У меня есть основания отнестись с ревностным вниманием к новой повести, или художественному расследованию, профессионального биографа Оклянского о Федине. О крупном мастере, ныне отодвинутом в тень и несправедливо замалчиваемом, человеке, в течение почти двадцати лет занимавшем высшие иерархические посты в управлении советской литературой. Зато, видно, и пришлось в новую эпоху расплачиваться карой намеренных умолчаний и легкодумных наскоков борзописцев. Но…
Во-первых, Федин — в широком кругу чтения моего поколения — изначально и естественно.
Во-вторых, Оклянский — мой однокашник и соратник по «Литературной газете», — изначально в тесном кругу моих единомышленников, что также естественно. Я, как и он, — шестидесятник, с комсомольской верой в идеалы и с позднейшим разочарованием в них. Правда, в отличие от него, моего старшего товарища, я в партию не вступил (и не искал впоследствии возможности нескандального из неё выхода). Но в общее дело — верил. Прозаик, литературовед и публицист Оклянский — автор более тридцати книг. За литературными успехами Юрия следил с сочувствием. А впоследствии и с некоторым удивлением (когда он, профессиональный биограф замечательных людей, стал искать в их жизни что-то сенсационное: «Гарем Бертольда Брехта», «Четвёртая жена Алексея Толстого», «Беспутный классик»…).
Этот оттенок улавливается и в некоторых заглавиях фединского сюжета.
«Уроки с репетитором, или Министр собственной безопасности. Авантюрная биография кабинетного человека» — так назывался журнальный вариант, то есть подборка глав из нынешней книги, помещенный с продолжением в двух номерах журнала «Дружба народов» (№ 5 и 6 за 2014 год).
С тем, что Федин человек кабинетный, можно согласиться. Но никакой особой авантюрности в его биографии я не вижу. Уроки мастерства у него молодые литераторы брали, но ни в какие идеологические репетиторы Константин Александрович никогда не набивался. Подходил к своему служебному состоянию естественно. Писал и издавал книги, видел, что они активно читаются, на базе этого читательского признания выдвигался в редколлегии и прочие «коллегии» тогдашнего руководства, но никакого особого апломба при этом не обнаруживал. Раз уж так получилось, то и ладно.
Конечно, ничего «ладно» и у него не сходило. Время было боевое: в начальство чаще всего литераторы влетали на публицистическом коне. А если оттуда вылетали, то вверх тормашками. Либо бунтуя против единомыслия, либо лютуя против инакомыслия. Но не Федин. Он и книги писал, и начальственные функции старался исполнять — так, как по таланту получалось. Естественно.
Но в жизни между тем происходило так много противоестественного, странного и неожиданного. Возникали непреодолимые коллизии, интриги и противоречия, с которыми пытался сражаться Федин.
Его многолетнему другу и соседу по даче Борису Пастернаку присудили в Стокгольме Нобелевскую премию за роман «Доктор Живаго», а у себя дома с задействованием всех общественно-государственных рычагов заставили от нее отречься, исключили из Союза писателей, травили на собраниях и в печати, ускорили безвременную смерть… В 1965 году, в самом начале брежневского правления, затеяли показательный судебный процесс и на долгие сроки отправили за решетку Абрама Терца и Николая Аржака (псевдонимы А.Синявского и Ю. Даниэля) за публикацию собственных литературных сочинений за рубежом. Сейчас это выглядит почти щедринской фантастикой… В 1968 году всё руководство Союза писателей СССР, за исключением тройки смельчаков (Твардовского, Леонова и Симонова), подписало печатное одобрение вторжения войск Варшавского пакта в Чехословакию, где единомышленники Дубчека пытались соединить социализм со свободой…
Какова была истинная роль Федина в этих историях? В нынешнем широком хождении образ искривлен и окарикатурен. Наряду с правдивыми фактами гуляет много вымыслов и мифов на этот счет. Цель художественного расследования — из горы свидетельств и документов извлечь истину и обрисовать реальный портрет живого человека.
