Он плавал в пустое, что предшествовала слову, свету и смыслу, наслаждаясь беспредельным ничто, вспоминая первые дни творения – времена, когда юное мироздание дарило избранным сынам и дщерям своим радость открытия, чудо неизведанного, восторг познания.
То было.
Ушло, истлело, сгорело в пламени сверхновых звёзд, обращённое в противоположность, пожирающую самоё пространство и время.
Выродилось, истрепалось, померкло.
И теперь оставалась лишь память о сладкой молодости. Его ли, миров ли, вселенной ли? Всё едино, когда ты познаёшь ржавый топор вечности на своей метафизической шее, когда старина Смерть хохочет у тебя за спиной, попивая слезы мириадов разумных из кружки с надписью «Всё пройдёт».
Годы… Они бежали подобно резвой стае голодных волков, преследующих трепещущую, исходящую паром, страхом и макабрическим предзнанием неизбежного лань. Прыгали, хватали, клацали клыками тысячелетий.
Щёлк, щёлк, щёлк…
И века неслись, сменяя друг друга. Кружились в танце событий, в круговороте причин, пляске следствий. И каждое – каждое! – взимало плату, забирало с собой чуточку смыслов, капельку радостей, щепотку новизны.
Он видел всё. Он всё испытал. И познал он лишь вселенскую скуку, тусклое болото вечности, исходящее пузырями уныния и вторичности.
Всё уже было. Всё уже есть. Всё уже будет. И оно повторится.
Коротать вечность – очень скучное занятие, кто бы что ни говорил. И каждый из неодолимых старается отыскать свой способ добавить красок в палитру безблагодарного бытия.
Он предпочитал два увеселения.
Первое – калейдоскоп прошлого, отражения минувших дней в разноцветных стёклах памяти, ибо что может быть приятнее хроноэскапизма, дарующего воспоминание о том, чего не вернуть? Кто не мечтает о побеге из бытия в небытие, путешествию через долину предвечной тьмы по строго заданному маршруту? Вагонетка стучит колёсами осознания по рельсам былого, ту-дук, ту-дук, звучит интерпретация, рассыпающаяся на отдельные смыслы, ту-дук, ту-дук, слышится хор идей, взывающих из самых глубин сокровенного. Ту-дук… Ту-дук…
Вслед за первым увеселением неизбежно следует второе, ибо весь мир, все миры, всё мироздание, есть лишь подмостки, на которых миллиарды актёров играют свои роли. Вторичные, скучные, убогие, но стоит появиться режиссёру, коий выставит свет, перепишет жалкий сценарий и даст шанс скрытым талантам, как пьеса заиграет новыми красками, расправит крылья страстей и вознесётся в небеса истинной трагедии, которая только и достойна услаждать взор ценителя.
К сожалению, всё хорошее, настоящее, истинное требует подготовки. Время занять место в ложе и насладиться прологом ещё не пришло, но звезды грядущего представления уже направляют стопы к нему, скоро, очень скоро состоится судьбоносное знакомство.
Пока же можно предаваться наслаждению ничегонеделания и неге воспоминаний…
В этот самый момент – или тот, другой, или тот, что будет, а может быть даже тот, что не был – в симфонию минувших дней и абсолютного покоя ворвался диссонанс обыденности.
Фальшивая нота смертных голосов, омерзительная в своей простоте банальность, коя, впрочем, оказалась ко времени, а потому он, метафизически вздохнув, рванулся вперёд, к реальности, бытию, времени. Туда, где ничего не подозревающие глупцы торили дорогу к важнейшему событию в их никчёмных жизнях.
***
Их было трое. Замечательное число, хорошее, цельное. Символ непогрешимой вечности и вечной непогрешимости, возведённый в абсолют.
Он пристально вглядывался в лица, подмечал детали, запоминал, веселился лицезрением слабости, напялившей маску силы.
Каждый из идущих по лесу был взвешен, измерен и признан негодным. Даже по меркам смертных червяков они не выделялись ни сколь-нибудь заметным даром – магия обошла их своей трансцендентной милостью, ни особой удачей – лишь один у одного из троих болтался на бедре револьвер в изношенной кобуре.
