Владимир Набоков ЗАБЫТЫЙ ПОЭТ

1

В 1899 году в важном, словно войлоком подбитом Петербурге одна весьма известная культурная организация, Общество ревнителей русской словесности, решила торжественно почтить память поэта Константина Перова, который погиб за полвека до того в пылком двадцатичетырехлетнем возрасте. Его прозвали русским Рембо, и не без оснований, хоть юноша-француз и превосходил его талантом. Всего восемнадцати лет отроду он написал свои знаменитые «Грузинские ночи» — длинную и запутанную фантастическую поэму, где сквозь щели привычного восточного декора продувает тот божественный ветерок, благодаря которому вдруг оказывается, что есть для восприятия подлинной поэзии особое место как раз между лопаток читателя.

Спустя три года последовал поэтический сборник, но тут им, кажется, завладел какой-то немецкий философ, — многие стихи удручают нелепыми потугами сочетать истинный лирический спазм с метафизическими объяснениями мироздания; зато другие — такие же свежие и живые, как в те дни, когда пытливая младость взрывала русский словарь и постоянным эпитетам сворачивала шеи, чтобы поэзия больше не щебетала, а захлебывалась криком. Большинство читателей предпочитает те его стихи, в которых свободолюбивые идеи, столь свойственные России пятидесятых годов, прорываются в восхитительных бурях темноватого красноречия, не столько, по выражению одного критика, «указывая на самого врага, сколько воспламеняя читателя желанием с ним сражаться». Лично я предпочитаю более ясные, хоть и более разухабистые его стихи, такие, как «Цыган» или «Летучая мышь».

Перов был сыном мелкого помещика, о котором известно лишь, что в своем имении неподалеку от Луги он пытался основать чайную плантацию. Юный Константин, говоря языком биографов, большую часть времени проводил в Петербурге, сначала уклоняясь от посещения университета, потом — от поисков места чиновника, — вообще же о нем в этот период, за вычетом того, что для его круга считается общепринятым, мало что известно. В письме Некрасова, который как-то раз повстречал его в книжной лавке, он предстает угрюмым и неуравновешенным молодым человеком, — «неуклюжий и неистовый, с глазами ребенка и плечами ломовика».

Его имя упоминается также в полицейском донесении, согласно которому он «в кофейне на Невском перешептывался с двумя студентами». По слухам, его сестра, вышедшая замуж за купца из Риги, горевала из-за любовных приключений брата с прачками и белошвейками. Осенью 1849 года он посетил своего отца в надежде получить денег на путешествие в Испанию. Отец, человек прямолинейный, дал ему в ответ пощечину, а спустя несколько дней бедный мальчик утонул, купаясь в реке. Одежда его вместе с огрызком яблока лежала под березой, а тела так и не нашли.

Слава его была умеренной: в каждой антологии — один и тот же отрывок из «Грузинских ночей»; громовая статья Добролюбова 1859 года, восхваляющая революционность самых слабых его стихов; в восьмидесятые годы общее мнение, что атмосфера реакции загубила и в конце концов уничтожила яркий, хоть еще и неокрепший талант — вот, пожалуй, и все.

С оздоровлением отношения к поэзии в девяностые годы, что нередко совпадает с периодом политической неподвижности и застоя, стихи Перова начали шумно открывать заново; либералы же, со своей стороны, непрочь были пойти по стопам Добролюбова. С полным успехом прошла подписка на памятник Перову в общественном саду. Один из ведущих издателей, собрав все, что можно было найти, выпустил полное собрание его сочинений, составивших довольно пухлый однотомник. На вечер памяти, который был устроен в одном из лучших столичных залов, собралась громадная толпа поклонников.

2

За несколько минут до начала дверь в комнату за сценой, отведенную для юбилейного комитета, распахнулась, и в ней показался кряжистый старик, одетый в сюртук, явно — на его ли, на чужих ли плечах — видавший и лучшие времена. Не обращая ни малейшего внимания на увещевания двух университетских студентов с нарукавными повязками, пытавшихся его удержать, он с видом полного достоинства приблизился к устроителям и, поклонившись, сказал: «Я — Перов».

