Повесть «Залив в тумане» написана мною после того, как я своими глазами на Мурманском участке Карельского фронта посмотрел благородную работу врачей и сестер, возвращающих в строй раненых и больных защитников Советского севера.
В трудных условиях заполярной природы, под несмолкающий вой пурги, нередко под бомбами врага они оказывают помощь пострадавшим советским воинам так же умело, как делали это еще в мирное время в светлых, прекрасно оборудованных госпиталях Москвы и Ленинграда. И они добиваются отличных результатов, ибо возвращают в строй восемьдесят три процента раненых и больных, попадающих в их руки.
Такого успеха не знала еще ни одна армия мира. Мне казалось полезным, лишь в отдельных случаях в интересах сюжета прибегая к литературному вымыслу, описать виденное мною как можно ближе к действительности. Вот почему в повести зачастую даются подлинные факты и реально существующие люди, действующие на правом фланге фронта Отечественной войны.
Выглядывая из вагона, Симаченко насвистывал песню:
Слушай, товарищ,
Война началася.
Бросай свое дело,
В поход собирайся...
Слова ее, уже давно забытые многими, напомнили детство. С этой песней уходили через его городок на войну отряды красноармейцев в будёновках. Их вели безусые командиры с «разговорами» на груди. Как завидовал тогда им выглядывавший из подворотни маленький шкет Никита. А вот сейчас наступило и его время. Теперь он сам, в форме лейтенанта, уезжал на большую войну. Уезжал из Ленинграда, с которым тяжело ему было расставаться.
...Под узеньким мостиком, переброшенным через рельсы, уже посапывал в конце перрона паровоз. По перрону бежали военные с вещевыми мешками, с чемоданчиками. Соседние платформы, у которых стояли другие поезда, были заполнены женщинами и детьми. Оттуда доносился ребячий плач. Те составы уходили за Москву, в тыл. Поезд Симаченко отправлялся далеко на север, к фронту. К вагону, из которого выглядывал лейтенант, задыхаясь подбежал пожилой человек в кожаном пальто с блестящей никелированной пряжкой.
— Разрешите, — попросил он, подымаясь на ступеньку.
— Сюда нельзя, — строго отрезал Симаченко. — Тут военные.
— Но у меня же литер. Разрешите.
Симаченко неохотно посторонился.
Когда поезд двинулся, он вернулся в купе и увидел, что пассажир в кожаном пальто уселся напротив его места в проходе.
В окрестностях Ленинграда горели леса. Встречный ветер заносил в открытые окна запах дыма. Промелькнули знакомые остановки: Ленинград-Навалочная, пост Фарфоровский, Сортировочная. В свежей зелени Преображенского кладбища подымался высокий серый памятник, поставленный жертвам 9 января.
За станцией Обухово высоко в предвечернем желтоватом небе появился немецкий разведчик. Его обстреливали соседние батареи, но стук колес быстро идущего поезда заглушал звуки выстрелов. Видно лишь было, как вспыхивают около незримого самолёта белые кружочки разрывов.
Все ждали, что немец обязательно запылает там, вверху, и, перечертив небо дымной полосой, рухнет на землю. Как и многим в первые дни войны, Симаченко тоже казалось, что вражеские самолеты должны падать после первых же выстрелов зенитной артиллерии.
Но этого не произошло. В поезде начали проверять документы. Двух пограничников сопровождал усатый железнодорожник со свернутым флажком в руке. Приготовив документы, Симаченко посмотрел на соседа.
«Сейчас посмотрят, что ты за гусь!» — подумал Симаченко, наблюдая, как проверяющие медленно приближаются к штатскому.
Вытащив бумажник, пассажир показал два удостоверения, пограничник прочел их внимательно и спросил:
— А почему вы в гражданском?
— Не успели обмундировать. Сказали — на месте.
Пограничники прошли дальше, но идущий следом за ними усатый железнодорожник задержался и, кланяясь сидящему у окна пассажиру, сказал:
— Здравствуйте, доктор Карницкий. Тоже в наши края?
— Здравствуйте, — несколько озадаченно протянул пассажир, которого назвали доктором. — А откуда, собственно говоря, вы меня знаете?
— Ну как же, вы ведь на Сестрорецком курорте работали, открывали его, можно сказать. А я с первой партией больных поступил к вам.
Открылась дверь, и из тамбура показалась проводница.
— Товарищ начальник, вас в мягкий вызывают, — крикнула она.
— Мы еще побеседуем с вами, доктор, — засуетился железнодорожник, — я не прощаюсь! — И побежал в соседний вагон.
Лейтенант Симаченко отличался от многих других людей тем, что никогда ничем не болел. Даже головная боль — и та ему не была знакома. Если в книжках Симаченко доводилось прочитывать о людских страданиях, он морщился и мучительно представлял себе, как же все-таки это бывает на самом деле. Когда ему выпадало выезжать в дом отдыха, он не слушался там советов докторов, не признавал, что такое мертвый час, крайне удивляясь, как это люди могут спать, когда на небе солнце и птицы поют не умолкая? Плечистый здоровяк с широким лбом и гривой жестких рыжеватых волос, не пользуясь услугами медицины, он тем не менее уважал докторов.
Слова, сказанные железнодорожником, что его сосед открывал Сестрорецкий курорт, вызвали у Симаченко уважение к незнакомому доктору. Симаченко не раз по выходным дням уезжал с друзьями в Сестрорецк и хорошо знал, где был расположен Сестрорецкий курорт.
Симаченко стало неловко от того, что не хотел было пустить доктора в их вагон.
— Простите, доктор, а вы кто будете — хирург или по внутренним? — завязывая разговор, спросил Симаченко.
— Я физиотерапевт.
— Понимаю, — глубокомысленно сказал Симаченко, обманывая и себя и доктора.
Конечно, ровно никакого представления, чем собственно занимаются физиотерапевты, в ту минуту он не имел, а солгал, чтобы казаться умным и солидным. Но чувствуя неловкость от того, что обманул пожилого доктора, Симаченко на этом прекратил разговор.
Темнело.
Проводница вышла из своего отделения и принялась задергивать шторы на окнах. Вскоре вспыхнула под потолком электрическая лампочка. При её свете Симаченко открыл рюкзак и стал ужинать.
У причала в Мурманске, ожидая переезда на другую сторону залива, стояли новобранцы. На их плечах топорщились неумело скатанные шинели. Новые гимнастерки еще были в складках. На винтовках блестела жирная смазка, а вокруг слышался запах новых сапог, нафталина, лежалой одежды.
Еще издали Симаченко заметил угрюмые, подавленные лица бойцов. Ни одной улыбки, ни одного смешка. Поравнявшись, Симаченко увидел, что к причалу медленно подходит санитарный бот. Он тащил за собой на буксире огромную баржу. На палубе бота и баржи лежали раненые. Их лица, обращенные к небу, и белые окровавленные перевязи ясно выделялись на зелёных носилках. С бота шлепнулся на причал мокрый канат, и парень в брезентовой робе поспешно закрепил его на деревянной тумбе. Все услышали стоны раненых. Они неслись отовсюду, вперемешку с руганью, со скрипом зубов — страшные спутники людских страданий.
И многие из стоявших на причале бойцов, будучи не в силах оторвать своего взгляда от этого первого горького видения войны, здоровые, крепкие люди с винтовками в руках, поневоле растерялись. Слишком недавно ещё началась война, и к ней не успели привыкнуть. И почти всякий думал: «Кто знает, а может, и мне уготована такая доля?»
Симаченко чувствовал, что это состояние молчаливой растерянности передается и ему. А тем временем на палубу бота, а затем и баржи спустили трапы и по ним побежали вниз молоденькие сестры и санитарки. Среди собравшихся здесь военных Симаченко был старшим командиром. И сообразив это, он крикнул звонким, дрожащим голосом:
— А вы чего стоите? Разве это чужие для вас лежат? А ну, помогать!
Его окрик вырвал многих из тягостного оцепенения. И оставляя своим товарищам на причале скатки и оружие, бойцы бросились вниз, помогать носить первых раненых защитников Мурманска. Симаченко стал в пару с высокой, стройной сестричкой в коричневом берете, из-под которого выбивались волнистые каштановые волосы.
— Вы идите вперед, — крикнул он ей, — и показывайте, куда. — Он видел желтое лицо раненого. Губы его, узкие, пересохшие, были сжаты, обе ноги до колен обмотаны бинтами и окружены проволочными шинами.
Тяжело переступая ногами, сестра в берете вела вперед по крутому трапу. Следуя осторожно за ней, Симаченко видел, как шевелятся под гимнастеркой её лопатки, как покраснели от натуги её мягкие обнаженные до локтей руки. Он понимал, что девушке тяжела эта работа, и старался, принимая на себя тяжесть носилок, облегчить её труд. Обычные грузовые полуторки, свежевыкрашенные санитарные автобусы и кареты Скорой помощи принимали раненых вместе с носилками.
— Устали? — спросил Симаченко у медсестры, когда последний раненый был погружен в машину.
— Очень, — созналась она, утирая платочком пот с лица.
Впервые за все время быстрой работы они смогли спокойно и внимательно поглядеть друг на друга. У сестры были длинные густые ресницы, зеленоватые глаза и немного вздернутый, ещё совсем ребячий нос с чуть заметным шрамиком на переносице.
— У вас на губе кровь, — сказал Симаченко. — Откуда?
Сестра быстро вытерла платочком губы и, заметив кровяное пятнышко, сказала:
— Пустяки. Мне было очень тяжело, и я губу закусывала...
— Руки, небось, болят?
— Ой, как болят! Вы поглядите! — И она показала ладони, мягкие, красные и вспухшие от носилок.
— Много раненых?
— Пятый бот с утра подходит. Вы представляете? И еще на том берегу остались.
— Город бомбили? — спросил Симаченко, усаживаясь рядом с ней на брёвнышке.
— Пока больше не трогают. Видно, целым взять хотят. Такая же, впрочем, штука, как и с Ленинградом. Думали все, в первый же день его бомбить станут, а вот ничего. Неделя прошла — и пока ничего.
— А вы откуда это знаете? — спросил Симаченко.
— Я же из Ленинграда.
— Давно?
— Позавчера.
— А я сегодня.
— Нет, правда? Вы ленинградец?
— Ну, конечно. Мечеть знаете?
— Ну еще бы! Около Петропавловки.
— А я за мечетью живу. Жил, вернее. На улице Мичурина. Угол Мичурина и Малой Посадской. А вы?
— Я-то в общем из Луги, там у меня мама и братья, но последние два года я в Ленинграде жила. На Васильевском острове, в Мучном переулке.
— Мы почти соседи, — обрадовался Симаченко, — Петроградская и Васильевский совсем рядом. Давайте тогда познакомимся. Меня зовут Никита. Никита Степанович Симаченко.
— Тамара Вишнякова, — сказала сестра просто, протягивая Симаченко мягкую, усталую руку.
— А отчество?
— Да зовите просто Тамара.
— Товарищ лейтенант, не опоздайте, — донесся с баржи чей-то выкрик.
Симаченко увидел, что все уже сели в баржу и буксир собирается отчаливать.
— Ну, прощайте, землячка, — поспешно пожимая руку Вишняковой, сказал Симаченко.
— Оставайтесь живы, — сказала Тамара, провожая его взглядом.
Симаченко подбежал к краю пристани и как только спрыгнул вниз, на упругую палубу баржи, канат, соединявший ее с буксиром, стал натягиваться.
Баржа уже была на середине залива, но Симаченко увидел, что Тамара с берега машет ему платочком. Он помахал ей в ответ пилоткой, и ему вдруг стало необычайно легко на душе. Исчезло почти совсем чувство растерянности, что овладело им при виде раненых. Страстно захотелось жить, драться, увидеть когда-нибудь ещё раз эту миловидную сестричку в коричневом берете. И заметив, что лица бойцов, окружавших его, все ещё мрачны, Симаченко сказал им:
— Ну, чего загрустили, ребята? Страшно? А вы не тужите. На войну ведь едем, а не на свадьбу. А на войне — не без этого!
Вагонные встречи и разговоры забываются быстро, но тем не менее доктор Карницкий запомнил вопрос своего попутчика молодого веселого лейтенанта, который сперва не хотел пускать его в вагон, а потом спросил: «Вы кто, хирург или по внутренним?».
Еще и тогда, в поезде, в этом вопросе доктор Карницкий почувствовал маленькую, едва уловимую обиду. Почему лейтенант не спросил: «Вы кто, физиотерапевт или по внутренним?» Очевидно, это было не случайно. Очевидно, были такие специальности врачей, которые занимали на войне первые, основные места и были медики таких профессий, применение которых будет возможно, когда всё утрясется и войдет в привычный ритм войны. Он понял это особенно ясно, когда прибыл на фронт и получил назначение в часть.
