Замок братьев Сенарега — существовало ли действительно такое укрепленное поселение на Днестровском лимане, в самой середине XV столетия? Или то призрак, восставший перед воображением автора из старинных сказаний и легенд? Документы свидетельствуют ясно: замок Леричи был. Построенный названным генуэзским семейством, он просуществовал, как указано в повествовании, до 1455 года, на два года пережив византийскую столицу Константинополь. И занимались в нем братья Сенарега делом, которое в то время мало кто назвал бы, наверно, зазорным: выкупали у татар христианских пленников, чтобы затем, за приличное вознаграждение, отпускать их в родные места. Одновременно вели прибыльную торговлю хлебом, воском, пушниной, рыбой и другими товарами, которыми было богато Причерноморье. Торговали и невольниками — теми татарскими пленниками, которые не могли внести за себя требуемого выкупа.
Как гласят старые генуэзские записи, в мае 1455 года в замке Леричи содержалось в заточении несколько жителей города Четатя—Албэ (Монте—Кастро, Белгорода)[1]. И вот на лиман, будто бы для ловли рыбы, приплыли на челнах другие белгородцы и люди из иных мест. Ночью, пробравшись с помощью запертых в нем земляков в замок, они перебили стражу и овладели укреплением. Напавшие ранили старшего из братьев, захватили всех Сенарега с их имуществом и увезли с собой в Четатя — Албэ. В этом месте, правда, пострадавшие были без промедления освобождены; однако деньги, товары и прочее добро, взятые в замке, не были им возвращены.
Последовала долгая тяжба бывших хозяев Леричей с их обидчиками, в которой в свое время приняли участие и белгородские власти, и господарь Земли Молдавской, и Синьория — правительство Генуэзской республики. Старые грамоты свидетельствуют о том, что еще через двадцать лет после события один из братьев жил в Белгороде, откуда время от времени обращался с исками к господарю страны — тогда уже Штефану, сыну Богдана, занявшему престол в 1457 году. Воевода, однако, неизменно отказывал настойчивому итальянцу, а в 1475 году сурово наказал синьору ди Сенарега, чтобы тот оставил свои домогательства.
Эти бесспорные факты и послужили основой, на которой была построена повесть о замке Леричи, его обитателях и гостях. Не так уж много подобных сведений сохранили до нашего времени письменные источники той неблизкой уже эпохи. Для научной монографии это, конечно, плохо. Но для романа? С одной стороны, чем меньше осталось в архивах документов, тем больше открывается простора для воображения автора. Не снизит ли это, однако, достоверности повествования, не уменьшит ли право героев, их помыслов и действии на существование в их собственной эпохе?
Ну что ж, недостаток прямых источников должна возместить сама История. До нас не дошли подлинные портреты действующих в романе лиц; зато есть общий образ людей того времени — русских и молдаван, итальянцев и турок, вольных людей Поднепровья и татар. Есть образ эпохи, воссозданный исторической наукой
Нашему читателю и надлежит судить, хорошо ли воспользовался автор этим богатством.
Часть первая
ЗАМОК ЛЕРИЧИ У МОРЯ
1
Я расскажу Вам, читатель, забытое сказание, которое, верю, слышали в старину сыновья от отцов, а внуки — от дедов на степных просторах Буджака, в хуторах старой Бессарабии. О том, что видели орлы, кружа над лиманами и кручами, где Поле вечно братается с Великим Морем, что слышали зеленые и синие волны буйных трав и беспокойных вод. О древнем Белгороде, Четатя—Албэ Александра Доброго и его внука Штефана Великого, для фрягов — Албо — Кастро и Монте—Кастро для немцев — Вайссенберг. И о гордом замке Леричи У впадения Днестра в море, камнем башен и стен своих скреплявшем в этом месте извечный зов стихий. Расскажу, о чем пели ветры над песками приморских кос о каких возвещали набегах и сечах, осадах и пожарах и о людях, сражавшихся под стенами твердынь и в поле, храбром воителе Тудоре Боуре, прозванном Зубром за неистовство и силу, коего незаслуженно забыли вписать в свои хроники худосочные монахи — летописцы, способные удержать в ладони не меч, но единое лишь перо. Может быть, правда, и не посмели, обделив летописным словом въедливые старцы славного Тудора да обошлась потом без почтения с ним судьба, так часто отдававшая листы древних книг на милость огню. И наше дело несправедливость эту исправить.
Вот едет славный сотник Тудор, на вороном жеребце. Боевой конь притомился, но всадник свеж, словно и не было позади долгой скачки и лютой сечи. На сотнике темно — красный, длинный рыцарский плащ из тяжелого ипрского сукна, подбитый волчьим мехом, высокие яловые сапоги, черный воинский гуджуман[2] лихо заломлен набок. Все на Тудоре — простое, походное, добротное, не на показ — на пользу; только саадак с тугим московским луком, только рукоять огромной молдавской сабли изукрашены чеканным узором, насечкой, резьбой. Пыль дорог — на платье воина, на оружии и шапке, припорошила черные кудри, тронула густые усы молодого витязя, возвращающегося из объезда границы. За Тудором едет его отряд — два десятка войников[3] на статных скакунах молдавской породы, с саблями и луками, палицами и длинными копьями. А пять коней везут намертво скрученных ремнями свирепых сынов кочевой орды, захваченных при попытке отбить белгородский табун.
Впереди, меж бесплотными сгустками первых вечерних теней, показались башни Четатя — Албэ, блеснули в лучах заката кресты молдавской, армянской и фряжской церквей. Туман, спустившийся над лиманом, наползал на убогие лачуги рыбацкого посада под Земляным городом. Татарские пленники злобно посматривали на тяжелые, венчавшие древние земляные валы бревенчатые стены, на ватаги резвившихся в пыли, привычных к подобным зрелищам белгородских ребятишек. Миновали первые ворота — деревянные. Втянулись под вторые — белокаменные, прорубленные в стене старой крепости сказочного Юги — воеводы.
И прянула вдруг из проулка темная, легкая тень. Бросилась, припала к ноге пана Тудора, в отчаянии замерла. Горе, горе — раздался тихий стон. — Константин...
Молодой витязь не стал спрашивать, что случилось. Вихрем проскакал пан Тудор две сотни сажен, отделявших его от дома Константина Романского. Соскочил с коня; быстро вошел в горницу. Люди расступились перед давним другом ученого и проповедника, почитаемого во всем городе. Лежавший на ложе седой муж с изможденным лицом с трудом поднял веки, узнав тяжелую поступь воина.
Наконец, — еле слышно прошептал умирающий.
Пан Тудор, стиснув зубы, склонился над постелью. Не раз видевший смерть рыцарь сразу понял, что этому человеку ничем уже не помочь.
Кто? вымолвил он, всматриваясь в заострившиеся уже черты страдальца.
— Кто же он, отец?!
Уста Константина Романского долго шевелились прежде чем голос его опять стал слышен.
— Исчадие ада... — донеслось наконец до Тудора — Исчадие Рима... Ищи его, друг... Не дай сотворить худшее зло — с трудом разомкнулись снова уста старого гусита. — Подкрался... Ножом...
Глаза отца Константина начали стекленеть; стоявший рядом пожилой единоверец осторожно закрыл их Дом наполнился женским плачем.
Сотник Тудор тяжело выпрямился. Вокруг него в молчании стояли друзья и соратники Константина Романского. Преследуемые в родной Богемии католиками немецкими баронами и чиновниками императора Сигизмунда, они нашли новую родину на Молдове давно, в княжение Александра Доброго. Умный господарь понял какую пользу принесут краю новые поселенцы — трудолюбивые последователи Яна Гуса — ученые, мастера, строители. Но Рим не забывал их и здесь. Время от времени рука посланных Рима, держа кинжал или яд, дотягивалась — таки до одного из лучших братьев — тружеников. Так случилось, видимо, и сейчас.
Родилась, окрепла песня — гордый, скорбный гимн чешских воинов — таборитов. Приникнув к плечу покойного, тихо плакала у смертного одра молдавская крестьянка Ефимия, его вдова. Тудор отступил к двери и вышел. У ворот, держа коней под уздцы, сотника ждал последовавший за ним войник Панша.
Тудор обменялся с ним несколькими словами и двинулся, пеший, к белевшей сквозь клубы тумана гавани Четатя — Албэ.
2
Когда крепость была молодой, она не отличалась еще величиной и мощью — единственная каменная стена опоясывала то место, где стояли дома богатых горожан военачальников и купцов, где жили в большом доме холостые наемники двух белгородских хоругвей[4]. Второй пояс укреплений был еще слабее — земляные валы, увенчанные бревенчатой стеной. Сотник быстро миновал оба яруса. В наступившей темноте только редкие огоньки мерцали за окнами домов, но Тудор видел дорогу и в воцарившемся мраке. Словно сгустки этой тьмы время от времени на пути воина хищными тенями появлялись ночные грабители. Но тут же исчезали, поняв, чьи слышатся тяжелые шаги.
Сотник постучал молотком в высокую дверь. После долгих расспросов осторожный слуга впустил его наконец в полутемную прихожую.
— Входите, мессере Теодоро, входите, — приветствовал его издалека голос хозяина.
В просторной комнате, куда провели витязя, навстречу ему поднялся богато одетый итальянец. Тудор отказался от протянутой ему чары пахучей романеи и опустился на обитый тисненой кожей высокий стул.
— Убили преподобного Константина Романского, гусита. — сказал он, глядя в глаза благообразного генуэзца.
— Я знаю об этом, мессере, — спокойно промолвил фрязин. — И тоже об этом скорблю.
— И знаете, конечно, мессере Джентиле, зачем я постучался в ваш дом?
— Чтобы спросить, кто убил вашего друга, с печальной улыбкой развел руками хозяин. — Генуэзцы Монте—Кастро — католики, а я — старшина генуэзской общины этого города. Вот и пришли вы, мессере Теодоро, ко мне за головою убийцы.
Тудор Боур молчал, не сводя пристального взгляда с Джентиле Кравеотто, фряжского купца.
Хозяин встал и подошел к окну, открытому в благо ухающий весенний сад. За деревьями смутно белела высокая каменная стена, окружавшая усадьбу фрязина. Дом и сад — сотник знал это — охраняли вооруженные слуги и лютые псы.
— Мессере Теодоро, — старшина с картинным изяществом повернулся к сотнику. — Вы прожили в Италии немало лет, вы почти наш земляк. Позвольте спросить вас мессере, как итальянец итальянца, какую выгоду получила бы наша община от смерти Константина — гусита?
— Один вред, проронил сотник.
Вы сами понимаете это, мой храбрый друг. Но знаю, знаю: мы католики. Что поняли вы — того не уразумеют другие. Другим же нужен только предлог, дабы натравить на нас, ваших давних соседей, неразумную портовую чернь. Как было в прошлом году, — добавил с горечью старшина. — Это стоило нам многих жизней и принесло разорение.
— Я бил грабителей у ваших домов, — напомнил Тудор, похлопав рукой по сабельной рукояти.
— И знаете, как благодарны вам за это генуэзцы города Монте—Кастро. — Мессер Джентиле отвесил полный достоинства поклон. — Но отношения республики святого Георгия и Земли Молдавской с тех пор не лучше. Все больше ваших людей не считает более торговлю постыдным для себя делом, все больше молдаван пускается в торговые операции. Эти люди думают, что мы им мешаем, ненавидят нас, а греки разжигают в их сердцах злобу, надеясь пожать плоды вражды. Мы по — прежнему каждый день ждем нападения, мессере Теодоро.
— И нападаете, вставил Тудор, — на наши корабли в море, как их ни мало у нас.
Мессер Кравеотто с досадой махнул рукой.
— Это делают генуэзские пираты, — возразил он. — Республика не в силах им помешать, да и сама давно перестала слышать наш голос. Мы слишком далеки теперь от Генуи, мессере, мы живем здесь сотни лет и принадлежим уже, клянусь небом, к тому же народу что и вы. По духу и, наверно, также по крови, — заключил Джентиле.
— Тогда прошу вас как молдаванин молдаванина, — недобро усмехнулся сотник. — Вернемся к тому, что отца Константина Романского, гуситского проповедника, сегодня убили. Скажите мне, кто убийца, мессере, и считайте меня навеки вашим должником!
Мессер Джентиле безмолвствовал. В душе генуэзца шла нелегкая борьба, разум лихорадочно взвешивал рождаемые происшествием обстоятельства и все, что могло из них истечь. Между молотом и наковальней — таким всегда было место его земляков после отрыва от родины, таким было оно и сейчас.
Мессер Джентиле, как и большинство здешних генуэзцев, был отпрыском большого, многоветвистого рода. Там, в матери — Генуе, жили братья всех степеней, сестры, дядья, тетки, свояки и свояченицы, не упомнишь, кто еще. Хватало таких и на Хиосе, Лесбосе, Кипре и прочих островах, еще не отнятых у республики святого Георгия проклятыми османами. Жили еще и делали дела Кравеотто также в Пере, у самых стен покоренного Константинополя, откуда турки тоже почему — то не изгнали итальянцев. Было их достаточно в столицах и портах Англии, Испании, Португалии, Франции, Голландии, Дании. Где таился барыш, коренным племенам не видимый, там появлялись генуэзцы, оценивали его единым взглядом, хватали. И пускали в том месте корни, дабы не ушли от них там новые барыши. Среди них, почти всегда, — сыны фамилии Кравеотто.
В южных гаванях Молдовы — Белгороде и Килии, в других городах края генуэзские колонии обосновались и двести, и триста лет до того. Для торга здесь, на древних путях из Европы к Востоку, простор был особый. Порой терпели обиды, убытки; десять лет назад здешний господарь, за неуплату пустячного мыта[5], забрал у Кравеотто на четыре с половиной тысячи дукатов товара; полтора года судились с князем мессер Джентиле и брат его Оджерино, пока не вернули свое добро. Убытки случались, но в сравнение с доходом все — таки не шли. Даже сейчас, когда на проливах, запирая Великое море, воссел хищный султан, когда торговля на Понте хирела и над Каффой навис турецкий ятаган, — даже теперь сухопутные караваны и морские галеи бойко везли товары Кравеотто и их земляков из Перы в Белгород, затем — на Сучаву, на Львов и Лейпциг. И в обратную сторону, к торговым вратам Леванта/ Нет, молдавские гнезда оставлять нельзя! В Генуе, за морями и странами, это понимают не все, отсюда и теперешние нелады республики с Молдовой. Но белгородские генуэзцы, но сам глава колонии мессер Джентиле отлично знали цену дружбы с молдаванами: с ними еще вместе — жить да жить!
С другой стороны — фрязин невольно поежился — с другой стороны, как ни было велико и раскинуто по свету семейство, из власти Рима, из — под железной руки церкви им не выйти никогда. Мессер Джентиле знал тысячи способов, которыми святая церковь могла проявить свою власть. Даже здесь, на краю христианских земель, она все знает и многое может, о чем и сегодня напомнила еретикам — гуситам. Но со здешними варварами, — фрязин покосился на могучую фигуру Тудора, надо ладить. Тем более с такими, как этот сотник, лучший из лучших княжьих солдат.
— Я жду вашего слова, мессере, — напомнил воин, словно угадав мысли неприметно вздрогнувшего купца. — Мы знаем, посланец был. Но кто он, где теперь?
— Прошу синьора сотника в сад, — вздохнул, решившись, фрязин. — В комнате душно.
Только выйдя из дома, среди диковинных итальянских деревцев и кустов, на выложенной камнем дорожке, ведущей к беседке, мессер Джентиле, склонясь близко к Тудору, прошептал несколько слов и перекрестился. Даже в доме фрязина страшная сила, о которой он был спрошен, могла иметь чуткие уши. Мессер Джентиле не был трусом, но силы той боялся не. таясь. И знал, что долго не уснет в эту ночь, гадая, сумел ли, меж наковальней и молотом сидя, отвести удар, не отольются ли ему нынешние слова великой скорбью в будущем. Как бы то ни было, не выдать этой тайны старшина генуэзцев не мог. Дальнейшее зависит от провидения; недолгий и страшный гость, о котором у них шла речь, мог еще изменить свой путь. А не изменит, храброму Теодоро все равно будет трудно справиться с таким противником. Храбрец Теодоро может на этом деле и голову потерять.
А сотник Тудор спешил уже дальше по засыпающему городу.
3
Крепость была еще молода, когда молдавский господарь Александр Добрый, отстраивая морские ворота своего княжества, врезал в старые стены, на самой вершине прилиманной скалы, высокий белокаменный детинец. Меж четырьмя угловыми башнями цитадели были устроены палаты — на тот случай, если его милость пожелает почтить свой город между морем и Днестром. По узкой улочке Тудор Боур быстро добрался до белгородского кремля. Постучавшись в тяжкую браму, посторонился от ближней бойницы; время — позднее да тревожное, могли, не признав, и стрелой угостить
Сотника впустили. Не без тайной дрожи следовал храбрый Тудор по знакомым коридорам и лестницам. В тот же год сотворилось здесь страшное дело, отравили бояре свергнутого господаря Александра, за никчемность и скудоумие всем народом прозванного Александренком. Полуспившийся и распутный молодой князь не был опасным противником для нынешнего господаря — братоубийцы Петра. Но князь — Каин повелел убить Александра, опасны были стоявшие за ним королевский вельможная и царственная ляшская родня.
Воин повел плечами: дух убиенного мог еще быть в покоях, где расстался с грешным телом, бродить по мрачным переходам. Не без облегчения неустрашимый сотник вступил в горницу, где ждал уже его комендант гарнизона Четатя—Албэ вельможный боярин Влад
Тогдашний господарь Петр — Арон услал старого воина в этот далекий угол: Влад был верным соратником и другом Богдана — воеводы, родного брата правящего князя, вероломно свергнутого и убитого узурпатором. Боярин принял ссылку как милость: оберегать это каменное гнездо над морем, Днестром и лиманом было честью.
Освещенное неверным пламенем двух масляных светильников лицо седоусого воина было сурово. Перед ним на столе лежал генуэзский портулан — неведомо как попавшая в руки пыркэлаба особо тайная морская лоция. Коробились бурыми боками свитки пергамента, белела стопка свежей венецианской бумаги, прижатая сверху рукоятью брошенного на стол палаша.
Боярин усадил сотника на лавку, крытую потертым ковром, налил в серебряные чары душистого вина. Далеко должен был простираться отсюда взор верного долгу княжьего капитана. От Испании до Волги и далее, к монгольским гнездовьям чингизидов, от богатого Великого Новгорода до сказочной Индии, до Сипанго и Китая должен был видеть все достойное его внимания белгородский комендант. Ныне достойное тревоги, грозящее бедой творилось рядом, и перст судьбы стучался уже в ворота старого Монте—Кастро.
Время было суровое. В мире не успел еще стихнуть грохот от падения византийского великана — Царьграда, а турки двигали уже дальше свои фанатичные полчища. Держались еще Далмация, Сербия и Босния, сражались еще стойкие албанцы. Но османы наступали на остатки Греции, на Морею, один за другим захватывали средиземноморские острова. Едва овладев Константинополем, Мухаммед Фатих[6] похвалялся спустя два года быть в Риме. Назначенный срок истекал как раз в 1455 году, а туркам до Рима было еще далеко. Но год назад, весной, шестьдесят османских кораблей под командой Тимура Ходжи подходили, грозно к Чета Албэ. В июле тот же Ходжа напал на Каффу, опустошив заодно берега крымского княжества Феодоро. Где сидели еще последние владетельные Палеологи и Комнены. Прошлой осенью ждали большого наступления на Белгород и Каффу. Крымские фряги просили помощи, слали письма в Венгрию и Польшу. Нагнетая и усиливая беспокойство, случился недород. Генуэзские послы Спинола и Маруффо с пустыми руками вернулись от султана, к которому ездили за миром. Но полчища турок так и не появились вблизи Молдовы, занятые в иных местах.
Теперь их ждали сюда опять. Был грозный знак: османы начали топить фряжские корабли, пытавшиеся пройти через Босфор и Дарданеллы. Неверные словно забавлялись: то генуэзский выберут мишенью своих пушек, то венецианский. К четырем огромным гакуницам[7] поставленным для того в босфорских крепостях, прибавили столько же. Османы решительно наводили в той части света свой порядок. Время от времени, правда, Венеция и Генуя, Аренская держава и папа, насупя грозно брови, начинали готовить флот. То один, то другой европейский король или герцог, возложив на рамена крест Христова воина, собирался в священный поход. Но крестоносные знамена скоро сворачивали, солдат направляли в другую сторону — против единоверного, но докучливого соседа. Европа воевала сама с собой, брат шел на брата. Где уж тут драться с далеким падишахом осман!
Вот о чем надлежало думать белгородскому коменданту. Как бы ни плохи были в этой части света дела, старый Белгород все еще оставался великим источником богатства, выходом в море. А Черное море по — прежнему было важно для Европы: на его берегах покупали самые дешевые и лучшие хлеб, просо, сало, кожи, мед. Отсюда везли красивейших в мире рабынь и рабов. По знаку старого воина они осушили кубки. Затем комендант опустился на лавицу рядом с сотником, придвинулся для беседы. Заговорили тихо: в замке тоже были чужие, каменные уши. Много потайных ходов продухов, слуховых рукавов и щелей было проделано в толще стен в смутные годы, когда за наследство его строителя яро грызлись Александровы сыны и внуки, когда зачинались и развязывались в цитадели Четатя—Албэ интриги и заговоры, стоившие жизни не одному претенденту на престол.
— Прознал? — спросил Боура седой Богданов капитан.
— Не все твоя милость, — ответил тот. — Ни имени, ни обличья. Ведаю лишь, куда ползет змея.
— Не в Каффу ли?
— Может, и в нее. Но главный путь ее — в Леричи к Сенарегам.
— Надо того латинянина перехватить. Да и фряжское то гнездо, с сидельцами его, давно разведать пора. Кого пошлем, пане Тудор?
— Кроме меня, пожалуй, и некого, твоя милость, пане пыркэлаб...
Пан Влад взглянул в недобро прищуренные глаза сотника.
— Не испортишь ли дела? — старый воин слегка усмехнулся, увидев, как вспыхнул в обиде сотник. — Ты, Боур, горяч; ты покойному другом был, уведут тебя от дела месть да гнев.
— Твоя правда, пане Влад, Константин был мне другом. Тем лучше сделаю все, что надо, с его недругом.
Капитан молча наполнил кубки. Влад знал Боура пылким юношей, всегда готовым очертя голову в драку полезть. Теперь, в свои двадцать семь лет, это был зрелый муж.
— Добро. По отце Константине скорблю не менее твоего. Сколько мудрости и мужества в нем одном! На пять языков писание перевел, от латынщины христиан отрывая. Над станком хитроумным трудился — книги на нем размножать собирался. В самое сердце тем Риму метил. Вот и достала его папская ласка.
— Моя вина, — вырвалось у Тудора. — Не сберег.
Рука капитана легла на могучее плечо витязя.
— Твое дело, витязь, не гадов ловить меж нор, а с достойным ворогом биться. Вот и думаю, исполнишь ли, на что подвигаешься. Знаю, знаю, — капитан кивнул с лаской, — мудрый Константин Романский не проводил бы ночи в беседах с глупцом. Не одной лишь силы набрался ты, кочуя по станам знатных воителей, привез домой и разум. Только сей враг особого коварства полон. И прислан к нам неспроста. Мыслю даже — не для погибели отца Константина прибыло к нам сие исчадие геенны. Цели его дальше, глубже, и тот удар нанес он, ибо не в силах, подобный аспиду, не кусать...
Тудор слушал, запоминая каждое слово коменданта.
Боярин начал с того времени, которое на Молдове называли золотым, с времени Александра Доброго. Смерть оборвала начинания мудрого господаря. И началась смута, вызванная борьбой его сыновей за престол. Каждого нового претендента поддерживали либо польские, либо венгерские короли, руками братоубийц боровшиеся за Молдавскую Землю. Край совсем было попал под власть Польши, когда ставленника Кракова Александренка согнал с престола четвертый сын Александра Доброго, Богдан.
Человек сильной воли, украшенный талантами и душевной добротой, князь Богдан решительно встал на пути магнатов Польши, чаявших через Молдову выйти ко второму морю — Черному, несших с собой ненавистный православным молдаванам латинский крыж. Богдан разбил ляхов — рыцарей под Красной, в густом лесу; ему помогли нашедшие в княжение его отца прибежище Молдавии гуситские вожди. Это они, бывшие воины табора, научили богдановых ратников побеждать закованных в панцири, тяжеловооруженных конников, у них перенял сам князь искусство воеводы. Богдан надеялся привлечь в свою вотчину художников и философов, ученых и зодчих — всех, кто подвергался гонениям церкви в католических странах. Он искал дружбы с Московией с Литвой, но порицал правителей этого княжества за унию с Польшей. Умный господарь понимал, что уния лишит Литву многих друзей, и среди них — Руси и Молдовы. Из земли веротерпимости и братства северное великое княжество неминуемо должно стать, благодаря унии, вотчиной латинства, ярмом для утеснения православных.
Правота Богдана Александровича в последующие годы подтвердилась событиями, но мудрый князь этого уже не увидел. Никто не знает, по чьему зову из неведомого скита вышел темный инок Арон, до монашества — княжич Петр, еще один Александров отпрыск. Набрав чету готовых на все разбойников, расстрига тайком подобрался к селу, где гулял на свадьбе князь Богдан, ворвался в усадьбу и ссек голову брату на глазах у юного сына господаря, своего племянника Штефана. Княжич успел спастись. Петр — Арон надолго занял обагренный кровью престол Молдовы. Сильный в коварстве и предательстве, бывший инок оказался, однако, слабым государем. Он присягал на верность как вассал то Венгрии, то Польше. При нем страна, впервые от начала своих начал, стала платить османам постыдную дань. Петра — Арона ненавидели всем народом, от владыки до опинки[8]. Однако словно чудом, при поддержке то одних чужеземцев, то других, он продолжал держаться на отчем столе.
— Ты знаешь, сотник, в ком ныне наша надежда, — промолвил комендант.
— В нашем княжиче, — тихо ответил Тудор.
В стране уже было известно, что юный Штефан унаследовал талант отца — государя и воина. В годы скитаний Богдана — воеводы, по его просьбе, княжича воспитал в своем замке в горах славный Янош Хуньяди, семиградский палатин. Будущего Штефана — воеводу, вместе с сыном самого Яноша, будущим мадьярским королем Матьяшем Корвином, обучали латыни, итальянскому и греческому и прочим наукам знаменитые царьградские и фряжские даскалы[9]. Воинскому же делу, искусству ратника и воеводы учил их лучший наставник тех лет — сам полководец Янош. Именно он передал Штефану решимость никогда не покоряться турку. От отца Штефан воспринял ненависть к мертвящей силе латинской чуждой веры, к ее всеиссушающему лицемерию.
Народ на Молдове об этом знал давно. Лучшие умом и сердцем, сильные числом, сторонники Штефана ждали молодого Богдановича к себе в государи. Не было селения, города, крепости, не было в Земле Молдавской иноческой обители, где с надеждой не ждали бы возвращения того, кого во всей стране с любовью называли своим княжичем.
Об этом, однако, знали и в соседних державах. И в далеком Риме, куда тянулись нити латинских заговоров и интриг.
— Прознали верные люди, — продолжал Влад, — что пожаловал к нам особый слуга папы. Не мелкий добытчик чужих тайн, не ножевых ударов мастер. И не за малым делом слали его к нам: изведывать пути к тому, чтобы делу княжича нашего учинить препону. Наставили еще гостя нашего в Риме и Кракове поднять латинцев да фрягов Молдовы, да всех друзей их, в боярских маетках и в городах, среди чернецов и мирян, — поднять всех Александренку[10] в помощь. Да поздно хватились, посланные князем Петром убийцы опередили его. Да будет мир с душой преставившегося, много зла мог он еще содеять на свете сем!
Перекрестились опять, широко и истово — чтоб бог не зачел греха.
— Многого наши люди пока не вызнали, но и малое, что известно, запомнить тебе следует, пане сотник. Наказано тому ворогу в Риме готовить нам в князья человека, к латинству и ляхам склонного. Да в помощь ему бояр, любезных ляхам, собрать. Да неких беглецов, кого — не знаю еще, добром или силой из этих мест в руки Рима вернуть. Да многое иное, во вред господу и истинной вере нашей, содеять он должен у нас и в месте, тобою сегодня названном.
Жесткий перст капитана уверенно ткнулся в карту, в ту точку, где упиралась в море извилистая длинная черта с греческой надписью: «Борисфенос». Так, по примеру древних, называли генуэзские землезнатцы старый Днепр.
— Главное же — в этом замке, — продолжал Влад. — Скажу по правде, я уже давно думаю о нем. Для многих у нас, на Молдове, фряги все — на одно лицо. Тебе, пане Тудор, ведомо, что это не так, ты хорошо знаешь, какие они разные. В Генуе — одни, в Пере — другие, в нашей Четатя—Албэ — третьи, будь они все Челери или там Феррапонте. Нам надо знать — какие фряги угнездились на Днепре, для чего они там.
Боур внимательно слушал.
— Видишь сам, какое для этого замка выбрано место. — Боярин придвинул к сотнику карту. — Меж нами и Крымом. Меж нами и судовой дорогой на Киев и далее, на Русь. Замок тот покамест хоть крепок, да мал. Может, однако, вырасти, стать и того крепче. Вот и пора узнать, для чего строен, — пока мал, пока сковырнуть его в лиман — нехитрая штука.
Капитан пригубил кубок, задумчиво разглядывая Борисфеново устье, где появился тревоживший белгородские власти чужой камешек.
— Белгородские фряги, — продолжал он, — не опасны, кафинские от нас — далеки. Сии же устроились под боком, плыть до них — день с небольшим. Надо хорошо разведать, сотник, кто они, хозяева Леричей, что таят на уме и в сердце. И еще, осмотрясь, уразуметь, чего и сами они еще, может, не ведают: кто будет в замке том хозяином истинным — Литва с Польшей ли, Генуя ли, Орда? Не тянет ли руку к нам и Крыму, к Днепру — реке через замок тот самый Рим? Не для того ли плывет туда, проведать своих, сей аспид в рясе, о коем речь?