Один мой друг — он почти вдвое старше меня и теперь остается последним свидетелем этих событий — утверждает, что председатель (будучи редактором газеты, он обладал большим опытом в обращении со всевозможными сумасбродными самозванцами) будто бы, не удостоив его взглядом, сказал: — Гоните его в шею. — Никто его, однако, не выгнал, потому, должно быть, что люди обычно склонны вести себя достаточно учтиво с пожилым господином, который, по-видимому, очень пьян. Он уселся за стол и, избрав человека, чье лицо показалось ему наиболее безобидным — это был Славский, переводчик Лонгфелло, Гейне и Сюлли-Прюдома (впоследствии член террористической организации), спросил его, как бы между прочим, собраны ли уже деньги на памятник и если да, то когда их можно получить.

Все имеющиеся описания этого события единодушно сходятся на том, что требование свое он высказал необычайно спокойным тоном, словно и мысли не допускал, что кто-то ему может не поверить. То и впечатляло как раз, что буквально в первые минуты этой фантастической истории, еще там, наедине со всеми этими выдающимися людьми, он, со своей патриархальной бородой, выцветшими карими глазами и носом картошкой, тут же невозмутимо принялся интересоваться доходами, увенчавшими их многотрудную деятельность, нимало не заботясь о предъявлении каких-то доказательств, которые может подделать любой обыкновенный обманщик.

— Вы что, родственник? — спросил кто-то.

— Меня зовут Константин Константинович Перов, — терпеливо разъяснил старец. — А если Вы имеете в виду, что в зале есть кто-то еще из нашей семьи, то это к делу не относится.

— Вам сколько лет? — спросил Славский.

— Семьдесят четыре, — отвечал тот, — и я жертва многолетних неурожаев.

— Вы конечно знаете, — спросил актер Ермаков, — что поэт, чью память мы сегодня собрались почтить, ровно пятьдесят лет тому назад утонул в реке Оредеж?

— Вздор, — отозвался старец. — Я это инсценировал, а зачем — мое дело.

— А теперь, сударь, — сказал председатель, — пора вам проваливать.

И все они, выкинув его моментально из головы, выпорхнули на ярко освещенную сцену, где традиционный графин, стоявший на столе, торжественно накрытом красной скатертью и обставленном необходимым числом стульев, давно уже своим сверканьем гипнотизировал аудиторию. Слева от стола можно было любоваться картиной, предоставленной Шереметевским музеем, на которой двадцатидвухлетний Перов изображен был в обличье смуглого юноши с распахнутым воротом и романтическими длинными волосами. Подставка картины была тактично закамуфлирована цветами и листьями. Над краем эстрады нависала кафедра с еще одним графином, а за кулисами дожидался своего часа рояль, который должны были выкатить перед началом музыкальной части программы.

Зал был до отказа набит литераторами, просвещенными адвокатами, школьными учителями, учеными, любознательными студентами обоих полов и прочими, им подобными. По менее приметным углам зала затаилось несколько робких агентов тайной полиции, поскольку правительство хорошо знало по опыту, что даже самые чинные культурные сборища имеют странное свойство оборачиваться оргией революционной пропаганды. На известные меры предосторожности настраивало уже хотя бы то, что в одном раннем стихотворении Перова усматривали скрытый благожелательный намек на восстание 1825 года, — неизвестно, что еще могло разразиться после публичного произнесения таких строк, как «Сибирских пихт угрюмый шорох с подземной сносится рудой…».

Вскоре, по свидетельству очевидца, «публика почувствовала, что назревает нечто вроде скандала из Достоевского (речь идет об известном балаганном эпизоде в «Бесах»), нагнетая в зале ощущение неловкости и беспокойства». Дело в том, что старец неторопливо проследовал за семью членами юбилейного Комитета прямо на эстраду и даже попытался вместе с ними сесть за стол. Председатель, главным образом озабоченный, чтобы не случилось потасовки на виду у всего зала, всеми силами постарался заставить его отступить. Прикрываясь вежливой улыбкой для публики, он зашептал патриарху, что выведет его вон, если тот сейчас же не отпустит спинку стула, который Славский, вцепившись в нее железной хваткой, с беззаботным видом вырывал из шишковатых рук старика. Тот заявил, что не отпустит, но стул все-таки ускользнул, и он остался без места. Тогда он огляделся и, приметив возле стоявшего за кулисами рояля вертящийся стульчик, успел вытащить его на эстраду как раз за секунду до того, как к нему протянулись руки невидимых залу служителей, пытавшихся этого не допустить. Он уселся на некотором расстоянии от президиума и немедленно стал центром всеобщего внимания.