— Ничего, доктор, не горюйте. Принимайте пока санитарный поезд, а там видно будет, — сказал ему начальник отдела санитарных кадров армии, — но обещаю вам твердо: наклюнется подходящее место — переведем на грунт и будете вы снова физиотерапевтом, как в Ленинграде. Вы там лечебницей водников заведывали?
Карницкий утвердительно кивнул головой.
— Обидно, конечно, мне на рельсы вас переводить, —добавил участливо начальник отдела кадров, протирая круглые очки в роговой оправе, — но что поделаешь? Всему виною война. Она спутала карты многих из нас. Возьмите, лично я — венеролог. А теперь, видите, всякие тут отчётности, писанина. Надо. А раз надо, следует примириться и потерпеть. Желаю удачи...
Составленный из спальных и товарных вагонов, длинный санитарный поезд с красными крестами, которым стал командовать Карницкий, забегал по Кировской дороге от армейских госпитальных баз до городов фронтового тыла.
Налетая на дорогу, немецкие бомбардировщики не раз выслеживали и санитарный поезд Карницкого. Бомбы падали рядом с бегущими по рельсам вагонами. Осколки оконных стекол нередко засыпали постели раненых.
Однажды бомбёжка застигла поезд на станции. Ещё до сигнала «воздух» паровоз ушёл к водокачке, оставив вагоны на запасных путях. Едва первая бомба врезалась неподалёку в рельсы, стекла в классных вагонах вылетели и поезд качнуло. Сестры и санитарки — кто куда. Одна выскочила на улицу, другая — под нижнюю полку вагона залезла. Доктор Карницкий и сам бы непрочь заползти туда. Всё как-никак надежнее. И осколок не так быстро заденет. Разве только прямое попадание. Но, собравшись с силами и поёживаясь от воя бомб, Карницкий пошёл по штабному вагону. Он наклонялся и, легонько трогая девушек, говорил:
— Да будет вам! Вылезайте. Раненые-то одни остались. Ну, как вам не стыдно?
Смущенные и красные сестрички вылезали и, затыкая уши, пробирались в соседние вагоны. Спокойный голос Карницкого помог им овладеть собой.
— А где Вишнякова? — спросил доктор последнюю из сестер, вылезавшую из-под лавки.
— На улицу выбежала, — ответила сестра.
Доктор прошел в тамбур и, открыв дверь, увидел в нескольких шагах от поезда в канаве коричневый берет новенькой, прикомандированной к нему на один рейс, сестры Вишняковой. И только он хотел окликнуть ее, позади завыла бомба. Удар страшной силы снова качнул вагон, и Карницкий инстинктивно присел в тамбуре. Обломок стального рельса со звоном шмякнулся около Вишняковой. Слышно было, как сыплется на крышу вагона земля.
— Вишнякова, живы? — крикнул, подымаясь, Карницкий.
Сестра вскочила. Лицо ее побледнело.
— Убита! — крикнула она доктору, ошеломленная, испуганная, ничего еще не соображая.
Из вагонов послышался смех. Как ни было опасно в эти минуты, но ответ Вишняковой рассмешил многих.
— Да идите сюда, покойница! Еще простудитесь, — сказал доктор. И Вишнякова пошла к составу, стыдясь своего малодушия, неловкими шагами. «Уж лучше бы оставалась я работать там, на причале, — думала она, — ведь засмеют меня все за то, что я сказала».
Со всеми этими неприятностями военного времени Карницкий примирился довольно быстро. Он даже привык к ним, к вагонной тряске, к вынужденным остановкам посреди безлюдных сопок, потому что «где-то впереди бомбят разъезд».
На маленьких северных станциях его поезд иной раз встречал составы, идущие из Ленинграда. Он перехватывал военных, бегущих с чайниками за кипятком, и спрашивал:
— Ну, как там? Не бомбят?
— Да нет! Разведчики иногда прилетают, а бомбежки не было. В общем спокойно, — отвечали ему.
В Ленинграде у Карницкого осталась жена. Получая такие ответы, он меньше волновался за ее судьбу.
Доктор любил обходить идущий поезд глубокой ночью, когда больные вместе с обслуживающим персоналом отсыпались за все часы беспокойного дневного пути по прифронтовой дороге.
Мерно покачивается вагон, стучат его колеса. Дежурная сестра прикурнула[1] у белого столика в проходе. Тут же в стаканчике около нее поблескивают градусники; второй том «Войны и мира» заложен длинной мужской гребенкой из пластмассы.
Доктор берет со столика пачку историй болезни, садится рядом на табуретку и начинает перечитывать их одну за другой, представляя в памяти весь предварительный путь раненого. Вот маленькая светлокоричневая карточка передового района, быстрая запись полкового врача: «Сержант Акинфиев — проникающее осколочное ранение левой ноги, задет сосудисто-нервный пучок. Направляется в медсанбат».
Акинфиев лежит на верхней крайней койке вагона для тяжело раненых. Покоясь на шине Брауна — странной подставке из металлических прутьев, — нога существует как бы отдельно от спящего раненого. Акинфиев уже хорош. После медсанбата он побывал уже в эвакогоспитале — гнойные выделения из раны прекратились — недаром окна в гипсовой повязке вторую неделю как замазаны наглухо. Возможно, скоро повязка будет снята совсем и врачи посмотрят, как будет двигать ногой раненый. Отрываясь от истории болезни, Карницкий смотрит на спящего Акинфиева и, представляя себе дальнейший его путь, уже вмешивается в судьбу сержанта как физиотерапевт. «Эх, хорошо бы его да прямиком в Старую Руссу, да сразу же после того, как рана затянется, применить грязелечение, попробовать вернуть жизнь поврежденным и оцепенелым нервам и мышцам». Но Старая Русса захвачена немцами, да и не только она. Отлично оборудованная физиотерапевтическая лечебница в Павловске, под Ленинградом, наверное, тоже разбита немецкими снарядами. А сколько труда вложил в нее когда-то доктор, и как было бы хорошо положить туда Акинфиева, полечить его там и всеми средствами физиотерапии добиться того, чего хирургам трудно было достигнуть скальпелем.
...Санитарный поезд, постукивая колесами, бежит по рельсам самой северной железной дороги России. Скоро он пересечет линию полярного круга, и дежурный по станции с таким же названием отправит поезд дальше, на юг, если можно только назвать югом маленькие, затерянные в лесах полустанки Архангельской и Вологодской областей. Окна поезда занавешены, ни один луч света не вырывается наружу, лишь изредка потрескивают зеленоватые и синие огоньки под дугой массивного электровоза, который мчит состав мимо горных рек, мимо Имандры, мимо холодных сопок и валунов, сменяющих тундру. Одни раненые спят крепко, убаюканные покачиванием поезда, забывая во сне о боли в ранах, другие тяжело стонут сквозь сон.
Только доктор Карницкий не спит. Ему надоело уже быть железнодорожником. Ему хочется самому полечить всех своих временных пассажиров.
В перерыве между очередной поездкой в тыл доктор Карницкий снова напомнит коллеге — ленинградскому венерологу, который теперь заведует врачебными кадрами, о его обещании.
Нахальными были в первые дни войны прославленные герои Нарвика и Крита, посланные Гитлером завоевать русский север. Они уже знали заранее что и где лежит и готовились схватить все ценное голыми руками. Они не только были уверены в том, что их лайнеры смогут вскоре свободно разгружаться на берегах Кольского залива. Выводя из Петсамо свои горные дивизии, немецкие генералы были убеждены в том, что солдат можно не кормить, что они наедятся вдоволь в Мурманске. А чтобы не было неразберихи и путаницы, немецкие интенданты даже отпечатали синенькие талончики на завтраки, обеды и ужины в Мурманске. Так было и написано на них: «Ресторан Арктика в Мурманске. Завтрак, Обед, Ужин».
Талончики были розданы всем солдатам и офицерам перед наступлением, и они побежали закусывать в такую заманчивую гостиницу «Арктика». Но дорожка туда оказалась трудной, а сопки, разбросанные по сторонам, не очень гостеприимны. С одной из них лейтенант Симаченко встречал огнем своей роты наступающих егерей. Ему ещё придали батарею. Батарея била без устали, её снаряды перелетали быструю горную речушку Западную Лицу. Артиллеристы почернели от пыли и пороха, где-то в небе жужжали не то «мессеры», не то ястребки — были минуты, когда на них уже не обращали никакого внимания, думая только о враге, который движется по земле, пытается вырваться на горную дорогу, чтобы поскорее закусить в Мурманске.
В это время Симаченко охотно изменил бы своей привычке не спать днём. Он охотно бы завалился здесь же на колючий грунт каменистой сопки и под неугасающим холодным северным солнцем закатил бы себе такой мёртвый час, что все бы вокруг диву дались. Он наверняка бы спал под залпы батарей, под разрывы падающих неподалеку бомб; его тело желало только одного — сна, но спать было нельзя, надо было стрелять, чтобы не пустить немцев на дорогу к Мурманску.
Кажется, так недавно все это было: первые месяцы боёв и тяжелые потери в людях. Многое из пережитого позабылось.
В памяти сохранился очень ясно переезд через залив, встречный поток раненых, угрюмые, ошеломлённые лица бойцов на палубе баржи и медсестра Тамара, что махала ему вслед платочком. Как сегодня, перед глазами видел Симаченко её пухлую, прокушенную губу, по которой сбегала струйка крови. А дальше, лишь баржа переехала залив, начинался фронт. Спали вдоль обочин плохой скалистой дороги под кустами усталые бойцы. Тут же лежала пища. Много пищи: колбасы, караваи белого хлеба, банки рыбных консервов. Рядом с бойцами спали командиры. Иной под голову скатку положит, а другой просто так, на камнях. Люди отдыхали, чтобы двинуться дальше к фронту, откуда, подскакивая на ухабах, грузовые машины везли раненых.
...Тяжёлые то были дни первых боев за Мурманск, но какими далекими казались они Симаченко спустя пять месяцев, когда на землю упал первый снег и темень заполярной ночи окружала его почти целые сутки.
Рота Симаченко стояла теперь во втором эшелоне. Бойцы жили в землянках, зарытых в сопки. Маленькую свою землянку Симаченко оклеил бумажными мешками из-под сухарей. Получилось вполне прилично. Чем не обои? Иногда Симаченко казалось, что настоящая, взрослая его жизнь началась именно в этой квадратной земляночке.
Едва только озеро у подножия сопок затянулось льдом, командир разведывательного батальона капитан Тиквадзе, молчаливый смуглый человек, с лицом худым и поросшим щетиной быстро растущих волос, с крючковатым носом, не давал Симаченко покоя.
— Ты, дорогой, лыжник, хороший дипломированный лыжник, а мы все должны ходить на лыжах. Учи нас, дорогой, не ленись, потому что как придется нам немцев догонять, мы должны на лыжах как на крылышках лететь, — часто говорил Тиквадзе.
Глубокие лыжни исполосовали вдоль и поперек извилистое горное озеро, уходящее одной своей бухтой прямо к переднему краю под немецкие блиндажи. Днем и ночью Симаченко занимался с батальоном лыжной подготовкой. Он учил бойцов, как крепить лыжи, как бегать без палок, как изготовляться, не снимая лыж, к стрельбе из ручного пулемёта.
На лыжную подготовку выходил и сам капитан Сандро Тиквадзе. Он надевал лыжи и шагал вместе с ним.
Иногда, когда бойцы отдыхают, они пробуют свои силы в беге наперегонки. Капитан с трудом поспевает за командиром роты: как никак у капитана Тиквадзе нет такого стажа, как у Симаченко. Струйки пота сбегают по его впалым, щетинистым щекам, но капитан бежит упрямо вперед.
Однажды они увлеклись и не заметили, как пошли по нетронутому ещё насту к берегу узкого залива. Их заметил с гребня горы немецкий наблюдатель, и сразу же, отрезая им дорогу назад, стали квакать на озере мины. Симаченко вздрогнул и круто забрал вправо:
— Не торопись, дружок, все мы по графику ходим, — спокойно сказал ему Тиквадзе. Его голос заглушили разрывы мин.
Симаченко сделалось сразу очень легко. Он любил после повторять эти слова капитана: «все мы по графику ходим», — и они помогли ему воспитать в себе пренебрежительное отношение к возможной смерти.
Бураны и вьюги заметали лыжни на озере, батальон прокладывал их снова, но уже многим из бойцов хотелось выйти поразмяться подальше, на деле попробовать свои силы. Стоило, однако, спросить у Тиквадзе, когда же это будет, он многозначительно отмалчивался.
А вот сегодня после обеда капитан вызвал Симаченко к себе в штаб. Переступив порог землянки, тот отрапортовал прибытие, и Тиквадзе, поглядев на него пристально и с некоторой усмешечкой, сказал:
— Насколько мне помнится, дорогой, ты однажды просил у меня разрешения побывать в медсанбате?
