— Там жди, когда она дойдет, — Федот вышел из-за стола, перекрестился на иконы. — Спасибо за угощение.
— На здоровье. Насчет подвод-то поторапливайся.
— Сделаю. Вот насчет Ромахи-то Вдовина поговорить хочу, вить у него парень-то совсем недавно с подвод вернулся — и опять его же? Вить неправильно, Филат Степанович! Плуг остановится у человека, без паров останется! То же самое и у тех ребят. Лучше всего назначить Дятлова, пусть пошлет работника на трех подводах, две взять у Овчинникова, остальные наберем. Вот оно и ладно будет. А у Овчинникова с Дятловым не убудет, и пахота не остановится, у них, окромя рабочих, гулевых кобыл косяки степь красят.
— Это уж дело его, Федот Нилыч, а што касаемо подвод, так у Романа три годных души, а у Дятлова одна! Так с какого же пятерика он за чужие души отбывать будет?
— Ду-уши. А помнишь, веснусь, вот когда также потребовали с нас овес, подводы, коней под верх, так брали по справедливости, у богатых, справных хозяев, так что и пахота ни у кого не остановилась! Оно и правильно, вить вешний день год кормит.
— Это ты про то, как красные-то к нам заходили?
— Восстанцами их называли, а какой они масти, я не интересовался. Димов Михайло каким-то начальником у них. Он, этот Димов, сказывают, в большаках состоит, а человек ничего-о, очень даже справедливый. Что верно, то верно.
— Так ты это што же, Федот Нилыч, — у атамана от удивления глаза полезли на лоб, ломко изогнулись рыжие брови, — Мишку Димова восхваляешь за то, што он тут пропаганды разводил большевицкие?
— Может, он и говорил про каких-то препоганых, я не слыхал, а вот про рабочих да про бедных людей рассказывал — мне даже пондравилось. Хорошо говорил, умный, видать, человек.
— Умный? — Атаман говорил уже сердитым тоном, веселость с него как рукой сняло, — Ничего ты, старик, не понимаешь! Они, эти умные, на словах-то, как на гуслях, жизню райскую сулят людям, а на деле, того и гляди оглоблей в рот заедут! За такие слова, што ты мне тут наговорил, знаешь што бывает? Али в большевики записался, старый хрыч!
— Ты меня не пужай! — взъярился дед, донельзя разобиженный словами атамана. — Не ори на меня, я ить хоть худой, да казак забайкальский, четыре года отслужил верой-правдой царю-батюшке! Два сына в дружине ходют, а ты меня большевиком обозвал! Сам ты, хлеб-соль, не слушай[2], большевик окаянный. Не глянется, што я правду сказал про Дятлова? Ишь навадился дружков своих выгораживать!
— Хватит! Указчик нашелся! Все-то командовать зачнете, исполнять будет некому. Ступай исполняй, как приказано!
— Нет уж, как не было правды, так ее и не будет вовек по всему видать, — махнув рукой, дед поднялся со скамьи направился к выходу, ворча себе под нос: — Жизнь подошла проклятая, слова никому не скажи!
Выйдя в улицу, Федот дал волю языку:
— Ишь разорался, стервуга рыжая. Не на таковского нарвался, не таких видал, да редко мигал. Вот назло ему возьму и назначу Овчинникова взамен Ромахи и Дятлова то же самое! Нечего им потакать!
В то же время атаман ругал Федота, меряя ногами комнату. Очень уж досадил ему старик неуместным рассказом про Димова.
— Крыса седая, прохвостень большевицкий. В станицу бы его, старого черта! Неохота связываться, греха лишнего брать на душу, а надо бы проучить, штоб не болтал, чего не следует.
Высокое безоблачное небо голубело над станицей. Жаркий начинался день, опустели широкие елани, на черных полосах свежей пахоты одиноко торчали покинутые пахарями плуги. Распряженные быки и лошади спасались от жары и овода в зарослях тальника возле речки. На полевых станах дымили костры, возле чаевали хлебопашцы. Все они после чая забьются в палатки, берестяные балки и под телеги, чтобы отоспаться, пока не спадет полуденный зной. Все живое попряталось от жары, все вокруг словно вымерло, затихло. Лишь в поселке Покровском необычное оживление: по главной улице с песнями проходил 1-й Забайкальский казачий полк. Посмотреть на казаков сбежались со всего села девки, бабы, старики. Казаки в полку как на подбор: молодые, боевые, обмундирование на всех одинаковое: гимнастерки цвета хаки и такие же брюки с лампасами. Сотня за сотней стройными рядами шли они, колыхая пиками, подмигивая молодухам.
Не в ладах с революцией были казаки Чалбучинской станицы. Из всех ее пяти сел не более десятка человек ушло к красным, все остальные служили в номерных белогвардейских полках, батареях и в станичной дружине. Поэтому и отношение сельчан к первому полку самое доброжелательное: девки улыбаются казакам, бросают им цветы, старики одобрительно кивают головами, судачат промеж себя:
— Вот это по-олк!
— Казачки подобрались один к одному.
— На этих даже смотреть радостно: форма на всех одинаковая, и пики у них, и кони в сотнях по мастям, завьючены как полагается, и казаки молодец к молодцу, сердце радуется! А то вон, как проходил намедни 14-й полк, — помнишь, сват? Я как глянул на них, за голову схватился: не казаки, а сброд какой-то, одеты все по-разному, погоны у кого желтые, у кого красные, не поймешь, навроде казак, а погоны на нем малиновые, адали в пехоте.
— Это же действительной службы казаки. Эти, брат, как одного гнезда собаки, дружные.
— Да, уж от этих пощады не будет красюкам!
— Теперича держись, комиссары!
По-иному заговорили старики, когда следом за полком показалась конно-горная батарея, прислуга которой состояла сплошь из широкоскулых, плосколицых харчен. Очень уж плохими делами прославились харчены даже в тех станицах, что были настроены враждебно к красным партизанам. И здешние старики отзывались о пришельцах недружелюбно:
— Энтих-то зачем напринимали в батарею, што им, казаков наших не стало?!
— Ишь, хари-то какие разбойные, так кирпича и просят.
— Зверюги, как поскажут про них, грабители.
— Жалко, полк-то не остановился у нас. В Горбуновой, говорят, заночует.
— И наших казаков в этом полку пятеро служит.
— Двоих я видел: Сеньку Фанова да Яшку Михалева. Даже поговорил с ними, отпросились они на день своих попроведовать.
— То-то я видел, к атаману один заехал на вороном коне, должно быть, зять его.
— Он самый, Мишка Ушаков, обрадует Маринку.
Шумно было в этот день и весело в просторном доме поселкового атамана. Сегодня у него радость — хоть на один денек да заехал зять Мишка. По этому случаю и устроил Филат гулянку. На столах у него и вареного, и жареного полным-полно, есть чего и выпить, и закусить. Гости как на подбор самые зажиточные, степенные бородачи, почти все они в старомодных мундирах и сюртуках, шаровары с напуском, на груди медали, кресты, цепочки от часов. На бабах сатиновые кофты, юбки в пять полос, кашемировые платки, на ногах полусапожки с резинками.
Среди гостей выделяется могутной фигурой пегобородый, бровастый Поликарп Дятлов. На широченной груди его блестит георгиевский крест и две медали — память о русско-японской войне.
Гости уже порядком охмелели, развязали языки, затараторили бабы, и только зычный бас Поликарпа перекрыл весь этот гомон.
— Кум Филат, — басил он, раззявя зубастую пасть — с гостем тебя!
— С госте-ем! — подхватили сразу несколько голосов, чокаясь стаканами.
— Здоровья ему дай бог!
— Домой возвернуться подобру-поздорову!
— Да варнаков-то этих, красюков, изничтожить скореича!
— Спасибо, гостюшки дорогие, — раскланивался Филат.
Проходя вдоль столов, он усердно подливал в опорожненные рюмки и стаканы.
— Михайло Матвеич, служивый, — тормошил Мишку сидевший слева от него бородач с желтыми петлицами на отворотах сюртука, с двумя рядами светлых орленых пуговиц, — скоро войну-то прикончите?
— Скоро, — мотал в ответ чубатой головой Мишка.
В новеньком японском мундире с погонами защитного цвета, сидел он в переднем углу и глаз не сводил с открытой двери на кухню, где хлопотали около печки две стряпухи и с ними его Маринка. Михаилу эта гулянка как кость в горле. Ему бы этот день с Маринкой побыть наедине, а тестю захотелось гульнуть, и Мишка не смог настоять на своем. Утешало его лишь то, что пиршество в их доме продлится недолго: кто-то из гулеванов пригласит всю компанию к себе, и пойдут они из дома в дом, пока не обгостят всех участников гулянки. Так оно и получилось; первым заявил об этом Поликарп Дятлов.
— А теперича ко мне милости прошу, — зарокотал он пьяным басом, поднимаясь из-за стола. — Ко мне, господа хорошие.
— Нет уж дозволь, Поликарп Митрич, — запротестовал один из гостей, — Как же это к тебе пойдем мимо моего дома? Рази это порядок? Уж не обижайте меня, гостюшки дорогие, а поначалу ко мне пожалуйте!
— К тебе дак к тебе, — согласился Поликарп. — Пошли-и!
Гости одобрительно зашумели, выходя из-за столов, благодарили хозяев за угощение, потянулись к выходу. Филат, по обязанности хозяина, от большой выпивки воздерживался, на ногах держался крепко. Провожая его, Мишка сказал:
— Вы идите с мамашей, а мы с Маринкой управимся тут, подойдем.
— Миша, казачок ты мой дорогой, — расчувствовался начавший хмелеть Филат. — Как ты, доволен гулянкой, а?
— Доволен, доволен, спасибо!
— Ну я пошел, не задерживайтесь тут, не ломай компанию!
— Придем, — заверил Мишка, помогая тестю сойти с высокого крыльца, а сам в это время думал: «Приду я к вам, черта лысого! Ишь обрадовались казаку семеновскому, а вот что вы запоете, когда заявлюсь к вам без погонов да с красной звездой на фуражке? Небось на гулянку-то вас не потянет тогда!»
Михаил не только знал о существовании в полку заговорщицкой организации, но и был одним из ее участников. В этой организации, созданной покойным Раздобреевым, насчитывалось около тридцати заговорщиков, руководил ими боевой фронтовик урядник Илья Стрельников, ближайшими помощниками которого были вахмистр 5-й сотни Писменов и фельдшер Васильев. Заговорщики распространяли среди казаков большевистские листовки, воззвания, подговаривали их переходить на сторону красных. По этой причине Мишке и отпуск дали всего на один день. Отпуская его, Писменов наказывал:
— Не вздумай задержаться, здесь события назревают важные, и нам теперь не до отпусков.
— Неужто скоро?
— Ждем сигнал. Человека туда послали для связи, понятно?
— Понятно.
— Тем ребятам, какие с тобой тут останутся, не проболтайся под пьяную руку!
— Да ты што? Сроду я не напивался.
— То-то.
Однако уехать из села на следующий день не удалось Мишке, подвели сослуживцы-односельчане, набралось их четверо, и всем так же, как и Мишке, родственники устроили на радостях гулянки, которые продолжались и весь следующий день. Напрасно Михаил пытался отвлечь их от пьянства, уговаривал ехать скорее в полк, казаки и слушать не хотели, стояли на своем:
— Брось ты, Мишка, чего торопишься-то?
— День-то, два и просрочим, так какая беда.
— В кои веки с родными увиделись, да не гульнуть?
И Михаил скрепя сердце махнул рукой и поневоле согласился. «Черт с ними, пусть гульнут еще денек, да и я побуду с Маришей! От Писменова отговорюсь как-нибудь!».
Не задерживаясь в Нерчинском Заводе, центральном селе 4-го военного отдела, Первый полк проследовал в направлении долины Урова и в селе Грязная Зерентуевской станицы остановился на отдых. Туда же на третий день своего отпуска прибыли Мишка и четверо его друзей.
День близился к вечеру, когда они въезжали в село, до отказа заполненное казаками. Куда бы ни глянул Мишка, везде он видел казаков, кое-где оседланных коней. На площади, посреди села, рядом выстроились зеленые походные двуколки, зарядные ящики и три горных орудия, возле которых в струнку вытянулся часовой, широкоскулый, колченогий харчен в японском мундире и с обнаженной шашкой, прижатой к плечу.
Казаки шагом проехали мимо батареи, свернули в следующую улицу, и тут Михаил увидел шагающего им навстречу вахмистра Писменова.
«Вот тебя-то мне и надо», — подумал Михаил и, рысью подъехав к нему, придержал коня, правую руку кинул под козырек фуражки.
— Здравия желаю, господин вахмистр, честь имею явиться!
Вахмистр, молодцеватого вида, кареглазый, с таким же, как у Мишки, черным чубом и лихо подкрученными кончиками усов, ответно козырнул, перевел взгляд на казаков:
— Вы, ребята, езжайте в сотню. Вон мы расположились, с того краю улицы, устраивайтесь на постой. А к тебе, Ушаков, разговор у меня есть.
Казаки отъехали, Мишка спешился и с конем в поводу отошел за вахмистром к дощатому забору.
— Ну? — спросил он, глядя в построжавшее лицо вахмистра. — Ругать будешь?
— Дрыном бы тебя хорошим, дрыном, — не повышая голоса ответил вахмистр. — Тут такое дело заворачивается, а ты там с бабой валандался.
— Да не виноват я, Николай Николаич, сотенщики мои подвели, сволочи, я как ни бился…
— Ладно, — перебил вахмистр, — оправдываться потом будешь, а сейчас слушай: переворот учинить решили здесь, в эту ночь, понял?
— Чего не понять-то? Ясно как день. Только не рано ли?
— Ничего не рано, мы тут… ну, одним словом, так порешили, — и, явно чего-то не договаривая, вахмистр устремил на Мишку пристальный взгляд.
— Ты говори толком, чего мямлишь? — взъелся Мишка, догадываясь, что Писменов что-то от него утаивает.
— Спросить хочу, не струсишь, когда до дела дойдем? С офицерами-то мы нянчиться не будем.
— Ты какой-то чудной сегодня! Чего ты плетешь?
— Скажу начистоту: на собрании вечерось товарищи засумлевались что-то насчет того, что с чистой ли ты душой идешь с нами?
— С чего это им взбрело в башку такое?
— Когда шли через ваш поселок, ребята наши видели, как тебя там встречали. Дознались, что хозяйство у тебя большое, дом такой… одним словом, первейший в своем селе богач! Как же мы можем… Дело-то вишь какое.
— Вот оно што! — расхохотался Мишка. — Всю жизнь в работниках! Вырос в чужих людях, ох и чудаки! Дом-то тестя моего, а я у него тоже почти что в работниках состоял! — И тут Мишка коротко рассказал вахмистру о том, как очутился в богатом доме поселкового атамана.
— Ну тогда другое дело, — заулыбался Писмепов, — а почему переворот решили в эту ночь совершить, момент подошел подходящий. Сам Журавлев будет неподалеку отсюда, с третьим полком ихним, каким сослуживец мой, Мишка Швецов, командует, — в случае какой заминки, они подойдут к нам на выручку. Но зачнем сами, задача такая: штаб захватить, офицеров к ногтю, захватить батарею, пулеметную команду, казаков, какие супротив нас пойдут, разоружить.
— Вот так бы и рассказал сразу, а то ишо засумлевался чего-то? Будто первый раз меня увидел, про Даурский-то фронт забыл? Вместе были, в одной сотне.
— Знаю, Миша, кабы не знал, так стал бы я с тобой растабаривать! Так вот увяжись с Золотаревым Василием, он будет за старшего, крой к нему.
В то время как Михаил устраивался на постой, расседлывал коня, через два дома от его квартиры два казака точили топоры в хозяйском сарае. Большое, из нерчинского камня, круглое точило вертел за железную ручку Григорий Баранов. Точило тяжелое, величиною с переднее колесо, с бурого от натуги лица Григория градом катился пот, даже гимнастерка его взмокла, потемнела под мышками и между лопатками вдоль спины. А могутной, широкоплечий Золотарев все крепче нажимал на широкий плотницкий топор, по лезвию которого стекала желтоватая струйка воды в корыто под точилом. За этим занятием и застал их Михаил.
— Вы что это, по дрова ехать налаживаетесь? — пошутил он, приветствуя односотенцев.
— По дрова, — хмуро улыбаясь, ответил Золотарев и, пробуя пальцем лезвие, спросил: — Писменова видел?
— Сейчас от него. К тебе послал, под твою команду приказал поступить.
— То-то. Четверо нас пойдет. Григорий вот с нами, Трошка Глотов. Выпало нам троих офицеров угробить.
— Нашей сотни?
— Ну да, есаула Миронова, сотника Квятковского и хорунжего Мальцева. Все трое как раз в одном доме поселились, там и наведем им решку. Хватит им над нами издеваться да мирных жителей расстреливать. В Аргунске-то расстрелял Миронов двоих, помнишь?
— Помню. Да в одном ли Аргунске, и расстреливали людей, и дома сжигали, всякого было вдоволь. Ну а других офицеров то же самое?
— Да нет, какие из них не злодеи были — оставим в живых. К примеру, сотника Климова, хорунжего Гаркуша, этих не тронем.
— Та-ак, а топоры-то к чему точите?
— Для этого самого и точим. — И на изумленный взгляд Мишки пояснил: — Решили без шуму, холодным оружием действовать. Вот мы топорами их, гадов.
— Да вы што, ополоумели? — переводя возмущенный взгляд с одного на другого, упавшим голосом еле выговорил Мишка, — В мясники заделались, шашки-то у вас на што?
— Чего ты забоялся-то, — вскипел в свою очередь Золотарев, — Шашки! Сами знаем, для чего они, да беда-то в том, что рубить ими несподручно будет в избе, понял? Вот почему и берем топоры. Так что остынь, не горячись, а лучше закурим твоего, да смени вон Григория, поверти точило.
— Хватит уж, — возразил Баранов, свертывая самокрутку. — Ты што, обтесывать офицеров-то собрался? Или под фуганок их подгонять?
— Неправильно это, не по-казачьи. — Михаил хотя и закурил, и говорил уже спокойнее, но продолжал стоять на своем: — Вы там как хотите, а я так не согласен, шашкой буду орудовать, ежели придется. Шашкой!
Михаил засветло оседлал коня, привязал его к телеге с травой, накошенной в ограде, и, подождав, когда стемнеет, отправился к Золотареву. Там его уже поджидали Золотарев и двое других заговорщиков: Баранов и Трофим Глотов — небольшого роста, крепко сложенный казак Курлычинской станицы. Все трое молча сидели на бревенчатом предамбарье, курили; тут же в ограде хрустели прошлогодним сеном оседланные кони их, привязанные к пряслу.
Хозяева в доме уже спали, в сон погрузился притихший поселок, даже собаки не тявкали, лишь откуда-то издалека доносился еле слышный шумок водяной мельницы.
— Я не опоздал? — спросил Михаил Золотарева, присаживаясь к ним рядом.
— Да нет, еще не опоздал, — чутко прислушиваясь к чему-то, тихонько ответил Золотарев. — Сигнала ждем: как прокукует кукушка, тогда и двинемся.
— Ночи-то короткие, не опоздать бы.
— Ничего-о, к утру-то спать крепче будут.
Больше Михаил не расспрашивал, задумавшись, надолго замолчал. Противоречивые мысли роились в голове Михаила, он не возражал против расправы с офицерами, особенно такими, как сотник Квятковский, перешедший в полк из карательного отряда, где он принимал участие в расстрелах, порках мирных жителей. Под стать Квятковскому был и есаул Миронов. Один из казаков Онон-Борзинской станицы уверял, что Миронов был в числе тех карателей, которые расстреливали людей в Курунзулае, жгли их дома. Михаил понимал, что оставлять в живых этих злодеев нельзя, и все-таки простецкую душу Мишки терзали сомнения. «Ох, неправильно, однако, мы поступаем, — думал он, навалясь грудью на шашку, — уж лучше бы арестовать их и судить. А там уж, ежели кому присудят расстрел, значить, так ему и надо!» Он уже хотел поделиться этими мыслями с Золотаревым, но в это время на северной окраине села пять раз кряду прокуковала кукушка. В ответ ей на другом конце села трижды пропел петух.
— Вот он, сигнал, идемте, — поднявшись с предамбарья, приказал Золотарев.
Идти пришлось недолго. Новый под тесовой крышей дом, где помещались офицеры, находился неподалеку. Войдя в ограду, заговорщики остановились у высокого крыльца. Золотарев, снимая с себя винтовку, шепнул Баранову:
— Оставайся здесь, оружие наше карауль и наблюдай, — если кто из них в окно выскочит, руби его насмерть.
— А если в окно выскочит, которое в улицу?
— Если не догонишь, стреляй.
— Понятно, — мотнул головой Баранов, пробуя, легко ли вынимается из ножен шашка.
Золотарев даже шашку с себя снял, прислонил ее к стене. То же самое проделал и Глотов. Оба они с топорами в руках поднялись на крыльцо, следом за ними и Мишка.
Золотарев трижды стукнул кулаком в сенную дверь, в доме скрипнула половица, в сенях послышались шаги, робкий голос за дверью:
— Кто там?
— Свои, с пакетом из летучей почты, — условленным паролем ответил Золотарев.
Дверь открыл вестовой Миронова Суровцев с зажженной лампой в руке. Он еще не спал в ожидании заговорщиков, но, очевидно, струсил в последнюю минуту. Михаил видел, как в руке его мелко дрожала лампа.
— Спят, — сообщил он и зачастил полушепотом, — распьянехоньки, бутылку коньяку выпили вечерось, за картами меня посылали, а я за воротами постоял.
— Ладно, — не слушая, перебил Золотарев, — веди к ним.
Спертый воздух комнаты, где спали офицеры, пропитан устоявшимся винным и табачным запахом. Посреди комнаты стол, на нем две пустые бутылки, стаканы, блюдце с окурками, пачка папирос и наган без кобуры. Все это увидел Михаил при свете лампы, которую бледный как мел вестовой держал выше головы; пропуская вперед заговорщиков, сам он прижался к стене.
Хищно ощерившись, Золотарев перекинул топор в правую руку, шагнул к кровати, где густо храпел есаул.
— А ну, вставай, вражина! Получай, гад! — и, сдернув со спящего одеяло, он, гакая, рубанул его по голове.
Михаил успел еще увидеть, как Глотов поднял топор на Квятковского, но, видно, не сразу зарубил его; сотник, защищаясь, загораживаясь руками, заорал во все горло. Глотов ударил его вторично. Крик сотника и грохот упавшего со скамьи цветочного горшка разбудили хорунжего Мальцева. Михаил левой рукой ухватил со стола наган, замахнулся на хорунжего шашкой, но тот, вмиг сообразивший, в чем дело, кошкой сорвался с постели и, кинувшись на Мишку, ударил его головой в грудь. Падая навзничь, Мишка в упор выстрелил хорунжему в грудь.
Когда Михаил поднялся с пола, все три офицера лежали мертвые в лужах крови. Глотов, тяжело опустившись на стул, поднял с полу чайник с водой и пил прямо из носика, стуча по нему зубами. Насмерть перепуганный Суровцев словно застыл у двери с лампой в руке.
— Ты что наделал! — напустился на Мишку Золотарев, большой, страшный, с окровавленным топором в руках. — Слышишь, что в улице-то поднялось? А все из-за тебя, дуролом непутевый!
Только теперь до слуха Михаила донесся с улицы шум, конский топот, ружейная стрельба.
Я ж нечаянно, — начал было Михаил; Золотарев только рукой махнул и, бросив топор под стол, метнулся вон из комнаты, следом за ним Глотов и Мишка.
На дворе уже совсем рассвело, по улицам метались конные, пешие казаки, беспорядочно хлопали выстрелы. Более усиленная стрельба доносилась с южной окраины села; тяжко бухали залпы, прерывистым лаем захлебывались пулеметы. Там сопротивление повстанцам оказала 6-я сотня, сплошь состоявшая из дружинников. К ним присоединились два взвода из пятой, несколько уцелевших офицеров из других сотен и половина пулеметной команды, захватившая с собой пулемет «максим». Всем им удалось выбраться из села и умчаться по дороге на Нерчинский Завод.
Золотарев напрасно ругал Михаила, не по его вине в селе поднялась тревога. Как выяснилось позднее, произошла она так: заговорщики, без шума сняв часовых, овладели батареей, перебив офицеров, захватили штаб, а войскового старшину решили взять живьем. Стрельников с группой казаков был уже в ограде дома, где он квартировал, как в селе поднялась суматоха: в 6-й сотне взвыла сигнальная труба, в разных местах захлопали выстрелы. Взбежавший на крыльцо Стрельников и в дверь постучать не успел, как из дома в шинели, накинутой на плечи, с наганом в руке вышел сам войсковой старшина.
— Что за шум? — только и успел он спросить.
Стрельников облапил его сзади за руки, и тут случилось непоправимое: одни из казаков вскинул винтовку и с одного выстрела уложил насмерть обоих — офицера и Стрельникова. Казаки на руки подняли Стрельникова, понесли в околоток и не донесли. Организатор переворота Илья Стрельников, которого намечали в командиры полка, скончался на руках казаков, не приходя в сознание.
К восходу солнца все было закопчено, затихла стрельба. В селе задымили трубы, в улицах, оправившись от испуга, стали появляться жители. Взбудораженные происшедшим, казаки разъезжались по сотням, обрывая погоны, прикалывая алые ленты — на грудь гимнастерки, на рукав, на фуражку взамен оторванной кокарды.
В 3-й сотне, где служил Михаил, не выбыло из строя ни одного человека. Все они, привыкшие к боевой готовности, заняли привычные места в шеренгах, выравнивали ряды. Перед слитным строем их гарцевал на вороном офицерском коне урядник Чупров. Писменов назначил его временно командовать сотней.
— Сотня-а, слушать мою команду! — Несказанно польщенный оказанным ему доверием, он, пряча в рыжих усах довольную улыбку, сдерживая затанцевавшего под ним Воронка, держал к казакам речь: — Товарищи! Как мы теперь, значить, не беляки-семеновцы, а сознательные красные казаки революционной армии. А поэтому все прежние погоны, кокарды и всякие там чины, звания отменяем начисто. Командиры у нас будут выборные, называть их будем просто; товарищ командир полка, командир эскадрона и так далее. Командиром полка у нас сейчас товарищ Писменов, от его приказ: выступить сейчас же и следовать на Уров, где нас ждут наши товарищи красногвардейцы и, значить, товарищ Журавлев. По дороге, значить, остановку сделаем, митинок проведем, чтобы командиров утвердить, а какие, значить, не по душе нам, то и новых изберем, понятно? Вопросы будут? Нет? Тогда выступаем. — И, приподнимаясь на стременах, по-командирски зычно повысил голос: — Сотня, смирно-о! Справа по три, за мной, ма-арш!
На луговине за поскотиной остановка в ожидании, пока подойдут другие эскадроны; казаки по команде «вольно» спешились, сбиваясь кучками, занялись разговорами, куревом. В это время мимо них, в окружении конного конвоя, гнали арестованных харченов-батарейцев. Казаки люто их ненавидели за мародерство и жестокие расправы с населением. Поэтому-то теперь, глядя на понурые, с опущенными головами фигуры семеновских наймитов, никто не пожалел их, не сказал доброго слова о них, хотя все понимали, что суд будет скорый и беспощадный. Лишь один из казаков проговорил со вздохом:
— Это куда же их? Неужто на расстрел?
В ответ послышались негодующие голоса:
— А чего же, в зуб им смотреть?
— Хватит им тиранить да грабить мирных жителев!
— В Доно-то что они вытворяли, казнители проклятые. Палачи, с желаньем шли расстреливать да пороть стариков тамошних!
Вскоре раздалась команда «По коням!», и полк, эскадрон за эскадроном, двинулся в поход. Когда выехали за поскотину, Михаил вновь увидел арестованных, колонна их маячила далеко впереди, там, где дорога полого поднималась в гору. Но вот все они свернули с дороги влево, и в ту же минуту над их толпой, словно короткие вспышки молний, засверкали клинки. Понял Михаил: суд над белыми наймитами свершился, и казаки, не желая тратить патроны, рубят их шашками.
Полк проходил тем же проселком, мимо порубленных харченов. Все они, двадцать восемь человек, лежали неподалеку от дороги, истекая кровью.
А день разгорался такой чудесный, так ласково пригревало солнышко с голубого, без единого облачка, неба, серебристую трель сыпали жаворонки. Такой же, как небо, голубел по обе стороны острец, искусно расцвеченный желтыми маками и розовыми гребешками дикого клевера. Все вокруг цвело, благоухало, и диким казалось, что здесь, среди этой прелести, только что разыгралась кровавая бойня. Казаки, вопреки своим обычаям, даже не раздели порубленных ими батарейцев, так и лежали они в новехоньком обмундировании, алея лампасами и погонами на залитых кровью гимнастерках. Конь Михаила, чуя кровь, тряс головой, фыркал, прядал ушами. Казаки перекидывались словами:
— Не могли уж подальше от дороги-то!
— Ничего-о, пусть другие глядят да казнятся!
— А лампасы-то, как у всамделишних батарейцев казачьих, красные[3].
— Семенов-то в казаки их произвел!
— Чего же одежу-то не поснимали с них?
— Потому што поганая одежа ихняя.
Ближе других к дороге лежал бритоголовый харчен, он был еще живой, лежа ничком, скреб руками землю, хрипло бормотал что-то, из разрубленного плеча его струилась кровь. Глянув на него, Михаил не вытерпел, сорвал с плеча карабин и, не спрашиваясь у взводного, с ходу, двумя выстрелами прекратил мученья умирающего бандита. Никто не упрекнул Мишку; взводный лишь оглянулся на выстрелы, погрозил ему кулаком.
Полк остановился недалеко от места казни. Здесь решили провести первое полковое собрание, на котором избрать новых командиров, обсудить план дальнейших действий. Спешенные казаки расседланных копей пустили пастись, сгрудились вокруг зеленой полковой тачанки, которую вмиг приспособили под трибуну. К ней уже приспособили полковое, вздетое на пику знамя, на алом полотнище которого еще ничего не было написано.
В это время из села полным галопом мчался всадник на коне темной масти. Сначала на него никто не обратил внимания, полагая, что это один из отставших от полка казаков, и только когда тот подскакал ближе, узнали в нем офицера. Раздались, удивленные голоса:
— Ведь это офицер, братцы!
— Куда же его черт гонит?
— Жизнь ему надоела, что ли?
— Может, проспал, не слыхал, как мы перевернулись? Вот и спешит к своим?
— Товарищи, ведь это Гаркуш!
— Точно, он самый, хорунжий Гаркуш!
— Судить его, сам напрашивается.
Казаки, дивясь смелости офицера, расступились, пропуская его к трибуне, на которую только что поднялись Писменов и еще двое из организаторов переворота. Гаркуш как был в офицерском обмундировании, так и прибыл с наганом на боку, при шашке и даже погон не снял с гимнастерки, лишь на фуражке его не было уже кокарды. Худощавое, обрамленное черной бородкой лицо офицера не выражало и тени страха, казалось даже, что улыбчивые, карие глаза его светились радостью. Еще больше удивились казаки, когда Писменов, дружески улыбаясь, приветствовал офицера пожатием руки и ему первому предоставил слово.
— Товарищи, — громко, чтобы все слышали, начал он, держась правой рукой за древко знамени. — Я не офицер, как вы полагаете, а бывший политкаторжанин, большевик!..
Шум, рокот удивленных голосов всколыхнул тишину:
— Большевик, ссыльнокаторжный…
— Вот это да-а, мать твою!
— А мы-то думали…
— То-то был он не такой, как другие протчие.
— Может, врет, пушку залиёт нам.
— Проверить надо ладом!
— Тише, товарищи, тише! — потрясая руками, призывал к порядку Писменов. — Чего вы загомонили все враз! Дайте досказать товарищу Чугуевскому! Да-да, Чугуевскому, я сам это подтверждаю. Тише! Продолжай, товарищ.
— Товарищи, я ничуть не обижаюсь, что вы усомнились в правдивости моих слов. Так оно и должно быть. Мы с вами должны быть бдительны и никому не верить на слово, так учит нашу партию товарищ Ленин!
И снова шум, выкрики, одобрительные голоса:
— Верно-о!
— Продолжай давай! Просим!
— В какой тюрьме-то отбывал?
— Тихо, товарищи, тихо, — теперь и сам Чугуевский просил тишины. — Товарищ Писменов назвал вам мою фамилию! Правильно, я не Гаркуш, а Чугуевский Андрей Ефимович, из казаков Догьинской станицы. В партию большевиков вступил на царской каторге, которую отбывал за соучастие в убийстве зверюги офицера Токмакова, шесть лет провел в Горно-Зерентуевской тюрьме. К вам в Первый Забайкальский полк меня послал Читинский комитет партии большевиков чтобы донести до вас призывы нашей партии, ленинские слова правды о том, против кого вам следует повернуть оружие. В условиях строжайшей конспирации, особенно после ареста всем вам известного товарища Раздобреева, я не мог бывать на тайных собраниях нашей организации, липь изредка встречался с товарищами, чаще всего с товарищем Стрельниковым, так нелепо погибшим сегодня, в день нашей победы. Почтим же его память минутой молчания.
Казаки обнажили головы, замерли, как в строю, по команде «смирно». И такая наступила тишина, что стало слышно, как в траве близ дороги стрекочут кузнечики, а в голубой выси щебечут жаворонки. Кончилась скорбная минута, и снова заговорил Чугуевский.
— Сегодня вы, дорогие товарищи, совершили большое дело, перешли на сторону восставшего народа, — продолжал Чугуевский, все так же придерживая правой рукой древко знамени. — Я счастлив бесконечно, что в этом есть доля и моего участия! Это могут подтвердить товарищи Писменов, Васильев и другие наши соучастники.
— Верно, — Писменов даже руку поднял кверху, как бы клятвенно заверяя правдивость сказанного Чугуевским.
— Истинная правда, — подтвердил Васильев. — Мы и книги запретные получали от хорунжего, то есть от товарища Чугуевского. И всякие там другие указания.
— Переходим ко второму вопросу, — объявил Писменов. — Теперь нам надо командира полка избрать. И я так думаю: все вы слышали, кто такой есть дорогой наш товарищ Чугуевский, большевик идейный, к тому же он бывший офицер, значить, и в военном деле может руководить, а потому вся статья ему быть нашим командиром!
Новым гулом восторженных голосов взорвался казачий митинг, и, когда дело дошло до голосования, все дружно подняли руки за нового командира. Затем утвердили командиров эскадронов. Заминка произошла с прислугой батареи — батарейцев среди казаков не оказалось, кое-как набрали ездовых, за командира временно назначили Золотарева.
Жаркий летний день перевалил на вторую половину, когда полк и конно-горная батарея под общей командой Чугуевского вышли в долину Урова и вброд перешли небольшую, сильно обмелевшую в этом году реку.
Уров, являясь левым притоком многоводной пограничной Аргуни, в Забайкалье прославился тем, что жители сел, расположенных в его горно-таежиой долине, издавна подвержены ревматической болезни. У них сильно утолщались суставы ног и рук, у иных вырастали зобы, и люди становились калеками на всю жизнь. Возникновение этой болезни приписывали светлой на вкус приятной воде Урова, поэтому и болезнь называли «уровской».
Калечил Уров, сильно калечил людей, и все-таки никто из них не соглашался переселиться в другой район! Очень уж богата уровская долина всем, что нужно для жизни человека: необозримая тайга, где полным-полно всякого зверя, совсем рядом — раздолье для охоты; в достатке плодородной земли, богаты травой пастбища и сенокосные угодья, а сам Уров богат рыбой. Все это и прельщало местных жителей, к уродующей же их болезни они привыкли, к тому же уровских казаков и на военную службу не брали. А это уж рас ценивалось как благо. Вот в такое-то село на Урове и прибыл восставший против белых генералов казачий полк.
Радостным был этот день и для партизан 3-го кавалерийского полка, которым посчастливилось первыми встретить и приветствовать казаков-повстанцев. В минувшую ночь полк в полной боевой готовности выступил из села и до утра находился на полпути к Грязной, чтобы в случае надобности прийти на помощь повстанцам. Только утром, когда получили сообщение, что переворот свершился, вернулись в село. В штабе бодрствовали ночыо Журавлев и его боевые товарищи. Теперь все они с нетерпением ожидали прибытия казаков, будущих своих соратников. За околицей вдоль дороги выстроились спешенные партизаны 3-го кавполка.
А через дорогу от строя партизан зеленую лужайку расцветили пестрые толпы сельчан: молодежь, как водится, тешилась играми, танцами под гармошку; старики, собираясь кучками, дымили табаком, судачили:
— Целый полк, да ишо и батарея в придачу! Это не хухлы-мухлы!
— Ни единой пушки не было у наших — и на тебе, батарея!
— Вот бы и другие-то полки ихние так же поступили! Оно бы и войне конец!
— Пойдут и другие, перевертываться зачнут! Лиха беда — начало!
Полк новых повстанцев шел, как и положено, походным порядком. Пики казаки после переворота посдавали в обоз, оставили по одной на сотню, и еще одну, на которой теперь впереди полка реяло алое знамя.
Когда передовой разъезд, а затем и головная сотня показались из-за пригорка, заросшего густым боярышником, партизаны в строю задвигались, выравнивая ряды; напротив них шпалерами скучились вдоль дороги толпы сельчан.
Полк повстанцев, не доехав до строя партизан полсотни шагов, остановился. Партизанский командир Швецов громовым голосом скомандовал: «Полк, смирно-о-о! Равнение направо» — и сам, повернув голову в сторону повстанцев, приложил руку к фуражке. Журавлев, Бородин и Плясов пошли к ним навстречу. Приветствуя командующего фронтом и его соратников, Чугуевский отсалютовал им шашкой, сошел с коня. Журавлев обнял его и трижды поцеловал. Затем Журавлев обратился с приветственной речью к казакам поблагодарил их и закончил речь словами:
— Отныне мы вместе с вами будем сражаться до полной победы над силами контрреволюции. И уж недалеко то время, когда на всей земле нашей не будет ни белых, ни интервентов, власть труда воцарится во всей Советской России.
Мощное слитное «ура» казаков, партизан и жителей села всколыхнуло воздух, эхом покатилось по горам.
В тот же день была укомплектована батарея: нашлись среди партизан артиллеристы, не только ездовые, но и наводчики, заряжающие и все другие номера прислуги. Командиром батареи был назначен Диомид Матафонов. Новый полк получил название 5-го кавалерийского революционного, командиром его приказом по фронту утвердили Андрея Чугуевского.
Золотая осень — такой эпитет вполне подходит к этому времени года в Забайкалье, где так много солнечных дней, а в эту пору особенно. Кончился сенокос, сено сметано в стога и зароды, осиротели островерхие балаганы, косари сменили звонкие литовки свои на серпы. Страда, все от мала до велика на пашне, с раннего утра и до вечера жнут и жнут без разгиба поспевшие хлеба.
Хороша эта пора в Забайкалье, нет уже того гнуса — комаров, паутов и мелкой мошкары, что донимали людей во время пахоты и сенокоса. Нет летней жары, солнышко ласково греет, и такое благодатное тепло стоит над полями, что любо-дорого. Однако по ночам уже подмораживает, и пожухлые травы в низинах к утру припудрятся пушистым инеем, тоненьким ледком покроются лужицы. В сентябре пожелтеют поля, елани, сопки скинут свой многокрасочный летний наряд. Но осень по-своему украсит кормилицу землю, в золото оденет она поля спелой пшеницы, на склонах сопок заколышется под ветром золотистый ковыль. Золотом покроются и березовые рощи, да еще разукрасят их зелень сосен и яркий багрянец трепетных осин. Нет, не зря забайкальскую осень называют золотой!
Осень 1919 года была особенно хороша: до самого покрова не было ночных заморозков, дни стояли солнечные, теплые. По этой причине и отлет птиц начался позднее обычного, только во второй половине сентября потянулись к югу табуны уток, треугольные косяки гусей, журавлей, белоснежных лебедей. Если бы эти птицы могли рассуждать по-человечески, они немало дивились бы, с высоты своего полета, почему это люди на земле стали все меньше и меньше сеять хлеба? Почему они не спешат с уборкой урожая? Вот и в эту такую благодатную осень на полях виднеются несжатые полосы. Да и возов со снопами куда меньше, чем в былые годы. Не понять залетным гостьям, что всему тут виною война; кончилась одна, началась другая, и самые-то боевые хлеборобы воюют, одни в белых, другие в красных. Потому и осыпается зерно на несжатых полосках. Даже старикам не стало покоя, особенно в этот неспокойный год. Мало того что в рабочую пору принимай непрошепых гостей, корми их, да еще и вози, куда прикажут! Проклиная все на свете, запрягают старики лошаденок, мажут дегтем колеса и, распрощавшись с родными, едут неведомо куда. Им бы снопы возить со своих пашен, а они везут японцев на позиции да ящики со снарядами, с патронами для них же, чтобы этим супостатам было чем стрелять в сыновей и братьев стариков коневозчиков. Тяжко на душе у дедов, темнеют лицом они, глядя на чужеземцев, костерят их на чем свет стоит и все-таки везут! Попробуй-ка не подчинись им, так в момент узнаешь, почем фунт лиха.
В одном из таких обозов ехал на трех лошадях и пантелеевский работник Ермоха. Вообще-то это был редкостный случай, что и Савву Саввича принудили выставить три подводы. Его всегда обходили, ибо гужевая повинность, как и налоги, по тем временам была подушная, а какие же годные души у Саввы Саввича? Один сын у него офицер семеновский, ему льгота полагается, другой сын — писарь, главное лицо в поселке, а сам Савва Саввич звание старшего урядника имеет, три лычки заслужил на военной службе, да и человек он влиятельный на всю станицу, поэтому, когда требовали выставить подводы, посыльные проходили мимо пантелеевской усадьбы. Ну а если у кого-то из «годных душ» всего одна или две лошаденки, то кто же виноват, надо было уметь нажить! Так оно и шло исстари, к этому все привыкли и на такую несправедливость не жаловались.
Однако в этот раз с поселка потребовали столько подвод, что пришлось задеть и Савву Саввича. Поселковый атаман, проклиная в душе «господ общественников», избравших его на этот пост в такое тревожное время, самолично отправился к Савве Саввичу и, встретив его в улице, приветствовал почтительным полупоклоном:
— Мое почтение, Савва Саввич! Как здоровьице?
— Спасибо, бог по грехам терпит, — пожав атаману руку, Саввич уперся в него выжидающим взглядом. — Какая нужда ко мне?
— Нужда большая, Савва Саввич. Оно и вести хорошие, слыхали небось от Семена Саввича, что наши-то вот-вот наведут краснюкам решку! Из станицы сообчили по секрету, огромаднейшую силу на них двинули, хотят давануть разок, да так, чтобы и духу поганого не осталось.
— Слыхал.
— Все бы хорошо, да подводами-то нас затиранили, Савва Саввич! Ден пять тому назад отправил обоз на восемнадцати телегах, и те еще не вернулись, а уж новые требуют! Да ишо впятеро больше! Оно, конешно, дело нужное, сам понимаю, но где их набрать? Вот и пришел к вам, Савва Саввич, просить из милости! Назначать вас на такое дело я не имею правов, как вы есть человек заслуженный, сын у вас благородного звания и так далее, поэтому уж прошу по-дружески — выручай, Савва Саввич, подвод пять бы, ежели милость на то будет?
— Мда-а, — польщенный в лучших своих чувствах, Саввич разгладил бороду. — Что ж делать, помочь надо, и хоть не пять, а трех велю запрячь Ермохе. Пускай съездит, раз такое дело.
Так вот и попал Ермоха в подвозчики. Ранним утром в день отъезда Савва Саввич, услыхав стук колес в ограде, скрип наружных ворот, понял, что это рыжий Никита с двумя подростками-работниками поехал по снопы. Вставать Савве Саввичу было еще рано, но, вспомнив, что Ермоху надо отправить в обоз, чертыхаясь про себя, он поднялся и, наскоро одевшись, вышел на веранду. Солнце еще не взошло, алая заря на востоке отражалась на оконных стеклах зимовья, как румяна на лице бабы-щеголихи. Ермоха уже запряг лошадей в три телеги, в каждую положил сена и по мешку овса, чтобы в дороге было чем кормить коней.
— Каков мошенник! — сердито проворчал Савва Саввич, остановившись у дверного косяка. — Что ни лучших коней запряг, с-сукин сын, а даже тово… не спросил, можно ли! Волю какую забрал, стервец! Оно, положим, дорога дальняя, на худых-то конях и не суйся, но вить надо же порядок знать, спросить, посоветоваться. Ну подожди у меня, я до тебя доберусь, узнаешь ты у меня кузькину мать!
А Ермоха, уже одетый по-дорожному, еще разок оглядел всю упряжку, вслух рассуждая сам с собой:
— Ну, кажись, все, лагушка с дегтем на месте, топор в натопорне, харчи, шуба… можно ехать, — И, проезжая мимо Саввича, тронул рукой шапку на голове: — Прощай, хозяин, покедова.
— С богом, Ермошенька, в добрый путь!
Он еще хотел что-то сказать старому работнику, но только рукой махнул да закрыл за ним ворота.
На третий день пути антоновские возчики переправились на пароме через Онон, двинулись дальше. Чуть не на версту растянулся обоз. Скрипят тяжело нагруженные телеги, из-под колес клубится пыль, серым облаком висит она над обозом, оседает на потные спины лошадей, на одежду и лица возчиков, припудривает бороды стариков, хрустит на зубах. Пыли этой еще более прибавилось, когда, обгоняя обозников, мимо них проследовал казачий полк. Казаки разных возрастов, на разномастных конях, одетые по-разному: иные в полушубках, другие в шинелях русских, японских, с погонами — какие кому вздумалось пришить. Глядя на них, Ермоха сердито ворчал, обращаясь к шагавшему рядом с ним старику:
— Не поймешь, что это за войско такое? Одеты всяко-разно, погоны на них и желтые казачьи, и красные батарейские, и черные, и малиновые, как у солдат в пешехоте! И так-то на казаков не похожи, а в эдакой одеже и вовсе.
— Какие они казаки, — вздохнул дед и, помолчав, продолжал: — Вот раньше были казачки, на них и смотреть-то было приятственно! Бывало, выедем на конное занятие, сотня наша в Калге стояла, в летних лагерях, а командиром у нас был сотник Мунгалов…
К вечеру прибыли в большое село с церковью посредине. Остановились на ночлег. Ночевали на дворе, в кругу телег и привязанных к ним распряженных коней, под охраной конвойных солдат. Старики уже привыкли к таким ночевкам, развели костры, наварили чаю, радехонькие и тому, что коней-то сегодня есть чем покормить; привезли им откуда-то два воза пшеничной соломы, оно и не ахти какой, но все-таки корм.
В этот вечер обоз еще более увеличился, телегах на двадцати прибыли новые коневозчики, среди которых Ермоха узнал Демида Голобокова с Верхних Ключей, обрадовался, ему, как родному, помог распрячь лошадей, задать им корму, а Демида угостил горячим чаем. Потом они долго сидели у костра, разговаривали. Демид поведал Ермохе про свое житье, про мать Егора Ушакова — Платоновну.
— Живет ничего, постарела шибко, осунулась, как услыхала, что сказнили Егора-то. Известное дело, мать.
— Конечно, — вздохнул Ермоха, прикуривая от уголька.
Ранним утром старикам приказали запрягать и ехать на площадь к церкви, чтобы там разгрузить телеги. Обрадованные старики, запрягая лошадей, торопились, полагая, что их теперь отпустят восвояси. Однако радость их была преждевременной. Старший обоза — немолодой дружинник в урядницких погонах — объявил, что дальше они повезут японцев. Старики опешили, на минуту притихли и вдруг, как прорвавший плотину весенний поток, сорвались с места, окружили сидевшего верхом на коне урядника, загомонили все разом:
— Не желаи-им!
— Хватит!
— Сам вези их, растуды твою мать!
— Тише! Ти-ише! — приподнимаясь на стременах и поворачиваясь то в одну, то в другую сторону, орал красный от возбуждения урядник, — Чего вы взбулгачились, чего? Не могу я вас отпустить, приказ такой имею, понятно вам?
— Не желаи-им!
— Домой!
— Катись ты с японцами твоими вместе!
— Да поймите же вы… мать… не замать! Люди вы или нет? — Урядник матюгался, размахивая нагайкой, потом принялся уговаривать разгневанных стариков: — Русским языком говорю вам, ишо дня два-три — и отпустим, смену уж вам заказали! Самое большое, до станицы Новогеоргиевской доберемся и ослободим, обязательно ослободим. Потерпите уж немного-то.
Подумали старики, поругались и разошлись по своим телегам. Ничего не поделаешь, приходится подчиниться, на стороне урядника сила. А сила, она и солому ломит.
И снова в пути обозники, налегают на гужи замученные лошаденки, скрипят телеги, и все так же серым кисейным пологом колышется над обозом дорожная пыль.
Японцы все как один малого роста, в одинаковых, песочного цвета, шинелях, с винтовками в руках и с кинжальными штыками у пояса. Сидели они по четыре, по пять человек в телеге даже в том случае, когда дорога поднималась в гору. Ругаются старики, жестикулируя руками, показывают седокам, что коням тяжело, надо сойти с телеги.
— Твари косорылые, — костерил своих пассажиров Демид Голобоков, концом кнута показывая на взмыленпых коней, — ослепли, что ли! Не видите, что коням не под силу везти вас в эдакую гору! Слазьте, ну! Черти вас накачали на нашу голову!
Три японца поняли, сошли с телеги: четвертый остался сидеть, сердито прохрипев: «Русика бурсувика», — и, скосив на Демида злобно прищуренный взгляд, выразительно похлопал по прикладу винтовки.
Журавлев со своим штабом по-прежнему находился в Богдати. Он знал, какие силы двинули семеновские генералы, чтобы окружить и зажать в кольцо повстанческую армию красных партизан и уничтожить их. Знал Журавлев и то, какие грузы везут следом за войсками белых их многочисленные обозы. Благодаря сочувственному отношению большинства населения к красным, у него были везде свои глаза и уши. К тому же в руки красных партизан-разведчиков попали оперативные документы белых, в том числе «секретный» приказ главной ставки Семенова генералу Шемелину. Зашифрованные документы белых в партизанском штабе сумели расшифровать, изучить, поэтому Журавлев был в курсе планов и намерений противника. Красные штабисты, отлично понимая, какое у белых огромное превосходство в живой силе и вооружении, ждали приказа Журавлева готовиться к отступлению. Что такой приказ последует, никто не сомневался. В разговорах между собой штабисты высказывали свои предположения:
— Урюмканом отступать будем, не иначе!
— Кто его знает, может, надвое разделимся, какие части Урюмканом пойдут, какие по Урову. Отступать есть куда, тайга и тайга до самой Стрелки[4], верст двести-то с гаком.
— Да, тайга-матушка укроет и прокормит в случае нужды.
— Окружат беляки пустое место, а мы им с тылу налет за налетом.
— На то она и партизанская война, ни какого фронта: налетели, разгромили, обозы забрали — и поминай как звали.
— А в случае неустойки брык во все стороны, ищи ветра в поле.
Но с приказом об отступлении Журавлев не спешил. Уединившись у себя в комнате, он что-то долго писал, вычерчивал на листе бумаги, сверял с картами десятиверсток, советовался с Киргизовым и Плясовым. После полутора суток такой работы он вызвал к себе адъютанта Фадеева. Молодцеватого вида, с лихо подкрученными кончиками черных усов, Фадеев пришел к командующему, присел на скамью возле стола:
— Слушаю вас, Павел Николаевич!
— Военный совет надо созвать завтра, часам к двенадцати.
— Созовем, раз надо. Кого пригласить?
— Список дам. А вот это, Иван Ефимович, черновые наброски к плану, надо доработать его детально, чтобы часам к десяти утра он у нас был готов. Придется вам приналечь на работенку в эту ночь.
— Сделаем, — Фадеев взял из рук командующего мелко исписанные листки, пробежал начало глазами, и брови его полезли на лоб от удивления. — Что это, в самом деле? Выходит, что отступать-то не будем?
— Не будем, решаю дать белым бой!
— Гм, дать бой! Это же… — У Фадеева язык заплетался от удивления и неожиданности такого решения. — Ох, не знаю… против эдакой силищи… Голова идет кругом.
— Ничего, Иван Ефимович, не так уж страшен черт, как его малюют. А бой этот будет иметь для нас решающее значение, и мы должны его выиграть! Дело предстоит большое, но надежда на успех у нас есть, маневры наши на Шилке удались нам! То же самое на участке Куренга — Газимур, так что белым пришлось расчленить свою армию начетверо. Ну, об этом я завтра доложу на военном совете, ты это увидишь в плане. Садись за работу, а я на хребет съезжу, на позицию будущей обороны.
У Журавлева вошло в привычку своими глазами осматривать места будущих сражений, чтобы эти наблюдения сверить с планом, дополнить его новыми соображениями. Вот и сегодня он в сопровождении конного ординарца выехал из села, чтобы с облюбованной им высоты, господствующей над каменистыми вершинами Богдатского хребта, еще раз осмотреть места предполагаемых боев. Да и голову освежить требовалось Павлу Николаевичу после столь напряженной работы над планами, побыть наедине с природой. Она всегда действовала на него благотворно, вливала в пего бодрость духа, новые силы. Тайгу он любил с детских лет, подолгу живал в ней вместе со старыми охотниками, когда уходили белковать в леса Газимура и Талангуя. Такая же тайга и здесь, такая же ухабистая дорога ведет на Богдатский хребет, такой же смолистый запах осенней тайги мешается с пряным душком опавшей березовой листвы и смородинника. Полной грудью вдыхал этот воздух Павел Николаевич и чувствовал, как спадает с него усталость, светлеет голова. В этот момент ему хотелось отвлечься от фронтовых забот, поговорить о чем-то более человеческом.
Хорошая пора осень, товарищ Кочнев! — заговорил он, глянув на едущего рядом с ним пожилого ординарца. — А воздух-то какой чудесный!
— Пахнет браво, — ответил Кочнев и, помолчав, продолжал со вздохом: — Мы-то привыкши к тайге смальства, даже и поругиваем ее частенько.
— Ругать тайгу. За что же?
— Места она у нас много занимает. Я с Нижней Вереи, Усть-Уровской станицы. У нас, сами знаете, какая глухомань, чистого места под пашню нету, вот и приходится лес корчевать. А это такая работенка, что силенки требует большой, да и время — лет пять-шесть потрудиться надо, чтобы пашенку небольшую получить! Как же нам ее не ругать, тайгу-то эту.
— Вот как! А все-таки в тайге лучше, чем там, где ее нет?
— Знамо, лучше, и охота у нас хорошая, и вообче.
На хребте свернули с проселочной дороги вправо, поехали гуськом: чуть приметная тропинка петляла между толстенными стволами лиственниц и замшелых каменных глыб. Тишина в лесу такая, словно вымерло все вокруг, — ни птичьего гомона, ни стука топора. Кони неслышно ступают по мягкому толстому слою опавшей хвои; ею, как шубой, окинулась земля. У старой раскидистой березы остановились. Здесь тропинка круто поднималась на круглую, как перевернутая кверху дном чаша, возвышенность. Журавлев спрыгнул с коня, передал повод Кочневу:
— Дожидайся меня здесь. Понаблюдаю с горы. Не теряйся, если я задержусь.
— Ладно, буркнул ординарец. — Коней привяжу да костерок разведу, — можно будет?
— Можно.
— Тут и брусники полно, кабы хвоей не завалило ее, в момент набрал бы полную шапку.
Опушенная с трех сторон крупным березником и листвяком высота, на которую поднялся Журавлев, голым своим скатом опускалась к восточному подножию хребта; словно самой природой она была предназначена для командного пункта. Павел Николаевич сел на большой, нагретый солнцем валун, вынул из футляра бинокль. Отсюда ему хорошо было видно уходящую на восток к Урову падь Мотогор, прилегающие к ней большие и малые падушки, слегка отливающие киноварью оголенные березовые рощи, горы, тайгу — по-осеннему хмурую, темную, в реденьких зеленых заплатах сосняка.
Вечерело. Позади Журавлева за хребтом садилось солнце; озаренные последними лучами его, оранжево пламенели вершины гор левой стороны Мотогора, а самую падь внизу все гуще крыла сумеречная тьма. Павел Николаевич сидел на камне, то вскидывая к глазам бинокль, то делая записи в блокноте.
В Богдать вернулись уже ночью, и впервые за эту неделю Журавлев не завернул в штаб, проехал к себе на квартиру. Штаб фронта занимал в Богдати большой дом бежавшего за границу купца Титова. В доме этом кроме штабных работников постоянно толклись люди — дежурные охраны, разведчики, ординарцы, связные из полков. Отсюда днем и ночью рассылались конные посыльные с распоряжениями, приказами по фронту, в ограде всегда торчали оседланные кони.
Начальник разведки Вишняков появился в штабе вечером. В просторном коридоре штаба, куда он зашел, накурено — не продохнуть и, как всегда, полно народу. В углу, влево от двери, кучей составлены винтовки, в правом — кружком сидят молодые партизаны, слушают рассказ старого фронтовика. Один из разведчиков спит на скамье, положив под голову полено, двое других дремлют на табуретках, с винтовками в обнимку. Еще двое сидят у двери в штабную комнату, откуда доносятся голоса писарей, прерывистый стукоток пишущей машинки. В сидящих у двери Вишняков узнал Михея Сапожникова и Николая Карецкого из 3-го полка. Поздоровавшись с ними, спросил про Журавлева.
— Нету его. — Михей поплевал на обжигавший пальцы окурок, бросил его на пол. — Тоже его ждем, и неизвестно, будет он в штабе или нет. Адъютанты его здесь — Фадеев, Аникьев, писаря.
— Нет, мне самого надо, Павла Николаевича, — и, потянув носом, Гавриил направился к двери напротив, откуда вкусно пахло вареным мясом. Сняв фуражку, он пригладил пятерней свалявшийся русый чуб и, приоткрыв дверь, приветствовал поварих почтительно ласковым голосом: — Здравствуйте, красавицы сестрицы!
В кухне, возле жарко топившейся плиты и большого стола, хлопотали три женщины в одинаковых защитного цвета гимнастерках, с повязками красного креста на левых рукавах. Все они выполняли обязанности медицинских сестер, а заодно и поварих при штабе. Старшую, небольшого роста толстушку, звали Катей. Вишняков знал, что Катя жена лихого командира «Золотой сотни» Димова, тех, что помоложе, одну звали Зина, другую Маша. Черноглазая, бойкая на язык Зина, обернувшись на голос Вишнякова, ответила:
— Здравствуй, если не врешь!
— Чего же врать-то, милые вы мои сестрички, — балагурил любивший позубоскалить Гавриил. — Нет ли у вас водички попить? А то уж так-то проголодался, что и ночевать негде! Хоть бы пожалели да пригласили.
— В другой раз приходи, с мешком!
— Эка, паря, какая ты, Зина, несговорчивая! Ну уж раз такое дело, то хоть щей плеснула бы с полведерка.
— Подожди маленько, картошка еще не сварилась.
— Это можно. — Оглянувшись, Гавриил подмигнул Михею. И снова к поварихе: — Пятеро нас, Зинушка, так что ты щей-то уж не жалей да мяска побольше в них! Ну и, само собой, хлеба булку, чаю с молоком, ишо там кое-чего по мелочи, ежели милость будет! Спасибо, дорогие, — и, тихонечко прикрыв дверь, он отошел к друзьям, сел рядом с ними.
— Ну и прокурат же ты, Гаврило. — Пожилой, заросший рыжеватой щетиной Карецкий достал из кармана берестяную табакерку с молотым табаком-зеленухой. — Угостись-ка вот моим, табачок, братец ты мой, первый сорт, с первой гряды от бани.
— Пошел ты с ним к черту, — отмахнулся Вишняков, — я и курить не приучился, а на эту мерзость смотреть не желаю!
— Здря-а, — захватив щепоть чуть влажного табака, Карецкий положил его за левую щеку, уплотнил языком. — Курево-то я сам не уважаю, да и курильщиков то же самое! Бывало, лежишь с ними в «секрете», где скрытность большая и чуткость требуется, а у них курево на уме. В ентот момент, может быть, враг поблизости подкрадывается, а он шинелью укрывается, чтобы курнуть разок-другой! Рази допустимо такое в «секрете»? Не-ет, брат, милое дело молотый, ни гумаги тебе не требуется, ни спичек, а ежели в походе — на коне, так на любом аллюре положил за губу и крой полным галопом. А когда в «секрете» лежишь, какое удобство, ежели табак за губой. На сон тебя не клонит, и чуткости больше, потому что ясность в голове непомерная! Помню, На Кавказском фронте, было…
Досказать ему помешала Зина. Выйдя из кухни, она зажгла висевшую на стене лампу. На вопрос Вишнякова: «Как там дела со щами, сестричка?» — ответила: «Сейчас» — и скрылась за дверью. В это время в доме появились еще двое — старик без оружия и партизан в домотканой, из бараньей шерсти, шинели, в мерлушковой шапке и с винтовкой за плечами. Загорелое, без единой морщинки лицо незнакомца обрамляла окладистая рыжеватая борода.
— Здоровате, — пробасил он, снимая с плеча винтовку, быстрым взглядом окинув сидящих и спавших в коридоре людей. — Мне товарища Журавлева по срочному делу.
— Нету его, у писарей спроси, — ответил Михей и, проводив незнакомца глазами, оглянулся на Вишнякова. — Видал я этого дядьку, а вот где? — Наморщив лоб, Михей поскреб за ухом и, вспомнив, хлопнул себя по колену: Он, Загурский!
— Какой Загурский?
— Офицер бывший, сотник 1-го Нерчинского казачьего полка, вместе со мной в госпитале находился в семнадцатом году. Бородищу-то какую отрастил за два года. Прямо-таки на удивление, вот бы на руку его глянуть!
— А что?
— Ежели это Загурский, то у него мизинца нету на правой руке.
— Проверить надо, идемте. — Почуяв недоброе, Вишняков поднялся со скамьи, жестом приказав друзьям следовать за ним. У двери он на миг задержался, пояснив вполголоса: — Как зайдем, ты, Михей, сразу к нему, назови какую попало фамилию и поздоровайся за руку. Если это он, крикни: «Загурский!» И тут уж не робейте, дружнее на него, скрутить и живьем взять гада, понятно?
— Поняли, идем.
Когда все трое вошли в большую, освещенную висячей лампой комнату, незнакомец, стоя к ним спиной, разговаривал с Фадеевым. Тот сидел за столом. Второй адъютант, Аникьев, молодой, статный сероглазый красавец, стоял рядом, привалясь плечом к окну.
— Придется обождать, товарищ Зимин, — возвращая мнимому партизану документы, сказал Фадеев. — Посидите пока в коридоре.
Вишняков толкнул Михея локтем — действуй!
— Товарищ Зимин! — воскликнул Михей, подходя к «партизану». — Узнаешь? Да ведь вместе работали в полковом комитете, здравствуй!
— A-а, припоминаю, — заулыбался тот, протягивая Михею руку. — Здравствуй!
И тут произошло то, чего никто не ожидал: Михей, не выпуская правой руки пришельца, крикнул: «Загурский!», а левой ухватил его за бороду. Загурский прянул в сторону, вырвался, оставив в руке Михея половину приклеенной бороды, выхватил из-за пазухи наган. Конец был бы тут Михею, не подоспей вовремя Вишняков, успевший толкнуть Загурского под локоть. Пуля ударила в потолок. Наган у него Вишнякову удалось вырвать, и тут началась свалка: писаря, адъютанты, разведчики — все кинулись на диверсанта, сшибая столы, стулья, мешая друг другу, и этим воспользовался Загурский. Яростно отбиваясь руками и ногами, он пятился к двери и, улучив момент, головой под дых сшиб с ног Карецкого и выскочил в коридор. Все кинулись за ним: в дверях образовалась пробка. Уже в ограде настиг диверсанта Вишняков, ухватил его за воротник шинели, тот, отбиваясь, обернулся, оба, сцепившись, упали наземь. Загурскому еще раз удалось вывернуться, вскочить на ноги. Но он тут же и рухнул замертво, пуля Аникьева угодила ему прямо в лоб. Убитого тщательно обыскали и, кроме документов, предъявленных им Фадееву, нашли двадцать золотых пятирублевиков царского чекана, зашитых в подкладку шинели, и офицерский билет на имя есаула Загурского.
— Что же вы наделали! — досадовал Фадеев. — Надо бы живьем взять, мы бы могли дознаться чего-либо важное для нас.
— Дознаешься у такого, как же! — возразил Аникьев. — Эта стервуга из тех, которых на куски режь — ничего не скажут. Товарищам нашим спасибо сказать надо, что помогли разоблачить этого гада, а то бы он тут натворил делов.
Помощник командира 2-го кавполка Аксенов со взводом своих партизан вернулся в Богдать из дальнего разъезда, когда время перевалило за полночь. В селе, озаренном лунным светом, тишина: спят сельчане и постояльцы их, красные партизаны; в оградах дремлют привязанные к изгородям расседланные кони. Лишь дозоры на окраинах села да патрули в улицах бодрствуют, чутко прислушиваясь к ночным шорохам.
Аксенов разрешил своим конникам разъехаться по квартирам, сам поехал к штабу.
— Стой! — раздалось из затененной стороны штабного дома. — Пропуск?
— «Затвор», — ответил Аксенов, по голосу узнав знакомого партизана. — Молоков, ты?
— A-а, Иван Иванович, здравствуй. С табаком?
— А ты с губой? До чего же ты охоч на чужбинку!
— Да вить простота, Иван Иваныч, хуже воровства! — Закинув винтовку за левое плечо, Молоков подошел ближе. — Закурил вечерось при батарейцах, а они только что с позиции вернулись, бестабашные, и накинулись на дармовщину-то, как воронье на падлу, пошел мой кисет по кругу! Вот как оно получилось, людей удоволил, а сам теперь бедствую без курева. Э-э, братуха, у тебя табаку-то коту на одну понюшку. Ну да ничего-о, ты там разживешься, у писарей, а мне с поста уходить служба не дозволяет.
— Ладно уж, пользуйся моей добротой. А я, пожалуй, и ночевать останусь в штабе. За конем присмотришь?
— Могу. Разнуздаю его, подпруги ослаблю, а как охолонет — соломки принесу с телеги, с-под мертвяка.
— Какого мертвяка?
— Кокнули тут одного давеча, шпиён оказался. В телеге лежит, поди глянь, может, признаешь?
— Нужда припала смотреть на мертвяков. Лучше пойду сосну.
— Валяй.
В штабном коридоре не спал лишь один часовой с винтовкой меж колен. Ординарцы, разведчики и караульные, что сменились с поста, спали вповалку на полу; один из них густо храпел, упершись головой в стену, рядом с ним высвистывал носом другой. В штабной комнате, куда прошел Аксенов, писаря только что закончили работу и тоже укладывались спать на голые скамьи, на столы, сунув под голову у кого что нашлось. Фадеев сидел на столе, — разувшись, он обернул сапоги гимнастеркой, смастерив из них подобие подушки, Аксенов, поздоровавшись, спросил:
— Павел Николаевич здесь?
— Нету. — Фадеев почесал голую волосатую грудь, зевнул. — У себя он, на квартире. А что?
— Из глубокой разведки я только что. Велено доложить ему сразу же, как вернемся.
— Что-нибудь важное, срочное?
— Оно, может быть, и не шибко срочно, а важные сведения-то.
— Тогда ложись да спи. Он, поди, только что прилег, надо же и совесть знать. Да и до утра уж недалеко, спи, ложись.
— Придется. Мы ночесь в такую передрягу попали, что не до сна было. Днем уж, когда обратно ехали, вздремнули на кормежке коней, только и всего.
— Завтра расскажешь, хватит.
Иван Иванович поискал глазами по комнате, свободных скамей и столов уже не было, поэтому шинель свою он постелил на пол, а под голову положил патронташ, накрытый папахой.
Мало удалось поспать в эту ночь работникам штаба. Еще не светало, а Фадеев уже будил разоспавшихся писарей:
— Вставайте живее, вставайте, ну-у! Эка, паря, спать-то вы какие здоровяки. Вставайте!
Нехотя, зевая и потягиваясь, поднимались писаря, а за ними и другие ночевщики.
— Чего тебе не спится? Поднял в эдакую рань! — уже сидя на постели, ворчал Аксенов, кулаком протирая глаза. — Сон досмотреть не дал, на самом интересном месте разбудил.
— Потом досмотришь, умойся холодной водичкой.
— Нет уж, спасибо, лучше я к соседям подамся. Выпрошу у них шубу, заберусь на сеновал и, пока весь недосып не нагоню, головы не подыму.
— Зря, девушки наши пирожков настряпали мясных. Быка вчера закололи в хозчасти, так они выпросили осердье на это дело.
— Пирожки, говоришь? — вмиг оживился Аксенов. — Неужто правда?
— Поди посмотри, если не веришь. Полнехонько решето напекли. И чаги с молоком наварили.
— Ай да молодцы девахи! Конешно, упустить такое удовольствие — грех великий! Ну, а насчет недосыпа, так я его и после пирожков наверстаю. Схожу к Журавлеву — и на сеновал.
На военный совет вместе с командиром 1-го кавполка Макаром Якимовым пришел и Егор Ушаков. Хотя в полку у Макара Егор командовал эскадроном, но на такое важное собрание его пригласили впервые.
Собрание еще не началось; командиры и комиссары толпились в ограде, разбившись на кучки, дымили табаком-зеленухой, разговаривали. Начальник политотдела Бородин что-то горячо доказывал, обращаясь то к старику Мартюшеву, то к Плясову. Комиссар, очевидно, не соглашался с ним, отрицательно крутил головой, сверкая розовой лысиной. Поодаль от них седоусый Захар Хоменко рассказывал что-то окружившим его командирам, среди которых Егор увидел Ивана Рудакова и Петра Ведерникова, вместе с которыми участвовал он в бою под Верх-Каменкой, когда они под командой вот этого самого Хоменко отбили у белых партию арестованных. Егор также направился к Хоменко, но, услыхав знакомый голос, оглянулся. К нему, широко улыбаясь, шел командир 5-го кавполка Чугуевский.
— Егорша!
— Андрюха! — Они обнялись и, как год тому назад, принялись хлопать друг друга по плечам. — Больше году не виделись!
— С Урульгинской конференции.
— Тогда и поговорить-то не пришлось. А ты уж полком командуешь?
— Приходится, куда денешься.
— Ваше благородие, не хухлы-мухлы!
— Да и ты, говорят, в сотниках ходишь?
— Э-э, из меня и сотник-то, про каких говорят: «На безрыбье и рак рыба, а на безлюдье и Хома человек».
— Но-но, но прибедняйся. Отойдем в сторонку.
Отошли, сели на приступок амбара, разговорились. А поговорить им было о чем: вспомнили Аргунский полк, убийство Зубатки — есаула Токмакова, смерть Индчжугова.
— А как на каторгу-то вас провожали, помнишь, Андрюха? Всем полком вышли и командиров не спросили!
— Помню, Егор, все помню, разве такое забудешь, — и поник головой, замолчал боевой командир. Слишком уж много горьких воспоминаний нахлынуло на него, и мрачные картины прошлого всплывали в памяти: вспомнились и похороны казака Индчжугова, и суд, и каторга, и как шел он в кандалах мимо отчего дома, мимо сына, на которого и взглянуть побоялся тогда, чтобы видом своим не испугать ребенка.
— Ничего, Андрюха, не печалься, — утешал друга Егор, — что было, то прошло. Расскажи лучше про Швалова, где он, живой ли?
Чугуевский кашлянул, покрутил головой, словно отгоняя от себя грустные мысли, переменил тон:
— Швалов-то? Живой, на Амуре, вместе с Дмитрием Шиловым. Полком командует Степан. Кстати, у меня в полку брат твой, Михаил Ушаков, эскадроном командует.
— Михаил! — обрадовался Егор. — Смотри-ка ты, командир эскадрона, ай да Мишка! А ведь я с ним пять лет не виделся! Ну и как он там?
— Боевой командир, приехал бы на совет вместе со мной, да в наряде он…
Егору хотелось расспросить про брата побольше, но тут объявили о начале собрания, и все потянулись в дом.
