Я здесь — где стынет свет и покой,
я снова здесь, я слышу имя твое.
Из вечности лет летит забытый голос,
чтобы упасть с ночных небес холодным огнем… [1]
Окраина, — еще недавно этот район находился за городской чертой. Но, отмежевавшись от деревенского прошлого и утратив свой истинный облик, он так и не стал городом: принятый в столицу на правах бедного провинциального родственника, теснясь на задворках огромного мегаполиса, он напоминает скопище временных бараков. Лепящиеся друг к другу коробки пятиэтажек, замусоренные и заплеванные улицы с разбитым асфальтом, вонь, грязь, матерщина. Среди серых стен почти не видна чахлая сирень во дворах. Не видны деревья, покрытые первой зеленью, бессильно тянущиеся к небу — туда, где, словно костер, присыпанный пеплом, дотлевает закат, и в темнеющей вышине остро и холодно горит первая звезда.
Кое-где в домах зажгли свет, но большинство окон еще остаются темными. Если заглянуть в одно из них — да хотя бы вот в это, на втором этаже, открытое настежь, — можно увидеть стандартную обстановку здешних жилищ: полированная мебель шестидесятых годов прошлого века, непременный сервант с хрусталем, ковер на стене. Но эта полупустая квартира, очевидно, сдается внаем: хозяева оставили жильцам лишь самое необходимое, а те не пожелали хоть чем-то украсить интерьер своего временного пристанища…
Кухня с облупившейся краской на стенах и потеками на потолке. В открытое окно вползают сумерки. Полутьма скрадывает убожество окружающего: мягкий, словно ватный сумрак окутывает предметы, заглушает пьяные голоса снаружи. В наступившей тишине отчетливо слышен тупой долбящий звук, — из крана капает вода.
Девушка, неподвижно сидевшая за столом, медленно встает и, опершись о подоконник, смотрит в окно. Последние отблески дня позволили бы стороннему наблюдателю разглядеть, что на вид ей лет двадцать пять, что она красива — той красотой, которая не нуждается ни в ретуши, ни в дорогой упаковке. Она босая, в длинной цветастой юбке и майке, открывающей живот. Волосы, стянутые у лба пестрой повязкой, волнами спадают на плечи. Руки покрыты черными татуировками, — плавные завитки и угловатые линии сливаются в замысловатый орнамент, напоминающий морозные узоры на стекле. Правое запястье охватывает тонкий серебряный браслет.
Она берет со стола нож с широким лезвием и черной рукоятью. И снова смотрит туда, где в узком промежутке между стенами домов, над темными крышами гаражей, догорает закатный огонь.
Призрачная улыбка на лицах этрусских изваяний… Историкам до сих пор почти ничего не известно об этом народе — кто они такие, откуда пришли на эту землю и куда исчезли. Есть предание, что они, спасаясь от гонений римлян, скрылись в глубокой пещере, а вход закрыли каменной стеной. И поныне там, в подземелье, хранятся их сокровища и священные книги… Конечно, это всего лишь легенда. На самом деле римляне дотла разорили города этрусков, а что не сумели разграбить, рушили и предавали огню. Из богатого наследия уцелела лишь малая часть, и то, что сохранилось, на века стало тайной: большинство надписей на этрусском языке не разгаданы по сей день. И никто не знает, почему эти письмена вырезали на бронзовых зеркалах…
…Когда-то от далекой звезды отделился луч и ударил в землю, и рассыпался на множество осколков, — это и были первые зеркала. Они хранили в себе свет неведомых миров, отражая божественную мудрость. Люди научились создавать их подобие из бронзы, и эти зеркала, творение рук человеческих, тоже стали окнами в иной мир. Боги запрещают смертным смотреть по ту сторону, взглянешь — и погибнешь! Но, читая слова, написанные на зеркале, можно войти туда, где есть тайна сна мертвого и сна живого, а в тайне — зримое и незримое. И познать то, что скрыто от людских очей… Что было, что будет…
Будем опять жить… Забудем, кто есть мы…
Что еще ты мне нагадаешь, расена, жендча с рода ини?…
Ми не ворожея…
Теперь здесь все застроили сплошь. А раньше, пока еще не снесли поселок, вон там — за дорогой — был широкий луг. Там росли серебристые ивы, и тень под ними была такая густая, прохладная, и на ветру кипела сверкающая рябь тополей.
Луг зарос одуванчиками, желтые огоньки цветов мерцают в высокой траве, и она срывает их на бегу, и, спустившись к берегу реки, неумело плетет венок. Получилось очень красиво. Она расплетает ненавистные косички и, распустив волосы, надев венок на голову, смотрит на свое отражение в воде. Если бы кто-то сейчас увидел ее, то, конечно, спросил бы: «чья это такая красавица?» Но вокруг никого. Только прибрежные камыши, в два раза выше ее роста, шелестят под ветром. То есть, на самом деле они разговаривают, просто по-своему, — они ведь тоже живые…
Венок тихо качается на волнах, и вдруг набежавшая зыбь относит его на середину реки и гонит все дальше, и вот он уже почти скрылся из виду: еще можно разглядеть далеко-далеко маленькую золотую точку, но солнце светит так ярко и мешает смотреть… Она полощет в прохладной воде руки, липкие от коричневого сока. Светлые тени бегут по илистому дну. Что-то сверкнуло перед глазами, — рыбка? Ловя ускользающий блеск, она шарит ладонями в воде, а потом, когда муть улеглась, снова видит на дне призрачное сияние. Похоже на осколок бутылки… Но на самом деле это не стекло, а металл. Добыв из песка свою находку, она внимательно разглядывает зеленоватый кружок — покрытый едва различимыми черточками, он и сам похож на воду, в которой лежал, на поверхность реки с тысячью мерцающих глаз.
«Тойе е ти нивть… дле нъжи…» Вот тебе нить для связи…
Словно крохотные зрачки смотрят на нее из зеленой глубины. И она тоже вглядывается все пристальнее, пока муть не застилает глаза. А потом не видит ни металла, ни своей руки, ничего вокруг.
Закатное небо, и жаркий месяц в нем, как серьга. Поля темнеют вдали.
Гаснущий день отражается в круглых щитах. Жарко дышит пламя костра.
Люди возле темных шатров… да йе тени живьве…
А лиц не видно, и слов не разобрать — все снова исчезло…
Это было тоже весной, в эту же пору. Только двадцать лет назад.
Это стало ее любимой игрой, — она называла ее «смотреть картинки». Вначале они были смутными, как будто проступают из-под воды. А потом стали сменять друг друга и с каждым разом становились все четче, и слова слышались яснее — так что сразу можно было вспомнить, что они значат. Иногда звучали только слова, отдельно, — будто кто-то говорит вслух. Чаще всего по ночам, перед тем как заснуть… Хотя горести бывшие не сочтешь, однако нынешние горше… Слова сплетались в одну светлую нить. Споры прошлые не считайте… Бесконечная светлая нить, она все вилась и вилась. Место свое обступите цепью — будете его защищать днем и ночью!.. Она вилась, эта нить, и тянулась куда-то вверх, и звала ее за собой. Не место — волю! За мощь его радейте!.. Она вела, влекла ее за собой, светлая нить, свитая из слов. Будем опять жить… Будет все в прошлом… Забудем, кто есть мы… И, закрыв глаза, она видела будто со стороны, как протягивает руки за нитью, встает и идет следом, а потом, наконец проваливаясь в сон, в тот же миг чувствовала, как падение превращается в полет, и вдруг просыпалась — там…
Я вижу, как закат стекла оконные плавит,
день прожит, а ночь оставит
тени снов в углах…
Здесь, за дорогой, начинались пыльные улицы — все в рытвинах, по обочинам заросшие чертополохом. Одноэтажные дома во дворах, захламленных ржавой рухлядью, которую обитатели поселка тащили с окрестных заводов.
Странно, что не вспомнить ни одного цвета: все видится смазанным, как на черно-белой пленке… Растрепанная полуодетая женщина с перекошенным от гнева лицом, стоя в дверях, орет на мужчину, который приближается к ней нетвердой походкой. Потом, будто выдохшись и на миг отведя взгляд, она замечает рядом девчонку, — та затихла в углу, разложив возле картонной коробки какую-то игрушечную дребедень, склонилась так, что волосы падают ей на лицо. Опять распустила патлы, дрянь такая, шлюха в доме растет… Еще огрызаться, тварь?! Рывок за волосы. Ты глянь на себя, черт-те на что похожа, уродина! Будешь мне еще? Будешь?… Сидит целыми днями, поганка, копошится в дерьме… Где ты этой хрени набрала, а, сволочь?… Схватив коробку, женщина несет ее прочь из дома и швыряет за забор, через улицу — туда, где среди лопухов гниют мусорные кучи. Нечего всякую заразу в дом тащить.
Застыв, девчонка смотрит ей вслед. А потом, сжавшись всем телом, исступленно орет, и ее лицо становится точь-в-точь похожим на лицо женщины. Да и слова она выкрикивает те же, слышанные много раз… Мужчина, словно очнувшись, хватает ее за руку — и, втащив в комнату, швырнув на диван, лупит по чем придется. Но только теперь она молчит. И, зная, что все равно не вырваться, с недетской яростью смотрит ему в лицо.
Наверно, этот осколок металла был там, в коробке… Сейчас уже не вспомнить. Плакать она, конечно, все равно не стала — назло. Тем более, что эта игрушка была ей не очень нужна: тогда она уже могла видеть просто так. Можно смотреть на воду, на стекло, в огонь. А порой можно и никуда не смотреть, просто закрыть глаза. Все равно это приходит само — или не приходит вовсе.
…Будем опять жить. Будет все в прошлом — забудем, кто есть мы. Чада будут, нивы будут, прекрасная жизнь — забудем, кто есть мы.
Расеюния чарует очи, никуда не деться от нее. Живы еще чада ее, ведая, чьи они в мире.
Это написано в любом путеводителе: вода здесь до сих пор течет из горных источников по водопроводам, построенным еще до новой эры.
А вкус у нее, наверно, другой. Ведь раньше она была дождевая, ее дарил квадратный кусочек неба в кровле атриума. Тысячи невидимых капель срывались с высоты и, на миг сверкнув в полутьме, с ровным плеском падали в бассейн недалеко от очага, так что небесная вода соседствовала с земным огнем — и текла дальше, в подземный колодец… Атриум, мост между небом и землей, сердце каждого дома, обитель родных богов… Так было…
Этого города нет. Вернее, он есть, но… не там.
Не там, где толпы народа, бесконечные магазины и кафе, туристы в шортах, с фотоаппаратами и рюкзаками. Россыпи древнеримских сувениров и стаи тех, кто их покупает: капитолийскую волчицу размером с сигаретную пачку, голову или бюст античной богини, пластиковые легионерские доспехи.
Нормальный современный город, в котором древние руины выглядят как декорации — и впечатление усиливается от того, что они дополнительно украшены декорациями современными, даже живыми. Рядом с Колизеем жуют пиццу и пьют пиво гладиаторы, цезари и центурионы, — на случай, если кто-то пожелает увековечить себя в компании древних римлян. Желающих хватает, особенно женского пола. Иногда кто-нибудь из этих ребят неожиданно замахивается мечом на туристку помоложе и посимпатичнее, та жизнерадостно визжит, окружающие спешно выхватывают видеокамеры. В общем, очень интересно.
Наверно, он не хотел бы все это видеть. И не хотел бы, чтобы она видела то, чем стал его родной город.
Vale, говорили там на прощание. Будь здоров. Salve — здравствуй, привет тебе…
Мерцающий вечерний город — как луг, полный светляков. И не разберешь, где Коллина, где Палатин… если они еще есть. В этом городе и раньше можно было заплутать, а уж теперь, наверно!.. Что теперь на том месте, где была Субура? Шумная днем, глухая и темная ночью, мешанина домов и кривых переулков, мощеных гравием, толпы лихого сброда… Под вечер, говорили, лучше туда не соваться. «Я не боюсь ходить одна»… А Этрусская улица? По-прежнему ли о ней идет молва, что там живет бессовестный народ и те, кто торгует собой?… Может, название и осталось — на карте. А того города нет все равно.
Ну, а этот, другой, — этот новый город, который по-прежнему называют вечным? Его жители не говорят на том языке, который можно представить в виде золотых письмен, высеченных на мраморе. Они такие, как есть, кому-то могут нравиться, кому-то нет. Прежде всего, они не потомки… тех. Разве что наследники — не по крови, а по праву нового жильца, занявшего дом после смерти хозяина. Он открыл кассу в прихожей, за плату показывает найденный им антиквариат и, чтобы развлечь гостей, рядится в одежды прежних владельцев.
«Чтобы эффект от созерцания Колизея оказался наибольшим, приходите к его подножию на закате: к этому времени зажигается подсветка».