И тут юбилейный Комитет совершил еще одну непоправимую ошибку, перестав его замечать, ибо, повторим, все его члены стремились любой ценой избежать скандала; к тому же между ними и их противником возвышалась по соседству с картиной голубая гортензия в кадке, отчасти скрывавшая его от их взоров. Зато, к несчастью, старец был полностью на виду у публики, которая с интересом наблюдала за тем, как он, спокойно и даже не без удобства расположившись на своем невзрачном троне, заявлявшем о заложенной в нем способности вращаться периодическим поскрипываним, доставал футляр с очками и по- рыбьи дышал на стекла, меж тем как его почтенная голова, поношенный черный костюм и штиблеты с резинками единодушно свидетельствовали о своей принадлежности попавшему в нужду русскому предпринимателю.

Председатель встал за кафедру и начал вступительную речь. По всему залу шло громкое шушуканье, — всем, конечно, хотелось знать, кто это там расселся на сцене. Надев очки и упираясь в колени ладонями, старец сперва решительно направил взор на картину, потом повернулся лицом к публике и внимательно пробежал глазами по первому ряду. Ответные взгляды взметнулись от его сияющего черепа к курчавой голове на портрете, ибо за время нескончаемой председательской речи слухи о вторжении успели расползтись по залу, и кое-кто начинал уже тешить воображение мыслью, что поэт легендарной эпохи, накрепко к ней подшитый всеми учебниками, живой анахронизм, одушевленное ископаемое, выпавшее из сетей рыбака-невежды, новый Рип Ван Винкль — в старческой своей немощи посетил собрание, посвященное славе его юных дней.

— Мыслящая Россия, — сказал председатель, заканчивая речь, — всегда будет помнить имя Перова. Тютчев сказал, что страна наша никогда не забудет Пушкина, как не забывают первую любовь. Но про Перова мы можем сказать, что с его именем связаны наши первые опыты свободы. На поверхностный взгляд, эта свобода ограничивается поразительной щедростью перовских образов, близкой сердцу скорее художника, чем гражданина. Но мы, представители более трезвого поколения, способны расшифровать более глубокий, жизненный, общественный и гуманистический смысл в таких строках, как следующие:

Когда в тени кладбищенской стены

снег прячется от солнца запоздалый,

когда соседский мерин вороной

апрельскою лоснится синевою,

чьим отраженьем в мириадах луж

жонглирует, смеясь, земля-арапка,

— тогда смятенным как не рваться сердцем

ко всем больным, несчастным и слепым,

к согбенным спинам в рабском услуженьи

у толстобрюхих — к ним, ко всем, чей взор,

заботой затуманен иль пороком,

не замечает ни в снегу проталин,

ни голубых коней, ни луж волшебных.—

Ответом ему был взрыв приветственных рукоплесканий, тут же, однако, смолкнувших и сменившихся разрозненными взрывами смеха из разных углов зала, ибо в то самое время, как председатель, еще не остывший от своей речи, шел обратно к столу президиума, бородатый незнакомец поднялся со своего стульчика и стал отвечать на аплодисменты быстрыми кивками и неловким помахиванием руки, — жестами, в которых выражение внешней признательности смешивалось с некоторым нетерпением. Славский с двумя помощниками предприняли отчаянную попытку сгрести его в охапку и уволочь, но тут из пучины зала стали раздаваться крики — Позор! Позор! — и — Оставьте старика! —