Народу на совет собралось столько, что до отказа наполнили вместительную комнату штаба. Скамеек не хватило, и многие сидели на скамьях из досок, положенных на табуретки. За передним столом Журавлев, Плясов, Киргизов и Бородин. Позади них на стене самодельная карта восточного Забайкалья от Аргуни до Шилки и далее до Забайкальско-Амурской железной дороги. Карту эту мастерски вычертил адъютант Аникьев на обратной стороне карты Российской империи и гвоздиками прикрепил ее к стене. К этому времени красные партизаны восточного Забайкалья уже держали фронт на протяжении трехсот верст, от станицы Усть-Уровской на Аргуни до станицы Ломовской на Шилке. Армия их состояла из восьми кавалерийских полков, двух рот пехоты и трофейной горной батареи трехорудийного состава. В то же время в белой армии Семенова имелось пять пехотных полков, общим числом более десяти тысяч штыков, юнкерский, егерский, железнодорожный батальоны, тринадцать казачьих полков, при них восемь полевых батарей, Уссурийский казачий полк, «дикая дивизия» барона Унгерна, состоящая из пехоты, кавалерии и артиллерии. Кроме того, дивизия японской пехоты, двенадцать бронепоездов и прочее.
Обо всем этом и поведал Журавлев своим командирам. И речь свою он закончил словами, ошеломившими слушателей:
— И все-таки мы решили не отступать из Богдати в тайгу, как предлагали многие наши товарищи, а дать белым бой!
Журавлев смолк, орлиным оком окинул притихших командиров. Такая тишина наступила в зале, что в открытое окно стали слышны голоса людей на улице, скрип водовозной телеги.
— Ое-ё-ёй, — первым нарушил молчание кто-то из задних рядов. И тут же отозвались другие, такие же неуверенные голоса:
— Зряшное дело!
— С нашей силенкой против эдакой громадины… с ума сойти!
— Погубим людей своих, и больше ничего.
— Да-а, положеньице хуже губернаторского.
— Товарищи! — вновь заговорил Журавлев на удивление спокойным, уверенным тоном. — Не так уж страшно, как вам показалось. Мы, прежде чем прийти к такому решению, кое-что сделали, чтобы обмануть противника, ввести его в заблуждение, и крупные силы белых направить по ложному пути. Посмотрите, что получается…
Журавлев встал и, подойдя к карте, начал объяснять недавнее маневрирование своих полков, которое многим партизанам казалось ненужным, напрасным передвижением частей с одного места на другое.
— Вот здесь, — тонко заостренной палочкой Журавлев указал на извилистую ниточку железнодорожной линии на карте, — по ту сторону Шилки, действуют наши конники: Седьмой полк Погодаева, Восьмой полк Иуртова и три небольших отряда партизан из местных жителей. Задача их такая: не вступая с белыми в бой, чтобы не выказывать своей численности, создать видимость скопления в этом районе наших сил с целью захвата железной дороги от станции Укурей и далее — Могоча, Амазар. Этот маневр наш оказался удачным, белые, опасаясь быть отрезанными от Дальнего Востока, кинули на «угрожаемый участок» крупные силы — Тридцать первый Нерчинский пехотный полк, роту японцев и два казачьих полка. Кроме того, им пришлось усилить и Сретенский гарнизон, где находился Тридцатый Сибирский пехотный полк, послав туда еще железнодорожный батальон и казачий полк. А мы оставили там один Седьмой полк и местных партизан, а Восьмой полк в ночь переплыл на конях Шилку, чтобы такие же маневры развернуть вдоль Сретенского тракта, в районе Куренга, Унда, Газимур. Туда же направили еще пять наших полков, в Богдати оставалась одна пехота. Вы, конечно, помните, как происходило это маневрирование?
По залу зашебаршил оживленный говорок, командиры, припоминая, как они вели свои полки и эскадроны раза по два по одному и тому же месту, зашушукались, улыбаясь; громче всех заговорил Егор, обращаясь к Чугуевскому:
— Наш полк до трех раз такое выкидывал! Смехота, днем идем в одну сторону, а ночью тайгой обратно. И опять через те же села, с песнями.
— Да и не одни вы, и мы то же самое!
— Тише-е!
— И здесь, — выждав тишину, продолжал Журавлев, все так же стоя вполоборота к карте, — белые клюнули на нашу удочку. К тому же мы распространили слух, что к нам подошла помощь с востока и вместе с нами на Газимуре действуют полки амурских партизан. Поэтому белые и туда кинули крупные силы: две роты японцев, Второй Маньчжурский пехотный полк, два полка кавалерии, две казачьих батареи и дружину Красноярской станицы. Но пока они доберутся до места предполагаемых боев да разберутся в обстановке, пройдет немало дней, а нам этого и надо! Мы, как только белые двинулись в поход, оставили там один Восьмой полк и три эскадрона Шестого полка, остальные в спешном порядке отозвали в Богдать, чтобы здесь дать врагу отпор. Почему мы пришли к такому решению? Потому что белые и тут допустили ошибку: не ожидая подхода своих частей со Сретенского тракта, они торопятся расправиться с нами до зимы. Главная их опора — японцы, а они не вояки в сибирские морозы.
— Это верно, — мотнул чубатой головой Макар Якимов. — А сколько же семеновцев идет все-таки супротив нас?
— Соотношение наших сил пока что далеко не в нашу пользу. По нашим данным, белые двинули против нас 1-й Маньчжурский пехотный полк, две или три роты японцев, «дикую дивизию» барона Унгерна, четыре казачьих полка и три батареи.
— Ого-о! Это против наших-то четырех полков!
— А два эскадрона Шестого полка не считаешь? Да еще и две роты пехоты, да Епифанцев привел отряд человек в триста!
— Все одно, далеко не ровня мы с ними! У них тысяч двадцать наберется, а у нас и пяти не будет.
— Я против этого! — поднявшись со скамьи, воскликнул командир Второго полка Федоров, смуглый от загара, похожий на черкеса. — Против! — повторил он, сверля Журавлева негодующим взглядом. — Вы что, опупели? Толкаете нас на явную погибель! Шутейное дело — дать белым бой! Ведь это все равно как, бывало, в драке — четверо с кольями нападут на одного, а у того и палки в руках нету. Что ему делать? Ясное дело, давай бог ноги, иначе тут ему и конец! А теперь вот и мы в таком же положении! Ведь это мало того, что белых супротив нас почти впятеро больше, у них и оружие-то не наше горе, и пулеметов и пушек полно, даже бомбометы есть, а у нас что? Три паршивеньких горнушки, салютовать из них в пасхальную ночь, только на это они и годны!
— Ну уж это ты брось! — вскипел, задетый за живое, командир батареи Деомид Матафонов, бывший вахмистр, кареглазый здоровяк, с такими же, как у Фадеева, лихо подкрученными кончиками усов. — От этих горнушек ежели до дела дойдет, волком взвоют беляки, только бы снарядов к ним в достатке.
— То-то и оно!
— Горохом зарядить в случае нехватки! — рассмешил собрание Аксенов. Только из сидящих в президиуме никто не засмеялся.
Плясов, призывая к порядку, постучал по столу карандашом, спросил:
— Что же ты предлагаешь, товарищ Федоров?
— Отступать! Уходить, пока не поздно, по Урову на Юхту, Орочи, то же самое по Урюмкану вниз, по Газимуру в тайгу, и пусть белые окружат пустое место. А потом, когда они здесь окоренятся, мы их набегами начнем донимать с тылу! Вот это и будет, как было говорено на Урульгинской конференции, продолжать борьбу с белыми методами партизанской войны!
— Совершенно верно, — поддержал Абрама его помощник Буравель. — Партизанская война в том и состоит — налететь внезапно, оглушить неожиданным ударом, ежели удастся, обозы захватить у противника — и в лес. Догоняй ветра в поле.
Сидящий рядом с Буравелем Макар Якимов одобрительно кивнул, улыбнулся:
— Нащет набегов правильно. Ох и не любят их беляки!
Макар как мешок развязал, оттуда так и посыпались ораторы. Мнения выступающих разделились: одни поддерживали предложения Федорова, другие возражали, приводя в доказательство примеры из минувших сражений, когда и с малыми силами они выходили победителями в крупных боях с белыми.
— В шелопугинском бою вон какая сила была у них, а как мы их раскатали!
— А под Кунгуровой, под Зерентуем!
— Да мало ли таких примеров было.
— Там одно, а тут совсем другое. С эдакой-то силой ихней еще не приходилось встречаться!
— Спросить хочу, Павел Миколаич: почему не отзываете Четвертый полк с Аргуни? Силы-то у нас прибавилось бы!
— Нельзя этого делать, — вновь заговорил Журавлев. — Четвертый полк занял в Башуровой на Аргуни очень удобную позицию и отвлекает на себя два казачьих полка белых, батальон пехоты, егерский батальон, две роты юнкеров и батарею! Все эти части белых не будут участвовать против нас здесь, в богдатском бою, это же очень важно.
— Для нас-то оно важно, а каково будет нашим в 4-м полку?
— Да-да, об них-то тоже надо подумать. Их же там с землей сровняют!
— Нет, товарищи, не сровняют, — хмуро улыбаясь, Журавлев повернулся к карте, и заостренная палочка его, скользнув по голубой черточке Аргуни, уткнулась в красный кружок с надписью «Башурово». — Вот здесь и занял Толстокулаков с его Четвертым полком оборонительную позицию. Его уже начали окружать белогвардейские части: долиной Урова проследовал Уссурийский казачий полк и два эскадрона конницы из «дикой дивизии» барона Унгерна с намерением занять село Усть-Уров и оттуда повести наступление на наш Четвертый полк! Это же грубая ошибка белого командования, кто не знает, что из Усть-Урова на Башурово можно пройти лишь по узенькой тропинке через скалу Убиенную!
— Верно, — раздались голоса, — Других дорог там и нету.
— Она и тропинка-то пешком лишь пройти по одному!
— Можно и коня провести, только уж в случае беды какой. Обратно-то с ним не развернешься.
— Вот именно, — согласно кивнув головой, продолжал Журавлев, — Поэтому Толстокулакову достаточно поставить на Убиенной десяток хороших стрелков, и ни один белогвардеец не пройдет из Усть-Урова. С верховьев Аргуни на Башурово двинулся Третий Забайкальский казачий полк, против этого полка Толстокулакову достаточно выставить один эскадрон, потому что в полку этом наши товарищи провели такую большую работу, что он накануне перехода на нашу сторону! Таким образом, Толстокулакову придется с остальными пятыо эскадронами держать позицию западнее Башурова. Он уже укрепился там, горы занял, удобные для обороны, патронов у него достаточно, а народ в Четвертом полку, сами знаете, казаки Аргунской, Усть-Уровской, Аркиинской станиц, все бывшие охотники, стрелки отличные. Эти уж почем зря палить не будут! Поэтому мы уверены, что они не только устоят против вражеской пехоты, но и урон им нанесут немалый. Вот почему нельзя нам отзывать с Аргуни наш Четвертый кавполк.
Затем Журавлев подробно изложил намеченный им план обороны, объяснил, что, несмотря на большой численный перевес белых в людях и боевом вооружении, у красных партизан имеются немалые шансы на победу в предстоящем бою, которому он придает большое политическое значение.
— Наша сила в том, — продолжал Павел Николаевич, — что армия у нас состоит из одних лишь повстанцев, добровольно вставших под алые знамена революции, они вооружены идейно, чего нет у насильно мобилизованных крестьян и казаков белой армии! Поэтому и воюют белые против нас неохотно, в чем убеждались мы уже не раз. До их сознания уже доходит, что бьемся мы за правое дело, за счастье народное…
Взволнованная речь его и доводы, почему следует принять с белыми бой, были настолько убедительны, что уже никто не выступил против. И при голосовании даже Федоров поднял руку за предложение командующего фронтом.
В конце собрания адъютант Фадеев зачитал приказ командующего, в котором было указано: каким частям и где занять исходные позиции, каким быть в резерве в состоянии боевой готовности. Начальнику хозяйственной части было приказано: обеспечить людей на время боев сухим пайком — по булке хлеба на каждого и по три фунта вареного мяса.
Расходились с военного совета под вечер. На улице Аксенова догнал командир пехотной роты Иннокентий Козлов.
— Слыхал, Иван Иванович, дежурить нас с тобой назначили? — сообщил он, обнимая сослуживца за плечи. — Опять не спать нам в эту ночь.
— Слыхал, — ответил Аксенов и, помолчав, пошутил: — Думал, за прошедшую ночь недосып наверстаю, а тут новый на носу.
— Не горюй, еще успеешь наверстать свой недосып. Вот прогоним белых и сыпанем в свое удовольствие, если живы будем.
— Да уж так. А не будем живы, на том свете доспим!
Не думал Иван Иванович, что эти слова его станут роковыми, что жить им с Козловым осталось не более полутора суток.
Тревожными были следующий день в Богдати и ночь на двадцать девятое сентября. К этому времени Журавлев уже в точности знал, что японская пехота движется Урюмканом на Култуму — Горбуново, но большая часть этой пехоты идет восточнее, чтобы повести наступление с южной оконечности Богдатского хребта. Одна рота японцев устремилась еще восточнее — к Урову. Впритык к японцам двигались пехотные и конные части «дикой дивизии» барона Унгерна, полуподковой охватывая устье пади Мотогор, чтобы отрезать красным пути отступления на Уров. Кавалерию из трех казачьих полков, при двух батареях, генерал Шемелин провел севернее Мотогора с явным намерением занять горные перевалы от Урова до Урюмкана, чтобы сомкнуть кольцо окружения. Все шло так, как это предвидел Журавлев, и по его приказам партизаны уже занимали позиции на участках предполагаемых боев. Эскадрон за эскадроном уходили конники в ночь, в сумеречную темень; тарахтели пулеметные тачанки; сдвоенными рядами шли пехотинцы; над колоннами, озаренные ущербной луной, колыхаясь, искрились штыки.
В штабе в эту ночь было не до сна: командиры, ординарцы, разведчики — одни, получив последние указания, уходили, появлялись другие — и так всю ночь. Под утро из Зэрена прискакал командир 5-го полка Чугуевский. Узнав, что против занятого его полком участка Зэрен — Крюково белые двинули крупные силы пехоты и конницы, Чугуевский примчался к Журавлеву просить помощи — роту пехоты или батарею Матафонова, которую так некстати высмеял вчера Федоров на военном совете.
Как раз в это время и Матафонов был в штабе. Стоя возле стола, за которым сидел Журавлев, Диомид согласно кивал головой, слушая наказ командующего. По другую сторону, облокотившись на стол, сидел командир пехотной роты Козлов, русокудрый, тридцатилетний человек, в шинели и серой, лихо заломленной на затылок папахе.
— Японцы уже окопались вот на этой высоте, — пояснил Журавлев командирам, водя карандашом по карте. — Три линии окопов и проволочные заграждения успели соорудить. Гранат у тебя достаточно, товарищ Козлов?
— Хватит наперво, да и в запасе есть сотни две.
— Так. С левого фланга тебя поддержит Аксенов с двумя спешенными эскадронами Второго полка. Общее руководство боем возлагаю на тебя, Иннокентий Лаврентьевич.
— Слушаюсь, — кивнул головой Козлов.
Павел Николаевич, все так же водя карандашом по карте, пояснил еще раз, откуда и как начинать бой, где установить батарею Матафонову, указал и свой командный пункт, а пояснения свои закончил словами:
— Повторяю, товарищи, это самый ответственный участок. Потому и батарею нашу туда направляем. Взятие этой высоты будет иметь решающее значение. Понимаете, какое это ответственное дело?
— Понимаем, — вздохнул Козлов, а Матафонов молча кивнул головой в знак согласия.
— Сигналом к началу боя будет красная ракета. Начинает товарищ Матафонов с этого расстояния — прямой наводкой и после пристрелки по первой линии окопов беглым, верно?
— Верно, — мотнул головой Диомид.
— Пехоте под прикрытием этого огня как можно ближе подобраться к японцам и по сигналу зеленой ракеты батарее — отбой, пехотинцы — в атаку и гранатами по окопам. Захватив первую линию, закрепиться в ней, добытые в бою вражеские пулеметы повернуть против них же. Тут снова по красному сигналу в атаку батарея открывает огонь, по зеленому прекращает, пехота в атаку на вторую линию, а затем то же самое на третью, ясно?
— Ясно, — в голос ответили оба командира.
— Пехота выступила?
— Теперь уж на хребте, наверное, ждут меня там! А я мигом, конь у меня добрый.
— Все, товарищи. — Журавлев встал, крепко пожал руки командирам, — Полной вам удачи, надеюсь на успех и видеть вас после боя живыми и здоровыми.
Ушли командиры, Журавлев посмотрел им вслед, обернулся к Чугуевскому:
— Слушаю, Андрей Ефимович.
Чугуевский, поняв уже, что о какой-то помощи тут и думать нечего, досадуя в душе на самого себя, сказал совсем не то, зачем приехал:
— Спросить хочу, Павел Николаевич, может, изменения какие будут?
— Будут. Передай Зарубину и Балагурову приказ: готовить госпиталь с ранеными к эвакуации из Зэрена в Богдать. — И, помолчав, словно отвечая на мысли командира, сказал: — Да, трудновато придется тебе, Андрей Ефимович! Понимаю, как трудно, но послать тебе подкрепление не могу, к сожалению! Хотя знаю, что со стороны Газимура белые двинули на нас Второй Маньчжурский пехотный полк силою в полторы тысячи штыков и Шестой казачий. На Култуму они не пойдут, потому что там позицию занимают японцы. Значит, устремятся вот сюда, — Журавлев пальцем провел по карте, — на твой участок, чтобы отрезать нам путь вниз но Урюмкану и ударить на Зэрен, а затем на Богдать. Устоишь?
Чугуевский скосил глаза на карту, чувствуя, что сердце в груди заколотилось сильнее, застучало в висках, на язык у него так и просилось — пулеметов бы с десяток нам еще, но сказал он опять не то, что думал:
— Устоим… укрепились… Спешил весь полк, окопались. — Осипший, прерывистый голос выдавал его волнение. Он прокашлялся, стараясь говорит бодрее, закончил: — Ничего-о, из окопов-то нас не шибко выбьют.
Журавлев проводил его до дверей, пожимая руку, сказал:
— Надеюсь на тебя, Андрей Ефимович, действуй. Связь держи с Киргизовым, в Богдати он за меня остается, выполняй его приказы.
Мглистое начиналось утро, небо плотно затянули серые осенние тучи, сквозь волнистую толщину их еле сочился мутный рассвет. Ветерок с низовьев Урюмкана чуть шевелил вершины могучих лиственниц на самом гребне Богдатского хребта, темень и жуткая тишина в лесу. В воздухе кружились первые легкие снежинки. К этому времени Журавлев был уже на облюбованной им горке, что возвышалась над другими вершинами Богдатского хребта. Вместе с ним находились три ординарца, единственное средство связи с частями на позициях и с Киргизовым в Богдати. Один из ординарцев держал в руке трофейную ракетницу.
Первые выстрелы, залпы донеслись издалека, с устья Мотогора. Постепенно нарастая, стрельба подкатывалась ближе к Богдатскому хребту; короткие и длинные очереди выстукивали пулеметы Мотогора. А вот уже и далеко западнее хребта заговорили вражеские пушки — там начался бой за Култуму. На ближней, занятой японцами высоте, которую должен атаковать Козлов, бой загорелся, когда уж совсем рассвело. В бинокль со своей горки Журавлев видел замаскированную кустами под горой батарею Матафонова, видел развернутые цепи партизан-пехотинцев: пригибаясь за бугристыми складками горы, камнями и валежником, а на чистом месте ползком продвигались они вперед, к линии вражеских окопов.
Вот они уже достигли половины горы, а японцы молчат, словно и нет их в окопах. В зловещей тишине, плотнее прижимаясь к земле, ползли партизаны. И вдруг оттуда, из окопов залп, второй, третий: злобным лаем залились пулеметы. Такой шквал огня обрушили японцы на партизан, что смели их, казалось, с горы всех до единого. У Журавлева потемнело в глазах, рука с биноклем опустилась, сознание на мгновение опалила мысль: «Конец, погибли наши, все погибли!» Он снова вскинул бинокль, приник к нему глазами и тут же увидел живехонького партизана. Тот по-пластунски, прижимаясь к земле, полз от одного камня к другому. А вот и второго видно, еще, еще…
— Живы наши, живы! — радостно воскликнул Павел Николаевич и, загораясь злобной решимостью, махнул ракетчику: — Красную!
В тот же миг над горкой взвилась красная ракета. Батарея отозвалась на сигнал сначала одним прицельным выстрелом — перелет, но уже второй снаряд красный наводчик положил прямо в окоп первой линии. Матафонов в момент установил дистанцию, рявкнул:
— Изо всех орудий, беглым, огонь!
Земля дрогнула от взрыва снарядов; они рвались и рвались по всей длине первой линии, вздымая черно-бурые клубы земли, пронизанные желтыми языками пламени. Но вот над горкой взмыла зеленая ракета, батарея смолкла. Мощное «ура-а!» эхом отозвалось в сопках, и партизаны бегом кинулись в атаку. В бинокль Журавлев видел, как они, добежав до окопов, пустили в дело гранаты, штыками выкидывали японцев из траншей.
— Удача, товарищи, удача! — ликовал Журавлев, оглядываясь на ординарцев. — Заняли наши первую линию! Пулеметы японские повернули против них же, молодцы!
Ординарцы переглянулись между собой. Кочнев, осмелившись, спросил:
— Павел Миколаич, можно нам глянуть в энту штуковину?
В это время к Журавлеву прискакал гонец из Богдати. Журавлев передал бинокль Кочневу, пробежал глазами донесение Киргизова. Начальник штаба сообщал: «На култуминском направлении наши оборону держат крепко. Отбили две атаки японцев. Мы понесли потери, убито четырнадцать человек. В числе раненых помощник командира полка Лапардин».
На листке, вырванном из блокнота, Журавлев набросал ответ: «Начальнику штаба Киргизову. Култуму удерживать до вечера во что бы то ни стало. На центральном участке нами взята первая линия японских окопов. Козлов ведет бой за вторую линию. Журавлев».
Часом позднее ординарец Кочнев галопом мчался на центральный участок с приказом командующего Козлову: «Готовиться к новой атаке».
Бой за вторую линию разгорался еще более жаркий. Теперь те и другие стреляли из окопов, с обеих сторон строчи ли пулеметы. И как только смолкла красная батарея, в атаку ринулась пехота.
— В атаку, за мной! — Первым выскочив из окопа, Козлов взмахнул наганом: — Ура-а!
— Ура-а! — подхватили пехотинцы, с винтовками наперевес устремляясь за командиром.
Мало уцелело японцев от огня красной батареи, но те, что остались в живых, бились до последнего. Партизаны, забросав окопы гранатами, овладели и второй линией. Не добежал до нее сам командир Козлов. Японский пулеметчик, в которого Ефим Козулин метнул гранату, успел-таки последней очередью скосить троих партизан, в числе их и храбреца командира. Он был еще живой, когда к нему подбежали трое из его отряда. Не обращая внимания на стрельбу, один из них взвалил раненого себе на спину, поволок его вниз, к первой линии, двое других поддерживали командира с боков. Они хотели донести его до окопа и там сделать перевязку, но он уже умер, не приходя в сознание.
— Надо унести его вниз к нашим, — предложил седобородый партизан, односельчанин покойного. — Вон сколько тут этих набито, и чтобы наш командир да еще рядом с ними лежал! Не бывать тому!
Партизаны не возражали. Тело командира уложили на шинель и, прикрываясь от пуль, косогором понесли его вниз. Там, недалеко от матафоновской батареи, на небольшой полянке, защищенной от боя скалистым выступом, стояла санитарная двуколка, возле нее валялись на земле окровавленные клочья ваты, обрывки марли, пахло йодоформом. Сюда приносили и приводили с ноля боя раненых. Первую помощь им оказывали штабные поварихи: черноглазая Зина и Катя Димова. В испачканных кровью халатах они, как могли, утешали страдальцев, бинтовали раны.
После перевязки многие уходили обратно на позиции, тяжелораненых два санитара и старики обозники укладывали в телеги на сено, увозили в госпиталь. Тут же головами к двум раскидистым березам рядком лежали пятеро умерших от ран.
К ним и положили партизаны своего командира Козлова. Старик партизан сложил ему руки на груди, накрыл шинелью и, сняв шапку, перекрестился на восток.
— Прощай, Иннокентий Лаврентьевич, земля тебе пухом! — Крупные слезинки покатились по задубелым, коричневым от загара щекам старика; он смахнул их шапкой, обернулся к товарищам. Те стояли потупившись, обнажив головы. — Посельщик мой был, в суседях жили, изменившимся, сиплым голосом пояснял старик и, помолчав, продолжил со вздохом: — Эх, Кеха, Кеха. Не мне бы тебя хоронить, а тебе меня, а оно вот как пришлось. Пошли, ребяты, отомстим недругам за смерть командира да и других товарищей наших.
— Пошли! Живы будем — отомстим!
…К полудню бой развернулся по всему фронту. На командный пункт к Журавлеву отовсюду мчались гонцы с донесениями, он быстро прочитывал их и, положив на колено блокнот, писал короткие ответы, приказы. Прочитав сообщение о гибели Козлова, Павел Николаевич изменился в лице, сурово сдвинул брови. Тяжко пережил он смерть одного из любимых командиров.
— Мда-а… — только и сказал он и, оглянувшись на гонца, спросил: — Кто заменил Козлова?
— Товарищ Коротаев.
— Та-ак. — И, написав на листе из блокнота короткий приказ, передал гонцу. — Тут написано, и на словах передай Якову Николаевичу, чтобы готовился атаковать третью линию! Не далее как через полчаса ждите сигнал, понятно?
— Понятно.
— Езжай!
А небо уже не так густо крыли седые тучи, кое-где среди облаков голубели прогалины, словно яркие заплаты на сером пологе осени. Вот и самую вершину хребта осветил тусклый послеполуденный диск солнца. Выглянуло оно из-за поредевших облаков на одну-две минуты, как бы напоминая людям, что пора — давно пора — обедать, выглянуло и снова скрылось за серым облаком. А люди на этой точке земли и не помышляют про обед. До еды ли тут, когда отовсюду доносится грохот боя, когда здесь решается судьба не только этого сражения, но и судьба всей партизанской армии Журавлева.
Однако и в это время один из ординарцев ухитрился развести костер под горкой командного пункта, сварить котел чаю и поочередно с товарищами почаевать. Даже ракетчик, находившийся при Журавлеве, выпил кружку горячего чаю. Ординарец Кочнев пытался покормить и командующего: дважды приносил ему кружку с чаем, хлеб на берестинке и вареное мясо, но оба раза Журавлев, досадливо отмахиваясь и не отрываясь от бинокля, продолжал следить за ходом боя на центральном участке. А там по зеленому сигналу только что смолкла красная батарея и на вражьи окопы, укутанные бурыми облаками еще не осевшей от взрывов земли, ринулись партизаны.
Часам к трем пополудни партизаны овладели и третьей последней линией японских окопов. Закончился бой, и лишь отдельные выстрелы слышались еще по ту сторону горы да трофейный «гочкис» выстукивал очереди по японцам, убегающим с поля боя.
Вскоре к месту побоища прискакал на своем Перелете и сам Журавлев. Легко перепрыгивая окопы, он осадил коня у третьей линии, огляделся. Жуткое зрелище осветило выглянувшее из-за туч солнце: дымилась развороченная снарядами земля, на поваленных столбиках скрюченные обрывки колючей проволоки, в окопах искалеченные бомбометы, кучи стреляных гильз, кровь, трупы японцев. Поодаль рядком лежат, снесенные в одно место, убитые партизаны. Семнадцать их — павших в этом бою плечом к плечу — застыли на родимой земле, отбитой ими у врага.
Журавлев подъехал к ним, сойдя с коня, снял папаху. Многих из погибших он знал лично и вот теперь, проходя вдоль их ряда, узнавал тех, кого еще вчера видел живыми, мысленно прощался с ними. У одного из них остановился, узнав в убитом командира Аксенова. О гибели его Журавлев знал из последнего донесения, знал и то, что заменивший Аксенова адъютант Аникьев также выбит из строя, тяжело раненный в плечо, и теперь эскадронами Аксенова командует Нестор Гусевский.
— Прощай, Иван Иванович, земля тебе пухом, — вздохнул Журавлев и замолчал, потупившись.
Вспомнилось ему, как повел Аксенов свои эскадроны минувшей ночью из Богдати. Весельчак, запевала, он и в этот раз, маршируя мимо штаба, завел любимую песню Павла Николаевича:
Наверх вы, товарищи, все по местам,
Последний парад наступает.
А как дружно, слаженно подхватили бойцы знакомый напев:
Врагу не сдается наш гордый «Варяг»,
Пощады никто не желает…
С этой песней и ушел Аксенов из Богдати, зная, что ведет своих соратников на смертный бой. И вот лежит теперь вместе с ними, пронизанный тремя пулями в грудь.
Последний раз посмотрел Журавлев на побелевшее, как из воска вылепленное, лицо покойного, перевел взгляд на подходивших к нему партизан. Их набиралось много, у некоторых белели повязками забинтованные головы, подвязанные к шее руки, иные шли прихрамывая, опираясь на винтовки. А на лицах у всех суровая озабоченность, порыв первой радости по случаю победы на этом участке прошел, и наступившая здесь тишина уже не радовала их. Все они понимали, что одной этой победы еще мало, и по той несмолкаемой канонаде, что доносилась до них со всех направлений фронта, знали, что бои там идут с неослабной силой.
Еще более тревожно было на душе у Павла Николаевича. Больше всего болел он сердцем за култуминское направление, откуда до слуха его переливами, как отдаленные раскаты летнего грома, доносился орудийный гул. К этому времени небо прояснилось, белесые рваные облака ветром гнало к северу. Солнце, уже не прячась за тучи, ярко осветило хребет и весь Мотогор до самого устья. И стало видно, как там над сопками вздымались сизые дымки и черные клубы от взрывов, и казалось Журавлеву, что вместе с грохотом боя оттуда наносит на него запахом пороха и крови. Он живо представил себе, в каком тяжелом положении оказались там два полка его красных конников. С правой стороны Мотогора на них наседают японцы и батальон пехоты из «дикой дивизии» барона Унгерна, с левой стороны — один из трех казачьих полков генерала Шемелина, а с Урова — полк бароновской кавалерии.
«Продержаться бы там до вечера… устоять, — мучительно думалось ему, мрачные мысли так и лезли в голову, очень уж большое неравенство сил. — Подбросить бы туда свежий полк, но где его взять? Резервов нет совершенно! Жарко и у Чугуевского, ох как жарко». И глаза Журавлева невольно устремляются в сторону Зэрена, где бушует такой же немолчный гул, грохот боя. На фоне заголубевшего неба видно, как возникают и расплываются над хребтом темно-серые клубочки взрывов.
— Шрапнелью шпарят, сволочи, — слышит Журавлев голос одного из близкостоящих партизан. И в тон ему раздаются другие, такие же грустные реплики:
— Ох и трудно там нашим!
— Сдюжат ли?
— Подмогнуть бы им!
Журавлев знал, что прикажи он этим людям, и они, не рассуждая, немедленно пошли бы на помощь товарищам. Но нельзя этого делать. И, подозвав к себе Коротаева, он приказал: держаться здесь до вечера, крепить оборону.
— Японцы могут попытаться отбить эту позицию, имейте это в виду, — уже сидя на коне, сказал Павел Николаевич. — И вот еще что: флаг наш красный надо поднять здесь! Да повыше, чтобы видно было его далеко. Чтобы возвестил он товарищам о нашей победе здесь, силы им придал в бою, мужества! А я, само собой, еще сообщу об этом же и на все участки фронта.
— Это мы мигом! — с живостью отозвался Коротаев. — А ну, братва, жердь длинную, живо! Во-он на ту лесину укрепить ее, с флагом!
— Правильно!
— Павел Николаевич, погибших товарищей, я думаю, похоронить здесь, в братской могиле, сегодня вечером?
Тяжело вздохнув, Журавлев согласно кивнул головой и построжавшим голосом добавил:
— Японцев сжечь!
Он еще раз оглядел иоле недавнего сражения и с таким осуждающим видом покачал головой при взгляде на разутых японцев, что кое-кому из партизан стало не по себе. Многие уже успели переобуться в японские ботинки, хотя и знали строгий наказ Журавлева, запрещающий подобные действия. Поэтому и помалкивали теперь, пряча глаза в сторону. Лишь Коренев, только что переобувшийся в ботинки на толстой подошве, заговорил, оправдываясь:
— Ты уж на нас не серчай, Пал Николаич. Это ить нас нужда толкает на такое неподобное.
— Некогда, об этом после, — махнул рукой Журавлев и дал ходу коню.
— До чего же ты, пустобрех, непутевый, — напустился на Коренева командир эскадрона. — Тут на фронте вон что творится, а он с ботинками пристал к самому командующему!
— Так я же не за одного себя старался, а за всех нас. Вот и хотел объяснить: раз нету у нас складов с мундировкой, мы и промышляем вокруг врагов убитых! Вить тело-то грешное надо чем-то прикрыть!
— Мели, Емеля, твоя неделя!
— Тебе-то хорошо рассуждать, сапоги на тебе почти што новые. А ты на ичиги мои глянь! Вон они лежат, родимые, на них смотреть с души воротит, а я носил, не жаловался!
При этих словах даже в такой момент, когда было совсем не до смеху, заулыбались партизаны; чуть заметная усмешка тронула губы эскадронного. А словоохотливый Коренев продолжал свое:
— За ради этого и призарился я на ботинки. К тому же их сжигать приказано, япошков-то, так им не все ли равно гореть-то — што босиком, што при всей амуниции. Чего же добру зазря пропадать!
— Хватит тебе. Расходись, дел полно всяких. Вон Сапожников уж и флаг на жердь приладил.
На командной горке Журавлева ожидали гонцы из Богдати от Киргизова и с Усть-Мотогора от Федорова. В обоих донесениях говорилось об успешно отбитых атаках противника, о понесенных в этих боях потерях и о том, что позиции свои партизаны удерживают крепко.
Журавлев уже написал короткие, как всегда, ответы, когда над сопкой центрального участка взвился красный флаг.
— Только что написал об этом, и вот оно, любуйтесь, товарищи! И сообщите об этом всем бойцам нашим! — воскликнул Журавлев, указывая на сопку, где заполоскалось на ветру алое полотнище, и впервые за этот день лицо его озарилось радостной улыбкой.
Только к вечеру на всех направлениях фронта затихла стрельба. Но и наступающая ночь не сулила партизанам спокойного отдыха. Еще не стемнело, а по дороге через хребет на Мотогор потянулся нескончаемый обоз: из Богдати увозили госпиталь, раненых, штабное имущество, ящики с боеприпасами. Ухабистый каменистый проселок наполнялся непривычным для этих мест шумом, стуком, скрипом немазаных телег, стоном раненых, конским топотом. Обгоняя обоз, в сумеречной мгле вел своих конников командир 3-го кавполка Швецов. Ему и Ведерникову с двумя эскадронами 6-го кавполка было приказано отойти с культуминского направления на новые позиции к вершине Мотогора и там ждать приказа.
Последним проследовал через опустевшую Богдать 5-й кавполк. Командир его, Чугуевский, получил приказ оставить Зэрен и развернуть полк, чтобы занять оборону на скате хребта, по обе стороны дороги. Там же и еще в двух местах по Мотогору хоронили в эту ночь убитых соратников.
В двенадцатом часу ночи Журавлев, побывав на занятой 5-м полком позиции, поехал разыскивать свой штаб, место которому указал сам в пади Мотогор. По пути туда решил завернуть и госпиталь, белые палатки которого увидел с хребта при свете наполовину уменьшенной луны.
Госпиталь обосновали верстах в двух от хребта, раненых поместили в палатки, выстроенные двумя рядами вдоль речки. Против палаток, ближе к дороге, расположился обоз из множества крестьянских телег: привязанные к ним распряженные лошади хрустели сеном и овсяной соломой. Овес в снопах еще вечером привезли откуда-то, выдали возчикам по снопу на лошадь. Старики обозники спали тут жe возле костров. Изредка то тут то там поднимался кто-то из дедов, подкидывал в костер сухостойных сучьев и снова ложился, укрывшись шубой. А подмораживало по-осеннему крепко, холодком тянуло от речки, в стылом воздухе мешались запахи медикаментов, дыма, дегтя и конского пота.
Поручив коня ординарцу, Журавлев, лавируя между телегами, прошел к палаткам, спросил проходившего мимо санитара:
— Слушай, товарищ, где тут найти Балагурова?
Санитар, узнав Журавлева, поздоровался, показал на большую палатку с верхнего края:
— Там они оба с Карандаевым, только это… — санитар смутившись, развел руками, — приказали не пускать к ним никого.
— Почему?
— Раненый там один шибко, операцию ему делают.
— A-а, тогда покажи, в какие палатки можно к раненым.
— Это можно.
Из палаток до слуха Журавлева доносились стоны раненых, приглушенные голоса санитаров… Эти палатки, а также целый обоз с медикаментами, больничным бельем и прочим госпитальным имуществом отбили партизаны Макара Якимова у белых в недавнем бою на Газимуре. И вот теперь, войдя в палатку, освещенную двумя фонарями «летучая мышь», Павел Николаевич увидел, что раненые лежат хотя и на земле, но уж не на одной соломе, как бывало, а на матрасах. Из-под суконных одеял виднеются белоснежные простыни, наволочки на подушках, набитых сеном, на раненых чистое белье.
С краю от входа бредил, охваченный жаром, адъютант Аникьев, с разгоряченного лица его катились крупные капли нота, левая рука и плечо забинтованы в лубки — дощечки от ящиков. Журавлев постоял возле своего адъютанта, тяжело вздохнув, прошел дальше, поговорил с теми, кто не спал, был в сознании. Знал он, как дорого страдальцам такое к ним внимание, добросердечные слова утешения, и находил эти слова для каждого из них: видел, что от слов этих люди светлеют лицом, становятся бодрее.
— Как дела-то у нас? — спросил один из них, с ногой, забинтованной в лубки. — Отступаем?
— Дела неплохие, все атаки ихние отбили, теперь переходим на новые позиции, прорыв делать будем.
— С нами как будет?
— От вас мы никуда. Пока что будем отправлять на Уров, а к зиме обратно в Зэрен, там будем вас долечивать.
— Я так и знал, — забородатевшее лицо раненого озарилось благодарной улыбкой. — Спасибо.
Во второй палатке Журавлев среди других раненых увидел своего односельчанина старика Перминова, с которым белковал в молодости в талангуйской тайге. Старый охотник не спал; увидев Журавлева, кивнул ему:
— Здравствуй, Павел Миколаич!
— Здравствуй, Семен Руфович! Как дела?
— А вот как видишь! — Перминов откинул край одеяла, приподнял забинтованный обрубок левой руки. — По самый локоть отхватил Карандаев! Теперича, ежели и живой возвернусь с войны этой, какой из меня работник. Только што у церквы стоять по праздникам, милостинку выпрашивать! Эхма-а, лучше бы уж сразу, по чистой!
— Не горюй, Семен Руфович! Была бы голова цела, а работа и с одной рукой найдется. Начальником тебя поставим в каком-нибудь учреждении нашем, советском.
— С моей-то грамотой? — грустно усмехнувшись, покачал головой старый партизан. — Только меня и не хватало в начальниках! Шуткуешь, Павел Миколаич!
— Не-ет, это я серьезно, Семен Руфович. Пошлем тебя на курсы, подучим, и будешь руководить в Совете сельском или агрономом в коммуне нашей! Или машиной руководить! Все это у нас будет, ведь за это мы с тобой и воюем, чтобы зажить по-настоящему при власти советской!
— Ох, твои-то речи да богу бы встречи! А главное-то, Павел Миколаич, доживем ли до этого? — И вновь помрачнел, загорюнился старый охотник, тревожные нотки зазвучали в голосе, когда спросил он, пристально глядя на командующего фронтом: — Разговоры идут промеж нас, что отступать налаживаетесь, а нас японцам передать под красный крест ихний! Верно это?
— Нет, Семен Руфович, не верно! Не отступать, а наступать будем, на прорыв пойдем! А вас, если бы и отступать пришлось, не бросили бы, умирать — так всем вместе.
— Вот и я так же думаю. Да, по правде-то сказать, я и не верил всякой брехне, даже поспорил с одним тут. Значит, моя правда?
— Правильно.
Все палатки обошел Журавлев, повидал раненых, со многими поговорил. В штаб прибыл в первом часу ночи. Штабные работники, писаря спали в палатках, у небольшого костра сидел часовой с винтовкой меж колен и адъютант Фадеев. Заслышав конский топот, оба поднялись, пошли навстречу конникам.
— Наши это, Павел Николаевич, наверно, — сказал Фадеев, давно поджидавший командующего.
— Не спишь, Иван Ефимович? — осаживая коня, спросил Журавлев.
— Тебя жду. Давай коня-то да иди отдыхай. Во-он палатка меж двух берез, тебе приготовили. Там я и стол соорудил из досок, фонарь на нем, чашка с медом, чаю принесу горячего.
— Спасибо. Насчет совещания распорядился?
— Оповестил всех, на три часа назначил.
— Как это на три? — построжал голосом Журавлев, — Я же приказал на два. Забыл?
— Не забыл, но водь им не успеть к двум-то. Да и какая же беда — разница на один час, еще и лучше, лишний час поспишь, отдохнешь лучше.
— Хитришь, Иван. Сам знаешь, не люблю, когда приказы мои исполняются неточно.
— Слушаюсь, Павел Николаич, больше такое не повторится.
— То-то.
Расседлав Перелета, Фадеев привязал его к березе, приказал ординарцу:
— Пусть постоят немного, а как охолонут, напои их и овса им по снопу.
Когда Фадеев с котелком чая зашел в палатку, Журавлев уже спал. К еде он так и не притронулся, а, постелив возле стола шинель и укрывшись полушубком, улегся головой на чье-то седло, карманные часы положил на стол.
«Давно бы так», — подумал Фадеев, присаживаясь к столу, чтобы и самому попить чаю с медом. Но не успел он выпить и одной кружки, как вновь услышал конский топот, окрик часового:
— Стой! Пропуск!
Выйдя из палатки, Фадеев увидел, что вновь прибывший уже спешился и что-то говорит часовому, энергично взмахивая правой рукой, — левая у него забинтована, подвязана к шее. Подойдя ближе, Фадеев узнал в прибывшем командира 2-го кавполка Федорова. Поздоровавшись, спросил:
— Из госпиталя, что ли?
— Какой тебе госпиталь. Журавлева мне надо по срочному делу.
— Спит он.
— Буди, дело такое, што видеть мне его надо немедленно.
— Ну и говори, все передам ему в точности, а будить ого нельзя ни в коем разе. Сам понимать должен, он во вчерашнюю ночь глаз с глазом не сомкнул. Да и прошедшие ночи не до сна ему было, а ведь он тоже человек. Выкладывай, что у тебя там стряслось?
А Федорову не терпелось самому переговорить с командующим, ради этого он и примчался в ночь, оставив за себя в полку помощника, латыша Буравеля. Досадуя на упрямого адъютанта, Федоров принялся упрашивать его, то смиренно прижимая к груди правую руку, то энергично взмахивая ею, и, уже не в силах сдержать злости, с руганью приступил к неумолимому стражу:
— Ты человек или жандарма бывшая? Толком говорю што самому Журавлеву доложить нужно, лично. А к утру я у себя в полку должен быть, понятно тебе? Полк-то наш один остался на Усть-Мотогоре, теперь на нас жиманут беляки с двух сторон — и концы нам из-за Макаркиной подлости!
— Какой подлости? Чего ты плетешь?
— Измена произошла! Макарка Якимов позицию бросил и к белым подался вместе с полком своим, понятно?
— Макар изменил? — изумился Фадеев, все так же загораживая собою подступ к палатке командующего. — Быть этого не может, мелешь ерунду какую-то! Да не ори ты, пожалуйста, и не лезь, все равно не пущу. Отойди вон к огнищу, там и расскажешь.
Как ни матерился, ни горячился Федоров, а пришлось подчиниться. Отошли, сели у костра.
— Ну, что там произошло? Выкладывай, — сказал Фадеев.
Федоров, все еще во власти обуявшей его ярости, зло буркнул в ответ:
— Чего выкладывать-то? Переметнулся Макарка к белым, вот и все! Русским языком сказано.
— Но почему к белым? С чего ты взял?
— Куда же он исчез? До самого вечера держал полицию, левее Усть-Мотогора, а в ночь как ветром его сдуло! А ведь мы в кольце у белых-то, кроме их, ему и податься некуда! Ежели бы он на прорыв пойти вздумал, так без бою не обошлось бы. А бою никакого не было ночью! Ясно тебе?
— Ничего мне не ясно. Чтобы Макарка, в доску свой человек, большевик, и к белым подался! Сроду не поверю!
Как же, ждут его там шибко! Да они его живьем сожгли бы, попадись он им в лапы.
— А ты про полковника Резухина слыхал? У генерала Шемелина полком казачьим командует!
— Ну и что?
— То, что Макарка у этого Резухина всю войну германскую трубачом был, блюдолизом! И был такой разговор среди партизан наших, что Резухин лазутчиков своих подсылал к Макарке, к себе его переманивал. Я-то по первости не верил таким разговорам, а оно, выходит, правда. Как туго пришлось нам, Макарка и вспомнил про отца-командира своего, махнул к нему прощенье себе заслуживать. Да еще в чины офицерские.
— Ерунда, не верю. А если Макар и двинулся с полком куда-то, значить приказ ему такой был. Тут хитрость военная, не иначе, знаешь какой он, Журавлев?
— Я знаю одно, что мне сегодня вместе с полком моим крышка будет. Подожди, дай сказать, ведь двум-то полкам нашим невмоготу было вчера, а один-то они теперь с землей смешают! Буди Журавлева.
— Подожди, не горячись. К утру подкрепленье получишь и приказ атаковать японцев и бароновцев на участке Кропачев мыс — Хомяки.
— Пушку залиёшь, Иван Ефимыч! Подкрепленье, откуда оно возьмется? Я же знаю, что резервов у нас нету никаких.
— Нашлись резервы: рота пехоты уже на марше к тебе, да еще третий кавполк, пятый дивизион Шестого и батарея Матафонова. К утру все там будут, понятно? Сам Журавлев руководить будет прорывом.
Если бы в это время сверкнула молния и грянул гром, Абрам, наверное, удивился бы менее, чем словам Фадеева. С минуту сидел он молча, уставившись на Ивана ничего не понимающим взглядом.
— Ты… в своем уме? — прохрипел он враз осипшим голосом. — Все полки на прорыв… фронт оголить? А в Богдати, в Култуме вон их какая силища. Японцы, пехота семеновская… с этой стороны Шемелин с тремя полками, все теперь на нас… ведь это погибель! Боже ты мой! С ума сошел Журавлев, что ли?
— Успокойся, Абрам, Журавлев в своем уме, знает, что делает. Да слушай ты, холера тебя забери, дай сказать. Наши штабные, даже Киргизов, так же вот, как ты, всполошились. Бородин за голову схватился вчера, когда Павел Николаевич сказал им об этом. А потом, как он объяснил им, успокоились и согласились, при мне дело было. Я же тебе говорю, что тут хитрость военная, это великое дело! Журавлев всю ихнюю тактику изучил и планы их разгадал. Он так сказал вчера: у них нет оперативности действий, ни один генерал не рискнет на какое-то новое дело без плана. Завтра и японцы и белые будут укреплятся в Богдати, то же самое Шемелин, они уже сегодня окопы роют, узнав, как разгромили мы японцев на центральном участке. Этим мы и воспользуемся: пусть они укрепляются, а мы выставим кое-где по эскадрону, чтобы постреливали по ним для видимости, а сами главными силами ударим на прорыв, выйдем на Уров из окружения. И вольные птицы! Понял что к чему?
Федоров только головой покачал:
— Нe знаю, ты тут такое наговорил, что голова кругом идет.
— Поймешь, вот совещание начнется, и Журавлев сам объяснит лучше, чем я. Пойду гляну на часы.
…Первыми на совещание прибыли Михаил Швецов и Петр Ведерников. Из палатки вышел Журавлев. В белой нательной рубашке, поеживаясь от ночного холодка, он поздоровался с командирами, приказал разбудить Киргизова и Плясова.
— У меня к тебе, Павел Николаевич, срочное дело, — начал Федоров, поднимаясь с чурки, на которой сидел, — Макарка Якимов натворил делов.
— Знаю, товарищ Федоров, — отмахнулся Журавлев, — скажу об этом на совещании. Кого у нас еще нет? Чугуевский не будет, та-ак, Бородин, Хоменко приедут позднее. Начнем без них, ждать нет у нас времени. Хорошо еще, что я побриться успел, сию минуту умоюсь — и начнем! — И чуть не бегом в палатку.
Федоров посмотрел ему вслед, перемигнулся с командирами:
— Видали наших? До бритья ли в эдакое время, а ему и горюшка мало!
— Молодец он, не то что мы. — Швецов провел рукой по заросшему щетиной подбородку. — Смотри, до чего заросли! Ежели придется в зеркало глянуть, самого себя не узнаешь.
— Всему свое время. Ты мне вот что скажи: верно, что тебе приказано на Кропачев мыс наступать?
— Верно.
— Скажи на милость… — Абрам хотел расспросить Швецова обо всем подробнее, но тут подошли Киргизов, Плясов, на вороном, со звездой во лбу, бегунце прискакал Бородин.
— Я не опоздал? — спросил он, осаживая бегунца.
— Нет, — ответил Швецов, за руку здороваясь с подошедшим к ним Плясовым.
Звякнув шапкой, Бородин ловко спрыгнул с коня, передал его ординарцу.
— С Хоменкой задержался. В госпиталь с ним заехали, а там ему руку начали перебинтовывать. Я уж и дожидаться его не стал.
— Начнем, товарищи, — Журавлев в шинели, с наганом на боку, как всегда бодрый, пригласил всех к костру и, усаживаясь на березовую чурку, объявил совещание открытым.
Впервые за все время командования полком пришлись Макару Якимову быть в обороне, отразив наступление белоказачьих полков генерала Шемелина на левую сторону Мотогора, от устья ее и вверх до пади Крючка. Позиция эта оказалась очень удобной для обороны: поросшие крупным березником сопки полого поднимались со стороны Мотогора, а голые склоны их на другой стороне круто опускались вниз. На гребнях этих сопок в наспех вырытых ложементах и залегли спешенные партизаны 1-го кавполка, заменив особую пехоту, а лошадей поручив коноводам. К полудню они отбили три атаки противника, но в наступление не переходили, памятуя строгий наказ Журавлева.
— Не глянется мне такая петрушка, — изливал свою досаду Макар писарю Мишке, — наше дело не в окопах отсиживаться, а налетами действовать! Нагрянуть на них как снег на голову, громить, не давать опомниться, рубить гадов!
— Верно, Макар Михайлыч, совершенно верно. Под Кавыкучами-то как мы их раскатали, а? — Мишке тоже более всего на свете нравились эти набеги. За удаль в боях любил его Макар, хотя и ругал частенько, а раз даже нагайкой отстегал за пристрастие к мародерству. Водился такой грешок за Мишкой, он и сапоги стащить с убитого не промах, и шаровары, и в отбитом у белых обозе ухватить для себя что получше.
— Всыпали мы им тогда перцу! — продолжал он восторженным тоном. — А обозов-то сколько забрали, любо! А тут што, отбили атаку и лежи жди новой, а он перед каждой атакой вон как гвоздит нас шрапнелью, сколько от нее полегло наших! Знаешь что, мне кажется, перед последней ихней атакой батарея у них меньше по нас била и вроде дальше от нас. ушла к вершине, и вопче их как будто поубавилось тут? А что, ежели скомандовать тебе, как бывало: «По коням» — и «ура» на них?
— Нельзя, приказ Журавлева держать оборону здесь.
— Жалко. А я уж и отпадок приглядел тут их пониже Крючки, лесом урос по обе стороны, вот по нему и зашли бы к ним в тыл, такого бы тарараму наделали, и обозы ихние — были ваши, стали наши. Время-то к зиме подходит, а уж у них-то разжились бы…
— Ты опять за то же самое, халява! Давно этого не пробовал? — сердито покосившись, на писаря, Макар левой рукой похлопал по нагайке, которую всегда носил при себе вздетой темляком на шашку. — В момент разживешься!
— Макар Михайлыч, — Мишка с видом крайне обиженного человека развел руками, — я же насчет патронов речь повел.
— Смотри у меня, знай край, да не давай!
— Для тебя же стараюсь, а ты чуть чего — сразу в дыбы.
— Тихо! — оборвал его Макар и, напряженно прислушиваясь к чему-то, приказал: — Бинки мне — в сумах они у меня, живо!
Удивило Макара то, что на центральном участке, откуда недавно доносился грохот боя, наступило затишье. Стрельба теперь слышалась южнее Мотогора и севернее, ближе к хребту. Глухие раскаты канонады рокотали далеко по Урюмкану, а на участке Козлова тихо. Тут-то и вспомнил Макар о трофейном бинокле, пользоваться которым он еще не привык, а потому и возил его в седельной суме.
Найдя просвет между березами, Макар навел бинокль на одну из далеких сопок.
— Што такое, неужели? — бормотал он удивленно, вращая колесико бинокля. — Вроде бы точка красная на сопке! А ну-ка, Мишка, глянь-ка ты, — и передал бинокль Мишке.
— Э, да не туда ты смотришь, вот меж этих берез, ну! Вон там где сопка голее других.
— Вижу, Макар Михайлыч. вижу! Флаг там красный, ей-богу, флаг!
— Значить, верно! А я было усумнился. Ах, мать честная, победа, Мишка, сбили наши японцев! Потому и затихло там, и флаг наш красный подняли!
Радуясь увиденному, Макар вызвал из-под горы ординарцев, обрадовал их приятным сообщением, распорядился:
— Живо на коней и сообщить об этом всем эскадронам полка, чтобы дух поднять у бойцов наших! Давайте один в эту сторону, другой в ту — и аллюр три креста. Еще одно — к вечеру, на закате солнца, чтобы все эскадронные командиры ко мне явились, понятно? Кройте.
Отослав ординарцев, Макар еще раз посмотрел на сопку с красной точкой на ее вершине, перевел взгляд на местность впереди своей позиции, но и там было тихо, тайга укрывала белоказачьи полки. Партизаны развели костры, варили чай. Писарь также развел под бугром костерок, навесил на тагане котелок с водой, приятно запахло дымком. Не переставая думать о предложении писаря, Макар сел на толстенную, поваленную ветром лиственницу, задумался: он и сам, еще до Мишкиного предложения, думал о таком налете, кипучей натуре Макара не сиделось на месте, хотелось вихревых набегов, и слова писаря только подлили масла в огонь.
«Правильно я поступил, совершенно правильно», — мысленно рассуждал Макар, припоминая, что еще утром отправил своих разведчиков на Уров. Людей для этого подобрал надежных, партизан из местных жителей, знал, что сумеют они пробраться в тыл врага, разведать все, что ему надо. Отправляя разведчиков, строго-настрого наказал им, чтобы к вечеру — «душа винтом», а быть в полку. Поэтому-то и вызывал он эскадронных командиров к вечеру, надеясь, что к тому времени вернутся разведчики.
Размышления Макара прервали бахнувший вдали пушечный выстрел и все нарастающий, воющий гул снаряда: он, чуть перелетев линию окопов, гулко лопнул вверху, шрапнелью сыпанул по березняку, ранило двух партизан. Теперь уж было не до еды: зычная команда Макара — и все вмиг заняли окопчики, приготовились к отражению новой атаки.
Темным покрывалом укутала ночь долину Мотогора, по обе стороны которой весь день грохотали ружейные залпы, стрекотали пулеметы, рвались снаряды полевых орудий. К ночи стрельба стихла, в наступившей тишине стало слышно, как урчит невидимая в кустах тальника речка да по левой стороне ее топот многих сотен копыт, звяк оружия. Это повел свой полк по направлению к Урову Макар Якимов. Весь день до позднего вечера одолевали его сомнения в правильности задуманного дела: душа рвалась — двинуть полк на прорыв в тылы врага, в то же время страшила мысль: а как на это дело глянет Журавлев?
Важные сведения сообщили Макару его разведчики: вернулись они вовремя и мало того, что разузнали, какие части белых находятся в Хомяках, в других селах по Урову, какие при них обозы, узнали даже условный пароль белых — их пропуск. Это и решило вопрос о наступлении, Макар так и загорелся решимостью выполнить задуманное дело и когда командиры прибыли, как было им приказано, «на закате солнца», огорошил их сообщением.
— Выступаем, товарищи, немедленно! Тут такие дела напрашиваются, что нам здесь отсиживаться… хватит. — Рассказав командирам о результатах разведки, он развернул широкий сверток бересты и, вычерчивая на ней осиновым углем, пояснил: — Вот смотрите: эта черта Мотогор, это Уров, это поселок Хомяки, а там всего две сотни дружинников Четырнадцатого полка, туда мы зайдем под видом ихних, пропуск-то их нам известен. Разоружим их, сопротивляться вздумают, вырубим! Обозы ихние заберем, отправим вниз по Урову, а сами зайдем вот отсюда и на Кропочев мыс с тылу ударим на японцев, ясно?
Командиры охотно поддержали вожака:
— Правильно, Макарша, действуй!
— Жми на всю железку!
— Труби, Макар, седловку!
— Во-во, это самое: «Всадники-други, седла-айте коне-е-е-й!»
Засомневался лишь один Уваровский — бравый, статный казачина лейб-гвардии атаманского полка, командир 3-го эскадрона, ярый большевик.
— Ладно ли это будет? — заговорил он, обращаясь к Макару. — Ведь мы мало того, что позицию бросим без приказу, да еще и Второй полк подведем, гибель будет товарищам нашим, как жиманут на них с двух-то сторон!
— Так что же, по-твоему, — Макар, серчая, повысил голос, — сидеть тут на берегу да ждать погоду?
— У нас командующий есть, Журавлев, согласовать с ним, тогда и действовать, если он прикажет.
— Хо-о! С Журавлевым согласовывать, шуточное дело, пока наш гонец к нему прискочит, да еще и найдет ли его там? Да обратно примчится, ночь-то пройдет, и пиши пропало, близко будет локоть, да не укусишь его. А что касаемо Второго полка, так мы ему же поможем, когда ударим по японцам с тылу. Потому и надо выступать немедленно, дураки будем, ежели такой момент упустим.
— Дело твое, Макар, я свое сказал, а там как знаешь! Ты в грехе, ты и в ответе.
— Ничего-о, Журавлев сам же нас поучал, как быть в эдаких моментах. Мишка, он как сказал намедни насчет медленности-то!
— Промедление смерти подобно.
— Во-во, это самое.
Никто из командиров не поддержал Уваровского, все они согласились с Макаром и на этом закончили короткий военный совет.
Ведет свой полк Макар Якимов в новый набег на вражий гарнизон, приятнее всякой музыки ласкает его слух многотысячный конский топот (в полку у Макара более тысячи двухсот конников), снова в груди у него вскипает неуемная кровь, и прочь отлетели все те сомнения, что терзали его с вечера, когда решил он сняться с позиции, оголить фронт на своем участке.
«Правильно поступаю, чего там, — мысленно оправдывался он сам перед собою, — рыск — благородное дело, а в эдаком случае не рыскнуть и перед партией грех был бы великий! Да и сам Журавлев не разговаривал — в случае подходящей обстановки действовал самостоятельно, вот она и подошла, эта самая обстановка! До скольких разов делали такие набеги и завсегда удачно! Э-э, чего тут рассуждать, воевать так воевать, чтобы как в песне, какую старики наши певали: „Кипит душа в восторге и храбрость на груди!“
Веселеет от этих мыслей Макар, так и хочется крикнуть ему партизану-запевале Суетину из 1-го эскадрона: „А-ну, Афонька, запевай любимую!“ Ох и грянули бы партизаны всем полком „Не вейтеся, чайки, над морем“, уж так бы грохнули, что далеко в горах отозвалась бы она эхом. Но нельзя этого, никак нельзя, надо без шуму войти в село и действовать, как было задумано. Все рассчитал, предусмотрел Макар: знамя красное приказал свернуть, а на левый рукав каждому партизану нашить белую повязку, чтобы в случае уличного боя не спутать в темноте своих с чужими. А ночь после вчерашней хмурой сырости выдалась ясная, звездная, потому и похолодало по-осеннему крепко, инейком покрылась заветошевшая трава, холодом тянуло с низовьев Урова, и как раз над ним, высоко в небе, стояли Кичиги[5], по ним и определил Макар, что времени еще нет и полуночи. Вот и половинка луны склонилась рогом к сопкам, что виднеются впереди, там же темным, расплывчатым пятном угадывается поселок. Макар сбавил коню ходу, писарю приказал:
— Командиров Третьего эскадрона, Четвертого и Пятого ко мне, мигом!
Командиры появились незамедлительно, Егор, поравнявшись с Макаром стремя в стремя, спросил:
— Чего звал?
— Задача вам: окружить поселок со всех сторон. Т ы пойдешь головным, по той дороге, что мимо села пролегла, охватишь поселок справа, от сопок и сверху. Сапожников со стороны Урова, Ларионов следом за нами. Заставы снять без шума, понятно?
— Понятно.
— И чтобы из поселку ни один гад не ушел, ясно? Пропуск ихний, отзыв помните?
— Помним, пропуск — „Клинок“, отзыв — „Киев“.
— Ушаков, Сапожников, опережайте нас и полным ходом вперед, марш!
Все произошло так, как и задумал Макар, в село он вошел с тремя эскадронами беспрепятственно, проспавшую их заставу разоружили, и партизаны его разъехались по всем трем улицам села. Тревога поднялась, когда на западной стороне села захлопали выстрелы. Там Егору не удалось снять заставу без шума, она и открыла стрельбу, которая сразу же перекинулась в село. Выстрелы захлопали на окраинах, а затем и на улицах, и в центре села. Внезапность нападения породила среди белых панику, они уже не могли оказать организованной обороны: будучи захваченными врасплох, разрозненными, выбегали они из домов, иные пытались отстреливаться и гибли под шашками красных конников; большинство же их бросало оружие, сдавалось в плен. На широкой площади около школы, куда партизаны сгоняли обезоруженных беляков, горели большие костры, виднелись кучи соломы, распряженные кони, телеги с мешками, ящиками, возле них толпились перепуганные мужики-коневозчики в шубах и дохах.
Стрельба постепенно затихла, Макар галопом мчался по улице с обнаженной окровавленной шашкой в руке. Он зарубил двух оказавших сопротивление офицеров и чуть не срубил еще одного рядового в полушубке с желтыми погонами, — озаренные светом костров, они показались Макару золотыми. Спасло бородатого дружинника то, что Макар, уже замахнувшись шашкой, разглядел, что перед ним рядовой, а потому и не рубанул его, а только, сам не зная почему, крикнул:
— Молись богу!
Дружинник, с винтовкой к ноге, стоял не шевелясь, только головой помотал.
— Не буду! — еле слышно выдохнул он, снизу вверх глядя на страшного всадника.
— В бога не веруешь? — удивился Макар, опуская вниз руку с шашкой.
— Верую, — ответил дружинник.
— Так чего же не молишься? — еще более удивился Макар.
— Кабы ты не силой… а то… напугал шибко. А потом я, когда заставляют… не молюсь.
— Каков чертяка! А закурить хочешь?
— Не курю, — приосмелевший дружинник помотал головой, — кабы молотый, за губу положить?
— Давай винтовку да иди вон к обозу, там и табаком разживешься!
На площади большое оживление, окруженные конвоем, сгрудились пленные беляки. В открытые двери школы вносили раненых, там устроили медицинский пункт — полковой фельдшер и два санитара спешно перевязывали раненых, туда же занесли убитого запевалу Суетина и еще двух партизан из 3-го эскадрона. На площади мужики запрягли лошадей, обозом распоряжался бывший командир полка Матафонов, ему поручил Макар в ночь выступить с обозом и увести его дальше от места боев, в низовья Урова.
— Живее, старики, живее, — торопил он возчиков, лавируя между телегами верхом на коне. Увидев Макара, поспешил к нему, — Всякого добра захватили полно, — взволнованно-радостным голосом сообщил он, — одних патронов черт-те сколько! Снарядов всяких разных, гаубишных много, куда нам их?
— Вывози все, не белым же оставлять!
— Оно-то верно, да ведь под раненых надо подводы! Одну телегу я уж освободил, проволока была на ней, приказал сбросить, на кой черт нам она. Ишо одну телегу освободим, патроны с нее раздадим бойцам нашим, а под снаряды потребуется не меньше четырех телег, винтовок целый воз наберется, и убитых тоже везти надо.
— Обязательно. Доставишь обоз до места, куда наметили, там и предашь земле товарищей наших погибших, возчиков сразу распусти по домам. Снаряды, какие не сможешь забрать, разгрузи на месте, гильзы издыровать шашками, порох из них рассыпать и сжечь! Действуй!
Макару не терпелось вести полк дальше, чтобы вовремя попасть к намеченному месту нападения, а эскадроны все еще были не в сборе, да и с пленными надо поговорить. Поэтому он приказал писарю разыскать командиров, объявить им, чтобы немедленно выводили эскадроны на южную окраину села и, когда все будут наготове, доложить. А пленники уже освоились со своим положением, переговариваясь между собой, курили. У некоторых оказались знакомые среди партизан, слышались удивленные голоса:
— Никак Онисим Чистяков, здорово!
— Он самый, здравствуй!
— Сват Микита, здравствуй! И ты в белые подался?
— А куда денешься, забрали!
— Э-э, все вы так, когда туго приходится! Вот ты, слышишь, борода, тоже будешь врать, что мобилизованный?
— Чего мне врать? Желаньем пошел в дружину.
— Жела-аньем! Ах ты мать твою… не за мать…
Макар этот разговор услышал и в добровольце, к своему удивлению, узнал того самого дружинника, которого чуть не зарубил в эту ночь. Но сейчас было не до него.
— Вот что, бывшие беляки, — заговорил он, подъехав к ним вплотную, — кончилась ваша службица у Семенова. Ежели есть среди вас предатели-казнители — не скрывайте, судить будем их! А все остальные, которые трудящие люди, отправляйтесь восвояси! Супротив таких зла у нас нету, мы не белые каратели, понятно?
Не ожидавшая такого оборота дела толпа бывших белогвардейцев взорвалась радостным гулом голосов. Макар поднял руку, призывая к порядку, и, выждав тишину, продолжал:
— Пойдете вверх по Урову до Кунгуровой, а там кому куда любо!
Голос из толпы:
— А ежели какие к вам поступить пожелают, можно?
— Пожалуйста, примем с дорогой душой!
В ответ несколько голосов сразу:
— Пиши меня, Горбунов Микита.
— Я желаю, Поляков Иннокентий!
— Пулеметчик Обросимов Митрий, записывай!
— Тихо! — повысил голос Макар. — Кто пожелал к нам, отходи в энту сторону, поступите в охранную сотню к товарищу Матафонову, вот он на сивом коне, у него оружие получите, кони у вас свои, марш к нему.
Толпа бывших семеновцев редела: одни отправлялись к своим коням, те, что пожелали стать красными, окружили Матафонова. Макар в ожидании писаря поманил к себе уже знакомого дружинника-„добровольца“ и, когда тот подошел, спросил, помахивая нагайкой:
— Как фамилия?
— Пашка Бондырев, — ответил „доброволец“.
— Почему Пашка? Мальчик ты, что ли?
— Прозвали так по пьянке, а оно потом и в привычку вошло!
— Значит, ты, Пашка Бондырев, доброволец?
— Да ну-у, какой из меня доброволец!
— Сам же сказал — желаньем пошел воевать супротив нас!
— Я не воевать, из-за Рыбакова записался к ним.
— Какой Рыбаков? Чего ты плетешь!
— Конь у меня — Рыбаковым кличем. Конь такой, что мне за него пригоршню золота давай, не возьму, а его бароновцы[6] чуть даром не увели! Черт привел их в нашу станицу, вскоре после успенья; двух коней у нас взяли и Рыбакова заоблавили! Я свету белого невзвидел, как зауздали они его и уж седло накинули! Побежал к командиру ихнему, Христом-богом молил вернуть мне Рыбакова, а он и слушать не схотел. Вот и пришлось к ним записаться, служить им на своем Рыбакове! Думал, сбегу от них вскорости, а оно не тут-то было, попробовал один раз, да на ихнюю же заставу и нарвался! Вахмистр ихний так отвозил нагайкой, что с неделю было ни сесть ни лечь! Так уж мне и везет нынешний год, как куцему, вот и ты на меня же накинулся с шашкой, чуть до смерти не зарубил! А за што, спрашивается?
— Попал под горячую руку, но ничего, зато домой тебя отпускаю.
— За это дай бог добра тебе да здоровья! Только ты уж прикажи своим, как бы они на моего Рыбакова не позарились, да и берданку мою вели отдать, она мне от отца досталась, пристрелянная, патронов к ней раздобыл, зимы на две хватит охотничать, а вам-то она все одно ни к чему.
— Ладно уж, отдадим, только опять не вздумай к белым податься!
— На черта они мне сдались, вон сколько горя из-за них принял! Сегодня же махну домой, завтра покров, престольный праздник у нас, а я на своем Рыбакове к завтрашнему утру дома буду. Может, и ты ко мне пожелаешь? Уж мы бы с тобой…
Но Макар уже не слышал, — увидев рысившего к нему писаря, повернул к нему. А Мишка уже успел переодеться в новенький, из дубленых овчин полушубок, подпоясанный офицерским ремнем с наганом на боку.
— Все в порядке, Макар Михаилыч, — доложил он, сдерживая коня. — Четвертый эскадрон чуток задержался, вот-вот и он подойдет, я уж видел Сапожникова, сказал ему.
Макар окинул взглядом щеголеватую фигуру писаря, но ругать за полушубок не стал, а только сказал, глянув на него:
— Кичиги-то уж вон куда поднялись, а нам к рассвету надо быть на Кропачевом! — И переменил разговор, показав концом нагайки на смирнехонько стоявшего бывшего дружинника: — Отдай этому чудаку коня его, берданку и догоняй нас, живо!
Еще не светало, когда Макар, сделав со своим полком тридцативерстный кружной обход, зашел в тылы японским позициям на Кропачевом мысу. Полк остановил он в небольшой уходящей к Урову падушке. Партизаны, памятуя строгий наказ командира во время таких остановок не разговаривать, не курить, лошадей удерживать от ржанья, замерли в строю, ожидая команды; от взмыленных лошадей их валил пар. Из донесения головного разъезда Макар знал, что впереди перед ними, за некрутым перевалом, в такой же вот падушке, расположился большой обоз белых. Это не столько радовало Макара, сколько огорчало, ведь расположен обоз как раз на том месте, где он предполагал развернуть полк и двинуть его в наступление. Теперь это становилось невозможным, ведь обоз у них не может быть без охраны, они откроют по партизанам огонь, и момент внезапности нападения на японские позиции сорвется. Досадуя на столь неожиданное препятствие, Макар, приказав эскадронным командирам следовать за ним, рысью вымахнул на ближайшую горку, остановился в тени высоких кустов боярышника. Отсюда при слабеньком лунном свете были видны падушка и растянувшийся по ней большой обоз, кое-где, дымясь, рдели догорающие костры. Тишина, крепок заревой сон стариков обозников, вероятно, дремлют и охранники, а на востоке ужо забрезжил рассвет.
— Угораздило их расположиться тут, совсем не к месту, — ругнул Макар обозников и, не сходя с коня, подозвал к себе командиров, — Придется разделиться надвое, — заговорил он, обращаясь больше всего к Уваровскому, — я с тремя эскадронами обойду обоз этот с вершины, а ты с остальными снизу, и вот как обойдешь их, не доезжая до той вон голой вершины, видишь?
— Вижу.
— Там спешивайся, развертывай эскадроны в цепь — по-пехотному — и „ура“ на япошков!
— Штыков-то у нас нету, жалко.
— Ничего, шашками орудуйте, а у кого нету — прикладами, а больше всего гранатами, у нас их теперь полно!
— Хватает.
— А теперь за дело, время не ждет, живо!
…Все это утро Егор был в приподнятом, веселом настроении, словно не в бой повел он свой эскадрон, а на праздничный парад, хотелось петь, мчаться во весь опор и с боевым победным кличем обрушиться на врага, так и подмывало его крикнуть Уваровскому:
— Чего ты медлишь? Прибавь ходу, опоздаем!
Но Уваровский сам знал, как надо вести эскадроны, чтобы и к месту поспеть вовремя, и без большого шуму. Однако, когда партизаны уже обошли обозников, слух Егора резанул знакомый свист пули, со стороны обоза захлопали выстрелы. Не отвечая на стрельбу, партизаны помчались быстрее, справа над лесистыми вершинами сопок голубел рассвет.
В указанном месте Егор развернул свой эскадрон, как было приказано, и скорым шагом повел его вверх, лавируя между лиственниц и крупным березником.