Это было тоже весной, в эту же пору. Только две тысячи лет назад.
За узкими окнами виллы горит ослепительный южный полдень, но здесь, внутри, застыл прохладный полумрак. Седой человек с изможденным лицом, с тенью затаенной боли в глазах, сидя у окна, смотрит вдаль — будто видя там что-то доступное ему одному. Потом снова склоняется над листком пергамента, лежащим на столе, в полосе яркого света, падающего из окна. И снова из-под тростникового пера бегут строки.
«Про все города, достигшие могущества и бывшие великим украшением держав, когда-нибудь спросят, где они находились, — потому что все их уничтожит какая-нибудь напасть: одни разрушит война, другие истощат мир и праздность, обратившиеся в лень или роскошь — губительный плод великих богатств…»
Монолитное темно-серое здание, дверь мерцает в темной глубине колоннады, как вода на дне колодца. Надпись над входом: Museo della civilta Romana. «Музей римской цивилизации».
Вряд ли сюда приходит много посетителей.
Главное — это Колизей, Ватикан и фонтан Треви. А здесь туристы бывают редко.
Город великий, племя где то, что народы повергло,
Запад с востоком пред консулами твоими склонив?
Статуи, и правда, как живые. Их создатели считали, что нет нужды лгать в портрете — личность римского гражданина и так драгоценна, и его никто не приукрашивает, потому что он и так уважаем повсюду. Герои времен Республики: воин в доспехах или государственный муж, облеченный в тогу, суровые лица, жесткие складки одежд.
«Еще и тогда владели римляне всею вселенною…»
Что ж ты лежишь, о Рим, под пятою тевтона
В рабстве мужи твои, чтят захватчика волю
Погибель в богатстве, подрывающем силы… После завоевания Греции римляне познакомились с роскошью, переняли от побежденных любовь к искусствам и всяческим развлечениям. Дань, взятая с греков, была такой большой, что граждан освободили от налогов. Римляне увидели, что можно жить не только в войне и трудах, и постепенно изменили заветам предков — стали возводить вместо прежних скромных домов пышные дворцы и украшать их, проводили дни в праздном досуге.
…Померкло владычество Рима,
честь сокрушилась его. И Рим, безнадежно погибший,
сделался сам для себя никем не отмщенной добычей.
Рим, погрузившийся в грязь
и в немом отупенье лежащий…
Многие больше не хотели служить на благо отечества и, пользуясь обретенным богатством, нанимали вместо себя солдат. Это было в конце Республики, а потом прошли несколько веков империи, и Рим все глубже увязал в роскоши и разврате… Ко времени нашествия варваров в городе уже не осталось людей, готовых пожертвовать ради него не то что жизнью, а даже покоем и благополучием.
Непобедимый, сдался ты всем нападавшим?
Мертв! лишь отбросы жалкие вместо тебя
Мертв! Тот народ, что империю дал нам
Рим, ты все ж пал,
с гордым племенем, тебя сотворившим…
Возле мэрии — знаменитая Капитолийская волчица. Раньше ее статуя находилась на Форуме, но жила она, по легенде, именно здесь. Возвышаясь над площадью, она кажется белой на фоне облаков и задумчиво смотрит на людей, копошащихся внизу. Глаза у нее женские и почему-то грустные. Может, она знала, что пройдет время, и один из этих смешных человечьих детенышей, жадно припавших к ее сосцам, убьет другого?
Волчицу создали враги римлян — те, кого они называли этрусками. И, наверно, поэтому что-то в ее оскале напоминает загадочную улыбку на лицах этрусских статуй. Она знала, какая судьба ждет победителей, разграбивших Клевсин, Руселы и Вельсну…
«Архитектурный ансамбль Капитолия — идея Микеланджело, от рисунка на мостовой до дизайна и расположения фасадов дворцов: палаццо Сенатори, палаццо Консерватори и палаццо Нуово. В центре площади на пьедестале возвышается конная статуя Марка Аврелия».
Здесь очень красиво. Но неужели это та самая площадь?
Храм Юпитера Капитолийского… Да, вот на этом месте… И не подумаешь, что здесь высилась такая громада. Тарквиний Гордый замыслил возвести его — не столько во славу бога, сколько в знак своего царского могущества, из тщеславного стремления возвеличить свое имя. Он силой принуждал народ трудиться на постройке, тяжко карая непокорных. Но, видно, даже сам Юпитер разгневался на него за неправедные дела, потому что не позволил царю увидеть храм завершенным. Достроил его свободный римский народ, свергший царскую власть…
Они почитали наших богов. Только стали называть их по-своему: Сатре и Велха нарекли Сатурн и Вулкан, богиню Уни — Юноной, Менрву — Минервой… Не боясь земных владык, они не привыкли унижаться и перед небесными — и поклонялись им, не теряя достоинства. Войдя в храм, став перед лицом бога, восседающего на престоле в короне и с жезлом из молний в руке, оставляли ему дары и говорили: «Я даю, чтобы ты дал». И твердо верили, что, получив свою дань, бог исполнит желаемое — по справедливости… Правда, еще больше, чем грозных богов пантеона, они чтили своих семейных ларов — хранителей дома и очага, и тех, кто помогает растить урожай, и духов гор, источников и деревьев, а еще богов Чести и Верности, Победы и Согласия. И, не ведая облика этих божеств, обращались к ним так: «Кем бы ты ни был, мужчиной или женщиной»…
А еще полюбили ворожбу — они ее называли этрусским знанием. Гадали, как водится, по копьям, по печени жертвенных животных, по голосу и полету птиц. Ну например, если ворон летит слева — быть беде. Если справа — это хороший знак, на счастье…
Снова бежать
по лезвию бритвы,
словно загнанный зверь, не считая потерь,
и вновь рисковать собой…
Может, лучше лежать
тенью забытой
на горячем песке, от страстей вдалеке,
где царит тишина и вечный покой?
Дышит кровью рассвет,
но не сыграна пьеса!
Время крадет каждый мой шаг,
безмолвье свое храня…
Ярко светит солнце, по-утреннему бодрые экскурсанты спешат занять столы в уличном кафе. Гид вещает что-то обычное — посмотрите туда, посмотрите сюда… «Оказавшись на улице Биссолати, обратите внимание на кинотеатр „Фьямма“. Его название примечательно тем, что хранит память о давно ушедших веках. Некогда здесь был поворот на виколо делле Фьямме — переулок Пламени. Назывался он так потому, что, согласно описаниям старинных авторов, в этом переулке — у стен древней виллы Массимо — стояла загадочная скульптура, изображающая руку в огне. Существуют разные мнения о том, кто и когда ее создал, а также о ее символическом значении, но исследователи так и не пришли к единому выводу…»
…Туристы, туристы — и поодиночке, и с экскурсиями. Посмотрите налево, посмотрите направо, на эти камни, овеянные дыханием веков, хранящие отпечаток седой старины… К Колизею по утрам приезжают несколько грузовиков с битым мрамором — чтобы желающие могли урвать кусочек древнего Рима на память.
Форум — в основном, реконструкция. Да и то, как бы он мог сохраниться, если в средние века добрые католики пасли скот на месте нечестивых языческих святилищ, и это место так и называлось — кампо ваччино, коровий луг. Так что из камней, разбросанных здесь, настоящих осталось немного. Ну, например, вот этот, черный, испещренный загадочными письменами, на могиле Ромула. Прочитать эту надпись так никому и не удалось — только одно слово, «царь»… Рассказывали, что когда жена Ромула пришла на могилу, с неба спустилась звезда и зажгла ее волосы. И она вознеслась на небо и тоже стала звездой. Красивое сказание — а может, и быль, кто знает. Ведь столько лет прошло, а в древности всякие дива случались… Известно одно — с той поры в Риме превыше всех женщин почитали вдов, которые хранят верность умершим супругам.
И на свадьбе, по обычаю, ждали, пока взойдет вечерняя звезда. Наверно, та самая. Потом жених и его друзья с оружием в руках уводили за собой невесту, как бы похищая ее из родительского дома, и при свете факелов провожали в дом жениха, и он должен был перенести ее через порог. Брал в руки зажженный светоч и кубок с водою и говорил: «В своем доме я встречаю тебя водой и огнем». А она отвечала ему такими словами: «Где ты, Гай, там и я, Гайя»… И обвивала дверь пряжей — в знак того, что будет хорошей женой, из тех, о ком говорят: «сидит дома, прядет шерсть». Может, иная и заскучала бы от домоседства, но вздумай она вольнее себя вести — это было бесчестье для мужа. Да на таких и не женились, кто привык к вольности… Вообще законы были строги. Знатный человек мог взять в жены только девицу, равную себе по рождению. И преступить этот закон не смел никто. Правда, позднее его отменили… через много лет…
А обручальное кольцо было железным, и его надевали на безымянный палец левой руки — откуда идет вена к сердцу.
Туристы с мороженым и колой лазят по мрамору, как муравьи. Шумная толпа. Хотя ведь и раньше так было… И тоже хватало здесь приезжего люда… Разве что без фотоаппаратов.
«Есть ли что суетливей форума? Но и там можно жить спокойно, если деться некуда. Хотя, если б можно было располагать собой, я бежал бы от одного вида, не то что от соседства форума»… Так было…
Здесь, где вливалась в Форум улица Аргилет, был храм двуликого Януса — охранителя входов и выходов, покровителя всех начинаний. Во время войны врата храма распахивали настежь, чтобы бог выступил на помощь воинам. И закрывали только после того, как воцарится мир. Так вот, многие за всю свою жизнь не видели этот храм закрытым…
Словно некие силы постоянно толкали их к войне. Говорят, жажда власти над другими народами… Не только. Да, они полагали, что народ, происходящий от самого Марса, призван быть владыкою мира. Но это было потом. А тогда они были вынуждены воевать, чтобы выжить среди сильнейших соседей, — ведь натиск бедствий был таков, словно их и впрямь ниспослали бессмертные боги, желая знать, выстоит ли римская доблесть… И вынуждены были захватывать чужие земли — потому что своей, неплодородной и скудной, не хватало на всех. Так повелось, что лишь земледелие и войну они считали достойным занятием. Хваля доброго мужа, хвалили его как умелого хозяина и славного воина. А все остальные дела считали равно далекими от правды и справедливости, — презирали и торговлю, и ремесло, а ростовщичество было для них хуже разбоя…
И так о них пошла слава, что римляне считают войну прекрасной, потому что война по-латыни — «bellum», а «прекрасная» — «bella». И что проигрывают они сражения, но не войны. А побежденные ими расены из Вей, те, кому довелось полураздетым и безоружным пройти под позорным ярмом, говорили злее: «римляне, как саранча — убьешь одного, придут десять!»
Здесь же, на Форуме, останавливались, провожая человека в последний путь. И его наследник или ближайший родич говорил о нем похвальное слово, рассказывал обо всех его славных деяниях, чтобы запечатлеть их в памяти живых.
«В заключение я скажу, что ты все заслужил, но далеко не за все нам удалось воздать тебе по заслугам. Твоя воля — закон для нас; если окажется возможным еще в чем-нибудь исполнить ее, мы не преминем.
Да хранят твой покой боги… Прощай! Мы все последуем за тобою — в том порядке, который нам назначит судьба».
Женщинам плакать громко и голосить было нельзя, надо было держаться достойно. В законе так и говорилось — «воя на похоронах не поднимать». Даже потом, в тот самый миг… когда зажгут погребальный костер… Считалось, что не слезы нужно проливать по умершему, но кровь, — такая жертва будет угодна его душе. И там, возле костра, заставляли рабов сражаться насмерть. Так было заведено. Это потом уже бои стали показывать в цирке, на потеху толпе. А раньше — только на похоронах…
А поминали на девятый день, как сейчас… так повелось издавна.
«Да вознаградят вас боги, друзья, и да пребудут они милостивы к вам, странники. Идите и возвращайтесь здравыми и невредимыми. А вы, бросающие здесь цветы, да живите долгие годы…»
Людей все меньше, туристская толпа начинает редеть. «Un'ora prima del tramonto», закрывается за час до захода солнца…
«Любуясь сейчас античной архитектурой, мы любуемся скелетами».
Колонны храма Сатурна белеют, как кости. И, как кровь, сквозь них пламенеет закат.
Все глубже сумрак, все длиннее тени.
А тогда…
Тогда этого храма здесь еще не было, его построили через одиннадцать лет. И освятили в тот день, когда издавна полагалось чествовать бога, — в день сатурналий, семнадцатого декабря. Это был праздник окончания жатвы и зимнего солнцестояния, время отдыха и забав. В городе устраивались пышные гулянья, игры… А дома тоже праздновали весело! Комнаты украшали зелеными листьями лавра, щедро накрывали стол, звали гостей — и даже рабов сажали рядом, как равных. Дарили друг другу подарки, на счастье: глиняный светильник, красивые восковые свечи… еще лепили разное из теста — маленьких богов, человечков, зверей… тоже в подарок…
А через много веков христиане постановят, будто бы рождение их бога надо отмечать именно в конце декабря. Так им довелось примириться с обычаем, которого не смогли отменить все их законы.
