В дождливый зимний день по грязному тротуару Центрального рынка медленно шел Клеархос Мавридис, высокий юноша с впалыми щеками и густыми черными волосами; его холодные глаза порой загорались и тогда напоминали хищные глаза ястреба. Яркий пиджак, шерстяной свитер с желтыми оленями на груди, небритое лицо, давно не стриженные волосы придавали его облику изысканную небрежность, вошедшую в моду среди молодежи в послевоенные годы. Но старые, дырявые, стоптанные ботинки свидетельствовали о его крайней бедности.
На нем не было ни пальто, ни плаща. Воротник пиджака у него был поднят, на лацкане красовался облезлый значок футбольной команды; руки, сжатые в кулаки, глубоко засунуты в карманы.
Он шел, ничего не замечая вокруг.
В рядах с фруктами и овощами толпилось особенно много народу. Торговцы выкрикивали что-то нечленораздельное. Какой-то зеленщик, вытянув шею, вопил, как бесноватый. Дальше на лотках были разложены мясо, рыба, сыр. На грязной мостовой отпечатались следы пешеходов и лошадей.
Под канализационной решеткой притаились крысы, терпеливо дожидаясь ночной тишины.
Клеархос почувствовал, что кто-то дергает его за рукав.
– Ты что, не видишь – на человека наступил!
Женщина средних лет лежала ничком у его ног на тротуаре; она, видно, поскользнулась и упала. Только тут он заметил, что наступил грязным ботинком ей на платье. Еще шаг, и он споткнулся бы об упавшую.
– Каланча ты этакая, нагнись да помоги ей! – крикнул тощий старик, по-видимому пенсионер, бывший чиновник какого-нибудь министерства.
Клеархос перешагнул через женщину и молча продолжал свой путь.
– Ну и бессовестный, полюбуйтесь-ка на него! А еще говорят – молодежь! Вот мы и катимся в пропасть.
Тощий пенсионер, бросив завистливый взгляд на равнодушно удалявшегося юношу, прицепился теперь к бакалейщику и начал разглагольствовать, брызгая слюной. Как все старики, что достойно прожили серую, безрадостную жизнь в плену мещанских предрассудков, он не упустил случая выразить свое возмущение «упадком нравов» теперешней молодежи.
Зеленщик продолжал истошно вопить, вытянув шею. На грязной мостовой отпечатывались все новые следы пешеходов и лошадей.
Крупная капля скатилась с крыши и упала на лицо Клеархоса. Мягким кошачьим движением он повернул голову и вытер щеку о плечо. Дойдя до конца тротуара, он остановился, задумавшись, потом двинулся дальше, перескакивая через лужи.
Клеархос проснулся сегодня почти в полдень и долго еще оставался в постели. Сначала он приподнялся и, как всегда, закурил. Но в подвале было холодно, и вскоре рука, державшая сигарету, окоченела. Клеархос бросил окурок на цементный пол и, чтобы согреть руки, спрятал их между коленей.
Последние дни стоит Клеархосу открыть глаза, как им овладевает смертельная тоска. Поэтому он опять вытягивается на кровати и накрывается одеялом с головой. Он старается отогнать от себя всякую мысль, связанную с его жалким существованием. Пытается снова задремать.
Но Клеархос проспал уже около одиннадцати часов. Он снова откидывает с лица одеяло. Его взгляд теперь приковал к пятнам плесени на стене. Он долго рассматривает их очертания. Различает странные лица стариков, видит всадников в средневековых доспехах, животных, даже голых женщин. Взгляд Клеархоса блуждает по отвратительной серой стене, но это его личное дело, как и все, что касается его совести. Глаза его видят, мысль работает, но в то же время он словно находится под гипнозом.
Почти целый час он не спит и даже не вспоминает, что в четыре часа его ждет в своей конторе тот человек.
А для того чтобы не вспоминать об этом, он сосредоточенно разглядывает большое пятно плесени рядом с гвоздем, где висит рваный халат его матери.
С улицы доносится визг детей трактирщика, что живет наверху.· Во дворе две женщины судачат о галантерейщике, который торгует на углу, – он, мол, совсем потерял голову из-за какой-то вертихвостки.
– Этот дурачок в конце концов женится на ней, – говорит одна из женщин.
– Ну и потаскуха, ни одного мужика не пропустит! в прошлом году хотела подцепить даже подручного у водопроводчика, еще сосунка. Но о самом кошмарном я умолчу, а то еще скажут, что я сплетница, – говорит другая и тут же выпаливает «самое кошмарное».
Клеархос различает только отдельные слова. Но противный голос жены Николараса, похожий на гоготанье гусыни, ему знаком так же хорошо, как голос его матери. (Нищий Николарас поселился с семьей в подвале, в соседней комнате, еще до рождения Клеархоса.) Наконец голоса умолкли. Деревянные башмаки одной из женщин простучали по двору.
Клеархос рассеянно протягивает руку, чтобы проверить, сколько денег у него в кармане пиджака. Стул с одеждой стоит около стола, и ему не удается до него дотянуться. Он слегка приподнимается, но сразу вспоминает, что все его богатство – лишь жалкая мелочь.
Он осматривает комнату. В прошлом месяце он продал скатерть, простыни, тряпье, которое хранилось в сундуке, даже нарядные лакированные туфли матери. Туфли с маленькими бантиками были почти новые. Мать не надевала их больше десяти лет, с тех пор как его отец погиб в шахте. Они были завернуты в фланелевую тряпку и для лучшей сохранности набиты бумагой.
Эта находка удивила Клеархоса. Он не мог представить себе, что опухшие ноги матери – она была прачкой, у нее болели ноги, и каждый вечер она их парила – влезали когда-то в такие изящные туфельки. За них ему дали в скупке всего лишь двадцать драхм. В тот же вечер он просадил деньги, играя в кости.
Клеархос смотрит на голые стены, стол, покрытый засаленной клеенкой, табуретки, керосинку, рваный халат матери, висящий всегда на гвозде рядом с посудной полкой. Если бы нашлось еще что-нибудь подходящее, он давно бы продал.
Он закуривает вторую сигарету. Следит за дымком медленно распространяющимся по комнате. Хочешь не хочешь, а надо думать об англичанине, который ждет его в четыре часа в своей конторе.
Перед глазами Клеархоса возникают светлые густые усы и пухлые румяные щеки. Он снова пытается уговорить себя, что удачно встретился с ним в полицейском участке. Во-первых, именно англичанин спас его от тюрьмы – в этом он, Клеархос, убежден. Во-вторых, ему предстоит отправиться в контору, где он получит сколько угодно виски и сигарет да еще и деньги. Так уж было не раз. И визу ему обещали.
Клеархос следит за колечками дыма, которые вьются над его головой. Рваный халат висит на гвозде. Начинается дождь. Жена трактирщика, высунувшись в окно, зовет ребятишек домой.
Клеархос вскакивает с кровати, одевается и, не умывшись, выходит из комнаты.
Старый одноэтажный дом, где он живет со своей старухой матерью, построен в виде буквы «Г», как и большинство домов в этом квартале. Над ними находится квартира хозяина, а подвал заселен беднотой. Все комнаты подвала выходят в узкий длинный коридор. В конце его пять-шесть крутых каменных ступенек, ведущих во двор. Жена Николараса поставила на лестницу жаровню и раздувает в ней угли. Это толстая женщина с курчавыми волосами и со следами оспы на лице. Рядом с ней сидит мальчик с болячками под носом.
Клеархос остановился, дожидаясь, чтобы ему дали возможность пройти. Но женщина не двинулась с места и раздраженно указала на ребенка.
– Вот чурбан, отец зовет его в комнату, а он будто не слышит.
– Не пойду, – упрямо сказал малыш. – Он пьяный.
– Смотри, получишь ты у меня!
И Клеархос и его мать терпеть не могли эту семью. Женщина была болтунья и сплетница. Клеархос в детстве боялся ее мужа, который раньше работал вместе с его отцом в шахте. Это был грубый, мрачный человек с низким хриплым голосом. Дети переставали играть, когда он появлялся из-за угла. Во время немецкой оккупации у него от голода умерли два сына. Николарас зашил трупы в мешок и сам закопал их. Говорят даже, что с телом одного из сыновей он завернул в кабачок, напился и пришел ночью домой, прижимая мешок к груди. В конце оккупации жена его родила мальчика – этого, с болячками под носом, и он рос единственным ребенком в семье.
Бродяга и пьяница, Николарас был в то же время нежным и любящим отцом. С 1948 года добыча угля стала катастрофически падать, и больше половины шахтеров лишились работы. Оказавшись без работы, Николарас взял палку и отправился по ярмаркам попрошайничать. С тех пор он не брался ни за какую работу. Время от времени исчезал из дому. Возвращался всегда с мешком, полным всякого добра. Жена спешила изучить его содержимое, а Николарас хватал сына на руки. Он выходил с мальчиком на солнышко, опрокинувшись на спину, как медведь, обхватывал его своими здоровенными ручищами, щекотал, ласкал, кувыркался с ним или рассказывал ему смешные истории, и оба они надрывались от смеха. Через несколько дней Николарас снова исчезал. Его жена появлялась на улице всегда размалеванная, свои кудряшки она тщательно укладывала, смачивая волосы разбавленным уксусом. В других кварталах она выдавала себя за жену трамвайного кондуктора.
– Замолчи, а то отец услышит, – прошипела женщина и бросила испуганный взгляд на дверь комнаты.
– Не замолчу. Он пьяный, – твердил малыш.
Женщина наклонилась к Клеархосу. От резкого запаха уксуса, исходившего от ее волос, его начало мутить.
– У-у, скотина! До вечера еще далеко, а он уже нализался, – прошептала она ему на ухо и, захлебываясь от злости, стала осыпать бранью своего супруга. Но вдруг, напустив на себя строгий вид, она повернулась к мальчику. – Неблагодарная свинья, чего тебе еще надо? – напала она на сына, чтобы отбить у него охоту осуждать отца. – Разве он не приволок тебе целый узел барахла? Ботинки, костюмчики, теплые рубашонки – все как раз по тебе… Что поделаешь: у отца разболелась нога, – прибавила она с притворным огорчением. Соседи знали, что муж ее совершенно здоров, но она не уставала всем повторять, будто у него распухла нога. – Ведь нет ничего зазорного просить у людей помощи. Вот если ты сводник или жулик, тогда другое дело.
– И вовсе нога у него не болит. Он обманщик, лентяй, грязный нищий! – упрямо кричал мальчик.
– Несчастный! Не сносить тебе головы. Прости меня, господи, какой бес в него вселился! – причитала женщина, обращаясь то к Клеархосу, то к сыну, – Последнее время он даже не хочет разговаривать с отцом. Вы и не представляете, как отец обожает мальчишку. Разве он не кормит тебя, не одевает прилично? Он собирается отдать его в школу, подумайте только! Тебя дразнят эти замухрышки, дети трактирщика? Ну и что с того? Они изображают хромых и нищих, передразнивают его отца. Мальчишка бросился однажды на них с кулаками, но ему здорово досталось.
Клеархос с трудом сдерживался, слушая болтовню женщины; она говорила обо всем сразу, и он ничего не мог понять в этом потоке слов. Он отстранил малыша и уже хотел подняться по лестнице, как из двери предпоследней комнаты вышел толстый небритый мужчина, одетый в лохмотья. Правая нога у него была замотана в грязные тряпки и казалась огромной. В руке он держал палку, украшенную яркой соломкой и двумя флажками. Сверху он прикрепил к палке изображение богородицы, которая косила на один глаз. Каждый день он заботливо украшал свою палку и собирался даже приделать к ней велосипедный звонок.
Николарас был в благодушном настроении. Он растянулся рядом с сыном на ступеньках. Громко смеялся, не замечая никого, кроме мальчика. На Клеархоса и свою жену он даже не взглянул. Малыш низко опустил стриженую голову. Отец пощекотал его. Мальчик вздрогнул и готов был убежать. Но Николарас грубо схватил его за плечо и притянул к себе.
– Почему удираешь, глупыш? Что я тебе расскажу сейчас!
– Не рассказывай ему свои истории, ребенок и так совсем одичал, – сказала жена.
Николарас не обратил на ее слова никакого внимания. Он ухватил мальчика за шиворот и своими толстыми пальцами потрепал его за ухо.
– Вижу я траурный крест на двери, – начал он свой рассказ, – Гм, здесь есть чем поживиться, говорю я себе. Крышка гроба не более полутора метров, вся резная, разукрашенная. Богатый дом! – Николарас злорадно засмеялся. – Прихрамывая, подымаюсь по лестнице. Все плачут, убиваются. Какой-то господин стал выталкивать меня на улицу. Но от меня не так-то просто отделаться, я как клещ. Падаю матери в ноги: «У меня тоже ребеночек, госпожа, такой же махонький, как твой несчастный». Ну, я тут слезу пустил, а она начала рвать на себе волосы. «Дай мне какой-нибудь одежонки, и пусть бог успокоит его душу». Она бросилась как сумасшедшая к шкафу, открыла его. Ой-ей, мать моя, сколько там было добра! «Бери, бери, чтоб я никогда больше всего этого не видела!» – кричала она.
Николарас говорил хриплым тягучим голосом и противно посапывал. Своими толстыми пальцами он то и дело трепал мальчика по щеке. Женщина наблюдала за ним с каким-то безотчетным страхом, будто предчувствуя беду.
– Я связал все в узел и собрался уже отчалить, – продолжал Николарас, – как вдруг смотрю: идет по коридору краснощекая толстуха, ни дать ни взять сорокаведерная бочка, – он раскатисто засмеялся, – тетка покойного! Едва она увидела своего племянника в гробу, как икнет со страху! – Он опять залился веселым смехом.
– Хороши шутки, нечего сказать! – заметила жена Николараса и со смущенной улыбкой посмотрела на Клеархоса.
Малыш сжался в комок. Вдруг он в бешенстве впился зубами в руку отца, ласкавшего его, и бросился бежать по коридору, Николарас завыл от боли.
– Иди сюда, глупыш. Иди сюда.
Мальчик стоял перед комнатой Клеархоса, прижавшись к двери. Увидев, что отец встал со ступенек, оп упрямо закусил губу.
– Ну, глупыш… – Пьяный Николарас шатался из стороны в сторону. Посмеиваясь, протягивал к сыну руки.
– Ты грязный нищий, – раздался злой голос ребенка.
У Николараса перекосилась физиономия. Красные гноящиеся глаза заблестели, из груди его вырвался какой-то хрип, похожий на рычание. Жена бросилась к нему и уцепилась за его пиджак. Но он схватил стоявшую в стороне палку и с силой запустил ее в голову малыша.
– Боже мой, ты убил его! – завопила мать.
В доме поднялся переполох.
Сверху спустились жена и теща трактирщика, прибежала старуха из крайней комнаты. У мальчика из раны на лбу ручьем текла кровь. Его взяли на руки.
– Скорей в аптеку, там его перевяжут! – кричали женщины.
Николарас прислонился к стене. Его взгляд беспокойно блуждал по лицам окружающих. Он громко сопел. Вдруг он схватил Клеархоса за лацкан пиджака.
– Грязный нищий… – прошипел он. – Смеются надо мной… При такой дерьмовой жизни только такими дерьмовыми заработками и можно сводить концы с концами. Смеются надо мной. Пойдешь работать за тридцать драхм в день, так и на гроб себе не заработаешь. Глупый мальчишка. Почитай своих родителей, учит Христос. Не так ли он учит, черт возьми?… Скорей, паскуда! Скорей в аптеку! – закричал он на жену.
Ледяные капли дождя упали Клеархосу на лицо и волосы. Выйдя из ворот, он пробежал по переулку, спускавшемуся к шоссе. Запыхавшись, остановился под навесом. После одиннадцатичасового сна потоки дождя, холодный зимний ветер и быстрый бег вывели его из оцепенения. Он ощутил, как напряглись его мышцы, как жадно вбирают легкие сырой воздух. Несколько минут он испытывал наслаждение, какое дает человеку ощущение абсолютного физического здоровья. Вдали от дома он почувствовал облегчение, как вое, кто живет в ненавистном им окружении. Подвал е серыми стенами, отвратительная физиономия нищего, шум, знакомые лица в дверях и окнах, вонь от общей уборной, кухонный чад – все словно исчезло и перестало его преследовать.
Но вдруг мороз пробежал у него по спине. Он беспокойно приник лицом к стеклянной двери кондитерской. Его взгляд задержался на выцветшей дешевой картинке, изображавшей лесную фею. Старые стенные часы показывали четверть второго.
«Что он, наконец, хочет от меня? Почему играет со мной, как кошка с мышью?» – задал он снова себе вопрос, сознавая, что беспокойство его растет по мере того, как приближается час встречи с англичанином.
Дождь тем временем стих.
Клеархос поднял воротник, засунул руки в карманы и устремился к центру города, перебегая от навеса к навесу.
У каждого человека жизнь могла бы сложиться совсем не так, как сложилась; в этом его беда, в этом и его счастье.
Отец Клеархоса родом из Малой Азии, бежал в Грецию после катастрофы 1922 года.[1] Все соседи помнят здоровенного мужчину с пышными усами, который за один присест выпивал оки[2] две вина и шел работать в шахту. Когда он бывал в хорошем настроении, то говорил: «Жрать, пить вино, спать с бабами – вот это жизнь». И на губах его появлялась блаженная улыбка. Но когда он был не в духе, то крутил кончики усов и, низко опустив голову, бурчал: «Проклятая жизнь, каждый день одна и та же волынка». Затем распрямлял свои могучие плечи и кричал во всю глотку: «Сволочи!»
Он женился на одной из тех женщин, что выходят замуж как будто для того, чтобы сразу подурнеть и состариться. Его жена была высокая, костлявая, болезненная и сварливая. Зимой появился на свет Клеархос. Через год она снова забеременела, но тяжело захворала и родила мертвого ребенка. После этого врач запретил ей рожать.
Клеархос вырос около материнской юбки. G малых лет изо дня в день слышал он бесконечное брюзжание матери. Она бранила мужа за то, что он пьет, своих братьев потому, что они не помогают ей; проклинала сырую дыру, которая служит им жильем и сведет ее в могилу, простыни, ставшие ветхими. Она ворчала с утра и до вечера: когда стирала, чинила белье, мыла пол или готовила обед. Иногда ее охватывал какой-то безотчетный страх. Тогда она порывисто прижимала к себе ребенка и заставляла его целовать себя.
В детстве Клеархос был трусливым и запуганным. Он любил играть морскими камешками и пуговицами. Во дворе он отыскивал укромный уголок и прятал там ржавый перочинный нож, чтобы мать не нашла его и не выбросила. В тот день, когда немцы вошли в Афины, Клеархос научился свистеть. Мальчик был на седьмом небе и чувствовал невероятную гордость. Он долго свистел и требовал, чтобы его слушали, но никто не обращал на него внимания. Его представления о мире взрослых были весьма своеобразны. Стрельба, которая каждый вечер начиналась на улицах, казалась, ему таким же обычным явлением, как дождь. Отчего в подвале такой переполох? Почему все прячутся и испуганно глядят в окна? Ему нравилось смотреть на дождь. Когда потоки воды заливали окно, мать беспрерывно сновала по комнате, подтирая лужи. А он забывал про игру в камешки и, раскрыв рот, как зачарованный смотрел через стекло на улицу. Клеархос боялся только вспышек молнии да раскатов грома и удивлялся, когда взрослые говорили так спокойно: «Опять гроза!»
Несчастный случай в шахте произошел в конце оккупации. Запыхавшись, прибежал Николарас и рассказал о происшедшем. Мать бросила тряпку, которой мыла пол, схватила Клеархоса за руку и выскочила на улицу. Мальчик увидел огромное тело отца, распростертое на носилках. Глаза, нос, усы – все превратилось в грязное кровавое месиво. По решению суда семья должна была получить пособие, но компания выплатила его с опозданием, и деньги к тому времени уже обесценились. Чтобы не умереть с голоду, вдова взялась за стирку у чужих людей. Вечером она возвращалась домой усталая и приносила мальчику в банке почти все, что давали ей на обед. Она уже не ворчала, как прежде, а садилась на табуретку, опустив голову, скрестив на груди руки, и беседовала с ним. Чем больше она старела, тем ласковей становилась с сыном.
В четырнадцать лет Клеархос уже работал в универсальном магазине, и мать заставляла его ходить в вечернюю шкоду. Прачка с поразительным упорством старалась обучить его грамоте. Но ему приходилось вставать на заре, чтобы успеть, подмести магазин, и к концу рабочего дня от бесконечной беготни он еле держался на ногах. Вечером Клеархос засыпал на занятиях. В конце концов он почувствовал отвращение к учебе и бросил школу.
Клеархос несколько раз менял работу. Он не пил, не курил, не водил дружбы с молодежью своего поселка. С девушками был робким, с матерью ласковым; прачка умела по-своему направлять жизнь сына. В полдень Клеархос съедал на завтрак хлеб с сыром и маслинами. Вечером с жадностью набрасывался на обед, который приносила ему мать из домов, где она стирала. Два раза в год он постился и причащался, откладывал по драхме, никогда не читал газет и не интересовался политикой. Мать и сын спали тогда еще в одной кровати.
Возмужав, Клеархос стал острее чувствовать свою бедность, лучше разбираться в людях и понимать, какую власть имеет над ними золото. В то время он служил торговым агентом в конторе господина Герасимоса, уроженца острова Кефалония, и приобрел большую клиентуру в своем поселке. Он уходил рано утром, нагруженный двумя тяжелыми чемоданами. Вечером, усталый, приводил в порядок карточки клиентов и занимался подсчетами. Прачка, сидя поодаль, чинила белье при свете лампы. Неискушенному юноше свойственно помечтать. Со счастливой улыбкой слушала она, как он складывал цифры, вычисляя, какую прибыль получит к концу года и что сможет приобрести на свой маленький капитал. Сначала для своего будущего предприятия он использует под склад комнату, в случае необходимости придвинет стол к шкафу (что поделаешь!), потом арендует небольшое помещение. Прачка не мешала ему строить планы. Она беседовала с ним о том о сем, частенько о господах, которым стирала белье, – все они начинали с пустыми руками, но постепенно «с помощью бога и экономии стали видными людьми и обзавелись светлыми драповыми пальто». Неизвестно почему, но еще с детства она считала, что светлое драповое пальто у мужчин – признак наивысшего благополучия.
Вскоре Клеархос понял, что попал в какое-то болото. Бедность и безработица были страшным бичом всего рабочего поселка. Итак, доход, о котором он мечтал, остался всего лишь цифрами на карточках клиентов. Ему, как и всем агентам, приходилось предоставлять ненадежной клиентуре все больший кредит, и в конце концов он сам оказался по горло в долгах у господина Герасимоса, хозяина торговой конторы. Сначала он пытался выпутаться из этой беды. С утра до ночи бегал из дома в дом и, как нищий, вымаливал у клиентов взносы. Но со дня на день выручка уменьшалась, а его долг хозяину увеличивался. Каждый вечер в конторе разыгрывалась одна и та же сцена. Войдя туда, Клеархос бросал беспокойный взгляд на небритую бескровную физиономию хозяина. Господин Герасимос сверлил его глазами. Клеархос доставал из кармана несколько кредиток и пытался оправдаться. Хозяин трясся от гнева, лицо его желтело, и он разражался грубой бранью. От страха у Клеархоса язык прилипал к нёбу; опустив голову, он ждал, чтобы ему вернули расчетОн потерял охоту мечтать о будущем. У него пропал даже аппетит: он с трудом проглатывал обед. Клеархос похудел, стал неразговорчивым. Его мать по-прежнему чинила белье по вечерам, а он лежал на кровати, повернувшись к стене.
Чтобы избежать унижения, ему каждый день приходилось отдавать господину Герасимосу и свои деньги. Но это нисколько не помогало. Ведь и самому хозяину грозило разорение. Кризис словно подымался со ступеньки на ступеньку, чтобы задушить всех по очереди. Господин Герасимос задолжал разным фабрикам, крупным предпринимателям и жил в сплошном кошмаре, как тысячи мелких торговцев в послевоенной Греции. С утра до вечера он имел дело с неоплаченными векселями, исками, судебными исполнителями. Нервы у него сдали, он совсем потерял голову. В бешенстве набрасывался он на агентов, считая их всех жуликами и виновниками своего краха. Сколько денег ни приносил ему вечером Клеархос, хозяина начинало трясти, как в припадке падучей. Несколько раз господин Герасимос был близок к тому, чтобы придушить его.
