А катера все еще не было. И надежды на то, что он скоро придет, у нас тоже не было. Он мог вообще не прийти сегодня, а мы все равно ждали, потому что ничего другого не оставалось. Деваться нам некуда. Место, где поставлен дебаркадер, совершенно пустынное. С одной стороны возвышаются береговые холмы с глинистыми обрывами, поросшими пышной травой, с другой — рябая от нудного бесконечного дождичка река. Этот дождь как зарядил с утра, и конца ему не видать. Он висит, как серый занавес, закрывая противоположный берег реки. Средина августа, а погода вполне сентябрьская.
До него, до этого берега, всего три километра, но катера все нет, и случайных моторок тоже не видно. А короткий августовский день гаснет, а тепловатый дождичек — грибная страда — шелестит. Некуда нам деваться.
Некуда, кроме зала ожидания на втором этаже маленького дебаркадера местной линии. Красивый чистенький домик, выкрашенный голубой краской. Внутри все тоже очень чисто и добротно окрашено. Большая лампа под самым потолком дает много света, отчего запотелые стекла окон кажутся темными, хотя еще не совсем погас хмурый вечер.
Хозяин всего этого уюта, Федор Васильевич—начальник пристани, он же палубный матрос, он же водолив и уборщик. Он — все. Хотя и слабая, но единственная наша надежда, потому что надеяться больше не на кого.
Стоит он — эта наша надежда, — облокотившись на перила, глядит на серую воду и, наверное, тоже на что-то надеется. Он прислушивается, как мы, пассажиры, безрадостными голосами строим разные предположения насчет своего ближайшего будущего. Катер мог сесть на мель, напороться на топляк, или с машиной что-нибудь. Или с кассиршей. Был случай, когда кассирша, совсем еще молоденькая женщина, забежала на минутку проведать свою замужнюю сестру и задержала рейс почти на два часа. Мало ли что может случиться. Начальник пристани, не отрывая взгляда от воды, по поводу каждого нашего предположения авторитетно замечает:
— Очень может быть…
Все мы давно уже, не первый год, с ним знакомы, но, как оказалось, знаем о нем очень мало. Он никогда не вступает ни в какие пререкания с пассажирами, и только, если уж какой-нибудь настырный допечет его своими вопросами насчет того, долго ли ему еще пребывать в ожидании, скажет в ответ:
— На то и зал ожидания, чтобы ждать…
Философская глубина и своеобразная логика такого ответа исключали все дальнейшие расспросы и вместе с тем давали надежду, что пароход все-таки когда-нибудь да придет: зал-то учрежден для ожидания, а не для зимовки.
На этот раз собрались опытные пассажиры и никаких пустых вопросов не задают. Все эти дачники, грибники, охотники не первый год наезжают в благословенные наши места, и насчет катера они все знают не хуже самого начальника здешних мест. Верно, были тут и новички—несколько студентов, парни и девушки, которые ехали в колхоз на уборку. И, конечно, с ними была гитара, и они еще в вагоне электрички начали петь, но, исчерпав свой небогатый репертуар, примолкли. Дорога от станции Сылва до пристани очень их воодушевила: проплывали по небу серые лохмотья-тучки, по временам посыпая землю тепловатым мелким дождичком, а потом уносились куда-то за реку, и через небесную прореху проглядывало чистое голубое небо. Тогда каждая лужица и дорожная колея, каждый листок и травинка ослепительно сверкали. Ходить можно только по траве, потому что глинистая дорога осклизла и поблескивала, словно ее только что смазали шоколадным кремом. Именно это очень позабавило студентов: они сразу же, как только вышли из вагона, разулись, так что никакая глина им стала не страшна. Можно себе представить, в каком виде они добрались до пристани.
Итак, сидели мы в зале ожидания на прохладных крашеных диванах и чего-то ждали, на что-то еще надеялись, хотя было очевидно, что катера сегодня не будет. Нигде так пламенно не верят в чудеса, как в залах ожидания, когда по каким-то не совсем ясным причинам нарушается расписание пароходов, поездов или самолетов.
А пока — в ожидании чуда — мы расположились на казенных диванах по производственному принципу; рыбаки с рыбаками, дачники с дачниками, охотники с охотниками. Грибники — народ вообще малообщительный, так же, как и рыбаки, любящие тишину и одиночество, но только в лесу или на реке, во всяком другом месте все они — неуемные болтуны и хвастуны. Не успели еще как следует расположиться, как тут же пошли такие россказни, что только успевай слушать и не удивляться. Да никто и не думал удивляться: у каждого был припасен рассказ еще похлеще, надо было только выждать, чтобы в подходящий момент выложить свою историю.
В своем углу студенты некоторое время пытались пропеть еще что-то, но уже не было в их веселье прежней беззаботности и молодой удали.
— Люди! — поднялся длинный парень и взмахнул гитарой. — Воспрянем духом, люди! Есть еще забытые нами исторические частушки. — И ужасным голосом он запел:
У Петра Великого
Не оставалось никого,
Только лошадь да змея —
Вот и вся его семья…
Но и этого хватило ненадолго, все уже уморились, приткнулись кто куда и притихли.
Утомленные ожиданием пассажиры мирно спали, сложив свои мятежные головы на рюкзаки или на соседские плечи, это уж как кому пришлось. А мне спать не хотелось, и я вышел на террасу. Слышнее стали запахи мокрой травы и земли. На черном отлогом спуске расстилались четкие косые отсветы от окон да призрачно рисовались ступени деревянной лестницы. Небо туманно светилось, и одинокие тучки неприкаянно бредили над темной притихшей землей.
По узкой скрипучей лесенке спустился я вниз и тут увидел Федора Васильевича. Он стоял на своем месте, облокотившись на перила, словно ждал, что вот сейчас подойдет катер и бросит чалку. Ждал привычно, и в то же время напряженно, как всегда, хотя никакого судна даже по расписанию не предвиделось в этот поздний час. Услыхав мои шаги, он повернул голову.
— Это вы? — спросил он. — Угомонились пассажиры?
— Успокоились.
— Сон хоть кого успокоит. — Он усмехнулся. — Так вот и всегда: побегают, покричат и угомонятся. Ночной пассажир… — Он снова усмехнулся и покрутил головой. — Вот дневной — это беда. Днем он нервный, ждать не хочет. А ночью хоть в ухо клади…
Большая река в затуманенных берегах казалась неподвижной, безжизненной, как застывающий свинец, источающий еле ощутимое тепло.
— Все мы пассажиры в своей жизни, — вздохнул Федор Васильевич.
Многолетняя необременительная служба на пристани местной линии располагает к различным размышлениям, которыми не с кем поделиться. Пассажиры — люди торопливые, непоседливые, к длинным разговорам не склонные. Вот это последнее обстоятельство заставляет задумываться о смысле жизни и придает одиноким размышлениям философский характер.
Так я подумал и, сочувственно вздохнув, приготовился выслушать до конца все, что накопилось в мыслях моего одинокого собеседника. А он продолжал:
— Каждый чего-то ждет. А если не ждать, то как же тогда жить? Да я считаю, что это уж и не человек вовсе, который ничего не ждет. Так, я по своему разумению полагаю, что у каждого есть что-то такое в отдалении или ожидаемое на подходе. Не может человек без этого. У каждого свое, каков человек, таково и ожидание.
Теперь уже стало ясно, что мой собеседник не намерен ограничиться одними только философскими высказываниями. Тут другое: устал, наверное, человек нести тяжелую ношу своего ожидания и хочет отдохнуть. А для этого требуется терпеливый собеседник или, вернее, слушатель, который согласился бы на какое-то, хоть небольшое, время разделить с ним груз ожиданий, надежд, размышлений. И чтобы охотно согласился, сочувственно.
Как раз я и оказался таким собеседником, да и время выдалось подходящее: спешить ни мне, ни ему некуда. А самое главное, в поселке я когда-то жил да и сейчас нередко навещаю старых знакомых, и все поселковые дела мне в общем-то известны. Федор Васильевич поэтому с особой охотой и откровенностью все мне рассказал.
— Мы с ней в одном доме жили, с Катей Каруселевой. И такая между нами была родственность, такое радушие, ну будто мы брат и сестра.
Катя Каруселева. Так о ней бережно сказал Федор Васильевич, что сразу открылся предмет его ожидания. Катя со своей мамой Юлией Ивановной жили в доме, принадлежащем сестре Федора. Тогда еще в рабочем поселке не строили домов выше двух этажей, а все больше одноэтажные, и при каждом доме двор и усадьба, как в деревне. И каждый старался, чтобы его дом выглядел понаряднее и чтобы перед домом палисадник с кустами сирени, с раскидистой яркой рябиной и с цветничком. У всех были огороды, и у многих — сады с плодовыми деревьями, с ягодниками.
Жили все хорошо — не то чтобы богато, но и нужды не знали ни в чем. Стоял поселок на высоком берегу большой реки. Через поселок проходила Горнозаводская железная дорога. Работы всем хватало: в депо, на кирпичном заводе, на строительстве стекольного завода.
Родителей своих Федор не помнил. Они погибли оба в один день, когда ему не исполнилось еще и двух лет. Отец его — плотник — работал бригадиром на сплоточном рейде, который находился на противоположном берегу в устье незначительной таежной речушки. В этот день, уходя из дому, отец предупредил:
— Обед мне сегодня не привозите. Вот тут я взял кой-чего. Река нынче неспокойная', да и верховой лед не весь прошел. Смотри, как кипит!
Отец предупредил и спокойно отправился на работу. На рейде многие из поселка работали, и за ними утром катер приходил. А мать в тот день шанежек напекла и решила отвезти мужу. «Подумаешь, буря! Экое для нас диво!» А к ней пристали еще несколько таких же до глупости отчаянных. На беду лодочник им попался выпивший, он их и повез. Трезвый бы не отважился.
Ну, все и погибли, и двое из тех сплавщиков, которые кинулись их спасать: отец Федора и еще один, совсем молодой парень.
Теперь всей родни у Федора осталась одна сестра. Анюта — девчонка пятнадцати лет, восьмой класс. Все, кто ее не знал, думали, что ей должно быть семнадцать-восемнадцать — такая она удалась большая да самостоятельная. Трудно ей пришлось с малолетним братишкой, да еще учиться, и хозяйство, хоть и небольшое, а внимания требует — на одну пенсию без этого не проживешь…
Люди помогали ей, кто чем мог, братишку в ясли определили, хотели в круглосуточные, но она не согласилась:
— Как же я одна в таком дому ночевать стану? Да я забоюсь.
— А какая же, — удивленно спрашивают, — какая тебе от младенца защита?
Смеется:
— Я ему защита, оттого у меня и страху нет. Он при мне, я при нем, вот нам и не страшно.
А дом у нее не то что уж очень большой, но все же для полной семьи строенный. В зимней избе, что окнами на улицу, сама жила с братиком, а летнюю сдавали, если квартиранты хорошие находились.
Спросят, как она живет, ответит, что не хуже других, а в общем нормально. Жаловаться не любила, прибедняться — тем более.
Училась она средне, но была старательна и считалась самой рассудительной девочкой в классе и самой справедливой. Ее всегда выбирали старостой класса или комсоргом. При всей своей занятости и в школе и дома она любила читать книги, используя для этого каждую свободную минуту. Читала много и все, что попадет под руку.
Уложив брата, она сразу же открывала книгу и читала вслух, и тогда он сразу замолкал, засыпал под слегка возбужденный чтением голос сестры. Это было для него колыбельной песней. А потом, когда прошла пора песен и наступило время сказок, он с интересом начал не только прислушиваться к усыпляющему голосу сестры, но и что-то понимать. У него даже появились свои любимые герои.
Как-то очень уж он разыгрался, время было позднее, а он все кувыркается да куролесит. До того довел Анюту, что она пригрозила:
— Всыплю я тебе сейчас снотворного.
Шел ему уже четвертый год, и он все понимал. Угроза сестры подействовала, он слегка притих, а когда она взяла книгу, вдруг потребовал:
— Хочу Штукаря…
И уснул, не дослушав очередную главу «Поднятой целины».
Анюта радовалась: «Вот и еще растет читатель, будет с кем поговорить». Но когда он выучился читать, то книгами не очень увлекался. Как и многие мальчишки, читал только про войну да про шпионов.
Когда Анюта получила паспорт, устроили ее на кирпичный завод, учетчицей. Работала и училась в вечерней школе. Конечно, трудно пришлось, но была она сильная, здоровая девушка, и все ей было нипочем, потому что с самого начала настроилась на трудную жизнь.
Но что она, девчонка, знала о жизни? Утром, еще по темному, торопилась на работу, по дороге «забросив» братика в детский садик. Отработав смену, бежала в школу. Из школы — в детский садик и домой. Так и кружилась в этом кольце каждодневных забот, пока Федор и сам не пошел в школу. Анюта закончила учебу, тогда и жить стало намного легче, и времени стало больше.
И времени стало больше, и забот, да таких, о которых прежде и не думалось и которые приходят только в пору девичьего цветения. Вначале ее мысли были расплывчаты, неопределенны, как и у всех очень юных дев, стыдливо мечтающих о любви. Им кажется, что они отлично знают, что это такое, примеры старших и чтение любовных романов укрепили их в этом заблуждении. Но все скоро проходит: как только появляется любовь, они с удивлением замечают, что она нисколько не похожа на все ими продуманное и перечитанное. Все не так — бывает хуже или лучше, но не так, как у всех других, кого они знают.
Недолго занимали Анюту девические эти заботы. Была она некрасивая, скуластая, смотрела исподлобья — внимательно и несколько недоверчиво. Она любила хорошую одежду и, как только начала зарабатывать побольше, одеваться старалась понаряднее, почище, все надеялась, что это прибавит ей привлекательности. Но вскоре убедилась в бесполезности всех своих стараний. Когда она шла по улице, то ее можно было принять за плотного, коренастого парня, из озорства нарядившегося женщиной.
На работе она носила синий комбинезон, если холодно, то и зеленую стеганку, что еще больше делало ее похожей на сильного, ухватистого парня. К тому же и грудь у нее была небольшая, и бедра, узкие. Когда в скверике перед Домом культуры поставили скульптурного «метателя диска», изготовленного из цемента, то всем показалось, будто он и лицом и, главное, фигурой похож на Анюту. Про «метателя» так и говорили: «Анютка с тарелкой». Даже уговаривались — Анюта сама сколько раз слыхала: «Встретимся у Анютки после смены…»
Сначала она обижалась, а потом перестала обращать внимание: «Судьбой обиженную могут ли обидеть люди? Где уж им…» Так подумала и сама начала посмеиваться:
— Ишь ты, с тарелкой. А лучше бы с кирпичом; крепче припечатала бы… чтобы глупого не выдумывал.
Вообще характер у нее был твердый и потому незлобивый, ровный, за что все ее уважали, а многие даже любили. Но и побаивались некоторые.
Многие ее уважали, но дружить с ней мало кто отважился — уж очень она на душевные, на сердечные разговоры оказалась неотзывчива. Если что по делу, она и обсудит, и совет даст, и поможет по мере сил, а как только разговор дойдет до каких-нибудь девичьих или женских тайностей, она только усмехнется:
— Охота вам…
Ей казалось, что и говорить об этом, и слушать, как говорят другие, так же нехорошо, как подслушивать или подглядывать, а все думали, это она так оттого, что сама лишена семейных забот, радостей и горестей. Не было у нее ничего такого и вряд ли будет — мало того, что нескладной уродилась, да к тому же еще и неприветливой. Ну, это уж одно к одному.
Приговорив ее к вечному одиночеству, подруги, особенно которые постарше, однако, очень старались устроить ее судьбу, найти ей подходящего жениха. Не молодого, конечно, а пожилого, которому тоже надеяться особенно не на что, была бы жена здоровая, работящая, заботливая. И такие находились. Вдовец один из Быковки, средних лет мужчина, готов был жениться хоть сейчас по той причине, что его выживали из собственного дома собственная дочь с собственным зятем. Вот к нему и наладились самодеятельные свахи: бухгалтер Евдокимова и сушильщица Инна Спиридоновна. Никто их ни о чем не просил, они сами решили устроить Анютину судьбу. Они его немного знали, этого предполагаемого жениха, и поэтому без лишних разговоров приступили к делу. Да и он сам был готов к переговорам, выслушал все с пониманием. Узнав, что невеста хотя и молода, но характером неприветлива и собой не очень хороша, он спросил:
— А дом?
— Дом хорош.
— Хозяйство при ней какое?
— Говорим же вам: девушка молодая, весь день на работе, какое у нее может быть хозяйство? Однако уже при деле: помощник мастера и зарабатывает — мужику впору.
— Ну, тогда сватайте. Вы тут побудьте на травке, а я мигом.
Он ушел, а свахи сели на зеленом бережку, неподалеку от мостков, к которым пристает речной трамвайчик, и, отмахиваясь от комаров платочками, начали доказывать друг другу, что жених, по всему видно, человек серьезный, хозяйственный и что намерения у него тоже серьезные. Такой именно и нужен Анюте, поскольку она настоящей жизни еще не знает. А то, что он намного старше, так это даже хорошо: он ей и муж, он ей и отец.
Оттого, что они еще не знали, как сама Анюта примет их непрошеное сватовство, совесть у них была неспокойна, и они, только для того, чтобы придать себе уверенности, одна перед другой всячески нахваливали жениха. А сами все поглядывали на реку: не покажется ли из-за мыса трамвайчик, чтобы прервать сватовство, которое они сгоряча затеяли, и уже были не рады этой своей расторопности, хотя, согласно расписанию, раньше чем через час трамвайчика ждать нечего. Ну, а вдруг?
Очень скоро прибежал жених, принес бутылку вина типа «Мадера» и в своей старой соломенной шляпе — граненые стаканы. Стаканы он поставил на травку, а шляпу совсем уже по-свойски, по-хозяйски бросил на колени Евдокимовой. Она вздохнула и взяла стакан, наполненный лиловым, как чернила, вином. Инна Спиридоновна тоже взяла свой стакан. Обеим им стало так нехорошо, словно они пропивали чужое добро. Краденое. Третьего стакана не было, и жених выпил прямо из бутылки, да так ловко, что было видно — это ему не впервой. Он сидел напротив, поджав под себя ноги в новых кирзовых сапогах. Глубокие залысины его вспотели, и мысок седоватых волос между ними потемнел. Заметнее проявились почтенные его годы.
Закурив сигарету, он начал выспрашивать, какая она все-таки собой, его предполагаемая невеста? Очень ли дурна, или так себе? И какого она роста, какие ноги, плечи и какая, извиняюсь, грудь? Так он дотошно обо всем выспрашивал, что Инна Спиридоновна, скрывая свое возмущение, невесело рассмеялась, попробовала все обернуть в смех и показать, что они понимают, какой он шутник.
— Да ты, милый человек, — посмеиваясь, спросила ода, — ты невесту выбираешь или корову?
Стряхивая пепел в свою ладонь — для чего, неизвестно, — он строго ответил:
— Жену.
Не принял человек шутки. Или не понял.
Совсем приуныли свахи. Хорошо, что скоро пришел трамвайчик. Прощаясь, жених предупредил:
— Вы там провертывайте это дело пошустрее. Мне ждать нельзя. Сколько по теперешнему времени женщин в одиночестве маются… Они меня донимают.
Сидя на жестком диванчике в кормовом салоне подрагивающего на ходу трамвайчика, свахи условились о своем мероприятии никому ни слова не говорить, особенно самой Анюте, которая если узнает, то страшно даже подумать, что понаделает.
А на другой день, когда уже после обеденного перерыва Анюта зашла в бухгалтерию по делу, Евдокимова побледнела. Анюта, ни на кого не глядя, негромко и даже вроде как бы веселясь, проговорила:
— Если еще кому-нибудь придет охота меня сватать, так невесту спросить не забудьте…
И вышла. Бухгалтерия навострила уши. Калькулятор Верочка, сердечная подруга Евдокимовой, вспыхнула до горячих слез. Евдокимова обиженно затрясла шиньоном:
— Даже так!.. Вот и делай людям добро…
— Насидится вековушей, вспомнит, еще как вспомнит-то… — затараторила Верочка с такой горячностью, будто это ее приговорили век вековать в одиночестве…
Единогласно приговоренная к одиночеству, Анюта как раз одиночества-то и не знала, особенно с той поры, когда ее избрали в заводской профком. Было совершенно непонятно, как это она, такая неприветливая, насмешливая и нелюдимая на вид, привлекает к себе людей. Да и она сама не очень-то понимала, отчего это именно к ней идут со всеми своими бедами. Никого она не привлекала, не обнадеживала, утешать не умела, а чаще всего доказывала, что человек сам виноват в своей беде.
Сначала не понимала и не сразу догадалась, что именно в этом и заключается ее привлекательность — в прямоте. И еще в том, что никогда она не обещала невыполнимого. Но что обещала — сделает. Через все заслоны пройдет, а своего добьется.
И еще она поняла, что человек хотя и любит, когда его утешают, обнадеживают, но не очень-то верит утешениям. Грубой, угловатой правде верит человек, хотя почти всегда обижается на того, кто эту правду выскажет. Ну и пусть: обида пройдет, а правда останется.
Анюта себя ни в чем не обнадеживала, но и надежду не теряла, потому что верила в правду. Все думала, что, может быть, и найдется такой человек, такой глазастый, который увидит ее, как никто не видит. Увидит и полюбит ее такую, какой она откроется его душевному зрению. Человек должен увидеть человека — только тогда и откроется настоящая любовь.
Так и жила она — некрасивая, неприветливая, к вековечному одиночеству приговоренная, жила в постоянной тревоге ожидания. А чего она ждала — и сама не знала. Чем меньше дано человеку, тем яростнее мечтает он о чудесном, которое вдруг откроется перед ним, как сказочная изумрудная дверь.
Она была очень удивлена, когда услыхала о сказочной мечте человека, судьбой обиженного. Это был Геночка Куликов, баянист заводского Дома культуры. Удивилась Анюта оттого, что, как и все, считала его человеком опустошенным, растерявшим все нормальные мысли и слова. Впервые она увидела его на танцевальной площадке. Он сидел на каком-то возвышении, в углу, и, бессмысленно улыбаясь, перебирал клавиши бледными длинными пальцами. У неги был такой отрешенный взгляд, словно все, что тут делается и что делает он сам, нисколько к нему не относится и он ничего этого не видит.
Сидит и вытягивает тоскливые звуки. Выть от тоски под такую музыку, а не танцевать.
Таким его впервые увидела Анюта и равнодушно прошла мимо. Танцы — ничего в них нет хорошего, — так решила она еще в школе, наверное, потому что ее никогда не приглашали. В Дом культуры она пришла по делу: договориться с директором о собрании профсоюзного актива и наметить программу концерта. Покончив со всем этим, Анюта вышла из Дома культуры. Директор почтительно ее провожал.
— Откуда у вас этот тип потерянный? — спросила она про баяниста.
— Да вот взял и сам не рад.
— А зачем брали?
— Музыкант отличный. Пианист. На радио работал, в филармонии и, кажется, во всех Дворцах культуры. Нигде не удержался. Безответственный человек…
— Пьет? — догадалась Анюта.
Директор загрустил:
— Это бы ничего. Многие пьют, да дело свое справляют. А этот безответственно пьет. У нас мероприятие, и я его предупреждаю: «Гена, держись», — говорю. Он соглашается, не возражает. Его выход, а он, смотрю, не то что ходить, а уж и стоять не может. Придется выгонять. А где мы такого музыканта найдем? Да и жалею его.
— Жалость? — усмехнулась Анюта. — Безответственно все это. От жалости никому легче не бывает.
— Может быть, — явно не соглашаясь с ней, проговорил директор.
Заметив, что он еще чего-то не договаривает, что есть и еще причина, заставляющая его держать на работе Куликова, Анюта спросила:
— А что еще?
После длительной задумчивости он ответил с каким-то, особенно осуждающим значением:
— Мама есть еще у неге.
— Ну и что?
— А я ее боюсь.
Такое признание очень удивило Анюту. Почему-то она посмотрела на орденские планки на его пиджаке и недоверчиво усмехнулась.
Прикрыв ладонью планки, директор вызывающе проговорил:
— Боюсь. Хуже артналета. Там хоть укрыться можно, а от нее нет спасенья. Конечно, учитываю ее материнские чувства при виде такого сына. Ей нестерпимо это и больно. И она с этой своей материнской болью налетает, как буря. Она даже на колени передо мной становилась, а я поднять ее не могу одной действующей рукой. Я только взываю к ее совести, стыдно, говорю, так. А она мне в ответ: «Матери ничего не стыдно, если она свое дитя защищает».
— Да от кого защищает-то? — спросила Анюта.
Этот вопрос словно бы застал; директора врасплох. С удивление посмотрев на свою собеседницу, он сам удивил ее неожиданным ответом:
— От самой себя, я так думаю.
— Как это от самой себя, если она его так любит?
— Беспощадно любит, — подтвердил директор.
— И он от этой ее беспощадной любви у нас тут скрывается?
— Как же это возможно — скрыться от нее? Нет, она сама его в наш Дом культуры устроила, поскольку в городе его уже нигде не держат. И привезла сама. И очень просила, чтобы он тут жил, для чего пришлось назначить его баянистом и по совместительству на должность сторожа. И мебели из города навезла, и даже пианино. Женщину для всякого обихода наняла, чтобы, значит, кормила и уборку помещения обеспечивала. И для стирки. А он эту обиходную женщину гонит от себя и комнату держит на замке. Так она, когда он в пьяном состоянии, прорывается и уборку производит.
Так они разговаривали, прохаживаясь по извилистым дорожкам сквера вокруг танцплощадки, потом свернули на главную аллею, обогнули клумбы с каменной «Анюткой» в центре и вышли в сторону, к самой почти ограде. Здесь было тихо и стояла скамейка для любителей уединения.
Они сели, и директор рассказал Анюте все, что знал от самого Куликова и частично от его матери.
Жила в городе обыкновенная советская счастливая семья. Отец — кадровый военный, мать — видный врач и сын, призвание которого определилось еще в детском возрасте: он учился в музыкальной школе, и никто не сомневался в том, что растет если не выдающийся, то уж, несомненно, талантливый музыкант. Пианист.
Никто в этом не сомневался, кроме его собственных родителей. Успехи сына хотя и радовали их, но особых восторгов не вызывали. Отец хотел видеть сына военным, а мать считала, что музыкальное образование не помешает сыну самому определить свою судьбу. Вот окончит школу и сам все решит.
— Так она говорила, а что в это время думала, какие у нее планы были, этого никто не знает, — рассказывал директор. — Была она женщина властная и в доме полная хозяйка. И не только в доме, она и на работе умела подчинить всех своей воле. Я это все хорошо знаю, поскольку сам окончил музыкальное училище и до войны играл на скрипке в оркестре. Много раз слыхал, как он играет. Хороший получился бы музыкант, если бы не случилось такого потрясения, которое всю его жизнь перевернуло. Вот отсюда моя жалость и проистекает: конечно, жаль его как человека, а еще больше — как музыканта. Такая уж у меня профессиональная жалость. Потому я для него на всякие уловки пускаюсь, только чтобы чем-то помочь ему. И он ко мне со всем доверием, так что наш с вами разговор прошу держать при себе.
— Она что же, мамаша его, избаловала сына? — спросила Анюта.
— Нет. Это тоже было, но уже потом. Она никого не баловала и, будучи женщиной красивой, любила, чтобы ее самое баловали. Муж называл ее королевой. И сын привык к тому, что мама — первый человек в семье. Как все властные люди, и особенно властные женщины, она была уверена, что все будет только так, как ей надо, как она захочет. Она и в сыне старалась воспитать такие же волевые качества и уверенность в себе.
Наверное, так бы все и произошло при нормальном течении жизни, если бы не война. Вот тут и наступило самое жестокое испытание всех чувств и сил. Отец, конечно, сразу же ушел на фронт, ну, а мать, учитывая все ее качества и знания, назначили начальником эвакопункта. Сам Гена Куликов пока что продолжал учиться и, как и все его товарищи и одноклассники, рвался на фронт и очень переживал, что несовершенные годы не пускают его в бой за Родину.
Надо сказать, что мать хотя и не очень поддерживала в нем это стремление, однако понимала, что противоречить нельзя, только одно и говорила, что сначала надо закончить школу, набраться сил и знаний, чтобы стать настоящим бойцом. Сын, как и всегда, ей верил. Очень верил каждому ее слову, ведь она — «королева», как называл ее отец, и поэтому все, что вскоре произошло, так сразу его убило.
Шла война. Часто бывали Гена Куликов, его товарищи, его подруги в госпиталях, и не только как музыканты. Мама всегда говорила, что все они должны уметь ухаживать за ранеными, и приучала их к этому делу. А они все только и ждали, когда подойдут их годы, чтобы фашистов бить. Ну, может быть, и не все, но очень на фронт стремились, а те, которые мечтали в тылу переждать, вслух этого не говорили.
И отец в своих письмах писал, что, в общем, дай бог скорее доколотить врага, но если уж и на долю сына останется, так чтобы он был отважным, верным солдатом. Это он так в сорок четвертом писал, завещал сыну, зная, что время его подходит. Вскоре после этого письма отец погиб. Нечего и говорить, как это переживала мать. Она хоть и военный врач и всего насмотрелась, но свое горе всегда больнее.
А сын для ее утешения одно только и говорит:
«Теперь мне идти за отца мстить. Он мне это завещал».
Она на это ничего не ответила, но только все так сделала, что сына признали негодным к строевой службе и причислили к госпиталю санитаром. Все, как положено, оформила, по закону, и вроде осуждать ее не за что: мать всегда права. Она свое дитя выше собственной жизни ставит. Сама бы пошла, куда хочешь, хоть на фронт, хоть в самое пекло, а сына не тронь.
Все чисто проделала, а только одного не учла, своей любовью ослепленная, главного не поняла: что этим принижает она сына. Гордость его мужскую губит. Убивает его своей любовью. И тут уж она не о сыне заботится, а о себе самой. Это тот случай, когда самоотверженность перерождается в эгоизм.
А он сначала даже не понял: как же так, все его друзья с гордостью уходят защищать Родину, а он — недостоин. Он видел, как они смотрят на него свысока, с жалостью, а ему кажется — они презирают его и, может быть, даже думают, что он слабак, дезертир.
И куда он только ни кидался, доказывая, как с ним поступили несправедливо, везде ему говорили одно и то же:
«Значит, ты здесь необходим, а на фронт все рвутся. Надо и в тылу кому-нибудь работать».
«Но почему же именно мне?!»
«А это уж нам виднее».
Вот тут он матери и сказал:
«Ты мне всю жизнь загубила».
Горькие слова. Угрожающие. Но она, привыкшая все делать по-своему и от горя осатаневшая, этого сыновьего потрясения не поняла. Ее святая обязанность — заслепить сына от беды, и она это сделает, пусть хоть весь мир восстанет против нее. Заслонит. А то, что она его сломала, от бури заслоняя, — этого не берет во внимание.
Выслушав все это, Анюта сказала:
— Мать. Она защищает свое дитя. Не хочет отдавать его войне.
— У меня тоже была мать. Она, что же, хотела меня отдать войне?
Совсем уже стемнело. Вокруг танцплощадки вспыхнули яркие огни, и по деревьям уединенной аллеи затрепетали бледные отсветы. Музыкант рванул какой-то лихой фокстрот, и танцующие дружно затопали по гулким доскам.