Самого храма нет и сейчас, есть копия…
Когда-то на Форуме стоял камень, от которого начинался отсчет главных дорог страны. Отсюда и поговорка — все дороги ведут в Рим. Особенно в туристический сезон. Всюду постоянно снуют люди — так что даже не выберешь свободного места, чтобы отснять хоть несколько фотографий… Конечно, в интернете можно найти снимки лучшего качества, чем сделанные самой. Вот разве что тебя на них не будет. А зачем это нужно? Чтобы показать другим — смотрите, я на фоне древнего Рима? На других наплевать. Ну, а для себя — не нужно тем более. Говорят, на память… Как будто иначе можно забыть. Она и так помнит, что была в этом городе… только очень давно…
Правда, она не всегда помнила об этом. Воспоминания с годами приходили все реже — пока не исчезли совсем. И постепенно затих тот голос, который звучал в ее снах, и помутнела зеркальная гладь, полная отражений, и та светлая нить как будто оборвалась. Все правильно, все справедливо. Той не должны были сниться такие сны.
Все началось не со зла,
все началось как игра…
Странно, что не вспомнить ни одного цвета: все видится тусклым, как на черно-белом снимке… Уличная компания матерящихся подростков, — заняв весь тротуар, они на ходу пьют пиво, несколько парней в обнимку с девчонками. Все одинаково пьяны, всем одинаково весело, но на общем фоне все же выделяется одна — с толстым слоем штукатурки на лице, размазанная помада, склеенные от туши ресницы. Она визгливо ржет в ответ на слова своего приятеля, тот неожиданно огрызается. Ссора. В конце концов парень смачно плюет ей под ноги и, резко повернувшись, уходит. Она орет ему вслед, задрав руку с выставленным средним пальцем. Все смеются. Размолвка ненадолго: через несколько часов оба, еще пьянее, устраивают случку в ванной чужой квартиры — «на хате».
На чердаке, — мусор, пустые бутылки, загаженная продавленная тахта. Неумело пьют дешевый портвейн. Блюют и сношаются тут же.
Чуть повзрослее: так же ярко размалеванная, в юбке, больше похожей на трусы. Только на этот раз с ней потрепанный мужичок лет на тридцать старше. Полуголые, жрут на кухне водку пополам с пивом. Хохоча, она забрасывает ноги ему на колени…
Ночное шоссе, свет фар остановившейся рядом машины, приглашающий жест водителя.
Комната в общежитии. Смятое белье на полу, среди окурков и пластиковых стаканов.
И еще…
Можно вспоминать еще долго — если бы от всего этого не становилось темно в глазах.
Теперь иногда кажется, будто все это было с кем-то другим, все неправда, небыль, привиделось.
Потому что, когда понимаешь, что это правда…
…Я подаю тебе знак —
бросить свое ремесло!
«Ты что не спишь? Время позднее».
Он говорил так всегда, увидев, что она ждала его ночью. А она отвечала: «Да так, не спится». И видела едва заметный проблеск усмешки на дне его глаз, холодных и светлых, как сталь меча.
Многие не выдерживали его взгляда. И никто не поверил бы, что он может так смотреть на какую-то девку, ставшую его очередной подружкой. Да, она хороша, но ведь не красивее многих других, подобных ей — пленниц и рабынь, и тех, кто живет на Этрусской улице. Тех, с кем можно сойтись на час, но не зазорно прожить и годы — пока не придет время взять достойную девицу в жены и продлить свой род…
А она ждала всегда, как бы поздно он ни вернулся. Просто потому, что знала: без него ей все равно не заснуть.
…Она сидит за столом, уронив голову на руки, волосы закрывают лицо. Потом встает и поворачивает газовый кран.
Она кладет нож на край стола, у плиты, лезвием на огонь конфорки. И смотрит, как медленно розовеет металл в голубых лепестках прозрачного пламени.
Мои роче тои… рому давойу…
В явь свейта и в таини нощи, камо влече надеджна, съ волей иду…
Я не боюсь ходить одна, все самое худшее со мной уже было. Когда хочется проклясть свою красу, потому что ничем не смыть этот липкий налет, остающийся после чужих взглядов и рук. Он исчезает бесследно лишь в глазах того, кто впервые взглянет на тебя по-иному…
Та не должна была видеть такие сны. И, казалось, они ушли навсегда…
Они вернулись полгода назад. Неожиданно — словно прорвалась невидимая пелена, замутившая зрение.
Осенняя ночь была черно-серой: слякоть, мрак, дождь. Вернувшись домой далеко за полночь, она проваливается в сон, как была — одетая, с поплывшей косметикой на лице. А через несколько часов вскидывается, как от удара. Замерев, не дыша, смотрит во тьму — так, будто видит там что-то доступное ей одной. И по ее застывшему лицу медленно льются слезы, грязные от размазанной туши.
Она молчит, слушая забытые слова, вновь пронизавшие память светлой нитью. Молчит, глядя расширенными глазами во тьму. Туда, где, словно проступая в невидимом зеркале, обретая живую плоть и кровь, с ослепительной четкостью встает прошлое — ясно, как наяву, так, будто открылись глаза, будто рассеялась тьма и сознание затопил яркий свет, беспощадно озарив всю внутреннюю грязь, холодным огнем выжигая всю мутную накипь…
Время смеется над нами,
смотрит на мир свысока…
Две тысячи девятый год, — как говорится, от рождества… или, лучше, новой эры. Стало быть, две с половиной тысячи лет минуло с тех пор… Он был молод и знатного рода, Гай Муций по прозванию Корд, что значит «поздно рожденный».
Он жил в этом небольшом городе за рекой, в Риме. Когда там случалось бывать кому-то из расенов — то бишь, из тех, кого римляне звали этрусками, — они потом рассказывали, что Рума — город дикий, под стать его жителям, народу буйному и беззаконному. Что, украшенный лишь оружием и доспехами, снятыми с убитых врагов, он являет собой зрелище мрачное, грозное. Что нет там ничего красивого, радующего око…
И правда, там не найти было ни роскошных палат, как в Клевсине и Вейях, ни святилищ с пышным убранством, ни изваяний из мрамора и бронзы. Всего несколько высоких домов: храм Юпитера на Капитолийском холме, храм Весты на небольшой торговой площади — форуме. Улочки узкие, извилистые, лишь кое-где вымощены речной галькой. Простые дома из сырцового кирпича разбросаны по склонам холмов, среди густых рощ, оврагов и топких низин. В этих гиблых местах таилась болотная лихорадка — и каждый год собирала страшную дань…
Но это был его родной город. Здесь он восьми дней от роду, с крохотным золотым мечом на шее, был принесен в храм и наречен по имени. Здесь делал первые шаги и впервые взял в руки оружие. Здесь он в день своего семнадцатилетия принес первую жертву богам, отдав на их алтарь золотой амулет, потому что кончилось его детство, а мужчине не подобает носить золото — ведь только железо приносит победу! Это был его родной город, он любил его и был готов защищать… Как же иначе?
Вокруг города высилась крепостная стена, за ней тянулись пастбища и пшеничные нивы, протекал Тибр, желтый от песка и ила, — граница римских земель. А на другом берегу, с холма Яникул, начинались владения могущественных соседей — расенов. Но уже много лет в Риме правили их соплеменники, и они привыкли считать этот город окраиной своей державы, а на его жителей смотреть свысока. Не зря, дескать, говорится: каким болотом плыть, той и славе быть… Да и что тут скажешь, если дикий мятежный сброд не ценит чести, незаслуженно выпавшей ему на долю. Разве это не великая милость судьбы — пребывать под мудрой и справедливой властью царей расенской крови!
Сто семь лет там царствовали потомки расенов, и последним из них был Тархна — Тарквиний Гордый. Еще римляне называли его надменным и жестоким, да так оно и было… Волю сената и народа он презирал — не внимая ничьему совету, объявлял и заканчивал войны, по своей прихоти заключал договоры и нарушал их. Вопреки законам творил суд, лишал жизни и добра всех, кто был ему неугоден или подозрителен, приговаривал граждан к казням и изгнанию… Но наконец и сам он был изгнан из Рима. И прибыл в Клузий — по-нашему, Клевсин, — просить помощи у царя Ларса Порсенны. А тот немедля двинулся на Рим с вооруженным войском.
Говорили, что никогда прежде не бывало в сенате такого ужаса — настолько могущественным был тогда Клузий, столь грозным было имя Порсенны… Отраженный в своем первом натиске, он решил перейти от приступа к осаде: выставил стражу на холме Яникул, а лагерь расположил на равнинном берегу Тибра, собрав к нему отовсюду суда — и для надзора, чтобы не было в Рим подвоза продовольствия, и для грабежа, чтобы воины могли переправляться при случае где угодно. Скоро римские окрестности стали так опасны, что даже скот оттуда сгоняли в город, не решаясь пасти его за воротами. Бедный люд освободили от пошлин и налогов: пусть платят те, у кого хватает дохода, с неимущих довольно того, что они растят своих детей…
Он готов был отправиться в путь сразу же, едва пришла к нему эта мысль. Но только рассудил, что, пойдя без ведома консулов и втайне от всех, может быть схвачен римской стражей как перебежчик — и сперва явился в сенат. Сказал, что хочет переплыть Тибр и, если удастся, проникнуть во вражеский лагерь.
— Не грабить, не мстить за разбой, — нечто большее задумал я совершить, если помогут боги…
Все понимали, о чем он, знали, что ему не вернуться живым. Но ведь он и сам это знал. И ему сказали — иди.
Войти в лагерь было легко, да к тому же, он ведал и нашу речь, и обычаи… И одет был так же, — плащ спадает складками, обнажая правую руку, и на плече заколот пряжкой. Так все ходили. А с лица ведь не узнаешь, где расен, где римлянин. Особенно если волосы не очень темные, и глаза…
Придя, он попал в густую толпу народа перед царским местом. Там как раз выдавали жалованье войскам, и казначей, сидевший рядом с царем, был очень занят, и воины к нему шли толпою. Этот человек всегда смотрел спесиво, а наряд носил пышный, не хуже царского… И, боясь спросить, который из двух Порсенна, чтобы не выдать себя незнаньем царя, римлянин совершил то, к чему толкнул его случай, — вместо царя убил казначея…
Прорубаясь оттуда окровавленным мечом сквозь смятенную толпу, в шуме и давке, он был схвачен охраной, и его приволокли к царю.
Был вечер, все темнее становилось вокруг. Только возле царского трона горел жертвенник, и отблески пламени плясали на лицах… Стоя перед разгневанным царем, на окрик: «Кто ты, как твое имя?» — он проговорил очень спокойно:
— Я римский гражданин.
В толпе зашумели, взъярились, кто-то выкрикнул: «Ах ты, римская погань!» Тогда у нас говорили так… А он даже не обернулся — и продолжал, будто не слыша, обращаясь к одному царю:
— Зовут меня Гай Муций. Я вышел на тебя, как враг на врага, и готов умереть, как готов был убить. И делать, и претерпевать сильное римляне умеют…
Так он это молвил, словно ведет речь о самом обычном. Старый царь взглянул на него зорче:
— Патриций? А род свой позоришь таким бесчинством! — видно, это имя было ему известно. — И много вас, римских граждан, тебе под стать?
— Я не один.
Было черно вокруг, и река едва виднелась, а дальше — тьма. И кто знает, что он видел в этой темной дали, и почему смотрел в нее так долго… Потом снова обернулся к царю:
— Многие следом за мною ждут той же чести. Если угодно, готовься каждый час рисковать головой, встречать вооруженного врага у порога. Такую войну объявляем тебе мы, римляне! Не бойся войска, не бойся битвы, — будешь ты с каждым один на один.
Вокруг закричали люто — «Смерть ему!» И правда, это ли не дерзость — в столь грозной доле не устрашаться, а устрашать других… Нет бы кинуться в ножки царю, — и всем бы пришлось по нраву, и, глядишь, вымолил бы себе легкую смерть. А так Порсенна велел развести вокруг костры, суля ему пытку, если он не признается тут же, что скрывается за его темной угрозой.
— Ну, что молчишь, римский щенок? Не боишься огня?…
Его обступили со всех сторон. И отовсюду скалилась глумливая злоба.
— …римская падаль… ничего, шкуру подпалить — заговорит…
Он посмотрел на царя, окинул взглядом тех, кто стоял подле него. И чуть усмехнулся — так, будто говорил: ну и мразь же вы! А потом вдруг стремительно шагнул к жертвеннику, из которого вырывалось пламя, и положил правую руку в огонь.