Клеархос очутился в безвыходном положении. Каждый день хозяин грозился упрятать его в тюрьму. Но самыми страшными были не денежные затруднения, а угнетенное душевное состояние. Ему уже исполнилось восемнадцать лет. Надежды приобрести со временем собственный магазин улетучились, но желание обзавестись деньгами грызло его, как жук-древоточец. Патриархальный уклад жизни и моральные преграды, которые он сам для себя создал, доставляли ему раньше радость и самоудовлетворение, а теперь все это представлялось бессмысленным и глупым. Он начал курить. Уединенная жизнь стала для него невыносимой; он примкнул к компании молодежи и молча прислушивался к их разговорам и шуткам. Постепенно он ощутил в себе какое-то стремление спастись. Но от чего спастись? От долгов и постылой работы, с которой он связался? От жалких надежд, разлетевшихся в пух и прах? Или нужно, искать спасения от самого себя, от своей чистоты? Он казался самому себе бесконечно смешным, бесконечно униженным. Но вместе с тем день ото дня чувствовал все больше, как в нем растет другая, новая сила, страшная, неумолимая: слепая сила, более могучая, чем порядочность, воля и обостренная юношеская чувствительность. Его удерживала и мешала решиться на что-то только трусость.
Изо всех сил он старался побороть ее.
В течение нескольких месяцев Клеархос жил в каком-то оцепенении. Он небрежно относился к работе, пропадал в кофейне и бильярдной, ходил в кино или кутил с кем придется. То и дело он возвращался домой за полночь. Мать никогда не жаловалась, не ворчала, что он оставляет ее одну, но стала стелить себе на полу, по-своему выражая свою обиду. Сын делал вид, что не замечает перемены, и ложился на кровать. Теперь он спал крепко, глубоким сном и поздно просыпался.
В это самое время Клеархос свел знакомство с одним парнем, Зафирисом, и они стали неразлучными друзьями. Зафирис продавал контрабандные сигареты и просаживал деньги, играя в кости в «Мазик-сити» и в кабаках, где можно послушать бузуки.[3] Клеархос вначале бессознательно искал общества Зафириса. Потом он пригляделся к нему, и у него стал вызывать удивление или, вернее, зависть уравновешенный характер нового приятеля и полное равнодушие, с каким тот смотрел на жизнь. С Зафирисом он нередко проматывал дневную выручку конторы. Чтобы не навлечь на себя гнев хозяина, он подтай совывал цифры на карточках клиентов, лгал и прикидывался дурачком. Что касается брани, то он уже привык выслушивать ее и только иронически усмехался.
В этом падении Клеархос обрел душевное равновесие. Теперь он чувствовал себя более сильным, уверенным, крепче стоящим на ногах в том мире, который его окружал. К нему вернулись хорошее настроение и аппетит. Рано он никогда не возвращался к себе в подвал, чтобы избежать разговоров с матерью. Ему нравилось шататься по улицам небритым, заложив руки в карманы, нагло поглядывая на прохожих. Временами он казался рассеянным, словно погруженным в свои думы, и тогда его глаза цвета черного дерева загорались и напоминали хищные глаза ястреба.
Однажды вечером, войдя в контору господина Герасимоса, он застал своего хозяина и его племянника за какими-то подсчетами. Племянник состоял членом христианского союза, и его мать мечтала, чтобы он стал священником. У него были глупые, вытаращенные глаза и мясистая родинка на остром подбородке. С тех пор как дядя взял его в свою контору в качестве помощника, он повадился каждый вечер прятать потихоньку себе за пазуху пару чулок или женское белье, а потом продавал их за полцены в галантерейные лавки.
Господин Герасимос казался необыкновенно взволнованным. Ломая пальцы, он нервно шагал из угла в угол. Он уже принял решение закрыть контору и надуть таким образом своих кредиторов. Все до мелочей было продумано. Чтобы его не арестовали, он спрячется у своей любовницы в районе Перистери и даст указание племяннику собрать все счета, изъяв их у клиентов. Он даже не ответил на приветствие Клеархоса. Словно не замечая его, I продолжал ходить взад и вперед. Вдруг он остановился перед Клеархосом и с угрозой в голосе потребовал у него выручку. Юноша ответил, что не получил сегодня ни драхмы, и в доказательство своей правоты протянул хозяину карточки.
– Кому ты это говоришь, мошенник? Кому, жулик?
Клеархос глядел на него с той обычной нагловатой усмешкой, с которой в последнее время смотрел на людей. Тогда господин Герасимос, выйдя из себя, схватил, карточки и швырнул их на пол.
– А ну, собирай-ка их, да побыстрей, и проваливай! – заорал он, дрожа от гнева.
– Вы меня выгоняете, господин Герасимос? – спросил удивленно Клеархос.
– Проваливай, тебе говорят!
– Хорошо. Как вам будет угодно.
Клеархос нагнулся, чтобы подобрать карточки. Но хозяин, подбежав, наступил на них ногой.
– Подними их и положи вместе с другими карточками! – крикнул он своему племяннику.
– Нет, обождите, хозяин, покупатели ведь мои.
Господин Герасимос буквально захлебнулся от злости, слова со змеиным шипением полетели у него изо рта.
– Что ты сказал, мерзавец, подонок! – И он наградил Клеархоса увесистой оплеухой.
Перед открытой дверью конторы собрались подмастерья и девушки из соседних мастерских.
Чтобы защититься, Клеархос закрыл лицо рукой и попятился к двери. Крупные капли пота выступили у него над верхней губой.
– Нет! – вскинув голову, крикнул он страдальческим голосом, и на его лице отразилась детская растерянность.
Зрители отпускали шутки и подзадоривали его:
– Наподдай ему, каланча!
– Силенок, видно, маловато.
– Ах, бедняга, у него кровь пошла носом! – закричала с притворным испугом какая-то девушка.
Племянник господина Герасимоса надрывался от смеха.
– Прохвост! – завизжал хозяин и отвесил Клеархосу еще одну оплеуху.
– Ох! Как он вывеску ему разукрасил! – комично пропищал член христианского союза и сделал вид, что чешется, чтобы поглубже запрятать к себе под рубашку украденные чулки.
Вокруг все так и покатывались со смеху.
Вдруг Клеархос с силой оттолкнул столпившихся у двери людей и, выскочив в коридор, прислонился к стене. Из носа у него шла кровь, дыхание было прерывистым. Он вытер ладонью лицо, размазав кровь по подбородку.
Ему хотелось убежать, скрыться, но он стоял как прикованный, прижавшись к стене. Видел, как портной схватил хозяина за руку… В голове у него шумело, ему казалось, что он катится в пропасть и должен немедленно за что-нибудь ухватиться, иначе ему крышка. Он с остервенением вонзил зубы себе в палец и ощутил острую боль.
Портной тащил за руку господина Герасимоса. Ему помогал подмастерье. Девушки визжали. Хозяин вопил, что банда разбойников – торговых агентов – погубила его и еще доведет до сумасшедшего дома или самоубийства.
Но понемногу шум стал стихать.
Клеархос больше не дрожал. Он совсем успокоился. Кто-то сказал ему тихо:
– Теперь уходи, потом разберешься.
Клеархос ничего не ответил. Его взгляд был прикован к ножу, торчавшему у сапожника из кармана фартука.
Быстрым движением он выхватил нож и зажал в правой руке. Какой-то подмастерье подскочил к нему, чтобы предотвратить несчастье.
– Все назад! – крикнул Клеархос, целясь подмастерью в живот.
Лицо его исказила такая злоба, что все в испуге отступили. Он заметил, что племянник хозяина шмыгнул в комнату и спрятался за конторку. Растерянность окружающих придала Клеархосу уверенности. Он медленно приближался к господину Герасимосу, угрожающе сжимая в руке сапожный нож. На бледной физиономии хозяина отразился ужас.
– Ты сошел с ума, в тюрьму угодишь! – бормотал он и заслонялся руками от наступавшего на него парня.
Вся эта сцена продолжалась лишь несколько секунд. Неужели в припадке ярости Клеархос не отдавал себе отчета в своих действиях? Нет, он действовал совершенно хладнокровно, и это было самым удивительным. Увидев нож, он тут же подумал: «Один шаг – и нож мой. Надо схватить его за рукоятку, иначе я обрежу пальцы». Он был уверен, что зеваки в страхе разбегутся. Только бы преодолеть ему трусость, ту трусость, которая до сегодняшнего дня приносила ему столько унижений.
Он сделал еще шаг.
Острие ножа почти коснулось вытянутой руки хозяина. Их взгляды встретились. У господина Герасимоса дрожала нижняя губа. Клеархос нагло усмехнулся.
– Я дарю тебе карточки, подлец, – сказал он хозяину и швырнул ему нож. Затем, не оглядываясь, спустился по лестнице и смешался с уличной толпой.
Это случилось несколько месяцев назад. С тех пор Клеархос и не думал искать другую работу. Иногда он вместе с Зафирисом завязывал знакомства с иностранными моряками, которые через него сбывали контрабандные товары, водил их в бар или к проституткам и получал кое-какие гроши от хозяина бара и содержательницы публичного дома.
Зафирис был старше его на два-три года. Это был парень среднего роста с узкими плечами, маленькими, глубоко сидящими глазками. И без того бескровное лицо Зафириса становилось мертвенно-бледным, когда, он накуривался гашиша. Его лицо наркомана с густыми бровями и красными чувственными губами не могло не обращать на себя внимание.
Большую часть дня они проводили в бильярдной. Играли или же просто болтали: обсуждали различные авантюры, обменивались мнениями о футболе и гангстерских фильмах. По вечерам частенько появлялись в притоне Однорукого Апостолиса. С девушками Клеархос стал вести себя развязно, как все робкие юноши, поборовшие наконец свою робость. Когда он оставался без гроша, то просил денег у матери. Прачке нередко приходилось отдавать ему весь свой дневной заработок. А стоило ей отложить на черный день драхм пятьдесят, как он тут же выкрадывал их, куда бы они ни были припрятаны, и проигрывал в кости.
Новый образ жизни больше устраивал Клеархоса. Он просыпался в полдень и возвращался домой на рассвете. Голова его была занята игрой в кости, бильярдом, кинофильмами, денежными махинациями, женщинами, будущими путешествиями. Его не беспокоило, к чему все это приведет, куда он катится. Единственной мечтой его было сбежать за границу. Иногда его охватывала жажда приключений, ему хотелось сесть тайком на пароход и уплыть все равно куда. Несколько раз прачка осмеливалась заговаривать с ним о будущем, спрашивала, собирается ли он начать работать. Сын набрасывался на нее с бранью. Его отношение к матери изменилось так же разительно, как и отношение к девушкам. Он стал груб с ней, будто ни с того ни с сего возненавидел ее.
Дней десять назад в послеобеденное время Клеархос я Зафирис бродили по Пирею, разыскивая одного подозрительного субъекта, задолжавшего им некоторую сумму. Они не нашли его в тех притонах, где он бывал обычно, и без денег бесцельно слонялись по порту, глазея по сторонам.
Время шло. Уже несколько раз они прошли по набережной мимо кофейни. Как всегда, вели праздный разговор, перебрасывались шутками, даже увязались за двумя модисточками. Клеархос был не прочь развлечься.
Стало смеркаться. Приятели шли молча. С наступлением темноты им еще больше захотелось покутить. Они завернули на рынок. В пивной им удалось подсесть к двум английским морякам. Один из них тут же заказал узо.[4] Стали шутить, петь, обниматься. Быстро опустошались отопка за стопкой. Один из моряков, немногословный толстый мальтиец, то и дело доставал из кармана пачку денег и расплачивался за все. Потом они бродили по улицам. Около полуночи зашли в отдаленный бар в районе Трубы.
Англичан совсем развезло. Клеархос заказал сладкого самосского вина. Вдруг они с Зафирисом многозначительно переглянулись. Приятели без слов поняли друг друга; Клеархосу показалось, что Зафирис трусит. Это его подзадорило, и он наклонился к уху приятеля.
– Мы их затащим в поселок, – шепнул он.
Эти слова прозвучали как призыв к действию. С той минуты в друзей словно вселился бес. Клеархос вскочил и начал плясать как одержимый. Но то и дело их тревожные взгляды встречались. Они приходили все в большее возбуждение, скрывая друг от друга свое беспокойство. Откупорили вторую бутылку. Возможно, чтобы оттянуть время. Хозяин бара уже спустил до половины двери железную штору.
– Давай, джонни, до дна!
– Ка-ре-кла,[5] – забавно пропищал веснушчатый моряк помоложе.
Ему нравилось повторять заученные греческие слова. Толстый мальтиец сидел сонный, уронив голову на грудь. Теперь он напоминал бурдюк. Только когда Зафирис сунул ему под нос порнографические открытки, он встрепенулся, цинично прищелкнул языком и опять повесил голову. Его стошнило прямо на брюки.
Зафирис расхохотался. Когда он смеялся, у него обнажалась верхняя десна.
– Ну, теперь пошли к девочкам! Good?[6]
Они повели англичан узкими пустынными закоулками. В тишине ночи раздавались только их шаги и посвистывание Клеархоса. Он шел позади, таща толстяка. «Бурдюк» повис у него на плече.
Клеархос все время насвистывал. Внезапно он подумал о камне. О гладком большущем камне, которым подпирают ворота у них в доме. Он даже ощутил его холод, отчего пальцы у него судорожно сжались. Теперь он насвистывал какой-то веселый мотив. Подвыпивший «бурдюк» мурлыкал в тон ему.
За бараками начинался пустырь, куда сваливали мусор и всякий хлам. Клеархос неожиданно толкнул толстого моряка. Покачнувшись, «бурдюк» сделал два-три шага и упал около груды камней. Клеархос наклонился и увидел, что тот спит. Его лицо и одежда были испачканы блевотиной. Клеархос поморщился от отвращения и сел на камень поодаль.
В стороне стояли освещаемые луной молодой моряк с веснушками и Зафирис. Англичанин был оживлен. Как и все, кто находится далеко от родины, он любил показывать фотографии своих близких.
– О yes![7] Этот мама… Этот папа…
Клеархос поглядел по сторонам.
Домишки поселка тянулись по склону холма, купаясь в лунном свете. Вокруг царила таинственная тишина. Он поднял камень и, спрятав его за спину, подошел к молодому моряку. Зафирис отступил на шаг.
Взгляд Клеархоса остановился на коротко остриженных рыжих волосах англичанина. Белую бескозырку тот лихо заломил на левую сторону, и затылок у него оказался открытым. Размахнувшись, Клеархос швырнул камень. Моряк даже не вскрикнул. Раздался лишь глухой звук, и он рухнул на землю. На лице Зафириса отразился страх.
Несколько мгновений Клеархоса шатало. Его охватил ужас. «Что я натворил?» – подумал он и невольно сделал движение, чтобы поднять англичанина. Но в ту же минуту холодный внутренний голос шепнул: «Что случилось, то случилось. Ты же мужчина, так не будь смешным!» Он поднял камень и забросил его подальше.
– Ты дрожишь? – с презрением спросил он приятеля.
– Смотри, кровь, – пробормотал Зафирис.
– Выверни им поскорее карманы.
Они взяли деньги, сигареты, мундштук, часы у спящего толстяка и скрылись в переулке.
Приятели долго бежали и, когда добрались до центральной улицы, завернули в кофейню. Попросили воды Тяжело дыша, тут же осушили по стакану. И вдруг по говоря ни слова, оба рассмеялись нервным смехом.
На другой день, выйдя во двор, Клеархос увидел камень, которым подпирали ворота. Ему послышался глухой звук – удар по черепу. Он отвел глаза и направился к площади.
Побродил по центру. Купил новый ремешок для часов, пестрый галстук, бриллиантин, съел за один присест три пирожных и тут же почувствовал тошноту. Остальные деньги он проиграл в кости.
На следующее утро за ним пришли полицейские.
Перед полицейским участком под открытым небом сидели за столиками писари и ждали клиентов. Клеархоса повели по ветхой деревянной лестнице. За всю дорогу он не обменялся ни словом с сопровождавшими его людьми. Его ввели в просторную комнату, стены которой были увешаны фотографиями молодых полицейских, погибших при выполнении своего долга или убитых во время декабрьских событий.[8]
– Подожди здесь, – сказал ему один из сопровождающих, указав на деревянную скамью у стены.
Из кабинета дежурного офицера через открытую дверь слышался невообразимый шум. Там допрашивали зеленщицу, на которую пожаловалась невестка, что та ее избила. Обе женщины были возбуждены и кричали, размахивая руками. Офицер то и дело резко обрывал их.
Рядом с Клеархосом с краю на скамейке сидел хорошо одетый господин средних лет и курил. У него были аккуратно подстриженные светлые усики, голубые глаза и такие толстые щеки, словно он их надул. Господин повернулся я пристально посмотрел на Клеархоса.
– Это вы тот молодой человек, который… – он запнулся, словно подыскивая слово, – запустил камнем в моряка?
– Да, я, – вызывающе ответил Клеархос.
Господин улыбнулся. Он с интересом прислушивался к допросу в соседней комнате. Потом наклонился к Клеархосу и прошептал:
– А эта женщина, – он засмеялся, указывая на зеленщицу, готовую наброситься с кулаками на невестку, – запустила в ту сковородкой.
Он начал со всеми подробностями рассказывать их историю. Оказывается, невестка уговаривала мужа отделиться от свекрови. Но зеленщица ни за что не хотела расставаться с сыном. Она обвиняла невестку в том, что та ворожит, чтобы погубить ее, и оскорбляет, называя «вруньей» и «старой ведьмой». В конце концов в ход пошла сковородка.
Господин свободно говорил по-гречески и спотыкался только на некоторых словах, выдавая этим свое иностранное происхождение.
Он на секунду задержал взгляд на лице Клеархоса и прибавил, обращаясь к нему теперь уже на «ты».
– Моряк, как тебе, молодой человек, наверно, известно… – Он сокрушенно покачал головой, словно хотел сказать «умер».
Клеархос побледнел. Незнакомец нарочно закашлялся, чтобы понаблюдать за реакцией юноши, и наконец закончил фразу:
– …находится в больнице. Удар был очень сильный. – На его лице появилась холодная улыбка. – Чего ты испугался?
Клеархоса душила ярость. Засунув руки в карманы брюк, он откинулся на спинку скамейки. Поднятый воротник пиджака наполовину закрывал его лицо.
– Оставьте меня в покое, – процедил он сквозь зубы.
– Жаль, молодой человек, что ты рта не желаешь раскрыть!
– А кто вы такой? Чего вам надо?
– Мне поручили в посольстве заняться этим делом.
Голубоглазого господина с надутыми щеками, как Клеархос узнал позже, звали Джон Ньюмен. В прошлом капитан британских колониальных войск, он уже давно служил в Греции торговым представителем. Англичанин подробно рассказал Клеархосу об ограблении моряков, которое шутливо назвал «проделкой». Ему показалось очень забавным, что Клеархос истратил украденные деньги на галстук, бриллиантин и игру в кости. Он не скрывал своей симпатии к юноше.
– Ах, молодежь, молодежь! – сказал он. – Каждый день читаешь в газетах так много интересного о молодежи. На прошлой неделе один паренек сел в роскошный «кадиллак», выхватил из кармана пистолет и пристрелил шофера. Потом вышел из машины, выволок труп в канаву, вытер следы крови и сел за руль. – Англичанин весело рассмеялся. – Совершил убийство ради того, чтобы погонять на машине. Ты не читал в газете?
Тон, каким он рассказывал об атом случае, и его странные голубые глаза – он не спускал с Клеархоса пристального взгляда – нагоняли на юношу непонятный страх.
– Нет, – пробурчал Клеархос, втянув голову в плечи.
Тем временем продолжался допрос зеленщицы, то и дело прерываемый криками.
– Это я-то ворожила? Нет! Это она втыкала мне в платье булавки, – негодовала невестка.
– Не слушайте эту врунью, господин полицейский! Три года я кормлю и пою ее. На улице подобрал ее мой сын, дурачок такой. Колдунья! И вместо благодарности она меня же обзывает старой ведьмой!
Англичанин больше не обращал внимания на допрос. Весь его интерес сосредоточился на Клеархосе. Вдруг он наклонился к его уху и многозначительно прошептал, что постарается замять дело.
– Заходи после обеда ко мне в контору… Вместе напишем объяснение этой… проделке. Договорились? Я буду ждать тебя.
Он вручил Клеархосу свою визитную карточку, вежливо попрощался с дежурным офицером и ушел. Через два часа Клеархоса отпустили.
Клеархос два раза приходил в контору к англичанину. Капитан в отставке радушно принимал его: угощал сигаретами, охотно одолжил денег и обещал найти легкую и выгодную работу. Как только он узнал, что юноша мечтает уехать за границу, он с готовностью предложил ему свою помощь. Каждый раз Джон Ньюмен брал лист бумаги, чтобы изложить происшествие с моряками. Но не написал ни строчки. Откладывал ручку и расспрашивал Клеархоса о его жизни, взглядах, друзьях, любовных похождениях и разных пустяках. Слушая юношу, англичанин удовлетворенно улыбался. От виски у Клеархоса кружилась голова. Но стоило ему выйти из кабинета, как его охватывал безотчетный страх. Он убеждал себя, что ему повезло: ведь он повстречался с человеком, который спас его от тюрьмы и, конечно, еще не раз придет ему на помощь. Но смутное беспокойство не покидало его. Чего он боялся? Он и сам не мог понять. Иногда ему казалось, что он попал в ловушку, откуда ему никогда не выбраться.
Деньги, полученные от англичанина, он просадил в кости. Клеархос всегда играл с азартом. А в минуты удачи он не знал удержу и лихорадочно увеличивал ставки, охваченный желанием скорее увидеть перед собой на столе кучу драхм. В такие мгновения его страсть граничила с помешательством.
Позавчера прямо из конторы англичанина он отправился в притон однорукого Апостолиса. Ему чертовски везло, то и дело выпадали шестерки. Выигрыш перевалил уже за пять тысяч. Он совсем потерял голову. Перед ним возникло лицо англичанина, его надутые щеки и светлые усики. Клеархос удвоил ставку. Пока катились кости, его трясло как в лихорадке. Голубые глаза капитана неотступно преследовали его. Выпала четверка. Чья-то рука загребла часть его денег. В запальчивости Клеархос опять поставил. Он перемешал кости и бросил их. Снова кто-то отобрал у него деньги. Счастье изменило ему.
Проиграв последние пятьдесят драхм, он смертельно побледнел. Глаза закрылись, руки безжизненно повисли, и он почувствовал, что теряет сознание. Стол с разбросанными костями, свет ацетиленовой лампы, лица игроков – все исчезло. И ему почудилось, что он лежит в грязном, мрачном забое. (До того как стать торговым агентом, Клеархос десять дней проработал на шахте. Но два раза у него были такие сильные приступы удушья, что его вытаскивали наверх в глубоком обмороке.)
Он скоро пришел в себя. Растерянно улыбаясь, посмотрел вокруг и покинул притон. Подойдя к своему дому, он тихонько поднял камень, подпиравший ворота, и забросил далеко в поле. Он решил, что ноги его больше не будет в конторе англичанина, пусть его лучше арестуют. Хотя он знал, что ему долго придется сидеть в тюрьме.
Клеархос перепрыгнул через лужу и укрылся под навесом на другой стороне улицы.
«В конце концов, случись что-нибудь, я убегу из Афин. Пусть попробуют меня найти!» – подумал он, и эта мысль принесла ему некоторое облегчение.
Из подвального ресторанчика на рынке в лицо Клеархосу пахнуло тяжелым чадом. Ощутив пустоту в желудке, он вспомнил, что сегодня у него не было во рту па крошки. Остановился и пересчитал мелочь. Потом спустился по лестнице и заглянул в зал.
Ресторанчик был почти пуст. Хозяин, мужчина средних лет, державшийся неестественно прямо из-за огромного живота, который мешал ему сгибаться, разговаривал с посетителем. Официант в грязном переднике подбежал к столику Клеархоса, перевернув наизнанку скатерть, положил меню, написанное каракулями, и замер в ожидании заказа.
«Что со мной?» – с беспокойством спрашивал себя Клеархос. И тотчас вспоминал надутые щеки капитана, который поджидал его в своем кабинете.
– Ну, что прикажет подать господин? – во второй раз спросил официант.
Ведь еще в полицейском участке и особенно потому избежав неожиданно тюрьмы, Клеархос понимал, что англичанин потребует от него расплаты за освобождение. Он не знал, какой именно, и, может быть, поэтому его тревога все возрастала.
Как странно: ему казалось (нет, пожалуй, Клеархос даже поручился бы головой), что он совсем не думал о «расплате», но на самом деле мысль о ней не оставляла его ни на минуту, даже когда он был увлечен игрой.
Официант поставил перед Клеархосом тарелку с фасолью. Он жадно проглотил несколько ложек. Как раз напротив него, на стене, выкрашенной масляной краской, висели часы, такие же старые, как часы в кондитерской.
– Какая баба на тебя польстится? Ишь какой богач и красавчик выискался! – послышался насмешливый голос хозяина.
У его собеседника, по-видимому грузчика с рынка, под рваным пиджаком была надета грубая рубаха, а вместо фартука повязан мешок. Он залпом осушил стакан и вытер ладонью губы. Взгляд его беспокойно блуждал по сторонам.
– Оставь меня в покое, толстяк! – закричал он, потеряв терпение.
Толстый живот хозяина колыхался от смеха. Потом, продолжая поддразнивать грузчика, толстяк с сокрушенным видом обратился к Клеархосу.
– У бедняги была девчонка, он давно путался с пей, да она его бросила, – сказал он, подмигнув юноше.