— И не однажды, а трижды, товарищ капитан!
— Тем более. Я могу разрешить тебе эту прогулку. Только с одним маленьким условием. По соседству с медсанбатом в полку лежит для нас бельё. Его надо получить и доставить к нам. Ночью завтра, быть может, в путь-дорогу тронемся.
— Сколько пар получать?
— На весь состав. Бери наряд. Но имей в виду, белье это особое, медицинское. Как наденем его после бани, ни одна вошь на теле не усидит. Две недели вши будут бегать от нас как проклятые. Так врач мне сказал. А нам, понимаешь, того и надо. Далеко пойдём. Мыться не придется, спать на снегу придется, гигиена должна быть заранее предусмотрена. Белье получишь, пожалуйста, устраивай свои личные дела. Восемь часов тебе хватит?
— И останется.
— Значит, так и договорились. В 2.00 — ты возвращаешься в батальон. Удачи!
Уезжая на открытом грузовике вместе со старшиной за пахучим бельём, Симаченко радовался тому, что наконец его рота пойдёт в операцию. Уж больно засиделись они в своих землянках, вдали от передовых.
Ему было приятно также, что наконец-то он сможет повидать свою землячку — медсестру из Ленинграда, с которой вместе переносил он раненых летом прошлого года, ожидая переезда через залив.
Вскоре после неудачного рейса в санитарном поезде, когда Тамара заявила Карницкому, что ее убили, она поработала немного на юге фронта, а потом ее послали сестрой в медсанбат дивизии, в которой служил Симаченко.
Однажды они встретились у шлагбаума, где переправа через реку, и Симаченко сперва даже не узнал Тамару. В дублёном белом полушубке, в меховой шапке, она была строгая и важная, не то что летом. Лицо её осунулось, каштановые волосы для удобства были подстрижены, но глаза оставались такими же зеленоватыми, слегка удивлёнными, и метинка на переносице в мороз обозначилась яснее.
Они шли по мурманской дороге до развилки медленно, пожалуй, даже слишком медленно, стараясь наговориться за всё время, что не виделись. У развилки, прощаясь, Тамара сказала:
— Зашли бы когда-нибудь на огонёк. Соседи мы с вами!
Но со времени этой встречи прошло два месяца, а Симаченко всё никак не мог вырваться проведать Вишнякову.
Как-то, интересно, встретит она его сейчас? А может, забыла вовсе? Или перевели ее куда в другое место?
...Бельё получили, когда уже стемнело. Пропитанное особым мылом «К», оно не то что попахивало, но прямо-таки воняло всеми запахами дезинфекций, какие только существуют на свете. Симаченко подумал, что теперь противник легче всего сумеет обнаружить батальон по запаху. Старшину с бельём и машиной Симаченко отослал в батальон, а сам отправился на розыски Тамары.
Было очень хлопотно блуждать от одной землянки к другой по узенькой скользкой тропиночке и расспрашивать, где живут сёстры. Он чувствовал себя довольно-таки неловко. Ну, кем ему, в конце концов, приходится Тамара? Ни сват, ни брат. Случайная знакомая. И больше всего он опасался, чтобы не застать её в обществе товарок.
Землянки были разбросаны по всему склону горы, и пробраться к ним было тяжело. Все одинаковые, засыпанные сверху снегом, лишь выходы из них разные: у одной сенцы, возле другой тянется особый коридорчик, выложенный из кирпичиков дерна, чтобы не задувало. Сквозь глыбы снега, покрывающие настил одной землянки, донеслась музыка патефона.
«Отвори поскорее калитку...» — пела актриса, но Симаченко повернул круто назад, подальше от ее голоса.
«Отвори поскорее, как же, — подумал он про себя, спускаясь вниз. — Откроешь калиточку в землянку, а там либо комбат живет, либо комиссар. Спросят, зачем пришёл?»
Цепляясь руками за низкие березки, скользя и петляя, Симаченко сбегал по скользкой тропинке все ниже, пока, наконец, запыхавшись от быстрого бега, не задержался у длинной брезентовой палатки, натянутой у подножья горы. Оттуда, выпуская на улицу лучик света, выбежала женщина в тулупчике.
— Сестрица, помогите мне найти Вишнякову, — взмолился Симаченко.
— Она здесь, в перевязочной, — указывая на противоположную палатку, сказала женщина.
Перевязочная была разделена простынями на две половины: маленькую прихожую, где висела одежда, и помещение, где собственно и перевязывали раненых.
— Больно, сестрица, ой, больно... — послышался из-за простынь чей-то жалобный мужской голос.
— Экой вы нежный, — услышал Симаченко мягкий грудной голос Тамары. — Ну, видите — вот и все. Присохло немножко, оттого и больно. Перевяжу, и легче станет.
Симаченко кашлянул.
Ему не хотелось одному долго сидеть в этом предбаннике, за простынями.
Оттуда выглянула Тамара. Белая шапочка с крестиком еще больше оттеняла её вьющиеся каштановые волосы. Она держала зажатый пинцетом и облитый зелёным риванолем бинт. Симаченко стоял в полумраке, и Вишнякова со света не узнала его.
— На перевязку?
— Да как вам сказать, сестрица, — протянул Симаченко.
— Ах, это вы, пропащий? — узнавая лейтенанта, весело сказала Вишнякова. — Минуточку посидите, я перевяжу сейчас, и мы поболтаем.
Симаченко сел на скамеечке под мягкой стеной палатки и видел оттуда, как Тамара перевязывала раненому руку. Неслышно ступая по дощатому полу, в коротко обрезанных валенках, она брала щипцами из стеклянной банки то марлевые подушечки, то бинтики. Движения её были легкие и осторожные. Симаченко заметил, что у Тамары стройные ноги в хороших бежевых чулках. Должно быть, ей очень шло гражданское платье.
— А я думаю, где это мой земляк затерялся? Думала, может на другой фронт перевели... — сказала она Симаченко через перегородку.
— Да все никак оказии не было. Сегодня, наконец, отпросился, да и то поручение попутно тут одно выполнил.
— Ну, вот и все, Чернобровкин, — трогая раненого за плечо, сказала Тамара, — а еще кричать вздумал! В палату довести, или сами доберетесь?
— Ноги-то у меня целые, сестрица, конечно, сам дойду, — сказал Чернобровкин и, вставая, длинный, стриженый, в коротком сером халате, заслонил собою свет лампы. Держа раненую руку полусогнутой, будто он собирался кого-то взять под ручку, раненый вышел на улицу.
Постучав немного сосочком умывальника в углу, она вытерла руки полотенцем и, подойдя к Симаченко, поздоровалась.
— Вы на лыжах сюда забрели?
— На машине.
У входа послышалось легкое поскрипывание сапог.
Лицо Тамары сделалось внимательным, потом она вскочила, с нею вместе инстинктивно приподнялся и Симаченко.
В перевязочную вошёл среднего роста худощавый человек с лицом монгольского типа, с остро выпирающими скулами и строгим пронизывающим взглядом, в котором, казалось, никогда не найдется места ни для улыбки, ни для теплого, приветливого выражения.
— Товарищ военврач второго ранга, — непривычно отчеканивая каждое слово, сказала Тамара, — дежурная по операционно-перевязочному взводу Медсестра Вишнякова. Только что закончила перевязку раны больного Чернобровкина.
— А это кто?— спросил врач, показывая на Симаченко, и лейтенант заметил, что вошедший наредкость чисто говорит по-русски.
Симаченко хотел представиться сам, но Тамара, опережая его, сказала:
— Мой знакомый. Ленинградец. Приехал меня навестить.
— К сожалению, я вынужден оборвать вашу беседу, — сухо сказал военврач, — и не только потому, что перевязочная не место для свиданий, а еще и по той причине, что сейчас сюда принесут раненых. Если понадобится, будете наркоз давать. Готовьте столы!
С чувством досады шагал Симаченко по укатанной санной дороге к батальону.
Полыхало в небе северное сияние. Желтые, оранжевые, голубые, малиновые, молочно-белые, как вспышка прожектора, его лучи то врезывались, как ножи, в синее небо, то, перебегая от одного края небосклона к другому, завивались в гирлянды, дрожали точно от холода, исчезали, рассыпались, обнажая звезды, чтобы через минуту снова соединиться в густых завитках. А вокруг волнистой линией окружали медсанбат засыпанные густым снегом горы. Там, за ними, на севере, откуда доносилась временами пулеметная стрельба и залпы орудий, начинался передний край. В каких-нибудь пяти километрах отсюда сидели в своих блиндажах и землянках горные немецкие егери.
Чувствуя себя не очень уютно на краю чужой холодной земли, напоминая о себе, они постреливали. Когда Симаченко оставил уже позади землянки медсанбата и его подземный гараж, где-то над головой прошелестел немецкий снаряд и разорвался метрах в пятистах на озере.
— Пугаете? Ладно, мы вас пугнем! — подумал Симаченко, предвкушая приближение боевой операции.
Но в то же время, радуясь выходу из землянок на широкие военные дороги, он не мог подавить в себе обиды на доктора с монгольским лицом, который вежливо выгнал его из медсанбата. «Привезли раненых, медсанбат не место для свиданий, ожидаются две операции», — всё это, конечно, было справедливо, но тем не менее Симаченко чувствовал горечь после своей прогулки. Не то что поболтать вволю с Тамарой, но даже и попрощаться с ней ему не удалось.
Сияние меняло краски. Всё больше и больше красных, розовых, багровых появлялось и исчезало на небе.
«Будет буран, — решил Симаченко. — Сияние красное, значит к бурану, — говорят окрестные рыбаки и оленеводы, знатоки погоды в этих краях. Ну, и пес с ним, буран так буран, лишь бы поскорее дело интересное началось».
Шли в маскировочных халатах, стремясь до рассвета как можно дальше оторваться от проезжей дороги, затеряться в пустынных сопках, в перелесках. Тихо шаркали лыжи. Тиквадзе побрился перед выходом, но уже сейчас черная щетина проросла на его энергичном лице, выделяясь на фоне белого капюшона.
Далеко позади остался заветный медсанбат, в котором, возможно, еще спала зеленоглазая Тамара. По карте выходило, что уже началась «ничья земля» — пустынная тундра, где вражеских постов не было.
Уже совсем рассвело, как за сопками послышался гул самолетов.
— Ложись! — подал команду Тиквадзе, и его батальон, приученный к быстрым перевоплощениям, распластался на снегу. Гул самолетов наростал, и вот Симаченко увидел, как из-за сопок вынырнули три «Юнкерса». Их большие черные тени скользнули по лежащим. Самолеты летели так низко, что бойцы заметили свастики на крыльях. Используя лощину, как удобный лаз в глубь советской территории, немцы еще не набирали высоту, и будь они повнимательнее, могли бы заметить разведчиков. Но батальон замаскировался хорошо. Видимо, собираясь бомбить Мурманск, немцы прошли дальше, скрываясь за вершинами гор. Оттуда ударили зенитки. Было ясно, что линия фронта осталась позади.
Бойцы полежали еще немного и затем поднятые знаком руки Тиквадзе пошли дальше, в тыл к немцам.
Трое суток бродил батальон беспокойного капитана в немецком тылу. Нескольких мелких своих гарнизонов не досчитались немцы после этого рейда. Штабные документы, карты, письма и фотографии несли с собой обратно разведчики. Но почуяв, что у них в тылу гуляет целая воинская часть, немцы бросили на розыски её отряды автоматчиков и авиацию. Чуть не задевая верхушки деревьев, проносились над лесами зеленые «Мессершмитты». Выискивая разведчиков, они затрудняли движение батальона. Чтобы легче было пробираться к своим, укрываясь от авиации, Тиквадзе рассредоточил батальон на мелкие группы и приказал им двигаться самостоятельно. Одну группу повел Симаченко.
Он возвращался довольный: за пазухой у него, под маскировочным халатом и шинелью, лежала связка немецких документов. А скольких фрицев оставили лежащими на снегу в лужах крови. В стволах автоматов не выветрился еще кислый запах пороха. Гранат и патронов было мало, да и провизии ни у кого уже не сохранилось. Разве какой завалящий сухарь в кармане. Где-то совсем уже близко пролегала линия фронта. Разведчики выходили к себе домой правее, ближе к немецким укреплениям. Поросшая леском гряда сопок преградила дорогу. На них могли оказаться немецкие наблюдатели. Симаченко повел разведчиков в обход, лощиной, которая поросла довольно густым лесом. Чтобы не напороться на засаду, он послал по опушке леса дозорных. Так продвигались они минут пять, вдруг ветер донес из-за деревьев дробь автоматов. Видимо, дозорные наткнулись на случайный сторожевой патруль. Симаченко с бойцами пошел на подмогу по узенькой просеке, где не было видно следов человека. Ему хотелось здесь, почти у самой линии фронта, захватить языка. Будет здорово, если удастся. Тут пустяк оставался до нашего боевого охранения.