Тудор — слушал, запоминал.
— Наказываю, сотник, крепко: не мести, не кары ради отпускаю тебя, лучшую саблю нашу, с неспокойного рубежа на тот лиман. Гнев и ненависть, как ни святы они, сумей утаить, сдержать. Не дай воли сердцу, повинуйся одному разуму. Узнаешь доподлинно, что леричские сидельцы — такие же торговые люди, как наши, что о торге только помышляют, — возвращайся мирно домой. Узришь в них опасность — дай мне о том немедля знать. Для того и отправляешься ты, пане Тудор, завтра в путь. Уразумел?
— Нет, твоя милость, — ответил Боур, подняв на капитана упрямый взгляд.
— Ты о тате, убийце, — вспомнил боярин. — Отдаю его тебе головой. Хоть вешай, хоть жги. Только сделай прежде главное, для чего послан. Да не сгуби, верша суд свой, и себя. Ты нужен земле своей, сотник, нужен Белгороду и славному делу нашему. Об этом прежде всего и помни, что ни случилось бы в пути.
Условившись обо всем, что должен был еще предпринять сотник в Четатя — Албэ, Влад отпустил молодого воина, обняв и перекрестив.
4
По морю плывет быстрая галея. Если прислушаться, можно издалека уловить раздающийся в ее чреве глухой, мерный стук: это бьется черное сердце морской хищницы. Ближе к корме, пониже палубы на железном треножнике стоит большой черный барабан с круглым дном, наподобие котла, у славян называемый литавром. По нему туго обмотанным тканью концом тяжелого жезла бьет дюжий, выряженный в, красное мавр. С каждым ударом черного била опускаются ряды весел по обе стороны длинного судна. Иногда зловещий бой резко учащается: деревянное чудище, приметив добычу, хищно устремляется вперед. Гремят выстрелы, трещат борта подвергшегося нападению галеаса или караки, раздаются предсмертные вопли. Но вот галея пиратов отходит от горящего купца: бой черного бубна становится реже, чудовище насытилось.
Сегодня галея настроена мирно и не спешит. Это немалый корабль: от носа до кормы — почти тридцать саженей, от борта до борта у средней мачты — пять. Косые паруса зарифлены. На судне — четыре больших и пять малых пушек, тридцать пять скамей для гребцов. На каждой — шесть человек. По длинному — от кормы до носа — узкому мостику между скамьями прогуливается с длинным бичом здоровенный корабельный пристав — баши. Заметит баши непорядок либо нерадение, — и длинное жало бича со свистом бьет по голой спине, присоленной брызгами волн. Но люди в красных шерстяных шапках, согнувшиеся над веслами, — не рабы. Это вольные люди, нанявшиеся на галею, кто на полгода, кто — на год. Грянет приказ к бою — и гребцы, если надо, помогут команде в рукопашной схватке. От добычи людям на веслах доля, хоть и малая, тоже идет.
На носу, держась за канат, стоит капитан судна — патрон. Высокий, стройный, молодой; на черных кудрях — такая же красная набекрень шапка, что и на гребцах, только с коротким, пестрым пером. Патрон молодой, да бывалый; учился делу у лучших мореходов и корабелов на свете — португальцев, служил на их судах. Попался, однако, на краже тайного, пуще глаза оберегаемого портулана африканских берегов. За такое полагалась казнь; наш молодец сумел, однако, обманув стражу, с того португальского наоса[11] уплыть. Потом ходил по морям с пиратами, награбленное сберегал, вкладывал в различные выгодные дела. И теперь сам патрон, и ведет свою «Балимеццу» к гавани, где родился сам и вырос, где делал первые шаги в отцовском, давно оставленном ремесле.
Возникнув впереди, еще на заре, темные горы Крыма приближались; в чаше залива смутно проступили белые уступы знакомого города. Молодой патрон, вцепившись в канат, горделиво усмехнулся. Не нищим возвращался моряк в отчий дом. Сладко было чувствовать себя сильным, удачливым, хищным, не ведающим запретов. Да, он разбойник, пират. Но он же, когда надо, и честный гость, сведущий в торговле, мореход, искусно одолевающий противные течения и бури. Он пират; но разве не был поначалу тем же святейший папа Иоанн XXIII, низложенный, правда, собором в Констанце, но вкусивший от власти над миром, тем не менее, сполна! Разве не пират помазанник божий Рене Анжуйский, ученый и бродяга, авантюрист и землезнатец, разбойник и составитель точнейших морских карт! Арагонцы отняли у славного Рене Неаполитанское королевство, но разве и ныне храбрый герцог — не император морей, разве не принимает его с почетом, как равного, французский король Людовик, которому анжуец служит своим победоносным флотом!
В близящийся между тем берег с галеи всматривался еще один путешественник; патрон время от времени с почтением оборачивался к фигуре в монашеской рясе, одиноко возвышавшейся на палубе, около кормовой надстройки. Патрон испытывал перед святым мужем благоговение и трепет: это он, стоящий ныне у кормы, вернул его на путь спасения, на истинно благий путь. Именно он, отец Руффино, первым сказал юноше, когда тот исповедовали в Генуе, в церкви святого Варфоломея, не чая прощения содеянным преступлениям, навеки памятные слова. «И злодеяния твои будут благом, — молвил святой отец, указуя на Благостный Лик, чудотворный образ Спасителя[12], — и преступления твои станут святы, ежели совершатся во господню славу!».
Полгода спустя они встретились снова в Риме; отец Руффино привел его к человеку, ведавшему самыми тайными доходами престола святого Петра. С тех пор он, еще недавно простой моряк Джироламо, стал важным человеком, патроном галеи. Не оставляя разбоя, доход с которого частью шел с тех пор святому престолу, он стал теперь исполнителем секретнейших личных поручений святейшего отца. Это давало не только верный барыш; за это патрону была обеспечена самая полная безнаказанность в этой жизни и в последующей, от земных властей и небесных. Веселая жизнь, богатство и почет на земле, вечное блаженство в райских кущах — вот что сулила Джироламо верная служба апостолическому престолу, а через него — самому господу; он остался пиратом, но был теперь пиратом святой курии.
Мессер Джироламо не без опаски снова бросил взгляд на одинокую фигуру монаха. Пират чуял в монахе злую силу, подобную его собственной. Монах был умен и храбр, и драться умел тоже — ножом, мечом. Однако отец Руффино — моряк ясно видел это — и самые страшные свои дела творил не ради корысти. Джироламо чуял: ненависть монаха, страсть и вера доминиканца — сильнее его собственных. Были мгновения — пират помнил это, — когда от монаха, казалось, исходила нечеловеческая сила. И Джироламо не смог бы сказать, откуда эта сила, повелевавшая в тот миг всеми вокруг: от неведомого дьявола, засевшего в бедном иноке, или то был отсвет могущества всесильного братства, чьим посланцем был отец Руффино.
Галея быстро приближалась к берегам Великого острова[13], к стенам и башням города, где Джироламо увидел свет. Опытный глаз пирата обшаривал скалы, кручи, выглядывавшие из зелени садов крыши селений, полоски песка и гальки под обрывами, у кромки прибоя. Райский угол Европы, врата азиатских стран! Сюда сгоняют татары невольников из Руси и Польши, из Черкесии, Литвы, чуть ли не из Германии и Мадьярщины. Отсюда султанам Востока привозят женщин, которые рожают им любимейших сыновей. Сам Мухаммед, повелитель осман, говорят, поэтому так светел кожей и волосом: мать падишаха была полонянкой из Московии.
Галея входила в гавань. У причалов покачивались обшариваемые жадными очами морских разбойников каравеллы с косыми парусами, наосы — с прямыми. На полотнищах под реями — алых и синих, зеленых и желтых — белели генуэзские. кресты, грозили лапами венецианские львы, вздымали хищные клювы неведомо чьи орлы и грифы. Раздался последний удар черного барабана возле бака, заскрипели толстые якорные канаты. Корабль прибыл в славную Каффу[14], самый большой в ту пору черноморский город и порт.
— Лодка прибыла, святой отец, — со смирением молвил мессер Джироламо. — Позвольте вам помочь.
Но отец Руффино уже сам ловко спускался по веревочному трапу в ожидавшую его устланную ковром шлюпку.
5
Мессер Никколо Гандульфи, почтеннейший и старейший из тридцати нотариусов города Каффы, готовился закрыть свою крохотную контору. Сложил перья и кисти, поставил на аккуратную полочку в углу малые скляницы — для красных, черных и зеленых чернил. Рука привычно потянулась к подвешенному к поясу кошелю, пощупал — на месте ли. Денег в тот день набралось, впрочем, немного, дела шли из рук вон плохо. И лучшими, видно, им уже не стать. Для города, для всей генуэзской колонии, для всего Великого моря с осевшими вкруг него народами и племенами настали, пожалуй, самые тяжкие времена.
Мессер Никколо начал укладывать в старый, окованный медью сундучок из Гданьска бумагу. Укладывал тщательно, не спеша: бумага дорожала что ни год. Из отца в сына мужи почтенного и старинного генуэзского рода Гандульфи — нотариусы, вот уже двести лет появляются на деловых грамотах их имена. Были в Генуе, процветали в конце позапрошлого столетия в Пере, где прапращур Гуильельмо имел большую контору с десятью писцами. Потом ветвь Гандульфи перебралась в Каффу, где поначалу тоже была и в барышах, и в почете. Ныне он — последний в. роде — трудится в деревянной конуре, один. Честь, правда, при нем, но заработки — все хуже, кормиться в старой Каффе — все труднее. Злые агаряне, захватив окончательно проливы, затягивают на горле здешних генуэзских колоний мертвую петлю. Торги скудеют, богачи бегут в Италию, в город, везут все меньше хлеба, народ все более волнуется и мятется. Турок ждут сюда с кораблями и войском, и тогда старой Каффе — конец. Впрочем, даже издали, стягивая лишь убийственный шнурок на шее торговли, питающей Каффу через Босфор, султан способен предать этот город смерти.
Мессер Никколо уложил поверх стопки последний листок, по обыкновению подготовленный к следующей сделке. «In Dei nomine amen»,[15] — была выведена первой строкой сакраментальная формула, начинавшая каждый акт. Делай дело, но помяни вначале всевышнего, и он подаст тебе помощь! Мессер Никколо аккуратно закрыл ларец, запер его бронзовым ключиком. Потом, вздохнув, положил в сумку любимейшее и писчее орудие — острый калам, самолично вырезанный из длинной камышинки, который он каждый вечер с наслаждением, любовно оттачивал. Сколько документов составил, сколько судеб запечатлел он этим каламом и теми, что поработали в прежние годы в его руках! Всякие были во все годы акты, не только о продаже и купле, наследовании и дарении, о найме на работу и в воинскую службу, об аренде кораблей, борделей, земельных участков, домов. Привыкшие ходить к нотариусу чаще, чем к священнику, благоговевшие перед торжественным действом, совершаемым долгополым жрецом Меркурия, жители Каффы, как и самой Генуи, тащились к нему по самым невероятным поводам. Шли, пьяные, лобызаясь и плача, скрепить на бумаге вечную дружбу. Приводили соседа: пусть приложит руку к акту о том, что не таит на заказчика грамоты зла. Скрепляли печатью и подписями свидетельства о вещих снах, о привидевшемся наяву нечистом или призраке. А один, не мудрствуя, приволок супругу: бедная женщина, в присутствии двух нотариусов и трех свидетелей, должна была клятвенно заверить, что «создание, носимое ею во чреве», действительно прижито с мужем. Отказывать таким необычным клиентам нотариус не имел права.
Лавка приведена в порядок; осталось сложить в потрепанную, но еще крепкую кожаную сумку большую печать дома Гандульфи, как именовал порой, согрешая гордыней, свое заведение мессер Никколо. Старинная печать и честь — вот, в сущности, все достояние старого итальянца из Каффы. Нотариус ведь — исповедник купца, поэтому чистая совесть — его капитал, корабль и склад, его товар и все его имущество. Иные приумножали его серебром и златом; зная тайны тысячных сделок, заключавшихся в городе, а чрез ведущие в Каффу пути — во всем мире, обретая с годами в делах драгоценный опыт, иные нотариусы начинали обращать это знание в дукаты, давая торговым гостям советы, участвуя сами в операциях негоциантов и менял. Мессер Никколо всегда этого сторонился, превыше всего храня, вместе с дедовской печатью, фамильную честь. Это богатство он сберег. Кому его, однако, передать, когда не станет в руке твердости и для того, чтобы очинить тростниковый калам? Десять лет назад он привел сюда сына, смышленого и грамотного, бойкого юношу. Бойкого, пожалуй, чересчур. Через три месяца, когда отцу пришлось отлучиться к больному клиенту в Солдайю[16], наследник отцовой чести пытался подделать извлеченный из старой фильзы[17] документ. За такое, на первый раз, полагался бич, на второй — костер. Отец еще не успел вернуться, когда малоопытный мошенник был изобличен и консульские аргузии[18] уволокли юного висельника в каталажку. В ту же ночь, однако, сын сбежал и не подавал о себе более вестей. По одним слухам юный Гандульфи, покинув родимый город на португальской галее, продолжал на ней служить и вышел в большие капитаны. По другим — стал пушкарем, нанялся в войско султана Мухаммеда и отличился при штурме Царя — города. По третьим, разбойничал в Калабрии, где и был повешен.
— Джироламо, Джироламо! — подумал старый нотариус, поворачивая ключ в замке. — Где ты теперь, сынок?
— Не вы ли, — раздался над ухом старика мощный голос, — не вы ли есть почтеннейший и благородный синьор Никколо Гандульфи, старшина цеха нотариусов города Каффы?
— Это я, — еще думая о своем, обернулся мессер Никколо. Перед ним стоял высокий молодец в богатом платье, в роскошном плаще из редкого синего бархата, с прямым узким мечом у пояса, украшенного литыми золотыми бляхами. На черных кудрях молодого барона или графа красовалась изящная флорентийская шапочка с длинными алыми кистями, небрежно ниспадающими на плечо.
— Обомлевший, лишенный речи мессер Никколо долгие мгновения ощупывал взором, как слепец руками, чужое и близкое, странно близкое лицо незнакомца, прежде чем уразумел, наконец, что это его собственный сын Джироламо. И раскрыл перед блудным отпрыском всепрощающие отцовские объятия. Но, обняв скитальца, со страхом вспомнил: Джироламо ушел из Каффы преступником. Прошло десять лет, но такое здесь не прощают, Джироламо могут схватить!
Поняв смятение старика, молодец расхохотался.
— Все в порядке, синьор отец, — весело заверил вернувшийся — Никто не посмеет напомнить мне прошлое, ни в этом городе, ни в других.
Одной рукой схватив отцову сумку, другой — поддерживая старика, мессер Джироламо бережно повел его к их маленькому дому, белевшему невдалеке, у городского фонтана.
«Может, и не достиг он всего праведным путем, — думал старый честный нотариус, — но сын он хороший: все — таки возвратился! «In Dei nomine amen», — прошептал он с благодарностью слова, которые столько лет писал на купчих и договорах.
6
Отец Руффино, доминиканец, не тратил напрасно дни, проведенные в Каффе. Однако на исходе первой недели, спрашивая себя: «Фра Руффо, доволен ли ты собой.», аббат, как всегда, ответствовал: нет и нет!
Сегодня состоялась беседа со светлейшим консулом Дамиано ди Леони. Консул недавно принял должность, но и ранее подолгу живал в Каффе и досконально знал местные дела. Однако смысл происходивших в мире перемен явно ускользал от сиятельного и благородного капитанеуса всего Великого моря[19].
— Вы, наверно, знаете, отец мой, — говорил синьор ди Леони, — что султан собирается оставить в покое Перу. Он снял уже половину больших орудий, держащих под прицелом Босфор, дабы все поняли, что путь сквозь него свободен.
Эти слухи до меня дошли, ваша светлость, — ответствовал отец Руффино. — Но очевидцы утверждают, что Пера уже захвачена. Что касается морского пути... Ведь вам самим, сиятельный синьор, пришлось ехать сюда из Генуи через Молдавию, и только в Монте—Кастро ваша милость изволила взойти на корабль.
— Да, я избрал для верности этот путь, — признал ди Леони. Но мы недаром получили от святейшего отца известную вам субсидию на войско. Бургундский герцог готовится выступить, властители Хиоса — тоже.
— Республика святого Георгия, — напомнил аббат, — еще в марте заключила с Большим турком[20] не очень почетный мир.
— Три тысячи золотых в год, — заметил ди Леони — не деньги для державы. — Зато это дань. Признание подчинения, — напомнил аббат.
Консул, однако, никак не хотел спускаться на грешную землю; он продолжал рассуждать о будущих союзах и крестовых походах против неверных, о планах короля Матьяша, арагонцев и французов, о восстании, якобы готовящемся во вчерашней Византии. И монах не прекословил, зная, каков толк от возражений обычным в то время бредням благодушных и пусторечивых христианских вождей.
Отец Руффино не рассказывал в этом городе о том, что побывал не так давно в покоренном Константинополе. Аббат встречался там с патриархом. Георгий Сколариос после взятия города был возведен в свой высокий сан самим султаном Мухаммедом. Аббат видел вокруг города, вдоль проливов нетронутые османами, процветающие, как прежде, десятки монастырей с тысячами монахов, поднимался на золотящуюся куполами священную гору Атос. Вежливо слушая консула Каффы, монах вспоминал также свои встречи с людьми, доселе называемыми в Царь — городе архонтами — потомками великих византийских семейств. С Росетти и Ласкарисами, Аргиропулосами и Дуками, Скарлати, Хониатами, Критопулосами. Слушал льстивые речи о новом, иноверном царе, вникал в запутанный хаос интриг вокруг сераля и патриаршего дома — как было вокруг дворца прежних базилеев. Нет, не эти возглавят восстание, о котором говорит ди Леони! Сгибая хребты, они, напротив, каждый день учат покорности туркам христианский свой народ.
Пускай ди Леони, в своем обреченном городе, предается надеждам. Случится то, что предвидели уже стратеги курии, в чем убедился сам фра Руффино, посланец церкви. Турок никогда уже не удастся вытеснить обратно, в Азию; они останутся и двинутся дальше. Эта сала в Европе теперь — главная, с ней придется долго бок о бок жить и есть свой хлеб. Значит, пора научиться с силою этой ладить и, насколько возможно, извлекать из нее для дела церкви пользу. Церковники вчерашнего Константинополя поняли уже это, стараются на султана опереться. Вырвать такую могучую опору из — под еретической восточной церкви, обратить ее в подспорье истинной, римской веры — это ли не подвиг, достойный апостольского величия!
Эти мысли кружили в голове отца Руффино, когда он, смиренно потупив очи, шагал по городу рядом с принципиалом здешнего бернардинского монастыря. Фра Сорлеоне, бернардинец, показал гостю главное в городе: храмы, гавань с верфями, рынки, меж коими — известный во всем мире невольничий базар с огромной каменной темницей. Увидел аббат и арсенал — полупустой, и новые боевые галеры — недостроенные, покинутые. И попросил собрата провести его по всему поясу городских укреплений, с моря выглядевших такими неприступными и грозными.
Вблизи путешественнику предстала иная картина. Аббат увидел в стенах трещины, осыпи. Нигде — ни признака начинающихся работ. Куда девалась полновесная субсидия, дарованная святейшим отцом на защиту Каффы? Растеклась ли уже по сундукам и кошелям чиновников, или дело было в обычной нерасторопности здешней власти?
Поднялись по расшатанным ступенькам на высокую башню близ северных ворот, над дорогой к Солхату и степному Крыму. Фра Сорлеоне принялся рассказывать о том, при каком консуле воздвигнута старая вежа, какие связаны с ней предания. Отец Руффино не слушал, думая по — прежнему о своем. Сизые дали перед пронзительным взором монаха распахивались великаньими занавесами, открывая лежащие за ними страны — мировые подмостки, на которых свершалась безостановочная трагедия человечества. И сам он, и орден, снарядивший его в дорогу, еще сыграют во вселенском этом действе достойную роль.
Аббат обратил взоры к городу, который, как знали уже мудрые клирики Рима, все равно должен пасть. Но Каффа еще жила, и отец Руффино, пастырь деятельный времени в нем не терял, как и в других городах, где доводилось ему бывать. Как везде, аббат провел эти дни в трудах сеятеля, а там, где сеял святой отец, всегда созревала пышная жатва. Проходило положенное время после незаметного отъезда отца Руффино, и загорались храмы еретических, не согласных с Римом церквей, и возжигались костры. Толпы разъяренных фанатиков, убивая и разрушая, прокатывались по улицам, и новые, жесточайшие к смутьянам законы и меры принимали послушные истинной церкви правители. Отец Руффино по — своему делал добро; «человеку должно быть всегда плохо, чтобы чаще прибегал к господу», — любил он повторять. В старой Каффе до сих пор, свободно исповедуя иноверье и ересь, обитали армяне, православные славяне, иудеи, мусульмане. Близок день, и взойдут огненные всходы над оставленными ревностным слугою божьим в этом городе семенами. Благие всходы истинного рвения и веры.
И аббат, взвесив сделанное, спокойно обратил взор к северо — западу.
Там, у устья великой, пустынной ныне реки лежит главная цель его сегодняшних устремлений. Там сходятся великие вселенские дороги: и старый путь от норманнов ко грекам, через Белую Русь и Дикое ныне Поле, и новый — из Германии в Польшу и далее, через Орду в Китай. Мудрые клирики Рима верят: будущее — за этим покамест еще неприметным, хранимым господом уголком. Там, защищенный от осман молдавским Монте—Кастро и захваченной венграми Килией, за широкой спиной правоверной Польши и Литвы вырастет новый оплот Рима, способный заменить старые итальянские крепости на Понте. Оттуда святые посланцы веры миссионеры и воины — со временем двинутся на север и восток, расширяя владения единственно истинного, латинского креста.
Отец Руффино с надеждою глубоко вдохнул ласковый ветер приморской весны.
В Каффе для этого, правда, придется еще задержаться. Пока здешние мастера приготовят заказанные им для Леричей арбалеты и дротики к ним, аркебузы и пули, порох и стрелы.
7
Кони неспешно ступали вдоль морского берега самой природою сотворенным шляхом, где не кончилась еще полоса морского песка и не встали во весь рост могучие травы Поля — исполинская тырса. Левее проехать было почти невозможно: густой, словно шерсть нечесаного верблюда, терновник быстро обдерет в кровь коня и всадника. Но вот бывалый вожак отряда, по видимым одному ему признакам, замечает другую тропу и смело сворачивает в степь. За ним гуськом тянутся остальные. Гортанный вскрик — и кони брошены в намет, и степные люди, невидимые в травах, в безумной скачке мчатся от моря прочь. Только пляшут, выдавая их движение, верхушки тонконога и житняка, пырея и костра. Да играют, догоняя, вороны, охочие, как и степные люди, до добычи. Новый короткий приказ — и отряд опять едет шагом, избегая заросших колючкою буераков, обходя высокие курганы. Не дай аллах, увидят лихие люди, сильные числом, налетят. И всадники из хищников сами превратятся в дичь, такую же, как дикие кони Поля, как лани его и гуси.
Шайтан — мурза эту степь знал, как свой молитвенный коврик. Привычно запутывая следы, он то уводил свой маленький чамбул от моря, то вновь приводил на тропы, откуда был виден нетускнеющий синий простор. За ним тянулись два десятка татарских воинов — лучших в Шайтановом юрте. Порою рядом с мурзой, порою следом на рослом вороном ехал молдаванин в гуджумане набекрень.
— Все — таки, Тудор — кардаш[21], — с сожалением промолвил вожак, когда сотник снова поравнялся с ним, — все — таки, если бы ты убил меня тогда, у реки, я больше бы тебя уважал.
Шайтан — мурза имел в виду первое их знакомство, когда белгородский воин настиг его выше лимана, у переправы через Днестр. Татарин предложил сотнику сразиться один на один. Тудор выбил у него тогда из рук саблю, отнял в пешей схватке нож, скрутил в жесткой траве арканом. Но пощадил, а месяц спустя — и вовсе отпустил.
Какая польза была бы от этого мне? — шутливо отвечал сотник. — Лучше немного меньше уважения от живого мурзы, чем немного больше — от мертвого.
— Почему хотя бы не продал? — не унимался Шайтан, получивший носимое им с гордостью прозвище за дьявольскую хитрость. — Разве я, — он потряс в воздухе жилистыми руками, — разве я негодный товар?
— Ты не товар, Шайтан — кардаш, — нахмурился Тудор.
— О аллах! Это и есть та мудрость, которую ты при вез в седельной сумке из дальних стран, от франкских рыцарей — своих побратимов? Та мудрость, которая держит тебя в бедности, среди таких же нищих, как твой кардаш — мурза? Разве не знал ты, что татарин душа без веры, что татарин не понимает добра?
Шайтан, конечно, лукавил, мурза понимал и помнил добро. Жестокий и хищный, он не помнил, напротив, зла, естественного в его представлении дара встречного. Добро, зато, было подарком редким, заслуживающим удивления; забыть его — потерять всякую память. Шайтан шутил, говоря и о собственной бедности; Тудор — кардаш, гостя у друга, видел неисчислимые табуны коней, отары овец, верблюдов. Глава сильного и воинственного татарского рода, Шайтан — мурза был вездесущ в Поле и не признавал для себя границ. Чужие стада, золото, платье, толпы белого и смуглого, христианского и при случае мусульманского ясыря постоянно пополняли прибытки Тудорова знакомца.
— Продай меня — разбогатеешь, — усмехнулся сотник.
— И продам, — оскалил зубы веселый степной хищник — Но только так, как велишь ты сам. Не будь того — разве могу я продать кунака? Разве я собака, напавшая на слепца? — Шайтан — мурза даже плюнул в сердцах.
— Сколько же ты за меня возьмешь, брат? — продолжал поддразнивать татарина Тудор. — Как за королевского ясыря? Или за московского? — Королевский ясырь — из подданных польского короля — ценился дороже: слыл «нехитрым». За московского же — с Великой Руси — давали меньше: московские люди слыли «хитрыми», так как были непокорны и склонны к побегу.
— Сложу вместе цену двух таких ясырей, — ответил мурза — За славного батура менее двойной цены назначать — себя позорить, его поимщика. Цена должна быть большой, — добавил Шайтан серьезно, — чтобы неладного не учуяли франки.
Близкий полдень баюкал в дремоте весны безбрежное Поле и синее море. Зеленый простор легко и просто переходил в голубой и был ему, в свою очередь, — самим собой разумеющимся продолжением. Порой голубизна растворялась в зелени, пропадала; море уходило вправо, и Шайтан — мурза вновь тропил их путь по известным степнякам приметам — по солнцу и курганам, одиноким деревьям и скрутням трав. Тудор с удовольствием следил за хищными, естественными повадками полудикого кардаша. Дозволено ли Тудору Боуру, честному воину, быть кунаком степного разбойника, охотника за людьми? Сотник чуть приметно усмехнулся. Почему бы и нет? Было ли дело всех, кому служил он под иными небесами, честнее и достойнее, чем жизнь Шайтана — мурзы? Каждый жил по законам своего племени; каждый должен был быть самим собой, дабы выжить, не влача рабьего ярма. И был ли аркан мурзы Шайтана бесчестнее, чем тайное оружие многих сильных мира, мнивших себя учеными и благородными, человеколюбивыми людьми?
Тудор вспомнил Италию, свою кондотьерскую службу, отряд головорезов, которым командовал, будучи капитаном вселукавого, но щедрого герцога. Останься Боур в Милане — был бы он уже нобилем, получил бы владение и герб. Мог и сам бы набрать кондоту — слава у молодого Теодоро Дакко уже была. Не захотел. Тянуло домой, на лиман, в Тигечский кодр, в степные травы над Днестром. Не мог Теодоро жить во фрягах, хоть и знал уже их язык и походил на итальянцев во всем. Открылся герцогу, попросил отпустить.
— Неволить не буду, — отрывисто молвил государь, — хотя мне ты и нужен, не ведаешь даже, как. Но здесь, боюсь, погибнешь, и этого греха на душу не возьму. В этом мире, — добавил князь, — где сняты все заповеди, где брат готовит брату яд, тебе не выжить; безоружен ты среди нас и наг.
Мурза внезапно остановил коня, поднял предупреждающе плеть. Застыли в тот же миг люди и кони чамбула. Вдали в травяном море стало заметно какое — то движение; над чем—то, быстро перемещавшимся по степи, играла стая воронов. Не шелохнувшись, конники терпеливо ждали, пока не поравнялись с ними незримые в тырсе, неведомые существа. Послышался тяжкий топот, жуткий вой. И все, наконец, утихло вдали. Тудор понял: то волки прогнали табун диких коней.
— Могли быть вольные люди твоей веры, — пояснил татарин, трогая с места коня. — Вольные люди с Днепра — не дай аллах негаданной встречи с ними!
Сотник Тудор уже встречался с такими; в Белгород не раз прибывали ватаги гулевых людей с Поля, во всё большем числе селившихся на вольных землях по Днепру, выше, да и ниже его порогов. Слыли они разбойниками, лихими и жестокими гультяями, скорыми на грабеж и расправу. В Четатя — Албэ, однако, на плоскодонных лодках, сшитых из воловьих шкур, прибывали могучего вида, дочерна загорелые, веселые и приветливые люди, говорившие на языке Украины. В городе диву давались, как ухитрялись странные гости одолеть своими лодчонками сердитый Понт. Вольные люди привозили на продажу меха, мед, кожи, свечной чистый воск, вяленую дичину, иногда — захваченных дорогой татарских пленников. На вырученные деньги вовсю гуляли в просторных белгородских корчмах; покупали только оружие, добрую рыболовную и охотничью снасть, свинец и порох. Тудор знал, что там, среди запутанных рукавов и протоков великого Днепра, в камышах и прибрежных лесах, на потайных островках у этих людей были свои, им одним известные прибежища, кое — где небольшие крепостцы. Даже знавшие реку татары и поляки не отваживались забираться в подвластные этим неукротимым ватагам заповедные места.