На самой хребтине горы он, чтобы дать людям передохнуть перед атакой, скомандовал „Ложи-ись!“ и сам растянулся пластом. С минуту лежал Егор ничком, вдыхая запахи стылой земли, опавшей пожелтевшей листвы и пряный душок чебреца. Все еще прерывисто дыша, приподнял он голову, чтобы разглядеть вражескую линию окопов, и в это время далеко левее по гребню горы громыхнул залп, грозное, раскатистое „ура-а“ эхом отозвалось в горах, ружейные залпы, стукоток пулеметов перекрывали глухие взрывы гранат.
„Дает Макар прикурить японцам“, — только и успел подумать Егор, стрельба началась и впереди его эскадрона. Инстинктивно припав к земле, Егор прислушался, и странное дело, стрельба на линии японских окопов усилилась, а знакомого свиста пуль он не слышал. Ничего не понимая, приподнял он голову и тут услышал, что по японцам открыли огонь и снизу, с пади Мотогор. Присмотревшись, он различил в поредевших сумерках наступающего утра не только вспышки стрельбы и огненные строчки пулеметных очередей, но и людей, перебежками наступающих снизу. Веря и не веря глазам, Егор подозвал к себе одного из партизан и, когда тот подполз к нему вплотную, спросил:
— Там вон, на падь смотри, к речке, что там такое?
Тот посмотрел, и лицо его озарилось радостной улыбкой.
— Наши там! — жарким, радостным полушепотом подтвердил тот, обернувшись к Егору. — В наступление двинулась пехота наша!
— Откуда же они взялись? Вить позиция Федорова-то вон где! Бой там идет, слышишь?
— Подмога пришла, Журавлев прислал!
— Наверно, так и есть! — Воспрянув духом, Егор передал по цепи команду: — К атаке на окопы готовьсь! — В следующую минуту он уже был на ногах и, загораясь решимостью, отвагой бойца, выхватил из ножен шашку: — Перебежками… в атаку… ура!
— Ура-а! — подхватили партизаны, с винтовками, шашками наголо и гранатами в руках устремляясь вперед, за командиром.
Уже недалеко впереди себя увидел Егор окопы, повернувших пулеметы им навстречу японцев, и в ту же минуту страшный удар, ожог пронизал ему грудь. Он еще сделал два шага вперед, упал и больше ничего не видел и не слышал.
Замысел Журавлева оставить в заслон от японцев и кавалерии генерала Шемелина лишь два эскадрона, а три конных полка, батарею Матафонова и обе роты кинуть на прорыв удался как нельзя лучше. Как и предполагал Журавлев, в то время как на Усть-Мотогоре разгорался бой, японцы усиленно укрепляли свои позиции в занятой ими накануне Богдати, окапывались, устанавливали вокруг села проволочные заграждения. С места не двинулись и казачьи полки генерала Шемелина.
Успеху красных партизан в бою на Усть-Мотогоре способствовал и смелый налет Макара Якимова со своим полком на японцев, укрепившихся на участке Кропачев мыс. Обрушился он на них с тылу и как раз в тот момент, когда их снизу, с пади Мотогор, атаковала партизанская пехота и спешенные эскадроны 5-го кавполка. Коротким, жарким был этот бой, и, когда Журавлев прискакал к месту сражения, японцев уже вышибли с их позиций, и они, не успев подобрать убитых, двумя цепями, отстреливаясь, отходили вверх по Мотогору. Преследовать их у Журавлева не было времени, а поэтому он приказал Чугуевскому спешно двинуть 5-й полк на помощь 2-му и 3-му полкам, а пехоте атаковать бароновцев с левого фланга, не сходя с коня, подозвал ординарца.
— Я буду вон на той высоте, — сказал он, черенком нагайки показывая на вершину каменистой горы. — Сушину голую там видишь?
— Вижу, — мотнул головой ординарец.
— Макара Якимова ко мне туда, немедленно! Полным галопом в Первый полк, марш!
Выскочив на вершину горы, Журавлев спешился, привязал Перелета к сушине. Отсюда хорошо просматривалось все устье Мотогора, вплоть до Урова. А бой там разгорелся уже в полную силу. Солнце уже взошло, и в бинокль Журавлеву видно было, что стрельба идет по обе стороны Мотогора, значит, 3-му полку пришлось оборонять северную сторону пади, а против пехоты и спешенной кавалерии "дикой дивизии" барона Унгерна бой ведет лишь один 2-й полк Федорова. У, Павла Николаевича тоскливо сжималось сердце при виде того, как там земля клубилась от взрыва снарядов, а ухо больно резал гул доносившейся оттуда канонады.
"Ох, выдержат ли наши", — сверлила ему голову назойливая мысль, и тут увидел он партизан Чугуевского; оставив коноводов в зарослях тальника, они по-пехотному, развернувшись цепью, перебежками пошли в наступление. Противник сразу же перенес огонь на чугуевцев, и было видно, как в цепи их рвались снаряды, падали люди, и все-таки они продвигались вперед. Но вот и на левом фланге бароновцов заговорили пулеметы, захлопали залпы, в дело вступила красная пехота. В это же время на сопку к Журавлеву на взмыленном коне примчался Макар. Он еще не остыл от боя, радостью светилось порозовевшее скуластое лицо, серая папаха лихо заломлена на затылок. Он даже шашкой отсалютовал командующему, на всем скаку осадив перед ним вороного.
Хотя и принято утверждать, что победителей не судят но Макару попало бы за самовольный уход с позиции, но сейчай Журавлеву было не до этого, он только кулаком погрозил ему и сказал:
— Фарт твой, что некогда мне, смотри. — И, показывая на неширокую, уходящую вдаль падушку, продолжал: — Давай сейчас же свой полк этой падушкой, полным галопом во-он до той голой сопки, там развернешь полк и с тылу на бароновцсв в конном строю, понял?
— Так точно, понял!
— Я буду находиться здесь, действуй!
— Слушаюсь! — Макар кинул шашку в ножны, гикнул и как растаял за скалистым гребнем горы.
Ранее чем к полудню бой закончился на всем направлении усть-мотогорского участка, разгромленные части бароновцсв в беспорядке, побросав обозы, спасались бегством. Путь на Уров был свободен, и в долину его следом за полками партизан двинулись их обозы и госпиталь.
Около двух недель уже находился Егор в полевом госпитале в беспамятстве. Первые дни он лишь слабо стонал, осыпанный жаром, мычал что-то нечленораздельное. В конце недели начал выговаривать слова, в бреду призывал к себе Настю, Ермоху, Гнедка и, слабея голосом, еле внятно хрипел. Очнулся он, когда из госпиталя перевезли его в деревенский дом, и первое, что увидел над собой, — бревенчатый, чисто выбеленный потолок, ситцевую занавеску над печкой и сидящего рядом с ним партизанского врача Карандаева.
— Где я? — хотел спросить Егор и не мог, только пошевелил губами, по Карандаев и так понял, чего хочет больной, и, взяв его за руку, ответил:
— У своих, товарищ Ушаков, у своих. Все хорошо, дело идет на поправку, отдыхай, набирайся сил.
Карандаев ушел, на смену ему пришла знакомая Егору черноглазая Зина в белом переднике с красным крестом на груди. Она покормила его жиденькой молочной кашей, теплым молоком, присела рядом.
Как узнал позднее Егор, в этом селе находилось десятка три тяжело раненных партизан, лечили их Карандаев и фельдшер Таскаев, обслуживали два санитара и сестра милосердия Зина. Здоровье Егора улучшалось с каждым днем, молодость брала свое. Еще через недельку он мог сидеть на постели обложенный подушками, появилось большое желание к общению с людьми, к разговорам, но, к великой его досаде, чаще всего дежуривший возле него санитар Ефрем был человеком на редкость неразговорчивым и на все вопросы Егора отвечал односложно: ага, нет, не знаю…
— Расскажи хоть, как из окруженья выходили? — допытывался Егор.
— Не знаю.
— Где же ты был?
— В госпитале.
— И ничего не видел, не слышал?
— Не видел.
Эти расспросы только утомляли Егора, обессилев от них, он откидывался головой на подушку, засыпал. Словоохотливее Ефрема была Зина, хотя, как происходил прорыв из вражеского окружения, она тоже не знала, но от нее узнал Егор, что чудом остался в живых.
— Теперь-то тебе можно и рассказать, — накормив Егора, она поправила подушку, присела рядом, — пуля-то тебе в грудь угодила, как раз против сердца, и в спину вышла, а сердце не хватила. Ведь вот как оно бывает! Наши-то все тут диву дались, Карандаев говорит, что прошла она возле сердца, когда оно сжалось. Значит, дошла до бога молитва сударушки твоей Насти.
— А ты-то как узнала про Настю?
— Ты же все время ее поминал, когда бредил. Кто она тебе, жена?
— Жена, — вздохнул Егор, — невенчаная.
— Невенчаная! Как же так?
— Потом как-нибудь, Зина, устал я.
Порадовал Егора рассказами о последних боях старик партизан Гавриил Константинов, которого все в полку звали Архипычем, а многие и Тарасом Бульбой, очень уж походил на него Архипыч и лицом, и седыми вислыми усами. Воевать за революцию пошел Архипыч вместе с тремя сыновьями. Познакомился с ним Егор совершенно случайно: в одном из боев партизаны не смогли удержать занятой ими позиции, при отступлении Егор подобрал раненого старика, вынес его из боя, старик этот и был Архипыч. С той поры они и подружились, хотя встречались редко, потому что находились в разных полках.
Навестить соратника Архипыч пришел утром. Ефрем только что накормил Егора, ушел к другим своим пациентам, Егор остался один, сидел на кровати, привалясь спиной к стенке. Он, еще не видя Архипыча, узнал его по голосу когда тот здоровался с хозяевами.
Кряжистый, как старый дуб, одетый в поношенный полушубок, гураньи унты и папаху из шкурок молодых волчат, Архипыч пришел во всеоружии — с винтовкой через плечо, при шашке и с двумя гранатами на поясе. На коричневом от загара и морозов лице его белели мохнатые брови и усы, жгутами свисающие над бритым подбородком.
— Здоровате, — зарокотал он густым басом, снимая папаху и не крестясь на иконы, — у вас тут находится раненый партизан Ушаков?
Что ответила старику хозяйка, Егор не расслышал, ему самому хотелось отозваться на вопрос старого друга, но силы для этого еще не было.
— Здесь, Архипыч, здесь, — проговорил он слабым голосом, когда старый партизан уже без оружия, в домашней бумазеевой рубахе и широких вельветовых штанах ввалился в горницу.
— Здорово, казачина, здорово, — басил он, забирая в широченную, как лопата, ладонь исхудалую руку Егора, — рад видеть тебя живого, уж так радехонек, что и сказать не могу.
— Спасибо, Архипыч, спасибо.
— А мне Ванька, сын мой младший, в вашем же полку воюет, сказал про тебя вечерось, — Архипыч уселся на табуретку, достал из глубины кармана кисет с зеленухой и самодельную, из какого-то корня трубку такой величины, что ею двухгодовалого бычка зашибить можно; набив ее табаком, прикурил от уголька из жарко топившейся печки-голландки. Все это он делал не торопясь, обстоятельно и, разгладив чубуком усы, повел рассказ о последних боях на Усть-Мотогоре. — Вышли мы, значит, на Уров, расположились в двух селах, — попыхивая дымом из трубки, продолжал Архипыч, — ну, думаем, теперь уж отдохнем, в банях попаримся и на празднике гульнем, дело-то в канун покрова было. А нас заместо этого, еще не стемнело, по тревоге три полка — Второй, Третий, Пятый — "по коням!". И в ночь, в темень, без дорог по тайге, в новый набег! Конешно, оно и досадно было, и неохота, да куда денешься, дисциплина-то у нас сам знаешь какая. Трудно пришлось, но к месту прибыли вовремя, в тыл зашли генералу Шемелину, и только начало светать… ура-а! И в атаку на них, в конном строю! Ох, што там было-о, словом, раскатали белых в пух и прах! Небось до самого Заводу[7] не оглянулись, какие в живых остались. А Журавлев наш тут же на ихних позициях командиров своих на военный совет собрал, даже и мне довелось побывать на том совете. Ну, рассуждаем мы промеж себя, теперь на Урюмкан поведет нас Павел Миколаич, японцев вышибать из Богдати, а нам приказ зачитывают: обратно на Уров отходить! Как на Уров, спрашиваем, а Богдать японцам оставить? А он, любушка наш, спокойненько так спрашивает: "А зачем вам Богдать запонадобилась? Японцев там много, укрепились они хорошо, ждут не дождутся нападения нашего, ну и пусть ждут, а у нас другие дела есть, пусть за нас мороз наш забайкальский с ними воюет! Он их и без нас выкурит из Богдати!" А вить оно так и получилось, только зачались морозы, и япошки тигаля в Завод из Богдати! Так что снова мы ее запяли, и без боя.
— Где же теперь Макар наш с полком?
— Где-то по Газимуру действует, наш Четвертый полк на Аргуни, ну и другие полки по разным направлениям, а штаб фронта по-прежнему в Богдати.
Как пение райской птицы, слушал Егор рассказы Архипыча и, когда старик на минуту смолк, вновь набивая табаком диковинную свою трубку, горестно вздохнул:
— Жалко, не довелось мне повоевать с вами и на победу пашу порадоваться.
— Хм, чудак-человек, радоваться должен, что хоть живой-то остался, а войны на тебя ишо хватит. О другом горевать надо, вон сколько наших полегло в энтих боях, навечно остались лежать на сопках богдатских, земля им пухом лебяжьим! Вот кого жалеть надо да поминать их добрым словом.
— Поминать-то их будем не мы одни, а и народ наш, дети наши, внуки и правнуки.
— Конешно.
В этот же день, вскоре после ухода Архипыча, неожиданно навестил Егора и брат его Михаил. Радостной была эта встреча и короткой. 5-й кавполк, в котором находился Михаил, не останавливаясь в этом селе, проследовал дальше. Михаил, узнав, что здесь находится на излечении Егор, поручил свой эскадрон заместителю и разыскал брата. Не раздеваясь, сняв лишь винтовку, прошел он в горницу и, осторожно обняв Егора, трижды поцеловал его.
— Спасибо, Миша, спасибо, — слабо пожав руку брата, Егор даже прослезился от радости, дивясь про себя, как возмужал за это время Михаил, как раздался в плечах и каким красивым стал он — чубатый, кареглазый казак. От разрумяненного морозом лица и от всей его статной фигуры веяло молодостью, силой.
— А я ребят знакомых из вашего полка повстречал, они мне и рассказали про тебя, — Михаил уселся на табуретку, глядя на исхудавшее, обросшее бородой лицо брата, — а то я бы и не знал. Шибко ранили?
— В грудь навылет.
— Ну, и как теперь?
— Выходили, поправляюсь.
— Исхудал-то как!
— Так вить хворость-то и поросенка не красит. Зеркало вон висит, дай-ка его сюда.
Михаил снял со стены круглое, величиной с блюдце, зеркальце, подал брату. Глянул в него Егор и головой покачал: в зеркале он увидел совсем не похожего на себя, худого до невозможности человека, с заострившимися скулами и глубоко запавшими глазами, а подбородок его и ввалившиеся щеки густо заросли рыжеватой щетиной.
— Боже ты мой, Миша! — с досадой в голосе простонал Егор, — Да неужто это я? Шкелет, истованный шкелет! И борода рыжая! На злу головушку не люблю рыжих — и на тебе, сам рыжим стал.
— Э-э, ерунда это, — Михаил, улыбаясь, махнул рукой, — не все ли равно, какой масти борода, да и сбреешь ее к чертовой матери, как поправишься. То же и насчет худобы, было бы здоровье, а на костях мясо будет!
— Оно-то верно.
Поговорили братья, вспомнили мать, родную станицу, и Михаил заторопился:
— Я ведь от полка-то отстал, братуха, но ничего-о, конь у меня добрый, к вечеру догоню. На Аргунь направляемся, и, если до станицы Олочинской дойдем, отпрошусь денька на два в Покровское съездить, к Маринке.
— Один?
— Один, а что?
— Не советую, Миша. Рысковое дело. Станица там сам знаешь какая, наскрозь семеновская.
— Э-э, брат, теперь, после богдатского боя-то, и соменовцы стали другими, сотнями к нам переходят. Да вот недавно: трое наших нарвались на разъезд ихний, забрали их беляки и под конвоем в Нерчинский Завод направили, а они завернули дорогой и вместе с конвоирами прямиком к нам! В моем эскадроне теперь бывшие беляки, хорошие ребята, казаки Атаман-Николаевской станицы. А в Покровское-то надо съездить, братуха, дочка родилась, три месяца ей скоро будет, а я ее еще и не видел, посмотреть охота, на руках подержать.
— Понимаю, Миша, — кивнул головой Егор и, вспомнив про своих, горестно вздохнул: — Тоже повидать-то надо бы, да где уж там!
— А насчет опасности, — продолжал Михаил и, завернув полушубок, достал из кармана небольшой вороненой стали браунинг, — есть чем оборониться. Это мне командир полка Чугуевский подарил, за набег один очень удачный. Интересная штучка, всегда при себе, а в кармане его не видать. Выручка в случае чего.
— Ну смотри, Миша, осторожнее будь. Да вот еще што, будешь у Маринки, попроси ее, чтобы письмо маме написала, и про меня пусть пропишет, што жив, здоров, про ранение мое не надо. Пусть порадуется мама, я-то ей так и не писал с самой весны.
Михаил пообещал, и на этом братья расстались.
Ясная, морозная ночь. В заснеженных улицах поселка Покровское, что более чем на версту растянулся по левому берегу Аргуни, пустынно, тихо, лишь изредка где-то забрешет спросонья собака, и снова тишина. Не спят лишь в старой избе бабки Бакарихи, приютившейся в крайней к Аргуни улице. Окна избы освещены, двери то и дело хлопают, и вместе с клубами пара оттуда вырываются в улицу голоса людей, смех, треньканье балалайки. Сегодня у Бакарихи посиделка, девки пришли на нее с работой — с прялками, вязаньем и вышиваньем, а парни и ребятишки грудятся в задней половине избы, тешатся куревом, песнями и пляской под балалайку Проньки Хромого.
В это время в поселок въехал вооруженный всадник на вороном коне. Из улицы, где жила Бакариха, он по проулку свернул в другую, шагом проехал мимо дома поселкового атамана и, свернув еще в одну улицу, выехал на ее окраину. Здесь у маленькой старой избушки он спешился, легонько поступал в промерзлое, в берестяных заплатах окошко.
Из избы послышались кашель, скрип половиц и хриплый женский голос:
— Кто там?
— Свой, тетка Оксинья, открой.
— Михайло, ты?
— Я. Ушаков.
— Чичас.
Пока старуха добывала огонь, открывала дверь в сенях, Мишка провел коня во двор, привязал его к пряслу за избой, чтоб не видно его было из улицы. Сняв винтовку и пригибаясь в дверях, он прошел через сени в избу, поздоровавшись с хозяйкой, посоветовал:
— Ты, тетка Оксинья, лампу-то погасила бы на всякий случай.
Аксинья сунулась к лампе и, увидев на полушубке Мишки погоны с тремя белыми нашивками, охнула, всплеснув руками:
— Да ты неужто в белых?
— Нет, тетка Оксинья, это для отводу глаз, гаси лампу-то. А дядя Яков где?
— Ох, Миша, — Аксинья дунула на лампу, погасив ее, присела на скамью, — нету Якова Михайлыча, второй месяц пошел, как увезли его каратели в Завод, и как в воду канул.
— За что же его?
— Да ни за што. Видишь, времена-то какие пошли, а виной всему Арся Черников, черт его принес откуда-то, а ить он в карателях состоит у этого барона ихнего. Привязался Арся к дяде Терехе из-за сына его Петьки, дело-то на сходке было, а Яков заступился за Тереху-то и, стало быть, сболтнул чегой-то лишнее, знаешь он какой правдик и на язык-то невоздержной, вот и вся его вина! Зарестовал его Арся, и вот второй месяц ни духу о нем ни слуху.
— Сейчас-то есть тут кто из ихних?
— Из белых-то? Видела Данила Орлова, сказывают, Сашка Демин, Тимоха Фартусов приехали. Да и Арся-то был тут на днях. Не знаю, унесла его нечистая сила, нет ли? Чума бы его знала, проклятого!
Как ни хотелось Мишке скорее увидеть Маринку, поехать к ней в такой поздний час он не решился. Очень уж высоким и плотным забором обнесена у тестя усадьба, а крытые тесом ворота на ночь запираются на замок. Крепко спит небось тесть его Филат, да и теща и Маринка то же самое, добудиться их — шуму наделаешь много, а поэтому решил ночевать у Аксиньи. Зная, что у старухи имеется корова, спросил ее насчет сена и пошел расседлывать Воронка.
Утром Мишка отправился к тестю, задолго до рассвета, зная, что филатовские работники рано отправляются в лес за дровами, строевой древесиной или за сеном на дальние заимки. Не любил Филат, чтобы его батраки выезжали на работу позднее других. Так было и на этот раз, ворота уже открыты, работники в ограде запрягали лошадей. Никто из них не обратил на Мишку внимания, мало ли ездит к атаману людей, время военное, к тому же мороз к утру усилился настолько, что, если плюнешь, слюна замерзает на лету, такая густая копоть от него, что через улицу не видно домов на другой стороне.
В доме жарко топилась русская печь: пожилая работница месила тесто в кутней половине передней комнаты; сам атаман и жена его Фекла сидели за столом, пили чай с молоком, с шаньгами и морожеными калачами.
Войдя в дом, Мишка, здороваясь, потянул с головы папаху, сердце у него забилось сильнее в тревоге за Маринку, в комнате ее не было.
— Михайло! — в голосе атамана изумление и радость при виде того, что у зятя под башлыком на плечах полушубка погоны с тремя нашивками. — Мать, гляди-ка! Я же говорил — врут сукины дети, что служивый наш в красных, вот он, полюбуйся! Ну здравствуй, зятек, здравствуй, восподин старший урядник! Што Мариша? Жива, здорова, дочку ростит, третий месяц пошел.
У Мишки отлегло на сердце, а теща даже всплакнула, развязывая на зяте закуржавелый башлык.
— А ружьецо-то какое, — восхищался Филат, приняв из рук Мишки японский карабин, рассматривая его при свете лампы, — коротенький такой, легонький и дальнобойный небось? Сколько в нем зарядов-то? Пять, да-а, умственная штука. Ох, да што же это мы, буди Маришку-то, мать, скорее. Хотя нет, не надо, пусть уж Миша сам к ней пойдет, поздравствуется, на дочерю порадуется. А мы тут соображать будем насчет того-сего, у меня и бутылочка найдется для гостя дорогого.
Мишка еще по дороге к тестю решил не говорить ему правды, чтобы не накликать на себя беды, а, выдавая себя за белогвардейца, провести пару деньков с Маринкой, кое-чего поразведать, раскидать привезенные из полка революционные листовки и обратно в свой полк.
За окнами только начал сереть рассвет, когда Мишка с дочкой на руках и сияющая радостью Маринка вышли из ее комнаты. А на столе уже и графин с водкой и закуски всякой полно.
— Пожалуйте к столу, — широко улыбаясь, пригласил Филат. Он уже и принарядиться успел по такому случаю: поверх сатиновой рубахи надел форменный китель с двумя рядами орленых пуговиц, на ногах уже не унты, а сапоги и широкие с напуском шаровары с лампасами. — За здоровье служивого нашего, — Филат наполнил водкой бокалы, чокаясь с зятем, добавил: — Да за то ишо, чтобы поскорее одолеть вам супостатов ваших и домой возвернуться подобру-поздорову.
— За победу армии нашей! — На язык просилось Мишке слово "красной", но благоразумие взяло верх, и закончил он словами, непонятными атаману: — И народа нашего. — И осушил свой бокал до дна.
После первого стакана Мишка от выпивки воздерживался, а Филат глушил водку стакан за стаканом, радуясь что зять его не пошел за большевиками, расспрашивал его, в каком полку служит, скоро ли закончится война и что будут делать с теми красными, которые останутся в живых после войны.
— Звезду им выжигать на лбу! Клеймить, сукиных сынов, штобы другие казнились, глядя на них, — рычал атаман и, все более свирепея, грохотал кулаком по столу. А у Мишки лицо тоже наливалось багрянцем от злости, сами собой сжимались кулаки, и, чтобы не пустить их в дело, сдержаться стоило ему больших усилий. — А ишо лучше, — потрясал атаман кулаками, — сослать их, стервов, куда и ворон костей не заносил, чтобы они там с голоду поздыхали, христопродавцы проклятые! Штобы духом ихним поганым не пахло на земле казачьей! Штобы всех их… всех… — и тут Филат как-то сразу обмяк, обессилев от яростной вспышки, выпитой водки, и, клонясь к столу, лишь молча помотал головой.
Мишка помог теще отвести Филата в горницу, уложить его в постель. Теперь уже Мишка был уверен, что гулянки, которой он больше всего боялся, сегодня не будет и он весь день проведет вдвоем с Маринкой. Листовки свои Мишка решил раскидать по селу ночью, а утром, не дожидаясь, когда проснется Филат, распрощаться с Маринкой, с тещей и к своим.
"А что, если эти листки я школьникам раздам завтра днем, — внезапно пришло ему в голову, и, радуясь такой догадке, он продолжал развивать эту мысль дальше: — Побуду здесь до обеда, гулянка-то раньше вечера не соберется, это уж как пить дать! А я разузнаю, когда в школе кончается ученье, подожду у ворот, раздам эти листовки ребятишкам, потом забегу — попрощаюсь с Маришей и… только меня и видели!"
И довольнехонький, радостно потирая рука об руку, прошел к Маринке, комната которой находилась по другую сторону кухни.
Весь этот день провел Мишка вдвоем с Маринкой. Уж так-то он натосковался по ней за полгода разлуки, и так жадна была на ласки Маринка, что день пролетел незаметно, и ночь показалась им очень короткой. Маринка рассказала Мишке, как тосковала по нем, как ходила ворожить к Бакарихе на картах и как приставал к ней приехавший на побывку Арся Черников, тот самый каратель-бароновец, о котором рассказала Мишке Аксинья Башурова.
— Пристал ко мне одиново в улице, насилу отбилась, — жарким полушепотом изливала Маринка свою обиду, теснее прижимаясь к мужу. — А потом и домой к нам заявился пьяный, и прямо ко мне! Дело к вечеру, на кухне чегой-то никого не было, один тятя в горнице, Арся его не видел и давай тут слова всякие, и уж облапить хотел, а я его подсвечником медным по харе, да так, што из него кровь, как из барана, хлобыстнула, и гвалт подняла! Отец услыхал, прибежал, и Арсю как ветром выдуло. В тот же день, сказывают, смылся он из поселку, и больше я его по видела.
— Молодец, Мариша! — целуя ее, радовался Мишка. — Молодец, так и надо привечать этих бандитов!
Утром Мишка проснулся, когда совсем рассвело, в окно видно было, что на дворе пасмурно, редкие снежинки кружились в воздухе.
Маришки в комнате не было, из кухни доносится ее голос, плач ребенка, ворчливый говорок тещи.
Атаман тоже только что проснулся, вышел из горницы. Босой, всклокоченный, морщась от головной боли, прошел он к столу и, опохмелившись бокалом водки, запил ее брусничным соком. Только теперь он увидел вышедшего в кухню зятя и, наполнив водкой бокалы, пригласил его к столу.
— Садись опохмелься. — И, чувствуя, что головная боль проходит, заговорил бодрее: — Надолго отпросился?
— Нет, — мотнул головой Мишка, — сегодня же надо явиться в полк.
— Э-э, нет, и не думай даже, не отпущу! Ты наш гость, и я никаких не знаю, друзей созовем, гулять будем, а завтра посмотрим, на день-то, да и на два опоздаешь, беды не будет! Гумагу напишем в твое оправданье.
Мишка и ответить не успел, как дверь хлопнула и в доме появился еще один человек.
— Здоровате! — приветствовал он хозяев, стряхивая папахой снег с полушубка.
Мишка обернулся и, узнав бывшего друга Орлова, подался ему навстречу.
— Здравствуй, дружина, здравствуй, — широко улыбаясь, Орлов обеими руками потряс руку Мишки, — сказали, что в красных находится, а он, вот он, до старшего урядника дослужился!
— Так ведь и ты в вахмистрах ходишь, — Мишка, улыбаясь, не выпуская руки друга, кивнул на широкие серебряные нашивки на его погонах. — Стало быть, служишь атаману Семенову верой и правдой?
— Служу, только век бы их не видать и лычки эти.
— Чего такое?
— Сам знаешь чего. — И, покосившись на атамана, переменил разговор: — А мне про тебя Сашка Демин сказал Я сначала-то даже не поверил, а потом Тимоха Фартусов пришел, то же самое говорит, ну я и дуй не стой к тебе, а оно и верно.
— Они-то откуда узнали?
— Сашкина баба была у вас вчера и то ли видела тебя или слышала от ваших, от нее и пошло! Знаешь, бабы, ежели одна что-то узнала, то всему околотку известно будет. Вот что, идем ко мне, погостишь у меня по старой дружбе. Там и Сашка с Тимохой ждут, и отец радехонек будет тебя увидеть.
— Чего идти-то? — вступился за Мишку Филат. — К нам веди друзей своих, пельмени вон варятся.
— Точно, Данило, и дядю Федора пригласи, — пытался отговориться Михаил. Очень уж не хотелось ему уходить от Маринки, но Данило так настойчиво упрашивал, что мнимый урядник не устоял, согласился.
— Только недолго, Миша, — подошла к нему Маринка и с такой тоской во взгляде посмотрела на мужа, точно прощалась с ним надолго. У Михаила зарябило в глазах, но он пересилил себя, потянул с вешалки полушубок.
— Скоро, Мариша, скоро вернусь, не беспокойся, — одеваясь, Михаил незаметно переложил из полушубка в карман шаровар браунинг.
А одевшись, и карабин взял с собой, и шашку.
— Оружие-то зачем берешь? — удивился Данило.
Михаил не ответил, первым шагнул в дверь.
На дворе густо валил снег, потеплело. В ограде ни души, работники уехали в лес за бревнами и вернутся не раньше как к вечеру.
Сойдя с крыльца, Михаил остановился, придержал за рукав Орлова:
— Знаешь Данило, зайдем в зимовье, поговорить надо.
— Ты, Михайло, какой-то чудной стал! — с удивлением глядя на друга, пожал плечами Данило. — В гости ко мне идешь при оружии? В зимовье зазываешь на разговоры какие-то? Пойдем ко мне, там и поговорим по душам.
— Тут дело такое, тайное. Да ты не бойся.
— Чего бояться-то, я что тебе, враг? Болтаешь всякое неподобное. Идем, послушаю, что у тебя за тайности такие.
В зимовье тепло от русской печки, работница только что подмела земляной пол, застелила его свежей соломой. Михаил отослал ее в дом, снял карабин с плеча, присел на скамью.
— Садись, пригласил он друга и, столкнувшись с ним взглядом, признался: — Я не семеновец, как тебе показалось, господин вахмистр, а большевик! Эскадроном командую у красных, что ты на это скажешь?
— Чудак-человек. — Орлов так и расцвел в улыбке. — Что я тебе скажу, правильно поступил.
— Правду говоришь?
— А чего же? Я, брат, и сам жалею, что вовремя не подался в красные. А теперь вот и время много прошло, и лычки эти нашили мне, будь они прокляты. Вот и побаиваюсь, да и то сказать, у нас тоже вить народ-то всякий, на какого нарвешься, когда перебежать-то к вам вздумаешь. А пуганому коню только плеть покажи.
— Это ты напрасно. Офицеров, какие к нам с желаньем переходят, пальцем не трогаем, даже командирами их ставим. К нам тепереча целыми полками переходят семеновцы. Вот совсем недавно Третий казачий целиком перешел к нам, слыхал?
— Конешно. А вот такое тебе неизвестно, что наш Пятый казачий тоже замышлял перейти к вам полностью? И перешли бы, да нашелся среди казаков предатель, выдал, подлюга! Вот как оно получилось, заговор провалился, и полк наполовину разоружили. Окружили нас ночыо бароновцы из "дикой дивизии" и давай шерстить поодиночке: многих арестовали, троих и главного зачинщика Дмитрия Атовина в ту же ночь и расстреляли, а остальных, какие на подозрении были у них, по другим полкам рассовали! Вот так я и попал в Десятый казачий.
— Тогда другой разговор, — повеселел Михаил и руку пожал давнему другу, — молодец, Данило! И знаешь что, раз такое дело, идем со мной сегодня же, принимаю тебя в свой эскадрон, согласен?
— Хоть сейчас. Только вот что, ко мне-то все-таки идем и ребят Сашку с Тимохой уговорим ехать с нами, ребята они хорошие, согласятся.
— Вот это было бы здорово, идем!
Снегу насыпало уже в полколено, а он валил и валил пушистыми хлопьями, и ни ветерка, никакого просвета.
"А ведь хорошо получается, — мысленно ликовал Мишка, когда оба вышли из зимовья и побрели серединои улицы, — трех казаков увести от Семенова к красным, это же здорово! Да-а, а снегу-то сколько навалило, хорошо ишо, что листовки-то не раскидал ночью, завалило бы их начисто. А для нас-то теперь такой снег еще и к лучшему".
Фартусов и Демин в ожидании прихода Данила сидели в передней комнате, разговаривая с хозяйкой, дымили табаком. Оба они хорошо знали Мишку и, когда он, отряхивая папахой снег с полушубка, появился в доме, поспешили к нему, дружески здороваясь, помогли снять оружие, раздеться.
— Привет вам, друзья, привет! — за руку поздоровался с ними Мишка и к старикам: — Здравствуй, дядя Федор, тетка Фекла, Анюта, здравствуйте, рад видеть вас!
— Здравствуй, милок, здравствуй!
— Здравствуй, давненько не бывал у нас!
— Разбогател, возгордился!
Данило приказал жене накрывать на стол, друзей потянул в горницу, сказал отцу: "Вы тут налаживайтесь, а мы по нашим военным делам переговорим". Друзья прошли в горницу, Данило прикрыл за собою филенчатую дверь.
— Такое дело, ребяты, — заговорил он, когда все уселись на скамьи. — Михайло-то, оказывается, и не урядник вовсе, не семеновец, а большевик, в красных служит.
У Фартусова глаза округлились, а Демин даже отодвинулся от Михаила, глядя на него с изумлением:
— Верно?
— Верно.
— Да как же это так? И не боишься?
— А чего бояться-то?
Но еще больше удивились они, когда Данило огорошил их новым сообщением:
— А я вот тоже хочу в красные податься! Вместе с Михайлом еду сегодня, как вы на это смотрите?
— Дела-а! — Демин, улыбаясь, помотал чубатой головой. — Спрашиваешь, как мы на это смотрим? Я вот, к примеру, никак не смотрю. Одно на уме, скорее бы закончилась вся эта заваруха, да снова бы на пашню весной, а там на покос, на страду, и пошла мирная жизня! Ты как, Тимоха?
— Да и я то же самое. Спросить хочу, Михайло: верно говорят, што к нам с Амуру подмога прибывает?
— Верно.
— Тогда чего же, всем-то скопом навалитесь на нас дружнее — и войне конец.
— Вот и помогите нам.
— Ох и рады бы, да как поможешь-то?
— Ты, Тимоха, чисто дите малое, — вновь заговорил Данило, — как помочь? Седлать коней и сегодня же вместе с Михайлом в ихний полк, войну приканчивать вместе с ними.
— Я-то бы и не против, ты как, Александр?
— Боюсь чего-то, вдруг да не получится, одолеет нас Семенов, тогда что? Они нас как изменщиков с землей смешают и дома посожгут, семьи по миру пустят, как вон в Курунзулае-то было.
— Да в одном ли Курунзулае, в Плюсниной восемнадцать домов сожгли.
— То-то и оно.
Разгоревшийся было спор погасил Данило:
— Хватит вам, пошли лучше к столу, а тут нам без бутылки-то ни за што не разобраться.
Против этого никто не возражал, все поднялись, вышли в переднюю комнату, а там уже и водка на столе и закуска.
Вот это другой коленкор, — охочий до выпивки Демин разгладил ребром ладони усы, — уж теперь-то мы до чего-нибудь договоримся.
— С праздником! — чокаясь с гостями, поздравил подсевший к столу отец Данила.
— С каким, дядя Федор? — спросил Михаил, выпив и закусывая соленым огурцом.
— Заговенье сегодня. У тестя-тo варили пельмени?
— Варили.
— То-то, сегодня к кому не зайди, у всех пельмени, а завтра рождественский пост. — И, раздвигая по столу тарелки, приказал невестке: — Анюха, подавай горяченьких.
Раскрасневшаяся от жаркой печки жена Данила поставила на стол кастрюлю с пельменями, приветливо согнула в полупоклоне дородный стан:
— Кушайте на здоровье.
— Спасибо, хозяюшка!
— Выпей с нами за твое здоровье!
— Выпьем!
— Дай бог не по последней!
Покончив с пельменями, Михаил возобновил разговор, начатый в горнице, и Фартусов, махнув рукой, согласился первый:
— Пиши меня.
— Чего писать-то? Седлать да ехать.
— Сейчас же, в эдакую-то непогодь?
— Эка беда! Ишо лучше, следов не видно будет.
— Оно-то верно, ты как, Александр?
— Э-э, ехать так ехать, чего тянуть!
Порядком охмелевший Федор, не понимая, о чем у казаков разговор, донимал Мишку вопросами:
— А сказали, Михайло наш к большакам переметнулся, казачеству изменил, ить наврали?
— Наврали, дядя Федор.
— Вот и я так говорю, врут, сукины дети, чтобы Михайло наш, такой казак, да изменщиком стал! Не могет этого быть! Правильно я говорю?
— Правильно, — поддакивал Михаил и к друзьям: — Ну, товарищи, давайте кончать, седлать будем и ходу, сбор у тестя. Мне вот ишо школьникам надо листовки отдать, из полка нашего привез, хотя это я Марише поручу, она не подведет, сделает. Давайте собираться живее.
— Это мы мигом, нищему собраться — подпоясаться.
— Посошок на дорожку, — предложил Данило, наполняя водкой бокалы, и в это время в доме появились еще двое.
— Здоровате, — хриплым, простуженным басом приветствовал хозяев один из них, и Михаил по голосу узнал Арсю Черникова.
"Черт принес этого гада", — подумал Михаил, внутренне холодея при мысли, что без беды не обойтись при этой встрече. Он видел, как изменился в лице Данило, отвечая на приветствие Арси, с каким испугом в глазах глянул на него Фартусов. Лишь старик Федор обрадовался вновь пришедшим непрошеным гостям, пригласил их к столу:
— Арсюха, садись, выпьем за-ради праздника!
Высокого роста, остроносый, синеглазый Арся не заставил себя уговаривать, разделся, полушубок свой повесил на гвоздик, а ремнем с наганом подпоясал гимнастерку.
— Вовремя подошли мы, вовремя, — рокотал Арся, довольно улыбаясь, пятерней расчесывая жесткую, как конская грива, русокудрую шевелюру. Кивнув головой на пришедшего с ним чернявого казака, добавил: — Это сослуживец мой — урядник Жарких. Кулаковской станицы.
Поздоровавшись с Данилом, Арся обернулся и остолбенел, узнав в одном из сидящих за столом Михаила.
— А ты как тут очутился? — прохрипел Арся и, попятившись, оглянулся на Данила. — Он же к красным перешел, офицеров наших рубил в Грязной!
— Да полно ты, Арсентий, — вступился за Мишку Данило, — наврали на парня, и ты туда же. Что, не видишь, наш казак, три лычки заслужил на погоны. Давай-ка вот лучше вьпьем за встречу.
— Выпить выпыо, только ты мне его погонами глаза не засти, — Арся выпил, не закусывая, сверля Мишку злобным взглядом, продолжал свое: — Урядник, говоришь? Какого полка.
— 5-го Забайкальского, — Михаил старался держаться спокойнее, свести дело в шутку.
— Документ есть? — рычал Арся.
— Какой документ, когда я сам налицо! Чудак же ты, Арсентий!
— Я тебе не чудак. Идем к атаману. Жарких, забери его оружие!
За столом сидел уже один опьяневший Федор, он ничего не видел, не слышал, склонясь над столом, тянул старинную казачью песню:
Вспомним де-е-едов и отцов!
Ой да ли нас казако-ов мо-о-о-о-олодцов…
За Михаила вступились Данило и Демин с Фартусовым, но это только подлило масла в огонь.
— Р-разойдись… вашу мать! Вы тут все заодно… я вас, — хрипел Арся и уже выхватил из кобуры наган, но за руку его ухватил Данило.
Началась свалка, звон разбитой посуды, Мишку трясло как в лихорадке, рука тянулась в карман к браунингу, и только боязнь напугать хозяев, подвести их под плети удержала его от расправы с Арсей. Сознание молниеносно пронизала мысль: "На улице… там я его…"
А оружием Михаила уже завладел Жарких и, держа палец на спуске, направил его на большевика. Едва успел Михаил надеть полушубок, папаху, как за правую руку ухватил его Арся, за левую Жарких и поволокли из дому.
Новые друзья Михаила поспешили за ними следом. Демин даже винтовку Данилову прихватил. Данило сверх полушубка набросил шашку.
Снег уже перестал, навалило его чуть не в аршин, пушистыми шапками лежал он на столбах и заборах, а небо все так же затянуто серо-свинцовыми тучами.
В улице Черников, опасаясь выстрела в спину, приказал Демину с винтовкой идти впереди. Чутье опытного карателя подсказывало ему, что у Данила и его друзей какой-то сговор, поэтому и шагал он справа от Михаила с наганом в руке; слева от арестованного месил ногами снег Жарких с винтовкой на изготовку. Следовавших за ними Данила и Фартусова Арся не опасался, зная, что у них одна шашка на двоих.
Теперь уж о сопротивлении нечего было и думать. Шагая между двух конвоиров, Михаил проклинал себя за то, что, имея при себе браунинг, не застрелил Арсю в доме Орловых, теперь же, чтобы достать пистолет, надо завернуть полушубок, и конечно же, Арся пристрелит его прежде, чем он успеет это сделать.
Редкие прохожие на улице, пропуская мимо себя необычное шествие, с удивлением взирали на арестованного Мишку, недоумевая, за что же арестовали его свои же казаки.
Но вот и атамановский дом. Уже войдя в ограду, Мишка внезаппо был осенен догадкой.
— Слушай, Арсентий, — сказал он, обращаясь к карателю, — дозволь за амбар сходить до ветру? Ну сам пройди со мной! Ведь не сбегу же я из-под нагана!
— Идем! — коротко отрезал Арся и сам пошел следом.
"Сейчас я тебя, гад, сейчас!" — злорадствовал Мишка, чувствуя, что и сердце его забилось сильнее. Он с трудом отодвинул приваленные снегом тесовые ворота, прошел за амбар, по пятам за ним следовал Арся. За амбаром Михаил остановился, стоя левым боком к Арсе, неторопливо расстегнул, завернул исподнизу полушубок и, когда рука дотянулась до кармана брюк, мгновенно выхватил браунинг, дважды выстрелил в карателя. Арся, качнувшись, шагнул вперед и, падая от второй пули, успел-таки выстрелить в Михаила.
На выстрелы прибежали из ограды Данило, Демин и Фартусов, остался лежать там один Жарких, кровыо своей поливая рыхлый снег. Полголовы снес карателю шашкой Данило.
Черников был еще живой, завалившись на правый бок, он хрипло стонал, загребая окровавленный снег. Демин добил его выстрелом из винтовки.
Переполох поднялся в атамановском доме, когда друзья занесли туда раненого Михаила. Увидев на руках у казаков бесчувственного, окровавленного мужа, Маринка ахнула, упала в обморок. Пока с нею отваживались, отпаивали холодной водой, друзья раздели Михаила, как могли забинтовали на груди его рану и уложили на кровать.
— Фершала, дядя Филат, скорее, — тормошил атамана Данило. — Тимоха, седлай живее, в станицу…
— Не надо, — тихонько дернул Данило за рукав подошедший сзади Демин, — не тревожьте его… отходит.
Все трое подошли к кровати, Михаил слабо, редко стонал, даже глаза чуть приоткрыл, пошевелил губами, "..риша", — угадал Орлов конец его последнего слова. Данило припал ухом к груди друга, но сердце его уже не билось.
Молча стояли казаки у кровати покойного. Маринка, стоя на коленях и приткнувшись головой к телу мужа, плакала навзрыд.
— Прости нас, Михайло Матвеич, что не уберегли от вражьей пули, земля тебе пухом, — с трудом выговорил Данило охрипшим голосом и, вытерев глаза верхом папахи, кивнул своим: — Пошли, товарищи!
Так и вышел Данило из дому с папахой в руке, уже в ограде надел ее и, глянув на зарубленного им карателя Жарких, сказал:
— Надо забрать у них оружие, Михайлову шашку отдадим Марихе, остальное заберем с собой.
— К красным едем? — спросил Фартусов.
— А куда же больше-то? У нас теперь один-единственный путь, другой дороги нету. Седлать надо скорей — и ходу!
Из обоза Ермоха возвращался уже в половине октября. Из трех хозяйских лошадей ему удалось сохранить лишь одну рыжую кобылицу, да и то потому лишь, что была она кривая — с бельмом на левом глазу, двух других подменили. Одного коня взял у него казак-семеновец, взамен отдал своего охромевшего гнедого мерина. Ермоха осмотрел новичка, определил, что у него "мокрец", воспользовавшись дневкой, принялся лечить: мокнущую ранку под щеткой залил разогретым тарбаганьим жиром, стал прибинтовывать к ней листки подорожника — и вылечил.
Дважды увольнялся Ермоха из обоза, дождавшись подмены, и оба раза его заворачивали обратно встречные части белогвардейцев. Так и добрался он до Мотогора, где весь обоз отбили у беляков красные партизаны. Но тут, уже перед тем, как обозников отпустили по домам, взяли у Ермохи и второго коня. Партизан — чернобровый, кудрявый, как двухмесячный ягненок, в широких плисовых штанах — сожалеюще вздохнул, отдавая Ермохе своего коня в обмен на пантелеевского Рыжка:
— Владей, дед, моим Савраской! В обиде не будешь на Яшку Гагеря, конь этот сто сот стоит.
Ермоха внимательно оглядел саврасого, прощупал ноги, заглянул "в зуб".
— Шестую траву ест Савраска. Мда-а, конь стоящий, по всему видать, только не тебе бы на нем ездить! Ишь до чего спину-то довел, ездок задрипанный! Всыпать бы тебо за этого Савраску плетей хороших!
— Плете-ей? Ишь ты, какой прыткий! — огрызнулся партизан. Он уже накинул на рыжего седло, подтягивая подпруги, покосился на сердитого старика. — И чего ты пристал ко мне, как банный лист! Ты кто такой есть? Буржуй недобитый? Постой, посто-ой, где же я тебя видел? — Гагерь, что-то припоминая, наморщил лоб, уперся в Ермоху пристальным взглядом и, что-то вспомнив, хлопнул себя ладонями по бедрам. — В Улятуе! Точно, дом у тебя под цинковой крышей, штаб наш в нем находился, помнишь?
— А как же, помню, все помню, — заулыбался Ермоха, нелепая догадка красного конника развеселила старика, — богатые люди, они памятливые, не то что ваш брат — голытьба!
— Ты мне тут хиханьки да хаханьки не разводи, — злобно, с придыханием, продолжал Яков, — думаешь, под бедняка нарядился, так я тебя и не призначу? Я вас эдаких наскрозь вижу. Ишь в обоз его поманило, заместо того чтобы дома сидеть да на внучат своих интересоваться!
— Истинная правда! — Ермоха согласно кивал головой, посмеивался, оглаживая бороду. — А сыновей-то у меня да внучат как у волка жеребят!
— Так я тебе и поверил. Сыновей-то в белые отправил, а сам в обозники заделался, чтобы за нами доглядать да своим доносить про всякие секретности наши. А ну, идем к командиру!
— Да ты што, очумел, што ли? — задетый за живое, Ермоха уже не смеялся, и голос его зазвучал по-иному, — В шпионы меня произвел! Ах ты паскудник, молокосос паршивый, ишо и пугать меня вздумал! Как бы я тебя не пугнул да не потащил к командиру вашему! А ну, брысь от Рыжка!
Яшка и глазом моргнуть не успел, как Ермоха вырвал из рук его повод и, завладев конем, сдернул с него седло.
— Я т-тебе покажу кузькину мать, — дрожащими от злости руками развертывая подседельник, хрипел обозленный старик, — я т-тебе…
— Дядя Ермоха! — раздался позади его знакомый голос.
Старик, выпрямившись, обернулся и седло из рук выронил от удивления. Перед ним стоял широкоплечий, черноусый командир в гимнастерке цвета хаки, перекрещенной на груди ремнями от шашки и пистолета.
— Рудаков, Ванчо! — обрадованный встречей, Ермоха то принимался обнимать молодого друга, целовать, то, чуть отстраняя от себя, любовался им, восхищаясь. — Какой ты, брат, стал важнецкий, а! В командирах ходишь, сотней небось командуешь? Как ты сказал — эскадроном? Да это, поди, все равно? То-то, ох, приеду домой уж и порасскажу…
— Дядя Ермоха, — Рудаков, улыбаясь, похлопал старика по плечу, — мне ведь некогда, к командиру полка вызывают срочно. Будет время, я разыщу тебя здесь, тогда уж и поговорим, — и, подхватив левой рукой шашку, чуть не бегом устремился мимо обозных телег в улицу.
Ермоха проводил его взглядом, обернулся к молча стоящему Якову:
— Ну што? Понял теперь, какой я есть шпиён? Эх ты-ы, чадо мамино. — И снова поднял седло, развернул войлочный подседельник и, тыча пальцем в твердые натеки грязи и пота, поднял голос: — Это што-о? Не видел, наездник чертов! Тебе не на коне ездить, а в пешехоте топать. Сейчас смени потник, а то и Рыжка не получишь!
— Ладно, — угрюмо буркнул Яков, не двигаясь с места.
— Иди, иди, не стой! Русским языком сказано, потник раздобудь новый или козлину[8], ступай.
В село на Урове Ермоха прибыл перед вечером. Солнце еще не закатилось, по улице, впереди Ермохи, лениво брели отставшие от стада коровы, кое-где видны возы со снопами припозднившихся сельчан, на гумнах желтеют клади заскирдованного хлеба. Против старого пятистенного дома с замшелой крышей Ермоха остановился, привернув переднего коня к оглобле, прошел в незакрытые ворота. При первом же взгляде на просторную, заросшую лебедой ограду Ермоха определил, что в доме нет хозяина, потому и усадьба в такой запущенности. Там, где когда-то была поленница дров, теперь чернеет пустое место, засоренное мелкой щепой, да обрубок слеги лежит на чурке, а рядом на земле валяется топор. Поодаль, чуть видные в засохшей по-осеннему лебеде, лежат бороны, одиноко торчит телега, а на гумне не желтеют клади снопов.
Из двора с ведром молока и подойником в руках вышла хозяйка дома — черноволосая, полная женщина. Ермоха поприветствовал ее, попросил разрешения на ночевку.
— Заезжай, ночуй, — кивнула головой хозяйка и, не сказав больше ни слова, прошла в дом.
В избе, когда зашел туда Ермоха, управившись с лошадьми, хозяйка уже хлопотала возле печки, сапогом раздувая самовар. На скамье возле стола сидела седовласая старушка в черном платье и коричневой косынке. Две русоголовые девочки, сидя на печке, с любопытством уставились на чужого человека.
— Проходи, садись, — сказала старушка, ответив на приветствие Ермохи, — да скажись, чей, откудова?
— Издалека, бабушка, в подводах вот уже третью неделю обретаюсь.
— Звать-то как тебя, величать?
— Э-э, бабушка, сроду меня никто не величал. Ермохой зовут, только и всего.
К ужину хозяйка приготовила жареной картошки со сметаной, а вместо чаю густо заваренной чаги с молоком.
Словоохотливая старуха рассказала Ермохе о своем житье-бытье, что сам хозяин дома, сын ее Петро, с ранней весны ушел в партизаны, что хлеб посеять помогли им двоюродные братья Петра, они же помогали невестке и на покосе.
— А в страду-то, — продолжала бабушка, — целый полк красных стоял у нас ден пять, ездили партизаны-то на пашни, помогали одиноким бабам да старикам, и нам помогли на жнитве-то хорошо, дай им бог здоровья. А вот с кладевом[9] худо дело. Братовья-то и помогли бы, своя работа стоит, замучили сердешных в подводах этих, будь они прокляты. Вот и горюют снопы наши на пашнях! Как и быть, ума в голове нету.
— Худо, бабушка, без мужика-то в доме, худо. Внуков-то у тебя, стало быть, нету?
— Есть внучонок, Мишей звать, побежал где-то сети ставить на рябков. Двенадцать годков ему в Михайлов день, какой из него работник! По дровишки-то может ездить на одной, да и сено хоть небольшой воз да наложит, ну а снопы где же ему, малой ишо.
Слушает Ермоха горестный рассказ бабушки, поддакивает и думает про себя: "Как же жить-то они будут? Не вывезут снопы теперь, а зимой и вовсе гречиху занесет снегом, пропадет! Хоть впору оставаться здесь, помочь бедным людям! Да и то сказать, куда мне спешить? Што у меня в Антоновке, семеро по лавкам? А работников у Шакала и без меня хватит!"
С этими мыслями и спать отправился Ермоха. На предложение хозяйки устроить ему постель в горнице махнул рукой:
— Спасибо, Марья Михайловна, я уж лучше на дворе, возле коней. Холодов пока што больших нету, да и шуба у меня теплая, в телеге, на сене, милое дело, — и, пожелав хозяевам спокойной ночи, вышел.
Проснулся Ермоха рано, разбудил его стукоток и скрип немазаной телеги раностава. Желание остаться здесь, поработать несколько деньков укоренилось в нем накрепко, и уже не терпелось ему поскорее приниматься за дело.
"Самое бы теперь запрягать да ехать на пашню, — подумал он, прислушиваясь к знакомому, приятному для его слуха перестуку колес в улице, — да как поедешь-то? И телеги ишо не налажены для возки снопов, и гумно не расчищено! А время идет, спешить надо, спешить!"
Спать Ермохе уже расхотелось, и, едва начало светать, он был уже на ногах. В неизменном своем ергаче неопределенного цвета, в мерлушковой шапке и рукавицах, он первым делом сводил на водопой лошадей и, привязав их к телегам, добавил сена. Умывшись холодной водой, утерся кушаком, огляделся. К этому времени совсем рассвело; нежно-розовой зарей окрасился небосклон на востоке; легкий, бодрящий морозец припудрил землю, изгородь, крыши домов и телеги серебристым пушком инея; чудесно пахло сеном и дегтем от телег.
Ермоха послушал, как по селу разноголосо горланят петухи, и, разыскав в сарае лопату, отправился на гумно расчищать ток.
На восходе солнца хозяйка пошла доить корову и, проходя мимо телег, удивилась, не увидев там Ермоху. Постояла она возле телег и, начиная догадываться, мимо коровьей стайки прошла на гумно. А Ермоха в грязной ситцевой рубахе — ергач висел на колу — так увлекся работой, старательно подрезая лопатой заветошевшую травку, что и не заметил, как к пряслу подошла хозяйка.
— С добрым утром, — приветствовала она самозванного работника.
Вздрогнув от неожиданности, Ермоха выпрямился, ответил, оглянувшись:
— С веселым днем.
— Вы что же, дядя Ермоха, помочь мне надумали?
— Да вот надумал, — развел руками Ермоха и продолжал: — Гумно-то расчищу да телегу примусь налаживать, чтобы утром с мальцом твоим по снопы поехать.
— Ой, да что вы, дядя Ермоха! — всплеснула руками обрадованная женщина. — Неужто правда это?
— А чего же, я ишо вечерось надумал остаться у вас на недельку, помочь в хозяйстве.
— Как бы это было хорошо-то, дядя Ермоха! — И, грустно улыбнувшись, покачала головой, — Только ведь заплатить-то будет нечем зa труды ваши, живем-то сами видите как.
— Христос с тобой, Михайловна, не надо мне с тебя никакой платы. Мне, моя голубушка, хоть и не ахти какая, а все же идет плата от хозяина, двадцатый год у него в работниках состою. Торопиться мне ехать к нему нечего, там и без меня дело не станет, теперь у него и хлеб весь в кладях, и гречуха обмолочена. Вот и пусть он думает, что я где-то в обозе нахожусь, а я тут у тебя пороблю спокойнечко.
Обрадованная хозяйка, не зная, как и благодарить Ермоху, побежала доить скорее корову да рассказывать свекрови про дарового работника, который словно с неба свалился к ним в лице старика Ермохи.
В этот день Ермоха, покончив с расчисткой тока, приспособил для возки снопов хозяйскую и свои три телеги, приладил к ним пяльцы, передовки, приготовил бастрики, веревки, и на следующее утро, еще не светало, а он уже выезжал на четырех телегах за снопами. Дороги на пашни он не знал, а потому рядом с ним на передней телеге ехал хозяйский сын Мишка. Разбуженный так рано, мальчуган, кутаясь в отцовский полушубок поверх ватника, боролся с одолевающей его дремой, засыпал, и Ермохе то и дело приходилось его будить:
— Мишатка, ну! Вот опять отворот чернеет, куда тут?
Мальчик, очнувшись, таращит глаза в темноту, зевая, показывает рукой: прямо.
— И долго так ехать?
— Ехать-то? Аж до самого камню.
— До какого камню? Да не спи ты, говори толком. Што это за камень, спрашиваю?
— Камень-то? Сопка такая каменистая, скала.
— Та-ак.
— Вот как доедем до нее, в энту сторону отворот будет, — мальчик рукавом полушубка показывает налево, — там наши пашпи, на елане. — И снова засыпает, привалясь головой к облучине.
В это утро хозяйка не слышала, как Ермоха разбудил Мишку, спавшего на лавке в горнице, как они запрягали лошадей и уехали на пашню. Проснулась она на рассвете и, накинув на плечи старенькую, ватную куртку, вышла на крыльцо. Светало, пели вторые петухи, телег в ограде не было, лишь следы колес и копыт темнели на заиндевелом песке и пожухлой травке-чушатнике.
— Раненько поднялись мужики наши, поеживаясь от утреннего холодка и довольно улыбаясь, вслух сказала хозяйка. — Пойти затопить печь да квашню примесить, приедут скоро.
Она с вечера завела небольшую квашонку из гречневой муки, чтоб к завтраку напечь и угостить работников колобами со сметаной.
Со снопами Ермоха приехал на восходе солнца. Развязав первый воз, сняв с него бастрик, принялся обосновывать первую кладь. Делал он это обстоятельно, по-хозяйски, ровно, как по линейке, укладывал ряды снопов, прихлопывал их с гузна рукавицей. Снопы ему на кладь, ловко орудуя вилами, подавала сама хозяйка. Все это утро лицо ее светилось радостью, розовело на скулах, все ее радовало: и этот удивительный, невесть откуда появившийся старик, да еще и со своими лошадьми в придачу, и тяжелые снопы пшеницы.
"Пуда по два с суслону сыпапет ноне пшеница", думает она про себя, счастливо улыбаясь, и сноп за снопом кидает на кладь Ермохе.
Однако и в это такое радостное утро нет-нет да и взгрустнется хозяйке, и улыбчивые глаза ее тускнеют при мысли о том, что радость эта недолговечна, ведь вот поможет ей этот добряк вывезти хлеб с полей и уедет, снова останутся они одни-одинешеньки! А впереди зима, справится ли Мишка с мужской работой в зимние морозы! Усилием воли она гонит от себя черные мысли, старается думать о другом. "Ничего-о, люди-то хуже меня живут, да живут, а мы-то ишо слава богу, и хлеб у нас свой, вот вывезем его, а там опять — мир не без добрых людей, а к весне-то, может, Петро вернется, не век же она тянуться будет, война эта, трижды клятая". И снова светлеет лицом и кидает снопы на кладь.
Разгрузив телеги, хозяйка поспешила в дом помочь свекрови готовить завтрак. А там уже и самовар шумит на столе, и колобов напекла бабушка, разрумяненная жаром топившейся печки.
— Ну, маменька, теперь и у нас как у добрых людей, — стряхивая с платка пшеничные остья и поправляя волосы, делилась Михайловна своей радостью со свекровью. — Кладь-то уж выше прясла! А уложена-то, посмотрела бы ты, как браво. Ох и дядя Ермоха! Умелец он.
— Это господь его прислал к нам, не иначе, — вздохнула старушка, фартуком вытирая потное лицо, — узрел он, милостивец, слезы наши да молитвы сиротские, вот и прислал. Ты бы хоть обстирала его, рубаха-то на ем с грязи сломилась.
Невестка и ответить не успела, в избу входили "мужики" — Ермоха и Мишка, не менее матери радехонький, что и он уже работник всамделишный. И вот вся семья за завтраком. Макая горячим колобом в сметану, Ермоха одобрительно кивнул:
— Спасибо, хозяюшки, уважили работников! Страсть люблю колоба!
— Кушай, батюшка, кушай на здоровье, — старушка придвигала к нему поближе миску со сметаной, подливала чаю.
Ермоха даже вспотел от обильного, горячего угощения, однако о деле не забывал и, вытирая кушаком потное лицо, напомнил Мишке:
— Ты, Миша, коней-то сгоняй на речку, напои да сенца им подкинь. А я ишо почаюю.
Покончив с чаепитием, Ермоха достал из кармана кисет, но, прежде чем закурить, спросил:
— Грешен человек, балуюсь табаком, привык. Как оно у вас, можно ли?
— Кури, батюшка, кури, — махнула рукой бабушка, — сынок-то мой, где он теперь, господь его знает, тоже курильщик. Бывало, соберутся к нам друзья его, накурят, не продохнуть! Даже и зимой дверь открывать приходилось из-за дыму ихнего.
— Сегодня ишо раза два съездим по снопы, — закурив, попыхивая дымом, заговорил Ермоха, — а завтра разок съездим, и больше уж не придется.
Хозяйка, чуть не выронив стакан из дрогнувшей руки, молча, с тревогой во взгляде уставилась на старика.
— Не придется, — продолжал Ермоха, не замечая встревоженного вида хозяйки, и еще более напугал ее вопросом: —С хлебом-то как живете? Есть мука-то намолотая?
"Уезжать собрался, плату потребует", — ужаснулась хозяйка, глаз не сводя со старика; еле выговорила изменившимся, робким голосом:
— Мешок… один есть пшеницы, да муки квашни на две.
— Тогда так мы сделаем: три воза уложим в кладь, а четвертый измолотим, чтобы мешка четыре добыть и смолоть, пока водяные мельницы не стали. А то как вы зимой-то будете с молотьем?
У хозяйки отлегло от сердца, ослабевшие руки опустились на колени, лицо ее медленно наливалось краской.
— Ты чего это, Маша? — забеспокоилась свекровь, заметив, что с невесткой что-то неладно.
— Ничего, маменька, сердце чегой-то кольнуло, пройдет.
— А может, это из-за курева моего, — всполошился Ермоха, выколачивая трубку над лоханью.
— Нет, нет, дядя Ермоха, — заулыбалась хозяйка, — не от курева. Спасибо, что все так хорошо обдумал, определил! Мне бы такое и в голову не пришло, спасибо!
— Не стоит. А пшеницу, когда намолотим, и ту, какая есть у вас, высушить надо, истолочь, и смелем ее на водяной. Вот оно и ладно будет.
Так и зажил Ермоха в чужом селе, у чужих людей на положении не то работника, не то хозяина. Новость эта, как водится, облетела все село, и бабы, собираясь на завалинках, чесали языки по этому поводу.
— Марья-то Никулькова, слыхали?
— Ой, не говори, сватья, приголубила старика какого-то приезжего.
— Какова тихоня, ай-я-яй!
— Хо, знаем мы эту тихоню! Правду говорят, что в тихих озерах черти-то и водятся.
— Вчера его видела, со снопами ехал. Ничего старик, ядреный!
— А может, она наняла его на время, с кладевом управиться?
— А на какие шиши? Не-ет, чего уж там, согрешила Марья, дело ясное.
По-другому отнеслись к Ермохе мужики, многие из них познакомились с ним на работе, стали заходить вечерами к Никульковым, отводить душу в разговорах с чудаковатым стариком.
А война после богдатского боя как будто пошла на убыль, не стало слышно грохота далекой и близкой орудийной пальбы, домой возвращались коневозчики, в село потянулись с полей вереницы возов со снопами, на гумнах множились золотистые клади. Управившись со скирдовкой и смолов на водяной мельнице четыре мешка пшеницы, Ермоха стал готовиться к отъезду, но решил еще помочь хозяевам обмолотить гречиху. После того как за неполных два дня управились с молотьбой, вновь загрустила хозяйка дома, уже не радуют ее и высокие клади снопов на гумне, и большой ворох намолоченной гречихи, возле которого деловито похаживал Ермоха с лопатой в руках, приглаживая его, подправлял, словно готовился оставить его в этаком виде на всю зиму.
В тягостном молчании проходил в этот день и обед. Хотя Ермоха и не объявил еще об отъезде, но все понимали это и без слов. Все они за это время успели привыкнуть к нему, как к родному, и тяжко было с ним расставаться. Да и самому Ермохе уже не хотелось уезжать, но время подгоняет, И все же в голове ворохнулась мыслишка: "А не остаться ли еще на денек?"
— Провеять надо бы гречуху-то, а тут ветру нету, — заговорил он после обеда, набивая табаком трубку, — Когда не надо, так его прорвет, што и удержу нету. Что делать, ума не приложу? Оставить ее в вороху, вам с нею не справиться!
— Останься, дедушка Ермоха, — неожиданно заявил Мишка, присаживаясь рядом, трогая старика за локоть. — Насовсем оставайся, дедуся, ладно?
И столько в голосе мальчика было мольбы, так жалобно глянул он на Ермоху, приникнув к нему щекой, что старику стало не по себе, глаза его увлажнились, он вытер их рукавом рубахи, погладил мальчика по голове шершавой, жесткой ладонью.
— Не можно, Мишенька, голос старика сорвался, охрип, — я и сам, брат… кабы на своей воле… а то вить хозяин ждет… Да-а. Завтра хотел отправляться, но раз такое дело, побуду у вас ишо денек. Может, ветер подует, гречуху провею…
— Да господь с ней, дядя Ермоха, — заговорила бабушка, — и не провеешь, так не беда, обойдемся, помогут добрые люди! Лучше отдохни перед дорогой-то, в баньке попарься, а мы тебе подорожников настряпаем, калачиков да шанежек творожных. Вот и ладно будет в дороге-то.
И словно солнечный луч осветил помрачневший дом, все повеселели, как будто бы один день отсрочки Ермохиного отъезда был для них большим праздником.
Сумеречным, осенним вечером прибыл Ермоха в Антоновку. Остановив лошадей против зимовья, Ермоха сбросил с себя доху, постоял возле телеги, ожидая, что сейчас появится хозяин, начнутся расспросы. А в хозяйстве здесь все в полном порядке, что Ермоха определил с первого же взгляда, уже не только весь хлеб вывезен с полей, но и сено с ближних покосов, потому и торчат в ограде всего две разъезжих телеги! Значит, все остальные уже упрятаны в большую завозню и будут стоять там до будущей осени. Через дворы и заборы на фоне яркой зари увидел Ермоха большой зарод сена, овса, зеленки, а еще дальше на гумне крутобокие хребтины заскирдованного хлеба. Молотить еще не начинали, к этой работе приступят только на ледяном току.
Хозяин так и не появился, а идти к нему в дом Ермоха тоже не захотел, и, привернув переднего коня к оглобле, он отправился в зимовье. Там, в кутнем углу, освещенном настенной семилинейной лампой, ужинали работники — рыжий Никита, Антон и двое подростков. На столе перед ними большая глиняная миска, из которой они деревянными ложками хлебали жирные, вкусно пахнущие щи. Скотница Матрена только что поставила на стол горшок гречневой каши, как в зимовье появился Ермоха. Приезду старого батрака, с которым все они свыклись за годы совместной работы, обрадовались и накинулись на старика с расспросами, на которые он и отвечать не успевал.
— Раздевайся, дядя Ермоха, да садись с нами за стол, — всех перекрыл своим басом Никита, — Коней-то мы выпрягем, уберем как надо, а ты уж отдыхай с дороги, щец горячих поешь.
— Где так долго пребывал?
— Мы уж тебя потеряли! Ить это беда, с которой поры уехал и как в воду канул!
— Скучно стало без тебя, дядя Ермоха! Шакал-то часто про тебя вспоминал!
— Все больше о конях он печалился! А мы-то промеж себя толкуем — черт с ними и с конями, лишь бы дядя Ермоха живой да здоровый возвернулся! Да ты садись к столу-то, садись.
— А у нас горе-то какое, дядя Ермоха, не приведи господь, — подливая в миску щей, вздохнула Матрена, — Хозяйку-то нашу, Настасью Федоровну, зарестовали каратели.
— Ка-ак? — от удивления у Ермохи даже ложка выпада из рук. — Рестовали? За што?
— Да ни за што! Известное дело, времена-то какие подошли! На станции в тот же день забрали Соколова да ишо каких-то, увезли всех, а куда? Одному богу известно.
— А Шакал, он-то што, неужто не заступился?
— Э-э, Шакал, — зло рассмеялся Никита, я так думаю, што это он и науськал на нее казнителей семеновских.
— Боже ты мой, што творится на белом свете! — ухватившись руками за голову и облокотившись на стол, Ермоха надолго замолчал.
Молчали и другие работиики, все они жалели Настю, единственного человека в доме Шакала, который заботился о них по-настоящему. Молча поднимались они из-за стола и один за другим выходили во двор к лошадям.
Плохо спалось в эту ночь Ермохе. Время уже за полночь, крепко спят молодые работники, что-то бормочет во сне Антон, храпит Никита, сон не берет лишь Ермоху, тоненький войлочный подседельник никогда не казался ему таким жестким, как в этот раз, даже бока заболели от него, плечи. Жарко Ермохе, ворочается он с боку на бок, сон не идет, а в глазах как живая стоит Настя! Снова, в который уже раз, садится он на постели, закуривает, добыв кресалом огня. Сколько лет этому кресалу, с вычурной насечкой на нем, Ермоха уж и не помнит, знает только, что обходиться без него уже не мыслит. А спички у Ермохи тоже имелись, целый коробок их лежит у него в кисете на всякий случай, но тратить их при куреве он считал баловством и никогда ими не пользовался. Лучше всего кресало — дешево и надежно.
Не спится Ермохе, сунув под изголовье потухшую трубку, лежит он, глядя в темноту, а мрачные мысли не дают старику покоя. "Что же теперь будет с Настей? — бессчетно раз задает он себе один и тот же вопрос и сам себе отвечает: — Убьют ее варвары, осиротят ребятишек, что же делать-то? Пожалуй, самое лучшее — отвезти их к бабушке, родной Егоровой матери, но отдаст ли их Шакал? И оставить их здесь нельзя, никак нельзя! Дело-то, по всему видать, к тому идет, что одолеют большаки Семенова, а раз так, Шакалу неминучее дело — бежать за границу! Ему што, и золота у него наверняка полно, и денег, как люди говорят, тыщи великие в манджурском банке, он и там заживет при таких-то капиталах припеваючи! Да Шакал-то черт с ним, веди его леший, ребятишек Егоровых с собой заберет, вот беда-то в чем. А вить я за них перед богом и перед людьми в ответе, да вить и Егор с меня спросит, он хоть и шибко раненый лежит, как Ванчо Рудаков сказывает, но бог даст выздоровеет, што я ему отвечу. He-ет, допустить до этого — грех будет великий на моей душе! Отобрать ребятишек, во што бы то ни стало отобрать и до больших морозов отвезти к Платоновне. Только так, на кулачки выйду с Шакалом, а их отберу…"
С этими мыслями и уснул Ермоха уже под самое утро.
На следующее утро, только начало светать, пантелеевские работники уже позавтракали и отправились на гумно молотить гречиху. Гумно они вчера залили водой, мороз ночью был крепкий, и молотить будут на гладком, как зеркало, ледяном току. Ермоха, хотя и мало поспал, поднялся наравне со всеми и, прежде чем пойти на молотьбу, решил зайти к хозяевам, поговорить с ними о Насте и ее ребятишках. Они сидели за столом на кухне, затракали, в нос Ермохе шибануло дразняще вкусным запахом топленого масла и байхового чая. Савва Саввич оглянулся на стук двери, обрадовался.
— Здравствуй, Ермошенька, здравствуй, — приветливо улыбаясь, он придвинул работнику табуретку, — садись да расскажи, как поездил. Все ли в добром здоровье, где так долго пропадал?
— Угнали далеко и не отпускали долго, вот и задержался.