Кто-то дико вскрикнул, потом стало очень тихо. А он, стоя перед царем, молча смотрел ему в лицо, меж тем как огонь сжигал его руку, и жег ее, будто ничего не чувствуя… и так сгубил… покуда царь не вскочил вдруг со своего места и не приказал оттащить его от алтаря.
И, взглянув ему в глаза, царь на миг заслонился — будто ему грозила опасность от безоружного человека, который сам себя обрек на пытку…
— Отойди, — сказал Ларс Порсенна. — Ты безжалостнее к себе, чем ко мне! Я велел бы почтить такую доблесть, будь она во славу моей отчизны; ныне же по праву войны отпускаю тебя на волю.
И среди мертвой тишины отдал ему меч, протянув оружие с возвышения. Он принял меч левой рукой. Потом его и прозвали — Сцевола, что значит Левша…
— Поскольку в такой чести у тебя доблесть, — сказал он царю, — прими от меня в дар то, чего не мог добиться угрозами: триста римлян поклялись преследовать тебя таким способом. Первый жребий был мой. А за мною последует другой, кому выпадет, и каждый придет в свой черед, пока судьба не подставит тебя удару!
По воде пробегали дрожащие отблески от факелов дозорных, и только поэтому Тибр был виден в ночи. А когда огни гасли, темная гладь реки вновь сливалась с окружающей тьмой, и осажденный город, лежавший на другом берегу, тоже утопал во мгле. Казалось, рассвет не наступит никогда… Но все же придется дождаться утра. Там, в городе, заступила в дозор новая стража, и впотьмах они встретят как врага любого, кто будет пробираться подобно ему — с вражеской стороны, во вражеской одежде… Да ведь никто и не ожидал, что он вернется…
Отойдя в сторону, он сел под стеной одного из крайних шатров. Вокруг затаилась глубокая черная ночь, мелькали пляшущие тени от костров и тени людей, слышался настороженный говор. А придя сюда, он слышал звон кубков, и пьяные выкрики, и смех. Здесь знали, что рано или поздно ослабевший город за рекой падет — нужно лишь выждать, — и шумно праздновали будущую победу. Но в эту ночь едва ли кто-то осмелится продолжать веселье, если рядом бродит вражеский лазутчик, посягнувший на жизнь царя, а следом за ним готова прийти толпа убийц… Изредка он ощущал на себе пристальные взгляды, но ему было все равно. На него внезапно навалилась парализующая усталость, постепенно начал одолевать полубред, и только усилием воли он заставлял себя оставаться в сознании. Огонь снова жег его с той же беспощадной яростью, терзая руку, охватывая все тело, а потом жар сменялся ледяным холодом, но боль от раны не отступала ни на миг. Временами он чувствовал палящую жажду. И ненависть. Ко всем, кто окружал его здесь, к тому, кто уберегся от его меча, но прежде всего к самому себе — за то, что не смог убить…
Рядом мелькнула тень и застыла. Он повернул голову. Та самая девушка… Ее побелевшее лицо виднелось тогда в толпе, странно выделяясь среди других лиц — настолько искаженных злобой и ненавистных ему, что все они будто сливались в одно. Она тогда почему-то смотрела так, словно ее саму должны сжечь заживо… И так же смотрела сейчас. Не в себе она, что ли, эта лагерная девка? Подступив ближе, она склонилась над ним, вздрогнула и на миг отвела глаза, и, судорожно вздохнув, прошептала что-то, так тихо, что он не расслышал, а потом снова молча уставилась на него. Он хотел сказать ей, чтобы шла отсюда, но, видно, она прочитала это в его глазах и сама шарахнулась прочь — только звякнуло ожерелье и зашуршал подол… Да что взять с девчонки, — похоже, многие здесь решили, что он не простой смертный. Это было ясно из того, как перед ним расступались, из шепота, доносившегося вслед… Будь он посланцем богов, уж наверное, не ошибся бы так непоправимо! И ваш царь сейчас был бы мертв. «Ты свободен»… разве теперь важна для него свобода? Хотя еще может статься, что его невольная ложь обернется правдой. Пусть пока нет никакого заговора, и пусть не будет трехсот, кто решится последовать за ним, — но за нескольких он готов поручиться, как за себя самого! И другой окажется удачливее… да помогут ему боги…
В небе кружились звезды. Внезапно почувствовав, как взгляд застилает мутная пелена, он закрыл глаза и прислонился головой к стене. Наверно, прошло не очень много времени, когда он снова услышал тихие шаги, звон серег и браслетов. Выйдя из-за шатра, она присела рядом. В руках у нее был белый лоскут.
— Давай завяжу… — и осторожно дотронулась до его плеча, словно уговаривая. Он резко отстранился. Глядя ему в глаза, она все с той же бесконечной осторожностью взяла его руку.
— Позволь. Я потом уйду… Так ничего?
Он и правда почти ничего не почувствовал, — боль была где-то внутри, а сверху обугленная плоть уже не отзывалась на прикосновения. А у нее чуть дрожали пальцы — может, ей было страшно смотреть на рану, где под черными струпьями сгоревшей кожи и сгустками запекшейся крови светилась кость….
— Ты не смотри, — услышал он ее голос. — Сожжено это не огнем, а золою…
Заря утренняя до полудня… Что за дурь она там лепечет?… Вечерняя до полночи… Зарок до слова… Губы у нее шевелились почти беззвучно, повторяя какую-то заумь. Ключ в камень, замок в воду… Поймав его взгляд, она глубоко вздохнула, склонилась ниже, и он разобрал только прерывистый шепот, что-то вроде «пусть на меня…» Потом завязала узел на полотне и осталась сидеть неподвижно, держа его руку на коленях.
— Ты исцелишься… и… у тебя все будет хорошо.
Он усмехнулся. Она взглянула ему в глаза и, едва заметно покачав головой, коснулась ладонью его лба. Рукава у нее соскользнули, обнажая выбитые на теле рисунки, — по обычаю, этот их странный узор. Витые линии и острые зубцы на белых тонких запястьях… Ее ладонь была прохладной, и это легкое прикосновение словно унимало жар.
— Ты пить хочешь?
Он неопределенно мотнул головой и промолчал, так что это можно было принять и за согласие и за отказ, — не хотел просить ее о чем бы то ни было, но и прогонять вроде ни к чему… Она быстро встала и исчезла в темноте. Вскоре появилась, неся кувшин. Налила воды в резной кубок, протянула ему. Стараясь пить не жадно, он искоса рассматривал ее лицо, неясно видневшееся в далеком отблеске костра. На голове у нее была широкая узорчатая лента, как у всех этрусских женщин, несколько прядей выбились и спадали на виски, а дальше волосы разметались по плечам.
Допив, он отдал ей кубок и, помедлив, проговорил:
— Спасибо.
Ее ресницы дрогнули. Ясно, что она может здесь делать только одно — быть утехой каждого, кто пожелает… Да, говорят, и все их женщины распутного нрава… Но он все же спросил:
— Кто ты?
Она помолчала.
— Меня зовут Дарина… — и, словно угадав, о чем он думает, отведя взгляд, тихо закончила: — Мне уйти?
— Как хочешь. — Он и сам не знал, хочется ли ему, чтобы она ушла. Она замерла рядом, так, что даже дыхания не было слышно, а потом снова протянула руку, отвела со лба его слипшиеся волосы.
— Как же ты смог… сделать такое… — не договорив, она закусила губу. — Я позову врача?
— Не надо. — И, видя, что она хочет встать, повторил более твердо: — Нет!
Он невольно дернул рукой, огненная волна боли снова захлестнула его, и он как в тумане видел рядом испуганные глаза и, словно издалека, слышал отчаянный шепот — все, все, я не иду, — а потом, когда боль постепенно схлынула, увидел, что она сидит, вся сжавшись, будто оцепенев. Ну, а ей-то что? Странная девица, — и впрямь словно не в себе… И отчего она взялась ему угождать, — из любопытства, от скуки? Так досадили свои, что готова услужить врагу? Или… теперь можно не считать его врагом?… И она просто… Это было бы хуже всего — потому что это правда! Переведя дыхание, он с холодной усмешкой взглянул на лежащий рядом меч и отвернулся, — далекий свет вдруг как-то так лег на лезвие, что слепил глаза. «Ты свободен»… «и будешь жить долго». Вот — приговор?… Нет, боги не осудят его на это, неужели он прогневил их… так сильно…
— Ты уже выиграл свою войну.
Наверно, он говорил вслух, — или она умеет читать мысли?
— И не только свою, а всего Рима. Царь Порсенна завтра отправит послов с предложением о мире… «Этот народ непобедим», — таковы были его слова…
— Ты не лжешь?!
— Да, пожалуй, я ошиблась. — Уголки ее губ чуть дрогнули в улыбке. — Не завтра, а сегодня. Видишь, уже светает… День будет ясный…
«Тин буда еснои»… Небо на востоке начинало бледно синеть, повеяло свежим утренним ветром. Сумрак рассеивался, и теперь он лучше разглядел ее лицо. Она была не такой юной, как ему показалось вначале — похоже, его ровесница. И очень хороша собой.
— А вот ты думал… неправду. — Она помолчала, глядя куда-то в сторону, в предрассветную мглу. — Ты будешь сражаться, пока жив.
— Что еще ты мне нагадаешь?
— Я не ворожея… Но и не слепа, вижу, с кем говорю… Твоя мать должна гордиться тем, что родила такого сына. А твоя жена — что ей выпала честь иметь такого мужа.
— Матери я не помню, и у меня нет жены. — Он сам не знал, почему сказал ей это, — ведь кто она ему?
— Значит, большая честь ожидает ту, кто станет твоей избранницей…
— Уж не ты ли на это надеешься? — он усмехнулся, наблюдая за ней. Этот разговор немного отвлекал от боли, от лихорадочных мыслей, — обычный разговор, какой ему случалось вести множество раз с подобными ей. Ведь она такая же, как все эти девки, на которых не женятся, которых можно просто взять, когда появится желание, — как берешь чашу вина. Или не такая?
Она задумчиво посмотрела ему в глаза и спокойно улыбнулась, словно не заметив насмешки.
— Наверно, я была бы плохой женой. Потому что не стала бы ждать, пока ты вернешься с войны.
— Утешилась бы с другим?
— Пошла бы за тобою следом!
— Вот как… У вас женщины навязывают свою волю мужчинам? — Усмехаясь, он с любопытством взглянул ей в лицо. — Наверно, поэтому мы издавна побеждали вас, и так будет впредь.
Она не успела ответить. Послышались шаги, и, вынырнув из зыбкого сумрака, рядом замаячила чья-то мощная фигура.
— А, вот ты где! А я тебя все ищу…
Новоприбывший ступил к девушке, рывком обхватил ее за плечи.
— Хед еле… Иди сюда… — и, рассмеявшись, с силой прижал ее к себе. — Что, не признала?… Идем, согреешь мне постель…
— Прочь, акоене! — она яростно рванулась. — Я не хочу!
— Да ну? Вчера ты была поласковей!
— Оставь ее!..
— А ты что за… — тот замолчал на полуслове, встретив взгляд противника и одновременно почувствовав холод лезвия на своем горле. И взгляд, и сталь обещали верную смерть, но та, что во взгляде, была страшнее. Отшатнувшись, этруск отступил на несколько шагов.
— Это ты, римлянин… Ну что ж, уступаю…. — и, хрипло переведя дыхание, оскалился в ухмылке. — Бери ее себе, — верно, у вас в Риме нет таких красоток!
Они снова остались одни, в предрассветной тишине и полутьме. Он вернулся на то же место у стены, положил меч по левую руку — как теперь будет всегда. А девушка стояла, не шевелясь, не поднимая глаз.
— Прости, — с трудом выговорила она.
— За что? — он удивленно взглянул на нее. Не ответив, она передернула плечами, словно от холода, и еще ниже опустила голову.
— Я не такая… Поверь…
— Это дело твое.
Она выпрямилась, резко, как от удара, и молча посмотрела ему в глаза. А потом, прежде чем он успел что-то подумать, опустилась перед ним на колени, обняла его за шею и поцеловала в губы, и он услышал шепот:
— Я всегда буду помнить тебя.
В следующий миг, порывисто отстранившись, она встала. Шорох платья, тихий звон украшений — и она исчезла, словно растворилась во мгле.
Царь поверил его словам и на другой же день отправил в Рим послов. Устрашило его и первое покушение, от которого он уберегся лишь по ошибке убийцы, и опасность, грозящая впредь столько раз, сколько будет заговорщиков. И он сам предложил римлянам условия мира: пусть они возвратят ему часть вейянских владений, захваченных в прежнее время…
Мир был заключен, и Порсенна увел войско с Яникула и покинул римскую землю.