Мелкая стёжка куницы перечертила снежную гладь. Хлопотунья-синица пискнула, перелетев с березы на березу. За леском попрежнему слышались одиночные выстрелы. Забрасывая далеко вперед лыжные палки, Симаченко скользил по снегу, ощущая в теле легкую дрожь нетерпения. Поскорее бы увидеть врага! Поскорее!
Вдруг палка его задела под снегом какую-то корягу, и столб яркого пламени взметнулся перед глазами, ломая лыжи, тяжело ударяя по телу и роняя Симаченко в глубокий снег.
Падая, он успел заметить, что ветви деревьев закачались, будто от порыва урагана, и с них сразу посыпались легкие хлопья снега. Было тихо и сразу — снегопад. Нежный, почти неслышный снегопад. Летит, летит вниз снег, откуда взялось его столько сразу — ведь небо вверху синее, без единой тучки?
Долго ли его везли обратно, он никогда бы не ответил. Пока наши разведчики вели бой со сторожевым немецким патрулем, от злополучной просеки, где его кровью забрызгало вокруг снег, Симаченко поднесли до наших передовых постов. Там на шинели его переложили в лодочку, и два санитара, чередуясь, потащили его обратно. Он ничего этого не помнил. На дорогу ему дали сладкого чаю. Он не чувствовал, как его, завернутого в меховую кошму, положили на сани и бодрая лошадёнка, изредка подгоняемая хлыстом ездового санитара, помчалась мимо часовых по хорошо укатанной дороге к медсанбату. Изредка в пути он просыпался от ноющей боли в ранах. Он слышал, как шуршал под полозьями снег, вдыхал запах сухого сена, подостланного под кошму на розвальни, и снова забывался. Дорога показалась длинной, длинной. Когда лошадь круто остановилась перед сортировкой на снежной площадке, он очнулся от внезапно наступившей тишины и решил, что это смерть. «Так все просто и глупо», — подумал он и почувствовал, как тело его уплывает в далекую пустоту к звездам полярной ночи, льющим у него над головой свой холодный ослепительный свет.
Когда его положили на стол в перевязочной, где-то по соседству застучал движок, и вверху, под брезентовым потолком перевязочной, вспыхнули две яркие лампочки. В их свете он увидел знакомое ему монгольское лицо доктора, выгнавшего его из медсанбата. Доктор был в шапочке, еще более оттенявшей смуглую его кожу.
— Дайте водки, — коротко сказал доктор.
Сестра Нина Сердюк подбежала к столику и, достав бутылку, налила из неё полкружки водки. Она легонько стукнула эмалированным краем кружки в плотные белые зубы Симаченко. Он лежал в забытье, крепко сжав зубы. Тогда Сердюк силой подала назад нижнюю челюсть Симаченко и, придерживая ее, стала лить ему в рот холодную водку. Первый её глоток обжег гортань раненого, и он послушно стал пить её, шевеля бровями от напряжения и морща широкий лоб.
— Пей, пей, милый, — приговаривала сестра, — легче будет... Водка — она русскому человеку силу даёт.
— Группу крови! — сказал хирург. Та же сестрица проворно взяла фарфоровое блюдо и надрезала стеклышком ухо раненого. Несколько больших капель пунцовой крови упало на блюдо. Она прибавила к каплям крови несколько капель красителей из разноцветных маленьких ампул и, наблюдая, как изменяется кровь, поднесла блюдо повыше к свету.
— Третья группа, — сказала она хирургу.
— Проверьте ещё раз, — приказал доктор.
Сердюк ещё раз проверила кровь. Группа была третьей.
А он лежал безразличный ко всему, глаза его, стеклянные, неподвижные, устремленные вдаль, были полузакрыты, странная сонливость овладела им. Хотелось зевнуть, сладко, сладко, потянуться, но даже и рта он не мог раскрыть, — челюсти одервенели и были чужие. Мелкая дрожь пробирала его.
Тем временем санитар в халате живо подбрасывал в обе чугунные печечки сухие берёзовые дрова. Пламя загудело в трубах, бока печечек, накаляясь, зарумянились, излучая вокруг живительную теплоту. Постепенно она подходила к Симаченко, который лежал недвижимо на высоком белом столе. Нога его, развороченная осколками мины, была забинтована. Кровь просочилась уже и сквозь перевязку, сделанную на полковом медпункте, да и на бинтах правой руки тоже алело яркое пятно крови. Он много её уж потерял за эту дорогу, и недаром хирург Иннокентьев прежде всего приказал снова перелить ему кровь. Пока Сердюк осматривала флаконы с консервированной кровью, Иннокентьев сказал другой сестре, Ковалевой:
— Камфору ему. И кофеин. По два кубика.
Игла шприца не хотела войти под кожу живота. Ковалева вталкивала её туда легкими, но настойчивыми движениями. Когда морфий из шприца очутился в теле Симаченко, раненый открыл глаза и зажмурился от яркого света. Лицо его было попрежнему землистым, каждый волосок проступал отдельно, даже веснушки, которые раньше терялись в общем цвете красной обветренной кожи, сейчас были хорошо заметны.
— А ну, сожмите-ка пальцы правой руки, — попросил доктор.
Голос Иннокентьева прозвучал издалека, как из какого-то другого мира. Симаченко попытался сделать это, но ойкнул. Иннокентьев успел заметить, что под марлевой повязкой на руке шевельнулись только два пальца. Остальные были неподвижны. Повидимому, осколки мины либо пересекли, либо частично повредили серединный и локтевой нервы. Раненый обещал быть тяжёлым, и Иннокентьев хотел сейчас только одного, чтобы он поскорее освободился от шокового состояния, чтобы можно было начать обрабатывать раны, чтобы, как говорят хирурги, «нож мог побыстрее обогнать инфекцию».
В этот вечер Тамара Вишнякова была свободна от дежурств. Она затопила печку в землянке, где жили сестры, и при свете коптилки села писать письмо в Ленинград. Такие письма она писала каждый месяц всем своим подружкам, с которыми училась на курсах медсестер и которые по её предположениям служили где-то на Ленинградском фронте. Она писала им домой, на домашние адреса, надеясь, что их близкие либо перешлют им её письма, либо её подружки сами забредут домой и найдут то, что она им написала. Она спрашивала об одном: не знают ли они чего о её маме и двух её братьях — Михаиле и Анатолии. Она простилась с ними в июле в Луге и, словно чуя, что произойдет, просила: «Будете уезжать, вот вам адреса моих подруг. Напишите каждой открытку, где вы. А я буду справляться». Это было хорошо придумано, но подруги молчали. Ни одна из них не откликалась на её письма не только о её родных, но о себе тоже они не писали ни строчки. А быть может, они давно уехали за линию Ленинградского фронта и родных их тоже эвакуировали? Но не теряя надежды, веря в какую-то глупую случайность, она упрямо продолжала писать. В пустоту. Каждый месяц. Одни раз она забылась и по ошибке вместо адреса подружки написала адрес своих родных. Через месяц открытка, на которой было написано: «Луга, Заречная 7, Агриппине Васильевне Вишняковой», вернулась к ней обратно. Тамара прочла коротенькое слово «Луга», не узнав сперва своего почерка, решила, что это письмо ей из Луги. Сколько радостных мыслей пришло к ней в одно мгновение. Луга наша! Лугу взяли обратно у немцев! Её мама жива!
И как велико было разочарование, когда ока поняла свою ошибку и заметила коротенькую, но многозначительную надпись почты: «Возвратить за невозможностью крученья адресату». «Какая я одинокая, боже, какая я одинокая, — думала всю ночь Тамара, — я теперь совсем одна. Сирота».
Она подумала так и, повторив про себя слово «сирота», вдруг горько расплакалась. Оно напомнило ей трогательные и печальные сказки детства про сирот, которых все обижают, которым тяжело и одиноко жить на свете. «Но ведь не я одна такая. Нас много. Сколько людей потеряло близких в этой войне, как долго люди будут разыскивать их после, годами, как случайно они находят их ещё и сейчас».
Продолжая верить в эту возможную случайность, Тамара села сегодня писать очередную открытку. Пламя коптилки бросало неровный отблеск на её руки, на маленький пузырек с чернилами. Вдали застучал движок. «Операция, — решила Тамара, — привезли раненых и сейчас дадут электрический свет в операционную».
Так бывало всегда. А быть может, раненых много? Пойти помочь! Подбросив дров в печку и дунув на коптилку, она накинула на плечи полушубок и побежала в перевязочную. Яркий свет ударил в глаза. Когда, надев халат, Тамара вошла в перевязочную, где на столе лежал раненый, его широкий лоб показался ей знакомым. Но ведь на войне встречаешь так много людей, которые кажутся похожими на виденных где-то тобою раньше.
Прошло уже то время, когда один вид нового ранения волновал Вишнякову. Она привыкла уже к ним и относилась со спокойствием опытного человека. Вот и сейчас, глядя на забинтованную ногу лежащего, она лишь подумала: «как кровит» — и взяла карточку.
Доктор Иннокентьев пробовал пульс раненого. Пальцы едва-едва улавливали биение пульса. Раненый все еще был в шоке.
Вишнякова читала карточку: «Множественное ранение мягких тканей голени с повреждением малой берцовой кости, ранение мягких тканей правой руки». «Мина или граната,» — решила она. Симаченко. Где она слышала эту фамилию? Ещё раз глянула на раненого и, несмотря на мертвенную бледность его лица, узнала его.
— Что с вами, Вишнякова? — спросил Иннокентьев.
— Я... ведь... это...
Не отрывая взгляда от стола, на котором лежал раненый, Тамара чувствовала, как земля уходит из-под её ног.
— Мойте руки, будете помогать, — приказал доктор.
Тяжело, досадно видеть любого советского человека, поражённого врагом. Обидно, что именно он, а не враг лежит окровавленный на операционном столе. Сколько бы ещё ни продолжалась война, это чувство глубокой досады и несправедливости, как его ни объясняй, будет преследовать нас всё время, до последнего выстрела, и никогда не притупится. Но ещё тяжелее, страшнее становится, когда ты видишь раненым или убитым знакомого тебе человека, с которым так недавно ты еще вместе смеялся, шутил, разговаривал. В такие минуты сознание всех опасностей войны делается ещё глубже, в такие минуты человек хлипкий и слабый теряется, человек сильный и решительный учится ещё больше ненавидеть врага.
Сухие слова доктора отрезвили Вишнякову. Она бросилась к умывальнику и, помыв руки, подошла к столу, силясь забыть, что раненый знаком ей. Сладкий запах крови и лекарств слышался всё сильнее. В перевязочной сделалось уже жарко, и раненого можно было раздеть совсем. Привычными движениями Тамара освободила от штанины здоровую ногу Симаченко и взялась за гимнастёрку. Сняв одежду и бросив её в угол, Вишнякова потёрла кожу вокруг ран иод-бензином.
Где-то далеко за сопками зажужжал самолёт. Урчащий его звук приближался. «Полетели город бомбить», — решила Тамара, отбрасывая в таз ватку. Иннокентьев ещё потуже затянул наложенный им вначале жгут на бедре, чтобы унять кровотечение из голени. Струйка крови, стекавшая раньше по клеенке в таз непрерывно, стала меньше и наконец совсем исчезла.
Нравился ли Тамаре Симаченко? Жалела ли она его в эти минуты, когда вместо нормальной его ноги на операционном столе лежала окровавленная колода с осколками мины, загнанными в ткани, с обнаженными костями, со свисающими лохмотьями кожи, мяса, обрывками валенок, попавшими от взрыва в мышцы?
Если бы её спросили об этом, Тамара не нашла бы что ответить. Она делала всё, что приказывал ей Иннокентьев, мыла раненого, подавала инструмент, когда хирург закончил обработку самых загрязненных участков раны, сменила ему перчатки и подготовила новый комплект стерильных инструментов. Она пристальным взглядом следила, как тонкими и необычайно ловкими руками, перебрасывая в них то щипцы, то скальпели, Иннокентьев удаляет один за другим осколки мины, лохмотья сукна, обрывки кожи, как он иссекает все ушибленные и помятые ткани, оставляя только те из них, которые смогут быстро восстановить свою функцию. Когда один за другим несколько осколков с резким стуком упали на дно таза, Иннокентьев стал наводить порядок в костях.
А звук самолёта не утихал. Это не случайный «Юнкерс» пролетел над медсанбатом. Их было несколько, и они пились над сопками, наполняя заунывным жужжанием тишину звёздной ночи и заглушая гулом своих моторов нервное постукивание движка.
Отгоняя от себя эти далекие звуки, Иннокентьев осторожно выхватывал из раны те костные отломки, что едва держались в разбитых мышцах.