А противостояние Солженицыну в ответ на громкое Письмо IV съезду? Это что, тоже естественно? А участие в разгоне «Нового мира» — вернее, неучастие в попытках спасти журнал от разгона? Дойдём, дойдём подробней и до этих страниц биографии вместе с Оклянским, а пока вместе с ним оценим общий ход жизни героя.
Скорее всего, так: личное знакомство молодого журналиста с живым классиком, перешедшее в искреннюю привязанность, не помешало трезвой оценке тех эпизодов (вроде части из вышеупомянутых), в которых Оклянский с Фединым решительно расходился.
Или так: решительное расхождение с живым классиком и бескомпромиссная оценка фединских компромиссов с режимом не помешали Оклянскому сохранить личную симпатию к нему и дружеское расположение.
Какой вариант лучше?
Я бы сказал: оба хороши. То есть оба годятся. Раз уж так получилось.
В характеристике героя варианты повествования могут сработать оба. В смысле: книги Федина были и остаются на книжных полках, и мы вольны избирать в любимый круг чтения что кому по вкусу: «Города и годы», «Трансвааль», да хоть многоруганного «Горького среди нас».
Но для тех, кого интересует история страны и роль в ней отдельных личностей, включая служебную карьеру общественного деятеля и художника, представленные в книге разыскания имеют собственную значимость. По аналогии Оклянский предлагает вдуматься в путь Державина, который стал «долголетним высоким сановником при Екатерине II». Вы можете изучить дела сановника (хотя бы в еврейском вопросе) и получить представление о том, как при Екатерине II такие дела делались, а можете плюнуть на те дела, переписать себе гениальные строки: «Река времён в своём теченье…», и они войдут в вас на всю жизнь.
В пересчёте на безумный (поначалу такой многообещающий) Двадцатый век всё приобретает «железный» характер (с кровавым оттенком). Но человеческие чувства не исчезают. Хотя и одеваются в воинские мундиры.
Товарищ Сталин в мундире генералиссимуса может предлагать товарищу Фадееву самому догадаться, кто в его писательским окружении является врагом народа, но за этим издевательством можно усмотреть и заботу товарища Сталина о том, как удержать военный строй в стране, которая победит в смертельной войне…
Фадеев стоит во время разговора почти по стойке «смирно». Но дома (если вы читали воспоминания его жены Валерии Герасимовой, то знаете) он будет кататься по полу с рыданиями: «Не могу! Не могу больше!» И покончит Фадеев с собой уже без всякого генералиссимуса — от угрызений совести и от ощущения нравственного тупика.
Лучше не сбрасывать со счетов человеческие трагедии. Конечно, во власти оголтелого начальства всегда есть возможность спустить на хлипкие шеи писателей цепных псов «из органов»… Чтобы эти псы держали строй, а писатели, как тихие мыши, прятались бы по углам… Эта самохарактеристика Федина, цитируемая Оклянским (насчет шмыганья вдоль плинтусов) очень образна (сказывается талант Федина), но особенно эффектна в соседстве с образом поведения Анны Ахматовой (которую никакие плинтусы не спасли бы от экзекуции), — в положении отвергнутой она покоряется необходимости «быть именно отвергнутой», ибо «достойна играть и эту роль избранницы» (избранной для унижения). Многие страницы в книге содержат новые документы и дают новые представления о долголетних отношениях Федина и Ахматовой.
Федин ни на какую такую роль не претендовал и не годился. Но он, радетель «чистого искусства», будучи избран на роль идеологического вредителя, как оно случилось после провокационного (заведомо без фамилии редактора) издания в 1944 году его книги «Горький среди нас» — «обращен в отщепенцы, выставлен у позорного столба со связанными назад руками, перед толпой остальных, в него плевали и кидали камни ближайшие соратники и товарищи по перу. Так отучали вольнодумствовать».
Да он и не собирался вольнодумствовать. Он думал и писал своё. А жуть поношений — терпел. Раз уж так получилось.
Но почему не стерпел бунта Солженицына против этой жути?
Оклянский, потрясённый позицией Федина, высказал ему всё, что об этом думает.
А Федин?