Продолжая стоять, Ермоха мельком оглянул просторную кухню, где так редко приходилось ему бывать. В окно он увидел дворы, коней в них, сеновал, гумно, где уже шла молотьба, людей отсюда не видно, лишь березовые колотушки молотил часто мелькают из-за высокого забора. Туда, на гумно, так и потянуло Ермоху, ему куда приятнее было бы бить увесистым молотилом по просохшим валкам гречихи, чем по такому серьезному делу разговаривать с хозяином. И только забота о детях Насти толкала его на это.
— Кони-то как? — оглаживая бороду, допытывался хозяин.
— Ничего. Двух коней забрали у меня, Рыжка да Гнедка большого.
— Рыжка! — Изобразив на лице ужас, Саввич хлопнул себя руками по коленям. — Ай-я-яй, как же оно случилось?
— Известно как, взяли, и все, а взамен своих отдали.
— Ах ты, батюшки, горе-то какое! Вить Рыжка потерять — урон невозместимый! Первый был на всю станицу!
— Ничего-о, взамен его савраску отдал красногвардеец, не хуже Рыжка-то будет!
— Не-ет, уж такого Рыжка…
Ермохе не терпелось заговорить о детях, о Насте, но хозяин продолжал изливать свою горечь. Наконец по нетерпеливым движениям батрака он догадался, зачем пожаловал к нему старик, и сам заговорил о Насте:
— А тут ишо напасть, Ермошенька. Правду говорят, что "беда в одиночку не ходит". Настасью нашу забрали антихристы проклятые! Да ты садись, чайку с нами откушай, колобов горяченьких, садись!
— Спасибо, не хочу. О Насте слышал, за-ради этого и пришел, спросить хочу: как же случилось-то? Пошто не выручил ее, не заступился?
— Да как же выручишь-то? Ходил к начальнику ихнему, упрашивал, в ногах валялся, да где там, и слушать не хотят! Самого-то меня чуть не забрали. В тот же день их и тово… увезли куда-то. Не знаю куда.
— Ох, хозяин, грех ты принял на душу великий! Да што уж и говорить теперь об этом, — не веря ни единому слову Саввы Саввича, Ермоха шумно вздохнул, махнул рукой жестом полного отчаяния. — Настю уж не вернешь теперь, а вот дети ее остались, — с ними как быть?
— Дети? — пожал плечами Савва. — Что ж, детей будем тово… ростить их, вить они же нам не чужие.
— Вот што, хозяева, — Ермоха, не замечая, что шапку свою уронил на пол, просительно прижал руки к сердцу, — просить хочу вас обоих, тебя, Савва Саввич, и Овдотью Макаровну, отдайте их мне!
— Тебе… отдать? То есть как это отдать? — уставившись на работника изумленным взглядом, Савва уперся спиной к стене, лицо его, уши, лысина все больше наливались багрянцем, — Да вить это то-то-во… позор на всю станицу! А люди-то што скажут? Да и куда ты с ними, куда? Хоть бы угол-то свой имел, сам-то в чужих людях всю жизнь, а тоже мне.
Кровь бросилась Ермохе в лицо, он выпрямился, опустил руки, в позе его и в выражении лица не было уже и тени просительной униженности, лишь лютая злоба отобразилась в прищуренных глазах старого работника, близко над переносицей сошлись мохнатые, седые брови.
— Это уж мое дело, куда я их дену, — сказал он, сверля хозяина взглядом. — Найдется куда! К дедушке ихнему отвезу, отцу Настиному! А в людях-то я живу не из милости, горбом своим расплачиваюсь за фатеру твою!
— Да я же не в обиду тебе, Ермошенька, — вновь залебезил Саввич, — для тебя же стараюсь, штобы тово… не хлопотно тебе было.
— Не надо, Ермолай Степанович, не надо, — взмолилась Макаровна, — чего же их увозить от нас? Рази мы злодеи какие? У меня за них, как Настасью-то забрали, все сердце выболело! А чем же им у нас худо? Егорушка вон в школу нынче пошел, грамотеем будет, рази плохо? Наташа растет здоровенькая, десятый месяц идет ей, да я на нее ветру дунуть не дам, а ты увозить их намерился, да ишо и по морозу!
Слова Макаровны и тон, каким они были сказаны, подействовали на Ермоху охлаждающе, гнев его прошел, и хотя он продолжал настаивать на своем, но говорил уже другим голосом:
— Не беспокойся, Макаровна, езды тут немного. Мигом домчу, в шубу их укутаю. Добром прошу, отдайте.
Кончилось тем, что Савва Саввич пообещал посоветоваться с Семеном и тогда уже сказать окончательно.
Вопрос разрешился в тот же вечер самым неожиданным образом: уединившись с Семеном в горнице, Савва сообщил сыну об утреннем разговоре с Ермохой и о своем нежелании отдать старику детей.
— Э-э, — морщась, как от зубной боли, отмахнулся Семен, — пусть везет, раз просит.
— То ись как же то так, Семушка? — у Саввы в глазах зарябило от удивления, правая рука машинально потянулась к бороде. — Нехорошо вить будет, и от людей, тово… совестно, разговоры всякие.
— Подумаешь, разговоры. Пусть болтают, кому делать нечего. Отдавай, не припятствуй. — И, поднявшись с кресла, сын пошел из горницы. У двери он задержался на миг, сказал: — С глаз долой, из сердца вон, понятно? — И вышел.
— Мда-а, — глядя вслед сыну, Савва Саввич сокрушенно покачал головой, вспомнив при этом, что Семен никогда не брал нареченного сына на руки, не было случая, чтобы он приласкал мальчика, поговорил с ним, и ребенок, детским сердцем чуя неприязнь эту, избегал его, — не любит Сема мальчишку, не любит! Да оно и понятно, шибко уж оно, тово… похож на того шельмеца, Егорку.
Три дня спустя утром, едва рассвело, Ермоха на паре лошадей выехал из села. Выпавший накануне снег уже промяли, поэтому ехали зимником посредине пади. Лошади машистой рысью легко мчали тяжело нагруженную кошевку. За спиной Ермохи, на мешках с мукой, сидела тепло одетая бабка Василиса Лукьяновна с детьми Насти. На коленях у бабки укутанная одеялом спит маленькая Наташка, старушка прикрыла ее сверху еще и полой яманьей дохи. Рядом с бабкой Егорка в новенькой шубейке, ноги в унтах укрыты потником. Разрумяненный утренним морозцем, мальчик радехонек, что едет к новой бабушке, о которой он слышал от Ермохи, но еще не видел ее. Ему никак не сидится на месте, блестя глазенками, он то и дело тормошит бабку за рукав:
— Бабушка, гляди-ка, во-он мужик едет, а коней-то у него один, два, три, четыре! Это он куда же поехал?
— А бог его знает, за сеном небось!
— Бабушка, следы на снегу. Это кто пробежал, волк?
— Не-ет, зайчик это.
— А вон ишо следы…
Покрикивая на лошадей, Ермоха посмеивался в заиндевевшую бороду, слыша детскую болтовню. Радуясь, что все произошло именно так, как ему хотелось, Ермоха от души жалел Макаровну, вспоминая, как она плакала сегодня утром, передавая бабке Василисе Наташку! Савва Саввич насилу оттащил ее от саней, когда Ермоха тронул со двора. К радости Ермохи примешивалось еще и чувство удивления поведением хозяина: мало того, что он так неожиданно для старого батрака согласился отдать ему Настиных детей, он еще и продуктами их снабдил! В кошеве у Ермохи лежали два мешка муки пшеничной, полмешка крупы гречневой, туесок с маслом и мясо… целиком баранья туша! Да еще и Матрена, тайком от хозяев, понасовала чего-то в мешок с крупой!
"И чего оно такое? — дивился про себя Ермоха. — Кабы кто другой так поступил, оно бы и не удивительно было, потому што так и полагается у добрых людей, но на Шакала-то это уж никак не похоже! Не-ет, неспроста все это, наверняка он с меня за все это слупит! Ну и пусть, лишь бы сироток-то было чем питать наперво, а там видно будет, што-нибудь придумаем".
Еще более удивился бы Ермоха, если бы узнал, что расщедриться так Савву Саввича принудил сын его — Семен! Два дня тому назад Савва Саввич вновь заговорил с Семеном о том, чтобы не отдавать детей Ермохе. Но Семен был непреклонен и даже посоветовал отцу снабдить их на дорогу продуктами.
— Это с какой же радости-то? — ужаснулся он и уставился на сына непонимающим взглядом. — Вить Ермошка-то, тово… к дедушке их повезет, к свату Федору! Значить, он должен их и содержать теперь.
— Должен? — саркастически усмехнувшись, переспросил Семен и впервые в жизни заговорил с отцом резко поучительным тоном. — Удивительно, как это ты не понимаешь самых простых вещей? Неужели ты взаправду думаешь, что сват твой Федор так вот и обрадуется внукам, да еще Ермоха привез бы их к нему без ничего. А если он еще и про Настю расскажет, а оно так и будет, тогда что? Привет пошлет тебе сват, благодарность? Рассуждаешь, как ребенок малый! Ты, тятенька не во гнев тебе будь сказано, глупеешь год от году на старости-то лет!
— Конешно, где уж нам теперь, — отвернувшись, старик дрожащей рукой потянул из кармана платок, вытер им вспотевший лоб, порозовевшую лысину и продолжал сникшим от обиды голосом: — Пока ростил вас, выучил… в люди вывел, значит, тово… годен был! А теперича вот дитем малым стал, оглупел.
— Ты, тятенька, не обижайся, а выслушай, я дело говорю: выдай Ермошке мешка три-четыре муки, мяса, масла, еще чего там потребуется. У Федора достатки сам знаешь какие, нужда во всем, вот и обрадуй его, да еще и коня одного пусть оставит ему Ермоха. Да и корову пообещай, не жалей.
— Боже ты мой! — всплеснув руками, ужаснулся Савва. — Вон сколько добра им. Да ишо и коня, корову, это за какие же заслуги?
— За такие, что задобрить надо этим Федора! Хуже будет, если он сам за этим заявится к нам и потребует на внуков, что им полагается! А если еще прибудет с таким требованием в тот момент, когда красные к нам нагрянут, так он нас догола разденет!
— Да неужто и красные могут до нас дойти?
— А чего же им не дойти-то? Макарка Якимов совсем недалеко от нас орудовал! Нагнал холоду генералам нашим, и ничего мудреного нет, что и к нам заявиться может. И еще тебе мои совет, с беднотой нашей аккуратнее будь, забудь на время про всякие там долги, не притесняй, не озлобляй людей.
Ничего не знал об этом разговоре Ермоха. Однако и он покривил душой перед хозяевами, сказавши им, что повезет детей к отцу Насти Федору Чмутину, а повез их к матери Егора — Платоновне.
Редкостное это явление, когда радость и горе приходят к человеку одновременно. А у Платоновны оно так и получилось: она и радовалась, что дожила до внуков, о которых мечтала много лет, и горько плакала, нет у них ни отца, ни матери. Приняв от бабки Василисы внучку, опустилась она на скамью, свободной рукой притянула к себе внука и залилась слезами.
— Вылитый Егор, — беззвучно, одними лишь губами шептала она, целуя внука, — ласточата вы мои, сиротинки горькие, — слезы душили Платоновну, туманили глаза.
В этот момент она не слышала и не видела никого, кроме внучат. Бабка Василиса молча сидела рядом, слова сказать не смея объятой горем бабушке. Тут же стоял и Ермоха. Очень хотелось ему обрадовать Платоновну сообщением про Егора, но, опасаясь, что и радостная весть, да еще сказанная так неожиданно, может сразить горемыку мать сердечным припадком, решил поведать ей об этом не сразу, а исподволь.
— Ничего, Платоновна, — заговорил он, присаживаясь рядом, — шибко-то не убивайся. Будет ишо на нашей улице праздник, будет! Не сумлевайся!
— Ох, дядя Ермоха, — концом головного платка вытирая слезы, словно от сна проснулась Платоновна, — какой уж теперь для меня праздник! Хоть внучат-то привез мне, спасибо, все-таки утеха в горе моем лютом. Да и помогать мне внучек-то будет, корову напоит, накормит, дров принесет в избу.
— Я. бабушка, и воду буду возить на саночках, — с живостью отозвался молчавший все время Егорка. — Деда Ермоха мне санки сделать посулил. Верно, деда?
— Верно, Гоша, сделаю тебе саночки. К рождеству приеду вас попроведовать и саночки тебе привезу. — И, гладя мальчика по русой головенке, решился Ермоха заговорить про Егора. — А приеду обязательно, пшеницу свою, с присевку, измолочу, ярицу и привезу вам. На зиму хлеба вам хватит, а потом ишо заработаю, а там, гляди, и война закончится, да и про Егора-то мы ишо путем-то не знаем, а вдруг да живой он?
— Нет, дядя Ермоха, — тяжелехонько вздохнув, горестно покачала головой Платоновна, — с теми он был, каких сказнили злодеи в Тарской! От верных людей слышала.
— Был там и Егор, верно. Да вить побили-то злодеи не всех, Платоновна, человек пять, а может, и больше, спаслись, ушли от смерти.
— Слава те господи, — перекрестилась Платоновна, — только вить неизвестно, какие это люди-то?
И по тому, как насторожилась Платоновна, какой надеждой загорелись глаза ее, Ермоха понял, что теперь можно сказать ей про Егора:
— Тоже ушел, радуйся, Платоновна, живой Егор!
Охнула страдалица мать и чуть внучку из рук не выронила, хорошо, что бабка Василиса успела подхватить ее.
— Неужто… правда? — с трудом выговорила она, глаз не сводя с Ермохи.
— Вот те истинный Христос! — перекрестившись на иконы, Ермоха подробно рассказал о встрече с Рудаковым, который лично видел Егора выздоравливающим после тяжелого ранения. Платоновна слушала, млея от счастья, а слезы, крупные как горошины, катились и катились по впалым щекам. И вдруг она, спохватившись, насторожилась:
— А чего же он не известил меня ни единым словом? Вить уж пятый месяц идет, как их казнили?
— Нельзя было, Платоновна, полк ихний все время в тайге обретался, бои шли страшенные. А потом и раненый Егор-то был шибко! Выздоравливает теперь, спасибо дохтурам ихним. Не-ет, Платоновна, живой он, не сумлевайся. Не буду же я врать тебе, дело это не шутейное!
Теперь уж Платоновна уверилась, повеселела, радостью светились глаза. "Слава те, господи, оглянулся на нас милостивец наш, — твердила она и только теперь вспомнила о гостях. — Ох, да што же это я гостей-то дорогих не привечаю!" И, по-молодому вспрянув со скамьи, чуть не бегом в кутнюю половину.
— Вы тут гоношитесь, — заторопился Ермоха, — а я пойду с конями управлюсь да мешки-то в сени занесу.
В морозный декабрьский день из Читинской тюрьмы в Сретенскую доставили новую партию арестованных, в их числе три женщины.
Специального тюремного здания в Сретенске не было, поэтому для этой цели приспособили одну из солдатских казарм: в окна ее вставили железные решетки, двор обгородили высоким забором, с будками на углах для часовых охраны, и тюрьма заработала.
Арестованных мужчин сразу же загнали в тюрьму, а женщины, в ожидании решения их судьбы, смирнехонько сидели в караульном помещении — небольшой избушке у ворот тюремной ограды, под присмотром бородача конвоира. А в это время, у себя в канцелярии, начальник тюрьмы — сивобородый человек из пехотных офицеров — ругал читинских начальников.
— С ума они там посходили, что ли, баламуты чертовы, — горячился он, обращаясь к помощнику своему, штатскому человеку из бывших писарей Сретенской станицы. — Русским языком говорил, писал, тюрьма переполнена, не шлите больше, а им хоть бы что! Шлют и шлют, чинуши проклятые! А тут еще и баб прислали, куда их девать? Ведь не к мужикам же их поместить!
Помощник молча посмотрел в обледенелое окно на высокий забор тюремной ограды, обнесенной поверху колючей проволокой, на деревянную сторожку у ворот и, что-то вспомнив, обернулся к начальнику:
— Госпиталь-то, Филарет Сергеевич, помните?
— А что?
— Баб они просили у нас здоровых, для работ всяких там — прачек, санитарок, поломоек.
— Помнить-то помню, — кивнул головой начальник, — но ведь надо посмотреть, что это за бабы, может, большевички заядлые? Отпусти их в госпиталь, а потом и греха не оберешься, черти их накачали на мою голову.
— Э-э, какие они большевички, самые обыкновенные бабы деревенские. У одной мужик к красным подался, у другой — брат, третья языком натрепала сама на себя, вот и вся их вина. Я бы и мужиков-то, будь на то моя воля, не меньше как наполовину выгнал бы из тюрьмы нашей. Хватают встречного и поперечного…
— Ну, это нас не касается. Наше дело — караулить их, чтоб не разбежались, наблюдать за ними, кормить этот сброд. А вот насчет госпиталя, — начальник посмотрел на висевший рядом желтый ящичек телефонного аппарата и, махнув рукой, принялся крутить ручку — Два тридцать один. Госпиталь мне! Да не господи, а госпиталь! Лазарет, где людей лечат, то-то. Госпиталь, але, але! Госпиталь, але, але! — начальник уже не говорил, а кричал в трубку. — Але! Але! Госпиталь! Але, слава те господи, начальника мне. Нету? Тогда врача, главного врача! Але, главный врач? Здравствуй, господин доктор! С вами говорит начальник тюрьмы штабс-капитан Фокин, Дело вот в чем, вы меня слышите, але, але! Да будь ты проклята, вертушка чертова, але, але! Госпиталь, господин доктор? Это я, Фокин, баб вы у меня просили, баб для работы в госпитале. Нет, прачки, санитарки. Да, да! Есть у меня, три бабы здоровые. Да не-ет, таких сюда не шлют, простые бабы деревенские, смирные, работящие, на хорошем счету у нас. Давно уж, но я только сегодня вспомнил вашу просьбу. Прислать-то? Могу хоть сейчас. Пусть работают у вас, чем зря хлеб выедать. Хорошо, пришлю. Хорошо, всего вам наилучшего!
Начальник повесил трубку, глянув на помощника с довольным видом, перекрестился обеими руками.
— Слава тебе господи, сбыл с рук, ну их к черту. Пиши на них, Акинф Семенович, сопроводительную. Сначала на бумажку запиши. Так, Дерягина Анна Осиповна.
— Год рождения, домашний адрес писать?
— Не надо, так сойдет. Дальше, Попова Елена Михаиловна, Пантелеева Анастасия Федоровна. Отправь их с конвоиром, чтобы сдал там под расписку, и черт с ними, баба с возу — кобыле легче.
Так и попали Настя и две ее спутницы из тюрьмы в госпиталь. После того как в конторе их опросили, записали в книгу, пожилая женщина в солдатском полушубке вывела их во двор, сказала Насте:
— Ты, милаха, иди вот в этот барак, спросишь там сестру милосердия Куликову. А вы идемте со мной в прачечную, там и жить будете.
В деревянном бараке — общежитии работников госпиталя — Настю встретила молодая, высокого роста, черноглазая женщина в белом халате с красным крестом на груди. Назвавшись Куликовой, она провела Настю по коридору в крайнюю, чисто прибранную комнату, сказала:
— Раздевайся, умывайся, отдыхай пока, а я управлюсь там с делами, приду. — И ушла.
Комната, в которой очутилась Настя, — просторная, светлая, возле стен три железные койки под серыми суконными покрывалами, стол, три табуретки, слева от двери печь-плита, над нею — шкафчик с посудой, справа — умывальник. Сняв шубейку, Настя повесила ее на гвоздик и, думая, уже не во сне ли она все это видит, ущипнула себя за руку. Нет, не сон, значит, в самом деле не в тюрьме уже она, в госпитале, почти на воле! Ведь здесь, наверное, не водят людей на допросы, не расстреливают по ночам! А главное, появилась надежда, что отсюда и домой можно скорее выбраться, к детям.
Обуреваемая такими мыслями, Настя впервые за все время пребывания в тюрьме по-настоящему хорошо умылась холодной водой, с удовольствием вдыхая запах туалетного мыла. Умывшись, поправляя на голове черный платок, глянула в зеркало, висевшее на стене, дивясь про себя, как изменилась, исхудала она за это время. Словно чужое лицо видела Настя в зеркало, бледное, с заострившимися скулами, с морщинками в уголках глаз. Только глаза да черные бархатистые брови были такими же, как и раньше. А выражение безысходной печали в карих глазах придавало лицу ее какую-то особую, строгую красоту, которую ничуть не портили и этот траурный платок на голове, и нитки ранней седины в черных вьющихся волосах. Эта седина появилась у нее в ту ночь, после страшной казни в пади Тарской, где, как она полагала, погиб и Егор. Не знала она да не знает и до сих пор, что ему посчастливилось остаться в живых. Тогда она и надела черный платок, носила его постоянно, а Егора записала в тоненькую книжечку-поминальник "За упокой". Чаще стала бывать в церкви и, передав рублевую свечу Егорию храброму (свечи тоже подорожали, раньше такая свеча стоила десять копеек), горько плакала, становясь на колени, молясь за упокоение души и царство небесное рабу божьему убиенному воину Егору. К сестре милосердия Куликовой Настя отнеслась сначала настороженно, полагая, что не зря эта женщина служит у белых, что она, наверное, из тех, кого ей надо опасаться.
Вечером наварили чаю, картошки. Вторая сестра, которую все звали "тетя Ксеня", принесла кружок мороженого молока, булку хлеба. Чай пили втроем, третья медсестра, по фамилии Ворьби, ушла на ночное дежурство. За чаем разговорились, и Настя по разговорам сестер, по их сочувственному к ной отношению поняла, что находится среди своих, и откровенно рассказала им про свою нескладную жизнь в богатом доме с нелюбимым мужем, про любовь свою с Егором и что погиб он, казненный карателями. Много порассказала Настя и про ужасы, которые пережила она, находясь в Читинской тюрьме.
— А допросы-то эти, расстрелы, господи… — слезы душили Настю, голос ее сник, рвался на полуслове, — По ночам как затопают… в коридоре загремят ключами… Слышно, выводят… ох, — и уж совсем говорить не может она, закрыв лицо руками, дрожа плечами от беззвучных рыданий.
Потрясенные ее рассказами, не смея донимать расспросами, молчали обе сестры. Дав выплакаться Насте, понимая, что слезы облегчают душевные страдания, Куликова придвинула ей кружку с чаем:
— Выпей-ка вот, скорее успокоишься. Может, валерьянки накапать?
Настя отрицательно покачала головой, стуча зубами о жестяную кружку, отпила немного уже остывшего чаю.
Разговоры о расстрелах больше не заводили. Куликова, понимая, что воспоминания эти тяжелы для Насти, заговорила о другом:
— Работать, Настенька, будешь не санитаркой, а нам помогать, милосердным сестрам. И жить будешь здесь, с нами. Сегодня на койке Ворьби ночуешь, она дежурить будет всю ночь, а завтра и тебе такую жe поставим, постель оборудуем.
— Спасибо, — чуть кивнув головой, прошептала Настя с таким безучастным видом, что Куликова поняла: не дошли ее слова до сознания страдающей женщины, она все еще во власти тяжких воспоминаний.
Отзывчиво женское сердце на чужое горе; повинуясь ему, обе сестры принялись уговаривать Настю, стараясь ободрить ее. А она в ответ лишь молча кивала головой.
— Ведь самое-то страшное уже позади, — Куликова подсела поближе к Насте, тихонько взяла ее за руку, — ты уж, можно сказать, на воле, в обиду мы тебя не дадим здесь. Да и перемены скоро дождемся, Настенька, вот увидишь. Потерпи, а к весне-то, гляди, и домой вернешься, к детям.
— Правду говоришь? — Настя словно проснулась, ожила, глаза загорелись надеждой. — Да я бы, господи, только бы отсюда вырваться, пешком ушла бы к ним.
— А далеко ли идти-то?
— В Верхние Ключи Заозерной станицы. Там они наверно, сиротки мои, у бабушки Платоновны, матери Егоровой. Ермоха-то к ней увез их, не иначе, сам он мне говорил ишо до ареста моего.
— Так чего же тебе пешком идти? Железная дорога рядом! Мы тебя проводим. А как война закончится, живы будем, то и в гости приедем. А там какое-то время пройдет, может, и на свадьбу пригласишь?
— На какую свадьбу? — так и встрепенулась Настя.
— Так не век тебе во вдовах ходить, Настенька. Молодая, красавица вон какая, найдется человек по душе.
— Лизавета Митревна! — Настя даже отодвинулась от нее и, чуть не плача, укоризненно покачала головой. — Человек… по душе, а Егор?
— Да ведь Егора-то и в живых нету, Настенька!
— Мало ли што. А другого-то Егора нету такого, да и не будет!
— Так и будешь одна жить?
— Так и буду. У Платоновны судьба такая же была горемычная, как у меня. Вот и будем вместе горе мыкать да детей ростить.
— Вот она, любовь-то, бывает какая, — вздохнула Куликова и, уже пожалев, что сказала обидное для Насти слово, легонько тронула ее рукой за колено. — Не обижайся, Настенька, за глупое слово. Я же не зла тебе хотела.
— А я не серчаю.
Хотя и поздно улеглись они спать в эту ночь, Настя долго еще не могла уснуть. Впечатления мивувшего дня, неожиданный перевод из тюрьмы в госпиталь, разговоры с сестрами милосердия — все это так растревожило, взволновало ее, что сон не шел, а мысли черные, тяжелые теснились в голове. Они, эти тяжкие мысли, гасили собою маленькую искорку надежды о полной свободе, об этом ей хотелось помечтать, а в глазах другое: тюрьма, расстрелы, гибель Егора, женщина в бордовой юбке, которую вели на расстрел. Этот эпизод вспомнился Насте почему-то особенно ярко. Еще до большой казни в Тарской, когда Егор находился в эшелоне смерти в Антоновке, Настя ухитрялась носить ему передачу по утрам, ночью это не всегда удавалось, днем опасно, бояться ей приходилось и чужих, и своих. Так и ходила она утрами, и, когда в охране оказывались знакомые солдаты, ей удавалось передать Егору узелок с едой, записку. Но однажды пришла Настя к эшелону в тот момент, когда четверо солдат и усатый зверюга-фельдфебель повели на расстрел троих, двух мужчин и женщину в бордовой юбке. Солнце еще не взошло, ночью прошел большой дождь, и лужи на дорогах кровянисто алели, окрашенные зарей. Молча, покорно шли люди, хотя и знали, что их ведут на убой. Мужчины шли, не разбирая дороги, а повязанная цветастым платком женщина старалась обходить грязные лужи, левой рукой слегка приподнимая широкую длинную юбку, чтобы не замочить ее, не испачкать праздничные полусапожки.
Никогда не забыть Насте то ужасное утро и женщину в бордовой юбке. Она и в тюрьме-то часто спилась ей по ночам, а в эту ночь все так живо всплыло в памяти, что она громко, со стоном вскрикнула:
— Ох! Что же это такое! Обутки замарать боится, а ее… на смерть ведут… злодеи проклятые!
— Чего такое, Настенька? — проснувшись, спросила Загибалова.
— О, тетя Ксеня, жутко мне… сон привиделся страшный!
— А ты не думай ни о чем страшном, вот и уснешь спокойно, спи!
Так и промучилась Настя всю эту кошмарную ночь. Утром Куликова, посмотрев на ее усталый, измученный вид, на темные круги под глазами, спросила:
— Ты нездорова, Настенька?
— Не знаю, — вздохнула Настя, — спала плохо.
— Тогда сегодня уж не выходи на работу, отдыхай, я поговорю с Сергеем Борисовичем, врачом нашим. Справимся без тебя. Позавтракаем, я тебе капель дам хороших, есть у меня такие. Ложись на мою койку и уснуть постарайся, а к ночи и твою койку оборудуем.
Лучше всяких капель были для Насти слова Куликовой, тон, каким они были сказаны, и сознание, что в лице этих сестер милосердия обрела она верных друзей.
С тяжелым сердцем приступила Настя к исполнению своих обязанностей, тяжело ей было поначалу при мысли, что она будет ухаживать за больными, облегчать страдания тех, кого считала врагами, казнившими Егора. И только после того, когда Куликова рассказала, что здесь лечат лишь рядовых солдат и казаков, что немало среди них и таких, которые сочувственно относятся к революции, а для господ офицеров имеются другие госпитали, Настя успокоилась и приступила к работе. В таком же белом халате, как и у других сестер, с красным крестом на груди, она скоро освоилась со своими обязанностями, научилась перевязывать, бинтовать раны, кормила тяжелобольных, и радостно было Насте, когда они приветливо называли ее сестрицей.
Хотя она по-прежнему страдала от разлуки с детьми, внешне казалась спокойной, тоску по детям глушила работой, старательно выполняя все, что от нее требовалось. Время за работой шло быстрее, а надежда вырваться отсюда крепла, особенно после того как поняла Настя, что в городе имеется какое-то тайное общество людей, помогающих красным партизанам в их борьбе против белых властителей. Догадалась Настя, что и Куликова, и "тетя Ксеня", и Ворьби заодно с этими людьми. Что не зря они так часто уходят куда-то по ночам, возвращаются поздно и какие-то тайные разговоры ведут промеж себя. Однажды, как раз после того как ночью Куликова куда-то уходила, она вызвала Настю из палаты в свою комнату и, чем-то взволнованная. торопливо попросила:
— Выручи, Настенька, письмо надо доставить в городскую аптеку, срочно! А мне нельзя отлучиться, к операции готовим больного. Отнеси, Настенька, и передай аптекарю Осипу Львовичу, старичок там — аптекарь седенький, в очках.
— Только и всего?
— Настенька, письмо секретное, надо передать его незаметно. Сначала скажи: "Осип Львович, когда можно получить перевязочный материал?" И когда он ответит: "Сегодня вечером" — передай ему письмо. Запомни: он седенький, худенький из себя старичок, в очках, на правой щеке небольшая, но хорошо заметная бородавка.
Поручение Куликовой Настя выполнила добросовестно. Обратно шла серединой улицы, сторонясь спешивших куда-то горожан и бережно, как малого ребенка, прижимая к груди под шубенкой тугой сверток бумаг. Этот сверток вручил ей Осип Львович, чтобы она передала его Куликовой, сказав при этом:
— Передайте это Куликовой так, чтобы никто не видел.
Все поняла Настя, и от сознания, что ей доверяют такие секретные дела, душа ее впервые за эти месяцы наполнилась радостью: значит, и она здесь нужный человек и помогает тем людям, которые втайне готовят народу избавление от белых властей. А это принесет и ей свободу, счастье, встречу с детьми.
Также впервые увидела Настя и город, он показался ей большим, многолюдным, среди множества деревянных домов виднелись и каменные, двухэтажные, сизые клубы дыма вздымались над белыми от снега крышами, куржаком покрыты дощатые заборы и тополя, под неярким зимним солнцем искрились торосистые льды Шилки. По ту сторону реки виднелась станция, красно-бурые железнодорожные постройки; пронзительно гудел маневровый паровозик, передвигая коричневые коробки товарных вагонов, а напротив — вмерзший возле берега реки паром. И вновь загрустила Настя, глядя на железную дорогу.
— Ох, когда же это поеду я по дороге этой к деткам моим, сиротам разнесчастным? — вздохнула она, замедляя шаг.
Месяц прошел с той поры, как Настю перевели из тюрьмы в госпиталь. Продолжая выполнять порученную ей работу, она все больше тосковала по дому, по детям, часто оплакивала гибель Егора и в следующее воскресенье намеревалась отпроситься у Куликовой, чтобы сходить в церковь, помолиться "за упокой раба божья Егория".
А Егор к этому времени уже совсем оправился от раны и по-прежнему командовал эскадроном в 1-м кавалерийском полку Макара Якимова. Любил Егор своего друга за смелость, лихость в бою, за простоту душевную и очень жалел, что уходит Макар из полка. Журавлев назначил его командиром бригады, в которую входили 5-й, 6-й и 7-й кавалерийские полки.
Макар пытался отбиться от нового назначения, но комиссар фронта Плясов его не поддержал, и он был утвержден в должности комбрига.
Вернувшись из штаба фронта, Макар вызвал к себе Егора и, когда тот явился, сообщил ему с грустинкой в голосе:
— Отбояриться хотел от бригады, не вышло! Придется принимать, а так неохота с полком расставаться. Народ-то у нас подобрался хороший, жалко. Тебя с эскадроном заберу с собой!
— Макарша! — Егор чуть в пляс не пустился от радости. — Вот здорово-то! Лучше этого мне и желать не надо. Спасибо, дружище!
— Ладно! Ишь засиял, как новенький пятак. Твой эскадрон будет выделен в особый летучий, а пока прикомандирую тебя к Шестому полку, людей там маловато. Как быть с Афоней? Оставить здесь — в госпитале, што ли?
— Конечно, оставить, — Егор почему-то не любил жену Макара, хотя ему и не говорил об этом, и обрадовался такому намерению друга, — Чего ей таскаться с нами по тайге, в переделках всяких, да еще в эдакие-то морозы.
— Пожалуй, верно, — согласился Макар, — пусть остается, а Мишку-писаря заберу с собой, без его я как без рук.
В том Макар был тоже прав, потому что по-прежнему оставался неграмотным, хотя Афоня и пыталась обучить его этой премудрости. Беда в том, что у Макара для учения не было времени, не было и желания. Единственное, чего добилась Афоня, так это то, что научился он подписывать свою фамилию. И теперь уже не печатку прикладывал Макар к тому, что напишет Мишка, а лихо расписывался: "М. Якимов".
Непривычно свободным, совершенно свободным человеком почувствовал себя Макар, выходя из штабной квартиры после сдачи полка Коротаеву. На какое-то время отпали всякие заботы о военных делах, о людях, о боеприпасах, о фураже для лошадей.
"Ни дел, ни забот никаких, отдыхай, Макар, сил набирайся, — думал он, выходя на середину улицы, — праздновать буду сегодня, хоть раз в год отдохнуть надо. К тому же и денек наступает хороший, хоть на саночках катайся с горы".
Погода и. в самом деле изменилась, морозы сдали, вот и сегодня холода не чувствуется, а дышится легко, душа радуется. Под негреющим декабрьским солнцем блестит на дороге укатанный путь.
"Запрягу-ка я Воронка в кошевку, — размышлял Макар, уже подходя к квартире, — и прокатимся с Афоней до Зэрену, погостим у Ванчи Воронова, а к вечеру хозяева пообещали баню истопить, уж попарюсь-то вдосталь, а потом, как старики говаривали: "После бани украдь, да выпей". По бутылочке на брата не худо бы раздавить".
Вечером, разомлев от бани и горячего чаю, Макар в чистой исподней рубахе и синих брюках галифе лежал в отведенной им комнате на деревянном, крашенном охрой диване. В комнате тепло, чисто, светло от висячей лампы-молнии, на стенах много фотографий казаков с обнаженными шашками, некоторые с крестами и цепочками от часов на груди.
Подложив под голову свернутый клубочком полушубок, а голыми ногами упираясь в теплый бок печки-голландки. Макар блаженствовал. В этот момент ему не хотелось ни разговаривать, ни думать ни о чем, а лежать вот так, наслаждаясь тишиной в доме и покоем. Афоня тут же, в комнате, молча рассматривала какую-то книгу, потом фотографии на стенах и с одной из них подошла к мужу, села рядом на стул.
— Ведь это ты, Макар, смотри, — сказала она, протягивая ему большую фотографию в коричневой рамке под стеклом.
На снимке — целый взвод, человек тридцать казаков 1-го Аргунского полка, все в летнем обмундировании, при шашках. В первом ряду, возле усатого вахмистра, сидел Макар, левой рукой он опирался на эфес шашки, правой держал на коленях белую трубу.
— Точно, — кивнул Макар, глядя на снимок, — это мы снимались на германском фронте, в первый год войны.
Всех казаков Макар знал по именам и фамилиям, знал, что многие из них теперь находятся в партизанах, воюют за советскую власть.
— Все это нашей четвертой сотни казаки, многих ты и сама теперь знаешь, — водя пальцем по снимку, пояснял он жене. Это вот Чугуевский, командир Пятого полка нашего. Это Погодаев — командир Седьмого полка. Это Егор Ушаков, а это сын хозяина нашего, Горбунов Поликарп — учитель бывший, писарем работает у нас в штабе фронта.
Многих казаков назвал Макар, показывая же на усатого вахмистра, сказал:
— А это Вагин, Красноярской станицы, — белогвардеец, сукин сын, дружиной командует у Семенова.
— А что это за инструмент ты на коленях держишь?
— Труба-кларнет, я же трубачом был.
— И что же ты — играл на ней?
— Сигналы всякие военные: построение, команды, побудка, на обед, на молитву, тревогу, под знамя, так и далее. Были и такие, что подпевали им. — Жмурясь в улыбке, покачивая головой, он пропел:
Всадники, други, седлайте ко-о-не-е-ей!
Радуйтесь, гордитесь вы славо-о-ой свое-е-ей!
— Да-a, и слова такие хорошие, и мелодия. — И, помолчав, Афоня вздохнула: — Значит, уезжаешь завтра, поговорить бы нам надо.
— О чем говорить-то? Все уже переговорено, целую неделю вместе.
— Нет, не все, Макарушка, о новой твоей должности мы еще не говорили. Я молчала потому, что ждала, когда ты от полка освободишься. А вот теперь и о новой службе поговорим, пока ты ее не принял. Мне кажется, что ты недооцениваешь, какое это ответственное, требующее специальных знаний дело — командовать бригадой! Ведь это же генерал по прежнему-то! А какой же ты генерал! Рядовой, совершенно неграмотный казак! Удивительно, чего Журав-лев-то думал, посылая тебя на такое большое дело? Не справишься ты с ним, Макарушка! Оно и мне лестно генеральшей быть, но ведь надо и голову на плечах иметь, чтобы судить здраво! Не справишься, Макарушка, откажись, пока не поздно, честно тебе говорю. Я же тебе только добра желаю.
Афоня думала, что Макар обидится, а он только головой помотал в знак согласия и откровенно признался ей:
— Я, девка, и сам о том же думаю, а принимать бригаду придется, ничего не попишешь!
— Как это ничего не попишешь? Ведь силой тебя не заставят взяться за такое дело? Причина для отказа у тебя очень уважительная, достаточно сослаться на неграмотность, и все.
— Нет, милая моя, — отрицательно покачал головой Макар, — не так это просто. Я и сам думал отказаться от бригады, да не тут-то было. Я вить хоть худой, да большевик, книжку партейную получил веснусь. Вот и поехал я к Журавлеву, а поначалу зашел к Плясову, партейному руководителю нашему: просить его давай, чтобы он помог избавиться мне от бригады. "Почему?" — спрашивает он. Говорю: "Я же неграмотный, не справлюсь!" А он мне: "Знаю, говорит, но вить полком-то ты и неграмотный командовал хорошо, а почему бригадой не сможешь так же хорошо командовать? Ты большевик?" — "Так точно, отвечаю, большевик". — "Так вот, большевики трудностей не боятся, это тебе — в порядке партийной дисциплины — приказ партии: принять бригаду и боевыми делами доказать, что ты большевик не на словах, а на деле, выполняй!" Вот какими словами доконал меня товарищ Плясов. Как же я могу после этого ослобождения просить от бригады? Не-ет, уж, извини-подвинься. Да и то сказать, полком-то я командовал, и, стало быть, неплохо! За то, как воевал, меня только белые генералы ругали, а свои-то даже хвалили, от самого Журавлева благодарности получал, такое же и тут может быть.
— Не знаю, Макар, дело твое. Только вот насчет ученья-то что думаешь? Теперь-то тебе уже нельзя быть неграмотным.
— Нет, матушка, теперь мне и вовсе не до ученья. Вот закончим войну, закрепится советская власть по всей России-матушке, тогда и будешь учить меня грамоте, всяким там физикам, рихметикам и так и далее.
— И так далее — надо говорить. Арифметика, а не рихметика! Ох и язык у тебя, Макар!
— А что язык? Самый обнаковенный, как у всех добрых людей!
— Я говорю о языке разговорном. Вообще-то у тебя язык не плохой, народный, сочный, если бы ты не портил его этими непонятными, искаженными словами! Вместо того чтобы сказать — "в прошлом году", ты говоришь "лонись", квартиру называешь "фатера", одежду — "лопоть", носки мужские — "получулочья", войлочные носки — "крыпотки"! А что значит адали, кабыть, оногдась, тупаре, зундугло? Что это за вещи: турсук, чуман, тулуп, чизгины, кичимы, бастрик? Да разве все перечислишь! Надо отвыкать от них, Макарушка, ведь тебе приходится общаться с людьми образованными, культурными, такими, как Журавлев, Димов, Фадеев, Бородин и другие командиры, они боевые на фронте, а на людях вежливые, культурные люди. Особенно комиссар ваш Плясов, простой рабочий человек, а какой он деликатный в обществе, говорит без этих "адали", "оногдась", и слушать его интересно.
— Знаешь што, Афоня, — тихонько взяв ее за руку, грустно усмехнулся Макар, — здря ты мне все это толмачишь, это все равно што в ступе воду толочь! Я к этим словам нашим сызмальства приучен, привык к ним, как старый кобель к ошейнику! А ты меня хочешь за один вечер отвадить от них, не выйдет.
— Я же не говорю тебе, что сразу забудь все эти ненужные слова, но хотя бы постепенно избавляться от них, подниматься до уровня культурных людей надо, Макар. Да и не только слова, но и твоя манера вести себя в быту, в обществе, как ты поступаешь? Носовым платком ты никогда не пользуешься! Снег с унтов обметаешь папахой! Ложка для еды у тебя всегда за голенищем сапога! При встрече с людьми, даже совершенно незнакомыми, сразу же с ними на "ты"! Глядя на тебя, и казаки твои — партизаны — так же с тобой на "ты", даже Макаршей тебя называют, сама слышала, и не раз.
— А што в этом плохого?
— Ты командир, Макарушка, а они твои подчиненные — рядовые бойцы, и между вами не должно быть никакой фамильярности, дисциплина нужна.
— Э-э, дисциплина-то у нас и так — будь здоров! Посмотрела бы ты, как они у меня в бою действуют, любо-дорого! А попробуй-ка кто-нибудь приказ мой не выполнить? Враз узнает кузькину мать!
— Видела, и тебя в этих боях видела, за это вот, за удаль твою, да еще и за простоту сердечную и полюбила тебя, чертушка, из богатого дома, от жизни спокойной пошла за тобой горе мыкать. И не жалею.
— Молодец, Афонюшка, хвалю, и знаешь што? Наговорились-то вдосталь, я даже исть захотел. Командируйся-ка на куфню, к хозяевам, они где-то чаю достали байхового, попроси, штоб заварили погуще, да с молоком, с калачами морожеными и так далее. Во, слышала? По-другому сказал! Значит, дошла и до меня твоя культурность!
Приняв командование бригадой, Макар развил боевые действия в долинах Газимура, Талангуя и Унды. В середине 1920 года он с двумя полками, 5-м и 6-м, вышел на Онон, командиру 7-го полка Погодаеву приказал действовать по-прежнему на Шилке.
Погода к этому времени вновь круто изменилась к худшему: морозы ударили такие жестокие, что воробьи замерзали на лету, трещал, гулко лопался торосистый лед на Ононе, а днем окрестности тонули в мглистом мареве, от которого тайга, березовые рощи, колки, прибрежные тальники и черемуха одевались пушистым куржаком. Злится лютая стужа, и кажется, что все вокруг: лес, река, заснеженные сопки и пади — все покорилось морозу, застыло в безмолвном величии. Попрятались куда-то воробьи, в снег зарываются от холода тетерева и рябчики. Только Макару с его конниками и такие морозы нипочем! Как раз в это время напал он на центральное село Разгуляевской станицы и после короткого боя овладел им, вышибив оттуда белоказачий полк и дружину двух приононских станиц. Здесь Макар решил дать людям и лошадям отдых на денек-другой после больших переходов.
Село большое, богатое, потому и немало в нем хозяев, что смотрели на партизан с плохо скрытой ненавистью, но поневоле принимали их у себя в доме, кормили, за глаза ругая "краснопузых" на чем свет стоит. В числе таких был Лука Иванович Демидов, дом которого под цинковой крышей красовался посреди села, напротив станичного правления и школы. Встречаться с красными с глазу на глаз Луке Ивановичу еще не приходилось ни разу. Три сына его служили у белых: старший в станичной дружине, младшие в номерных полках, а к красным подались два его работника, с которыми был он не в ладах и боялся их пуще огня. Поэтому всякий раз, когда станицу занимали красные, Лука отступал вместе с войсками белых, оставляя хозяйство на попечение жены — дородной, домовитой Акулины Степановны. Убежал бы он и на этот раз, да не успел: подвела природная жадность.
Еще во время боя понял Лука, что не удержать белым станицу, что не зря их обозы тронулись к выезду за околицу. В момент собрался Лука, побежал к соседу Платону Субботину, в отступ они всегда уезжали вместе. У Платона также не было желания встречаться с красными, но больше всего боялся он главаря партизан — Макара Якимова. Минувшим летом, будучи в обозе у белых, побывал Платон на родине Макара в Онон-Борзинской станице. Каких он там дел понатворил, осталось тайной, но Лука Иванович знал, что привел Платон оттуда саврасого коня, запряженного в добротную телегу на железном ходу, да кое-чего еще прихватил Платон на память о красном командире. С той поры при одном лишь упоминании о Макаре Якимове бледнел он лицом, поэтому охотно согласился составить Луке компанию. В просторную, обитую кожей кошеву Платон запряг якимовского савраску, пристяжными пошли рыжий и каурый бегунцы Луки Ивановича.
Как ни торопились старики, но пока они запрягли лошадей, уложили в кошеву продукты на дорогу, кое-чего из одежи, белые отступили, оставленные ими сопки заняли красные. По улице галопом промчалась последняя прикрывающая обозы сотня дружины, сплошь состоящая из старых казаков Красноярской станицы.
— Это куда же понесло их сломя голову? — встревожился Платон. — Уж не красные ли на сопке-то вон?
— Не может быть, — усомнился Лука и, посмотрев в ту сторону, куда указывал Платон, постарался успокоить соседа — Не-ет, наши там, как раз та сотня, которой есаул командует, что у меня на фатере стоит. Ежели отступать зачнут, так уж домой-то он забежит, шинель его висит в горнице, бинки лежат на столе, ишо кое-чего в сумах под кроватью запихано. Не бросит же он свое имущество.
— А ежели его уже в живых нету? Он, может быть, уж наскрозь промерз под кустом где-нибудь. Давай живее собирайся, нечего тут рассусоливать. Mнe с красными ручкаться совсем не желательно, у меня второй головы нету в запасе.
Едем, согласился Лука, — ты ноги-то подбей коням[10], а я домой на минутку, накажу старухе кое-что по домашности.
Лука торопливо вышел из ограды соседа и, охнув от неожиданности, остановился. Недалеко от его усадьбы лежали брошенные белыми сани со сломанным полозом, а на них четыре куля, очевидно с овсом, и катушка толстой медной проволоки. Увидев такое, Лука рысцой побежал к саням, ухватился за катушку.
Экую добро бросили, дур-раки, пудов шесть будет, не меньше, — бормотал он, озираясь по сторонам, с трудом выворачивая из саней тяжелую катушку.
Он уже подкатывал проволоку к дому, намереваясь втолкнуть ее в ограду и наказать невесткам, чтобы упрятали в солому приобретенное добро, но в это время услышал разгневанный голос Платона.
— Лука-а! — орал Платой, размахивая руками, и, подбежав к соседу, ухватил его за полу дохи. — Ты што вытворяешь тут? Под убой подвести хотишь!
Оторвавшись от проволоки, Лука выпрямился, руки его просительно прижались к груди.
— Платон Фомич, ты глянь на проволоку-то! Да тут нам с тобой тяжей к телегам на всю жизнь хватит, а тяжи-то какие… им износу не будет.
— "Тяжи", — поредразнил соседа Платон, — а ежели красные из наших кишков тяжей наделают, им будет износ?
— Платон Фомич…
— Пошел к черту! Оставайся тут, встречай красных, — Платон круто повернулся, побежал к дому.
Пришлось Луке попуститься своей находкой. Горестно вздыхая, посмотрел он на проволоку и, махнув рукой, поспешил за соседом. А тот уже открыл ворота, вывел в улицу тройку. Надев доху, Лука уселся в задке кошевы, а Платон, продолжая ругать соседа, вскочил на переднее сиденье, разобрал вожжи и, натянув их, подождал бегущего из двора сына-подростка.
— Тятя! — кричал запыхавшийся мальчик, рукой показывая на гору, — На сопке-то красный флаг!
— Дождались-таки, матери твоей сто чертей! — зло выкрикнул Платон и, размахнувшись, задал тройке кнута.
Никогда в жизни не приходилось Луке ездить таким бешеным аллюром, как сегодня. Вихрем мчался саврасый, еле поспевая за ним, пристяжные вытягивались в струнку. От быстрого бега в гривах лошадей свистел ветер, мимо мелькали дома, усадьбы сельчан. Уже на окраине села Лука увидел далеко впереди отступающих, рассыпанных лавой казаков, и тут слух его резанул зарокотавший справа на горе пулемет. Будто оборвалось что-то в груди у Луки. "Не уйти… убьют…" — мелькнула мыслишка, и, холодея от страха, он ухватил за рукав Платона:
— Вертай… Платон… вертай… обратно…
— Отстань! — крутнул головой Платон, огрев кнутом левую пристяжку.
Оборвав на груди завязки, Лука рванул с себя доху, кулем вывалился из кошевы и на четвереньках пополз к ближнему, обнесенному плетнем огороду.
Платон и не заметил, как из кошевы выпал сосед, продолжал нахлестывать лошадей, хотя они и так мчались во весь дух по укатанному проселку. Но не быстрый бег лошадей унес Платона от смерти, спасло его то, что в это время у красного пулеметчика кончились патроны. Скрипнув зубами от досады и злости, пулеметчик сорвал с плеча винтовку, но тройка нырнула под увал, еще раз показалась на пригорке и скрылась за поворотом, где начиналась березовая роща.
А в это время Лука Иванович, пригибаясь возле плетней и заборов, мчался к своему дому с таким проворством, с каким вряд ли бегал даже в пору ранней молодости. Теперь уж ему было не до проволоки, которая все еще лежала около ворот его дома. Бомбой влетел он в дом и, проскочив в горницу, плюхнулся на деревянный, крашенный охрой диван. В доме все перепугались, старшая невестка, побледнев, охнула, ухватилась руками за живот (была она на шестом месяце беременности), младшая выронила из рук ухват, а сама Акулина Степановна, всплеснув руками, поспешила следом за стариком в горницу и зачастила:
— Иваныч, чего такое, что случилось? Лица на тебе нету, почто не уехал-то?
— Ох, — только и выговорил Лука Иванович, откинувшись головой на спинку дивана. Он смотрел на старуху ошалелыми от страха глазами и ничего не смог сказать, только открывал округлившийся рот, словно карась, вынутый из воды. — Былок… убили… — с трудом заговорил он после того, как старуха отпоила его холодной водой, — насилу ноги… унес.
А в село уже вошли партизаны, в улицы, разъезжаясь по квартирам, валом валили конники. Вскоре застучали и в ворота демидовского дома. У Луки потемнело в глазах, мелко задрожали колени.
— Иди, — с трудом выдохнул он, глазами показывая старухе на ворота, — встреть их… тебе способнее… а про меня… больной скажи, ежели спросят… Иди.
Выпроводив старуху, Лука трясущимися руками распоясался, снял полушубок и, забравшись на печь, задернул за собой ситцевую занавеску. Его и в самом деле трясло как в лихорадке, а в глазах так и стоял Макар Якимов, которого он представлял себе человеком свирепого вида в кожаных штанах, такой же куртке, а на груди его бант из алой ленты.
Однако любопытство взяло верх, и, пересиливая страх, Лука выглянул, приподняв край занавески. Через раскрытую дверь он увидел в окно горницы, как старуха подошла к воротам, отодвинула деревянный засов, и в открытую калитку повели лошадей спешенные партизаны. Первым завел в ограду вороного белоногого коня скуластый здоровяк казачина в черной с алым верхом папахе и дубленом полушубке, черная собачья доха казака приторочена к седлу. Пропуская мимо себя партизан, казак задержался у ворот и, обратившись к старухе, приветствовал ее, приложив правую руку к папахе.
"Каково, холера его забери! — удивился про себя Лука Иванович, — Даром что красюк, а смотри-ка ты, какой уважительный".
Такое поведение казака подействовало па Луку успокаивающе, у него отлегло от сердца, и, когда казак, разговаривая со старухой, кивнул головой на двор, старик понял, что разговор идет о корме коням.
"Ох, не нашли бы, проклятые, то сено, — со вновь вернувшейся к нему хозяйской рассудительностью подумал Лука, вспомнив о зеленом как лук остреце, который так искусно запрятал еще с осени под солому, — берите вы уж это, какое на виду. Привела вас нечистая сила на нашу голову".
Задернув занавеску, Лука притих на печке: в избу входила старуха, а следом за нею тот самый скуластый казак.
— Здравствуйте! — приветствовал он хозяев, плотно прикрыв за собою дверь и снявши папаху. — Принимайте гостей.
Старшая невестка чуть склонив голову, робко ответила на приветствие:
— Здравствуйте, гостям завсегда рады.
— Да уж рады не рады, а принимать приходится, — рассмеялся казак, — Но мы недолго побудем у вас, денек-два, да и смоемся. Вот чайку бы нам, хозяюшки, горячего, с морозу-то.
— Чай готов, раздевайтесь, проходите к столу.
— Вот хорошо-то, спасибо, хозяюшки.
Казак начал освобождаться от оружия, раздеваться.
Занавеска не вплотную подходила к стенке, и в образовавшуюся щель Лука видел, как, сняв с себя карабин, казак поставил его в угол вместе с шашкой, а на прибитые около двери сохатиные рога повесил маузер в деревянной кобуре.
"Неужто комиссар?" — только и успел подумать Лука, так как в это время на крыльце, в сенях затопали, загомонили и в распахнутые двери вместе с клубами морозного воздуха ввалилась целая толпа непрошеных гостей. В комнате стало тесно, шумно, партизаны, раздеваясь, громко разговаривая, винтовки ставили в угол, а полушубки, шашки, патронташи покидали в одну кучу на кровать. Только один, небольшого роста, русобородый партизан шапку с рукавицами решил положить на печь и, приподняв занавеску, увидел там Луку.
— Здорово, хозяин, захворал, что ли?
— Х-х-вораю, — заикаясь, ответил Лука и, собравшись с духом, добавил: — Лихорадкой, товарищ… мучаюсь… вторую неделю.
— А ты бы осиновой коры настоял на спирту, дерябнул стакан да в бане попарился, и как рукой сняло бы.
— Попробую.
Русобородый поспешил в горницу, где кипел, не переставал разговор; разгоряченные боем, забородатевшие люди с обветренными, багровыми от мороза лицами усаживались вокруг двух вместе сдвинутых столов. Все они были еще во власти только что пережитых событий, вспоминали их, перебивая один другого.
Лука, как ни старался прислушаться к разговорам, улавливал лишь отдельные слова и фразы.
— …а тут, как назло, патрон на перекос пошел.
— Троих из нашего эскадрона…
— …только мы выскочили на гребень, смотрю…
— Ну, кабы Десятый полк не опоздал, тут бы им…
Разговор поутих, лишь когда молодухи поставили на стол ведерную кастрюлю с чаем и полное решето мороженых калачей, а старуха на двух тарелках принесла нарезанное ломтиками свиное сало.
В это время Лука Иванович, сидя на печке, разувался. "Раз сказался больным, должен быть босиком, — думал он, стягивая с ног унты, — кто же болеет в обутках-то". Страх у него прошел, и, разувшись, он отодвинул занавеску, сел, спустив с печки босые ноги.
Когда партизаны, насытившись, стали выходить из-за стола, русобородый опять подошел к Луке и даже угостил его табаком. Лука Иванович осмелел настолько, что сам заговорил с партизаном, спросил, кто у них командир. Партизан, раскуривая трубку, кивком головы показал на чернобородого, в заплечных ремнях и с наганом на боку.
— Это вот нашего Пятого полка командир Чугуевский Андрей Ефимыч, большевик заядлый! При царизме семь лет каторги отбыл за политику. Башка, да и командир геройский! Из казаков Догьинской станицы.
— А энтот вон? — показал Лука на скуластого казака. — Тоже, видать, начальник?
— Этот у нас самый главный, Макарша!
У Луки от удивления словно язык отвалился. Молча глядел он на Макара и через силу выдавил из себя:
— Неужто… Якимов?
— Он самый, Якимов Макар Михайлович.
Партизан говорил еще что-то, но Лука уже не слушал.
— Вот тебе на-а! — кое-как придя в себя, изумленно шептал он, глядя на красного комбрига широко раскрытыми глазами. — Насказали про Якимова черт-те сколько, а он… обнаковенный казак! Вот и слушай чужих умов!
Уже третий день находятся в селе партизаны кавбригады Макара Якимова. Уставшие от боев и походов люди отогревались в теплых избах станичников, мылись в банях, чинили обувь, сбрую, перековывали лошадей, благо что в селе четыре кузницы.
Лука Иванович настолько попривык к "краснюкам", что уже не боялся их, не прикидывался больным и по-прежнему распоряжался всем в своем хозяйстве. Сокрушенно вздыхал он, крякал с досады, когда его постояльцы усаживались за столы и невестки ставили перед ними ведерный чугун щей, чай и целый турсук калачей.
"Как, скажи, с молотьбы пришли, окаянные, — мысленно костерил он непрошеных гостей. — Не дай бог, заживутся надолго, так они меня с руками и с ногами съедят".
Но больше всего досадили постояльцы Луке тем, что обнаружили-таки зеленое, острешное сено, так искусно спрятанное им под стогом соломы, и кормили теперь коней своих острецом, который берег он к весне.
— Ханул вострец, штоб им подавиться, нехристям проклятым, — жаловался он старухе своей, темнея лицом от злости. — А все этот черномазый в плисовых штанах, штоб его громом убило! Он, видать, цыган, а разве от цыгана сено спрячешь! Он его под землей разыщет. Штоб ему, проклятому, первая пуля в лоб за обиды наши кровные!
Старуха лишь вздыхала в ответ да спрашивала:
— Долго ишо пробудут они у нас?
— Холера их знает! Про наших-то чегой-то ни слуху ни Духу.
Однако Лука Иванович ошибся, о белых ему пришлось не только услышать, но и увидеть их в тот же день. Все это утро он находился во дворе, с тоской во взгляде наблюдал, как партизанские копи кормятся его острецом. Время подходило к полудню, день солнечный, но от густой морозной копоти, укутавшей село, он казался сумрачным, а вокруг солнца холодно сиял широкий белесый круг.
— Солнце в рукавицах, не жди оттепели, — сказал Лука, поглядев на небо. Он помог работнику задать коровам корму и, охлопав рукавицей снег с унтов, направился к дому. Как раз в этот момент в ограду входили три вооруженных винтовками казака. Лука так и ахнул, увидев на плечах у них погоны защитного цвета.
"Наши… семеновцы!" И торопливо, испуганно зыркнув глазами вокруг, хотел крикнуть им: "Куда вы, красные тут, бегите!" — но следом за казаками в калитку из улицы входили двое красных — цыган в широких штанах и еще один из постояльцев Луки.
— Эт-то што же такое? — не зная, что и подумать, пробормотал изумленный Лука. — Неужто в плен попали. Да нет, все трое с винтовками, при шашках, а может… — Лука внимательно оглядел близлежащие сопки, но там все было тихо, и, ничего не понимая, старик поспешил в дом.
Беляки, не раздеваясь, сняв лишь папахи, сидели в горнице, окруженные партизанами. Как ни хотелось Луке глянуть еще разок на белых казаков, это ему никак не удавалось. Он видел спины лишь да затылки партизан, окруживших пришельцев, да слышал их разговоры.
— Обилизованные мы, — виноватым, с хрипотцой голосом говорил одни из них.
— А чего же в красные не пошли? — гудел чей-то хриплый простуженный бас. — Станицы-то какой?
— Манкечурской.
— Тогда все понятно! Самая что ни на есть семеновская станица, сплошная контра.
— В богдатском бою-то был?
— Нет. Я из дому-то всего как месяц взятый!
В доме появился Макар, один из партизан обернулся к нему, пояснил:
— К тебе тут, Макар Михайлович, семеновцы прибыли с пакетом.
Казаки, сообразив, что перед ними красный командир, поднялись со скамьи, вытянулись в струнку, руки по швам. Макар быстрым взглядом окинул "парламентеров", поздоровавшись, спросил:
— С чем прибыли?
— От полковника Резухина мы, — заговорил пожилой рыжебородый казак с тремя нашивками на погонах и передал Макару пакет под сургучной печатью, на котором крупным почерком написано: "Командиру красногвардейского отряда Макару Якимову, лично".
Макар взял из рук казака пакет, передал писарю: "Читай!"
Мишка распечатал и, попросив тишины, зачитал:
"Здравствуй, друг Якимов!
К тебе обращаюсь я, твой бывший командир сотни есаул, а ныне полковник Резухин. В германскую войну ты был у меня трубачом, а теперь у красных стал большим начальником. Но я не сержусь на тебя, ибо знаю, что стал ты на неверный путь в силу своей темноты и невежества. Я даже горжусь тобой за то, что ты, рядовой казак, разбиваешь наших генералов. Жалеючи тебя, я позаботился о твоей судьбе и уже согласовал вопрос с бароном Унгерном о твоем переходе на службу к нам. Ваши головы таловы, да казаки молодцы, но рыльце у вас все же в пуху. Так вот, подбери-ка самых лучших казаков, четыреста — пятьсот человек, и лучших командиров эскадрона, остальную шатию распусти и переходи ко мне. Этим ты не только искупишь свою вину, но и сделаешь себе отличную карьеру. Знай, твои командиры будут произведены в есаулы, тебе будет дан чин полковника. Когда будешь переходить, пошли самого лучшего казака, чтобы не было у нас недоразумений между собою.
Полковник Резухин"[11].
Рыжебородый урядник, глаз не сводивший с Макара, как только писарь кончил читать, еще более подтянулся, кашлянув, осведомился:
— Дозвольте спросить, как вас называть, извиняйте, не знаю, а какой ваш ответ будет?
— Насчет ответа, хм! — Макар помедлил, ребром ладони разглаживая усы. — Скажи Резухину так: я подумаю и дня через три пришлю ответ, попял?
— Так точно, понял, только вот расписочку бы мне, чтобы, значить, форменно было.
— Это можно, — Макар расписался на конверте, передавая его казаку, улыбнулся: — Кланяйся Резухину.
— Слушаюсь. Дозвольте еще, печать бы вашу тут приложить можно?
— Нету у нас печатей. Да Резухин мне и так поверит. Михайло, дай им провожатого до поскотины.
Вечером Макар созвал у себя военный совет, на который пришли командиры полков и эскадронов. В горнице за плотно прикрытой дверью собралось человек пятнадцать, среди них политкомиссар бригады Прокопий Поздеев и начальник штаба Климов, худощавый, с русой, похожей на плоскую кисточку, бородкой, во френче английского покроя и широких брюках галифе. Климова совсем недавно прислали из Центросибири. Макар его сразу же невзлюбил за чопорность, официальность, к тому же он считал, что начальник штаба вовсе не нужен, лишний человек в бригаде.
— Тут такое дело, товарищи, новость есть для вас, — объявил Макар и, выждав, когда все расселись на скамьях и стульях вокруг стола, кивнул писарю: — Читай!
Писарь достал из боковой сумки сложенный вчетверо лист и, разгладив его ладонью на столе, прочитал.
— Ну как? — улыбаясь, разглаживай усы, спросил Макар, — Понятно?
— Чего же не понять-то? — первым отозвался Поздеев. — Ясно как день. А что ты ему ответил?
— А што я ему отвечу? Вот насчет этого и пригласил вас.
— Хорошее дело! — Один из эскадронных командиров, кряжистый бородач горняк Абросимов, вынул изо рта трубку, которую только что закурил. — Офицерские чины сулит нам белый полковничек за измену революции! Здорово придумал. Чудеса в решете, из кобыл да в клячи! А того не подумал, подлюга, какие же из нас есаулы! Хоть бы меня взять, к примеру, кое-как маракую по складам. А полковник наш, — старик кивнул головой на Макара, — и вовсе ни "а", ни "бе".
— Плохи дела у Резухина, коль из неграмотных казаков офицеров стряпать наладился.
— Соглашайся, Макар Михайлович, — пошутил один из эскадронных командиров, — Будешь щеголять в золотых погонах, жалованье грудить золотом, не то што у нас.
Кое-кто рассмеялся на шутку. Командир "Золотой сотни" Димов сердито покосился на шутника:
— Перестань зубоскалить. О деле говорить надо. Насчет ответа Резухину что ты скажешь?
— А что я могу сказать? Вы грамотеи, вы и пишите, так, мол, и так, неподходимое для нас дело.
— Слабо. Ему такое письмо надо накатать, чтобы его в дрожь бросило.
— Наматюгать, што ли?
— А хоть бы и так, чего с ним стесняться!
— Жалко, Ганьки Вишнякова нету с нами, уж тот бы ему настрочил!
— Не то, товарищи, — отрицательно покачал головой командир 5-го полка Чугуевский. — Ему не письмом ответить надо, а делом!
— Каким делом?
— Боевым. Напасть на Дацан и раскатать полковничка вдребезги, со всем его воинством!
Предложение Чугуевского по душе пришлось многим, потому и заговорили разом: "А ведь верно!"
— Правильно, Андрей Ефимыч! Молодец!
— Как ты, Макар Михайлыч?
Макар вместо ответа на вопрос предоставил слово Климову. Начальник штаба встал, достал из нагрудного кармана френча большой, испещренный цифрами, линиями и записями лист бумаги, положил его перед собой на стол.
— Мысль о нападении на гарнизон белых в Дацане, — начал он негромким, ровным голосом, — товарищ Якимов высказал мне и товарищу Поздееву еще утром, когда мы ознакомились с письмом полковника Резухина. Товарищи, если бы речь шла о новом рейде и нападении, к примеру, на гарнизон белых в станице Новотроицкой, я был бы вполне с вами согласен, но в данном случае, — Климов обеими руками оперся о край стола, окидывая взглядом суровые, обожженные морозом лица командиров, — нам надо крепко подумать и, взвесив все обстоятельства, здраво рассудить, имеем ли мы хоть какие-нибудь шансы на успех, чтобы начать наступление на Дацан? С моей точки зрения, мы таких шансов не имеем. Соотношение наших сил с белыми таково: в Дацане у них четыреста штыков пехоты, сотня дружины Красноярской станицы и два номерных казачьих полка. Кроме того, у них хорошо укрепленная, снабженная достаточным количеством пулеметов высота, господствующая над всеми подступами к Дацану. Овладеть этой высотой без артиллерийской подготовки нечего и думать. Уже одно это убедительно говорит о большом неравенстве наших сил с белыми.
Климов увлекся, не замечая сердито-нахмуренного вида Макара и чему-то улыбающегося Поздеева. А слушали Климова внимательно, и невозможно было понять, согласны командиры с доводами начальника штаба или нет. Только один из них — молодой, безусый командир — всем своим видом показывал полное согласие с Климовым.
— Башка-а, — восторженно шептал он, локтем толкая соседа с забинтованной левой рукой. — Все подсчитал и выложил как на ладони.
— Ученый человек. Видать, больших наук!
— Но главная-то беда еще и в том, — продолжал Климов, — что белые в Дацане не одиноки! В двадцати верстах от них, в селе Кривая Падь, сосредоточил свои силы генерал Шемелин. У него имеется Пятый, Шестой и Одиннадцатый казачьи полки, дружина Калганской, Догышской, Манкечурской станиц, батальон пехоты и Вторая казачья батарея! Без сомнения, у них с Дацаном хорошо налажена связь, и если мы вздумаем нападать на Дацан, то Шемелин немедленно придет на помощь своим! Вот и судите: можем ли вступать в единоборство с такими силами? Лично мне совершенно ясно, что здесь мы напрасно понесем большие потери и, в лучшем случае, отступим без пользы для дела. Меня крайне удивляет, как это белые с такими силами терпели нас здесь? Почему они сами не напали, не разгромили нас тут?
— Они же Макара к себе ждут! — свертывая самокрутку, сказал комиссар Поздеев и потянулся к лампе — прикурить.
— Только этим и можно объяснить их бездействие. Что же касается нашего наступления на Дацан, то оно возможно лишь при следующих условиях, — и тут начальник штаба начал излагать свой план наступления на белых в Дацане, где у него было подсчитано, сколько надо иметь для этого пехоты, кавалерии, пулеметов и пушек. При этом Климов употреблял такие слова и термины: диспозиция, дислокация, форсирование и т. п., которые многие из присутствующих слышали впервые и не понимали, но стало очевидным, что командиры заколебались. Но тут опять заговорил Поздеев:
— А вам, товарищ Климов, известен такой термин — "внезапность нападения"?
— Да, метод внезапного нападения на противника хорошо известен и нередко с успехом применяется на войне.
— Так вот, у нас — красных партизан — этот метод главное условие для победы. Командир наш, товарищ Якимов, хорошо его изучил, всегда его применял и всегда с большим успехом, верно? Кроме того, в станице Улятуевской находится наш Десятый кавполк под командой товарища Чипчеева. Мы держим с ним связь, он обещает поддержать нас. Будет ждать нашего сигнала, чтобы вместе с нами ударить на Дацан, верно, Макар Михайлович?
— Верно! — кивнул головой Макар. — Били мы белых и в хвост и в гриву и без всяких дислокаций, диспозиций и дальше бить их будем! Правильно сказал товарищ Чугуевский: напасть надо на Дацан и прописать Резухину ижицу, чтоб надолго запомнил ответ бывшего его трубача. Кто еще желает сказать, прошу?..
Еще человек пять, в их числе и Егор Ушаков, высказались в поддержку предложения их командира. И такой перелом произошел в настроении остальных, что при голосовании все дружно подняли руки за наступление. Воздержался один лишь начальник штаба.
— Вот и все, — широко улыбаясь, развел руками Макар и уже построжавшим голосом добавил: — О дне выступления сообщим накануне, а пока, о чем тут было говорено, никому ни гугу. В разговорах с хозяевами рассказывайте, што пробудем здесь ишо дня три-четыре, на субботу бани заказывайте, так и далее. А теперь по домам, братва, отдыхайте пока, набирайте сил.
Командиры поднялись, шумно двигая стульями, гремя шашками, и, переговариваясь друг с другом, двинулись к выходу.
Утром следующего дня Лука Иванович чуть свет отправился на другой конец поселка к одному из своих сельчан, Нефеду Туезову.
Пара лошадей, на которой сосед его Платон укатил в отступ, не давала Луке покоя, и, посоветовавшись со старухой, решил он послать за ней надежного человека. Таким человеком, по мнению стариков, был Нефед Туезов. Лука знал, что Нефед, будучи никудышним хозяином, работать не любил, а кормился с женой и двумя ребятишками тем, что подторговывал контрабандным спиртом.
Когда Лука пришел к Нефеду, тот еще не вставал с постели. В избе жарко топилась печь, освещая кутнюю стену. Хозяйка в кути месила тесто, в обледенелые окна еле пробивался сумеречный свет.
Перекрестившись на иконы, Лука поздоровался с хозяевами и, охлопав с бороды куржак, сел на скамью. Завел разговор о том, как на его лошадях Платон Субботин укатил в отступ, и в заключение попросил Нефеда съездить в Дацан, где должен находиться Платон с конями.
— Отберешь их у Платона, — продолжал Лука, — и доставишь на мою заимку в Шумиху. Там у меня зимовье, дворы, сено. Поживешь на заимке, пока этих нехристей черт унесет от нас.
— Долго они еще пробудут здесь?
— Чума бы их знала, проклятых. Которые у меня стоят, баню заказывают на завтра, наверняка дня два-три еще пробудут. Так ты уж съезди, Нефед Яковлевич, будь добрый. А я уж тебя отблагодарю за выручку, мешок пшеницы нагребу да еще кое-чего.
— Мда-а, — не торопясь с ответом, Нефед почесал голую грудь. Затем достал с печурки берестяной чуман с табаком-зеленухой и, угостив им Луку, сам закурил трубку. — Съездить-то можно, но дело-то суръезное. Попадись на красюков, да узнают они, что в Дацан еду, и… каюк! Им, брат, голову у мужика отрубить — все равно что нам с тобой закурить!
— Да ну, Нефед Яковлевич, не такие уж они и злые. Вон про Макарку Якимова што понасказали, а он ничего, можно сказать, очень даже увежливый человек. У меня и на фатере стоит.
— Всякие, брат, и у них, на кого нарвешься.