Высоко над палаткой послышался легкий, но все усиливающийся треск. Будто ёлку пересохшую кто-то зажёг на небе.
Вбегая со двора в перевязочную, санитарка Дуся крикнула: «Ой, мамоньки! Всё видит! Всё! Ракету осветительную бросил, видно, как днем! Что будет, девоньки?»
— Тише, — прикрикнул на санитарку Иннокентьев, — Вишнякова, шарик!
— А тут как на грех сегодня с вечера на озере авторота машины оставила, он же их обязательно высмотрит, — подавая доктору шарик, прошептала Вишнякова. Сестры Сердюк и Ковалёва стояли бледные, настороженные. Следя, как доктор высушивает рану, они вслушивались в треск спускающейся ракеты, их головы уходили в плечи.
И вот заунывный визг падающей бомбы стал расти, расти. Ковалева взвизгнула и, упав на землю, заползла под скамейку. Сердюк глазами искала подругу.
— Тише, — сказал доктор, и в эту минуту, вслед за разрывом бомбы, точно страшным порывом урагана, колыхнуло палатку. С грохотом вырвало жестяную трубу за простынной перегородкой. Дуновение морозного ветра донеслось с улицы. Замигала электрическая лампочка, подтянутая к шесту марлевой перевязью. Вторая бомба завыла ближе. И сразу потух свет, оборвалось ясное сияние электрической лампочки, звякнули склянки и покатилась со столика банка с наркозом.
— Бомбят... Где бомбят? — очутившись в темноте, прошептал Симаченко. Где-то рядом тяжело дышали сёстры.
— Никто не бомбит. Пустяки. Просто свет потух. Лежите, больной, спокойно, — сказал Иннокентьев. — Тушите печки, Дуся.
— Эй, кто есть свободный в перевязочной, — донесся снаружи женский голос, — получайте шубы на больных. Командир приказал кого можно в сопки вывести.
— Ковалёва, быстренько на улицу! — скомандовал Иннокентьев. — Мы и без вас управимся. Столик, смотрите, не заденьте. Сердюк, зажигайте лампу.
— Да спички не могу никак найти, — чуть не плача сказала сестра. Она шарила дрожащими пальцами на полочке, где обычно лежали спички, но полочка покосилась и спичек не было. Тем временем за перегородкой санитарка заливала водой обе печурки.
— Скорее свет! — потребовал Иннокентьев. — Подползайте осторожно сюда. В левом кармане брюк у меня спички.
Он стоял в темноте, держа высоко над раненым руки в стерильных перчатках, стараясь не прикоснуться ими ни к чему постороннему, закусив от волнения губы, сердитый и окаменелый, как Будда. Он ждал новых разрывов бомб: самолёты всё ещё урчали в небе.
Сердюк вытащила спички и зажгла лампу.
При её свете он расправил костные отломки, которым можно ещё было сохранить жизнь, и наложил лигатуры.
В перевязочной сразу стало холодно, как на дворе. Вода из умывальника залила пол. Сердюк подобрала банку с эфиром — она ужо опустела, дурманящий запах эфира разносился в свежем воздухе.
По кивку головы Иннокентьева Тамара поспешно засылала поверхность раны порошком белого стрептоцида.
Теперь повязка. Так. Так. Её пальцы помогали доктору расправлять бинты. Ещё немного. Ну, вот и хорошо. В небе было тихо. Пахло гарью. Дымом. Самолёты ушли. Ну, а сейчас шины Крамера. Побольше ваты на дно их. Нога должна быть в полном покое. Всё. Можно бинтовать и руку.
— Всё чудно, — уловив минуту, шепнула Тамара Нине Сердюк, — мы отделались легкими ушибами. Бомбить больше не будут.
Доктор Иннокентьев сурово покосился на Тамару. Она съёжилась под этим его пристальным взглядом.
— Зовите санитаров, — сказал он. — В отделение его.
Вишнякова выскочила на улицу в халате. Снег вокруг был покрыт пылью, почернел.
— Все цело? — спросила она у санитара, который сидел на куче тулупов.
— Да в сопки засадил обе. Метил в машины, а вишь куда занесло. Аптеку помяло маленько, — спокойно сказал санитар.
Когда пропахшего наркозом Симаченко уносили в землянку для тяжело раненых, Нина Сердюк, которая уже успокоилась и убирала перевязочную, спросила:
— А ты давно знаешь этого лейтенанта?
— Давно. Очень давно. Вместе в семилетке учились, а потом в Ленинграде, — поспешно сказала Тамара.
Зачем понадобилась ей эта маленькая женская ложь? То ли потому, что она была очень одинока сейчас на свете и ей хотелось иметь человека, о котором она отныне могла бы заботиться, или потому, что он был ей симпатичен больше всех остальных, Тамара бы на это не ответила. Ей было все равно, как отнесется к ней дальше Симаченко. Ей хотелось теперь только одного, чтобы он не остался калекой, чтобы он жил, чтобы они снова могли встретиться с ним у шлагбаума и пройти, болтая, до развилки шесть километров по каменистому Мурманскому шоссе.
Обычно бывает так, что доктор, спасший вам жизнь, кажется вам милее и умнее всех других докторов, он один в вашем представлении воплощает весь опыт и всю мудрость медицины. Так и в сознание Симаченко, заслоняя своим существованием всех остальных докторов, Иннокентьев вошёл как главный спаситель. Когда по утрам на обходе он приближался к койке Симаченко, внимательно читал температурный листок, наклонялся к повязкам и нюхал, не пахнут ли раны, когда жёстким и властным голосом он давал указания дежурной сестре, Симаченко в такие минуты верил ему безраздельно.
Как и все люди, которые овладели русским языком не с детства, а изучили его значительно позже, притом, видимо, с большим трудом и упрямством, Иннокентьев говорил очень твердо, стараясь выговаривать каждую букву, и поэтому все его фразы приобретали необычайно строгий, суровый оттенок. Но следя за доктором, Симаченко понимал, что у доктора доброе, хорошее сердце, и готов был слушать всё, что рассказывала о нём Вишнякова.
Ещё в 1930 году Иннокентьев учительствовал в одном из сел Бурят-Монголии, в ста километрах от Иркутска. Комсомолец-национал, он не думал вовсе о том, что будет когда-нибудь хирургом. Потом его внезапно вызвали в Москву в Наркомпрос, и предложили поучиться самому.
— Выбирайте, куда хотите, — предложили Иннокентьеву и дали ему список московских вузов. Он долго перечитывал их названия, расположенные по алфавиту, и потом остановился на Московском медицинском институте.
— Вот сюда хочу, — сказал он коротко и бесповоротно сотруднику Наркомпроса. Какие стремления увлекли Иннокентьева стать медиком, сказать трудно, но вернее всего, желание помочь своей республике.
У бурят-монгола Иннокентьева была одна простая мечта — окончить институт, стать доктором и поехать лечить своих земляков. Даже когда после четвертого курса института его перевели в Военно-медицинскую академию в Ленинград, зная, что отныне он будет только военным врачом, Иннокентьев не покидал мысли о возвращении на родину. В то время в Улан-Уде формировались бурят-монгольские национальные части.
«Поеду туда, буду полковым врачом, буду лечить своих земляков-кавалеристов», — думал Иннокентьев. Велико было его удивление, когда вместо направления в Улан-Уде, он получил приказ об оставлении при Академии.
Раньше Иннокентьев думал, что его не знают, что он мало чем отличается от многих других выпускников Академии, а вот, оказывается, что большой хирург, у которого он занимался, заметил способного, вдумчивого курсанта Академии, запомнил его тонкие, но сильные руки, будто от рождения предназначенные быть руками хирурга, и решил оставить его и дальше при себе. Профессора Академии короткими, будто случайно оброненными фразами во время операций, учили Иннокентьева искусству хирургии.
«Сперва я мальчиком ходил возле них, — вспоминая те времена своей врачебной юности, рассказывал иногда врачам медсанбата Иннокентьев, — они меня, как щенка, выучивали».
А потом постепенно, потихоньку стал он делать операции сам, сначала лёгонькие, обычные апендициты, потом грыжи, а дальше и сложные полостные операции.
Полостная хирургия окончательно увлекла молодого хирурга, и он принёс с собою это увлечение на войну. Как и многие другие хирурги Карельского фронта, он выехал на войну из Ленинграда с автохирургическим отрядом. Они поспели в Карелию во время самых тяжёлых боев.
«— Вы помните, — сказала Вишнякова, — мы встретились с вами первый раз на причале Мурманска. А потом меня на санитарном поезде перебросили южнее, и попала я как раз в этот самый отряд к Иннокентьеву. А вы знаете, какие там бои в первые недели войны были? Мне ещё сейчас они всё время снятся. Я кричу, пищу по ночам, а сестрички меня будят. Один раз даже на пол слетела, а пол у нас в землянке холодный, глиняный, сразу и проснулась... Мы, сестры, в те дни прямо с ног падали. Бомбёжка за бомбёжкой, и раненых пропасть. А тут немцы и финны прут. Иннокентьев прямо высох весь, он и так смуглый, а тогда был, как мумия, худой и чёрный. Часть отряда уехала, часть осталась с нами, и наш Иннокентьев с нами. А финны прут и прут, и надо уже санитарам медсанбата самим раненых с поля боя выносить. Лесок был перед нами. Бойцы, что охраняли наш медсанбат, его подожгли, чтобы лучше были подступы простреливать. А там на фланге ещё раненые. Санитары бросаются за ними, а финны им под ноги очередь из автоматов. Те ползком, ползком, вытащили. Вдруг смотрим, из горящего леса человек выходит обгорелый весь, штаны, гимнастёрка его дымятся, сам шатается, а его уже финны догоняют. Не уйти ему никак, а видно — к нам он рвется. Иннокентьев взял с собою санитара — и в машину. Подъехали только они на машине к обгорелому человеку, откуда ни возьмись «Мессершмитт». Ка-а-ак перейдёт в пике и по машине из пулеметов. Мы, девчонки, глаза руками закрыли. А они тем временем — Иннокентьев и санитар — подхватили раненого и на машине назад. Человек, которого они вывезли, был старший лейтенант пограничник Алехнович. Очень храбрый пограничник. Вылечился и теперь снова где-то воюет.
«И вот, знаете, чуть стало полегче, перебрасывают Иннокентьева на этот участок фронта, ну, сюда, где вы сейчас лежите. Услышали мы, что он уезжает, грустно нам стало очень, как-никак вместе воевать начали, да и человек он хороший, хотя и больно строгий с виду.
«Собрались мы, девчонки, сестры медицинские, и думаем: надо проводить его как-нибудь так, по-человечески. У Легошиной (была такая у нас сестра госпитального взвода, сама из Любани) бутылка мадеры в сундучке хранилась. Вытащила она эту бутылку мадеры, мы на время банки, что больным ставят, утащили, помыли их, застелили столик покрывалом, чистоту в землянке навели, идём звать его, а сами думаем: «А вдруг откажется? Все-таки он военврач второго ранга, а мы что — девчонки».
«Подходим к нему, говорим: «Мы бы хотели с вами попрощаться. Уделите нам полчаса».
«Пришёл он к нам в комнату. Я разлила мадеру, мы выпили, побеседовали, прилично так, а потом Легошина вдруг и говорит: «Товарищ военврач, только не подумайте ничего дурного. Мы бы хотели вас поцеловать на дорогу и пожелать вам счастья!» Он смутился немного, а потом засмеялся и говорит: «Поцелуемся давайте, девушки, не поминайте лихом!»
«Поцеловали мы его каждая, а было нас, девчонок, пятеро, надел он шапку и на поезд. Узнали мы потом, что из-за наших пяти поцелуев опоздал он на почтовый, поехал на товарном в пургу, в снегопад, но думаю, что на душе у него было так же чуть-чуть тоскливо, как и у нас. Ведь вы знаете, как на войне привыкают люди друг к другу! А потом приезжает к нам хирург из его медсанбата. Говорит — Иннокентьев у нас. А я возьми да и бухни: «Передайте ему привет от сестры Вишняковой и скажите, что она была бы рада еще поработать с ним». Сказала и забыла. Прошло две недели. Вызывают меня в санотдел. Переводитесь, говорят, к Иннокентьеву. Так я и забрела сюда. И нисколько не жалею. У него есть чему поучиться. Если бы вы только видели, как он животы оперирует. Вот здесь, на вашей койке, лежал когда-то один боец. Холопков некто. Немецкая мина разворотила ему живот, в двух местах разорвала тонкую кишку, осколки рассекли толстую кишку. Иннокентьев подошел к операционному столу и начал копаться в полости живота. Два часа оперировал, усталый, злой, упрямый. Лоб его блестел, мы все молчали, следя за тем, как он умело удаляет поврежденные участки тонкого кишечника, как выбрасывает их прочь. Я смотрела на него, и он мне удивительно напоминал героя одной немой картины, которую я видела в детстве. Снимался в ней такой артист с упрямым монгольским лицом, с таким же нечеловеческим напряжением воли в те минуты, когда ему приходилось особенно трудно. И что вы думаете, четыре дня ни у кого не было надежд, что Холопков выживет. А Иннокентьев хватался за каждое средство, лишь бы только спасти; уже делали ему капельное переливание крови, всё время то камфора, то растворы глюкозы.