Букашки, страшащиеся заглянуть Вечности в глаза, во все времена стремились направить её вестника с письмом неизбежности подальше от себя. Как только появлялась возможность, они откладывали хладное железо, предпочитая ему низменный свинец. Так было, так есть, и так будет во веки веков.
В этом же угасающем мире не каждый мог позволить пригреть у сердца плод союза угля, селитры и серы.
Гостей его скромного убежища милость судьбы обошла стороной, но они не понимали этого, не узрели грозного предзнаменования, сочли себя достойнее, чем были на самом деле. Тараканы, возмечтавшие о человечьем уделе, алчущие возвышения, они – те, кого и массовкой именовать совестно. О нет! Он бы ни за что не выпустил на подмостки столь жалких и скучных персонажей, даже для того, чтобы те стояли в толпе. Искусство – этот самый предвзятый и самый жестокий судья – никогда не простит такого надругательства над священным своим таинством.
Три червяка никогда не поднимутся на сцену, им никто не доверит грим или свет. Судьба бездарностей – стать декорацией для одной из первых сцен увертюры. И даже это больше, чем никчёмные заслуживают.
Он приблизился, окинув взором деревья, мерно покачивающиеся в такт лёгким дуновением тёплого ветерка, несущего приятный запах большой войны, и прислушался.
Жалкие создания спорили, их голоса нарушали торжественный покой леса, разносясь во все стороны, мерзкие, примитивные, грубые. Главный – тот, что носил револьвер на поясе, что-то втолковывал писклявому рыхлому слуге, от которого во все стороны разило приятным ароматам ужаса. Время от времени пару слов произносил третий – коренастый здоровяк, на чьей грубо вылепленной физиономии отражалось не только кровное родство с трусом, но и полное отсутствие мыслей, чаяний и самого разума. Бессловесная скотинка, способная лишь подчиняться, сильная, но тупая даже по меркам этих жалких существ.
Наконец, исчерпав запас аргументов, главный в троице, влепил пищащему, точно оперный кастрат трусу, увесистый подзатыльник, пнул древесный ствол, в неурочный час оказавшийся под ногой, и побрёл вперёд, не оборачиваясь и не произнося боле ни слова.
Трус, жалобно скуля, побежал - как и должно ничтожным - пресмыкаться перед сильным, третий, горестно вздохнув, двинулся следом.
И это изрядно позабавило его. Ибо тот, кто читал в душах низших, кто прозревал самую суть их сокровенных чаяний и тревог, прекрасно знал, отчего первый из трёх вымещает злость на нерадивом прихлебателе. Ибо сердцем его завладел страх, столь часто лишающий ничтожных разума, торящий прямую тропу к погибели.
Страх стал той путеводной ниточкой, что обернулась цепями, опутавшими первого из трёх по рукам и ногам и приведшими его в объятия судьбы.
Он помнил нескладного мальчишку, отчаянно трясущегося за миг, что низшие именуют жизнью, заблудившегося в Запретном лесу – месте, где некогда обитал могущественный дух, чья сладкая агония даже сегодня вызывала радостную улыбку на устах, и нашедшем заброшенное убежище.
Мальчишка вышел из леса, сам, как он думал, но лес поселился в его сердце, пустил корни, дожидаясь своего часа. И когда исполнился срок, в голове раздался зов, влекущий ничтожного, точно мотылька, к пламени познания и принятия неизбежного.
Жажда продлить отмеренный срок заставляла смертных по крупицам собирать часы, дни и годы, которые сыпались меж их пальцев песком времени, неумолимые, безжалостные, неостановимые, а страх заглушал глас разума.
Всегда и везде.