— Ничего, Нефед Яковлевич, не бойся. Если кто и повстречается, откуда ему знать, куда ты поехал. Да прямой-то дорогой и не езди, а через хребет, мимо вороньего колку, вилы с собой возьми, бастрик, будто по сено едешь. А на хребет поднимешься, там уж рукой подать до Дацану.
Поупрямившись еще немного и приторговав себе овчину и сыромятной кожи на унты, Нефед наконец согласился. Обрадованный Лука попросил его не тянуть, а выезжать поскорее и, уже держась за дверную скобу, — посоветовал:
— Ты там есаула Темникова разыщи, скажи ему, что от меня приехал. Ежели Платон заупрямится чего-нибудь, так есаул-то поможет отобрать коней. А будет интересоваться есаул насчет красных, скажи, что стоит их у нас три полка, человек тыщи три с лишним. Кони у них хорошие, а вооружение не ахти какое: трехлинейки-то не у всех, у многих берданы. Патронами-то они разжились в энтом бою, то же самое пулеметов, а пушек у них нету.
— Могу передать.
— Обязательно даже, а уж я тебе за это еще и муки пшеничной прибавлю, не пожалею!
Нефед почесал за ухом, посмотрел на жену.
— Ладно, напою вот кобылу, позавтракаю, да и отправлюсь. Уважу, раз такое дело.
А вечером, едва лишь стемнело, к великому удивлению Луки Ивановича, его постояльцы без всякой на то команды заседлали лошадей, оделись по-дорожному, разобрали оружие и, на ходу прощаясь с хозяевами, повалили из дому. Лишь один из них, высокого роста, в белой папахе, замешкался у порога. К нему и обратился Лука с вопросом:
— Это куда же вы на ночь-то глядя?
— На кудыкину гору, — сердито ответил партизан, торопливо завязывая на унтах сыромятные подвязки, и, выпрямившись, смерил Луку негодующим взглядом. Службы не знаешь? Какое ты имеешь право спрашивать про военные тайности!
— Да я ничего, — струхнул Лука, — просто так, поинтересовался.
— Всыпать бы тебе с полсотни горячих под старость-то лет, чтобы знал, как интересоваться военными делами.
Взяв из угла свою винтовку, партизан толкнул ногой дверь и, не попрощавшись, даже не глянув на хозяина, вышел.
Любопытство одолевало Луку. Проворно одевшись, вышел он на крыльцо и притаился в темпом углу около сенных дверей. Его постояльцы торопливо выводили из ограды оседланных копей. Когда все они скрылись за калиткой, Лука поспешил к воротам и, прислонившись к дощатому забору, прислушался. По улице на рысях проходили конники.
Егор Ушаков со своим эскадроном был прикомандирован к 6-му полку, который на этот раз шел головным. Егор знал, что впереди, вместе с командиром полка Котовым, едет и сам Макар Якимов в сопровождении проводников из местных жителей-охотников. Ночь была безлунная, но ясная и не темная, как это бывает зимой. На белом фоне снежных равнин движение большого войска могли заметить вражеские разъезды, а потому Макар решил идти кружным, хоть и дальним, но более надежным путем, прикрываясь сопками и лесными зарослями. Успех задуманного дела зависел от того, чтобы подойти к Дацану незамеченными и напасть на него врасплох.
Как только вышли из села, головной полк, а за ним и остальные полки свернули вправо. Шли бездорожно по глубокому снегу, часто меняя лошадей передних рядов, которым приходилось прокладывать дорогу, ломать наструганные ветрами сугробы. Перевалив небольшой хребетик, пошли падью, справа от колонн потянулись голые, лобастые сопки, а слева — речка в зарослях тальника и ольхи. Мороз к ночи усилился, туманная изморозь стояла над падью, жгучим, насквозь пронизывающим хиузом тянуло навстречу всадникам. Егору в полушубке и собачьей дохе было тепло, только щеки и нос он то и дело оттирал холодной рукавицей. Многие партизаны согревались тем, что, спешиваясь, бежали с конями в поводу или сбоку, ухватившись за стремя. Ехавший рядом с Егором пожилой партизан, командир первого взвода Пляскин, ругался:
— Это нынче беда какая-то, хевраль на дворе, а мороз хуже крещенского.
— Мороз ядреный, — согласился Егор, — зато он нам укрытие делает: видишь, едем-то как в тумане. И кони у всех белые стали.
Действительно, сильно закуржавевшие лошади все стали одной белой масти; над колоннами от дыхания и потных испарений стоял густой морозный туман.
Однако, несмотря на такую маскировку, высылались усиленные передовые и боковые разъезды. Одному из них удалось встретиться с вражеским дозором из трех человек, окружить его и забрать в плен без единого выстрела. Это облегчило продвижение отряда. Узнав пароль белых, Макар немедленно воспользовался им и весь отряд вывел на проселочную дорогу. По укатанному проселку пошли быстрее. Задолго до рассвета впереди замаячила гора Лама-Курган, у подножия которой раскинулся поселок Дацан. Население поселка смешанное и состояло наполовину из русских, наполовину из бурятов. Имелась там бурятско-ламаистская молельня Дацан, где проживало около десятка лам. Именем молельни и назвали поселок.
Словно грозный часовой, севернее Дацана высится гора Лама-Курган, защищая собою поселок от холодных северных ветров. Высоко в поднебесье вскинул гордую голову богатырь Лама-Курган. Ранним утром, когда Дацан и его окрестности еще покрыты густым туманом, богатырь уже встречает солнце, и каменная вершина его, облитая розовым светом первых лучей, словно плывет в молочно-белом океане. А вечером он же провожает солнце, долго храня последние его отсветы на своем высоком челе. Ласкают Ламу-Курган теплые майские ветры, бушуют над ним летние грозы, со злобным воем налетают мартовские вьюги — все принимает богатырь как должное, и ничто не может нарушить его величавый покой.
Много повидал богатырь на своем веку и хорошего, и плохого, но то, что происходило на горе в этом году, он видел впервые. По приказу белых генералов вершину горы опоясали окопами, устроили блиндажи, пулеметные гнезда, там днем и ночью находились в укрытиях вооруженные люди.
Полковник Резухин считал Ламу-Курган неприступной крепостью. Знал об этом и Макар от верных людей, знал он и какое количество пулеметов сосредоточено на Ламе-Кургане и все-таки решил атаковать Дацан.
Когда над сопками показалась Зарница[12], предвестница скорого рассвета, партизаны были уже на подступах к Дацану. Оставив 10-й полк в заслоне на тот случаи, если белые из Кривой Пади выступят на помощь Резухину, Макар двумя полками начал обход Дацана. Сам он с десятком ординарцев занял небольшую круглую сопку, откуда хорошо были видны Лама-Курган и темнеющий внизу поселок. Ординарцы спешились, согревая застывшие в стременах ноги, приплясывая, топтались на месте. Сам Макар внешне ничем не отличался от ординарцев: на нем такая же доха, надетая поверх полушубка, папаха и унты. Единственное его отличие — полевой бинокль, и вот теперь Макар часто прикладывал его к глазам, всматриваясь в темноту.
Он весь обратился в зрение и слух, перед мысленным взором комбрига тянулись снежные равнины, распадки, забитые снегом овраги, где сейчас идут эскадроны его конников. Одни, достигнув намеченного пункта, спешиваются и, растянувшись цепью, занимают исходные позиции, другие готовы развернуться лавой, чтобы по сигналу ринуться в атаку в конном строю. Эскадрону Егора Ушакова и "Золотой сотне", которой командовал Димов, приказано было спешиться и с двух сторон атаковать Ламу-Курган. Этот участок позиции больше всего тревожил Макара, ибо он понимал, что если не взять Ламу-Курган, — значит, не взять и Дацан. Поэтому-то атаковать эту крепость он и поручил эскадронам Егора и Димова, на них он надеялся как на самого себя.
— Пешков! — оторвавшись от бинокля, позвал комбриг ординарца.
— Я!
— Живой ногой в "Золотую" — к Димову!
— Слушаюсь. А что сказать ему?
— Ничего. Будешь при нем пока, а как займут димовцы позицию, снимут заставу белых, мигом ко мне, понял?
— Так точно, понял! — Ординарец вскочил в седло, взмахнул нагайкой и исчез во мгле.
Прошло не менее получаса, когда Пешков прискакал обратно. Из села доносилось приглушенное пение петухов, кое-где показались огоньки, над избами начали вздыматься темные столбы дыма. Осадив перед Макаровым коня, Пешков единым духом выпалил:
— Все в порядке, товарищ комбриг! "Золотая" заняла позицию, а на заставе ихней даже и пикнуть не успели, тепленькими взяли голубчиков!
— Молодцы! — Макар готов был расцеловать ординарца за столь радостное сообщение, но его беспокоил и эскадрон Егора. — У Ушакова как дела?
— Зашли с солнепешной стороны, полезли в гору.
Вскоре прискакал второй ординарец из 6-го полка, доложил, что все идет так, как было задумано командиром.
Начинался рассвет, на фоне посеревшего неба четко обрисовался силуэт Ламы-Кургана, всеми трубами задымило село. В этот момент южнее Дацана хлопнул выстрел, второй, третий. Как выяснилось позднее, оплошал 4-й эскадрон 5-го полка, не сумевший захватить без шума заставу белых. Это и помешало окружить Дацан со всех сторон. Дорога на восток оказалась открытой!
"Тра-та-та-та-та", — взвыла "тревогу" сигнальная труба белых. На улице затрещали выстрелы, на Ламе-Кургане заговорили пулеметы.
— Растяпы, в гроб их… в печенку! Уйдет Резухин! — яростно ругнулся Макар и, выхватив маузер, трижды выстрелил в воздух. Это был условный сигнал. В ту же минуту под горой грохнул залп.
Ответные залпы захлопали из села, застучали пулеметные очереди. Но вот, покрывая шум и грохот стрельбы, грянуло мощное "ура-а!!!". В наступившем рассвете с горы было видно, как на село, сверкая клинками, хлынули красные конники.
Охваченный азартом боя, Макар сбросил с себя доху и вскочил в седло. Копь под ним заплясал, загорячился, Макар уже не чувствовал жгучего мороза, скуластое лицо его крыл румянец, хищно вздрагивали ноздри, искрились глаза. И все же, хотя кровь кипела, а душа рвалась в бой, он сумел сдержать себя, понимая, что должен находится на командном пункте и руководить всем сражением. И от его внимания не ускользал уже ни один момент боя, с приказами комбрига ординарцы мчались на все участки сражения.
По атакующим красным конникам залпами били засевшие в окопах на окраине села белые пехотинцы и дружинники. Стреляли из-за оград, из огородов, из-за амбаров и ометов соломы; с Ламы-Кургана поливали их из пулеметов и уже не одного партизана свалили пулями с седла; по степи ошалело метались лошади без всадников. Но грозная лавина катилась на село, и там, где схлестнулась она с вражьей цепью, затихала стрельба и в зловещей тишине началась рубка.
Впервые за всю войну Егору выпала такая неимоверно трудная задача — атаковать противника, засевшего на Ламе-Кургане, со стороны села. Ему предстояло подняться на гору до рассвета, чтобы не быть замеченным.
Гора Лама-Курган имела сравнительно пологий спуск к северу и такой крутой к югу, в сторону села, что на кручах ее не задерживался снег, и они угрюмо чернели всю зиму.
До небольшой речки, что протекала между селом и Ламой-Курганом, Егор привел свой эскадрон еще до рассвета. Возле небольшого моста через речку их встретил командир
6-го полка Котов. Отсюда близко до села, но его не было видно из-за густого кустарника, росшего вдоль речки; по редкому лаю собак, по скрипу городьбы угадывалось, что до села не более полуверсты. Левее угрюмо чернела гора. Люди в эскадроне, отлично понимая опасность своего положения, замерли в седлах. Егор и вызванные им взводные командиры, сойдя с коней, окружили командира полка.
Котов как можно тише сообщил, что вражьи заставы захвачены без шума и что Ламу-Курган с севера атаковать будет "Золотая сотня" Андрея Димова.
— А ваша задача, — Котов черенком нагайки показал на черную громадину горы, — атаковать врага отсюда. Подъем тут крутой, но одолеть его можно. Действовать следует осторожно и быстро, чтобы до вершины горы добраться еще затемно, пока вас не обнаружили беляки из поселка и не ударили вам в спину. Ведь тогда вы можете оказаться между двух огней, понятно?
— Понятно, — за всех ответил Егор.
— Вся хитрость в том, — продолжал Котов, — что белые на горе не ждут нападения с этой стороны. И если доберетесь к ним незаметно, успех обеспечен. Вся надежда на вас. Вопросы будут? Нет? Приступайте к действию!
Спешив эскадрон и оставив лошадей с коноводами, Егор повел своих людей на приступ. По его команде партизаны у подножия горы развернулись цепью, — когда полезли вверх, то люди находились один от другого на расстоянии вытянутой руки.
Чем дальше, тем круче становилась гора. Вскоре пришлось карабкаться уже на четвереньках. Вот тут и пригодились добытые в богдатском бою японские кинжальные штыки, они имелись у многих партизан. При помощи штыков продвигаться на кручу было легче, но из-за них же они чуть не выдали себя с головой. Кто-то, неосторожно действуя штыком, отковырнул камень, и он застучал вниз по склону. Егор прилип к скале, уткнувшись головой в замшелый камень. "Сейчас посекут нас из пулеметов". — внутренне холодея от страха, подумал он. Но прошла минута, вторая. Тихо! На сердце у него отлегло, он шепотом передал по цепи: "Осторожнее, вперед!" — и, работая кинжалом, полез дальше.
Вторично они набрались страху, когда внизу, в Дацане, началась стрельба. С горы, через их головы заработали пулеметы. В цепи все как приросли к земле, затаились. Но вскоре поняли, что их белые не заметили, и под грохот стрельбы еще быстрее устремились вперед. Как ковыль под ветром, прижала партизан к земле команда Егора: "Ложись!" Это уже было совсем близко от окопов белых. Четверо партизан с гранатами в руках кинулись вперед, на линии вражеских окопов вразнобой грохнули взрывы.
Два или три пулемета поперхнулись, замолкли. Но другие, по ту сторону горы, заливались злобным лаем. Короткие очереди выстукивал пулемет и на этой стороне. Цепь поднялась и с криками "ура-а!" устремилась в атаку.
Егор, с обнаженной шашкой в руке добежав до окопов, рубанул юнкера в малиновых погонах на японском полушубке, устремился дальше.
В это же время "Золотая сотня" атаковала Ламу-Курган с севера.
Там дело едва не обернулось трагически для партизан: в разгар атаки командир сотни Димов упал, раненный в грудь. Оставшись без командира, партизаны дрогнули, но в этот момент послышался зычный голос комиссара Поздеева:
— Сотня-а, слушай мою команду! Перебежками, за мной! Ура-а!
— Ура-а! — подхватили димовцы, устремляясь за комиссаром, и бешеный натиск их захлестнул окопы белых. Теперь уж сопротивление было бесполезно, оставшиеся в живых юнкера побросали оружие и сдались в плен.
Когда первые лучи восходящего солнца розовым светом озарили истоптанную множеством ног, изрытую взрывами гранат и окровавленную вершину Ламы-Кургана, на ней уже развевалось алое знамя партизан.
Это и решило исход сражения. В Дацане поднялся переполох, по дороге на восток, которую не успели закрыть партизаны, началось паническое бегство разбитой армии резухинцев.
Партизаны 5-го полка, что занимали сопки южнее Дацана, видели, как из села, опережая тачанки, подводы с ранеными и дружинниками, вихрем помчалась тройка, коренным резво шел саврасый, бывший любимец Макара Якимова. На заднем сиденье кошевы в овчинном тулупе, надетом поверх шинели, сидел седоусый полковник Резухин. Рядом, кутаясь в бурятскую, крытую синей далембой шубу, тихонько постанывал раненный шальной пулей в левую руку адъютант Резухина есаул Эпов.
Лошадьми правил сердитый с самого утра Платон Субботин. Не повезло сегодня Платону: когда в селе разгорелась стрельба и поднялась суматоха, он запряг тройку, рассчитывая под шумок выбраться из Дацана в соло Озерное, поближе к дому. Он уже выехал на улицу, но тут выскочили двое бородачей-дружинников, и не успел Платон оглянуться, как оказался в ямщиках у самого Резухина. И вот теперь, кляня в душе полковника, дружинников, а больше всего своего соседа Луку Ивановича, Платон вымещал свою злобу на пристяжных, хотя и мчались они полным ходом. Уже за поскотиной полковник оглянулся на село, на Ламу-Курган и, увидев на вершине горы красный флаг, прикрикнул на Платона:
— Шевелись, живей!
Не уйти бы полковнику от смерти, если бы не приказ Макара партизанам: "Не стрелять по обозникам!" А тройка Платона все время шла, обгоняя обоз, это и спасло Резухина. Когда далеко позади остался Дацан и постепенно затихала стрельба, Платон сбавил ходу, перевел лошадей на рысь. Перегнувшись всем корпусом назад, он спросил полковника:
— Куда везти-то?
Резухин отвернул ворот тулупа, досадливо махнул рукой:
— В Оловянную!
Платон только крякнул в ответ, стегнул кнутом по пристяжным. "Штоб тебя волки разорвали, паскуда толстопузая, — мысленно ругнул он полковника, — ехать в эдакую-то даль! Сбегу на первой же ночевке, сбегу от вас, будьте вы трижды прокляты!"
А в это время в Дацан уже вступали партизаны, собранные и построенные поэскадронно. Впереди, в сопровождении ординарцев, ехал Макар, и повсюду, куда бы он ни глянул, — на окраинах села, в окопах, во дворах и на улицах села — виднелись трупы убитых белогвардейцев. Окрашенные их кровью, дымились сугробы.
После успешного боя в Дацане Макар выступил двумя полками в долину Калангуя, намереваясь выйти на Газимур и напасть на гарнизон белых в Александровском Заводе. Уже в пути получил приказ занять села в районе станиц Шелопугинской и Догьинской, расположенные по сретенскому тракту, чтобы воспрепятствовать продвижению двух белоказачьих полков и роты пехоты с Газимура на Сретенск. Хотя в приказе ничего не говорилось о самом Сретенске, Макар догадывался, что там затевается какое-то большое дело. Отменив намеченный им план набега на Александровский Завод, Макар в ночь вывел свои полки на сретенский тракт, без боя занял два села и стал на тракте заслоном.
Расположив бойцов на постой и договорившись с поселковым атаманом об овсе лошадям, Макар послал писаря за Егором.
В пятистенной, срубленной из лиственничных бревен избе тепло, пахнет только что выпеченным хлебом и ржаной соломой, разбросанной на полу под ногами. Мужиков в избе нет, хозяин с двумя сыновьями-подростками на заимке заканчивают молотьбу. Дома одна хозяйка — располневшая женщина в ситцевом сарафане, она и принимала незваных гостей: хлеба им целую булку изрезала и полуведерную кастрюлю крепко посоленного чаю-сливана, забеленного сметаной, поставила да еще топленым маслом заправила его и два сырых яйца разбила. Макар налил себе большую эмалированную кружку и, отхлебнув, так и зажмурился от удовольствия.
— Вот это чаек, тетенька, дай бог тебе здоровья, давно такого не пивал! Где вы чай-то достаете, настоящий карымский?
— Спиртонос Афонька Ганшин привозил осенесь, выменяла у него, ведро муки отдала за одну плитку!
Когда Егор и писарь появились в избе, Макар допивал четвертую кружку; с разгоряченного лица его бисером сыпал пот.
— Чего звал? — спросил Егор, поздоровавшись с хозяйкой.
— Потом о делах, почаюем сначала. Садитесь. — Зачерпнув ковшом из кастрюли, Макар налил стакан Егору, себе уже пятую кружку. — Чай такой, что одно удовольствие!
— Это можно, я еще и не завтракал. — Освободившись от оружия, Егор присел к столу и, глядя, как Макар вытирает потное лицо платком, усмехнулся, подумав про себя: "Ай да Макар, сроду платков не имел, а тут прямо-таки совсем по-господски, вышколила его поповна-то!"
Покончив с чаепитием, Макар поблагодарил хозяйку, пожелав всякого добра ей и ее домочадцам, спросил:
— Семья-то у вас, тетенька, большая?
— Большая, два сына в отделе живут, а третий где-то вместе с вами воюет. — Поправив на голове коричневого цвета косынку, старуха села на скамью, опустив руки на колени.
— Это хорошо, молодец! В каком полку-то он?
— А бог его знает, в каком! Знаю, что у Макарки Якимова, ни дна бы ему, ни покрышки!
— Это Макарке-то? — еле удержавшись, чтоб не расхохотаться, спросил Макар. — За что же вы его так?
— За дело, стало быть. Ишь охальник какой выискался, попадью отбил у попа! Да и самого-то батюшку плетью отхлестал!
— Врут, бабушка, я его и в глаза-то не видел!
— Кого? Макарку-то, што ли?
— Его самого, бабушка, Макарку, — поправился Макар, спохватившись, что едва не выдал себя с головой. Хорошо еще, что бабка-то оказалась недогадливой.
— Вот и я его не видела, а то бы весь ухват об него обломала! Знай, паршивец, край, да не падай!
— О деле-то когда поговорим? — весь красный от натуги, чтоб не дать воли смеху, заговорил Егор, спеша вывести друга из неловкого положения.
— Сейчас, — отворачиваясь от бабки и пряча улыбку, сказал Макар. — Значит, так: на Шилку хочу турнуть тебя с эскадроном!
— Чего я там забыл?
— Седьмому полку помочь надо, — согнав с лица улыбку, уже серьезно заговорил Макар. — Полк-то вить нашей бригады, и командир его Федот Погодаев наш с тобой друг. Просит Федот подмоги. Там, по всему видать, на Сретенск жимануть собираются, а мне послать туда целый полк нельзя: оборону здесь держать надо, да и за самовольство Журавлев меня сырого съест. А твой эскадрон для того и выделен в отдельный летучий, чтобы подмогу оказывать в случае надобности!
— Раз надо, какой разговор! А к Федотке-то я с удовольствием, с прошлого года его не видел. Где он с полком своим?
— Где-то в районе станицы Ломовской.
— Когда выступать?
— Сегодня же, чтобы завтра к вечеру влиться в Седьмой полк.
— Да ты что, Макар, люди-то у меня не железные, хоть одну-то ночь надо им отдохнуть, выспаться хорошенько, да и копей выкормить! Давай с утра завтра, пораньше.
— Успеешь?
— Успею, лишь бы на остановках овес был коням!
— Ну, смотри, Егор, дело сурьезное, спешное.
Как ни спешил Егор, на Шилку он вывел свой эскадрон уже на третий день, очень уж трудным оказался маршрут. Идти большую часть пути пришлось бездорожно, по глубокому снегу, ломая сугробы, ориентируясь в ночное время по звездам.
Во вторую ночь, уже незадолго до рассвета, наткнулись на конный разъезд. Удостоверившись, что это свои, съехались. К радости Егора, в разъезде оказались партизаны как раз 7-го полка, который вторые сутки уже находился в центральном селе Ломовской станицы.
— Ладно ли едем-то? — допытывался Егор у бородача, старшего разъезда.
— Ладно, да не совсем. — Закуржавевшие, смерзшиеся бороды и усы мешали старику говорить, он охлопал их рукавицей, оттаивая дыханием, оборвал с усов ледяшки, после чего заговорил внятнее: — Падь-то эта, ежели по ней ехать, уведет вас в сторону. Тут, недалеко отсюда, отворот будет в отпадок слева… Да мы вас проводим до него.
— Спасибо, дядя!
— Не стоит, держитесь за мной!
К восходу солнца поднялись на большой лесистый перевал, остановились. Мороз к утру усилился, и потные крупы лошадей в момент покрылись куржаком; ледяные иголки замерзшего пота бахромой свисали с подседельников. Дохи и шапки партизан как снегом обсыпаны. В мглистом морозном мареве еле видно долину Шилки, заречные сопки, тайгу. Село Ломы не видно, оно лишь угадывается на берегу Шилки, под шапкой густой морозной копоти.
По команде Егора партизаны спешились, с конями в поводу бегом устремились под гору, в седла сели уже вблизи поскотины, в село въезжали строем. На площади, против станичного правления, Егор остановил эскадрон, подозвал к себе помощника.
— Я к Погодаеву сейчас. А ты договорись с поселковым атаманом, где людей наших разместить, да насчет овса.
Помощник Топорков, Чиндант-Борзинской станицы, кивнул головой, сказал:
— Где он поселит нас? Ума не приложу. Тут и без нас людей хоть отбавляй! В какую ограду ни глянь, везде партизанских коней полно!
— Ничего, потеснятся. Как управишься с делами, ко мне живой ногой! Я у командира полка буду, у Погодаева.
В горнице большого старого дома, где квартировал командир полка, за столом в переднем углу сидели трое — сам Погодаев и два его эскадронных командира. Чисто выбритый, веселый, в ловко сидевшей на нем гимнастерке и стеганных на вате брюках, заправленных в гураньи унты с голенищами выше колен, он с первого взгляда узнал Егора и, радостно улыбаясь, поспешил ему навстречу. После обычных в таком случае объятий, приветствий Федот познакомил Егора с теми двумя, что сидели за столом, — Иннокентием Пичуевым из Размахнинской станицы и Дмитрием Пешковым из Жидкинской.
— А это мой друг Ушаков, — пояснил им Федот, — всю действительную службу и германскую войну в одном полку были, да вот с Даурского фронта не виделись. Раздевайся, Егор, а я насчет самовара похлопочу.
— Давай, я вить и на фатере ишо не был, голодный как волк!
Раздевшись, Егор доху свою, полушубок и папаху кинул в угол, поставил туда же винтовку и шашку, присел к столу; из кухни появился Погодаев, все так же весело улыбаясь, хлопнул Егора по плечу:
— Все в порядке, накормим тебя, чаем напоим горячим и спать уложим. Рассказывай, откудова, с каким торгом прибыл?
— На помощь к тебе от комбрига нашего, товарища Макара Якимова. Я вить тоже в вашей бригаде службицу несу! Отдельным летучим эскадроном командую у Макара!
— О-о! И сколько у тебя гавриков?
— Сто восемьдесят сабель, как раньше говаривали.
— Как это кстати, брат ты мой, — радостно потирая руки, ликовал Федот, — У нас здесь такие дела назревают в Сретенске, елки зеленые, — и Федот рассказал Егору о готовящемся в Сретенске перевороте и о том, что 7-й полк должен помочь в этом деле солдатам-повстанцам. — Связного я послал разузнать, что там и как, а после обеда командиров собираю на совет. Доведу до каждого боевую задачу, и сегодня же в ночь выступим, чтобы к утру жимануть на Сретенск! Друзья наши солдаты там уже ждут, наше дело начать!
— Ждать-то они ждут, а вдруг да какое-нибудь изменение? Нет, надо дождаться связного-то.
— Э-э, ждать да догонять — гиблое дело! Все там наготове, действовать надо, пока дело на ладу.
— Дело твое, Федот, только я свой эскадрон сегодня никуда но поведу, имей это в виду!
— Как не поведешь? — удивился Погодаев. — В мое распоряжение прибыл, а действовать хотишь по-своему! Вот это друг!
— Э-э нет, брат, дружба дружбой, а табачок врозь, — тоном, не допускающим возражений, отпарировал Егор. — А ты, прежде чем командовать, спросил, в каком состоянии люди-то мои? Три ночи напролет в седлах! Шуточное дело!
— Три ночи в седлах? — переспросил молчавший все время Пичуев. — Тогда, конешно, отдых нужен. Ты уж не возражай, Федот Абакумович!
— А чего возражать-то? Раз такое дело, пусть отдохнут. На один-то день отсрочим налет наш, тоже не беда.
Чуть не вспыхнувшая было ссора на этом и погасла. Погодаев по-прежнему дружелюбно и весело глянул на Егора, перевел взгляд на Пичуева и на Пешкова, тот, посмеиваясь, подкручивал копчики черных усов.
— Видали, каков? — подмигнул Федот командирам. — И вот всегда такой! Молодец, ей-богу, за что и люблю его! Этот, брат, никому не спустит. Значит, откладываем выступление наше до завтрева! А сейчас чай пить пошли.
— Давно бы так, — рассмеялся Егор. — А после чаю я, пожалуй, и сосну здесь у тебя. Смотри, как тут хорошо — тепло, чисто. Доху постелю, полушубок под голову и храпану за все недоспанные ночи.
За сутки конники Егора отоспались в тепле, поели вдоволь щей у хлебосольных хозяев и на следующий день готовились к ночному походу.
К вечеру Егор отправился к Погодаеву, доложить о готовности эскадрона к выступлению.
Погодаев при помощи Пичуева седлал подтянутого веревкой к столбу одичавшего жеребца саврасой масти. Егор уже слышал, что жеребцу девятый год от роду, а он еще и на узде не бывал у богача хозяина и таким свирепым характером обладал, что, оберегая табун своих кобылиц, как зверь кидался на людей. Уже не одного хозяйского коня он изувечил. По этой причине хозяин и решил избавиться от него, согласился на мену — так и достался жеребец Федоту. Двух аршин ростом, широкий в кости, налитый могучей силой, он бил копытами землю, храпел от злости и, дико вращая налитыми кровью глазами, хватал зубами за столб. Охваченный азартом лихого наездника, Федот в этот момент ничего не видел и не слышал, кроме саврасого: из-под папахи на красное, разгоряченное возней с жеребцом лицо его катился пот, под ногами валялись затоптанные в снегу рукавицы. Как только удалось набросить на буяна седло и подтянуть подпруги, Федот закинул ему на шею поводья, крикнул Пичуеву:
— Отпускай! — и ухватился левой рукой за гриву, правой за седло.
Почуяв свободу, жеребец свечой взвился на дыбы и, прянув в сторону, пулей вылетел из ограды в улицу. Егор видел, как Федот саженей двадцать бежал с ним рядом, ловко взметнулся в седло и вихрем по улице, только белый шлейф взбитой копытами снежной пыли повис над дорогой, медленно оседая.
— Вот это черт, ой-ё-ёй! — глядя вслед другу, восхищался Егор. — Как он от столба-то рванул! Смотреть страшно. На эдаких дикарях только Федоту и ездить. Он ить и в полку-то у нас первым джигитом был, на конных скачках, на джигитовках все призы за ним оставались. Теперь савраска этот ему под стать.
— Дикарь, не, создай господи, — отозвался Пичуев. А Федота нашего хлебом не корми, только давай ему таких зверюгов! Сегодня утром, как увидел савраску, и от ума отстал: давайте мне его в обмен на моего буланого, и только. Его-то конь захромал, должно, оступился где-то. Вот и сменяли, а обучать разве дозволит он кому-либо? Сроду нет, сам, ему такое дело — удовольствие.
— В наступление-то сегодня неужто на нем отправится?
— С него станется. Его теперь от савраски на вожжах не оттащишь! Ему бы цыганом родиться, коней любит неподобно, особенно таких диких, души в них не чает. Пойдем в избу, покурим, чего тут торчать на морозе! Федота скоро не жди, пока он душеньку свою не удоволит, не заявится.
Вернулся Погодаев уже на закате солнца, шагом заехал в ограду, от взмыленного коня валил пар. Федот привязал его к тому же столбу, ласково потрепал по мокрой от пота шее и только теперь увидел Егора.
— Вот конька достал, брат, огонь! — воскликнул он, кивнув на саврасого. — Злой, правда, оборони бог, злой, ишь грива-то у него торчком стоит, как у дикого кабана щетина! Но ничего — он у меня через недельку шелковый будет.
Измученный, уставший от буйства и долгого стремительного бега, савраска смирнехонько стоял у столба, шумно поводя крутыми боками, потный круп его курчавился, все более покрываясь инеем, схваченная морозом мыльная пена в пахах и на подпругах стала похожей на желтоватые хлопья ваты.
— Видал я, как седлал ты его, — сказал Егор, — и как джигитовал на нем. Диву даюсь, как он тебя об столб не захлестнул в воротах-то? Что хочу сказать тебе, послушай: в наступленье сегодняшнее тебе на нем ехать нельзя! Возьми себе другого, смирного.
— На котором воду возят?
— Ты не смейся, я тебе дело говорю. Случись такое, к примеру, окружили мы город, ты на какой-то высоте руководишь, и вдруг што-то там неладное, тебе надо на другую высоту, а саврасый твой отдохнул и взыграл так, што не подступись к нему. А тут каждая минута дорога. Может так быть? Может, и очень даже просто.
— Ерунда, не таких диких объезжал!
— Это ты уж не говори, дичее этого и быть не может!
— А насчет того, чтобы выступить сегодня, придется отставить, связной наш прибыл, сообщил, какие-то там нелады, отставили на завтра.
— Это и к лучшему, хоть отдохнут и люди, и кони.
— Из Сретенска пишут, чтобы ждать ихнего сигнала к выступлению, так что, может быть, еще и не завтра. Ничего не поделаешь, будем ждать.
Вечером после дежурства Настя придя к себе, растопила печку и только поставила на нее чайник с водой, как в комнату вошла сильно чем-то встревоженная Куликова.
— Что с вами, Лизавета Митревна? — спросила Настя, по внешнему виду сестры поняв, случилось что-то неладное.
— Беда, Настенька, беда! — Оглядываясь на окно, Куликова быстро достала из-под матраса сверток бумаг, кинула их в печку и лишь после этого пояснила: — Провал у нас большой!
— Какой провал? — Настя, впервые слышала это слово, поняла его в буквальном смысле. — На Шилке, што ли?
— Да нет, заговор у нас провалился, человек девять из комитета нашего арестовали.
— За что же их?
— Потом, Настенька, потом! Ты вот что: я ухожу сейчас туда, в город. Ворьби уж там, тетя Ксения дежурит. Если сюда придут, будут про нас спрашивать, говори одно: не видела, не знаю.
— Как же я одна-то тут, боюсь, Лизавета Митревна.
— Чего бояться-то? Ложись да спи, а я пойду.
Страх напал на Настю; после ухода Куликовой, закрыв дверь на крючок, она долго не могла уснуть, лежа в постели, напряженно вслушивалась — не идут ли? Но вокруг тишина, темень; лишь обледенелые окна смутно белеют в черном перекрестье одинарных рам. Ей показалось, будто бы она только что уснула и видит сон, как где-то вблизи бацнул выстрел, второй. А когда Настя окончательно проснулась, стрельба доносилась уже отовсюду, залпы, пулеметный грохот, отсветы стрельбы огненными бликами отражались на стеклах окон. Ужас охватил Настю смертным холодом; прижимаясь спиной к стене, сидела она ни жива ни мертва на койке, укрывшись одеялом и дрожа всем телом. Она так и замерла, сжимаясь в комок, когда в коридоре хлопнула дверь, послышались быстрые шаги, стук, знакомый голос:
— Настенька, открывай скорее!
У Насти отлегло на сердце — свои. А с улицы все так же доносились раскаты стрельбы, кровавым пламенем отражаясь на окнах, в которые уже сочился белесый рассвет.
— Собирайся… скорее… — Взволнованная, тяжело дыша, Куликова опустилась на койку, опираясь на нее руками, с трудом выговорила — Уходим отсюда… совсем.
— Куда же мы? — всплеснула руками Настя. — Вон што на дворе-то деется, убыот!
— Никто не убьет… наши это.
Вбежавшая следом за Куликовой статная красивая Ворьби, запыхавшись, ничком упала на кровать. Чуть передохнув, обе медсестры поднялись, начали собираться в дорогу. Укладывая в мешки свои пожитки, посуду, одна другую дополняя, они сообщили Насте, что едва не провалившийся было переворот все-таки свершился благодаря энергичным действиям бывшего унтер-офицера Неволина. Он сумел поднять на восстание полк в тот момент, когда белые каратели начали арестовывать заговорщиков. Руководимые им солдаты не только отбили арестованных, но и, перебив многих офицеров, завершили восстание. Теперь повстанцы ведут бой уже с японцами. Госпиталь Неволин приказал эвакуировать в станицу Ломовскую.
— Сейчас сюда обозников пригонят, надо нам все хозяйство госпиталя погрузить, вывезти, даже раненых, сколько сможем, увезти, — завязывая мешки, Куликова окинула взглядом комнату. — Живее, Настенька, ой да не то ты делаешь, постель-то сверни и в мешок ее вот так же.
Депешу от главаря повстанцев Неволина с просьбой о помощи Погодаев получил ночыо, уже перед рассветом. Хотя сборы конников, поднятых по тревоге, были скорыми, но, пока они подтянулись к станичной площади, выстроились, наступил рассвет. Мороз стоял все такой же крепкий и такая же густая морозная копоть укутывала село.
Под Федотом горячился его савраска, колесом выгибая могучую шею, он грыз удила, рвал из рук хозяина поводья и, мелко перебирая ногами, шел боком поперек улицы.
— Товарищи! В Сретенске идет бой, — начал командир, не сходя с коня, хотя саврасый мешал ему говорить и, словно танцуя, месил ногами взбитый снег. Немалых усилий требовалось Федоту, чтобы удержать его на месте. — Я имею донесение, что белые пехотинцы… — тут саврасый всхрапнул и в дыбы, Федот хватил его нагайкой, усмирив, продолжал, напрягая голос: — Белые пехотинцы восстали против контрреволюции, переходят на нашу сторону. — Радостный гул голосов покрыл последние слова командира — он поднял руку, призывая к порядку: — Тихо! Восставшие товарищи ждут от нас помощи! Наша задача — спешно двинуться к ним на выручку. Боевую задачу обстановка укажет на месте! Ясно? Вопросы будут? Нет. Значит, выступаем, все по своим эскадронам, живо-о! — И, чуть помедлив, вновь поднял руку: — По-олк! Поэскадронно, рысью за мной ма-арш! — и дал саврасому волю.
После того как прошли долиной Шилки верст десять, стал слышен отдаленный гул боя. Шли переменным аллюром, время от времени переводя лошадей на шаг, чтобы дать им короткую передышку. Вскоре вернулся разъезд, высланный Погодаевым для связи с повстанцами. Старший разъезда, на ходу равняясь с Федотом, доложил о результате разведки:
— Наш теперича, весь полк пехотинский! Стрельба-то? Наседают на них японцы, да ишо полк дружины! Отходят пехотинцы наши, с боем отходят: один батальон отстреливается, другой отходит, займут оборону и тех отход прикрывают, по правилам действуют!
На виду поселка Фарково встретили длинный обоз: из Сретенска вывозили госпиталь, ящики с медикаментами, тюки белья, раненых, закутанных в одеяла и японские полушубки из захваченного повстанцами гарнизонного цейхгауза. На передней подводе, прикрепленный к передку саней на длинной палке, трепыхался белый флаг с красным крестом посредине. Партизаны, почтительно уступая обозникам дорогу, радостными возгласами приветствовали врачей, сестер милосердия и раненых. Поговорить с ними у красных конников не было времени, близость боя властно тянула их туда, на помощь восставшим. Лишь на короткое время сбавили они ход, шагом проехали мимо обоза. Но уже снова звучит зычная команда Погодаева, и передний эскадрон машистой рысью уходит вперед, за ним устремились остальные.
В этот момент на одной из подвод Егору бросилась в глаза женщина в такой же шубейке с лисьим воротником, в какой он видел в последний раз Настю. Эскадрон Егора шел уже на рысях, оглянувшись, он еще раз увидел знакомую шубейку, лицо женщины рассмотреть не успел, только подумал: "По одежде-то вроде бы Настя! Да не-ет, откуда ей тут взяться!"
А мысли его уже заняты другим, досуг тут думать о Насте, когда подана команда спешиться, развертывать эскадрон цепью, занимать боевую позицию.
После жаркого боя с японцами повстанцы отступили, заняв одно из сел Ломовской станицы. Прикрывающие отход пехоты конники 7-го полка к вечеру вернулись в Ломы, на прежние квартиры.
В бою под Сретенском партизаны потеряли двух человек убитыми и более десятка имели раненых, в числе которых оказался и помощник Егора Топорков.
После ужина — жирные, горячие щи показались Егору особенно вкусными — он спросил хозяина, куда поместили госпиталь и раненых, доставленных сюда из Сретенска.
— Госпиталь-то? — переспросил хозяин, пощипывая жиденькую рыжеватую бороденку. — В школу, кажись. Ну да, в школу, а найти ее очень даже просто: станичное правление видел? Как раз супротив крыша зеленая.
Егор, одевшись, нацепил шашку, вышел, и первое, что увидел, был тонюсенький серпик молодого месяца над заречной сопкой. Морозило крепко, дым из труб (топились железные печки) волнистыми столбами тянулся кверху. В улицах шум, скрин ворот, конский топот, мимо Егора проехал верховой с тремя конями в поводу, еще один… Партизаны вели лошадей на водопой.
— Обросимов! — окликнул одного из них Егор. — Моего Гнедка видел?
— Видел, Митька Банщиков поить его повел.
— Скажи Митьке, чтобы ноги подбил ему. Сено есть?
— Хватит.
Школу, временно занятую под госпиталь, Егор нашел быстро. В коридоре, слабо освещенном двумя фонарями "летучая мышь", дорогу ему загородила женщина в белом халате с красным крестом на груди:
— Сюда нельзя!
Голос показался ему знакомым, он глянул на нее и остолбенел — перед ним стояла Настя!
Она тоже узнала Егора, охнув, качнулась, хватаясь рукой за стену, и упала бы, если бы Егор не успел ее подхватить.
— Настюша, милая, — не помня себя от счастья, так неожиданно свалившегося на его голову, шептал Егор почти беззвучно, трясущимися руками прижимая к себе голову любимой. А Настя и слова сказать не могла, как ухватила его за плечи, уронила голову на грудь ему, так и залилась слезами.
Как сквозь сон видел Егор подошедшую к ним женщину в таком же, как у Насти, белом халате. Она отняла у него Настю, что-то говорила ей ласковое, гладя по голове. Потом помогла ей надеть шубейку, ту самую, с лисьим воротником, и проводила обоих за дверь на крыльцо.
Морозный чистый воздух освежил Егора, вернул ему дар речи. Пришла в себя и Настя.
— Как же это получилось-то, Гоша! — придерживая его за рукав и заглядывая ему в лицо, заговорила Настя, останавливаясь посреди улицы. — Ведь ты же там был, когда казнили вас в Тарской-то?
— Был, Настюша, был, — он говорил отрывисто, клонясь к ней, то и дело целуя. — Был… да вот, как видишь, жив остался. Сбежали мы из-под расстрелу… трое нас ушло. Потом об этом, потом. Ты-то как здесь оказалась?
— Долго рассказывать об этом, да и холодно здесь. Пойдем в избу к тебе, там и расскажу.
В доме хозяина, где квартировал Егор, вместе с ним жили еще трое партизан, свободного места для спанья была лишь одна скамья, и хозяин для ночлега Егору и Насте отвел зимовье, где у него зимой жили куры, ранние ягнята, телята и поросята. Зимовье небольшое, с земляным полом, нарами и русской печкой. Хозяин сам провел туда постояльцев, зажег пузырек-коптилку, пояснил:
— Второй-то лампы у нас нету, вот мы фитильком этим и обходимся. Да вить вам тут не шить.
— Ничего-о! — Егор обвел глазами новое пристанище: зимовье такое же, как у Саввы Саввича, только много меньше, и оконце одно против печи, и стола нет, в кутней половине курятник с курами, слева от двери большая, плетенная из тальника мордушка, с десяток бело-розовых поросят в ней на соломе. — Ничего-о, — повторил Егор, — нам это дело привычное, было бы тепло.
— Тепла хватит. Чушку вот угораздило опороситься, только что заводили ее, насосались поросятки-то, спать будут спокойно. Дух тут, правда, хуже, чем в избе, а так ничего, жить можно. Лопоти для спанья вам хватит, доха вон какая, полушубки, да и сена можно принести из сенника, а сверху холстину постелите, вот оно и ладно будет.
— Устроимся, дядя, спасибо.
А у Насти, помолодевшей, розовой от радости, так и просилось на язык: "Дорогой ты наш хозяин, нам эта избушка твоя дороже палат белокаменных".
Много ли надо человеку для полноты счастья? Вот и Насте казалось в эту ночь, что счастливее их с Егором нет никого на белом свете. Было чего вспомнить Насте и порассказать Егору, обо всем поведала она: и о жизни в доме Саввы Саввича в последнее перед арестом время, про детей своих, и о том, как из тюрьмы совершенно нечаянно попала она в госпиталь, и как молилась она "за упокой раба божья Егория". Слушает Егор, и воспоминания минувшего роем теснятся в голове, и думает, что очень уж скупая на радости, несправедливая до ужаса была к ним судьба! И кажется ему, что судьба их похожа на ураган, захвативший его с Настей в лесу. Ураган, сокрушающий все вокруг, ломающий деревья, грозящий гибелью им обоим. Но вот пронеслась эта буря, выглянуло солнце, все вокруг стихло, легко и радостно стало им обоим, а длинная зимняя ночь эта показалась им короткой. До сна ли тут при такой радостной встрече! Течет над ними ночь, и уже до утра недалеко, а они все говорят и не могут наговориться. Одно огорчало их — дети.
— Будь бы у меня крылья, так бы и улетела к ним, сокрушалась Настя, и снова слезы.
— Нет, Настюша, — твердо заявил Егор. — рано об этом даже и думать, и попасть туда трудно, и нельзя, моя милая, нельзя. Будь бы у тебя документ об освобождении из тюрьмы, а без него — как ты заявишься? Прямо волку в пасть, сама себя погубишь, и больше ничего.
— А я в Антоновку-то и не поеду, а в Верхние Ключи, к матери твоей Платоновне, пожалуй, ребятишки-то наши у нее уж? Ермоха мне не раз говаривал: "Ежели какая беда, увезу тебя с ребятишками к Платоновне". На него вся надежда.
— Все равно, Настюша, и к маме тебе нельзя. Потерпи, теперь уж недолго, закончим войну, тогда и поедем в избушку нашу старую. А пока самое для тебя безопасное — находись при госпитале, люди там, сама говоришь, хорошие, а маме как-нибудь сообщим.
Первым уснул Егор, уснул сразу, не дослушав, что говорила ему Настя. А она еще посидела, перебирая в памяти события минувшего дня, а когда уснула, положив голову Егору на грудь, то увидела сон: идет она одна в лесу, и нет возле нее Егора. Но вот лес впереди поредел, видно широкую зеленую лужайку, и на ней орава босоногих ребятишек, а среди них ее Егорка! Спешит к нему Настя, а ноги не идут, отяжелели, как приросли к земле, хочет крикнуть она и не может. А ребятишки увидели ее да как завизжат и наутек!
В ужасе проснулась Настя. В мордушке хором визжали поросята. В зимовье нахолодало, в открытую дверь клубами врывался морозный пар, виднелось посветлевшее небо. Хозяин запустил в зимовье громадную белую свинью, перевернул мордушку с поросятами. Только теперь замолкли они, ухватившись за розовые соски лежащей на боку, похрюкивающей матери.
Больше суток провел Егор вдвоем с Настей, а в следующую ночь снова в седле он, снова в составе 7-го полка ведет свой эскадрон в набег на Сретенск. Вечером на коротком совещании в доме станичного правления, где присутствовал и командир нового пехотного полка Неволин, решили напасть на Сретенск, вышибить из него белых. Условия для захвата Сретенска были подходящими, пехота красных уже заняла ближайшее к городу село, на помощь пехоте и 7-му полку Погодаева подойдет с Куренги 2-й кавполк Абрама Федорова, а со стороны Жидкинской станицы 5-й полк Чугуевского, поэтому сил будет у красных партизан достаточно, чтобы овладеть городом.
Ближние к Сретенску сопки с восточной стороны спешенные конники 7-го полка заняли на рассвете. Однако спять без шума заставы белых не удалось партизанам, в городе подняли тревогу, началась стрельба, с левого, привокзального берега загрохотали пушки казачьей батареи. Партизаны Погодаева, рассыпавшись цепью на гребнях сопки, били залпами из винтовок. С северной стороны, вперемежку с залпами, зарокотали пулеметы красных пехотинцев; молчание было лишь на южной стороне города, не подоспели там вовремя 2-й и 5-й полки красных партизап, поэтому весь огонь белые артиллеристы сосредоточили против пехоты Неволина и конников Погодаева. Первые снаряды их рвались где-то далеко в тайге, не причиняя партизанам вреда, но к восходу солнца они накрыли цель, и бурые клубы земли от взрывов гранат начали вспыхивать на сопках. У партизан появились убитые, раненые, и в это время по цепи конников покатилась команда Погодаева: "На город, в конном строю, рассыпаться, лавой ма-арш!"
И под гул канонады партизаны с криками "ура-а!" хлынули с сопок вниз, на город. С севера со штыками наперевес пошли в атаку пехотинцы. И белые не выдержали, отступили на левый берег, теряя убитых в торосистых льдах Шилки.
Преследуя отступающих, Егор с эскадроном наметом прошел город, в ближней к Шилке улице партизаны спешились и, оставив лошадей под прикрытием домов, залегли вдоль берега и прицельным огнем стали расстреливать бегущих семеновцев. Правее по берегу залегли цени красных пехотинцев, под прикрытием их огня Погодаев сам повел один из эскадронов в атаку, подменив тяжело раненного эскадронного командира. Прискакал туда Федот, когда эскадрон, лишившись командира, пришел в замешательство: конники, сбившись кучей, толклись на месте, и тут разгоряченный боем Погодаев допустил роковую ошибку, решив атаковать противника в лоб в конном строю.
— Эскадрон, слушать мою команду! К атаке готовьсь! — громовым голосом перекрыл он грохот стрельбы. С трудом сдерживая танцующего под ним савраску, Федот развернул эскадрон лавой, на спуске к реке выхватил из ножей шашку. — В атаку, за мной, марш, марш! — и ослабил повод.
Конь сразу же вырвался далеко вперед, с левого берега хлестнули по атакующим из пулеметов. Не слыша за собой звонкого на льду топота копыт, Федот оглянулся и к ужасу своему увидел, что конники его повернули обратно, на льду чернели трупы людей и коней. Хотел и Федот повернуть саврасого и не мог. Осатаневший конь, закусив удила и вытянув голову вперед с плотно прижатыми к ней ушами, стрелой мчался навстречу смерти. Вихрем вынес он своего хозяина на левый берег. Впереди насыпь, вагоны, пулеметные гнезда, солдаты и офицеры в желтых японских шубах.
— Сдавайтесь! — успел крикнуть им Погодаев и уже в последний миг увидел, как один из солдат бросил винтовку наземь а, второй почти в упор выстрелил ему в грудь. Третий схватил саврасого, повис на поводьях, еще двое подбежали, стащили с седла уже мертвого храбреца командира.
С правого берега Шилки Егор и его партизаны видели, как вожака их окружили враги, как засверкали над Федотом вражьи шашки. Погиб боевой красный командир, и даже труп его не нашли красные конники.
Так и не дождавшись подмоги со стороны 2-го и 5-го полков, красные пехотинцы отступили на прежние позиции. Следом за ними покинул Сретенск и 7-й кавполк, командование которым принял, а затем и утвержден был командующий фронтом Иннокентий Пичуев.
После неудачной попытки красных пехотинцев отбить у белых Сретенск в этом районе на некоторое время наступило затишье. Вскоре в село, занятое пехотинцами Неволина, прибыл сам Журавлев в сопровождении адъютанта Фадеева и начальника политуправления фронта Бородина. Ехали вершно, зная, что в пути предстоит объезжать стороной, бездорожно, занятые белыми села. Как ни торопились, но, выехав из Богдати ранним утром, к Шилке добрались лишь на третий день и к обеду прибыли к месту назначения. По широкой улице села Журавлев проехал шагом, с удовольствием посматривая на расхаживающих группами и в одиночку пехотинцев, одетых в одинаковые овчинные полушубки, со штыками на поясе и в набойчатых серых папахах. По красному флагу у ворот дома определили, что здесь расположился штаб полка, и, поручив коней ординарцам, Павел Николаевич с Бородиным и адъютантом Фадеевым прошли в дом.
В комнате, отведенной под штаб, находились трое — командир полка Неволин, молодой, стройный брюнет в форменной гимнастерке с заплечными ремнями; рядом с ним за столом сидел начальник его штаба — рыжеусый, в очках, и тут же был черноглазый, бритоголовый командир одного из батальонов.
О Журавлеве Неволин слышал много, а видеть его ему еще не приходилось, но уже по внешнему облику, энергичновластному выражению лица и манере держаться он безошибочно угадал, что это и есть командующий фронтом. Тут сказалась у Неволина многолетняя воинская выучка: узнав Журавлева, он мгновенно поднялся из-за стола, скомандовал своим: "Встать, смирно!"— и, хлопнув унтами нога об ногу, вытянулся во фронт.
— Вольно! — приложив руку к папахе, Павел Николаевич приветствовал командиров еще непривычным для них — Здравствуйте, товарищи!
— Здравия желаем, товарищ командующий! — в голос ответили все трое.
Журавлев представил им Бородина, Фадеева и после обмена рукопожатиями спросил Неволина:
— Вы, очевидно, командир полка?
— Так точно, товарищ командующий, командир революционного стрелкового полка Неволин! — И, следуя воинской субординации, отрапортовал: — В полку две тысячи сто восемьдесят штыков, пулеметная, учебная, нестроевая команды, госпиталь, духовой оркестр, а также команда связи, разведчиков и приданная полку полевая батарея двухорудийного состава!
— Чудесно, товарищ Неволил, чудесно! — Сухие, лаконичные слова рапорта звучали в ушах Павла Николаевича приятнее всякой музыки. Радостно взволнованный, Журавлев обнял и расцеловал оторопевшего Неволина.
Пока в штабной комнате шли разговоры, начальник штаба, повинуясь еле заметному движению бровей Неволина, вышел на кухню договориться с хозяевами насчет обеда.
Хозяева потчевали гостей горячими пельменями. Неволил достал из чемодана бутылку водки, но, прежде чем поставить ее на стол, вопросительно глянул на Журавлева:
— Позвольте, товарищ командующий?
— Называйте меня просто по имени, а насчет того, чтобы выпить, — он, улыбаясь, развел руками, — думаю, по чарочке с морозу делу не повредит! Как вы полагаете, товарищи?
— Конечно, не повредит, скорее наоборот! — кивнул головой Фадеев, а Бородин даже усы энергично разгладил, предвкушая удовольствие.
— Такое пополнение к нам с неба свалилось, как тут с радости не выпить? Грех будет великий, да и копыто обмыть командирам новым тоже полагается!
Все засмеялись, Неволин наполнил водкой пузатые рюмки.
— За новые успехи! — поднял рюмку Журавлев. — За победу нашу полную и скорую, за власть советскую!
Все встали, чокнулись, выпили, принялись за пельмени.
От второй Журавлев отказался, за обедом о многом поговорили и весь остаток дня употребили на ознакомление с новым полком, побывали на батарее, выступали на солдатских митингах, которые, за неимением подходящих помещений, провели прямо на улицах.
А двумя днями позже белые, гарнизон которых в Сретенске усилился двумя батальонами пехоты, подошедшими с верховьев Шилки, и казаками их 9-го полка, повели наступление на село, занятое красными пехотинцами. Но внезапного налета у них не получилось, у Журавлева отлично действовали разведка и связь с подпольной большевистской организацией Сретенска. Белые полковники еще только готовились к набегу, а Павел Николаевич уже знал об их планах и намерениях и надлежащим образом приготовился к обороне.
Бой начался на рассвете. Как и предполагал Журавлев, белые повели наступление на село с двух сторон. Но сопки, на которые пошли они приступом, уже были заняты красными пехотинцами, они залпами ударили по своим бывшим соратникам и так резанули по ним из пулеметов, что в момент обратили их в бегство. А у красных еще и не все их силы были приведены в действие, один батальон находился в резерве. Журавлев, опасаясь, что белые кружным обходом могут ударить на село с тылу, приказал резервному батальону занять оборонительную позицию. Промежутки между батальонами пехоты заняли партизаны 7-го полка.
Журавлев в сопровождении четырех ординарцев выехал на позиции затемно. Когда захлопали выстрелы, он был уже у намеченной им высоты. Оставив ординарца с конями у подножия сопки, Журавлев легким охотничьим шагом пошел вверх по косогору, а за ним устремились сопровождавшие его три ординарца. Тяжелый на ногу Кочнев еле поспевал за ними, оскальзываясь на кручах, шел, опираясь на винтовку. Снег, подтаявший от вчерашней оттепели, за ночь покрылся слоем наста, похрустывающего под ногами.
— Ох, не могу… — задыхаясь, с трудом выговорил Кочнев и, ухватив за рукав Распопова, остановился, — не могу… иди туда… за ним… а я отдохну чуть, — и жадно стал хватать зачерпнутый в пригоршню крупнозернистый заледенелый снег.
Рассвело, когда Кочнев поднялся на вершину горы, где на ровной открытой площадке стоял Журавлев. В полушубке с меховой оторочкой, в унтах и серой папахе, он то и дело поднимал бинокль, наблюдая за ходом боя. А Кочнев и невооруженным глазом увидел, как красноармейцы Неволина отбили первую атаку белых и как их пулеметчик, прикрывая отступление своей пехоты, золотистыми точками строчил из "гочкиса" в сумеречную темень наступающего утра. "Та-та-та-та-та", — доносился оттуда перестук вражеского пулемета.
К восходу солнца белые, очевидно подготавливая новую атаку, начали бить по сопкам левобережья артиллерийским огнем. В бинокль Журавлев хорошо видел озаренные багрянцем первых лучей восходящего солнца позиции своих пехотинцев, видел, как там начали вздыматься сизо-бурые клубы земли от взрыва снарядов. В ответ заговорили пушки красных батарейцев, удачным попаданием они заставили замолчать одно из вражеских орудий, пальба их призатихла, но вскоре возобновилась с новой силой. Снаряды белых стали рваться и на сопках правобережья, и на той высоте, где на самом видном месте стоял Журавлев. Наводящий ужас, все нарастающий вой снарядов прижимал пехотинцев к заснеженной земле. Снаряды рвались и близко и далеко, один лопнул саженях в сорока от Журавлева, ошметками мокрого снега и песка обдав лежащих за гребнем сопки ординарцев. Когда копоть от взрыва улеглась, Кочнев поднял голову и увидел, что Журавлев стоит все там же, рукавицей охлопывая пыль с полушубка.
Бежимте в воронку, там лучше… второй-то раз не залетит туда…. — прохрипел Кочнев, рывком поднимаясь с земли.
Глубокая, потому что взрыв произошел в сухом песке, воронка еще дымилась, когда в нее забрались ординарцы.
— Калган нам тут всем, — белый как полотно от страха, говорил молодой ординарец, пластом прижимаясь к задымленному грунту ямы.
— Не сепети, без тебя тошно!
— Второй раз снаряд в воронку никогда…
— Господи! Опять садануло!
— Кочнев, ты позвал бы Журавлева-то сюда, убьют его там!
Кочнев выбрался из воронки и, пригибаясь за гребнем сопки, побежал к Журавлеву.
— Пал Миколаич, — зачастил он скороговоркой, подбежав к нему вплотную, — уйди ради бога, убьют! — и сжался в комочек под зловещим воем снаряда, который, как показалось ему, летел прямо на них. Затем вздохнул с облегчением: снаряд разорвался далеко левее.
А Журавлев как ни в чем не бывало, слегка склонившись и положив блокнот на колено, что-то торопливо писал.
— Пал Миколаич, уходи… — начал было Кочнев, но Журавлев и слушать не стал:
— Ерунда, товарищ Кочнев, в одного стрелять не будут!
"В тебя-то будут и в одного", — подумал Кочнев, принимая из рук Журавлева бумажку.
— На батарею, мигом, — приказал Журавлев и снова вскинул бинокль.
Сунув бумажку в рукавицу и слыша вой нового снаряда, Кочнев побежал под гору, но не успел он сделать и десятка шагов, как страшный взрыв звоном отозвался у него в ушах, тугой толчок воздуха в спину кинул его лицом и грудью об мерзлую землю, вышиб из сознания. Очнулся он тотчас же, чувствуя боль в груди и тяжесть во всем теле, лицо залито кровью, он вытер его концом матерчатого кушака и левым глазом — правый затянуло разбухшим веком — увидел, как мимо него два санитара торопливо пронесли раненого, кровь просочилась сквозь полотняные носилки, алой черточкой пролегла на снегу. Лица раненого Кочнев не разглядел, но по знакомому полушубку с биноклем на груди угадал, что это несут Журавлева.
— Пал Миколаич! — напрягая голос, крикнул ординарец вслед санитарам, но те, даже не оглянувшись на крик, убыстрили ход. Чувствуя, что ноги у него неподвижны, как в параличе, и он не в силах подняться, Кочнев на руках пополз вслед за санитарами.
Бой закончился после полудня, белые отступали. На сопках замаячили наблюдатели, да по одному взводу от каждой роты остались на прежних позициях. Эскадрон Егора уходил с позиций последним. Партизаны уже знали, что Журавлев тяжело ранен, поэтому и сумрачны были их лица, не радуют и успешно отбитые атаки противника. Очень уж велика была у них вера в полководческий талант Павла Николаевича, и в разговорах партизан между собою Егору часто приходилось слышать:
— Журавлев? Это, брат, сила!
— Уж он-то как сказал, так и будет.
— Одно слово, орел!
Егор и сам был о нем такого же мнения и тяжко переживал, что вдруг да не выживет он теперь. Кто его заменит? Нету у нас больше таких, да и не будет, наверное.
Обуреваемый такими мыслями, шагом вел свой эскадрон Егор по главной улице села.
К этому времени резко изменилась погода, уже второй день стоит оттепель, ярко светит февральское солнце, пропитанный талой водой снег грязными ошметками разлетался из-под копыт коней, капелыо стекал с крыш. Около большого дома с крыльцом в улицу грудятся люди, оседланные кони. Егор, догадываясь, что это квартира Журавлева и, очевидно, сюда привезли его с поля боя, подозвал к себе командира первого взвода:
— Веди эскадрон дальше, напротив школы остановку сделай. Там меня и дожидай.
— Ночевать-то где будем?
— Узнаю у командира нашего, он тоже здесь, видать, конь-то его вон у ворот привязанный!
Эскадрон пошел дальше. Егор, привязывая коня к забору, подумал: "А я-то куда наладился? К Павлу Миколаевичу меня не пустят, там небось большие чины собрались! — Он еще уныло посмотрел на окрашенное охрой крыльцо, на дверь, обитую черной клеенкой, и, упрямо тряхнув головой, решился: — Пойду! Мне ить ишо и с Пичуевым поговорить надо, узнать, какой от него приказ нам будет".
В передней большого купеческого дома людей набралось более десятка: адъютанты, ординарцы, командиры, среди которых были Неволин и командир 7-го полка Пичуев. Никто из присутствующих не курил, не разговаривал, и такая напряженная стояла тишина, что сквозь филенчатую дверь был слышен сдержанный тихий стон Журавлева и мягкий воркующий баритон фельдшера Пешкова. Сильно пахло йодоформом и карболовой кислотой. Приосмелев, Егор тихонько пробрался к двери, которая вела в комнату больного. Как раз в этот момент оттуда на цыпочках вышел Бородин, он поманил к себе пальцем ординарца, отошел с ним к окну. Этого Егору было достаточно, чтобы в щель неплотно прикрытой двери увидеть Журавлева: бледный, словно мукой припудренный, от большой потери крови Павел Николаевич лежал на спине и, полузакрыв глаза, часто, прерывисто дышал, сдерживал стоны. Склонившийся над ним фельдшер Пешков что-то говорил, кивал головой, у изголовья кровати, потупившись, стоял адъютант Фадеев, рядом на табуретке сидел комиссар Плясов, только вчера прибывший из Богдати к командующему фронтом.
Все это Егор успел рассмотреть, пока Бородин что-то говорил ординарцу, затем он передал ему свернутую вчетверо бумажку, а когда повернул обратно, его остановил Пичуев.
— Как он там, — спросил, глазами показывая на дверь, — выживет?
— Худо дело, — жестом безнадежности махнул рукой Бородин. Кость выше колена… раздробило, — еще что-то сказал Бородин, но Егор не расслышал, отошел от двери.
Он постоял еще немного и следом за Пичуевым вышел из дому с папахой в руке. Надевая ее уже на крыльце, спросил командира:
— Куда мне прикажешь?
— В Ломы, — сказал тот и отвернулся. Навалившись грудью на перила, повторил: — В Ломы, туда ушел полк.
По голосу его, по мрачному виду понял Егор, что у Журавлева дела плохи, и не утерпел, с новым вопросом обратился к командиру полка:
— Бородин-то што тебе говорил?
— Операцию делать будут!
— Операцию! — охнул Егор. — А кто?
— В том-то и дело — кто? И чем? Э-э, да что там говорить, угробят, не жилец наш вожак! — и потупился, закрыл руками лицо. Боевой командир, всякого повидавший за две войны, не хотел, чтобы люди видели его слезы.
— А чего в Ломы не везут? Вить там госпиталь у нас!
— В Боты перевели его.
— В Боты-ы, — поникшим голосом протянул Егор, а про себя подумал: "Значит, и с Настей проститься не довелось".
Печальное послание во все полки и отряды красных партизан Забайкалья рассылал с конно-нарочными гонцами адъютант Журавлева Фадеев. В коротком, отпечатанном на машинке сообщении говорилось, что "двадцать третьего февраля 1920 года, в семь часов семь минут скончался от раны дорогой наш командующий фронтом Павел Николаевич Журавлев", что тело его будет предано земле в Зэрене Богдатской станицы. Сообщалось также, что, выполняя волю покойного, новым командующим фронтом назначен Яков Николаевич Коротаев.
В тот же день Егор получил приказ сопровождать своим эскадроном гроб с телом командующего в Зэрен, к вечеру он уже был в Ботах.
И снова они вдвоем с Настей, хозяева отвели им для ночлега горенку, снова зимняя ночь показалась им короткой, столько было разговоров, воспоминаний. Рассказала Настя и о том, как в госпитале все жалели Павла Николаевича, и печальный рассказ этот закончился вздохом:
— Говорят, что теперь без Павла Николаевича гибель всем.
— Кто это тебе напел такое?
— Раненый один, скоро на выписку пойдет. Хозяйка наша то же самое говорит.
— Это которая нас чаем поила?
— Она.
— Какова ведьма! Радовалась небось?
— Да нет, она хорошая старушка, ты ее не ругай, Гоша. А разговоры-то всякие ходют, и мне любопытно знать, как оно дальше-то будет. Вот ты говоришь, конец скоро войне этой, а вдруг да не получится что-нибудь? Ведь эдак-то уже бывало, помнишь?
— Э-э, теперь так не получится. На днях у нас в школе собрание было, Бородин рассказывал нам и по карте показывал, что Советская Россия на всю Сибирь размахнулась и Армия Красная, советская, уже по эту сторону Байкала на Читу движется. На Амуре тоже советская власть, вот только в Чите белые закрепились да по железной дороге, где войска их находятся, только и всего. Теперь эту местность читинской пробкой называют, вышибем ее, и конец войне! Поедем домой, хорошо бы угодить, чтобы вместе нам обоим. Приедем — и на второй же день в ревком, так называл Бородин новую-то власть. Заявимся и потребуем, чтобы записали нас как положено и, хоть поздновато, маломальскую свадьбишку сыграем.
— А Семен, ведь я с ним венчана?
— Теперь, Настюша, все пойдет по-новому.
В таких вот разговорах, мечтах и надеждах провели они эту ночь, и никому из них в голову не пришло, что эта встреча их будет последней в этом году.
Утром, едва начало светать, партизаны Егорова эскадрона уже стояли в конном строю перед зданием госпиталя. Воинских частей в селе не было, у крыльца толпились местные жители, санитары, другие работники госпиталя. Бородач в добротной шубе еле сдерживал тройку лошадей, запряженных в сани-розвальни.
Когда гроб с покойником стали выносить из госпиталя, Егор скомандовал:
— Эскадрой! Смирно-о! Равнение налево, слушай-ай, на краул!
В сумеречном свете наступающего утра холодно сверкнули обнаженные шашки конников и замерли, отдавая воинскую почесть покойному. В розвальни сельчане наложили сена, поставленный на них гроб крепко привязали веревками: путь предстоит далекий, ехать придется не трактовой дорогой, а через таежные села ухабистыми, малонаезженными проселками, а кое-где и вовсе без дороги. Потому и снарядили эту повозку так, чтобы в пути покойному Павлу Николаевичу было не слишком тряско, чтобы не кидало его из стороны в сторону на ухабах.
Среди провожающих стояла Настя, все в той же шубейке и пуховом платке, чудом сохранившемся во время ее скитаний по тюрьмам.
Вот и отправился провожаемый прощальными возгласами, плачем женщин в далекий путь полководец забайкальских партизан. Доставят его лихие конники в Богдатскую станицу, откуда начал он, возглавив повстанческое движение, свой боевой победный путь, где под его руководством выстояли и победили партизаны в неравном богдатском бою. Теперь туда спешат проститься с ним эскадроны кавалеристов, пехотинцев, жители окрестных сел. Многолюдными будут эти проводы. Гроб с телом установят на пушечном лафете и под звуки похоронного марша проводят в последний путь того, кто жизнь свою отдал за свободу и счастье народа.
Дружная весна наступила в Забайкалье в 1920 году. Травой порадовал хлебопашцев вешний Никола, а во второй половине мая, даже в северных районах области сопки пламенели розовым цветом багульника. Как раз в это время по таежным дорогам в сторону буйной реки Витим двигался конный отряд в полсотни вооруженных всадников.
Ехали конники проселками мимо редких в этих местах деревушек, заимок, еланей, где чернели полоски свежей пахоты. На одной из пашен, недалеко от дороги, работали двое: за плугом шел пожилой бородач в сарпинковой рубахе и соломенной, почерневшей от времени шляпе, три пары быков погонял белобрысый, с облупившимся носом подросток лет пятнадцати.
— Цоб, Мишка, цо-о-об! — покрикивал он на быков осипшим от натуги голосом, крутя над головой ременным на длинном черне кнутом. — Цо-обэ!
Он первый увидел всадника, рысившего по дорого мимо их пашни, за ним еще трех, и вот уже целая колонна их показалась из-за мыска.
— Дядя Илюха! — встревожился погонщик и, приотстав от быков, поравнялся с пахарем. — Гляди-ка, казаки едут какие-то.
Пахарь, глянул в ту сторону, куда показывал мальчик, остановил быков:
— Тпру, пусть отдохнут, посмотрим, что это за войско такое?
— Уж не бароновцы ли это, каратели? — струхнул погонщик, опасливо глядя на конников. — Как бы они к нам не заявились?
— Шибко мы им нужны! Чудак! — Бородач присел на градиль плуга, достал из-за голенища ичига берестяную табакерку и, захватив из нее щепоть молотого табаку, положил его за губу.
А конники все ближе и ближе, вот они ужо с пашней поравнялись, проезжают мимо.
— Да это же красные, большаки! — безошибочно определил пахарь. — Видишь, ни погонов у них на плечах, ни кокардов на фуражках, а вон у одного красный бант на груди. — И, провожая взглядом, продолжил: — В далекий поход направились, видать!
— А как ты угадал, что в далекий? — удивился погонщик.
— Чего же не угадать-то! Видишь, кони завьючены по-походному, сумы седельные, саквы туго набиты, шинели, попоны в тороках, да и заводных копей вон сколько со вьюками! В ящиках-то наверняка патроны, даже пулемет вижу зачехленный, к седлу притороченный. Я ведь и сам две войны отломал, что к чему, понимаю.
Старый казак не ошибся, отряд этот и в самом деле отправился в далекий путь, повел его большевик Яков Жигалин, тот самый выборный командир казачьего полка, что два года тому назад устанавливал в Чите советскую власть. Высокого роста, худощавый, чернобровый казачина ехал впереди на гнедом с прозвездью бегунце, зорко посматривая по сторонам. Трофейный английский френч его перекрещивали на груди ремни от шашки и короткого японского карабина. В спешке, в хлопотах по поводу приготовления к походу он даже фуражку не успел приобрести, а потому и ехал теперь в серой, видавшей виды папахе.
Большую и ответственную задачу возложил на Жигалина военный совет НРА (Народно-революционной армии): организовать и возглавить экспедицию в пятьдесят человек красных командиров и политработников, провести их тайгой в обход Читы на Амур, где находился со своим штабом Дмитрий Шилов — командующий фронтом красных партизан Амура и Забайкалья. В военном совете понимали всю трудность и опасность задуманной операции, но иного выхода не было. Хотя к этому времени Западное Забайкалье было освобождено от белогвардейщины (так же, как и полностью Амурская область), а революционные части 1-й Иркутской дивизии находились на подступах к Чите, в самом городе прочно засел атаман Семенов. При помощи японских дивизий и остатков колчаковских армий из разбитого каппелевского корпуса ему удалось усилить свое войско, закрепиться в Чите и в захваченных им южных и центральных районах области, отрезав таким образом весь Дальний Восток от Сибири. Создалась так называемая "читинская пробка". Япония в достатке снабжала Семенова оружием, боеприпасами и воинским снаряжением, всем тем, чего так не хватало красным партизанам Амуро-Забайкальского фронта. Но самым большим недостатком у партизан было отсутствие опытных, знающих военное дело командиров и политруков, вот почему и была снаряжена эта таежная экспедиция.