— А потом закончилась война, — продолжал директор свой рассказ. — Кто жив остался, вернулись со славой. Некоторые из друзей тоже вернулись, но друзьями уже не стали. Он мне недавно сказал очень справедливые слова: «Меня, — сказал он, — от главного дела удалили и тем обездолили на всю жизнь». Это он про свою мамашу, хотя старается про нее ничего не говорить.
— Это страшно даже: так-то про родную мать, — заметила Анюта.
— Ему теперь ничего не страшно, поскольку он все это пережил и, как сами видите, не выдержал. И в этом тоже она виновата. Она поняла, что виновата, хотя и не сознается в этом, а только всячески его улещает. Все ему самое лучшее и без ограничения. Одним словом, без жалости бросила его в легкую жизнь. А человек должен жить трудно, тогда только у него есть интерес жить и работать.
— Это верно, — сказала Анюта. — Это вы очень правильно сказали. Легко только бездельники живут.
После того прошло немного дней, и Анюта забыла и «безответственного» баяниста, и все, что рассказал ей директор, — своих забот столько, что на чужие внимания не хватает. В этот вечер она задержалась на заседании месткома и домой возвращалась поздно. Когда шла через сквер, остановилась у «Анютки с тарелкой». За рекой поднималась луна, зеленоватый свет, просеянный сквозь темные кроны тополей, трепетно перебегал по тяжелому телу «дискобола» и как бы оживлял его. Анюта так и подумала, что вот сейчас еще немного и он, сбросив каменное оцепенение, сорвется с пьедестала. Здорово ему, должно быть, осточертело торчать в одиночестве.
Усмехнувшись такой нелепой, шалой мысли, она проговорила:
— Эх ты, Анютка… Куда уж нам с тобой…
Хотела посмеяться, но получилось как-то сочувственно и даже как-то жалостливо.
Пожалела одинокую мертвую статую — вот дура-то!.. Это все равно, что себя жалеть. Так же глупо. Обвинив себя в глупости, она решительно направилась к выходу, по чувство нелепой жалости пристало к ней, как бездомная собака, которую сколько ни гони — не отстанет. Анюте так и подумалось, будто тащится за ней тощая бездомная собака и тихонько поскуливает. Она даже совершенно явственно услыхала этот тоскливый скулеж. «Вот еще этого мне не хватает, — подумала она, — мороки этой…»
Песок скрипел под ее тяжелыми ногами… а скулеж все слышнее, все громче, и до того красивый и стройный, что ей сразу стало трудно дышать: музыка! Такая, что дух захватывает.
Она остановилась и стала слушать. Это в клубе кто-то играет на рояле. Ну, конечно, тот самый «безответственно пьющий» баянист Гена Куликов. Один. В темноте. Отрешенно глядит в пустоту, и длинные пальцы перебегают по клавишам, как лунный свет по белой скульптуре.
Дом культуры, выбеленный лунным светом, сиял, как большой пароход, летящий по волнам. И кому-то там взгрустнулось на этом празднично сияющем пароходе. Все пассажиры спят в своих каютах, лишь только этому одному, тоскующему, не спится.
Все это так заворожило Анюту своей необыкновенностью, что ей даже показалось, будто она спит и видит сон, потому что на самом деле никогда бы не поддалась какой-то там ворожбе. Ей так и казалось, что она во сне идет вдоль лунного дома в ту сторону, откуда слышится необыкновенная музыка. Идет, как плывет, не слыша своих шагов. Будто по волнам.
Она вошла в тень. Вот запасный выход. Дальше служебный вход. Невысокое каменное крыльцо, обшарпанная дверь, слева от двери большое окно, защищенное от разных недобрых случайностей косой решеткой и от нежелательного любопытства — оранжевой шторой. За шторой рдеет желтоватый свет лампы, поднятой под самый потолок. И до того он немощен, этот свет, что еле пробивается сквозь штору. Для Анюты у него уже не хватает силы — она так и стояла против окна, почти невидимая во мраке. Постояла, послушала, потом подошла поближе и опустилась на ступеньку крыльца.
Она всегда, любила музыку, но вот как-то недавно приезжал лектор из филармонии, выступал перед концертом в Доме культуры, учил не просто слушать музыку, но еще и понимать скрытый ее смысл. Лектор был немолодой и так жалобно убеждал своих слушателей, будто просил о помощи. Анюту он ни в чем не убедил, и она продолжала относиться к музыке так же бесхитростно, как относится большинство людей: хорошую любила, плохую слушала и ждала, когда же она кончится.
А сейчас ей вдруг очень захотелось понять музыку, узнать, о чем тоскует невидимый музыкант. Именно понять, для того, чтобы иметь право помочь ему в его тоске. И так сильно было это желание, что она все поняла или ей так показалось, будто стали понятны, ей, как в этой, сердце щемящей мелодии возникает что-то взволнованное и даже веселое, появляются какие-то вспышки торжества. Ей открылось самое главное: вся тоска оттого, что, вспоминая свои лучшие дни, все хорошее, что прошло, человек понимает, что ничего уже не повторится никогда.
И хотя у самой Анюты ничего еще не было такого, веселого, торжествующего, что можно было бы вспомнить и пожалеть, однако и ей самой сделалось непереносимо жаль всего этого, никогда не бывшего и неизведанного. Она и сама не понимала, кого она жалеет: того музыканта, который довел до слез, или самое себя.
Слезы текли по ее обветренным, темным щекам, но она ничего не замечала и нисколько не стыдилась ни внезапной своей слабости, ни жалости, которую она считала одним из пороков. Она просто тихо плакала, и никакие рассудочные мысли не мешали тому хорошему, теплому, что возникало в ней, как музыка возникает в хорошем инструменте.
Оттого она нисколько и не стыдилась беспричинных своих слез. Бывали в жизни и обиды, и неудачи — вот тогда бы и удариться в слезы, так нет же, все выдержала, через все перешла с сухими глазами. А что же теперь?
Слышала — говорят: «Слезы — бабье раздумье». Может быть, и так. Пока плачешь, сколько всего передумаешь. Мужчина, если ему туго придется, задумается, но перемолчит. Ну, а женщина переплачет. Так говорят. А у нее и дум-то никаких, ей просто хорошо и легко и от музыки, и оттого, что она вдруг расплакалась.
И даже когда музыка прекратилась, она еще посидела немного, потом поднялась и пошла, на ходу вытирая остатки слез. Песок скрипел под тяжелыми ее шагами.
В кухне горел свет, и она только сейчас вспомнила о Федоре, который ни за что не ляжет в постель, пока не дождется прихода сестры. Федор сидел на верхней ступеньке высокого крыльца и, как показалось Анюте, дремал, прислонившись к перилам, но, услыхав, как звонко стукнул засов на калитке, сразу же встрепенулся:
— Долго ты как… — потягиваясь и вздрагивая со сна, проговорил он. — Я уж и огород полил, и кашу успел сварить, да уж, наверное, остыла.
— Да там дела всякие, — сказала Анюта таким счастливым голосом, что и сама удивилась, и, не зная, как объяснить брату то, что она только что пережила, заторопилась: — А ты, бедненький, все ждешь. Ну, пошли ужинать. А мы ее и холодную, кашу-то…
Каша, заботливо укутанная в газету и в одеяло, не совсем еще остыла. Ели, запивая горячим чаем. Это было их лучшее время, когда можно было спокойно поговорить, обо всем посоветоваться и, не торопясь, обсудить всякие дела, прошедшие и предстоящие.
— А что там у тебя? — спросила Анюта, заметив, как брат все время поглаживает плечо.
— Ничего там нет, — неохотно ответил Федор. — Налетел один…
— Ну и как?
— Он сильнее.
— Вот что запомни: сильнее тебя никого нет. — Анюта стукнула по столу кулаком. — Который на тебя налетает, этого не бойся. Налетчики эти, они не силой берут, а нахальством. Сильный зря не полезет. Покажи-ка, куда он тебя.
Осмотрев кровоподтек у самого плеча, Анюта отметила:
— Здорово. А ты что?
Федор неохотно ответил:
— Да тоже… дал.
— До свадьбы заживет. — Анюта легонько шлепнула брата по спине. — Зубков, что ли, Колька?
На это Федор ничего не ответил, и Анюта знала, что не ответит, не выдаст. Мальчишка — он никогда не унизится до этого, если, конечно, он настоящий мальчишка. А Федор — настоящий, В этом она была всегда уверена. И в драку зря не кинется: была, значит, какая-то причина, спрашивать об этом тоже нельзя. Надо, будет — сам скажет.
Она сама вырастила и воспитала брата, как могла бы это сделать только мать, поэтому и относилась к нему по-матерински. Он — и сын, и брат. Он — единственная во всем белом свете родная душа. С ним она могла делиться своими мыслями, доступными его возрасту, и видела, что ему интересно и понятно то, что она говорит. Сам-то он рос молчуном, говорил только самое необходимое, и она считала — это очень хорошо. Что надо — он скажет, а что не скажет, она должна и сама понять.
И в этот вечер, рассказывая о той необыкновенной музыке, которую сегодня услышала и которая довела ее до слез, она заметила его удивленный взгляд.
— Ну, что ты? — счастливо засмеялась она.
— Да я ничего. Это у них там баянист играет. Как напьется, так и начинает играть, на пианине. Куликов его фамилия. Алкоголик он. А ты чего это? Даже до слез…
— Ничего ты не понимаешь! — вспыхнула Анюта. — Он музыкант необыкновенный!
— Да слышал я, как он играет. Издаля. Нас из сада гоняют, когда танцы…
— Танцы! Он не для танцев.
— А для чего? — спросил Федор, все еще не понимая, почему сестра так горячо защищает спившегося баяниста.
— Он для души… — строго сказала Анюта.
Не знала она, как рассказать брату о том душевном потрясении, какое она сегодня испытала. Невозможно сказать. У нее и слов-то таких не найдется. Беден человек словами, когда потрясена душа. Но ей обязательно надо было объяснить брату, чтобы он хоть немного понял, что же с ней произошло, что так ее взволновало.
Она видела, что он тоже очень старается понять ее, но не может. Она видела это по напряженному выражению его лица. Только когда упомянула о своем одиночестве, ей показалось, будто какие-то теплые озорные огоньки вспыхнули в его глазах. Он улыбнулся. Он даже сочувственно подмигнул ей. Она не успела еще разобраться, что все это означает, но уже обрадовалась, а он удивленно спросил:
— Влюбилась ты в него, что ли?
И снова с таким озорством подмигнул, будто то, что он сказал. До того нелепо, что над этим только и можно посмеяться. Он так и ждал, что сестра сейчас рассмеется и у них начнется веселый, задорный разговор. Он сам-то не очень на это способен, а вот зато Анюта — большая мастерица на всякие выдумки и шутки.
Именно этого и ожидал Федор от сестры в ответ на свое явно несуразное предположение и очень удивился, что Анюту оно нисколько не развеселило, а, совсем напротив, испугало. Это Анюту-то! Да она сама, кого захочет, одним словом убьет. Тут уж и Федор насторожился:
— Ты что?..
— Да ничего. — Она усмехнулась, но как-то не очень уверенно, нерешительно. «Все ты выдумываешь…» — хотела сказать, словно бы отмахнуться от того, что тут наговорил Федор, но вышло так, будто она оправдывается, доказывает свою невиновность. — Да разве я могу? Сам подумай…
Чтобы совсем уж показать, что разговор этот никчемный, пустой и его надо прекратить, она стала прибирать на столе, составлять посуду в одно место, накрывать ее полотенцем, сметать крошки ладонью в ладонь. Но как только Федор ушел в комнату, она, словно бы утомившись, уронила руки на скатерть. Она и в самом деле так отчего-то устала, словно весь день проработала на самой трудной работе.
«Разве я могу?.. А почему я не могу? — подумала она, и эта мысль сначала испугала ее своей неожиданностью. — А чего это я, дура, испугалась? Влюбилась. Ну и что? На то я и девка, чтобы влюбляться».
Встала, потянулась всем своим большим сильным телом так, что косточки хрустнули, и рассмеялась:
— Федя, ты спишь? — вошла в комнату. — А ведь я и на самом деле влюбилась, — весело проговорила она. — Влюбилась я, старая девка…
— Не дури, — отозвался брат и закрыл голову одеялом.
— Нет, правда, Федя, влюбилась я в его музыку.
— И вовсе ты не старая. — Федор откинул одеяло и даже сел в постели. Глядя, как сестра, сбросив халат, сильными белыми руками взбивает подушки, протестующе заметил: — Вон как ты взбрыкиваешь! Старая?.. Ха-ха… Влюбилась.
Успокоив брата, Анюта и сама успокоилась. Уснула сразу, спала с каменной безмятежностью, а когда проснулась, то ей показалось, что ночь пролетела мгновенно, как летняя гроза, пронеслась и смыла все душевные волнения и тревоги. Ничего не осталось, даже воспоминаний, которые, как въедливый запах, способны долго держаться в памяти и выветриваются только временем.
Большая, румяная, отяжелевшая после сна, вышла она на крыльцо, влажное от росы. Солнце еще не взошло. Далеко за рекой, за темными лесистыми горами играла заря. Все это с детства знакомое, свое, родное, каждый раз одно и то же… и всегда разное — сегодня не так, как вчера. Это неповторимое постоянство умиляло Анюту, вообще-то не склонную к умилению. Вот река. Она вообще своя, как сестра, особенно сейчас, когда она борется с сонной истомой, раскинувшись в просторных берегах, словно в широкой постели, — большая, румяная, отяжелевшая после недолгого летнего сна.
Подумав так, Анюта усмехнулась: «Придет же такое в голову — сестра. Глупость какая!..» Усмехнулась и вдруг вспомнила вчерашние свои волнения, вызванные музыкой, свою вспышку влюбленности и подумала, что все это накатило на нее, как болезнь, с температурой, ознобом, слабостью. Одним словом, глупость какая-то, и надо все это забыть.
Но, сколько ни старалась, никак не могла прогнать того настроения, с каким вчера слушала музыку. Оно все сильнее захватывало ее, как болезнь, с которой она — такая сильная и большая — не могла совладать. И пока одевалась, и когда шла на работу, все время ей слышалась вчерашняя музыка. Она радовалась, что музыка не исчезла, не растворилась, а, как большая нарядная птица, притаилась где-то в потайном месте, известном только одной Анюте, и потихоньку поет. И это даже не музыка, которую запомнить было невозможно, а только душевное потрясение, вызванное ею.
И вдруг Анюта увидела Куликова. Он стоял, прислонившись к чугунной решетке сквера, и сосредоточенно пересчитывал на ладони мелкие денежки. Один рукав синей рубашки расстегнулся, или там не было пуговицы, и он сваливался на ладонь, мешая считать. Куликову приходилось то и дело взмахивать рукой, было похоже, будто он отмахивается от мух.
У Анюты задрожали и побелели щеки. Музыка смешалась и упала, как подбитая птица.
— Здравствуйте, — проговорила она возмущенно.
Он только посмотрел на нее сквозь нечесаные кудри и ничего не ответил.
Анюта пришла на работу на весь свет в обиде. Все были виноваты, а в чем — сама не знала. Человек она справедливый, спокойный — и вот до чего дошла. В раздевалке все от нее шарахались и спешили убраться от греха. Видели: человек за себя не отвечает, до крайней точки дошел.
Оставшись в одиночестве, подумала: «И с чего это меня на неповинных людей кидает, как собаку? Надо себя ограничить».
Посидела, остыла немного, стала платье стаскивать. Тут пришла прессовщица и вернула ее к жизни, к повседневности:
— Пресс не работает, и уже давно, еще с ночной смены. Что-то со шнеком: брус идет то нормально, то комом.
— А слесарь где?
— В душевую я его затолкала.
Бросив платье на вешалку, Анюта схватила комбинезон.
— Где он успел набраться, магазины-то закрыты еще?
— Для людей закрыты, а для сволоты всегда пожалуйста.
— Это верно, — проговорила Анюта и тут же вспомнила того, который медяки считает, прислонившись к чугунной ограде, и снова вскипела в ней злоба.
Стала надевать комбинезон — запуталась в брючинах, это еще больше разозлило ее. Глядя на Анютины смуглые неги, прессовщица жалостно вздохнула:
— Ладная ты женщина, Анюта. И чего это мужики…
— Не причитай, — оборвала ее Анюта. — Много вам от мужиков радости?
И, на ходу застегивая пуговицы, двинулась в душевую — большая, решительная.
В кабинке под перекрытым душем, присев на корточки, слесарь Дунин ловил в ладони редкие капли, срывающиеся с дырчатой воронки под потолком. Сидел он в полном рабочем обмундировании, и вид у него был до того отрешенный, что снова напомнил Анюте того, который пересчитывал медяки.
— Да что ж ты делаешь-то, паразит! — с отчаянием выкрикнула она и за волосы, как репку, выхватила Дунина и, как репку же, сунула его хмельную голову под кран умывальника.
Ничего еще Дунин не успел понять, как сильная холодная струя ударила в затылок. Взвыл он дурным голосом и захлебнулся, забился, хотел вырваться, но страшная сила сковала его тело. Ему показалось, будто он тонет, идет ко дну, и это было до того ужасно, что Дунин вдруг отрезвел.
— Пусти! — удалось ему провыть сквозь воду. — Все…
И в ответ услыхал:
— Не булькай.
Та же неведомая страшная сила рывком вернула его в мир, на чистый воздух, и вот он уже отдыхает на жердочках банной скамеечки, вымокший и растрепанный, как воробей только что из лужи.
— Это, значит, ты меня? — не очень удивляясь, спросил он.
Стряхивая воду с рукавов и груди, Анюта сказала:
— Если через час не пустишь пресс, пеняй на себя. Уволим.
— Ну, ты, однако, сильна, а ведь я…
— Алкоголик ты и вредитель, — проговорила Анюта и устало вышла из душевой.
Устала. Никогда еще не испытывала Анюта ничего похожего на усталость, и поэтому скорее с интересом, чем с тревогой, она прислушивалась к тому неизведанному, что так неожиданно завелось в ней. С интересом и возмущением.
«Вот еще, — думала она. — Устала. С чего бы это? Нежность какая…»
Желая как можно скорее избавиться от «нежностей», она так горячо взялась за дело, что слесарь Дуннн уложился в отведенное ему время: пресс заработал даже раньше, чем через час. Мастер он был отличный и дело знал.
Потом, в обеденный перерыв, он сидел в тени на скамейке в садике на заводском дворе под березами, припудренными розовой кирпичной пылью, и рассуждал о жизни.
— Вот потому у меня к бабам и равнодушие и даже ненависть, оттого, что вас много. А какого товару вдоволь, то на него мало кто смотрит. Дешевка, одним словом. Повидла.
Все знали, какой он болтун между запоями, и поэтому не очень-то прислушивались к его речам, а так только, разве что от скуки. Уже все пообедали, мужики собрались поодаль вокруг бочки с водой, у них там свой разговор. Ну, а тут, в садике под березами, женщины. Дунин с ними, как некурящий.
Одна из них спросила:
— Ты вот, значит, товар дорогой, а почему тебя, такого дефицитного, жена бросила?
Просто так спросила. Его речи давно уже всем известны, а жена ушла от него потому, что он пить начал и драться. Это тоже не секрет. После чего он так и возненавидел женщин, хотя надо бы самого себя возненавидеть.
Анюта помнила его молодым и, как ей казалось тогда, красивым. Таким он явился на завод. Поступил он слесарем, и все думали, что это, конечно, ненадолго, что такой скоро подыщет работу получше, тем более, что в армии служил он автотехником.
А он вот до чего докатился. Сидит на скамейке, горбатится, как старик, и вяло пережевывает глупые слова:
— Я для баб — тиран, с некоторого периода.
— Ну уж и тиран. Где тебе?.. — сказала Анюта. — Людям настроение портишь, работе мешаешь, вот и все твое тиранство. А скорей всего, саботаж это, а не тиранство.
— А ты меня словами не стращай, поскольку я ничего не боюсь. А отсюда я вскорости и так уйду, и везде меня примут. А ты так и завязнешь тут в своей глине. Кому ты нужна? Тобой только мужиков пугать… А ты меня под крант… Мужика вполне одетого. Под крант… У меня диплом. Я дипломированный слесарь, а ты, как кутенка…
Все уже давно разошлись по своим рабочим местам, а он все бормотал, и ему было все равно, слушают его или нет.
Шумел ветер в березах над его поникшей головой, свежий ветер большой реки стряхивал с листвы розовую кирпичную пыль, а он все говорил, угрожая кому-то с тупым раздражением алкоголика, которому приспело время опохмелиться.
«А какой человек был, — с негодованием думала Анюта. — Какой золотой был мастер!»
И еще она думала — и тоже с негодованием — о нестойкости человека: как непрочно устроен он, если не может устоять перед таким примитивным злом. В чем же сила зла? Только в человеческой слабости. Тогда какая же это сила, если она держится только на слабости? Ведь сильного зло не одолеет. Ох, как это не просто: зло на виду у всех губит людей, все смотрят, и никто толком не знает, что надо сделать, как его убить. Как сделать, чтобы хорошие люди не отдавали ему свою силу и свой талант?..
Так она думала, а сама злилась, и все в ней кипело от бессилия и оттого, что она сама не сильна, вернее, сильна только сама для себя, а помочь другим не знает как. Она негодовала, а те, кто с ней работал, думали, что это она так с утра завелась, после схватки с Дуниным. И еще, может быть, ее расстроили глупые его речи о ее девичьей непривлекательности.
Только это вряд ли — она и сама давно все знала и только посмеивалась над такими разговорами.
Но никто даже и не подумал, что она просто растерялась. Никогда прежде не принимала она этого зла как своей личной обиды. А тут ей так и показалось, что обидели ее и обидели незаслуженно. А незаслуженных обид она не прощала никому.
Вот поэтому Анюта, злая и решительная, ничего не стала откладывать и сразу же после работы отправилась в Дом культуры. Шла и всю дорогу уговаривала себя не «убивать обидчика, а поговорить с ним по-хорошему». Не Дунин все-таки, чтобы сразу носом в ледяную воду…
Она постучала в ту дверь, у которой ночью слушала музыку. Никто не ответил на ее стук. Тогда она толкнула дверь и вошла в маленький темноватый коридор. Там были двери, по одной с каждой стороны. Анюта уверенно постучала в левую — там, по ее предположению, находилась комната, откуда ночью доносилась музыка. Дверь распахнулась. Выглянул Куликов. Пальцы музыканта сжимали щетку, должно быть, он что-то чистил. Разглядев, кто пришел, он этой щеткой указал на дверь в середине:
— К директору — туда…
— А если к вам?
Посмотрев на Анюту из-под спутанных нечесаных волос, Куликов удивленно поднял одну бровь:
— Если ко мне? — Он слегка растерялся. — У меня тут не прибрано… Да и сам я… Не очень пригоден к дамскому обществу…
— Это не имеет значения, — сказала Анюта и вошла в комнату так уверенно, как это могла бы сделать только хозяйка. Она и не подумала, что так получится, и не затем пришла, чтобы показывать тут свою власть, которой у нее и не было. Все получилось само собой, и она это поняла только тогда, когда он осторожно прикрыл дверь и все еще удивленно проговорил:
— Садитесь, пожалуйста.
В комнате стояли очень хорошее старинное кресло и стол, тоже очень хороший. И кровать, и шкаф, который почему-то называется славянский. Сюда ухитрились еще втиснуть и пианино. На свободном пятачке между пианино и столом находился винтовой круглый табурет. Анюта села на этот табурет и решила, что это очень удобно: не сходя с места, можно посидеть за столом или повернуться к пианино. Великолепные вещи эти никак не совмещались с замызганной сторожевской комнатенкой и с решеткой на окне. Хоть и «ромбиком», и покрашенная голубым, но все же решетка.
Вещи эти совсем было потрясли Анюту своей изысканной строгостью, но она не поддалась, устояла. Устояв, возмутилась всей своей чистой и честной душой: сколько тут оказалось пыли и мусора! Какие-то тряпки, нечистые и помятые, брошены как попало. А на запыленной крышке пианино нахально расположились захватанные стаканы и голубая с позолотой тарелка, на которой самозабвенно пировали мухи. Это на пианино-то!.. Задохнувшись от возмущения, Анюта представила, как они, эти мухи, взлетают над тарелкой и заполошно жужжат, когда Куликов играет на пианино.
Вещи, построенные для красивой и, конечно же, умной жизни, — вот до чего их довели!..
Какое уж тут потрясение? От него не осталось и следа, исчезло, как туман на восходе солнца. Она совершенно успокоилась, и к ней вернулось ее постоянное деятельное желание навести тут полный порядок. Начала она с того, что критически осмотрела хозяина всего этого безобразия. Вот он во всей своей красе, или, вернее, во всей своей неприглядности. Двадцать семь ему, но до чего же захирел он в самые цветущие годы!
Стоит у двери серый, небритый, в заспанной измятой рубашке и помахивает щеткой.
Но ведь ему двадцать семь всего! И заметно, какой он еще молодой и крепкий. И красивый, несмотря ни на что. Анюта без труда представила себе, как он, взволнованный вдохновением, встряхивая легкой тучей русых волос, сидит у большого, солидно поблескивающего инструмента. А девчонки смотрят из зала влюбленно, а потом аплодируют и самозабвенно повизгивают: «Браво, Куликов!..»
А теперь такие же девчонки, чуть притомившись от танцев, просят: «Подкинь, Геночка, фоксик».
Этого Анюте и представлять не надо — сама слышала.
— Вы хоть бы форточку открыли, — с досадой сказала она, чувствуя непреодолимое, свойственное всем женщинам желание немедленно навести здесь порядок с помощью веника и тряпки. Но, как она понимала, начинать надо с хозяина, а что для этого сделать, она пока не знала.
— Форточку? Это всегда можно. У меня здесь и взаправду, как в лисятнике. Это мы сейчас. Для вашего удовольствия.
Подход к форточке был прегражден креслом. Куликову пришлось снять туфли и встать на кресло, чтобы дотянуться до форточки. Все это он проделал с подчеркнутой угодливостью и, распахнув форточку, спрыгнул на пол. Только тут он застыл, склонив перед Анютой голову, как бы ожидая ее дальнейших приказаний. Все эти дурачества ему понадобились только для прикрытия смутной тревоги, вызванной неожиданным посещением.
Пришла большая румяная женщина, которую он считал каким-то заводским начальством, а зачем пришла — непонятно.
— Ну зачем вы так себя изводите? — тихо спросила Анюта. Если бы даже она ничего еще не знала о Куликове, то, наблюдая за его бесхитростным придуриванием, она сама увидела бы, как беззащитен он, как жалок и как одинок. Жалость — признак бессилия, безответственное чувство и даже вредное.
Наверное, Куликов думал так же: усмотрев в ее вопросе проявление жалости, он еще больше начал придуриваться:
— Это вы по поручению месткома?
— Ну зачем же вы так! — воскликнула Анюта возмущенно.
— Ничего у вас не получится. Перевоспитать меня даже моя родительница теперь уже не сможет. — Он снова взял щетку и повернулся к двери, где на гвоздике висел его замызганный пиджак. Хороший был когда-то пиджак, дорогой.
— Все у меня получится, — сказала Анюта, удивляясь своей, ни на чем не основанной, уверенности.
Бросив щетку в угол; Куликов торжественно сообщил:
— Пришел час моей казни…
— Да что вы! — Анюта прижала ладони к груди. — Какая казнь? И совсем не затем я к вам пришла.
— Да я не про вас. Я сам себя казню каждый вечер. Сам себе я палач. Вот иду девчонкам танцы играть. Так что, если угодно, можете и вы попрыгать вокруг эшафота.
Теперь уж Анюта возмутилась. Слезы закипели в ее звенящем голосе:
— Ох, вы!.. Что же вы так возноситесь? Какой, подумаешь, герой, за идею страдалец. Да вы знаете, кто вы?.. — Тут она спохватилась, как бы не наговорить лишнего, и, рванув дверь, выбежала из комнатенки.
— Эх, и надоела мне такая жисть!.. — проговорил Федор.
— Не жисть, а жизнь, — весело поправила: его Анюта.
У нее после разговора с Куликовым было такое счастливое настроение, словно ей удалось какое-то трудное дело, хотя, по правде говоря, ничего ей не удалось: он просто выгнал ее. Посмеялся и выставил за дверь. Но Анюта была уверена, что сделала первый и самый трудный шаг и что в следующий раз — а она, конечно, опять пойдет к нему — она добьется своего. А чего добьется — этого и сама еще не знала.
Брат умывался после работы на огороде, и от него хорошо пахло нагретой солнцем землей и травой.
— Все один да один, — продолжал он. — Вот даже и картошку окучить не успел. А ты там где-то…
— Работа у меня такая. Ты сам, Федя, знаешь.
— У всех работа. Дрова привезли, видела? Пилить надо, пока погода стоит.
— Ох ты, хозяин мой заботливый! — Она хотела обнять брата, но он не позволил, вывернулся из-под ее руки. — Договорюсь я с пильщиками.
— Да не успеть мне одному-то.
— Ну, расплакался. Человек должен жить трудно, тогда он только и достоин называться человеком.
— Это ты где прочитала? — насторожился Федор.
— Слышала. Один умный человек сказал. Да я и сама так же думаю.
— Ты, выходит, тоже умная?..
Усмотрев в вопросе: брата определенный подвох, она сама спросила:
— А ты как думаешь?
На это Федор ничего не ответил, чем вызвал у Анюты то самое чувство досады и бессилия, какое она не раз испытывала за последние дни, вплоть до сегодняшнего вечера.
— С вами поумнеешь, — сказала она и сообщила, что завтра на работу не пойдет, потому что ее посылают в город на совещание профсоюзного актива, а когда вернется — сама не знает, но, во всяком случае, не позднее чем с последней электричкой.
Приехала она значительно раньше: еще не начинало темнеть, когда она вошла в полупустой вагон. Только расположилась у окна, как к ней подошла молодая женщина, которую она видела сегодня на совещании.
— Вы на кирпичном заводе работаете? — спросила она так, словно осуждала Анюту только за то, что она работает на таком заводе. И, не дожидаясь ответа, снова спросила: — У вас в Доме культуры работает Куликов?
— Да, — созналась Анюта, — работает. — И тут же сама спросила не очень доброжелательно: — А вам это для чего?
Еще ничего не зная, Анюта подумала, что приезд этой женщины чем-то угрожает Куликову, а вот чем — это надо еще выяснить.
И еще она обратила внимание на одно обстоятельство, имеющее, как ей подумалось, прямое отношение к Куликову: на совещании эта женщина была одета хорошо, но просто, как все, — темно-серый костюм и белая блузка с пышной кружевной пеной на груди. А сейчас на ней было платье из какой-то зеленоватой, сверкающей тусклыми искрами материи, грудь прикрывала все та же кружевная пена, до того пышная, что невольно наводила на мысль, что, должно быть, там и прикрывать-то особенно нечего. Анюта неприязненно и настороженно разглядывала эту тоненькую, острую, таящую неизвестно какую угрозу.
«Заноза, — подумала Анюта. — И когда это она успела так вырядиться? Вместе ведь, кажется, вышли с совещания…»
Вышли одновременно, Анюта ехала до вокзала на трамвае минут десять и ждала поезд с полчаса. Этого «занозе» вполне хватило для того, чтобы забежать домой и переодеться. Для кого? Нетрудно догадаться: сама же спросила про Куликова. Только для чего ей Куликов?