Римляне объявили свою державу республикой. Хорошее имя, правда? Они же и придумали его первые, на их наречии это значит — «общее дело»… А вместо царя стали каждый год избирать двух патрициев на должность консулов, и те правили поочередно — по одному месяцу. Само слово «царь» сделалось ненавистным для слуха свободного римлянина. Был даже издан закон о тех, кого подозревали в стремлении к царскому венцу, и этим честолюбцам грозила смерть, если подобный умысел был доказан.
«Не во власти царей, но во власти свободы находится римский народ; уже решено, что скорее врагам, нежели царям, распахнут они ворота; конец свободы в их Городе будет и концом Города — таков общий глас».
А про Тарквиния Порсенна сказал так: «Для мира или для войны, пусть ищет он пристанища в другом месте»… И царь-изгнанник, некогда прозванный гордым, бежал в Кумы, где жил в забвении и умер бесславно. Говорят, его последние слова были полны злобы против «ложных друзей, которым он уже не в силах воздать по заслугам»…
Прекратив войну с римлянами, Порсенна отправил своего сына Аррунта осадить Арицию, но войска расенов были окружены и разбиты. Лишь очень немногие, потеряв полководца и не найдя никакого пристанища ближе, добрались до Рима; иные затем отправились домой, а многие остались здесь… Им дали в городе место для поселения, которое потом назвали Этрусской улицей.
Погибель в богатстве, подрывающем силы… Так было написано на бронзовом зеркале, из тех, что искусно делали расенские мастера. И пророчество сбылось. По прошествии лет Расеюния была захвачена римлянами, ее города, блиставшие пышностью и великолепием, стерты с лица земли, язык забыт на века. А сам народ сгинул бесследно — как пыль развеявшись среди победителей, покорно усвоив их закон, нравы и речь, как милость приняв римское подданство.
Ему тогда, в награду за доблесть, выдали сенаторы поле за Тибром. С тех пор это место долго еще называли Муциевыми лугами… Нет, теперь уже не найдешь, где это, — город вон как раскинулся, по оба берега, даже на Яникуле дома стоят сплошь…
А он потом сражался одной рукой. Прославился во многих битвах, командовал римскими войсками.
Его род прервется. Но через много лет потомки дальних родичей с гордостью примут его прозвище — Сцевола — и будут именно его считать своим предком. Каждому хочется прикоснуться к славе…
О нем напишут знаменитые историки — Тит Ливий, Плутарх, Луций Анней Флор, Кассий Гемина, Секст Аврелий Виктор, Валерий Максим.
Луций Сенека, известный своей мудростью, будет упоминать о нем неустанно. «Ты видишь, как человек, не вооруженный для борьбы со смертью и болью никакими наставлениями, но укрепляемый лишь воинской стойкостью, сам себя казнит за неудачу! Он стоит и смотрит, как с его руки на вражеский очаг падают капли, и не убирает ее, сгоревшую до костей — покуда Порсенна не позавидовал славе того, чьей пыткой любовался, и не приказал убрать огонь против его воли… Он мог бы действовать в чужом стане с большей удачей, но с большим мужеством не мог.»
И на пороге третьего тысячелетия одна из римских улиц будет носить его имя.
Но тогда… тогда он не знал ничего этого. Был только огонь, и лютая боль, и вокруг лишь те, кто хотел его смерти…
А хоть бы и знал, все едино. Просто потому, что за рекой был этот город, который он очень любил… И ему, а не себе, желал он славы, Гай Муций по прозванию Корд, что значит «поздно рожденный».
В сумеречном небе остро и холодно горит первая звезда — и, словно ее отражение в мутной воде, на углу тускло мигает фонарь. Остов недостроенного здания на пустыре залит мертвенным светом. Из глубины района, из-за коробок пятиэтажных домов, неотличимых друг от друга, доносятся рваные отзвуки дискотеки. Дальше — мрак, тишь, безлюдье.
Этот город тоже стоит на семи холмах. И тоже хранит в себе немало древних тайн, хотя его все больше изменяют с каждым годом, словно стремясь изуродовать и затмить его подлинный образ… Да, по правде сказать, в нем почти не осталось мест, которые напомнят о том, что когда-то он звался матерью городов этой земли. И сюда приезжает меньше туристов, и не так бойко торгуют прошлым вразнос.
Но здесь, на этой пустынной окраине, как будто бы и вовсе ничто не может напомнить о былом, — тем более, о бывшем в тех местах, которые отделены от этого города долгими часами пути. Смотреть здесь не на что… А разве это так важно?
Разве важно, что видит глаз — письмена на бронзовом зеркале, мрамор руин или асфальт окраин. Разве важно, каков узор на пелене, скрывающей суть… Что лжет больше — груды мертвых камней на месте разрушенного храма или его современная копия? Ни то, ни другое не передает его истинный облик. Он отражается только в глазах смотрящего — либо нигде…
Единожды бывшее — вечно. Что было, что будет — едино.
Помнишь? Авил, ени ака поло маква…
Годы, они как поле маково… И торна-дорога темна.
Поле времен лежит во тьме по обе стороны узкой тропы, а мы ощупью бредем по ней, видя лишь то, что под ногами. Скелеты древних стен, бетонный остов недостроенного дома — они равно хранят незримый образ бывшего и будущего, их озаряет один и тот же призрачный свет, который не в силах рассеять вечную мглу… Проникнуть сквозь нее может только твой взгляд — если он обращен вовнутрь.
В узких окнах догорает закат, и огненная полоса света дрожит на пергаментном свитке. Словно из пламени, проступают из-под пера новые строки.
Я постараюсь убедить тебя никогда не жалеть доблестного мужа, ибо он может иногда казаться достойным жалости, но не может им быть.
На миг отведя усталый взгляд от написанного, он смотрит вглубь комнаты, на тени, оживающие в углах. И продолжает писать снова.
Фортуна ищет себе равных, самых доблестных, а других обходит с презрением. Ей нужен противник, с которым она могла бы помериться всей своей силой: она испытывает его огнем…
Все глубже сумрак, все длиннее тени. И, перед тем как угаснуть, меркнущий день бросает последний взгляд на строки, которым суждено пережить века.
Лишь злая судьба открывает нам великие примеры. Раненому почет куда больше, чем тому, кто вышел из битвы невредимым, пусть даже совершив не меньшие подвиги… Разве он был бы счастливее, грея свою руку на груди у подруги?
«Кьюзи расположен в 14 километрах на юго-восток от Монтепулчьяно. Стоит потратить несколько часов на посещение этого сонного городка. Междугородние автобусы останавливаются в непривлекательном пригороде Кьюзи Скало, здесь же расположена железнодорожная станция. Городской центр, Кьюзи Читта, находится неподалеку от автобусной остановки. Поднявшись по улице Виа Маркони, вы окажетесь на главной улице, Виа Порсенна. Из всех городских достопримечательностей прежде всего заслуживает внимания собор Дуомо сан Секондьяно. У храма красивый, хотя и довольно простой, фасад, опирающийся на четыре колонны. В его облике совмещены разные стили: колонны трех нефов были возведены еще в древнеримскую эпоху, а роспись собора, имитирующая мозаику, была создана в XIX веке.
Возле сквера на Пьяцца Дуомо расположен Музео делла Катедрале (открыт ежедневно, с июня по октябрь 9.30–13.00 и 16.00–19.00; с октября по май пн-сб 9.30–12.45, сб 9.30–12.45 и 15.00–18.00, цена билета — 2 евро). Музей располагает небольшой коллекцией серебра. Здесь же вы можете записаться на экскурсию в „Иль лабиринто ди Порсенна“ (стоимость 3 евро), которая позволит вам погрузиться в таинственную атмосферу этрусских подземелий. Ученые до сих спорят о назначении лабиринта, одним из практичных применений которому, несомненно, был отвод осадков и сточных вод».
Настолько могуществен был Клузий, столь грозно было имя Порсенны…
«Он погребен близ Клузия, и на его могиле воздвигнут монумент в 50 стоп высоты и в 300 стоп ширины и длины. Внутри гробница перепутана такой массой ходов, что, не взяв клубка ниток, можно никогда не выбраться из лабиринта. Над этой четырехугольной постройкой возвышаются пять пирамид: одна посередине и четыре по углам, каждая 100 стоп высотою и в 75 стоп при основании; сверху на них наложен медный круг и накрыты бронзовым колпаком, с которого опускаются на цепях колокола, и звон их слышен издалека.»
Серые шершавые стены, сырой полумрак, пустота. Бесформенные углубления в булыжной кладке, каменная пыль на земле. В узких проходах, освещенных люминесцентными лампами, проложены деревянные мостки для экскурсантов. Чтобы кто-то не отстал от группы и не заблудился, открыт только один маршрут — по нему можно снова выйти в город, к колокольне XII века.
Здесь проводились раскопки, и теперь считается, что лабиринт на самом деле был просто системой водоканалов. Археологи не нашли здесь ничего, что могло бы стать сенсацией — ни несметных сокровищ, ни могилу самого царя.
И не найдут, конечно… Никто не потревожит прах грозного владыки, захороненный в недосягаемой глубине надгробного холма, лежащий в позолоченном саркофаге за дверями богато изукрашенной гробницы, которую стерегут золотая птица-страж с пятью тысячами птенцов и двенадцать коней из чистого золота. Может, это и к лучшему — этрусские заклятия, охраняющие покой мертвых, с веками не теряют силы!
До Рима оттуда недалеко, два часа пути. Прежде доехать можно было разве что за три дня. А дойти — на седьмой день, под вечер… Лишь бы добраться засветло, — осенние дни коротки. Там и днем, говорили, легко заблудиться, а в темноте… «столько смертей грозит прохожему, сколько ты на дороге встречаешь отворенных окон…» Так было…
Незаметно спускались сумерки. Подойдя к дому, он увидел, что возле двери темнеет чья-то фигура, закутанная в плащ. Невольно взялся за меч, шагнул ближе.
— Ты?…
Она вскинула голову, и закатный луч осветил ее лицо. Волосы, как тогда, рассыпались по плечам. И она тихо проговорила:
— Здравствуй.
— Почему ты здесь?
— Я просто хотела узнать, как ты живешь. Если ты не рад меня видеть, скажи, и я уйду.
— Да нет, я… — он потянул кольцо на двери. — Входи.
Она переступила порог атриума, освещенного лишь квадратным отверстием в потолке, и на миг замерла, окидывая взглядом пустынное помещение. В полумраке холодно блестело оружие на стенах. Последние капли недавнего дождя, скатываясь с кровли, с едва слышным плеском падали в водоем среди каменных плит. Она тревожно обернулась:
— Может быть, к тебе должны прийти…
— Нет, я никого не жду.
Он небрежным знаком отослал прочь раба, вышедшего навстречу. Помедлив, сел на каменную скамью у стены и, видя, что она все еще стоит в нерешительности, кивнул ей на место рядом с собой:
— Что же ты, садись…
Сев рядом, она сбросила плащ. На ней было простое темное платье, ни серег, ни ожерелья. И только черные узоры украшали руки вместо браслетов.
— Ты разлюбила золото? Помню, ты была увешана им с головы до ног… — он усмехнулся, пристально разглядывая ее. — Откуда ты пришла? Наверно, у тебя в Риме родные или друзья?
— Не все ли равно…
— И правда.
— Мне просто захотелось узнать, что с тобой, вот и зашла.
— А что со мной? Слава богам, все хорошо.
— Знаешь, в Клузии до сих пор говорят о тебе…
Он молча пожал плечами.
— А твои сограждане разве уже забыли о том, что ты принес им победу?
— Каждый из них поступил бы так же. Я не лучше и не хуже других… и меньше всего хочу, чтобы обо мне говорили на всех перекрестках! Ну, что ты так смотришь?
— Я думаю — по нраву тебе это или нет, но о тебе будут помнить еще много веков… Ладно, все. — Она на миг запнулась. — Лучше скажи, как твое здоровье.
— Что ж, я здоров. Рана зажила. А так… — он с усмешкой помолчал. — Теперь меня называют Левша.
Она быстро посмотрела на него, и в ее лице что-то дрогнуло. Она опустила глаза, бережно отвернула плащ, скрывавший его искалеченную руку. Тихо коснулась шрамов и, склонившись, прильнула к ним лицом. И если бы те слова, что она проговорила еле слышно, могли исцелить его, если бы ее слезы могли сгладить страшные следы огня, а губы могли успокоить ту давнюю боль, за это она сама приняла бы любую пытку и смерть.
— Ну ты что… — он поднял ее голову. — Нечего меня жалеть, ясно? Пока я могу удержать меч, надеюсь еще послужить Риму.