— Мне сказывали, — заметил сотник, — что люди эти пошли от чумаков, тех, что возят из Крыма на Украину соль. Ездя Полем, стали иные из тех чумаков добрые и тайные места примечать, — для промысла рыбы и зверя вначале приходили на свои заимки только летом, потом построили зимовники, начали садиться в них насовсем...
— Может, есть и такие, — согласился мурза. только больше меж них бродяг, никчемных и разбойных, без роду и племени, — упрямо повторил Шайтан, нарушив ших верность пану и сбежавших от его плети. Знаю, о чем думаешь, кардаш — друг, — сверкнул татарин хищной улыбкой, — и верно думаешь. Мой народ тоже на земле не сидит, мой народ тоже живет добычей с кого ее ни возьмет, кого ни полонит в набеге. Только мои народ покорен аллаху. Мой народ чтит пророка — да наградит его аллах и приветствует! — и следует заветам Мухаммедовой книги. Для людей иных племен и веры татары — лютые волки; но пред ликом своих чабанов мы — робкие овцы; слово мурзы, бея, слово хана для нашего человека — все равно что богово. Скажи я любому моему воину — умри, и — умрет. Сядет и умрет! — со свирепой гордостью заключил Шайтан — мурза.
Так теперь и в ляхах, кое — где, — заметил сотник, думая о своем. — Прикажет пан рабу повеситься, и тот должен сам лезть в петлю, не то до полусмерти запорют, а там — и повесят. Вот и бегут люди во Поле. Какое уж потом почтение к господам! Только месть!
Шайтан неодобрительно щелкнул пальцами.
— Не гневайся, брат, — сказал он, — только все это у вас, пребывающих в заблуждении, — от ложной веры. Особенно — от веры в деву, поклонения женщине. Оно и рушит в вас истинную доблесть мужа — доблесть повиновения. Как лучшее благо, два с лишним столетия назад, несли эту доблесть вашим предкам мои пращуры нукеры[22] Чингиза и Бату — хана. Да не приняли ее народы ваши и племена — вера не попустила. Решился бы хоть ты, Тудор — кардаш, — приступил вновь татарин к давнему, бесполезному разговору. — Принял бы благословение мира — ислам, стал бы у нас великим батыром. Стада, богатства, слава — все стало бы твоим! И все — за малую толику плоти!
— Не плоти держусь, — с усмешкою отвечал витязь
—Или духа? — с лукавством продолжал наседать татарин. Или крепок ты верой в деву и распятого сына ее?
Сотник не отвечал, и мурза, задумавшись, умолк. Сколько раз зарекался Шайтан возвращаться к таким речам, да вот, не сдержался опять. Худо, худо, благородному воину такое не к лицу.
Поле дремало в послеполуденном, ласковом тепле доброго травня — мая. Из зеркала лимана, мимо которого следовали всадники, то и дело взметывались крупные рыбины, словно водяные, гоняясь друг за другом на тритонах — конях, азартно взмахивали в глубине серебряными нагайками. Все тонуло в дымке неги и лени стихии, не стесняемой ни глухим упорством наваленного в горы камня, ни темными стенами лесов. Там, за полоской голубоватого марева, проступала уже темная точка — замок Леричи, куда вела их судьба.
Сделали последний привал. Закусили вяленой олениной и зачерствелыми в пути татарскими лепешками.
Потом Тудор решительно встал. Скинул плащ и кафтан, снял и положил перевязь с саблей и пояс с кинжалом. Двое степняков, подойдя, связали витязю за спиной руки.
—Туже! — скомандовал по — татарски Тудор, недовольно шевельнув богатырскими плечами.
Подошел сам мурза, растрепал пленнику волосы, разодрал ворот льняной рубахи. Затем поклонился, сложив ладони, и несильным, но мастерским движением нанес сотнику удар ниже глаза. Глаз стал быстро заплывать багровым натеком. Мурза рванул плащ, скомкал и потоптал пыльными сапогами кафтан. Накинув платье на плечи Тудора, отошел от него, оглядел.
— Якши, — сказал Шайтан. — Айда!
Сотника посадили на коня, накинули на шею жесткий волосяной аркан, связали ему под брюхом скакуна ноги. Ясырь был готов предстать перед купцом.
Шайтан — мурза издал гортанный звук, и небольшой отряд во весь опор понесся вдоль лимана, туда, где вс яснее вырисовывались стены и башни выросшего зд не так давно замка.
8
Мессер Пьетро — Джузеппе — Вальдивио ди Сенарега задумчиво грыз перо, выдранное из крыла дикого степного гусака, — подарок Поля, на котором требовательно блестела капелька генуэзских чернил. Капля словно настаивала: пишите, мессер Пьетро, не то высохну без пользы для вас, синьор. Но что должен был написать он на этом листе? Пьетро Сенарега, садясь пять лет назад на корабль, дал клятву отправлять четырежды в год подробные письма главе рода и старшему в клане, его милости Адорино — Бокко — Романьо — Кусто ди Сенарега, отдавая старику наиполнейший отчет в своих делах и успехах. «Десять лет, — сказал ему тогда Старший, — не буду требовать с вас процентов, но письма шли, дабы ведали мы здесь, что и как». Старый скряга сказал это, будто вручил негаданный дар. Пьетро знал, однако, цену отсрочке. Кто — то влиятельный и могущественный потребовал этого, — кому не мог отказать сам старик. Не будь всесильного покровителя — не было бы у Пьетро ни денег, ни корабля, ни самого важного — дозволения, благословения, поддержки семьи. Правда, денег потребовалось много: на подарки хану, на взнос первой дани, на дары великому князю в Вильне, тоже считавшему себя хозяином в том благодатном степном уголке, на далекое путешествие, наконец — на постройку. Много денег, и Старшему стоило немалой крови достать их из фамильных сундуков. Но разве не сделали все — таки здесь своими руками всего он, Пьетро Сенарега, его братья? Разве не было в каждом бревне и камне, в каждом дукате взятой прибыли их смелости и цепкости, крови и пота? Свои же проценты — с процентами на них, со всем долгом вместе — старый тарантул еще высосет, иного не жди.
Послышался шум, и мессер Пьетро поспешил к окну, с наслаждением бросив ненавистное перо. Сквозь узкую бойницу в толстой стене башни было видно, как во двор, возвратясь с охоты, въезжают Мазо, Василь и двое воинов, недавно принятых братьями на службу. У седел висела добыча — связки гусей и уток, набитых в прилиманных камышах. Спешившись, охотники поволокли добытую дичь к кухне. Навстречу им, подбоченясь, выплыла Аньола. Белозубая улыбка красавицы стряпухи, как всегда, привечала всех, но прежде — работника Василя. Мессер Пьетро, почувствовав тупой, но чувствительный укол мало знакомого в молодости чувства, отошел от окна. Не хватало еще приревновать рабыню. Да еще к наймиту!
Что же напишет сегодня он, Пьетро — Джузеппе, в Геную, властолюбивому старому Адорино? Пожалуй, есть чем утереть нос домашним сидням, кто, придавив дурным салом дедовские сундуки, считает и все не сочтет добытые другими барыши.
Пьетро с братьями, честнее — сам Пьетро кое — чего за это время добился. Замок Леричи поднялся на столь удачно выбранном для него месте. В середине — просторный могучий донжон[23], с пороховым погребом и житницей, с залом и трапезной, с горницами для братьев и для лучших гостей. В нем же, под самой кровлей — светлица Марии, сестры. Над пятью ярусами донжона возвышается, — словно каменный перст, высокая, врезанная в его окружность сторожевая башня, откуда, от зари до. ночи, бдительные стражи следят за сушей и морем, охватывая взором округу на много миль.
Год назад, достроив деревянные помещения Для наемников и челяди, бревенчатый тын над земляным валом заменили крепкой каменной стеной с зубцами, бойницами и машикулями[24], с боевым настилом по гребню и полубашнями по углам. В каменную раму надвратной вежи заключили въезд, выкопали вокруг Леричей ров, покамест — на три сажени, с намерением в дальнейшем углубить. По подземной трубе провели в него из лимана воду. Тогда и прибыл в первый раз в новое гнездо святой человек, неусыпный покровитель семьи. Похвалив рачительного Пьетро, повелел вспомнить и о боге: господу в этом новообжитом месте тоже требовался добрый дом, — не наспех сделанная, как у схизматиков Руси и Молдовы, часовенка — клетушка в надвратной башне. Начали строить часовню; комнатку над вратами отдали под жительство начальнику стражи брату Конраду из ордена ливонских рыцарей. Тоже ведь божий человек: и воин, и монах.
И вот она, церковь, красуется стрельчатыми окнами, резным, привезенным из Каффы дубовым порталом. Уперлась в землю контрфорсами, тянется тонким шпилем к небу. Чужое прежде небо над золоченным латинским крыжом, над стрельчатою церквушкою стало родным, своим. Нет только еще пастыря — храбрый Конрад не иерей, только инок, — некому храм освятить. Скоро, однако, откроются для жителей Леричей его окуренные ладаном, оглашаемые песнопениями своды. С храмом гнездо семьи можно считать достроенным. Надежное гнездо!
Взгляд мессера Пьетро, вернувшись к окну, упал на еще одно строение из камня — приземистую башню с небольшими оконцами, с толстой дверью на железных засовах и замках. Не для защиты была та домина, — тоже для гостей. Не прибывших по доброй воле, а потому — живущих за запорами и под стражей.
Мессер Пьетро ди Сенарега вернулся за стол, взял перо. «Прошлого лета, — стал выписывать старший из братьев — фрягов, — от сотворения мира шесть тысяч девятьсот шестьдесят второго, отпущен мною в Каффу благородный Могощ Фенгерли, рыцарь из Семиградья, за плату двухсот пятидесяти золотых венгерского чекана; — Был оный господин Могош, через Польшу на Литву едучи, взят в плен ордынским беем Камачином и отдан, на торгу под Леричами, в наши руки за выкуп в сто восемьдесят золотых мадьярских. И прожил у нас, в фортецце, означенный рыцарь с небольшим год, ожидая посланного за выкупом слугу. И передал он нам, по возвращении оного своего оруженосца, полный, указанный выше выкуп, с включением платы за содержание, жилище и еду, за прочие наши хлопоты и издержки, с прибавлением годовых процентов умеренного размера. В связи с чем и возрос долг оного рыцаря до означенной суммы, переданной, как сказано, нам».
«В то же лето отпущены нами, после уплаты долга за внесенный нами выкуп...» Мессер Пьетро начал перечислять: купец из Дубровника, ювелир из Кенигсберга, судья магистрата из Львова, княжеский сын из Грузии, еще купец — из Московии, молодой боярин из Сербии, богатый корчмарь из Богемии... Не считая ясыря попроще — солдат, ремесленников, моряков, панских управителей, женок всякого рода и звания. Все они, захваченные ордынцами, некоторые также — морскими разбойниками или бродячими ватагами с Поля, были переданы Сенарегам на выкуп. А затем, внеся его с доплатой, отпущены домой.
С десяток, однако, ясыря пришлось просто продать: проживя полтора года в Леричах, горемыки так и не дождались из дому денег. Все, правда, отданы в христианские руки торговцев невольниками из Каффы. Пьетро снова глянул в окно; там, в большом доме — темнице, гостило еще полторы дюжины неплательщиков. С некоторыми можно подождать. Прочих же... Вместе с дюжиной прямого ясыря, ждавшего купцов...
Бросив опять на стол постылый дар безвестного степного гуся, старший в Леричах Сенарега подошел к большому и крепкому сундуку, занявшему угол горницы под черным фамильным распятием. Вынув ключ, не спеша отпер скарбницу, поднял тяжкую крышку. Запустил, млея, жилистые ручищи, поднял в воздух, пересыпая из длани во длань, со звоном бросая обратно. Венецианские дукаты, испанские кастельяно, мадьярские флорины, саксонские марки, фламандские и французские скуди — экю, греческие гиперперперы, имперские августа — лии... И иные золотые — с непонятными, а то и вовсе стершимися письменами, которых не узнали бы уже, верно, и отчеканившие их в дальних странах мастера. Рядом стоял второй, еще больший, но реже открываемый Пьетро рундук с тяжелыми россыпями византийских и турецких серебряных аспров, генуэзских фунтов, польских грошей. На дне его рядами лежали тяжкие новгородские и московские рубли и совсем старинные, почерневшие от времени киевские, литовские, ляшские серебряные гривны. Был и тайник в стене — там, за выдвигавшимся в проем бойницы камнем, в глубокой нише лежали мешочки алмазов, рубинов, изумрудов, гранатов, крупного жемчуга, — всего, что дороже золота. Были еще на самом верху башни две сухие, хорошо проветриваемые особыми продухами, крепко запертые каморы; в них, подвешенные к балкам, хранились в связках — по сотне шкурок — меха серебристых соболей, бобров, редких лис и иных зверьков, добытых в Поле или доставленных из Белой Руси.
Раздался мелодичный удар: зазвонили огромные напольные часы в зале, майстерштюк[25] нюрнбергского искусника, предмет особой гордости мессера Пьетро. Словно глас судьбы. Руки генуэзца выпустили золото, захлопнули крышку.
Мессер Пьетро увидел вдруг, что во двор вывели коней. Рыцарь Конрад, поглядывая в его сторону, готовился вскочить в седло. И генуэзец услышал наконец долго заглушаемый мечтами унылый, ломившийся в сознание звук. То был зов татарского рога. Им ордынцы вызывали фрягов из замка в близкое урочище, куда пригоняли ясырь.
Надев перевязь с мечом, накинув длинный черный плащ, мессер Пьетро запер дверь и быстро стал спускаться по узкой винтовой лестнице. Мессера Пьетро, генуэзца, снова требовало выгодное и праведное дело, за которое, верил фрязин, из господнего святого катастифа будет вычеркнуто немало его прежних грехов.
Час спустя всадники возвратились в замок. Впереди ехал старший фрязин, за ним — четверо воинов, следом — Конрад; на крупе коня ливонца сидел незнакомый загорелый силач.
— Рад приветствовать вашу милость в Леричах, — учтиво промолвил старший Сенарега, когда все спешились. — Прошу ко мне.
Приведя Тудора в зал и с той же учтивостью усадив перед собой в кресло, мессер Пьетро разъяснил молдавскому витязю его новое положение. Мессер Теодоро — оба кардаша не сочли разумным скрывать имя и звание мнимого ясыря — с сего часа свободен, окружен братьями — христианами, и будет жить в замке на положении гостя. Но не покинет Леричей, пока из Белгорода, куда отправится завтра посланец Пьетро с письмом, нё будет доставлен полный выкуп. Выплаченная Сенарегой за сотника сумма равнялась двумстам золотых флоринов мадьярской чеканки. К ним прибавится стоимость всего, что понадобится бывшему пленнику за время, проведенное в Леричах. Мессер Пьетро рад вырвать христианина и рыцаря из рук неверных бесермен, но дела есть дела. Объявив это, фрязин с, извиняющейся улыбкой попросил синьора Теодоро дать слово чести, что не покинет Леричей без дозволения их хозяина.
Затем генуэзец позвал Василя и велел ему отвести господина из Монте—Кастро в отведенную его милости комнату.
9
Крепко проспав вечер и ночь, пан Тудор Боур пробудился, как обычно, на заре. Сотник лежал на чистой постели, под грубой, но чистой буркой. Клетушка витязя была во всем под стать монашеской келье: чисто выбеленные голые стены, простое распятие в углу, два грубых табурета у небольшого стола. На стене, напротив двери, сотник с удивлением увидел свое оружие — саблю и кинжал. На столе стоял большой кувшин с молотком, глиняная тарелка с хлебом, брынзой и куском жареной оленины.
Сквозь дверь, сквозь затянутое промасленным листком пергамена оконце, доносились звуки чужого поселения — мычание коров и блеяние коз, звон оружия, мужские и женские голоса. И знакомое — далекий шум морской, вечно рождающейся и умирающей у берега прибойной волны.
Наскоро одевшись, взяв саблю и накинув плащ, Тудор выбежал во двор и, сквозь распахнутые ворота, кинулся к берегу. Воды лимана плескались в двухстах саженях от замковых стен. Тропинка спустилась под кручу, и укрепления исчезли за склоном, словно пески поглотили их. Никто за витязем не последовал, никто не пытался его остановить.
Тудор разделся и долго брел по мелководью, пока не добрался до места, где можно было поплавать. Резвясь на плесе, он услышал рядом радостное фырканье и плеск. В сажени от сотника вынырнул вдруг белокожий, мускулистый гигант и, доплыв до отмели, побежал одеваться. Это был рыцарь Конрад, русокудрый красавец, за чьим седлом он въехал в Леричи вчера.
Выйдя в свою очередь из воды, Тудор увидел другого вчерашнего знакомца. Работник Василь протянул ему грубое чистое полотенце и выразительно взглянул на восьмиконечный серебряный крестик, висевший на груди сотника. Такой же виднелся из — под рубахи невысокого, жилистого слуги.
— Вы знаете латынь, товарищ[26]? — негромко окликнул нашего витязя золотоволосый германец. — Помогите мне, сделайте милость. Эти дикие люди, — Конрад с легким высокомерием покосился на работника, — не могут толком и справиться с доспехом.
Тудор помог немцу застегнуть за спиной ремни стального нагрудника, который заметил на рыцаре еще вчера. Витязь чуть заметно усмехнулся. Он видел не раз, как люди вроде Василя отлично управлялись с панцирями и латами, вроде этих, но подступая к хозяевам спереди, не со спины.
Оставив берег Великого лимана, через который текли к морю воды Днепра, все трое направились обратно. Опытным взглядом воина молдавский сотник внимательно мерил высокие стены и вежи фряжской фортеццы. Франки — так звали их также на Молдове — устроились крепко. Голыми руками их здесь не возьмешь, а подступить к такому месту, надежно защищенному с трех сторон суровым Полем, способен только сильный, снабженный пушками флот.
Нотки высокомерия, прозвучавшие в словах рыцаря о Василе — работнйке, впрочем, исчезли, когда он заговорил с ним самим. Василь охотно, как равный, повел вечное начало всех бесед — о погоде. Крестьянское сердце Василя чуяло долгое вёдро, доброе для хлеба и сада, для сенокоса и пасеки, но главное — для ловчих забав. Рыцарь, любитель охоты, с вниманием слушал его.
— Значит, завтра едем, — заключил Конрад, широко шагая под звон своих длинных шпор, с которых не сошла еще вся позолота. — И вы с нами, товарищ? — спросил он Тудора, обернув к нему красивое, мужественное лицо.
— Разве мне дозволено тоже? — удивился витязь.
— Конечно, — улыбнулся Конрад. — Иначе не было бы дозволено и мне. Ведь я, как и вы, здесь невольный гость, ожидающий выкупа. До той же поры — служу, чем могу, здешним сеньерам, — рыцарь со значением коснулся волочившегося за ним длинного меча.
Миновали врата замка. Осенив спутников крестным знамением, рыцарь Конрад стал быстро взбираться по лесенке, поднимавшейся ко гребню стены. Тудор, шагая к своему прибежищу, продолжал с любопытством осматриваться. Многое накануне прошло мимо его внимания: бревенчатый сруб бани с сушащимся рядом бельем, большой дом для воинов — четверо из них как раз резались в карты у дверей, на лавке. Мрачную башню без бойниц, явно не для боя, витязь видел и вчера, да не понял тогда, к чему она. Теперь догадался: дебелая служанка несла туда каравай хлеба, мужик волок дымящийся казан с похлебкой, а мрачного вида детина в кольчуге отпирал уже перед ними дверь. Стало ясно: темница.
— Не каждого честным словом привяжешь, — шепнул, словно про себя, вздымавший пыль опорками Василь. — Их правда, море да Поле мало кого пустят далеко. Есть, однако, такие, кому и сгинуть не страшно, до того обрыдло у нас. Для таких и строены сии хоромы, наш теремок.
Тудор с вниманием взглянул на странного слугу, повторившего его догадку вслух. Душа, учуявшая душу, уже вроде и не чужая.
— А сам ты, друг? — спросил сотник. — Своею ли волей здесь?
— Своей да судьбининой, — усмехнулся Василь. — Не на аркане, да на цепи...
На тесном дворе всяк занимался своим делом. Рылись в песке куры, куда — то шествовали полудикие утки, с ленивым рычанием оттирали друг друга от рыжей и лохматой красотки свирепые, но сытые псы. Перебранивались служанки. Картежники у казармы затеяли было свару, но негромкий окрик Конрада с вершины близкой башни разом утихомирил спорщиков. Над большим, выдолбленным из мощного ясеня корытом склонилась крутобедрая стряпуха. Подняв от стирки румяно — смуглое лицо и смело выставив покатые полунагие плечи, женщина смерила сотника взглядом и улыбнулась, приоткрыв ряд белых зубов. Улыбка — ласковая и слегка виноватая, — была предназначена, однако, не ему. Улыбка летела прямо к неказистому собой Василю.
— Эге, — подумал витязь, — не тут ли она, человече, эта цепь, что крепче татаринова аркана?
Где — то вверху стукнуло окошко. Витязь поднял взор. Что — то яркое, кто — то из старой сказки привиделся сотнику в окошке донжона — башни, — еще не виданной им, негаданной красы. Воин прищурился: в окне снова было пусто. Словно легкая белая птица мелькнула рука, и свинцовая рама захлопнулась. Все исчезло, прошло, куры снова лезли в глаза, копошась в пыли. Господи, было то или не было вовсе? Сотник вновь поднял взор. С вершины ближней башни на него устремил бесстрастный взгляд, закованный в латный нагрудник, покрытый стальным беззабральным шлемом крестоносный рыцарь — монах.
Пройдя еще несколько шагов, Тудор в недоумении остановился перед пристройкой к складу — длинным низким зданием, поделенным на одинаковые клетушки — кельи. В какую надлежало войти?
— Вон она, твоя — то, — услужил ему напоследок Василь. — Прочие покамест пусты. — И пошел по своим делам.
Тудор Боур еще раз окинул взглядом небольшую фряжскую крепость. Строена крепко и красиво, удобна для защиты и жилья. Изящные башни горделиво возносили над далью островерхие черепичные и свинцовые крыши. Добрый хан[27] для каждого, кто сюда неволею или волей попал. Кто же стены и вежи те чертил, размечал место на холме, кто приказывал каменотесам, землекопам, стеноделам — муралям? Без доброго зодчего такого замка не построить. Или делали это все сами братья? Фрязин, если учен, на многое горазд.
Преломив душистый свежий хлеб Леричей, Тудор вспомнил великую печаль белгородских пыркэлабов. «Городу нужен зодчий, стены из камня строить, деревянным на смену, — говаривал пан Влад. — Звали — не едут. Где такого мастера для нашего города сыскать?»
День прошел, казалось, бестолково. Василь принес простой, но обильный и вкусный обед. Ненадолго приходил сам Пьетро; справился, удобно ли гостю, пояснил, что гулять за воротами витязь волен, но татары, в Поле вездесущи, как нечистый дух; пригласил напоследок на общую трапезу в воскресенье, в замковый зал. На мгновение блеснули в окошке чьи—то любопытные женские глаза. Тудор, скрестив ладони под затылком, не шелохнулся. Мысли упорно теснились в голове, никак не выстраиваясь в тот порядок, который дал бы ясность и показал, что далее делать.
Кто был Василь, простецкий с виду мужик, но, верно, очень непростой? Откуда взялись прочие здешние — рыцарь, воины, слуги, женщины? Кто сидел в темнице, охраняемой и запертой, хотя степь и море, татары и пираты удерживали тут от побега надежнее всех запоров? Василь успел сказать Тудору, что и запоры, и стража — дело недавнее, до того узники жили в мрачном тереме вольно. Зачем содержатся строго сейчас?
Был еще вопрос, который сотник гнал прочь, упорно, но безуспешно: чье окошко стукнуло утром над головой, кто привиделся ему? Пан Влад говорил, что у Сенарег живет сестра. Неужто то была она?
И возвращалась осою думка: кто строил это разбойное, но красивое, невольно вызывавшее восхищение бывалого ратника гнездо? Бывший миланский капитан, сотник Боур любил красивые, надежные в деле вещи, особенно сработанные для воинов; взяв в руки добрый лук, аркебузу или саблю, всегда спрашивал, кто был мастер. Кто же, думал Тудор, так недавно здесь строил, ведь церковь закончена не более месяца тому? Где тот мастер — далеко ли, близко?
В дверь постучались. «С вежливым достоинством», — подумал сотник, перенявший у герцога Сфорца умение определять входящего еще до того, как тот появлялся на пороге. Тудор открыл. Перед ним стоял высокий седеющий муж; пола синего плаща незнакомца, словно край римской тоги, была переброшена через его левую руку.
Вы новый здесь гость, синьор, — сказал пришедший, — я — старый. Потому и взял смелость представиться первым вашей милости. Меня зовут Антонио, в иных городах и фортеццах — Антонио Мастером или Зодчим.
10
— Этот новый пленник, — небрежно спросил мессер Амброджо брата, — уверен ли ты, что получишь за него выкуп?
Старшие Сенарега беседовали в уголке большого зала, где зимой и летом в камине горел огонь. Семья была в сборе; юная Мария, сидя поодаль на высоком стуле, вышивала. Лишь непоседа Мазо куда — то запропастился, как всегда.
— Сотник из Монте—Кастро за себя вполне способен заплатить, у этих молдавских разбойников дукаты и флорины всегда закопаны во дворе, под орехом.
— А не сбежит?
— Народ они дикий, но слово держат, — улыбнулся Пьетро. — Уж я — то за пять лет вызнал повадки здешних племен.
В этих словах звучал скрытый упрек брату. Амброджо не оставался подолгу в Леричах, предоставляя старшему блюсти общие интересы в семейном гнезде. Средний брат любил более скитаться по свету, но не как моряк и воин, каким Пьетро был много лет. Амброджо склонялся к иному занятию — к большой игре процентами и займами, — не к стали, но к золоту, не к палубе галеи, но к гладкому листу денежного обязательства.
— К тому же, кое — что об этом человеке я прознал, — добавил старший брат. — Он служил в Италии, у Сфорцы, посвящен в рыцарское звание. Да, видно, опять потянуло его на овечью брынзу да тигечское вино.
— К слову сказать, — отменное, — заметил Амброджо, знавший толк в напитках, как многие генуэзцы, не как пьяница, а как купец. — Но как такой рубака дал себя захватить?
— Ты не знаешь татар, — заявил, улыбаясь, Пьетро. — Эти демоны вездесущи на всем востоке, и хитрости их не может противиться никакая сила. Не будь я нужен и Шайтану, и бею его со всей ордой, — татары давно выкрали бы меня из фортеццы, как цыпленка, и продали в самый Египет. Слава богу, мы им нужны; ведь Леричи для их улуса — все равно что Каффа для самого хана.
Амброджо наморщил одутловатое лицо.
— Такая птица! Можно было стребовать с него и тысячу!
— Пятьдесят процентов сверх выкупа — хорошая цена, — строго возразил Пьетро. — Надо быть честным в делах.
— А если денег под его орехом все — таки нет? И сеньоры его не захотят платить?
— Тогда я получу свои золотые у любого торговца невольниками, — жестко вымолвил мессер Пьетро ди Сенарега. — Он молод, имеет воинскую выучку и, видимо, очень силен. За такого в Александрии или Венеции можно выручить до тысячи золотых.
Мария слушала, не переставая вышивать. Лишь невольный, легкий румянец мог бы выдать увлекшимся беседой старшим, как взволновали их речи сестру.
— Но где же Мазо? — осведомился, будто ненароком, Амброджо. — И что скажешь ты, синьор брат, об этой вещи, которую я нашел в его комнате?
Амброджо вынул из широкого рукава, где обычно прятал всевозможные бумажки и свитки, темный предмет величиной с ладонь.
— Светильник. Очень древний. По — видимому — греческий, — определил Пьетро. — Откуда он у младшего?
— Надо его спросить, ответил Амброджо. — Догадываюсь, впрочем. Базилио недавно накопал под курганом земли для цветка, что растет в комнате Марии. Он, надо думать, нашел.
— Серебряный, — мессер Пьетро взвесил светильник на ладони. — Ежели эллинский — ему нет цены. Любой кардинал или герцог, сам папа...
Старший брат не закончил своей мысли, когда в комнату вихрем влетел раскрасневшийся юноша. Сверкая взором, парень схватил светильник, положенный Пьетро на стол.
— Обыскивал мою комнату! — воскликнул он, обращаясь прямо к среднему.
— Разве ты не мой младший брат? — усмехнулся тот.
— Но не раб! — юноша все более распалялся гневом.
— Спокойно, Мазо, спокойно! — сказал Амброджо. — Отдай мне сию вещицу, и я тебе хорошо заплачу. Хочешь за нее талер?
Мазо молчал, сверкая очами.
— Хочешь, я отдам тебе полный вес серебра? — продолжал вкрадчиво Амброджо.
Мазо глядел на него несколько мгновений, успокаиваясь. С затаенным презрением улыбнулся.
— Вес золота! — потребовал он.
— Ну, это много, — протянул Амброджо. — Полвеса золота, Мазо. И — по рукам!
Улыбка явственнее проступила на открытом лике младшего Сенареги.