А потому, когда трубный рёв первого звонка возвестил о близящемся начале представления, жажда спасти шкуру привела червя, возмечтавшего об уделе титана, обратно. Тот грезил о величии и славе, о богатстве и достатке, вот только он не знал, сколь опасны грёзы и как далеко тянется их власть. И потому пришёл. Не мог не прийти. А вместе с собой взял боящегося даже собственной тени, слабого и жестокого в своей слабости труса, и верного, исполнительного, тупого, но покорного, жаждущего жить чужим умом и чужой целью здоровяка. Большой клоп и клоп поменьше, достойные спутники для червя.
Теперь они прорывались через зелёное марево, отбиваясь от лап-ветвей и поглядывая наверх, туда, где сквозь листву нет-нет да и мелькал солнечный луч, подобный острому копью жизни, разгоняющий мрачный сумрак леса. И каждый – каждый! – источал такой приятный, такой сладкий, такой нежный аромат страха! Он истосковался по нему, блуждая в хрустальном лабиринте былого, и теперь смаковал, не в силах сдержать радость.
Трое смертных боялись, и страх этот был в них и вовне их, и он был ими.
Понять этих существ сумела бы даже гусеница, от которой те не особо и отличались. Угли старой вражды с каждым годом тлели всё сильнее, рассыпая по сторонам искры ненависти. Ретивые глупцы уже накидали растопку кругом кострища. Ждать второго и третьего звонка осталось недолго, вот-вот кто-нибудь поднесёт кресало, что даст жизнь порождению первородной стихии.
Война, разразившись во всём своём огненном великолепии, окрасит алым рубежные земли, и эти глупцы не желали оставаться среди достойных, когда басовито и раскатисто заговорят орудия, когда пулемёты зло запоют песнь смерти, когда боевые маги обрушат на гордые выи несгибаемых мужей лёд и пламень.
Они избрали юдоль трусов, решившись на побег и забыв, что тот, кто помчался прочь единожды, обречён нестись сломя голову до конца дней своих.
Мерно покачивались молчаливые ветви деревьев, узревших гибель старого мира в очистительном пламени Последней войны, тихо шелестели листья, точно зовущие вперёд, к откровению, истине, судьбе. В этой вечерней тиши, торжественно мрачной и невыносимо прекрасной, слышался неумолимый и непреложный голос неизбежности, зовущей вперёд, до самого конца.
Глупцы шли, и шли, и шли, изредка бросая ничего не значащие фразы, режущие тонкий слух ценителя своим убожеством и примитивностью. До цели путешествия они добрались уже в глубокой тьме, разгоняемой лишь факелами.
Поросший густой травой и невысокими кустами холм, окружённый соснами-великанами, не изменился с того дня, как мальчик забрёл в сердце чащи. Толстые металлические ворота, наполовину заваленные землёй, вросшей в них, да небольшой служебный вход сбоку, засыпанный, забытый, затерянный в широкой реке времени.
И снова трус посмел осквернить тишину своим отвратным языком, а командир, не способный даже приструнить одного единственного слугу, вместо ответа вытянул вперёд ладонь и зажёг на ней небольшой огонёк, разбрасывающий яркие, истончающиеся, сгорающие в полёте искры. И столь смехотворна была сия магия, что больше она походила на осквернение грязными руками священной божественной силы. Оскорбительно и жалко.
Впрочем, эта убогая демонстрация убедила глупца и сомнение на его дебелом лице уступило место радости, губы разошлись в улыбке, приоткрывая щель, заполненную неровными жёлтыми зубами.
Тупой, но исполнительный здоровяк тем временем споро нарубил сушняка и подготовил кострище, а после они утолили голод и выбрали первого дежурного – им стал командир троицы.
Тот, чуть отойдя от огня замер, а слуги завернулись в одеяла и засопели.
Он ждал именно этого. Момента, когда насекомые сядут в утлый челн грёз и понесутся навстречу буре. Старший в троице ещё бодрился, ходил из стороны в сторону, поглаживая рукоять револьвера, отполированную годами службы, но и его время пришло.
Низший резко остановился и осел на землю подле костра, не в силах осознать и справиться с навалившейся на него дремотой.
Те, кому уготовано служить реквизитом, не суждено прикоснуться к закулисью, но он в милости своей дарует им прощальную грёзу. Оценят ли примитивные умы?