Отряд у Жигалина получился боевой, дружный, хотя и очень разнородный по составу: тут и пехотные командиры Красной Армии, горняки черемховских угольных копей, казаки и моряки. Многие из них и на коне-то ехали впервые, мучились от неуменья сидеть в седле, нараскоряку ходили к концу дня на биваках. Больше всех страдал от этого чех Бурынь, бывший начальник штаба пехотной дивизии, человек громадного роста, грузный, широкий в плечах. Жигалин и коня подобрал под стать Бурыню: большого, донских кровей. Садиться на дончака помогал Бурыню Григорий Чепизубов — забайкальский казак Улятуевской станицы, он же и учил незадачливого всадника правилам верховой езды. Однако советы Чепизубова плохо осваивались Бурынем; при езде рысью он, держась за поводья обеими руками, откидывался назад, нелепо колыхался всем телом и часто спешивался, предпочитая идти пешком. А когда отряд переходил на рысь, бежал рядом с конем, держась за стремя. В это утро Бурынь рассмешил весь отряд, вздумав сесть на коня с пня без помощи Чепизубова. Жигалин видел, как он. возвышаясь над конем, ухватился за луку и, зацепив ногой за вьюк, кулем перевалился через седло и плюхнулся в мокрый от росы песок.
— Не можна так ехать, совсем не можна! — чуть не плача с досады, бормотал он с ударением на последнем слоге, отряхиваясь от песка. — Товарищ Яков, устрой мени, пожалуйста, какой-нибудь паршивый повозка!
— Нельзя, товарищ Бурынь, какая же езда на повозке в тайге! Там и дорог-то нету никаких. Ничего-о, привыкнешь, дело это нехитрое.
В пути Бурынь ехал рядом с Жигалиным, слушал наставления Якова, пытался подражать его посадке на лошади, а тот, с детства приученный к седлу, сидел в нем как впаянный. Когда переходили на рысь, он, чуть клонясь вперед и слегка приподнимаясь на стременах, оглядывался на Бурыня, пояснял:
— Вот так надо, во! Оно и коню легче, и самому хорошо!
Поднялись на небольшой, заросший молодым березником перевал, откуда видно деревеньку, две улицы которой растянулись вдоль речки. Здесь в ожидании высланного вперед разъезда Яков остановил отряд, в полевой бинокль принялся рассматривать деревню и ее окрестности. Люди спешились, разнузданные кони щипали молодую травку, зеленевшую по обе стороны дороги, влево и вправо от нее молодые кудрявые березки утопали в сплошном цветении багульника, пряным ароматом которого был густо напоен воздух.
— Эка, паря, дух-то какой от багулу приятственный, прямо-таки мед! — заговорил Чепизубов, с конем в поводу подойдя к Жигалину. — И до чего же его много везде. Куда ни глянь — вся тайга как в заплатах розовых!
— Угу, — мотнул головой Жигалин, продолжая оглядывать в бинокль уходящую вдаль широкую падь.
Чепизубов, оглянувшись на соотрядников, загораживаясь от них конем, тронул Якова за рукав гимнастерки:
— Слушай-ка, Яков Палыч, как фамилия того тонконогого в галифах? На сивом-то коне который?
— На сивом коне? — оторвавшись от бинокля, переспросил Яков. — Срывцев его фамилия, а что?
— Врет он, подлюга! Офицер он, сотник, в нашем Первом Читинском полку был, в четырнадцатом году у нас появился. Меня вскоре ранило тяжело в бою под Бродами, а после госпиталя во Второй Аргунский полк перевели, так что я с ним недолго побыл, а обличье его запомнил очень даже хорошо, фамилию только забыл… Такая еще простецкая вроде Петров, Прокофьев, но не Срывцев!
— Черт его знает, — пожал плечами Жигалин, — по документам-то Срывцев, рекомендация из штаба дивизии. А про офицерство его мне и Мурзин говорил.
— А ты ихним рекомендациям не шибко-то верь. Они, эти всякие подобные контрики, и в штаб пробраться могут.
— Все может быть, так что присматривать надо за ним.
— Обязательно даже, я с него глаз не сведу. — И, помолчав, заговорил о другом: — Ночевать-то где будем?
— В деревне придется.
— Зря. Вон какая благодать кругом, самая ночевка в поле, где-нибудь у речки, милое дело! Кони бы рядом с нами, да и сами в кучке — в случае тревоги какой, хлопот меньше.
— В деревне-то мы сами сыты будем и копей овсом накормим. Экономить надо, продуктов-то у нас не густо.
— Тайга прокормит в случае чего.
— На тайгу, брат, надейся, а сам не плошай.
И дальше в пути, где только представлялась возможность, норовил Яков ночевать в селах, экономя запас продуктов, а коней надоваливая овсом. В селах много понаслышались путники о крутом характере своенравного Витима, и на третий день похода увидели его воочию, залюбовались рекой, сгрудившись на крутом яру правобережья.
Витим, о коварстве которого много бытует рассказов в народе, начало свое берет в том же хребте, что и спокойный Баргузин, несущий свои воды к богатырю Байкалу. Витим поначалу так же устремился на юг, но, отрезанный от Баргузина кряжистым горным водоразделом, не стал он пробиваться к Байкалу, а, встретив на пути такую же своенравную, как и сам, реку Зюзю, слился с нею воедино и круто повернул к востоку. Тысячеверстная, нехоженая, не тронутая человеком тайга раскинулась по обе его стороны, прикрывая собою горные хребты и скалы. Много больших и малых речек принимает в себя Витим, и там, где они впадают в него, горы как будто раздвигаются, становятся поло-же, могучие кедры, сосны, даурские лиственницы вплотную приближаются к реке, и обнаженные корни их, волнуясь, ласково лижут Витим. Тут он вроде затихает, становится спокойнее, но, как только попадает в теснины, где голые отвесные скалы сжимают его с обеих сторон, вновь свирепеет и, как дикий, необъезженный конь, рвется вперед, потрясая белопенной гривой, с оглушительным ревом кидается на клыкастые камни порогов. Немало погибло на этих порогах смельчаков, что пытались проплыть здесь на плотах. Однако путь на восток преградил Витиму Яблоновый хребет, и буйный богатырь, словно устав от борьбы с каменными гигантами, постепенно сворачивает на север, а затем, образуя как бы большую подкову, потечет к западу, чтобы там воссоединиться с многоводной Леной.
Жигалину с его отрядом предстояло дважды пересечь Витим, ибо обойти его стороной было невозможно, слишком уж дики и непроходимы скалистые хребты правобережья. С яра, где находились Жигалин и его спутники, было видно большое село Романовна, на реке вдоль берега чернели лодки жителей, оттуда по зову вновь прибывших отчалил к ним паром. Когда паром пристал к берегу, Жигалин спросил паромщика, нет ли в селе каких-либо частей.
— Были какие-то. — Коричневый от загара паромщик, седенький старичок в полотняной рубахе, сощурившись, оглядел приезжих и добавил: — Белые, кажись, в погонах. С неделю тому назад уехали.
Конники, укрепив паром, начали заводить на него нерасседланных лошадей. Паромщик торопил их, с тревогой поглядывая на реку.
— Живей, ребятушки, живей! Прибывать начал Витим наш батюшка! Видать, дожди большие прошли в верховьях-то, успеть надо переправиться. Он вить такой, как взыграет, так с ним шутки плохи. Злой, оборони бог, злой!
"Чего так убоялся старик? Не пойму", подумал Жигалин, глядя на толстый из витой проволоки канат, перетянутый через реку и на берегу прочно прикрепленный к столбам. От парома к канату тянулся толстый буксир с роликом на конце. При переправе паромщик лишь перекладывал руль в ту или иную сторону, и течение гнало паром к тому или другому берегу. Много в этот день сделал рейсов старик на своем суденышке, пока перевез жигалинцев. Они усердно помогали ему удерживать руль в нужном положении, к вечеру переправу закончили.
— Слава тебе господи, успели, переправились по-хорошему, — сняв с головы старенькую, выгоревшую на солнце фуражку, старик истово перекрестился на восток и, приняв от Жигалина плату за перевоз, вздохнул. — Повезло вам, ребятушки, прям-таки коневой фарт! Опоздай вы хоть на один денек, даже на полдня, и хана, пришлось бы куковать на том берегу, пока вода бы не спала, а это могло и на неделю затянуться!
— А что, по большой воде и паром не ходит?
— Что ты, мил человек! — удивился старик наивности незнакомца. — Вить это же Витим! На него аж страшно смотреть, как загудит-то он в полную силу. Боюсь, не сорвало бы паром с буксира! Такое бывало не раз, потому и держим на такой случай запасные паромы. Во-он они лежат высоко на яру. Ну да бог милостив, может, на этот раз не шибко взыграет!
Утром чуть свет гонимый любопытством Жигалин поспешил на берег к Витиму и не узнал его — так изменился он за ночь. Вспухший вровень с высоким берегом, затопив низины, с бешеной скоростью гнал он мутные потоки, где, пенясь, кружились глубокие воронки. То тут, то там вынырнет из воды громадное, вырванное с корнем дерево, махнув зеленой кроной, исчезнет, и уже далеко внизу вынырнут корявые извивы его черных корней. Сбылось опасение старого паромщика: паром его сорвало, унесло невесть куда, лишь буксир от него одиноко свисал с каната на середине реки.
— Вот это да-а! — воскликнул Жигалин, выходя на берег. Восхищаясь грозной стихией, он мысленно сравнивал ее с революцией, с мощным подъемом восставшего народа. Лавина, такая же грозная лавина, все она сметет на победном пути своем и, как вот эти деревья, с корнем вырвет остатки угнетателей.
Вечером этого дня он записал у себя в объемистой тетради с клеенчатыми корочками, которую назвал дневником:
"6 июня 1920 года. Какая досада, придется пробыть здесь дня три, а то и больше, ждать, когда вода пойдет на убыль! Ведь через несколько дней придется снова переправляться через Витим, а по такой воде это немыслимо. Главная-то беда в том, что сел-то нету там, вряд ли и жилье какое встретишь, придется плоты сооружать. Проклятие, люди наши от безделья здесь изнывать будут, а они так нужны теперь партизанам Шилова. Зло берет, хоть волком вой с досады. Одно утешение, что население здешнее относится к нам благожелательно, коней овсом надоваливаем, и сухарей запас пополнить сулит поселковый атаман, он советует подождать дня три. Ничего не поделаешь, ждать придется, как говорится: и не привязанный, да визжи".
Шифрованную телеграмму из Верхнеудинска о таежной экспедиции Шилов получил в первой декаде июня, несказанно обрадовался столь приятному сообщению. С нетерпением ждал он прибытия жигалинцев, но шли дни, недели, а о них ни слуху ни духу, и радостное настроение Шилова испортилось. На смену ему пришло беспокойство, тревога за судьбу товарищей из экспедиции — где они? Уж не случилось ли с ними беды? Эта новая забота вплелась как бы еще одним горьким цветком-лютиком в тот букет трудностей, что свалились на голову Шилова. Их, этих трудностей, оказалось гораздо больше, чем он предполагал, когда партизаны избрали его командующим Амуро-Забайкальским фронтом. Мало того, что у него не было никакого интендантства, запасов продовольствия, воинского снаряжения и боеприпасов, не было средств связи! Телеграммы в Верхнеудинск правительству ДВР он ухитрился посылать через Китай и Монголию, и не было уверенности, дойдут ли они вовремя до адресата. Теперь уж не в диковинку было, что командовать эскадронами, даже полками, партизаны избирали малограмотных, а иногда и вовсе неграмотных фронтовиков. Но главной бедой был недостаток политработников, которые особенно нужны были именно теперь, после создания ДВР — Дальневосточной республики, — ибо не все партизаны понимали всю важность этого мероприятия. В полках усиленно распространялись враждебные революции толки: "Не нужен нам буфер!"
— Воевали за советскую власть, а теперь буфер какой-то объявился, сбоку припека!
— На готовенькое заявились!
— Не желаем! Обман!
— Будь бы живой Журавлев, по-другому бы дело было!
— Тот бы не позволил.
Понимая опасность таких настроений, Дмитрий Шилов, не зная покоя ни днем ни ночью, мотался по фронтам, вызывал к себе командиров частей и фронтовиков-коммунистов, растолковывал им, что такое "красный буфер", выступал на полковых собраниях. Обстоятельства требовали появления командующего и в Забайкалье, в партизанском корпусе Коротаева. Так и не дождавшись жигалинского отряда, Шилов телеграммой вызвал с фронта комиссара 1-й амурской кавдивизии Атавина, которого знал не только как земляка, казака Копунской станицы, но и по совместной работе в полковом комитете в 1917 году.
Утром Дмитрий проснулся, как обычно, еще до восхода солнца, умывшись холодной водой, прошел из своего купе в штабной вагой. Там еще было пусто, работники штаба спали в соседних вагонах, лишь наружный часовой с винтовкой медленно прохаживался вдоль штабного поезда. Приглаживая рукой волнистый темно-русый чуб, Дмитрий остановился у окна, залюбовавшись утренним пейзажем. Из окна ему виден был угол станционного здания, а за ним небольшой поселок, на нем еще лежала утренняя тень от горы, но кудрявые столбы дыма уже порозовели под лучами восходящего солнца. За селом зеленеет широкая луговина, в зарослях тальника угадывается речка, а дальше горы, тайга, словно зеленый волнистый океан, раскинулась она вширь до затянутого сизой дымкой горизонта. Тайга! Как любил ее Дмитрий с детских лет, и теперь нахлынула на него волна воспоминаний того времени, вытеснив из головы мысли о затерявшейся где-то там жигалинской экспедиции. Вспомнились юношеские годы, летние каникулы, когда учился он в реальном училище, Нерча, старый рыбак Прокопий Милалев, по-уличному Проня Горчен. Любил Дмитрий слушать охотничьи рассказы деда, ходить с ним на Нерчу рыбачить. Так и видится Дмитрию широкий плес в излучине Нерчи: сидит Митя под кустом боярышника, недалеко от деда, внимательно следит за двумя удочками, а перед дедом торчит их над водою штук пять. На зеркальной глади глубокого омута недвижно лежат камышовые поплавки. Но вот один поплавок чуть дрогнул, раз-другой, нырнул. Дмитрий проворно подсек, и сердце у него зашлось от радости, когда потянул из воды добычу, миг — и вот она, сверкнув на солнце серебристой чешуей, тяжко шлепнулась, затрепыхалась на песке.
"Деда, смотри! — Митька в момент снял с крючка красноперую рыбину. — Здоровяк-то какой!"
"Какого, брат, сазана добыл! Ай да Митька, молоде-ец! — улыбаясь в широченную дремучую бороду, дед одобрительно качает кудлатой головой и, как всегда, заканчивает прибауткой: — А воопче-то Федот, да не тот, тот ишо в воде остался".
Воспоминания Шилова прервал звук шагов, и в вагон, звякнув о железную дверь шашкой, вошел Атавин.
— Раненько поднимаешься! — Среднего роста, крепко сложенный, круглолицый, Атавин поздоровался с Шиловым за руку, осведомился: — Чего вызывал?
— Дело важное. — Шилов присел возле стола, жестом пригласил сесть комиссара. — Садись да расскажи, как у тебя дела в дивизии?
— Пока что затишье, готовимся к новым боям.
— Об этом знаю, настроение как у бойцов наших?
— Да что настроение, известно дело, волнуются люди, недовольство высказывают.
— Насчет буфера?
— Ну да. Главная беда наша в том, что на постой в селах-то к зажиточным хозяевам людей своих ставим! К бедняку, у которого своих ребятишек кормить нечем, не поселишь. А богачи этим случаем пользуются, нашептывают партизанам: "Где ваша советская власть? Обманули вас комиссары". Недавно иду по улице вечерком, вижу, партизаны наши, человек пять, сидят, разговаривают, меня увидели и разговор оборвали. Подошел к ним, поздоровался, спрашиваю: "О чем беседа, товарищи, чего замолчали?" Переглянулись они, а один из них говорит: "Старичок тут объяснял нам по библии, толкует, что в обратную нас потянули, от советской власти отступились, к буферу попятились, так оно и дальшей пойдет в обратную сторону! А закончится тем, что воссядет на престоле Михаил Второй! Так оно и в библии сказано, в самую точку угадано!" Видал, как они действуют ловко! Мы, конечно, принимаем меры, мобилизовали весь наш актив, коммунистов, но даже командирам разъяснять приходится, что к чему. Хлопот полно, и ты меня тут не задерживай, пожалуйста.
— Хм, не задерживай, — хмуро улыбаясь, вздохнул Дмитрий, — рад бы не задерживать, да приходится. Мне надо сегодня же выехать в Забайкалье, в коротаевский корпус. Здесь остается один мой заместитель Лукс, все остальные в разгоне по фронту. Одному Луксу тут будет не под силу, вот и пришлось тебя вызвать ему в помощь. Действуйте вдвоем. Жигалин со своим отрядом должен вот-вот появиться, жду его со дня на день. Прибудут они, помоги, в чем нужда у них будет, введи их в курс дел наших и предварительную разверстку подготовьте, кого куда из них направить.
В тот же день Шилов на паровозе выехал на станцию Бушулей, а оттуда верхом на лошади, в сопровождении двух конных партизан, двинулся прямым путем на восток. В станице Ботовской стремительную, многоводную Шилку переплыли на боту, рядом с ними плыли расседланные копи. Отсюда ехали бездорожно, тайгой и на третий день к вечеру достигли большого села на Газимуре. Здесь совсем недавно был бой, и партизаны лихим налетом вышибли из села белоказачий полк. Уже на виду села путников задержал партизанский дозор. Пожилой партизан, старший дозора, узнав Шилова, обрадовался:
— Митрий Самойлович! Здравствуйте!
— Здравствуйте, какого полка?
— Четвертого кавалерийского, третий день здесь обретаемся. Бой был оправдашний, побили их мною и обоз забрали. Патронами-то скудались последнее время шибко, теперича разжились, хватит покеда.
— Урон большой понесли?
— Да не без этого, — вздохнул партизан, — пятерых наших похоронили в братской могиле, ну и раненых человек пятнадцать, двоих-то чижало, не выживут, однако!
— Толстокулаков как?
— Да ничего, жив-здоров. Как сюда ехать, видал его.
В село въезжали вечером, когда покрасневшее солнце повисло низко над горизонтом. День был субботний, из натопленных бань белыми клубами вырывался пар, в предбанниках мельтешили голые люди. Пахло дымом, распаренным березовым веником и парным молоком, бабы во дворах доили коров, а в оградах, куда ни глянь, видны расседланные партизанские кони. Днем их угоняли на пастбище, а теперь, привязанные к изгороди, кормятся они хозяйской соломой, а кое-где и сеном, оставшимся от весны. Сами партизаны расхаживают по селу, парятся в банях. В одном месте несколько человек, как видно уже почаевавших после бани, сидят на завалинке, разговаривают, курчавятся над ними сизые табачные дымки.
"Про буфер судачат", — шагом проезжая мимо, подумал Шилов.
Толстокулакова на квартире не оказалось. Хозяин дома, русобородый, с лысиной во всю голову человек, сидел на скамье, разувался. На вопрос Дмитрия, где командир полка, ответил:
— Ушли куда-то оба с писарем. А вы, извиняюсь, с дороги, видать? Может, в баню пожелаете, попариться?
— Да оно бы неплохо, — пошевелил плечами Дмитрий, вспомнив, что уже давненько не испытывал такого удовольствия.
— Тогда разболакайтесь, и сходим, баня скутана[13].
Раздевался Шилов в предбаннике, куда принес и оружие, оставить его на квартире не решился. В прокопченной дымом бане (топилась она по-черному, без трубы, дым выходил в открытую дверь) темно, как в погребе, — свет в нее проникал сквозь маленькое в берестяных заплатах оконце, — и жарко было от раскаленной доала каменки, где дотлевала багряная груда лиственничных углей. Хозяин свое бельишко повесил на жердочку под потолком, посоветовал Шилову:
— Вешай, служивый, лопоть-то вот сюда. Поди, тоже вошки водятся, а от них только жаром и можно избавиться. Да полезай на полок, попарься.
Дед плеснул ковш воды на каменку, она зашипела, защелкала, горячий пар обволок на полке Дмитрия, а он, крякая от удовольствия, хлестал и хлестал себя распаренным веником, припрашивал: "Еще ковшичек, пожалуйста, еще!"
Смеркалось, когда Дмитрий с хозяином пришли из бани. В доме уже зажгли лампу, хозяйка, уложив детей спать, вскипятила самовар, а хозяин, накинув на потную спину домотканую шинель, вышел во двор проведать скотину. Разомлевший от бани, с прилипшими ко лбу мокрыми волосами, Дмитрий присел на скамью у стола. В этот момент ему не хотелось думать о военных делах, хотелось отвлечься от них, отдохнуть, наслаждаясь покоем мирной деревенской жизни. Но мысли о том, как там дела у Атавина, прибыл ли со своим отрядом Жигалин, сами собой лезли в голову.
Наконец-то в доме появился Толстокулаков — высокого роста, стройный красавец с таким же, как у Шилова, волнистым темно-русым чубом. Еще будучи на германском фронте, примкнул Степан Толстокулаков к большевикам, одним из первых пошел на восстание против семеновщины, и, хотя был он неграмотным казаком, подобно Макару Якимову, партизаны избрали его командиром 4-го кавполка и не ошиблись. Умелым, боевым командиром показал себя Степан, за это и за прямоту суждений любил его Шилов, хотя иногда и ругал Степана за излишнюю лихость в бою, за то, что однажды он сам повел в атаку эскадрон партизан, подменяя собою младших командиров.
Ответив на приветствие Толстокулакова, Дмитрий пригласил его к столу. Разговора о своих делах заводить не стали, в присутствии хозяев, а, напившись чаю из толченой чаги с молоком и пшеничными калачами, удалились в горницу. Хозяйка, засветив им висячую лампу, вышла. Шилов, прикрыв за нею дверь, заговорил первым:
— Рассказывай, как у тебя дела?
— Как сажа бела, — нахмурился Степан, придвигая Шилову берестяной чуман с табаком-зеленухой. — Закуривай.
— Не курю. А ты вроде недоволен чем-то?
— Тем, что люди у меня обижаются, даже в глаза говорят, что обман кругом!
— Какой обман?
— Будто не знаешь, какой? Такой, что воевали за Советы, за революцию Октябрьскую, а теперь, когда дело к концу подходит, нам буфер навязывают! А на флаг наш красный, кровью рабочей политый, заплатку синюю пришили? Это правильно?
— Правильно, Степан Иванович, совершенно правильно. Это же ленинская установка, по его инициативе и создана ДВР.
— И ты туда же гнешь? Ленин! Да он, поди, и не знает про все эти махинации здешние! Это же эсеров да меньшевиков штучки-дрючки да выдумки хитрые: видят, что до власти им никак не добраться, так они буфер придумали — и вот вам пожалуйста, пролезли во властители! А ты говоришь — Ленин! Не-ет, брат, уж его-то ты здесь не примешивай! Чтобы Владимир Ильич да на такое дело согласился? Сроду не поверю.
— Эх, Степан, Степан Иванович, — Шилов, улыбаясь, покачал головой, — командир-то ты боевой, это верно, а вот насчет политики туман у тебя в голове.
— Конечно, я в школах не обучался, даже и не бывал в них, не до этого мне было. — Степан, обиженно вздохнув, потупился и, помолчав, снова глянул на Шилова, окреп голосом. — А что касаемо политики, так я до нее нутром дошел ишо на германском фронте! Так что кое-что кумекаю.
— Хорошо, тогда ответь мне на такой вопрос: нам выгодно, чтобы японцы продолжали воевать против нас?
— Скажешь тоже, — усмехнулся Степан. — Какая же нам от этого выгода? Век бы их тут не было, трижды клятых!
— Так вот, буфер-то для того и создан, чтобы выкурить их от нас.
— Ох п загнул, Митрий Самойлыч, японцев выкурить! Так они этот буфер и послушают, как же, разевай рот пошире.
— Вынуждены будут послушать. Ведь управители-то ихние утверждают, что войска японские помогают русскому народу, по просьбе его правительства, власть советскую свергнуть, республику установить в России демократическую, с которой обещают жить дружно, в мире, понятно тебе?
— Да вроде бы понятно, ну а дальше что?
— То, что буферное правительство наше уже заявило Японии: мы не Советская Россия, а самостоятельное государство, суверенная демократическая республика. Жить с вами в мире желаем, воевать нам не из-за чего, а поэтому и войска свои вывести от нас будьте любезны.
— Думаешь, послушают, выведут?
— Обязательно. Насчет этого переговоры с ними вот-вот начнутся, и к осени их у нас не будет.
— Вот оно что, чудно! — Степан, все еще недоверчиво улыбаясь, пожал плечами. — Конешно, ежели оно и в самом деле так получится, то и войне скоро конец, с одними беляками нам справиться раз плюнуть. За-ради такого дела мы и против буфера возражать не будем. Вить он же небось ненадолго будет установлен, как ты думаешь?
— Об этом разговор будет позднее, когда войну закончим. Завтра давай собрание полковое проведем, я подробно объясню партизанам про буфер, а сейчас, — Дмитрий, прикрыв рот ладонью, зевнул, тряхнул кудрями, — давай-ка укладываться спать. Я, браток, уж и не помню, когда спал по-человечески, спокойно. Вчерашней ночыо вроде бы с вечера лег, новая беда — клопы! Заели, будь они прокляты. На сеновал ушел от них, холодно под шинелью, так и промучился всю ночь.
— Ишо на один вопрос ответь и ложись спи.
— Давай, слушаю.
— Комиссара когда мне пошлешь?
— Скоро, жду комиссаров целый отряд, как прибудут, пошлю тебе в первую очередь.
— Э-э, брат, — Степан жестом, полным отчаянности, махнул рукой, — суленого три года ждут, а мне комиссара сейчас надо, позарез.
— Знаю, что надо, а где его взять? Ведь и в других полках такое же положение: в Третьем полку у Швецова, например, нету комиссара, то же самое у Пичуева в Седьмом, в Девятом Епифанцева, да и в других полках обходятся без комиссаров и воюют.
— Сравнил тоже, там командиры-то грамотные, а я что? Такой же неуч, как и партизаны мои! Ты вот расскажешь им завтра про буфер, сядешь на коня и уедешь, а они опять начнут донимать меня расспросами: и то им объясни, и другое. Надысь один из Третьего эскадрона пристал ко мне с вопросом про Карла Маркса, а я слыхать-то слыхал про Маркса, а каких он там делов натворил, откуда мне знать. А будь комиссар, он бы меня от этого избавил, и командовать мне легче было бы.
— Это верно, — Шилов, не торопясь с ответом, разулся, снял гимнастерку и лишь после этого заговорил: — Ладно уж, пошлю тебе комиссара, есть у меня на примете. Он хоть из рядовых партизан, но грамотный, толковый мужик.
— Давай, и я такому радехонек буду. На безрыбье, брат, и рак рыба, а на безлюдье и Фома человек. Фамилия-то его как?
— Сухарев Корнил.
— Так я же знаю Сухарева, в полковом комитете был у нас в семнадцатом году. Ну, этот повезет, уж чего-чего, а насчет политики — собаку съел, посылай его скорее.
— Пошлю, — Шилов снова зевнул, посмотрел на широкую, чисто проскобленную скамью. — Постелить бы принес чего-нибудь, у меня ведь, кроме шинели, ничего нету.
— Сейчас подседельник принесу да шубу у хозяев выпрошу, и постеля получится, как у хорошего купца.
— Давай.
Много всяких непредвиденных трудностей пришлось преодолевать на своем пути отряду Жигалина, горные скалистые перевалы, речки, широкие пади, зачастую кочковатые, тонкие, и, чтобы перебраться через них, требовалось много труда и времени. И все-таки отряд упрямо продвигался вперед. Жигалин, как ни уставал за день, вечерами, при свете костра, продолжал свои записи в дневнике.
"9 июня. Наконец-то Витим присмирел, вода в нем пошла на убыль, и вот уже второй день, как мы покинули гостеприимную Романовну. Едем бездорожно, тайгой, через хребты и пади, ориентируясь не только по карте, но и по Витиму, что течет справа от нас, и мы частенько видим его, как на хребет поднимаемся. Тайга, нигде не увидишь пенька срубленного дерева, и такая красотища кругом, столько повсюду цветет багульника, и такой он пышный, что глаза не оторвешь, на него глядючи! Настроение у людей бодрое, хотя поход наш чертовски труден, сегодня полдня ушло на то, чтобы перебраться через падь, такая она оказалась болотистая, топкая, насилу одолели, а шириной не более полверсты. А сколько таких впереди! Да еще и через Витим надо переправляться теперь с левого берега на правый, как будет дело с переправой через него? Ведь там не только парома, но и лодки может не быть.
11 июня. Продвинулись сегодня верст на 50. Небольшая задержка все же произошла в пути из-за проклятого Водолаза, так прозвали ребята коняшку гнедой масти, это удивительное животное воды боится, как черт ладану! При переходе через речку, даже самую маленькую, обязательно в нее завалится, уже раз пять приходилось вытаскивать всем народом его из воды. Поначалу мы, не зная его повадок, нагрузили на него ящики с патронами и мешок сухарей, стали речку переезжать, маленькую, все кони ее просто перешагивали, а этот, чадо, сначала одну ногу в воду окунул, потом вторую и повалился, сухари в воде оказались. Кое-как выручили, а на следующей речке та же история повторилась, с той поры и прозвали его Водолазом. Вот и сегодня с ним такое же происшествие.
12 июня. Удача, какой мы никак не ожидали: на берегу Витима, куда сегодня прибыли, оказалось жилье, рыбак тут поселился с семьей вдали от людей. Человек он молчаливый, суровый с виду, но лодку нам взять разрешил беспрепятственно, на ней мы и перевезли людей, имущество, а коней плавежом. И тут Водолаз чуть беды не натворил: вместе с конями поплыл Чепизубов. Рыжка своего за хвост ухватил и Водолаза потянул за собой, повод от него на плечо себе накинул. Сначала плыли хорошо, но на середине реки Водолаз начал тонуть и Григория за собой потянул. Хорошо, что чепизубовский Рыжко оказался конем удалым, сильным, выплыл и Григория за собой вытащил вместе с Водолазом. Обозлились мы на эту животину, хотели бросить его в тайге на съедение волкам, но Чепизубов заступился, упросил-таки, оставили в отряде.
16 июня. За два минувших дня трижды вытаскивали из речек Водолаза, надоел, проклятый. А вода в речках холодная, светлая как стекло, даже хариусов видно, жалко, снастей рыболовных нету у нас. За все это время только трех коз убили, а их полно в тайге, каждый день следы их видны, даже изюбровые попадают, а самих изюбров не видели ни разу! Да оно и понятно, едем большой оравой, всякий зверь нас за много верст чует и разбегается.
20 июня. Сегодня форсировали Имурчен. Река большая, броду нет, пришлось делать плоты из сухостойного сосняка, пригодились наши два топора и шашки. Веревок вязать плоты не хватило, вместо них стали таловые прутья свивать, получилось неплохо. Все обошлось благополучно, по на переправу ушел целый день. Тревожит то, что продукты кончаются, а ходу нам, но моим расчетам, не меньше как недели полторы до места назначения.
24 июня. Беда за бедой. Вчера вышли в такую заболоченную низину, что и пешком не перейти — трясина! Чтобы обойти ее, пришлось свернуть с намеченного курса на север, шли весь день и ночевали вблизи болота. Тьма-тмущая гнусу — комаров, одно спасение от них дымокур. Вечером доели последние сухари и остатки вяленого мяса. Всего продуктов осталось пуда полтора крупы. Придется забивать на мясо коней, хорошо еще, что соли-то осталось фунтов пять… На этой почве шумиху большую поднял Срывцев, доказывая, что идем неправильно, что надо повернуть обратно и пробиваться к селам на Шилке.
"А если там белые?" — спросил его Большаков Иван Пудович.
А он в ответ на это: "Ну и что? От белых мы и отбиться можем, а тут верная смерть, с голоду подохнем!"
Но тут на него напустились и Большаков, и Войлошников, и Бурынь, и другие товарищи, никто не поддержал бузотера. Он притих. Хорошо, что народ в отряде у нас надежный, дружный, не боятся трудностей.
26 июня. Болото обошли, но уклонились от курса далеко к северу, снова повернули на восток. Утром варили и жарили на вертелах конину. Первым подвалили на мясо Водолаза, — хватит уж с ним мытариться. Положение скверное, люди мои заскучали, претит им конина, не едали ее. Понимая это, мы с Иваном Войлошниковым и Большаковым еще вчера переговорили на ходу с большевиками отряда, условились, что и в этом деле мы должны быть примером, так и поступили: первыми принялись за конину. К тому же и запах от жареного мяса вкусный, это помогло! Глядя на нас, и другие хоть и нехотя, морщась, но все-таки конинки отведали, скандалу не получилось. Ничего, голод не тетка, привыкнут!
28 июня. Давно перевалили Яблоновой хребет, одолели много других перевалов, рек, болотистых речек, а конца пути все но видно. Кони ослабели от больших переходов, а людей не узнать, обросли бородами, почернели от загару, прокоптились дымом от костров, исхудали от недоеду так, что только скулы торчат. Только и еды что конина да кипяток с наваром из брусничного листа. Доедаем второго коня, жалко убивать боевого друга, да что поделаешь, нужда заставляет, голод!"
После этой записи Жигалина прошел день. Угрюмые, изнуренные походом и голодом, ехали жигалинцы, упрямо продвигаясь все дальше и дальше на северо-восток, ни разговоров среди них, ни шуток, как в начале пути, ни смеху. До разговоров ли тут, когда на уме-то у всех одно и то же — ладно ли едем? Не сбились ли с пути? Приободрились люди, когда кое-где в лесу стали попадаться пни, значит, недалеко где-то есть жилье!
К вечеру наткнулись на зимовье, обрадовались ему, словно это была не пустая охотничья избушка, а целая деревня. В зимовье с нарами и печью в углу из дикого камня обнаружили, как повелось у охотников-сибиряков, запас сухих дров, спички на печурке, соль в тряпочке и подвешенную к матке берестяную пайву, а в пей фунтов пять вяленого козьего мяса. Хоть и по маленькому кусочку, но мясо разделили на всех как лакомство.
В этот вечер у костров засиделись дольше обычного. Уже темнело, на западе затухал вишневого цвета закат, а люди все еще сидели вокруг догорающих огней, подкидывали в них сухие лиственничные сучья, разговаривали. Жигалин еще засветло сделал в дневнике очередную запись и, накрывшись шинелью, прилег рядом, положив голову на седло. Чувство непомерной усталости охватило все его существо, ему не хотелось ни говорить, ни думать ни о чем, а лежать вот так, наслаждаясь покоем, слушать бесконечные разговоры друзей.
— Тут и до Шилки, мне кажется, недалеко, — Яков по голосу узнал Большакова. — Согласно карты, мы теперь где-то в районе Курлыченской станицы.
— Завернуть бы поближе к селам на Шилке да выслать разведку.
— Хлебом разжились бы…
— Опасно, нарвешься на белых.
— Нет уж, надо продолжать, как начали. Теперь и ходу до наших осталось дня два, от силы три. Верно, Яков Павлович?
Жигалин не ответил, он уже спал, не слыша дальнейших разговоров.
Крепко спали жигалинцы после поздних разговоров. А ночи коротки, только что потухла вечерняя заря, а на востоке брезжит уже рассвет, зачирикали раноставы-птички, холодком потянуло с пади от речки.
И вдруг, разорвав утреннюю тишину, бацнул выстрел, второй.
— Тревога! — завопил Жигалин, мгновенно срываясь с места.
Всполошился так впезапно разбуженный лагерь, люди вскакивали на ноги и, босые, всклокоченные, хватались за винтовки, метались, опрокидывая котлы, сшибаясь друг с другом. Шум, звяк оружия, хриплые спросонья голоса:
— Кто? Где?
— Кто стрелял?
— Тише! — перекрыл весь этот гвалт властный голос Жигалина.
Шум поутих, люди угомонились, сгрудились вокруг Жигалина и тут увидели бегущего к ним с пади человека. Кто-то щелкнул затвором, Жигалин шагнул навстречу бегущему, взмахнул наганом!
— Стой! Стрелять буду!
— Свой, Чепизубов, — отозвался тот, замедляя бег. Не добежав до Жигалина, он остановился, махнул рукой: — За мной давайте, живее! — повернул обратно.
Следом за ним побежали остальные жигалинцы и под бугром, возле раскидистой старой березы, увидели одного из своих партизан. Он стоял с винтовкой в руке, рядом на земле валялось седло, а поодаль, широко раскинув руки, навзничь, лежал человек, в котором при свете наступающего дня узнали Срывцева. Он весь подплыл кровыо, от нее вокруг пулевой дырки на груди побурела и шинель.
— По месту потрафил, — сказал один из партизан.
— По месту! — подтвердил второй. — Даже ногой, видать, не дрыгнул.
— Надо бы живьем его взять, — начал было Жигалин, но Чепизубов договорить ему не дал!
— Хо, живьем, И так-то едва не упустили!
— А как все произошло?
— Я же говорил тебе, что офицер он, подлюга, — подкидывая на плече винтовку, Мурзин подошел к Жигалину, — третьей сотни нашего Первого Читинского полка сотник. А вот фамилии его никак не припомню… Петров, Прокопьев, Павлов…
— Об этом после, Михайло, убили-то его за что?
— Дай мне сказать. — Чепизубов рукой отстранил Мурзина и зачастил скороговоркой; — Я его еще днем вчера заподозрил, когда он кусок мяса завернул в тряпку и в карман тайком от всех. А я углядел…
— Короче, Григорий, главное говори.
— А это и есть главное. Стал я за ним примечать. Вечером, смотрю, он седло свое отнес в сторону и спать улегся от всех отдельно. Мы со дня еще сговорились с Мурзиным, лежим, будто спим, а сами за ним наблюдаем. И вот, когда все уснули, смотрю, — он голову приподнял, прислушивается. Я Мурзина локтем в бок, молчи, дескать. Поднялся он тихонечко, винтовку за спину закинул, седло в охапку и — ходу. Мы, как только он скрылся, за ним, где ползком, где как. Добрались до этой вот березы и седло тут обнаружили, поняли, что он за конем пошел, мы и притаились за березой… смотрим, ведет коня, у меня аж сердце зашлось: моего Рыжка поймал, гад! Подвел он к нам вплоть коня и вдруг, должно быть, нас заметил, без седла на коня и с места в галоп. Тут мы его и хлопнули вдогонку. Вот как оно было!
— Обыскать его надо хорошенько, — распорядился Жигалин, — да яму ему выкопать, зарыть его, как собаку. Займись этим, Григорий. — И, сутулясь, пошел к табору.
Теперь уж было не до сна. Путники разделились надвое, половина их осталась возле убитого, принялись обыскивать его, рыть могилу, остальные отправились назад готовить на всех еду. К восходу солнца в таборе весело полыхали костры, партизаны, повесив над огнем котелки с кониной, на равные лады обсуждали то, что произошло на рассвете.
Жигалин, усевшись на седло, только что собрался записать недавнее событие, как к нему подбежал Мурзин.
— Вот, как в точку угадал, моя оказалась правда-то, — взволнованным голосом воскликнул он, протягивая Жигалину тонюсенькую папку документов. — Пантелеев его фамилия! Когда прочитали в документе, я вспомнил — точно, сотник Пантелеев! В карателях был у Семенова, сколько он наших людей угробил, сволочуга, и скажи, как получилось — в красные пролез! Как же это получилось так?
Жигалин взял из рук Мурзина документы, принялся их рассматривать. На одном из них, с фотокарточкой под штампом 1-й Забайкальской казачьей дивизии, говорилось, что сотник Пантелеев Иннокентий Саввич откомандировывается в район действий Особого Маньчжурского отряда в распоряжение генерал-майора Шемелина. Схожесть фотоснимка с убитым не оставляла сомнения, что мнимый Срывцев в действительности был сотником Пантелеевым.
— Мда-а, — Яков завернул документы в половину газеты, берег для курева, аккуратно уложил их в боковую сумку. — значит, и в штаб дивизии нашей пробрался кто-то из врагов. Ну да ничего-о, доберется до них наша господи помилуй[14]. Документики-то эти пригодятся. Ну, а вам, товарищ Мурзин, обоим с Григорием, большое спасибо, не прояви вы бдительность — ушел бы этот гад к своим. О геройстве вашем я Шилову доложу, как приедем.
Не привыкший к похвалам Мурзин, краснея от смущения, переступил с ноги на ногу.
— Оно конешно, — пробормотал он, глядя в сторону, — на Гришкином коне-то он теперь бы уже где был! А там, ежели до своих-то вскорости добрался, то они и в сугонь за нами погнались бы.
— Наверно, так бы оно и было, да-а… С нами они так за здорово живешь не расстались бы!
Шел уже тридцать второй день жигалинского похода, когда, поднявшись на один из многочисленных горных перевалов, дальнозоркий Чепизубов разглядел вдали чуть видный дымок.
— Дым! От паровоза, видать, ей-богу, от паровоза! — воскликнул он, указывая Жигалину в сторону далеких гор, затянутых сизоватой дымкой.
Жигалин вскинул к глазам бинокль и уже отчетливо разглядел тоненькую белесую струйку, постепенно расширяясь, она тянулась горизонтально к югу. Сомнений не было: это дым от паровоза. Люди вмиг ободрились, повеселели, сгрудились вокруг Жигалина. Бинокль его переходил из рук в руки; всем не терпелось взглянуть на столь желанное, долгожданное явление; радостью звенели голоса!
— Дым, явственно вижу.
— Понизу стелется, ясно дело, паровоз!
— Конец мученьям нашим!
— Интересно, в каком же месте мы находимся?
— По картам-то где-то супротив Могочи должны быть!
— Дальше, речка-то, какую вчера одолели, — Урюм наверняка, Черный Урюм.
— Да чего тут гадать. Вон падь видится, кусты черемухи белеют посредине, вот вдоль ее и поедем.
— Верно, это речка Амазар, про какую вчера говорили.
И впервые за последнюю неделю команду Жигалина "По коням" восприняли как радость.
Как ни хотелось жигалинцам поскорее добраться до железной дороги, но то, что с горы казалось близким, в самом-то деле оказалось далеким. К тому же с наступлением полуденного зноя усталых, голодных лошадей начали одолевать пауты. Жигалин, выбрав просторную поляну с кустами возле речки, приказал остановиться на отдых, расседлать лошадей.
— Не беда, — утешал он своих бойцов, спешиваясь, разминая ноги, — переждем жару здесь. Конины поедим в последний раз, кони отдохнут, покормятся. К вечеру будем на месте, и то хорошо.
Ему никто не возразил. Расседланных коней подержали в тени кустов, чтобы не сразу подпустить их к воде, на поляне развели костры.
Жигалинцы и не подозревали, что за ними наблюдает с горы партизанский разъезд из четырех человек. Старший дозора, коричневолицый от загара усач-партизан, одного из своих бойцов послал с донесением в штаб полка на станцию Амазар, гонцу приказал передать на словах, что обнаружен незнакомый отряд. Дозорный просил выслать сюда эскадрон, чтобы окружить незнакомцев и выяснить, что это за люди, а если потребуется, то и бой дать. К удивлению дозорного, в штабе обрадовались его донесению. Комиссар Атавин тут же приказал завхозу позаботиться о встрече дорогих гостей, готовить для них квартиры, ужин, топить бани и лишь после этого вспомнил о гонце из разъезда и отослал его обратно.
Солнце близилось к закату, удлинились тени от всадников едущих долиной по дороге к станции Амазар. Дневная жара схлынула, коней уже не донимали пауты, но на смену им появился другой гнус — комарье. Эти более всего досаждали людям, серой кисеей клубились над ними, зудели, липли к мокрым спинам и шеям. Но всадники не обращали на них внимания. До комаров ли тут, когда до станции рукой подать! Увидели ее, когда обогнули гривастую, в густом засеве березника, сопку, рядом со станцией, вдоль полотна железной дороги, растянулся поселок, в полуверсте от него была поскотина, а от нее навстречу колонне галопом мчались трое верховых. В переднем Жигалин, глядя в бинокль, угадал своего земляка и сослуживца Михаила Атавина. Вблизи колонны комиссар спрыгнул с вороного скакуна, поводья закинул на луку. Строевой выучки конь пошел следом за хозяином, толкая его мордой под локоть.
Колонна остановилась; загорелые, обросшие щетиной жигалинцы окружили Атавина. Он, едва успевая отвечать на вопросы, пожимал им руки и в одном из этих бородачей с трудом признал Жигалина:
— Яков, ты?
— Да вроде бы я! — Друзья обнялись, трижды поцеловались.
— Ну, брат, вид у тебя! — Атавин, смеясь, отстранил от себя друга, держа его за плечи. — Разбойник! Как есть разбойник с большой дороги!
— Промашка вышла: пошел к цирульнику, а угадал в кабак, — отшутился Яков и, оборвав смех, спросил: — Шилов тут?
— На станции Ксеньевской, только что из Забайкалья вернулся. Я ему уже сообщил про вас по телеграфу, к вечеру будет здесь, на паровозе примчится.
А вокруг их толкалась говорливая толпа: одним хотелось расспросить о чем-то Атавина, другие торопили ехать.
— Кончайте вы базар, ехать надо быстрее!
— Обожди, дай спросить!
— Чего спрашивать, время-то не ждет!
— По коня-ам!
Новый поход против красных атаман Семенов предпринял в начале лета 1920 года. К этому времени силы его значительно выросли за счет прибывшего из Западной Сибири корпуса каппелевцев, и все-таки положение атамана ухудшилось. Дело в том, что на станции Гонгота Забайкальской железной дороги между представителями правительства ДВР и японского командования начались переговоры о прекращении военных действий. В ставке атамана Семенова отлично понимали, что эти переговоры могут закончиться миром и Япония отзовет свои войска из Забайкалья (так оно затем и получилось), а это означало конец режиму атамана Семенова. Это и понудило его поспешить с организацией нового, самого крупного за эти годы, наступления на партизан Забайкалья. Разработанный семеновскими штабистами план наступления был очень прост: охватить силы противника с трех сторон так, чтобы путь отступления у красных был лишь в сторону Аргуни, где ждет их сдача в плен или смерть. О прорыве ими мощного окружения белых не могло быть и речи, слишком уж большое неравенство было и в численном составе, и в боевом вооружении в пользу семеновцев. В наступление Семенов кинул пять пехотных полков, двенадцать казачьих с приданными к ним батареями, конно-азиатскую дивизию барона Унгерна и каппелевский корпус генерала Лохвицкого. Бои развернулись по всему более чем трехсотверстному фронту, от пограничной Аргуни до Шилки. От орудийного гула содрогалась земля, клубами пучилась от взрыва снарядов и дымилась на местах пожарищ в селах, попавших под обстрел. Партизаны отступали, вражеское полукольцо сжимало их с трех сторон все сильнее, а путь к отступлению оставался единственный — к Аргуни.
Правда, была еще возможность у красных на подходе к долине Урюмкана прорвать цепь окружения и уйти в непроходимые дебри приаргунской тайги. Но тогда пришлось бы бросить свою пехоту и оставить на милость врага раненых. Это было бы нарушением устава партизанской армии, и так не могли поступить красные конники, они предпочитали умереть в бою, чем бросить в беде братьев по оружию. Прикрывая отход, партизаны бились, не щадя жизни, на оборонительных позициях.
Конники Макара Якимова, все три полка его бригады, отступали долиной Аргуни, на них нажимала дивизия барона Унгерна. Непроходимая тайга, скалы, мешая барону развернуть его дивизию, помогали якимовцам успешно держать оборону. На одной из таких позиций Макар продержался более двух суток и этим оказал неоценимую услугу всей партизанской армии. Ведь всего верстах в пятидесяти от этой позиции находился конечный пункт отступления красных — село Джоктанка, там, на берегу Аргуни, накапливались отступавшие части пехоты, обозы с ранеными, госпитали.
Полк, в котором находился эскадрон Егора, отбив очередную атаку бароновцев и дождавшись подмены, отошел на позиции, чтобы после короткого отдыха готовить новый оборонительный рубеж. Егору было не до отдыха, поручив эскадрон помощнику, он решил махнуть в Джоктанку, надеясь встретить там Настю. Знал Егор, что из Джоктанки госпиталю некуда податься, дальше уже нет тележных дорог и уйти из села в низовья Аргуни можно лишь на лодке или пешком, по узенькой тропинке через скалу Убиенную, где пройти-то можно лишь по одному человеку.
В Джоктанке в это время происходило то, чего не могли предусмотреть семеновские штабисты: командующий фронтом Коротаев разделил свою армию надвое, одни на оборонительных позициях сдерживали натиск врага, а те, что добрались до Аргуни, тысячами устремились в лес, на заготовку бревен для плотов — благо тайга вплотную надвинулась на скалистые берега Аргуни. Егор, еще не доехав до села, услышал шум, какой всегда бывает при валке леса. Само село, когда он прискакал туда на взмыленном Гнедке, походило на развороченный палкой муравейник. Улицы до отказа запружены людьми, обозами, пушками, зарядными ящиками, фургонами, все это движется, суетится, шумит! Вдоль берега Аргуни многие сотни людей по пояс, по грудь в воде стучат топорами, сплачивают, вяжут плоты, бревна для них подвозят на лошадях, вручную на телегах, волокут, юзом спускают с гор. В селе разбирают на бревна старые избы, амбары и бани и на руках несут к берегу. Шум, стук, грохот, голоса людей — все слилось в сплошной рокочущий гул. На берегу горят костры, вокруг них толчея — люди, отработавшие ночную смену, теперь варят еду и тут же, у костра, засыпают. От берега один за другим отчаливают плоты, нагруженные пушками, пехотой, полковым имуществом, чтобы все это сплавить на Амур[15].
В этой толчее Егор никак не мог найти Настин госпиталь. С великим трудом, лавируя между телег, людей и коней, выбрался он на берег и тут увидел плот, на который погрузили госпиталь, он уже отчалил от берега. На плоту санитарные повозки, две большие палатки, женщины в белых халатах и Настя. Она, Егор узнал бы ее среди тысячи других!
— Настя-а! — махнув рукой, крикнул он что было силы.
Она услыхала его, узнала и, подбежав на край плота, держась одной рукой за повозку, другой тоже махала ему, что-то кричала — не разобрать.
В этот момент не разум, а сердце владело Егором, подчиняясь ему, он не раздумывая, как был в одежде, с винтовкой за плечами, разогнал Гнедого — и в Аргунь.
"Сейчас… доплыву и на плот, к Насте", — лихорадочно работала мысль, когда Гнедой уже поплыл, а он, свалившись с седла и держась одной рукой за гриву, другой правил за плотом. Сначала ему казалось, что до плота рукой подать, и вдруг, к ужасу своему, увидел, что отстает от него все дальше и дальше! И все-таки он продолжал плыть за плотом. Обогнули скалистый, отвесно поднимающийся из воды выступ, за которым виднелась узенькая полоска песчаной косы, туда и повернул Егор Гнедка. Когда он вышел с конем на берег, плот был уже далеко. Настя стояла все там же, у санитарной повозки, махала ему белым платком. Такой она и запомнилась Егору.
Дня через два после того, как Егор видел Настю на плоту и не смог ее догнать, он присутствовал на военном совете. В большом отведенном под штаб доме командиры полков и отдельных эскадронов собрались еще засветло. Заседание открыл командир партизанской дивизии Коротаев[16] — узколицый, заросший недельной давности черной щетиной, коричневый от загара, белел у него только лоб, не тронутый загаром под фуражкой.
— Дело такое, товарищи, — начал он, обводя командиров припухшими, красными от недосыпания глазами, — главную нашу задачу мы решили: всю нашу пехоту, госпиталя, часть обозов, батарею сплавили на Амур. Есть сообщение, что первые плоты уже на Амуре, разгрузились в районе станицы Черняевой. Завтра утром, чуть свет, отчалят остальные три плота с обозами. Теперь вторая наша задача: как коннице нашей быть? Делать плоты у нас уже нет времени! Держать оборону нет силы, да и патроны на исходе. Остается одно из двух: биться до последнего или попытаться плыть по Аргуни на конях. Какое ваше мнение, прошу высказать?
Тягостное наступило молчание, первым нарушил его Чугуевский:
— Плыть по Аргуни далеко, не выдержат кони! И на прорыв пойти — риск большой, не прорваться нам.
Заговорили сразу в несколько голосов:
— Посекут из пулеметов!
— В одеже плыть, при всем оружии — рисковое дело!
— А я так думаю, что сдюжат кони, ведь плыть-то вниз по течению.
— Дозвольте мне сказать, — поднялся со своего места командир 4-го полка Толстокулаков. И, выждав тишину, продолжал: — Конечно, идти на прорыв с нашими силенками нечего и думать, явная смерть. А вот уплыть по Аргуни — в этом есть резон. Надо плыть, и вот што я хочу присоветовать, ведь здесь на берегу Аргуни бревен-то сколько осталось от плотов. Надо так сделать, когда поплывем, чтобы и они с нами плыли. Бревен но восемь, по десять на эскадрон; у кого конь ослабнет, хватайся за бревно, вынесет.
Гулом одобрительных голосов отозвались командиры:
— В самом деле, можно!
— С бревном не утонешь!
— Плыть надо, какой разговор.
— Кто не свышный к такому делу, имейте в виду, когда поплывем, надо не за гриву держаться, а за хвост, коню легче плыть!
— Да и самому способнее.
— Наше счастье, товарищи, — вновь заговорил Коротаев, — что белые здесь ошибку большую допустили. Если бы они один полк свой кинули на Аргунь, ниже Убиенной, потопили бы все плоты наши, и нам бы тут хана! А теперь все-таки есть надежда, хоть и трудное это дело, но уйти от верной гибели можно.
Кончилось совещание тем, что все сошлись на одном — завтра же сняться всем полком с позиций и на конях плавежом по Аргуни. Перед тем как разойтись, Коротаев приказал:
— Утре, чуть свет, всем собраться здесь же. Может, из разведки от Вишнякова какое донесение получим. Да и вообще посоветоваться, утро вечера мудренее.
Коротаев и три эскадронных командира ночевать остались в штабе, вместе со связными, ординарцами, которые находились тут круглые сутки. Коротаев кинул на деревянную скамью шинель, чей-то ватник под голову, лег, не раздеваясь, и сразу же уснул. За эти дни, руководя оборонительными боями, сплавом людей на плотах, Яков Николаевич так уставал, что еле держался на ногах, к тому же и спать ему приходилось урывками, где придется. В эту ночь ему показалось, что он только заснул, а его уж кто-то будит, дергает за ногу.
— Вставай живее, ну! Эка, паря, до чего разоспался, как на пашне, в дождливый день!
С трудом оторвав от теплушки отяжелевшую голову, Коротаев открыл глаза и увидел ординарца Кочнева.
— Чего тебе?
— Гонец от Вишнякова.
— От Вишнякова? — Сон мигом слетел с Якова, он сел на постели и только теперь разглядел рядом с Кочневым рослого, широкоплечего парня с русым кучерявым чубом. Спросил его: — Кто такой?
— Конный разведчик Осип Захаренко.
— С чем прибыл?
— Тут вот все написано, и на словах велел передать Вишняков, — парень достал из-за голенища ичига свернутый трубочкой листок бумаги и, развернув ее, показал пальцем, — тут вот два полка белых наступали, остался один второй вчера сняли и вместе с батареей ихней Уровом направили вниз. Должно быть, на Аргунь двинулись, на Усть-Уровскую станицу.
— Маменька родная! — радостно воскликнул Коротаев, — Это же здорово! Иван, буди связных и всех командиров ко мне мигом! — И снова к разведчику: — Значит, ты в тылу у белых был?
— Так точно.
— А как же к нам-то пробрался?
— Да уж всяко-разно, где ползком, где как. Коня-то бросить пришлось.
— Голодный?
— Со вчерашнего утра крошки во рту не было.
— Сейчас Иван тебя накормит, и отсыпайся до утра.
Ожил притихший на ночь штабной дом, огласился говором, топотом ног, хлопаньем дверей. Вокруг стола, за которым уселся Коротаев, сгрудились командиры, которые ночевали здесь же, и те, что подошли из села, поднятые связными по тревоге. Коротаев объяснял им, водя карандашом по бумажке Вишнякова:
— Значит, здесь их всего один полк. Это как раз на участке, где оборону держит наш четвертый полк, верно, Степан?
— Верно, — мотнул головой Толстокулаков.
— Конечно, когда начнется бой, то беляки и с соседнего участка могут прийти на помощь своим. Но прорвать их кольцо мы должны именно здесь, и те полки, что прорвутся первыми, разворачиваются фронтом влево, чтобы ударить противнику в тыл, помочь расширить прорыв. Чтобы всем нашим полкам выйти из окружения.
Яростным гулом боя, ружейными залпами, рокотом пулеметов огласилось узкое ущелье, зажатое с двух сторон скалами, где держал оборону 4-й кавалерийский полк партизан. Пока у белых была здесь батарея, о прорыве в этом месте нечего было и думать, вражеские пушки били по ущелью прямой наводкой, засыпали его шрапнелью. Большой досадой для белого командования было то, что пушки эти они не могли продвинуть по ущелыо к Аргуни. Возможно, это и понудило их перебросить батарею отсюда в другое место, что оказалось на руку красным конникам.
Первыми вступили в бой спешенные конники 4-го полка. Укрываясь за камнями и крупными валежинами, они открыли стрельбу из винтовок, отвлекая на себя внимание противника. А в это время красные гранатометчики, в их числе и разведчик Захаренко, подобрались к позициям белых с другой стороны и пустили в дело ручные гранаты. Это решило исход боя, беляки отступили, и партизаны Степана Толстокулакова первыми вышли нз окружения. В прорыв хлынули все остальные полки партизанской конницы.
На прежние свои позиции: на Уров, Урюмкан в районе сел Богдатской станицы, на Газимур и на Шилку — устремились полки красных конников, после того как вырвались они из вражеского окружения на Аргуни.
Макар один полк своей бригады отправил на Шилку, а сам, после однодневного отдыха на Газимуре, повел два полка в сторону железной дороги, решив немедленно напасть на гарнизон белых в Антоновке.
После короткого, но очень жаркого боя, вышибив белых из села, Макар занял Антоновку, а по обе стороны ее приказал разрушить железнодорожные пути. Егору он приказал догнать и атаковать две сотни дружинников, отбившихся от своего полка. Верст десять гнался за ними Егор и не догнал, на свежих конях они уходили от него все дальше и дальше.
Поняв, что преследовать дружинников нет смысла, Егор скомандовал отбой.
Приказав эскадрону спешиться, Егор сошел с копя, огляделся. Здесь, в этой долине, все ему было знакомо — и "Черный камень", так прозвали утес, что виделся впереди, и сама долина, и пашни на елани, среди которых были и поля, принадлежащие Савве Саввичу. Немало пришлось ему поработать и поту пролить на этих пашнях и на покосах в этих местах, и все-таки те годы были лучшими в его жизни, потому что рядом с ним тогда была его Настя, — где-то она теперь?
К досаде Егора, в его задачу входило продержаться здесь не менее двух часов, пока не придет на смену другой эскадрон. В пылу боя было не до рассуждений, приказано — действуй, даже в село забежать не пришлось. Подозвав к себе взводных командиров, он приказал расседлать коней, пустить их пастись.
— Ишо не лучше, — проворчал один из взводных, — всю ночь в походе, бой вон какой выдержали, да ишо и тут торчать два часа не евши!
— Да, уж в брюхе-то пустота, как в барабане, — поддержал взводного помощник Егора Распопов. — И чего здесь торчать, скажи на милость?
Егор скосил на помощника негодующий взгляд, повысил голос:
— Это што ишо за разговорчики! Вы командиры али кто? Приказано, значит, нечего тут тары-бары разводить, а умри, да выполни. В наряд сегодня какому взводу очередь?
— Моему, — нехотя отозвался чубатый, гвардейского роста здоровяк Булдыгеров.
— Двух наблюдателей во-он на тот утес, — Егор концом нагайки показал на "Черный камень". — Подняться на него можно по тропке. Через час подменишь людей другими, понятно?
— Понятно.
Повинуясь команде, партизаны в момент расседлали коней, спутали их, пустили пастись, а сами устремились к речке.
День разгорался по-летнему ясный, теплый; на фоне ярко-голубого неба проплывали легкие белые облачка; сыпали на землю серебристую трель невидимые глазу жаворонки. Степь вторила им трескотней кузнечиков, а в тальниках возле речки, откуда сладко пахло моховкой[17], заливисто выщелкивали щеглы.
Егор также поспешил к речке. Вода в ней холодная, чистая, прозрачная как стекло. Партизаны черпали воду пригоршнями, утолив жажду, умывшись, располагались на отдых. Всех их валила с ног усталость от недавнего боя и ночного восьмидесятиверстного перехода. Когда Егор, напившись, вышел на поляну, многие его соратники уже спали, положив головы кто на седло, а кто и на кочку, укрыв ее сверху шинелью. Он посмотрел на утес, где маячили его наблюдатели, и тоже улегся под кустом черемухи, попытался уснуть. Но сон не шел, мысль, что дети находятся совсем рядом, а он не может с ними увидеться, не давала ему покоя. Он понимал, партизаны здесь не задержатся, боевую задачу выполнили, гарнизон белых разгромили, захватили много оружия и боеприпасов, и теперь все это надо скорее увозить отсюда в тайгу к своим. Удерживать Антоновку бессмысленно, да и как ее удержишь? Ведь белые нападут на нее теперь более крупными силами, а взорванные партизанами железнодорожные пути они восстановят под прикрытием бропепоездов и дальнобойных орудий. Не-ет, Макар не дурак, чтобы вступать в столь неравный бой, губить людей понанрасну, он там сейчас уже сколачивает обозы и, дав отдохнуть партизанам, выкормить коней, покинет ненужную теперь Антоновку.
— Ох, успеть бы, — сокрушался Егор, тяжко вздыхая, — хоть бы ненадолго, на один час увидеть, поговорить с Ермохой.
Он то и дело вскакивал со своего ложа, поднявшись на пригорок, подолгу всматривался в сторону Антоновки и наконец увидел вдали колонну всадников.
— Они! — радостно воскликнул он и, бегом спустившись о пригорка, крикнул: — А ну поднимайсь! Седловка, живо-о!
…В Антоновку Егор прибыл, когда солнце перевалило за полдень. На окраине села он подозвал к себе одного из партизан, приказал ему:
— Езжай в штаб, доложи командиру полка, што приказ выполнили, коней отправляем на пастьбу.
— Где на постое-то будем?
— Во-он по энтому ряду, — Егор кивнул на крайнюю улицу, — тут, видать, слободнее.
И, уже тронув коня, вспомнил, что тут недалеко живет Архип Лукьянов.
"А ну-ка забегу к нему на минутку", решил он мгновенно и, обернувшись, подозвал Распопова:
— Слышишь, Митрий, оставайся тут за меня, я отлучусь ненадолго.
— Чего такое?
— Потом расскажу. А ты, как людей разоставишь, пообедаешь и в штаб наведайся, разузнай: как там и што?
— Ладно, езжай!
Архип с топором в руке только что вышел из сарая, где обделывал новую ось к телеге, и увидел прискакавшего к его усадьбе всадника на гнедом коне. Спрыгнув с коня, всадник закинул поводья на столбик и вошел в ограду.
— Дядя Архип!
Старик остолбенел, топор чуть не выпал у него из рук.
— Восподи боже мой, — изумленно и в то же время радостно пролепетал он, веря и не веря своим глазам. Да неужто… ты… Егор?
— Я, дядя Архип. — Егор обнял старика, трижды поцеловал его. — Я, Егор Ушаков.
— Отцы небесные, — Архип все еще не мог прийти в себя, разводя руками, бормотал удивленно: — Как же оно… Вить всех вас лонись в Тарской-то…
— Не всех, дядя Архип, троим нам удалось спастись, уйти от смерти.
— Вот оно ка-ак! А мы-то думали, конец тебе, в поминальник записала старуха, за упокой. А чего мы торчим-то здесь, пойдем в избу, бабушку обрадуем.
— Подожди, дядя Архип, расскажи мне про ребятишек, детей моих, где они теперь?
— Ребятишек пристроил Ермоха, к матери твоей увез, а Настю арестовали осенесь, увезли.
— Знаю, про это она сама мне рассказала.
— Настя? Да где ж ты ее видел?
— У нас она, дядя Архип.
И тут Егор рассказал скупо о встрече с Настей и о том, где она теперь находится.
— Значит, жива Настя, ну и слава те восподи, — перекрестился старик, — а мы-то уж всякое передумали. Ты Ермоху-то попроведай. Коров он пасет у нас, но сегодня, видать по всему, не погнал их на пастьбу из-за стрельбы-то. Дома небось, у Рудаковых он проживает.
Егор, уже не слушая, поднялся с колеса, на котором сидел, шагнул к коню.
— Постой, Егорша, постой, — Архип ухватил Егора за рукав гимнастерки. — Куда же ты? Даже и в избу не зашел! Идем, идем, старуху обрадуем, чайку попьем, а тогда уж и к Ермохе.
Чтобы не обидеть стариков отказом, Егор последовал за дедом в избу.
Бабка Василиса, узнав Егора, запричитала, всплеснув руками, а потом кинулась обнимать его, целовать.
— Хватит тебе, карга старая, хватит! — прикрикнул на нее Архип. — Давай-ка лучше самовар сообрази живее, да угостить его постараемся, вить он голодный небось после беды-то эдакой.
— Ой, да што же это я, — спохватилась бабка и чуть не бегом к самовару. Вскоре на столе появились калачи, шаньги, творог со сметаной и яйца всмятку.
А пока все это бабка готовила, дед продолжал рассказывать про Ермоху:
— Зимой-то он там проруби чистил, а к весне сюда перебрался, чтобы у тамошних пастухов хлеб не отбирать, здешний скот пасет и, што заробит, все Платоновне с ребятишками отвезет. Парнишку твоего, Егорку, в пристяжники[18]пристроил там же, в Верхних Ключах, до покрова отдал. Оно и неплохо, парнишке девятый год пошел, самое время приучать к делу: весной пристяжник, в сенокос копны возить самый боец, ну и в страду серпом жать приучится.
— Да-а, — горестно вздохнул Егор, покачал головой, — по работникам пошел сынок мой! Доля-то у нас с ним, видать, одинаковая! — И, устыдившись сказанного, упрямо тряхнул головой. — Ну не-ет, не за то мы воюем, чтобы дети наши…
Он не закончил, увидев в руках Архипа четвертную бутыль с самогоном.
— Вот это кстати, дядя Архип, выпьем, зальем горе наше лютое!
Выпив, он закусил калачом и сразу же налил себе второй стакан. А в мыслях снова Ермоха, ребятишки стоят перед глазами как живые. Егор уже не слушал, что говорил ему Архип, стакан за стаканом глушил крепкий, пахучий самогон и чувствовал, как вместе с хмелем все существо его наливается жгучей злобой к бывшим хозяевам своим — Шакалам, виновникам всех его бед.
— Поеду, — решительно заявил он, поднимаясь из-за стола.
— Егорушка, родной, — взмолился Архип, — чего же ты не покушал как следует! Садись, дорогой, яишенки отведай.
— Я вернусь, дядя Архип, Ермоху сюда же примчу, мигом, — слегка пошатываясь, подошел он к двери, надел на себя шашку и с винтовкой в руке обернулся к Архипу, — а заодно уж и к Шакалам забегу, рассчитаться с ними хочу за Настю, за все…
На дворе он закинул за плечо винтовку, вскочил в седло.
В то время как Егор заливал злобу на Шакала самогоном в избе Архипа, Ермоха хозяйничал в ограде Саввы Саввича. Сегодня он потребовал с бывшего хозяина дополнительную плату за все годы своей работы. Сам-то Ермоха никогда не догадался бы так поступить, да люди надоумили. А случилось это так: в это утро Ермоха решил не гнать на пастбище коров, до пастьбы ли тут, когда у хозяев и коровы-то не доены, а сами они от страха попрятались в подпольях.
Такая поднялась спозаранку стрельба из винтовок и пулеметов и так тяжко ухали с бронепоезда дальнобойные орудия, что земля содрогалась, а в окнах домов дребезжали стекла.
Партизаны вошли в Антоновку, когда солнце уже высоко поднялось над сопками. Затихла стрельба, ожил, задымил трубами поселок, улицы его заполнили красные конники. Ермоха с уздой в руках отправился на луг за конем, чтобы навозить бабам воды для поливки огурцов и капусты. На лугу, в полуверсте от поселка, его нагнал партизанский разъезд. Ермоха посторонился, уступая конникам дорогу, и тут среди них увидел соседа Рудаковых Ермакова. Тот, узнав Ермоху, приветствовал его, дружески улыбаясь:
— Здравствуй, дядя Ермоха!
— Здравствуй, Яков Михайлович!
Человеком Ермаков был общительным, а потому, хотя и торопился, чтобы не отстать от своих, придержал коня и, поговорив с Ермохой, посоветовал:
— А с Шакала доплату потребуй за все годы работы твоей. Вить он же тебя сплотировал, по-нашему сказать, много тебе недоплачивал, это уж минимо по десятке-то в месяц, зажиливал, а при нашей власти совецкой такое не дозволено. Вот теперь за все это и сдери чистоганом. Конешно, деньги-то нынче никудышные, так ты с него скотом потребуй: быков пары две, коней не меньше как трех, сбрую к ним, телеги и все такое прочее! Ну и хлеба воза три.
— Что ты, Яков Михайлыч, — ужаснулся, замахал руками Ермоха. — Да разве можно эдак-то?
— Можно, дядя Ермоха, ты сегодня же с ним рассчитайся, пока мы здесь, а то как махнет он от нас за границу, и все твое добро пиши пропало.
Ермаков галопом пустился догонять своих, а Ермоха, растревоженный неожиданным советом, посмотрел вслед партизану и, улыбаясь нахлынувшим на него мыслям, пошел искать коня.
На лугу, как нарочно, Ермоха набрел на шакаловских рабочих лошадей. Сегодня на них не работали, потому что с пахотой поуправились, а работников Савва Саввич отправил на заготовку дров. Лошадей тут было более десятка, и среди них три кобылицы с жеребятами.
Все еще размышляя о предложении красного партизана, Ермоха подошел к коням, остановился, глядя на своих питомцев. Все эти лошади, даже самые старые из них, родились при Ермохе. Всех их он вырастил, работая на них, заботился, как о своих собственных, кормил, поил, не давал в обиду, а одного из них, во-он того рослого, рыжего мерина, даже спас от смерти! Произошло это в холодное весеннее ненастье, дождь сыпал тогда вперемешку со снегом, и в это время одна из кобылиц Саввы Саввича отбилась от косяка, ожеребилась в поле. Ермохе сообщил об этом знакомый парень. Старый батрак разыскал в степи кобылицу, окоченевшего, чуть живого от холода жеребенка укрыл снятым с себя ватником и версты три тащил его на руках до заимки. Там он затащил новорожденного в зимовье, отогрел его, выходил, и теперь это один из лучших коней в шакаловском дворе.
"А что, ежели и в самом деле потребовать с хозяев моих доплату? А ежели этого Рыжка взять, так он и так-то почти што мой, — глядя на рыжего, подумал Ермоха, — насчет быков-то многовато будет, чего уж там, а парочку лошадок прихватить — самый раз. Оно и Шакалу не шибко убыточно, и мне ладно будет, запрягу свою пару и в Верхние Ключи, к Платоновне, там и доживать буду у Егора, заместо отца. А возвернется он живой, здоровый, хозяином заживет. Шутка ли, три коня будет на полный плуг. Да вить и я пригожусь, без дела сидеть не буду".
И, пне рассуждая больше, изловил Рыжка и такого же роста вороную кобылицу с жеребенком.
— Будет теперь и у маленького Егорки свой жеребенок на масленице, не пойдет просить к чужому дяде, — вслух сказал Ермоха, прилаживая на кобылицу узду из своего кушака.
Когда Ермоха верхом на Рыжке и с кобылицей на поводу заехал в ограду хозяев, Саввы Саввича дома не оказалось. Еще во время стрельбы ушел он к старшему сыну Трофиму, домой не показывался из боязни нарваться на партизан — местных жителей, из бывших своих работников.