В одном из отчетов я встретился с утверждением, будто в зале у старца были сообщники, но мне кажется, что достаточно было для такого оборота событий той вспышки массового сочувствия, которая в своем зарождении столь же порой необъяснима, как и массовая жажда крови. «Старику», хоть ему и пришлось иметь дело с тремя противниками, удалось тем не менее сохранить вполне респектабельный вид, и когда его недостаточно решительные враги отступили, и он снова установил свой вертящийся стульчик, опрокинутый во время схватки, по залу пронесся шепоток удовлетворения. Как это ни прискорбно, атмосфера вечера была, однако, безнадежно испорчена. Более молодые и беспутные зрители начинали уже шумно веселиться. Председатель, поводя раздувающимися ноздрями, налил себе стакан воды. Два тайных осведомителя незаметно переглянулись из своих углов.

3

За речью председателя последовал отчет казначея по поводу сумм, полученных от всевозможных учреждений и частных лиц на памятник Перову в одном из пригородных парков. Старец неторопливо достал из кармана огрызок карандаша и, разложив на коленях обрывок бумаги, стал записывать называвшиеся цифры. После этого на сцене ненадолго появилась внучка сестры Перова. Подготовка этого пункта программы связана была для устроителей с некоторыми затруднениями, ибо сия молодая дама — толстая, мертвенно-бледная, с выпученными глазами и перекошенным ртом — проходила курс лечения от меланхолии в доме для умалишенных. Она была явлена в своем нежнорозовом платье публике на одно мгновение и тут же спланировала обратно в крепкие руки пышнотелой сиделки, снаряженной клиникой.

Когда Ермаков, который был в те дни любимцем театральной публики, нечто вроде драматического beau ténor,[1] принялся шоколадно-кремовым голосом декламировать речь князя из «Грузинских ночей», стало ясно, что даже самых преданных его поклонников куда больше, нежели красота исполнения, волнует, как будет реагировать на это старец. При строках:

И если правда, что металл нетленен,

то, стало быть, возможно разыскать

ту пуговку, — ребенком семилетним

я обронил ее, в саду гуляя.

Найдите мне ее, и я познаю,

что есть спасенье для души бессмертной,

— самообладание впервые изменило ему, и он, медленно расправив большой носовой платок, смачно высморкался, произведя звук, на который глаза Ермакова, как алмазы сверкавшие из-под обильно затененных век, скосились, точно у пугливого коня.

Платок был возвращен обратно в глубины сюртука, и только тогда, через несколько секунд после этого, зрители, сидевшие в первом ряду, увидали, что из-под очков у старца струятся слезы. Он даже не пытался их вытереть, хотя раза два его рука с пальцами, растопыренными как клешни, тянулась к очкам, но тут же падала, словно он боялся (это и была кульминация всего отточенного действа), как бы публика не заметила, что он плачет. Раздавшиеся по окончании чтения оглушительные рукоплескания были, разумеется, данью не столько искусству Ермакова, сколько разыгранному старцем представлению. И как только они затихли, он поднялся с места и шагнул прямо к краю эстрады.

Комитет не предпринял со своей стороны никаких попыток его остановить, и тому было две причины. Во-первых, председатель, доведенный до отчаяния выходками старца, в этот момент удалился, чтобы сделать некое распоряжение, а во-вторых, кое-кого из устроителей начинали уже одолевать самые разнообразные сомнения. В ту минуту, когда старец дошел до кафедры и уперся в нее локтями, в зале воцарилась полная тишина.

— И это и есть слава? — произнес он таким сиплым голосом, что из задних рядов раздались крики — громче, громче!

— Я сказал: неужели это и есть слава? — повторил он, строго глядя на публику поверх очков. — Десяток двусмысленных виршей, пустые словесные побрякушки, и вот уже имя живет в потомстве, будто человек что-то сделал полезное для общества! Нет, господа, не надо себя обманывать. Наше царство и трон Государя, отца нашего, как стояли, так и стоят в неуязвимой мощи своей, аки громы завороженные, а заблудший юноша, который полвека назад пописывал бунтарские стишки, теперь послушный закону гражданин, уважаемый своими честными соотечественниками. Но он, позвольте добавить, стар и нуждается в вашей помощи. Я пал жертвой стихий: земля, которую я пахал в поте лица своего, овечки, мною вскормленные, нивы, наливавшиеся золотом…

В этот самый миг два огромных полицейских быстро и бесшумно устранили старца. Все, что успела заметить публика, — это манишка, отлетевшая в одну сторону, борода — в другую, манжета, болтающаяся на рукаве — но все та же важность, все тот же гордый блеск в очах.