Решительно сунув свою тонкую горячую руку в большую Анютину ладонь, «заноза» проговорила:
— Зита Антоновна. — Отдернув руку, уселась напротив Анюты. — Мы с Куликовым учились вместе. Только он на фортепьяно, а я на теоретическом. Очень он был красивый мальчик и из хорошей семьи. Да к тому же еще и талантливый. А теперь для чего он мне, я и сама еще не знаю, вот посмотрю, тогда и решу. Услыхала, как сегодня вы в своем выступлении про него упомянули, и вспомнила, что его мама когда-то просила меня, если представится случай, навестить его. А я не люблю ждать случаев. Я их сама предпочитаю создавать. Вы мне покажете дорогу к Дому культуры?
— Пожалуйста, — согласилась Анюта. И, поглядев на часы, подумала: «Покажу. Я тебе такое покажу! Он как раз сейчас казнит себя. Все я тебе покажу…»
Всю дорогу от станции до сквера перед Домом культуры Зита молчала и только у самых ворот скороговоркой отметила:
— Тут у вас очень мило. И очень трогательно, как в деревне. И танцевальная площадка простенькая, но хорошая. Не очень я люблю этот блюз, размазня какая-то. Впрочем, теперь это модно. Но исполнение!..
Оставив без внимания все сказанное Зитой, Анюта мстительно подумала: «Вот сейчас ты все увидишь». И сказала:
— Вон там на площадке. Смотрите…
Но Зита уже сама увидела Куликова и сначала не узнала его, а только поняла, что это он, этот серый, помятый, склонивший лохматую голову на сверкающий лаком и перламутром баян. Это он выдавливает тоскливую «размазню», под которую увлеченно танцуют два-три десятка девчонок и несколько парней.
Остановившись в отдалении, она прошептала:
— Боже мой!.. — И, утопив тонкие пальцы в кружевной пене, добавила: — Какой ужас!..
Когда Анюта сказала брату, что вовсе она не в музыканта влюбилась, а в его музыку, она не соврала. Да и Федор ей сразу поверил: ну как это она могла влюбиться в какого-то алкаша? Влюбилась в музыку? Этого он не понял, но сестре поверил, как привык верить всегда и во всем.
И еще очень хорошо Федор знал, что сестра никогда не оставляла человека в беде. Такой уж у нее характер — если видит, что кому-нибудь приходится туго, она кинется на выручку. Ей всегда надо было кого-то выручать из беды, спасать. Вот сейчас она возьмется за этого баяниста.
Так он подумал и поэтому не очень удивился, когда однажды вечером Анюта привела какую-то незнакомую женщину и сказала, что она переночует в пустующей летней половине.
Это была совершенно необыкновенная женщина: роста она среднего, но рядом с Анютой выглядела подростком, так что Федор даже подумал: «Какую-то девчонку привела, вот еще!..» А потом оказалось, что она вовсе не девчонка, а женщина, и даже, наверное, будет постарше Анюты.
А как она одета! Такое можно увидеть разве только в кино. Платье зеленоватое при каждом движении струится и переливается, как вода. А на груди белая кружевная пена. И волосы, как водоросли, но только желтые, распущены по плечам и по спине и тоже струятся. Плащ, который она несла в руке, совершенно прозрачный. А в другой руке у нее большой желтый портфель.
— Вот это мой брат Федя, — сказала Анюта.
Женщина, не взглянув на Федора, рассеянно проговорила:
— Очень милый мальчик… — походя, как собаку, потрепала Федора по голове и уже больше не обращала на него никакого внимания.
У нее оказались отчетливый сильный голос и крепкая рука — это он сразу заметил.
Сестра открыла дверь в летнюю половину:
— Вот здесь вам ночлег. — И ушла на кухню готовить ужин.
— Разоделась, как в кино, — проговорил Федор.
— Городская. К нашему Куликову приехала. Она с ним училась вместе, а потом еще доучивалась в Свердловске. Говорит: мать Куликова попросила проведать, как тут у нас поживает ее сыночек. Самой-то никак не собраться. Хороша, значит, мать! — с горечью проговорила Анюта.
Ей надо было высказаться, выложить все, что накипело на душе, сказать все она могла только самой себе или брату. И хотя она знала, что не все доступно его пониманию, но сдержать себя, остановить свои горькие мысли уже не могла.
— А я вижу, мать тут ни при чем. Она сама по себе разлетелась. Зита Антоновна.
— Это ее так зовут?
— Приехала Куликова проведать, да не заладилась у них свиданка.
— Зи-ита!.. — с присвистом проговорил Федор, рассчитывая хоть этим развеселить сестру, но она даже не улыбнулась.
Тут распахнулась дверь и появилась сама Зита Антоновна, а вернее сказать, явилась, как чудо или как сказочная фея в бедную хижину. Федор — человек практический, он уже с первого класса перестал верить во все сказочное, но даже и он не устоял. В их темной избе появилась фея в розовой цветастой пижаме, с золотыми распущенными волосами и в золотых туфельках. По одну сторону двери — эмалированный, облупленный рукомойник и под ним на табуретке таз, тоже облупленный, по другую — какая-то обиходная одежонка на деревянной вешалке, а посередине — фея.
Федор не устоял.
— Ох ты как! — слегка обалдев, прошептал он. Анюта сочувственно улыбнулась и с беспощадной прямотой спросила:
— Это вы все для него?
И ответ был такой же прямой и беспощадный:
— Нет. Теперь уж для себя. То, что я видела и слышала, исключает всякое продолжение.
— Как это у вас все скоро решается? — удивилась Анюта.
Тряхнув головой так, что волосы разлетелись в разные стороны, «фея», как показалось Федору, весело воскликнула:
— Не люблю тянуть. Да и времени у меня мало. Скоро тридцать. А вам?
Анюта не ответила. Ей-то еще далеко до тридцати — так, по крайней мере, ей казалось. Она не ответила, но Зита не обратила на это внимания, да, кажется, и не ждала ответа. Она сама любила поговорить и не очень любила слушать, что говорят другие.
— Время, ох, время! — торопливо, как на бегу, воскликнула она, усаживаясь за стол. — Я в училище преподаю теорию да еще в пединституте. А шефская работа, а выступления! И все это — не считая разных заседании и прочих мероприятий. Так что дома живу только ночью. А время-то летит и пролетает. Вы даже представить не можете, как мы живем.
— Веселая у вас жизнь, — усмехнулась Анюта. — Еще картошки?
— Да, пожалуйста. Поверите, поесть толком — и то нет времени. Все на хватках. То в училище в столовой, то где буфет подвернется. — Она улыбнулась, хотела посмеяться, но, как видно, раздумала. — Мы как придем куда-нибудь, так сначала сразу в буфет, перехватить чего-нибудь, а потом уж за дело.
Ела она так же, как и говорила, — скоро и много, все подряд. Наверное, она даже не замечала, что ест. Удивительно, как это в такой невеличке помещается столько всякой снеди?
Федор даже жевать перестал от удивления, хотя и он и Анюта едоки были отменные. Но куда им до нее!
Поговорив о самой себе, Зита взялась за Куликова, но это уж после ужина, когда Анюта убрала со стола и вместе с Федором вымыла посуду. Потом они — тоже вместе — походили по огороду, посмотрели при лунном свете, что надо сделать завтра, а что потом, и отправились домой. Зита сидела на скамейке у крыльца, похожая на нездешнюю яркую птицу, утомленную дальним перелетом. Увидев Анюту, она сразу встрепенулась и начала говорить:
— Какая-то у вас тут тишина стоит скучная. Я немного пробыла и уже устала, как будто прочитала двадцать лекций подряд. А вы, наверное, привыкли и не замечаете!
— Нет, отчего же, замечаем, — ответила Анюта. — Только на скуку не остается у нас времени. Федя, иди ложись, я сейчас приду.
Когда брат ушел, Анюта села на скамейку напротив, решив посидеть для приличия минут пятнадцать: хоть и непрошеная, а все же гостья. Вот тут-то Зита и взялась за Куликова:
— Каким он был! Ох, каким он интересным мальчиком был! Веселый, талантливый, вежливый — девичья мечта, одним словом. А сейчас смотрю — сидит серенький, сгорбленный… и эти звуки… танцы на гармошке.
— На баяне.
— То, что он делает, можно даже на гребенке сыграть. Нет, я не против баяна и модных танцев. Как же можно! Я за то, чтобы и это делалось талантливо или, в крайнем случае, профессионально. Уважать надо и себя, и этих девочек, а главное — искусство.
Против этого возразить было нечего — музыку надо уважать и свое дело тоже.
— Вы бы послушали, как он на пианино играет! — проговорила Анюта, не скрывая своего волнения.
— Я не верю. Не может он теперь хорошо играть.
— Может. Ночью, когда никого нет и он один в своей комнате.
— Да? — Зита насторожилась. — Ночью. Один. А вы?
— Да вы не волнуйтесь, — прикрывая усмешкой свое волнение, сказала Анюта. — Я стою под окном и слушаю. И даже плачу, до чего хорошо…
— Я редко волнуюсь и не помню, когда в последний раз плакала. И то со злости. — Зита встала и пальцами раздвинула волосы, как занавеску на окне. — Глядя на вас, никак не скажешь, что вы такая… чувствительная. Вы разбудите меня к самой первой электричке?
— Хорошо, — согласилась Анюта, ожидая, когда уйдет ее случайная гостья.
Но Зита не спешила уходить. Яркий свет луны, смешиваясь с желтоватым светом из окна, странно оживил голубые и желтые цветы на ее розовой пижаме и сделал ее присутствие здесь, на деревенском крыльце, совсем уж неправдоподобным, как во сне. Она не спешила уходить, потому что не высказалась до конца. Изумляя Анюту своей неприглядной откровенностью, она сказала:
— А ведь я приехала обольщать Куликова. Думала за него замуж. Его мама очень этого хочет. И я тоже хотела, пока сама его не увидела. А увидела — поняла: он и мне жизнь испортит.
После такого признания Анюте совсем уж не захотелось продолжать этот недостойный разговор, но Зита все еще была перед ней, как бестолковый и неспокойный сон, и только для того, чтобы прогнать этот сон, пришлось сказать:
— Непрочная, значит, ваша жизнь, если ее так просто можно испортить.
— Испортить нетрудно даже самую прочную жизнь.
— А если у вас такая надежда на свою прочную жизнь, то почему бы вам не помочь ему подняться?
Этот простой совет испугал Зиту:
— Что вы такое говорите! Для этого нет у меня ни сил, ни времени. Да и не хочу я тратить время понапрасну.
— Да ничего такого и не надо, — очень спокойно заметила Анюта, до того спокойно и до того просто, будто о чем-то очень обыденном и незначительном. — Одно тут только и надо — полюбить его.
— Полюбить, — несколько удивленно воскликнула Зита. — Как это? Такого…
— Очень обыкновенно. Как все люди кого-нибудь любят. Может быть, даже больше, чем себя саму.
— Полюбить? Нет, вы что-то совсем не то говорите. А может быть, вы уже? Обольстили его? Вы! Обольстили! Чем только — не могу понять.
Она осмотрела Анюту — большую, тяжелую. И это замечание, и этот взгляд ничуть не смутили Анюту, привыкшую ко всему такому:
— Да, полюбить, — ничуть уже больше не стесняясь, заговорила Анюта. — Ведь никто еще по-настоящему его полюбить не догадался. Может быть, он и погибает от этого. Не обольщать его, а просто полюбить надо.
— Ну и хватит! — выкрикнула Зита. — Не надо меня учить. Я ученая. Выученная на всю жизнь.
Прокричав все это, Зита повернулась, хлестнув себя волосами по лицу, и скрылась в комнате, отведенной для ночлега. Анюта осталась сидеть на крыльце, положа большие ладони на колени, и одна только тревожная мысль билась в ней: «Когда же это я успела полюбить? Как же это так? А что теперь будет?»
Мимо нее босыми ногами прошлепал Федор. Она не пошевельнулась. Скоро он вернулся и снова молча прошел мимо сестры. Анюта тяжело поднялась. В темных сенях, запирая дверь на засов, она услыхала из-за двери, где спала Зита, размеренный и какой-то повизгивающий храп. Будто там что-то пилили и пила наскочила на сухой сучок.
И Анюта подумала: «Не забыть бы завтра договориться с пильщиками. Любовь? Вот еще привязалась-то!..»
После того как Анюта неожиданно для самой себя призналась в любви, она решила проверить, так ли это. Откуда ей было знать, что любовь плохо поддается проверке — она или есть, или, сколько ни проверяй, нет ее. В книгах, которые Анюта прочла, все было не так, как у нее, сколько ни старалась, ничего подходящего припомнить не удалось.
Тогда она придумала для себя испытание: пойти и постучать в его окно. Если хватит отваги, то, значит, так тому и быть — любовь есть.
Так и сделала: пошла и постучала. Дверь открылась почти сразу, как будто Куликов ждал именно ее.
— Это опять вы, — сказал он и посторонился, открывая дорогу. И все это тоже так, словно он ждал Анюту, но не особенно радуется ее приходу.
Она услыхала, как он, не отходя от двери, повернул ключ в замке, отрезав их двоих от всего большого беспокойного мира, заключил в темный куб коридора. Трепетный свет луны, отраженный деревьями, проникал сквозь пыльные стекла над дверью, но ничего не освещал, а только делал совсем уж непроглядной мутную темноту. Анюта остановилась где-то неподалеку от двери в его комнату. Где остановился он, не знала. Чтобы уточнить это, она проговорила:
— Я пришла к вам…
— А я так и знал, что вы придете. Вот только лампочка перегорела. — Два раза щелкнул выключатель. — Почему-то знал, что вы обязательно должны прийти. Или я пришел бы, если бы знал — куда.
Все это он проговорил торопливо и часто вздыхая, как ребенок, который устал ждать и которого ничего не стоит обидеть. Анюта так и подумала о нем.
— Ну, ничего, ничего, — смягчая голос, ласково проговорила она. — Это ничего.
Он тихонько посмеялся.
— А вы сами пришли. Явились, как в сказке. Как принцесса.
И разговор получается какой-то ребячий. Она тоже засмеялась:
— Если бы принцессы были такие, как я, то никакой сказки не получилось бы.
— Ничего вы. Не понимаете. Сказки ведь разные бывают. Очень разные. И не всегда — «жили-были дед да баба». А вы, наверное, только это и знаете.
Вот он какой — за сказку обиделся. Анюта рассмеялась:
— А вы что, сказки мне будете рассказывать?
Она все еще продолжала посмеиваться, но он строго и немного таинственно сказал:
— Нет, это я сам себе выдумываю то, что мне захочется, чтобы исполнилось. Вот думаю, как надо бы сделать и что надо сказать, и тогда все было бы отлично. Вы только не смейтесь, потому что все это очень верно. Так со всеми бывает. И в этих своих мечтах я и сильный, и красивый и все мне удается, как Иванушке-дурачку. Я думаю, что вот так и начинались сказки у народа.
— Да, наверное, так оно и происходит, — согласилась Анюта и подумала, что, должно быть, она тоже придумала для себя сказку о какой-то любви, которой нет на самом деле. — Но ведь я-то не из сказки. Я — на самом деле. Я к вам пришла сама, чего же тут еще придумывать. И не из сказки я, а с кирпичного завода.
— Да, — проговорил он после недолгого молчания. — Кирпичный завод. Как все просто. Зачем вы пришли?
— Да потому что полюбила вас, может быть, вот и пришла.
Он поперхнулся в темноте или засмеялся.
— Меня полюбили? — спросил он. — Как же это вы?..
— Сама не знаю, — легко сказала Анюта. — Сама еще не понимаю, как это у меня получилось. Музыку услыхала, когда вы играли ночью… И вот пришла. Больше ничего не знаю. А почему вы так недоверчиво слушаете меня, если я сама к вам пришла?
— Никто еще меня не любил, вот оттого, наверное, мне и невозможно поверить. Так все необыкновенно. Да и как же такого можно полюбить? Да я и не гожусь…
— Для любви каждый человек годится. Полюби его, вот он и пригож.
И снова он засмеялся. Теперь уже Анюта ясно услыхала — смеется, сам еще не доверяя неведомой своей радости. Так, смеясь и торжествуя, он и сказал:
— Ну вот, а вы говорите, что сказок не бывает.
Теперь Анюта вдруг поняла, что надо сделать. Надо хотя бы подойти к нему поближе, но оказалось, что он уже сам подошел и стоит почти перед ней. Тогда она протянула руки и положила их на его плечи и с радостью поняла, что он ждал, когда она сделает именно это, потому что он взял ее руки, снял со своих плеч и поцеловал. Сначала одну, потом другую. Поцеловал и снова положил их на свои плечи так уверенно, словно им тут и место. А она повторяла все одно и то же:
— Да как же это, милый мой… Да как же это…
Потом было мгновение. Как головой в воду: страх, восторг, горячее тело, обожженное глубинной стужей, зеленая, переходящая в черноту бездна, жуткое желание проникнуть в глубину и в то же время стремление вырваться из нее, вернуться к жизни. Все это показалось Анюте мгновением. А потом ей показалось, будто ее выбросило на берег, и она, ошеломленная, лежит на песке, одна, в темноте, и хочет понять, что же это с ней было, и ничего не может понять.
— Ну, а теперь что? — спросила Анюта.
Куликов ничего не ответил, он спал крепко и безмятежно, как младенец. Была глубокая ночь — первая ночь Анютиной любви. Она сидела на постели у ног спящего Куликова. В темноте мутно желтели занавеси на окне, и по ним бродили лунные отсветы, неопределенные, как мысли только что проснувшегося.
Она и не ждала от него никакого ответа, потому что спросила сама у себя. Подумала и так же сама себе посоветовала:
— Пойду-ка я домой.
Стараясь не шуметь, оделась, но тут же вспомнила, что не сможет уйти, не разбудив Куликова: надо же запереть дверь, а он дышал так спокойно и глубоко, что будить было жалко.
Когда она все-таки разбудила его, он долго не мог понять, чего от него хотят, сидел в постели и повторял, зевая и вздрагивая со сна:
— Я сейчас… сейчас…
И только в дверях, когда Анюта уже вышла на крыльцо, он вдруг все вспомнил:
— Как же так? Ты уже уходишь? А может быть, тебя и не было?.. Все, как во сне. — И вдруг засмеялся, как тогда, в темном коридоре, и так же торжествующе проговорил: — Все вспомнил: принцесса с кирпичного завода.
«Далась ему эта принцесса!» — подумала Анюта с досадой, усмотрев в этом то самое кривляние, с каким он разговаривал в самый первый день их знакомства.
— Да уходите же, уходите, — торопливо проговорила она, оглядываясь.
А он не уходил, стоял на пороге почти голый, в одних только трусиках. В лунном свете он казался даже красивым и совсем не помятым алкоголем. У Анюты даже мелькнула мысль, что, может быть, это ее любовь вдруг его так украсила и выпрямила. Мелькнула и пропала, потому что он снова начал придуриваться. Он угодливо захихикал, изогнулся, изображая изысканный поклон, и, шаркая босыми ногами по порогу, помахал перед Анютой воображаемой шляпой. Ей захотелось поскорее уйти, но она боялась, что если она сейчас пойдет, то он, кривляясь, побежит за ней. От него всего можно ожидать.
Тогда она решительно и не очень бережно затолкала его в темный коридор и захлопнула дверь.
Хорошо, что ночь, хорошо, что все спят.
И, кажется, хорошо, что она так и не поняла — есть любовь или ничего такого нет.
Весь день бродила, как в тумане. Подруги спрашивали: «Ты что, не выспалась? Или заболела?» А она только растерянно оглядывалась, словно впервые попала на завод и все ей внове. Так могло показаться со стороны, но у самой Анюты было совсем другое настроение: все, что ее окружало, — и стены, и станки, и запах сырой глины, — все это сейчас мешало ей, как неожиданная преграда на пути к тому новому, что открылось перед ней.
Так прошел длинный день, а вечером, сказав брату, что идет на завод подменить заболевшую сменщицу, поспешила на свидание. Брат поверил, потому что она еще никогда его не обманывала. Ей вообще никого и никогда не надо было обманывать, жила она чисто, открыто и от людей требовала того же. И то, что теперь она обманула брата и пробирается крадучись по темным улицам поселка, накладывает на ее любовь тень преступности. Да, именно преступности, если необходимо таиться от людей. Когда через несколько дней она сказала это Куликову, то он беспечно ответил:
— Любовь всегда тайна.
— А у нас есть любовь?
Он засмеялся и уверенно сказал:
— Если нам хороши, значит, мы любим друг друга.
Анюта заметила, как за эти несколько дней он выпрямился, повеселел, почти совсем перестал пить и стал жить чище и говорить увереннее. Он уже не казался ей ребенком, которого можно обидеть или пожалеть, с ним можно и поговорить, и посоветоваться. И она попросила совета:
— Так что же нам делать?
— Наверное, надо пожениться.
— Да? — проговорила она и вдруг задохнулась так, что даже сердце остановилось и горячие слезы обожгли глаза. Она хотела их скрыть, но не хватило сил. Никогда еще она не была так счастлива и так благодарна, как в эту минуту, и готова была на все, чтобы как-нибудь чем-нибудь осчастливить того, кто несказанно осчастливил ее. Так просто взял и протянул на открытых ладонях все самое лучшее, что у него нашлось.
И она еще была счастлива тем, что он понял ее слезы и ни о чем не расспрашивал, а только целовал ее горячие глаза и гладил ее плечи и грудь. Он любил ее и хотел ее любить, потому что ему и в самом деле было с ней хорошо.
То же самое он сказал и матери по телефону, отвечая на ее вопрос:
— Мне сказали, что у тебя там завелась какай-то кирпичница краснощекая. Это что?
— Мама, это по-настоящему.
— О боже! Уж не собираешься ли ты жениться на ней?
Определенность его ответа испугала ее:
— Да. Мне с ней хорошо. Мне с ней очень хорошо! — радостно проговорил он и услыхал в ответ ее смех.
— Милый мой! Как будто кому-то было плохо в постели с женщиной!
Его не удивил и нисколько не покоробил цинизм ее ответа. Только с самыми близкими она позволяла допускать подобную вольность, придавая ей вид милой шуточки. Со всеми остальными она держалась то подчеркнуто вежливо, то слегка грубовато (это уж смотря по тому — с кем), но всегда неизменно доброжелательно, хотя в самом деле она желала добра только одному человеку — себе самой.
— И давно ты с ней?
— Мама, не надо так! Это же настоящее.
— Вот как! Ее зовут, кажется, Анютка?
— Анна Васильевна ее зовут.
— Ну хорошо, хорошо. Я сама должна посмотреть на эту твою Анну… Васильевну.
Телефон, единственный в Доме культуры, стоял на директорском столе. Сам директор, едва только в трубке раздавался воркующий голос куликовской мамы, охрипшим вдруг голосом отчаянно выкрикивал: «Гену? Есть позвать Гену!» После этого он вылетал из кабинета и уже не возвращался до конца разговора.
Все это время директор томился в клубном фойе среди плакатов и портретов лучших людей завода, прислушиваясь к зыбкому куликовскому говору. Слов разобрать было невозможно, да он и не старался. Он всегда сочувствовал баянисту, но сегодня ему показалось, будто его голос звучит тверже, чем обычно. Какая-то в нем появилась устойчивость и даже жизнеутверждающая ясность, как на плакате. Но что именно утверждал Куликов доподлинно, директор только догадывался.
Куликов вышел из кабинета как победитель, неожиданно для себя одержавший победу и очень этим смущенный.
— Ну, как там оно? — спросил директор.
— Поговорили. Все я ей сказал. Так прямо взял и сказал…
— Про Анну Васильевну сказал? — осторожно спросил директор. — И что она?
— Сказала — приедет.
— Ох!..
— Постой, — вдруг спросил Куликов. — А ты как знаешь про Анну Васильевну?
— Да уж все знают, — ответил директор. — У нас разве убережешься. Вон даже до города дошло, и там знают. Ты бы, знаешь, лучше бы сам к ней ходил, а то у нас тут место очень видное. Ну, теперь жди бури. Мамаша твоя налетит, всем мало не будет. И как это все обернется, когда с одной стороны буря, а с другой Анна Васильевна? А у нее характер непреклонный.
Он еще что-то говорил про бурю и про камень и что может произойти, если они столкнутся: если буря налетит, то камень, может быть, и выстоит, а вот то, что поблизости, обязательно пострадает. Говоря так, он имел в виду Куликова, ну и себя тоже.
— А тебе-то что? — спросил Куликов.
— Так буря же. Она все подряд ломит.
Ждали бурю, а налетел тепленький ветерок — такой явилась куликовская мамаша, Валерия Ивановна, в директорском кабинете: розовой, доброжелательной. Директор от удивления совсем перепугался. Он сразу подумал, что не к добру она явилась в таком ангельском виде. И с такой ангельской скоростью: часу не прошло после телефонного разговора, а она уже тут.
— Машина подвернулась, — проговорила Валерия Ивановна, поудобнее усаживаясь на диван, с таким видом, словно только для этого и приехала — посидеть, поговорить с хорошим человеком. — «Скорая помощь». Ну, как тут мой сын? Что он придумал? А она кто?
Ответ директора был таким, словно он сочинял положительную характеристику о производственной и общественной деятельности Анюты. И закончил тоже вполне официально:
— Портрет ее неизменно красуется на доске Почета.
— «Красуется»? — Валерия Ивановна усмехнулась. — Так она, значит, красивая? А мне говорили…
— Не в том суть. Человек она прекрасный. Твердый на слово. Одним словом — передовой человек…
— Ну, довольно, довольно… — Валерия Ивановна подняла красивую руку с розовым маникюром, как букет, который она приготовилась вручить директору за все его старания. — Мне вполне довольно и того, что вы рассказали. Наверное, и Геннадий тоже так думает про эту прекрасную кирпичницу?
«Наверное, он еще лучше про нее думает, ваш Геннадий», — мог бы сказать директор, но, посмотрев на розовые сверкающие ноготки, проговорил с исчерпывающей солдатской четкостью:
— Этого я не могу знать.
— Ну, конечно, конечно, — согласилась она с легкой усмешкой, словно угадав, что он подумал. — Но ведь я к вам совсем не за этим. Завтра день моего рождения, соберутся друзья. Геннадий, конечно, тоже должен быть.
— С моей стороны препятствий не будет, — торопливо согласился директор.
— Ну, вот и отлично. Благодарю вас.
Она вышла, стремительная и легкая, унеслась, как ветер, который того и гляди обернется ураганом.
Оставшись один, директор немного подумал, потом снял телефонную трубку и попросил позвать Анюту. Она оказалась поблизости.
— Приехала, — сообщил директор и больше ничего не успел добавить, потому что Анюта и сама все поняла.
— Я сейчас приду. Она где?
— А зачем? Пошла к нему.
На это Анюта ничего не ответила.
И Куликов тоже, хотя и не ожидал такого скорого приезда, нисколько не удивился, увидав свою мать. Она и не то еще может, если ей надо. И ее кроткая улыбка и голубиный голос — все это только насторожило его: чего теперь она захочет? Разлучить его с Анютой? «Спасти» его от любви, как она однажды «спасла» его от войны? Отняла у него достоинство мужчины — волю, самостоятельность.
Но это было давно, когда ему только что исполнилось семнадцать. Теперь-то он сумеет постоять за себя и за свою любовь!
Он сидел у пианино, она вошла так стремительно, что он не успел даже подняться, а только повернулся на винтовом табурете.
— Сиди, сиди. — Она поцеловала воздух около его лба, чтобы не испачкать губной помадой, и упала в кресло, раскинув руки на подлокотники. — И я посижу с тобой. И ты мне все расскажешь.
Но и без его рассказа она все увидела и поняла. Тесная комнатка была так прибрана, и так все вещи пристроены к месту, как не смогла бы сделать никакая наемная уборщица. Во всем была видна заботливая рука женщины, любящей порядок и чистоту, но не очень искушенной по части уюта. Это Валерия Ивановна сразу отметила: все друзья и знакомые ее дом всегда считали самым уютным. Все, кроме ее собственного сына. Он редко приходил трезвым, и ему было все равно, как выглядит родной дом. И к матери он относился с таким же нетрезвым равнодушием, но она этого не хотела замечать и была уверена, что сын ее любит и что он, как и все, любуется ею.
Даже самая умная женщина, если она к тому же красива, всегда переоценивает власть своего обаяния, поэтому, наверное, Валерия Ивановна и не сомневалась в сыновьей любви. Она приехала для того, чтобы увезти сына, и она его увезет, несмотря ни на что. И хорошо бы это сделать немедленно, пока не явилась «кирпичница». В том, что она явится, Валерия Ивановна нисколько не сомневалась после разговора с директором. Они здесь все заодно. Но как уговорить Геннадия? Ее день рождения на самом деле в январе, и сын это помнит. Пока она раздумывала, уговаривать начал он:
— Очень я тебя прошу, мама, уезжай. Разве ты не видишь, как мне теперь хорошо. Я никогда тебя так не просил. Уезжай. Я ведь все равно сейчас никуда не уеду.
— А я и не собираюсь тебя увозить. Чего ты так разволновался? Ты человек взрослый и сам в состоянии все решить. Но ведь она простая работница…
Он вскочил так стремительно, что табурет покачнулся.
— Она не простая!
— Ну да, она какой-то там начальник.
До кресла, где сидит мать, только один шаг, до двери — чуть побольше, в такой тесноте не развернешься, и ему пришлось снова сесть на свой табурет.
— Начальник! Разве в этом дело? Она удивительная!
Эти слова задели Валерию Ивановну. Она сложила руки на коленях и выпрямилась, с тревогой вглядываясь в посветлевшее лицо сына. Оно показалось ей вдохновенным и даже восхищенным. Как она посмела, эта кирпичница, возбуждать восхищение?
Подавив ревность, не совсем материнскую, она заставила себя жалостливо улыбнуться.
— Бедный мальчик, ты влюблен. Как же это? То, что она полюбила тебя, это понятно. Но как ты мог?
— Вот видишь. Я же сказал, что она — удивительная. Разве я способен был полюбить? Да у меня и чувств никаких человеческих не возникало. А вот полюбил! Я полюбил! Осилил сам себя. Это она своей силой меня подняла. Она знаешь какой силы женщина! Удивительной человеческой силы!
— Это значит, она силой тебя взяла? — Теперь уж не скрывая своего раздражения, Валерия Ивановна рассмеялась, но тут же спохватилась. Выхватив из сумочки платочек, помахала им около глаз, словно желая скрыть слезы, с горечью проговорила: — Глупый, глупый мальчик, как ты меня огорчил.
Нет, нет, ничего не надо говорить. Увезти, скорее увезти его из этого дома, где все против нее. Все, даже ее сын — единственный человек на свете, которого она любит самоотверженно и беззаветно и для которого она готова на все. А то, что она любила вовсе не сына, а только свою любовь к нему, — об этом она никогда не думала. А эта «кирпичница», которая посмела полюбить, сделать несчастного сына еще более несчастным! В этом Валерия Ивановна не сомневалась, считая, что сделать сына счастливым может только она одна и никто другой. Пройдет время, и он сам увидит свою ошибку, но исправить ее будет намного труднее, чем сейчас. Запущенная болезнь трудно поддается лечению.
Она встала и положила свою красивую властную руну на голову сына.
— Ты так давно не был дома.
— Не сейчас, мама.
— А я прошу тебя именно сейчас поехать со мной. Побудешь в родном доме, у нас сейчас так хорошо. Подумаешь. Ведь то, что ты мне сказал, очень серьезно. Нам надо поговорить и все очень хорошо продумать.
— Я все понимаю, но потом. Сейчас я не могу.