«Через час, как и позавчера, я буду сидеть в кожаном кресле. Ровно через час и четыре минуты», – думал Клеархос, растерянно глядя вокруг.
– Она хотела, чтобы он открыл лавочку и женился на ней, – добавил тихо официант.
– Врете вы все! – рассердился грузчик.
– Почему вру? Ты из кожи лез, гнул спину по двадцать часов в сутки, чтобы отложить на черный день. И в конце концов с чем ты остался, Фотис? – Хозяин повернулся к Клеархосу. – У нее живот раздулся, как арбуз. Ну и подлые твари эти бабы! – заключил он, с трудом удерживаясь от смеха.
Клеархос машинально проглотил ложку фасоли. Он попытался сосредоточиться и понять колкие шутки хозяина. Но лишь насмешливо улыбнулся, глядя на грузчика, который ерзал на стуле и почесывался.
– Она вовсе не подлая! – неожиданно вырвалось у Фотиса.
– Вот чудак, скажешь тоже – не подлая. Мужчина ты или нет? – опять подзадорил его толстяк и обменялся довольной улыбкой с официантом, потому что грузчик наконец вскипел.
Клеархос рассмеялся.
– Задал бы ты ей хорошую трепку, – посоветовал официант.
Рассвирепевший Фотис вскочил. Сутулый, сильный и ловкий, как обезьяна, он стоял перед хозяином, почесывая одну босую ногу о другую. Потом вдруг заговорил быстро и неразборчиво:
– Я сам ее выгнал, толстяк. Провалиться мне на этом месте, если вру.
– Брось, бедняга.
– Вот те крест. Начистоту сказал ей: «Фотис не женится на тебе. Ты что, хочешь спать всю жизнь прямо на рынке между корзин с овощами?» Я же мужчина, а не старый чурбан. Девчонка была хороша со мной. Семь лет мы вместе; сам знаешь, что распространяться об этом! Я-то уже считал ее женой, своей половиной. Но бывает, упрется человек как осел и не хочет посоветоваться с другим Фотисом, что сидит вот здесь, внутри! – Он ударил себя в грудь. – «Что ты делаешь, Фотис? – надо было его спросить. – Что ты делаешь, сволочь? Сажаешь еще кого-то себе на шею? Сегодня отложил двадцать пять драхм, завтра – ни одной. Разве есть что-нибудь надежное в нашей жизни? Тебе голову негде приклонить, ведь ты ночуешь между корзин на рынке!»
– Спалил я свою хибару, чтобы блохи меня не заели, – давясь от смеха, пропищал официант, уверенный, что удачно сострил.
– Когда-нибудь окочурится с перепоя, – шепнул хозяин Клеархосу.
Грузчик услышал его слова и усмехнулся.
– Я окочурюсь? – переспросил он. – Меня, толстяк, смерть не отыщет. Смерть бродит по домам и стаскивает людей с кроватей, а меня где она найдет? Среди корзин? Я от нее улизну.
Долго звучал раскатистый смех хозяина. А грузчик тяжело опустился на стул и внимательно посмотрел на Клеархоса.
– Соврал я, все мы врем! Как не посоветоваться с другим Фотисом? И вор, и убийца, и негодяй вступает в сделку с тем; кто сидит внутри него. Не так ли, парень? – И, не дожидаясь ответа, он продолжал: – Я вступаю с ним в сделку, как только продираю глаза. А просыпаюсь я в два часа ночи, когда начинают съезжаться на рынок подводы. Со сна меня шатает, желудок огнем горит от вина. И вцепляется в меня, так сказать, парень…
– Кто? – спросил хозяин.
– Другой Фотис, тот, что внутри.
Хозяин и официант расхохотались.
– Ну и сказанул!
Грузчик готов был разразиться бранью, но поймал на себе тревожный взгляд юноши. Успокоившись немного, он снова заговорил:
– Вцепляется в меня, подлец, в два часа ночи. Котом оборачивается, зараза, вот те крест, парень, и впивается в меня когтями, рвет на части. Тогда я становлюсь, так сказать, своим собственным судьей, сажаю второго Фотиса на скамью подсудимых и спрашиваю: «Чего ты, дядя, добился за свою жизнь, за свои сорок лет? Тьфу ты! Ни дома, – ни штанов, ни матраца у тебя нет. Чего ты добился, пропойца? Ну, чего ты добился, пропойца?» И бьюсь головой о стенку.
Он тревожным взглядом окинул зал и продолжал жалобным голосом:
– Однажды она забеременела. Ей хотелось ребенка. Но я отвел ее к бабке в поселок. Та поставила ее перед собой на колени и дала ей несколько пинков в живот. Хлынула кровь, она потеряла сознание, и ребенку – крышка.
Хозяин попытался перебить его, чтобы снова придать разговору шутливый характер, но это ему не удалось.
– Тогда я выставил ее, но она вернулась ко мне вся в слезах. Столько лет мы прожили как муж с женой, вот я и размяк. Сказал ей: «Ступай, глупая, поищи другого, пока ты еще чего-то стоишь». А сам растаял. И, дурак, опять принял ее. Прошел еще год. Что изменилось? Снова беременность, пинки, кровь. Опять выгоняю ее. И говорю самому себе: «Если она, гадюка, снова проймет тебя плачем, значит, ты не мужчина». Приходила она ко мне, и не раз приходила, подлая. И стоило мне ее увидеть, как я таял. Как-то раз набросился я на нее, бил по лицу, по голове, рвал на ней платье. Слова не обронила. Ни словечка. Еще минуту – и я упал бы к ней в ноги, целовал бы ее. Но я схватил ее за горло: «Не смей появляться здесь, гадюка, а то я руки на себя наложу». Она сжалилась надо мной, и больше я ее в глаза не видел.
– Во всем ты, дурак, сам виноват. Если бы не был пьяницей, имел бы теперь свой угол.
Грузчик печально покачал головой.
– Если б я не был пьяницей! Разве в этом дело, толстяк?
– Ну брось, у каждого человека свое счастье, и написано оно у него на лбу, – заметил многозначительно официант.
– Нет, дорогой, сильно ошибаешься. Счастье человека написано на его руках и в голове, – глубокомысленно изрек хозяин.
Грузчик почесал ногу о ногу. Его желтые заплывшие глаза с презрением остановились на пузатом хозяине.
– Может, еще скажешь, что благодаря своей голове и рукам заполучил ты этот ресторан?
– Нет, его открыла для меня моя тетка, хромая! – закричал возбужденно хозяин. – А сам-то я пришел босиком в Афины… Знаешь, сколько лет я был мальчиком на побегушках и спал в прачечной у дяди?
Ему, видно, нравилось рассказывать свою историю. Он встал посредине зала, выпятив толстый живот, и не позволил никому перебивать себя: он разглагольствовал даже о своем ревматизме – «боевом ранении», как он выразился, полученном им на тяжелой работе.
– Да, своего счастья я добился собственными руками и головой, – прибавил он, бросив торжествующий взгляд на официанта и Клеархоса.
Но захмелевший грузчик решил возразить.
– Загибаешь, – пробурчал он. – Впрочем, мне наплевать на тебя. И на твоих учителей, что выучили тебя такой грамоте, мне тоже наплевать.
Несколько раз он повторял одно и то же. Бормотал еще что-то, пытаясь выразить образно свою мысль: длиннющие очереди голодающих, дескать, выстраиваются перед рестораном. Для большей убедительности он припо «мнил какого-то Янгоса, которого подобрали замерзшим здесь на ступеньках в прошлом месяце. Язык у него за «плетался, и никто не понимал, что он хочет сказать. Грузчик опять наполнил свой стакан, выпил его залпом и попробовал собраться с мыслями. Потом он вернулся к «судье», который сидит в каждом из нас.
– Ну, видишь, что я плюю на тебя? – закончил он.
– Ты, дурень, сам не знаешь, что говоришь.
– Я не знаю, что говорю? Почему же тогда ты не возражаешь? Приходит к тебе Янгос и просит: «Ни драхмы не заработал сегодня, дай мне порцию фасоли, а то в животе бурчит». За ним тащится второй, третий. Потом еще и еще, все голодные, и все без гроша. Что ты будешь с ними делать, толстяк?
– Пинками вышибать их отсюда. Мой ресторан не общественная столовая с бесплатными обедами.
Грузчик подскочил на стуле и расхохотался.
– Вот твое счастье – пинками! Не головой, не руками, а именно пинками добился ты своего счастья.
– Не знал я, что тружусь для того, чтобы кормить бездельников, что все нажитое пойдет псу под хвост. С утра как проснусь, так за весь день и не присяду. Вот посмотри, как распухли у меня ноги. Кто мне за это заплатит?
– Заплатит, заплатит! Ну и подлая жизнь!
Сначала Клеархос с холодным сочувствием наблюдал за Фотисом – так обычно молодежь смотрит на стариков и неудачников. Но вскоре он понял, что слова грузчика вызывают у него почему-то странное волнение. Он смущенно взглянул на Фотиса. Выражение его лица показалось Клеархосу трагическим. Странно!
Клеархос в замешательстве повертел в руке нож, поскреб им по скатерти. Наверно, во всем была виновата минутная стрелка часов, которая неумолимо двигалась вперед. Да, вот что его тревожило. Грузчик снова обратился к нему. А Клеархосу вдруг показалось, что он сам поделился наконец с кем-то своими переживаниями и что этот человек открыл ему, чего именно потребует от него сегодня англичанин. Внезапно другая мысль промелькнула у него в голове, от которой кровь застыла в жилах: «Может быть, мне страшно только потому, что я уже принял решение?»
– Заплатит… – опять повторил грузчик, глядя на хозяина, который, подняв левую ногу, показывал, как она распухла.
Вдруг грузчик судорожным движением распахнул рубашку, оголив волосатую грудь. На ребрах под сердцем выделялся огромный рубец – след пули. Официант, очевидно уже не раз видевший его рану, полученную на войне, равнодушно отвернулся.
– Кто мне заплатит за это? – закричал грузчик. – Кто? К чертовой матери такую жизнь!
– Заткнись! Идут посетители, – оборвал его хозяин и ушел за стойку.
Вошла компания лоточников и, сложив в сторонке свои товары, заняла крайний столик.
Они ссорились из-за каких-то иконок, и их крики разносились по всему ресторану. Один из них отобрал для себя богородицу и святого Георгия, а другой хотел всучить ему несколько иконок святого Фануриоса, которые никто не хотел покупать.
– Да что я с ними буду делать? Солить, что ли? – кипятился первый.
Спор сразу прекратился, как только официант поставил на стол макароны.
Грузчик подсел к Клеархосу. Его уже совсем развезло. Несколько минут он молчал, глубоко задумавшись, потом; стукнув кулаком себя в грудь, бессвязно заговорил:
– Тут, внутри, решается твоя судьба… Тут подстерегает тебя судья. Можешь ты его обмануть? Ослепить, оглушить? Только если он проявит к тебе слабость, парень, добьешься ты своего счастья. – Он замолчал и почесал под стулом одну ногу о другую.
Их взгляды встретились. Клеархос опустил глаза.
Он поспешно расплатился. Поднялся по лестнице и, оказавшись на улице, затерялся в толпе.
Анна вошла на цыпочках в спальню. Утреннее солнце едва проникало сквозь закрытые ставни и задернутые шторы и робко освещало комнату, где витали еще молчаливые ночные призраки. Она наклонилась над кроватью, чтобы дотронуться до плеча спящего мужа, по застыла с протянутой рукой и несколько секунд не отрываясь смотрела на Алекоса.
Его правая щека спряталась в подушку, рот был полуоткрыт. Он ровно дышал. Там, где он прикасался губами к наволочке, она стала немного влажной. Такое пятнышко оставлял он на подушке с самого детства. На его лице, которое смягчилось и как будто утратило выражение суровости и едва уловимой печали, свойственной зрелости, лежала печать милого простодушия, как на лицах всех спящих.
«Такое же лицо было у него, когда он приходил ко мне под окно. Такое же простодушное, ребяческое, красивое. Он так приятно насвистывал», – с грустью подумала Анна. Ей захотелось погладить мужа по щеке, по волосам, но она удержалась и тотчас принялась расталкивать его. Возможно, она испугалась, что он откроет внезапно глаза и увидит порыв ее нежности.
– Вставай, Алекос, – прошептала она.
Он повернулся на спину и, потягиваясь, взглянул на нее. Его опухшая физиономия казалась теперь неприятной. По исказившей ее гримасе было видно, что соприкосновение с действительностью рассеяло приятное забытье, какое часто приносит утренний сон.
– Что случилось? – спросил он хриплым голосом.
Ледяной взгляд, словно пощечина, ударил Анну. Она невольно отвернулась и поспешила поправить сползшее одеяло. Ее бледное, но все еще красивое лицо не светилось теперь лаской. Она озлобленно посмотрела на мужа, которого давно уже подсознательно считала чужим.
– Господин Фармакис просил тебя срочно позвонить, ты ему нужен, – сказала она холодным, безразличным тоном, каким привыкла теперь разговаривать с мужем. Затем молча взялась за повседневные дела.
Она отдернула шторы, распахнула ставни и закрыла окна. Выдвинув ящик комода, бросила на кровать чистые носки, проверила, не загрязнился ли воротничок на рубашке Алекоса. Она быстро двигалась по комнате. С шумом открывала и закрывала шкаф, стучала ящиками, складывала и швыряла белье с таким видом, будто говорила мужу: «Сейчас кончу и уйду. Оставлю тебя в покое, не буду раздражать своим присутствием». Но в то же время она находила массу мелких дел, чтобы подольше задержаться в комнате. Достала даже нарядный костюмчик сына и принялась чистить его щеткой.
Алекос сел на постели и закурил. Он с явной неприязнью наблюдал за женой, медлившей с уходом. Злился, но молчал, как немой. Если он произнесет хоть слово, то ни с того ни с сего разразится нелепый скандал, мучительный для обоих. Он пытался успокоиться, курил, глубоко затягиваясь, но не мог отвести глаз от ее рук. Они беспрерывно мелькали: хватали, бросали, искали что-то, с грохотом выдвигали ящики. На ее лицо он старался но смотреть.
– Зачем ты понадобился Фармакису?
– Понятия не имею.
– Ведь он увидит тебя в конторе. Или он не бывает там?
– Нет, почему, бывает.
– В чем же тогда дело?
– Не лезь туда, где тебя не спрашивают.
Дверца шкафа с шумом захлопнулась. Стоявшая наверху шляпная картонка с игрушками упала на пол. Анна вышла из себя и злобно бросила:
– Иди к черту!
Затем она нагнулась, чтобы поднять деревянную лошадку, закатившуюся под стул. Он молча наблюдал за женой. Дрожа от негодования, она схватила его рубашку.
– Опять будешь менять рубашку?
– Нет, а что?
– Ничего, – ответила она резко.
Ее тон задел Алекоса.
– Ты спросила меня совсем неспроста, и не прикидывайся, пожалуйста. Ты сказала «опять» и вся перекосилась.
– Я? Ты ошибаешься. Я спросила только, будешь ли ты опять менять рубашку, потому что последнее время ты слишком тщательно следишь за своим туалетом.
– Откуда ты это взяла? – закричал он, едва сдерживая бешенство.
– Разве ты не сшил себе костюм? Не купил пальто, галстуки, носки, ботинки? И все для того, чтобы ходить на приемы к господину Фармакису?
– Какие приемы? Всего один раз он пригласил меня к себе на свадьбу своего сына.
– А ты только и ждешь нового приглашения. Лишь это у тебя на уме. В то время как я хожу в тряпье.
– Замолчи ты, черт побери! – огрызнулся он.
– Что я такого сказала? Почему ты бесишься?
– Заткнись, я тебе говорю.
Анна словно наслаждалась его яростью. Она повернулась к нему спиной и принялась аккуратно складывать свою ночную рубашку.
– Если думаешь, меня интересует, куда ты идешь и что собираешься делать, то жестоко ошибаешься.
– Ты сумасшедшая, на тебя смирительную рубашку надо надеть.
– Спасибо.
Голос Анны дрогнул. Внезапно она разрыдалась опустилась на стул прежде чем сесть, отложила в сторону его брюки, чтобы не смять их, и закрыла лицо руками.
– Скорей бы умереть, умереть! – Всегда их ссоры кончались тем, что она грозилась умереть. – Но как подумаю, что станется без меня с ребенком… Если бы ты хоть чуточку любил меня, то пожалел бы. Посмотри, какая я стала!
– Да я-то чем виноват? – заорал он во всю силу своих легких.
Анна похолодела.
– Ты еще раскаешься, раскаешься! – прокричала она сквозь душившие ее слезы и выбежала из комнаты.
Гнев Алекоса сразу остыл, сменившись глубоким состраданием к жене. Как ни выводили его из себя слова Анны, истерики и даже просто ее присутствие, за раздражением следовала всегда глубокая жалость к ней. Жалость более страшная и мучительная, чем взрыв ненависти. Вся эта неразбериха чувств приводила его в смятение, и ему казалось, что он попал в тупик.
«Так дальше не может продолжаться. Надо разойтись. Да, только такой выход и остался. В конце концов, что в этом страшного? Наоборот, очень просто и, безусловно, более честно, чем притворяться и лгать», – подумал он.
Мысль о разводе часто занимала Алекоса, особенно последнее время. Подчас он считал даже, что уже принял твердое решение, но лишь обманывал себя, потому что в душе сознавал, что не способен на такой шаг. Решение этого вопроса он все время откладывал, так же как свое исследование творчества Паламаса,[9] которое давно забросил.
Алекос был женат уже более десяти лет. Тяжелые, тревожные годы, годы лишений, преследований, ссылки. С Анной он познакомился в конце оккупации, когда она заменяла в их районе пропагандиста, ушедшего партизанить в горы. Он помнил, как на первое собрание пришла девочка с косами. Она с улыбкой пожала ему руку, вытащила из подкладки пальто свернутую в трубочку записку и начала тараторить. Он смотрел ей в глаза проникновенно, совсем не так, как привык глядеть на других девушек из молодежной организации. По-видимому, и она что-то почувствовала, потому что вдруг смутилась и щеки ее вспыхнули. Она твердила: «Ну, так вот», – π не знала, что еще прибавить. Как только кончилось собрание, она исчезла…
Убеждать себя, что он никогда не любил Анну и что они не подходили друг другу, было бы, конечно, глупо Алекос считал, что, если бы не напряженная политическая обстановка и не их стесненное материальное положение – он любил пускаться в рассуждения, – они не очутились бы в этом печальном тупике, куда попадает столько супругов-мещан. Мещанский душок последнее время все больше проникал в их жизнь, и при мысли об этом Алекос презрительно поморщился. Конечно, он знал, что его теща отвратительная старуха, ко многому приложила руку. Можно ли спокойно смотреть, как Анна чадит по всему дому или варит кутью? Чуть только заболеет ребенок, теща посылает Анну за знахаркой, теткой Стаматулой. И это еще не все… Старухе, черт возьми, удалось так повлиять на свою дочь, что у нее совершенно изменился характер!
Алекосу не хватало твердости, чтобы положить всему этому конец, и скоро он оказался в тупике. По малейшему поводу он набрасывался на жену, бранил, унижал ее. А когда она разражалась рыданиями, его ярость мигом утихала и он чувствовал только жалость к ней, от которой страдал еще больше.
Алекос откинул одеяло и вскочил, чтобы броситься за Анной, но тотчас раздумал.
«Что бы я ни сказал, все будет не по ней. Лучше оставить ее в покое, пусть выплачется, и ей станет легче. Одно только я знаю твердо: наш брак – самая большая ошибка в моей жизни. Если бы я не женился, все было бы иначе. Да, годы идут, а я… скоро мне тридцать пять, а я еще ничего не добился». Когда Алекос касался больного вопроса – карьеры, он чувствовал себя опустошенным.
На мгновение в нем вновь вспыхнуло раздражение против жены. Он закурил вторую сигарету, но промозглая сырость в комнате мешала ему сосредоточиться. Чтобы освежиться, он открыл окно, бросил окурок во двор и глубоко вдохнул утренний зимний воздух. Потом начал одеваться.
Умывание, бритье, свежий ветерок, утренние запахи успокоили его. Он почувствовал даже приятную легкость и необыкновенную бодрость. Алекос посмотрел на себя в зеркало. Конечно, он еще молод, привлекателен и здоров как бык. Ему предстоит долгая жизнь. Самое главное, что он избавился наконец от нудной бухгалтерской работы.
«Сколько лучших лет я нелепо растратил! Да, нелепо, бессмысленно, глупо», – подумал он.
– Глупо, – повторил он вслух, чтобы и в ушах прозвучало это слово.
Алекос Фомопулос, как почти вся послевоенная молодежь, жил сознанием, что все в его жизни преходяще. Едва он вернулся из ссылки, как его теща, считая, что он слоняется без дела, принялась пилить его. Много раз на день припоминала она ему бессонные ночи, которые ее несчастная Анна провела за шитьем, чтобы посылать ему «роскошные» посылки на остров.
Алекос вынужден был взяться за первую подвернувшуюся ему работу, не раздумывая долго над тем, что бухгалтерия не его призвание и что не ей мечтал он посвятить свою жизнь.
Итак, он сидел ежедневно с восьми до двух и с четырех до семи вечера на темных антресолях треста автомобильных шин. Ничтожное жалованье и никакого будущего. Шесть лет он был привязан к одному и тому же стулу с серой подушкой, к одним и тем же ненавистным ему бухгалтерским книгам. Каждый день то же самое: вежливое обхождение хозяина (холодная вежливость вышестоящего, несомненно, более унизительна, чем дурное обращение), те же глупые сплетни владельца кофейни о продавщицах соседних магазинов. А самое страшное – в конце концов он и сам уже не мог обойтись без сплетен, так же как без сигарет.
Алекос был младшим сыном Ставроса Фомопулоса, десятника на шахте. Вскоре после рождения Алекоса его отца вызвал к себе Фармакис и сказал:
– Моя жена говорит, у тебя родился еще один сын, а она хочет быть его крестной матерью.
И действительно, госпожа Фармаки стала крестной матерью Алекоса.
Жена хозяина, полная приятная женщина, происходила из хорошей семьи и училась когда-то в католическом пансионе. У дам из высшего общества, начинающих стареть, появляются обычно, кроме страсти к сплетням, еще две страсти: карты и благотворительность. Но карты всегда вызывали у Эмилии Фармаки сильную мигрень, и поэтому она всецело ушла в благотворительность. Она проявляла трогательную заботу о своем крестнике, весной и осенью посылала ему старые костюмчики и ботинки своего старшего сына. Давала десятнику деньги, чтобы тот откладывал их в копилку, и спрашивала, аккуратно ли малыш ходит в церковь. Однажды до нее дошел слух, что мальчик не лишен способностей. Тогда она пообещала Фомопулосу, что поможет крестнику получить образование, и сдержала слово.
Таким образом, судьба Алекоса отличалась от судьбы остальных детей десятника, а у него их было еще шестеро: четыре сына и две дочери. В обносках, которыми снабжала его крестная, чистенький мальчик разгуливал по поселку. Иногда мать брала его с собой на виллу Фармакиса, и он подолгу играл с хозяйскими детьми. Каждый день, проведенный в атмосфере, столь отличной от жизни его семьи и поселка, производил на мальчика впечатление волшебной сказки и надолго врезался в память. Даже и теперь, вспоминая те далекие дни, Алекос испытывал странное волнение. Практичная госпожа Эмилия решила, что будет лучше всего, если ее крестник обучится торговому делу. И Алекос окончил высшее экономическое училище, хотя не чувствовал ни малейшей склонности к коммерции. Его увлекали литература и гуманитарные науки. Поэтому, получив диплом, он вместо того, чтобы занять в конторе Фармакиса ожидавшее его место помощника бухгалтера, предпочел поступить в редакцию небольшой газеты. Это произошло за год до начала войны.
Во время оккупации Алекос внезапно прекратил всякую связь с семьей Фармакисов. Отца его уже не было в живых, а один из братьев погиб на фронте. Но крестная не забывала его. Она постоянно напоминала через свою кухарку, тетку Пагону, – сестра кухарки жила по соседству с Алекосом, – чтобы он зашел повидаться с ней. Однако Алекос твердо решил, что ноги его никогда больше не будет на вилле. При встрече с теткой Пагоной он с презрением спрашивал:
– Ну как твои хозяева, эти толстые буржуи? Не лопнули еще от обжорства?
Он не мог побороть чувства унижения, просыпавшегося в нем при воспоминании о семье Фармакисов.
«Да, бессмысленно, глупо! И во всех бедах, во всех самых бесцельных, самых нелепых моих поступках, в том, что растрачены впустую самые лучшие годы, – во всем этом виновата дурацкая чистота борца-революционера, то, чем я жил раньше, – с горькой иронией говорил он себе, завязывая галстук. – В том, другом обществе можно быть чистым, воистину чистым и гордым. А здесь, в этом прогнившем и грязном мире, здесь чистота – нелепое донкихотство».