— Коснулся ты, синьор брат, седой старины, — возвестил Мазо, подняв на ладони светильник. — И не удивился, не дрогнуло твое купеческое сердце. Взгляни на эти буквы; здесь начертано имя женщины, владевшей лампою сией, наверно — юной и прекрасной. Ты не подумал о ней, синьор брат, какой она была, от кого, как попала к ней эта вещь, почему с нею рассталась. Или не рассталась вовсе — может, рядом с местом, где нашел это Василь, истлело тело прежней хозяйки. Нет, ты мыслил о барыше. Конечно, ты сразу дал ее вес, с первого взгляда узнав, сколь ценна; сего у тебя не отнять. Ты знаешь, в Италии дадут во много крат более. Разумом ты богат, брат мой, сердцем, зато — убог. Потому не разумеешь: за три веса золотом, за десять не отдам дара друга, не отдавши впридачу честь.
— Дар раба! — крикнул ему вдогонку Амброджо, но Мазо уже вышел из комнаты. — Каков наглец! — продолжал средний брат. — Это твое воспитание, синьор, — обрушился он. на старшего. — Вот откуда спесь!
— Мазо свое получит, за то, что убежал, не спросись. Но он — Сенарега, — выпрямился Пьетро. — Естественно, что брат мой горд!
— Нет, это противу естества! — вскричал Амброджо, вскакивая с места, в то время как Мария, недовольно поджав губы, исчезла со своим вышиванием за дверью. — Оставьте, синьор, вашу спесь безмозглым венецианцам, мыслящим себя великими аристократами и воителями!
— А чем мы хуже? — Пьетро тоже поднялся с кресла, на голову возвышаясь жилистой тощей статью над братом, обретавшим уже брюшко. — Семьдесят семь лет назад, вторгшись с победным флотом в самую гавань Венеции, генуэзец Пьетро Дория сказал: «Я взнуздаю коней святого Марка!»[28]
— Да не взнуздал!
Братья ратоборцами постояли друг против друга, меряясь воинственным духом, но поостыли.
— И ты тому первый рад, — буркнул Пьетро, садясь.
— Вовсе нет, — ответствовал Амброджо, опускаясь в кресло. — Но вам, твердолобым, — прости уж, синьор брат, — пора бы и вам понять: у них, сан — марковцев, одна дорога, у нас — иная. Пустое величие, безмерная гордыня, суетное великолепие — вот причины неминучей гибели города среди лагуны![29] От того же — утрата им былой мощи! Из этого пора бы извлечь урок!
— Скажите, мессере, какой!
— Не гербы, а сундуки! — широкие рукава среднего брата взлетели над рано лысеющей головой. — Не дворянские грамоты, а закладные. Не пышные флаги, а скромные вывески контор. Не золоченые доспехи, а темное платье торговых гостей и менял.
Мессер Пьетро молчал, отбивая пальцами такт лишь ему слышного торжественного марша.
— Не полки да флоты первее для нас, а деловые компании, — продолжал Амброджо, — не цитадели, а банки. Войска и крепости, спору нет, надобны, но только в поддержку делам. И не турниры да битвы верный наш удел, а незаметный, упорный труд, в коем, по грошику да аспру, сила мира будет собрана в наших руках!
— Много вы ее этак набрали, — усмехнулся Пьетро, раскачивая ногой в высоком сапоге. — Старая Генуя вся в долгах!
— Виновны же в этом вы, — отбил его выпад Амброджо.
— Ты прав, Пьетро, город живет на закладных, казна давно опустела. Но, впав в нужду, мы многому научились, — такие, как я, тебе не в пример. Увидели, как можно, собрав золото в тяжкий кулак, пробиваться им повсюду к власти. Ты слышишь, Пьетро? Повсюду!
— Стало быть, и здесь?
— Конечно, брат, и в этом забытом уголке мира! На первое место в мире выходит деловой, оборотистый человек, меченосец деловой думы. Его оружие — мысль; золото — лишь блистательная плоть этой мысли, каждый день обретающей в нем и. звон, и все. Дворцы и замки? Пусть живут в них глупцы! Истинный хозяин этих домов суеты отныне — он, человек дела. Он и будет повелевать еще спесивыми, но уже мнимыми владельцами дворцов и замков, приказывая им, на кого идти пешей ратью, куда плыть судовой, кому засылать сватов да послов, с кем иметь детей. Он есть владыка мира, доподлинный. А замки, грамоты, престолы, шпоры, венцы, пустое величие да спесь ему — лишь помеха, лишь мешают взять в руки мир со всем, что в нем есть!
— Весь мир? — усмехнулся Пьетро. — Для меня, брат Амброджо, это много. С меня будет и Леричей. Ну, еще землицы туда, — взмах рукой в сторону севера. — К тому же, разве я не торгую и здесь, не веду дела?
— Спору нет, ведешь. Но пойми же, брат, не о торге одном у нас речь. Прежде торга теперь, над торгом самим нынче встало дело, о коем у нас раговор, в коем мы, дети Генуи, более всех на свете и преуспели. Это дело — умная, на знании мира строенная, далеко нацеленная игра великими деньгами, широкими замыслами, урожаями целых провинций, доходами и данями целых стран. В коей можно, не снимая домашних туфель, обесценить выигранную войну, либо, напротив, превратить поражение в победу. Игра закладными, векселями, купчими, актами, обязательствами, поручительствами, торговыми полномочиями. Золотом, которое, как в руке волшебника, то являет блистательный лик, то превращается в кучку пепла.
— Более исчезает, — вставил Пьетро, по — прежнему отбивая такт.
— Это мы, — продолжал Амброджо, — это мы, генуэзцы, довели игру сию до высокого искусства, как некогда персиане — шахматы. Показав тем миру, как могуч человеческий разум. Ибо не в науке, не в философии становится ум наш силой, движущею в этой игре, решающей судьбы мирских благ. Вот тебе, синьор брат, златые поводья к коням святого Марка, ибо голою силой их не взнуздать.
— Еще будет видно! — с упрямой усмешкою бросил Пьетро.
Амброджо остановился. Перед ним сидел иной человек — тонкий, крепкий, с упрямо выдвинутым костистым подбородком, с горбоносым профилем породистого хищника. Надгробия рыцарей в Генуе, надгробные статуи, простертые во храмах всей Италии, — вот где видел он такие лица. Еще вчера — кондотьер и пират, он останется таким до гроба, на котором возляжет в камне погребальной статуей.
— Ты мнишь себя уже. владетелем, Пьетро, — жестко сказал Амброджо. — Но все равно, как ни укрепись ты здесь, другой будет издали тянуть золотые нити, на коих тебе, на этом крае света, придется плясать. Для него и будешь ты, синьор брат, этот замок оборонять и крепить, и с татарином биться, и с приезжим гостем торг вести. И мертвое золото хранить.
— Почему мертвое? — справился Пьетро.
— Золото в сундуках мертво, — пояснил Амброджо, со значением подняв взор к потолку, — Чем больше его, тем мертвее.
— Мало стало своей доли? — спросил Пьетро.
— Золото в деле — сила, — был ответ. — Чем больше его — тем более силен человек. Пустим все в дело, брат, и Леричи станут для тебя дальней дачей, охотничьим твоим замком.
Пьетро безмолвствовал. Семьи в Генуе были большими, питомцы вырастали разными. Были в них прирожденные мечтатели, бродяги, забияки — воины, книжники, пьяницы, преступники, безумцы, набожные святоши. Но заправляли, решали, владели всем и всей умные, жадные и властные, самые живучие и сильные, способные видеть новую добычу для всех и хватать ее, и удерживать, — для всех, но прежде для себя. И распространять, и приумножать всеми путями влияние, богатство и власть большой генуэзской семьи — родной кассатты. И давать его толику каждому: пьянице — на выпивку, ученому — на книгу, святоше — на свечку, морскому же бродяге и хищнику, коль сулит то семейству прибыток, — и на целый корабль. Такими вот разными родились и они, трое братьев Сенарега. Но главный над этой ветвью все — таки — он, синьор старший брат.
— Ты все сказал, Амброджо?
— Остальное доскажет жизнь. — Средний из братьев с притворным смирением сложил на животе пухлые пальцы.
— Уповаю на то. Брат и друг, — Пьетро скрестил на груди длинные руки, — кто поймет меня лучше, чем ты! Брат и друг мой, ты один ведаешь, как тяжко было мне добыть, построить, укрепить то, что нынче у нас есть, — Пьетро повел плечами, очертив скупым, но емким движением Леричи с окрестностью. — Какие унижения претерпел от доброй, большой нашей семьи, от старого и безжалостного ее тирана. — Пьетро подбавил скорби в голосе. — На какие преступления пошел, дабы обрести сие и сохранить, хотя, бог свидетель, я не преступник в душе. — Пьетро с чувством возвел кверху очи. — Ты знаешь еще, брат мой, от чего для этого отказался, — от радостей любви, счастливой семейной жизни в родном городе, от наслаждений, приносимых искусством, книгами и многим другим, что ценим мы, получившие воспитание и образование, знающие толк во всем, что есть хорошего в этой жизни.
Амброджо внимал старшему, согласно кивая.
— Ты знаешь также: не греша в душе той гордынею, коей ты в пылу попрекнул меня, я не брезговал никогда делами, удостоившимися ныне твоей похвалы. Имел даже в них удачу. Правду сказать, уделял менее времени прекрасной игре ума; мне ведь, скромному купцу и воину, приходится чаще бывать и на торгу, где звенят невольничьи цепи, и в сражении, где сыплют искрами мечи.
Амброджо прилежно слушал, вопросительно взирая на брата: тот еще явно не все сказал.
— Вот почему, — продолжал старший, — не откажусь никогда от главного, чему узнал цену за сорок пять лет нелегкой жизни и горестных размышлений. Я не откажусь от взятого мною здесь во владение, укрепленного камнем и волей генуэзца клочка земли.
— Он еще не твой, — заметил Амброджо и поправился: — Не наш. За этот край между собою спорят еще и татары, и Литва.
— Тем легче будет оставить его за нами, — сказал Пьетро. — Я понял, брат, давно: куда ни устремляется, гоняясь за счастьем, человек, как лукаво ни умствует смертный, от земли ему не деться никуда. Все деется на земле, из нее исходит, в нее возвращается. Земля суть твердь, и этим сказано все.
Пьетро остановился, ожидая возражений. Амброджо, однако, безмолвствовал, взирая на старшего с затаенным вызовом. «Ты на своем коне, и спорить с тобой — бесполезно, — говорил его взгляд. — Но посмотрим еще, кто окажется прав».
— Ты прав, Амброджо, — снисходительно склонил голову Пьетро, — деньги ныне — сила. Но постоянства в них нет, земля же всегда — на месте. Ты прав и в том, что на деньги купишь и землю; но только у тех, кто решился ее оставить. Я, Пьетро Сенарега, сего клочка не оставлю никогда. Ради этого готов прожить, что остается мне от земного срока, среди варваров, вдали от привычного мира. Готов сражаться, терпеть лишения, принять тяжкие труды. Не возжелает господь подать мне помощь здесь, я, значит, по воле его и сгину. Услышит же мои молитвы всемогущий бог — и сбудется все, что задумал его грешный раб. На земле ведь, брат, возникают города, на ней — землею владея — взрастают государства и династии. Ты прав, для этого потребны и деньги. Вот почему, возлюбленный брат мой, не отдаю я добытое, — Пьетро в свою очередь указал на потолок, — в жертву любезной ныне многим игре ума. И никогда не позволю сего!
Это сказал синьор старший брат. Младшему полагалось проявить повиновение. И терпеливо ждать часа, когда его можно будет отбросить. Тем более, что младший знал: в открытом бунте он будет бит. И прямо бит — каменными кулаками Пьетро, которые тот, правда, и в детстве очень редко пускал в ход. И бит на ином ристалище, где решалась его судьба. Где судьями будут владыки семьи и те таинственные, всесильные мужи, по чьей воле они здесь, все трое.
Амброджо, поднявшись на ноги, молча поклонился старшему брату и отправился в свою комнату.
Посидев еще у огня, мессер Пьетро тоже поднялся к себе. Повесил на стену длинный меч. Положил меж подушкою и стеною стилет. Помолился перед распятием, разделся, задул свечу; только крохотная лампада освещала теперь суровую комнату фрязина. Пьетро с наслаждением вытянулся.
Как бы там ни было, старшему в Леричах Сенареге грешно роптать на судьбу. Будущее было обеспечено — его трудами, торговлей, хитроумными операциями Амброджо. Есть во многих странах прочные, нужнейшие связи. Поддержка церкви. Золото в сундуке. Есть у Пьетро и эта женщина, какой он, меж сотен встреченных, еще не знавал, живой сгусток пламени. Женщина, которая к нему сейчас придет. Жениться на ней, конечно, Пьетро не может; но, коль будут дети, старший Сенарега, по обычаю времени, признает их законными детьми и наследниками. От этой женщины будут хорошие дети, красивые и сильные.
Все, видимо, прочно сегодня, можно подумать и о завтрашнем дне. На земле — коль взята крепко — вырастают столицы. Даст бог, выстроится город и здесь. Мысленным взором мессер Пьетро увидел, как ставится вокруг Леричей вторая зубчатая стена с башнями и подъемным мостом, как вырастают внутри новой крепости богатые дома, а снаружи — посады, устраивается гавань, дороги. Растет новая Каффа вместо старой, готовой пасть, — но лучшая, более долговечная, блистательная, с большим влиянием на судьбы мира. Столица вольного герцогства, свободного и от здешних властителей, и от генуэзских скряг. В коем укрепится новая могущественная династия — его семья и потомки. Создали же княжество в Монако его земляки, пираты Дория! На единой, бесплодной и голой скале! Построили же на берегах Великого острова, вокруг Каффы, малые замки иные генуэзские семейства, Гримальди и Гризольди, встали властью над ближними селами, творят в них, по праву сеньора, расправу и суд. И не слушают ни Солдайского капитанеуса[30], ни грозных окриков из самой Генуи. Все было теперь у Пьетро, к чему стремился нищим бродягой, шесть лет назад. Не имел он только драгоценной реликвии, которую везет ему святой отец, истинный основатель этого родового гнезда. Реликвии, которая освятит его очаг, принесет удачу и счастье.
В полусне Пьетро услышал легкие шаги. Глухо стукнула дверь, скрипнул задвигаемый засов. Теплая, легкая рука коснулась седеющих кудрей итальянца. Пришла Аньола.
— Какой ногою ступила она в комнату? — с беспокойством подумал Пьетро, приподнимаясь навстречу. — И помолилась ли, прежде чем войти?
11
Небеса предвещали чуму, оспу, засуху, саранчу, падеж скота, лютый голод. Меча кометы и дожди падающих звезд, небеса грозили землетрясениями, наводнениями, войнами, разором городов и стран. Близился, близился неминучий конец света, и недавнее крушение Царьграда было самым страшным знамением его.
А здесь цвели бескрайние травы, кружили в спокойном величии степные орлы. Поле нежилось в весенней дремоте. И снилось ему былое — всадники на вспененных конях, в звериных шкурах и клобуках с острым верхом, качание длинных копий над плечами ратников — русичей, тревожные кличи литовских боевых труб.
Кони шагали неспешно, неся всадников домой с охоты. Птица и мелкий зверь болтались за седлами в тороках, косматые кабаньи туши — не поднимешь и впятером — тащились за тремя скакунами на длинных ремнях, в волокушах, проворно сплетенных из ветвей всеискусным Василем. Впереди ехали рыцарь Конрад и сотник Тудор; утро сдружило витязей, не раз помогавших друг другу в схватках со степными вепрями, взятыми который на рогатину, который — на нож. Василь и юный Мазо ехали последними. Кони мордами, как рыбы — воду, раздвигали перед собою высокую тырсу.
Для русичей то было Поле, для ляхов — Великий луг, для татар — просто Степь, богиня и мать, дающая защиту и пищу, дарящая щедро добычу — чужие стада да толпы ясыря.
Великое прибежище изгоев, благостью своей Поле кормило и привечало, злым же норовом — оберегало беглецов всех народов. Посылаемых в погоню государями людей — доспешных и панцирных, надменных в силе, — не принимало, губило. Налетая бураном и лютой зимней стужей, отмораживало им под бронею желудки и печень, отчего наступала в страшных муках скорая смерть. Летом заедало гнусом, замаривало лихоманкой. Насылало на таборы и стоянки саранчу и мышей. Душило зноем. Лишало войско коней, погибавших от бескормицы и безводья. Приканчивало людей голодом и жаждой. Напоследок прилетали вороны и коршуны Поля, прибегали волки — разделить, что осталось. Порой же последний суд вершила стрела или аркан татарина, или гультяя.
Только два года успело пролететь после падения Константинополя. И беседа в Поле, как и на многолюдных площадях Европы, шла о главном — о той угрозе, которую несли христианским странам поработители Византа.
— Вы знали великого Яноша, Теодоро, — продолжал свою мысль Конрад. — Завидую вам.
— Воевода рано умер, хоть и был в летах, — сказал молдавский витязь. — Христианству некого сейчас поставить на пути султана.
— А сын Хуньяди, молодой король Матьяш?
— Не воитель юный король. Не каждый сын — в отца.
— Святейший отец, по слухам, готовит крестовый поход.
— В христовом воинстве, — усмехнулся пан Тудор, — воюют друг с другом и вряд ли остановятся по зову папы. Возьмите следующего на пути осман государя — короля польского. Казимир борется и с московским Иоанном, и за венгерский престол — с домом покойного Яноша. Ко всему тому — и с вашим орденом, рыцарь, воюет польский король. Ваша милость видит в этом монархе могучего бойца против осман?
— Зовите меня братом, Теодоро, — сказал немец, вздохнув. — Ведь я — монах. — Мало похожий на инока красавец — воин недаром взгрустнул при упоминании о своем ордене.
Конрад фон Вельхаген, рыцарь Ливонского ордена, был сыном рыцаря и барона, павшего под Никополем. Отец, не грабивший купцов по дорогам, не склонный к иным подобным промыслам, обогащавшим благородное сословие по всей Германии, не оставил наследнику ничего, кроме славного имени и полуразрушенного замка. Рыцарь — сын вступил в Ливонское братство, чая встать в ряды бескорыстных, не запятнанных мирскою скверной христовых бойцов. Состоял при магистре, в орденской столице Мариенбурге. И ужаснулся вскоре, увидев, какой разврат и блуд царят за кирпичными стенами этой крепости — монастыря. Рыцарь попросился в один из действующих отрядов ливонских братьев; но братья тяжко ранили Конрада, когда он попытался помешать им надругаться скопищем над юной пленницей. Тогда фон Вельхаген, оправившись от смятения и раны, пал магистру в ноги, моля отправить его с горстью кнехтов[31] на самый дальний и опасный военный пост. Здесь, в Литве, среди болот и лесов, и взяли рыцаря, обессиленного лихорадкой, налетевшие на бревенчатую засеку татары. Кнехтов ордынцы перебили, а рыцаря увезли в Степь, где Конрад был продан Пьетро Сенареге за полторы сотни золотых.
С тех пор без малого пять лет ждал барон выкупа от извещенного им ордена, и надежда в рыцарском сердце Конрада фон Вельхагена начала уже угасать. Воин дал слово чести не ударяться в бега и не нарушил бы его, конечно, ни за что на свете. Но и без рыцарского слова, Конрад знал это, податься отсюда беглому было некуда, тем более — немцу, не привыкшему к Полю, не умеющему находить в нем путь. Рыцарь Конрад принял предложение Сенареги — служить у них начальником стражи за десять флоринов в год. И был готов исправно выплатить долг, хотя бы жить ему здесь пришлось все двадцать лет, ибо выкуп его, с обычной надбавкой, возрос до двух сотен золотом.
Тудор многое знал о Яноше Корвине, к концу жизни некоронованном правителе Венгрии. Хуньяди в свое время, как и Тудор, служил в отрядах итальянских кондотьеров. Он нанес османам первые в Европе тяжелые удары; своей стойкостью даже в поражениях Рыцарь востока, как прозвали великого воина, немало содействовал тому, что турок при его жизни все — таки удалось остановить. Конрад с жадностью слушал об еще не известных ему делах того, кто вел под Никополем войско, в котором сражался старший фон Вельхаген. Поражение огромной, с таким трудом собранной христианской армии было вызвано безрассудной храбростью молодого польского короля, бросившего закованных в латы всадников на укрепленный турецкий лагерь и погибшего первым в их рядах. Хуньяди тогда возглавил уцелевших воинов и вывел их из — под ударов победоносных османских полков.
— Великий Янош лучше всех понимал, как надо воевать на Востоке, — сказал Конрад. — Конница в латах давно отслужила здесь свой век.
Тудор с удивлением взглянул на рыцаря. Даже отправляясь полевать, фон Вельхаген не снял стального нагрудника и легкого, но крепкого шлема, не расстался с ненужным на охоте огромным мечом. Конрад перехватил его взор й усмехнулся.
— Это обычное снаряжение ордена, — пояснил он. — Я дал обет его не снимать. Ведя меня в неволю, татары, глумления ради, оставили мне эти латы, — добавил рыцарь. — Я не снимал их в плену, пока здешние сеньоры не выручили меня. Истинно выручили, — подтвердил брат Конрад, заметав насмешливый взгляд пана Тудора. — Вам ведь повезло, дикари отвезли вас в Леричи сразу. Видели бы вы, что творят они над пленниками, которых доводят до Крыма! Уж лучше смерть в пути!
Тудор все это знал. Молодых и сильных ясырей перед продажей ордынцы пятнали, налагая раскаленные клейма на щеки. Многих превращали также в скопцов. Старых же и слабых отдавали своим подросткам и детям, воспитуя в потомстве жестокость. Зверята выкалывали пленникам глаза, побивали их камнями, резали, пытали, забивали до смерти палками. Иных, привязав живой мишенью к дереву, расстреливали из луков — отрабатывали меткость.
К Конраду подъехал Василь. Он молча указал рыцарю: впереди над травами вилась стая воронов. Стая медленно перемещалась по равнине: черные птицы кого—то провожали.
Рыцарь поднял руку и отряд остановился. Охотники, мгновенно став воинами, положили на тетивы стрелы, бесшумно обнажили клинки. Татары или вольные люди? Друзья или враги? Этого в Поле никто не мог заранее знать.
Долгие минуты прошли в напряжении. Но вдруг раздался еле различимый шорох — на сей раз позади. Мгновенно обернувшись, охотники увидели голову татарина, высовывающуюся из тырсы, — совсем не там, откуда ждали врага.
— Не стрелять! — успел только крикнуть фон Вельхаген, узнавший мурзу Шайтана.
Постояв несколько мгновений, переводя рысьи зрачки с одного всадника на другого, будто пересчитывая ясырь, татарин исчез так же неожиданно, как появился. Трава даже не шелохнулась в том месте, где он пропал с глаз.
Конники продолжали путь: хозяин округи не станет нападать на своих данников.
— Одно спасение в татарщине, — невозмутимо продолжал Конрад прерванный разговор, — принять их веру.
— Во всех мусульманских странах это дает богатство и почет, — сказал Тудор. — Не то, что у нас, христиан, — добавил витязь, — где выкрестам приходится хуже, чем нехристям. Принявшим нашу веру среди нас от этого не легче.
— Возможно, — заметил Конрад. — Потому, наверно, в христианство так мало, а в закон Мухаммеда так много и переходит людей.
— Может быть, — вставил Тудор, — еще и потому, что мусульмане не жгут еретиков и ведьм. Не травят ученых, как в Италии и иных местах.
— Может быть, — несколько холодно признал воин — монах. — Но и это не причина для того, чтобы стать ренегатом.
Оба умолкли. Тудор досадовал на себяз он неосторожно, может быть, затронул чувства неудачливого рыцаря — латинянина. И был ли смысл в споре о вере под небом великого Поля, среди бескрайней Степи, столь равнодушной к молитве каждого, кто вверяет ей себя?
Чем ближе к Леричам, тем чаще кони ступали на песок просторов, занятых прежде водной стихией. И вот — открылся лиман. Зеленое Поле и гладь бескрайних волн — все сливалось здесь в безмолвном гимне простору, опьянявшему путников своей ничем не стесняемой свободой, ласкавшему их вольным ветром. Но был ли то ветер, а не дыхание самой воли? Нигде вокруг — ни пешего, ни всадника, ни челна. Только туманный, малый еще за далью камень фряжского замка проступал в сиреневой дымке, там, где земля и небо, пески и волны сливались в зыбкую, трудно различимую черту.
Вдоль берега самой природой созданный шлях стал шире, ехать можно было и втроем, и вчетвером. Работник Василь и юный Мазо держались теперь почти рядом с двумя старшими витязями. Немец ехал молча, погруженный в свои думы. Василь и Мазо разговаривали вполголоса, но чуткий слух Тудора улавливал, о чем речь. Русич и молодой генуэзец говорили об охоте и рыбной ловле, о добыче для стрел и для сетей — дарах тех просторов, из которых, казалось, человеку можно было черпать полными горстями еще в течение многих веков. О своем тихо переговаривались и с полдюжикы воинов замкового гарнизона — бывалых бродячих солдат, доставленных в Леричи то случайным судном, то в партии татарского ясыря. Матерые, закаленные, искусные в бою и на охоте, способные на злое дело и на подвиг, они были силой, с которой, в задуманном Боу — ром деле, надлежало считаться всерьез. Каждый получал полуторную плату арбалетчика в Каффе — шестьдесят генуэзских фунтов в год. Но стоил, конечно, и двойной.
Вполглаза наблюдая за шестерыми наемниками — в замке их было двадцать пять, — Тудор поймал вдруг устремленный на него взгляд помощника Конрада, десятника пана Юзека Понятовского. Недоверие и вызов, злоба и зависть были в этом взгляде, ясно говорившем о том, что перед ним — несомненный враг. Тудор, глянув внимательно, смерил его широкие плечи, посаженную на сильной шее, иссеченную шрамами голову драчливого вепря, спесиво взъерошенные усы. С этим придется считаться, этот его невзлюбил.
В Леричи вернулись под вечер. Въезжая во двор, Тудор невольно поднял глаза. И встретил тот же ясный, поразивший накануне витязя девичий взор. Окно, освещенное заходящим солнцем, теперь не захлопнулось. И сотник почувствовал, как сердце в груди словно встало на миг на месте — и вновь устремилось вперед.
Тудор невольно рванул поводья, силясь сдержать незнакомое, без спроса охватившее его чувство. И вздыбившийся конь чуть не выбросил храброго всадника из широкого татарского седла.
12
Мессер Антонио, нареченный во многих местах также Мастером, трудился над новым изваянием. Орудием ему служила лопасть от сломанного талейного весла, материалом — морской песок. Модель многоискусного фрязина — стряпуха Аньола — лениво раскинулась на берегу. Вначале Мастер набросал на пологом откосе удлиненный холм; теперь, короткими взмахами лопатки, он снимал лишнее, придавая куче мокрого песка очертания женского тела. Время от времени мессер Антонио с прищуром, слегка исподлобья взглядывал на Аньолу, сверяя увиденное со сделанным, и продолжал свой труд.
— Кого бы, — думал Мастер, — высек я из этой донны, будь у меня глыба мрамора? Кариатиду, поддерживающую храм жизни? Или Гею — прародительницу богов? Или Геру, мать сущего, подругу самого Зевса?
Уголок, где работал мессер Антонио, самой природой, казалось, был предназначен для такой необычной мастерской: небольшой затон в двухстах саженях от ворот Леричей, с двух сторон защищенный высокими дюнами, с третьей — закрытый от взоров высокой кручей, за которой виднелись только шпили да вымпелы на башнях фортеццы. Мессер Антонио приходил сюда каждое утро, возвращаясь иногда и после полуденной трапезы. И трудился, пока вечерние тени не набрасывали на новое его творение свою густую вуаль. Мускулистые торсы воинов, чеканно — мужественные профили Конрада и Пьетро, миловидный юношеский лик Мазо, узловатые длани работника Василя — все служило ему образцом, все проступало в свое время на том пологом склоне, в огромных, могучих полнотою вселённой в них Мастером жизни, но недолговечных рельефах — полотнах.
Мессер Антонио еще раз окинул взором простертое перед ним прекрасное тело. Аньола лежала ничком, вытянув перед собой полусогнутые руки, разметав темное золото длинных волос. Мастера оно оставляло спокойным: желание не навещало могучего труженика, когда он работал. Но кого бы изваял мессер Антонио из такой удивительной модели? Матерь моря Амфитриту, повелевающую дельфинами? Или нагую амазонку, придавившую коленом поверженного эллинского гоплита?
Вот уже два года как венецианец Антонио, живописец и скульптор, вместо полотна и камня, глины и гипса избрал песок на берегу лимана, в который впадает, устремляясь к морю, древний Днепр — Борисфен. Песок в этом уголке мира, надо сказать, был особым, мессер Антонио встретился с таким впервые. Пропитанный пресной, слегка присоленной водой лимана, заквашенный на густой и пряной смеси водорослей и принесенных рекою степных трав, песок под Леричами обладал вязкостью глины и мог служить, пока был влажен, любым замыслам скульптора. Мастер даже совершенствовал понемногу измысленный им способ. Выпуклые части изваяний он укреплял доставленным ему волнами материалом — обтесанными, обсосанными водами кусками корабельных досок, весел и мачт, корнями похищенных некогда морем деревьев, ветвями прибрежных кустарников. Пучками водорослей подчеркивал кудри и косы, блестящими раковинами выкладывал песчаным колоссам живые, заглядывающие в душу глаза. Из обточенных волнами камней устраивал роскошные ожерелья, из панцирей мертвых крабов — пластины доспехов и шлемов. Ни один ученый педант, ни один ханжа, не умеющий вылепить человеческого пальца, но мнящий себя в искусстве законодателем, не заглянет сюда, чтобы скривить с презрением тонкий рот скопца. Только благодарные и простые зрители и модели видят его творения, — да еще солнце, да волны. Наутро, по своему обыкновению лиман все разрушал и смывал, и Мастер был этому только рад. Можно было начинать заново увлекательный, бесконечный труд.
— Ты устала? — спросил Мастер, видя, что Аньола пошевелилась.
Женщина, повернувшись, обратила к нему синеву прикрытых темными ресницами, непонятных и Мастеру глаз.
— Я поплаваю, — сказала она. — Можно?