— Нет, только сейчас. С директором я договорилась. Машина стоит у ворот…
Машина и в самом деле стояла неподалеку от входа в сквер. Притаилась в тени под раскидистыми тополями, так что не сразу и заметишь. Обыкновенный серенький «Москвич» с красным крестом на дверце. Шофер — молоденький парнишка — сидел на травке у ограды, читал «Роман-газету».
«Это к Куликову, — подумала Анюта. — Спасать приехала от несоответствующей любви». Так она и подумала: от несоответствующей. Любовь, которая не соответствует материнскому желанию. Ну что же, она имеет на это право.
Анюта решительно прошла между машиной и шофером. Она тоже имеет право спасать Куликова, и, может быть, ее право не слабее материнского.
Воодушевленная сознанием своего права, она взбежала на крыльцо и, как всегда, без стука вошла в сторожку. Вошла и задохнулась на пороге: стройная, красивая женщина, прижав к своей высокой, обтянутой шелком груди лохматую голову Куликова, поглаживала ее розовой рукой. У него было такое обреченное лицо, словно ему сейчас на казнь. А она торжествовала.
— Входите, Анюта, входите, — проворковала Валерия Ивановна. — Это очень кстати, что вы пришли. Мы как раз про вас и разговаривали.
— Ну, вот видишь, ты сама догадалась, что пришла Анюта, — оживленно и радостно воскликнул Куликов. Он взял Анютину руку и поднес матери в обеих ладонях, как дорогой подарок. — Ты теперь сама видишь, какая она замечательная.
— Вижу я, все вижу, — сказала Валерия Ивановна, пожимая горячую и шершавую Анютину ладонь. — Какая вы, однако!..
Ошеломленная всеми этими неожиданностями, Анюта все же усмотрела в последних словах определенное осуждение, и, еще не зная, что именно осуждается — ее наружность или ее поступки, — она просто проговорила:
— Да, я вот такая.
Хотела сказать просто, а получилось так, будто она похваляется, а ей совсем не это надо. Не это, а тогда что? Ведь она пришла не для того, чтобы осудить эту красавицу, на это у нее нет никаких прав. Просто она кинулась на выручку, потому что не могла иначе.
— Да, я такая, — повторила она теперь уже, как и хотела, просто.
— Она такая, мама, я же тебе говорил! — явно любуясь Анютой, сказал Куликов. — А теперь нам надо просто поговорить. Ведь ты сама хотела, мама, поговорить. Ты для этого и приехала. А что же мы стоим, как в минуту молчания?
— Ну, сядем, — согласилась Валерия Ивановна и опустилась в кресло.
Анюта села на табурет. Куликов — на кровать. Сидели молча, собираясь с мыслями.
«Как перед дальней дорогой, — подумала Анюта. — Как перед расставанием».
Перед расставанием? Ну, нет! Возмущенная таким ходом своих мыслей, она, не таясь, взглянула на Валерию Ивановну и снова подивилась ее умению выглядеть намного моложе своих лет. Как это ей удается? По своей неискушенности, Анюта почти не разглядела косметики и того, что волосы крашеные. Эта женщина самоотверженно боролась против надвигающейся старости и пока что побеждала. Она не сдавалась, чем не могла не вызвать восхищения. Анюта так и подумала, что человек никогда не должен сдаваться, ни в большом, ни в малом. Человек должен бороться до самого конца.
— Нам пора. — Валерия Ивановна поднялась и взяла со стола свою сумочку.
— Так мы же еще ни о чем не поговорили, мама!
— У меня сейчас нет времени. Я и так задержалась.
— Ну, я не могу так… Сразу.
— Только на два-три дня. Можешь ты уделить мне два дня?
Ее уже не удивляло, что у сына появились какие-то свои дела, не согласованные с ее желаниями, и, не было бы здесь этой «кирпичницы», она бы потребовала беспрекословного повиновения. И все было бы так, как она захочет. Красивые ее глаза потемнели от гнева, и голубиный голос огрубел. На. Анюту она перестала обращать внимание, будто ей нет до нее никакого дела.
И тогда Анюта решила, что ей пора напомнить о себе и о своих правах, в которых она была не совсем уверена.
— Ну, не хочет он сейчас уезжать, — не очень почтительно проговорила она.
— Да? — Валерия Ивановна снисходительно посмеялась, будто услыхала что-то очень глупое. — Он еще никогда не знал, чего хочет. Никогда. И этим пользовались те… которые знали.
— Нехорошо как вы говорите, — сдержанно заметила Анюта.
— Я говорю прямо и то, что думаю. И мне еще неизвестно, до чего вы тут дошли.
— А я думаю, что вы это очень хорошо знаете.
Куликов встал рядом с Анютой и положил руку на ее плечо, как перед фотографом для семейной карточки:
— Я тебе уже сказал: это — моя жена.
— Я не могла сразу поверить и вот приехала…
— Теперь-то вы верите? — спросила Анюта.
— Не очень. Это у него не впервые.
Анюта почувствовала, как пальцы Куликова сжали ее плечо:
— Мама, это неправда!
— Правда, сын мой, правда. Разве у тебя не было увлечений, и очень серьезных?
— Таких? Никогда! И это совсем не то, как было. Это не увлечение совсем…
— Таких не таких, не стоит уточнять, — возвысила голос Валерия Ивановна и, пожелав прекратить этот неугодный ей разговор, послала сына сказать шоферу, что сейчас она выйдет. Анюта поняла: нельзя продолжать этот разговор при нем и что сейчас пойдет разговор начистоту. А ей этого совсем не хотелось.
Прислушиваясь к затихающим шагам сына, Валерия Ивановна спросила с ужасающей Анюту прямотой:
— Вы давно с ним живете?
Она снова сидела в кресле и разглядывала свою большую румяную собеседницу с нескрываемым осуждением. Анюта ничего не ответила. Валерия Ивановна показалась ей похожей на кошку, которая прислушивается к мышиной возне. Мышиная возня — вот что такое все, что тут происходит, по сравнению с ее любовью. «Кошка» перестала прислушиваться и замурлыкала:
— Вы умная женщина и сами должны знать, что долго не продержится эта ваша связь. Я не зря напомнила о его прежних увлечениях. Ему даже неприятно теперь о них вспоминать. То же будет и с вами. Если вы хотите себе добра, то отпустите его. Оттолкните его сами.
— Вы о ком заботитесь: о нем или меня вдруг почему-то пожалели? — спросила Анюта.
— Вас просит мать: не удерживайте его…
Анюте показалось, что сейчас эта красивая, властная женщина встанет перед ней на колени, как вставала перед директором, умоляя его пожалеть непутевого сына.
— Нет, нет, — проговорила она предостерегающе. — Зачем вы так просите? Разве вы сами-то не видите, как он изменился за последнее время? Он даже пить перестал совершенно. Даже музыкой стал заниматься. Вот его ноты, видите? И я для него все сделаю. Все. И я постараюсь удержать его здесь, конечно, если он сам этого захочет.
— Мужчина должен хотеть того, что хочет женщина.
— Ну, так я не хочу, чтобы он уезжал. И вы знаете, он тоже не хочет. Он же вам сказал, что никуда не поедет, — твердо проговорила Анюта, и еще чуть было не добавила: «И отстаньте вы от нас». Но вовремя спохватилась. И так лишнего наговорила. Вон как она взвилась. Держись, Анюта!
Так она с отчаянным весельем подбадривала себя, но, как ей показалось вначале, напрасно. Никто на нее не собирался нападать. Валерия Ивановна только защищалась сама и отстаивала свою собственность.
— Война отняла у меня мужа, и я не знаю, что бы со мной стало, если бы не сын. Это все, что у меня осталось, в нем вся моя жизнь. И его я не отдала. Уберегла. Я пошла на все, на преступление, может быть. Мне тогда было все равно, что подумают люди, а сейчас и подавно. Какое мне дело до всего, что про меня скажут. Я спасла сына — вот главное. Неужели я теперь отдам его? И кому?
Только сейчас почувствовала Анюта, как душно сделалось в этой комнатке, тесно заставленной вещами. Тут не оставалось места даже для того, чтобы встать и отойти подальше от этой женщины, которая похваляется тем, чего надо было бы стыдиться. Всю жизнь отнимала у сына самое главное, самое для него дорогое и хвалится этим.
— А мне и не надо, — сказала Анюта с нескрываемым негодованием.
— Как это вам не надо? — удивилась Валерия Ивановна.
— Мне совсем не надо, чтобы вы мне отдавали. И как это вы научились так? Разве можно у нас отдать человека? Захочет — и сам никуда не денется.
— Вот вы как заговорили!
— Я вас не спрашивала, сама взяла. Мы с ним никого не спрашивали.
— Ну, вот мы и договорились. — Валерия Ивановна легко вздохнула, словно она и в самом деле была вполне довольна разговором с Анютой. — Вы мне все сказали, и я привыкла действовать прямо. Теперь вы его больше никогда не увидите. Вот так-то, моя милая. И не пытайтесь. Он сам не захочет встречаться с вами.
Решив, что все сказано и ей пора уходить, она, однако, не очень спешила. Достав круглое зеркальце, Валерия Ивановна придирчиво осмотрела свое красивое лицо и даже слегка улыбнулась себе. Только проделав все это, она захлопнула сумочку и поднялась. У нее был такой вид, словно она отлично отдохнула и теперь снова готова к бою.
— Так-то, — повторила она, широко распахнув дверь. На пороге обернулась, розовым пальчиком легонько похлопала по своему обтянутому шелком животу и улыбнулась, теперь уже Анюте, проговорив: — Если у вас тут что-нибудь завелось, могу посодействовать.
Анюта задохнулась от горячей обиды, так, словно вдруг оказалась в комнате, охваченной пламенем.
— Уходите, — опаленными губами прошептала она.
— Все понятно: вы ненавидите меня. И совсем напрасно…
Кое-как овладев собой, Анюта выговорила;
— Мне просто не хочется вас уважать.
Вот она и осталась одна. Здесь, в этой комнате, где каждая вещь обласкана ее вообще-то неласковой рукой, теперь она — чужая. Теперь она никому тут не нужна, и ей тут тоже ничего не надо. Анюта повернулась к постели и зачем-то поправила подушку…
Директор стоял у входа в сквер и, как после какой-то пыльной работы, здоровой рукой сосредоточенно отряхивал другой пустой рукав.
— Проводил, — сказал он Анюте. — Чем вы ее там допекли? Вылетела, как пуля. Куликов к ней: «Мама, мама»… А она его в машину, как пьянчугу. Даже коленкой подсадила… Вот себе и скорая помощь.
— Дура я, что с ней разговаривать взялась, — проговорила Анюта, проходя мимо директора. И уже потом подумала: «И вообще я — дура».
Опять Федор подрался с Колькой Зубковым. Схватились на большой перемене за сараем, где были свалены старые парты и разное отслужившее все сроки школьное имущество. Федору совсем не хотелось драться, да от Кольки разве отвяжешься. Он с самого утра, как только пришел в школу, начал приставать к Федору и наконец добился своего.
Дрались честно, все мальчишки следили, чтобы все было по правилам. Победителем считался тот, кому удавалось сбить противника с ног. Чаще побеждал Федор, хотя все знают, что Колька сильнее и увертливее. И дрался Колька весело, азартно, а после каждого полученного удара так вскрикивал, словно для него это первое удовольствие.
А Федор дрался расчетливо, бил редко, но наверняка, потому что драка никакого удовольствия ему не доставляла. На ногах стоял прочно, от ударов не увертывался и переносил их стойко.
После каждой драки, утирая пот и отдуваясь, Колька напоминал:
— Я тебе, Федька, друг. Давай твою руку.
Дружба эта, или, вернее, вражда, началась с самого первого дня нового учебного года. Перед уроком, когда почти все уже сидели на своих местах, вошел в класс незнакомый мальчишка. Он почему-то всем очень понравился, хотя был он некрасивый и, видать, задиристый. Глаза у него темные, веселые, а ресницы и брови, наоборот, очень светлые; нос—пуговка с двумя дырочками; губы толстые, добрые: волосы тоже светлые, чуть рыжеватые, подстрижены по-модному — «под канадку».
— Здорово, огольцы!.. — выкрикнул он и уверенно направился к парте у окна.
Там уже сидел кто-то.
— Это моя парта, давай отсюда и не вякай. Я тут целый год маялся.
— Мы тебя такого что-то не видали в прошлом-то году, — возразил тот, которого он вытеснил.
— Правильно. Прошлый год у меня совсем другая была жизнь. Я по разным странам путешествовал.
Так вот, оказывается, это кто! Все сразу вспомнили: это сам знаменитый Колька Зубков, который в прошлом году переполошил всю школу. Он удрал из дома еще до начала учебного года, когда его мать уехала в Ессентуки лечиться, а отца послали в колхоз на вывозку урожая. Так что никто ничего и не знал сначала. Первый узнал директор школы, получив от Кольки письмо:
«…Сообщаю вам, что нахожусь неизвестно для вас где. Вернусь, когда сам захочу, об чем известите моих родителей. Они тоже не знают, в каких я странах нахожусь. С уважением к вам Н. З.».
Поймали его только весной, в Ленинграде. Он шлялся по причалам морского порта и глазел на пароходы, прикидывал, на котором ему пуститься в путешествия по дальним странам.
Вот какой человек пришел. Конечно, ему отдали его законное место. На первой же перемене он спросил:
— Кто у вас первый силач?
Он гулял по школьному двору в окружении одноклассников, которые почтительно ему сообщили, что первый силач у них — вот он тут стоит — Федор.
— Давай, Федя, дружить, — предложил Колька и поднял кулак в знак прочной мужской дружбы.
Ребята обомлели, а Федор резонно заявил:
— Это еще надо посмотреть, каков ты человек.
— Ну, смотри, — сказал Колька и неожиданно ударил Федора в плечо.
— Вот как ты… — Федор покачнулся, но устоял на ногах.
— Это я для разминки. — И ударил по другому плечу.
После третьего удара Федор развернулся во всю свою силу, Колька ухнул и ткнулся своей пуговкой в траву.
— Силен, — невнятно проговорил он, выплевывая листок подорожника. Вскочил на ноги и протянул руку — Теперь мы с тобой друзья на всю жизнь.
Любил Федор тихую спокойную жизнь, но как-то все не получалось, наверное, оттого, что не любят люди тихой жизни. Это он давно уже заметил и, кроме того, понял, что никто не хочет считаться с его желаниями. Все выдумывают разные и какие-то совсем лишние дела. Вот, к примеру, Анюта.
Работа у нее хлопотливая, беспокойная, но ей этого мало, она еще и в завкоме, и депутат райсовета, и заявление в партию подала… А тут еще этот Куликов… Хорошо, что он уехал из поселка, может быть, Анюта теперь успокоится и все пойдет по-прежнему.
Каждое утро сестра будила его. Нехотя выкарабкиваясь из сна, как из темной, теплой ямы, он прислушивается, как сестра легко ходит по дому. Такая большая и тяжелая, она умеет передвигаться так, что только чуть поскрипывают старые половицы. Это, конечно, оттого, что она очень сильная и ловкая.
В комнате темно, только из кухни через распахнутую дверь прорывается яркий свет, растекается по полу и дрожит на стеклах окон. Стекла едва синеют, и по ним бегут извилистые дорожки от утренней росы. В кухне уже зашумел на плитке чайник, сестра гремит посудой, ходики стучат — отсчитывают секунды, торопятся, подсказывая Федору, что тянуть дольше нельзя — пора вставать.
Когда он оделся и вышел на кухню, Анюта, торопливо допивая чай из большой белой кружки, говорила между глотками;
— Сегодня пильщики придут, так что после уроков сразу домой. Мужики хоть и знакомые, а все-таки ты за ними приглядывай. Ну, пошла.
Больше она ничего не стала ему наказывать по хозяйству: он и сам все знает и сделает не хуже, чем сделала бы она сама. И Федор знал свои обязанности и старался все сделать, что требуется. Он любил хозяйственные, домашние заботы за то, что они были привычные и совершенно необходимые для спокойной жизни.
В школу он пришел вовремя, как всегда. На широком каменном крыльце толпились ребята, и среди них Колька Зубков. Увидев Федора, он спустился с крыльца и пошел навстречу. Вот еще один, который доставляет только беспокойство.
— Ну, чего? — спросил Федор.
— Ничего, — ответил Колька и презрительно сплюнул.
Федор ожидал, что Колька сейчас начнет, как всегда, вызывать его на драку, ему все это надоело, и он хотел уйти, но Колька его остановил:
— Чего это ты, Федька, такой всегда скучный? Я, как пришел, подумал: вот мне друг. А с тобой даже драться тоска берет.
— А кто тебя просит драться-то?
— Так у нас не по злобе. У нас по дружбе. Для разгула крови.
— А мне никак не надо.
— Ты дерешься, как задачку решаешь. Квелый ты какой-то.
— Сам ты квелый, — проговорил Федор, думая, что это у Кольки новый способ вызывать на драку. Словесный.
Но Колька вдруг сообщил:
— Ухожу я из вашей школы. У вас тут помрешь от скуки.
Эта новость до того обрадовала Федора, что он совсем уж было расчувствовался и даже чуть не сказал: «Поддать надо бы напоследок», но вовремя остановился. Отпадает еще одно, совсем уж ненужное беспокойство.
Неудобный какой человек этот Колька, и то, что он уходит, очень хорошо.
— Ну, что ж, — проговорил он. — Тебе виднее.
После уроков, когда Федор спешил домой, у него было отличное настроение и даже, перепрыгивая через лужи, выбирал, где пошире.
Оказалось, что так даже интереснее.
И день выдался именно такой, какие ему нравились: тихий, солнечный. Сверкали и перекатывались искры по реке. На том, на дальнем берегу бесконечно раскинулись и вширь и вдаль разноцветные леса и поля — зеленые, желтые, красные. И над рекой и над лесами раскинулось такое просторное, такое чистое и прозрачное небо, что дух захватывало.
Тут Федор хотел немного постоять на краю обрыва, но, вспомнив о своих разнообразных делах, заспешил домой. Еще издали услыхал он завывание и треск моторной пилы и понял, что опоздал, что пильщики сами распоряжаются на дворе, и уже давно: вон сколько напилили. Увидав Федора, тот, который пилил, что-то крикнул своему напарнику и выключил пилу.
— Хозяин заявился, значит, надо нам перекур, — проговорил он.
Мужики были знакомые, они каждую осень приходили пилить дрова и в прошлом году чинили крышу. Один из них, Скрипачев, работал сторожем на лодочной базе, а другой, его помощник Влас Петрович, — начальником местной пристани. Должности у них необременительные, времени свободного много, вот и подрабатывают, выручают тех, кто сам не в силах справиться с многообразными хозяйственными тяготами.
Влас Петрович при ходьбе сильно припадал на одну ногу, за что в поселке его прозвали Рубь-пять. Он спросил:
— Ну, как учишься, не огорчаешь сестру?
И оттого, что Федор ничего не ответил, а только слегка вздохнул, Рубь-пять сказал:
— Это нехорошо. Она для тебя старается.
А Скрипачев заметил:
— Без огорчениев не проживешь. А женщину, жену или там сестру, если не огорчать, то она вскорости заскучает, и заведется в ней всякая дурость.
— Это верно, — согласился Рубь-пять. — Бабы переживать любят.
— Женщины, — угрожающе поправил Скрипачев.
Рубь-пять подумал и усмехнулся:
— Очень может быть. — И снова спросил у Федора: — Так у тебя как?
Пришлось ответить:
— Всяко бывает.
И такой ответ пришелся по душе обоим пильщикам. Скрипачев отметил:
— Не отстаешь, значит, и не возвышаешься. Это правильно. Это хорошо даже. Ты так и живи посередке, поскольку характер у тебя молчаливый.
— Ты посередке так и живи, — посоветовал и Рубь-пять. — Посередке живи. Существуй, молчун. И тогда никакого огорчения от тебя не будет. Ни сестрице и никому…
Не раз уже приходилось Федору выслушивать подобные поучения, и он привык к этому. Все учат жить, наверное, потому, что он — сирота и научить уму-разуму некому. Никого у него нет, кроме сестры, которая сама-то немного знает, но никого не слушает и все делает по-своему. А Федор ее любит и все равно только ей одной во всем доверяет.
— Сестрица, — Скрипачев сморщился, словно табачный дым оказался особенно горьким. — Она огорчениев не принимает. Этим ее не прошибешь. Она сама любого…
Федор и сам знал непокорный характер сестры, ее несговорчивость и даже грубоватость с теми, кто ей не по нраву, и с некоторым недоумением отмечал, что именно за эти неудобные качества к ней относились о уважением, а некоторые даже любили. Соседи, например, или на работе.
А Скрипачев поморщился и сказал:
— Мужик в юбке.
— Ну, не скажи, — возразил Рубь-пять. — Натуральностью она полная женщина. И даже очень.
— Это возможно. Мужика только против нее не находится такого, чтобы… — Опасливо взглянув на Федора, он внес поправку: — А ты наших слов не принимай. Это мы так, для разрядки.
Не любил Федор, когда так говорят про сестру, поэтому он не стал дальше слушать и пошел домой. Но уже в сенях услыхал, как Скрипачев осторожно спросил:
— Как это Куликов перед ней не оробел? Куликов-то такой с виду цветок кудрявый, Бантик.
— Они, эти бантики кудреватые, — посмеиваясь, разъяснил Рубь-пять, — цветки эти, до баб очень даже доходчивы. А девка, хоть какая, ей перед таким не устоять… по теперешнему времени.
И пошел у них перекурочный никчёмный мужицкий разговор о том, какие теперь послевоенные трудные для женского пола настали времена и как вольготно мужикам среди неприкаянного женского большинства. Того же Куликова взять: ничего в нем, кроме кудреватости, нет. В Доме культуры на баяне играет. На работе пьет, в свободное время опохмеляется… Одним словом, самой до отчаянности захудалой девке — незавидный жених…
Пригрелись мужики на непрочном сентябрьском припеке, свернули по второй. От реки тонкий идет ветерок, дым отгоняет, в сон позывает. Широко зевнув, Скрипачев незаинтересованно спросил:
— И как это она ему поддалась, дубового состояния женщина?
— Баба, — также позевывая, разъяснил Рубь-пять. — А вернее сказать, девка. Такими дубоватыми только сваи и заколачивать…
Этого Федор не вытерпел: выскочил на крыльцо и выкрикнул сквозь злые слезы:
— А вы дураки! Дураки вы оба! — Хлопнул дверью и убежал в дом. Не раздеваясь, он сел у кухонного стола и вздрагивал от слез, от злобы, от сознания полной своей беззащитности.
На дворе смеялись мужики, потом затрещала пила, а он все сидел в пальто, в грязных сапогах, с портфелем на коленях, и слезы неудержимо бежали по его щекам.
«Вот я вырасту, — думал он, — вот, подождите, вырасту…» А что он сделает, когда вырастет, он и сам этого не знал…
Вечером он рассказал сестре про пильщиков и как они учили его жить. Он всегда все рассказывал сестре и делал это охотно, потому что она никогда не осуждала его поступки, а только советовала, но так нерешительно, словно сама спрашивала у него совета.
Они только что поужинали и вышли во двор посидеть перед сном. Ранние осенние сумерки наплывали на землю. В светлом небе над светлой рекой повис тоненький лунный серпик. На дворе стало прохладно, и от распиленных дров шел острый кисловатый винный запах. Анюта сказала:
— А ты к ним больно-то не прислушивайся. Шабашники. У них только на то ума и хватает, как бы побольше сорвать. Особенно этот лодочник, Скрипачев. Такой здоровый мужик на инвалидной должности припухает.
И уже потом, дома, выключив свет и укладываясь в постель, проговорила:
— Живи посередке… Вот как придумал! А сам браконьерствует да рыбой торгует. Середошник. Ты их не слушай. Федя. Надо открыто жить, по-советски… Ну, давай спать, завтра пораньше встать надо.
— Я их дураками обозвал, — признался Федор, слушая, как сестра пристраивает поудобнее в постели свое тяжелое тело.
— Старших обзывать не надо бы. Тем более бесполезно. Этим их не перевоспитаешь, а только удовольствие сделаешь. Ты говоришь, они смеялись потом. Вот видишь…
Но Федору подумалось, что Анюта довольна таким его заступничеством, она, кажется, даже улыбнулась в темноте, когда проговорила:
— Сам видишь, не получится у тебя жить посередке-то. Ну, все. Спи.
Утром, когда Федор проснулся, в окна заглядывал молочный туман. Постель сестры пустовала. Глухой стук колуна доносился со двора. Проспал. В одних трусиках выскочил Федор на крыльцо. За рекой, за лесами и горами всходило солнце. Невидимое за туманом, оно только угадывалось по слабым розоватым отсветам. А туман уже начал оседать, доски под ногами были прохладными и влажными, как после мытья. И такими же шершавыми.
У навеса Анюта колола дрова. И, когда она широко, по-мужски заносила колун, было видно, какая она сильная и здоровая и как ей привычна трудная, не женская работа. Белая майка, обтягивающая ее невысокую грудь, выбилась из черных сатиновых брюк, обнажая полосу смуглого тела на спине, когда она с силой всаживала колун в древесину.
Туман скрывал ее почти до пояса. Удары получались такие мягкие и нечеткие, словно она рубила не дрова, а белое туманное облако. Федору так и показалось, будто сестра запуталась в тумане и никак не может прорубить себе дорогу.
«Мужик в юбке», — подумал Федор словами Скрипачева, и, рассердившись на обидную правду этих слов, он негромко проговорил:
— Дураки. Дураки…
Разрывая холодный туман, подбежал к сестре. Она бросила колун.
— Ой, Федор, простынешь ведь!
А он обхватил руками крепкое, разгоряченное работой тело сестры, прижал голову к ее груди и в каком-то исступлении повторял:
— Дураки все… Все дураки!..
— Ну, что ты, ну, успокойся… — Она взяла свою вязаную кофту, брошенную на дрова, прикрыла ею вздрагивающие плечи брата и уже ничего не говорила, а только обеими ладонями прижимала к груди его голову, приглаживала растрепанные волосы. Крупные слезы блестели на ее круглых румяных щеках, чистые, как роса на яблоках. Потом она спросила жалобно, как маленькая:
— Ты меня пожалел? Маленько, да?
Кутаясь в теплую старую кофту сестры и вздрагивая от холодного тумана и оттого, что прошел порыв, Федор ответил:
— Нет…
— А что?
Он ничего не ответил, а только всхлипнул напоследок.
— Ну, вот и хорошо, — проговорила Анюта с какой-то веселой отчаянностью. — Хорошо, что не пожалел. Жалость человека дураком делает. Это ты мне в защиту так их обозвал. А против глупых слов защиты нет. Ну, беги, собирайся, а то в школу опоздаешь.
И вдруг он спросил:
— Куликов этот… на что он тебе?
Этот вопрос смутил Анюту, но совсем не потому, что она все последние дни обманывала брата и этот обман открылся. Да она и не считала обманом то, чем объясняла свои частые отлучки из дома. Мал он еще, чтобы понять все как надо. А смутилась она оттого, что он все равно узнал.
От людей-то ничего не скроешь, а есть такие, которым чужая тайна, как перец на языке — долго не удержишь.
Но она и теперь ничего не стала рассказывать брату. Просто не знала, как объяснить, чтобы он понял и не осуждал, тем более, что она и сама-то не все поняла, но уже осудила себя. А за что — тоже не знала. За то, что кинулась в любовь, как в прорубь? Или за то, что не сумела отстоять свою любовь?
Она, такая решительная и смелая, растерялась, позволила увезти Куликова. Верно, потом она спохватилась и поехала в город с твердым намерением увидеть его, поговорить еще раз. Для чего — это уж там видно будет. Она знала, где он живет. Решительно нажала кнопку звонка… Еще раз. И еще. Пока не вышла из соседней двери женщина в желтом халате и заспанным голосом сообщила, что врач Куликова с сыном уехали на курорт. Куда — она не знает.
— Вот придет муж, у него есть ее адрес. Он в одной больнице с Куликовой работает. Если хотите, подождите.
Ждать Анюта не стала. Она поняла, что теперь ничего не дождется.
И брату ничего не стала рассказывать.
Федор сбросил с плеч Анютину кофту.
— Ну, я пойду.
— Уехал Куликов, и забудь про это, — сказала Анюта. — Давай забудем.
Так сказала, словно речь шла о случае, хотя и досадном, но совсем незначительном, и ей все равно, уехал Куликов или не уехал. Хоть бы его и вовсе не было.
У каждого бывает такое событие, которое можно сразу и не заметить, а только потом вдруг обнаружить, что именно это малозаметное событие и определило всю твою дальнейшую жизнь.
У Федора такое событие произошло, когда ему исполнилось десять лет и он уже учился в третьем классе. Человек он был серьезный, рассудительный, сестра знала, что на него можно во всем положиться — он не подведет: и по дому все сделает, что надо, и себя обиходит.
Вернувшись из школы, Федор еще на дворе заметил, что дверь в сени открыта, и подумал, что пришла Анюта, потому что только они двое знают тайник, куда прячут ключ, а квартирантов у них в это время не было. Как-то на днях Анюта говорила про медсестру из поселковой поликлиники, которая просится на квартиру, так это, должно быть, она и переехала. Медсестра с дочкой.
Только он это вспомнил, как из дома раздался такой отчаянный крик, что даже воробьи на рябине шарахнулись. Девчонка орет. Плачет или так, озорует? Вот примолкла и даже заныла тихонько. Заскулила, как собачонка. Нет, это она, оказывается, запела. И опять заорала. Бьют ее там, что ли? — встревожился Федор. Да нет, просто так орет. Озорует. Вот теперь снова запела. Дочка этой, из поликлиники. Заполошная.
Дверь в комнату оказалась настежь распахнутой, и Федор вошел.
На широкой кровати навалены подушки, какие-то узлы, одежда и еще всякие домашние вещи, и почему-то все очень яркое, цветастое. Среди всего этого, в спешке сваленного, скарба, как в разноцветных волнах, барахталась девочка. Не очень уж маленькая. Лет, наверное, четырех или даже пяти. Она так отчаянно орала и колотила руками, будто и в самом деле тонула.
— Ты это чего? — спросил Федор.
Девочка сразу же перестала орать, с интересом посмотрела на незнакомого мальчика и, кажется, даже улыбнулась.
— А мне скучно, — объявила она. — Все меня бросили тут одну.
— Если кричать, то веселее?
— Покричу, тогда кто-нибудь да придет, и будет веселее.
— Ну, вот я пришёл…
— А ты кто?
Не успел Федор ответить, как в комнату вбежала маленькая очень бойкая женщина и тоже спросила:
— Ты кто? Ты — Федя? Да?
Голос у нее оказался такой звонкий, что отзывалось по всей комнате. Не дожидаясь ответа, она сообщила:
— Ну вот, а мы теперь будем у вас жить. И все мы будем дружить. Ты не возражаешь? Я люблю с людьми дружить. А ты?
Она задавала никчемные вопросы, на которые можно не отвечать, наверное, она и сама это понимала, потому что и не ждала, когда ей ответят. В то же время она суетливо хватала разные вещи, пристраивала их к месту. Так же суетливо выхватила она свою дочку из вороха разноцветных вещей и поставила ее перед Федором.
— Вот, — проговорила она. — Называется Катя. А я — Юлия Ивановна. Хорошо бы вы пошли погулять, а я тут наведу порядок, и тогда мы подкормимся.
— Мне еще уроки учить, — возразил Федор. — И до хозяйству надо…
Но Юлия Ивановна не приняла его возражений:
— Успеешь, Федя, успеешь. А по хозяйству мы тебе поможем. Не вертись, Катюшка, дай-ка я тебя приодену.