Он вспомнил, что шесть лет назад, когда госпожа Эмилия добилась его возвращения из ссылки, она через несколько дней сообщила ему, что убедила своего мужа принять его на службу в угольную компанию. Алекос отказался от места. Он даже сочинил письмо. Поблагодарил ядовито за внимание к нему. Однако она забывает, писал он госпоже Эмилии, что он борец, который воевал, был ранен, сослан (для него это честь) и что он видеть не может физиономию ее мужа-предателя. Но он разорвал свое послание, так и не отправив его.
– К чему столько лет носился я со своей гордостью, в то время как ни Фармакис, ни его жена, ни их дети даже не подозревали о ней? Если бы я исчез с лица земли, никто из них и не вспомнил бы обо мне, – прошептал он, глядя на себя в зеркало.
Действительно, никто из семьи Фармакиса, кроме его жены, много лет не вспоминал сына старого десятника с шахты. Алекос предпочел темные антресоли треста автомобильных шин, и долгое время мысль о гордом отказа приносила ему горькое удовлетворение. Но годы шли. Утомительная работа сломила его, расходы по дому все увеличивались: он сделал ошибку, став отцом. Постепенно он перестал читать, забросил свое сочинительство, его духовные интересы угасали, и день ограничивался характерным для обывателей кругом: дом, антресоли, соседняя кофейня и снова дом. Несколько раз в месяц они с женой ходили в кино. Он следовал принципу: «Как живет большинство людей, так должен жить и я». Но прежние мечты все же не оставляли его. Только теперь он откладывал их претворение на будущее. Все его планы отодвинулись на завтра, «когда наконец изменится обстановка». Ему хотелось, чтобы быстрее катилось время и пришло в конце концов долгожданное завтра. Но однажды Алекос остро почувствовал, что жизнь уходит безвозвратно и что «завтра» может наступить слишком поздно или оказаться химерой. С той минуты он потерял покой. Потрясенный до глубины души, он уже не расставался с мыслью о смерти. Этот кризис продолжался несколько месяцев.
Год назад Алекос случайно повстречал свою крестную И был на редкость вежлив и предупредителен с ней. Часа два терпеливо выслушивал рассказ о ее служанке, которая влюбилась в кого-то и украла у нее столовое серебро Он стоял, угодливо улыбаясь, а сам с беспокойством думал: «Я должен за нее держаться, чего бы это мне ни стоило». Он знал, что Фармакис был в то время занят переоборудованием своего предприятия. В поселке много говорили о новых штреках, прессах и разных машинах, которые он заказал за границей. А рядом со старыми штольнями выросла огромная коробка нового здания.
Из-за частых мигреней бедной госпоже Эмилии давно уже пришлось отказаться от благотворительности. Но на этот раз она так настойчиво просила своего мужа, что уговорила его принять на работу сына десятника. Алекосу довезло. Фармакис успел уже разочароваться в способностях старшего сына, а младший не проявлял никакого интереса к делу, и ему нужен был человек, на которого он мог бы положиться. Вскоре ему представилась возможность оценить деловые качества крестника своей жены.
Алекос еще раз самодовольно взглянул на себя в зеркало, поправил крахмальный воротничок, изучил свои зубы, усы, прическу. Затем принялся насвистывать, но сразу перестал, чтобы его не услышали в соседней комнате. Когда он увидел себя во всем своем великолепии – последнее время он одевался исключительно элегантно – и преисполнился благодушия, ему, конечно, стало стыдно перед женой за свою несдержанность. Он дошел до двери, но остановился в нерешительности. О! Алекос прекрасно знал, в каком она состоянии! Он стал смущенно ходить из угла в угол, не осмеливаясь выйти из комнаты.
Дверь вдруг отворилась, и на пороге показался узкогрудый мальчик с продолговатой, как дыня, головой.
– Папа!
– Входи, Петракис, – приветливо сказал Алекос, настолько громко, чтобы его голос был слышен в соседней комнате.
Малыш, словно пиявка, вцепился ручонками в левую ногу отца и, подняв голову, посмотрел на него.
– Мама плачет!
– Тс-с! – прошептал Алекос, подмигнув ему. – Мама сошла с ума…
В приоткрытую дверь он видел Анну. Она сидела понурившись на стуле у стены. У ног ее валялись совок и веник. Алекос отстранил сына: ребенок своим измазанным личиком мог запачкать ему брюки. Он опять поправил крахмальный воротничок и не спеша, с достоинством вышел из комнаты.
После того как Анна выплакалась, примирение произошло без особого труда, само собой. Но очень редко случалось, чтобы вспышка нежности после очередной ссоры надолго сближала супругов, некогда страстно любивших друг друга. Вероятно, поэтому такие редкие минуты были самыми печальными в их совместной жизни.
Алекос коснулся рукой волос Анны.
– Ну полно, полно… Все это чепуха, – снисходительно проговорил он.
– Оставь меня, – прошептала она.
– Ну полно, полно! Все это нервы. Не плачь.
Последовала небольшая пауза. Потом Анна вытерла слезы и стала застегивать Петракису штанишки. Она посетовала на усталость, на то, что ей надо готовить обед, припомнила счет за электричество, опять пожаловалась на усталость. Говорила она тихим и монотонным голосом. Когда она снова взяла в руки веник с совком, Алекос вздохнул с облегчением и направился в кухню пять молоко. Немного погодя туда пришла Анна и остановилась около стола.
– Может быть, хочешь еще хлеба?
– Нет.
– Знаешь, в «Сине-палас» идет новая картина. Говорят, очень хорошая. Не пойти ли нам в воскресенье?
– Хорошо, хорошо, там будет видно.
– Мы целый месяц не ходили в кино.
Она смотрела на него, ожидая, чтобы он прожевал кусок хлеба и ответил ей. Но в эту минуту раздался звонок. Анна пошла открывать. Алекос равнодушно прислушивался к стуку ее каблуков, скрипу наружной двери, всегда с трудом открывавшейся, потом к голосу какой-то девушки. Слов он не разобрал. Дверь опять захлопнулась.
Анна вернулась с письмом в руке. Ее лицо выражало недоумение. Она положила конверт рядом с хлебом, но потом, взяв его, помахала им перед мужем.
– От кого, как ты думаешь? – спросила она.
Алекос приметил сразу необычное оживление в глазах жены. Он стал соображать, от кого могло быть письмо, и глядел на нее с растерянной улыбкой, как смотрят люди, снедаемые любопытством.
– Не знаю, не приходит в голову! От кого, Анна? – И он протянул за письмом руку.
– От твоего старого друга, – она отпрянула назад с неловким кокетством, спрятав конверт за спиной.
Дав ему помучиться еще некоторое время, она прибавила:
– Кто был во время оккупации командиром ЭЛАС[10] в поселке? С кем прежде…
– От Фанасиса? – в растерянности перебил он ее.
Перед ним возникло давно забытое и ставшее уже чужим лицо человека, с которым он теперь не расположен был встречаться. Но постепенно чувство неудовольствия сменилось удивлением.
– Что ему надо? Кто принес письмо?
– Какая-то работница. Ты никогда не говорил мне, Алекос, что видишься с ним.
– Я вовсе не вижусь с ним. Если мы и встречались после моего возвращения из ссылки, то не больше двух-трех раз. Да, подумать только, был командиром ЭЛАС! А теперь у него собственная трикотажная мастерская с машинами.
– Я знаю. Говорят, у него водятся деньги, – добавила жена.
– О-о! Как меняются времена!
Он взял письмо, надорвал немного конверт. Но как это часто бывает, когда человек получает неожиданное послание, ему захотелось, еще не распечатав его, угадать содержание.
Во время оккупации Алекос восхищался Фанасисом Пикросом. В Фанасисе было что-то молодцеватое; наверно, такое впечатление создавала его грудь колесом, выражение лица, манера держать автомат и отдавать приказы подчиненным. Тогда, может быть из болезненного самолюбия, Алекос скрывал свое отношение к нему. Сам он ощущал свою неполноценность по сравнению с товарищами, сражавшимися с оружием в руках. Ведь он входил в группу пропагандистов, писал революционные стихи и пьесы, распространял листовки, но до декабрьских событий ни разу не держал в руках пистолета. Правда, он утверждал, что интеллигентные люди приносят больше пользы делу революции, даже, вероятно, верил в это, по тем не менее чувствовал себя ущемленным каждый раз, как видел Фанасиса. Хотя он и не признавался себе в этом, ему казалось, что сам он не такой сильный и храбрый, как его друг, и страдал от сознания собственного ничтожества.
В тот период жизни Алекос поклонялся многим кумирам: политическим деятелям, революционерам, писателям, героям! Но молодежь, настроенная романтически, как и Алекос, слишком легко создает себе кумиров. Она выбирает их в соответствии со своими идеалами, не имея терпения дождаться проверки их временем, которое выносит окончательный приговор человеку. Но он был молод и восторгался Фанасисом. И поэтому жестоко разочаровался в нем, когда вскоре после декабрьских событий услышал, что его друг отрекся от своих убеждений и ценой этого вышел из тюрьмы.
Алекос случайно встретился с ним после того, как вернулся из ссылки. Они посидели немного в баре на площади. Фанасис угощал его пивом, рассказывал о трикотажной мастерской, о сестре, которую выдал замуж. Затем они расстались. На этот раз старый друг показался Алекосу преждевременно постаревшим скучным человечком.
Алекос поглядел на жену.
– Жизнь – великая грешница, а время – большое решето! К сожалению, мало осталось людей, которые… – рисуясь, начал он разглагольствовать, имея в виду, очевидно, что мало осталось таких людей, которые продолжают бороться с прежним пылом; себя он причислял к этим немногим.
На самом деле Алекос давно забросил даже небольшую работу в комитете защиты мира в своем поселке. Но ему хотелось, чтобы другие считали (как ни странно, он и сам верил в это), что он все такой же борец, как прежде.
Не ответив ни слова, Анна печально кивнула. Он покосился на ее усталое лицо; растрепанные волосы торчали в разные стороны, как лук-порей. На ней был рваный халат, из которого она дома никогда не вылезала.
Они смотрели друг на друга. Алекос догадывался, что и ее мысли блуждают в прошлом. На минуту, мучительную для обоих, они почувствовали, что не время виновато в их печальном положении. Ни тот, ни другой не осмеливались заговорить об этом. Наконец Анна прервала томительное молчание:
– Что ему от тебя надо, Алекос? О чем ты задумал ся? Вскрой конверт, посмотри, что там. А если ты увидишься с ним, то спроси…
– О чем?
– Сколько он возьмет за жакетку для меня… Поинтересуйся и детским костюмчиком.
Он совсем не ожидал, что разговор примет такой оборот. Услышав о жакете, он раздраженно надорвал конверт. Письмо состояло из нескольких торопливо и небрежно написанных строк.
«Дорогой Алекос!
Со мной стряслась беда, нужна твоя помощь. Я бы и сам забежал к тебе, но не могу ни на секунду оставить мастерскую. Если тебе не трудно, сообщи, где я найду тебя вечером.
Сколько Алекос ни ломал голову, он не мог представить себе, какая беда могла приключиться с другом и зачем тому понадобилась его помощь. Некоторое время он рассеянно вертел в руках конверт. «Не нужны ли ему деньги? Возможно, но тогда он не обратился бы ко мне. Ему, черт возьми, слишком хорошо известно мое материальное положение. Не дошли ли до него слухи, что я служу в угольной компании, и не собирается ли он попросить Фармакиса о каком-нибудь одолжении? Не исключено. Но маловероятно. Что же ему от меня надо?» Вспоминая теперь Фанасиса, он не чувствовал к нему прежней неприязни. В тот день, когда они сидели в баре на площади, в военном трибунале шел один из последних процессов над участниками гражданской войны.[11] Судили около тридцати активистов поселка; среди них был и Стефанос Петридис, секретарь молодежной организации Сопротивления. А в это самое время Фанасис разглагольствовал о вязальных машинах и о замужестве своей сестры. Алекосу хотелось вскочить и крикнуть ему прямо в лицо: «Перестань, трус, прихлебывать свое пиво! Ты не слышал разве что судят Стефаноса, разбитого параличом после побоев в тюрьме?» Но он не проронил ни слова. Как скажешь, черт побери, другому человеку: «Почему, трус, ты не нашел в себе силы умереть?», когда тебя самого столько раз преследовал страх смерти?
Последующие роды принесли с собой много перемен; постепенно изменилось и отношение Алекоса к жизни. Он перестал осуждать людей с прежней непримиримостью, свойственной нравственно чистой молодежи. Сначала, быть может, из-за глубокого разочарования, которое принесло поражение в революционной борьбе. А потом, оказавшись во власти своих собственных слабостей, он стал терпимей относиться к недостаткам других. Правда, как все эгоисты, он находил немало оправданий своим поступкам, которые никогда не простил бы другому.
– Что, черт возьми, ему нужно? Пусть он сам отыщет меня. Я не побегу к нему, – пробормотал он наконец и бросил письмо на стол.
Алекос допил молоко, еще раз поправил крахмальный воротничок и направился к двери. С порога он заметил свою тещу, которая мыла выложенный плитами двор. Мать Анны с сыном и невесткой занимала две комнаты в задней половине того же дома. Она была низкая, толстая, но подвижная женщина с воспаленными глазами и шишкой на затылке с куриное яйцо. Увидев Алекоса, она демонстративно отвернулась и проворчала что-то.
Алекос не ладил с тещей – предлог для ссоры всегда находился. Он терпеть не мог эту женщину. Вечно она вертелась у него перед глазами, всюду совала нос: ее интересовало, что у них будет на обед, как оденут ребенка, пойдут ли они с Анной куда-нибудь вечером и что купят, когда он получит жалованье. Он слышал, как она своим пронзительным голосом подолгу распекала дочь. Старуха из-за всякого пустяка приходила в неописуемую ярость и осыпала молодых проклятиями. А стоило заболеть малышу, как она отправлялась за теткой Стаматулой, чтобы та сняла с него порчу. Это больше всего выводило Алекоса из себя. Недавно теща довела его до бешенства. Как-то, с месяц назад, он возвратился домой на рассвете. Проснувшись около полудня, он услышал, как она наговаривала своей дочери:
– Содержанку завел твой красавчик.
Он вскочил с постели, бросился на нее, не помня себя, и схватил ее за шиворот.
– Если ты еще хоть раз покажешься здесь, я тебе руки и ноги переломаю! – закричал он и вытолкнул ее зa дверь…
Алекос хотел пройти по двору, не обращая на нее внимания. Но вдруг в брюзжании тещи он уловил слова «большевик вонючий». Он знал, что она постоянно награждала его за спиной подобными эпитетами. Алекос вскипел:
– Что ты сказала, глупая?
Старуха испуганно посмотрела на него воспаленными глазами. Ничего не ответив, она опять принялась судорожно тереть тряпкой плиты.
– Скажи ей, чтобы она заткнулась, а то я когда-нибудь размозжу ей голову! – крикнул он жене, изо всей силы хлопнул дверью и быстро пошел к воротам.
Теща, выпрямившись, плюнула ему вслед и снова взялась за работу.
Дойдя до угла улицы, Алекос завернул в булочную, чтобы позвонить по телефону Фармакису. Он понадобился хозяину, потому что накануне вечером в шахте произошел несчастный случай. Оборвался трос подъемного крана, и уголь рухнул вниз. Тяжело ранило оказавшегося поблизости рабочего. Фармакис просил его немедленно найти десятника и уладить дело.
– Это нелегко… – сердито возразил Алекос.
– Почему, дорогой? Найди какого-нибудь свидетеля, – перебил Фармакис, не давая ему возможности высказаться.
– Они обращались в министерство… Профсоюз направил еще один протест… Господин Фармакис, вникните в положение…
– Чтобы мы заменили крепления, говоришь? Сейчас не Бремя…
– И крепления, и тросы – все гнилое, – горячился Алекос.
Но Фармакис спокойно прервал его:
– Хорошо, хорошо. Я сказал уже: нужен свидетель, который заявит следователю, что рабочий не должен был находиться там, где он находился. Остальное – мое дело. Мы сможем, Алекос, избежать уголовной ответственности и выплаты пособия. – Он употребил местоимение «мы», словно все им сказанное, а также вопрос об ответственности касался в равной мере и его служащего.
Алекос вынужден был дать обещание уладить дело и тотчас же отправился на шахту. Пройдя немного, он остановился. «Почему я должен искать ему свидетеля? Это уж слишком. Я не какой-нибудь десятник», – подумал он.
За бараками поселка узкая мощеная улица ведет к северному склону горы. Вокруг ни деревца. Сухие колючки и тимьян растут среди камней и стелются по всему склону. То здесь, то там на горе вырыты шурфы. Домишки попадаются редко. Все они каменные и снаружи не побелены. Во многих двери и окна забиты досками или завешены мешками. К концу зимы земля вокруг пестрит маками и другими дикими цветами. После окончания смены девушки-шахтерки вдыхают здесь ароматы весны. У самых молоденьких румянец еще не сошел с лица. Они резвятся, хохочут, как год назад, когда возвращались из начальной школы. Потом цветы увядают и остаются лишь колючки и тимьян.
Сокращая путь, Алекос направился прямо через ручей. Чтобы не замочить ботинок, он перепрыгивал с камня на камень. После вчерашнего дождя погода прояснилась. Но хотя солнце и пригревало, он не решался вынуть руки из карманов. Изо рта его шел пар. Неподалеку малыши бросали камешки в жестянку. Какая-то женщина, стоя во дворе, звала своего сына и бранила его.
Алекос выбрался на другой берег и остановился.
«Раз я оказался около его берлоги, зайду к нему. Все равно сегодня утром я могу не заглядывать в контору. Ну почему не выпить кофейку со старым другом, который, в конце концов, был мне всегда симпатичен, ведь у него золотое сердце», – размышлял он, прогоняя от себя мысль о неприятном разговоре с Фармакисом.
Но ему не столько хотелось встретиться с Фанасисом Пикросом, сколько его мучило любопытство и не терпелось узнать, какая беда с ним стряслась. Или, вернее, как это часто бывает, любопытство подогревало его желание свидеться со старым другом.
Алекос остановился перед железными воротами и окинул взглядом дом. Те же самые облезлые ставни, беседка увитая виноградом, тесный дворик, выложенный красно-белыми плитами. К забору на том же самом месте, как и двадцать лет назад, прислонены два разбитых умывальника покойного старика Пикроса: отец Фанасиса был мраморщиком. На задворках лежит узкая длинная плита из бетона, и вокруг нее несколько рядов кирпичей.
В мастерской Фанасиса работало десять человек. Когда Алекос вошел туда, девушки стояли вокруг благочестивого племянника господина Герасимоса, который держал в руках пачку карточек. Одни кричали, что он вор, и возмущались тем, что за ними числится большая сумма, чем они задолжали; другие отпускали шутки по поводу родинки у него на подбородке.
Больше всех шумела девушка в ярко-красном платье с длинными волосами, перевязанными лентой. Алекос заметил, с какой жадностью выхватила она несколько разноцветных комбинаций из чемодана торгового агента, проворно подбежала к окну, кокетливо стала прикладывать их к себе, рассматривая свое отражение в тусклом стекле. Затем девушка подлетела к маленькой работнице с ожогами на лице и вырвала у нее из рук серьги.
– Послушай, зачем тебе, с такой рожей, украшения? – сказала она, заливаясь смехом, и, на ходу вдевая серьги в уши, направилась к окну.
Смех ее звучал простодушно и вместе с тем нагло. Маленькая работница рассердилась. Она бросилась за ней и вцепилась ей в плечо.
– Грязная тварь, бесстыжая, мало тебе дурной славы среди соседей.
– Ты порвешь мне платье.
– Счастье твое, что я чту память твоей матери, а то я задала бы тебе.
Задорный хохот девушки мигом умолк. Она повернулась к Коротышке – так прозвали маленькую работницу, – бледная и растерянная. Не проронила ни слова. Сняла серьги и бросила их в чемодан. Потом, спрятавшись за вязальной машиной, села там на стул. Алекос подошел к ней.
– Здравствуй, Катерина. Я не знал, что ты здесь работаешь.
Она подняла на него глаза. Его внезапное появление несколько смутило ее, но она тут же овладела собой.
– Хозяин у себя. Хочешь, я пойду предупрежу его?
Ее темно-серые глаза изучали лицо Алекоса с бесцеремонностью ребенка. Но внезапно девушка преобразилась и стала необыкновенно женственной. Она вызывающе откинула назад голову, кокетливо улыбнулась.
«Правду говорят, она совсем недурна», – подумал он, припоминая доходившие до него время от времени сплетни о любовных похождениях Катерины.
Алекос стоял в замешательстве. Он не решался ответить на ее вызывающую улыбку, но и не мог уйти, не сказав ни слова. Дело в том, что он встретился с ней впервые – после расстрела ее матери. (Мать Катерины вместе со Стефаносом Петридисом и тридцатью другими активистами поселка была приговорена к смерти трибуналом и расстреляна через два месяца после вынесения приговора.) Конечно, прошло уже столько лет, но он чувствовал, что необходимо сказать ей что-нибудь, напоминающее о прошлом.
– И ты, я вижу, стала вязальщицей… – он покачал сокрушенно головой, – как твоя мать.
– Я не вязальщица, у меня нет никакого желания работать на машине. Я развожу заказы по магазинам.
Алекос пропустил ее ответ мимо ушей. Он задал вопрос только для того, чтобы завести разговор о ее покойной, матери. Вспомнить о ней он считал своим долгом. Да, в последний раз он видел ее мать незадолго до своей ссылки, сказал он, кажется в комитете защиты мира, он не помнил хорошенько. Конечно, с ними был и Стефанос… Алекос запнулся. Ему. показалось, что он напрасно распространяется об этом. Он снова внимательно поглядел на Катерину.
– Да, ты на нее очень похожа, особенно глаза. Только она была чуть-чуть…
– Прямо-таки похожа! – презрительно проворчала Коротышка, следившая за их разговором. – А мне вот не верится, что эта шлюха – ее дочь.
Катерина сделалась белой как полотно.
– Перестань, пожалуйста! – закричала она на Алекоса.
Член христианского союза покончил со сбором взносов. Он спрятал в карман деньги, которые отдаст своему дяде. А две бумажки по пятьдесят драхм свернул в трубочку и засунул в носок. Он был вполне удовлетворен. У него в чемодане лежало несколько брошюрок священника Прокопиоса «Справочник христианина», π он счел теперь момент подходящим, чтобы раздать их девушкам.
Подбежав к низкой двери, Катерина прислушалась к тому, что происходило за ней, и снова вернулась к Алекосу.
– Он еще ругается с Кирьякосом. Каждый день хозяин ругается с ним из-за сверхурочной работы, – пояснила она.
– Почему ты не сказала ему, что я пришел?
– Подожди минутку, ты мне нужен… – прошептала Катерина и, схватив его за руку, потянула за собой в угол.
Исподтишка она бросила взгляд на Коротышку: ей, несомненно, не хотелось, чтобы кто-нибудь услышал ее слова.
Алекос в замешательстве посмотрел на нее.
– Как поживает твой отец, Катерина?
Этот вопрос, видно, пришелся ей не по душе, потому что она состроила недовольную гримасу. Не стоило ему спрашивать об отце. Ведь он хорошо знал, как тот поживает, – отец Катерины работал ночным сторожем на шахте.
Она сердито ответила:
– Лакает, все время лакает. Разве десятник не наушничает на него в конторе?
– Да, кажется, он много пьет. Я слышал, позавчера его нашли на складе опять пьяным в стельку. Боюсь, как бы в конце концов его не выгнали.
– Ну и пусть выгонят, – раздраженно бросила она.
Но раздражение ее тут же улетучилось. Выражение лица снова изменилось; на него смотрели теперь ее серые глаза, ласковые, как у ребенка. Странно, но сейчас ее взгляд меньше всего напоминал взгляд взрослой женщины. Она приподнялась на цыпочки и почти коснулась губами его уха.
– Стефанос вышел из тюрьмы.
– Правда? Когда?
– Несколько дней назад.
Он не успел ни о чем больше расспросить ее, – из соседней комнаты выбежал Фанасис.
– Спасибо, спасибо, что ты пришел, Алекос, – взволнованно сказал он, пожимая ему обе руки.
Фанасис Пикрос был полный, невысокого роста сорокалетний мужчина с маленькими, аккуратно подстриженными усиками и вьющейся шевелюрой. Его добродушный взгляд, мягкий голос и приветливость вызывали расположение я нему с первой минуты знакомства. Короче говоря, оя был из тех людей, которые редко выходят из себя и никогда не подводят компанию, – при больном желудке даже пил вино только для того, чтобы не обижать своих приятелей, – он был один из тех, о ком говорят «золотой человек».
Он обнял Алекоса за плечи π повел в маленькую пристройку, приспособленную под контору. Там, облокотившись на тюки с шерстью, стоял невысокий мужчина в резиновом фартуке и курил.
– Пожалуйста, Кирьякос, оставь нас, – обратился к нему Фанасис.
– Мы, значит, договорились, иначе в пять часов я прекращаю работу, – ответил резко Кирьякос и вышел, закрыв за собой дверь.
Фанасис натянуто улыбнулся. Он понимал, что нужно объяснить как-то Алекосу свое столкновение с мастером.