Мессер Антонио с улыбкой кивнул.
Мастер проводил взором радостно метнувшуюся к воде смуглую и сильную, но легкую на бегу фигуру. Разве эта простая полонянка, подумал скульптор, менее складна, чем княгиня или султанша? Разве, если со вкусом ее одеть, а лучше — оставить нагою, — не побьет она красотой несчетных знатных дам? И разве менее благородна наполненная достойной женственности поступь рабыни мессера Пьетро, чем гордая стать иных баронесс и графинь? Все это — от природного благородства семени, из коего возрос этот цветок, от щедрости, таящейся в ней жизни, — всего, чего не получишь в наследство, подобно богатству и гербам, престолу и землям.
Аньола вернулась, ответив благодарным взором на его восхищенный взгляд; поклонение художника женщине приятно вдойне. И мессер Антонио продолжил ненадолго прерванную работу.
Аньола не стыдилась своей наготы, хотя перед ваятелем возлежала впервые. Нагота — не позор. В русалии, по старине справлявшиеся в ее родной земле, все пляшут наги, провожая стылую зиму в берестяном гробу. Да и пришлось походить нагою на невольничьих рынках, в больших домах, где устраивали распродажи ясыря работорговцы, — после того, как схватили ее татаре да погнали в толпе пленников под хана, в Крым.
Уткнувшись в сгиб локтя, чувствуя всем телом, как медленно сохнут на коже капли пресной воды, Аньола подумала о тех страшных днях. Полонившие ее бесерме — ныне были обычной разбойной ордой, какие налетали на Московскую Землю каждый год. То были татаре гостевые — званные великим князем себе в помощь супротив ляхов да литвы. Возвращаясь к Полю, союзники грабили и полонили, где могли, княжьи воеводы не чинили препон дорогим гостям.
Аньола оказалась одной из тех, кому пришлось заплатить — ох как дорого! — ордынцам за государеву службу. Жалко было вспоминать о себе, прекрасной и юной, в руках ватаги смердящих, не мывшихся сроду, жестоких степных губителей.
Татары продали ее в Каффе фрязину, а тот, подержав при себе наложницей, — другому генуэзцу. С тем и довелось Аньоле в очень дальних странах побывать. По тогдашним обычаям торгового гостя, путешествую щего по делам чрез страны Востока, принимали с тем большим почетом и доверием, чем больше сопровождало его слуг. Особенно если с гостем следовала жена, или хотя бы наложница. Аньола, именуясь женой, проследовала вместе с богатым фрязином через княжества Кавказа и Шемахи в Персию, оттуда — в Индию. Возвращались через Аравию, Сирию, через остров Хиос.
По отплытии оттуда на корабль тогдашнего господина Аньолы напали критские пираты. Мужчин они перебили, а женщины, претерпев от них неизбежное, были проданы на один из островков Великого архипелага. Аньолу купил сеньер[32] острова. Некоторое время, на положении любимой наложницы, Аньола прожила у него, в милом домике близ дворца. Но, катаясь на лодке вдоль берега, была схвачена другими пиратами, на сей раз — каталонскими.
Воля судеб и ветров привела затем каталонцев на давно знакомое им Черное море, в Каффу. Там и купил ее, выставленную на рынке, мессер Пьетро Сенарега, великий знаток ясыря.
— Мессер Пьетро не ошибся в выборе, — подумал Мастер, моделируя покатое плечо. Антонио знал, сколько злых рук приходилось миновать полонянке, прежде чем попасть в добрые. Но добры ли, по — настоящему ли добры к этой женщине хищные руки мессера Пьетро Сенарега?
Аньола приподняла вдруг голову, прислушалась. И, легко вскочив, захватив одежду, кинулась к лодке, вытащенной поблизости на берег. Прошли, однако, долгие мгновения, прежде чем скрипнул песок и над краем кручи показались седеющие кудри самого синьора Пьетро. Волоча длинный меч, фрязин спустился вниз.
13
— Опять без модели работаете, маэстро? — спросил Пьетро Сенарега, разглядывая скульптуру, которой — мессер Антонио, смутясь сердцем, благодарил за это всевышнего, — которой Мастер не успел еще сделать лицо.
Скульптор молча развел руками.
— Я же предлагал вашей милости, — продолжал Пьетро, щурясь на примятый телом Аньолы холмик, на следы босых ног, ведущие к челну, — лучшую из наших полонянок, какую только пожелаете. К примеру, Аньолу.
— Что вы, синьор! — пробормотал Мастер, против воли заливаясь краской.
— Почему же? — не унимался Сенарега. — Отличное тело, лучшей натурщицы и в Италии не найти. Впрочем, понимаю. С вашим знанием природы не нужно и модели. Красавица, уснувшая на берегу, после плавания... Будь она из камня да находись мы в Европе, прелестница обогатила бы вас, мой друг. Как жаль, что бесценные ваши работы, мессере Антонио, не имеют будущего, — добавил Пьетро серьезно. — До утра всю эту прелесть смоет лиман. Разве вы Сизиф?
— Сизиф, катившийся свой камень в гору, вовсе не делал бессмысленной работы, — усмехнулся мессер Антонио. — Он доказал людям, чгго и в нелепости может быть смысл.
— Но у ваших работ нет будущего, — продолжал настаивать Пьетро.
— А что имеет будущее? ’ — спросил Мастер, продолжая трудиться. — ^ Камень, холст? Разве в этом безумном мире каменное изваяниие долговечнее песчаного? Это смоет волна, то — разобьют варвары наших дней.
— В вас говорит философ, — улыбнулся мессер Пьетро. — Послушайте наконец человека делового, — генуэзец слегка поклонился. — Я опять предлагай, извините, маэстро, сделку, которая вернет вас к достойному ваших рук благородному материалу. Доставлю сюда добрый мрамор, благородное дерево, отличный холст. Конечно — краски, инструменты. Доставлю также натурщиков и натурщиц — вы сможете выбирать их сами. Буду забирать готовые работы и платить вам за них золотом.
— К чему оно мне? — усмехнулся Мастер.
— Золото вам здесь ни к чему, — кивнул Пьетро. — Я помещу его поэтому в лучшие банки республики святого Георгия или святого Марка, по вашему выбору; вы знаете, друг мой, что генуэзские векселя надежнее наличных, как, впрочем, и венецианские, — вежливо добавил, он. — Через несколько лет за морем вас будет ждать хорошее состояние.
— Понимаю, ваша милость, — улыбнулся Мастер. — Вы не собираетесь вечно держать в своем доме такого безумца, как я.
Мессер Пьетро всплеснул руками.
— Помилуйте, почтенный друг! Живите у нас вечно, Леричи — ваши, со всем, что в них есть! Но и мне, не одаренному богами высшим разумом, ясно: объехавший полмира, вы не сможете долго оставаться в нашей пустыне. Европа, просвещенные страны властно позовут вас вскоре к себе.
«Это будет очень нескоро!» — чуть не вырвалось в тот миг у Мастера.
— Мои вещи мало нравятся заказчикам, — сказал он, глядя старшему Сенареге в глаза. И Пьетро сразу понял, о чем речь. Почти два года назад, вскоре после прибытия Антонио, мессер Пьетро попросил Мастера написать маслом его портрет. «Вам не понравится», — ответил тот. Но сдался в конце концов, сделал.
Поначалу Пьетро, когда художник снял с полотна покрывало, отшатнулся. И долгие минуты смотрел на себя, не в силах вымолвить слова. Но потом, осознав, схватил со станка, унес к себе. И ныне, может быть, дорожил этой вещью более, чем любой другою в богом данном ему замке и прочих владениях.
— Может быть, дорогой мастер, — согласился он теперь. — Но золотом будут платить. Много золота ждет вас друг, если согласитесь на эту сделку. Впрочем, к этому разговору мы еще вернемся.
Краем уха мессер Пьетро уловил чье — то нетерпеливое движение в смоленом брюхе вытащенного на берег челна. И, откланявшись, поднялся вверх по откосу. Не хватало, чтобы эта дикарка — кто бы ни прятался там, в лодке — выскочила при нем!
Аньола, действительно, появилась, как только перо на шапочке генуэзца исчезло из виду. Потянулась всем телом и, подойдя, неторопливо заняла прежнее место, отложив в сторону платье. Мастер в беспокойстве поежился.
— Мессер Пьетро может возвратиться, — сказал неуверенно он.
— Не вернется, ушел, — проговорила Аньола, едва шевельнув плечом.
Мессер Антонио снова взялся за работу, досадуя на себя. Лопатка в его руке нетерпеливо двигалась по округлым формам зыбкого изваяния, добавляя, снимая, приминая, доводя до совершенства обреченный на скорую гибель рельеф. Полонянка дала ему, мужу, урок смелости, который следовало честно принять.
В мире вокруг царило безумие, мир сошел с ума. Всюду бушевала война — неизлечимая, извечная болезнь человечества. Сосед шел на соседа, брат на брата. Алчность, жестокость, нетерпимость, бессмысленная в самой сути своей злоба — вот что правило, миром и вело, и гнало обезумевших людей. Так было везде, где ступала нога мессера Антонио, а Пьетро сказал верно: объездив одну половину мира, он видел с далеких ее гор вторую и ведал уже, что в ней и как. И в Леричи, на край вселенной, мессера Антонио привели не только отвращение и усталость. Его пригнал сюда также — пора признаться! — и страх. Было еще и чувство бессилия, и неверия в добро, в способности человека противостоять жестокости и подлости мира, остаться человеком.
И родилось из всего этого самое страшное — неверие в искусство и мастерство, которому он отдал жизнь.
В этом мессер Антонио до сих пор боялся признаться самому себе: он не верил более в духовную силу искусства, в его способность облагораживать души. Его картины и статуи, творения его одареннейших товарищей видели сильные мира — короли и папы, кардиналы и герцоги, военачальники и богатые купцы. Купив, — смотрели на них каждый день, восхищались ими. Антонио знал — в том не было притворства, восхищение этих людей творениями мастеров было искренним; сильные мира к тому же отменно разбирались в скульптуре и живописи, в созданиях зодчих. Но, отдав дань прекрасному, возвращались к собственным делам — заговорам и убийствам, интригам и лести, взяткам и жестокости. Вещее слово муз ничуть не меняло души этих просвещенных, преступных людей.
В одном из дворцов Флоренции Антонио видел чудесный золотой кубок, сделанный для князя церкви гениальным ювелиром; прославленный мастер изобразил на нем процессию добродетельных римлян, присягающих на верность отечеству перед тем, как пойти в бой. Мессер Антонио знал уже: из этого сосуда брат выпил вино, поднесенное ему братом, и умер у того на руках. Золотой кубок просвещенного прелата стал олицетворением искусства в глазах венецианского зодчего. И разве не то же случалось со всем, что успел сделать он сам? В построенных им крепостях гнездились измена и насилие, их лучшие башни стали темницами. В возведенных им палаццо обитали преступление и коварство. А статуями и картинами, созданными его рукой, любовались предатели, отравители.
Мессер Антонио изверился разумом и сердцем. Но руки требовали и здесь работы, воображение гения не желало умирать. Могучий дух Мастера не мог молчать, безделие было для этого духа лютой пыткой. И он, уступив его велению, творил. Изваяния, рельефы — полотна, гигантские медальоны, панно. Но все — на песке, из песка, водорослей, гальки. Отдавая все в гигантские, очищающие вечно мир от людской скверны, все смывающие с лика мира руки стихий.
Мессер Антонио остановился, повернув лицо к солнцу, начавшему уже склоняться к закату. Гладь лимана нежилась под лаской близящегося весеннего вечера, из недалеких степей доносился дурманящий аромат цветущих кустарников и трав. Все стихии мира, умиротворенные и согласные, склонились над берегом под Леричами, созерцая выполненную им за этот день работу. Здесь, на круче под новым, им построенным замком стихии сами помогали трудиться Мастеру. Простор этих мест обращал дух художника к величию и воле. Волны вносили в его творения свои — порой бесценные — поправки, свое смятение, но и вселенский свой покой. Чайки подавали ему криками советы, и он, художник, разумея сердцем, безвестно для себя следовал подсказками дружелюбных и вещих птиц. А песни ветров будили в душе гармонию, рождали певучие отклики, без которых искусства не может быть, твори ты хоть на песке, хоть в камне. Стихии помогали ему, значит — повелевали работать, любить и жить.
Синие очи нагой пленницы Леричей медленно повернулись к Мастеру, знаменуя то же веление. И Антонио, отбросив лопатку, шагнул, словно в бурю, к ней.
«Это все — таки была она, — думал Пьетро Сенарега поздним вечером, разглядывая, будто впервые, при свече покатые плечи своей рабыни. — Такой изгиб — у нее одной, и как же верно старик его повторил! Впрочем, не думаю, чтобы между ними случилось что — нибудь...» — Мессер Пьетро повернул ее лицо к себе. Но что мог прочесть он в открытом, смело обращенном к нему взоре своей наложницы и рабыни?
Пьетро отвернулся к своему портрету на стене — тому самому, писанному Мастером. Это — его собственность, это действительно, неотторжимо ему принадлежит. Жестокое, жадное лицо, хотя и правильно вычерченное природой, хотя — красивое и мужественное. Нужно быть гением, чтобы так увидеть, схватить, оставить навек на холсте на миг проглянувшее, тщательно скрываемое им, двуногим хищником, страшное нутро! Вот оно, в гениальном этом полотне, истинное бессмертие Пьетро Сенарега!
«Да, это я, — думал фрязин, глядя на свой портрет. — Таким сотворили меня рождение и семья, судьба и вся моя жизнь. Но, хоть и злая, я — сила. И таким останусь, ибо сей мир принадлежит сильным и злым, подобным мне. Да, Мастер всецело был прав, малюя мое обличье. Он сам, мудрец, говорит мне: не бойся быть таким, о Пьетро, злая сила тоже прекрасна. Жажда власти над людьми тоже достойна внимания искусства. Он, мудрец и святой, благословил меня этим полотном, отпустив им грехи мои ныне и присно. И я буду, — клянусь, я буду достоин творения его!»
Аньола, успев почти забыть негаданную измену, в это время тихо гладила жесткие кудри фрязнна.
Добрая Аньола жалела встреченных ею в жизни мужей. Любила ли кого? Навряд ли. Жалела же почти что всех: того, с кем делила ныне ложе, и тех, с кем бывала раньше. Доля мужа тяжка: дорога да сеча, лес да пашня, у каждого — своя. Всюду труд, и на ложе — не самый легкий, как ни рвутся они к нему, дурачки.
Аньола жалела гордого Пьетро. И одинокого Антонио, чуяла женским сердцем — гонимого беглеца. И прочих всех, кто в замке, — рыцаря и его ратников, пленников и вольных слуг. Но более всех убогого леричского залетку, работника Василя.
14
Новое утро в Леричах для Тудора Боура началось как обычно — ранним купанием. Позавтракали с Конрадом. Затем рыцарь, взяв свой длинный меч, занялся службой, и сотник был опять предоставлен самому себе. Новое утро в Леричах, третье по счету. Наметанный глаз воина по — иному уже глядел на все вокруг, многое приметив и высмотрев.
Тудор знал теперь, как будет каждый проводить в замке свой день. Брат Конрад, к примеру, с зари был для всех тем, кем быть ему положено от творца, — веселым, добрым молодым товарищем. Опоясавшись же мечом для службы, становился совсем иным. Будто заслышав унылый рог, каждое утро сзывавший воинов — иноков на плац Мариенбургской крепости, рыцарь Конрад превращался в сурового и бдительного, недоступного прочей суете подтянутого коменданта. Двигался рыцарь тоже особым чином — размеренно и четко, не медленно и не скоро, как ученый конь королевского герольда, пересекающего площадь, дабы огласить указ. В этом тоже был свой смысл: все обойти, ничего не пропустить при осмотре, обо всем распорядиться, что замечено. И самого чтобы видели, особенно — ратники: начальник — да, бдит.
Василь, работник, начнет свой день тоже на заре. Позавтракав в трапезной для слуг возле кухни, Василь принимался, как говорил он, «робить». Быстро и весело, меча вокруг щепу, накалывал поленницу дров — на весь день, — иногда на два и три. Трусцой — рысцой, беря часть бабьей работы, носил в Аньолины бадьи ушатами воду. Пройдя затем на конюшни, осматривал седла и сбруи, неисправные оттаскивал к своей каморке, перед которой, на низенькой призбе, сноровисто чинил. Василь успевал управиться, когда к нему подходил Конрад фон Вельхаген, окончивший обход. Рыцарь подробно, не забывая ни единой мелочи, указывал Василю, в каком месте в стене следует укрепить камень, где в полотне ворот расшатан службою гвоздь, у какого порока — баллисты[33] или тяжелого арбалета — ослаб канат. Подходила стряпуха — сказать, что надо сделать в доме и на кухне, в кельях временных жильцов замка и его тюрьмы. Все наказы Василь выполнял в течение дня, порой и до обеденного часа. Для этого рядом с каморкой были выстроены маленькая кузня и столярня.
Мазо Сенарега, юный и стремительный, поспевал за обоими своими приятелями. Василю с утра помогал во всем, чем занимался работник, особенно — по кузнечному делу да столярному, не чураясь мелких поручений, положенных ученику. А наработавшись, наведывался к затону, где трудился в своем песке Мастер. Мессер Антонио тоже старался раскрыть перед мальцом основы своего искусства, беседовал с ним о гармонии в делах всевышнего и созданиях его, о законах природы и мастерства. Давал читать Мазо книги — единственное имущество, привезенное им в Леричи, наставлял в латыни, риторике и логике, математике и грамматике. От занятий с Василем у юного Сенарега умнели и крепли руки, с Мастером — голова. Иногда на берег, освободясь, к мессеру Антонио шел и Василь. Порой промеж обоими разгорался долгий спор, странно выглядевший между ними, такими разными. О чем, однако, спорили художник и работник, никто не знал: завидев, что ктото подходит, собеседники умолкали, а Мазо умел хранить тайну.
Порой Василь и Мазо, оседлав коней и взяв запасных скакунов, уезжали на охоту. Порой пропадали на несколько суток. Старшие Сенарега не мешали младшему брату в этих предприятиях, не запрещали помогать работнику, учиться у него рукомеслу. Старшие знали, все это — на пользу младшему. Подобие ученичества у Мастера — одобряли. Но были недовольны Мазо в другом. Младший брат не сочувствовал старшим в их собственных делах, не питал явно к ним и простого мальчишеского любопытства, куда уж — стремления учиться, перенимать. Видеть это бездетным старшим братьям было горько: наследника делу не было. Но не неволили юнца. Парень еще очень молод, пусть учится пока глаголу, охоте, ремеслу. Станет постарше — одумается, сделает верный выбор. Времени же приневолить еще останется, коль не возьмется Мазо в добрую пору за ум.
Старшие Сенарега, между тем, с упорством занимались делом, каждый — своим. Пьетро, помолясь поутру, каждый день рачительным хозяином обходил Леричи, любой непорядок подмечал, приказывал исправить. Амброджо большую часть дня проводил в своей комнате — сочинял деловые письма, приводил в порядок бумаги, продумывал ходы в излюбленной им золотой игре, ради новых удач и барышей. Море с Полем охраняли замок, но порою и здесь, неведомо как, появлялись безвестные люди — гонцы; одни просились к Пьетро, другие — кАмброджо, иные — к обоим братьям.
С утра до вечера, с разговорами и песнями занимались своими делами и прочие, кого Пьетро звал вилланами[34], простой замковый люд. Служанки и слуги скребли, мыли и чистили дом и службы, ходили за конями и скотом, ловили рыбу с челнов, не уплывая, однако, далеко. Иногда устраивались небольшие экспедиции, с оружием и под охраной воинов, — к противному берегу лимана, где на большой косе, между морской и пресной водою, в усыхающих летом озерцах — прогноях серебрились на солнце высокие кучи драгоценной соли. Первую приправу человеческой пищи, набив ею камышовые мешки, доставляли в замок. Потом — продавали заезжим гостям.
Были еще наемные ратники, конечно — сброд, зато — какой! Пан Юзек Понятовский в Кракове служил уже чуть ли не полковником, но потерял честь, зарубил в картежной драке товарища, да не в честном поединке — предательски, сзади, отчего и бежал за Поле. Кинсебеш, мадьярин, кого—то изнасиловал н убил. Для Ферондо, падуанца, Леричи стали прибежищем после того, как итальянские кондотьеры, будто сговорясь, перестали принимать его на службу, так плоха была его слава даже в этом разбойничьем товариществе. Буркам, турок, по сравнению с ним был сущим агнцом: пройдя доброе учение в алае[35] бешлиев — осман, он всего — навсего вырезал в Адрианополе семью кяфира[36] — грека, занимавшего, на беду Буркама, важную должность при особе великого визиря. Жил с ними в небольшой казарме близ ворот замка невесть за что изгнанный из орды татарин, жили там серб, еще один немец, литовец, богемец, датчанин, грек. Люди очень разные: убийца ел из одного котла с мечтателем — праведником, пират — с искателем истины, еретиком, католик — с гуситом. Соединяла их всех любовь к оружию, умение им пользоваться, всегдашняя готовность к лихой драке.
Рыцарь Конрад, хвала ему, управлялся с этой ватагой железной рукой. Как — то за супротивное слово, вымолвленное в строю, рыцарь — комендант на месте зарубил ослушника своим тяжелым мечом. Это помнили, за это его уважали и боялись. Может даже по — своему любили; нужен тяжкий удар меча, чтобы выбить такую искру из кремневого сердца наемного ратника.
Воины дежурили у ворот и в надвратной веже, на стенах, в башнях, выезжали с Конрадом или Юзеком в дозор вдоль берега, от замка особо не удаляясь. Каждый день на майдане за воротами упражнялись в конной и пешей рубке, в стрельбе из арбалетов и луков. Тудор с удовольствием наблюдал за ними в эхо время, лежа на боку в сторонке, или со стены, чувствуя в деснице горячий зуд, тянувший ладонь к сабельной рукояти. Но нет, этого дозволить себе здесь он не мог. Тяжесть и точность Тудоровых ударов не должны были здесь быть известны никому, до поры.
И жило в Леричах еще одно существо, без которого, мнилось Пьетро — Джузеппе, не может быть владетельного сеньората, даже в зародыше. Показывалось оно людям очень редко, отсиживаясь в каморке, в подвале донжона, где имело постель и хранило принадлежности своего ремесла. Тудору лишь один раз привелось увидеть это создание: по двору торопливо проковыляло нечто трудноописуемое, с широкой башкою, утопшей в рыхлом, низком тулове без шеи, с хозяйски поглядывавшими на встречных крохотными гл азками, сверкавшими казалось, огнем преисподней. «Мужик, похожий на бабу, чем—то схожую с мужиком», — отметил облик чудовища пан Тудор Боур.
Это был мадьярии Чьомортани, замковый палач.
Каждый вечер, едва солнце касалось края неба, земли и моря, рыцарь Конрад, держа шлем на левой кольчужной рукавице, торжественно шел к донжону, где ждал его Пьетро Сенарега. Отсалютовав мечом, рыцарь докладывал владетелю Леричей, что в замке все в порядке и воины начеку. Потом, преклонив колено, Конрад фон Вельхаген опускал страшный свой меч, острием вперед, к маленьким ножкам Марии Сенарега, державшейся рядом с братом. Дева Леричей, приняв знак поклонения, невесомыми ладошками поднимала огромного рыцаря с колена и вручала ему цветок. Конрад, хоть и монах, как рыцарь мог посвятить себя целомудренному служению даме, не нарушая даже в мыслях священного обета чистоты. Порой Мария наблюдала за встречей двух мужей из окошка, и хрупкая награда ее, после рыцарского коленопреклонения, падала к нему из этой узкой амбразуры.
Все это знаменовало в замке Леричи конец дня. Ворота фортеццы запирали, и для всех, кроме дежурных воинов, наступало время отдыха и посильных развлечений.
Ночь спускалась на мир в том крае по невидимым ступеням небес, шаг за шагом, и в замке у лимана зажигались огни. Господа, по обычаю, собирались в большом зале, у огня, либо на верхней площадке донжона, за чьими зубцами и бойницами догорал закат. Текла неспешная беседа, звучали старые предания разных стран, в которых бывали непоседливые жильцы замка, рассказы о далеких краях; иногда единственная дама обители брала лютню, и под ее звуки приятный баритон Мастера воскрешал канцоны родимой стороны. За полными чарами с умеренностью пригубляемого хиосского вина обменивались мнениями и о текущих делах света. Событий и знамений в мире было много: прошдо только два года после падения, казавшегося вечным, Константинополя!
Внизу, во дворе замка, работники и слуги тоже коротали вместе весенние вечера, пели песни разных стран. Здесь можно было услышать страшные рассказы о ведьмах и чертях, домовых и русалках; цыганистые рабыни из — за моря, держа задубелые ладони воинов, нагадывали драчливым бродягам богатство и почет. Тянули вино из косматых бурдюков, плясали при огне, пылавшем в открытом очаге близ Аньолиной кухни, забирались парами в темные углы фортеццы, в нежилые каморы башен. Порой вспыхивали и ссоры. Рыцарь — комендант, из господского зала с вершины донжона, вполуха, но чутко прислушивался к настроению дворовой вольницы; и были случаи, когда лишь появление Конрада, мгновенно сбегавшего вниз при крутом обороте веселья, предотвращало побоище.
Первые два дня, при наступлении вечера, пана Тудора наверх не звали. На третий, однако, когда стемнело, в келью сотника пришел слуга.
— Господа, — слуга ткнул большим пальцем вверх, — просят синьора капитана присоединиться к ним.
Оправив платье и звеня саблею, пан Боур отправился на зов.
15
— Садитесь, синьор, садитесь! — с радушием воскликнул мессер Пьетро, указывая на стул подле себя. — Рад представить, — обратился фрязин к присутствующим, — мессера Теодоро, почтенного и храброго нашего гостя, капитана и рыцаря в войске его светлости Франческо Сфорцы.
Отвесив общий поклон, Тудор сел. Прямо перед сотником у небольшого столика сидела Мария Сенарега. Тайна ночного моря мерцала лунными бликами за спиною девушки, за кренелюрами башни. Но тайна жизни, светившаяся в огромных глазах генуэзки, волновала сильнее.
— Герцог Сфорца, славный воин, еще и поэт, — заметил Амброджо. — Он на равных участвовал в поэтических турнирах, которые устраивал при своем дворе.
— И устраивает, надеюсь, теперь, — добавил Тудор.
— Помню, — сказал Антонио, — мы затеяли однажды состязание — кто сочинит мгновенно лучшее стихотворение, не более и не менее как в восемь строк. Герцог назвал их октаэдрами, словно каждая строчка — грань отколовшегося от души алмаза. Мы слагали эти октаэдры, аккомпанируя себе на лютнях, собственно — напевали их, как древние на своих пирах.
— Вам, наверно, запомнились те восьмигранники, — сказал мессер Пьетро. — Не споете ли вы их для нас?
Мессер Антонио с улыбкой взял из рук Марии инструмент и под его звон негромко запел;
Течет вдоль дороги шумной
Прозрачных маков река.
Стою над ними в раздумье,
Сорвать не смею цветка,
Ты, чье повторяю имя
В безвестном пути моем!
Прими их вот так — живыми,
С небом и теплым дождем.
— Это спел в тот вечер сам герцог, — пояснил Мастер. — Наш товарищ, Аццо ди Сестри Поненте, ответил:
В час ожиданья,
В день без свиданья
Дарю тебе розу,
Алую розу.
Возле купальни
В вечер прощальный
Роза на ветке —
Как птица в клетке.
— Что же спели в тот вечер вы сами, мессере? — спросила Мария.
— Тоже о разлуке, — улыбнулся Мастер, снова трогая струны;
За темной гранью ожиданья
Я буду помнить наизусть
Приметы нашего прощанья —
Очарование и грусть.
Простясь с тобою, в отдаленьи
Я испытаю вновь едва ль
Такое светлое волненье,
Очарованье и печаль.
— Нравится, но очень уж грустно, — — отозвалась девушка.
— Герцог тоже это заметил тогда, — кивнул Антонио. — И запел, чтобы вернуть в наш кружок доброе настроение; ;
Я люблю. Это главное.
В этом жизнь и надежда.
Улыбнись же мне, славная.
Улыбнись мне, как прежде!
Поворчит и уляжется Боли чудище лютой.
И разлука покажется Пролетевшей минутой.
— А Сестри Поненте, — сказал напоследок Мастер, — закончил состоязавие шуткой. — И Антонио спел:
Снова гадаю: сколько до встречи
Будущей нашей пройдет?
Может — неделя, может быть — вечер,
Может случиться — и год.
Миг или вечность?
Час или сутки?
Разницы, в сущности, нет,
Если в разлуке даже минутка
Долга, как тысяча лет.
Господские посиделки на вершине донжона постепенно превратились в литературный вечер. Мазо спел приятным голосом мелодичную славянскую песню, услышанную от работника Василя. Мессер Пьетро рассказал смешную историю о морских разбойниках, взятых в плен женщинами калабрийского прибрежного городка. Амброджо поведал подробности из личной жизни Людовика Французского, вызнанные его вездесущими собратьями — генуэзскими ростовщиками. Только брат Конрад, в силу своих монашеских обетов, хранил молчание, с одобрением, однако, слушая прочих господ.
— А что расскажет нам синьор? — обратился вдруг Мастер к Тудору. — Ведь вы, наверно, тоже бывали на словесных турнирах у герцога, в его дворце?
Тудор улыбнулся.
— Конечно, ваша милость. Но я не горазд в стихосложении и музыке и редко скрещивал эти шпаги с моими искусными товарищами — соратниками славного властителя.
Сотник обвел взглядом присутствующих, смотревших на него по — прежнему с ожиданием.
— Однажды герцог Лодовико, — продолжал Тудор, — спросил, откуда пошло имя моей земли, Молдовы, так странно звучащее для слуха многих людей в Италии. В разные времена об этом ходили различные толки, и некоторые успели до его светлости дойти.