«На пятый день Холопкову стало лучше, а через две недели его отправили поездом в Архангельск, а еще спустя неделю мы получили от него письмо. Какое письмо! Если бы вы только знали, как благодарил он нашего хирурга за его работу, за его золотые бойкие руки!»
— Стало быть, он специалист по операциям живота? — несколько разочарованно спросил Симаченко. — Выходит, такие раны, как мои, ему вроде как бы дополнительная нагрузка?
— Ну, вот чепуха! — сказала Тамара. — Ему, как и всякому хирургу, прежде всего интересно спасти жизнь больному, будь то у вас голова прострелена, или нога, скажем, а уж потом, особо, он свои научные задачи решает.
Трещали в печурке дрова.
Соседи Симаченко — раненый снайпер Асланов и разведчик Трофименко — уже спали. За перегородочкой шуршала историями болезней дежурная сестра госпитального взвода, а за дверями слышалось завывание ветра.
— Метёт на дворе? — тихо спросил Симаченко.
— Ой, метёт, — сказала Тамара, — а ведь послезавтра первое мая. Да ещё как метёт! Бежишь от землянки к землянке, так и сносит.
— Я так и думал, что заметёт. Сияние-то красное последние дни было, — сказал Симаченко.
Сегодня было ещё три операции. Доктор Иннокентьев порядком устал и пошёл отдохнуть к себе в землянку. Землянка его была самой маленькой и, пожалуй, самой холодной в батальоне. Тепло держалось в ней лишь тогда, как топилась печка. Стоило дровам погаснуть, сразу становилось холодно.
Иннокентьев печку не растапливал: было ещё рано, предстоял вечерний обход; он лёг в холодной землянке на койку в полушубке, положив на табуретку ноги в запорошенных снегом валенках.
Язычок пламени в коптилке колебался от сильного ветра, проникающего сюда сквозь щели в землянке, бросая тени на её дощатый потолок. Уже полгода прошло с той поры, как Иннокентьев попал в Заполярье. Они промелькнули незаметно, наполненные сменяющими одна другою[2] операциями, перевязками, обходами; после пережитого осталось только чувство усталости и явно ощутимая закалённость организма к новым лишениям.
Порыв ветра донес сюда орудийный разрыв. Затем второй, третий. Вскоре орудийные выстрелы слились в одну сплошную канонаду. Казалось, будто где-то неподалёку воет ураган, но ещё более страшной силы, чем тот ветер, что завывает под дверью землянки.
Неужели наступление?
Тут он припомнил все последние приказы, чтобы вывезти в глубь войскового района всех легко раненых и способных перенести перевозку больных. Он вспомнил, как командир дивизии отказал ему в поездке в Мурманск на совещание по переливанию крови:
— Подождите немного, Иннокентьев, там без вас обойдутся, а в дивизии сейчас для вас работы много.
Слова эти были сказаны командиром дивизии многозначительно, с лукавой улыбкой. А наконец, первый вестник возможного наступления — этот лейтенант, поклонник Вишняковой, который ходил по немецким тылам с целым батальоном? Эта крупная, разведывательная операция, видимо, была тоже начата неспроста. Да и позавчерашняя ночная бомбёжка при осветительных ракетах доказывала, что немцы нервничают, ожидают наступления.
И мигом, вспоминая осенние бои под Мурманском, которые научили его быстро обслуживать каждую операцию, Иннокентьев решил, не дожидаясь первых раненых, уже сейчас готовить медсанбат к их приёму. Но только он вышел из землянки, ветер засыпал его глаза колючим мелким снегом. Шатаясь от ветра, подняв воротник, доктор сбежал вниз. В перевязочной он отдышался и сказал дежурной сестре Ковалёвой:
— Топите печки!
Стряхнув с воротника снег, он огляделся и спросил:
— А Вишнякова где, не знаете?
— Она, должно быть, у своего земляка сидит, — сказала Ковалёва.
— Предупредите ее... Хотя ладно, я сам схожу туда...
Во втором хирургическом отделении, где лежал Симаченко, канонада и завывание ветра слышались меньше, чем наверху, в землянке Иннокентьева. Второе хирургическое было глубоко закопано в землю. Симаченко все же догадался, что наступление началось. Вот досада! Так давно потихоньку к нему готовились, так много говорили между собою, как «дадут жизни» горным егерям, заставив их навсегда забыть дорогу к Мурманску, и теперь — пожалуйста. В эти долгожданные минуты он лежит неподвижный здесь, под землей. И хотя состояние его было хорошее, хотя обильно припудренные стрептоцидом раны уже медленно начинали заживать, хотя жаловаться было решительно не на что, хотя рядом сидела такая милая сестра, он не мог скрыть от неё своего грустного настроения.
— Ну, вот пустяки, — утешала его Тамара, — и на вашу долю хватит. Война-то ведь по существу ещё начинается. Ещё такие бои впереди, поправитесь и своего немца найдёте.
В землянку вошел Иннокентьев. На его черных бровях таяли снежинки. Казалось, брови выгорели под солнцем. Шапку засыпало снегом. По скуластым щекам сбегали струйки воды.
— Ну, как чувствуем себя, Симаченко? — спросил доктор.
— Да ничего. Зудит только очень нога. — И, словно подтверждая свои слова, Симаченко пошевелил большим пальцем раненой ноги.
— А повязка не туга?
— Да нет. Будто в самую меру. Но скажите мне честно, доктор, рука-то и нога будут действовать у меня как раньше?
— Думаю, что будут. Правда, мышцы кое-какие я порезал, но они современем восстановятся. Если же повреждены отдельные нервы, там, в тылу, вами займутся физиотерапевты.
— Физиотерапевты? — Симаченко оживился. — Я познакомился в поезде с одним физиотерапевтом. Карницкий некто, из Ленинграда. Вместе на войну ехали. Вы его не знаете?
— Карницкий? Ну как же, — Иннокентьев улыбнулся, — я его доклад недавно слушал на конференции в Мурманске. Он грязь чудодейственную здесь, в Заполярье, нашёл и очень удачно, говорят, ею последствия ранений лечит.
— Простите, товарищ военврач, — вмешалась в разговор Вишнякова, — он пожилой такой? В кожаном пальто ходит?
— А вы его откуда знаете?
— Ну как же, я в его поезде санитарном ехала к вам в отряд. И бомбёжка нас в Кандалакше ещё застала. Карницкого я знаю.
— Если вы попадете к нему, Симаченко, — сказал Иннокентьев, подумав, — будет хорошо. Грязелечение поможет вашим ранам.
Доктор Карницкий, о котором вспомнил Симаченко, распрощался со своим санитарным поездом ещё осенью, но желанная работа пришла к нему не сразу. Его назначили начальником дома отдыха для выздоравливающих командиров в Кандалакше.
Однажды вечером после трудного рабочего дня Карницкий пошёл погулять к заливу. Ночью ему предстояло написать месячный отчёт, и сейчас он хотел на свежем воздухе собраться с мыслями. Он спустился по тропинке к берегам Палкинской губы и поморщился. Навстречу ему подул ветер и принёс с собой непонятный запах. Точно тухлыми яйцами вдруг запахло.
Карницкий присел на корточки и понюхал воду. Запах шёл со дна. Доктор засучил рукав и, окунув руку в воду, вытащил горсть синеватой грязи. Она стекала с ладони на землю, воняла тухлыми яйцами, и на её поверхности проступили мелкие исчезающие с лёгким шипением пузырьки.
Это был сероводород.
А в госпиталь в этот вечер прибыла новая партия командиров, и дежурный, зная, куда пошёл гулять начальник, послал за ним санитарку Божко. Выбежав к заливу, она была очень удивлена, увидев начальника в очень странном положении. Он стоял на корточках над водой, погружённое до половины в воду, чернело сбоку старое ржание ведёрко, доктор, засучив рукава, зачерпывал со дна залива горстями синеватую вонючую грязь и бросал её в ведерко.
Божко ничего не поняла. «Что он, золото в воде нашёл?» — подумала она, но потом, сбежав к доктору поближе, увидела, что он набирает в ведро самую обыкновенную грязь.
— Больные приехали, товарищ начальник, — сказала она тихо.
— Хорошо, я сейчас, — отмахнулся начальник.
— Может вам помочь? — осторожно предложила санитарка. Тогда доктор поднял из воды ведро и, поднеся его санитарке, сказал:
— Вы чувствуете?
Шипела, пузырясь, в ведре грязь, распространяя запах серы.
— Что? — озадаченно спросила санитарка.
— Вы чувствуете, как пахнет?
— Немного воняет... — деликатно сказала санитарка, чтобы, чего доброго, не обидеть доктора.
— А чем воняет?
Божко подумала, подумала, а потом бухнула:
— Не то падалью, товарищ начальник, не то порчеными яйцами.
— То-то! — гордо сказал Карницкий. — Это сероводород, голубушка!
И размахивая ведерком, довольный, сияющий, он пошел в дом отдыха принимать новых больных.
Нисколько вечеров подряд Карницкий уходил на берега Палкинской губы. Вонючая грязь была не всюду, иногда она чередовалась с прослойками обычного песчаного ила, который отдавал запахами тины, гнилой рыбы и водорослей. Но стоило забрести подальше — синеватые, заметные сквозь воду пласты сернистой грязи да сильный запах тухлых яиц убеждали Карницкого, что где-то здесь, в заполярном заливе, обязательно есть серные источники.
Карницкий пошёл в гости к начальнику соседнего эвакогоспиталя. Он рассказал ему о своей находке.
— Так давайте попробуем её, пошлем на исследование, зачем же столько времени кустарщиной заниматься! — посоветовал начальник госпиталя.
Ответ лаборатории убедил всех, что не напрасно доктор Карницкий посещал берег Палкинской губы.
В найденной им грязи, кроме сероводорода, сернистого железа и хлористого кальция содержались еще бром, иод и другие лекарственные вещества.
Карницкий стал лечить в госпитале раненых чудесной грязью, слава о которой докатилась и до медсанбата, где служил хирург Иннокентьев.
Пурга не утихла и к рассвету. Замело подъездную дорогу к медсанбату, а о тропинках, соединяющих землянки, и говорить нечего. Сплошная белая пелена наметенного за ночь снега покрывала все проходы, засыпала сверху все землянки.
Кое-как, с грехом пополам санитары добрались к проезжей, главной дороге и увидели, что её тоже занесло. Ни одна машина, ни одни сани не проезжали по ней с утра, только опознавательные вешки, пикетажные знаки, утопая до половины в снегу, одиноко торчали по обочинам дороги. Воду на кухню медсанбата пришлось носить ведрами. Целый день только и дела было, что откапывать входы в землянки и очищать из-под снега штабеля неколотых дров.
Возьмет санитарка охапку берёзовых поленьев, стащит в палату раненых, возвращается обратно за другой, а уже и следы её прежние замело. Снег, снег, тучи его носятся, подгоняемые ветром в воздухе.
К вечеру на лыжах приплелся начпрод Касаткин. Он прошёл двенадцать километров, а вид у него был такой, словно из самого Мурманска в пургу добирался: потный, усталый, еле языком шевелит. Отдышался и доложил командиру батальона, что машину с продуктами замело доверху снегом — ни откопать, ни сдвинуть с места, а о том, что продукты можно вручную сюда принести, и речи быть не могло: человеку налегке, и то двигаться почти невозможно.
Дальше Касаткин рассказал, что наши вчера начали наступать и было погнали немцев, но, повидимому, наступление будет отложено. Резервы не в силах попасть к передовым. Правда, части бредут, бредут по шоссе, но вся техника отстала. Да и чего будет стоить боец, если он пройдёт по такой стуже, против такого ветра несколько десятков километров? Тут и без немецкой пули немудрено в госпиталь попасть.
Выслушав Касаткина, комбат попробовал было соединиться со штабом дивизии, но штаб молчал. Повидимому, ветром где-то сорвало провода.
— Вот мы и Робинзоны Крузо, — сказал стоящий около печки терапевт Цыганков.
— Чем же людей кормить будем? — спросил комбат.
— Не знаю, товарищ военврач второго ранга, — разводя руками сказал Касаткин, — всего в обрез, только на сегодняшний день, а из запасов у меня лишь мука сохранилась.
— Берегите её только для раненых, — приказал комбат.
— А здоровых чем кормить будем? — спросил Касаткин.
— Потерпеть придётся.