Она выхватывала из разных мест красный, в белый горошек платок, пестрый, полосатый свитерочек, красные резиновые сапожки.
— Дядя Федя съел медведя, — проговорила девочка. — Ну, пошли…
Нарядная, румяная, большеглазая, она напомнила Федору яркую картинку из детских книжек.
«Книжечки эти, картиночки для малышей, — с превосходством ученика третьего класса думал Федор. — Детсад это. И надо же было Анюте пустить таких? Возись теперь вот…»
С прежними жильцами никаких хлопот не было, они жили сами по себе, не вмешиваясь в его дела, а эти не успели въехать, как уже начинают командовать, покрикивать, распоряжаться.
Одним словом, прощай, спокойная жизнь.
Так раздумывал Федор, сидя на крыльце, а Катя носилась по мокрой траве, по сверкающим лужам и звонко, на весь двор, выкрикивала:
— Федя! Федюнчик!
Минут пять он посмотрел, но так ему надоело, будто прошло пять часов.
Он поднялся и громко сказал:
— Короче говоря, я пошел уроки готовить.
Катя сразу притихла, немного постояла, подумала, потом подошла к Федору. И такая она показалась послушная, все понимающая, на все согласная, что он даже подумал, будто с ней можно по-хорошему обо всем договориться. Но она тут же развеяла это его предположение.
— Ну ладно уж, пошли, — сказала она и взяла его за руку.
— Это куда еще? — удивился Федор.
— Уроки готовить.
— Тебе этого не надо. Ты тут побегай…
— Нет уж, и я с тобой. Нет уж…
И тут только понял Федор, что от этой девчонки ему теперь уж никогда не отделаться. Теперь так и будет — куда он, туда и она. С отчаянием он опустился на ступеньку. Она сейчас же пристроилась рядом и, подтверждая его горькие мысли, сообщила:
— А я на будущий год в школу пойду. Вместе ходить будем.
«Теперь все, — обреченно подумал Федор, — теперь уж не будет мне жизни…»
Катя начала что-то рассказывать, и не успел еще Федор вникнуть в смысл ее болтовни, как из дома вышла Юлия Ивановна:
— Вот как хорошо вы познакомились, — проговорила она. — Вот я вам еду принесла. Держите-ка. Бери, Федя, не стесняйся.
И сама с бутербродом в руке уселась рядом с Катей.
— Ты всегда такой насупленный или только для первого знакомства? — спросила она.
Не получив ответа, Юлия Ивановна решила:
— Всегда такой. — Вздохнула и сразу же засмеялась. — А это нехорошо — всегда хмуриться. От этого устаешь жить, а ты еще мальчик, хотя и большой уже. Тебе веселее надо жить, бегать, смеяться и даже озоровать.
— За озорство бьют, — рассудительно заметил Федор. — И плакать не дают.
— А ты не по-злому озоруй, а по-веселому.
— Это как?
— А чтобы никому не обидно, чтобы каждый сказал: вот молодчик! А то, что ты хмурый такой и в глаза не глядишь, это всякому, кто с тобой разговаривает, обидно. А ты весело разговаривай, тогда и самому веселей станет.
Такие советы Федор уже слыхал, и не раз. Всех удивляет его немальчишеская степенность, но, чтобы это было кому-то обидно, он не знал. Никто на него не обижался, даже мальчишки-одноклассники. И друзей у него не было — это верно. Человек он был тихий, спокойный, учился средне и все делал обстоятельно, не торопясь. Мальчишки даже уважали его, потому что и за себя постоять мог, и слабых в обиду не давал — силой не был обижен, характером тоже.
Нет, люди на него не обижались, хотя некоторых и беспокоила его серьезность. Особенно учительницу. Он слыхал, как она спрашивала сестру:
«Отчего он у вас такой?»
«От жизни, должно быть, — отвечала сестра. — Жизнь у нас получилась неладная. Это вот уж потом, когда я подросла и работать стала, вроде все у нас пошло, как надо. А сначала-то ох как трудно было… А мы, как видите, все пережили-перетерпели».
Такое объяснение очень понравилось Федору, и он начал гордиться нелегкой своей жизнью и тем, что он все перенес и не согнулся. Такие они с Анютой сильные и стойкие, что им все нипочем.
Но вдруг все оказалось не так-то просто, и жизнь сложнее, чем он вообразил.
Вечером, когда Анюта умывалась на кухне за пестрой занавеской, Федор спросил:
— Квартиранты эти… Зачем ты их пустила?
— А чем они не понравились тебе?
Федор нарезал хлеб к ужину и на этот вопрос не ответил.
— А по-моему, она веселая, — говорила Анюта под звон умывальника. — Посмотри, картошка, наверное, переварилась.
В тугом розовом лифчике и черных трусах, волосы растрепаны, на круглых, крутых щеках горячий румянец — она быстро вышла из-за занавески, схватила со стула свой синий байковый халат и, накинув на плечи пошла к двери.
— И еще знаешь что… — Анюта нахмурилась и проговорила, как бы на что-то досадуя: — В больницу мне лечь придется. Ну, ненадолго, на день, на два. Все-таки ты не один будешь в доме.
— Больница? — удивленно посмотрел Федор на сестру: стоит у двери, такая большая, крепкая, здоровая… Зачем ей больница?
Хотел спросить ее, но не успел: она покраснела и поспешно ушла в комнату. Скоро она вернулась, в том же халате, но уже надетом как следует, и причесанная. Только начали ужинать, явилась Юлия Ивановна — такая красивая, что Федор от удивления поперхнулся. На ней было голубое в розовых цветах платье, в ушах сверкали большие серьги, и на шее — ожерелье из крупных красных бусин.
— Ах, я опоздала! — весело воскликнула она. — Вы уже ужинаете, а у нас новоселье. Так что вы уж не откажите!..
Анюта велела Федору надеть новую полосатую недавно купленную рубашку и сама нарядилась в серое шерстяное платье. Из верхнего ящика комода достала черные бусы, надела их, заглянула в зеркало, усмехнулась и сняла. Если уж бог красотой обделил, так хоть золото на себя нацепи, краше не станешь. Так она давно решила и ни на что уже не надеялась, хоть очень это трудно, когда тебе двадцать с небольшим. Все еще высматриваешь в себе что-то скрытое до времени и самой даже невидимое, что должно вспыхнуть и осветить, — ну, хоть не красоту, а привлекательность. Вот бусы эти купила, все надеть не решалась, да вдруг и отважилась. Нет, не то. Бросила бусы и ящик захлопнула так, что даже зеркало на комоде покачнулось.
— Ну, пошли, — проговорила она так трудно, словно не на праздник званы, а на похороны.
Заглянула напоследок в зеркало. В зеркале увидела братика: стоит в новой рубашке и ждет, когда сестра кончит прихорашиваться. И взгляд у него такой же, какой был перед ужином, когда спросил про больницу.
— Пошли. Свет выключи. — И уже в сенях, закрывая дверь, торопливо проговорила: — А в больницу вот зачем: на исследование. Такой у нас порядок.
Она говорила неправду и была рада, что в сенях темно, как будто в темноте легче обмануть человека, чем на свету. А ей надо было обмануть брата: совсем не за тем ложилась она в больницу, но сказать зачем — она не могла. Ни ему и никому другому. Надо хоть на время все сохранить в тайности, в темноте, а потом, пройдет время, все забудется, да так и останется в потемках памяти.
Только она подумала о спасительных потемках, как распахнулась дверь, и в сени хлынул розоватый свет, показавшийся Анюте безжалостно слепящим. Она заслонила глаза ладонью, но тут же взмахнула рукой, как бы приветствуя хозяев. Прятаться она не умела, да и не любила.
На высоком пороге стояла Катя. С белым бантом на голове и в зеленом платьишке, она была похожа на пышный цветок, на который опустилась большая бабочка. Она посторонилась на пороге и, покачивая бантом, деликатно, по-хозяйски приветствовала гостей:
— Проходите, тетя Аня, проходите, Федюнечка.
Из комнаты выглянула Юлия Ивановна и тоже сказала:
— Проходите, проходите.
— Ох, как у вас! — воскликнула Анюта, войдя в комнату и оглядываясь. — И когда это вы успели?
И в самом деле, трудно было представить, как это одна женщина, даже очень расторопная, сумела за несколько часов так убрать и украсить довольно-таки запущенную комнату. И ничего особенного вроде не было: мебель старая, не модная и довольно потертая, в углу, отгороженном ширмой, две кровати — большая деревянная и детская железная, покрашенная голубой эмалью. В простенке между окнами этажерка, набитая книгами и журналами. У стены сервант с посудой. В углу большое, до потолка, трюмо, в котором отражается вся комната и человек, где бы он ни находился, обязательно увидит себя. То, что этому предмету отведено такое удобное, выгодное место, и масса всяких флаконов, баночек и гребенок на призеркальном столике наводили на мысль, что хозяйке не все равно, как она выглядит.
На такую именно мысль это и навело Анюту: «Модница, — подумала она без всякого, впрочем, осуждения. — Только отчего это она с мужем не ужилась?» В поселке все знали про всех, а Юлия Ивановна недавно приехала, и никто еще толком не мог ничего сказать о ней. Пока только недоумевали, как это такая маленькая женщина, такая веселая и, видать, хозяйственная, живет в одиночестве. Вон какую красоту навела, такой, значит, у нее талант — всякое место обуютит. Есть такие женщины: стул с места на место переставит, и уже — пожалуйста — веселей жить.
Сама Анюта ничего такого не умела, выросла без матери, научить некому, да и не до того было, не до красоты. Бог с ней, с красотой. Были бы сыты да обуты-одеты, чтобы от людей попреков не слышать.
С удовольствием заметив, как удивлены гости ее умением навести порядок и создать уют, Юлия Ивановна как бы ответила Анютиным мыслям:
— Весь день в трудах, в беготне, то в одну палату, то в другую. Так набегаешься, что месту рада. А придешь домой, откуда силы берутся, все хочется как покрасивее, чтобы от жизни удовольствие было.
Так она говорила, простодушно прославляя красоту быта, и в то же время усаживала гостей к столу, придвигала разную еду и все так доброжелательно, что Анюта даже и не чувствовала укора за свои мысли, тем более, что новая жиличка вряд ли успела рассмотреть, как живут хозяева, и узнать, о чем они думают.
А вот Анюта успела заметить и красивую посуду, и затейливо украшенный салат, и бело-розовый торт, и астры в зеленой вазе посреди стола. Заметила и снова подумала о своей сиротской жизни, которая никакой домашности ее не научила.
Только успела так подумать и слегка позавидовать тем, кто вырос в семье, в достатке, в уюте, как услыхала:
— Ах, как я мечтала о красивой жизни и какой у меня будет дом, и муж самостоятельный, хозяйственный, и дети какие? Ах, до чего отчаянно мечтала. А ничего такого хорошего увидеть не успела: из детского дома да прямо на фронт. Только в девчоночьих мечтах и пожила… — Проговорив это, Юлия Ивановна рассмеялась и отмахнулась маленькой розовой ладонью, словно разгоняя свои несостоявшиеся мечты.
— Ну и ладно. Давайте мы с вами лучше выпьем для знакомства.
Она налила красного вина в бокалы с золотым ободочком. Анюта выпила и решила, что теперь можно спросить и про мужа. Но сначала посмотрела на детей. Катя, жарко дыша в блюдечко, пила чай, белый ее бант почти касался скатерти. Все внимание Федора поглощено бутербродом с ветчиной, и в то же время он поглядывал на большой кусок торта, дожидавшегося своей очереди.
Теперь, когда вино слегка затуманило голову, можно и спросить про мужа.
— Да вот же он! — воскликнула Юлия Ивановна так, словно он, ее муж, в эту самую минуту распахнул дверь в комнату. При этом она указала на этажерку.
Там, на самой верхней полочке, с которой свисал кружевной уголок, стоял большой портрет в светлой рамочке. Свежая красная астра, такая же, как и в зеленой вазе на столе, положена рядом.
Для того чтобы лучше рассмотреть портрет и чтобы показать полное свое сочувствие, Анюта подошла поближе к этажерке. Молоденький лейтенант строго смотрел из светлой рамочки, и даже на портрете заметно было, что строгость эта у него от молодости.
— Мальчик совсем еще, — вздохнула Анюта.
— Когда я с ним познакомилась, он был уже капитаном. А это он сразу после курсов, в самом начале войны. Другой карточки у него не нашлось. — Юлия Ивановна, погладила астру и положила руку на Анютино плечо. — Не нашлось другой. Так вот и остался человек восемнадцати лет в рамочке, в памяти, в печали моей. Да еще доченька — живая радость.
Она и голову прислонила к Анютиному плечу, словно доверила и ей какую-то малую часть легкой своей печали и живой радости. Эта молчаливая доверчивость растрогала Анюту.
Она тоже совсем неожиданно для себя обняла Юлию Ивановну и угрожающе проговорила:
— Ничего, проживем и так.
— Ну, конечно, ну конечно, проживем! — обнадежила Юлия Ивановна. — Вы такая молодая еще и здоровая, и очень я рада нашему знакомству. Сама не знаю почему, а только мне очень хочется полюбить вас, как сестру.
Взволнованная таким неожиданным признанием, Анюта ничего не ответила. Никто еще и никогда не говорил с ней так сердечно, и тем более о любви. Она долго молчала и этим обеспокоила Юлию Ивановну, которая просто не переносила молчания, даже самого непродолжительного. Юлии Ивановне даже показалось, будто суровая хозяйка не одобряет ее внезапного порыва, и очень удивилась, услыхав ее голос, приглушенный тоской:
— А мне и в рамочку-то поставить некого…
— Ну и что? Сейчас некого, а потом вдруг и найдется;
— Нет уж. Сами видите, какие крали в одиночестве живут. Нет, никогда я себе ничего такого не ожидала, а уж теперь и подавно. Теперь так все сложилось, что я окончательно во всем разуверилась.
— А что же это вдруг у вас сложилось? — спросила Юлия Ивановна с таким строгим вниманием, словно у больного, которому неожиданно стало хуже.
Никогда еще Анюта никому не рассказывала про свою любовь, хотя знала, что скрывать нечего, что разговор уже идет по всему поселку.
— Одного человека пожалела, — проговорила она с такой ненавистью, словно отомстить хотела самой себе за свою слабость или за свою любовь, потому что только любовью обманутая женщина может так возненавидеть себя и свою слабость.
И это Юлия Ивановна сразу поняла.
— Полюбили? — спросила она, и глаза ее так весело и ожидающе вспыхнули, словно она не заметила Анютиной ненависти.
— Да какая же может быть любовь? — снова спросила Анюта с ненавистью, но тут она заметила, что братишка прислушивается к их разговору, и замолчала.
Юлия Ивановна тоже это заметила и ни о чем больше расспрашивать не стала. И только потом, когда Федор ушел к себе, а Катю, совсем уже сонную, мать за ширмой раздевала и укладывала в постель, Анюта проговорила:
— Человек этот, которого пожалела, человек этот, скорей всего, — я сама. Себя пожалела прежде, а потом уж его.
— Да, да, — сказала за ширмой Юлия Ивановна.
Уложив дочку, она вернулась и села напротив Анюты, приготовившись выслушать все с тем сочувственным вниманием, с каким привыкла выслушивать жалобы своих пациентов. Она знала, что, если человек все скажет о своих болезнях, хотя бы даже и о тех, какие он сам напридумывал, тогда ему от одного только внимания станет легче. Больные очень любят, когда им сочувствуют. Тогда они делаются послушными и покорными. Это Юлия Ивановна очень хорошо знала. Она сидела, склонив голову на молитвенно сложенные свои мягкие, пухлые сестринские ладони, такие мягкие и такие ловкие, заглядывала в усталые Анютины глаза. И сама мягкая, ловкая, участливая, готовая к откровенному, душевному разговору.
— Нет, — проговорила Анюта, глядя в свои обветренные ладони, лежащие перед ней на столе, как в книгу, которую она собиралась перечитать. Голос ее погрубел. — Нет, ничего такого, на любовь похожего, должно быть, у нас и не было. Да, наверное, вы его знаете? Геночка Куликов. А может, и была любовь, так скоро все совершилось, что я и не поняла. Да и теперь не понимаю. Мужику под тридцать, а он все Геночка. «Геночка, сыграй вальсок…» — девчонки покрикивают.
— Гену Куликова я не знаю. — Юлия Ивановна подлила вина в бокалы. — А фамилия знакомая. Его мама, она кто?
— Врачиха она.
— Ну, тогда знаю ее и очень хорошо. Врач отличный. Вот только красотой своей с малолетства и на весь век ушиблена так, что и сейчас еще играет. А ведь не молоденькая.
— Ума у нее хватило сына до того набаловать, что он почти что алкоголиком сделался. Доигралась с красотой-то своей.
Услыхав такое резкое осуждение в Анютиных словах, Юлия Ивановна встревожилась и примирительно заметила:
— Мальчик. Ему мужская рука требуется…
Это замечание заставило Анюту призадуматься: мальчик. А Федор? Тихий он какой-то, спокойный не по-мальчишески. Как он жить-то будет в наше, очень уж беспокойное, время? Жизнь — мать-мачеха, на ласку скупа. Призадумалась Анюта, но тут же вспомнила, как Федор на днях перед мужиками-шабашниками за нее вступился, и немного успокоилась. Смирный-то он смирный, но только пока его не заденут. И силенкой не обижен, и характером. Так что никакой нам не требуется «мужской руки». Сами справимся.
Подумав так, Анюта загрустила и рассказала о своей странной любви:
— Я все думаю, как у нас все необыкновенно произошло: показалось мне, будто мне музыка его полюбилась. Я, сами видите, вроде бы совсем и не чувствительная, а вот как меня схватило. Ну прямо, словно девчонка, и сама к нему побежала.
— Это любовь, — заверила Юлия Ивановна. — У вас любовь была, самая настоящая. Это уж без сомнения.
— Да, конечно, была любовь. Да. Сама я виновата, что не удержала. Мне бы под машину кинуться, под «скорую помощь»… Говорят, от любви еще и не то делают.
— Не от любви это делают, а от отчаяния, когда не получается никакой любви. А у вас все так хорошо получилось. — Поглаживая Анютину руку, Юлия Ивановна говорила: — Вижу, все у вас было. Вся как ты разгорелась от одного воспоминания. — Она и сама не заметила, как начала разговаривать с Анютой совсем по-родственному, как с младшей сестрой, попавшей в беду.
И Анюта тоже этого не заметила, но почувствовала к своей новой знакомой такое расположение, что тоже стала говорить с ней совсем открыто, ничего уже больше не тая.
— Я тебе все скажу. Все. У меня ведь от него, вот тут…
Она приложила руку к своему животу. И Юлия Ивановна положила свою руку на горячую Анютину ладонь.
— Который месяц? — деловито спросила она.
— Не знаю. Если сразу, то второй должен быть.
— Ну, вот и хорошо, — так же деловито и озабоченно сказала Юлия Ивановна. — Будет тебе память о твоей любви. Теперь он к тебе привязанность почувствует, и даже если не придет, не вернется, то память останется и утешение в будущих годах.
— А я собиралась…
Юлия Ивановна сразу догадалась, что собиралась сделать Анюта, и заговорила очень решительно:
— И не думай. Тебе родить обязательно надо. От тебя здоровое племя пойдет. Ты вон какая. И воспитать сумеешь с твоим характером. А я тебе во всякое время помощница, и ты это знай.
Она гладила Анютины плечи, заглядывала в глаза и все говорила тихим веселым голосом о том родном человеке, который родился от любви и заботливо тобою выращен. За ширмой тихонько посапывала Катюшка, как бы подтверждая материнские речи.
И все у них пошло очень хорошо. Да иначе и быть не могло. Юлия Ивановна оказалась человеком легким, добрым, работящим. Все у нее получалось скоро и ловко. Она любила командовать, но если встречала возражение, то соглашалась без лишних споров и тут же делала все по-своему.
— Это я с больными так навострилась. Привередливые они, капризные — на то и больные. Спорить с ними нельзя, да и времени на это у меня нет. «Хорошо, говорю, хорошо, вы, говорю, не беспокойтесь. Вам, конечно, лучше знать…» А сама все делаю, как прописано.
Вот за такое умение найти подход к человеку только для того, чтобы настоять на своем, Анюта и уважала свою квартирантку. Сама-то она этого не умела, во всем была прямолинейная, а не всем это нравится.
Федор напрасно боялся, что новые жильцы помешают ему жить так, как он привык, а с Катей он даже подружился, как мог бы дружить с младшей сестрой. Она оказалась доброй и веселой девчонкой, большой выдумщицей и проказницей. В детском садике ее все любили, и поэтому она всегда шла туда с большой охотой.
Это был тот самый детский сад, в который, как. Федору казалось, очень давно водили и его самого. Почти все воспитательницы, нянечки и сама заведующая Анна Петровна были его старые знакомые. Они разговаривали с ним, как со своим человеком, и считали его взрослым, которому уже доверяют отводить в детский сад такую малышку. Это ему очень нравилось, и он с удовольствием провожал Катю, тем более, что ему было почти по пути. Каждое утро он заходил за ней, а случалось, что и одевал ее, если заставал еще в постели.
— Груздей, все говорят, нынче очень много. И рыжики есть, — сообщила Юлия Ивановна. — Вот бы собраться.
Она только что пришла с дежурства, переоделась, умылась и сидела в хозяйской кухне с полотенцем на коленях. Анюта, скорая на решения, подхватила:
— Так в чем же дело? Возьмем да и поедем. Я места знаю. В субботу к вечеру и соберемся. На Старом заводе переночуем, там у меня старушка одна милая, очень хорошая знакомая. А с утра — в лес.
С утра в лес. С самого раннего утра, чтобы куда-то идти, что-то делать, обязательно делать, а не так просто гулять по лесу. С той минуты, когда она должна была остановить Куликова, не отдавать его, но не осмелилась этого сделать, Анюта не знала покоя. Она не хотела жить спокойно, не могла, не имела права. Она мстила сама себе за ту нерешительность, которую она тогда проявила. Всегда надо вмешиваться во все жизненные явления. Ошибаться, допускать ошибки, но только не выжидать, не отходить в сторону. Бороться до конца за то, что ты считаешь достойным борьбы.
Она мстила себе тем, что не давала себе ни одной минуты передышки, и если бы на воскресенье она осталась дома, то придумала бы какую-нибудь самую трудную работу. Безделья ей не выдержать.
Сборы не отняли много времени. В субботу все собрали, заперли двери, попросили соседа присмотреть и двинулись к переправе. У Анюты — два ведра, вставленные одно в другое; у Юлии Ивановны — большая корзина; Федор тоже с ведром. А Кате дали берестяную пестренькую кошелочку.
Перед самым походом Анюта нарезала на огороде большой букет разноцветных астр — несла в ведре.
«Старушке знакомой в подарок», — подумала Юлия Ивановна.
Начальник пристани, Влас Петрович, по прозванию Рубь-пять, в ожидании водного трамвайчика скучал у перил, поплевывая в зеленую воду, проносившуюся вдоль просмоленного борта дебаркадера. Анюту он не любил и побаивался. Грехи свои знал и Анютин характер тоже учитывал. Она и раньше-то была злая, а теперь и вовсе осатанела, и он знал отчего. Поэтому он, как умел, изобразил радость при виде Анюты.
— По грибы! Вот это дело! Золотое дело. Слыхал я, на Борисовых залысках по елочкам их туча.
— Да ну! — тоже радостно удивилась Анюта. — А мы и не знали. Мы думали у тебя на дебаркадере поискать. Смотри, какую грязищу развел. Тут не только грибы, тайга скоро поднимется. Ты хоть бы палубу смыл. Силу свою бережешь? Или воды тебе жалко?
— А ее не намоешься, палубу-то. Это тебе не пол в избе мыть. Тут каждый пассажир по кило грязи на ногах несет. А их сотни, пассажиров-то этих. Вот и посчитай…
Выслушав все это, Анюта посмеялась да так смехом и припугнула:
— Обратно приеду, если не примешь мер, в райсовете будешь разговаривать. Там и другие твои проделки припомнят.
Рубь-пять присел и хлопнул ладонями по коленям, изображая крайний испуг:
— Ох, как ты меня! Так куда же мне теперь? Бежать подалее или уж прямо в воду с головой…
— Это уж гляди сам. А ты мое слово знаешь.
Подбежал трамвайчик. Пропустив пассажиров и убирая сходни, Рубь-пять поглядел, где Анюта. Стоит на палубе и не то прощально помахивает рукой, не то угрожающе. Он помахал прощально:
— Медведь, говорят, там ходит. Медведица. Встретишь — не пужай ее, не сироти зверят…
Но Анюта его уже не слушала. Вынув из ведра туго связанный букет, она держала его, прижимая к груди. Другую руку она положила на плечо брата. Он снял кепку. Лица у обоих сделались строгие, так что Юлия Ивановна даже всполошилась. Анюта ее успокоила:
— Родители наши, вечная им память, погибли на этом месте. — И она плавным торжественным движением опустила цветы в прозрачные бегущие волны, поднятые трамвайчиком.
Выкопали картошку, убрали в подпол и засыпали песком морковь и свеклу, туда же спустили бочку с огурцами и две пока еще пустые бочки под капусту. В сенях на полках расставлены банки с маринованными и солеными помидорами и грибами. По всему дому разносится терпкий, очень приятный запах укропа и лука, рассыпанного в сенях и в комнате для просушки.
Все это очень нравилось Федору. Никогда еще осень не была для него такой веселой и приятной, а разнообразные домашние дела — такими веселыми и азартными. И все Юлия Ивановна. Она как-то так умела сделать, что всякая работа не была в тягость. Может быть, потому, что она и сама все делала ловко и легко, и видно было, что ей самой нравятся эти осенние заботы. И вообще во всех домашних делах она оказалась опытнее Анюты, поэтому все подчинялись ее распоряжениям.
И Анюта успокоилась, повеселела, ходит по двору и по дому в открытом пестром сарафане и почти всегда босая, хотя уже начало сентября. Дни стоят солнечные, ясные, и только по утрам густой туман падает на землю, окутывая облетающие деревья и устилая крыши домов. А она босая выходила на мокрое крыльцо, когда еще все в доме спали, и что-нибудь делала на дворе.
Однажды Федор услыхал, как Юлия Ивановна сказала:
— Ты очень-то не надрывайся. Не хватайся за тяжелое.
— Ничего мне не сделается, я вон какая…
— Тебе-то ничего, а ты о «нем» не забывай.
«О ком это?» — подумал Федор, но спрашивать не решился. Все равно ничего не скажут. С тех пор, как в доме появилась Юлия Ивановна, только с ней Анюта и разговаривает о всех своих делах. С ней одной только и делится. Федору-то немного перепадает. Ну и ладно, ему же спокойнее, хотя и обидно немного.
Но все же вечером, лежа в постели, он спросил:
— Это почему же тебе тяжелое нельзя?
Сестра так долго не отвечала, что он выглянул из-под одеяла: сидит у стола в своем пестром халате, что-то пишет. Подняла голову, карандашом откинула волосы и нерешительно улыбнулась. Молчит и улыбается, а подбородок вздрагивает, как у девчонки, которая сейчас заплачет.
— Ты что? — удивился Федор.
— Ничего. Спи. — Бросила карандаш и повернула к брату свое румяное веселое лицо. — У меня, Федя, ребенок будет. Племянник тебе. Или племянница.
Федору стало жарко под одеялом. Он поднялся, посидел и снова улегся. А она все смотрела на брата.
— Ну что, Федя?
— Так бы и сказала, — проворчал Федор. — А то все с Юлией Ивановной… Будто меня и нет.
Федор томился над уроками. Сочинение он переписал и, отдуваясь, как перед непосильной работой, решительно раскрыл задачник.
Под самым окном на мокрых березовых ветках расселись нахохлившиеся воробьи, грелись на солнышке. Когда с реки налетает ветер, воробьи раскачиваются на ветках, но не улетают. Лед на реке потемнел — скоро загремит ледоход. Весна наступает ранняя, спешит: еще только начало апреля, а снега уже не видать даже в самых потаенных местах.
Весна ранняя, а до каникул все равно еще далеко.
«Если весна раньше, чем всегда, надо тогда и каникулы тоже объявить ранние, — подумал Федор. — Вот было бы хорошо!»
И только он так подумал, как услыхал звонкий стук калитки, торопливые шаги по ступенькам крыльца. Похоже, Юлия Ивановна, только она так бегает, будто за кем-то гонится и никак не может догнать. А вот и она сама: пальто нараспашку, из-под берета волосы во все стороны, глаза веселые — сейчас выскочат…
— Федя, ты дома? А у Анюты дочка!
— Как же так она? — растерялся Федор.
— Четыре двести! Вся больница ахнула. Вот какая наша Анюта!
Этого Федор совсем не понял: отчего ахнула вся больница? Наверное, что-нибудь необыкновенное и определенно хорошее, если Юлия Ивановна так радуется. Но спросить он не успел, потому что она сразу же начала распоряжаться:
— Сегодня к ней еще не надо, а уж завтра — обязательно. Ты из школы — прямо ко мне в больницу, и мы вместе пойдем.
На другой день он стоял в большом сумрачном вестибюле родильного дома и ждал, сам не зная чего. Сказав: «Вот тут и подожди, я — сейчас», — Юлия Ивановна исчезла за большой стеклянной дверью. Там простирался широкий длинный коридор, по которому неторопливо разгуливали бледные непричесанные женщины в синих и коричневых халатах. Изредка среди них появлялись белые халаты и тут же исчезали. Беспокойный свет апрельского солнца вливался в большие окна, и Федору показалось, будто больничный коридор похож на длинный аквариум, где лениво проплывают большие усталые рыбы.
И вдруг среди них он увидел Анюту. Она неожиданно и как-то сразу вылетела из белой двери и устремилась к брату. Рядом с ней бежала Юлия Ивановна.
Порывисто обняв Федора и целуя его шершавыми, словно обветренными, губами, Анюта торопливо проговорила:
— Ну, вот как у нас скоро. Теперь мы втроем будем жить. А ты-то как? Скучаешь?
— Так уж и заскучал, — засмеялась Юлия Ивановна. — Три дня всего и прошло-то. — И спросила: — Как назовешь?
— Для вас три, а я как будто год прожила. Назову Светлана. Так нашу маму звали. Мне, Федя, писем не было?
Этот вопрос удивил Федора, потому что письма они получали очень редко. Только сейчас он разглядел бледное, словно полинявшее, лицо сестры и ее растрескавшиеся губы. А глаза, наоборот, потемнели и стали какими-то опрокинутыми, словно сестра напряженно всматривается во что-то, видимое только ей одной. И еще этот незнакомый запах. Больничный, что ли? Пахнет молоком и каким-то сладковатым теплом. «Ну да, — подумал Федор, — там девчонка. Это от нее так…»
Узнав, что никакого письма не было, Анюта задумчиво проговорила:
— Ну, нет и не надо… А я это во сне видела. Его во сне. И подумала: может быть…
— Думаешь ты о нем, вот тебе и мнится, и сны о нем видишь, — сказала Юлия Ивановна.
— Да нет, не очень-то я мнительная, А вот сон такой, словно бы и не сон, а все на самом деле.
Федор понял — это о Куликове. Все еще не может забыть. И все происходящие беспокойства от него. Все от него: и больница, и ввалившиеся глаза сестры, и ее тревога, и то, что она думает о нем и даже видит его во сне. И еще есть девчонка, которую Анюта будет любить, и, может быть, даже больше, чем любит своего родного брата. Такая догадка только сейчас обожгла Федора злым крапивным огнем.