— Я слышал, — вставил Пьетро, — только одну. Что имя это пошло, по воле основателя княжества воеводы Драгоша, от собаки Молды, утонувшей во время охоты в реке.
— Такое предание есть, — кивнул Тудор. — Но я, ваши милости, рождением — сын земли, селянин. Наши деды, вольные пахари Молдовы, иное думали об имени родной земли, не веря, что родилось оно от песьей клички. Ваши милости, конечно, видели высокие курганы, которыми усеяно Великое Поле. Такими же уставлена и наша Земля Молдавская.
— Разумеется, — кивнул Пьетро. — Если верить старым книгам, эти холмы насыпаны человеческими руками, чтобы надежно прикрыть могилы великих степных царей. До сих пор, — старший брат выразительно взглянул на младшего, — до сих пор находятся святотатцы, дерзающие раскапывать царские усыпальницы Поля, ища укрытые в них сокровища.
— Мои деды — прадеды, видимо, не читывали тех мудрых книг, — усмехнулся Тудор. — Ибо веруют по сию пору в народе нашем, что не мертвые кости, а живая сила спит на холмах под такими курганами, дожидаясь урочного часа, когда время велит ей восстать.
И Тудор Боур, глотнув хиосского из кубка, поведал леричским господам старинную легенду, долго жившую до него на Молдове, да забытую в последующие несчастливые и бурные века.
Давным — давно, верили люди, в наших краях жили добрые и сильные великаны, которые звались Молдами. Кто смерит в горах самую высокую сосну, тот узнает стать самого маленького из этого племени. Несчитанные стада овец пасли Молды в степях и на холмах под Карпатами, Душа у исполинов была подобна росту, много добра делали они людям, и не могла при них несправедливость поднять змеиную голову от земли. Едва только вылезет из преисподней посланец дьявола — многоглавое Зло, а Молды уж тут как тут, и давай загонять его бичами обратно в ад. Бичи великанов, надо сказать, были сплетены из кожи горных драконов, да предлинные, не короче самого Днестра. Зло досмерти боялось этих страшных кнутов, а люди, под защитою Молдов, жили в мире и правде.
Однажды сам главный черт, пан Скараоцкий, улучил часок, когда пастухи — исполины спали, вылез из тартара, проскользнул в чертоги всевышнего и стал слезно жаловаться. Непорядок — де в мире, господи боже, не дают твои Молды вельможному пану Злу, моему полномочному визирю, выходить в подлунные пределы. Даже мне, владетельному князю тьмы, бывало, от их мужицких бичей крепко доставалось. Не гоже, господи, моей княжеской шкуре от простых овечьих кнутов страдать, да и визирь мой положенной ему службы нести из — за них не может.
Господь, по тому преданию, сильно тогда разгневался. Велел разбудить Молдов, призвал к себе стариков, окутался для страху молниями и громом. «По какому такому праву, — закричал бог на Молдов, — по какому праву вы, хлопы, высокородному и вельможному пану Скараоцкому с его слугами добрых христиан искушать не даете, как мною ему предписано и определено, крепость веры божьей в сердцах человеческих испытывать мешаете! Ужо я вас за это на господний правеж свой поставлю — не обрадуетесь!» А великаны ему в ответ: «Мы, господи, с паном князем преисподней и его холопами иначе поступать не можем. Они у нас, ворюги, всех овец перетаскают, пусти мы их только на землю. Суди же, всемилостивый, сам: можем ли мы отступиться от своего добра, отдать им то, чем кормимся сами?» Промеж себя же потихоньку пересмеиваются: «У нас утащишь, как же!»
«Ну, глядите мне, — будто бы сказал им тогда бог, — больше чтобы такого не было. Каждый обязан исправно службу нести, какая кому мной указана, и никто ему быть помехой не должен сметь. Вельможный пан Скараоцкий и дьявольский сонм его милости тоже нужное дело в мире делают, не всем же ангелами быть. Так что помните, за непокорство в деле сем буду карать страшною карой».
Вернулись тогда Молды — старики к своим, собрали вече, долго вместе думали. Решили поначалу осторожнее быть. Только долго выдержать не сумели, вскоре опять за старое взялись. Не могли мерзкого лика Зла на земле добрые великаны зреть, да и только. Всезнающий и вездесущий господь про то проведал, первое время даже старался не замечать в душе бог все — таки уважал честных Молдов за смелость. Только долго так продолжаться, конечно, не могло.
Случилось, что великаны поймали как — то пана Скараоцкого вместе с его главным визирем на своей земле, да еще близ овечьего загона. Досталась тогда адским силам трепка, какую не задавал им дотоле еще ни один архангел. От Зла осталась одна кривда, от Скараоцкого — князя — рожки, ножки да кусочек хвоста. И тогда положил господь на Молдов великую опалу. «Спать вам, строптивым неслухам, повелел он великанам, — тяжким сном, смерти подобным, сотни и тысячи лет, по макушку в земле. Спать вам, смутьянам, пока не проткнут корнями степные травы насквозь ваши шапки».
— Некуда было деваться Молдам, раз бог велел, — продолжал Тудор Боур. — Нахлобучили они свои теплые шапки, по — нашему — кушмы, и пошли наказание отбывать. Перед тем уговорились: кто первым пробудится — тому по степям ходить, братьев поднимать. А чтобы легче ему искать было — выбрать каждому себе местечко, видное издалека. Вот и стоят с тех пор на холмах курганы — поросшие степными травами кушмы былых великанов, по имени коих и зовется наш край Молдовой. Там и найдет их самый чуткий из братьев, тот, кто проснется первым, когда пробьет снова их час.
На вершине донжона воцарилось молчание. Стало слышно, как поют внизу, у горящего очага, какую — то дикую песню коротающие вечер леричские воины и слуги.
— Кощунственное предание, брат мой, — сокрушённо молвил набожный рыцарь Конрад. — Да простит господь, приписываемый ему этой басней союз с извечным его врагом. Впрочем, вы только повторили то, что сочинили в старину невежественные, полуязыческие племена.
Тудор чуть усмехнулся, но в спор не вступил. В представлении простых людей Молдовы отношения вселенских сил добра и зла в ту пору выглядели такими же, какими виделись бы, наверно, доподлинным Молдам.
Мессер Пьетро неопределенно хмыкнул. Амброджо сосредоточенно молчал. Средний из братьев видел, с каким интересом внимал юный Мазо непочтительному к небу преданию, как блестели глаза у Марии и сочувственно кивал Антонио — Мастер рассказчику, которого Амброджо сразу невзлюбил. Надо все запомнить, чтобы поведать святому мужу, коий, конечно же, благословит скоро Леричи своим посещением, дабы изгнать непочтение к богу из этих мест.
Расходилось общество перед полуночью. Подходя к узкому спуску на лестницу, Мария накинула на густые черные волосы белый капюшон. И только тогда, отстранив ткань ладошкой, незаметно бросила на Тудора быстрый взгляд. Все длилось одно мгновение. Но сердце витязя отозвалось вновь тугими частыми ударами. Так благородный конь, чем—то вдруг испуганный, осаживает назад, чтобы прыжком устремиться вновь вперед, гневя бесстрашного всадника. Тудор, казалось, был спокоен. Чего оно забилось, глупое сердце? Чай не мальчик давно он, и девчонок, и нежных дам встречал не одну. Было ли в отроковице этой нечто, для сердца грозное? Или то творили сливавшиеся в месте том весна и море, ночь и степь?
Вот он провел с нею и братьями, с Мастером и немцем — рыцарем целый вечер. Беседа была приятной и достойной, вино — отменным, а ночь — поистине волшебной, и очарования ее в те долгие часы не нарушило ничто. Очень приятно украшенное таким обществом место на свете — этот замок Леричи на лимане. Но ведь есть внизу, в этом замке, и узилище, и палач! И приехал сюда Тудор в поисках убийцы, неведомого и сатанинского чернеца. Все есть, ничто из песни этой не вычеркнешь: общество любезных и умных людей — и преступная тайна, прекрасная девушка — и темница с застенком и катом, убегающим от света дня. Что же должно прежде лечь на весы его суда, когда настанет час решать — быть ли фряжскому гнезду на лимане или исчезнуть?..
На заре, выходя после купания на берег, Тудор наткнулся на Василя. Сотника удивил пристальный взгляд, устремленный тихим работником на рыцаря Конрада, еще плескавшегося в воде.
— Смывает кровь, упырь, — негромко сказал Василь,
Возвращаясь к замку, сотник узнал, в чем дело. Накануне, перед так приятно проведенным вечером, мессеры Пьетро и Амброджо вместе с благородным рыцарем и его воинами выезжали, по зову татар, к месту, куда те приводили на продажу ясырь. Живой товар — пригнанные по безводью пленники с Волыни — не понравился братьям: было много стариков, все — сильно истощенные, особенно дети, тела женщин — в шрамах от бичей. Братья не стали бы и за бесценок брать такой товар. И ногайцы, чтобы более себя не связывать, истребили всех саблями чуть далее, в лесистой балке.
Тудор видел вчера, как всадники возвращались из этой поездки. Вспомнились спокойные лица, живая беседа, сдержанный смех довольных собою, чистых совестью христиан и мужей. Смеялся и Конрад фон Вельхаген, как инок, посвятивший себя богу, как рыцарь — защите слабых от неправых и сильных мира. Рыцарь, верно, мыслил себя в тот час на службе, почитал долгом одно повиновение и был, возвращаясь, в мире с совестью, как эти двое, его господа из Генуи. А вечером была беседа, и песни, и стихи.
Тудор Боур с благодарностью взглянул на работника.
Услышанное укрепило решимость сотника, развеяло колебания. Но тут же кольнула мысль: а знала ли о случившемся в балке близ Леричей Мария? И защемило до боли: ведала ли о том, как и о прочих делах семьи?
16
Мелкие волны, слегка рябившие ровный стол Днепровского лимана, колыхали смоленый челн. Сквозь прозрачную воду Мазо наблюдал, как всякая рыба стаями устремлялась в сеть, прикрепленную к корме, выплывала обратно, резвилась вокруг, играя рыбьей своей судьбой.
— Гонит их, проклятый, из сетей, — говорил Василь, примостившийся на носу. — Ишь как гонит... Что — то он на нас нынче сердит.
— Кто — он? — спросил юноша.
— Известно кто, — Василь перешел на шепот. — Водяной!
— Где же он? Не вижу!
— Ну как ты его, малый, узришь? Он же невидимка, дух. Угадать только можно, где прячется. Сейчас, видать, в сеть залез, рыбу из нее выгоняет. Откуда рыба бежит — там, значит, он и есть.
— Может, святой крест сотворить, прогнать нечистого? — подумал вслух Мазо.
— Что ты, что ты! — работник замахал руками, аж лодка закачалась. — Разгневается, утопит! С паном водяным иначе надо, простого знамения его милость не боится, токмо святой воды. С паном водяным по — доброму следует, с мольбою. Попробую, умягчу...
И Василь, нагнувшись над бортом перед уважительно глядевшим Мазо, начал нашептывать непонятные слова.
Юный фрязин и замковый работник — наймит совершали в тот день не первую совместную вылазку. Далеко не все прежние их предприятия такого толка совершались с благословения и ведома старших. Но старшие, как уже сказано, закрывали на них глаза. Амброджо был рад, что Мазо приобщается к тяготам походной жизни, обретая навыки, нужные каждому торговому человеку. Пьетро же был доволен, что младший Сенарега в тех вылазках незримо укоренялся в местах, в которых, надеялся старший, их семейству суждено оставаться и процветать. Амброджо и Пьетро помнили также, что Мазо пора становиться мужчиной. Раз уж не был он, подобно сверстникам, ни юнгою на галее, ни оруженосцем у воеводы, ни даже учеником нотариуса или мальчиком при конторе, — пусть хоть учится жить у тех наставников, коих судьба посылает ему в Леричах. То доброе, что сумеет перенять малый, будет ему на пользу, плохое же старшие всегда успеют из него выбить. Мазо еще не били, малец был тем избалован, но палки у старших всегда оставались, как довод, на крайний запас.
Бить Мазино, как ласково звала его Мария, собственно говоря, было еще не за что. Милого, храброго, ко всем дружелюбного юношу любили все; даже Шайтан — мурза в свои редкие посещения скалился на Мазо со свирепой лаской. Сестра же просто не чаяла в нем души. Быть дружелюбным ко всем, в сущности, учили его сами братья; прятать за этим корысть и даже злость, думали старшие, научит сама жизнь, если только юноша — истинный Сенарега.
Вместе с Василем Мазо полевал, ловил рыбу. Вместе с ним с азартом рыл, оградись молитвою от нечистого, глубокие подкопы под бока курганов — искал золотую лодку Александра Македона, которую царь, по слухам, зарыл в землю в тех краях. После охоты, лежа у малого, прикрытого скатом балки костерка — чтобы не заметили степняки, загородясь его дымком от комариных полчищ, Мазо с упоением втягивал тревожный дух ночных трав, близких вод и далеких лесов великой днепровской поймы. И слушал исступленный хор сверчков, такой густой и громкий, что казалось, то сами звезды великим сонмом скрипят смычками по струнам неисчислимых и крохотных виол[37]. Словно выполняя безмолвный наказ Пьетро, Мазо врастал в эту землю, пускал в нее духовные, все более глубокие корни сыновней привязанности.
Молодой фрязин помнил еще, конечно, родную Лигурию[38], роскошь итальянской природы, буйство красок на холмах вокруг Генуи. Но эта земля чаровала его сильнее — больше было в ней для юного Мазо неодолимого колдовства. В чем таилось оно — в пространствах без края? В безмерной силе этой земли, на которой, как с суеверным восторгом заметил Мазо, единый лист винограда кормил и взращивал две грозди? В дремучих зеленых морях и вольном полете орлов? Младший Сенарега об этом не задумывался еще. Но бездельничать в замке, слушать небылицы ратников и слуг, купаться и подглядывать за купающимися служанками, — все это давно наскучило мужающему вчерашнему сорванцу. Мазо хотел учиться. У Василя — пахать землю, столярничать и кузнечить, скреплять камни в стены и сколачивать над ними кровлю. У Мастера — замысливать дома и крепости, лепить рельефы и статуи, писать маслом степи и облака. Мазо крепко полюбил великую здешнюю реку, перед которой Тибр и Арно казались карликами; полюбил эту землю и хотел растить на ней хлеб и строить города.
Заговорив водяного в лимане, Василь между тем сверился с солнцем и стал готовиться к завтраку. Достал из котомки хлеб, дичину и мягкий сыр, ломоть вяленой лососины, вытащил из — под скамьи бурдюжок. Сдержанно приложившись к меху, передал его товарищу и, как старший, подал знак к трапезе, отломив от каравая ломоть.
— А вино пить, сказать правду, меня научили молдаване, когда в Белгороде у них жил, — сказал работник, смачно жуя. — На это они искусники, каких нет у нас. — Василь неопределенно махнул рукой в сторону севера.
Мазо готовно навострил уши.
— Надо, — продолжал Василь, — чтобы был погреб, по — ихнему — беч, зимою — теплый, летом — прохладный. Да чтобы столик низенький, круглый, вкруг коего всем сидеть на пеньках. Да хлеб отламывать маленькими кусочками, не резать — живой ведь. Да луковку, — Василь положил на скамью огромную луковицу, — не резать тож, а непременно кулаком разломить, вот так, да в соль эдак макать, во крупную. Само же пить благословись, не сразу; сделаешь два, три глоточка маленьких — и за хлеб, за лук, за прочее, что бог послал. И пьян не будешь, буен, а хмель в тебе есть и радует.
Поев, Василь вытянулся на широкой срединной банке, на спине, зажмурился. Мазо продолжал следить за сетью. Чем пристальнее смотрел юноша сквозь прохладную воду, тем лучше виделись ему очертания своенравного хозяина лимана — текучая, лохматая борода, переливающиеся многоцветно змеистые персты, зеленые пряди волос, толстенные губы, игриво пытающиеся схватить рыбешку...
В такие часы, вместе с гордостью постижения науки жизни, Мазо охватывала свойственная юности безмерная радость проникновения в новые места. Чуткий наставник Василь это понимал и умело вел все дальше в знании жизни и Поля полюбившегося ему ученика. Наймит учил резвого фряжского боярчонка искусству выживать в бескрайней степи; показывал, как добывать в ней пищу, когда припасы кончились, а дичь по безводью ушла или охотиться нечем, как отыскивать воду в самую сушь, как находить дорогу и спасаться от степного пожара. От него юноша узнал, как получить кипяток, если с тобой нет чугунного или медного котелка; надо наполнить водой деревянную посудину — г — туес или ковш — и бросать в нее, один за другим, н а каленные в огне камешки. Учился прятаться от врага на выгоревшей равнине без оврагов и зарослей, чинить супостату засады, нападать внезапно, устраивать хитрые ловушки — для зверя великого и малого, для ворога конного и пешего.
— А где еще, кроме Молдовы, бывал ты за морем? — спросил Мазо.
— Далее, — Василь махнул рукой к югу. — В иной Валахии, где люди зовутся мунтянами. И далее, в стране болгар. И у турок, до Адрианополя. Царьград—то еще стоял...
— А еще?
Действительно, где еще? Где бывал, а лучше сказать — не побывал дотоле в той части света московский беглый дьяк, а после — ратник, а позднее безвестный бродяга Василь, по — старому — Васька Бердыш?
Кто ведает, кто знает ныне, какую вину взял молодой дьяк на душу пред государем своим князем великим и перед святым отцом — митрополитом, что приневолило его с Москвы, таясь, утекти? Чьи еретические, крамольные речи и думы повторял или домысливал грешник Васька, о каком божьем царстве в земной сей юдоли, какой правде для всех людей мечтал? Только пришлось Василю из древесно строенного, рубленого Третьего Рима бежать — до самой Засечной черты, противу Орды отцом нынешнего князя, Дмитрием Донским выставленной. Нанялся там Васька в засечный полк, бился лихо, был назначен за храбрость десятником, заслужил у товарищей боевое прозвище Бердыш. Прошлое, заодно — книжную грамотность свою и разумение, для бережения от ярыг и доносчиков, тщательно скрывал.
Но и там, в малом деревянном городке, каждый год ордынцами осаждаемом, вознамерился достать Ваську длиннорукий государев сыск. Извещенный добрыми людьми, Бердыш отпросился у воеводы в ватагу, снаряженную для охраны отъезжавших в Крым торговых гостей — сурожан. Не раз ездил с ними в Каффу, в Солдайю — Сурож, до самой веницейской Таны в устье Дона; бывал в Солхате, на Волге, доплывал до Дербента на великих торговых лодьях по Хвалынскому морю. Помогал купецким людям, по знанию письма и счета, в их делах. После сурожан приставал к суконникам — их собратьям, торговавшим с Ливонией и Литвой, доходил с ними, через Кенигсберг и Данциг, до самого Копенгагена, испытал лишения и труды, много бился с разбойниками на суше и воде, много раз, в чужих краях оставляемый, оправлялся от тяжких ран. Пока и там, среди таборов купецких, едва не достал беглеца далеко закинутый государевой тайной службой крепкий сыскной крюк.
Васька Бердыш снова дал тягу, на сей раз — в Литву. Поступил в отряд к православному боярину, но тот, как началась вновь меж великими князьями война, отъехал со своими к Московии. Бердыш опять остался без хозяина и пристанища. И решил — более великим панам не служить, быть себе самому господином, по мере отпущенной судьбою воли.
Вот так, пробавляясь, когда чем, зарабатывая на корку хлеба то наемным писцом, то сторожем или воином, и докатился Васька до Киева. Был дьячком при канцелярии князя Олелька, рубился с ордой при набеге татар, пристал к чумакам. Целое лето, вместе с ними, возил из Крыма соль через славное Поле и полюбил Великую Степь без меры, прикипел сердцем к украинному Лугу трех держав, как теперь прибивался к Полю юный Мазо Сенарега.
Что было далее, то Мазо в общем знал, хотя без подробностей, которых ему не надлежало покамест знать. Ваську приняли в ватагу вольных людей, имевшую пристанище на острове средь Днепра. Бердыш снова много рубился, был в товаристве и писарем, и умельцем по всяким надобностям воинской артели. Выкликали его в атаманы на круге, но вовремя опомнились: кто будет коней ковать, оружие править, сбруи да лодки чинить? Атаману то все не к лицу, да и недосуг. Но вскрылась у Васьки, кромке мастеровой да писарской, иная еще стать — торговая и дьячья. Никто, оказалось, не мог, как он, прибыльно тюки кож, кадки икры ляхам или фрягам продать, никто не умел так удачно договориться с мурзою или паном насчет обмена пленными или еще какого дела, полюбовному разрешению подлежавшего. И стало товариство с каждым годом все более многочисленное и предприимчивое, все чаще писаря — коваля Василя Ивановича в такие поездки снаряжать, где требовался добрый разум, да понимающее око, да умелый к улещению язык.
Новая сила, рождавшаяся на Днепре у края Поля, не могла оставаться слепой и глухой. Этой силе нужны были глаза и уши повсюду, где дороги мира из дальних стран заворачивали к ней, где замыкали ворота, для нее важные, люди иных племен. Новой силе для того уже требовались особые слуги — умные, грамотные, смелые, сведущие в различных наречьях. Чтобы ездили в ближние и дальние места, заключали договоры о помощи в торговые сделки, склоняли нужных людей к сочувствию и содействию. А пуще всего — дабы видели, слушали и запоминали, вызнавая и сообщая братьям, что творится на свете, какие ожидаются войны и иные события, куда пора двигаться походом и за добычей, куда, — товары слать, откуда — и беды ждать. И еще, что особенно было нужно, — искать пути для покупки оружия, которого в вольных ватагах не хватало.
Одним из таких верных, бывалых и полномочных людей днепровского товариства и был Василь Бердыш.
Василь лениво взглянул туда, где вставали, словно из самых вод, светлые стены и башни фряжского замка. Сюда, возвращаясь из Белгорода, был занесен он осенней бурей полтора года назад. Здесь ждал товарищей, посланных за ним по Днепру. И когда пришли братья, объявил им, что остается. Василь нанялся к фрягам в работники, оставшись бдительным оком днепровского братства на море, в благословенном месте, где сходились круглый год известия и люди. Договорился о том, как ссылаться с братьями, и проводил их в обратный путь.
Верный человек днепровскому товариству в месте том был полезен и нужен. Никто не подошел бы для этого лучше, чем Бердыш. Но толкнули остаться москвитина также иные помыслы, завладевшие им безраздельно и сразу. Толкнула на это Ваську встреча с Аньолой.
Василь вспомнил ту негаданную встречу. Увидев Аньолу, идущую с коромыслом по двору замка, услышав ее голос, он сразу понял: это — его женщина, судьба, жена, от этой ему — не уйти. Для такой, счастливый тем, будет он рубить избу, пахать новь, готовить на зиму дрова, брать копье и меч, идя на брань. И рубить из бука для такой постель — широкую да крепкую, на всю общую их силу и страсть. Увидев Аньолу, Василь уже знал, что ему нужно в жизни той. Зимовник с доброй хатой, на краю Поля, сокрытый от хищных глаз. Хозяйство свое, за крепкой стеной, под стать засечному городку — крепостце. И эта женщина в нем, чтоб ею держалось — от нее все и к ней в нем шло. И дети, сколь народит, чтобы с ней растить. Не ведает глупая рыба, зачем в невод прет, — подумал наймит с усмешкой. Василь хорошо знал, на что идет и зачем.
«Чую, моя ты женка», — сказал тогда Бердыш, загородив Аньоле дорогу. «Не пробовал, а чуешь?» — с вызовом бросила она. «Пожив с мое, мужик обретает глаз», — прищурился Василь. «Да мой ли ты мужик!» — отвечала гордячка. «Попробуй, вот я весь!» Аньола засмеялась и ушла.
Василь вскоре узнал, у кого полонянка в наложницах. Посуровел, не стал более балагурить. Но от думы своей не отступился. Говорил с Аньолой не раз, подолгу, серьезно, не бросаясь пустыми шутками, не касаясь, пуще всего, былого. Не мучился бестолковой ревностью, не к месту было бездельное это чувство меж небом, землею и морем, промеж гордых людей с трудной судьбой. Аньола поняла — такой не отступится. Потому не гнала, не сулила себя и в намеках, не приходила к нему на ложе, хоть могла, вольная сердцем, и прийти. Молчала, слушая себя, ожидая в себе, как будущая мать — шевеления дитяти, движения рождающейся любви. Не себя ради, легкой сердцем, — для него. Пока такого в себе не услышит, знала — не позовет.
Василь очнулся от дум. Солнце поднялось высоко; был май, но уже припекало. Мазо на корме загляделся на рыбье житье, увлекся. Уйдут Василь и Аньола — что станет с мальцом? Парень добр и честен; неужто сумеют братья обратить Мазо на пути свои?
— По Днепру, повыше, налимы поболее этих, — повернулся к нему, будто услышав Василевы мысли, размечтавшийся Мазо. — Когда еще пойдем, Василь, в те места?
17
То была великая общая тайна, которую Мазо, клянясь мадонной, обещал хранить святейше ото всех в замке, даже от сестры. За месяц до той рыбной ловли, взяв припасы и оружие, Василь и Мазо отправились на охоту, сказав, что полевать будут долго. Старшие братья тем не обеспокоились, знали, что с Василем младший не пропадет. Чрез лиман плыли на замковой лодке. Войдя в реку, у Тавани — острова, где Днепр суживался до пятисот шагов и была переправа, завернули в камыши. Василь, со значением взглянув на Мазо, вытащил из тайника длинную легкую лодку из кож степных буйволов. Из другого потайного места русич извлек большой и тяжелый кожаный мешок; в нем позванивали при переноске гостинцы, приготовленные для друзей, — добрые сабли, боевые топоры, бережно обмотанная тряпками аркебуза. Мешок положили в кожаную лодку, и, спрятав свою, деревянную, поплыли на том каяке[39] дальше.
Дикое Поле встретило путников разгулом весеннего приволья. Камыши и травы вдоль реки, еще не совсем вернувшейся в берега, не набросившие еще зеленого платья леса — все исходило радостным, тысячеголосым криком разбуженной апрелем жизни. Стаи птиц закрывали солнце, косяки рыб молотами били в гулкое днище лодки. Громадные белуги, осетры и сомы, ошалев от весны и великой тесноты в реке, грозили опрокинуть легкий челн. Путники то выплывали на простор, где берегов почти не было видно, то снова погружались в зеленые лабиринты затонов и гирл, заросших камышами островков, узеньких, казавшихся непроходимыми протоков. Но Василь хорошо знал дорогу и, усердно работая веслом, подавал пример Мазо, старавшемуся не отставать. На широких речных плесах в воздух, ловя первую мошку, непрестанно выбрасывались вокруг каяка крупные стерляди, сазаны, окуни, щуки, лещи, тарань. Иные падали в лодку, будто здешние водяные духи, в весенней своей щедрости, одаривали пришельцев свежим харчом. Ни рыбная ловля, ни охота не отвлекали, таким образом, путешественников от работы на веслах — пища сама шла им в руки. Лишь изредка, подойдя к берегу, оба выбирались размять ноги, и Бердыш, осторожно раздвигая кусты, пригоршнями рвал и ссыпал в рысью шапку известные ему ягоды — полезные от лихоманки, помогавшие от усталости. Некоторые, еще зеленые, Василь разминал в ладони, натирая ими руки, лицо и шею, открытую грудь; то же велел делать и юноше. Кожа от них пахла пряно и терпко, а гнус, слепни и мухи досаждать им уже не смели.
Мазо плыл по краю, выглядевшему для него уж вовсе сказочным, где диво сменялось дивом непрерывною чередой. Рядом с лодкой, в тесном месте, плюхалась в воду серебристая выдра, и тут же, раздвинув ветви, из чащи высовывались острые морды Охотившихся на нее волков. Толстые, непуганые бобры важно пересекали дорогу каяку в извилистых протоках меж островками, толкая передними лапами отгрызенные для хаток куски ветвей. С берегов на Мазо глядели дикие козы — сугаки, рослые лоси, великаны — кабаны. Стоя на мелководье, равнодушно взирали на проплывающих мимо людей носатые и зобатые пеликаны.
На берегу, под вечер, в тихом логу, где они собрались ночевать, послышался треск ветвей. Кто — то, не заботясь о шуме, уверенно шел к ним через заросли диких слив. Отстранив молча Мазо, схватившегося за саблю, Василь шагнул вперед, вынул из — за голенища острый нож. Кусты затрещали сильнее, и на травяную прогалинку перед ними выкатился на всех четырех громадный медведь. Мартын, не ждавший встречи, остановился и сел; забавно подняв лапы, огромный зверь долгие мгновения разглядывал пришельцев, принюхивался. Потом, настроенный, видимо, мирно, посапывая, скрылся в буераке. Василь спрятал нож и принялся готовить вечерний костерок.
Хоть редко, встречались и хищники поопасней. Однажды на острове, на привале, Василь молча вытянул руку в сторону степи, где плыла стая воронов. «Татары», — сказал Бердыш и долго после этого вел челнок не спеша, присматриваясь к берегам, — не попасть бы в засаду. В другой раз, в протоке, над ухом Мазо просвистела стрела, послышались дикие вопли, свист. Путников пытались сбить испугом с толку, чтобы, запутавшихся в свисавших низко ветвях и травах, легко захватить. Но Бердыш, не дрогнув, быстро вывел лодку на широкое место, и новые стрелы, посыпавшись, не смогли уже их достать.
Чем ближе подплывали москвитин и фрязин к порогам великой реки, тем чаще встречались холмы; воды целовали скалы, огромные камни вспарывали быстрое течение. Наконец послышался растущий впереди шум. Василь пояснил: то, первый, если плыть вверх, из девяти днепровских порогов, гневливый Вольный. Далее идут Лишний, Будиловский, Внук — порог, Дед — порог — он же Ненасытен и самый страшный, Звонецкий, далее — Лоханский, Сурский и Кодацкий. Только выше порогов Василь и Мазо не поплывут, останутся в вольном крае — запорожском.