Вторая ночь пурги была еще страшнее первой. Ветер ломал маленькие кряжистые берёзки, снес фанерный кузов санитарной машины, окончательно засыпал снегом входы во многие жилые землянки. Сёстры, санитарки, доктора, что жили в землянках на горе, где больше всего свирепствовала пурга, перебрались засветло вниз — кто сидел у печки в сортировочном отделении, кто забрался в лабораторию, а кто коротал время в палатах у раненых.
Тамара сидела в землянке у Симаченко, мало кто из больных спал в эту ночь — разве можно было заснуть под этот дьявольский вой пурги, проникающий даже и сюда, под землю?
— Представь себе только, что в этот вечер, накануне демонстрации, мы всегда гладили свои платья, наводили чистоту в общежитии, открывали рамы, а ведь Ленинград тоже на севере, — шопотом говорила Вишнякова.
— Сестрица, позовите сюда санитарку, — попросил из самого дальнего угла послеоперационный больной.
Тамара узнала его по голосу. Это был начинающий снайпер, которого недавно привезли с передовой с тяжёлым ранением живота.
Восемь ран нашёл в его кишках доктор Иннокентьев во время операции.
— А что вы хотите, Хакбердиев?
— Да у меня бы... уточку... взять...
Тамара подошла к Хакбердиеву, ловко вынула у него из-под одеяла утку и, накинув полушубок, вышла в сени. Она толкнула вперед дверь и, готовясь встретить порыв ветра, инстинктивно зажмурилась. Но дверь не открывалась.
— Вставайте, девочки. Подъём! Нас засыпало, — сказала, возвращаясь к столику, Вишнякова.
Вместе с сестрой Ковалёвой они растолкали санитарок и пошли к запасному выходу. Хорошо, что на случай заносов дверь сделали не по правилам. Она открывалась внутрь. Стоило девушкам откинуть задвижку и потянуть дверь на себя — огромная куча снега посыпалась в сенцы, засыпая дрова, утки, судна и всякую хозяйственную утварь.
С лопатами в руках сёстры и санитарки выскочили наверх и стали расчищать снег. Где-то вверху, за мириадами летающих снежинок, светила луна, и потому было ещё относительно светло. Раскидав снег и очистив сени, девушки, взявшись за руки и тяжело переступая, обошли землянку и сколько было можно очистили главный вход.
— Все равно к утру за-а-а-ме-е-е-тёт!— крикнула на ухо Вишняковой Ковалёва.
— Ещё расчистим, — ответила Тамара.
Они долго стегали себя вениками, прежде чем зайти в отделение к больным, вытряхивали ушанки, воротники, пришлось даже валенки сбросить, потому что снег набился и туда.
— Сильно занесло? — спросил Симаченко, когда Тамара, свежая, румяная, пахнущая холодом, подошла к его койке.
— Ужас! Тихий ужас!
— А почему тихий? Слышите, поет как громко?
— Ну, так говорится.
— А я люблю такое ненастье. У нас зимой все время ветры.
— Где у нас? В Ленинграде?
— Я ведь не чистокровный ленинградец. Я родом с Азовского моря. Такой городишко есть — Бердянск. Ровненький, чистенький, на самом берегу. Станешь около памятника на проспекте Либкнехта: направо посмотрел — море, перед собой глянул — море, а слева колония и за ней тоже море. Ветры у нас сильные. Особенно зимой. Как в Новороссийске. Задует норд-ост, держи шляпу, а то унесёт.
— Вы в шляпе до войны ходили?
— Всяко бывало.
— Смешно. Ходил человек когда-то в шляпе, был гражданский, а сейчас, наверное, уже забыл, как галстук завязывать.
— Ещё бы. Я один, думаете? Все так.
— А я что, — не знаю? У меня на Кронверкском у подруги платье осталось атласное, всё в цветах крупных, как у цыганок. Вот бы здесь сейчас в нём появиться. Потеха... Простите, я вас перебила. Вы что-то о городе своём родном начали рассказывать?
— Да что там рассказывать! Отец у меня там остался. Может, мордуют его сейчас немцы. Хороший старик, свойский. Мы с ним душа в душу жили. А потом оставил я его в Бердянске и в тридцатом приехал в Ленинград. А потом в июне сорок первого я уехал на войну. А теперь я вот инвалид, и у меня живот болит и, быть может, никогда мне без палочки не погулять, и лапка у меня будет висеть сухая-сухая... ненужная... Что, неправда, сестрица?
— Ну, вот глупости! — возмутилась Тамара. — Так хорошо прошла операция, не температурите, при чем здесь инвалид?
Пять суток бушевала майская пурга. Прошла неделя, пока наладилось нормальное движение и раненые прежним потоком поехали от передовых в армейский тыл. За это время Симаченко стало гораздо лучше, и его отправили тоже на санитарной машине в Мурманск. Но в ту весну немцы часто бомбили город, и не было смысла долго задерживать его в эвакуационном госпитале. Симаченко повезли дальше Кировской магистралью, пока, наконец, не очутился он в отделении госпиталя у доктора Карницкого.
Доктор Карницкий не сразу узнал Симаченко. Лежа на носилках в приёмном покое, Симаченко напомнил, как они покидали Ленинград.
— Вы подошли в пальтишке кожаном к вагону, а я еще сказал — нельзя. Думал, штатский вы.
— Ну, как же, вспоминаю. Злой такой вояка стоял в тамбуре. Вспоминаю.
— А сейчас вот, доктор, я к вам на лечение приехал. Выручайте.
— Где же это вас так угораздило, — наклоняясь к загипсованной ноге Симаченко, спросил Карницкий и привычным голосом сказал:
— Чуракова, дайте-ка историю болезни этого товарища.
Но первую грязевую ванну Симаченко получил не сразу, он еще пролежал порядком в отделении и попал в процедурную, когда уже были сняты повязки.
Однажды, когда сестра Чуракова, намазав руку и ногу Симаченко теплой, пахучей грязью, ушла в ординаторскую, в процедурной появился Карницкий.
На нём было надето то же самое чёрное кожаное пальто, с которым он уезжал из Ленинграда, лишь к воротнику были пришиты фронтовые защитные петлицы. Пряжка на поясе пальто оставалась прежняя, никелированная, явно штатского образца, и Симаченко подумал, что если бы доктор попал к нему бойцом в роту, то он первый сделал бы ему замечание за это маленькое нарушение воинской формы.
— Что мы скажем по поводу грязи, Симаченко? — спросил доктор.
— Ничего, Алексей Галактионович. Гораздо лучше. Вчера уже по коридору без палочки прошёлся.
— А скоро и запляшете!
— Объясните мне, доктор, — попросил Симаченко, — какая сила в этой грязи заключена? У меня на родине, поблизости города Бердянска, тоже грязью лечили больных на курорте. Целые озёра грязи были там. Мы бывало поедем туда, за город, на косу, в выходной день, намажемся грязью, черные, как негры, станем, потом в песке вываляемся и лежим себе на солнышке, животы греем. А что к чему, какую именно эта грязь пользу приносит, не знали. Будто от ревматизма, я слышал, она помогает? Да, многое, знаете ли, человеку не интересно, пока беда его не прижмёт, вот как меня сейчас.
— Трудно вам все это так просто объяснить, — сказал Карницкий, — тут не только медицина, но и физика замешана и химия. Но попробую. Бывает, человека ранят пулей. Пробивает она ткани, и, пролетая рядом со стволом нерва, задевает его оболочку. Ну, а что происходит дальше? Нерв заболевает, воспаляется и перестает действовать. Если это ранение в ногу и пуля заденет нерв ноги, появляется у человека так называемая висячая стопа. Или, скажем, если задет серединный нерв, у человека делается «обезьянья рука». Всё как будто бы на месте, и кровь в венах, и кожа нормального цвета, а пальцы не работают и кисть повисает, как у мартышки, вялая такая, бесполезная. Бывает еще и так: от ушиба или сдавления нерв воспаляется, появились вокруг спайки, рубцы, излишняя кровь задерживается, а нерв перестает работать. Или, скажем, раздробили вам осколком снаряда мышцу — она хоть и срослась вновь после операции, но рубец ограничивает её движения. Если раненого направить долечиваться в глубокий тыл, то пока он доедет, пока его примут новые врачи, рубцов у него в ранах появится ещё больше, рубцовая ткань огрубеет, и ясно же, лечить больного там, в тылу, будет гораздо труднее. Отсюда каков вывод? Надо применять ранее грязелечение. Лечить спайки, рубцы, поражённые нервы пока они свежие, пока они не огрубели. Лечить здесь же на фронте, выхватывая раненых из полевых госпиталей. Надо размягчать их пораженные суставы, нервы, мышцы, чтобы они быстрее возвращались в прежнее, здоровое состояние. Нельзя допускать, чтобы они огрубевали. Чем они свежее, тем легче бороться с их повреждениями. Вам понятна идея? Раньше, например, считалось вполне законным, когда при таких повреждениях нервов и мышц только шесть с половиной процентов раненых выздоравливают полностью.
— Ну, а мы у себя полностью опровергли все эти цифры. С помощью вот этого раннего грязелечения мы прямо из нашего госпиталя возвращаем в строй семьдесят шесть процентов раненых. А почему это нам удается сделать? Потому, что мешающая нормальному движению конечностей рубцовая ткань у попадающих к нам больных ещё свежа и легко может размягчиться. Все сернистые соединения есть в нашей Палкинской грязи. Вы погодите, батенька, закончится война, здесь такие курорты выстроят, что не надо будет из Ленинграда на Кавказ ездить. Сядете на поезд и покатите в заполярье лечиться. А по дороге, чтобы не скучно было, в вагоне ресторане будем «Полярное пиво» пить. Помните, в Ленинграде «Полярное пиво» перед войной появилось?
— Ох, не раздражайте, доктор! — сказал, улыбаясь, Симаченко.
— Да. И еще я вам посоветую, дорогой — работайте пальцами побольше. Пальцы на руке — штука нежная, они любят всякие упражнения. Жена у вас есть?
— Пока холост.
— Жаль. А то дал бы я вам работёнку — жене письма писать. Каждый день. Чем больше, тем лучше. А может, любимая есть?
— Да как вам сказать? — Симаченко замялся.
— Попробуйте, словом, чистописанием заняться. Полезно.
— А где же Чуракова пропала? — спохватился Карницкий. — Пожалуй, вам на сегодня довольно? — и он направился к выходу.
— Я здесь, доктор, — сказала в соседней палате медсестра Чуракова.
Дав доктору дорогу, она подошла к больному.
Окончив процедуру, Чуракова обмыла над ванной теплой водой ногу и руку Симаченко — потемневшая грязная вода забулькала, уносясь в сточную трубу, а Симаченко, вытираясь мохнатым полотенцем, снова не мог удержаться, чтобы не посмотреть на свои раны. Затянутые свежей розовой кожицей, они ясно выделялись на белом теле. Симаченко пошевелил пальцами руки, потом осторожно шагнул, упираясь на раненую ногу, и ему показалось, что прежняя боль в суставах стала гораздо меньше и не мучила его как прежде.
Вы меня простите, что я называю вас милой, и не серчайте за это, но сейчас я очень часто вспоминаю, как в пургу вы просиживали ночами около моей койки, как заботились обо мне, как отвлекали меня от всяких грустных мыслей. Письмо мое должно быть большим. Вы помните, в каком положении была моя правая рука после операции, когда я лежал у вас? Помните, однажды я пролил на пол чай? Я не сказал вам, почему это произошло. А дело было так. Вы пошли подбрасывать дров в печку, а я решил попробовать взять правой рукой кружку с чаем. Поднёс ее ко рту, а пальцы отказали, и кружка вдребезги разлетелась, и себя я чуть не ошпарил. Ну, думаю, Никита, плохо твое дело, как говорится в каком-то анекдоте: «жить он будет, а петь никогда!» Решил я уже, что инвалидом останусь, что будет у меня лапка болтаться, как у обезьянки. А вот теперь я сам правой рукой пишу вам письмо и много напишу, потому что душа полна самых различных переживаний. А также еще и потому, что врачи приказали мне как можно больше работать правой рукой. Даже такой диск выдали мне, чтобы я все время сжимал его пальцами. Вчера, например, я в порядке лечебной физкультуры и тренировки моих поврежденных пальцев переписал в тетрадочку два рассказа Михаила Зощенко: «Огни большого города» и «Баня». Переписывал и очень крепко смеялся, получил истинное удовольствие для души и для пальцев. А сегодня подумал, что если мне рассказать в письме Тамаре всю мою, так сказать, эпопею, описать все мое путешествие?