В ограде Ермоха увидел множество седел, рядком сложенных возле амбара. Коней не было видно, партизаны отправили их на пастбище, а сами после сытного обеда завалились спать, кому где пришлось: на веранде, под сараем и в предбаннике. Отсыпались, понимая, что и следующая ночь будет для них бессонной.
Привязав коней к забору, Ермоха прошел в зимовье, где также спали на нарах партизаны, лишь один из них сидел на табуретке, чистил винтовку. Ермоха поговорил с Матреной, взял со степы ключи от амбаров и вышел. Затем он выкатил из-под сарая телегу на новых колесах, положил в нее два мешка муки пшеничной, мешок овса, яманью доху, унты, литовку, топор в натопорне из старого валенка, а к задку телеги привязал лагушку с дегтем. Все это он делал не торопясь, по-хозянски, хомут на Рыжка надел сначала выездной — наборчатый, но, передумав, снял его, заменил другим — самодельным, с новыми гужами и такой же шлеей. Он уже запряг Рыжка коренным, как в ограде появился Савва Саввич. Видно, кто-то сообщил Шакалу о действиях Ермохи, потому и рискнул он прийти в свою усадьбу, жадность пересилила страх от возможной встречи с красными сельчанами.
— Ермошенька, — жалобно заговорил он, подходя к телеге и пугливо озираясь по сторонам, ты это куда же собрался на моих конях и добра всякого целый воз набрал? Грабишь меня среди бела дня! Побойся бога-то!
— Ну, ты уж бога-то не примешивай, — Ермоха, все так же не торопясь, подтянул чересседельник, поправил на Рыжке шлею и лишь после этого обернулся к хозяину, — и не граблю я вовсе, сроду на чужое не зарился. А што теперь-то беру, так это за работу мою, за то, что чертоломил на тебя двадцать четыре года.
— Ну работал, верно, так ведь не даром, платил-то я тебе не хуже других.
— Хо-о! — Старый батрак, улыбаясь, тронул рукой бороду, осуждающе покачал головой. — Плати-ил, как же, даже награду сулил кажин год за работу мою, неплохую, стало быть. Теперь одной этой награды суленой накопилось, как добрые люди подсказывают, не меньше тыщи рублей! А тут, ежели по-прежнему считать, и на полторы сотни не наберется.
— Ну ладно, Ермолай Степанович, раз так, возьми муку, зерно, словом, тово… что в телегу сложил, все возьми, а коней-то! Ну где это видано, чтобы за работу конями брать с хозяев?
— Эх, Савва Саввич, а вот Рыжка этого, — Ермоха похлопал рыжего по спине, — его и в живых бы не было, кабы не я. А либо Воронуха вот эта, помнишь, как с матерью ее беда приключилась — молока у нее не стало, как я эту Воронушку из рожка поил молоком коровьим, как ребенка малого! Выходил, вон какая она, матушка, стала! Да рази одних этих я тебе вырастил? А кто сено на них косил, овес сеял для них?
Ермоха, серчая, говорил все громче, злая обида звучала в его голосе.
— А ты такими словами коришь, какими сроду меня никто не обзывал! А помнишь, как одиново… — и осекся на полуслове, увидев, как Савва Саввич испуганно съежился, попятился от него к амбару.
Стоя спиной к воротам, Ермоха не видел, как с улицы в ограду на полном карьере заскочил Егор. Он на ходу спрыгнул с седла, едва не сшиб конем Савву Саввича и, чуть пригнувшись, двинулся на него пружинистым, медленным шагом.
— Не жда-ал? — процедил он сквозь стиснутые зубы, нацелившись глазами на бывшего хозяина. — А я вот живой… посчитаться с тобой желаю… За Настю, за все!
И вдруг, в два прыжка настигнув Савву, выхватил из ножен шашку.
— Егор Матвеевич… — бледный, с перекошенным от ужаса лицом, Савва рухнул на колени, до земли склонился перед Егором. А тот, качнувшись всем телом влево, уже занес над ним шашку, но в этот момент за руку его схватил вовремя подоспевший Ермоха.
— Пусти-и! — тщетно пытаясь вырваться из рук старика, Егор тащил его за собой, а тот, упираясь, бороздил ногами землю.
— Не надо, Егор… не надо, — задыхаясь от натуги, хрипел Ермоха. — Ох, грех-то какой… опомнись, поимей жалость… послушай меня, Егор!
На помощь Ермохе из зимовья прибежал партизан, тот, что чистил винтовку, вдвоем они справились с Егором, отвели его к телеге. Момент для расправы был упущен, и Егор весь как-то сразу обмяк, обессилев от борьбы и пережитых волнений. Очевидно, после такой встряски хмель ударил ему в голову, он опустил ее на грудь, облокотившись на телегу, из ослабевшей руки его Ермоха без труда вынул шашку, вложил ее в ножны. Партизан, хорошо знавший Егора, пытался втемяшить ему:
— С ума ты сошел, Ушаков, али трибунал заработать вздумал?
— Пшел к черту!
— Да ты пьян! Ну, брат, донесется такое до Макара, так он тебе ижицу пропишет.
— Катись ты…
— Нехорошо, Егор, — в тон партизану заговорил Ермоха, — вить это беда… человека рубить. До чего дожили.
Голос Ермохи словно разбудил Егора, вскинув голову, оттолкнулся он от телеги и только теперь увидел старого друга, облапил его, принялся целовать, бормоча бессвязно:
— Дядя Ермоха, родной… Вот оно как. Я ж к тебе…
— Пусти, дурной, — старик с трудом освободился из объятий Егора, — поедем ко мне, к Рудаковым, там и расскажу тебе все досконально.
— Нет, дядя Ермоха, — Егор, трезвея, поправил сбитую на затылок фуражку, ухватил за повод своего коня, теребившего зубами мешок с овсом, — давай лучше езжай к Архипу, я туда же приеду, только вот к командиру нашему забегу ненадолго, я мигом!
Только Егор скрылся за воротами, а партизан ушел в зимовье, дверь амбара открылась и появившийся оттуда Савва Саввич подошел к телеге. Он еще не совсем оправился от пережитого ужаса, мертвенно-бледное лицо его медленно розовело, а сам он весь как-то съежился, казался ниже ростом.
— Ермошенька, — заговорил он осипшим голосом, держась одной рукой за облучок, — уж как и благодарить тебя, не знаю. Век за тебя молить буду господа бога, ведь это он, милостивец наш, подослал тебя в эту минуту. Ох, кабы не ты, совсем бы тово… подумать страшно. Ну а коней, Ермолай Степапыч, возьми ты их, господь с тобой, за доброту твою ангельскую!
К вечеру этого дня оба полка красных партизан выступили из Антоновки. Вместе с ними из села двинулся длинный обоз, местные жители везли на телегах ящики с патронами и оружием, отбитыми у белых. А боеприпасы, в том числе ящики со снарядами дальнобойных орудии, которые не смогли забрать с собой, Макар приказал уничтожить, чтобы не достались врагу. Четыре больших вагона загрузили ими партизаны, прицепили к маневровому паровозу, вывезли и в верстах в пяти от села взорвали вместе с вагонами. Гулкое эхо от взрыва прокатилось по горам. А в это время к месту, где партизанами был разобран железнодорожный путь, уже подходил семеновский бронепоезд, сопровождавший эшелон с пехотой, саперами и рабочими ремонтной бригады железнодорожников. Макар не стал дожидаться встречи с белыми, приказал оставить Антоновку.
В этот же день навсегда покинул Антоновку и старик Ермоха. От Саввы Саввича он заехал к Рудаковым, чтобы распроститься, поблагодарить друзей, у которых в это лето жил на квартире.
Филипп Рудаков у себя в ограде обтесывал сухой березовый кряж на ось к телеге и удивился, увидев Ермоху, подъехавшего к дому на паре лошадей.
Воткнув топор в чурку, Филипп поспешил к воротам, где Ермоха уже привязал к столбу рыжего коренника, поправил на нем сбрую, потрепал по шее пристяжную — рослую вороную кобылу. Такой же масти жеребенок примостился к матери сосать, толкая ее головкой под брюхо, помахивая пушистым хвостом-метелкой.
— Ты это что же, в ямщики поступил, што ли? — спросил Филипп, переводя взгляд с коней на добротную, пахнущую дегтем телегу. — Али сызнова к Шакалу закабалился? Кони-то вроде его?
— Его были, а теперича мои стали! Нe веришь? Пойдем в избу, расскажу.
Своим рассказом Ермоха так удивил стариков Рудаковых, что они только ахали да хлопали себя руками по бедрам. Рассказал он и про Настю, и про Егора, которого все они считали погибшим, и про то, как Егор едва не зарубил Савву Саввича.
Старики проводили их давнего друга до ворот. Тепло попрощался с ними Ермоха, в руке у него мешок, а в нем запасные штаны с рубахой, пара исподнего белья, папуша листового табаку да его неизменный, неизносимый ергач.
В тихое, солнечное утро середины августа вышел Савва Саввич на веранду, где его уже поджидала Макаровна. На столе перед нею шумит пузатый ведерный самовар со множеством выбитых на нем медалей, полученных владельцами фирмы на международных выставках. Сегодня праздник — успенье, поэтому на столе у Макаровны и графин с водкой, бутылка запеканки, соленые грузди, рыжики, сметана и полная кастрюля горячих пирожков с мясом, вкусно пахнет топленым маслом и байховым чаем.
По случаю праздника Савва Саввич нарядился в новую сатиновую рубаху; поверх нее блестит двумя рядами орленых пуговиц форменный китель; шаровары с лампасами напущены на голенища сапог, пахнущих ваксой. Праздничное, приподнятое настроение у Саввы Саввича. Да и отчего ему быть плохому? В хозяйстве у него все благополучно, полный порядок во всем, сенокос закончили хорошо, сена накосили много, сметали его зеленым, погода стояла ведренная, как же тут не радоваться хозяину! Все в это утро радовало Савву Саввича, даже подросток Мишка, запрягавший в ограде коня в телегу с бочкой, и работник Никита, который только что вышел из зимовья в новой ситцевой рубахе.
— С праздником, Макаровна! — поздравил Савва жену и налил ей рюмку запеканки.
— Тебя равным образом, Саввич, — склонилась в полупоклоне Макаровна. — Себе-то чего же не налил?
— Нельзя, матушка, никак нельзя. В церкву пойти собираюсь, а ить это грех великий — после выпивки ко кресту Христову приложиться! Вот после обедни — тогда можно и тово… пропустить чарочку-другую.
Он налил себе уже третий стакан чаю, когда на веранде появился Семен, в отличие от отца чем-то расстроенный, мрачный. Поздравив стариков с праздником, Семен налил себе бокальчик водки, выпив, закусил свежепросольным огурцом и молча принялся за пирожки.
— Что-то случилось, Сема? — встревожился Савва Саввич. — Чегой-то ты вроде бы, тово… запечалился?
— Дела плохи у нас, вот что. — Семен палил себе второй бокальчик, выпил и, глядя мимо отца, продолжал: — Плохи дела. Вчера через нашу станцию опять поезд проследовал на восток, все японцев везут! Говорят, что это уж последний их эшелон!
— А чего тут плохого-то? Жили без японцев, значит, и дальше, тово… проживем.
— Ты, тятенька, чисто дите малое! — горько усмехнулся Семен. — Такого простого дела понять не можешь! Ведь Семенов наш только ими и держался у власти, ушли они, и конец ему.
— Ты это взаправду говоришь?
— Конечно. Красные-то уж весь Амур забрали, советскую власть там установили! Ясное дело, теперь и амурские партизаны к нашим забайкальским приварятся, а с запада советская Красная Армия уже на подходе к Чите. Вот кончится перемирие, как жиманут они на нас с двух сторон — и концы!
— Боже ты мой, — бледнея, с дрожью в голосе еле выговорил Савва Саввич. — А что же будет потом?
— А то и будет, что нам одно остается: за границу подаваться, пока не поздно!
— За границу? — ухватившись за бороду, Савва уставился на сына таким взглядом, точно видел его впервые. За границу, а дом, хозяйство бросить?
— Хозяйство! Неужель ты думаешь, что при власти ихней так же будешь хозяйничать и большевики тебя пальцем не тронут? Наивный ты человек.
— Неужто разграбят все али зарестуют?
— Сразу-то этого может и не быть, потому что они буферную, демократическую республику объявили, а в ней у власти не одни большевики будут, а и другие партии. При такой власти, если бы она в самом деле укрепилась, можно бы жить.
— А ежели так, то, господи, — с живостью отозвался Савва Саввич, — будем жить дома, а о заграницах этих и не думать!
— Да кабы она в самом деле устоялась, республика-то эта, — горячился Семен, все еще пытаясь убедить отца в необходимости эмигрировать. — Это же обман, большевики придумали, как половчее японцев выкурить отсюда. А с Семеновым расправятся, и буфер этот долой, как дерьмо с лопаты! А уж как большевики власть захватят, тогда мы запоем лазаря! Так что самое лучшее — немедля махнуть в Маньчжурию. Проехать сейчас свободно, по всей линии войска наши стоят, да и перемирие между белыми и красными. А в Маньчжурии у нас деньги в Русско-Азиатском банке, и не какие-то семеновские голубки, а настоящие, в переводе на китайские таяны, да и золото есть, купим дом там и переживем лихое время.
Но, как ни доказывал Семен правоту задуманного им дела, старик упорно стоял на своем, и Семен махнул рукой:
— Не хочешь, как хочешь, оставайся здесь… что потом будет — пеняй на себя, а я завтра же все дела своим сдам атаману. Запрягем с Никитой тройку — и дуй не стой.
Он выпил еще стаканчик и, уже начиная пьянеть, поднялся из-за стола, но снова опустился на стул.
— Чуть не забыл о страде поговорить с тобой. Ты как насчет жнитва-то думаешь?
— А чего думать-то? Подойдут хлеба, поспеют, и за жнитво примемся.
— Я не о том, должников своих понудишь отрабатывать?
Знамо дело, вить не даром! Брал, значить, тово… отрабатывай. А как же иначе-то? Все так делают.
— Вот что, тятенька родимый, послушай моего совета: должников нынче не притесняй, а тем, какие придут отрабатывать за долги, плати полную цену! Сколько будут платить поденщикам другие, столько и ты плати, не жадничай.
— То исть как же это так? — ухватился за бороду Саввич. — Я же их выручал в голодное время, можно сказать, тово… от смерти спасал, а теперь им же полную цену? Кушайте на здоровье!
— Ох, тятенька, — сожалеюще глядя на отца, покачал головою Семен. — Удивительно, что ты такой деловой человек, а вот в том, что творится вокруг, не разбираешься. Пойми, хозяйство наше таким, какое оно есть, тебе не удержать, растребушат тебя товарищи, от этого никуда не денешься. Так лучше уж пусть этот хлеб людям достанется, которые на тебя работали, чем христопродавцам — комиссарам красным, всю жизнь нашу перевернувшим. Да еще и то поимей в виду, людей на тебя злых немало, а среди должников твоих особенно, надо задобрить их теперь хорошей платой за труд. Это тебе может шибко пригодиться.
— Семушка верно говорит, — вмешалась в разговор молчавшая все время Макаровна, — сделай доброе дело. Поможешь бедным людям, и они добром тебе отплатят.
— Пожалуй, верно, — вздохнул Савва Саввич и, поднявшись со стула, перекрестился в сторону церкви, откуда доносился тягучий мерный звон колокола, — звонят к обедне, пойду.
Через два дня после успенья Семен уехал. Отправился он в китайский пограничный город Маньчжурию не на тройке лошадей, как предполагал, а на двух пароконных, тяжело нагруженных телегах, там у него мешки с мукой, с овсом, бочонок масла, мясо соленое, вяленое и многое другое. "Чем больше увезу, тем лучше, — сказал он вечером накануне отцу. — Ты так же сделай, когда надумаешь туда уехать, чтобы этим злодеям меньше досталось. Никиту я на одном коне отправлю обратно, а трех там продам".
С того времени как Семен уехал из дому за границу, прошло больше месяца. Слова его, сказанные при прощании с отцом, возымели действие, и диву давались старики, собираясь вечером на завалинках:
— Шакал-то наш, слыхали? Поденщикам платит, как и все!
— Говорят, по пуду пшеницы за день дает!
— Врут небось! Чтобы Шакал на такое решился, сроду не поверю!
— Ничего не врут, а в самом деле. Иван мой перед сенокосом взял у него четыре пуда муки яришной, думали, што теперь за эту муку на полстрады запрягет нас отрабатывать, ан нет, вдвоем Иван съездил на жнитво два дня, и все…
— Да вот и Прохор Лоскутов то же самое рассказывал.
— Диковина, братцы!
— С чего же он подобрел эдак?
— Хитрит, стервуга, слышит, што у властителей семеновских дела плохи, вот и старается грехи свои загладить, задобрить сельчан.
— Чует кошка, чью мясу съела!
Как раз в это время в селе появился новый учитель, однорукий Степан Литвинцев (руку потерял на фронте в пятнадцатом году). Он оказался человеком общительным, любил вечерами приходить к старикам на завалинку, книжечки им почитывал: сначала Льва Толстого, Горького, а потом и про революцию, про буферную республику — ДВР, да так почитывал, что старики, ошалело оглядываясь, предостерегали:
— Ты, Степан Михайлыч, поаккуратней бы, не дай бог, донесется до властей…
— За разговоры такие и тебе попадет, и до нас доберутся.
— Ерунда, им теперь не до нас, — разглаживая черные как смоль усы, посмеивался учитель и, начертив палкой на песке подобие карты Забайкалья, продолжал рассказывать.
От него антоновские старики узнали, разнесли по селу подробности о Дальневосточной республике, временное правительство которой находилось в Верхнеудинске и оттуда руководило всем Дальним Востоком.
— А здесь вот, — тычет палкой учитель в начерченную им "карту", — в городе Нерчинске, недавно большевики съезд провели. Выборных людей всего восточного Забайкалья собрали и уже власть областную установили — Забайкальский областной ревком[19].
Слушают старики, уставив бороды, качают головами, дивясь учености Литвинцева.
— А мы-то живем тут, сном-духом ничего не знаем, не ведаем!
— Стало быть, Семенова-то уже со всех сторон обложили?
— А кого же в ревкоме атаманом поставили?
— Атаманов у революционной власти нету, дедушка. В ревком выбрали самых достойных людей из рабочих, крестьян, казаков, учителей, председателем поставили коммуниста Жданова Бориса, двенадцать лет каторги отбывал за политику, умнейший человек.
Рассказанное учителем доходило и до слуха Саввы Саввича, а у него и без того было так тяжко на душе, как никогда не бывало до нынешнего года. Тревожное состояние это зародилось у него еще тогда, когда услышал он от сына Семена о непрочности белогвардейского режима в Забайкалье. Даже то, что он, послушавшись Семена, набавил цену за работу поденщикам, не принесло ему желанного облегчения.
Должники в ответ на его "благодеяния" сухо благодарили, и по их лицам, взглядам Саввич понимал, что они принимали это как должное. А один невзрачный на вид мужичонка, одноглазый Герасим, которому Савва Саввич сверх отработанного им долга отвесил еще и полпуда муки "на руки", буркнул хозяину:
— Спасибо, давно бы так! — И, помолчав, спросил со вздохом: — А за те годы, когда мы за фунты у тебя робили, будет прибавка?
Не ожидавший такого вопроса Савва Саввич с минуту ошалело смотрел на дерзкого мужика, потом обернулся к сусеку, злобно крикнул:
— Держи мешок!
Пуда четыре муки нагреб Герасиму Савва Саввич, помог ему взвалить мешок на плечо.
— Спасибо, — во второй раз буркнул мужик и, горбясь под тяжестью мешка, вышел из амбара.
Понял Савва Саввич, что и хорошей платой за работу не задобрить своих должников, слишком уж велика у них обида на него. С этого момента жизнь еще более опостылела Савве Саввичу. Уж не радуют его, как бывало, ни островерхие клади пшеницы на гумне, ни вороха намолоченной гречи, ни все его богатство.
"Все теперь ни к чему, все пойдет прахом!" — размышлял он, мотаясь по ограде и нигде не находя себе места.
Прихода красных, захвата власти большевиками Савва Саввич боялся как огня. А тут еще в довершение всех невзгод стало известно, что недолгое перемирие между красными и белогвардейцами Забайкалья закончилось, вновь начались боевые действия и белые на всех фронтах отступили к линии железной дороги. Об этом Савва Саввич и сам догадывался, видя, как мчатся на восток набитые солдатами поезда. Товарные вагоны, приспособленные для перевозки пехоты, так переполнены, что люди, несмотря на холод, едут в открытых тамбурах и даже на крышах теплушек. Железная дорога уже не в состоянии справиться с таким наплывом пассажиров, воинских грузов, и потоки людей устремились на восток конным и пешим порядком. Через Антоновку потянулись обозы с интендантскими грузами, повозки с беженцами, батареи, зарядные ящики, толпы пехотинцев.
Все это злило Савву Саввича, он возмущался, почему это семеновские генералы допускают такое, почему громадное это войско, имея множество пушек, пулеметов и прочего снаряжения, бежит? Почему они не хотят воевать.
С этим вопросом и обратился он к седоусому есаулу Оренбургского казачьего войска, заехавшего к Савве Саввичу на постой в числе пяти других офицеров. Кроме офицеров заехало еще и десяток казаков, поселившихся в зимовье. Офицеры после обеда куда-то ушли, седоусого же есаула Савва Саввич пригласил к себе в горницу, надеясь вызвать его на откровенный разговор и услыхать от него что-нибудь утешительное. Ему не верилось, не хотелось верить, что власти атамана Семенова приходит конец.
Приказав Макаровне подать в горницу закуску, Савва Саввич достал из шкафа графин с водкой, наполнил граненого стекла бокальчики, провозгласил:
— За победу, ваше благородие, над супостатом нашим!
Грустно усмехнувшись, есаул в ответ лишь головой покачал. Разговорился он только после третьего бокала.
— Какая уж там победа! — сказал он со вздохом и, выпив, вытер ладонью усы. — Хоть бы до границы-то добраться подобру-поздорову, и то слава богу.
— Бож-же ты мой! — Савва Саввич, как всегда в таких случаях, ухватился за бороду и, пораженный этим признанием, продолжал сникшим голосом: — То ись, как же это так? Вон какая сила у вас, орудиев полно, пулеметов, войска всякого.
— Э-э, ерунда! — отмахнулся есаул. — Позвольте, как вас по имени-отчеству?
— Савва Саввич.
— Я с вашего позволения, Савва Саввич, — и, не дожидаясь "позволения", есаул налил себе еще бокальчик, выпил. — Какая у нас сила? Разве такая была армия у Колчака год тому назад? А у Семенова и того больше. У красных теперь, Савва Саввич, силы намного больше наших, да дело и не в этом: у них идея! Большевики райскую жизнь на земле сулят, а народ, дурак, верит им, особенно рвань всякая. Так валом и валит к ним. Эти большевики и нашу армию деморализуют, потому и воевать не хотят наши солдаты, они устали от войны, спят и видят поскорее убраться за границу. В этом сейчас наше единственное спасение.
С ужасом душевным, все так же ухватившись за бороду, слушал Савва Саввич откровения опьяневшего офицера. А тот, уже не спрашивая хозяина, глушил водку бокал за бокалом и то плакал, вспоминая жену и сына-гимназиста, то, называя Савву Саввича Степаном Степановичем, лез к нему целоваться, то грохотал по столу кулаком, вспоминая казаков своих.
— Орлы, джигиты! — орал он, откидываясь на спинку стула и размахивая руками. — Рубаки, черт меня подери! Федька, Митька Стрепетов. Зови его сюда, Семен Семеныч, он тебе покажет как поют наши казачки… А ну, давай любимую запевай! — И, запрокинув голову, зажмурив глаза, начал:
За Урало-ом за реко-ой
Ка-а-а-за-аки гуляют,
Гей-у-гей, э-ах, не робей,
Ка-а-за-аки гуля-ют!
Когда в графине остались одни лимонные корки, Савва Саввич помог гостю подняться со стула, увел в отведенную им комнату и, уложив его на диван, накрыл полушубком. Офицер сразу жe уснул, густым храпом наполнив комнату, а Савва Саввич, удалившись в горницу, сел в кресло, задумался.
"Значит, так оно и есть, как говорят, што у трезвого на уме, то у пьяного на языке", — думал он, внутренне содрогаясь от мысли, что будет, когда уйдут белые, а с войны заявятся в Антоновку многие его недруги. Больше всего боялся он появления в селе бывшего работника своего Егора Ушакова и тех молодых казаков, которых он два году тому назад завербовал к Семенову, а они перебежали к красным.
От мыслей этих сна лишился Савва Саввич, уснул он уже на рассвете, а когда проснулся и вышел на веранду, то увидел, как два казака выволокли из двора здоровенного барана-валуха. Один казак, в черных с голубыми лампасами шароварах, тянул барана за рога, а второй шашкой отсек валуху голову. Савва Саввич возмутился таким самоуправством постояльцев и уже двинулся было к ним, чтобы отругать их, но вдруг остановился, спохватившись: "А к чему мне это теперь? Не все ли равно, кто моих овец жрать будет? Эти-то все-таки люди свои…"
В то время как казаки в ограде жарили на костре нанизанные на винтовочные шомпола печенку и жирные куски свежего мяса, в доме вестовые готовили обед офицерам. Из кухни на весь дом пахло упревшими щами, жареной бараниной и луком.
Приказав казакам готовиться к отъезду, седлать копей, офицеры принялись за обед в комнате Семена. Один из вестовых принес откуда-то полведра самогону, и за столом у них вскипел шумный разговор, смех. Савва Саввич одиноко сидел у себя в горнице, прислушиваясь к оживленному говору постояльцев.
"До чего же бесшабашный народ, — вздыхал он, осуждающе качая головой. — До весельства ли тут, бода вон какая надвигается, а им и горюшка мало. Шалопуты непутевые, и больше ничего!"
В ограде казаки уже заседлали лошадей, толпились в ожидании хозяев, курили. Наконец поднялись и офицеры, все так же громко разговаривая, затопали по коридору, захлопали дверями, из ограды до слуха Саввы Саввича донеслись слова команды. Последним в коридоре одевался седоусый есаул, казак-денщик помогал ему надеть полушубок.
Есаул еще не проспался от утренней выпивки, да к тому же еще и самогону выпил, опьянел.
— A-а, Павел Павлыч, — разулыбался он, увидев вышедшего из горницы Савву Саввича. — Прощайте, дружище.
— Уезжаете, значит? — осведомился Савва Саввич, подавая офицеру руку. — Оставляете нас тово… врагу на расправу?
— Не-ет, Павел Павлыч, мы еще вернемся, вот как изведаете на своей шкуре большевистский рай да взвоете по прежней жизни, вот тогда мы и вернемся… Да, вот что… рюмашечку бы еще, посошок на дорожку… нету? Жаль.
В тот же день вечером Савва Саввич вызвал к себе старшего сына, бородача Трофима, и, когда тот пришел по случаю праздника чуть под хмельком, провел его в горницу, туда же позвал Макаровну.
— Дело такое, — начал он, усаживаясь в кресло, — садись, мать, чего стоишь? Так вот, решил я севодни тово… ехать к Семену, за границу то ись.
— Надолго? — спросила Макаровна.
— Надолго, насовсем.
— Насовсем! — всплеснула руками Макаровна и уставилась на старика испуганным взглядом. — А мы-то как же здесь?
— Так и будете, как жили, — начиная сердиться, повысил голос Савва Саввич. — Ты-то чего забоялась? Твое дело — сторона; ежели и тово… заявятся какие комиссары, одно говори: берите, што хотите, а я знать ничего не знаю. И всего делов. То же самое и про меня говори, ежели спросят. А мне тут оставаться нельзя, никак нельзя. Народ за эту войну обозлился, и те, каких выручал в голодное время, теперь меня же в ложке воды утопить готовы. Обживусь там и тебя к себе вытребую, переживем там эту беду… Ну, хватит тебе, хватит! Эка дуреха, прости, господи, вечно глаза у нее на мокром месте, — и, плюнув с досады, Савва Саввич поднялся с кресла. Задержавшись у двери, оглянулся на молча сидевшего Трофима, сказал ему: — Завтра с утра приходи, передам тебе все, расскажу… — и вышел, чтобы приказать Никите готовиться в дорогу.
Весь следующий день Савва Саввич провел в хлопотах. Пару лучших лошадей велел Никите сводить в кузницу, подковать на полный круг. Он даже несколько успокоился от этих хлопот, а больше всего от слов есаула, что власть большевиков будет недолговечной.
"Конешно, — рассуждал он про себя, шагая вместе с Трофимом через двор на гумно, — разорить-то разорят красюки хозяйство, это уж наверняка. Но ничего-о, как вернемся, поправим дело, была бы голова на плечах!"
Бородатый, пышущий здоровьем Трофим, поскрипывая на ходу подшитыми кожей валенками, еле сдерживал клокотавшую в нем буйную радость по случаю так неожиданно свалившегося на него отцовского богатства. Боясь высказать отцу эту радость, он старался говорить серьезно, по-деловому:
— Скот на заимку нынче пораньше придется отправить! Там надежнее будет.
— Что ты сказал? очнулся от своих раздумий Савва Саввич. — А-а, насчет скота, что ж, пожалуй, верно. Угони, чтобы там тово… в глаза красным не кинулись.
— Да и к Доржишке-пастуху съездить придется, доглядеть, как там у него, все ли путем.
— Съезди.
На следующее утро, еще солнце не взошло, а Савва Саввич, одетый по-дорожному, уже сходил со ступенек крыльца в ограду, где ожидали его одетый в полушубок и валенки работник Никита и пара лошадей, запряженных в пролетку на железном ходу. На Савве Саввиче мерлушковая шапка-ушанка, новые унты и поверх полушубка яманья доха с большим воротником. Рядом с ним Макаровна в стареньком ватнике, мочит слезами шалевый платок, концами которого поминутно вытирает припухшие глаза.
— Да перестань ты, перестань! — шикает на нее Савва Саввич. — Ну што ты, ей-богу! Вить не навовсе же я уезжаю! Большевики тут долго не удержатся, офицер-то вчера говорил мне про них. Когда все тут тово… уладится, и я вернусь, дал бы бог здоровья! — И, оборачиваясь к шагавшему справа Трофиму, продолжал: — А пару больших быков заколоть надо к заговенью, остарели уж для работы.
— Сделаю, батя, кх… кх… — Трофим тужится выжать из глаз слезу, натужно кашляет, поддакивает жалобным голосом: — Все сделаю, только уж ты там… кх… себя-то береги.
— Кожу с одного быка на сыромять переделай, с другого на дублень.
— Сделаю, батя.
У телеги толпятся провожающие: работники, подростки, скотница Матрена, Никита уже на переднем сиденье сдерживает переступающих с ноги на ногу лошадей. В задке пролетки и под сиденьем уложены мешок с мукой, второй с копченым мясом, целый куль подорожников: калачей, шанег, туески со сметаной, с маслом. Все увязано, уложено так, чтобы хозяину было удобно сидеть.
Распростившись со всеми, усевшись в пролетку, Савва Саввич потрогал рукой сунутый за пазуху револьвер "смит-вессон" (купил по дешевке) и, сняв шапку, поклонился домочадцам:
— Оставайтесь с богом, прощевайте!
— До свиданья, до свиданья!
— Счастливый путь!
— Храни тебя восподь, — перекрестила Савву Саввича Макаровна, — Микола-угодник!
Вот уже третий день идет, как Савва Саввич с Никитой выехали из Антоновки. За эти дни они, обгоняя многочисленные обозы, повозки беженцев, перевалили скалистый хребет Черского, миновали его таежные отроги, и перед ними раскинулась безграничная неоглядная степь.
С ночлега выехали они на рассвете. Село, где ночевали, было так переполнено белогвардейцами, обозами и беженцами, что спать Савве Саввичу с Никитой пришлось на дворе, благо одежа у обоих теплая, и спалось им хорошо на свежем воздухе. Утром, еще затемно, Савва Саввич разбудил Никиту:
— Вставай живее, чай варить будем. Выехать надо пораньше, пока вся эта ярмарка не двинулась.
Никита нехотя поднялся, громко зевнул.
— Куда же в эдакую рань?
— Одним-то ехать куда способней, и пыли дорожной, как вчера, не будет. Своди коней на речку, напои и воды принеси на чай.
Пока Никита водил коней на водопой, Савва Саввич принес из двора в поле полушубка сухого аргалу, разжег костер, из пролетки достал трехногий таган. Собираясь в дорогу, все предусмотрел Савва Саввич, и таган прихватил, и даже седло лежит у Никиты под сиденьем, может быть, и оно пригодится, в дороге всякое бывает, а запас кармана не дерет.
Село только просыпалось, в оградах разгорались костры, мельтешили люди, звякали котлы, ведра, а Савва Саввич выехал уже за околицу.
Хорошо ехать степью ранним утром. Свежий, чуть морозный воздух будоражит кровь, дышится легко, в голову приходят приятные мысли. Сегодня в степи тишина, обозы и беженцы остались позади, перед глазами безлюдная и бесснежная равнина. В этих местах и зимой так мало выпадает снега, что пастухи здешних богачей-скотоводов пасут их тысячные табуны овец, крупного скота и лошадей всю зиму напролет, и сена им не требуется, хотя громадные, длинные зароды востреца высятся повсюду в степи, подобные древним сторожевым курганам.
Справа от проселка пролегла линия железной дороги, на всем протяжении ее торчат телеграфные столбы, степную тишину время от времени нарушает грохот поездов, пустопорожние мчатся на запад, переполненные военным людом на восток, к китайской границе.
Савва Саввич провожает их негодующим взглядом.
— Вояки! — сердито бурчит он. — Будьте вы трижды прокляты! Бегут как оглашенные!
К полудню степь несколько изменилась, стала неровной, бугристой, на волны застывшего океана были похожи пологие холмы, укрытые бурой кошмой пожухлого, высушенного ветром разнотравья, украшенного золотистыми метелками ковыля. На одном таком холме Никита первый увидел конного, указал на него кнутом.
— Пастух, поди, — встревожился Савва Саввич.
— Ох, едва ли, табуна-то вить не видно никакого, а вон еще к нему подъехали, еще…
— Значит, разъезд казачий!
— А может, и красные? Што-то мне показалось, хвост у одного коня-то короткий, не казаки это.
— Восподи, твоя воля, — побледнел Савва Саввич, — останови, Микита. Воронка-то отстегни и под седло, живо!
Никита и сам напугался не менее хозяина, остановив лошадей, он кинул ему вожжи, в момент отстегнул пристяжного, оседлал, помог Савве Саввичу сесть в седло.
— За мной езжай, в поселке встречу! — крикнул Никите Савва Саввич и с места погнал Воронка в галоп, надеясь, что любимый бегунец унесет его от чужаков.
Но и конники заметили его и, спустившись с холма (их уже было около двух десятков), дали коням ходу. Они в момент догнали Никиту.
— Стой-ой! — крикнул один из них. Никита, потянув вожжи, оглянулся.
— Никита! — скорее по голосу, чем по внешности, Никита узнал в забородатевшем партизане Ивана Рудакова. — Ты чего здесь?
— Ох… Иван Филиппыч, — бледный, стуча зубами с перепугу, еле выговорил Никита. — Савву Саввича вез…
— Хозяина?! — вскрикнул Рудаков. — Так это он там? А ну, братва, за мной! — Вся ватага конников рванулась за ним.
А Савва Саввич уже далеко впереди, только полы дохи развеваются за его спиной, хлопают по взмыленным бокам бегунца.
Версты три гнались за ним красные конники, а расстояние между ними не уменьшалось. Без толку расстреляв по нему всю обойму, Рудаков, досадуя на себя, обернулся к скакавшему позади партизану:
— Верхотуров! Чего тянешь, холява? Упустим, ну!
Русобородый партизан, бывший охотник из казаков Усть-Уровской станицы, снял с плеча винтовку, приподнимаясь на стременах, прицелился и, выстрелив, опустил трехлинейку: "Готов!"
Стало видно, что конь Саввы Саввича остановился, повернулся боком. Очевидно, свалившись с него, хозяин не выпустил из рук поводья. Доскакав до него, партизаны спешились, окружили убитого, и, когда туда подъехал Никита, его хозяин недвижно лежал на спине, широко раскинув руки, из-под полушубка его на песчаную дорогу натекла кровавая лужица. В его доху уже нарядился Верхотуров, другой партизан стянул с убитого унты, третий завладел его бегунцом. Двое подошли к телеге.
— Харчей-то, товарищи! — ликовал усатый партизан. — Всему взводу хватит дня на три!
— Добро. У нас теперь заводной конь, на него и погрузим мешки эти.
— А муку?
— Отдадим старику.
— Мне-то как теперь быть? — чуть не плача, взмолился Никита, подойдя к Рудакову. — Обратно ехать, а как с покойником?
— Вези его домой. С ним тебе даже лучше, одного тебя в подводы заберут беляки, а с покойником могут пропустить. Будут приставать — соври, что от тифу он помер, и отступятся сразу. Мука у тебя есть, масло в туеске забери себе. Чем тебе не житуха! А Шакала не жалей, добра ты от него не видел, а кровушки мирской попил он вдосталь!
— Чего его жалеть мне. Только вот босого-то покойника вести нехорошо вить! Дали бы хоть обутки какие-нибудь?
— Боишься, что ноги простудит, — зло пошутил Рудаков. — ничего-о, сойдет и так.
Партизаны подняли тело убитого, уложили его в пролетку. Никита поправил на нем испачканный кровью полушубок, сложил ему как положено руки, укрыл брезентовой палаткой, а ноги обернул конской попоной и, взмостившись на переднее сиденье, повернул в обратный путь.
На исходе октября 1920 года, впервые после двухлетнего перерыва, Чита украсилась алыми флагами. Они затрепыхали под дуновением легкого ветерка над зданием бывшего войскового казачьего управления, железнодорожным вокзалом, телеграфом, учительской семинарией и даже над крышами многих домов местных жителей. Произошло это, когда, сломив сопротивление белогвардейского гарнизона, в город вошел первый отряд красной конницы "старика" Бутрина. Очень хотелось Бутрину захватить в плен самого Семенова, но опоздал старик ровно на сутки. Атаман еще накануне улетел из Читы на самолете в Маньчжурию, а гарнизоны его в Чите, Антипихе и Песчанке после небольшого боя сложили оружие. Примеру семеновцев последовали отчасти и каппелевцы, более четырехсот солдат из дивизии генерала Бангерского также сдались в плен.
Однако отступающие вдоль железной дороги к русско-китайской границе остатки белых армий яростно сопротивлялись, бились за каждую станцию, каждый полустанок, уходя, рвали за собой мосты, выводили из строя водокачки. Гул взорванной семеновцами в Даурии церкви, превращенной ими в склад боеприпасов, был слышен за десятки верст. Когда партизанский отряд Пакулова после кровопролитного боя вошел в Даурию, на месте бывшей церкви дымились кучи битого кирпича и железа.
К радости партизан, на станции кроме вагонов с интендантскими грузами, оружием и ящиков с патронами оказался эшелон с мукой. Белогвардейцы не успели взорвать составы, и это оказалось очень кстати. Мукой снабдили бойцов, и в улицах заполыхали костры. Уставшие, голодные люди тут же принялись замешивать в котелках тесто и на саперных лопатках, на раскаленных каменных плитах печь лепешки.
— Товарищ командир, к нашему костру пожалуйте! — крикнул один из партизан, увидев проходившего мимо командира отряда Пакулова. В легоньком полушубке, с наганом на боку и непомерно высокой папахе, Пакулов оглянулся на окрик, подойдя, поздоровался:
— Чай с сахаром!
— Чаевать с нами милости просим!
— Блинов наших отведать присаживайтесь!
— А сахар-то у нас и в сам деле есть, вот он, пожалуйста!
Пакулов повел глазами и около костра увидел конскую торбу, чуть не доверху наполненную пиленым сахаром.
— Каково, брат ты мой! — заулыбался он, усаживаясь на ящик из-под снарядов. — Даже в будни чай пьете с сахаром!
— Пьем да ахаем! — отшутился какой-то весельчак.
Вкусными показались Пакулову горячие пресные лепешки, он запивал их кипятком из жестяной кружки, вприкуску с сахаром и только теперь почувствовал, как сильно проголодался. Свой отряд поднял он с ночлега ночыо, проделав восьмидесятиверстный переход, вступил в бой и только теперь смог утолить голод.
Едва покончили с едой, как на западной окраине поселка захлопали выстрелы, короткую очередь выстукал пулемет.
— К оружию, за мной! — стремительно поднявшись с ящика, Пакулов первый кинулся вперед. За ним с винтовками наперевес устремились партизаны.
Уже третья неделя ноября подходила к концу, а бои вдоль линии железной дороги продолжались. Уходящие на восток белогвардейцы сопротивлялись отчаянно, словно истекающий кровью, но все еще живой дикий зверь.
Макар Якимов получил приказ атаковать силами своей бригады и занять ближайшую к границе станцию Мациевскую, чтобы отрезать путь белым к отступлению.
В ночь перед боем Макар приказал Егору с его эскадроном взорвать железнодорожный мост между Мациевской и 86-м разъездом. Ночью бойцы Егора трижды пытались выполнить задание комбрига и не могли: огороженный колю чей проволокой мост находился под усиленной охраной. Бой начался на рассвете. Сначала били залпами из винтовок и пулеметов, к восходу солнца заговорили вражеские пушки. Эскадрон Егора занял один из отрогов Тавын Талагоя[20] — Атаманскую сопку, чтобы держать под огнем линию дороги в случае прорыва белых к границе.
С горы Егору было видно Мациевскую, окопы вокруг нее, проволочные заграждения. А напротив Атаманской сопки, чуть левее, одиноко торчало темно-коричневое здание 86-го разъезда. Это уже на самой границе, дальше потянется Китайско-Восточная железная дорога, построенная на средства русского народа. С горы Егору виден был и китайский город Маньчжурия, куда теперь хлынул поток бегущих белогвардейцев из разбитых семеновских и колчаковских армий.
Бой длился весь день. Не раз кидались в атаку спешенные полки Макара Якимова, и всякий раз белые встречали их ураганным огнем, красным конникам приходилось отходить. Взять в этот день Мациевскую не удалось, захватили ее двумя днями позднее.
Кончилась война, отгремели орудийные раскаты. Последние остатки разгромленных белых армий укрылись в Китае и отчасти в Монголии. Партизаны ждали скорого увольнения, полагая, что теперь их заменит НРА, рвались домой, однако приказа о демобилизации не было, на партизан возложили и охрану границы, так как специальных пограничных войск пока не было у новой власти, а границу охранять надо. Резервные части бывших партизан перевели на казарменное положение.
Партизан 2-й кавбригады распустили по домам в первых числах февраля, когда летучий эскадрон Егора находился в Сретенске.
Прощальный вечер по этому случаю состоялся в партизанском клубе, украшенном плакатами и лозунгами на красных полотнищах. На сцене над столом президиума большой портрет Ленина в обрамлении зеленых сосновых веток, перевитых алыми полосками кумача. В президиуме командиры, комиссары и гражданские лица — представители укома большевиков и уездного ревкома. На груди Макара Якимова сияет орден Красного Знамени. Егор, еще не видевший вблизи советского ордена, смотрит на него и радуется за своего друга, с которым десять лет провели в совместных походах и битвах. Вдоволь хватили они лиха, побывали во многих переделках. Радехонек Егор, что советская власть не обошла его друга большой наградой.
Размышления Егора прервал басовитый голос Якимова:
— Торжественное собрание, посвященное увольнению в запас наших боевых товарищей, объявляю открытым.
Даже речь произнес Макар по такому случаю, хотя и не мастак был на такие дела. Говорил он коротко и закончил тем, что предложил почтить вставанием и минутой молчания память Павла Журавлева, Федота Погодаева, комиссара Хоменко и многих других погибших героев революции. Все встали, торжественная тишина наступила в зале, а через минуту взвыли медные трубы, глухо бахнул барабан, оркестр исполнил "Интернационал".
Все это до глубины души взволновало Егора, в звоне литавр ему чудились взрывы гранат. Ведь вот с таким же звоном лопались вражьи снаряды, и год тому назад здесь, на сопках, так нелепо погиб его друг Погодаев.
"Эх, Федот, Федот, — мысленно с болью в сердце думал Егор, — не послушал ты меня, и напрасно! И чего тебе дался тот дикарь, саврасый, чтоб его волки разодрали. Кабы не конь тот, сидел бы ты теперь в президиуме с таким же орденом, как у Макара. Уж тебя-то наверняка бы наградили".
После торжественной части самодеятельные актеры дали спектакль "Красная чайка", инсценировку которого сочинил партизанский драматург Коренев. На сцене мужики, партизаны, офицеры-каратели в погонах из белого картона и даже поп в рясе из конской попоны, с конопляной бородой и большим крестом на груди.
Спектакль зрителям понравился, и не беда, что монологи из пьесы пришлось слушать дважды — сначала их во всеуслышание прочтет суфлер, затем то же самое повторит артист, — аплодировали им дружно и от души смеялись, когда у белого генерала в самый ответственный момент оторвалась привязанная на нитку овчинная борода. Но больше всего смеялись над главной героиней спектакля — партизанкой "Красной чайкой", роль эту поручили сыграть широкоплечему партизану Булдыгерову. Повязанный красной косынкой, в ситцевой юбке, из-под которой виднелись гураньи унты, он уже одним своим видом смешил зрителей. Говорил он визгливым тоном, стараясь подражать женскому голосу: все в зале покатывались от хохота, хватаясь за животы.
А наутро, когда в последний раз в полку Егор седлал своего Гнедка, чувства его двоились, и радостно было ему, что едет наконец-то он к семье, к детям, к Насте (думалось ему, что она, наверное, дома), и тяжело было расставаться с полком, с боевыми товарищами, с которыми сдружился за эти годы.
Шилкинские, ингодинские партизаны, в числе которых был и Егор, выехали из Сретенска отрядом в полторы сотни человек, но чем дальше ехали, тем больше убывал отряд. Первыми отделились от него восемнадцать всадников Жидкинской станицы.
Трогательно было прощание боевых друзей на ледяной дороге посреди Шилки. Сошли с коней, сбились кучей, и безмолвные до сего прибрежные тальники и боярышники огласились многоголосым, как на ярмарке, говором:
— Ваньча, вот оно когда подошло!
— Прощай, браток, может, свидимся.
— Вить с пятнадцатого года…
— А под Кавыкучами как было?..
— Егорша, разговор-то наш помнишь?
Но вот уже все восемнадцать всадников в седлах, последние слова прощания, кто-то подал команду, и, на ходу выстраиваясь по три в ряд, все шагом двинулись на правый берег. И только поднялись на него, сразу же скрылись из виду за густо разросшимся здесь тальником.
Проводили товарищей по оружию, постояли еще на этом месте, покурили и двинулись дальше.
То же самое повторилось, когда у небольшого островка на Шилке прощались с товарищами из станиц Ундинской, Кулаковской, Новотроицкой. Больше всего поредел отряд на станции Приисковой, когда распрощались с партизанами города Нерчинска, с горняками Балея из прославленной "Золотой сотни". До станицы Заозерной доехали лишь двадцать семь человек, а до Верхних Ключей всего лишь трое — малорослый белоусый Петр Подкорытов, Егор и молчаливый нелюдим Степан Дюков. Шел уже третий день, как выехали они из Сретенска. Время подходило к полудню, когда подъезжали к родному селу. На подъезде к старой березе, памятуя обычай отцов и дедов, перевели коней на шаг и, сняв папахи, помахали ими старухе.
Первым, кого увидел Егор, подъехав к своей избушке, был дед Ермоха в неизменном своем ергаче, козья доха его висела тут же на колышке. Старик только что приехал из лесу с дровами, аккуратно уложил их в штабель, а коней еще и выпрячь не успел, как увидел Егора.
— Дядя Ермоха! — Егор, спрыгнув с коня, обнял старика, а из дому, торопливо надевая в рукава ватную кацавейку, уже спешила Платоновна. Она заметно постарела за эти годы, а в прядке волос, что выбилась из-под платка, седины прибавилось, и морщинки в уголках глаз лучиками протянулись к вискам.
— Егорушка, родной! — И радуется-то она, и в глазах уж испуг и слезы. — С ружьем таки, неужто снова…
— Нет, мама, насовсем приехал, кончилась война. А винтовка, так это на всякий случай. Вы-то как, все живы, здоровы? Настя-то где?
— Нету, Егорушка, Насти, не приехала ишо. Ой, да что это мы, идемте в избу. Наташку-то я одну оставила, не упала бы. А Гошка в школе, придет скоро.
А у Егора и свет померк в глазах, и радости от встречи как не бывало. Сняв с плеча винтовку, молча прошел он за матерью в избу. И даже избушка на сей раз показалась ему меньше, чем была раньше, словно усохла она зa эти годы, глубже вросла в землю. И дочку свою двухлетнюю Наташу увидел Егор, сидит на гобчике с самодельной из лоскутков куколкой в руках, таращит на "чужого дядю" глазки цвета спелой черемушки, бровки словно нарисованы черной тушью, а на пухлых щечках будто розовые лепестки пристали. Глянул на нее Егор, и сердце заныло сильнее — вылитая Настя. Он сунулся было к ней на руки взять, да вовремя спохватился: нельзя с холоду. Раздевшись, шашку свою повесил на тот же бороновый зуб, вбитый в стену около двери, где всегда висели отцовская шашка и нагайка.
Платоновна, ног под собой не чуя от радости, уже и стол накрыла голубой клеенкой, и самовар поставила, и, понимая душевное состояние сына, уверяла:
— Жива она, Егорушка, уж бабка-то Онисья мимо не скажет, хожу к ней ворожить на картах. Лучше-то ее здесь никто не ворожит. Дня три всего как была у нее, про тебя ворожила: "Жди, говорит, Платоновна, скорая дорога ему в собственный дом". Как в воду глядела. И про Настю: жива она, при больной постели находится.
Зашел Ермоха, раздеваясь, понял, о чем речь, и тоже принялся успокаивать Егора:
— Приедет, куда она денется. Письмо-то от нее пришло осенесь из Благовещенского городу, а ить это не ближнее место! К тому же и езда теперь по железке не приведи господи какая.
Егор и сам понимал это и, как ни тяжко было на душе, пересилил себя, смирился с мыслью:
— Ничего не поделаешь, будем ждать.
Утешало Егора то, что хоть дети-то его при нем теперь. Наташа и родилась без него, и впервые в ее недолгой жизни сидит на руках отца. Она уже не чужается его, ручонками к нему тянется и головкой приникает к груди. Это маленькое, такое дорогое, родное существо словно отогрело Егора, и на душе у него посветлело, и мрачные мысли улетучились.
"Приедет наша мамка, приедет", — мысленно уверяет он сам себя, невпопад отвечает Ермохе. Старик сидит рядом все такой же жилистый, крепкий как дуб, годы словно не касались его, пролетая мимо. Повеселевшая и вроде помолодевшая Платоновна хлопочет в кути, украдкой посматривая на сына, на внучат.
А Егор насмотреться не может на дочку, твердой, загрубелой рукой гладит мягкие, заплетенные в косичку волосенки, другой рукой привлекает к себе сына. А тот, придя из школы, уже приобвык, ознакомился, рассказывает отцу:
_ А в школе у нас икону сняли, унесли куда-то. Дядя Федор приходил потом в класс, ишо с ним два старика, ругали Миколая Иваныча шибко. А назавтра много учеников не пришло в школу.
— Не пришли?
— Ага, меня бабушка тоже не отпустила. Говорит, вас там добру пне научат, только на собак брехать.
— Потом-то разрешила?
— Микола Иваныч к нам приходил, поговорил с бабушкой, она и сказала: "Ходи учись". Она мне сумку сшила, две китрадки купила, карандаш, букварь.
Букварь — первая книжка в этой избе за всю ее долгую историю. Вот и грамотеи свои появились! Было чему удивиться старым людям.
Наташка уснула на руках у отца, а ему отнести ее в постельку не хочется. Егорка продолжал рассказывать: поведал он, что дедушка Ермоха саночки ему смастерил и как он теперь ходит кататься на них к старой березе. Не знает мальчик о том, как дороги эти рассказы отцу, как сердце его млеет от радости.
— У нас теперича комсомольцы есть, — продолжает рассказывать мальчик. — Самый-то главный у них Ваньча Воронов. Большие ребята ходят к ним и Миколай Иванович. А меня бабушка не пускает! Бабушка говорит, что они богу не молятся.
— Ну и какая беда? Нет, сынок, ходить к ним надо, ребята они хорошие. С бабушкой мы договоримся, вместе к ним сходим.
У Егорки глазенки блестят от радости. Видно, он еще хочет спросить что-то и не может решиться, переминается с ноги на ногу. Наконец осмелился, оглянувшись на Платоновну, спросил шепотком:
— А верно говорят, что бога нету?
Егор, улыбаясь, погладил сына по всклокоченной русой головенке.
— В другой раз поговорим об этом, ладно?
Мальчик согласно кивнул головой и, помолчав, заговорил с грустинкой в голосе:
— Китрадка у меня скоро кончится, чистых-то в ней только два листика осталось.
И так тяжелехонько вздохнул при этом, с такой тоской во взгляде отвернулся к окну, что у Егора, огрубевшего сердцем в боях и жестоких рубках, слезы навернулись на глаза, слезы от такой, казалось бы, пустяковой горести сына. Он незаметно вытер глаза ладонью, сказал изменившимся голосом:
— Будут у тебя, сынок, тетради, книжки всякие. Учись хорошенько. И жизнь будет другая, и судьба не такая, как у нас с дядей Ермохой.
— А какая она была у вас?
— Об этом, брат, долго рассказывать. Вот подрастешь, выучишься грамоте, прочитаешь об этом в книгах, ну и мы с дедом Ермохой рассказывать будем.
К вечеру старая изба Платоновны наполнилась гостями; родственников, соседей, друзей понабилось как на свадьбе. Порасселись на скамьях, на полу, накурили — не продохнуть, пришлось и двери приоткрыть, и отдушину — дыру в стене над печью. Разговоры, поздравления.
— С приходом, Егор Матвеич!
— Платоновна, дядя Ермоха, с гостем вас!
— Навоевались, значит!
— Да уж докудова же, хватит!
— Игнашку моего не доводилось видеть? Говорят, будто молодых-то задерживают, чтобы дослужить ишо в легулярной армии сколь положено? Стало быть, верно?
— Про житье-то? Да как тебе сказать, живем… что ни дальше, то хуже. Уж на што простая продукта соль, и той не стало.
— Да оно и солить-то особенно нечего.
— Так вить без соли-то и хлеб не хлеб.
— Э, кабы только соль, это бы ишо полбеды! Вить чего ни хвати, того и нету! Даже денег-то нет своих у новой власти!
— В самом деле, уж на што никудышна власть была при Семенове, а деньги, голубки ихние, все-таки были!
— Ладно. Серебро царского чекану в ходу, а почему уценили-то его так? Намедни потребовали с меня налог — два рубля сорок копеек. Отправил старуху на станцию, увезла молока мороженого, яичек туда, наторговала на три с полтиной мелким серебром. Приношу к писарю, отсчитал два сорок, подаю. "Мало, говорит, старик! Теперь за рупь-то надо два семьдесят серебром". Да где же нам их набрать-то? Ить это беда!
— Ничего, дядя Ефим, будут у нас и деньги свои, и соль, и чай, и всякие товары появятся.
— Сват Иван вчера рассказывал. Дак вот, будто Ленин в Москве новое дело придумал насщет торговли. Забыл вот только название, такое мудреное — дай бог памяти.
— Нэп, наверное.
— Во-во, он самый. Да-а, собрал, значит, товарищ Ленин кооперативщиков и всяких торговых начальников у себя в Кремле и давай хвоста им крутить за плохие дела. А напоследок сказал: "Вот мы тут такой приговор написали, чтобы разрешить бывшим купцам и буржуям по-прежнему торговать, магазины открыть. А вы, говорит, смотрите да ума набирайтесь, чтобы года через два все у нас появилось — и товары всякие, и чтобы торговать вы наловчились".
— А что, и в самом деле так! Трофим вот в Чите своими глазами видел, как в магазинах этих прикащики за прилавками аршинами товар меряют. Полки ломятся — и сатины разные, ситцы, кашемир… Ну, конечно, дорого все, не по карману нашему брату.
— Расея-то матушка откололась от нас теперича начисто, потому как у нас государство новое образовалось. И правительство свое, и флаг, он хоть и красный, а поверху заплата синяя! Видали небось, кто в станице бывал.
— Да и у нас в ревкоме такой же повесили.
— К чему же это? Пришили бы уж целиком полосу, а то заплатка.
— Э, дядя Меркуха, если по целой полосе пришивать, товару синего много потребуется, а где его взять.
— Рази што так.
Пока старики разговаривали, судили да рядили, Ермоха самогону достал две бутыли. Платоновна собрала на стол, сала соленого нарезала, капусты квашеной, картошки вареной, огурцов. И хоть тесновато, но все уселись за двумя столами, на скамьях, на досках, положенных на табуреты. Наполнили самогоном стаканы, и веселая пирушка на встрече служивого началась, как ей положено.
Поздно улеглись спать после гулянки. Когда Егор, спавший на полу рядом с Ермохой, проснулся, за окнами еще темнела ночь. А в избе уже топилась печь, Платоновна пекла колоба. Ермохи в избе не было. Егор, зевая и потягиваясь, сел на постели.
— А где дядя Ермоха?
— Проруби чистит на Ингоде.
— И каждое утро подымается в эдакую рань?
— А как же, коней-то рано гоняют поить. Кому в лес ехать, кому на сено.
— Да-а, веселая работенка. Сколь же ему платят за это?
— По пятнадцать копеек со скотины и с коней!
— За всю зиму? Не густо!
— Ну, ишо четверо мягких.
— Хлеба, значит, печеного. Он что же, сам его должен собирать?
— Сам, запрягет коня в сани… короб на них поставит и едет по селу.
Ловко орудуя сковородником, Платоновна снимает колоб со сковороды, наливает на нее тесто и в печь. Ей и с сыном-то поговорить хочется. И надо колобов успеть напечь, пока не протопилась печка.
Вскоре появился Ермоха. От шубы его и унтов в избе потянуло холодом.
— Мороз седни ядреный, — ворчал он, обрывая с бороды льдинки. — Копотит так, что и улицы не видать.
— Замерз, дядя Ермоха?
— Здорово живем! Я што, урод? Али лодырь какой, чтобы на работе мерзнуть?
Чай пили при свете топившейся печки. После завтрака Ермоха, раскурив трубку, подсел к Егору.
— Конь у тебя важнецкий, — заговорил он, попыхивая табачным дымом: — Адали тот первый твой, Гнедко.
— Конь добрый.
— Спросить тебя хочу. Оно вроде и неудобно, да ничего не поделаешь, надо.
— Чего такое?
— Третьи сани надо оборудовать. А то коней у нас три теперь, а саней двое! Полозья у меня есть, копылья с осени посадил, хочу затащить все ото в избу севодни, вязья в печке распарить и обогнуть. Оно и тесновато в избе-то, но управимся. Хомут, седелку, это я выпрошу у Демида на время. И завтра на трех поеду. Полным хозяином, душа радуется!
— В лес-то я теперь буду ездить, дядя Ермоха. Докуда тебе в полный гуж-то робить. Поработал свою долюшку, хватит, отдыхай теперь да около дому что-нибудь потихоньку поделывай, по-стариковски.
— Ты меня в старики не записывай, — обиделся Ермоха и с таким усердием принялся выколачивать трубку о подоконник, словно гвоздь ею вколачивал. — Рано мне ишо на гобчике отлеживаться. Пока руки-ноги гнутся, работать буду, и ты меня не уговаривай.
— Дядя Ермоха, я тебе же лучше хочу.
— А того ты не подумал, поехать на своих конях да для себя! Радость-то для меня какая! Всю жизнь на чужого дядю робил. А нынче хозяином стал, слободным человеком! Эх, Егор, Егор, как ты этого не поймешь.
— Так вить мне-то стыдно будет, ты в лес поедешь, а я дома околачиваться буду. Это как?
— Тебе и дома делов хватит. Я так умишком своим соображаю, што тебя могут ишо и в управители поставить в рывкоме вашем. Да ты и так будешь туда вхожим и в членах состоять придется, вот и похлопочи там насчет семян, где-то надо их доставать. Поговори с атаманом теперешним. Как тут быть, где их взять? Постарайся для миру, ну и о себе не забывай. Семена позарез нужны. Я уж приготовил земли, десятину из залежи распахал, с Иваном Митричем спарился. И пар двойной есть приготовленный. Тройку лошадей имеем, шутейное дело! Соху я приобрел деревянную, бороны будут, чего ишо надо? Железа вот нету на зубья ко второй бороне, может, достанешь где?
— Достанем.
— Тогда только за семенами и дело.
Слушает Егор старика, и душа замирает от радости. И мысленно он представляет себе, как поедет на пашню, на свою пашню, первый раз в жизни! Как пойдет за сохой и как будет вспарывать ею податливую землю, а чапыги будут подрыгивать у него в руках. Впереди на пристяжном коне — сын его, Гошка. И как поедут они с пашни в субботу домой, где ждет их семья. Настя приедет к тому времени, обязательно приедет.
— Да ты спишь, што ли? — толкает его в бок локтем Ермоха. — Чудак-человек, ему про бревна толкую, а он и не слушает? Чего размечтался-то? Все, поди, Настя на уме?
— Нет, дядя Ермоха. — Очнувшись от радужных мыслей, Егор видит, что в заснеженные окна избы пробивается рассвет. Платоновна клюкой в печи загребает угли в загнетку, в избе полусумрак, но огня не зажигают, ни к чему зря керосин жечь. Смущенно улыбаясь, Егор спрашивает, о каких бревнах шел разговор.
— Обыкновенные бревна — на дом. Я уж десятка два свалил летось, ошкурил, надо вывезти их. А как отсеемся весной, ишо заготовим, чтобы на будущий год дом начать строить. Да не какую-нибудь хибару, а настоящий дом, пятистенный.
— Э-э, дядя Ермоха, хоть бы избу построить побольше этой, и ладно. А там, гляди, и амбар потребуется.
— Обязательно. Хлеб-то родится, куда-то надо его ссыпать.
— Так што поживем пока и в этой избе, — заключает Егор. — Тесновато, правда, но ничего, было бы тепло да не угарно.
— Оно конешно. Не взяла бы лихота, не возьмет теснота, — соглашается Ермоха. — А Настя приедет, ишо теснее будет? Не-ет, што ты там ни говори, а новый дом строить надо обязательно.
В сельревком Егор пришел на следующий день утром. Он слышал, что под ревком заняли дом купца Хромова, бежавшего вместе с семьей за границу. Теперь над крышей дома трепыхался алый флаг с синим квадратом в левом углу и тремя красными буквами на нем "ДВР". Рядом с большим домом стоял другой — поменьше (в нем раньше у купца был магазин). Теперь он был наглухо заколочен досками.
Страшное запустение кинулось Егору в глаза, когда он, поднявшись на высокое крыльцо дома, окинул взглядом бывшую купеческую усадьбу: полуразрушенные скотные стайки, дворы, одиноко торчала баня без крыши и без двери. В ограде сохранились два амбара, завозня, в которой у хозяина хранились выездные брички, кошевки, новые колеса, сбруя и многое другое. Ничего из этого имущества уже не было, от сарая осталось лишь несколько нижних бревен, возле него вросла в землю жнейка самосброска, без колес, без всего, что было у нее железного. Егор только головой покачал при виде всего этого и потянул на себя входную дверь.
В комнате, отведенной под сельревком, он увидел такое же запустение, как и в ограде. От купеческой мебели не осталось ничего, вдоль стен стояли длинные скамьи да стол в переднем углу под пустой божницей — вот и вся обстановка. За столом на скамье сидел писарь — все тот же Панкрат Михеев, лысый, с черненькой бороденкой, в очках. На единственной табуретке около топившейся железной печки сидел председатель сельревкома Воронов. Широкоплечий, черноусый, в гимнастерке цвета хаки, он топором намелко колол сухие чурки и подкидывал дрова в печку. Увидев Егора, поднялся ему навстречу.
— Товарищ Ушаков? Здравствуй, дорогой! Рад видеть тебя живым да здоровым. Насовсем?
— По чистой! Навоевался, хватит! — Крепко пожав председателю руку, Егор поздоровался с писарем, спросил: — Все пишешь, Панкрат Ильич?
— Пишу, — вздохнул старик, — да вот писать-то скоро будет не на чем. Намедни достал немного бумаги в станице, в волости то есть, испишу ее, и хоть матушку-репку пой. Впору на бересту переходить.
— Да-a, бумагой бедствуете, а вон ее сколько у вас навешано! — Егор, улыбаясь, оглядел обшарпанные, прокопченные табачным дымом стены, на которых во множестве были наклеены прошлогодние плакаты, воззвания. С простенка на него указывал пальцем красноармеец с винтовкой в руке, под ним надпись: "Я записался в Красную гвардию, а ты?" — Вить устарели они, поснимайте — вот вам и бумага!
— Дойдет до этого. Садись, — опускаясь на скамью, сказал председатель.
Егор присел рядом, извлек из кармана кисет.
— Атаманствуешь, значит?
— Приходится, — пожал плечами Воронов. — Хозяйствуем!
— Плоховато хозяйничаешь, даже дров для себя не могли запасти! Полюбовался я на вашу работу, сарай дожигаете на топливо, а потом за что приметесь, за амбары или завозню разочнете?
Егор знал Воронова еще по Даурскому фронту, где он командовал взводом красногвардейцев, затем эскадроном красных партизан у Журавлева. Знал его не только как большевика, но и как рачительного хозяина. И вот теперь дивился, почему у него так получается.
— Все это верно, — свертывая самокрутку, отозвался Воронов. — Но, во-первых, я и в председателях-то без году неделя, а во-вторых, дел свалилось на мою голову — не продохнуть. Порядок в хозяйстве наведем, но сейчас не до этого. Про себя скажи, чем думаешь заняться?
Егор, утром прочитавший письмо Насти, присланное ею в декабре минувшего года из Благовещенска, решил поехать туда и разыскать ее. Об этом он и сказал Воронову.
— Зряшное дело, — Воронов, прикурив от зажженной лучинки, протянул ее Егору, повторил: — Зряшное. Теперь до Благовещенска скорее пешком доберешься, чем по железке нашей. У меня племянник из Хабаровска на двадцать четвертый день заявился, холоду хватили в дороге и голоду вдосталь. Дрова для паровоза сами пилили, останавливаясь в лесу. Да это не беда, кабы везли, а то полдня везут, а двое-трое суток стоят на станции. То паровозы заморожены в депо, то везти некому, железнодорожники в деревню подались харчи добывать. Про контрвалюту слыхал?
— Слыхал. Рассказывали в Сретенке. Рабочим денег не платят, нету их. Работают люди за один лишь паек, голодуют. Так руководители придумали: то керосину где-нибудь достанут, выдадут заместо денег бутылки по три-четыре на паек или мыла стирального. Словом, все, что можно увезти в деревню да сменять на хлеб. Вот это и есть контрвалюта.
— Точно… но керосин али мыло — это нужный товар, ходовой. И хлеба наменять можно, и картошки. А к нам в Ключи из Нерчинска один работяга кандалов приволок полмешка на саночках.
— Ха-ха-ха, — вот это торгаш!
— Смешно тебе, а ему, бедняге, не до смеху: семья, дети малые.
— Ну и что, распродал он свое добро?
— А что ты думаешь, наменял и хлеба печеного, и муки, и картошки. Ведь из них и подков наковать можно, и бороновые зубья, да мало ли на что железо нужно в хозяйстве. Да-а, вот как живется рабочему классу, а не хныкают. Вот хоть тебя взять: тут дел невпроворот, а он жену разыскивать наладился.
— Так вить жена — тоже человек.
— Само собой. А ты — большевик?
— Вступил в прошлом году в партию.
— Это хорошо. Значит, поступать должен по-партийному, не о бабе думать. Видишь, какая разруха во всем? Я только вчера приехал из Заозерной, на совещание нас, большевиков и партизан, вызывали. Из Читы приезжал Жданов, помнишь?
— Это который первым председателем ревкома был в Нерчинске?
— Он самый. Так вот, порассказал он, как дела обстоят в области и за что нам бороться в первую очередь. Весна подходит, а что беднота посеет?
Егор вспомнил разговор с Ермохой: прав был старик!
— Действительно, — вздохнул он, притушив докуренную самокрутку. — Контрвалюты и той нету у нас?
— Найдется кое-что получше. Богачей наших пощупаем, попросим у них семян взаймы до осени — всего и делов.
— Так они тебе и дадут, разевай рот пошире!
— Дадут, если сумеем попросить. Кое-где так и поступили и семенами обзавелись. Жданов советовал то же самое. Нас теперь тут три коммуниста, а их всего-то в станице с десяток едва наберется. Да еще партизан у нас двадцать четыре человека. Это, брат, сила, и стыдно нам будет, если мы бедноту без семян оставим.
— Попробуем.
— Тут и пробовать нечего. Завтра же приступим к действию. У нас посевная тройка создана, и тебя в нее включим. К каждому присоединим человека по два партизан, разобьем село на участки — и начнем.
Грустно было на душе у Егора, когда возвращался он из сельревкома. А день стоял не по-зимнему чудесный: солнечный, как всегда в Забайкалье, легкий, бодрящий морозец, при котором хорошо дышится, освежал лицо. Чувствовалось приближенно весны, и голуби на крышах ворковали уже по-весеннему. Но с ума у Егора не шла Настя: где она? Что с нею? И поехать нельзя, дел всяких впереди пропасть, по всему видать, не обойдется без классовой борьбы, о которой предупреждал на прощальном митинге комиссар фронта Плясов.
На следующее утро в сельревкоме собрались члены посевной тройки и девять человек партизан из самых боевых активистов. Егор, перед тем как пойти, достал из седельной сумы наган, протер его тряпкой, зарядил и положил в карман. Наблюдавшая за ним Платоновна спросила с тревогой в голосе:
— Куда опять?
— В ревком, мама.
— А ружыо-то эту к чему берешь?
— Да так, велели принести, — соврал Егор матери и, краснея за эту ложь, отвернулся, чтобы снять с гвоздя полушубок. — Проверять, наверное, будут да в списки заносить.
Партизаны в ожидании Егора дымили самосадом. Почти со всеми ими он встретился впервые после войны, а бородача в японском полушубке даже узнать не мог. Приходу Егора сельчане были рады, поздравляли его с возвращением, вспоминали минувшее.
— Здорово, казак! Навоевался?
— Хватит, десять лет отломал.
— Так вить и я то же самое.
— Повезло нашему году!
— Меня, поди, и не помнишь?
Егор, смутившись, пожал плечами: не помню.
— Кончайте, товарищи, кончайте, — Воронов постучал по столу карандашом, — пора выходить. Запомните, как договорились: зерно на семена мы просим взаймы, выдадим расписки, что осенью вернем полностью. Если удастся, как задумали, это будет великое дело. Обеспечим бедноту семенами. Надо убедить хозяев, ведь не звери же они. Ну, конечно, чтобы никаких грубостей, нажимов. Понятно?
— Понятно!
— А ежели который, контра заядлая, заартачится, в зуб ему глядеть?
— Убедить надо словами.
— Черт его убедит, такого вот, как Тит Лыков. Да мало ли их у нас эдаких подобных!
— Можно доказать и Титу, а чтобы приказать им, этого нельзя.
— Знаешь что, Игнат Фомич, ослободи меня от комиссии этой. Назначь заместо меня хотя бы Степана Трубина, человек он обходительный, грамотный. А я, сам знаешь, какой нервенный и не привык с буржуями ласкаться.
— Ничего-о, со мной пойдешь, я разговаривать с ними буду.
— Рази што так.
С Егором пошли бородач Лаврентий Сутурин и давний друг его и сосед Алешка Голобоков. В конце девятнадцатого года он сбежал от белых к партизанам и домой заявился лишь двумя неделями, раньше Егора.
Денек сегодня такой же, как и вчера, ласковый, солнечный; глянцевито блестит в улице накатанная за зиму дорога; чей-то работник уже едет из лесу на четырех лошадях; сани бесшумно скользят по обледенелой дороге; бревна постукивают на ухабах. Из соседней улицы гулко доносится дробь ручной молотьбы, в другом месте тарахтит веялка.
Участок Егору достался большой — две крайних улицы.
— С кого начнем? — спросил он, когда они вошли в первую улицу.
— Давайте с Ивана Евдокимовича, — предложил Алексей. — Человек он хороший, согласится.
Хозяин, сивобородый человек лет пятидесяти, встретил сельчан приветливо:
— Проходите, садитесь, служивые. С приходом вас.