И вправду, уже ввиду Вольного свернули в проток, поплыли среди островков. Продрались чрез особо густой и плотный камышиный полк, плутали по новым протокам. Над одним из них, готовясь пройти под нависшими ветвями многовекового дуба, согнутого бурями, услышали крик ночной птицы. Василь тотчас откликнулся. Видимо — верно, так как в ветвях тотчас показалась веселая усатая рожа.
— Хто ты? — крикнула она.
— Оковыта! — так же весело отозвался Бердыш.
— А з чого ты?
— Из жита!
— Плыви! — последовало милостивое разрешение усатого дозорного.
В конце протока открылся еще один небольшой остров. У воды на берегу сушились такие же, как у наших путешественников, каяки, выше островок опоясывал крепкий тын из толстых, заостренных кверху дубовых стволов.
К Василю с радостными возгласами, огибая палисад, уже спешили свирепые с виду, широко улыбающиеся люди.
— Тебя здесь кличут оковытой? — успел спросить Мазо, когда они вытаскивали челнок из воды.
— Чудной! — улыбнулся Василь. — Так зовут здесь крепкое хлебное вино — иное и не признают. Оковытою, от латинского аква вите.
18
— Олесь! — позвал атаман, когда Василь, готовясь к доверительной беседе, незаметно ему подмигнул. — Покажь хлопчине наше царство! Только чур, с острова — никуда! — приказал усач подскочившему парубку.
Юноши вышли из бревенчатой чистой хатки старшого.
— Ты кто есть? Турок? — насупился Олесь, узнав имя нового товарища. — В Христа не веруешь?
— Верую, — отвечал Мазо, крестясь.
— А знамение творишь не по — нашему. Стало быть, латинец ты? Литвин чи лях?
— Италия, — ткнул себя в грудь молодой пришелец. — Генуя. Сенарега я. Понимаешь?
— Чего же не понять! Фрязин ты, франк[40], — небрежно бросил молодой островитянин. — Слава господу, хоть по — нашему глаголешь. Ну, пойдем!
Внутри тына на острове самыми большими строениями были четыре длинные хаты — курени, в которых и жило большинство вольных людей. Топили их, пояснил Олесь, по—черному, дым выходил в отверстие в крыше, отсюда и название. Меж ними открывался небольшой майдан, на него выходила паперть крохотной деревянной церквушки. Тут же темнели окованные железом двери большого погреба. Чуть поодаль виднелась закопченная и покосившаяся, глубоко вросшая в землю избенка, с виду — кузня. Две малых пушки, выставив чугунные зады, высматривали что — то сквозь свои окошки за стеной укрепления.
Олесь развел руками и повернулся к Мазо. Нечего, мол, и показывать; все, что есть, видишь сам.
Меж немногими и скудными постройками ходили, лежали, сидели их хозяева — люди вольного воинского товариства с Днепра — реки. Несколько воинов, сидевших в кружке возле таинственного погреба, подозвали юнцов к себе.
Это были дочерна осмоленные солнцем, могучего вида мужики. С макушек обритых наголо голов свисали длинные чубы — оселедцы, усы были так длинны, что некоторые забрасывали их за уши. Широкие шаровары — в дырах, ноги — в лаптях, опорках, поршнях, но у иных — в дорогих татарских сапогах. Трое — при саблях, у двоих за кушаками — железные палицы — чеканы, прочие — кто с дубиной, кто — с топором.
Сидевший ближе всех, подобно всем — по пояс голый силач спросил юного франка, кто он и что.
— С Москалем пришел, Василем, — одобрительно кивнул он. — То — добре, плохого Москаль к нам не приведет. Глядит хлопец смело, даром что фряжонок, — обратился он к остальным, — значит — по нраву нашему брату. А биться? Биться — то горазд? Покажь шаблюку, какая она у тебя!
Мазо вынул саблю.
— Добра у тебя сестрица — шабля, хлопче! силач, подмигнув Мазо, вскочил, весело вытащил из ножен свой клинок. — А ну, попробуем друг друга! — он. сделал выпад.
Сталь встретила сталь. По силе рук Мазо, конечно, было далеко до такого противника. Но бился он легко и споро. Уходил от наседавшего усача по кругу, но куда хотел, не спеша, неизменно отбивая тяжелый клинок островитянина.
— Так! Так! Так! — в азарте выкрикивал тот. — Еще! Еще! — И вдруг, отскочив на шаг, обрушил тяжелый удар на выброшенную вперед саблю Мазо. Но сталь скользнула по стали, по воле юноши, вбок, открыв загорелую грудь степного воина. Мазо в стремительном и точном движении чуть коснулся ее острием и отступил, готовый к новой схватке.
Вольные люди с одобрением зашумели.
— Ну, молодец! — силач бросил саблю в ножны, раскрыл объятия. — Лыцарь! Давай побратаемся!
— Зваться тебе Максимкою Фрязином, служить у атамана Федька Безуха. — Силач потрогал остатки уха, почти наполовину срезанного чьей — то саблей. — Ведь ты, Василь, для чего Максимку привез? — обернулся атаман к подошедшему Бердышу. — Чтобы мы из него бойца доброго сделали?
— Покамест нет, — покачал головой Москаль — Будет время — подумаем и о сем.
Юноши двинулись дальше, оставив старших толковать о важных делах товариства. Подошли, миновав ворота городка, к низкому берегу острова. Отсюда, на несколько верст, уходил открытый плес, за которым вновь начинались губительные для возможных врагов речные путаницы заводей и протоков. На вольном месте перед островом на реке двигались челны рыбаков. Далее лежали охотничьи угодья вольных ватаг. И те земли, что они считают уже своими, а татары — своими.
— С Украины, — пояснил Олесь, — каждый год приходят люди на все лето в те края — рыбу ловить, пушного зверя добывать. Иные, если понравится, остаются насовсем. Местные рыбачат и охотятся с ними вместе, охраняют от татар и степных воров харцызов, берут пошлину за угодья — хлебом, рыбой, пушниною. По — божески берут, не обижают. Оттого и селится в окрестных степях, что ни год, все более людей. С Литвы, Московии, Польши. Более — с Украины.
— А сами вы все откуда? — спросил Мазо.
— А ниоткуда! — гордо избоченился юный Олесь.
— Как это? — не понял генуэзец. — Родом вы откуда и чьи?
— Мы от рыбы родом, от пугача плодом, — скороговоркой, привычно ответил юноша. — Ничьи мы, сами свои! Ни князя, ни пана, ни круля, ни хана — никакого государя над собой не признаем! Вот ты бьешься добре, — решил уточнить Олесь, — а на что оно тебе, коль сам себе ты не пан?
«И вправду, — подумал Мазо, — разве клинок у его пояса — его сабля? Семья, Генуя, святая церковь — вот хозяева его меча и руки. Они вручили ему саблю, им и должен Мазо ею служить.» До сих пор он в том не отдавал себе отчета.
Послышались крики. С левой стороны реки, подталкиваемая шестами, подошла большая плоскодонная барка с десятком конников. Причалив, они лихо выехали на остров, встречаемые товарищами. Раздались возгласы одобрения: на длинных пиках всадников кровавыми плодами торчали человеческие головы. «Татарские!» — узнал Мазо по выбритым черепам. Прибывшие со смехом склонили острые сулицы, и головы недругов покатилась к ногам собравшегося на берегу товариства. Другие, чернея запекшейся кровью, вывалились из мешков, отвязанных от седел победителей. Кто — то пустился в пляс — узнал голову старинного врага.
По случаю победы лыцарям полагался бочонок горилки, который тут же с почетом был вынесен из того самого погреба, чье назначение Мазо не мог разгадать. Молодые понесли на столы, вкопанные в землю меж куренями, различную снедь — лососину и свинину, дичину и свежую икру. Все поспешили к лавкам.
— Сидай до мене, Максимка! — крикнул Мазо лихой силач Федько Безух. — За нашу пробу тебе с меня — добрая чарка!
Юный гость, хоть и не ударивший в грязь лицом на пробном поединке — сказалась наука, полученная от Пьетро, Василя и Конрада, не без робости занял место рядом с атаманом. Олесь успел уже рассказать фрязину, каков на самом деле сей удалец. Федько был из богатырей Поля, о которых шел слух, что они вяжут железные полосы в снопы, как жито, и натягивают играючи огромные луки, которых не напрячь и десятку ляхов. Дыханием такие сбивали человека с ног; и у смертного их одра, как наставала пора причаститься, четверо дюжих мужиков должны были держать попа, чтобы не упал. Федько слыл также ведуном. Такие, по слухам, плавали в лодке через степь и на рогоже — через море, любились на дне рек с русалками, влезали и вылезали из завязанного мешка, могли превратить человека в куст, а всадника с конем — в птицу, оборачивались котами и рысями.
— Не робь, Максиме, сидай, — повторил Федько, ставя перед ним глиняную чарку. — Ось я тебе налью. — И светлая, крепко пахнущая жидкость забулькала в простой сосуд из пузатой серебряной сулеи.
— Что это? — вежливо спросил Мазо старшего, закашлявшись, чуть не задохнувшись от первого глотка.
— Та це ж оковыта, — пояснил атаман, успокаивая жестами хохочущих товарищей. — Та сама, что из жита. — И, уловив немое предостережение Бердыша, добавил: — Ну, на первый раз сей чарки с тебя довольно будет. Ешь, ешь! — продолжал Безух, подавая пример. — И не горюй, мы с тобой еще выпьем, да не раз!
Василь, сидевший во главе стола с ватажным атаманом, встретившим их у пристани, ободряюще кивнул Мазо. И юноша исполнился гордостью за товарища: по всему видно, в этом братстве степных вольных воинов Василь Бердыш — важный человек.
И пошла гульба. Пили, бежали с хохотом к реке — освежиться, обнимались, боролись, пили опять. Безух, не сильно еще захмелевший, вытащил из бойницы пушку, поднимал ее на руках, бегал с нею по кругу. Мазо понял, что не так уж далеки от истины слухи о сказочной силе днепровского богатыря. Вольница гуляла, и над буйным весельем степных лыцарей жутко скалились насаженное на колья тына татарские головы, на которые Мазо старался не глядеть.
А Василь, отдыхая душой среди своих, толковал тем временем в полголоса с атаманом ватаги. Страшные дела, творившиеся в обезумевшем мире, отзывались жесткими толчками и здесь, в степном уголке, за водяными заставами днепровских порогов.
— Может быть, — говорил атаман, — на месте сем не найдешь нас, Василько, как снова приедешь. Нужна новая сечь для товариства, поболее этой. Тесно тут у нас стало воинам, видишь сам, — бегут за пороги люди с Литвы и Украйны, что ни год, то больше.
— Вижу, Иване, — кивнул Бердыш.
— Люто паны после унии[41] катуют, — продолжал атаман. — Налетают со сворами, захватывают села и земли, а уж потом, съездив в Краков, добывают себе на них правилеи. А после — такое творят с людьми, чего не измыслит и татарин. Вот и прибывает к нам народ. Холостые идут в сечь, кто с семьями — садятся на землю по глухим местам.
— Что нынче надо, — нахмурился Бердыш, — от народа безумным панам?
— Многое надо нынче их милостям, — развел руками Иван — атаман. — Надоела оловянная посуда — нужна серебряная, да хрустальная, да золотая. Надоело верхом ездить — нужна аглицкая карета. Надоели отцовы хоромы, деревянные, требуется палац каменный, чтоб весь в зеркалах, обивке, коврах. Надоело сукно да лен — требуются шелка, да венецейский бархат, да кружева гишпанские. Да кольца, цепи, броши, алмазы, жемчуга. Как ни мал панок, а хочет жить князём — как сам Потоцкий, или Острожский, или там Вишневецкий. Чтобы все у него — как в латинских землях, заодно и как в Египте или Туретчине по части наложниц и рабынь. Обнаглела белая кость, зажралась, — оттуда и беда.
— Что же пастыри их сладкогласые? — усмехнулся Василь. — Почто не наставляют ненасытную паству свою ко добру?
— Наставляют, да ко стяжанию, — ответил Иван. И сами грабят, всех более — ксендзы, но и, попы не упускают свое. И то сказать, ксендзов выше порогов ныне не счесть. Давят веру нашу отческую, неволей обращают людей в латинство. Оттого бегут еще пуще.
— Сердце болит, — промолвил Бердыш. — Но товариству все сие — в пользу. Вижу, — москвитин со значением поднял чару, озирая застолье, — вижу новые гнезда воли, славные и крепкие, вижу дальние походы. Вижу грядущее войско, славу, великие и святые дела!
— О том печемся, каждый на месте своем, — сказал атаман. — Только много еще до той поры воды в Днепре утечет. Людей приходит немало, но своевольны и буйны, воинскому повиновению учить их трудно. Плохо понимают, что волю не сохранить, если не будет в товаристве послушания головам, выбранным им самим. Приходят меж иными и беглые тати, и харцызяки с Поля. И оружия, оружия мало, Василе — брате, твои гостинцы нам ныне — божий дар. А сам ты как? — Иван заглянул товарищу в глаза. — Не наскучило ли соколу у синя моря сидеть, за море глядеть? Не захотелось ли еще на коня да за саблю?
— Есть на что поглядеть у моря, — промолвил Бердыш.
— Ведаю то, — согласился Иван, сам человек бывалый. — Что скажешь, одначе, о Лериче — замке?
Бердыш, в раздумье заглянув в чару, увидел пустоту. — Когда и выпить успел? — улыбнулся Василь.
— Что скажу? Не ведаю еще всего, — молвил москвитин. — Сидят фряги, торгуют, дело доброе, по своим меркам, творят: покупают христиан у бесермен да перепродают с выгодой, зато — христианам же, родным. Но чую верно: то фряжское гнездо угнездилось не к добру. Не для торга одного да купли. Чую: поставили его там латинцы, меж рекой нашей и морем, как камень у пристани, с железным кольцом во темени. К чему вделано то кольцо в причальный камень, для какой цепи приготовлено? На кого и цепь — то сама, что за морем еще куют? Может — на Днепр — реку готовят ее фряги? Может, на нас с тобой, Днепра — реки силу, как начнем чаще в море выходить?
— Чего ж гадать? — усмехнулся Иван — атаман. — Смахнем сей камень в лиман, и все тут, и не на чем фрягам вешать железа!
— Смахнуть — то можно, — кивнул Василь. — Надо только еще поглядеть, что там к чему, с какою думкой строен тот Лерич. Настанет час — подам вам, братья, весть.
19
Много Мазо на пиру том не пил, а голова утром болела крепко. Пришел на заре в гостевую хату к нему куренной атаман Федько Безух, принес два жбана на выбор — оковыты и рассола, на опохмел. Василь молча указал на рассол, и Мазо впервые отведал испытанного столетиями целебного нектара. Наскоро искупались и снова пустились в путь.
В дороге провели еще полдня — на таком же водяном шляхе, пролегшем на сей раз по притоку Днепра. Снова потянулись густые травы, леса, буераки, дикие заросли вереска и терна, снова плотные птичьи стаи и рыбьи косяки окружали их, облетали, бились со всех сторон об их каяк. Все было полно жизни и весеннего трепета; по стволам и ветвям дубов, кленов и вязов, склоненным ниц, поваленным поперек полноводной, но узкой речки, носились белки, куны, россомахи, перебегали с берега на берег барсуки, лани, дикие свиньи. Диковинные птицы на ходульной лапе, поджав вторую, величественно взирали на путников с болот. Два раза, однако, пришлось пробиваться сквозь столь густое зловоние, что Василь и Мазо выплывали полузадохнувшимися. Это гнила в озерах рыба. Стаи сазанов, плотвы и лещей, забравшиеся в них во время половодья, оказались в ловушке, когда вода отступила, и гибли теперь от тесноты.
Показалась тихая заводь. По знаку Бердыша причалили, втащили в заросли челн. Приложив ладони ко рту, Василь странно загукал. Издалека послышался такой же крик. Двинувшись вперед, долго плутали по запутанной, видимой только москвитину тропе. В конце ее Василь остановился, что — то перешагнул и показал Мазо едва приметную леску, протянутую от дерева к дереву:
— Не задень! — остерег он юнца.
Когда оба миновали опасное место, Бердыш отодвинул ветку. И юноша увидел напряженный, спрятанный листвой самострел. Нацеленный на высоту груди — не на зверя, на человека.
Спустились в лесистый лог, поплутали еще и вышли на полянку с шалашом, еле видным среди трав. Над двумя десятками колод, стоймя поставленных на прогалине, вились густо пчелы; меж колодами, от одной к другой, двигался человек,
— Здорово, земляче! — сказал он, осторожно что — то с себя снимая и отпуская на воздух, словно тополиный пух. — Прости, что не встречаю, видишь сам...
Мазо присмотрелся внимательно. Со смуглых щек незнакомца, с густых усов, с сильной шеи и мускулистой груди свисали темные, шевелящиеся грозди. Это были живые пчелы. Многие еще оставались на его плечах, когда хозяин подошел наконец к путникам поздороваться.
— Не бойся пчел, хлопец, — улыбнулся он юноше. — Пчелка — божья мушка.
— А пасечник — божий человек, — в тон ему подхватил степную поговорку Бердыш. — Ну как, Семен? Присмотрел мне место для зимовника, аль нет?
— Разве ты с женой? — Семен кивнул на Мазо. — Покамест холост — поживешь и в сечи.
— Будет дом — привезу и жену, невеста уже приглянулась. Так как с зимовником? Аль не хочешь меня в соседи?
— Эк тебе по весне не терпится, — с укоризной сказал Семен. — Есть доброе место, есть. Только прошу сперва до хаты.
Зимовник самого Семена открылся в потаенной пади немного далее, за завесой рощи. Обнесенная палисадником хата с призбой, тесный двор под пологом рано зацветших яблонь. За тыном виднелось небольшое поле. Рядом с домом — сарай и амбар.
Вошли в хату. Василь перекрестился на образа. Сели на лавку, застланную домоткаными коврами. Увидев в углу под божницей полку с полдюжиной книг, Мазо с удивлением перевел взгляд на пасечника — богача: книги были очень дороги, иные стоили имения. Предостерегающий взгляд Бердыша, однако, упредил готовый сорваться вопрос.
— Оксана! — позвал Семен. — Где ты, дочка?
И тут Мазо разом забыл о книгах. Неслышно ступая в мягких чувячках, в комнату вступило чудо.
Оксана была среднего роста; тонкая льняная рубашка с узкой вышивкой по вороту и короткая, выше голени, легкая юбка подчеркивали, как хорошо она сложена. Но самое чудо рождалось улыбкой Семеновой дочки — такой ясной, будто впустили в горницу весеннее солнце Поля. Мазо забыл обо всем на свете, глядя на это степное диво.
Василь и Семен переглянулись. «Ого, — поняли они друг друга, — невеста еще не приспела, но жених, видать, явился!»
— Гости у нас, Оксана! Неси, что есть, на стол! — с ласковой усмешкой выручил ее отец.
Трапеза в скромной хате, затерянной среди степных лесов, речушек и болот, была отменной. Оксана проворно и ловко подавала соломаху из ржаной муки, приправленную шкварками, пшенную тетерю — кашу с вкусными кусочками вареного кислого теста, вареники в масле, горячие сырники в сметане, гречневые галушки с чесноком. Появилась свинина, дичина, потом хрустящие и тающие во рту загребы — пшеничные коржи, загребаемые в печи горячей золой и угольями. В еде не было заморских пряностей, но их заменяли собранные юной хозяйкой заветные травы, от которых каждая снедь, не обретая остроты, благоухала не менее, чем от перца и имбиря, мускатного ореха и корицы.
Венчала трапезу отменная, на разный лад приготовленная рыба. Но освятили доподлинно застолье друзей меды — изделия самого хозяина, иные — цеженные, иные — нет, сохранившие пахучую цветочную пыльцу, настоянные на ягодах, травах, на нежной весенней коре известных одному Семену кустарников, густые и текучие, на горилке или на собственной крепости. Меды ударили вскоре в голову отроку и двум мужам, напомнив хозяину, что гостям после трудного пути требуется и покой.
Утром Мазо проснулся, показалось ему, от звука боевой трубы на донжоне Леричей. Наскоро одевшись, юноша выскочил во двор. Солнце проглядывало уже косо сквозь ветви сада.
— Здравствуй, — услышал он грудной девичий голос, от колодца ему махнула рукой Оксана. — Иди мыться, я солью...
И солнечная улыбка юной зимовчанки озарила его опять.
— Кто здесь трубил? — спросил Мазо, перебарывая смущение. — Я слышал звук трубы!
Девушка звонко рассмеялась. Перед ним на плетне сидел огромный петух.
— Вот он, наш трубач! И наши часы! — гордо заявила она.
«Степнячка, знакомая с часами! Что за тайну прячет у Днепра этот скромный дом?»
— Но где твой отец? Где Василь? — спросил Мазо.
— Отец показывает дядьке Василю место для его зимовника, — ответила девушка, подавая рушник.
— И часто ты так... Остаешься одна? Не боишься?
— Кто нас тут найдет? — Оксана пожала плечами. — А и найдет — кто пройдет? На тропах — волчьи ямы, западни. Да и я, если что, стрелу умею пустить.
Гордая дева Поля — так назвал бы ее Мазо в стихах, если бы их слагал. Сколько видел он таких, не столь, может, милых, но статных и большеглазых красавиц — славянок со следами нагаек на прекрасных телах, согбенных позором и неволей, продаваемых на рынках Леванта!
— Пойдем, — сказала юная хозяйка, — тебе пора завтракать. — В горнице, перехватив устремленный невольно к книгам взгляд Мазо, коротко пояснила: — Это батины. Он у меня — книгочей. Други его про то знают; как найдут где книгу несут ему.
— Где найдут? — не понял вначале Мазо.
— А где — нибудь в маетке, у пана, кого потрясут, — с великою простотой пояснила Оксана. — Аль на галее, кою схватят в море. Аль у какого посла или ксендза...
Поев, Мазо вернулся во двор, уселся на призбе. Оксана, обутая и прибранная, хлопотала по хозяйству, однако держалась на виду. Мазо не выдержал, подошел.
— Там у вас что? — спросил он, глядя в сторону высокого зеленого забора.
— Тамо сад, родючие дерева, — ответила красавица. — Груши, сливы, яблони. Дядько Василь обещает давно виноград привезти с моря, да все не везет. Уж, я бы его растила — холила!
Мазо представил себе смуглые руки Оксаны среди виноградных листьев и вздохнул.
— Я тебе привезу лозу, — неожиданно для себя вымолвил он.
— Ой, правда? — Оксана подняла на юного фрязина сияющие глаза. Мазо отступил к хате.
— Посиди со мной, — попросил он. — Откуда ты взялась тут, такая?..
— Какая? — спросила Оксана, садясь рядом, слепя его улыбкой.
— Такая... — юноша опять не нашел слов и злился сам на себя.
— Батя привез...
— Откуда?
Оксана задумалась, и рассказала Мазо, что знала о судьбе небольшой семьи степного пасечника.
Оксана смутно помнила иную реку, на которой родилась, — великую, поболее Днепра. Помнила и родимый город — многолюдный, в повисшем, казалось, в небе сияющем венце церковных глав. Будто плыли над миром облака златые, да так и остались у Вежи, над градом святым Ярославлем, на радость людям. Отец переписывал искусно книги, переплетал в дорогую кожу и, словно дивных птиц, выпускал в мир, тем и кормясь с семьей, с женой Оленой да малою Ксюшей.
Но случилась беда. Однажды Семен, по неведению или намеренно дерзнув, стал переписывать книгу, у клириков почитаемую крамольной. Работа еще не была окончена, когда в дом набежали ратники, схватили еще не сшитые листы и то, с чего писал Семен, потащили отца, пиная, на владычный двор. Две ночи сидел книжный мастер на дознании у владыки — митрополита, в третью — выломил в застенке камень, сбежал. С женой и дочерью, в чем были, побежал на Москву, оттуда — в Киев.
Однако и там, в литовско — польских владениях, не отставала от него хула. Слуги божии, ходившие из Ярославля чрез Киев в святые земли паломничеством, узнали и здесь Семена, донесли на беглого киевскому митрополиту. И пришлось вчерашнему книжному мастеру, к купцам пристав, еще далее подаваться, ближе к теплым краям. Дорогою на обоз напали татары; жену Семена сразила стрела, самого, как яро ни бился, скрутили ремнями. И продали бы отца и малую дочку в Каффе иль Гезлеве, не отбей вольные люди полон у ордынцев у самого Днепра.
Семен ушел со своими спасителями за пороги, в Степь.
Как все семейные беглецы, ярославец не мог вступить ни в одну из вольных ватаг, лишь начавших тогда объединяться в славное войско и гнездившихся в малых сечах по разным притокам и островкам. В те ватаги, дабы нерушимым было мужское воинское братство, брали только холостых. Семен стал зимовчаком. Построился на зимовнике, стал растить просо, гречку и жито, ходить за пчелами; ловил, конечно же, рыбу, охотился. От малых налетов с татарской стороны, от шаек степных харцызов его оберегала вооруженная десница днепровского товариства, в котором Семен числился. В случае больших набегов — брал саблю, лук и скакал на своем Серке к месту общего сбора у днепровской сечи. К нему при нужде, когда в отлучке был сечевой писарь, шли товарищи за помощью грамотой — прочесть ли, составить ли письмо иному воеводе или городу. К нему с бережением несли любое писаное слово, для прочих непонятное, — грамотей в Поле был редкостью. Переписывать книги Семен, конечно, перестал, только читал.
— А самой тебе в таком месте, — спросил Мазо, — не боязно?
Оксана не ответила. Было боязно, конечно, когда оставалась одна. С отцом — нет. Да и чего бояться, судьбы? Судьба, коль захочет, выручит в лихой самый час, как тогда — от злых ордынцев. А не захочет — на кого и роптать? Судьбу во — Поле приемлют с достоинством, кто стоял за себя до конца. И Оксана, когда придется, постоит; не дитя, да и батя учил — управляться с ножом, с сагайдаком.
— Чего бояться — то? — промолвила девушка. И столько было в тех словах понятного каждому в Поле, что доброе сердце Мазо с болью сжалось.
А то ехали бы далее, — сказал юный итальянец. — Туда, где отец нашёл бы применение своему искусству.
— Не хочет батя, — Оксана тряхнула головой, встала. — И ты бы не захотел, хлебни такого. Книжное — то писание, дело отцово, монастырские люди повсюду прибрали к загребущим своим рукам, мирян объявляют к нему негожими, за мирянами — переписчиками следят, ковы тайные им чинят, заказчиков от них наветами отвращают. Не будет ходу бате моему с делом его нигде: попы не пустят. Да и полюбил он Поле и волю навек. И я люблю, ввек не расстанусь с волей и степью.
Мазо любовался теперь ею, совсем иною. С нахмуренным гордым челом, с глазами, сверкающими вызовом слепой судьбе.
— А то, — задорно, с затаенною лаской бросила вдруг зимовчанка, — шел бы и ты, фрязин, в степи жить, татарина злого воевать? Аль не постыло меж стен своих сидеть? Аль воле нашей не завидуешь?
— На море — тоже воля, — ответил Мазо. — Мы, генуэзцы, более мореходы. Да и что стал бы я делать здесь, у вас?
— Чем же Поле — не море! — раскинула руки Оксана. — От Дона до Каменца, чай, не ближе, чем от Каффы до Царя — города. Плавай Полем — морем нашим на лихом коне, сколь хочешь, добывай врагов арканом, и стрелой. Не понравится в ватаге — найдёшь иное дело. Захочешь — станешь лисичником, дорогие меха добывать будешь. Или гарбарем — выделывать те меха на шубы, на княжеские шапки. А то уходником — с товарищами на дальних уходах рыбу промышлять. А то и зимовчаком, как батя.
Оксана смутилась вдруг, нахмурилась. Еще подумает гость — в женихи его зовет.
— Дело у нас каждый по душе найдет, — закончила она строго. — Видишь сам, как много всего в степи. Только бери!
— Да все ли мое? — сказал Мазо, поднятый на ноги никогда еще не испытанным волнением. — Все ли, что захочу, в твоей степи, Оксана, может стать моим?
У девушки дрогнули губы. Глаза, сквозь навернувшиеся мгновенно слезы, просияли. Их руки встретились. Их губы встретились бы, наверно, тоже, не раздайся в этот миг за деревьями голоса возвращающихся старших.
— Саранчи, — говорил Семен, — саранчи с татарской — то стороны ныне не ждем, весна вышла не сухая. По всему видно, добрый будет год. Как, ребята, без нас не шибко скучали? — добродушно обратился он к Оксане и Мазо, не успевшим прийти в себя, тем более — смущение одолеть. — Ну, за стол в последний раз! Василий Иванович торопиться изволит.
Василь, поняв, что с Мазо, подтолкнул юношу к двери. Собираемся — прощаемся, — бросил он скороговоркой. — Загостилися и так!
Оксана проводила уезжающих до края сада. Старшие шли впереди, и Мазо, вспыхнув, почувствовал, как маленькая, плотная рука на мгновение скользнула в его ладонь.
— Привезешь лозу—то? — шепнула Оксана, в последний раз одарив юношу улыбкой, с которой он никогда уже не расставался с тех пор.
20
Обратно Днепр сам нес кожаный челн наших путников, они только помогали течению веслами. Люди на всем пути не попадались. Только раз у брода встретилась валка[42] чумаков, одна из первых, направлявшихся после весенней распутицы в Крым. Впереди двигался лучший маж[43], запряженный самолучшими серыми волами; крутые рога этих красавцев были позолочены и украшены алыми лентами — на счастье, от злого духа. На возу, в красном жупане, с длинной пищалью поперек колен, восседал сам батько — чумацкий атаман, сивоусый пан — господарь, самый старый и опытный в ватаге. Возле него с мажа горделиво озирал степь огненно — рыжий великан — петух, у чумаков несший службу вместо часов, — почти такой же большой, как на зимовнике у Семена. Василь сошел у переправы на берег, отвесил низкий поклон пану — батьке, поговорил с чумаками.