«Ну, так вот. Я уехал от вас неожиданно ночью, через три дня после того как кончилась пурга. Ехали мы долго, машина часто буксовала, на шоссе дело пошло скорее, но у меня с ногой вдруг стало твориться что-то неладное. Может, кости разбитые немного растряслись, или повязка сдвинулась, это уж вам лучше знать, а я в медицинских делах человек темный. Факт в том, что появились сильные боли в ноге и температура подпрыгнула до тридцати восьми градусов с лишним. У какого-то госпиталя близ шоссе машина сделала остановку. Сестра вызвала доктора. Пришёл доктор, близорукий такой, в очках, потом я узнал, что это был старший хирург полевого госпиталя Борис Львович, посмотрел меня и говорит: «Конечно снимайте немедленно». Принесли меня сразу в перевязочную, и стали тут хирурги надо мной колдовать. Прочли историю болезни, а хирург Борис Львович сказал: «Пусть полежит намного у нас, а там посмотрим». И сразу отнесли меня в землянку. Должен вам сказать, Тамара, что мне очень у них в госпитале понравилось. Уютно, тепло, койки все незанятые заправляются на один манер — порядок и чистота, словом.
«Лежал я ночами на койке и размышлял о трудолюбии нашего народа. Подумать только, чего мы не успели выстроить за время войны. Взять хотя госпитали для раненых бойцов и командиров в нашем заполярье. Когда начальство указывало место, где быть госпиталю, часто не считались с тем, есть ли вблизи жильё или нет, можно ли зацепиться за какую-нибудь построечку или нет. Решали строить там, где удобнее всего раненых подхватывать, и врезались в землю, в сопки, скалы. Подумать так на досуге, целые города выросли под землёй, и всё умом и руками нашего русского человека, который хотел, чтобы раненые вылечивались как можно скорее.
Из полевого госпиталя, только снизилась температура, меня погрузили опять в машину и направила дальше, в Мурманск. Но до него-то, оказывается, не так просто было добраться. Приехали мы к причалу, а над заливом туман густой стоит. Все говорят, что боты на ту сторону вторые сутки не ходят. Тут и загвоздка, что с нами, ранеными, делать? Оставлять на причале нас долго нельзя, а вдруг нам опытная помощь понадобится. Подошёл к машине военврач первого ранга и говорит шоферу: «Везите их в госпиталь Митягина, скажите, я направляю. Пусть полежат там, пока туман не разойдется». Должен вам сказать, Тамара, меня и здесь, как услышал я эти слова, приятно удивила продуманная забота о раненых на нашей трассе. Туман задерживает перевозку — есть куда определить раненого. Жар в дороге у больного появился — его не везут дальше, а снимают в попутном госпитале, подлечивают, заботятся о нем. Я вспомнил здесь, как добивают своих раненых немцы, как оставляют их подыхать на поле боя, и тут мне особенно радостно стало сознавать добрую душу русского человека.
«...Да, продолжаю дальше. Туман, наконец, рассеялся, перенесли меня, раба божьего, на санитарный бот, и поплыл я на другую сторону залива. С мурманского причала меня машиной доставили в сортировочный госпиталь. Ну, а там уже совсем довоенная обстановка: никаких землянок, чистые, светлые палаты, уже не нары, а обычные пружинные койки. Словом, городская жизнь и культура всюду видна.
«Разместили нас прибывших в палате, покормили обедом, и вдруг — налёт. Сирена ещё гудит, а уж бомбы посыпались на город. Зенитки чешут, шум, грохот, стёкла звенят. Картина привычная. Словом, неожиданно обернулась ко мне лежачему фортуна передним краем. Лежим мы, слушаем и, по правде сказать, настроение не так что б уж очень веселое. Что ни говори, а здоровому человеку во время бомбёжки легче живётся, чем раненому. Из соседних палат уже переводят раненых вниз, в подвал, а до нас ещё очередь не дошла. И вот интересно, чтобы нас успокоить, врачи прохаживаются как ни в чём не бывало по коридору и беседуют на свои медицинские темы. А мы смотрим на них сквозь открытые двери, и хоть грохот и звон вокруг, всё как-то спокойнее на душе делается. А потом, как нас санитары перевели в подвал, пришёл туда и начальник госпиталя и давай нам байки рассказывать. Про то, как он судовым врачом на Чёрном море плавал, как на золотых приисках в Сибири работал врачом-рентгенологом и жуликам, которые заглатывали краденое золото, просвечивание делал. Тут бомбы где-то совсем близко падают, прямо известка от сотрясения на нас сыплется, а он байки рассказывает, и больные все смеются, и страх перед бомбёжкой рассеивается. Я ему еще, помню, сказал: «Беспокойная у вас здесь работа, товарищ начальник», а он улыбнулся, прищурил глаза и говорит: «Действительно, работка — так себе, пыльная!».
«...Кончили бомбить фрицы, разнесли нас по палатам, а вечером почистили мне раны в операционной, наложили глухую гипсовую повязку. Только я очнулся — консилиум. Собрались врачи над моей кроватью и давай решать, куда меня: или в Вологду, или ещё поглубже в тыл, Куда, думаю, мне так далеко с Карельского фронта забираться? Как-никак, я уже стреляный заполярный волк, батальон мой здесь же по соседству отдыхает, вакансия в нём всегда за мной. Зная врачебную привычку — не слушать больных, я все же отважился и говорю:
«— Разрешите маленькое словечко подсудимому. А с какой это стати мне так далеко в тыл забираться? Сами вы сказали, что опасность заражения миновала, что рана затягивается хорошо. Неужели я уж такой отпетый больной, что могу отравить своим присутствием свежий воздух заполярья? Где-то тут поблизости есть мой знакомый доктор Карницкий. Грязью раненых лечит. Мне и в медсанбате о нём говорили. Направьте меня в его госпиталь.
«Врачи переглянулись, кое-кто из них даже улыбнулся, а высокий седой хирург с орденом Боевого Красного Знамени поглядел на меня с некоторым удивлением.
«— А слушайте, это ведь идея! В самом деле, пусть полежит у Карницкого. У него ведь грязь, а она раненому в самый раз. Кстати, Карницкий на совещании просил меня направлять в его отделение подобных больных.
«Тут доктора заговорили на своём только им одним понятном языке. Запомнил я лишь такое хитрое словечко «контрактура». Что это за птица такая «контрактура», не мне, конечно, вам объяснять, знаю только, все время слышно было: контрактура да контрактура. А потом седой хирург сказал:
«— Ладно, голубчик, Решили не выпускать вас за пределы фронта. Пошлём вас в госпиталь Карницкого, пусть полечит вас грязью.
«Ну, вот. Положили меня к доктору Карницкому, и вскоре после моего приезда решили снять гипсовую повязку на ноге. Должен вам сказать, Тамара, неважно я себя чувствовал, как дежурный врач снимал гипс. Когда доктор Иннокентьев оперировал мою ногу, мне все было безразлично и ничего я не помнил. Знаю, что нога моя была нафарширована осколками. Я не трус, но когда гипс сняли, первую минуту было очень неприятно глянуть, что за петрушка там образовалась. Посмотрел, ничего как будто бы, все зажило, затянулось розовой коркой, пейзаж, правда, не очень интересный, шрамы, ямки какие-то, но дело поправимо. И вот врач мне командует: «Встаньте». Ничего не поделаешь, встал я и на всякий случай на тумбочку опираюсь. «Да нет, стойте как полагается. Обопритесь на больную ногу!» Думал я, все хозяйство там переломится сразу, как я обопрусь. Но ничего. Помню еще сказал: «Я стану, а швы разойдутся». А врач смеется: «Никаких, говорит, у вас швов и в помине не было». Мне и удивительно, как же это доктор Иннокентьев отремонтировал мою порванную ногу без единого шовика? Разве такие фокусы возможны? Ну, а потом начали меня лечить подогретой грязью изо-дня в день. Скольких раненых эта грязь здоровыми людьми делает, скольких от инвалидности спасает и в строй возвращает опытными, крепкими бойцами!
«Взять меня, к примеру. Сняли у меня повязку, ходить еще не мог по-настоящему. Шаг, другой сделаю и губы от боли закусываю. Хоть перелом и сросся, но, знаете ли, всякие там рубцы, контрактуры, ушибленные нервы. Шутка ли, если у вас перед носом мина рвётся? А начали мне грязью сперва ногу, потом руку парить — совсем другой коленкор. Всё как бы на место вернулось, каждая косточка, каждая жилка, осколком затронутая. Правда, я прихрамываю еще маленько, но еще несколько ванн, и эта хромота, обещают доктора, исчезнет вовсе.
«Тамара, хотел я вам написать еще вот что: мне кажется, что у нас таится непонятное пренебрежение к санитарной службе. «Эх, говорят, доктора, фельдшера, ветеринары там всякие, ну, словом, девятая нестроевая»...
«А всё — пока не приспичило. Ранило человека, тут он другую песенку запевает: «Доктора вы мои, сестрички, вы самые главные мои спасители, как я вам благодарен, как я обязан вам»... И так далее и тому подобное. Ну, и ясное дело, тут появляются всякие другие комплименты, вроде тех, что хочу я вам сейчас сделать.
«Посмотрел я вашу благородную работу изнутри, глазами больного, и мне стало вдруг понятно многое, мимо чего я раньше проходил не замечая. Особенно много я думал об этом в те дни и ночи, когда лежал в госпитале около залива. Подвезли меня к заливу, а залив в тумане. Не переехать.
«...Не спалось, и я вспоминал всё, как меня ранили, как привезли к вам, как оперировал меня Иннокентьев под бомбёжкой и не убежал, как пурга отрезала медсанбат ото всего мира. Помните, Тамара, как вы для больных нашего отделения лепёшечки жарили из муки? Помните, как мы предлагали вам отведать их самой, а вы всё отказывались, говорили, что не хотите, аппетиту нету. Между прочим, вы обманывали нас, думаете, я не знаю, что сотрудники медсанбата трое суток и маковой росинки во рту не имели, кроме пустого чая, а все продукты отдавали больным? Я хорошо знаю это, запасов продуктов-то не было, и мне кажется, все ваше поведение — врачей, сестёр, санитарок во время пурги было таким же воинским подвигом, как и тот, который совершают наши бойцы, бросаясь в траншеи немцев.
«И самая главная ваша заслуга, сестрица, всей врачебной науки советской в том, что она возвращает силу раненым, которые ненавидят немцев и хотят отомстить. Быть может, найдется среди раненых какой-нибудь выродок, подлый трус, который так испугался, что чувство страха перед немцами заглушило в нем чувство ненависти. Не знаю. Но вот с кем я ни лежал из раненых, все ненавидели немцев и хотели, выздоровев, поскорее расквитаться с ними за свои раны, за свою кровь, за кровь всех наших русских людей, пролитую немцами.
«Вы, сестрица, и все доктора возвращаете в армию не только хороших опытных солдат, которые уже нюхнули пороху и знают, что к чему на войне. Вы даете армии злых бойцов, которые за каждый свой шрам будут пускать в немца лишнюю пулю, вы даете бойцов, которых не напугаешь уже смертью. Кто уже видел смерть, кто побывал в руках врачей и знает, как они могут его отвоевывать от смерти, тому, поверьте, смерть уже не будет так страшна, как раньше. И если уж придется помирать, то задёшево свою жизнь никакой бывший раненый не продаст.
«Вот какие мысли мне пришли в голову, Тамара, когда залив был в тумане и я обречен был на долгое ожидание переправы. В них, быть может, очень мало лирики, но в них есть правда, искренняя правда. Так я думаю, и так мне хотелось написать вам.
«Письмо, как видите, написал большое, пальцы работают, ясно — из автомата стрелять буду и гранату швырну куда полагается, и немцам еще «жизни дам», чтобы не ставили на моей дороге мин.
« Я вот его сегодня написал, но отправлять его пока не буду. Пусть полежит. Я отправлю его только из Мурманска. Так и знайте. Доктор Карницкий выпишет меня из госпиталя, я тогда соберу монатки, на поезд — и в Мурманск. Но прежде чем пойти в отдел кадров, откуда меня, несомненно, снова направят к Тиквадзе, я брошу в почтовый ящик это письмо.
«...Вы его сейчас получили, вы его дочитываете. Это значит, что я уже здоровый человек, что я побывал в Мурманске, что, может быть, я даже нахожусь где-либо поблизости в своём батальоне, принимаю подразделение. Но так как после длительной отлучки дел накопилось много, то, как этого ни хочет мое сердце, Тиквадзе сразу меня не отпустит к вам. Но он отпустит меня современем.
«Я приеду к вам в гости, поблагодарю всех, кто спасал мне жизнь, и если у вас будет свободная минутка-другая, мы посидим с вами около землянки, поговорим, вспомним вашу Лугу, мой Ленинград.
«Можно мне надеяться на это, Тамара? Только предупредите, Тамара, доктора Иннокентьева, пусть на этот раз он встретит меня не так строго. Да, впрочем, я сам попрошу его об этом, когда буду благодарить за то, что дал он мне возможность снова возвратиться в строй».