— Спасибо.
— Старуха, давай-ка самовар живее!
— Спасибо, Иван Евдокимович. Только вить некогда нам, по делу мы к тебе.
— По делу? Что это за дело такое?
— Насчет семян, Иван Евдокимович. Пришли попросить у вас взаймы до осени пшеницы сто пятьдесят пудов.
— То ись как это взаймы, кому? — дивясь неожиданной просьбе, хозяин повел глазами по лицам пришедших.
— Сельревкому, Иван Евдокимович, в общественный амбар. Документ выдадим форменный, а осенью вернем все сполна.
— Та-ак, — согласно кивнул хозяин, гладя бороду. — Оно, конечно, бывало у меня такое, выручал людей. Только вить хлеба-то у меня, можно сказать, в обрез. Для себя-то хватит, а лишнего почти что нет.
— Э-э, не прибедняйся, Иван Евдокимович, уважь нашу просьбу, — убеждающе заговорил бородач Сутурин. — Сделай доброе дело, убытку не понесешь никакого. А люди тебя благодарить будут за выручку, и власти угодишь. Власть народная, она добро помнит и в случае беды какой заступится и зазря в обиду не даст.
Бородача дружно поддержали Егор с Алексеем, и хозяин, подумав, согласился:
— Ну что ж, раз такое дело, пишите сто пудов. Больше-то не могу.
— Спасибо, Ивап Евдокимович, завтра мы подъедем за пшеницей и документ тебе выдадим.
— Хорошо для начала, — ликовал Егор, когда все трое вышли на улицу. — Ежели так и дальше пойдет, будут у нас семена.
Неплохо получилось и во втором доме, и в третьем. Когда подходили к дому Тита Лыкова, в списке Егора ужо значилось двести пудов пшеницы и сорок пудов ярицы.
Большой добротный дом Лыкова выделялся красивыми, сверкающими белизной окраски наличниками. Только у него одного дом был покрыт железом и выкрашен ярко-красным суриком.
— В гробу, видеть бы этого подлеца, — сквозь стиснутые зубы процедил Алексей, — чем идти к нему выпрашивать милости, спину гнуть перед контрой.
— Ничего не поделаешь, Алеха. Мы же для большого дела стараемся. Раскланиваться перед ним не будем, поговорим по-человечески.
— Послушается он нас, как же! Помнишь, как он меня обжулил с конем-то? Мало того, что Рыжка моего захапал, еще и отрабатывать мне пришлось в придачу.
— Знаю, Алеха. Знаю, что Козыря, Сашку Анциферова и Мельникова он же угробил — выдал их карателям. Но об этом пока помалкивай, придет время, припомним ему и Рыжка твоего, и ребят наших расстрелянных. Сейчас только о пшенице разговор поведем, о другом — ни гугу.
В дом к Титу заходить им не пришлось. Когда зашли в ограду, он уже шел им навстречу с гумна, на ходу охлопывая рукавицей приставшие к стеганке пшеничные остья и мякину. С гумпа доносился стукоток работающей веялки. Больше десяти лет прошло с тех пор, как Егор видел Тита Лыкова в последний раз. Казалось, время щадит бывшего атамана Верхних Ключей, лишь бороду ему подморозило сединой, а вид у него по-прежнему молодцеватый, и одежка сидит на нем ладно. Новехонькая стеганка подпоясана сатиновым кушаком, подвязки на унтах блестят медными колечками, на голове шапка из лисьих лап, наушники ее схвачены наверху голубой лентой.
Заговорил с ним, как было условлено, бородатый Сутурин.
— По делу к вам, Тит Иванович, — поздоровавшись, начал он. — Просьба к вам такая, пшеницы позаимствовать в общественный амбар для посеву.
Сощурив в ухмылке карие с нагловатой хитринкой глаза, Тит отрицательно покачал головой и как отрезал:
— Нет, не будет!
— То ить как же это так, Тит Иванович? Мы ведь от всего общества просим тебя помочь сельчанам в такое трудное время.
— А ежели я не желаю? Да и пшеницы у меня нету лишней.
— Это уж ты зря, брат, мы-то знаем, к кому идем с просьбой. Пшенички-то у тебя побольше, чем у других прочих.
— Про это дозволь мне самому знать! — Сверля Сутурина негодующим взглядом, Тит багровел лицом от злости. — В своем доме я сам хозяин.
— Мы же к тебе по-доброму.
— Нету у меня пшеницы, русским языком сказано. А хоть бы и была, так не дал бы. Нечего на чужое добро зариться.
— На чужое? — с лицом, перекошенным от злости, Алексей вплотную подошел к Титу Лыкову. — На чужое, говоришь? А ты забыл, как я на тебя робил ни за грош, хапуга!
Сутурин пытался удержать Голобокова, но уже и Егор напустился на Лыкова. А тот рукавицы сбросил, подсучивая рукава, рычал:
— Грабить пришли? Грабить… вашу мать! Сволочи, душегубы.
— Мы душегубы? — вскипел выведенный из себя Егор. — А ты про себя забыл, подлюга? Кто Сашку Анциферова выдал карателям? Козыря, Мельникова кто, я тебя спрашиваю? — и, сбросив с себя рукавицы, левой рукой ухватил Тита за воротник стеганки, правой выхватил из кармана наган.
— Стой, что ты! — подскочивший к Егору Сутурин ухватил его за правую руку.
— Пусти! — отбивался Егор. — Пусти… я его, гада!
Сутурину помог Алексей. Вдвоем они вырвали у Егора наган, оттащили его от Лыкова.
— С ума ты сошел, — ругал Егора Сутурин. — Сам пойдешь под суд за такое самоуправство, и нас из-за тебя по голове не погладят.
— Пусть судят, — все еще не остывший от злости, выкрикнул Егор. — Зато этот предатель землю нашу топтать не будет.
— Ох, Егор…
— Чего разохался, в судах-то теперь наши люди заправляют, разберутся, что к чему.
Бледный с перепугу Лыков отошел в сторону, тяжело дыша, присел на кучу дров, дрожащими руками пошарил по груди, хотел застегнуть ватник, но верхняя пуговица оказалась оторванной. А возле открытой калитки уже толкались ребятишки, набиралось их все больше, через головы их заглядывала в ограду баба с ведрами на коромысле.
— А вам чего тут надо? Киш, враженята! — шикнул на них Сутурин. Прогнав любопытную ораву, он закрыл калитку на засов и, подойдя к Лыкову, присел с ним рядом.
— Здря ты меня не послушал, Тит Иванович! И чего заупрямился, скажи на милость? Подписал бы по-хорошему двести пудов, а осенью получил бы обратно сполна. И неприятности этой не получилось бы, чуть до смертоубийства не дошло. Оно и Егора понять надо, парень-то он хороший, но издерганный на этих войнах, нервенный стал неподобно. А тут ишо про Саньку с Козырем услыхал.
— Так их же каратели расстреляли. А я-то при чем тут?
— Я и не говорю, что ты. Люди доказывают, а вить на каждый роток не накинешь платок. К тому же атаманом-то был ты как раз в это время. Вот Егор, как услыхал такое, и озлел. Послушай меня, Тит Иваныч, подпиши двести пудов, и все обойдется по-мирному. Даже благодарить тебя будут за это.
Тит скосил на Егора и Голобокова злобный взгляд (те сидели на приступке амбара, курили), обернулся к Сутурину:
— Ладно, подпишу, только ради тебя, Лаврентий Андреич. А этих прохвостов… я их через порог зрить не хочу!
— Вот и все, — заулыбался повеселевший бородач и, поднявшись, крикнул друзьям: — Товарищи, давайте сюда! — И, когда те подошли, продолжал: — Согласен Тит Иваныч. Записывай, Егор, двести пудов пшеницы.
— Давно бы так, — не глядя на Лыкова, буркнул Егор. — Записать, конечно, запишем. А получить пшеницу надо сразу, сейчас же.
— А чего сразу-то? — удивился Сутурин.
— Того, что он может и передумать, понятно? Подвод нету? Найдем! Алеха, живой ногой к себе, запряги двух копей в сани да Ермохе нашему скажи, тот запрягет двух — и обое сюда А мы тут с дядей Лаврухой пшеницу нагребем в хозяйские мешки. Крой, Алеха!
— Можно и так, — согласился Сутурин, — тогда уж ты, Тит Иваныч, покажи, в каком амбаре. Открой, пожалуйста.
На следующее утро Егор с Алексеем Голобоковым пришли в сельревком в числе первых. Вскоре подошли и остальные члены посевной комиссии.
— Проходите, товарищи, садитесь, поговорить надо, — обратился к ним Воронов и, подождав, когда все уселись по скамьям, продолжил: — Начало у нас получилось удачное, около двух тысяч пудов пшеницы и ярицы записали у желающих дать нам это зерно взаимообразно до осени. Сегодня мы это дело продолжим, вчера еще не всех обошли. Все, товарищи, шло хорошо, но были и проступки с нашей стороны. — Воронов поглядел в сторону Егора и закончил: — Ушаков, заместо того чтобы по-доброму договориться с человеком, наганом агитировал Тита Лыкова.
Рокот многих голосов всколыхнул тишину. Партизаны переговаривались, одобрительно кивали головами, а сидящие ближе к Егору сочувственно пожимали ему руку.
— Молодец, Егорша!
— Правильно поступил, чего там!
— Его убить надо, предателя, — с дрожью в голосе заговорил старик Софрон Анциферов. — Зрить не могу эту собаку бешеную за сына моего, Сашку!
— Да-а, он выдал карателям посельщиков наших.
— Диву даюсь, как это он до сих пор за границу не смылся.
— Говорят, дружок, бывший его командир, теперича в Чите в больших начальниках ходит, не то эсер, не то меньшевик. Даже в гости приезжал к Титку, сказывают.
— Мало ли што, а раз предатель — судить его, гада! Товарищ Воронов, в самом деле, чего это мы в суд не потянем Титка? Он, подлюга, товаришов наших выдал карателям, а мы в зуб ему заглядаем!
— Нельзя, товарищи.
— Нельзя? А ему убивать людей можно?
— Верно Демин говорит: судить Титка, кровь за кровь!
— Правильно.
— Нельзя, товарищи, — поднявшись из-за стола и упираясь на него руками, повторил Воронов. — Я и сам за то, чтобы притянуть Лыкова к суду, даже в прокуратуру обращались насчет Лыкова. Ничего не вышло. Знать-то мы знаем, что Лыков погубил наших людей, а чем это докажем в суде? Свидетелей этому нет, тоже и документов.
— Как его не кокнули наши? Вить заходили партизаны и к нам в Верхние Ключи.
— Так он же убегал от красных в лес.
— Кончайте, товарищи, все! — заторопил собравшихся Воронов. — Давайте снова по своим участкам. Но чтобы таких грубостей, как вчера у товарища Ушакова, больше не повторилось.
В то время как этот разговор происходил в сельревкоме, бабы у колодца чесали языки о том же самом.
— Говорят, вчера Егорка Платоновнин Тита Лыкова избил.
— О-о, за што же он его?
— Втроем его били: Егорка, Алеха Голобоков да ишо Сутурин. Егорка-то ливольвером Тита бьет да приговаривает: это тебе за Сашку Софронова, это за Козыря, за Мельникова! До смерти забили бы они Тита, да откупился он от них: амбар пшеницы им отвалил!
— Ох, ужасти какие!
— А я слыхала, что на семена собирали пшеницу, взаймы будто брали.
— Может, кое-кому и дадут для отвода глаз, а остальное промеж себя разделят!
— А вить верно, старик-то Ермоха два воза мешков с пшеницей повез от Тита Лыкова, своими глазами видела. Он ведь у них живет, у Платоновны.
— А Платоновна-то, хваленая-перехваленая, вдова честная, полюбовника завела на старости лет…
— Ой, што вы, врут.
— Ничего не врут. И сынок Егорка такой же похабник, у живого мужа жену отбил.
— Это что-то про него сказывают… — и присекла язычок бойкая говорунья: к колодцу подходили две "большевички" — так в Заозерной станице, да и по всему Забайкалью называли жен не только коммунистов, но и беспартийных красных партизан. В годы войны большинство казаков из Верхних Ключей воевали против красных, около двух десятков из них ушло за границу. Это сказалось теперь и на отношениях между сельчанами: косо посматривали на большевиков бывшие семеновцы, а уж про богачей и говорить нечего.
Отлютовала суровая в этом году зима. Во второй половине февраля уже почувствовалось животворное дыхание весны: потеплело, звонкая капель потекла с крыш, обросших понизу бахромой ледяных веретешек. Уже и кур повыпускали хозяйки из душных курятников на двор, копошатся они на завалинках, возле амбаров на сугреве, радуясь теплу и свежему воздуху. Звонко горланят петухи.
Сегодня воскресенье, конец мясоеду. Начинается масленица, поэтому и тишина в улицах, не слышно дробной стукотни от ручной молотьбы, не видно верениц возов с сеном, бревнами, дровами. Лишь ребятишки катаются с горки на саночках, да кое-где гуртуются парни и девки.
Солнце подходило к полудню, когда из сельревкома вышел Воронов. Ему не до праздников. В сельревком пришел он утром чуть свет, при свете керосиновой лампы прочитал бумаги из волревкома, по записям кладовщика подбил на счетах итоги поступившего в общественный амбар семенного зерна. Выйдя из переулка, Воронов увидел идущего ему навстречу Клима Голютина. Выпивоха Клим был одним из самых горемычных бедняков, батрачил у богачей, но всю гражданскую войну прослужил атаману Семенову. Ушел бы и за границу, да попал в "плен" к партизанам и вскоре очутился у себя дома.
Клим был под хмельком и одет по-праздничному: на голове серая папаха со вмятиной от кокарды, форменный казачий полушубок, на ногах сапоги, шаровары с лампасами и при шашке. Увидев председателя, он подхватил, как положено, левой рукой шашку, двинулся ему навстречу и, не доходя четырех шагов, встал "во фронт": правую руку к папахе. Воронов хотел было отругать "боевого казака" за его чудачество, но, хорошо зная, что это за человек, сдержался.
— Ты чего вытворяешь, чадо мамино? — сказал он, начиная серчать.
Клим слов не расслышал, гаркнул, держа руку под козырек:
— Здравия желаю, восподин председатель!
Тут уж смех разобрал председателя.
— Ну, Климка, плачет по тебе нагайка, ох и плачет! Ты чего это, холера тебя забери, шашку-то нацепил, воевать собрался?
— Никак нет, восподин председатель!
— Не восподин, дурья твоя голова, надо говорить — товарищ председатель. Ступай домой, разоружись и лампасы отпори, понял?
— Лампасы отпороть, — удивился Клим и опустил руку. — Дык я не казак, по-твоему? Отцы наши, деды…
— Ты мне брось антимонию разводить про отцов да про дедов. — Воронов посуровел. — Нету у нас теперь казаков, мы еще в семнадцатом году отказались от звания казачьего, понял?
— Я не согласный.
— Не согласный? Опять воевать пойдешь против власти народной?
— Нет, не пойду.
— То-то! Жить как думаешь? Хлеб-то сеять собираешься?
— Схожу к Захару Еремеичу, ежели выручит семенами под работу, посею. У меня и пар одинарный есть на Вусь-Баранихе, братан Яков спахал мне лонись. Спарюсь с Яковом и посею, ежели семян разживусь.
— К Захару пойдешь? А почему не в сельревком? У нас свой семенной фонд, снабдим семенами всю бедноту. Ты что, не слыхал, как наша власть о бедноте заботится?
— Слыхал. — Глядя в сторону и чему-то улыбаясь, Клим отрицательно покачал головой: — Нам из этой фонды нельзя брать.
— Почему нельзя?
— Старики говорят, что ворованное да грабленое принимать — грех великий.
— Ворованное? — удивился Воронов. — Кто это тебе набрехал?
— Люди видели, как вы у Тита Иваныча всю пшеницу выгребли и самого избили.
— Врут они, Клим, — вскипел Воронов, сдерживая заклокотавшую в нем ярость. — Врут, сволочи! Никто Тита не бил, пшеницы у него взяли взаймы — двести пудов, до осени. Осенью отдадим.
— Врешь, поди?
— Не веришь председателю ревкома, а врагам нашим, кулакам, веришь?
— И не враги вовсе, обыкновенные старики.
— А что эти обыкновенные старики на большевиков наговаривали, когда к белым тебя спровадили, забыл? А вот наши в плен тебя забрали вместе с другими казаками — так пальцем вас не тронули, распустили по домам с миром. Или тоже забыл?
— Нет, не забыл. Что верно, то верно. Винтовки у нас поотобрали, и больше ничего.
— То-то и есть. Иди домой и — что тебе будут нашептывать про большевиков — не слушай! Врут они, подлецы! А завтра приходи в ревком, запишем, сколько у тебя земли приготовлено и сколько семян потребуется.
— И дадите?
— Обязательно. Всех нуждающихся наделим семенами.
— А казаков, какие у Семенова служили?
— У нас теперь нету казаков, Клим. Все мы граждане республики нашей, и, если ты, бедняк, нуждаешься в семенах, выручим. Мы на вас зла не держим, так вот и говори всем бывшим семеновцам.
— Ну ежели так, приду к тебе завтра.
— Приходи. В эдаком-то виде не шляйся по улицам. Увижу еще раз, шашку отберу и этой же шашкой лампасы твои спорю к чертовой матери. Ступай!
— Слушаюсь, восподин председатель!
Клим натренированно сделал пол-оборота налево и, все так же придерживая левой рукой шашку, четко, как на параде, потопал строевым шагом.
Воронов лишь головой покачал, глядя вслед Климу. "Враги наши действуют, — рассуждал он сам с собой, — а мы ушами хлопаем, дальше носу ничего не видим. Завтра же надо собрать партизан наших".
…В тот день вечером Воронов получил из волревкома почту, пачку газет. Газеты приходили редко, и о том, что происходило в республике и за рубежом, в селах узнавали с большим опозданием. В Чите, оказывается, прошла краевая конференция большевиков Дальневосточной республики и открылось Учредительное собрание ДВР.
Захватив газеты на дом, он после ужина, когда все в доме улеглись спать, уединился на кухне и принялся за чтение. Особенно увлек его напечатанный в газете доклад секретаря Дальбюро ЦК РКП (б) Кубяка. Время подошло к полуночи, лампа начала коптить, догорел керосин, и это на самом интересном месте доклада. Крякнув с досады, принес Воронов пучок сухой березовой лучины и при свете ее снова принялся за чтение. Горит лучина хорошо, а начнет тускнеть от нагара, обломит Игнат уголек, опять горит лучина почти без дыма.
— До чего же верно говорит Кубяк. Все правильно, — вымолвил председатель и, обломив еще раз уголек с лучины, задумался.
Перед мысленным взором его вставали навеянные прочитанным картины суровой действительности: то видит он станцию железной дороги, унылая тишина на ней, в тупике засыпанный снегом, замороженный паровоз, то поезд из длинного ряда товарных вагонов, приспособленных для перевозки людей, вот он остановился в тайге, далеко от станции. Пассажиры повысыпали из теплушек в лес, пилить дрова для паровоза. Визжат пилы, стучат топоры, валятся с грохотом сухостойные лиственницы, и вот уже вереницы людей с охапками поленьев потянулись к тендеру паровоза. То представятся ему искалеченные, обгорелые остовы вагонов вдоль полотна железной дороги, иные колесами кверху. И нет на них ни рессор, ни буферов, все, что там было железного, ушло в обмен на картошку.
Так и уснул председатель, уронив голову на пачку газет, с обгорелой лучиной в руке. Жена разбудила его на рассвете.
— Вставай, — тормошила она мужа за плечо. — Ишь разоспался, грамотей непутевый, не стало тебе постели…
С трудом оторвав от стола отяжелевшую голову и все еще находясь во власти сновидений, Игнатий буркнул:
— Подожди, подожди, вагоны вон…
— Какие вагоны?
— Да это самое… постой-ка! — И, окончательно проснувшись, выпрямился на стуле, тряхнул головой: — Отцепись!
— Здорово живешь, заговариваться уже стал. До чертиков дочитался!
— До чего же ты вредный человек, сон досмотреть и то помешала.
— Умойся иди, и сон твой пройдет.
Четырнадцать бывших красногвардейцев-партизан и двенадцать приглашенных Вороновым активистов из бедноты собрались вечером в сельревкоме.
За окнами густели сумерки. Воронов засветил керосиновую лампу и, прежде чем повесить ее на стену, прикурил от той же спички. Посельщики усаживались на скамьи, стулья, а кому не хватало места на скамье, устраивались на полу, скрестив ноги калачиком. Но рукам пошли кисеты с табаком-самосадом, одни набивают им трубки, другие свертывают самокрутки, просят огоньку. Некурящих среди пришедших оказалось человек пять, эти привыкли пользоваться молотым табачком. Им не надо ни бумаги, ни трубки, ни спичек, положат добрую щепоть за губу, сидят себе поплевывают. В табаке недостатка никогда не бывало, у каждого в сенях или в сарае под крышей не один десяток шнуров протянуто с плотно нанизанными на них листьями табака-зеленухи, курева не меньше чем на год. А вот спички стали такой редкостью, что не оказалось их ни у кого из присутствующих. Два старика усердно старались высечь кремнем искру из стального огнива, чтобы запалить ею трут. Сидевший ближе всех к председателю попросил его самокрутку, прикурив от нее, передал соседу, и пошла она гулять от одного к другому. Да так и догорела на кругу.
Смех, веселый говор.
— Свертывай, Игнат Фомич, новую, бумаги-то у тебя полно, не наше горе.
— А тебе чего горевать, выдолби трубку и кури на здоровье.
— Да уж спички-то — черт с ними, кресалом огонь добыть можно. Вот керосину не стало — это уж горе великое. От жирников одна копоть в избах, как в бане. Так прокоптимся, что друг друга узнавать не будем при встрече.
— Игнатий Фомич, долго мы в энтих нетях жить будем? Вить это беда, чего ни хвати, того и нету!
Воронов, обжигая пальцы, докуривал вторую самокрутку.
— Начнем, товарищи. А накурили-то-о, браты-атаманы, хоть топор вешай! Ваньча, открой форточку, а то задохнемся, как волчата в норе.
Когда поулегся шум, разговоры, Воронов рассказал сельчанам о докладе Кубяка на краевой конференции большевиков, о трудностях, с какими столкнулась Дальневосточная республика, о разрухе на транспорте.
Сидевший с ним рядом Подкорытов, вспомнив вчерашний разговор с сослуживцами, улыбнулся в белесые усы.
— Михайло Агапов заезжал ко мне. В Чите побывал он, рассказывает про эту Учредиловку. Собрались на нее делегаты со всего Дальнего Востоку, от всяких партий — большевики, меньшевики, эсеры и прочие. Такое, говорит, происходит, как раньше у нас бывало на сходках. Спорят, до ругани дело доходит. А Макар Якимов так разошелся, что какого-то эсера стулом навернул.
— Ха-ха-ха… стулом!
— От Макарки станется!
— Враки это, — сдерживая улыбку, заговорил Воронов. — Враги наши распускают про нас всякие небылицы. Такое наговорят, семь верст до небес и все лесом. Да что тут далеко ходить, у нас что происходит? Раззвонили по всей волости: большевики в Верхних Ключах человека ограбили, а самого, мол, избили насмерть. Вот до чего дошло! А все почему? Вон сколько нас — партизан, активистов, а живем себе спокойненько, ушами хлопаем, дальше своего носу не видим. Бдительность надо проявлять, товарищи. Всякие такие разговорчики пресекать, правду разъяснять народу.
К чему нас товарищ Кубяк призывает? Трудностей перед нами всяких полно, это верно, разруха кругом, голод надвигается, нужда во всем. Но голову вешать, паниковать не будем! — Он повысил голос и даже кулаком по столу пристукнул. — Не будем! Ведь главная-то трудность позади, власть-то мы завоевали, с войной, с врагами справились. Одолеем и разруху эту, ежели бороться с нею будем вон как рабочий класс. Вот с кого надо пример брать. Нам-то в селах, что ни говори, легче живется. Хлеба нет, на картошке проживем, а у них ведь и этого нет. За один паек работают люди и плату за труд свой не требуют.
И долго еще говорил Воронов. А когда он заговорил о том, что розданное семенное зерно должно быть полностью посеяно, один из сидевших от него неподалеку тяжелехонько вздохнул:
— Посеять-то посеем, а вот как прожить до нового? Ума в голове нету.
Сказал и как мешок развязал, посыпались реплики:
— Сам давно об этом думаю.
— А у богачей наших теперича и под работу хлеба не выпросишь.
— Не дадут. В работники-то по выбору берут — тех, кто к новой власти привержены, у кого сын в комсомол вступил, ни за што не возьмут.
— В город пошел бы на заработки, а толку што? Сам будешь кормиться пайком, а семья как?
— Так неужто и выходу у нас никакого нету? Игнат Фомич, ты как на это смотришь?
— Выход-то есть. — Воронов, усмехнувшись, разгладил усы и огорошил сельчан ответом: — Коммуну организуем!
— Коммуну?
— А что это такое?
— Навроде Алтагачанской, что ли?
— Да нет, хозяйственная коммуна, чтобы работать одной артелью. Скот, кони, посев — все будет общее.
— Как у цыган на таборе? Веселая житуха будет.
— Не зубоскаль, Иван, тут дело серьезное, — вновь заговорил Воронов. — К этому нас и партия призывает, и в газетах пишут — появились эти коммуны в Кондуе, к примеру, и в других местах. Даже в нашей станице, в Ольховке, есть коммуна.
— Что же она даст людям?
— То, что людям жить легче станет и прибыльнее. Вот мы, к примеру, организуем коммуну, хлеба раза в четыре больше посеем, это раз.
— Ого!
— Ничего не "ого", а так и будет. Во-вторых, у нас и на пашне людей хватит, и на заработки послать кого-нибудь можно.
— За паек работать?
— Нет, хлеб добывать на еду. К примеру, известку жечь, у нас мастера по этому делу есть, а камню-известняка полно.
— А ить верно, — поддержал председателя Софрон Анциферов. — До войны у нас выжигали ее, даже мне приходилось. Ежели послать на это дело человека четыре-пять да пару конишек им дать, нажгут известки возов десять, а то и больше.
— Да, с известкой на Газимур, на Аргунь перед пасхой — черпанули бы хлеба.
— В такое время бабы на известку как мухи на мед. Ведерко зерна каждая найдет, хоть из последнего.
— А летом деготь гнать, тоже дело выгодное.
И такой оживленный разговор вскипал при этом, словно вопрос о создании коммуны был уже решен окончательна.
Кончились разговоры тем, что решили произвести запись желающих вступить в коммуны. Первым записался в нее Воронов, затем Егор, Алексей Голобоков. Подумав немного, потеребив бороду, решительно махнул рукой Сутурин: "Пиши меня".
Еще двое записались. Воронов, держа наготове карандаш, повел глазами по рядам притихших партизан.
— Семь человек записалось, кто еще? Дядя Софрон, ты как смотришь на коммуну?
Разглаживая широченную, во всю грудь, сивую бороду, Софрон пожал плечами, хмыкнул:
— Чего на нее смотреть, дело хорошее! Я и не против, но подумать надо, с домашними посоветоваться. А записаться недолго, за мной дело не станет.
Поддержали Софрона еще несколько человек:
— Подумать надо, дело не шуточное.
— Сразу-то, с бухты-барахты, не годится.
— Семь раз примерь, один отрежь, не нами сказано.
— Э-э, чего там примерять! Записывай, Игнат Фомич: Сотников Перфил.
— Так, вот и кузнец у нас свой будет. Восемь человек, коммуна уже есть. Завтра первое собрание проведем. Кто еще надумает к нам, пожалуйста.
Утром после завтрака Егор сообщил матери и Ермохе о коммуне, в которую он записался, не посоветовавшись.
— Коммуна? — переспросил Ермоха. — А што оно такое?
Егор объяснил. Старики слушали внимательно. Платоновна, подперев щеку рукой, только головой покачала, и нельзя было понять, одобряет она поступок сына или осуждает.
— Коммуна, значит, все опчее будет. Да, а я-то думал, — не досказав до конца, о чем он думал, Ермоха вынул изо рта трубку, выколотил ее в обрезок бутылки на столе, снова набил табаком. Так всегда он поступал в минуты взволнованности. Прикурив, досказал: — Думал пожить в своем хозяйстве. Всю жизню мечтал об этом, живучи у чужих людей в работниках. А оно и сбылось, вот я под старость лет угол свой заимел, дедом стал в семье, чего ишо надо? Так вить нет, коммуния появилась, век бы ее не видать. Все опчее.
— Дядя Ермоха, ты не так понял. — Егор подсел к нему на скамью. — У нас хозяйство будет общее: кони, быки, у кого есть, плуги, телеги, посев, хлеб, — работать будем артелью. А жить так и будем, как жили, — семейно.
— Это, может, и хорошо для бедного люда, а нам-то чего в нее лезть? Три коня у нас — полный плуг, семян дадут, лучшего куда ишо? Подумать только — на своей пашне, тройка коней, пристяжник свой. Да для меня это праздник, слеза прошибет, как пойду я за своим плугом.
Как ни старался Егор, но убедить Ермоху, добиться его согласия вступить в коммуну, так и не смог в это утро.
После недавней лютой пурги наступила такая теплынь, что песчаные улицы Верхних Ключей за одну неделю освободились от снежных заносов. Лишь кое-где возле плетней в огородах видятся еще их грязно-серые остатки, мутные ручейки текут в улицу.
Готовятся хлеборобы к весне, к полевым работам. В какую ограду ни глянь, везде идет обычная в это время работа: пилят, колют дрова, укладывают их в поленницы. Вытаскивают из сараев телеги, плуги. Ребятишки во дворах замешивают лошадям сечку в деревянных колодах и старых лодках; тяжкие удары молота, звон железа доносятся из кузницы. Все в селе заняты делом.
Людно и в просторной ограде Воронова, ставшей теперь центральной усадьбой коммуны.
Отец Воронова, Фома Ильич, был богач из богачей в Верхних Ключах, всего у него было вдоволь — скота, лошадей, амбары, полные хлебом. По два, по три годовых работника держал Фома постоянно, не считая поденщиков на сенокосе, страде и молотьбе. Росло и крепло хозяйство, благодушествовал Фома. Однако и к нему подкралась лихая година. А всему виною война с Германией. Первым ударом для Фомы стало извещение, что сын его "казак 3-й сотни 1-го Нерчинского полка Анисим Фомич Воронов пал смертью храбрых в бою под городом Тернополем и похоронен там же в братской могиле…" Отслужив по убиенному воину, рабу божьему Анисиму заупокойную панихиду, молча пережил Фома свое горе. Второй, еще более сильный удар пережил он, когда произошла февральская революция и деньги от продажи хлеба, более тысячи рублей в Читинском банке, пропали, лопнули как мыльный пузырь. Это известие сразило Фому, он захворал, и дока на все руки Ермиловна отпаивала его богородской травой. Но время лечит, выздоровел Фома, смирился с потерей денег, сам себя утешал: "Не со мной с одним беда случилась, весь мир претерпел из-за революции, трижды клятой. Только бы Игнаха возвернулся с фронта живой-здоровый, передам ему хозяйство, пусть руководствует, а мне и вздохнуть пора".
А зимой кто-то из недругов Игната написал своим, что Игнат откачнулся от казачества, стакнулся с большевиками. Услыхал об этом Фома — не поверил. "Не может быть этого, — уверял он стариков на сходке, — чтобы мой сын да с какой-то шпаной заодно? Не верю! Врут на Игнаху!".
Даже с атаманом Титом Лыковым поругался Фома из-за сына. А оно оказалось правдой, в этом Фома убедился, когда Игнат вернулся с фронта в отчий дом. На второй же день после его приезда старик спросил сына:
— Правду говорят, что в эти партии казаки наши поступают?
— Правда, — подтвердил Игнатий.
— Боже ты мой! — Фома осуждающе покачал головой, — С ума люди посходили! Уж кому-кому, а казакам-то чего туда лезти? Чего им не хватало? Ох, Игнат, хоть ты-то уж сторонись этих партий, берись-ка лучше за дело, хозяйствуй по-мирному, по-хорошему.
— Нет, тятя, — огорошил Игнат отца своим ответом, — я тоже из тех казаков, какие за революцию. И в партии состою, большевик. Денька два-три побуду дома — и в Читу подамся, в Красную гвардию поступлю.
У старика язык прилип к горлу, с ужасом глядя на сына, пролепетал:
— Восподи…
Когда он с трудом поднялся со стула, Игнатий подхватил его под руку, провел в горницу, уложил на кровать. Сам присел возле него, заговорил ласково:
— Не волнуйся, тятя, ничего страшного нет. Прогоним Семенова…
Старик только рукой махнул, отвернувшись к стене, задрожал плечами.
Через три дня Игнатий распрощался с женой и детьми, уехал на Даурский фронт. Отец и попрощаться с ним не пожелал.
— Вот он какой, сынок-то, у меня оказался, — жаловался Фома в тот же день соседу. — Ему ли в большевики эти лезти? Дом — полная чаша, хозяйствуй, как все добрые люди. Так нет, у него другое на уме — социализма! А все из-за варнака-учителя, вечно он разговоры заводил с Игнатом. Книжки читать давал, вот от него и пошло. Не-ет, Анисим, царство ему небесное, куда лучше был — хозяйственный, расчетливый, а этот…, обормот непутевый.
Как ни проклинал Фома большевиков, но не они окончательно доконали его, а как раз те, кого он считал освоводителями, защитниками православных. Это случилось весной 1919 года, когда в Верхние Ключи неожиданно нагрянул конный отряд барона Унгерна. В списке местных большевиков Игнатий Воронов значился первым. Мало того, против его фамилии Лыков собственноручно приписал "самый заядлый зачинщик, он и сомустил тут всех. И отец его Фома такой же зловредный тип". Скорый на расправу барон приказал арестовать старика, конфисковать у него быков, лошадей. Дело было вечером, уже коров пригнали с пастбища, приехавшие с пашни работники выпрягли лошадей, в огороде топилась баня. В этот момент и заявились в ограду к Фоме пятеро конных бароновцев. Прежде чем арестовать хозяина, они устремились к лошадям, выбирали себе какие получше. Света белого невзвидел Фома, когда колченогий баргут накинул седло на его любимца рыжего иноходца.
— Отстань, тварина! — рявкнул Фома, вырвал из рук оторопевшего бароновца повод и, не размахиваясь, двинул кулаком его по скуле.
Баргут качнулся, но на ногах устоял, схватился за шашку. Фома ухватился за кол. Тут-то и схватили его каратели, доставили к барону. Жестко наказал барон непокорного комиссарского отца, приказал всыпать старику полсотни шомполов, а лошадей его и рогатый скот конфисковать. Наутро каратели выгнали из двора табун лошадей, даже дойных коров с телятами. Остались одна корова с теленком да двухгодовалая нетель, не замеченная бароновцами в стайке. Лошадей осталось три, один из работников с вечера догадался увести их к соседям. Сам Фома лежал в это время у себя на кровати кверху спиной, окровавленный, исполосованный шомполами. Домой после экзекуции его принесли еле живого на потнике соседи-старики.
Такого поругания не мог перенести Фома, не помогла ему и Ермиловна. Умер он через две недели.
Перед смертью знаками поманил невестку, внуков, еле внятно сказал:
— Храни вас божья матерь. Игнахе… благословение мое… — Пожевал губами, еще выдавил из себя: — А этих нехристев чтобы… нещадно…
Это были последние слова старика.
Схоронили Фому рядом с его старухой. На толстенном гладко оструганном кресте какой-то сельский грамотей вырубил стамеской и закрасил чернильным карандашом слова: "Здесь покоитца Фома Ильич Воронов згубили его злодеи казнители 20 июня 1919 г. царство ему небесно и вечная память".
Игнатию удалось побывать дома лишь год спустя. В жаркий летний день заехал он в ограду отчего дома. Привязывая коня к столбу, увидел, что на входной двери дома висит замок. В ожидании жены присел он на крыльцо, закурил и только головой покачал, глядя на страшно разоренную усадьбу. Пустые амбары да старая завозня только и остались от некогда богатой усадьбы, сорной травой густо заросла ограда. Только небольшой приусадебный огородик по-прежнему был в порядке. С крыльца Игнатию были видны аккуратные, чисто прополотые грядки, желтыми колокольчиками расцвечены широколистые плети огурцов, на таловые тычины высоко поднялся горох, видна кудрявая ботва моркови, репы, сочно зеленел лук. Во всю длину огорода протянулись три ряда маньчжурского табака.
Без малого два года прошло с того времени, как опустела вороновская усадьба. И вот теперь вновь ожила она, словно проснулась после долгой спячки: появились в ней хозяева — члены коммуны "Искра", председателем которой коммунары избрали Егора Ушакова. Игнатий Воронов и Петр Подкорытов избраны членами правления.
У стариков, когда они собирались на завалинках, только и разговоров было что о коммуне.
— Восемнадцать хозяев в одну семью! Да где это видано?
— Надолго ли?
— Говорят, и в других станицах то же самое творится, коммунии устраивают.
— Может, оно и к лучшему: власть-то вить не зря к этому призывает? Стало быть, какая-то выгода есть?
— Ничего у них не выйдет! Родные братья не уживаются вместе, а тут собрались Шиша да Епиша да Колупай с братом, разве они уживутся? Сроду не поверю.
— Мужики-то, может, и ужились бы, а бабы? Хо, ежели баба невзлюбит коммунию, разве мужик супротив ее устоит?
— Чего-о там, ночная кукушка завсегда перекукует на свою сторону.
А коммуна жила и уже готовилась к первому артельному севу. Коммунары исправили в вороновской усадьбе амбары, дворы, свели в них своих лошадей, в сеновал свезли сено, у кого сколько осталось от зимы, а в ограду телеги, плуги, бороны, сбрую, все, что потребуется на полевых работах и без чего нельзя вести хозяйство.
В коммуне нашлось дело и для старого батрака Ермохи. Старик хотя и неохотно пошел в "коммунию", но пришелся в ней "ко двору", быстро прижился. Когда коммунары свозили в "общий котел" свое имущество, Ермоха хозяйским чутьем угадывал, что не все отдают люди в коммуну, оставляют у себя немало такого, что до зарезу нужно в общем хозяйстве. Поразмыслил Ермоха: как быть с ними? И, не спрашиваясь ни у кого, не советуясь, решил действовать по-своему: обойти всех "артельщиков" и поговорить с каждым по душам. Надумал и в тот же день отправился в свой первый "обход".
Чутье не обмануло старика. В ужас пришел он в первой же усадьбе артельщика Дюкова: жена его, располневшая женщина лет за сорок, выкатила из сарая сухой березовый кряж и уж за топор взялась, рубить его на дрова.
— Подожди, Онисья, подожди! — Ермоха рысцой подбежал к ней, вырвал из ее рук топор. — Ты это что же, матушка, с ума сошла! Эдакую добро на дрова.
— А на кой мне черт добро это, — огрызнулась женщина. — Мне топить нечем, давай топор.
— Онисья Петровна! — пряча топор за спиной, жалобным голосом продолжал Ермоха. — Совесть-то хоть поимей! Вить из этой чурки ступиц к колесам целый скат будет.
— Мне щи варить, дрова нужны, а не колеса твои.
— Они такие же мои, как и твои! Хозяйство-то у нас с тобой общее.
— Там у вас, может, и бабы общие будут?
— Онисья Петровна! Ты мне в дочери годишься, а сбрехнула такое. Я и раньше-то на баб не заглядывался, а теперича мне до них, как цыгану до библии. Дров тебе надо? Привезу. У нас их поленница нерасчатая, сухие, лиственные, звон звоном. Приволоку тебе целый воз.
— Так бы и сказал сразу, черт старый! А не обманешь?
— Какой же мне резон тебя обманывать? Не веришь? Сама пойди со мной.
— Ладно уж, вези.
— Только вот что, Петровна, дров-то я тебе привезу и на той же телеге березник деловой заберу. Вон его сколько у вас запасено в сарае. Вам он теперь ни к чему, а в коммуне вот как нужен. Пилы поперечные две висят, к чему тебе две? Вить пилить-то одной будешь, так што одну-то отдай в коммунию. А кряж-то этот я уж унесу сразу за попутьем.
И, не слушая, что еще говорила Анисья, крякнув, взвалил на плечи кряж толщиной в полуведерный самовар, потащил в коммуну.
Как-то так получилось, что Ермоха в коммуне стал вроде бы завхозом. На эту должность его не выбирали, не назначали, но, так как он лучше других знал, как вести хозяйство, к нему всегда обращались с вопросами, как наладить соху, телегу, смастерить хомут, седелку, на какого коня что подойдет. И всякие разные дела. Ермоха все знал в совершенстве, показывая, учил, к тому же он стал еще и хранителем имущества коммуны, держал его под замком в отремонтированной им завозне. Там у него хранились развешенная на колышках сбруя, плотницкий инструмент, литовки, серпы и многое другое, собранное им во время его ежедневных "обходов".
В это утро поднялись по-обычному рано, затемно позавтракали, и, едва рассвело, Ермоха засобирался в коммуну. Егор, стягивая с ноги ичиг, сказал ему:
— Ты иди, дядя Ермоха, а мне в ревком надо с утра. Воронов велел прийти чего-то. Пока его там нету, так я ичиг починю.
Ермоха подпоясался плетенным из бараньей пряжи пояском, надел шапку, спросил:
— Подкорытову чего сказать?
— То и скажи. Да пусть веялку установит к амбару, пшеницу надо очистить семенную.
Ермоха вышел, а Егор достал с полки сапожный инструмент и уселся за починку.
Платоновна, управившись с печкой, присела на лавку.
— Сказать тебе хочу, Егор.
Оглянувшись на мать, Егор кивнул головой.
— Сон плохой видела. Настя нарядная идет по улице, платье голубое на ней, полусапожки с резинками на ногах. Не к добру это, ох не к добру. Кому умереть, тот завсегда нарядный привидится во сне. И на картах худо выпадает ей.
— Э-э, мама, — отмахпулся Егор, — не верь ты картам. И снам тоже.
— Сердце-то у меня чует, Егорушка, што беда приключилась с Настей. Да и так-то, подумать только, все давным-давно возвернулись, а от нее и вестей никаких. Надо што-то думать, Егор.
— А чего думать-то?
— Жить-то как будешь дальше? Года у меня не маленькие, да и здоровье не ахти какое. Вот я и присмотрела тебе пару, хорошая женщина. Анной знать. Да ты знать должен ее, Логунова.
Егор и договорить не дал матери. Кровь бросилась ему в голову. Загоревшимся в жарком румянце лицом он повернулся к матери, заговорил срывающимся голосом:
— Да разве можно такое? Как же это, приведу мачеху детям своим… а мать ихняя… Настя моя приедет, тогда как?
— Ох, кабы приехала она, Егорушка, я бы ее, как дочку родную, приняла. Но вить нету, докуда же ждать-то будем?
— Будем ждать, мама, будем! — Егор, зажав ладонями голову, облокотился на колени, замолчал. Молчала и Платоновна. В избе все больше светлело, жирник на столе начал чадить, выгорел жир. Словно ото сна очнувшись, Егор выпрямился, потушил жирник. — Не сердись мама, — заговорил он уже спокойным голосом. — Не могу я даже слышать про это. Подождем ишо, не приедет, управлюсь с делами нашими, искать ее поеду. Живую или мертвую, а найду.
В коммуне с самого утра людно, бурлит немолчный гомон, перестук топоров, шарканье пил, скрипучий стрекот старенькой веялки, установленной возле амбара. Молодые парни, девки крутят ее по очереди, очищают семенную пшеницу, полученную коммуной от ревкома. На сушилках вокруг пестрой кучи конского волоса (Ермоха у всех лошадей остриг гривы) уселись бабы теребить его на пряжу. Все заняты делом.
Ермоха вернулся из своего обхода, принес круглое, величиной с переднее колесо, точило. И лагушку с дегтем приволок, похвастался:
— Вот точильце приобрел, нерчинское, теперь у вас топоры, долота вострые будут! Без точила в хозяйстве как без рук. Станок к нему сделаю сегодня же.
Лагушку с дегтем он отнес в завозню. Вышел оттуда с мешком конского волоса на плече.
— Бог помочь, бабоньки! — приветствовал он работниц, по маленькой лесенке поднявшись к ним на сушила. — Вот вам добавочку принес.
— Дядя Ермоха! — взмолилась одна из женщин. — Нам и этого на весь день хватит! И куда тебе веревок столько потребовалось?
— Нам одних вожжей не меньше пятнадцати нужно, да чумбуры, да путы. Я вот боюсь, што не хватит нам волосу, а где его взять?
— Ничего-о, дядя Ермоха, хватит! — подмигивая бабам, заговорила бойкая на язык молодуха. — Конского не хватит, баб в коммуне много, мужиков остригем. — И такое сказанула она, что Ермоха под дружный хохот работниц в момент очутился внизу на земле.
— Типун тебе на язык, халда языкатая, — ругался он, отплевываясь. — Сатана в юбке, лихоманка чернонемощная… — И, увидев вошедшего в ограду Егора, поспешил к нему.
Ранняя и теплая в этом году выдалась весна в приингодинских и ононских долинах, в агинских и приаргунских степях. Стихли обычные в эту пору ветры, когда жаркая пустыня Гоби властно тянет к себе, в соседнюю Монголию, холод Забайкалья. Прогрело воздух, ровная установилась погода, лишь временами легкий ветерок доносит с полей запахи весны — то дохнет на село гарью весенних палов, от которых дальние сопки укутаны сизым дымным маревом, то пахнет с заингодинских гор пьяняще сладостным ароматом богородской травы, слегка приперченным горьковатым душком пришлогодней полыни. Медом пахнут в это время набрякшие вешним соком тальники, густо усыпанные белыми пушистыми барашками; серо-желтые, заветошевшие склоны сопок уже расцвечены синим разливом ургуя, а на черных от недавних палов еланях пробиваются тонкие усики зелени.
В коммуне все уже готово к севу. Егору не терпится ждать, хочется поскорее сделать зачин. А Ермоха не торопится: вчера шестерых мужиков заставил затесывать из березняка полозья, зарывать заготовки в навоз на конском дворе.
— Когда же гнуть-то их будем? — спросил старика Егор.
Ермоха посмотрел в сторону конского двора, потом на солнце и лишь после этого ответил:
— Тепло будет опять. Назём-то вот-вот загореться должон, пролежат в нем полозья до завтра и разопреют, послезавтра и гнуть будем.
— И чего тебе приспичило с этими полозьями? Зачинать надо сеять, а ты людей отрываешь.
— Рано ишо.
— Как рано? Земля протаяла, лопата не достает мерзлоту.
— Мало ли што! Рысковое дело: земля пока в соку, посеешь — взойдет скоро, а оно, тепло, стоит-стоит, да и хватит заморозок — вот и гибель! Пересеивать, а чем? Не-ет, брат, знаем мы такие примеры. Поспешишь — людей насмешишь.
— Ладно, сгодим еще денька три, а в понедельник поедем.
— Э-э, нет, и не думай даже.
— Ишо рано?
— День не зачинный — понедельник!
— Ну тогда во вторник!
— Тоже нельзя, благовещенье, нынче было во вторник, значит, тоже день не зачинный. Ты забыл, как у Саввы Саввича делали?
— Так то у Саввы Саввича, а у нас хозяйство-то не кулацкое, а советское. И нечего нам верить всяким поверьям поповским.
— Не верь, кто тебя просит! — осерчал Ермоха и, как всегда в таких случаях, полез в пазуху за кисетом. — А людям не мешай, мы люди крещеные.
— Значит, в день зачина в бане будете париться утром, молиться при зажженных свечах?
— А ты думал как? Все будет как у добрых людей.
Егор только рукой махнул, отошел в сторону, не желая обидеть старика, которого любил и почитал, как родного отца.
Однако поехать с коммуной на пашню, хозяином походить за плугом, полюбоваться на сына, как он будет править парой пристяжных, на этот раз не пришлось Егору: за два дня до начала сева его и всех партизан Верхних Ключей по тревоге вызвали в ревком.
Было раннее утро, село только что просыпалось, черные дымки вставали кое-где над крышами домов. На востоке ширилась алая полоса зари, и, словно приветствуя ее, горланили петухи.
Егор пришел одним из первых. В ревкоме горела лампа, Воронов с озабоченным видом просматривал какие-то бумаги.
— Чего звал? — поздоровавшись с ним, спросил Егор.
— Беда, брат! Нарочный из станицы, из волревкома то есть, с приказом всем партизанам и другим, какие надежные, к двенадцати дня явиться в Заозерную при полной боевой.
— Вот тебе раз! Война, што ли?
— Что-то вроде этого. Котов, председатель волревкома, пишет, что недобитый барон Унгерн в Монголии зашевелился. Целую армию сорганизовал, стервуга, вот его усмирять пойдете. К обеду вы должны быть в Заозерной, там эскадрон набирается бойцов наших. Командиром тебя назначили.
— Хуже-то не нашлось?
— Но-но, не прибедняйся! Командовал эскадроном, тебе и карты в руки.
Люди подходили по одному, по двое. Кучей заявились коммунары. Сообщение Bopoновa — как удар обухом по голове. Гулом голосов наполнилась комната:
— А как же с посевом быть?
— Вить нынешний день год кормит.
— С кем война-то?
— С бароном, сказано тебе!
— Мало его, проклятого, боронили под Богдатью-то!
— Игнат Фомич, а ить мы-то с Епихой и не партизаны вовсе. Вон и Маркел тоже вроде нас — и не касаемо.
— Все одно свой брат — бедняки, активисты. Вот вам и доверие оказали, винтовки выдадут.
— Насчет посеву спросить хочу. В коммуне, там, конечно, сев не остановится, людей хватит. А нам как быть?
— Поможем. Спаривать будем хозяйства по два, чтобы один воевал, а другой ему и себе хлеб сеял.
Зачитав приказ, Воронов пояснил:
— Двадцать четыре человека от нас едут, командиром назначен Егор Ушаков. В коммуне за него остается Петро Подкорытов. На сборы один час, собираться у школы, понятно?
В ответ недружные, вразнобой голоса:
— Понятно.
— Чего не понять-то, опять то же самое.
— Снова да ладом.
Егор, попрощавшись с Подкорытовым, на его вопрос, какие будут наказы, только плечами пожал:
— Какие тебе наказы? Сам не маленький, действуй. Скорo торгаши наши вернуться должны, хлеб, какой они там наменяют за известку, раздай на еду коммунарам. Комиссию назначь для раздачи.
— Сделаем, было бы чего делить.
— Народу у тебя хватит. Ермоха помогать будет. Ячменя посей с полдесятины раннего, чтобы к сенокосу поспел.
День только разгорался, а солнце уже припекало по-весеннему крепко. В улицах сегодня оживление, как в большой праздник. Весть о новом походе уже облетела село, а проводы казаков для сельчан — всегда большое событие: потому и многолюдно на площади у школы, где в одну толпу сбились казаки, бабы, оседланные кони. В разноголосый гомон вплетается веселая трель гармошки, топот каблуков, смех, женский плач, напутствия стариков:
— Коня, коня береги пуще глазу!
— Ослабь переднюю-то…
— Сам недоешь, коня накорми!
— Эка толчея какая, будто и в самом деле война началась, проводы, — сердито проворчал Егор, появившись на площади. Раздвигая конем толпу, крикнул: — Кончай, товарищи, хватит! Чего вы это взбулгачились? Вызывают нас на какие-то дни, а вы уж будто на войну проводы учинили. — И, приподымаясь на стременах, повысил голос: — По коням! В две шеренги стройся, живо!
Сильнее заголосили бабы, последние слова прощания, объятия, и вот уже раздвинулась толпа, образуя широкий проход, где двумя шеренгами выстроились конники.
Равнение, перекличка и зычная команда Егора:
— Справа по три за мной рысью, ма-арш!
К весне 1921 года события большой исторической важности развернулись в Монголии. Еще в октябре 1920 года туда бежал из Забайкалья барон Унгерн с остатками своей "конно-азиатской дивизии", в которой оставалось к тому времени около восьмисот солдат и офицеров. Прославившийся во время войны в Забайкалье жестокостью, барон не сложил оружия. Освоившись в Монголии, он при помощи Японии и монгольских нойонов, дзасаков начал создавать новую орду, вербуя в нее главным образом бывших белогвардейцев из разбитой армии атамана Семенова. Внушив монгольским феодалам, что он освободит их от китайского владычества, барон установил связь с главой ламаистской церкви Богдогэгэном, находившемся в Урге[21], сумел войти к нему в доверие и даже вывезти его тайком в свою ставку. Это придало больше значимости заверениям барона о священной войне за свободу и независимость автономной Монголии. Набрав достаточно сил, он в морозное февральское утро окружил Ургу и в кровопролитном бою наголову разбил располагавшийся там гарнизон китайцев и занял столицу Монголии. Вскоре он возвел своего покровителя Богдогэгэна на ханский престол, помог ему создать из феодалов "правительство" Монголии и получил неограниченную власть в стране.
Однако простому народу Монголии — аратам — не стало легче. Избавившись от китайских угнетателей, они нажили себе другого, более жестокого и не менее алчного. Начались репрессии, преследования монгольских и русских прогрессивных деятелей, аресты, расстрелы; ухудшилось и без того бедственное положение аратов, увеличились взимаемые с них поборы. Ведь бароновскую орду надо кормить, одевать, предоставлять им лошадей. Недовольство новым угнетателем росло, и в этих условиях в Монголии зародилась своя народно-революционная партия. Организаторы партии Сухэ-Батор и Чойбалсан первый съезд ее, скрываясь от преследования феодальных властей, провели на территории ДВР — в Кяхте. На съезд прибыло двадцать шесть делегатов, они приняли устав партии, программу и обратились к народу Монголии с призывом подниматься на борьбу с угнетателями — китайцами и бароновцами, за установление в стране революционного порядка, создание свободной и независимой Монголии. Но мало еще было у них сил для борьбы с бандами Унгерна, и вожди революционной Монголии обратились с просьбой о помощи к правительству Советской России и ДВР, послав ходоков в Москву, к Ленину. Советское правительство удовлетворило просьбу представителей монгольского народа, на помощь им были посланы две пехотные дивизии, бригада кубанских казаков и партизанские сибирские отряды Щетинкина. Они заняли позиции вдоль русско-монгольской границы от Кяхты до Верхнеудинска. Далее на восток правительство ДВР двинуло четыре кавалерийских полка и спешно мобилизованных забайкальских партизан. В один из этих полков и направился Заозерный эскадрон под командой Егора Ушакова.
К вечеру второго дня, пройдя более двухсот верст, Егор со своим отрядом прибыл в большое село на русско-монгольской границе. В село въезжали шагом; закатное солнце кровавыми бликами играло на стеклах окон, позолотило снизу нависшее над горизонтом темно-сизое облако. В улицах, на площадях, вдоль наспех сколоченных коновязей длинные ряды лошадей, рядом возы с сеном, с метками овса. Горят костры, над ними чернеют котлы на таганах. В воздухе мешаются запахи дыма, сена, конского пота, ременной амуниции, и висит над селом немолчный людской говор, топот копыт, скрип повозок и стук топоров.
Уже по тому, что кони бойцов не оседланы, сена им задано на всю ночь, Егор определил: полк остановился здесь на ночевку. В поведении бойцов не заметно никакой тревоги, настроение у всех бодрое, и это подействовало на вновь прибывших успокаивающе, одно заботило Егора: устроить своих людей на ночлег и накормить коней.
По красному флагу над крышей большого дома Егор догадался, что здесь находится штаб полка. Остановив эскадрон, он спешился, разминая ноги, поспешил в дом. В коридоре, делившем дом на две половины, сидели на скамьях ординарцы, далее за столом дежурный командир с наганом на боку, в форменной гимнастерке, на левом рукаве которой красно-синий ромбик, с красными буквами "НРА" на синем фоне и тремя синими нашивками на красном. Поздоровавшись, Егор назвал себя, пояснив, что прибыл во главе эскадрона на пополнение.
— Поздновато, товарищ Ушаков, — молодой кареглазый командир оглядел Егора с головы до ног, кивнул на дверь, откуда доносились голоса людей, — совещание там у командира.
— Кони у меня с дороги голодные и люди то же самое, устроить их надо где-то на ночлег, — сказал Егор. — Насчет фуражу коням, будет?
— Будет, сено есть, овес. Улицу отвели вам под постой. Товарищ Ульзутуев, проводи комэска, помоги ему.
Бурят, народоармеец, поднялся со скамьи, закидывая винтовку за левое плечо, буркнул Егору: "Идем".
Покончив с делами в эскадроне, Егор вернулся в штаб. Совещание у командира полка уже закончилось, участники его потянулись к выходу или донимали командира вопросами. Глянул на него Егор и ахнул: за столом сидел его давний друг Чугуевский!
— Андрюха! — радостно воскликнул Егор, шагнув ему навстречу с протянутыми руками.
— Егорша! — не менее его обрадованный неожиданной встречей, Чугуевский, улыбаясь, поднялся из-за стола. Обнять и расцеловать командира полка хотелось Егору, но он постеснялся посторонних, незнакомых ему людей и только крепко пожал Чугуевскому руку.
— Вот так встреча, мать честная! — воскликнул он. — А ты опять полком командуешь?
— Командую, — сказал Чугуевский. — Полк наш состоит из пограничных терчастей[22], слыхал про такие?
— Сам состою в терчасти, только в охране границы не участвуем, далеко мы от нее. А в случае какой заварухи, вот он я, пожалуйста, командир эскадрона, принимай под свое начало.
— Хорошо. Полк наш называется 1-й Верхнеудинский кавалерийский. Твой эскадрон в нем будет по счету восьмым. Сколько у тебя людей?
— Сто тридцать шесть молодцов.
Чугуевский представил вновь прибывшего комэска своим командирам, и только теперь Егор разглядел их по-настоящему, дивясь про себя, что почти все они буряты. Позднее он узнал, что полк почти на две трети состоит из бурятов. Один из них, молодой, стройный, с еле пробившимися над верхней губой усиками и с такими же нашивками на рукаве гимнастерки, как и у дежурного командира, подошел к Егору.
— Здравствуйте, товарищ Ушаков! — сказал он без малейшего акцента в говоре. — Узнаете? — И, ощерив в улыбке белозубый рот, назвал себя: — Жаргал Доржиев!
Егор пристально посмотрел на командира, лицо которого показалось ему знакомым. Но где он встречал его? Не мог припомнить Егор и ответил:
— Нет, никак не признаю.
— Вместе мы работали у Саввы Саввича.
— А-а, — догадался Егор. — Отец-то твой овец пас у Шакала! Помню Доржи Бадмаева, хорошо помню, а тебя где ж мне узнать, подростком тебя видал: лет двенадцать тебе было, не больше. А теперь вон какой молодец!
— Шестым эскадроном командует, — вмешался Чугуевский. — Поговорить о былом вы еще успеете. Жаргал, оставь-ка нас вдвоем, надо объяснить ему задачу нашу.
— Андрей Ефимыч, я и на квартире-то не был, голодный как волк!
— На квартиру ко мне пойдем. А сейчас за дело.
Жаргал, попрощавшись, вышел; Чугуевский снова уселся за стол.
— Жалко, не был ты на совещании нашем, — сказал Чугуевский, развертывая на столе карту-десятиверстку восточной Монголии. — Придется повторить то, что я рассказывал командирам моим. Наша задача — разгромить банду есаула Деревцова. Вот он где находится, в районе озера Хух-Нур. В банде у него больше тысячи всякого сброда. У него и белогвардейцев, бежавших из Забайкалья, полно, и китайских хунхузов, чахаров, баргутов, харченов — вооружены хорошо, пулеметов много у них, даже две горнушки[23] имеют, бандюги. Но народ у нас в полку боевой, дружный. А бандиты эти только грабить мастера, вояки они не ахти какие.
— Когда выступать?
— Завтра утром. К вечеру мы должны быть у этого вот озерка маленького, видишь?
— Да ты што? — удивился Егор, глянув на карту. — Сам же говорил, банда направляется сюда вот, верно?
— Верно.
— Так чего же нам в сторону от нее уходить?
— Хитрость, Егорша. Военная хитрость. Надо втемяшить в башку Деревцову, что мы наперехват банды Кайгородова двинулись, есть такая банда, она долиной Онона движется. А что мы в том направлении пошли, Деревцову завтра же будет известно. Пойдем-то мы не пустым местом, а мимо улусов монгольских. Народ там всякий, немало найдется и таких, что завтра же донесут бандиту: куда мы идем, сколько нас, какое у нас оружие, все распишут до тонкости. Вот Деревцов и пусть думает, что мы на Онон направились. А мы дойдем до этого озерка — отаборимся, коней выкормим, сами отдохнем и ночью махнем обратно, чтобы врасплох напасть на бандитов. Внезапный налет всегда страшнее, чем тот, которого ждут, Понял, что к чему?
— Понял.
— То-то, а теперь пойдем на квартиру. Бараниной жареной угощу, да и стаканом араки.
— Вот это по-нашему! — повеселел Егор.
Из села выступили на рассвете, перед восходом солнца пересекли границу. Долиной, по обе стороны которой тянулись небольшие, голые сопки, прошли верст десять и, перевалив через широкую седловину, взяли направление на юго-запад.
Степь, степь монгольская, такая же, как и соседствующая с нею даурская степь, — ковыльная, остречная, местами холмистая, и, куда бы ни глянул, нигде не увидишь ни деревца, ни кустика. Белыми плешинами блестят на солнце прилизанные ветрами солончаки. Богаты красками эти степи в летнее время, когда широкие поляны голубого остреца украсятся розовыми завитками дикого клевера, щедро раскидает лето по нему желтые маки, красные саранки и множество других цветов — ярких, медвяно душистых.
В данный момент степи, опаленные весенними пожарами, только-только начали зеленеть, украсились на холмах лишь синими покрывалами рано цветущего ургуя. На желтые песчаные бутаны повылезали тарбаганы. После зимней спячки в норах они, сторожко поднимаясь на задние лапки, изредка тявкали, дивясь появившимся здесь в таком большом количестве конникам.
Ехали не торопясь, путь не очень дальний, да и коней берегли, чтобы не слишком утомить их перед ночным рейдом. Тихая шаговая езда по мягкому грунту, где и конского топота не слышно, и унылое однообразие ландшафта нагоняли на всадников дрему. К тому же и солнце хорошо греет, теплом дышит легкий ветерок, и люди, мерно, в такт конской поступи, покачиваясь в седлах, клюют носами. Иные спят, уронив голову на грудь. Дремота одолевает и Егора, он силится превозмочь ее, пялит глаза на какую-то сопку вдали и видит, что ее снизу застилает туман; он поднимается все выше, выше, и вот уже сопки не видно, а посреди тумана вырисовывается клочковатая борода Ермохи. Она почему-то расплывается вширь, и уже не борода видится Егору, а серый пуховый платок Насти. А вот и сама она, смотрит на Егора, улыбается и удаляется от него, словно плывет по реке. Егор за нею, хочет схватить и, качнувшись в седле, вздрагивает, проснувшись. Тряхнув головой, сгоняя с себя остатки сна, огляделся Егор и уже не увидел впереди сопки, та же равнина кругом, те же тарбаганы на бутанах, и высоко в безоблачном поднебесье плавно кружится, высматривая добычу, пернатый хищник, степной орел.
Чтобы не дремать больше, закуривает Егор трубку — приобрел ее в Заозерной. Попыхивает табачным дымом, а мыслями блуждает по тропкам пройденного времени: то вспомнится ему юность, праздник на берегу Ингоды, станичный атаман, запродавший его в работники, то в мыслях Савва Саввич, Ермоха, Настя, уж она-то не выходит у него из головы постоянно.
Бой с бандой Деревцова начался на восходе солнца. Внезапного удара по врагу, как замышлял Чугуевский, не получилось, хотя с места вечерней стоянки он поднял полк, едва стемнело. Шли переменным аллюром и к месту предполагаемого сражения прибыли вовремя, но банды там не оказалось. Пока чугуевские разведчики обнаружили ее, на востоке ужо ширился рассвет.
Все еще надеясь напасть на банду на их биваке, Чугуевский повел полк в ту сторону, решив атаковать беляков с двух сторон. Но то тут, то там на холмах замаячили чужие всадники, по одному, по два покажутся и скроются, как сквозь землю провалятся. Стало ясно, что бандиты обнаружили движение красных конников. Дозорные доносили Чугуевскому, что вражеская конница уже двинулась ему навстречу.
Степь в этом месте неровная, холмистая, пролегла тут меж холмов неширокая долина, с речкою посредине. Поднявшись на один из таких холмов, Чугуевский увидел в бинокль идущий долиной отряд противника. До унгерновцев осталось не более пяти верст.
Быстро оценив обстановку, Чугуевский двум эскадронам и пулеметной команде приказал спешиться и запять позицию по обе стороны речки, трем эскадронам обойти бандитов в конном строю слева и атаковать их с фланга, справа то же самое должны были сделать остальные три эскадрона, в числе их были и эскадроны Егора Ушакова, Жаргала Доржиева и Цыдыпа Цыренова.
Прикрываясь холмами, Жаргал крупной рысью первым повел свой эскадрон, за ним, чуть помедлив, двинулись конники Цыдыпа Цыренова последним шел эскадрон Егора. По замыслу Чугуевского ввязаться с бандитами в бой должен сначала один эскадрон Цыренова, чтобы потом ложным отступлением увлечь за собой бандитов. Эскадроны Жаргала и Егора получали возможность ударить по бандитам с двух сторон. На деле же получилось по-иному: бандиты первыми напали на 6-й эскадрон, и Жаргалу поневоле пришлось принять бой…
Егор, оставив коня и эскадрон свой в низине, поднялся на пригорок как раз в тот момент, когда бароновцы в яростной атаке схлестнулись с бурятским эскадроном Жаргала. Видел он, как над головами конников серебристыми бликами засверкали шашки.
"Молодец, Жаргал, молодец!" — только и успел подумать Егор. Тут на эскадрон Цыренова хлынула волна вражеской конницы. А позади и чуть левее захлопали залпы, застрочили пулеметы — в бой вступили спешенные чугуевцы. Егор бегом с пригорка, вскочил в седло.
— Эскадрон, за мной, — гаркнул он, выхватив шашку из ножен. — В атаку, ма-арш! — И, пригнувшись к шее Гнедого, дал ему волю, слыша позади дробный топот сотен копыт.
Выскочив на бугор, Егор оглянулся: бойцы эскадрона, обнажив шашки, на полном скаку развертывались лавой. А навстречу им с долины с диким ревом катилась разношерстная вражья лавина. Опередивший всех бандит в малиновом халате скакал прямо на Егора, стреляя из винтовки.
Фьюйт — свистнула пуля возле самого уха Егора. Уже занося над бароновцем шашку, Егор увидел, что тот передергивает затвор для второго выстрела, и, приподнимаясь на стременах, с силой рубанул по его бритой голове.
Считанные минуты длилась эта атака. Бароновцы, не выдержав дружного натиска красной конницы, повернули обратно.
Бой закончился к раннему обеду. Разгромленная банда Деревцова спасалась бегством, бросив обозы с боеприпасами. Как стало известно позднее, самого Деревцова, раненного в ногу и в плечо, увезли с поля боя на конных носилках.
В этом бою пуля нашла и Егора в тот момент, когда повел он эскадрон во вторую атаку: как топором ударила она повыше локтя правой руки. Сдерживая коня, оглянулся Егор на помощника, крикнул:
— Веди эскадрон… ранило вот меня.
А тот и сам видел, что рукав гимнастерки Егора намок от крови, струйкой стекала она на землю по опущенной вниз шашке, повисшей на темляке.
Отстав от эскадрона, Егор, не сходя с коня, снял с себя поясной ремень, орудуя зубами и левой рукой, перетянул ремнем правую руку выше раны, чтобы остановить кровотечение. Шагом поехал на перевязочный пункт.
После боя, услыхав про ранение Егора, проведать его приехал Чугуевский. Егор с подвязанной к шее забинтованной рукой сидел на дышлине санитарной повозки, ложка в левой руке, доедал из котелка суп, принесенный ему санитаром. Неподалеку дымили три походные кухни, возле них выстраивались очереди конников с котелками в руках.
— Как дела? — спрыгнув с коня, спросил Чугуевский.
— Как сажа бела, — невесело пошутил Егор, засовывая ложку за голенище сапога. — Зацепило вот, кость хватило, однако. Как там у тебя?
— Раскатали банду вдребезги, побили их много, сволочей! Но и сами потери понесли, шестнадцать человек убитыми да раненых вдвое больше. Шестерых тяжелораненых отправим в поселок, откуда выступили вчера. Ты тоже с ними налаживайся.
— А я-то чего ради?
— Сам же говоришь: кость хватило, а это разве шутейное дело? Собирайся, не волынь. Поедешь верхом на Гнедке своем. Там еще несколько таких же — кто в руку, кто в ногу раненный. Все вместе. И охранный взвод с вами, понятно?
— Понятно. А ты куда с полком?
— Приказано к Онону двинуться, на помощь Макару Якимову.
Рана у Егора оказалась не из легких, и — пока залечили ее — прошло больше месяца. Жаргал познакомил Егора с одним из своих друзей — санитаром Аюшей Ульзутуевым, тот оказал немалую услугу комэску. Аюша устроил к своим знакомым Егорова Гнедка, каждый день наведывался к Егору, доставал ему молоко, сообщал новости. От него и узнал Егор о полном разгроме войск барона Унгерна.
Шел уже третий день, как покинул Егор больницу. И вот перед глазами его родные места: долина Ингоды, дорога, по которой вел он односельчан в бой с бандами барона Унгерна. А на сопках уже отцвел багульник, отцвела и черемуха на берегах Ингоды. В молодой, яркой зелени по обе стороны дороги рассыпались желтые одуванчики. Все вокруг зеленеет, радуясь наступающему лету. На ближних и дальних еланях Егор привычным глазом различает темно-зеленые всходы пшеницы и более светлые ярицы.
Особенно привлекло его внимание большое, каких раньше здесь не бывало, поле пшеницы.
"Наша, наверное, коммунарская пашенка", — с удовольствием отметил он про себя. Дальше еще такие же полосы виднелись, в пади, под горой, поднимались дымки костров, верно, коммунары варят чай на стану. Очень хотелось Егору повернуть Гнедка туда, но и до села уж недалеко. Желание поскорее добраться до дому, до семьи пересилило.
"Ежели дождь хороший прольет, так с пашни наши сегодня же выедут", — подумал Егор, поглядев на небо.
А небо все больше заволакивало облаками; с юга на село надвигалась серо-свинцовая, темная понизу туча. Померкла притихшая степь; не слышно стало веселого птичьего щебетания, стрекотания кузнечиков; лишь безмолвные стрижи да ласточки чертили воздух вокруг одинокого всадника, едва не касаясь его крылом.
Но вот и село. Мимо старой березы Егор проехал шагом, помахал ей папахой и, толкнув ногой, заторопил Гнедого.
В улицах безлюдно, даже кур не видно, попрятались в предчувствии дождя. Откуда-то издалека донесся глухой рокот грома. Дождь начал накрапывать.
Сердце у Егора забилось сильнее, когда он по узенькому переулку выехал на свою улицу и увидел вдалеке родную избушку. Женщина с ведрами на коромысле намеревалась перейти перед ним улицу.
— С пустыми ведрами, халява! — ругнулся Егор — и плетью по коню, чтобы проскочить. А женщина уже остановилась и, глядя на него, ахнула, всплеснула руками. Коромысло упало с плеч, и ведра покатились по земле. — Настя! — Егор на бегу спрыгнул с коня, ног под собою не чуя.
— Гоша! — только и смогла сказать Настя, когда он схватил и прижал ее к себе.
Все пережитое, выстраданное за эти годы жаркой волной хлынуло на нее, комом подкатило к горлу.
— Настюша, ты это самое… Радоваться нам надо… Вместе насовсем, — совершенно растерявшись и сам-то чуть не плача, Егор гладил ее по спине, по плечам, крепче прижимал к себе левой, здоровой рукой.
Старуха в черном платье дивилась на них из открытого окна избы напротив. Две женщины у ворот соседнего дома тоже глядели на необычную пару, сочувственно качали головами. Гнедко обошел их сторонкой, помахивая головой, направился к своему двору.
— Где же ты была так долго-то? — спросил наконец Егор.
Слезы облегчили Настю, она подняла на мужа покрасневшее, залитое слезами лицо.
— Болела я, тифом болела, видишь? — И, сорвав платок, провела рукой по коротко остриженной голове. Обкарнали-то как! А уж досюда добиралась… После расскажу. Идем в избу.
В обнимку, позабыв про ведра, пошли они к своей избушке. А навстречу им с маленькой Наташкой на руках, спотыкаясь, уже спешила Платоновна.