— Я знаю. Так и будет! — Слезы мешали ей говорить, и он вдруг понял, чего ей до сих пор стоил этот спокойный тон. — Я не из-за этого… Просто… Я так боялась, что ты…
— Что я? Как видишь, я жив. Что же ты плачешь… Дарина… — он впервые назвал ее по имени. Привлек ее к себе, и она молча уткнулась ему в грудь. Он долго смотрел на ее склоненную голову.
— Я тоже… помнил тебя.
Она замерла. Потом, словно боясь чего-то, медленно подняла залитое слезами лицо.
— Правда?
Он кивнул.
— Не плачь.
— Я больше не буду. — Она послушно вытерла слезы и улыбнулась. — Это я… так…
«Моя красавица»…
«Родной мой. Родной».
«Хорошо?»
«Да… да, о боги, да… Ты мой хороший… Радость моя…»
Ее волосы разметались по краю постели и казались черными в полутьме. Светильник давно погас, напоследок смутно озарив ее тело, доверчиво и покорно распростертое перед ним, счастливое усталое лицо. Синий свет луны наплывал из атриума сквозь щели в завесах, и вокруг стояла зыбкая мгла, — как в тот миг, когда они видели друг друга последний раз…. всего несколько месяцев назад… а почему кажется, будто прошло несколько веков?… Время исчезло. Тишина.
— Ты останешься в Риме?
— Не знаю. — Она помолчала. — Пока не придется уйти.
— Ты не свободна? — как он не подумал об этом раньше… Она взглянула на него, словно не понимая. Потом улыбнулась:
— Не думай, я не беглая рабыня… У меня нет хозяина. И никого нет. Ни здесь, ни… вообще.
— И ты пришла… одна?
— Я не боюсь ходить одна.
В сумраке он почти не мог разглядеть ее лица, но чувствовал, что она не отрываясь смотрит на него.
— Я просто очень хотела увидеть тебя еще раз.
Черные щели окон, холодные белые огни звезд. Снаружи влажно дышит ночь. Порыв свежего ветра едва не гасит светильник, и среди пляшущих теней трудно разобрать только что написанные строки. Да и зрение у того, кто написал их, давно утратило остроту. Рука, сжимающая перо, бледнее пергамента. И на лице лежит тень затаенной боли, спутницы смертельного недуга, с которым он ежедневно ведет неравный бой. Но что будет — решать фортуне, а над собой он не признает ее приговора…
Ужасна мука, когда тебя жгут, но еще ужаснее она, когда ты сам себя жжешь. Он стоит, презирая врагов и пламя, покуда враг не уносит огонь…
«Я удалился не только от людей, но и от дел, прежде всего — моих собственных, и занялся делами потомков. Для них я записываю то, что может помочь им. И неужели так я приношу меньше пользы, чем отправляясь в суд ходатаем, или припечатывая перстнем таблички с завещанием, или в сенате, отдавая голос соискателю должности?
Я могу увековечить имена тех, кого приведу с собою. Пусть будут чтимы и часто поминаемы те, кто уже ничего не чувствует».
Но сейчас все слова сказаны. И добавить к ним нечего, кроме этой фразы, словно подводящей черту, — он невольно проговорил ее вслух, перечитывая написанное. Facere aliquid in illis castris felicius potuit, nihil fortius…
Он мог бы действовать в чужом стане с большей удачей, но с большим мужеством не мог…
Гаснет день, и все ярче светится лезвие, раскаленное добела. Она берет нож в руки.
Если стоять здесь, возле окна, еще достаточно светло.
Там было как в лесу — кругом высокие деревья, запорошенные снегом, и глубокая тишина. С пасмурного неба медленно падали снежинки. Следов на снегу почти не видно: сюда давно никто не приходит.
Все глубже сумрак, все длиннее тени.
Ровно горит свеча, и мерцает вода в стеклянном сосуде. Так повелось издревле — «В доме своем я встречаю тебя водой и огнем»…
«Я не огонь зажигаю, а душу и сердце свои зажигаю по тебе навсегда.
Узнай меня и не забудь
лик, что сокрыт за теплотою крови.
Позволь быть с тобою».
Нож с широким лезвием и черной рукоятью — для вены, идущей к сердцу. На снег падают густые красные капли.
«Как кровь живет в моем теле, так всегда будешь ты жить в моей душе.
Отныне и вечно ты будешь единственным светом, озаряющим мои пути,
и никто и ничто не затмит тебя в моих глазах,
пока дыхание мое не прервется, взор мой не угаснет и сердце мое не охладеет.
В присутствии хранителей четырех стихий, перед лицом великих богов
биением сердца и обещанием уст вручаю себя тебе».
Как тихо… И ни души вокруг. Никто не придет, сюда не приходят уже давно.
Только птица взлетела с дерева, осыпая снег. И ее одинокий голос, прозвучавший в ответ, замер в ночи.
Белые холмы, как оплывшие свечи. А хозяева их безвестны.
Черное зеркало плит. Лиц не видно, и слов не разобрать… да и ни к чему. Пусть будут свидетели безлики — им не нужны глаза, чтобы видеть. Пусть безымянны и немы — но не солгут перед теми, кто ведает их имена.
Под белой пеленой, в черной мгле гаснет цепочка следов.
Тойе е ти нивть… дле нъжи…
Стемнело. Догорает огонь, сквозь стекло мерцает вода. И на дне серебрится кольцо.
«В присутствии хранителей четырех стихий, перед лицом великих богов
я обручаюсь с тобою этим кольцом.
Под звездами, под ликом луны и под сводом небес произношу перед тобою этот обет.
Своим телом, своей кровью, своей душой, своей судьбой, словом и делом
я клянусь тебе в беспредельной верности.
Клянусь силою всех заклинаний и ключами всех замков.
Клянусь сотворением мира и днем моего рождения.
Клянусь днем, когда я окончу все эти радости земные, все страдания мирские
и закрою глаза свои навсегда.
Клянусь жизнью, смертью и посмертием своими!
Клянусь именем Венеры, всех ярче сияющей,
клянусь именем Орка — вечного стража теней.
Клянусь огнем Небес и водами Стикса, которые священны для людей и богов,
для всего живого и мертвого!
А если я преступлю эту клятву,
да покарают меня владыки моей стези, в чьих руках моя судьба.
Да поразят меня все силы неба и земли, незримые и всемогущие, кем бы они ни были!
Пусть кровь в моих жилах обратится в прах, глаза ослепнут, и сердце разорвет грудь,
если преступлю я мою клятву, данную тебе сегодня.
Слово мое крепче стали, острее меча, и нет ему переговора.
Где ты, там и я.
Стало так отныне и во веки веков».
Сгущаются сумерки, все вокруг тонет в зыбкой мгле. Она стоит, повернувшись лицом к окну.
Крепко зажав нож в ладони, сдвинув вниз пояс юбки, она прикладывает пылающее лезвие к телу. Выгнувшись, запрокинув голову, коротко вздохнув сквозь зубы, несколько секунд стоит неподвижно. Потом прикладывает еще раз. В тишине слышно, как плавится, мгновенно спекаясь, живая ткань. И, молча улыбнувшись навстречу боли, она смотрит расширенными глазами в темноту.
Смутно выступают из тьмы каменные плиты пола, ряды витых колонн уходят в бесконечную даль и высь: и по сторонам, и вверху царит туманная мгла. Только приглядевшись, можно как будто различить в вышине темные своды, а вдалеке между колоннами — тускло мерцающие стены, по которым пробегают отблески света. В плоских чашах, поставленных на треножники, пылает огонь. Медленно двинувшись вперед, минуя череду светильников, она идет в сумерках, среди зыбких теней, и прозрачные огненные цветы распускаются перед нею, и колеблющееся пламя на миг освещает в проемах колоннады то складки тяжелых занавесей, то провалы широких лестниц…
Глубокая тишина пронизана едва уловимым дрожащим звуком — так гудит смолкнувший колокол. Этот звук доносится из пустоты, со всех сторон, будто его порождает сумрак, и постепенно становится все громче, напоминая звенящий гул в раковине. И медленно слагается в слова:
— Зачем ты пришла сюда? Тебя нет среди званых.
Будто онемев, она не может вымолвить ни слова в ответ. А в голосе звучит скрытая насмешка — или это ей только почудилось?…
— Тебе нет места среди моих гостей. Ты ждешь встречи с одним из них?
Она все еще не в силах ответить. Но тому, кто говорит с нею, и не нужен ее отклик.
Я помню их лица и имена, — всех, кто дошел тогда со мною до опушки леса. Ларт Велка и Авл Мастарна — двоюродные братья, сыновья именитых горожан. Танна Тарной, Анина Сейсити — дочь богатого купца, дочь начальника городской стражи. Не знаю, что с ними стало потом. Но думаю, что никто из них не опозорил своей семьи, и, доведись нам встретиться, их бы вряд ли порадовало знакомство с лагерной шлюхой.
Между самым старшим и младшей из нас едва ли было три года разницы, а наших лет, сложенных вместе, хватило бы на один человеческий век, которому боги положили предел в семь десятилетий… А вот кто проведал о том, что этой ночью будут открыты Врата? Теперь уже не вспомнить. Кажется, это проныра Ларт водил дружбу с храмовым прислужником, и тот как-то выболтал ему подслушанный разговор жрецов. Хотя это уже неважно…
Мы всюду ходили вместе — и тогда, в тот февральский вечер, тоже сговорились идти впятером. И по темной дороге, ведущей прочь из города, шли гурьбой. Но когда погас последний луч зари, и смолкли последние отзвуки, доносившиеся с городских улиц, и стены города скрылись из виду, а черная стена леса встала перед нами сплошной громадой и взглянула в лицо тысячью невидимых очей — у всех вдруг нашлись неотложные дела. К тому же, их ждали дома, а меня не ждал никто… И я пошла дальше одна. Я никогда не боялась ходить одна.
Только однажды в году открываются Врата, — в феврале, в пору Злых ветров, когда граница мира смерти близка к нашему миру. А место, избранное для таинства, должно быть безлюдным, чтобы никто не нарушил обряда и не прогневил Высших. Боги запрещают смертным смотреть по ту сторону, взглянешь — и погибнешь! Только посвященные могут войти туда, где есть тайна сна мертвого и сна живого. И познать зримое и незримое, скрытое от людских очей…
Та, кто, дрожа от холода и страха, но все же сгорая от любопытства, пробиралась в ночи по лесным тропам, не была посвященной. Просто ей очень хоть краешком глаза взглянуть на запретное.
Над круглой поляной недвижно горела луна, как бронзовый щит. А застывшая озерная гладь была, словно темное зеркало в оправе из льда, испещренное рябью письмен.
Человек в плаще с капюшоном, надвинутым на лицо, стоял на берегу. Он все время молчал, лишь изредка отдавая отрывистые приказы двоим помощникам. Только по голосу я узнала его — это был верховный жрец храма Вертумна. Однажды он встретился мне на улице. И хотя сейчас он не видел меня, на миг я словно ощутила на себе взгляд его глаз, темных и лишенных блеска.
Слуги окончили работу и подошли к нему, молча ожидая дальнейших приказаний. Он помедлил, глядя на Врата, — арку высотой в его рост, сложенную из ледяных глыб. Дверь, открывающая путь на север, в миры посмертия, обратила к нему свой темный проем, и два незажженных факела стояли по сторонам от нее, а напротив, на куске черной материи — бронзовое зеркало. И глубокая чаша, как для вина.
Став на колени перед алтарем, не оборачиваясь, он дал знак слугам. Те проворно метнулись в сторону, подтащили к нему темный предмет и положили за его спиной. Луна зашла за облако, и я не сразу разглядела, что это. Лишь в следующий миг, когда зажгли факелы, стало видно тельце черного ягненка со связанными ногами. Мне почудилось, будто я слышу его слабое блеянье, и снова невидимые глаза взглянули на меня из тьмы.
Слуги зажгли свечи, рядами окружающие зеркало. Зажгли благовония, грудами лежавшие перед аркой. Густой дым со смолистым запахом хвои заклубился над площадкой, скрывая от глаз то, на что не смеют взирать очи непосвященных. Но я все же успела увидеть, как жрец взял в руки нож с черной рукоятью и широким лезвием, и к нему поднесли тело жертвы. Увидела, как сверкнул металл, и, отливая багряным блеском в лучах пламени, в чашу брызнула кровь. А потом совершивший это выпрямился перед вратами, вздымая чашу над головою.
«Взываю к тебе, владыка истинного мира, всесильный и единовластный царь, владеющий сокровищами земли. О ты, кто восседает на престоле подземного царства, властелин ушедших душ, брат Высшего! Прими эту жертву и освяти своим взором наш путь!»
Он с силой выплеснул кровь в темную глубину, которая отверзлась перед ним, — через Врата. В обитель тех, кто радуется, когда льется теплая кровь, тех, кто утоляет жажду крови, кто бродит среди гробниц и могил, вселяя страх в души смертных…
«Великие силы Земли, будьте милостивы ко мне и ученикам моим, защитите и охраните нас! Да будет так волею Вашей!»