Вряд ли.
Не беда.
Пусть спят и грезят свою смерть…
Лес исчез, скрылся в темноте, потух костёр. Главный из троих резким окриком пробудил слуг, и они вскочили, схватившись за убогое оружие, а после, осознав, что враг не нападает, похватали нехитрый скарб, во все глаза глядя на чистые от земли новенькие ворота, на коих алой краской был выведен символ Ока.
Лязгнул металл, хладным дыхание могилы обволокло трёх мужчин, из темноты распахнутого зева проступили пол, стены, потолок длинного тоннеля, растворяющегося в чернильном мраке.
Они не понимали, что происходит, но не могли противиться зову и точно завороженные шли вперёд, к открытой неизведанности будущего. И стоило им войти внутрь, как непроглядную черноту осветило тусклое сияние загоревшихся ламп – его маленький дар, а позади громыхнуло, и заскрежетало, и защёлкало.
Смертные забавно – точно насекомые – закопошились, стремясь открыть запоры, что прочнее стали.
Они не поняли и не поймут.
Им не дано.
Трус боялся, коренастый телок хлопал пустыми глазами и вопрошающе глядел на того, кто думает. А главный же стоял, тяжело дыша и неотрывно глядя вперёд, в тусклую неизведанность коридора, тянущегося в безбрежные глубины таинственного.
Медленно, точно сомнамбула, он сделал шаг, другой, коснулся тёплого камня стены, гладкого, испещрённого золотистыми прожилками, и двинулся вперёд, а низшие, достав нехитрое оружие, устремились следом.
Трус ныл, покорный здоровяк хлопал воловьими ресницами, да сжимал бесполезный топор.
Власть, что превыше воли любого смертного, влекла мух вперёд - к ярко горящему фонарю.
Они шли, поя его чудесным страхом, восхитительным любопытством, пьянящей надеждой. И с каждым пройденным шагом коридор необратимо менялся. Пропали рельсы, им на смену пришёл ровный гладкий пол, стены облепили толстые и жирные корни, мерно пульсирующие в такт шагам, покачивающиеся и исходящие клейкой тягучей жижей. Чуть погодя они появились и на потолке.
Тут и там коридор разрывали боковые тоннели, утопающие во тьме. В их недрах нечто басовито гудело, мелодично зазывало, ткало наяву песнь страха и отчаяния. На стенах же – в просветах меж корней – проступили фрески, запечатлевшие картины великой доблести, искренней праведности, всеобъемлющего благоденствия, разнузданной похоти, кошмарной жестокости, невообразимых страданий, бесконечных мучений и беспредельного, пронизывающего саму ткань мироздания, заползающего в самые тёмные, глухие и незаметные уголки души безумия.
Безумия, что было до рождения самого понятия «разум», что являлось антитезой ему, что происходило из глубин первых времён…
Фрески сменяли одна другую. Напоминания о беззаботности и бесшабашности юности, оставшихся позади вместе с летним теплом божественности и сладким нектаром поклонения смертных.
То было.
Его нет.
В достатке лишь увядание, да скука, развеять малую толику которой призваны жалкие подобия истинно разумных, тля возомнившая о себе невесть что. А потому – тьма гуще, тени мрачнее, корни толще, отвратней.
Шевелящиеся отростки тянулись к насекомым, роняя на каменные плиты густые тягучие капли, перекручивались и перистальтично пульсировали, раздуваясь и опадая, точно опарыши, всласть наевшиеся мертвечины. Из коридоров стонали незримые души замученных глупцов, решивших, что в грёзах можно отыскать покой.
Лампы замигали, заискрили, разом засияли красным, бросая зловещие блики на корни и тараканов, кроваво отсвечивая на фресках, забрызгивая кармином и багрянцем сцены падения.
Волны страха, столь плотные, что били в голову лучше выдержанного вина, заставили его блаженно застонать, видоизменяя и дробя ткань грёз, обращая их в иное, новое, голодное и злое.