– Сколько неблагодарности на свете! Ты слышал, что он сказал? А ведь он из наших. Когда он вышел из тюрьмы, то умолял меня взять его на работу. И вот вам благодарность! Два месяца дела в мастерской шли с грехом пополам, и двадцати штук в день он не вырабатывал, а зарплата зарплатой. Теперь, когда работа немного наладилась, я говорю ему: «Посиди часок-другой, Кирьякос, чтобы мы успели выполнить заказы и я немного стал на ноги, ведь долги меня задушили». Что же он мне отвечает? «Идет, но за сверхурочную работу платят вдвойне». Одно огорчение, Алекос. Никто не относится ко мне по-человечески.
Как все мелкие предприниматели, сталкивающиеся с непреодолимыми трудностями, Фанасис считал рабочих в своей мастерской неблагодарными лентяями. И хотя эта точка зрения противоречила его убеждениям, он придерживался ее, беседуя с другими хозяевами. В конце концов, все варятся в одном и том же котле, и каждый вправе говорить о своих невзгодах. Вдруг ему показалось, что на лице Алекоса мелькнула насмешливая улыбка. Фанасис не отличался ни умом, ни широким кругозором. Но был очень чутким человеком. Он понял по взгляду друга, что тот пытается заглянуть ему в душу. Он опустил голову и почувствовав укоры совести, понял, что должен сказать что-нибудь в свое оправдание. К счастью, его зять, владелец мастерской на площади, где шили мужские рубашки, все уши ему прожужжал своими рассуждениями о сознательности рабочих.
– Знаешь, в чем загвоздка, Алекос? – продолжал Фанасис мягким, приятным голосом. – У большинства из них, будь то даже левые, побывавшие уже в ссылке, нет зрелого рабочего сознания. – Об этом сердито трубил «фабрикант» рубашек каждый раз, как подмастерье требовал, чтобы он правильно наклеивал марки ИКА[12] в трудовые книжки. – Они не понимают, что подохнут с голоду, если задушат меня, ничтожного, и я повешу замок на мастерскую, – закончил он, повторяя дословно фразу своего зятя, и облегченно вздохнул.
Алекос не пытался скрыть иронии. Наоборот, его улыбка становилась все более саркастической. Фанасис совсем растерялся. Он понимал, что жеваные и пережеванные слова зятя еще больше запутывают и без того сложную ситуацию. Зачем заводить такой разговор, и особенно в ту минуту, когда ему нужна вся его смелость, чтобы исповедаться прежнему товарищу?
Фанасис обеими руками схватился за голову. Он и сам не знал, зачем заговорил о своем мастере, но на сей раз это был крик его души.
– Вот куда мы скатились, – пробормотал он.
Беседу о трикотаже, машинах, кризисе мелких промышленников продолжать было не к чему. Они стали вспоминать свое прошлое, какие-то забытые подробности. Например, что у Фанасиса было два пистолета – один немецкий, другой английский. Или что Алекос – трудно поверить – ел лук в ту минуту, когда его ранило на баррикаде. Потом оба замолчали, не зная, о чем еще говорить; так обычно случается с людьми, которые давно не виделись: исчерпав общие воспоминания, издавна их связывающие, они смущенно замолкают.
Прояснившееся было лицо Фанасиса снова стало грустным. Он покачал головой и вздохнул.
– Ох, ошибки, ошибки, – произнес он.
– Они-то нас и погубили, – отозвался сухо Алекос.
Фанасис посмотрел на него с некоторым облегчением.
Разговор об ошибках постепенно сблизил их. Как те, кто в послевоенные годы вынужден был порвать всякую связь с революционным движением, они получали какое-то особое удовольствие, пережевывая одни и те же старые ошибки партийного руководства.
Алекос говорил с жаром. В его словах звучали высокомерие и напыщенность человека, уверенного в своей исключительной эрудиции. Он упоминал какие-то события, международные соглашения, пленумы, не замечая, что Фанасис с трудом следит за нитью его мысли. Наоборот, он старался еще больше напустить туману в свои рассуждения. Алекос наслаждался звуком собственного голоса, витиеватостью каждой фразы и ощущал удовлетворение, глядя на восторженно-растерянное лицо друга. Ему достаточно было того, что Фанасис время от времени одобрительно кивал головой. Но потом он понял, что приятель сбит с толку и не слышит уже ни слова.
– Что с тобой, Фанасис? – помолчав, спросил он.
Фанасис судорожно сжал в руке клещи, которые оказались на столе.
– Это ужасно, ужасно, – сказал он, сморщившись, словно от боли. – Я попал в такой переплет! Знаешь, Стефанос вышел из тюрьмы.
– Знаю, мне только что сказали. Да, я забыл спросить, как поживает Элени? Ну, Фанасис, и удивился же я, когда услышал, что ты женился на Элени.
– Женился, ты говоришь? Это-то и ужасно, – вздохнул он. – Как можно было жениться на ней? Как? Если тот не знал, что жена бросила его. Он ведь и сейчас ничего не знает. Что ты смотришь на меня с таким удивлением? Ох! Страшная история! В голове не укладывается. Сейчас я тебе расскажу, и ты все поймешь. Нет, нет, ничего но поймешь. Это не та история, в которой способен разобраться человек. Даже я, переживший страшные дни, ничего не понимаю. Кто виноват? Иногда я говорю себе: «Во всем виновата старуха». Ты помнишь мать Стефаноса? Она уже умерла. Но потом думаю: «Нет, не старуха виновата в том, что несчастная Элени попала туда, где я сейчас находится». Ах, как это ужасно, – повторил он опять, но сразу спохватился. Ведь его друг никакого представления не имел обо всей этой истории и вряд ли что-нибудь понял из его бессвязных слов, а значит, не сможет понять и его беды. – Я тебя, наверно, совсем сбил с толку, – добавил Фанасис – Я расскажу тебе все по порядку, как это случилось…
Несколько мгновений он держался за виски, словно желая собраться с мыслями. Из-за стены доносился монотонный стук вязальных машин.
– Я обещал рассказать тебе все, – начал Фанасис. – Знаешь, Алекос, я почувствовал вчера… да, вчера, что никогда не осмелюсь встретиться со Стефаносом, и тогда решил, что единственный человек, способный помочь мне, – это ты. Со вчерашнего дня я обдумываю то, что ты должен узнать. Сегодня ночью я глаз не сомкнул. Попытался привести все в какую-то систему. Иначе, клянусь, Алекос, ты ничего не поймешь! Старуха, видишь ли, многое запутала. Ох, что за человек, прости ее господи! Но она, несчастная, потеряла двух сыновей – одного в Албании, другого расстреляли немцы. Что говорить! Стефанос – это все, что оставалось у нее на свете…
Он помолчал с минуту. Потом рука его скользнула во внутренний карман пиджака, и он достал несколько мелко исписанных листков бумаги. Когда Фанасис расправил их, то на сгибах показались едва заметные следы времени. Он печально улыбнулся другу.
– Сколько я выстрадал, Алекос, сколько горя хлебнул! И все-таки мне не удалось спасти бедняжку! Ночью я думал: «Все расскажу ему, но как дать почувствовать другому то, что я сам, честное слово, не могу понять?» Временами я близок к помешательству. Ни один человек в мире не в состоянии понять ее муки. Ах, бедная Элени! К счастью, сохранилось это письмо… письмо, которое в позапрошлом году она написала Стефаносу. Да, она так и не отправила его, иначе все было бы хорошо. Черт возьми, чем больше я говорю, тем больше все запутываю! Но не сердись, я дам прочитать тебе это письмо. Тогда ты хоть чуточку разберешься. Ты поймешь Элени. Ведь если ты не поймешь ее, то будешь как в темном лесу.
Алекос испытующе посмотрел в глаза другу. Несколько раз он пытался прервать его, спросить о чем-то, чтобы вникнуть в суть этого монолога. Но странное выражение лица Фанасиса настолько поразило его, что губы у него плотно сжались.
– Да, как в темном лесу, – повторил Фанасис, бросив украдкой взгляд на Алекоса. Потом он принялся опять вертеть в руках клещи, избегая смотреть на друга. – Знаю, что ты думаешь: Фанасису стыдно, потому что он нечестно поступил. Нет, клянусь, Алекос, я не поступил нечестно. Когда я подписал отречение, тогда вот мне стыдно было признаться в этом. У меня на шее сидели две сестры и мать, а это что-нибудь да значит! Но у других, кто устоял не было разве матери и сестер? Я сдался, знаю. Однажды вечером Бубукас и еще несколько человек схватили меня и притащили к ручью. Ты помнишь, что вытворяли хитосы[13] после декабрьских событии? Меня избивали целый час, я харкал кровью, да… Ну, довольно, что сейчас говорить об этом. Факт остается фактом: я наложил в штаны… Еще и женщины дома голову мне заморочили… Сдался дело прошлое. Но с Элени все обстояло совсем иначе. Ты спросишь, почему я не могу рассказать все с самого начала, честно, открыто. Виновата ли старуха? Вот что еще меня мучает! За три года, что мы прожили вместе с Элени, мы сменили четыре квартиры. В последний раз ютились в каком-то подвале. Ты совсем не помнишь Элени? Послушай, если ты ее помнишь… Ах, наказание! Чего она боялась? Клянусь, я не понимал. Нет, вру, сердцем я понимал, но умом не мог постичь. И думаю, она тоже. Вот отчего мы оба потеряли покой. Последнее время она редко выходила на улицу. И когда меня не было дома, запиралась в комнате. Я возвращался и заставал ее шагающей из угла в угол. Она была возбуждена, дрожала как в лихорадке. Потом говорила: «Пойду прогуляюсь. Ничего я не боюсь». Она садилась перед зеркалом, тщательно причесывалась, казалась веселой… Пожимала мне руку и уходила. Но через несколько минут возвращалась испуганная. «Опять видела ее», – бормотала она и бросалась на кровать. Потом долго плакала. У нее, видно, были галлюцинации. А, может быть, она и в самом деле видела старуху? Кто знает. Однажды я сказал ей: «Такая жизнь, Элени, не может продолжаться. В конце концов, Стефанос избрал свой путь, мы – свой». Я знаю, Алекос, ты скажешь, что он сильный человек, герой! А мы маленькие людишки! Да, это так, но я вел себя честно. Я любил ее давно, таял в ее присутствии. Если не говорил об этом, то потому, что она была невестой Стефаноса. Вскоре они поженились, и мне уже не на что было надеяться. Ох, но как я терзался!
– Почему вы не написали ему? – спросил Алекос.
– Почему? Вот в этом вся трагедия, вся загадка! Словно старуха нарочно добилась того, чтобы превратить вашу жизнь в ад. Словно хотела отомстить Элени. Да что я болтаю! Чем виновата старуха! Иной раз карает самf жизнь. Или, Алекоc, клянусь тебе, может быть, революция наказывает тех, кто отошел от нее, не так ли?
Произнося эти слова, он смущенно посмотрел на Алекоса. Тот курил и слушал его с бесстрастным лицом, но тут стал машинально шарить по карманам в поисках сигарет.
– Наверно, я мелю чепуху, ты так, видно, считаешь?
– Конечно, все, что ты мелешь насчет наказания, чепуха, – проговорил поспешно Алекос и затянулся.
– Ну, ладно, – прошептал Фанасис – Возможно, я ошибаюсь. Сейчас ты прочтешь ее письмо и сам решишь. Прошел, значит, год, а мы с каждым днем жили все хуже. Я обратился даже к врачу, а он говорит мне: «Присматривайте за ней, душа у нее не на месте, какой-то червь ее точит». Вернулся я домой, сел рядом с ней и говорю: «Элени, пе убийцы мы и преступления не совершили. Стефанос поймет это лучше всех. Нужно сегодня же написать ему обо всем». Она обрадовалась. Да, я видел это по выражению ее лица. Словно что-то встрепенулось в ее душе. Внезапно она вскочила. «Да, я сейчас же напишу ему». Она обняла меня и заплакала, как дитя. Всю ночь писала. Я не спал и ходил по комнате. Сначала она то и дело бросала перо, хваталась за голову. Я боялся, что она разорвет бумагу. Но постепенно Элени ваяла себя в руки. Я наблюдал за ней. Лицо ее оставалось серьезным. Задумается, погрызет кончик ручки и лотом снова поспешно принимается писать. Приближался рассвет, когда она кончила. Я обнял ее и приласкал. «Я сам поеду на Корфу, увижусь с ним и как-нибудь передам письмо, – сказал я ей. – Завтра отправлюсь, Элени». Я заклеил конверт, не читая письма, и мы легли спать. Но, к сожалению, дела помешали мне уехать на следующее утро. Ох, если бы я поехал, все было бы иначе и она, несчастная, не оказалась бы там, где находится теперь.
Он помолчал немного, попытался улыбнуться. Его круглое лицо, по-детски удивленное, выражало страдание.
– Понимаю, я снова сбил тебя с толку, – добавил он. – Но как трудно рассказать другому про свои терзания, возможно пустые терзания. Они как воздух, который ловишь, а он ускользает из рук. Она лучше справилась с этой задачей. Сейчас я прочту тебе. Нет, не могу, читай сам. Возьми, пожалуйста.
Алекоc взял в руки смятые листка. Его, поглощенного мыслью о поисках свидетеля, как будто не особенно занимала странная история, в которой, по существу, он не понимал ни начала, ни конца. Но удивительное дело, сбивчивый рассказ приятеля парализовал его. Он хотел сказать Фанасису, что занят и должен уйти, но точно припое к месту. Не говоря ни слова, Алекос закурил еще одну сигарету.
Его друг откинулся на спинку стула и закрыл глаза, словно не желая мешать ему даже взглядом, пока он не прочтет письма.
Как только Алекос расправил смятые листки и стал читать, он поразился: ровные вначале и красиво выведенные буквы сменились вдруг каракулями, и он с трудом разбирал слова. Внимание его невольно рассеялось, и он попытался воскресить в своей памяти лицо Элени. У нее были карие миндалевидные глаза и приятная улыбка. После освобождения он часто встречал ее в молодежном клубе. Она собирала детей шахтеров, разучивала с ними игры, песни и читала им сказки. Она была учительницей в какой-то начальной школе. Когда молодчики из банды Бубукаса бросили в окно клуба гранату, ее ранило в руку.
Алекос пробежал глазами несколько строк. Мысли его витали в прошлом, и смысл слов от него ускользал.
«Что же заставило Элени бросить Стефаноса?» – спросил он себя. Как потрясла его когда-то эта новость!
Однажды в воскресенье, незадолго до начала гражданской войны, – он помнил все так ясно, словно это было вчера, – он увидел Элени у конечной остановки автобусов. Рядом с ней стоял Стефанос, свежевыбритый, в начищенных до блеска ботинках. Алекос осмотрел его с ног до головы и пошутил: «Наконец-то наш секретарь надел галстук, хотя и криво повязал его», Стефанос, рассмеявшись, откинул назад голову, будто любовался небом. Алекос чувствовал себя в тот день окрыленным и поспешил поделиться с ними: «Вечером в клубе будет спектакль, поставили мою одноактную пьесу. Вы слышали? Знаешь, Стефанос, я доволен, получилось совсем неплохо». И он рассказал им подробно содержание своей пьесы. «Ну, придете?»
Стефанос и Элени обменялись взглядами. Какими о казались счастливыми! Ее лицо сияло. «Подумай, почти всю неделю мы не виделись», – весело улыбаясь, сказала она Алекосу. Стефанос по своему обыкновению нахмурил брови. «Алекос, дорогой, сегодня мы запланировали прогулку, уничтожение пирожных, непринужденную беседу и романтическое возвращение домой, но… – Он поглядел лукаво на свою жену. – По-моему, наш долг, Элени, не пропустить премьеры талантливой пьесы новоявленного Горького». Все трое весело рассмеялись. Месяца через три Стефаноса арестовали.
«Подумать только, ведь прежде я завидовал им. Пожалуй, это даже была не зависть, потому что в то время я был счастлив со своей женой. Но на Стефаноса и Элени было приятно смотреть, их связывала какая-то особенно крепкая дружба, доступная только нравственно чистой молодежи нового общества. Как ни стремились мы с Анной нам так и не удалось обрести ее», – с грустью размышлял Алекос. Наконец он понял, что из прочитанного до его сознания не дошло ни строчки. Тогда он снова бросил взгляд на начало страницы. Письмо было датировано 16-м марта 1951 года. Вдруг мороз пробежал у него по коже.
«Жива ли она?» – задал он себе вопрос.
Алекос взглянул украдкой на Фанасиса. У его старого друга глаза были по-прежнему закрыты. Клещи лежали на краю стола. Алекос не решился спросить его. Он сунул в рот сигарету. Его мучило уже не любопытство, а нечто другое. История Элени все больше и больше волновала его. Он сосредоточился и снова начал читать.
«Любимый мой Стефанос! Я подыскиваю мысленно первую фразу и долго сижу, застыв с пером в руке. Но я знаю, что надо отважиться и рассказать тебе обо всем, да, мой любимый, рассказать просто и·откровенно, как мы с тобой умели беседовать друг с другом. (Тут буквы начали путаться, залезать одна на другую, словно внезапно сбились с ритма.) Боже мой, какая я подлая, лживая, если пытаюсь сама себя обмануть. Я сказала «просто и откровенно», но за год послала тебе столько писем, столько лживых писем! Целый год только то и делала, что издевалась над тобой. И лишь страшная пытка, через которую я прошла, придает мне какую-то смелость надеяться, что я смогу честно посмотреть тебе в глаза. Нет, я ни в чем не виновата, любимый мой, клянусь тебе, всему причиной твоя мать! Вот я опять поспешила найти оправдание. Пишу: «виновата твоя мать», хотя совсем не уверена в том. И это, кажется, самое страшное! В душе я понимаю, что тороплюсь с самого начала выставить целый ряд оправданий моему поступку… Мне хочется разорвать этот листок. Не могу, не могу…
Нет, нужно набраться смелости и продолжать. Я говорю себе: «Сегодня или никогда». Если не решусь, то знаю, что меня ожидает, и боюсь этого. Но я уверена, что нет иного пути. Я расскажу тебе откровенно все по порядку.
Прошел год, любимый мой, как я ушла из твоего дома, бросила тебя и живу с Фанасисом Пикросом. Короче говоря, я уже его жена, и как только ты получишь мое письмо, я буду считать, что попросила развода, чтобы официально оформить наши с ним отношения. У Фанасиса золотое сердце. Он, пожалуй, самый добрый человек из тех, кого я встречала. Но иногда мне ненавистна его доброта. Я думаю: «Доброта его и виновата во всем – она исцелила меня, когда я не хотела выздоравливать, да, но хотела». Клянусь, что не хотела, любимый мой. А может быть, в душе-то хотела и сейчас пишу неправду.
Фанасис – единственный человек, показавший себя настоящим другом в те трудные годы, что я пережила. Посмотрел бы ты на него тогда: он с ног сбился во время суда над тобой. С ума сходил, бедный, чтобы спасти тебя. Он заплатил известному адвокату, который тебя защищал. Разыскал людей со связями, добрался до влиятельных политических деятелей. После целого дня беготни говорил мне: «Не волнуйся, Элени, один туз дал мне слово похлопотать за него». Если бы военный трибунал единогласно приговорил тебя к смертной казни, тебя расстреляли бы, Стефанос. Вероятно, Фанасису я обязана тем, что за смертный приговор проголосовали три члена трибунала против двух. Подумай, вероятно, ему я обязана тем, что ты, любимый мой, жив до сих пор. А может быть, судьи сжалились, увидев на суде тебя, разбитого параличом. Ах, боже мой, я не хочу вспоминать те страшные дни! Врач сказал, что с тех пор я повредилась в уме. На меня напала тоска, по ночам мучили припадки… Я вставала впотьмах с кровати и бродила по улицам. Твоя бедная мать не удерживала меня, так как ее напугал врач. Она закутывалась в платок и молча шла за мной следом, чтобы помешать мне в приступе безумия наложить на себя руки.
Так прошел весь сорок седьмой год. Из школы меня давно выгнали. Я не могла нигде найти места учительницы. Про приготовительный класс, о котором я столько тебе писала, я выдумала; я лгала по настоянию твоей матери, чтобы ты не беспокоился обо мне. Мне удалось устроиться в одну частную контору, но я опять заболела и потеряла работу. Тогда твоей восьмидесятилетней матера пришлось торговать сигаретами на улице, чтобы заработать нам на кусок хлеба (она не хотела, чтобы я и об этом писала тебе).
Фанасис часто заходил повидаться со мной. Он изобретал тысячи способов, чтобы помочь нам, не обижая нас этим. Часами сидел со мной. В то время я не вставала совсем с постели: хотя голове моей стало легче, от меня остались кожа да кости. Я была убеждена, что моему здоровью угрожает серьезная опасность и что все скрывают это от меня. Видишь ли, когда после твоего ареста меня держали в асфалии в одиночке, я спала на цементном полу. Два месяца меня трепала лихорадка. Что они хотели от меня? Стоит мне вспомнить те дни, как мои мысли путаются, меня охватывает ужас, я вскакиваю и хочу бежать, словно спасаясь от погони. На допросах ко мне приставали с какой-то подпольной типографией. Много раз я теряла сознание – вот все, что я помню отчетливо. Боже мой, не там ли я сошла с ума?
Когда после приговора, вынесенного тебе, я лежала в постели, то казалась спокойной. Но в глубине души знала, что конец мой близок, р думала: «Доживу я разве до завтрашнего утра? Нет, наверно, сегодня ночью умру. Я таю. Даже старуха знает об этом. Ей сказал врач, поэтому она сидит, скорчившись, на сундуке и молчит». Так говорила я сама себе. Как странно, любимый мой, тогда я не боялась смерти. Я беседовала с тобой и слышала, как окружающие произносили шепотом: «Тс-с! Она бредит!» В душе я смеялась – никто не мог понять, что в те минуты я была с тобой. Внезапно хлопала дверь и входил Фанасис.
Он пытался шутить. Садился у моего изголовья. Карманы его были набиты тыквенными семечками и конфетами. Грызла семечки и твоя мать. Он рассказывал нам то содержание какого-нибудь фильма, то подробности воскресного футбольного матча, то развлекал пас веселыми историями. Его преданность трогала меня. Как странно: смерть отступила, и я стала постепенно интересоваться футболом, фильмами, производством трикотажа, его делами. Сама не понимаю, как случилось, что моя жизнь заполнилась всем этим. Я уже не могла обойтись без ежедневной беседы с Фанасисом.
Мое здоровье улучшилось, я встала с постели. Он навещал меня после работы, и я стала понемногу выходить с ним на улицу. Он из кожи лез, чтобы развлечь меня. Однажды вечером я засмеялась – человек так устроен, что может снова начать смеяться, – пишу тебе об этом, любимый мой, а сердце мое разрывается. Да, я засмеялась, даже залилась смехом из-за пустяка. Внезапно я увидела слезы в глазах Фанасиса. И подумала: «Боже мой, как оп меня любит». Эта мысль, вместо того чтобы испугать меня, принесла облегчение.
Много раз я задавала себе вопрос, почему жизнь идет по тому, а не по иному пути. Я выздоровела – да, это было так – и принялась снова искать работу. Рано утром уходила из дому, обивала пороги контор, магазинов, заводов, обращалась к знакомым. Особенно по утрам я чувствовала, что вновь воскресла. Врач, осмотрев меня, удивился – как быстро исчезли симптомы болезни. Он сказал, что мне уже ничего не грозит. Не ошибся ли он, решив, что я поправилась? Или, возвратившись к жизни, человек обречен оставаться калекой и носить в себе частицу своей прежней, умершей уже души? Не удивляет тебя, любимый мой, что я не искала места учительницы? Ты спросишь почему? Да, я все время твердила себе: «Куда ты ни пойдешь, тебя выгонят». Может быть, меня и не взяли бы ни в одну школу, но я уже сама не хотела и не могла учить детей. И стоило мне подумать об этом, я сразу бледнела и чувствовала, что качусь в пропасть. Помнишь те немногие дни, что мы провели вместе? Помнишь, с каким восторгом я говорила о своей работе? Помнишь, как еще во время оккупации я увлекалась изучением новых методов воспитания? Помнишь, как я предавалась мечтам, горела энтузиазмом?
Все погибло! Все, все, все! Теперь я чувствую отвращение к той работе. Все, что я писала тебе последнее время, я писала по настоянию твоей матери – и все это ложь.
Но самое страшное – поймешь ли ты? – что ты сам вместе с моими идеалами умер в моем сердце. Ты умер вместе с великой прекрасной эпохой, которую мы пережили и которая никогда не повторится. Однажды я даже спросила себя: «Жив ли он? Да, жив, раз я получаю от него письма. Но они причиняют мне боль, он рассуждает в них, как прежде. Они полны той же веры. Неужели он не изменился? Возможно ли это? Нет, он умер. Остался только голос, который мучает меня». Чтобы избавиться от этой пытки, я старалась хоть чем-нибудь заполнить свою жизнь. Нашла место продавщицы в универсальном магазине, подстригла коротко волосы, стала одеваться по моде ходить в кино, у меня появились скромные мечты, маленькие желания. Не раз ловила я себя на том, что радуюсь пустякам, льстящим моему женскому тщеславию. Я перестала интересоваться политикой. Несколько раз заходили ко мне жены заключенных и просили принять участие в комиссии, добивавшейся амнистии. Сначала, признаюсь, я разволновалась: их появление вывело меня из сонного оцепенения. Но я не хотела просыпаться. Что-то бешено сопротивлялось во мне и причиняло боль. Я не раз обманывала их, и в конце концов они перестали меня беспокоить.