Сообщая о вечере, ведущие газеты лишь вскользь упомянули о «прискорбном происшествии», зато пользующийся самой дурной славой «Санкт-Петербургский Вестник», грязный и реакционный листок, издаваемый братьями Херстовыми на потребу низшим слоям средних классов и деклассированной части трудящегося люда, пребывающей в состоянии блаженной полуграмотности, — разразился вереницей статей, в которых утверждалось, что «прискорбное происшествие» было на самом деле ничем иным, как явлением подлинного Перова.

4

Тем временем старца подобрал богатый и вульгарный в своей эксцентричности купец Громов, чей дом всегда был переполнен монахами-странниками, знахарями-целителями и всевозможными «погромистиками». «Вестник» продолжал печатать взятые у самозванца интервью, в которых тот говорил невообразимые вещи про «лакеев революции», которые его надули, не только лишив его подлинного лица, но и завладев его деньгами (их он намеревался отсудить у издателей полного собрания сочинений Перова). В довершение всего один спившийся интеллигент из громовских приживал указал общественности на сходство старца с портретом, действительно, увы, разительное. Появилась также весьма подробная и совершенно неправдоподобная версия, согласно которой он разыграл самоубийство, чтобы вести христианскую жизнь на Святой Руси. Кем только он не был: птицеловом, коробейником, бурлаком на Волге, а под конец купил в дальних краях надел земли. Я сам видел убогую книжонку «Смерть и воскресение Константина Перова», — ее одно время вместе с «Приключениями маркиза де Сада» и «Воспоминаниями амазонки» продавали на улицах гугнивые нищие.

Но лучшая моя находка среди архивных бумаг — это засаленное фото бородатого самозванца, который в безлистном парке взгромоздился на мраморный пьедестал неоконченного памятника Перову. Без пальто, но в отороченной мехом шапке и новой паре галош он стоит, развернув плечи и скрестив руки на груди, а внизу толпится стайка его сторонников — их белые личики с пупками глаз пялятся в объектив с тем же особым самодовольством, с каким глядят на нас со старых снимков собравшиеся покутить линчеватели.

При подобном разгуле вопиющей реакционности и разнузданного хулиганства (неотделимых в России от официальной линии при любом царе, будь то Александр, Николай или Иосиф) интеллигенция, конечно, не могла вынести такого несчастья, как превращение чистого, горящего революционными идеями Перова-поэта в вульгарного старика, валяющегося в расписном свинарнике. Самое же трагическое было в том, что, тогда как ни Громов, ни братья Херстовы и не думали верить, что куражатся вокруг настоящего Перова, многие образованные и честные люди одержимы были невозможной мыслью, что извергли из своей среды самое Правду и Справедливость. Так, в недавно напечатанном письме Славского Короленко мы читаем: «Невольно содрогаешься, думая, что, быть может, неблагодарные потомки пренебрегли неслыханным в истории даром судьбы — воскресением великого поэта былых времен, подобным Лазареву, — нет, хуже! — заподозрили в дьявольском коварстве человека, единственное преступление которого — несколько секунд безумных речей после полувекового молчания». Форма путаная, но суть ясна: русскую интеллигенцию гораздо меньше пугала опасность пасть жертвой надувательства, чем допустить роковую несправедливость. Но еще больше ее страшило другое, а именно — лишиться идеала, ибо наш радикал все готов на свете перевернуть, только не такую пустую безделицу, как взлелеенный им идеал, будь он весь замшелый и трижды сомнительный.

Ходят слухи, что на одном закрытом заседании Общества ревнителей русской словесности специалисты-графологи тщательно сличили оскорбительные письма, которыми старец забрасывал Общество, с одним очень старым письмом юного поэта. Оно было обнаружено в частном архиве и считалось единственным перовским автографом — о его существовании никто не знал, кроме ученых, корпевших над его выцветшими чернилами. Итогов этих изысканий не знаем и мы.