— Ты еще долго тут? — спросил он с ненавистью.
Но сестра, не заметив его ненависти, поспешила успокоить:
— Теперь уж скоро. Ты не очень скучай. Скоро теперь будем все вместе…
Из больницы Федор не сразу пошел домой. Постоял на высоком берегу. Прохладный напористый ветер шел с верховья, и, как только Федор остановился, ветер начал задираться: с разлета бил в лицо, толкал в грудь и все норовил сорвать шапку, совсем, как Колька Зубков: взаправду или понарошку — сразу и не разберешь.
Колька Зубков давно уже не учится в школе, а все равно нет Федору спокойствия. Нигде во всем мире нет тишины. А теперь еще эта девчонка. Четыре двести — орать, наверное, здорово будет.
Как бы подтверждая горькие Федоровы мысли, раздался оглушительный протяжный гул и треск. Почти через всю огромную реку пролегла изломанная трещина, похожая на черную молнию. Федору захотелось посмотреть поближе, и он спустился по расшатанным ступенькам к тому месту, где скоро поставят плавучую пристань.
Лед отошел от берега. Мутная вода набегала на песок. Федор побродил у самой кромки, помыл свои резиновые сапоги и пошел домой.
Девочку назвали Светланой. Это немного примирило Федора с самим существованием племянницы: не все, значит, от Куликова, есть тут и наше. Да и беспокойства от нее оказалось не так-то много: тихая девочка, все время спит. Но Анюта пообещала:
— Подожди: подрастет, она покажет, какая она тихая.
— А долго ждать?
— Нет, не особенно.
Все было хорошо. Анюта всегда была дома, она снова стала, как и прежде, краснощекая, веселая и только, когда кормила дочку, сидела присмиревшая и улыбалась так, словно она одна узнала что-то такое, чего никто еще не знает.
Приходили заводские подруги, приносили подарки. От месткома пришел сам председатель. Приглаживая свои длинные висячие усы, он сказал речь, из которой Федор мало что понял, но Анюта все поняла и даже поцеловала председателя в усы.
Подарки поразили Федора своим великолепием. Прибывшие с председателем члены месткома принесли плетеную коляску и много разной одежды для новорожденной. Федор решил, что председатель вполне заслужил Анютин поцелуй.
У всех — и у председателя, и у членов месткома, и у подруг — был такой вид, будто Анюта совершила что-то очень хорошее, от чего всем стало веселее жить. Все говорили, что Анюта молодец, одна вырастила брата и теперь они все твердо уверены, что так же успешно она воспитает и дочку. А бухгалтер Евдокимова сказала:
— Ты у нас, Анюта, герой.
И ее Анюта тоже поцеловала. Федор подумал, что напрасно. Ничего хорошего о Евдокимовой от сестры он не слыхивал. И пришла она без подарка, да еще велела Анюте расписаться в какой-то бумаге.
Анюта расписалась и сказала:
— Спасибо… — Голос ее дрогнул, и она еще раз поцеловала Евдокимову.
Когда все ушли, Федор долго сидел и чему-то посмеивался, но Анюта в это время кормила дочку и ничего не замечала. Это еще больше раззадорило Федора.
— С бухгалтершей целовалась. Ха-ха!
Убирая свою белую, налитую молоком грудь, Анюта проговорила:
— Вот тебе и «ха-ха». Евдокимова — добрая баба. И все они ко мне добрые.
— А раньше-то недобрые были?
— Раньше было раньше, а теперь — это теперь, — неопределенно ответила она, укладывая Светлану в новую коляску.
Потом она говорила Юлии Ивановне:
— Что-то все мне добрыми стали казаться. Это нехорошо.
— А ты не поддавайся. Так не бывает, чтобы все.
— Сама знаю, что не бывает…
Они гуляли по двору. Юлия Ивановна толкала коляску, Анюта шла рядом и, отчего-то вздыхая, обещала:
— Ничего. Вот пойду на работу, эта дурь с меня слетит.
Сидя на крыльце, Федор слышал этот разговор и никак не мог понять, отчего сестра так подобрела ко всем, кроме него. К нему-то она относилась по-прежнему. Он только что пришел из школы и ждал, когда сестра нагуляется сама и «нагуляет» Светлану и тогда, может быть, вспомнит о своем голодном брате. Обед-то она сготовила, наверное. Не все же только для этой… племянницы.
Так он ворчал про себя в ожидании обеда, но только для порядка, в самом-то деле он был доволен тем умиротворением, которое внесла Светлана одним только своим появлением на белом свете.
И это умиротворение пошатнулось в один ненастный весенний вечер, да так на место, кажется, и не встало…
Весь день бесновался ветер, он налетал неизвестно откуда, кидался из-за каждого угла, шумел и свистал в трубах, в проводах, гонял по темному небу разорванные в клочья тучи и наконец доигрался: к вечеру хлынул дождь.
Потом дождь приутих. Потом снова принимался стучать по крышам, шелестеть по намокшей земле. Все решили, что так и положено перед ледоходом.
Вечером Федор сидел в одиночестве — сестра ушла к Юлии Ивановне, и он еще не знал, чем бы ему заняться до ужина. Пока он раздумывал, явилась Катя.
— Дядя Федя, это я, — звонко выкрикнула она с порога.
— Заходи, тетя Катя. И сиди тихо.
— Спит? — спросила она шепотом, оглядываясь на коляску.
— Дремлет.
— Как ни придешь, все дремлет, все дремлет. Она у вас дремлюга. Да?
— Сама ты дремлюга.
— Нет, я уже большая.
— Большая, а слова всякие выдумываешь.
— Ну и выдумываю. Ну и что?
Так с ней можно говорить хоть до утра. Пробовал он не отвечать на ее вопросы, отмалчиваться, но и это не помогало. Катя умела разговаривать за двоих, и если ей не отвечали, то она сама отвечала на свой же вопрос.
— Вот что, — строго сказал он, хотя отлично знал, что Катю никакой строгостью не застращаешь. — Мне тут почитать надо. Так что давай без разговоров.
Катя с удовольствием согласилась и несколько секунд сидела молча, потом тихо и жалобно простонала:
— Ох, как скучно с тобой, Федюнечка…
А он уткнулся в книжку и будто не слышит ее постанываний. И вдруг она тоненько вскрикнула:
— Ой! Что это?.. Что это?..
Федор прислушался: до того отчаянно расшумелся ветер, что кажется, будто потрескивает под его напором старый дом. Всякие ужасные звуки прорываются сквозь этот шум и свист от реки. Там кто-то стонет, завывает, скрипит. Иногда раздаются выстрелы, раскатистые, как майский гром.
— Что это, Федюшечка, такое ужасное? — тоненько шептала и повизгивала Катя. Она еще не знала, надо ли ей бояться, или все это, что там творится, очень интересно, и надо бежать смотреть.
— Лед пошел! — выкрикнул Федор с таким радостным удивлением, что Катя решила: «Надо бежать».
Она кинулась к матери.
А Федор отодвинул занавеску на окне и припал к стеклу, совсем не надеясь хоть что-нибудь увидеть в кромешной тьме. И в самом деле, он только и разглядел, как перед окном неистово раскачиваются мокрые ветки. Потом, когда глаза привыкли, еще стали видны и выбеленные светом от окна заостренные планки ограды.
И еще ему показалось, будто там стоит человек в светлом плаще и смотрит на окна. Он пошире раздвинул занавеску. Да, стоит какой-то человек и держится за верхушки планок, а по его светлому плащу, тускло поблескивая, бегут дождевые струйки.
Заметив Федора в окне, человек снял шляпу и взмахнул ею над лохматой головой. При этом он улыбнулся очень приветливо и несколько раз кивнул Федору.
Федор в испуге отпрянул от окна. Он узнал этого человека. Под дождем стоял Куликов. Наверное, он уже давно там, в темноте. У Федора было только одно желание: как-нибудь скорее удалить его, пока не вошла Анюта. Потому что, когда она войдет и увидит Куликова, произойдет что-то непоправимое и нарушится только что восстановившееся спокойствие их жизни. Федор оглянулся: в комнате никого не было. Светлана не в счет.
А может быть, все ему только показалось и там никого нет? Он снова припал к черному стеклу. Куликов все еще стоял на том же месте и все еще, размахивая шляпой, кивал головой и улыбался как-то особенно нерешительно и приветливо, желая вызвать расположение Федора. Потом он почему-то очень заторопился, замахал рукой и выхватил из кармана что-то блестящее. Что-то желтое и красное. Неистово потрясая этим блестящим над головой, засмеялся так, что Федору показалось, будто он слышит этот смех сквозь шум и грохот ветра. Он увидел в руке Куликова обыкновенную пластмассовую погремушку: колечко и нанизанные на него разноцветные гремучие шарики.
Еще в сенях Катя начала выкрикивать:
— Лед пошел! Лед пошел! Лед пошел! А вы тут сидите и ничего еще не знаете!
— Ну я пойду, — проговорила Анюта, поднимаясь. — Как-то там доченька моя…
И она поспешила на свою половину. Здесь тихо, тепло, и Светлана спокойно спит в затененном углу. Слегка отодвинув занавеску, Федор припал к темному окну, как будто что-то можно увидеть в темноте неспокойной весенней ночи.
— Что ты там разглядываешь? — спросила Анюта, наклоняясь над коляской.
Он не слыхал, как вошла сестра, и поэтому она подумала, что его испугало именно внезапное ее появление, и она посмеялась над его испугом. Федор тоже попробовал посмеяться, но у него не получилось. Старательно задергивая занавеску, он проворчал:
— Чего там увидишь в темноте-то. А ты прибежала неожиданно. И порхаешь тут, как полька-бабочка…
— Ну ладно уж, не ворчи. Пошли ужинать.
Федор очень боялся, как бы Куликов не постучался в калитку или в окно, и все время за ужином прислушивался, даже Анюта заметила.
— Ветер этот, всю душу вымотал.
Ветер. Если даже Куликов и постучится, то Анюта, может, не обратит внимания, подумает, что это беснуется шалый ветер. Но Куликов не стал стучать, и Федор совсем успокоился, уснул сразу и спал крепко, как всегда.
Его разбудила сестра:
— Это у нас откуда?
Детская погремушка: пластмассовое колечко и на нем разноцветные шарики. Когда Анюта подняла их над головой, Федор услыхал тоненький и, как ему показалось, жалобный перестук.
— Я не знаю.
— Знаешь, — нахмурилась Анюта. Перебирая шарики вздрагивающими пальцами, повторила: — Ты знаешь. Ты видел. Ты видел, как он там стоял.
— Кто стоял? — Федор сжался под одеялом.
— Вот я и спрашиваю: кто стоял? Ты видел.
— Ну что ты пристала, в такой темноте разве что-нибудь разберешь…
Так он говорил, зная, что сестра не верит ни одному его слову, потому что он и сам себе не верил.
— Я же вижу, что ты врешь. А врать ты не умеешь. Ну почему ты мне тогда же не сказал? Зачем ты меня предал?
Прижимая к груди погремушку, она стояла над братом, и по ее круглым пылающим щекам бежали светлые слезы. Анюта плачет! Этого он не мог вынести. Он вскочил и начал торопливо и бестолково хватать свою одежду. Слезы сестры! Никогда еще она не плакала, и это так его испугало, что он хватал не то, что надо, и долго не мог одеться.
— Ну что ты? Что ты, — испуганно приговаривал он. — И ничего тут. Ну не надо же. Я сейчас. Я найду его. Побегу сейчас.
— Ах, Федор ты, Федор, — проговорила Анюта, утирая слезы. — Теперь уж я и сама его найду. Как же доверять тебе? А я уж теперь и не знаю: могу ли доверить тебе Светочку. Вышел ты из доверия моего.
Этими словами она окончательно убила Федора. Он, который так старательно, изо всех своих сил оберегал честь и спокойствие сестры, вдруг оказался предателем. Что может быть хуже и обиднее?
Наконец он сумел кое-как одеться. Кинулся к двери. Сестра что-то кричала вслед, но он не слушал и мало что понимал.
Он даже не знал, куда побежит и что сделает.
Чистый свежий ветер шел от реки. Воробьи купались в мокрой новорожденной травке. Солнце обмывало свои лучи в светлых лужах. Могучая резвая река торжествующе громила ледяной панцирь, выкидывая на берега сверкающие осколки льда. Отцы помогали детям прилаживать скворечники на длинных шестах. У всех торжество и веселая работа, и только у Федора ничего такого нет.
Где он, этот Куликов? Где его искать? Только у самого Дома культуры Федор остановился: зачем прибежал сюда, если уже давно Куликов не работает в Доме культуры? А может быть, именно здесь кто-нибудь знает про него?
Ничего не придумав, решил Федор передохнуть па каменном крыльце, где когда-то Анюта услыхала необыкновенную музыку, которая и погубила ее. Теперь Федор нисколько в этом не сомневается. Погубил Куликов Анюту своей музыкой, больше-то нечем.
Сидел Федор и ждал, а чего — неизвестно. Одно он знал; когда ждешь, не зная чего, все равно чего-нибудь дождешься.
Дождался. Дверь отворилась, и на крыльцо вышла средних лет женщина в пестром байковом халате и в калошах на босу ногу. Не вышла даже, а выкатилась, как расписной детский мячик. Такая она была широкая, круглая, бойкая. Увидала Федора и даже почему-то обрадовалась:
— О, какой. А тебе тут чего?
И голос звонкий — на весь сквер.
Федор удивленно сказал:
— Вот, Куликова ищу.
— Какого еще Куликова? А, этого! — Женщина засмеялась. — Приходил вчера к моему мужику… Мальчик, а ты кто?
Узнав, кто такой Федор и зачем он пришел, женщина сейчас же скатилась по ступенькам и уселась рядом. В поселке все про всех знали, а про Анюту тем более — женщина на виду, хоть небольшое, а начальство.
Все сразу сообразив, женщина для начала рассмеялась:
— Значит, выходит, ты ему своячок.
Возмущенно потянув носом, Федор, однако, ничего не ответил, а ей и не нужен был его ответ. Она сама начала рассказывать все, как было:
— Вот как стемнело, он и заявился. Куликов.
«Ага, — подумал Федор, — постоял у нашего палисадника, повесил погремушку и пошел».
— И такой он веселый пришел, что я подумала: «Ну, уже хватил». А он говорит: «Я теперь не употребляю. Я без вина веселый и счастливый. У меня, — говорит, — дочка родилась». А мой ему: «Мы про это твое счастье давно знаем, и надо это дело обмыть». Известно — мужик к пол-литре прицепку ищет. Взял он у Куликова денег и зашкандыбал в гастроном.
— А Куликов-то где? — спросил Федор нетерпеливо.
— Так у меня же сидит. Мой-то с трешкой ушел, а Куликов сидит да все посмеивается. Посмеивается и все рассказывает, как он свою мамашу обманул и сюда приехал. «Теперь — он говорит, — теперь уж она меня никуда не уволокет, потому что Анюту я больше жизни люблю! Нет, вы только подумайте, дочка у меня…»
— Да Куликов-то, где он? — закричал Федор, до того довела его смешливая толстуха. — Искать-то его где?
— Так не знаю, куда они подались. Пол-литра они усидели, да Куликов-то почти и не пил. Мой постарался на дармовщинку. А тут заместитель директора пришел: «Чтобы, — говорит, — у меня этого не было». Они и ушли. А куда? А ты чего это на меня! — И она звонко, на весь сквер, рассмеялась.
Хотя толстуха и похвалялась, будто все ей известно про Куликова, знала она не больше, чем знали все. А на самом деле вот как все было.
Спасая сына от Анюты, Валерия Ивановна увезла его на южный курорт. Там она и сама устроилась на работу, и сына пристроила к незначительному делу — пианистом в эстрадный оркестрик. Она очень оберегала его от всего, что могло бы напомнить ему о его, как она считала, «глупом увлечении». И ей казалось, что все удалось как нельзя лучше, и что сын вернулся к нормальной жизни и даже перестал пить. Но она не знала, что сын не перестает думать о своей первой любви и не пьет только потому, что дал Анюте слово к вину не прикасаться. И то, что он, человек вообще-то безвольный, это слово свято соблюдает, было для него единственной радостью и гордостью. Ему казалось, что это сближает его с Анютой, дает ему силы и желание жить. Мать ничего этого не знала, но за сыном присматривала. Почти ежедневно справлялась на почте, нет ли ему писем до востребования, и следила, чтобы он никому не писал. Писем не было, и тогда она совсем успокоилась. Женщина она была интересная, яркая, а под южным солнцем и совсем расцвела. Но никогда не забывала, что годы ее уходят и надо как следует использовать то, что еще осталось на ее долю.
Давно уже весна разгуливала по всему побережью. В приморском парке, как буйные костры, полыхали розарии, белыми и розовыми свечками украсились каштаны, море перекатывало по пляжам мелкие камешки. В оркестровой раковине музыканты шелестели нотами и настраивали свои инструменты. Пришел кларнетист и сказал:
— Куликов, там к тебе один человек.
— Что за человек?
— А я знаю… Безрукий какой-то.
У служебного входа в таинственном свете парковых фонарей его ждал человек. Куликов сразу его узнал: директор Дома культуры.
— Вот ты где, — пожимая руку, проговорил директор, как бы сочувствуя бедственному положению бывшего своего баяниста. — А я тут по соседству отдыхаю.
Понимая причину сочувствия, Куликов виновато откликнулся:
— Да вот, тренькаю…
— И то дело. — Директор немного помолчал. — А у Анюты дочка родилась.
Этими словами он словно ударил Куликова, тот откачнулся и устоял только потому, что за спиной оказалась дощатая стенка.
— Вот как! — задыхаясь, проговорил он. — А ведь это очень хорошо. Теперь она никогда не забудет меня.
— Да уж, память оставил.
— А если я приеду, примет? А, как вы думаете?
— Этого я не могу сказать. Сильного характера женщина.
— Да, да, она сильная. Может быть, при ней и я?..
Кто-то приоткрыл дверь:
— Куликов, начинаем!
— Если я приеду, а?
Директор положил руку на его плечо:
— Вот что. Как мужик мужику: должен ты приехать. Если сможешь.
— Смогу. Я теперь все смогу.
— Куликов, долго тебя дожидаться?..
В ту же ночь он уехал. Мать была на дежурстве и пришла домой только днем. Сына не было, но так и должно быть — не сидеть же ему все время дома, гулять пошел, с друзьями задержался или на репетиции. Легла отдохнуть и проспала до вечера. Сына все не было, но и это ее не обеспокоило. А тут прибежал мальчик из оркестра и сказал, что Куликова не было на репетиции и сейчас тоже нет и что дирижер требует его немедленной явки.
Валерия Ивановна встревожилась, но про Анюту не сразу вспомнила, а начала звонить в милицию. Там ее успокоили, сказав, что за последние сутки никаких таких нежелательных событий ни на суше, ни на море не отмечено и что молодой человек попросту загулял.
Она перерыла все в его комнате. Ничего. Никаких улик. Только в шифоньере нет плаща и шляпы. Вот тут-то ее я осенило: уехал к своей кирпичнице.
В родной город Куликов приехал уже под вечер и в ожидании пригородной электрички бродил по перрону. Попался ему на глаза киоск, где продавали разные сувениры, и он подумал, что надо купить подарок Анюте и дочке. Он спросил у молоденькой продавщицы:
— Вы знаете, а у меня дочка родилась. Чего бы ей подарить?
Продавщица, хотя и молоденькая, но уже чем-то недовольная, равнодушно предложила:
— Возьмите вот это или это… — и выложила на прилавок пластмассовое кольцо с разноцветными гремучими шариками и пластмассового попугая.
Выбрал кольцо, чистенькое, нарядное; мелодичное постукивание камешков напоминало шум прибоя на морском побережье. А попугай устрашал фиолетово-зеленой расплывчатой окраской. Желая развеселить продавщицу, Куликов сказал:
— Таким попугаем только попугать можно, маленьких-то…
Даже не улыбнулась. И не обиделась. Проговорила равнодушно:
— Чего они, маленькие-то, понимают…
«И ты тоже», — подумал Куликов, но ничего не сказал. У него было хорошее встревоженное настроение. Он был уверен, что Анюта все ему простит, она чистый, прямой человек, все ему прямо выскажет и простит. В электричке сидел и, глядя в темное запотевшее окно, улыбался. В черном окне он не видел своего лица, а только одну свою улыбку, летящую в темноте через разноцветные огни, через темные деревья и дома с освещенными окнами…
У Анюты он никогда не бывал, но знал ее дом и поэтому сразу туда и пошел. По пустынным улицам шлялся шалый ветер, стучал ставнями, заламывал мокрые ветки деревьев и кустов. Накинулся он и на Куликова, ловчил сорвать с него шляпу, но не смог.
— Давай, давай, — посмеивался Куликов, шагая по раскисшей земле, по мелким, рябым от ветра и дождя лужам, и все это ему очень нравилось, потому что соответствовало его тревожно-веселому настроению.
Вот ее дом. Четырьмя окнами смотрит на простор: зеленый берег, обрыв, а там невидимая в темноте мятежная река, а что там за рекой — сейчас вообще не видно. Послушав, как бунтует под обрывом река, Куликов подошел к палисаднику. Во всех окнах свет, отгороженный от мира шторами: на левой половине кремовые, справа цветастые, красные. Такие не могут быть у Анюты. У нее, несомненно, кремовые, какие были в его комнате при Доме культуры.
Шелохнулась кремовая штора, и в окно кто-то выглянул. Взорвалась взбунтовавшаяся река. Все засверкало и закружилось в глазах. Чтобы устоять, Куликов ухватился за штакетины. А оттуда, от Анюты, все смотрит кто-то. Куликов взмахнул шляпой и сказал:
— Это я приехал. Я насовсем приехал…
И как-то у него в руке оказалась погремушка, и он стал греметь мелкими камушками, а невидимая река вырывалась на волю и гремела, как чудовищная погремушка.
— Я приехал! — кричит Куликов. Но никто его не слышит.
Задвинулась кремовая занавеска. Он ликующе подумал: «Так и надо. Так мне и надо. Теперь я должен добиться. Заслужить». И оттого, что он понял, что ему надо завоевать Анюту, доказать ей, что он человек достойный ее высокой любви, исчезла тревога. Одна только радость бунтовала в нем, словно он уже все преодолел и Анюта навсегда отдала ему свою любовь.
Свет в окнах погас. Сначала за кремовыми шторами и почти сразу же за пестрыми.
Надо было где-то устраиваться на ночлег. Повесив на ограду погремушку, он пошел в Дом культуры, потому что больше идти было некуда, а там найдется кто-нибудь из прежних знакомых. Так и оказалось: в сторожах при Доме культуры состояла жена начальника местной пристани Власа Петровича по прозвищу Рубь-пять. Куликова они приняли с удовольствием! Рубь-пять сразу сообразил, что без выпивки тут не обойтись, а жена его — веселая толстуха — вообще была приветлива и любила гостей. Когда они немного выпили, пришел заместитель директора Дома культуры и велел это дело прекратить. Тогда Рубь-пять сказал:
— Пойдем на лодочную станцию. Скрипачев обрадуется. Хоть баба у него — шишига болотная. Ну да пес с ней.
А Куликову все равно куда. Пил он мало и очень был доволен тем, что он сам себе хозяин: захочет — выпьет, не захочет — может и не пить. Такое сознание полной власти над собой и своими поступками тоже его радовало.
Прихватив по дороге пол-литра, пришли на лодочную станцию. Скрипачев и в самом деле обрадовался. Неподалеку от воды на козлах стояли лодки и небольшие прогулочные катера. В одном из них и расположились в крошечной каютке на мягких диванчиках. Тут они и выпили, и немного поговорили. Потом Скрипачев и Влас Петрович ушли.
Засыпая, Куликов весело думал, как он завтра придет к Анюте и скажет ей что-нибудь очень хорошее и она его простит. Что будет потом, додумать не успел, усталость сморила его.
Разбудил его какой-то глухой и очень настойчивый стук. Еще не совсем проснувшись, услыхал шум и звонкий плеск о днище, словно катер несется по неспокойной воде. Но как же это может быть, если он прочно стоит, на берегу, да и мотора не слыхать. Пьяная блажь. Выпил лишнее, а не пил давно, вот и раскачивает с отвычки, и голова трещит. Надо выйти из каюты, ветерком обдует, и все пройдет.
Кое-как в кромешной тьме вылез он на палубу. Хотел встать на ноги, но не смог. Хлещет ветер от реки, врывается в затон, что-то трещит кругом.
Стоя на коленях, Куликов поискал приставную лесенку, по которой вечером забирались на катер. Не нашел. А ему хотелось обязательно спуститься на землю — тогда сразу станет легче. Так подумал он и прыгнул в темноту.
И даже когда ледяная вода обожгла его лицо, ворвалась под одежду и обволокла все тело, он и тогда подумал, что все это только пьяная морока, потому что — и он это отлично помнит — катер стоит так прочно и так далеко от воды.
Куликова похоронили. Здесь еще не забыли старые обычаи, и поэтому все, кто был на кладбище, не ожидая приглашения, пошли в дом Анюты. Да приглашать на поминки и не полагается: кто хочет помянуть добром, сам придет. Только Валерии Ивановне — матери Куликова — Анюта поклонилась:
— Не откажите…
Подняв полинявшее от слез лицо, Валерия Ивановна прижала к ненакрашенным губам душистый платочек:
— Вы это все… Вы!..
— Я его жена. — Анюта покорно склонила голову в черной вдовьей косынке.
— Не знаю я этого. Не знаю…
— Это ничего. Все остальные знают. Весь поселок признал. Видите: в мой дом на поминки идут. И вас прошу: не откажите. — Анюта даже обняла Валерию Ивановну: — Не надо. Ничего теперь не надо…
Красивое это было место: полянка среди соснового бора. На полянке поднималось много берез и молоденьких елочек, отсюда виден изгиб большой реки, поселок на крутом берегу словно выбежал из темной тайги. Через тайгу, через поселок прямо и стремительно пробегает железная дорога.
Валерия Ивановна слегка отстранилась от Анюты. Они стояли у ворот почти на самой дороге. Мимо них проходили Анютины друзья и знакомые, все румяные от резкого ветра, порывами вырывающегося с реки.
— Вы даже внучку свою не посмотрели, — напомнила Анюта.
— Внучку? — Валерия Ивановна покачала головой. — Не готова я еще к этому. Недозрела до роли бабки. Не так молода, чтобы этим гордиться, и не так стара, чтобы смириться.
— Ну, тогда прощайте… — Анюта низко поклонилась матери своего мужа и пошла к женщинам, ожидающим ее на дороге.
Последними мимо Валерии Ивановны прошли музыканты. Они несли медные трубы, пронзительно сверкающие. Казалось, что они несут осколки солнечных лучей, подобранных на поляне. Музыканты весело переговаривались: молодые, здоровые парни — им что!
На хозяйской половине в Анютином доме накрывали поминальные столы. Здесь хозяйничала Юлия Ивановна, ей помогали соседки и подруги по работе. Анюта сказала:
— Ничего не жалей, Юлечка. Это мой муж ушел. Пусть все знают! Светочку побереги, пока я там.
Коляску, в которой спала доченька, сама перекатила на Юлину половину. Застряла на пороге, Федор кинулся помогать, она над коляской руки простерла:
— Ничего не надо. Я сама…
Отогнала, как коршуна. Федор — ничего: и это стерпел. И то, что сестра назвала его предателем, и свои горькие думы — все стерпел. Наверное, Куликов никому не сказал, как Федор не пустил его в дом. А может быть, он просто не рассмотрел, кто там выглядывает в окно. Может быть, и так. Всякие разговоры шли по поселку, но таких не слыхал. И Анюта больше ни одного слова не сказала о Федоровом предательстве.
И Федор сам себе доказывал, что никакой он не предатель, что ни в чем он не виноват, а виноват сам Куликов. Не надо было пить, не надо связываться с известными всему поселку пропойцами. Это они его погубили.
Чем больше он это сам себе доказывал, тем сильнее разгоралось в нем чувство незаслуженной обиды. Такой уж он разнесчастный человек, что должен мучиться чужими болями. И эти мысли совсем его доконали.
Он растерялся и затаил обиду. Даже на поминки не хотел идти, Юлия Ивановна уговорила.
Его усадили на почетном месте рядом с сестрой. Сначала все сидели тихо, говорили уважительно, чуть ли не шепотом, и у всех был такой вид, словно им было неловко, что они еще остались жить на белом свете, и словно все в чем-то провинились перед Куликовым.
Федору это очень понравилось: не он один виноват, все, оказывается, переживают то же, что и он.
Он осторожно глянул на сестру: сидит неподвижно, слегка закинув побледневшее лицо, и, кажется, ничего не видит. Как будто она сидит одна-одинешенька и думает о чем-то таком, чего никому нельзя даже и знать.
Все сидели молча, ожидающе.
Тогда Анюта встала, подняла свою до краев налитую стопку.
— Дорогие мои друзья! — проговорила она неживым голосом. — Помянем незабываемого мужа моего Геннадия Алексеевича Куликова!..
Проговорила и стояла до тех пор, пока все не выпили. После этого опустилась на свое место и снова застыла, как камень.
И потом, когда пили и говорили про Куликова, какой он был хороший человек и выдающийся музыкант, она сидела, словно застывшая. Федор осторожно спросил:
— Ты чего?
Она не ответила.
Очень скоро все подвыпили, и начались обыденные разговоры о текущей жизни, о делах простых, житейских. Кто-то вспомнил и о своем горе, кому-то стало весело оттого, что его горе мимо прошло, — словом, обыкновенные застольные разговоры.
Сушильщица Инна Спиридоновна подняла стопку и потянулась к Анюте нетвердой рукой:
— За нас, миленьких! Не выдавай, Анюта!..
Тут только Анюта встряхнула головой, будто проснулась, накрыла свою стопку ладонью:
— Нельзя мне, тетя Инна. — И положила ладонь на свою налитую грудь.
— Нельзя так нельзя, а мы за тебя, за твою Светочку… Ты еще молодая, тебе еще пить да пить. И горькое будет, и сладкое…
Анюта ушла кормить дочку.
Застолье продолжалось. Федор вышел в сени. Тут собрались мужики покурить. Дверь на улицу открыта, на крыльце тоже курили и смеялись подвыпившие мужики. Федору наскучило все это, и он пошел к Юлии Ивановне. Там в тишине надеялся он посидеть, отдохнуть, потому что Катя, наверное, уже спит.
Он тихо открыл дверь и вошел. В кухне было темно, а из комнаты через неплотно прикрытую дверь проникал теплый розоватый свет и доносился торопливый шепот: Анюта разговаривает с Юлией Ивановной. Сначала Федор не понимал, о чем они там. Но вот Анюта проговорила:
— Как нам жить-то теперь?..
— Глупости это все. Выброси из сердца, — ответила Юлия Ивановна.
«Все про Куликова своего», — подумал Федор.
— Ненавистный он мне. И ничего с собой не могу сделать. Знаю, сама виновата, что такой вырос.
— Мал он еще, и спросу с него немного.
— Ох, не то… Вот в том-то и дело: невелик человек, а уж какой-то он ко всему равнодушный… Ну, пойду.
Она прошла мимо брата, не заметив его в темноте. А может быть, не захотела заметить — так подумалось Федору, и ему тоже хотелось, чтобы сестра не заметила его. Обиженный, ошеломленный затаился он в темном углу.