Сначала, как только закрывали магазин, я сразу возвращалась домой. Заставала твою мать на ее обычном месте. Она по своему обыкновению что-то вязала тебе, сидя в углу. Много раз распускала и потом начинала снова. Не знаю почему, но последнее время она упорно заводила со мной бесконечные разговоры о тебе. Я услышала о твоем детстве, о твоих проделках, капризах, о подвигах. Каждый день одни и те же истории, с теми же мельчайшими подробностями, в тех же самых выражениях. Может быть, она забывала, что уже тысячу раз рассказывала мне их? Или догадывалась о том, что творится у меня в душе, и нарочно делала это? Меня начинало трясти – невозможно было каждый день выслушивать ее рассказы. Я стала позже возвращаться в надежде застать ее спящей. Но она не ложилась, дожидаясь меня до полуночи.
Однажды вечером, когда мы гуляли по шоссе, Фанасис объяснился мне в любви. Меня это не удивило: я догадывалась и раньше, что он скрывает свое чувство и страдает. Но меня испугало его признание. Я попрощалась с ним и поспешно ушла. В ту ночь я подумала: «Теперь мне уже нельзя ходить с ним гулять». Но мы опять гуляли и говорили опять о том же самом, и опять, и опять. Вскоре мы уже только об этом и говорили.
Фанасис любил меня, и я его жалела, потому что он хороший человек. Он часто сидел молча и смотрел на меня страдальческим взглядом. У меня родилась странная мысль, в которой я не хотела признаться ни ему, ни себе. Я думала: «Как спокойно текла бы моя жизнь, если бы я была свободна и вышла замуж за Фанасиса!» Да, любимый мой, Фанасис сулил безмятежность, забвение, которого я искала. Я открывала ему все свои мысли, тем самым не отклоняясь от темы, занимавшей нас последнее время. Но, может быть, этим я невольно торопила его принять решение. Кто знает! Ясно только одно: я не нашла тогда в себе смелости заглянуть в свою душу. А он решился и попросил меня выйти за него замуж. Я, Стефанос, согласилась, приняла предложение, и мы стали обсуждать, как написать тебе об этом, – последнее занимало нас куда больше, чем жалкие мечты о нашей будущей совместной жизни. Но тут вмешалась твоя мать.
Незадолго до того, как я покинула наш дом, я почувствовала, что она следит за мной. Она перестала говорить о тебе, совсем рта не открывала. Я была уверена, что она догадывается о принятом мною решении. Сколько ни пыталась я хоть намеком коснуться моего душевного состояния – упоминала о своем одиночестве, о годах, которые проходят, о том, что ты, наверно, никогда не вернешься, – она упорно хранила молчание. Но я ощущала неловкость, потому что она стала проявлять по отношению ко мне не свойственную ей заботливость: стирала мое белье, чистила туфли; чтобы я не зябла, накрывала меня ночью шинелью твоего покойного брата – раньше она висела в шкафу и твоя мать не позволяла никому к ней прикасаться. Меня всегда ожидал накрытый стол, и, пока я ела, она стояла рядом со мной и подавала мне. Короче говоря, я не могла понять, старалась ли она ухаживать за мной как твоя мать или как служанка. Вспомни, какой суровой и непреклонной женщиной была она прежде. И я признаюсь тебе теперь, что она никогда не любила меня. Она не способна была любить никого на свете, кроме тебя и твоих умерших братьев. Сама того не желая, она всегда презирала меня; ни ты, ни другие не замечали этого. Как многие старые крестьянки, она хотела, чтобы невестка была рабой в доме ее сына. И хотя она никогда не подавала виду, я была уверена, что меня она терпеть не может. Ее возмущало, что я ухожу рано утром, ни перед кем не отчитываясь, куда я иду и поздно ли вернусь, а ведь часто, когда затягивалось какое-нибудь собрание, я возвращалась только в полночь. Ее возмущало, что ты никогда не делал мне замечаний о беспорядке в шкафу, о грязи во дворе (одно время она нарочно не убирала нигде), о моей неумелой стряпне. Когда однажды мы с тобой поспорили о чем-то и ты признался под конец, что я права, она вся вспыхнула от гнева, услышав твои слова. Ты не понимал ее, хотя она и твоя мать. Только я видела, насколько страшным становился ее взгляд в такие минуты. Ее бесило, что я образованная, что я не разделяю ее предрассудков, не крещусь перед иконами, забываю ее кулинарные советы. Никогда она не помогала мне по хозяйству. Даже во время болезни я вставала, чтобы сварить обед.
Я пишу тебе, Стефанос, не как невестка, обвиняющая свою свекровь. Ведь я любила ее именно потому, что понимала: она не может иначе относиться ко мне, хотя в душе и желает этого. Нет, я не виню ее ни в чем, а лишь хочу, чтоб ты понял, насколько удивила меня перемена в пей. Ее странная преданность буквально потрясла меня. Настолько, что я готова была отказаться от мысли покинуть наш дом. Я решила даже сказать Фанасису, что передумала, но почувствовала, что снова схожу с ума.
Да, я была связана и каждый день ощущала это все больше. Я потеряла покой, и снова меня начало преследовать предчувствие смерти. Порой меня охватывало страшное возбуждение. Сначала нежные заботы твоей матери удивляли меня, но постепенно стали тяготить. Почему? Не знаю. В то время я не в состоянии была спокойно заглянуть себе в душу, наверно, вследствие болезни, или это были признаки нового приступа безумия. Иногда на меня нападало бешенство. Сижу, например, на скамейке во дворе, а она тихонько подходит, кладет ласково руку мне на плечо и спрашивает, не надо ли постирать мне чулки, Я вся киплю, но не отвечаю ей. Она настойчиво предлагает выстирать мои простыни. А я думаю: «Старая ведьма, она нарочно так обращается со мной, так как догадывается, что я хочу уйти. Чтобы унизить меня, она ведет себя как служанка». И прихожу в ярость; точно бешеная, набрасываюсь на нее, вместо того чтобы взять себя в руки. Я ненавидела ее все сильней и сильней, грубила ей и по малейшему поводу закатывала истерику. Бедняжка молча страдала, ни разу не попрекнула меня.
Однажды вечером я ужинала, избегая глядеть на нее. Она стояла рядом и чистила мне яблоко. Тень от ее головы двигалась по моей тарелке. Я закричала на нее: «Иди ловись!» Она ни с места. Кусок застрял у меня в горле. Тень от ее головы все двигалась и двигалась передо мной. «Возьми яблоко, дочка», – сказала она. Я оттолкнула ее руку, и яблоко упало на пол. Она опять ни с места. «Ты, дочка, наверно, устала», – пробормотала она. Я вскочила и вцепилась ей в горло. «Чего ты стоишь над душой? Почему не идешь спать?» Я была вне себя от бешенства и внезапно закричала: «Довольно, я ухожу, а то окончательно рехнусь и задушу тебя».
Не сказав больше ни слова, я поспешно собрала вещи. Кажется, она прошептала: «Я знала, что ты уйдешь». Она стояла и смотрела, как я запихивала в чемодан свои платья. «Если хочешь, дочка, возьми одеяло, чтобы тебе не зябнуть», – предложила она мне. Я закрыла чемодан, надела шляпу и направилась к двери. Она остановила меня. «Я хочу, чтобы ты оказала мне одну услугу», – обратилась она ко мне. Ее глаза сверкали. Она попросила ничего не писать тебе о моем решении, пообещав, что сама по-своему расскажет тебе обо всем. Ты не представляешь, какое облегчение принесли мне ее слова. Сколько раз мы с Фанасисом собирались написать тебе, но не находили в себе сил и откладывали на завтра.
Так я покинула наш дом раньше, чем предполагала, – иначе, быть может, я никогда не ушла бы оттуда. Я пишу тебе не для того, чтобы оправдать себя тем, будто я совершила безумство или поддалась мимолетному настроению. Нет, Стефанос, у меня созрело решение избрать именно этот путь. Если бы не произошел взрыв, я, так и не отважившись на этот шаг и примирившись с жизнью, подобно многим людям, влачила бы, наверно, изо дня в день жалкое существование.
Я переселилась к Фанасису. Его мать умерла, сестры вышли уже замуж, поэтому я оказалась в пустом, почти необитаемом доме. На задворках Фанасис строил трикотажную мастерскую. Мне хотелось отдохнуть. Первые дни я занималась немного хозяйством: переставила старую мебель, починила занавески и повесила их на окна, прибрала, украсила квартиру. То и дело я останавливалась в растерянности и, чтобы отвлечься от тяжелых мыслей, спешила убедить себя в том, что делаю все с охотой, И бросала взгляды вокруг, гордясь своими достижениями. Фанасис казался обеспокоенным. Мы беседовали о наших домашних делах, о его мастерской, и оба делали вид, что заняты Наверно, потому, что не могли притворяться счастливыми. Но когда расходились работницы, наступал вечер и мы оставались одни, нельзя было не говорить о тебе. Нас обоих терзала одна и та же тревога. Мы считали дни. Я не находила себе места. Однажды сказала ему: «Сегодня, пожалуй, он получит письмо от старухи». Фанасис ответил: «Должен получить, прошло восемнадцать дней. – И, подумав, добавил: – Если только его не задержала почта». Я тут же закричала: «Он уже получил, я уверена». Тогда он потер руки, словно они у него озябли: «Но как, Элени, оп отнесется к нему?» – «Не спрашивай об одном и том же, Фанасис. Ты только злишь меня». Опять мы замолчали. Потом он пробормотал: «К субботе придет ответ».
Мы утешали себя надеждой, что ты нас поймешь, что в твоем письме мы найдем слова и доводы, которые придадут нам смелости. Да, мы ждали ответа, как избавления. Эти вечерние беседы причиняли мне невероятные страдания, которые я пыталась скрыть. Оставляла Фанасиса и запиралась в соседней комнате, чтобы выплакаться потихоньку от него. Он все понимал, но не хотел мешать мне. Терпеливо ждал, курил одну сигарету за другой.
Прошло немногим больше месяца с того дня, как я ушла из твоего дома. Я собиралась пойти навестить твою мать и справиться о тебе. Но вдруг однажды рано утром она постучала ко мне в дверь. «Я узнала, дочка, что ты тут живешь», – сказала она мне с ласковой улыбкой. Но когда она подняла на меня глаза, я заметила в них странный блеск и испугалась. «Что случилось? Что написал тебе о нас Стефанос?» – спросила я с тревогой. Она печально поглядела на меня. «Сын беспокоится, не получает от тебя весточки. Справляется, не больна ли ты». У меня сжалось сердце. «Почему ты не написала ему, что я ушла из дому? Почему? Отвечай мне!» Мутные старушечьи глава впились в меня. «Нет, он не должен узнать об этом. Ради бога! Не должен! Разве вправе мы причинить ему там такое горе? Увечный он, одинокий! – жалобно пробормотала она. Потом презрительно и сухо повторила: – Ты не имеешь на это права».
Я вся дрожала и чувствовала, что мной овладевает бешенство. Мне хотелось броситься на нее, впиться ногтями в горло и задушить ее. Она молча наблюдала за мной. Сидела в прихожей, словно ожидая, когда пройдет у меня приступ. Я взяла ее за руку и ввела в нашу уютную столовую. Она опустилась на стул и скрестила на груди руки. Внезапно какое-то странное чувство проснулось во мне: я вдруг поняла ее беспредельное молчаливое горе. Мне показалось, что она стала еще более сморщенной и согнутой, чем раньше. К горлу у меня подступил ком. «Прости меня, мама, – пролепетала я и упала перед ней на колени. – Прости меня», – повторяла я, содрогаясь от рыданий.
Я почувствовала, как она своей морщинистой ладонью нежно гладит меня по волосам. О, какое облегчение принесла мне ее ласка! Если бы в эту минуту она попросила меня вернуться обратно, клянусь, любимый мой, я тотчас собрала бы свои вещи и последовала за ней. Но она не хотела. Ее принципы не допускали этого. Да, она предпочла бы увидеть меня мертвой, но не разрешила бы мне снова переступить порог нашего дома. До своего последнего часа, я уверена, не простила она мне моего поступка.
Твоя мать продолжала гладить меня по голове и ласково говорить со мной до тех пор, пока я не устала плакать. И тогда вдруг она сказала: «Сядь теперь, дочка, и напиши ему хоть два слова». Я подняла голову и в растерянности посмотрела на нее. Ее лицо приняло необычайно суровое выражение. Боже мой, в ту минуту мне померещилось, что ее лицо, обрамленное черным платком, похоже на те жестокие, страшные лики византийских святых, которых я так боялась в детстве. «Встань-ка, возьми перо». Я встала, как автомат, и взяла ручку. Она монотонно диктовала: «Я чувствую себя хорошо… Не беспокойся… У ребятишек в школе сейчас каникулы… Жду тебя с нетерпением…» Не соображая, что я делаю, я написала слово в слово все, что она продиктовала мне.
Только когда твоя мать ушла, я осознала, что натворила. И похолодела. «Теперь я окончательно пропала», – подумала я. Мне хотелось догнать ее и отобрать письмо, но я не нашла в себе сил. Именно моя слабость, неспособность принять определенное решение превратили мою жизнь в муку. Я берусь за какое-нибудь дело. Например, наливаю воду в глиняный горшок, чтобы сварить суп. Открываю кран. Вода бежит, а я жду. И вдруг я оказываюсь у твоей постели. Твоя голова откинута на подушку. Ты смотришь с улыбкой на меня, а я шепчу те самые слова, которые заставила меня написать она. Да, я вижу сколько радости доставляют они тебе. «Боже мой, почему я ощущаю такую безумную боль? Почему меня душит что-то?» – кричу я, как безумная. Мой собственный голос приводит меня в чувство. Вода перелилась через край и течет на пол. Я вижу, как суетится перепуганный Фанасис. «Ничего, ничего не случилось. Уходи», – прогоняю я его. Все мое тело болит, я не в силах поднять руку, хотя день только начался. С трудом бреду к кровати.
Все чаще и чаще я теряю сознание. Каждый день Фанасис убеждает меня написать тебе правду, а сам испуганно выжидает и не в состоянии ничего предпринять. Его мягкость, нерешительность невероятно раздражают меня. В глубине души он сам понимает, что если я и запрещаю ему повидаться с тобой или написать тебе, то он обязан, не спрашивая меня, сделать это. Моя судьба в его руках. Но его безграничная доброта, глупая, нелепая доброта делает его неспособным принять наконец какое-то решение. Он видит, что я качусь в пропасть, погибаю, но у него не хватает мужества отважиться на что-нибудь самому. Стоит ему взглянуть на меня, и он страдает еще больше, чем я, – такой он добрый. Теперь меня преследует желание унизить его. Я издеваюсь над ним, припоминая ему, что он подписал отречение от своих убеждений, что сестры вили из него веревки, что он дрожит, когда к нему приходят с подписным листом от демократической организации поселка. Никогда я не думала, что он настолько трусливый и безвольный. Я потешаюсь над ним, хотя в глубине души знаю, что смеюсь над собой. Бедняга всегда пытается оправдаться, говорит со мной кротко, ласково, никогда не выходит из себя, в то время как я киплю от ярости. Но у него не хватает духу написать тебе обо всем.
Однажды вечером Фанасис внезапно расплакался, точно ребенок. Все время твердил: «Когда-то я был молодцом, Элени, не дорожил своей жизнью. Меня могли убить тогда, да, могли. Проклятье! Лучше бы мне погибнуть». Я отвернулась, чтобы не видеть его заплаканного лица. Конечно, через несколько минут он говорил опять о векселях, о трикотаже, который завтра должен сдать заказчикам, но я знала, Стефанос, что ты нас обоих сломил.
Через месяц снова пришла твоя мать и потребовала, чтобы я написала тебе второе письмо. Сначала я отказалась. Она настаивала. Я умоляла ее не просить меня больше об этом. Помню, когда я сказала ей, что сойду с ума, она как-то странно улыбнулась. Она принесла с собой и прочла открытку, которую ты мне прислал. Я написала несколько строчек и прогнала ее. Даже крикнула вслед, чтобы она не трудилась посылать тебе мою открытку, потому что я все равно напишу тебе правду. Едва она ушла, как я взялась за перо. Но, как и раньше, когда я пыталась рассказать тебе, что произошло, я разорвала в конце концов недописанное письмо. Я думала: «Нет, пусть лучше он узнает обо всем, когда меня уже не будет в живых!» Но я обманывала себя, потому что не собиралась кончать жизнь самоубийством. Наоборот, я хотела избавиться как можно скорей от этого кошмара и жить, жить. Каким отвратительным становится человек, когда старается прикрыть лицемерием свою трусость! После того как твоя мать явилась в третий раз и заставила меня продолжить мучительную переписку с тобой, я сказала Фанасису, что надо запаковать вещи и переселиться на другую квартиру.
Мы сняли комнату в районе Зографоса. Сначала я думала, что вскоре успокоюсь. Я решила отправиться на Корфу, повидаться с тобой и рассказать обо всем. Теперь мои дни проходили в одиночестве: Фанасис уходил рано утром и возвращался поздно вечером. Я редко выходила из дому. Ничего не делала. Когда мы начинали задыхаться от грязи и пыли, комнату убирал Фанасис. Я проводила время в постели или у окна. Уже не злилась, не кричала, почти не разговаривала. Была совершенно спокойна.
Не понимаю, почему Фанасис часто приводит ко мне врача. Ему, видно, внушает опасение мое здоровье. Но я веду себя хитро. Когда приходит врач, я встаю, встречаю его улыбкой, беседую с ним о всяких пустяках, даже шучу. Врач шепчет что-то Фанасису, и тот улыбается счастливый. «Обманула их, – думаю я, но в тот же миг меня охватывает дрожь. – Обманула их, что я не сумасшедшая? Значит, на самом-то деле я сумасшедшая?» Голова у меня идет кругом. Дрожа, я глотаю две таблетки снотворного и вскоре засыпаю глубоким сном. Однажды утром, когда я в задумчивости смотрела в окно, я увидела издали твою мать. Неодетая, растрепанная, я пулей вылетела на улицу и заорала: «Убирайся, убирайся, старая ведьма!» Она была ласкова со мной, привела в комнату, терпеливо терла мне виски, чтобы я пришла в себя, И наконец заставила меня снова написать тебе.
Два раза мы меняли квартиру. И оба раза она отыскивала меня. Вот уже неделя, как мы живем в ужасном подвале: нет окна, нет света – настоящая могила, но я чувствую себя здесь уверенней. Не выхожу совсем. Заслышав шаги, вздрагиваю. Если снова увижу ее перед собой, свалюсь замертво. Но я знаю, рано или поздно она меня найдет. Для поездки на Корфу у меня уже нет мужества. Мои ноги налились свинцом, я с трудом волочу их, делая всего лишь два-три шага по комнате. Фанасис живет в постоянной тревоге. Хоть он старается скрыть ее от меня, я понимаю его состояние. Все время поедом его ем, чтобы он был осторожен и старуха не выследила его. Он убегает из дому, словно спасаясь от погони. Ночью мы оба места себе не находим от страха. Бедный, он настолько любит меня, что живет моими кошмарами… Дни идут. Она появится… Скоро утро… Я не в силах написать больше ни строчки…»
Дальше шло какое-то неразборчивое слово – Алекосу показалось, что Элени написала «помогите». А может быть, под влиянием своих мыслей он так прочел его. Наверно, там просто стояло «целую тебя». Внизу было ее имя. Он медленно собрал листочки и положил их на стол.
Фанасис сидел в той же позе. Но теперь глаза его были открыты и смотрели на друга. Алекос опустил голову, чтобы избежать его взгляда. Несколько минут оба не шевелились, не произносили ни слова.
– Я знаю, о чем ты думаешь, – проговорил после некоторого молчания Фанасис. – Ты, несомненно, считаешь, что я виноват, потому что оказался тряпкой. Пожалуй, ты прав. Но, Алекос, клянусь, ты не представляешь, сколько раз я готов был, не сказав ей ни слова, сесть на пароход, идущий на Корфу. Наконец я решился: поеду в тюрьму, увижу Стефаноса и признаюсь ему во всем, как на духу, во всем с самого начала. Однажды я даже купил потихоньку билет. Ты спросишь, почему я раздумал ехать? Да? Что па это сказать?! Я и сам себе не мог ответить честно на этот вопрос…
Он помолчал несколько минут. Снова взял в руки клещи и держал их перед собой, вперив в них печальный взгляд.
– Да, купил билет и положил в чемодан смену белья.
Чтобы Элени ни о чем не догадалась, я отдал его на хранение в кофейню. Накануне отъезда я внезапно подумал: «Что ты, дурак, собираешься делать, не видишь разве, как она следит за тобой? Только ты сядешь на пароход, она тут же покончит с собой». Я испугался. Провел ночь без сна, стараясь прогнать от себя эту мысль. Нельзя мне было уезжать, нельзя было оставлять ее одну. Так я и не поехал. Отчего, Алекос, пришла мне в голову такая странная мысль? Ее ли поведение вызывало у меня тревогу или на меня напал глупый страх? Не знаю, что тебе сказать… Загадка!
– Но, Фанасис, объясни мне кое-что, я не все понимаю, – попросил Алекос. – Значит, Стефанос так и не получил этого письма?
– Ах, не спрашивай, – перебил его со вздохом Фанасис. – А почему не получил? Потому что на следующий день утром черт принес эту старуху!
Алекоса удивило такое объяснение.
– Элени пишет, что ее свекровь не знала, где вы живете, – произнес он только для того, чтобы дать возможность другу продолжать.
– К несчастью, ей опять удалось отыскать нас. Наверно, она пришла на рассвете и стерегла на улице. Она, по-видимому, спряталась за какой-нибудь калиткой, ожидая, когда я отправлюсь в мастерскую. Она всегда появлялась перед Элени, только убедившись, что я ушел. Она постучала в дверь. Как только Элени увидела свою свекровь, она сразу бросилась душить ее. И задушила бы, если бы соседки не вырвали старуху из ее рук. Что ожидало меня в тот день дома? Моя жена лежала навзничь на кровати и билась в истерике. Соседка держала ей руки. «Убей ее! Убей ее!» – закричала она, едва увидев меня. Оглянувшись, я увидел в углу съежившуюся старуху. Я растерялся. Выпроводил соседку, подошел к старухе и начал говорить по-хорошему: «Будь добра, пожалей ее. Не требуй, чтобы она скрывала от него правду». Она ни слова не ответила. «Не видишь разве, как она страдает?» Я до сих нор помню, как злорадно она засмеялась, показав свои гнилые зубы. «Ты просишь меня пожалеть ее? А за что жалеть? Страдает, говоришь? Да разве это страдание но сравнению с теми муками, которые столько лет терпит мой мальчик? Кто считался с ним? Кто? Кто помнит, что он еще живой? Живой, дышит и знает, что у него есть жена и мать. Что у него еще осталось в жизни? Только томиться и ждать. А вы взяли да вычеркнули его из памяти, поспешили похоронить. Вы оба трусы, падаль!» Я словно получил оплеуху. «Мы виноваты…» – пробормотал я запинаясь. Потом старуха подошла к кровати, где лежала Элени. «Вставай!» – приказала она. Элени с трудом поднялась и села за стол. Я наблюдал за ними, но даже двинуться с места не мог. Помню только, что прошептал: «Ты ее в гроб вгонишь». Старуха не обратила на мои слова никакого внимания. Она протянула Элени карандаш, чистую открытку и принялась диктовать. В моих ушах до сих пор, точно это было вчера, звучит ее хриплый голос.
– Что она заставила написать ему? – спросил потрясенный Алекос.
– Что пишут всегда в открытке, самые обычные вещи: что обе они здоровы, что адвокат надеется вызволить его, раз кончилась гражданская война и он тяжело болен, что его ждут с нетерпением, чтобы прижать к своей груди, за тому подобное. Едва Элени кончила писать, старуха схватила открытку и сунула за пазуху. Надо было в эту минуту видеть ее лицо! Губы у нее дрожали от радости, честное слово! Да, Алекос, никогда в жизни не забуду я этой минуты! Перед тем как уйти, она повернулась и сказала Элени: «Я, дочка, опять приду, как только получу ответ».
Фанасис печально покачал головой. Вдруг он стукнул клещами по столу.
– Так все кончилось, – произнес он.
– Что кончилось?
– В тот же вечер у Элени был сильный припадок. Врач позвонил куда-то, приехали люди и забрали ее. Отвезли в Дафни, в психиатрическую больницу.
– Она сошла с ума?