И ответом на его слова был тяжкий и грозный гул — словно заговорила сама земля, мать всего сущего, что дает жизнь и пищу живым, а мертвым дарует вечный покой в лоне своем. И, словно в похвалу его жертве, за дымной пеленой — по ту сторону Врат — взвилось во тьме багровое пламя.
Это было настоящее. Это, а не ворожба, известная мне с детства, и заговоры, которые я научилась лепетать вслед за старшими, — все, что знакомо любой женщине расенского рода. Римляне говорили — колдовство, а у нас это считалось делом обычным… То, что они называли «этрусским знанием» — и вправду было им — открылось мне только сейчас.
Тот, кто стоял перед Вратами, трижды ударил жезлом о землю.
«Мой голос — меч, пронзающий время. Мое тело — источник силы. Мой посох — власть разума над смертью. Тело даст мне силу, голос пронзит время, посох разбудит древних богов. Древние боги, я заклинаю вас явиться к Вратам и быть свидетелями!»
Я неясно видела его движения, — темная фигура то исчезала в клубах дыма, то появлялась снова, будто одна из гигантских теней, которые отбрасывали ветви деревьев, освещенные дрожащим огнем факелов. И внезапно поднявшийся ветер заглушал его слова. «Смерть, что касается тела и душу к себе привлекает…»
Духи умерших, беспокойно скитаясь,
отвращая свой взор от сияния солнца,
вы парите над миром.
Силы смерти, души нетленного мрака,
взываю к вам из глубин!
Услышьте, внемлите словам моим…
Я призываю вас, лишенных покоя.
Вечно отверстые очи ко мне обратите!
Темень зеркальная вздрогнет, блистая,
говоря о том, что уста разверзаются ваши…
Медленно редела дымная пелена. И когда показалось в просветах бронзовое зеркало, стало видно, как наливается холодным блеском его поверхность, и оттуда, из мерцающей глуби, тянется череда фигур, и тени проступают все четче, словно обретая живую плоть и кровь, готовые переступить порог…
И вот тогда я бросилась бежать.
Те, кто истинно выше нас, великодушны — как все, кто по-настоящему силен и мудр. И, наверное, только поэтому они не наказали глупую девчонку. Хотя как знать, — говорят, у тех, кого боги хотят покарать сильнее всего, они отнимают разум. А будь я в своем уме, разве совершила бы я через несколько лет все то, от чего, казалось, не отмыться вовеки?
Правда, главного у меня все же не отняли — ни боги, ни люди. Потому что даже потом, когда случилось со мною все самое худшее, я все-таки не боялась ходить одна.
В этот февральский вечер она тоже была здесь одна, — сюда почти никто не приходит.
Она вошла за ограду, как всегда, склонив голову. «Поклон месту сему»…
Когда пройдешь несколько шагов, за поворотом открывается выложенная белым камнем дорога. Она спускается под гору, а потом снова взмывает ввысь, как свеча, и бежит до самой противоположной стены.
Оттепель, снег растаял. Дорога ясно видна впереди, светлой нитью пронизывая город мертвых. Легкий туман над землей светится в лучах заката, и темное поле по обе стороны пути окутано красным сиянием.
Помнишь? Авил, ени ака поло маква…
Годы, они как поле маково… Как бескрайние луга Расеюнии, усеянные алыми цветами.
Эти цветы росли и на римской земле. Если идти по той дороге над рекой, среди пшеничных нив, они мерцают из золотистых колосьев, словно прозрачные красные огоньки.
Вечереет, от реки потянуло сумеречной прохладой. Двое стоят на берегу. Это один из тех редких вечеров, когда они вместе — когда ни война, ни мирные дела не призывают его к себе…
На миг отвернувшись от него, она пристально смотрит вдаль — туда, где раскаленный диск солнца медленно тонет за полем, окрашивая его в пурпур.
— Говорят, эти цветы навевают смертельный сон. — Вздрогнув от прохладного ветра, она опускает взгляд. — Ведь они вырастают на том месте, где пролилась кровь павших воинов…
Молча прижав ее к себе, он снимает узорную ленту с ее головы, распуская волосы. И, взглянув ей в лицо, усмехается в ответ на ее слова.
— Странные у вас поверья! Все знают, что мак посвящен богине плодородия, ведь он растет среди хлебных полей. И обильно цветет к богатому урожаю…
В левом дальнем углу, вдалеке от дороги, над почти невидимым холмом, лишенным памятного знака, склонились два старых дерева. И под сводом их оголенных ветвей она зажигает свечу.
— Поклон месту сему, что есть дверь, нынче отворенная.
Как всегда, вначале нужно плеснуть на землю вина. А хлеб разломить надвое и половину покрошить птицам. Их тоже следует уважить, ведь они — проводники между двумя мирами…
На безвестном холме, в круге из девяти медных монет, она кладет белый хлеб и ставит бокал красного вина, густого, как кровь.
— Поклон вам, хозяева места сего, души, смертью омытые. Тропою своей придите через землю сию. Примите дар мой и не отвергните.
Бычье сердце, истекшее черной кровью, лежит чуть поодаль.
— Верный и вечный страж, трехглавый пес, в чьих глазах горит пламя ярости молодой земли, Цербер, жертвую тебе!
Расстелен черный шелковый платок. На нем открытая бутыль вина и спелый гранат, полный кроваво-красных зерен.
— Яства эти — пища Стражам, жертва моя — в дар Владыкам, слова мои — ключ к Вратам.
На землю, орошенную вином, падают густые красные капли. Острым ножом с черной рукоятью и стальным лезвием, на котором ее кровь, она чертит на земле знак. И вонзает нож в землю у корней старого дерева.
— Отверзнитесь, земной твердыни уста. Услышьте слова мои, боги подземного царства. Ибо вхожу я в вашу обитель с радостью — быть мертвой среди живых и живой среди мертвых.
Кровь, что тело питала и силы хранила, жертвую тебе,
о великая мать Геката, покровительница ночных видений, госпожа трех дорог!
Семенами граната, что говорят об Аиде, льются слова, —
услышь мой зов, подруга и возлюбленная тьмы.
О ты, дарующая свет разума и ввергающая во мрак безумия,
идущая в ночи, неодолимая, связующая два мира!
Я призываю тебя законом боли земной.
Во имя бессмертия твоего, во славу древних богов,
склони взор свой на меня и прими мою жертву.
Заклинаю тебя властью печати и ключей,
отданных тебе сегодня, когда Луна вошла в круг свой!
Словами боли заклинаю тебя и молю —
дай мне встретиться с тем, кого я люблю больше жизни,
с тем, кому принесла клятву верности перед лицом твоим…
Сгущаются сумерки, все застыло вокруг. Молчание, как натянутая струна. И неслышно, как дождь, льется на землю красная влага, которой вспоена эта земля от начала времен.
Кровь, что тело питала и силы хранила, жертвую тебе, великий Орк,
могущественный царь теней, властелин страны, откуда нет возврата!
Да пребудешь ты вечно, да не забудут тебя люди вовек.
О ты, кто ведает загробной участью смертных, ты, познавший все тропы безвременья!
Я призываю тебя законом боли земной.
Во имя твоей безграничной власти во тьме,
во имя вечного покоя твоей обители и нерушимых границ ее,
склони взор свой на меня и прими мою жертву.
Заклинаю тебя именем престола твоего, и легионами слуг твоих,
и душами тех, чьи имена в книгах мертвых чтимы,
и Землею, хранящей прах первых из первых!
Словами боли заклинаю тебя и молю —
дай мне встретиться с тем, кого я люблю больше жизни,
с тем, кому принесла клятву верности перед лицом твоим.
Как всегда, ее голос замер в тиши. И только голос невидимой птицы отозвался в ответ.
Как всегда, она оглянулась, выходя за ворота. Дорога, пройденная ею из конца в конец, стрелой уходила ввысь, прямая и светлая, как обелиск — один на всех.
Жизнь и смерть — всего лишь два мгновенья,
бесконечна только наша боль.
…Я вернусь к тебе дождем,
утренней метелью за окном,
серебро горстями брошу я к ногам твоим…
Пока она добралась до остановки, пока ждала автобуса, уже почти совсем стемнело. Как обычно в это время, вокруг ни души: места здесь глухие… Но она не привыкла опасаться пустынных мест. Ей всегда лучше в одиночестве. А особенно сейчас, когда все вокруг неожиданно напомнило другой вечер, бывший очень давно. Тогда так же плыли над землей лиловые сумерки, над горизонтом бледно светилась в дымке гаснущая полоса зари, и было слышно, как с деревьев падают капли. «Я не боюсь ходить одна»…
В прохладном воздухе стоит изморось, и далекие огни расплываются в тумане, как под водой. Лишь изредка тишину нарушает шум проносящихся машин, но она так глубоко задумалась, что не замечает этого. И не сразу видит, что одна машина остановилась рядом.
— Привет! — опустив стекло, водитель внимательно смотрит на нее. — Сколько?
Отвернувшись, она быстро отступает в тень.
Негромкий разговор и смех, — в салоне еще двое… «Девушка, а девушка!» «Что вы делаете сегодня вечером?» «Вы глухонемая, да?»
Потом хлопает дверца.
— Не бойся, лапа… — шагнув к ней, водитель вдруг замолкает на полуслове. И она тоже молчит, словно оцепенев, растерянно глядя ему в лицо. А он, рассмеявшись, подступает ближе.
— Блин, вот это встреча!.. Ох, елки, какой прикид… Тебя прям не узнать, красава! — в его взгляде сквозит тупое удивление. — Да подожди, ты чего? Давай побазарим!
— Нам не о чем говорить.
— Типа, сменила масть, да? Под целку косишь?
Схватив ее за локоть, он оборачивается к тем, в машине: «Пацаны, идите сюда!» Миг — и все трое окружают ее тесным кольцом.
— Не хочет разговаривать… Наверно, забыла старого друга…
— Руки убери!
Расхохотавшись, он прижимает ее крепче, увлекая к машине.
— А ты все такая же стерва! Ну пошли, пошли, пообщаемся…
— Да ладно, ну ее на фиг! — это кто-то из тех двоих. — Олег, поехали.
— Ништяк, я ее знаю. Она отпадно трахается! Просто цену себе набивает… Да, лапа?…
Странно, что теперь все это вспоминается обрывками, как сквозь туман… Сопротивляться бесполезно, бежать некуда, но она все же рвется из последних сил, и те на миг отступают, увидев звериную ярость на ее лице. Бывший приятель секунду топчется в нерешительности, оглядываясь на дружков. «Слышали, пацаны? Мы для нее — грязь, во как. А ты, значит, чистенькая? Ах ты сука!..» «Не, прикольная баба, в натуре!»… «Да она чокнутая, что, не видно? На фиг надо… связываться…» Злобно ощерившись, парень толкает ее в темноту, к кустам на обочине.
— Не хотела по-хорошему…
— Пусти меня, урод!..
— Ага, щас… — слюняво скалясь, он подмигивает друзьям. — Обслужишь по старой памяти, тогда и вали куда хочешь, дешевка!..
А в следующий миг он неожиданно отпускает ее — вздрогнув, как от удара током, уставившись куда-то в сторону. Она сама не успела понять, что происходит. Но и те двое медленно пятятся прочь, и на лице у них проступает животный ужас. А Олег, как-то странно скорчившись, оседает на землю…
«А-а, сука…»
Взвыв, как от невыносимой боли, прижимая руки то к груди, то к животу, он тычется головой в асфальт. Двое дружков застыли поодаль, лица у них совершенно белые, остановившийся взгляд устремлен в пространство. Потом один молча бросается бежать — не к машине, а куда-то в поле, по другую сторону шоссе…
Олег, по-прежнему извиваясь на земле и захлебываясь истошным криком, закрывает руками голову. Вдруг он приподнимается, выбросив вперед ладони — словно пытаясь заслониться от чего-то невидимого. И его лицо напоминает страшную маску: безумные, вылезшие из орбит глаза, перекошенный рот, из которого рвется отчаянный подвывающий всхлип.
— Не надо!.. Не на-а… до-о-о…
Наверное, все это происходит быстро, но для нее время словно остановилось: она почему-то видит происходящее, как в замедленной съемке… Опомнившись, она бежит через темный пустырь, туда, где мерцают в тумане огни окраинных пятиэтажек. Вслед ей еще доносятся сдавленные стоны. Но она не оглядывается, не думает ни о чем, — только бы поскорее оказаться как можно дальше от этого места…
И, вырвавшись на освещенную улицу, она видит, что рядом с ее тенью скользит еще одна тень.
Видение растаяло тут же, это было как мгновенный снимок: две фигуры, темные на светлом. Но и сейчас, стоит закрыть глаза, перед нею вспыхивает этот краткий миг — когда две тени шли рядом, и та, что выше, обнимала другую за плечи.