А подвыпившие поминальщики уже запели печальную, протяжную песню…
Федор не слыхал, как около него оказалась Юлия Ивановна. Она включила свет.
— Ты тут давно?
— Только сейчас зашел, — соврал он.
— Ну, вот и хорошо… — Она взмахнула маленькой рукой, словно отгоняя какую-то неотвязную мысль. — Хорошо, что пришел: посидишь с малышами. — Она еще на минутку задержалась около Федора. — Ничего, миленький мой, ничего. Пройдет время, плохое забудется, хорошее вспомнится, не переживай очень-то…
Она говорила все то, что обычно говорит человек человеку для утешения; и все знают, что так оно и будет, — все смоет время: и горе, и радость. Но если человеку одиннадцать лет и нет еще у него никакого житейского опыта, то в эти утешения он не верит. И Федору тоже казалось, что теперь уж так будет всегда. И ненависть сестры, и собственное чувство обиды — это на всю жизнь.
Ушла утешительница Юлия Ивановна. Федор стоял, в углу, как наказанный. Поминальщики уже запели про калину, цветущую в поле у ручья…
Проходя в свой кабинет, Анюта сказала секретарше:
— Евгения Гавриловна, до обеда меня нет.
— Хорошо, Анна Васильевна, — ответила секретарша, охорашиваясь и кокетливо играя красивыми глазами. Может быть, за это, а скорее всего за веселый легкий характер, многие звали ее просто: Евгеша. За тридцать женщине, а она все играет, и никто ее не осуждает за это. Привыкли. Когда еще Анюту впервые избрали депутатом райсовета, секретарша так же кокетничала. За это время Евгеша и замуж вышла, и двух детей родила, а привычек своих не бросила.
Привычка — это такая особенность, которую сам перестаешь замечать, а окружающие замечают, и даже используют в своих интересах. Поэтому, как на собственном опыте убедилась Анюта, руководитель должен скрывать свои привычки. Самой-то ей не всегда это удавалось. Она второй год работает заместителем председателя райсовета, и ее привычки не раз ее подводили. Вот сегодня ей надо подготовить проект решения, и она, как говорится, ушла в подполье, но стоит появиться посетителю, который сумеет разжалобить Евгешу, и придется принять этого посетителя, выслушать его, разобраться. И полдня пропало.
Только подумала, вот она, Евгеша: просунула в дверь завитую голову и заиграла глазами.
— К вам…
— Я же просила! Меня нет.
— Я думаю, этого посетителя вы примете, — заговорила Евгеша как-то необычно уверенно и даже игриво.
Ничего еще Анюта не успела сказать, как дверь распахнулась во всю ширь и на пороге появился морячок, невысокого роста, коренастый, загорелый.
— Разрешите, заместитель председателя райсовета…
— Федя!.. — Анюта выбежала из-за стола и обняла брата. — Почему не предупредил? Я еще даже не начала ждать тебя.
— А чего предупреждать? Деньги на телеграмму тратить. Вот я сам явился.
— Отслужил?
— Так точно. Прибыл в ваше распоряжение.
Было видно, что и он и она рады встрече, которую давно уже ждали, и каждый по-своему готовился к ней. Они ни о чем не расспрашивали друг друга, потому что все самое главное знали из писем. Писали не часто, но обстоятельно: он то, что можно, — о своей службе, она — о работе, о доме и обо всех, кого он знал.
В своих письмах они говорили обо всем просто и откровенно, как могут разговаривать брат и сестра, прожившие неразлучно много лет. И ни в чем не упрекали друг друга, хотя оба они не могли забыть о своем прошлом. Не все там было гладко, и ошибаться приходилось, и спотыкаться на ровном месте, и падать, да так, что, казалось, и не поднимешься.
Можно ли позабыть все это, вычеркнуть из памяти? Анюта была убеждена, что нельзя и не надо, потому что хотя ошибки и остались в прошлом, но они успели навсегда оставить свои следы в сознании и тем повлиять на весь ход жизни. Забыть ошибки невозможно, но только при этом не надо искать виноватых. Самое честное — это спросить самого себя: «А ты где был? Куда смотрел?»
— Сгоряча обвинив брата в гибели Куликова, Анюта не сразу в этом призналась себе самой. Но и признавшись, она долго не могла освободиться от ненависти, которая вспыхнула в ее душе. Ненависть к брату, которого сама воспитала и с которым связывала все свои надежды на будущее… Шло время; ненависть перешла в безразличие: она продолжала по-прежнему заботиться о нем, но ей уже стало все равно, что из него получится, кем он вырастет. Когда он сказал, что хочет пойти в ремесленное, потому что ему надоела школа, она только и сказала:
— Как хочешь…
Но устроиться в ремесленное помогла.
Когда провожала его в армию, в самые последние минуты вдруг снова вернулось прежнее чувство к брату, и Анюта даже подумала, что не он перед ней виноват, а она сама виновата и что она несправедливо отняла у него родственную любовь, лишила его своих забот.
Утирая ладонями неожиданные слезы, она говорила:
— Это хорошо, Федя, что ты едешь. Ты сильный, старательный. Ты уживчивый. Ты хорошо будешь служить.
Слезы сестры очень удивили Федора.
— Ну, чего ты? Чего ты?
— Не обращай на меня внимания, Федя. — Она заставила себя улыбнуться. — Привыкай к бабьим слезам. И Катерина, смотри, как заливается.
Катя — ей и четырнадцати еще нет, а она ростом выше матери. Большеглазая, большеротая, волосы почти что золотые и почему-то всегда растрепанные. Красоты, как считает Федор, никакой, одно злыдство. Натерпелся он от нее. Она плачет-то потому, что теперь донимать некого будет. Но даже он признает, что она вообще-то добрая девчонка и очень умелая, самостоятельная.
Юлия Ивановна сморкается в платок и сквозь слезы посмеивается:
— Катюшке моей что посмеяться, что поплакать — одно удовольствие.
— Ну, как же! — Катя некрасиво кривит большой рот, крупные слезы бегут по щекам. — Федюнечка, мой дорогой, Федюнечкин, мне тебя вот как жалко!..
— Прямо, как невеста, убивается. — Мать бросила ей платок, — Утрись-ка. Ох, хвачу я мороки с тобой…
— Да уж, будет и морока, — пообещала Катя, вздыхая от слез.
И маленькая Светлана подхватила:
— Да уж… — Она все говорила и делала, как и Катя, которую любила, кажется, больше, чем родную мать.
Они только что позавтракали и еще не успели встать из-за стола. Несмотря на волнение, вызванное отъездом Федора, завтрак съели с аппетитом, потому что именно в это время привыкли завтракать и собираться кто на работу, кто в школу — у каждого свое дело.
Ясное, прохладное осеннее утро надышало на окна, а в доме было тепло и уютно. Только сейчас Федор понял, что через несколько минут уже ничего этого не будет, и он впервые почувствовал тоску расставания.
— Пора мне, — проговорил он и первый поднялся. Поцеловав племянницу, он передал ее сестре.
Все это припомнилось Анюте, как только она осталась одна в своем рабочем кабинете. Этой осенью кончился срок Федоровой службы, и еще две недели тому назад он писал, что его письмо последнее и чтобы его ждали в середине месяца. Месяц уже перевалил за середину, а его все еще не было. Телеграммы о приезде тоже не было, так что Анюта не знала, когда ждать брата. Потому его приезд оказался для нее неожиданным и, как нарочно, в такое время, когда на нее навалилось столько срочных дел.
Когда она сказала об этом брату, он все понял и жизнерадостно проговорил:
— У нас еще вся жизнь в запасе; и наговоримся, и наругаемся.
— Посидим еще немного, — попросила Анюта, заметив, как неохота брату так сразу уходить от нее. — Ты, когда собирался домой, о чем думал?
— Да ни о чем я еще и подумать-то не успел. Скорее домой попасть, вот и все были мои заботы.
Они сидели на диване для посетителей, держась за руки, говорили первое, что придет в голову, и только старались разглядеть, чем они изменились за годы разлуки.
— Совсем ты взрослый, ничего мальчишеского не осталось.
— Да нет, дурости еще много. А вот ты так нисколько не изменилась.
Так они сидели, посмеивались, похлопывали друг друга по плечам, по рукам и не услыхали, как в приемной возник шум, послышались тяжелые шаги и голоса на самом высоком накале. И сразу же кого-то, словно бросило о дверь, и она распахнулась.
— Да нельзя же к ним! Да нельзя же!.. — отчаянно выкрикнула Евгеша, а в дверь уже влетела упитанная женщина в плаще «болонья», которые тогда только что начали входить в моду.
— Анна Васильевна, у меня точка горит! — очень звонко прокричала модница, сослепу кидаясь к официальному месту зам. председателя. Разглядев, что место было пусто, она очень резво огляделась, и кто знает, что подумала, увидав Анюту, счастливую и несколько смущенную, и рядом с ней бравого моряка…
— Ну, что у вас? — с досадой простонала Анюта, отнимая у моряка свои руки.
— Ох, как вы меня извините! — изображая смущение, заворковала модница. — Я никому, никому, вы не беспокойтесь…
Анюта прошла мимо нее на свое место, проговорив на ходу:
— Это мой брат демобилизовался. Что у вас? Только в двух словах.
— Ах, брат. Со счастливым прибытием. — Она погасила улыбку, и снова ее полное розовое лицо начало накаливаться: — У меня горит точка! Выручайте.
Как видно, Анюта все это отлично знала:
— Мы эту вашу точку закрыли, потому что вы не соблюдаете правила торговли.
— Не уследила, Анна Васильевна, верите, не уследила. У нашего магазина четыре точки, одна точка, что у вокзала, она на ремонте. А эта, которую вы закрыли, эта точка…
Она выхватывала из сумки какие-то бумаги, не переставая кричать про свои точки. Слово «точка» она выкрикивала так напористо, словно бутылку откупоривала.
От этого града точек у Федора слегка зарябило в глазах. Он все ждал, когда же Анюта взорвется и прекратит разговор. Как это она терпит? Но Анюта, к его удивлению, все выслушала терпеливо и даже сочувственно.
— Все? — наконец-то спросила Анюта до того спокойно и твердо, что «точка» сразу замолчала.
— Прежде торговали и ничего. А как вы пришли…
— Я не сама пришла, Меня выбрали. А теперь прошу… — Анюта поднялась, большая, несговорчивая и даже угрожающая всему, что не согласно с решениями райсовета.
— О плане вы не думаете? — спросила «точка», на ходу запихивая свои бумаги в сумку.
— План мы с вас спросим.
— Вот то-то и оно! До свидания, Анна Васильевна. Заходите.
— До свидания. Зайду обязательно, и там у вас поговорим насчет плана.
Вздохнув на прощание, «точка» ушла.
— Веселая у тебя работа… — Федор сочувственно покачал головой.
Снова усаживаясь на свое место, Анюта завздыхала:
— Это еще что! Вот когда квартиры распределяем или детский сад… Вот тогда… Ну, что там говорить: дела у нас много, на то и поставлены. — И, вспомнив о делах, она спросила: — У тебя какие планы?
— Планирую отдохнуть.
— Это конечно. А потом?
— Ну, не сразу. — И, заметив, что сестра недовольна его ответом, проговорил: — Флотская специальность моя — машинист. Думаю, и на гражданке пригодится. Река у нас большая.
— Река большая, — Анюта снова подошла к брату. — Дорогу к нашему дому не забыл?
— Во снах и то снилась.
Дорога к родному дому! — разве это можно забыть?
Глядя, как Федор привычно прилаживает бескозырку на голове, она рассмеялась и снова обняла брата, отметив, какой он стал сильный, здоровый и даже красивый. И она подумала и сказала то, что и должна была бы подумать и сказать мать или сестра:
— Жениться тебе надо, вот что.
— Ну, это я еще успею. Ты скоро придешь?
— Спроси что-нибудь полегче, — засмеялась Анюта. — Постараюсь вернуться пораньше ради твоего возвращения.
Райсовет размещался в одном из новых пятиэтажных домов, какими застраивали центральную часть поселка. Федору дома не понравились: какие-то они все одинаковые, и жить в них, наверное, беспокойно. Хорошо, что Анюта не бросила своего родного дома и не переехала в трехкомнатную квартиру. И в письмах Федор не советовал этого делать.
Он перешел через железнодорожные пути и знакомой дорогой направился к своему дому. Тут все было так же, как и прежде, ничего не изменилось, и это радовало его. Он шел переулочками, по траве, мокрой от ночного дождя, шел между плетнями и огородами, обходя лужи, в которых ослепительно играл солнечный свет, и ему казалось, что даже лужи лежат там же, где они были во времена его детства и юности.
Дома никого не оказалось. Поставив чемодан на ступеньку и бросив на перила шинель, Федор посидел на своем крыльце. День был осенний, тихий. Желтые листья плыли в голубом ясном воздухе. Противоположный берег большой реки укутан туманом. Все, как было прежде, и даже куча уже распиленных дров лежала у навеса. От дров наплывает кисловатый, прелый дух сохнущего дерева. Только сейчас со всей остротой Федор почувствовал себя дома.
Ключ лежал на том же месте, где Федор привык находить его еще с той поры, когда прибегал из школы. Тогда он и не думал посидеть вот так на крыльце.
А сейчас никуда он не торопился. Дома все равно никого нет: Юлия Ивановна в больнице, сейчас она там старшая сестра. Ее дочка Катя, непоседливая подруга Федорова детства, учится в университете в городе, живет в общежитии, домой приезжает только на воскресенье, да и то не всегда. О Кате подумал Федор мимоходом и сейчас же забыл. Его племянница Светлана учится в детской музыкальной школе, за ней заходит Анюта после работы, а чаще — Юлия Ивановна. Теперь придется, значит, и Федору провожать ее. Зная все это из писем сестры, Федор готовил себя к дому, к домашним заботам и уже заранее знал, что его ждет, и даже эти ожидания были ему приятны.
Одного он пока не знал — как сложится его жизнь после армии, чем будет заниматься, потому что ни к какому определенному делу его не тянуло. Но работать надо, без этого не проживешь, и он, человек вообще работящий и старательный, будет делать то, что придется на его долю.
Вечером, когда Юлия Ивановна ушла к себе, а Светлану уложили спать, сестра снова заговорила о женитьбе.
— Вот так прямо сейчас, — отмахнулся Федор. — Поживу, огляжусь.
— Ну, оглядывайся, только недолго.
— Что за срочность?
Когда Федор уже улегся, из спальни вышла Анюта. В темно-синем халате она показалась ему еще более величественной, чем днем.
— Ох, какая ты! — сказал он, приподнимаясь в постели.
— Лежи, лежи. — Она придвинула стул поближе и села. — Давай, Федя, поговорим. Я ведь рано ухожу. — Она это так сказала, будто она уезжает надолго, а разговор предстоит безотлагательный.
— Ну, давай… — Он почему-то подумал, что сейчас она напомнит тот весенний вечер, когда он, оберегая устоявшийся домашний покой, не пустил Куликова. Она-то этого не забыла, хотя никогда не напоминала. Зачем же сегодня, в день его возвращения?.. А ей все равно. Она беспощадная. Он сжался под одеялом, совсем, как в детстве, когда был в чем-нибудь виноват.
— Одиночество, мой милый, вот что страшно, — проговорила Анюта с ненавистью. — Ничего хуже нет для человека. По себе знаю.
— Чего же теперь об этом, — затосковал Федор.
— Да я вовсе не об этом. Век буду помнить, да только травить себя понапрасну не хочу. А тебя и подавно. Светлана — мое спасение, да ты… — Подумав, она не очень уверенно добавила: — Ты — моя надежда. Сам знаешь, в каких мы с тобой трудах жили, а головы никогда не вешали, людям своим унынием не докучали. Сейчас жизнь в наших руках, и надо ей распорядиться со всей силой. Ну и с умом, конечно. А человек, который всего себя не отдает в жизни и в деле, тот человек — вор. Он и себя обворовывает, и общество.
— Ты прямо, как на трибуне, — отважился усмехнуться Федор.
Сестра совсем открыто рассмеялась:
— А мне все равно. Я везде одинаковая. Конечно, есть у нас такие: в жизни человек как человек, а дорвется до трибуны, он уже оратор, вождь! Ты мне скажи, какие у тебя планы? Размахивайся, Федор, пошире, а я тебе во всем — первая помощница.
— Ну, жить буду, работать…
— Скучно ты говоришь, как одеяло жуешь. Все живут, да каждый по-своему.
— Вот дом ты сохранила. Я его люблю.
— Знаю, что любишь, потому и сохранила. А нам в нем и сейчас уже стало тесно. Ну, это разговор особый. А вот как ты женишься…
— И что это ты заладила?
— Я это давно заладила. — Анюта взяла брата за плечи и крепко их сжала. — Невесту я тебе припасла. Лучше не найти. Ловкая, сообразительная, образованная. В голове, конечно, ветерок, да они, девки, все такие. Замуж выйдет — в ум войдет.
— Кто такая, если не секрет?
Немного помедлив, Анюта удивила брата:
— Катя Каруселева…
— Какая это? — не сразу понял Федор, а когда сообразил, рассмеялся: — Катька? Так я ее в детский садик… Да какая же она невеста? Катька! Ну, ты даешь! Девчонка же еще…
— А вот посмотришь, какая она нынче стала девчонка, — проговорила Анюта. — В субботу приедет. Посмотришь.
Так и не добилась Анюта определенного ответа, что же все-таки Федор собирается делать, к чему себя готовит.
Никаких определенных планов у Федора и в самом деле не было. За все время службы он только и думал о доме, в каждом письме просил сестру не продавать его и никуда не переезжать, хотя бы до его приезда. И теперь был очень рад, что сестра все сделала, как ему хотелось.
Утром он проснулся, когда уже никого не было. Дома! Он с удовольствием потянулся так, что раскладушка под ним заскрипела всеми своими алюминиевыми суставами. Какая домашняя, мирная тишина! И ходики на кухне как стучали, так и стучат.
Вчера он не успел всего осмотреть, прочувствовать, войти в домашний быт: приходили соседи, Анюта и Юлия Ивановна должны были всех приветить, а Федор — со всеми поговорить. Теперь ему ничто не мешало. Он встал, умылся на кухне, съел все, что ему приготовили на столе, и только тогда решил, что настало его время, которого он так долго ожидал.
Едва только Федор распахнул дверь в сени и ничего еще не успел увидеть, как уже почувствовал домовитые запахи, всегда его радующие и придающие уверенность в прочности жизни. Устойчивые, многообразные запахи царили в сенях: пряно пахло сохнущим луком, связанные пучками укроп и сельдерей распространяли нежный дух только что политого огорода на закате солнца. И над всеми запахами властвовал сытый, всеобъемлющий, королевский запах маринада.
А в доме все было совсем не так, как прежде. Комната перегорожена, за перегородкой устроена спальня для Анюты и Светланы. Федору пока что поставили раскладушку на том месте, где между окон прежде стояла его кровать. И еще новость — у перегородки пианино.
Все и в доме, и в сенях, и во дворе Федору очень понравилось, все было в полном порядке, обещающем удобную, прочную жизнь. Ему очень захотелось немедленно войти в эту жизнь.
Топор и колун лежали на своем месте. Дрова были березовые, хорошо высохшие. Заготовлены еще в прошлую зиму, когда прекращается движение соков; древесина вымерзла на лесосеке, потом целое лето обдувало ее ветром, жарило солнце, пока не получились дрова высокого качества. Это Федор сразу определил, слушая, как сухо звенят поленья, разлетаясь под ударами тяжелого колуна.
Эта музыка так увлекла его, что не услыхал он стука калитки. И вот звонко на весь двор, как синица прозвенела:
— Хо-зя-я-ин!..
Он опустил колун. Оглянулся. Замер.
Девушка стояла у калитки. В синем плащике. В синей косыночке. Обыкновенная девушка. Глазастая! Да нет же, совсем необыкновенная. Таких больше нет на всем белом свете!.. Нет таких!
Все это сверкнуло, прокрутилось в голове, и вдруг наступила тишина.
— Катька? — почему-то шепотом спросил он, боясь нарушить тишину.
Она сдернула синюю косыночку. Волосы разлетелись золотые, как на ветру костер. Засмеялась.
— Катя? — все еще не доверяя своим глазам, проговорил Федор.
— Федюнечка!..
С разбегу она повисла на нем и, кажется, поцеловала. Этого он еще не успел понять. Ничего он еще не понимал в эту минуту. Катька — маленькая, задиристая скандалистка. Он всегда был уверен, что она существует на белом свете только как вечная для него помеха, постоянное беспокойство. О красоте и говорить нечего: большеротая, глазастая, тонконогая — какая уж там красота?
— Как же ты так? — спросил он, не решаясь хотя бы обнять ее ради встречи.
А она, должно быть, подумала, что он спрашивает, как же она среди недели приехала, пропустив занятия в университете.
— А вот так: мама позвонила, что ты приехал, и примчалась. А ты как?
— Отслужил, что положено.
Ему показалось, будто она разглядывает его с прежним детским неуемным любопытством.
— Да не про то я. Какой-то сделался ты красивый.
Он смутился и проговорил то, что его друзья часто говаривали знакомым девушкам:
— У нас на флоте все красивые… — И смутился.
Заметив его смущение и то, что он бахвалится, она без смущения объявила:
— А у нас на курсе я одна такая.
«Да, — подумал Федор. — Девчонка острая. — И неожиданно для самого себя решил: — Лучше я еще не видал!» Такое решение только еще больше смутило его, и он понял, что то время, когда он повелевал, а она покорно подчинялась, прошло. Как будет теперь, он еще не знал, но она-то определенно знала.
— Брось ты эти дрова. Приехал и сразу за топор. Пойдем посидим, если уж я тут.
Пока он одевался у себя, она в своей комнате тоже что-то другое надела, и, когда вышла на крыльцо в сиреневом платье и прозрачном плаще, он окончательно понял, что все теперь будет не так, как было прежде.
Видно было, что ей тоже понравился его вид и его выправка: молодецкий вид, и морская форма ладно на нем сидела.
— Вечером пойдем на танцы, — сказала она.
— Танцор-то я не очень…
— Ничего. Со мной, Федюнчик, затанцуешь.
Федор подумал, что Катя, конечно, знает, как будет теперь. Как будет потом, тоже, наверное, знает.
Колька Зубков — всегда он поперек Федоровой дороги! Пришли на танцевальную площадку, а он уж там. Федор сразу узнал его, и ему даже показалось, будто ничуть он и не изменился за прошедшие годы. Такой же по-мальчишески угловатый, и глаза прежние — отчаянно веселые, и белые ресницы, и губы — толстые и добрые. Непонятно, почему он девчонкам всегда нравился? И девушка с ним красивенькая.
Кате он тоже приглянулся.
— Смотри, — восхищенно сказала она, — какой парень симпатичный. А девчонка так себе.
— Колька Зубков. Он в нашей школе учился.
Новая площадка для танцев была под крышей, играл джазовый ансамбль. Федор танцевал и в самом деле плохо и был очень рад, когда Катя предложила:
— Давай-ка лучше посидим.
А тут как раз мимо них пролетел Колька Зубков. Он лихо крутился сам и крутил свою партнершу, и так это у них получалось красиво, что все останавливались, чтобы посмотреть, как они танцуют.
— Скачет, как козел, — сказал Федор.
Она промолчала. Он приуныл и слегка растерялся, а Катя смотрела на Зубкова и задумчиво улыбалась.
— Ты с ним не дружил, должно быть? — спросила она.
— Дрались мы с ним на переменах.
— Я так и подумала. А за что?
— Так просто. Для удовольствия. Известно, мальчишки.
— Как раз сейчас переменка, — засмеялась Катя.
И надо же так случиться, что именно в это время объявили перерыв и Зубков увидел Федора. Сначала он прошел мимо того места, где сидели Федор с Катей, и, кажется, не был уверен, что это тот самый, его друг-соперник. А потом узнал, но спросил нерешительно:
— Федька, ты, что ли?
— Ну, я.
— Ох ты черт, какой стал! — восхищенно заорал Зубков и кинулся обнимать Федора. — Такой ты ладный. Ну и силища у тебя. Пусти, раздавишь… Сразу видать, морская тренировочка. Теперь тебя, пожалуй, и не побьешь?
— А ты и раньше не всегда…
— Это верно, — весело согласился Зубков и спросил, глядя на погоны: — Это что?
— Старшина первой статьи.
— Не густо.
— Попробуй, узнаешь: густо или жидко. Это тебе не пехота.
— Ты тут с кем? — спросил Зубков, снисходительно поглядев туда, где сидела Катя, и словно не увидев ее.
Этот вопрос и равнодушный взгляд возмутили Катю. Но еще больше возмутил Федоров ответ:
— С нашего двора девчонка.
— Ничего. Тоненькая. Сигаретка с фильтром.
— Ну ты, не очень…
— А я что, — засмеялся Колька. — Ты не обижайся. Я говорю, девчонка еще молоденькая. — И торжествующе спросил: — Ты мою-то видел?
— Чего-то не разглядел, — презрительно ответил Федор.
— А разглядишь — ослепнешь!..
— Жена, что ли?
— Какое это имеет значение?
Зубкову, как и в прежние школьные годы, не стоялось на месте. Всегда ему надо было куда-то бежать, что-то немедленно сделать. Глядя на его нетерпеливо торжествующий вид, Федор так и ожидал, что он сейчас, как в школе, скажет: «Ну, давай по-быстрому», — и нанесет первый удар. Но Зубков спросил:
— Чем будешь удивлять мир?
— Не собираюсь, — ответил Федор. — Зачем мне это?
Весь этот разговор Катя отлично слышала, и, когда Зубков ушел к своей девушке, которую тоже отлично разглядела, она сказала:
— Пошли домой… Старшина первой статьи.
То, что она так сказала и что уходит, когда танцы, можно сказать, только что начались, очень Федора удивило. И вместе с тем обрадовало — ничего в этих танцах нет хорошего.
Из сквера вышли в недоуменном молчании. Только в переулочке, недалеко от дома, Катя спросила:
— Почему ты не познакомил меня со своим другом?
— А зачем тебе?
— Ни за чем. Все равно надо сказать: «Позвольте представить моего друга». И вообще никогда я с тобой никуда больше не пойду.
Вырвав свою руку из Федоровой руки, она убежала. Он только успел заметить, как в темноте переулка мелькнуло ее сиреневое платье под прозрачным плащом и при свете из окна блеснули волосы, показавшиеся Федору ослепительными.
Догнал он Катю почти у самого обрыва. И не догнал даже, а она сама остановилась, потому что дальше бежать было некуда. Задыхаясь, он проговорил:
— Я все по-твоему сделаю. Как ты велишь, так и сделаю, потому что лучше тебя нет на свете…
— Ты что это, Федюнечкин? — спросила она и рассмеялась и тут же вдруг присмирела. — Ты влюбился? Да?
Он ничего не ответил, а она подошла к нему и, взяв его большую тяжелую руку, повела к дому. Там у палисадника усадила его на скамейку и сама хотела сесть рядом, но он остановил ее.
— Тут скамейка сырая, да и пыль на ней. — Он постелил бушлат. — Вот теперь тебе хорошо будет.
Такая заботливость растрогала Катю. Она села, прижалась к Федору, а он осторожно ее обнял, так что ей стало совсем хорошо и тепло.
— А я к тебе привыкла, как к брату, — проговорила она, посмеиваясь, совсем как маленькая, тогда еще, когда Федор укладывал ее спать.
— И я привык. И все так про тебя и думал, как про сестру. И ничего такого у меня к тебе не было. А как сегодня увидел, так все и перевернулось.
— Видишь, как у тебя: сразу. А мне еще надо отвыкать от тебя как от брата и снова привыкать к чему-то. Сама не знаю к чему.
— Я сказал: как ты только захочешь, все будет по-твоему. Я хоть сто лет буду ждать, а тебя дождусь.
— А если я так и не полюблю тебя? Тогда что?
— Я уж постараюсь…
После ясного осеннего дня пал на землю туман, и в мутном небе не светилась ни одна звезда. Скудный свет из окошек силился осветить хоть бы то, что ему под силу. Катю он освещал, но слабо. А Федору и этого не надо — она казалась ему ослепительной. Никогда потом не была она такой. Он любил, как никогда больше не пришлось ему любить, он не переставал любить, но это уж не такая любовь была, потому что она стала постоянной. Он привык любить Катю, всегда любить, но никогда, как сейчас, у него не было желания умереть за нее…
— Я дождусь! — охрипшим от счастья голосом сказал Федор.
— А я? — спросила Катя очень спокойно и даже насмешливо.
— Ты тоже должна.
— А зачем? Ждать-то зачем, если любишь?
— Вот ты какая!
— Наверное, я такая, — засмеялась Катя и завозилась под Федоровой надежной рукой, устраиваясь поудобнее.
«Девчонка, — подумал он, растроганный ее доверчивостью. — Совсем еще девчонка…»
— А я никак не умею ждать, — простодушно заговорила Катя. — Ну, нисколько. Я к своим жданкам навстречу бегу. А если они от меня, то я вдогонку.
— А не догонишь — в рев ударишься?
— Ну и что же? Когда и пореву. Я девчонка, мне можно. — И она рассудительно, как много испытавшая женщина, пояснила: — Когда плачешь — сколько всего передумаешь! Мужчина, когда думает, молчит, а женщина — плачет. Слезы — бабье раздумье.
— А ты откуда знаешь все это? — удивленный ее рассудительностью, спросил Федор.
— Слушаю, как люди говорят, вот и знаю. Одна тетя Анюта так скажет, что навек запомнишь.
— У нее-то слезу не выбьешь…
— Это неправда, — не согласилась Катя. — Я сама видела, как она плачет. Только редко. У нее слезы дорогие.
Много времени прошло после этого разговора. И много всякого произошло в жизни Федора, но никогда еще ему не было так хорошо и так светло, как в ту минуту, когда он увидел Катю на самом краю обрыва и признался ей в своей любви. И потом, когда сидели у палисадника и он впервые посмел обнять ее. Тогда ему думалось, что нет ничего на свете, кроме любви, и с этой минуты все, что бы он ни делал, все будет только для любви.
На другой день Катя уехала в город.
Как-то вечером Анюта торжествующе спросила:
— Как тебе показалась Катя?
И по тому, как растерянно, словно пойманный, улыбнулся Федор и как он сразу же нахмурился, чтобы даже, улыбкой этой не выдать своих мыслей, сестра все поняли.
— А ты говоришь: «девчонка».
— Девчонка и есть, — уже не скрывая своей улыбки, подтвердил Федор.
— Видела в окно, как вы сидели…
— Она меня все учит, как жить надо.
— А ты ее слушай. Она девочка рассудительная и все замечает. Молода очень — это верно, ну так и ты не перестарок. Это и лучше, что вам торопиться не надо. Подождите, пока она выучится, а ты на своем деле укрепишься. Только ты, Федя, ничего не оттягивай, не успокаивайся, старайся поскорее все сделать, что наметил себе…
И она заботливо втолковывала, как надо ждать и что ожидание только тогда оправданно, если к нему идешь целеустремленно и деятельно. Она рассуждала так же, как и Катя, только у Кати все рассуждения уместились в одной коротенькой и смешной фразе: «Я к своим жданкам навстречу бегу…»
Такое совпадение удивило обстоятельного Федора.
Всегда, если у человека по его воле или против его воли изменяются условия жизни, близкие неизменно начинают интересоваться его планами на будущее. А что он может ответить, когда ему и самому не вполне известны условия изменившейся жизни?