– Да, и нет надежды, что к ней вернется рассудок, Ох! Слушай дальше. В приемные дни туда являлась старуха и виделась с пей. Я уверен, Алекос, что она заставляла ее писать Стефаносу. Ах, я не знаю, что и сказать! Ее свекровь умерла прошлым летом. Я хоронил ее. Ведь больше у нее никого не было. Элени до сих пор не верит, что она умерла, все время ее ждет. Три раза в неделю я хожу в больницу навещать ее. Ты был знаком с ней раньте по если бы увидел теперь, пришел бы в ужас. Кожа да кости!
Дверь приоткрылась, s какая-то работница заглянула в комнату. Она доложила, что пришел служащий из одного магазина.
– Пусть возьмет два пакета там, на прилавке, – сказал Фанасис. – Да, а принес он векселя? Дай сюда. Так, так. Мы же договорились, что за него поручится его зять. Сколько раз ему твердить одно и то же! Позвонить ему? Еще этим я должен заниматься? – Он поднял трубку, и минут пятнадцать продолжались переговоры. Наконец он распорядился отдать служащему пакеты. Дверь снова закрылась.
– Зачем я тебе нужен, Фанасис? – спросил Алекос.
– Чтобы ты пошел к Стефаносу и рассказал ему все, что слышал. Передай ее письмо… Скажи ему: «Фанасис придет как-нибудь повидать тебя… Возможно, не скоро, но обязательно придет».
Выйдя во двор, Алекос рассеянно посмотрел на разбитые умывальники старика Пикроса, прислоненные к забору; время, видно, забыло их. Он чувствовал себя не в своей тарелке. В воротах он остановился, словно не зная, куда направиться.
«Старуха, конечно, нисколько не виновата. Как могла она помешать им написать Стефаносу правду? Тогда в чем же дело? В характере Элени? Чем вызвано ее помешательство? Может быть, гибельным для нее оказалось сознание, что она убила навсегда свое прежнее «я».
Внезапно другая мысль промелькнула в голове у Алекоса. Это была одна из тех мимолетных мыслей, которые на мгновение озаряют, как молния, тайники человеческой души и тотчас исчезают, прежде чем успеешь хорошенько разобраться в них. Ему показалось, что страдания Элени помогли ему осознать все величие революционной борьбы.
«Но, значит, величие революционной борьбы отражает величие самого человека? А если так, то самое прекрасное, самое замечательное в людях – это их совесть, и поэтому следует быть жестоким, неумолимым р не прощать, как другие». Эта мысль, а также неотступно терзавшая его мысль о поисках лжесвидетеля молнией промелькнули у него в голове, и вдруг он вздрогнул; Алекосу почудилось, что кто-то стоит за его спиной и наблюдает за ним. Он оглянулся и увидел Катерину, которая, прислонившись к зеленому забору, жевала кусок хлеба.
– Вот, вышла перекусить, – сказала она просто. – Ну зачем ты понадобился хозяину? Или это секрет? – прибавила она, засмеявшись.
– Не скажешь ли мне, Катерина… – Он достал сигарету из пачки.
– Что с тобой, почему у тебя дрожат руки?
– Ты видела Стефаноса?
Девушка кивнула и, насмешливо посмотрев на него продолжала:
– Скрываешь? Но я-то знаю, что ему от тебя надо. Он говорил с тобой о ней? Да? – Она помолчала, прожевывая хлеб. – Ступай скажи ему, что Стефанос ни разу не произнес ее имени. Передай ему, чтобы он не боялся: Стефанос с него не спросит. Я ему все рассказала! – Последнюю фразу Катерина произнесла с таким глубоким удовлетворением, что можно было подумать, будто она имела основание ревновать Стефаноса к бывшей жене.
– Что все? – живо откликнулся Алекос.
– То, что нашептывают соседи о его жене и моем хозяине. Я сказала ему то, что написала мелом Коротышка вот тут, на входной двери.
– Коротышка?
– Эта сука с отметинами на роже… Немцы раскаленными щипцами жгли ей лицо. Когда та красотка убежала из дому и стала, жить тут с моим хозяином, Коротышка прямо осатанела. Все время ругалась, ворчала: не могла переварить, что та бросила мужа. Коротышка злая и мстительная. Чтобы досадить ей, она однажды написала мелом на двери крупными буквами ее имя, а внизу прибавила: «шлюха». – Катерина захохотала. По-видимому, ее рассмешила собственная дерзость: она ведь произнесла бранное слово. – Как только та прочла, – Катерина продолжала весело смеяться, – тут же грохнулась в обморок! А хозяин перепугался. Сбежался народ, брызгали ей в лицо водой… На другой день они сняли квартиру в другом районе.
– Чего заливаешься, Катерина? Что тут смешного?
– А мне так нравится, – равнодушно пожав плечами, заявила девушка, но смех ее сразу умолк. Она нагло смотрела на него своими серыми глазами.
– Ну и потаскуха же ты, правду о тебе говорят, – пробурчал себе под нос Алекос.
Разве мог он понять, почему девушка смеялась по такому, казалось бы, неподходящему поводу и отчего потом равнодушно пожала плечами? А если бы он даже услышал о том, что Катерина еще девочкой влюбилась в Стефаноса, то безусловно, не придал бы этому никакого значения.
Катерине тогда едва исполнилось пятнадцать лет. Кто замечал ее тогда? Действительно, в то время никто не обращал на нее внимания. Еще до гражданской войны однажды в полдень Стефанос увидел, как она развешивала белье на веревке, – они жили в те годы на одном дворе. Кто мог подумать, что Катерина сто раз ходила взад и вперед с бельем лишь для того, чтобы дождаться его прихода? Он всегда останавливался поболтать с ней. В тот день у него в руке была красная гвоздика, и он подарил ее Катерине. Как счастлива она была целых три дня и три ночи, особенно ночи! Она пораньше забиралась в постель и укутывалась с головой одеялом. Там, забыв обо всем на свете, она предавалась своим девичьим мечтам. Этого, конечно, никто не мог бы понять!
На обратном пути Алекос опять перешел через ручей. Малыши собрались теперь на противоположном берегу и ожесточенно спорили о футболе. Их тоненькие голоса напоминали издали птичье чириканье. На шоссе Алекос остановился, посмотрел, не видно ли грузовой машины угольной компании, а затем быстрым шагом направился к шахте.
В то время как Клеархос спускался по лестнице в ресторанчик на рынке, бывший капитан британских колониальных войск Джон Ньюмен возвращался в свою контору. Обычно послеобеденное время он проводил в салоне гостиницы, где жил постоянно. Сперва он перелистывал газету «Таймс», которую получал два раза в неделю авиапочтой из Лондона, потом просматривал разные журналы, лежавшие на столике. Ежедневно ровно в три часа двадцать три минуты он вынимал свои часы и заводил их. Вставал, прогуливался два раза – от салона до лифта и от лифта до картины в глубине салона: всего шестьдесят пять – шестьдесят шесть шагов. В три часа тридцать четыре минуты спускался по лестнице, садился в такси, ожидавшее его у подъезда гостиницы, и в три часа сорок минут входил в вестибюль конторы.
Но сегодня за десертом Ньюмен почувствовал подозрительное покалывание в затылке и встревожился. Он тут же сорвал салфетку с жилета, потребовал счет и в растерянности выбежал на улицу. Эти странные припадки нарушали его распорядок дня. Он шел быстрым шагом, стараясь вобрать в легкие побольше воздуха. В гостинице провел всего лишь минут пятнадцать. Бросил взгляд только на первую страницу газеты, не стал заводить часы. Тяжело дыша, вошел в приемную своей конторы, где белокурая секретарша, не ожидавшая его прихода, делала маникюр.
Девушка испуганно вздрогнула. За пять лет, что она прослужила у капитана в отставке, в обычном распорядке его рабочего дня не раз происходила непонятная путаница. Он внезапно появлялся перед ней в самое неурочное время. Врывался в контору и тотчас запирался в своем кабинете. Она заметила даже, что в эти примечательные дни его физиономия выражала страх; последнее обстоятельство страшно возбуждало ее любопытство. Большей частью он оставался всю ночь в кабинете, неподвижно сидел в кресле, не занимаясь никакими делами: она следила за ним в замочную скважину. И самым странным было то, что он никогда не зажигал света. Периодически повторяющиеся душевные кризисы Ньюмена приводили девушку в недоумение. И так как глупенькая, легкомысленная фантазерка обожала романы, она в конце концов пришла к выводу, что существует, несомненно, таинственная роковая женщина, которая время от времени возникает, как привидение, на пути ее начальника. Она все больше убеждалась, что жизнь капитана полна похождений и напоминает историю доктора Стива, влюбленного в призрак женщины, героя приключенческого романа «Дама с вуалью», который печатался из номера в помер в одном еженедельном журнале. Секретарша давно уже собиралась попросить Ньюмена повысить ей жалование, но никак не могла решиться.
– Sorry,[14] – при виде его испуганно пробормотала она, поспешно убирая флакончики с лаком.
Он даже не взглянул на нее.
– Меня здесь нет ни для кого, кроме молодого человека, который будет спрашивать меня в четыре часа, бросил он ей на ходу.
Девушка обратила внимание на его виски, покрытые капельками пота, одышку, белые как полотно щеки. «Боже мой, опять с того света явилась Элен и, приподняв вуаль, с неугасимой ненавистью обожгла его своим сверкающим взглядом», – подумала секретарша, знавшая наизусть последний выпуск загадочной истории доктора Стива.
Хлопнув дверью, Ньюмен скрылся в своем кабинете.
«Может быть, я опять ошибаюсь, – размышлял он, пытаясь успокоиться. – Столько раз я уже ошибался, думая, что начинается новый приступ, а потом все обходилось. Наверно, у меня просто от переутомления кружится голова».
Он сел в кресло и закурил сигарету. Несколько раз нервно затянулся и потушил ее. Немного погодя сунул в рот вторую сигарету. Его пальцы дрожали, когда он держал в руке горящую спичку. Он дал ей погаснуть, продолжая сидеть с незажженной сигаретой в зубах. Закурил значительно позже. Его толстые щеки раздувались, когда он выпускал струйки дыма. Как нередко случалось с ним в подобные минуты, он погрузился в воспоминания, стая перебирать события своей жизни, точно пытался найти в них что-то в надежде избавиться от страха смерти.
Джон Ньюмен родился в Манчестере в бедной семье и вступил в армию еще юношей; он мечтал стать кадровым офицером. Много лет провел он в Индии и за долгие годы военной службы заработал три ордена. Первую награду он получил, будучи еще сержантом сторожевой службы на берегах Ганга. Ему удалось всего лишь с тридцатью солдатами подавить волнение, грозившее распространиться по всей провинции. Он проявил такое усердие, что за два часа спалил три деревнн и расстрелял из пулеметов больше двадцати крестьян. За этот подвиг, помимо ордена, он был удостоен офицерского звания, которым очень гордился.
Джон Ньюмен всегда выполнял приказы начальства беспрекословно и педантично, как и подобает настоящему офицеру английских колониальных войск, офицеру, который верил когда-то, что в мире все преходяще, кроме славы Британской империи. Да, Джон Ньюмен считал себя одним из ее столпов. Разве не были самыми прочными ее столпами эти вояки, кучка людей из метрополии, избранные представители расы, сочетавшие в себе дипломатический дар Талейрана с жестокостью Чингисхана? Разве по воспевали их подвиги многие отечественные поэты и писатели? Разве жизнь их не послужила темой для пьес и кинофильмов? Да, они были губами льва, который восхищал и устрашал весь мир.
Итак, во имя славы империи капитан Джон был способен хладнокровно убивать, сжигать деревни, заставлять своих солдат совершать самые бесчеловечные преступления, и при этом сердце его преисполнялось гордости и уверенности, что он следует своему долгу и служит родине и королю. Он не пренебрегал, конечно, более мирными средствами. В его распоряжении их было немало. Но самым надежным он считал вербовку среди местного населения голодных невежественных парней, которые за тарелку супа вступали в отряды янычар. Он коварно насаждал братоубийство, считая его самой прочной опорой своей власти. Авторитет его в армии возрастал. Этот жестокий честолюбец был склонен к мечтательности и часто с тоской вспоминал свой родной город.
А когда наступал голод и он видел вокруг миллионы человеческих существ, умирающих от истощения, он с гордостью обращал взор на тяжело груженные английские суда, отплывавшие к нему на родину. Тогда он вспоминал витрины магазинов в Манчестере, коммерсантов, прогуливающихся с женами по парку после воскресной службы в церкви, свои школьные годы, когда учитель заставлял их повторять хором: «Индия производит…» Боже мой, какую тоску по родине чувствовал он в такие минуты! И невольно насвистывал себе под нос популярную песенку: «Путь далек до Типперери…», точно набираясь сил для своей «патриотической» миссии.
Ньюмен во всем был примерным, дисциплинированным солдатом: пуговицы и пряжки начищал до блеска, каждый день брился, четко отдавал рапорт перед строем, выполнял все точно так, как того требовали приказы и устав.
В часы, свободные от службы, он пил вино, играл в карты или забавлялся со своей собакой. И другие офицеры любили и держали животных. Многие из них были членами общества покровителей животных – человек ведь ощущает потребность изливать на кого-нибудь свою нежность. Да, свою собаку Джон Ньюмен обожал и, когда она подохла, долго сокрушался. Закопал ее за казармой, прошептав: «Да упокоит бог ее душу». И так как англичане обычно обставляют торжественно даже самые нелепые свои действия, он после ее похорон совершенно серьезно принимал соболезнования офицеров.
Так протекала жизнь Джона Ньюмена, и приближалось время, когда он должен был получить пенсию и вернуться на родину. Но однажды утром он со своими солдатами, шагая к Лахору, попал в засаду к партизанам. Спаслось человек двадцать, он был ранен в голову. На самодельных носилках его донесли до ближайшей больницы, а оттуда на самолете отправили в Англию. Его оперировали, но не смогли вытащить осколок; осколок, величиной с булавочную головку, слегка задев мозг, застрял в черепе.
Когда он еще лежал в лондонской больнице, с ним внезапно случился припадок. Он почувствовал сильную головную боль, и тело его онемело, словно сквозь него пропустили слабый электрический ток. Это ощущение длилось около пятнадцати минут, потом все прошло. Через десять дней припадок повторился. Тогда врач попросил его передать родным, чтобы они зашли в больницу. У Джона Ньюмена не осталось никого на свете. Но, в конце концов, он же был солдат, а не баба. Они могли бы сказать все и ему самому, кричал он. Тогда врач присел к нему на кровать и предложил сигарету. Сначала болтал о крикете, но потом осторожно объяснил, что по неизвестной причине осколок обладает способностью двигаться и есть опасность, что он коснется какого-то нервного центра, находящегося от него в нескольких миллиметрах. Именно это обстоятельство и помешало удалить осколок. Конечно, может быть, ничего не случится. Но если во время припадка, кто знает, осколок случайно заденет тот центр, тогда, безусловно… смерть наступит мгновенно. «Простите меня», – сказал напоследок врач.
Джон Ньюмен понял, что он не может уже жить беззаботной жизнью офицера в отставке, жизнью, о которой он столько лет мечтал на чужбине. Он рассчитывал купить со временем участок земли, чтобы самому обрабатывать его, жениться на порядочной женщине – ему хотелось, чтобы она была высокой и красивой, но прежде всего женщиной строгих правил, и он написал в Манчестер своей старой соседке, которая, как он слышал, занималась сватовством. Но теперь об этом нечего было и думать. Немыслимо жить в одиночестве на ферме, каждую минуту ожидая смерти, – он сошел бы с ума. В больнице лечились и другие офицеры колониальных войск, спасшиеся от смерти. Он видел вокруг себя хромых, безруких, слепых, паралитиков. Все они, как ему казалось, заслужили покой и отдых – награду родины за преданность ей. А он нет. Его случай был исключительный, страшный. «Да, страшный», – беспрестанно повторял про себя капитан. Всякое увечье, полученное на службе, он считал честью для офицера, но этот малюсенький осколок в голове, по его мнению, ставил его в исключительное положение.
Рана, однако, закрылась, и здоровье Джона Ньюмена более или менее восстановилось. Еще до выписки из больницы он послал в министерство рапорт с просьбой принять его туда или перевести на какую-нибудь секретную работу, ибо врачи признали его негодным для строевой службы. А так как способности капитана были известны, его рапорт вскоре попал к сэру Антони Уосброу. Сэр Антони Уосброу руководил секретной службой, и никто не знал, кому он подчиняется и как действует. Но в его обязанности, согласно получаемым приказам, прежде всего входило обеспечивать определенный уровень английского экспорта. Он принял капитана в отставке в своем огромном кабинете. Как обычно, с трубкой в зубах, он шагал из угла в угол, заложив руки за спину.
– Я слышал, ты сущий дьявол, дорогой Джон, – заявил он. – Жаль, что твое здоровье не позволяет тебе отправиться в Восточную Европу. Но и в Грецию, куда ты поедешь, тебя призывает патриотический долг.
Сэр Антони называл обычно «патриотической» всякую деятельность за пределами метрополии, даже распространение наркотиков среди народов слаборазвитых стран Африки и Азии. Так и теперь слова «патриотический долг» имели в виду лишь контроль над послевоенным производством греческого угля. Он объяснил капитану, что в период немецкой оккупации добыча бурого угля в Греции значительно увеличилась и возникла опасность, что ее потребности будут удовлетворены своим твердым топливом. Сэр Антони разложил на письменном столе карту и показал линейкой Флорину, Птолемаиду, Козани.
– В одном только этом бассейне, по расчетам пробного бурения, имеются залежи в триста миллионов тонн. Ну, пожимаешь, друг мой, какая это серьезная опасность?
– Признаюсь, сэр, я еще не совсем разобрался, – пробормотал Ньюмен.
– Очень просто, друг мои…
Сэр Антони зажал в зубах трубку и продолжал методично объяснять смысл задания. Короче говори, он привел к следующему выводу: если греческим предприятиям удастся освоить добычу и обработку местного угля, английский уголь, несмотря на все его преимущества, потеряет надежный довоенный рынок. Но была еще более серьезная опасность: располагая богатыми энергетическими ресурсами, Греция разовьет свою индустрию, что в настоящий момент не отвечает интересам Англии.
Сэр Антони сопоставлял статистические данные, донесения. Через час он тепло пожал руку капитана.
– Я полагаюсь на твои способности, дорогой Джон, – сказал он и проводил капитана до вестибюля. После него он сразу принял бывшего заключенного, занимавшегося контрабандой опиума, который переправляли из Китая в Америку.
Так через несколько месяцев Джон Ньюмен обосновался в Афинах и открыл торговую контору в старинном особняке на улице А. В этом доме размещалось много учреждений. Полы и стены пострадали от времени и отсутствия ухода за ними. Лишь на высоких потолках сохранились лепные украшения и цветная роспись с румяными амурчиками и маркизами эпохи Людовика XV. Эта роспись привела в восторг капитана в отставке, который терпеть не мог скучную современную архитектуру. На огромной двери в конце коридора была табличка с надписью «Импорт».
Джон Ньюмен с головой ушел в новую работу, пытаясь забыть о крохотном осколке, застрявшем у него в черепе. Он трудился без передышки по пятнадцать часов в день, а иногда и больше, пока не доходил до изнеможения и не забывался тяжелым сном. Он старался, чтобы его голова была непрерывно занята каким-нибудь делом, даже во время еды. Если хоть на минуту он отвлекался от текущей работы, его мысли назойливо, как мухи, кружились вокруг осколка. Тогда, не выдержав страшной пытки, он выскакивал из конторы и бегал в панике по улицам: ему хотелось кричать, умолять прохожих о помощи. Но он зная никто не смог бы ни понять его, ни помочь ему. Впервые в жизни почувствовал он свое одиночество, страшное одиночество и несправедливость к себе, человеку, оказавшему неоценимые услуги родине.
Время от времени припадки повторялись. Они носили всегда один и тот же характер: сначала резкая боль, словно ему сверлили мозг, а потом электрический ток пронизывал все тело. Припадок длился от десяти минут до получаса. В эти кошмарные минуты он, всегда считавший, что презирает смерть, превращался перед ее лицом в настоящую тряпку. Не раз он плакал, как ребенок. Припадки повторялись нерегулярно. В позапрошлом году он мучился раз пятьдесят и дошел уже до такого отчаяния, что решил покончить жизнь самоубийством. Раздобыл сильнодействующий яд и носил его всегда с собой, спрятав вместе с орденами в серебряный портсигар. Но следующие шесть месяцев прошли спокойно. И у него уже появилась надежда. Как-то он даже принялся робко насвистывать: «Путь далек…» Но внезапно утром во время бритья ощутил знакомую боль.
В первые годы после войны осколок, как угроза близкой смерти, занимал все мысли капитана Джона. Однако в душе он всегда гордился собой, бедным мальчиком из Манчестера, который своим героизмом и самоотверженностью способствовал славе империи. Но послевоенные перемены поставили его в тупик. Он видел, как одна за другой колонии освобождаются от господства Англии, перекраивается карта мира, рушится империя. Прочие, обыкновенные люди равнодушно приспосабливались к новому порядку, ни о чем не задумываясь и считая, что жизнь идет своим чередом. Но он не принадлежал к числу обыкновенных людей: возможно ли походить на других, если чувствуешь себя мертвецом среди живых?
Как это случилось, он и сам хорошо не понял, но, по-видимому, маленький осколок выскользнул из черепа и застрял у него в душе. Именно это он ощутил впервые, когда Англия, чтобы сохранить последние колонии, вынуждена была отправить свою королеву с визитом к королям африканских народов. Высокие титулы, мундиры, парады, церемонии с детства восхищали Джона Ньюмена. Но когда он случайно увидел в журнале, как его королеву со всеми почестями и церемониями принимает чернокожая королева с кольцом в носу, что-то оборвалось в его душе, С этого дня золотой жезл лорд-мэра и высокие с султанами шапки королевской гвардии казались ему такими же нелепыми, как это кольцо в носу. И с того дня пытка стала для него вдвойне нестерпимой.
Капитан стал вспоминать свою жизнь. Словно в предсмертные минуты, картины прошлого, необычайно ясные и отчетливые, проходили у него перед глазами. Они не имели печального привкуса воспоминаний, но оставляли странное ощущение холода, от которого волосы вставали дыбом. Особенно когда перед ним возникал образ худого, как скелет, Рабифиана.
Рабифиан был молодой индус, которого задержали однажды в подвале комендатуры в Лахоре. Ему удалось незаметно проскользнуть туда с запасом динамита; индуса случайно обнаружили в тот момент, когда он уже готовился поджечь запальный шнур. По длине шнура капитан Джон понял, что Рабифиан решил взорваться и сам.
У высокого тощего индуса были темно-зеленые глаза тигра, настолько странные, что капитан испугался, когда заглянул в них впервые. Никогда в жизни не встречал он у людей таких глаз. В течение всего допроса Рабифиан смотрел на него, не произнося ни слова, и на другой день совершил побег, напустив на охрану кобру, которую ему передали с воли его товарищи.
Потом капитан Джон забыл о нем и о многих революционерах, прошедших через его руки. Но внезапно тощий Рабифиан стал настойчиво являться ему. Индус стоял всегда молча, устремив на него пристальный взгляд своих страшных глаз. Затем, будто признав капитана, он улыбался ему, рылся в его бумагах, предлагал маленьких костяных слоников. Рабифиан делал это, чтобы отвлечь его внимание, так как всегда пытался дотронуться до его черепа – там, где застрял осколок. Джон Ньюмен приходил в ярость, вскакивал с места, но тут замечал, что его окружают бесчисленные Рабифианы, которые хотят прикоснуться к его черепу. Он хватал автомат и как безумный строчил по ним. Но никто не падал, даже не шевелился.
И Джон Ньюмен приходил в себя, мокрый от пота.
Он был глубоко уверен, что это страшное нервное возбуждение предвещает близкий конец. «Но какой, какой же конец? Может быть, осколок никогда не сдвинется с места», – в ужасе проговорил он и почувствовал, что еще скорей наступит его духовная смерть.
«Я умираю каждый час, каждую секунду, – шептал он из последних сил. – Но прошло столько лет, а я еще жив. Довольно, довольно думать. Впереди работа, работа и работа!»
– Где конверт? – закричал он вдруг на свою секретаршу, хотя конверт лежал перед ним на столе.
Джон Ньюмен успокаивался немного только тогда, когда целиком погружался в какое-нибудь дело. Его работа стада теперь единственной нитью, которая привязывала его к жизни. Правда, он не находил в своем занятии ничего особенно привлекательного, а последние приказы сэра Антони приводили его в желчно-ироническое настроение. По он цеплялся за работу с таким отчаянием, с каким умирающий цепляется за жизнь. Бесстрастный, методичный и вместе с тем одержимый, он всегда ухитрялся найти путь к достижению своей цели. Прошло три года с того дня, как бывший капитан обосновался в конторе на улице Б., и половина шахт в Греции за это время обанкротилась. Ежегодная добыча угля с 320 тысяч тонн в 1942 году упала до 125 тысяч в 1948 году. В этом же году сэр Антона с удовлетворением отметил на своей карточке: «1948. Ввоз в Грецию жидкого топлива – 822 121 тонна. Твердого топлива – 306 891 тонна». И сразу подумал, что должен представить своего подчиненного к награде. Ньюмен получил вскоре бумагу, с сургучной печатью и неясным оттиском какого-то высокого герба. Но он не испытал никакой радости и показался себе еще более несчастным.