Передавали еще, что собрана была крупная сумма денег, с которой направились прямо к старцу, минуя его недостойных сотоварищей. Как видно, ему посулили основательное месячное вознаграждение при условии, что он немедленно вернется к своему хозяйству, чтобы там и пребывать в благопристойной тишине и забвении. Очевидно также, что предложение было принято, ибо исчез он столь же внезапно, как возник, а Громов, потеряв своего любимца, утешился, взяв к себе в дом одного подозрительного гипнотизера из французов, который год или два спустя стал пользоваться некоторым успехом при дворе.

Памятник был торжественно открыт по всем правилам и стал пользоваться у местных голубей большой популярностью. Спрос на собрание сочинений тихо угас где-то на середине четвертого переиздания. Наконец, еще через несколько лет старейший (но не обязательно умнейший) житель тех мест, где Перов родился, поведал одной журналистке, что отец его, помнится, ему говаривал, что нашел однажды в речных камышах человеческий остов.

5

И это было бы все, не приди революция, вывернувшая жирные пласты земли вместе с нежными белыми корешками растеньиц и толстыми розовато-лиловыми червяками, которые без того остались бы в ней похороненными навеки. Когда в начале Двадцатых годов в темной, голодной, но мрачно оживленной бывшей столице стали прорастать разные странные культурные учреждения (как, например, книжные магазины, где нуждающиеся знаменитые писатели продавали собственные сочинения), кто-то заработал себе двухмесячное пропитание, открыв музейчик Перова, с чем оказалось связано еще одно его воскресение.

Экспонаты? Все те же, кроме одного (письма). Второсортное прошлое в убогом зальце. Овальные глаза и каштановые локоны на бесценном шереметевском портрете (с прорехой в области распахнутого ворота — след чьей-то попытки его обезглавить). Потрепанный экземпляр «Грузинских ночей», якобы принадлежавший Некрасову. Неважнецкая фотография сельской школы, построенной на том месте, где отец поэта владел домом и садом. Забытая посетителем, старая перчатка. Произведения Перова в нескольких изданиях, разложенные так, чтобы занять побольше места.

Но поскольку бедные эти останки никак не хотели вступить в гармонический союз, к ним еще добавили некоторые приметы эпохи — портреты писателей, халат, в который кутался один радикально настроенный критик в своем кабинете рококо, и цепи, которые его опутывали в сибирском срубе, служившем ему тюрьмой. И опять-таки, поскольку даже с ними экспонаты до критической массы не дотягивали, посредине этой унылой комнаты водрузили модель первого в России железнодорожного поезда, который в сороковые годы ходил между Царским Селом и Петербургом.

Служил при музее и наш старец, который, хотя ему теперь перевалило за девяносто, все еще держался довольно прямо и членораздельно изъяснялся. Он считался сторожем, но сопровождал посетителей как хозяин, и было странное чувство, что вот он вас сейчас пригласит в следующую (несуществующую) комнату, где уже и стол накрыт к ужину. На самом же деле все его владение состояло из печки за ширмой да лавки, на которой он спал, но если посетитель хотел купить какую-нибудь из книг, выставленных на продажу при входе, он, как само собой разумеющееся, ставил на ней автограф.

Однажды поутру женщина, которая приносила ему еду, нашла его на лавке мертвым. В музее стали жить три недружественные семьи, и скоро от экспонатов ничего не осталось. И словно огромная чья-то рука повырывала из книг множество страниц с оглушительным треском, или словно какой-то легкомысленный писатель загнал джинна вымысла в кувшин правды, или словно…

Но неважно. Так или иначе, в последующие двадцать лет никто уже в России Перова не вспоминал. Молодые советские граждане знают о его стихах не больше, чем о моих. Придет, конечно, пора, когда их снова напечатают и снова ими восхитятся, но нельзя пока что не посожалеть об утратах. Остается только гадать, как обойдутся будущие историки со странными притязаниями старца. Но это, конечно, вопрос второстепенный.

Бостон, 1944

Загрузка...