Федора спрашивали, что он теперь думает делать, и даже, чем он намерен удивить мир. Как будто мир можно чем-нибудь удивить. Хотя, по своей простоте, он думал, что, пожалуй, можно. Сам-то он не собирался совершать ничего такого удивляющего.
Он хотел жить в своем доме, в своей семье. Утром, по пути на работу, провожать племянницу в музыкальную школу, а по вечерам заниматься хозяйственными домашними делами и терпеливо ждать, когда Катя закончит свое образование.
Только бы ее занятие не помешало Кате стать хозяйкой в его доме. В доме, где он — хозяин, глава семейства, добытчик. Он вырос в рабочем поселке и с детства на всю жизнь усвоил простейшую и непререкаемую истину, что только труд утверждает достоинство хозяина дома.
Он поступил работать в мастерские речного затона, где ремонтировались суда к летней навигации. Ездить на работу было далеко, на дорогу уходило много времени, и тогда он перешел жить в общежитие и стал питаться в столовой. Не очень это ему нравилось, но он терпел такую жизнь только потому, что Катя тоже жила в общежитии и не могла приезжать домой каждую субботу. Дома за всю зиму он виделся с ней всего несколько раз, да и то урывками.
Потом, когда началась навигация, его назначили механиком на пассажирский пароход. Каждый рейс продолжался почти три недели, а на стоянку в родном порту отводилось всего полсуток, так что дома за все лето побывать ему не удалось.
Все, что он делал сейчас, все это было то самое активное ожидание, о котором говорили ему и Катя, и Анюта. Он ждал того отдаленного времени, когда настанет тихая, спокойная, обеспеченная жизнь в родном доме. Для этого он пошел в вечернюю школу, чтобы потом поступить в институт. Работал он хорошо, потому что знал свое дело и с детства был приучен все выполнять старательно и прочно. Военная служба, еще больше укрепила эти качества. Человек он был сильный, выносливый, и все ему хорошо удавалось.
Капитан, с которым он провел уже две навигации, всем говорил, что такого отличного механика у него еще никогда не было. И когда Федор намекал, что хорошо бы от такой хлопотливой жизни перейти на местную линию, то все — и начальство и товарищи — думали, что он шутит. Молодежь там плавает, практиканты, которым не удалось попасть на хорошую, настоящую практику.
И сестра тоже говорила, что переходить с места на место, когда только началась его рабочая жизнь, никак нельзя. Он понимал, что все правы, а самое главное, как он считал, это надо для Кати: вряд ли она, образованная девушка, захочет стать женой моториста речного трамвайчика. Жена механика рейсового теплохода — совсем иное дело. В том, что она будет его женой, он нисколько не сомневался, и так он в этом был уверен, что даже никогда и не говорил с Катей, считая дело это давно и прочно решенным.
Отпуск ему полагался, как и всем речникам, глубокой осенью. Отдыхать он никуда не ездил, считая лучшим отдыхом всякие дела по дому, по хозяйству. А после отпуска — снова общежитие, работа в затоне, ночи над учебниками, и так всю зиму. Активное ожидание.
Иногда, под выходной, надев свою лучшую одежду, Федор шел к Кате в гости. Он приходил в общежитие под вечер, когда студентки уже отдохнули и занимались своими домашними делами. С Катей заранее договаривался о встрече, и у него всегда были билеты в кино или театр на те спектакли или фильмы, которые она сама выбирала. В этих делах Федор полагался на Катю, потому что она лучше знала, что надо посмотреть или послушать.
Когда он являлся в общежитие и просил вызвать Катю, то уже ждал: вот сейчас далеко по коридору пронесется звонкий девичий голос:
— Каруселева! К тебе жених пришел…
Лицо его вспыхивало радостью и гордостью за то, что всем уже это известно. Все знают, что Катя, которую он считал самой лучшей и самой красивой девушкой, — его невеста и обязательно станет его женой.
Это были лучшие минуты его редких свиданий. И потом, сидя рядом с Катей в темном зале, Федор вспоминал эти минуты, и в его ушах продолжал звенеть девичий голос, извещающий весь мир о его неминуемом счастье. Из-за этого он плохо понимал, что там происходит на сцене или на экране, потому что самое главное происходило в его сердце, в сознании, в мыслях.
«Жених пришел!» Он осторожно поглядывал на Катино лицо, освещенное светом рампы или мелькающим светом экрана, и оно казалось ему особенно прекрасным, но еще более далеким, чем всегда.
Иногда она хватала его руку своими горячими, вздрагивающими от возбуждения пальцами и, чуть задыхаясь, быстренько проговаривала:
— Вот здорово! Правда, а? — И посмеивалась от радости, не понятной ему.
И он так же торопливо отвечал:
— Да, да… — И тоже потихоньку смеялся.
А иногда она, притихшая, смотрела немигающими огромными глазами, и на ее пылающие щеки выкатывались светлые детские слезы. Пальцы холодели в его ладонях. Вздрагивающим голосом она шептала:
— Хорошо, Федюшечка! Как это хорошо!
Он, волнуясь, осторожно сжимал ее трепещущие пальцы и соглашался с ней, потому что ему и, в самом деле было очень хорошо, хотя он почти ничего не видел и не понимал из того, что волновало или восхищало ее.
И потом, по дороге в общежитие, она не переставала волноваться, вспоминая то, что особенно ей понравилось, и он опять соглашался со всем, что она говорила. Прощаясь с ним. Катя долго не отнимала свою руку и все повторяла:
— А ты, Федюнечкин, такой молодец: все понимаешь! Все-все! Я даже не ожидала. Ну, спасибо тебе и спокойной ночи… — Она быстренько прикасалась к его щеке прохладными губами и убегала.
Возвращаясь в свое общежитие, Федор мечтал совсем не о том, о чем мечтают молодые люди, осчастливленные любовью. Он обстоятельно обдумывал будущую жизнь. Когда Катя закончит свой институт, и они поженятся, и у них пойдет хорошая тихая жизнь. Она будет работать в Доме культуры, а он к тому времени дослужится до главного механика, и на пароходе у него будет своя, отдельная каюта, и тогда все лето Катя будет с ним. А потом, через много лет, он выйдет на пенсию, и им вообще не надо будет расставаться.
Степенно, не торопясь, шел он под гору к реке. Снег поскрипывал под ногами. Прохладный ветер обдувал его слегка разгоряченное мечтами о будущем лицо и тихонько посвистывал, путаясь в голых ветвях прибрежного сквера. Вдоль реки мела поземка, закручивая легкие снежные жгуты. Ночь лежала на земле, голубая, звонкая от мороза ночь, слегка замутненная сверкающей лунной пылью. А луна плыла в пустом небе, очень молодая, очень, и пока что одинокая.
Вид одинокой луны напомнил Федору Анюту с ее угрожающими разговорами об одинокой жизни. Почти каждый раз, когда он приезжал домой, она напоминала ему об этом, убеждая поскорее жениться, потому что потом может быть поздно.
— Девушка она мятежного характера и с фантазиями. Вспорхнет — только ты ее и видел. А с твоим характером никого тебе больше не найти. А еще хуже, такая к тебе привяжется, что и сам не рад будешь, да и нам-то тошно на тебя глядеть…
О своем одиночестве Анюта никогда не говорила, а если Федор напоминал, то каждый раз она доказывала, что совсем она не одинока: у нее дочка растет — память о муже, у нее работа, которую любит именно за то, что она исключает всякое понятие об одиночестве. И Федор верил всему, что говорила сестра. Он знал ее постоянную готовность кинуться на помощь. К этому он привык с детства. Ко всем особенностям характера близкого человека так привыкают, что перестают их замечать. А если вдруг и заметят, то не удивятся, потому что иначе и быть не может.
— Ты с ней-то хоть говорил, с Катей?
— А чего говорить? Сама все знает.
— Она-то знает, — усмехнулась сестра. — Она даже то знает, о чем ты сам еще и подумать не догадался. А что у нее на уме — никто не скажет. Даже родная мать.
И в самом деле, когда Анюта заговаривала с Юлией Ивановной о Кате и о Федоре, то Юлия Ивановна только посмеивалась:
— Да ни о чем таком она еще и не думает. А надумает, так скажет. Она знает: притеснять ее не стану. И ничего такого у нее на уме и нет, и ума-то у нее еще немного…
Давно уже Анюта сдружилась с Юлией Ивановной так, что даже и квартиранткой ее не считала, и никакой платы не брала, а все расходы по дому делили пополам. Жили, как сестры, — одна от другой ничего не таили, и Анюта знала, что Юлия Ивановна тоже хочет, чтобы Катя вышла за Федора. Человек он спокойный, хозяйственный. Катю любит, а она по своему ребячеству никого еще полюбить не успела. Одни фантазии.
И Федор тоже считал, что не доросла еще Катя до серьезного разговора. Запомнился ему самый первый день возвращения домой, когда он сказал ей о своей любви. Как из огня да в огонь — признался, словно в бреду. А она в ответ пролепетала что-то совсем уж ребячье, девчоночье и прикорнула под его рукой, как сестренка.
Почти два года прошло с того вечера. Теперь-то она не ребенок. Совсем взрослая девушка, и Федор считает, что говорить ей ничего не надо, зачем повторять то, что уже было сказано? И она, конечно, ничего не забыла и никогда не возражает, если ее называют Федоровой невестой. Чего уж тут еще говорить?
Но Анюта все твердила, что он должен сказать Кате все, что он думает о их совместной жизни, и добиться определенного ответа.
Справедливость — вот что считала Анюта главным правилом и своей работы, и, наверное, еще больше, — своей жизни. В угоду справедливости она не давала разыгрываться прочим своим чувствам, в чем иногда приходилось горько раскаиваться: однажды она подумала о правах матери и забыла о правах любви. Справедливость в том и состоит, чтобы учитывать те и другие права и находить верное решение. Если бы тогда она не дала увезти Куликова, права матери нисколько бы не пострадали, а человек, может быть, и остался бы жить.
Значит ли это, что даже самое бурное проявление нормальных человеческих чувств только поможет торжеству справедливости?
В припадке горя и гнева она обвинила брата в предательстве. Обвинение страшное: ведь это она так воспитала его, она, которая была ему сестрой и заменила погибшую мать. Так что всегда в его ошибках будет доля и ее вины. Кроме того — а это, может быть, теперь ее главная обязанность, — у нее растет дочь, за которую она тоже в ответе. А еще есть Катя Каруселева… Ее Анюта уже тоже включила в этот список, как единственную желанную кандидатку Федору в жены. Как все получится, сказать невозможно: девушка она добрая, слегка заносчива — при такой красоте иначе и быть не может — и характером не в мать. Отцовский у нее характер, А у отца, как с гордостью отмечает Юлия Ивановна, характер был железный. Так что, полностью поддерживая Анютины мечты, мать знала, что все будет так, как сама Катя повернет. Воздействовать на свою дочь Юлия Ивановна давно уже не надеялась, о чем прямо сказала Анюте.
И Анюта решила, что самое верное, что должен сделать Федор, — это поговорить с Катей, и поговорить решительно.
Но для такого серьезного разговора никак не находилось подходящего времени, так дело и протянулось до самой весны. У Кати пошла бессонная, полная тревог и волнений пора экзаменов. Федор готовился к навигации, которая продлится до самых заморозков. Но он твердо решил окончательно и обо всем договориться, а уж если он что решил, то должен выполнить обязательно.
Настроившись на решительный разговор, Федор пришел в общежитие института, но так ему сказали, что Кати нет, а куда ушла, никто не знал.
Это был его последний день перед рейсом. Он отправился домой, чтобы взять все необходимое и попрощаться со всеми. И сразу увидел Катю. Она только что постирала белье и развешивала его во дворе. На ней были сверкающие резиновые сапожки и поверх пестрого платья старая вязаная безрукавка. В этом домашнем обиходном одеянии она показалась Федору особенно желанной и близкой. Вот такая она, когда они поженятся, будет встречать его, не отрываясь от домашнего дела, и он станет ей помогать.
Он не удивился, как это она в самый разгар экзаменов оказалась дома, и уже, видать, давно: вон сколько настирала! Катя хоть кого отучит удивляться своим поступкам и решениям. Он сразу стал ей помогать.
— Совсем одурела от этих экзаменов, — заявила она. — С ума сойду, если не сделаю для разрядки что-нибудь полезное.
— А как же экзамен?
— Схвачу пару. А может, повезет, так и отмигаюсь на троечку. Не хватай из таза, у тебя руки вон какие!
Федор посмотрел на свои руки — моешь их, моешь, а они все машинным маслом отдают, — потом посмотрел на то, что он уже взял из таза, чтобы подать Кате, и устыдился. Покраснел до горячих слез. Вот еще! Сколько раз сам он надевал это самое, помогая Кате поскорее собраться в детский садик. А она, не заметив его замешательства, взяла из его рук эту вещь, розовенькую, трикотажную, и, встряхивая ее, проговорила:
— Это ведь на голое тело надевается, а ты хватаешь своими машинными лапами.
— Я не знал…
— А тебе и не надо этого знать. — Она рассмеялась. — Придет время — узнаешь.
И словами этими и смехом она как бы оттолкнула его, отодвинула на такое расстояние, откуда он увидел ее совсем не такой, какой видел прежде. Что-то в ней открылось новое, чего он раньше не замечал. И ему очень захотелось поскорее избавиться от этого беспокойного состояния, и чтобы все стало, как было всегда, — простым и привычным.
Разноцветное белье трепетало и щелкало, как флаги расцвечивания на пароходе, открывающем навигацию. Это будет завтра. А что сегодня? Что он должен сделать для того, чтобы избавиться от всего такого беспокойного, а значит, совсем лишнего?
— Подумаешь, тайны у тебя какие… — в полном смятении невнятно проговорил Федор. Но Катя услыхала.
— Подумаешь, да ничего не скажешь. — Подхватив пустой таз, она засверкала сапожками и скрылась в доме.
Как и всегда, Федор не постучал в дверь, а просто вошел в кухню и только у ситцевой занавески остановился.
— Як тебе.
Катя сидела у зеркала в пестром ситцевом халате и натирала кремом покрасневшие от стирки и ветра руки. Когда вошел Федор, она не обернулась, а продолжала пристально разглядывать в зеркале свое розовое лицо, будто бы это было совершенно необходимо при ее занятии.
Стоя за ее спиной, он увидел себя, свое отражение, и неожиданно он понравился сам себе: черная шинель, ясные пуговицы, белый шелковый шарфик, фуражка с «крабом» — порядок полный. Он снял фуражку и удивился, увидав, как вдруг сразу потускнело его обветренное лицо.
— Отважился наконец-то, — проговорила Катя. — Садись. Я давно этого дожидаюсь. А ты ждешь чего-то. Истомил ты нас всех ожиданием.
Она проговорила это очень весело и сердечно, умиляя Федора своей проницательностью. Он облегченно вздохнул. Ему сделалось нестерпимо жарко, но он не догадался хотя бы расстегнуть шинель. Его и самого истомило собственное выжидание, и когда, как он понял, исполнилось ожидаемое, то никакой радости от этого он не почувствовал, а только облегчение, что все кончилось.
А Катя продолжала:
— И мама ждет, и тетя Аня. Знаю я, как они тебя подталкивают. А ты все чего-то выжидаешь… Как ты вошел и я на тебя взглянула только, так сразу и поняла, зачем ты пришел. Я все ждала этого и боялась. Очень боялась, а все-таки думала: хоть бы скорее. Сама уже хотела все сказать, да тебя жалко.
— А чего же тут страшного-то? — спросил Федор.
— Без любви-то как же, Феденька? Вот это и страшно, что ты меня не как сестру любишь, а я тебя только, как брата. И никак по-другому у меня не получается.
— Это ничего, потом полюбишь, — проговорил Федор, совершенно так же, как уговаривал ее маленькую не капризничать, а сделать все, как полагается. Он совсем уже успокоился, и даже догадался расстегнуть шинель, и даже сел против Кати. До него еще не дошел подлинный смысл ее слов. Он так был уверен в ее согласии, что не заметил даже волнения и отчаяния, с какими Катя разговаривала.
Легко, как испуганная птица, она сорвалась с места и пошла по комнате:
— Ах, нет, Федюшечкин! Ах, нет! Тебя-то никогда я не любила. И ты это очень хорошо знал. Только не хотелось тебе этого знать, и ты сам себя уговаривал, будто я тебя люблю. А я только не мешала тебе так думать. Ты меня уж прости за это. Только в этом я и виновата перед тобой, а больше ни в чем. Тебя, дура, пожалела: пускай, думаю, потешится. Хорошего-то у него в жизни немного.
Она все кружила по комнате, словно исполняла какой-то тоскливый танец, а он сидел и, обливаясь потом, думал, что Катя оттого так говорит, что еще ничего не решила. И ему казалось, будто все ее поведение и высказывания не больше, как игра. Все еще не наигралась.
— Выходит, все это у тебя одна игра? Игрушка?.. — спросил он хмуро.
Это замечание почему-то очень ее обрадовало, она даже прервала свой тоскливый танец и снова села против него спиной к зеркалу.
— Ну, вот как хорошо, что ты и сам догадался, что никакой любви у меня не было. Одна игра. А в любовь, Федюшечкин, не играют. Ох, не играют.
— Ты со мной, как кошка с мышкой?
— Да нет. Не так вовсе. Если о любви говорить, то ты, Федюшечкин, в стороне. Сама я с собой играю. И кошка я, и мышка тоже я.
— Не бывает так.
— Всякое бывает, Федюшечка. И такое даже бывает, что и во сне не привидится, и в мыслях не вспыхнет.
— Ну, поиграй, позабавься…
Это замечание она поняла, как разрешение высказать все, что она захочет, открыть все свои мысли.
— Вот и теперь ты не понял: не играю я и не забавлюсь. Я, Федюшечкин, люблю.
— Кого же это, не секрет если?
— Сам знаешь: Коленьку Зубкова.
— Этого не должно быть! — У Федора даже руки затряслись от злобы. И тут Колька Зубков встал на его дороге!
— Сама знаю, что не должно, а вот люблю беззаветно и даже недозволенно. Но пока молчу. Ведь он-то меня и не замечает. Вот и выходит, что я и за мышку, и за кошку. Сама по себе играю.
И так это она сказала легко и даже ручкой взмахнула, словно и в самом деле играючи или танцуя.
И он это заметил:
— Допляшешься ты до слез с этим Колькой.
— Ну, значит, так тому и быть. Любви, Федюшечкин, без слез не бывает. Да и неинтересно без них-то, а слез мне не покупать.
— Да на него все девчонки вешаются.
— А он ни на одну и не смотрит. — Она улыбчато вздохнула.
— От тебя глаз не отводит?
— Нет. И на меня пока внимания не обращает. Ну, ничего: придет и моя минуточка — глянет он на меня, да так взглядом и завязнет. От меня, Федюшечкин, трудно глаз оторвать: я — приманчивая.
Все это она проговорила скороговорочкой, охорашиваясь перед зеркалом и мечтательно закатывая глаза, будто бы привораживая кого-то, видимого только ей одной.
— Постой! — встревожился Федор. — Постой-ка, постой… а ты где его видела?
— В политехническом. Мы туда на танцы бегаем.
— А он там чего? Колька-то?
— А он там учится. И уже на третьем курсе. Инженером станет. Вот он какой, Коленька-то Зубков!
Провожали Федора в рейс всем домом. Устраивали торжественный ужин, вспоминали прожитое и пережитое, желали Федору безаварийного плавания, а ранним утром он на электричке уезжал в город. Так было каждый год, с тех пор, как Федор вернулся с военной службы, и теперь готовились такие же проводы.
Половина поселка кормились рекой. Жили тут матросы, капитаны, штурманы, механики и работники сплавного рейда. Открытие навигации — традиционный годовой праздник, а традиции в рабочем поселке соблюдались строго.
Пришла из школы Светлана. Увидала, что у калитки засов сдвинут и дверь не на замке, и еще увидела: на веревке колышется белье — все это верные приметы, что Катя дома. Она очень обрадовалась этому, потому что любила Катю девчоночьей обожающей любовью.
Даже не заходя домой, она приоткрыла дверь в Катину комнату:
— Это я к тебе пришла!
— Заходи, Свет очка, заходи, — услыхала она Катин голос, который показался ей очень уж веселым и таким взволнованно-звонким, что, того и гляди, разобьется.
Девочка она была чуткая, поэтому сразу поняла, что Кате не по себе, и поспешила на помощь. Но тут увидела она своего дядю, тоже взволнованного, взъерошенного и — чего с ним никогда не случалось — злого. Увидела и поняла, что ему тоже не по себе, и растерялась: кому первому помогать?
— Катя? Дядя Федюшечка? Что?
— Да ничего, Светочка, — проговорила Катя и, чтобы хоть на первую минуту скрыть свое волнение, подошла к девочке и начала поправлять ее растрепавшиеся волосы.
— Экзамен завалила?
— Ну, конечно! Ну, конечно! — с непонятной радостью подхватила Катя. — Ты еще не знаешь, какие у нас случаются экзамены. Ужас!
— Экзамен… — усмехнулся Федор. — Все там игра. — Он поднялся, взял со стола свою фуражку и для чего-то начал рукавом начищать и без того сияющего «краба». Еще раз усмехнулся, задумался и нерешительно сказал: — А может быть, и не игра? Экзамен. Да, похоже…
И ушел, задумчивый, злой, взъерошенный.
— На двойку? — спросила Светлана, не скрывая, что ничуть не верит в свою же выдумку насчет экзамена.
— Не знаю и сама еще.
— Неужели Федюшечка тебя обидел?
— Федюшечка? — Катя зажмурила глаза. Из-под ресниц выкатились две слезы. — Это я его…
— А зачем?
Не скрывая своих слез, голосом, в котором уже прослушивались первые трещинки, Катя попросила:
— Потом, Светочка, потом. А ты иди, потому что сейчас я разревусь как!..
Рассказывая сестре о своем разговоре с Катей, Федор не стал вдаваться в подробности, которые, по его мнению, никакого значения не имели, упомянул только о результате и то одним словом:
— Отказала.
И сказал это так торжествующе, словно он выполнил приказание, которого не хотел выполнять, но его заставили. И вот вам, пожалуйста!
Но Анюта не обратила на это никакого внимания и потребовала подробностей. Вызнав все, что удалось вытащить из скупого на слова и чувства Федора, она спросила:
— Ну, а ты что?
— Сказал ей, что все равно буду ждать. Хоть всю жизнь.
— Ох, Федя, ты, Федя-а, — распевно вздохнула Анюта. Приглаживая волосы, спросила: — Она где, дома?
Пока Федор собирался ответить, из-за перегородки послышался Светкин голос:
— Дома она. Ревет.
— А тебе это рано слушать.
— А я и не слушаю вовсе. Я уроки готовлю.
На кухне у Юлии Ивановны было жарко от плиты, пахло сдобным тестом и жареной рыбой — готовился торжественный ужин. Сама она, разрумяненная жарой, в открытом платьице, походила на девочку-толстушку. Стряпать она любила и очень хорошо умела.
— Все знаешь? — спросила Анюта.
— Поди-ка узнай у нее. Ревет и руками машет.
— Мой хоть и не ревет, а каждое слово клещами выдирать надо.
Катя сидела на своей очень измятой постели в одной сорочке и, покачивая босыми ногами, жевала теплую булочку. Нос распух от слез, но глаза, словно только что промытые, блестели ярче, чем всегда.
— Девку и слезы красят, — отметила Анюта, присаживаясь на край постели. — Выревелась? Говорить, как человек, можешь?
— Вот, даже проголодалась, — все еще всхлипывая, сказала Катя и чуть виновато улыбнулась.
— А в честь чего слезы?
— Федюшечку жалко. И себя жалко.
— Вот что, Катерина. Что у вас с ним? Попросту можешь объяснить?
Из кухни выглянула Юлия Ивановна. Румяная и добрая, как солнце:
— Да что ты с ней, Анюта… — и к дочери: — Еще булочку дать или пирожка отрезать?
— Ничего не надо, а то ужинать не захочу. — Катя судорожно вздохнула: — Сама еще не все понимаю. Всю жизнь мне одно только и твердили: «Вот Федя — тебе братик». А теперь хотят, чтобы я за братика замуж вышла. Так я его совсем не так любить привыкла. Ну, а сегодня совсем все неожиданно вышло. Я белье постирала и развешиваю. Он тут как раз и явился. И стал мне помогать, как всегда. Трусы мои берет, чтобы мне подать. А я на него напустилась: «Не хватай своими грязными руками!» Смотрю, он застеснялся до слез, а мне это смешно, думаю: «Братик ведь. Сколько раз маленькую на реку водил купаться, так всегда мои трусишки выкручивал и снова надевал. Я ногами болтаю, не даю надевать, а он меня шлепает по этому вот месту. Забыл, что ли, — думаю, — так я-то еще не забыла». Наверное, все оттого, что я привыкла его любить. Я это ему сказала сразу, а он во внимание не принял.
Выслушав все, что сказала Катя, Анюта только вздохнула:
— Да, если любовь делается привычкой, то это, должно быть, и не любовь. А у тебя как? Другой, может быть, есть? Непривычный?
Теперь уже Катя совсем успокоилась, и Анютин вопрос даже позволил ей хотя и мечтательно, но в общем-то беспечно улыбнуться:
— Влюблена без памяти… — И она рассказала о своей безответной любви.
Выслушав Катин рассказ, очень короткий, потому что пока ничего такого и не произошло, что надо было бы долго рассказывать, Анюта тоже улыбнулась, но совсем не мечтательно.
— Это и все?
— Пока все. И не встречались даже и ни словечком не перемолвились. В общем — продолжение следует.
— А он-то что? Ты не знаешь даже, как он на тебя посмотрит. На что ты надеешься, не понимаю.
— Пока только на красоту свою. Только он на меня глянет, тут я его так заворожу, что уж никуда ему от меня не уйти. — Она горячими руками обняла Анюту, жарко ее расцеловала и уже оказалась у зеркала: — Ох, какая ты, красота моя, распухшая, зареванная…
Любуясь дочерью, Юлия Ивановна проговорила:
— Говорите вы, да все не то. Выходила бы ты за Федора…
И вдруг услыхала, чего вовсе и не ожидала:
— Да я бы этому первая воспротивилась, — невесело проговорила Анюта.
— Да это как же? — растерялась Юлия Ивановна и от удивления чуть тарелку не выронила. На лету подхватила. А у самой ноги подкосились. Опустилась на стул, спросила изумленно: — Да ты что же? Катюшка-то чем тебе не приглянулась?
А Катя хоть бы что. Смотрит на себя в зеркало, посмеивается.
— Тетя Аня, что же я наделала…
Анюта подошла к Юлии Ивановне, обняла ее.
— Не выдумывай, Юлия. Дочку твою я всегда любила, а теперь еще и уважаю. Вот с этой минуты уважаю за то, что любовью своей не поступилась. А то, что у нее это словно бы играючи, то это уж такого человека ты вырастила. Ты, Юлия, сама-то тоже шутя человека полюбила, а вот как обернулось. На всю жизнь, если бы не война. А я вот своей любви сберечь не сумела… Ну и ладно. Теперь все обговорили, так и давайте ужинать.
Рано утром Федор, уже совсем одетый, заглянул за перегородку. Сестра лежала в постели, но не спала. Они попрощались, ничего не говоря друг другу, потому что все необходимое уже было обговорено.
С чемоданом в руке вышел Федор из калитки. Катя ожидала его на той самой скамейке, где в день его возвращения она прикорнула под его надежной рукой. В легком клетчатом пальтишке и пестрой косыночке она была совсем, как та девчонка, которая провожала его в армию, и совсем не та. Но это так ему показалось только в первую минуту, пока она, еще не видя его, щурила на сверкающую воду свои круглые глаза. Увидав Федора, она живо обернулась и встала.
— Как ты долго, — проговорила она ворчливо, попросту, словно бы и на самом деле была его сестрой. Она сказала это, как всегда, будто и не было вчерашнего его признания и она ничего не говорила ему про свою любовь. — Ну, пошли скорее, а то на электричку опоздаем. А я все-таки поиграю со своей студенческой судьбой: вдруг да подсунет она мне вопрос полегче…
Они шли по сверкающим лужам, весенний ледок хрупко звенел под ногами. И разговор у них так же хрупко позванивал и ломался.
— Я тебя буду ждать, — сказал Федор.
— Запретить не могу, но лучше не надо. — Она похлопала по рукаву его шинели: — У нас учится одна девочка. Очень хорошая. Тихая. Хоровичка. Хочешь, познакомлю?
— Я сказал: буду ждать тебя.
— Ну, жди, — досадливо разрешила Катя и пошла вперед Федора, высоко вскинув голову.
Звенел весенний непрочный ледок, и весенний воздух был так же хрупок и чист. Вот уже и вокзал.
Глядя, как трепещет на ее спине уголок пестрой косынки, Федор сообщил:
— Звонил мне Колька Зубков. В общежитие.
— Меня ищет.
— Адрес спрашивал. Я сказал, что сам не знаю.
Катя даже не обернулась. Только уже пробегая по ступенькам на платформу, торжествующе прокричала:
— Найдет. Федюнечкин, шевели ногами, электричка подходит!..
Именно с этого дня началось Федорово ожидание, к которому он до того привык, что оно стало как бы воздухом его жизни. Со временем он даже перестал замечать свое состояние, и даже, как мне показалось, все, что он рассказал, все эти воспоминания о жизни и любви нисколько не взволновали его.
Мы сидели в тесной его каюте и пили чай, горький и терпкий, как и воспоминания тихого человека. Глазуновская красавица смотрела на нас из-под жемчужного кокошника. У нее были огромные глаза, требовательные и чуть лукавые. Светлана говорила, что она похожа на Катю.
— Нет, нисколько не похожа. — Федор Васильевич даже не посмотрел на портрет. — На нее похожих никого нет.
Он любил Катю, но не сумел об этом сказать и не сумел ничем привлечь ее любовь и даже хотя бы ее внимание. В этом все дело. Не стал я расспрашивать о ней, но Федор Васильевич сам сказал, где она и как живет. Вышла она замуж за Николая Зубкова. Верно, походил он за ней. Нет, она нисколько не морочила ему голову, сразу сказала, что любит его одного и уже давно. В театр, на танцы — пожалуйста, а больше никуда. В загс — тем более. Институт закончила — поженились.
— Так теперь-то чего вам ждать? — спросил я.
— А не знаю. — Подумал и сам спросил: — А разве так уж надо точно знать, чего ждать? Да этого и невозможно знать. Если у человека ничего нет, так ему это и все равно. А чтобы уж ничего не ждать, этого нельзя. Человек должен ждать.
Катер пришел только под утро. Истерично покрикивая сиреной, он вынырнул из тумана и приткнулся к пристани своим белым бортом. Федор Васильевич поймал брошенную с катера чалку и накинул ее на кнехт. С грохотом выдвинул сходни.
Пассажиры торопливо занимали места, кому только на ту сторону, до Быковки, — на палубе, кому подальше — спустились вниз и там расположились на диванах досыпать.
Катер вздрогнул и ожил. В стальной его утробе заговорили дизели. Коротко рявкнув сиреной, судно начало отодвигаться от пристани.
Туман расстилался, клубясь над водой, словно огромная река готовилась закипеть. Потеплело небо за лесистыми горами. Туман отяжелел и пошел оседать. Начинался день — ясный и тихий. Осень — пора тревожного и покорного ожидания…
Стоя на корме, я смотрел, как уплывает пристань и как по лестнице поднимается Федор Васильевич с ведром и шваброй.
Пошел наводить порядок в зале ожидания.
1981