Капитан вздрогнул, словно очнувшись от глубокого сна. Его пальцы тотчас нащупали толстый, не вскрытый еще конверт. На зеленом конверте заглавными буквами было напечатано,· «Материалы об угольных шахтах Фармакиса». Он вскрыл его и просмотрел последнее донесение своего осведомителя.
После гражданской войны в Греции Англия потеряла свое влияние на нее. Постепенно всем начали заправлять американские миссии, и положение с углем осложнилось. Добыча его значительно увеличилась, английский импорт резко снизился, и год от года Джон Ньюмен все больше чувствовал, что рискует выпустить дело из своих рук.
В то время Фармакису – владельцу одной из самых богатых шахт вблизи столицы – удалось добиться от министерства разрешения на строительство завода по переработке бурого угля. Это представляло серьезную опасность, потому что уголь в окрестностях Афин, во-первых, хорошего качества, а во-вторых, находится по соседству с промышленными центрами. Спрессованный в брикеты, он стоил бы в три раза дешевле импортного, не уступал бы ему по калорийности, а при снижении зольности его можно было бы применять на многих предприятиях, для которых раньше он был непригоден. Если бы американцы согласились субсидировать такой завод, то через несколько лет английское топливо было бы окончательно вытеснено с греческого рынка.
Джон Ньюмен срочно послал в Лондон рапорт, в котором подробно объяснял серьезность положения и просил дальнейших указаний. Вместо ответа он получил секретный документ, озаглавленный «План лисы». Этот план получил такое наименование благодаря вдохновению сэра Антони, который любил давать разным документам, направляющим действия его агентов, названия животных. Он состоял из десяти пунктов и был разработан специально для американизированных районов. «У джонни на десять ног одна капелька ума», – так остроумный сэр Антони отзывался об американских офицерах из миссий; на лице его при этом отражалась та желчная ирония, с какой обедневший аристократ смотрит на разбогатевшего неотесанного выскочку, покупающего его особняк.
Как все англичане, капитан в отставке ненавидел американцев и чувствовал громадное удовлетворение каждый раз, когда ему удавалось перехитрить их. «План лисы» помог Джону Ньюмену ловко и тонко подойти к вопросу об угле. Несмотря на огромные связи в правительственных кругах, Фармакис за целый год не добился согласия комитета национального восстановления на субсидию для строительства завода. Работы там приостановились. Он продолжал бешено сражаться, но Джон Ньюмен имел основания надеяться, что разрешение на заем не будет дано и предприятие в конце концов обанкротится. Компания уже больше двух месяцев не платила рабочим зарплаты.
Да, капитан не сомневался в исходе борьбы. Кроме «джонни с десятью ногами», которых он мог шантажировать осложнениями с нефтью на Среднем Востоке, на горизонте всплыл кипрский вопрос, позволивший ему легко разрешить угольную проблему. Джон Ньюмен давно бы, пожалуй, спрятал зеленый конверт в свой архив, но внезапно шахтеры подняли шум вокруг этого дела. Через несколько дней в левой газете появилась заметка о подозрительных действиях и «странном влиянии, которое оказывает на соответствующего министра какой-то английский импортер». Капитан был страшно обеспокоен, потому что шумиха все нарастала и нарастала, а она всегда ведет к беспорядкам и непредвиденным последствиям, как он знал из опыта многолетней службы в колониях. Он стал собирать материалы, относящиеся к этому вопросу.
В донесении прежде всего освещалась деятельность рабочей комиссии угольной шахты Фармакиса. Осведомитель подробно писал о последних действиях профсоюзного деятеля Илиаса Папакостиса, который, по-видимому, очень интересовал капитана. Далее он сообщал, что газета центра «Алитья» собирается опубликовать серию разоблачительных статей об угле, направленных против политического курса правительства. Сегодняшний номер «Алитьи» уже содержал комментарий о том, что Греция ежегодно непроизводительно расходует валюту на импорт твердого топлива. А в заключение там говорилось, что правительство «с преступным безразличием обрекает на прозябаний местные угольные предприятия» и так далее.
Капитан прочел комментарий рано утром. Особенно его взбесил абзац, где было написано: «Прошло уже время, когда престарелый Альбион своим авторитетом решал судьбы мира. Британский лев уже не ревет, а скулит».
«Именно этого я и опасался, – встревожился он, выводя что-то на полях донесения. – Сперва нарушает мир левая газета, а за ней и печать центра…»
Он откинул назад голову, и ему вдруг показалось, что кто-то окликнул его. Он похолодел. Это был малюсенький кусочек железа в его черепе. Давно уже между капитаном и его осколком установились странные отношения.
«Джон! Я здесь…»
«Что тебе опять надо? Оставь меня в покое».
«Брось уголь, коммунистов и сэра Антони. Какое тебе дело до всего этого?»
Они частенько беседовали. Иногда Джон Ньюмен обращался к нему:
«Я получил бы самое большое удовольствие в жизни, если бы ощупал тебя пальцами».
«Но я так спрятался, что тебе до меня не добраться!» – отвечал: кусочек железа.
Этот необыкновенный товарищ вызывал у капитана самые противоречивые чувства. Иногда он его ненавидел. В других случаях рассказывал ему о своих страданиях и просил сжалиться над ним. Однажды он в истерике кричал осколку: «Чего еще ты хочешь от меня, подлец? Все твои капризы я исполняю. Не наклоняюсь, не поворачиваю резко голову, не пью вина, не хожу быстро… С утра до вечера изобретаю для себя пытки, только бы не нарушить твой покой. Сдвинься наконец, сдвинься с места – я тебя не боюсь!» – И он принялся бить кулаком по голове.
С этим товарищем делил он бесконечные часы своего одиночества. На секунду он отвлекался от дел и видел перед собой тайники своего мозга и гнездышко, где поселился его маленький друг. Джону Ньюмену хотелось плакать. Жалость к самому себе давно была его единственным прибежищем.
– Отстань от меня, дьявол, я занят, – прошептал он, и взгляд его упал на поля донесения, где он бессознательно начертил что-то карандашом. Это был ряд заглавных букв, которые образовали имя «Папакостис». Он сразу пришел в себя, поспешно зачеркнул написанное и набрал номер телефона, чтобы попросить информацию о газете «Алитья».
В эту минуту раздался робкий стук в дверь.
– Пришел молодой человек, которого вы ждете, – сказала певучим голосом секретарша и бросила испуганный взгляд в дальний угол кабинета. Вероятно, она вообразила, что где-нибудь там стоит таинственная дама с вуалью.
Капитан встретил Клеархоса довольно холодно; не двигаясь с места, указал ему на кресло.
– Садись, Клеархос. Если хочешь впеки, открой бар.
И Джон Ньюмен опять склонился над своими бумагами. Он выдвинул ящик и достал оттуда пачку голубых карточек, подобранных по алфавиту. На каждой из них была написана фамилия, ниже – возраст, семейное положение и так далее. Потом следовали краткие анкетные данные и другим столбиком – примечания капитана. Все было написано аккуратно, без единой помарки – так он привык содержать свой архив. Он бросил взгляд на юношу. Тот наполнил стакан и осушил его залпом.
– Пей еще! Виски никогда не повредит желудку. Бери сигареты, Клеархос!
Юноша вертелся в кресле. Выпил второй стакан. «Он нарочно притворяется занятым, хочет вывести меня из терпения», – подумал он, развязно вытягивая ноги. Он готов был расхохотаться в лицо англичанину, настолько смешным показался он ему со своими надутыми щеками.
– Пей еще, Клеархос, – пробормотал опять Ньюмен, изучая внимательно одну из карточек.
Капитан хорошо продумал свой план. Правда, некоторые сомнения у него еще оставались, но это можно было отнести за счет преувеличенного педантизма. Десятый пункт циркуляра сэра Антони содержал четкие указания: «При непредвиденных обстоятельствах без колебаний используйте старые надежные методы». Но вопрос был в том, что именно считать непредвиденными обстоятельствами, а он знал, что самое большое достоинство английского солдата – инициатива.
Наконец капитан перестал копаться в своих бумагах, откинулся на спинку кресла и скрестил на груди руки. На его лице появилась холодная улыбка.
– Значит, Клеархос, ты раньше работал под землей, – проговорил с притворным удивлением Ньюмен.
Уже около часа он морочил ему голову разговорами о шахте. Клеархос понятия не имел, что хотелось узнать капитану, и не придал большого значения его вопросам. Приятная истома распространилась по всему его телу. Глоток за глотком потягивал он крепкий напиток, с наслаждением покуривая ароматные сигареты. Внезапно виски придало ему смелости. Он встал, громко засмеявшись.
– Вы наводили обо мне справки, мистер! – воскликнул он. – Я догадывался, клянусь! Я говорил себе: этот англичанин будет наводить обо мне справки. Так вы выяснили уже! Да, три года назад я работал в шахте, но не выдержал я двух недель.
– Почему?
– Почему? Сейчас расскажу. – Его охватило неудержимое желание болтать. – Я и пошел-то туда сдуру. Надоело быть на побегушках в магазине. У тебя уже усы пробиваются, а получаешь пинки да подзатыльники; к черту такую работу! Но только узнала старуха – моя мать. Когда погиб отец, она поклялась, что скорее умрет, чем увидит меня рабочим в забое, А когда на старуху найдет, она кого хочешь может свести с ума. Клянусь, у подлой две глотки. Одной говорит – голос обычный, как у всех людей, а другой заговорит – голос топкий, визгливый, точно идет из самого нутра!
– Ну, ладно, ладно, – перебил его Ньюмен с холодной улыбкой.
– Нет, выслушайте меня, мистер Джон, выслушайте. Лопнете со смеху! Помню, старик отец задыхался от кашля и синел. А старуха как разойдется – не остановишь, мелет о своих ногах, соседях, сырости, вони, клопах, пауках – обо всем на свете! Отец вскакивал с кровати и кричал, чтобы она заткнулась! Да куда там! Она продолжала разоряться. Тогда ему становилось невмоготу, он уходил, посиневший от кашля, и возвращался мертвецки пьяный. На меня старуха никогда не ворчала, только на отца. Но когда я работал в шахте, она брюзжала каждый вечер! – На мгновение он замолчал и в растерянности посмотрел вокруг. – Я завелся и не могу остановиться… Налью еще капельку виски, а?
Капитан внимательно наблюдал за ним. Когда Клеархос наполнял свой стакан, руки у него дрожали. Он развалился в кресле. Ему казалось, что он совершенно спокоен, но его самого удивляла собственная словоохотливость. Он весь взмок от пота. Щеки его пылали. К правой он прижал стакан и одним глазом покосился на карточку, которую крутил в руке англичанин.
– Скажи-ка, Клеархос, не знаешь ли ты одного рабочего с шахты… Как его… Панакостис…
– Старик? Как можно его не знать! В поселке все зовут его Стариком. С пеленок его знаю. Когда погиб мой отец, он хлопотал о пособии для матери. Что за пособие? Дерьмо! Мать терпеть не может Старика, всех коммунистов терпеть не может.
Чем больше он болтал, тем ярче пылали его щеки. Рубашка у него прилипла к телу. Дрожащей рукой он поставил стакан на стол, помолчал несколько секунд, а потом вдруг закричал раздраженно:
– Почему вы не скажете мне напрямик, что вам от меня надо?
– Я хочу помочь тебе, Клеархос… Помнишь вашу проделку с моряками?
Ироническая улыбка капитана еще больше взбесила Клеархоса. Он настолько опьянел, что от робости его не осталось и следа.
– Довольно о моряках, говори прямо…
Внезапно исчезли тревога и неуверенность, столько дней изводившие его. Не помня себя от ярости, он подскочил к Ньюмену. У него было такое же выражение лица как в тот момент, когда он выхватил у сапожника нож.
– Я не боюсь тебя, слышишь? Я в тебе не нуждаюсь! – в бешенстве кричал он. – Звони по телефону чтобы меня арестовали.
– Виски ударило тебе в голову, – сказал Ньюмен, не теряя хладнокровия.
– Ну, звони же скорей! Начхать мне, буду я сидеть в тюрьме или нет. Звони!
Капитан посмотрел ему в глаза и спокойно положил руку на телефонную трубку. Он медлил поднять ее и хранил молчание.
– Чудной у тебя характер, Клеархос! – проговорил он наконец. – Только что ты смеялся, пил, весело болтал… Л теперь у тебя дрожит подбородок. И в тот вечер с моряками, держу пари, ты был в запале. С веснушчатым парнем ты, наверно, тоже говорил о своей старухе. Может, вы даже обнимались… – Ньюмен медленно цедил фразу за фразой, следя за Клеархосом, который не спускал глаз с его руки, лежавшей на трубке. – Забавно! Потом, Клеархос, ты подумал: «Мне нужен бриллиантин для волос и галстук!» Но ты потерял хладнокровие. Камень не показался тебе слишком тяжелым именно потому, что ты потерял хладнокровие. Поэтому, Клеархос, ты и убил его, – неожиданно добавил он.
Пот уже катился градом по лицу Клеархоса. Он то и дело доставал платок, вытирал им лицо и снова прятал платок в карман. Щеки у него стали пунцовыми.
– Я не убивал его! Я не дурак, чтобы убивать человека из-за жалких двухсот драхм.
Глаза Ньюмена сверкнули.
– А если бы из-за большей суммы? Скажем, десять тысяч?
Клеархос помертвел: его внезапно озарило. Он понял наконец, что нужно от него англичанину. Ярость его погасла. Потеряв дар речи, он стоял, прислонившись к книжному шкафу. Слышалось только его прерывистое дыхание.
– Я не дурак, – пробормотал он.
– Двадцать тысяч?
– Нет, нет!
– Пятьдесят тысяч?
Лицо капитана неузнаваемо изменилось. Посмеиваясь, называл он цифры, словно пытался убедить юношу, что вся эта торговля лишь игра. Он даже встал, чтобы наполнить пустой стакан и передать его Клеархосу.
– Что ты сказал? Пятьдесят тысяч мало?
– Я ничего не говорил, – прошептал Клеархос.
– Уверен, что ты об этом подумал. – Капитан дружелюбно похлопал Клеархоса по плечу. – Какой ты чудак! Несколько минут назад ты хотел задушить меня, а теперь мы опять стали друзьями.
Он снова сел за письменный стол и начал с увлечением рассказывать ему какую-то скучную историю про свою службу в Индии. Клеархос схватил костяного слоника, стоявшего на книжном шкафу. Он изо всех сил сжимал его в ладони, словно хотел раздавить.
Когда он вспоминал позже об этой минуте, ему казалось, что он почувствовал тогда непонятное облегчение. Словно в душе его не осталось больше ни страха, ни тревоги, ни сомнений – главное, сомнений. Он ощущал только, как алкоголь расслабил все его тело. Тогда он перестал скрывать от самого себя – он знал это давно, – чего от него добивался англичанин. И самое странное: хотя он дал себе клятву никогда не думать об этом, он неожиданно понял, что не только непрерывно об этом думал, но уже с самого начала принял решение.
«Какой бес в меня вселился? И чего я столько дней с ума сходил? – подумал он. – Чего я боялся? Когда я пришел сюда в первый раз, он заговорил со мной о работе, о которой будем знать только мы с ним. А я сказал ему: «Потом, мистер Джон, вы отправите меня в Бразилию». Помнится, англичанин ответил мне: «Там, куда я пошлю тебя, Клеархос, ты заживешь значительно лучше, будешь получать семь шиллингов в день и питание». Конечно, в каком-нибудь ящике у него лежит заготовленный для меня паспорт. Семью шиллингами и питанием меня не соблазнишь. Но я хочу поехать в Бразилию, я скажу ему об этом. На будущей неделе я наверняка буду уже на пароходе».
Он поставил на место костяного слоника и, присев па ручку кресла, стал прислушиваться к скучной истории, которую рассказывал ему капитан. Некоторое время он чувствовал только, как приятная истома распространяется но всем его членам. Затем его увлек поток собственных слов. Он встал, прошелся по комнате и, остановившись перед капитаном, принялся, размахивая руками, выкладывать подряд все, что приходило ему в голову.
– Старуха, видите ли, хотела, чтобы я кончил школу. Вы слушаете меня, мистер Джон? Она хотела, чтобы я устроился на службу и сшил себе на первую получку светлое драповое пальто. – Он весело засмеялся. – Мать спятила. Все время крестится! А что толку? Если бросят атомную бомбу, все взлетит на воздух. Правда ведь, мистер? Что говорить, люди дураки…
Клеархос продолжал пренебрежительно рассуждать о людях, громко смеялся, то и дело подливая виски себе в стакан. Потом он переменил тему, вспомнив свою соседку – дочь бакалейщика с рынка. Девица маленькая, толстая, голова у нее ушла в плечи, так что шеи не видно. У бакалейщика, ходят слухи, больше десяти тысяч лир.
– Удивительное дело! Увижу ее на улице – катится она, как шар, – и думаю: «Что за милашка!» Вы скажете, пожалуй, что лиры бакалейщика меня ослепили? Нет, черт подери! Она действительно казалась мне красавицей. ў лиры – они сами по себе. – Он опять засмеялся. – Однажды я выиграл в кости две тысячи драхм. Когда у тебя в кармане две тысячи драхм, с твоих глаз вроде падает пелена. Только я вышел из дому, как встретил ее у пекарни. «Что это за чучело?» – подумал я. Клянусь, чуть не лопнул со смеху!
Он говорил сбивчиво, перескакивая с одного на другое, и не мог остановиться. О дочери бакалейщика он рассказал, желая, наверно, показать, что мир, окружавший его с детства, насквозь фальшивый, и если людям кажется в нем что-нибудь красивым, это нищета делает их слепыми. Сам того не понимая, он внезапно увлекся самоанализом. Наконец он заметил, что англичанин уже не в состоянии выносить его болтовню, и остановился.
Наступило гробовое молчание.
– Сколько вы мне дадите?
– Сто тысяч и паспорт.
– Вы серьезно говорите – сто тысяч? Только чтобы потом не возникли осложнения…
– В тот же вечер, Клеархос, ты отплывешь в Судан.
– Вы сказали – в Судан? Где это – Судан? Впервые о нем слышу. Красиво там, мистер? Я хочу поехать в Бразилию. И больше никаких темных дел с вами иметь не желаю. Слышите? Сто тысяч меня вполне устроят.
– Я написал о тебе. Ты будешь получать семь шиллингов в день и питание.
– Хорошо, я поеду в Судан. Мне все равно. Но с меня хватит…
Свежевыбритые румяные щеки Ньюмена, раздувшиеся, как два пузыря, напоминали щеки маленького ребенка. Он достал из ящика новую пачку сигарет и с улыбкой протянул ее Клеархосу. Потом стал объяснять, что «операция» потребует большой осторожности. Понадобится смекалка, находчивость, решительность. Да, вот направление: Клеархос поступит шахтером в забой номер семь. Следует выбрать подходящий момент, припасти оружие. Если его поймают на месте преступления, пусть не рассчитывает на помощь. Как только Клеархос закончит «операцию», он должен немедленно позвонить по телефону. С этой минуты ему уже нечего опасаться.
Когда Джон Ньюмен служил в Индии, политической убийство было обычным делом, не нарушавшим привычного хода службы. Офицеры в канцелярии называли «блохами» лиц, от которых надо было «отделаться». Так окрестил их однажды в клубе юный лейтенант, и словечко это – типично английский юмор – прижилось. Даже в донесениях можно было прочитать: «Имею честь сообщить, что блоха ускакала», или: «В провинции такой-то блохи размножились: ждем указаний». Конечно, со временем капитан перестал находить остроумными подобные донесения, потому что даже тонкий юмор в конце концов приедается. Но с того дня, как дело Фармакиса приняло опасный оборот, он все чаще думал о периоде «блох». Нет, эти воспоминания не были ему приятны и не вызывали у него сомнений в эффективности такой тактики. На протяжении всей своей карьеры он при исполнении долга проявлял себя как человек аккуратный, старательный, свободный от сантиментов, но, пожалуй, несколько ограниченный и чересчур приверженный старым методам. Но ограниченность и педантичность – это обычные недостатки офицеров, служивших в колониях, может быть даже более распространенные, чем ревматизм.
Джон Ньюмен принял решение без всяких колебаний, даже не уяснив себе, какой ему прок от уничтожения этой «блохи». Впервые за свою многолетнюю службу решился он на «пробное» убийство, пробное, поскольку не знал, какую извлечет из него пользу, но Ньюмену просто необходимо было поднять внезапно шумиху. Именно на это и на возмущение профсоюзной организации шахтеров делал он ставку. Как удастся ему потом воспользоваться этой шумихой для повышения импорта в Грецию английского угля, он пока еще не представлял, но шумиха нужна была непременно. Капитан закрыл на минуту свои голубые глаза, погрузившись в печальные воспоминания. «Неужели этот план ничего не стоит? Неужели все уже тщетно?»
– А… кого вы хотите, чтобы я убил? – послышался нерешительный голос Клеархоса.
Он увидел, как англичанин поднял веки. Клеархос перевел взгляд на его пальцы, поглаживающие голубую карточку. Не отвечая, Ньюмен протянул руку. Клеархос взял карточку. Он прочел: «Илиас Папакостис, или Старик, – 53 года, женат…» И так далее.
– Старика?! – в изумлении воскликнул он.
Имя человека, которого он взялся убить, поразило его как удар грома среди ясного неба. И он спросил с наивным недоумением:
– За что, за что вы хотите… чтобы я его…
– Оставь вопросы. Кто проявляет нерешительность, никогда не заработает ста тысяч.
Тон Джона Ньюмена стал теперь ледяным. Он достал из бумажника три тысячи драхм и пренебрежительно бросил Клеархосу. Затем подошел к двери и взялся за ручку. Он стоял так несколько секунд, давая понять, что разговор окончен и Клеархосу пора уходить. Юноша помедлил немного, прежде чем выйти. Его голос дрожал.
– А если я передумаю?
– Ты не можешь уже передумать. Ни в коем случае.
– Почему?
– Слишком поздно. Моряк, в которого ты запустил камнем, умер вчера утром в больнице.
…Ньюмен опять остался один в своем кабинете. Конверты, карточки, заметки, последнее письмо сэра Антони – все было разложено перед ним. Он принялся приводить в порядок бумаги.
Но вдруг уставился, как завороженный, на чернильницу.
«Неужели все это глупо и тщетно?» – подумал он с беспокойством.
Ведь если отбросить мундиры, ордена, торговые фирмы с их историей в двести – триста лет, если отбросить средневековое одеяние лорд-мэра и напыщенные слова, то останутся только черви, пожирающие друг друга из-за хлопка, нефти и рынков сбыта. Джону Ньюмену хотелось ни о чем больше не думать, а лишь страдать, бесконечно страдать. Он понимал, что с ним обошлись страшно несправедливо все, начиная с королевы и кончая сэром Антони. Его забросили на чужбину, и никому из них дела нет до его мучений. Никто никогда не сказал ему: «О, как ты мучаешься, Джон!» Никто никогда не понимал, как он нуждается в ласковом слове.
Он стал вспоминать свои детские годы, вызвал в памяти образ матери. Как ему хотелось, чтобы она сидела у камина, а он, забравшись к ней на колени, показывал ей свои школьные рисунки! Как ему хотелось воскресить ее, чтобы она приласкала его! Он силился оживить эти мертвые видения. Да, он мечтал оказаться в родном доме, в Манчестере, и жадно хлебать ложкой суп.
На улице стемнело. Белокурая секретарша закрыла машинку, деликатно постучала в дверь, чтобы пожелать ему спокойной ночи. Прежде чем уйти, она понаблюдала за ним некоторое время через замочную скважину.
Капитан достал из портсигара маленький конвертик с ядом, взял стакан, наполнил его до краев виски. Наконец после стольких лет он в последний раз вспомнит его вкус. Но у него есть еще время, и свет ему мешает. Он погасил электричество. В темноте боль воспоминаний казалась еще нестерпимей. Он резвился, пел, ласкался к матери, играл с товарищами, блуждал по всему Манчестеру. И если случайно перед ним возникала картина из более позднего периода его жизни, он с ужасом и отвращением прогонял ее.
Уже приближалась полночь. Джон Ньюмен устал. И усталость притупила все его чувства. Он поднялся. Зажег свет. Собрал конверты, карточки и свою переписку. Разложил все в порядке по ящикам. Виски убрал в бар, конвертик с ядом – в портсигар. Он даже подумал, что ему давно пора быть в постели: ведь ему нельзя не спать по ночам. «Из этого убийства не извлечь никакой пользы не потому, что план никудышный, а потому что все уже тщетно, все тщетно, раз погибла империя», – с горечью размышлял он.
В коридоре было темно. Он пробрался ощупью к двери и вышел на улицу.