Толстый корень экстатично дёрнулся и лопнул, забрызгав всё окрест густым едким маслянистым соком, и из него полезли, прогрызая путь наружу, белые жирные личинки. Каждая с кинжал длиной, каждая с длинными острыми зубами, каждая слепая от рождения, но чувствующая страх лучше, нежели охотничий пёс зайца.
Один за другим лопались корни, высвобождая всё новых и новых червей, а те, в свою очередь, стремительно ползли на запах страха.
Старший вспомнил про огонь и попытался ударить, но в чужом доминионе не следует рассчитывать на магию, коль того не пожелает хозяин, а ты – лишь жалкий червяк, пародия на истинного властелина незримого. Потому с пальцев чародея сорвались две жалких искры, опавшие, на отсвечивающий багровым пол. Слуги вытаращились на своего командира и потеряли драгоценные секунды – две личинки сложились и прыгнули, впиваясь трусу в икры, прогрызая себе путь вперёд, через кожу и сухожилия, к сладкой крови и горячему, исходящему паром мясу.
Писклявый взвизгнул, неловко отшатнулся, потерял равновесие, рухнул на пол, и тотчас же оказался погребён под шевелящимся, чавкающим и хрустящим покрывалом.
Он заорал, попытался вскочить, стряхнуть с себя напасть, вот только ноги уже не слушались, и всё новые и новые личинки вгрызались в плоть, такую свежую, такую сочную, такую желанную. Жалкий кричал всё громче, беря новые и новые ноты, а личинки копошились, сытно чавкая, перемалывая кости, наползая, наваливаясь, придавливая склизкими кольчатыми телами.
Одна из них заползла в рот и вопль прервался, превратившись в приглушённый хрип. Всё новые и новые белёсые убийцы продирались через частокол зубов, внутрь, туда, где из желудка вело столько троп и дорожек, которые можно прогрызть, дабы утолить ненасытный голод.
И трус всё ещё жил, пытался ползти, цепляясь остатками пальцев за корни, тела личинок, камень пола, ибо лёгкая смерть есть награда, которую следует заслужить, и лишь хозяин грёз решал, кто достоин подобной чести, а кто - нет.
Из теней на полу медленно выросли сгорбленные худые фигуры. Лысые, с бугристой кожей, длинными руками, оканчивающимися когтистыми пальцами. Пустые провалы глазниц устремились на выживших и те побежали. Бросили умирающего и понеслись вперёд, не разбирая дороги.
Главный в троице – уже паре – бежал прямо, здоровяк свернул направо, погружаясь в липкую и густую тьму. Четыре слепых гончих устремились за командиром, остальные направились за ним. Шли – не бежали, аккуратно ступая по скользким от крови плитам, а тупой и покорный бежал, оскальзываясь, спотыкаясь и падая, купаясь в застоялой чуть подтухшей крови, капающей с пололка. Когда он посмотрел наверх, то безумно заорал и рухнул, свернувшись калачиком, не в силах видеть освежёванных друзей, родных и близких, с укором глядящих на него застывшими мёртвыми глазами.
Так он и лежал, безвольный, сдавшийся, сломленный, не попытавшись взять топор и продать жизнь подороже. Тот, кто каждый день следовал за другими и не ведал собственных целей, не достоин ничего, кроме как повиснуть на крюке.
Слепые гончие спеленали его по рукам и ногам, острыми когтями содрали одежду, а после – вонзили под ребро крюк. Цепь резко натянулась и отправилась под потолок, а визжащее, точно поросёнок, тело, задёргалось, затрепетало, но было поздно. Пришло время остаться без кожи.
Он не стал глядеть на это – много чести – и отправился вслед за первым, а теперь и последним из троих.
Тот, кого он отпустил много лет назад, и кто пришёл, повинуясь зову, не собирался идти на закланье. Он дрался – подстрелил одну гончую, ещё двух ранил, а после у него кончились патроны и маг, бесполезный, лишившийся своего всепожирающего пламени, нёсся вперёд, подобный ветру.