«Федин, выслушав меня, откинулся на спинку высокого кожаного кресла. Некоторое время испытующе на меня смотрел, потом произнес неожиданно резко и сухо:
— Вы знаете, вот мы будем отмечать пятидесятилетие Октябрьской революции. В девятнадцатом году я был в осажденном Юденичем Петрограде, можно сказать, в пекле Гражданской войны… А он против советской власти. Как же я могу его поддерживать?»
Что же, Солженицын в разгар либерализации — против советской власти?
И да, и нет. В его бунте нет отчётливого желания её скинуть. А есть — желание продвинуть в печать «Раковый корпус». И заодно — заменить руководство писательского Союза, которое уж точно ассоциировало себя с советской властью. (Хотя дома эти деятели могли кататься по полу и кричать: «Не могу!»)
Дело в том, что любое изменение основ и в Оттепель, и в Перестройку сливалось с революцией и только с революцией. Это, между прочим, отлично понимал Юрий Трифонов, еще один из сквозных героев книги, говоривший, что он против всяких революций. А какой ещё вариант смены власти знало тогда советское население, воспитанное на героике победоносной Гражданской войны и выигранной на той же героике Великой Отечественной? И был ли ещё какой «мирный» вариант преодоления сталинской партийной диктатуры, кроме маячившего в головах очередного «взятия Зимнего»? Это теперь, полвека спустя, мы знаем, что эпохи сменились без большого кровопускания, и на месте «Советского Союза» возрождается «Россия» (ещё вопрос: в каком качестве возрождается, и что ждёт страну впереди, и как примут это люди). А тогда, когда Солженицын пошёл в атаку на власть, — что, кроме кровавого передела, могло возникнуть в воображении Федина?
Партийные идеи? Страх за «коммунизм»? Да ничего такого и не было поначалу в его «путаных» и «лоскутных» убеждениях, которые зацепили его в пору Революции и Гражданской войны — и которые он терпел, раз уж так получилось, а потом при первой возможности вышел из партии и никогда в неё не возвращался.
А вот «выйти» из России, из страны, из народа, склонного к бунту, бессмысленному и беспощадному, никогда не мыслил. И при первых признаках солженицынского бунта — естественно, отшатнулся.
Хотя в прямой полемике с великим бунтарём, опытным бойцом и беспощадным ниспровергателем на «расширенном заседании Секретариата СП СССР» ничего не мог ему противопоставить, кроме «неуверенных старческих бормотаний».
Что я прибавил бы к этим сценам, ярко описанным у Оклянского? То, что должно было особо покоробить Федина как русского литератора: крутой напор Солженицына по продвижению в печать собственного творчества. Телёнок бодался с дубом, даже когда угодило зёрнышко между жерновов… И «западная поддержка» шла в ход.
А что, кроме «западной поддержки», мог тогда инкриминировать Солженицыну Федин? Это сейчас ситуация такая, что на Западе могут упиваться каким угодно нашим автором, а он этого и знать не знает, но когда советская власть ещё олицетворяла собой и прошлое, и настоящее, и будущее, — только за эту «западную поддержку» и мог ухватиться Федин, призывая Солженицына от неё откреститься! Вот и «бормотал» Федин, что «Солженицын должен выступить в печати против западной клеветы».
Сейчас это воспринимается уже не без юмора. А тогда было продиктовано образом мыслей, вытекавшим из образа жизни.
А если образ жизни (с шуточками генерального секретаря и домашними истериками тех, кто терпел эти шуточки) кого не устраивал, так надо было менять образ жизни. То есть эмигрировать, как многие близкие Федину люди. Как Бунин, опять-таки герой книги, не решившийся вернуться на родину из послевоенной полуголодной Европы — потому что чуял на родине всё то же «окаянство».
Чуял и Федин.
Повторял: «А что я могу сделать?» Подчинялся обязанностям начальника (хотя в начальники без нужды не стремился, а согласившись, особого зла людям не делал). С неизбежным — примирялся.
Не нашёл в себе сил защитить родной журнал, который разгоняла чуявшая свой конец власть (хотя от участия в разгоне отстранился).
Пытался продолжить «Костёр» — главное, финальное, итоговое своё сочинение (хотя сил уже не было — костёр угасал).
До последней минуты пытался сохранить лицо, образ мыслей, образ жизни.
«Раз уж так получилось…»