Она стоит, не в силах пошевелиться, глядя перед собой… Бледный луч фонаря освещает пустой асфальт, слежавшийся снег на обочине. Там, на снегу, что-то сверкнуло, и она медленно наклоняется, разглядывая лежащий предмет, потом осторожно поднимает его.
Поле битвы,
собран урожай.
Солнце закрыла тень,
в ночь превращая день.
Души павших
над землей кружат,
дом их теперь не здесь,
а в глубине небес…
…В те времена роскошь презирали, и украшать себя считалось делом недостойным. Единственной и главной ценностью для мужчины было оружие — меч, щит и копье. И женщинам тоже ставили в заслугу скромность. У многих только и было, что костяной гребень и металлическое зеркало. Но даже самые знатные не имели ни богатых нарядов, ни драгоценностей: разве что обручальное кольцо и пара сережек в простой терракотовой шкатулке…
…Снова идет война. А разве она когда-нибудь прекращалась? Уже много лет со всех сторон наступают враги, стремясь захватить этот город, чье единственное достояние — недавно обретенная свобода, чье единственное богатство — доблесть его сыновей. Этруски, сабины, эквы, вольски — всем нужна эта скудная каменистая земля, все хотят присоединить к своим богатым владениям несколько болотистых холмов, будто провидя, что эти холмы станут колыбелью великой державы…
Последняя ночь. В городе никто не спит — войска выступят на рассвете, и в каждом доме есть кого провожать. Здесь, в этом доме, тоже горит свет. Но слабый огонек в глиняном светильнике неспособен рассеять тьму, и двое едва могут разглядеть лица друг друга. Хотя это к лучшему — ведь она знает, как он не любит слез. И она, конечно, смогла бы сдержаться… если бы не начало светать так рано…
— Это тебе.
Змейкой скользнув на ее запястье, в полутьме блестит тонкий серебряный браслет.
— Спасибо… — чуть растерянно улыбнувшись, она смотрит на сверкающий металл. Живой блеск стекает по ее руке, как родниковая струя, порожденная снегом горной вершины.
Уже не впервые она вот так провожает его на рассвете, обещая ждать. Но еще никогда ей не было так тяжко, так смутно на душе… И, как до сих пор, изо всех сил пытаясь скрыть неизбывную тревогу и тоску — от него или от самой себя? — она продолжает говорить легким, шутливым тоном, будто сегодня такая же ночь, как всегда, и впереди у них еще много ночей, и разговор самый обычный, для того случая, когда мужчина делает подарок своей подруге:
— Ты выбрал сам? А кто говорил, что не любит иметь дела с торговцами?…
— Это осталось от матери.
Она долго молча смотрит на него. И отвечает почти неслышно:
— Разве я достойна это носить?
— Я не помню ее, она умерла, чтобы дать мне жизнь. Я знал о ней только с чужих слов… Она приняла бы тебя, как родную дочь… Если бы только…
— Не говори, — быстро шепчет она. — Не нужно!
Будто не слыша, он перебивает ее:
— Ты сама знаешь, я никогда не смогу назвать тебя моей женой. Но…
Он не привык тратить лишних слов, не привык делиться своими мыслями с кем бы то ни было, даже с нею. И даже ей не всегда удается понять, о чем он думает. За несколько лет, проведенных вместе, он ни разу не говорил ей о своей любви. Почти никогда не рассказывал о себе. Не расспрашивал о ней самой, — правда, это для нее к лучшему. Слава богам, он никогда не заговаривал о том, что она делала после ночи, в которую они встретились впервые, и до того вечера, когда пришла к нему. И никогда не спросил бы, почему она не пришла раньше — в одну из тех бесконечных ночей, когда он, измотанный болью, лежа без сна, смотрел воспаленными глазами в темноту, или в один из тех первых дней, когда он был одержим лишь одной мыслью — вновь владеть оружием, не наравне с другими, а лучше других, как было всегда, и, еще превозмогая боль, учился держать щит в изувеченной правой руке, а меч — в левой. Это давно прошло, и в искусстве боя он снова опережает многих, и теперь ему самому было бы странно вспомнить, каким нелегким это казалось вначале. Но он и не вспоминает, отринув прошедшее — не потому, что память о нем тягостна, а просто потому, что оно уже не имеет значения… И так же ни словом не дал понять, помнит ли, что она пришла не сразу… Если бы он хоть раз упомянул об этом, она рассказала бы все, как есть: что просто боялась оказаться не нужной ему и стыдилась навязываться. Особенно из-за того, что он знает о ней все. Ведь, глядя со стороны, любой рассудил бы так: шлюшке надоело ложиться под кого попало, и решила попытать счастья — найти себе покровителя… Но теперь она не может простить себе свое прошлое прежде всего за то, что именно это прошлое помешало ей тогда прийти раньше. А еще не может простить себя за то, что медлила, позволив прошлому довлеть над настоящим, и стыд за себя и боязнь унизиться были для нее важнее того единственного, что на самом деле имело значение: узнать, что с ним…
Она пришла тогда, когда поняла, что не может больше жить, не увидев его еще раз. Даже если сбудутся ее страхи, даже если он отвергнет ее — с презрением, подумав о ней все то, чего она и заслуживает, или просто потому, что она не нужна, он забыл ее, а может, и не вспоминал вовсе, у него есть другая, — пусть так. Но она должна увидеть его еще раз.
Может быть, он понимал все и без слов? Или просто не думал обо всем этом?… Она стала частью его жизни — и это неизмеримо много… Она всегда оставалась лишь частью его жизни — и не самой главной. Так и должно быть. Потому что не может жить ради любви к женщине тот, кто достоин звания мужчины. А будь он иным, его и не могла бы полюбить та, которая достойна называться его подругой…
…Вот и сейчас он медлит, прежде чем сказать непривычные для него слова.
И так и не произносит их. Но это уже неважно.
Годы молча свой продолжат путь,
не подобрав знамен
и не узнав имен.
Чистый воздух мертвым не вдохнуть,
тянется вверх полынь
сквозь черный прах и пыль…
Тонкая нить из серебряных капель переливается на ее ладони, как тающий лед. Крошечные шарики металла спаяны по три в ряд, поэтому цепочка напоминает ленту, плетеную из мелких жемчужин. Вернее, это не цепочка, а браслет, который носят на руке. Неотличимый от того — навеки сохранившегося в памяти.
Она долго смотрит на него, как уже было однажды. Потом надевает его на правую руку. И, как тогда, змейкой скользнув на ее запястье, он холодно блестит в полутьме.
Надо мною — тишина,
небо, полное дождя,
дождь проходит сквозь меня,
но боли больше нет…
Медленно остывая, из белого становясь багровым, гаснет лезвие ножа.
Опершись ладонями о подоконник, она смотрит в окно, и ее волосы треплет ветер. Ледяной свет фонаря мерцает сквозь зелень, капли дождя вспыхивают и гаснут в ночи. На стене то проявляется, то меркнет черная тень от ливневой решетки. Зыбкая мгла окутала все вокруг, и призрачные отблески, падающие снаружи, не в силах рассеять тьму. Но и этого слабого света достаточно, чтобы разглядеть, как чернеют глубокие выжженные линии на ее теле…
«Ты что не спишь? Время позднее».
Перекрестки миров открываются с боем часов,
слышишь ты голоса и тревожные звуки шагов.
О бетонные стены домов разбивается твой крик…
От желанья уйти до желанья остаться лишь миг.
Снова будет
плыть за рассветом рассвет…
Сколько еще будет
жить в тебе мир, которого нет?
Но молчанье в ответ.
Лишь молчанье в ответ…
«Ты что не спишь? Время позднее».
«Да так, не спится».
Прерывисто вздохнув, она смолкла на полуслове. И, рванувшись к тому, кого видит в ночи, бессильно склонилась перед ним.
Тьма, только тьма вокруг. Но, будто сквозь кровлю атриума, льется из нее туманный луч, и словно на дне светлого колодца — двое. Простершись у ног того, кого видит перед собой, что-то исступленно шепча, уткнув залитое слезами лицо ему в колени, судорожно целуя руки, она не смеет обратить на него жаждущий взгляд.
«Встань». — Положив ладонь ей на голову, он смотрит в глаза, полные слез. И, подняв ее, крепко прижимает к себе.
«Моя красавица»…
«Родной мой. Родной».
Прильнув к нему, боясь отпустить его хоть на миг, она обвивает руками его шею, перебирает волосы.
Тень луны скроет раны мои,
превратит в рубины кровь…
«Ну конечно, я жив для тебя». — Он усмехается одними глазами, словно отвечая на невысказанный вопрос. — «Ведь ты помнишь меня таким».
Тьма, только черная тьма вокруг, но будто в свете невидимого огня стоят двое. Время исчезло, и смерти нет.
«Я тоже помнил тебя… Что же ты плачешь?»
«Просто я видела плохой сон. Знаешь, так странно! Как будто я живу на земле без тебя. В другое время… и в другом мире…»
Пристально взглянув на нее, он секунду молчит, прежде чем заговорить снова.
«И тебе плохо здесь, на земле?»
«Ты же знаешь. Как мне может быть без тебя?»
«А ты думай, что снова ждешь меня с войны».
«Теперь я не стала бы ждать».
Он глядит на нее с молчаливой усмешкой, как видно, вспомнив то же самое.
«Утешилась бы с другим?»
«Пошла бы за тобою следом!»
Никто не может нам с тобой помочь,
никто не скажет вслух такого слова…
Все чернее тьма, окружившая двоих. Все ярче свет, в котором они видят друг друга… Взяв ее за плечи и чуть отстранив от себя, он смотрит на выжженные следы. Четкие линии ожогов зияют на вспухшей, пылающей коже, врезаются в тело, обугленные дочерна. Пять букв, темные на светлом.
«Зачем ты сделала это?»
«Я хочу всегда носить на себе твое имя. Если бы могла, я бы выжгла его на сердце».
И, поймав его взгляд, она спешит улыбнуться.
«Мне не было больно. Я же думала о тебе… А ты… Скажи, как тебе… там?»
Какой-то миг он медлит с ответом. И ее охватывает страх.
«Об этом нельзя говорить?»
«Да нет». — Усмехнувшись, он бережно касается ее лица. — «Просто ты не поймешь».
Обнимая ее за плечи, пристально глядя ей в глаза, он словно раздумывает, говорить ли дальше.
«Я не могу взять тебя с собой. Когда настанет твой час, ты должна будешь уйти одна».
«Я не боюсь ходить одна».
Черная гудящая тьма дышит вокруг, ледяной ветер треплет волосы. Но из тьмы льется холодный белый свет, клубясь, как туман, и в светлом кольце стоят двое.
«Я не боюсь. И я приду к тебе — как пришла когда-то».
«Я знаю. Ведь ты, живая, не побоялась обручиться со мной».
«Я боялась только одного: что не имею на это права».
«Так было в мире живых. Но все равны перед тем, чьим именем ты поклялась».
Вновь примирит все тьма, даже алмазы и пепел,
друг равен врагу в итоге, а итог один…
«Ты очень хорошая».
Отведя взгляд, склонив голову ему на грудь, она отвечает едва слышно.
«У меня столько было… всего».
«Ничего не было».
«Ты правда прощаешь меня?»
«За что?»
«За то, что я была… такой…»
«Я знаю тебя одну — ту, которая обручилась со мною и претерпела боль ради меня. А до прошлого мне нет дела. Слушай меня раз и навсегда: ты честна передо мной и перед теми, кто выше нас!»
Ночь тает, и близится утро — такое же ясное и безмолвное, пронизанное таким же холодным сиянием, как другое далекое утро после бессонной ночи, утро первого дня войны. И в лучах зари меркнет призрачный свет, на миг рассеявший вечную мглу.
Долгие годы войн прогремели над миром с тех пор, сотни тысяч зорь взошли над землею с тех пор. Но после того утра так же навсегда померк для нее единственный свет, озарявший ее пути. А жизнь, ставшая непроглядной тьмою, так опостылела ей, что она решилась уйти из мира живых по своей воле…
И кто знает, не это ли суждено ей снова — ей, чьи глаза сейчас видят наяву лик, столько раз виденный во сне, ей, чьи губы неслышно дрогнули в ответ на прощальные слова:
«Я буду ждать тебя. И мы будем вместе — с той поры и во веки веков».
Снова будет
плыть за рассветом рассвет…
Сколько еще будет
жить в тебе мир, которого нет?
Но молчанье в ответ…
Лишь молчанье в ответ.
Где предел, за которым все можно понять и прозреть?
Жизнь бросала тебя, и слепая не трогала смерть.
Так захочется встать в перекрестье лучей, в круге света,
чтобы ввысь подняла, закружила небес глубина…
2010 г.