Пот градом тёк по его лицу, смешиваясь с каплями крови и жирным масляным соком корней, пульсирующих всё быстрее, всё яростнее. Он задыхался, держался за бок, который уже обхватила своими когтистыми пальцами боль, но не останавливался, не сдавался. Какие-то остатки человеческого в этом глисте всё же нашлись.
Коридор кончился, выводя беглеца в обширный, заросший чёрными корнями зал, посреди которого возвышался массивный трон, чёрный с золотыми прожилками, внутри которых сверкали мириады звёзд.
Последний таракан, которого ещё не раздавила незримая стопа вечности упал, не в силах сделать больше ни шага, тяжело выдохнул, сел, лихорадочно перезаряжая револьвер, трясущимися пальцами. Беглец ждал гончих, но те не пришли, зато явился их хозяин, приказав грёзам даровать себе привычный облик: невысокое, с беленой кожей и большой головой, начисто лишённой глазных впадин, тоненькими ручками и ножками тело достойное ребёнка, оно даже могло показаться забавным, если бы не ужас, которым он щедро обласкал его.
Ничтожный жаждал сказать что-то, но кто давал ему право осквернять своей мерзкой речью священный мир грёз? Пёс не смеет тявкать без разрешения. Насекомое – тем более.
Он пал ниц, распластавшись на каменных плитах, придавленный тяжестью воли, превосходящей его собственную, револьвер выпал из ослабевшей руки.
Сладкое отчаяние – такое вкусное, сочное, настоящее – приятно согревало, наполняя сердце тягучей истомой и можно было бы поиграть чуть дольше, но глуп тот, кто жертвует поистине важным ради сиюминутной радости.
И в этот самый миг чёрные корни обхватили руки и ноги распростёртого и вознесли его ввысь, дабы низвергнуть в пучины безвременья. Они давили, тянули и рвали, дробя кости и отделяя плоть.
Первой не выдержала левая нога – в колене отчаянно вопящего низшего громко хрустнуло и то, обдав зал фонтаном брызг, разлетелось во все стороны костяной крошкой, а оторванная нога устремилась вниз. И почти сразу же – да славится симметрия! – не выдержала правая рука.
Пару секунд трепыхающееся и исходящее кровью тело трепыхалось, а потом одновременно оторвались оставшиеся конечности и четвертованный обрубок, обезумевший от страдания, рухнул в лужу собственной крови, дёргаясь и извиваясь подобно гигантскому червяку, коим он и был.
Корни устремились в раны, проникли внутрь, продираясь сквозь плоть и кровь, они вонзились в глаза, которые лопнули подобно спелым виноградинам, сжатым пальцами, они вонзились в уши и проникли в рот. Они были в нём и были им, и он стал ими, растворившись без остатка во всепоглощающей боли, сжигающей разум дотла.
***
Тихо догорал костёр возле занесённых землёй старых металлических ворот, подле него в обнимку лежали три обнажённых тела, в пустых глазах которых нельзя было разглядеть ни крупицы рассудка. Жалкие грезили о смерти и боли, и грёзы отвечали им во плоти, преображая саму материю, коя всегда вторична пред мыслью и идеей.
Вот тела, мягкие и горячие, податливые, точно воск, размягчились, начали сливаться, рождая многотела, единого в разности своей и инаковости. Туловища соединялись в единый торс, рёбра, щелкая, слипались, образуя костяную броню, что оберегала три сердца, бьющихся отныне в унисон, ноги сплелись, сцепились мышцами, даровав силу и прочность, недоступную простому смертному. Три головы накрепко срослись одна с другой, и замершие в гримасах ужаса и боли лица – эти маски отчаяния – глядели в разные стороны. Лишь рук у кадавра осталось шесть, но те удлинились, вытянулись, обрели новые суставы.
Медленно, точно марионетка, трепещущая на незримых простому глазу нитях, единый в трёх лицах раб встал, и заковылял прочь, во тьму леса.
Ну а ему пришла пора вновь укрыться за кулисами, дожидаясь, когда же наконец можно будет заняться место в зрительном зале, дабы насладиться чудесным представлением.
Время почти настало.