В другой раз среди чистой степи показалась стая воронов: Мазо подумал было — вещуны сопровождают орла.
— То тарпаны, — равнодушно пояснил Василь.
Стая приближалась. И внезапно, наполовину высунувшись из высокой тырсы, на них с подозрительностью уставился свирепый дикий конь. Невеликий ростом, с длинной шерстью мышиного цвета и черной гривой жеребец рыл землю копытом, глаза его полыхали огнем,
Мазо знал, такие самцы — большеголовые, плотные и крепкие — легко уводили кобыл из усадеб, даже если люди были рядом. Если даже вожделенная добыча шла в упряжи, тарпаны — самцы в дикой ярости ломали возы, рвали сбрую и уводили — таки кобылу. Эти свирепые кони ходили по Полю тысячеголовыми табунами.
Приручить их было невозможно, в неволе они гибли.
В первые дни после возвращения Мазо ходил, словно у щиколоток, незримые, его на каждом шаге приподнимали над землей волшебные крылышки Гермеса.
Мазо то мурлыкал под нос веселые итальянские песенки, то внезапно принимался распевать во все горло. Василь не спрашивал, что с ним, понимал: красавицу, как Семенова дочка, не в каждом увидишь дворце. По утрам на охоте, выйдя из шалаша — навеса, парнишка сладостно, всем телом потягивался и вопил навстречу встающему солнцу каждый раз одно и то же слово.
«Аморе!» — опил счастливый Мазо в открытое поле.
«Аморе!» — подбрасывал он крик души к степному ветру, несущемуся в эту пору к верховьям Днепра.
Но вот уже с неделю стал скучать. В этот день он тоже, на диво молчаливый, лежал на корме челна, наблюдая за глупой рыбьей возней. Василь с усмешкой взглянул на Мазо; юноша, однако, ответил хмурым взором: на мякине его — де не провести!
— Когда поедем? — спросил он Василя.
— Лозу—то уже припас? — осведомился наймит.
Мазо кивнул и вновь уставился в прозрачную глубину лимана.
Хорошо жилось до сих пор ему, Мазо Сенарега.
Над жизнью задумываться не приходилось. Теперь от этого никуда не сбежишь, надо обдумывать житье. Все торопило с решением Мазо, требовало ответа, — люди, события, сама жизнь.
Младший среди господ Леричей часто вспоминал родной город: высокие узкие альберго — цепляющиеся за тучи дома самых богатых и многочисленных генуэзских кассат всех этих Адорно, Фиески, Фрегозо, Дориа, Каффара, Спинола, Вольта. Толчея на улицах вокруг лавок, качающиеся в гавани мачты сотен кораблей. Многоцветная сказка витражей в соборе, к которым, вознося восторг тысяч верующих душ, взлетал торжественный хор праздничных ораторий и месс. И самое страшное, самое жгучее из оставшегося в памяти: трескучее, взметающееся выше крыш пламя костра, на котором, умирая, корчился еще. живой человек Все это было в прошлом, незабываемое, но отошедшее. Но Мазо помнил, что он сын славной Генуи, гордился этим. Гордился многими земляками, прославленными молвою мира, и еще безвестными, лучшими в мире моряками и корабелами. Цари и короли всего мира недаром великими посулами и честью приманивали его земляков — строить и оснащать флоты, обучать матросов, и патронов, водить по морям суда и целые армады, очищать воды от пиратов. Он гордился этими возлюбленными моря, смелыми рыцарями, чьим ложем была палуба талей, а местом упокоения — синие морские пучины. Все они не брезговали торговлей; но все были все — таки, более воинами, пиратами, создателями портуланов, мостовщиками великих водных путей.
Но Мазо знал также, за что генуэзцев не любили во всем мире, и более всего — в Италии. Его земляки недаром слыли кровопийцами — скупцами, грабителями и бессовестными ростовщиками. Великий Данте называл генуэзцев чужаками среди прочих итальянских общин. Петрарка остерегал: не просите у этих помощи. И были правы. Мазо знал это, хотя в Геную и не ездил давно.
Было много разных путей по жизни и для истинного генуэзца, выбор старших братьев — тому пример. Каждый из братьев, не жалея красноречия и сил, расхваливал перед Мазо избранную им дорогу, перетягивая в свою веру, внушая презрение к людям этих мест, которых звали одних — даками, других — скифами, но всех — рабами. Братьями владела уверенность в том, что обитающие в этих местах люди — дикари. Старшим братьям были смешны их речь и платье, обычаи и нравы, а вера представлялась несомненной схизмой и ересью. Для них, как тысячу лет назад — для сынов гордого Рима, здешние люди были варварами, и звали они их так же, как некогда патриции — квириты: валахов — даками, россиян — скифами, турок — сарацинами.
Мазо многое уже понял, не в пример старшим. Он знал уже, что странное для фрязина платье здешнего человека для него самого привычно и иным не мыслится; что европейские их одежда и речь для здешнего так же странны и смешны, и не смеется он над ними лишь из врожденного благородства. А уж силы, душевной силы этим людям было не занимать. Хватило бы ее Мазо, чтобы навсегда остаться среди них, в Поле жить, злого татарина воевать? Чем степи хуже моря? Чем воля да сеча в Поле хуже сидения в Леричах, среди глухих стен?
Кто сказал, — очнулся вдруг юный фрязин, — эти слова? И вспомнил: Оксана. Она заронила их в душу на зимовнике своего отца!
— Не слышишь! — дошел до юноши нетерпеливый голос Бердыша, — Тяни сеть — снимаемся! — Загородясь ладонью от солнца, Василь высматривал что — то вдали, со стороны моря.
Мазо сноровисто выполнил приказ работника, за стенами замка немедля становившегося для него атаманом и воеводой, выбрал еще не наполнившийся невод, не спрашивая, что стряслось. Бердыш, наверно, приметил чужой корабль или харцызские челноки. Но москвитин, противу ожидания, направил лодку в ту самую сторону, куда глядел.
— Ставь кочетки[44]! Греби! — поторопил он замешкавшегося юнца.
Налегая на весла, рыбаки молча пересекли Великий лиман. Вскоре впереди проступила золотистая, отрезавшая его от моря полоса бесконечной косы, на которой все яснее проступало темное пятно. Василь и Мазо подвели ближе челн, выскочили на песок. И увидели тело человека, крепко вцепившегося в длинное галейное весло. Бедняга был недвижим и, казалось, без дыхания. Но Бердыш, едва наклонясь над незнакомцем, увидел, что человек жив.
Разжав руки, упрямо державшие весло спасения, рыбаки осторожно перенесли чужака в свою лодку. Черты незнакомца, на вид не старше тридцати лет, были тонкими, но платье — простым и грубым, впору любому гребцу. Незнакомца с бережением положили на банку; Василь нагнулся уже, чтобы достать заветный бурдюк когда раздался громкий возглас его юного товарища:
— Гляди! Царский знак!
— Тебе бы все цари да князья, — ворчливо сказал москвитин, разглядывая голое плечо чужака. — Царский знак! Простой шрам или, того хуже, рабье тавро. — Но, присмотревшись, добавил: — Смотри, ни слова об этом в замке! Ни на духу, ни на пытке, — полушутя упредил юношу многое повидавший Василь Бердыш и закрыл парусиновой жесткой рубахой подозрительное пятно на теле гребца.
К Леричам добрались уже на закате. Когда его снова подняли, чтобы снести на берег, незнакомец приоткрыл глаза и произнес несколько слов на неизвестном юноше языке.
— На турском глаголет, — понял моеквитин. — Кончаются, видно, Мазо, на нашем море фряжские времена коль и утопленники на сем наречии говорить почали!
21
С вершины башни, обращенной к лиману, Тудор Боур видел цепочку далеких челнов. То плыли за солью на южные прогнойные озера те самые днепровские вольные люди, о которых рассказывал недавно Шайтан — мурза. Сотник не говорил тогда татарину, что тоже встречался с ними. И не только в Четатя — Албэ, куда русины приезжали с товарами. Была сеча в Диком поле, за Днестром; когда преследуемый Тудором чамбул завел молдавских воинов в засаду. Семеро белгородских конников тогда полегло под стрелами, и пали бы, наверно, две дюжины оставшихся, не подоспей к ним нежданная подмога. Налетели на татар внезапно в тот час неведомые бритоголовые ратники с вьющимися по ветру чубами и порубили, и рассеяли чамбул по степи, словно полову после молотьбы. Тех лихих всадников привел могучий молодец, отмеченный некогда вражьей саблей поперек уха. Федько и Тудор, побратавшись тогда в Поле, встречались еще не раз и в доме сотника, и под гостеприимными сводами старых белгородских корчм. Но вот уже два года Безух в тех краях не появлялся совсем. Хватало, видно, работы Федьковой сабле и в родных местах, на Днепре.
Тудор слегка вздохнул. Может, в одном из тех каяков, гуськом тянувшихся по лиману к прогноям, едет по весне за солью и его пропавший побратим?
Делами своими в Леричах Боур похваляться бы не стал. Шли дни, а сотник все не знал многого, что надлежало бы уже знать, тайны все еще окружали его со всех сторон. Главное же — злой диавол, которого хотел настичь здесь белгородский воитель, все еще не появился. Может, люди пыркэлаба ошиблись, ворог отправился по совсем иному пути и не помышлял сюда заезжать?
Тудор повернулся к замку. Проклятые, еще не разгаданные им секреты Леричей... Кто сидит там, в темнице? Почему тех узников, простых ратников и крестьян, до сих пор живших в Леричах вольно, внезапно заперли? Работник Василь рассказал сотнику, что это случилось после того, как мессеру Пьетро доставили из Каффы какое — то письмо. О чем? В застенке — люди простые, но Василь поведал, что среди них есть жители Белгорода. Знакомы ли они Тудору, сможет ли сотник, при надобности, положиться на тех мужей да на прочих из двух десятков узников леричской тюрьмы?
По двору сновали слуги, их тут человек шесть. Годны ли эти к бою? На чью сторону встанут, ежели дойдет до сечи? Кто есть, наконец, самый умный среди них и искусный, именуемый коротко Василем? Кое — что Тудору Бердыш о себе поведал; но что заставило этого бесспорно недюжинного человека наняться в работники и остаться в глухом уголке степи? Синие очи Аньолы? Это, конечно, кабала для мужа, но что же еще? Тудор чуял — работник тянется к нему. Но открыться, видно, не хочет, не узнали они еще друг друга, как надлежит. Что ж, Тудор не в обиде, он и сам не открывал Василю о себе истину, да и не вправе, пока не уверует, что будет это на благо делу, с которым послан. Бердыш, впрочем, уже много сделал для Тудора. При нечаянных встречах на прогулках, во время купания, среди шуток и речей без значения москвитин неприметно вооружал сотника сведениями, которым не было цены. Наблюдая за всеми, Тудор и сам уже кое — что знал о замке и его обитателях, хотя далеко не все.
Взять, к примеру, двух старших господ. Оба, без сомнения, бойцы, хотя Амброджо на воина и мало похож. Этот более отсиживался в горнице, чем же занят был там — того сотник еще не знал. Зато Пьетро был весь перед ним, таких Тудор встречал и за морем, и в Четатя — Албэ. Сын своего времени, сотник Боур и не думал осуждать мессера Пьетро Сенарега за торг пленниками. В понятии Тудора мессер Пьетро вправду делал несчастливцам добро, а право его получать от этого барыш никто бы не смел в ту пору оспаривать.
Иное было худо. Замку Пьетро, видно по всему, не суждено было оставаться простым прибежищем торговли, какие у фрягов имелись вокруг всего Великого моря. Не стали Леричи и простым притоном разбоя и гнета, какие устраивали себе, захватывая села и воздвигая замки, иные генуэзские семейства на крымских берегах. Замок стал — чуял Тудор — гнездовьем тайных, могущественных и злобных сил, враждебных и этому краю и его, Тудора, родной земле. Иначе не держал бы сюда путь убийца гусита Константина, не успевшего о черном монахе многое, ему известное, рассказать.
Мазо Сенарега — что знал Тудор Боур об этом генуэзском юнце? Совсем еще мальчишка, но уже себе на уме, да и сердцем стоек. Тудору Боуру, по — воински оценивавшему встречных так же мгновенно, как опасные засадой или добрые для честной сечи места, благородство этого паренька раскрылось в едином поступке. Один из наемников, ехидный грек из Тароса, заметив, что служивший в гарнизоне татарин сладко спит на весеннем солнышке, осторожно вытащил из — за пояса мусульманина малый нож, которым тот резал хлеб, и густо намазал его свиным салом. Мазо увидел это, подскочил к насмешнику и сильным ударом сбил его с ног. Грек схватился было за саблю, юноша — тоже, но выход Конрада из кельи предотвратил поединок, казавшийся неминуемым. Тудору этот случай запомнился.
Антонио Мастер... Мнение Тудора утвердилось и о нем: громадный человек. Будь его нынешние творения исполнены в камне и бронзе, мир удивился бы им и поклонился низко. Тудор часами мог смотреть, как работает Мастер, пьянея от вида шедевров, насладиться которыми было суждено ему одному. Работа гения по песку, однако, была трагическим криком, и Тудор Боур явственно слышал этот вопль. Что бросило великого Мастера в песчаную эту западню, чем мог помочь Тудор артисту, могучему духом, но беззащитному перед мирским злом, но чём—то гонимому и надломленному? Будущее, может быть, покажет и это.
Был еще рыцарь Конрад. Об этом, пожалуй, лучше всего, сказал Тудору Василь. Не злой этот парень, ей — богу, не злой, — промолвил Василь не далее, как вчера, когда мимо них, влача белую мантию и сверкающий меч, с непокрытою головой прошествовал золотоволосый, прекрасный ликом и статью северный паладин[45]. Но зла вот так, без злобы, натворит пуще злодея, — продолжал москвитин. Скажут ему: сделай, на благо и для порядка, — и сотворит, что ни велят. И не помыслит, творя зло, чего ради это делает, каковы доподлинно порядок и благо, если они истинны. Боюсь я его, — закончил, поежившись, Бердыш. И Тудор, знавший уже сноровку и силу Бердыша, понял: бояться тот вправе. Ибо у Конрада, кроме меча, были еще красота и молодость, и странная честность, обезоруживающе беззащитная в самой своей беспощадной, не рассуждающей сути. Срубил бы сам Тудор Конрада, с честным сердцем творящего зло? Тудор того не знал.
Были также на счету у сотника Конрадовы наемные ратники, сбредшиеся со всего света спесивые душегубы и тати. Ратники ели, спали, играли в кости, рассказывали о нечистой силе и волшебствах. На дремлющей совести каждого был не один десяток черных дел, но каждой почитал себя рыцарем не хуже Артура — короля. Как ни принуждал их к учениям воинским комендант, как ни неволил к дозорам в конном строю, к упражнениям в стрельбе и рубке, наемники жирели и лень их росла. Но силой, прошедшие в боях полсвета, оставались немалою и теперь. Наемные ратники подымали и бунты — требовали вина, чтоб было оно у них бурдюками и бочками, а не чарками, выдаваемыми к обеду и ужину, домогались ключей от хозяйских погребов. Сам Пьетро не нисходил в те часы с ними говорить, но появлялся Конрад, за которым выходил с длинной пищалью москвитин Василь, и винные бунты в Леричах утихали, словно хороводы чертей, на, которых архангел брызнул бы святою водой.
Где брал, к слову сказать, проклятую горелку сам Бердыш, — того не ведал никто. Наемники твердо верили, что приносил ее работнику самолично нечистый. Было такое — прознал в Леричах Тудор — всего один или два раза, но Василь, упившись, буянил неслыханно, крушил все вокруг оглоблей или кувалдой, и тогда лишь узнавали люди, какая безмерная сила была сокрыта в неказистом тощем теле залетного мужичка. Тогда выходила вперед Аньола, упирала грозно кулаки в крутые бока. И Бердыш, враз утихомирясь, чинно — мирно отправлялся в свою каморку высыпаться.
Как раз накануне прибыло их полку. Не бывало еще в замке Леричи турка — явился теперь и он. Спасенный от утопления Василем и Мазо молодой агарянин пояснил, что служил в войсках султана простым агой и три года тому сбежал, несправедливо приговоренный начальниками к постыдному наказанию. Все знали уже, однако, что осман побывал в Царь — городе во время его осады, видел штурм и падение столицы великого Константина. Сам Тудор Боур успел приметить, что гордой статью и властным взором новый гость замка мало походит на скромного агу. Впечатление мессера Пьетро, по — видимому, было таким же, ибо фрязин приказал поселить неверного в отдельной каморе, рядом с Тудором, и кормить наравне с прочими рыцарями и господами.
Тудор задумчиво взирал на весенние Леричи. Это было уже не только разбойничье логово, но и гнездо большой семьи, удивительной общины. Были тут очаг, и беседа, и трапеза. Живой мурлычащий домовой — лохматая замковая кошка с доверчивой лаской терлась об сапог нашедшего тут приют бродяги — воина, и котята играли среди копий стражи, прислоненных к стене. Запаливаемые вечерами в комнатах огоньки свечей сквозь крепостные бойницы возвещали о том, что здесь родился уют, что мужи ведут у камина мирную беседу, а женщины, внимая мудрым, вышивают или вяжут, либо, отложив работу, молчаливо вплетают свои мысли в канву неспешного общего разговора. Но ночь пройдет, объятия и сны разомкнутся, и будет снова, оставаясь гнездом и домом, разбойничий этот замок радеть о барыше и готовить оружие, приманивая добычу из — за моря и с суши, из дальних и близких мест.
— О чем вы мечтаете, синьор Теодоро, взирая на дым: нашей кухни? — послышался вдруг рядом звонкий девичий голос. — До обеда еще далеко!
Сотник обернулся. Рядом с ним, лукаво улыбаясь, стояла Мария Сенарега.
22
Мария наблюдала за Теодоро с добрых полчаса. Как не раз уже подглядывала за ним тайком — когда сотник въезжал верхом в замок с другими охотниками, когда помогал усмирить взбешенного коня или просто стоял вот так, задумавшись, у зубчатого парапета стены или башни — густобровый и загорелый, с раздвоенным упрямым подбородком. Знала, что девушке из дома Сенарега такое поведение не к лицу, но поделать с собой ничего не могла. Вот получит мессер Теодоро, храбрый воин, свой выкуп из Монте—Кастро, да вскорости, благо от города того недалек. И уедет навсегда к себе, в свою землю великанов, ждущих пробуждения под выгоревшими шапками степных курганов. Мессер Теодоро скоро забудет Марию; впрочем, вряд ли думает о ней храбрый рыцарь и сейчас. А в Леричах все потечет, как прежде, и двери ничьей комнаты не будут уже приковывать взора Марии в томительном ожидании мгновения, когда появится ее обитатель.
Дальше что? Мария мало думала о будущем, представлявшемся ей туманным. Наверно, братья вскоре выдадут ее замуж, она ведь почти старуха, ей стукнуло уже шестнадцать лет. А не понравится ей жених — уйдет в монастырь. Охотнее всего, конечно, Мария осталась бы в Леричах, в краю, который успела полюбить, как и Мазо, как и Пьетро, хотя старший об этом и не говорит. Здесь чувствуешь себя как на корабле, между лиманом и степью, и замок на своем мысу, особенно в бурю, — словно корабль, готовый сорваться с якоря и унестись за тридевять морей.
Тудор Боур встретил юную хозяйку замка глубоким, учтивым поклоном; тряхнув кудрями, сотник выпрямился и посмотрел Марии в глаза, как привык глядеть и девам, и мужам. Мария вспыхнула румянцем, но взора не отвела. Сотник из Четатя—Албэ и юная итальянка встречались вот так, Тудор полагал — случайно, не в первый раз.
— Садитесь, синьор Теодоро, — Мария показала витязю место на скамье для дозорного, подле себя. — Правда ли, что ваши предки были настоящими язычниками и приносили своим богам в жертву живых людей?
— Так говорят ученые мужи просвещенной Италии, — ответил Тудор. — Мои же прадеды и деды пасли свои стада, пахали землю, сражались за нее с врагами. Италия — память мира, синьора, — добавил сотник, и Мария не могла понять, всерьез или с усмешкой. — Наука мира, собравшись в Италии, хранит рассказы о том, что было и в бедной Молдове, и в других землях и краях, так что, может быть, то и правда.
— Красивое имя у вашей страны, мессере, — промолвила девушка. — Как жаль мне теперь, что брат Пьетро, когда мы с ним сюда ехали, избрал путь по морю, а не чрез Молдову. Но вы расскажете, конечно, мне о ней?
Тудор смотрел на Марию в раздумье. Разумеется, расскажет. Но с чего начать? Маленькая Молдова была целым миром для белгородского сотника, он отчаянно тосковал по родине, служа в Италии Сфорце, и ныне только долг воина мог заставить его покинуть, даже ненадолго, родимый край.
Тудору вспомнились зеленые пажити его земли, муравы — травы, не буйные, как в Поле, а ласковые и сочные, живые бархаты, на которых тучнели стада. Хрустальные ручьи, сбегающие с холмов в Днестр и Прут, Ялпуг и Реут, серебряные — в зеленой оправе рощ — зеркала озер, где плескалась рыба, столь же обильная, как в расстилавшемся перед ним теперь Великом лимане. Тенистые рощи сменяли пред взором путника роскошные луга, пока узкий шлях не погружался в кодры, такие дремучие и темные, что казалось — из них не выйти вовек.
Родился Тудор в селе близ Тигины, на краю великого здешнего кодра. Отец и дед его были вольными пахарями, каких в ту пору на Молдове не осталось почти совсем. Село слыло богатым[46], и недаром: его жители были свободны от многих даней, взимавшихся с крестьян государевой казной и боярами — владельцами земель, ибо служили воеводе, растя для него добрых коней. Люди в нем звали друг друга братьями по отчине, ходили вместе на войну. Братьями, собственно, они были и по крови, из поколения в поколение беря себе жен из своего же села. И крепко держались за землю, кормившую их и поившую, оберегая ее от иноземных ворогов, но пуще — от своих панов, не оставлявших попытки прибрать их главное достояние к рукам.
Села тогда на Молдове еще стояли редко, угодий было вдоволь. Разрасталось село, — ширились и хотары[47] его, пока не встречали пределы иных поселений. Тудорово село до своих пределов еще не добралось. Сотник вспомнил старинные грамоты, с бережением хранимые, почитаемые святынями, — подтверждения владений общины от прежних государей, выцветшие от времени букии славянского склада. «Дабы володели селом братёки, яко володели им старые деды их», — значилось в одном пергамене. «А хотаром той пустоши быти сколько потребизна, дабы оживати вдоволь селу на двадесят домов, с пашней и сенокосом».
Тудор, увлекшись, становился прекрасным рассказчиком, Мария ясно видела рисуемые им картины. «Очаг села» или «ватру» — самые дома, невдалеке — общую пашню — царину, внутри поделенную на участки, по семьям, снаружи — обнесенную оградой, от скота. Общинное стадо, мирно пасущееся под присмотром дюжих и зорких, вооруженных как для боя пастухов. Видела девушка, как вместе со всеми выходил на работу и юный Тудор, до того, как подался в ратники, — на первую плужную борозду по царине, на косьбу сена и жатву, на сбор конопли и льна. Как скакал по лугам вдоль леса с отцом, пас табун, обуздывал коней, приучал их служить человеку. Как учился сам, у старших воинов — стрельбе и рубке, у попа — многотрудной, но светлой слогом, старинной славянской грамоте.
Без воинской выучки в ту пору муж был не муж, опасность каждый день угрожала человеку и его дому.
И не от одних только татар и мадьяр, мунтян и ляхов. Бывало — убьют до смерти, подравшись в городе или на шляху, человека из иного села. И община вставала на общину кровною местью. Ватаги буйных молодцов, скача от села к селу, своевольничали, похищали женок и девок, насиловали. И снова шла в ярости отмщения чета на чету, и лилась кровь. Свирепея, не знали жалости; Тудор еще малым отроком видел, как учинили его односельчане пленному татарину столбовую смерть — посадили на кол, как другого вкопали по шею в землю и оставили умирать, как сдирали кожу с живого лотра[48], укравшего у них коня. Недругов, поймав, не вели, как полагалось, на государев суд, не продавали в рабство, — вершили сами, как измыслят, жестоко.
Помнил также сотник и то, как проклинал отец и иные сельчане могущественного соседа, боярина. Мало было тому пану, из самых богатых в княжестве, своей земли, зарился он и на общинную. Нащупал боярин в селе слабое место — пьяницу Стрымбула. Этот бездельник пропадал в тигинских шинках, хозяйство его запустело, дом развалился, жена вернулась к отцу — матери и забрала детей. И вельможный родовитый пан завел показную дружбу со спившимся бродягой, чуть ли не побратался. Года два платил за него налоги казне, а потом предъявил лист: Стрымбул, дескать, заложил за те деньги боярину свою долю в общей земле. Расчет пана был прост: влезть в село, а потом, внося в него разброд с помощью денег и власти, прибрать до конца к рукам. Еле отбились тогда сельчане от страшного соседа, собрав с каждого по три флорина и отдав пану Стрымбулов долг.
— Синьоре не наскучили, — спохватился Тудор, — мои разговоры о земле и пашне, о деньгах и долгах?
— В этом доме нет равнодушных к таким делам, — улыбнулась Мария. — Но как вы попали, мессере Теодоре, в нашу далекую Италию?
На Молдове, согласно обычаю, юноши из больших семей, где было двое и больше сыновей, отправлялись на три года на службу в войско князя; лучшие дослуживались до куртян[49]. Испросив отцовского благословения, пошел по тому пути и юный Тудор. Но пока молодой воин служил в одном из двух стягов белгородского гарнизона, случилась беда. Друга Тудора, единственного вдовьего сына Войку продали в рабство. Войку продали нежданно, за большие долги, в которые, тайно от семьи, когда—то влез его покойный отец. Никто не мог на селе понять, зачем брал старик проклятые те дукаты, но были тому свидетели, был и записной лист. Долг оказался непосильным для крестьянина, землю под него отец не закладывал, и Войку попал в рабство к тому же пану, которому задолжал его родитель. Боярин же был жесток и с самого начала невзлюбил не привычного гнуться перед панами молодого селянина.
Тудор отслужил к тому, времени свои три года князю, золота много на том не обретя. Узнав о доле друга, поклялся не возвращаться домой, покамест не выкупит Войку. Молдавские воины в те годы в немалом числе служили в чужих краях, их охотно принимали в наемные рати Каффы и Таны, Царя — города и островных княжеств Леванта, в отряды кондотьеров Италии и германских государств. Тудор отправился в Милан.
Пять лет спустя, вернувшись из войска Сфорцы, Тудор внес за Войку требуемый выкуп, оставшись почти ни с чем. Друга нашел при смерти, но мстить за него, замученного неволей, было уже некому, лютый старый пан перед тем преставился сам. Тудор вернул свободу другу и подался в Белгород, куда его позвали в сотники. Дома подрастали братья, было кому хозяйство поддержать и перенять.
— Ваш друг недолго прожил, синьор Теодоро, — проговорила Мария. — Но умер он свободным, в своем доме. Это, наверно, было большим утешением для вас.
А Тудор — вспомнил строки грамоты, полученной им в тот памятный день. «И елико сей Войку, — гласил пергамен, — от реченного боярина по всей правде и обычаю откуплен, да не именуют его впредь рабом».
Что еще мог рассказать сотник юной Марии? О старом Белгороде и его тавернах? О слободах рыбаков, откуда старый запах рыбы долетал и до его, Тудорова дома на вершине крепостного холма? О том, кого любят в Четатя — Албэ: молдаванки — галантных фрягов, итальянки — храбрых сынов Молдовы, а польки — тех и других? Прилично ли девушке из дома Сенарега слушать о том?
Мысли сотника прервали знакомые звуки — звон мечей у подножья стены. На площадке у рва, за угловой башней, ратные люди замка приступали к своим ежедневным упражнениям.
— Там учится брат мой, Мазо, — сказала, вставая, юная Мария Сенарега. — Пойдемте, синьор, мне хочется на него посмотреть.
23
Мазо вправду был на том месте, рядом с площадкой. Валяясь в траве, парень с легкой усмешкой наблюдал за фехтующими воителями Леричей. Вот споткнулся о камень длинный мадьярин, растянулся во весь рост на земле. Вот, в слишком дальнем выпаде, потерял равновесие плотный фрязин и, падая, не по — рыцарски увлек за собой противника. Мазо, собственно, приходил сюда лишь потому, что того требовали старшие. На самом деле у него были лучшие учителя, чем эти люди: на виду у всех его учил старший брат, тайно — Бердыш.
Мазо, заметив Марию, помахал ей рукой, и Конрад сразу же поднял взор к вершине стены. Дева Леричей — его дама — на прогулке, нет ли с ней этого Тудора? Сотник, однако, держался поодаль, комендант не мог заметить его с того места, где стоял. Посвятив себя, как рыцарь, служению прекрасной даме, Конрад даже в мыслях не смел нарушать монашеского обета целомудрия. Но интерес девушки к пленному валаху не мог не вызывать у него тайной ревности. Их встречам и беседам Конрад, правда, не мешал, но считал себя обязанным бдеть. Не дай бог валах позволит себе вольность! Жизнь Тудора — малое искупление за такую дерзость, хотя в общем — то Конрад не питал к нему злобы.
Тудор же, затаясь меж зубцами, внимательно наблюдал за всеми. Следя за состязающимися, сотник увлекся и высунулся более, чем хотел. И его обнаружили.
— Гей, пане молдаване! — со скрытой издевкой в голосе окликнул его снизу помощник Конрада, пан Юзек. — Просим вашу милость до нас! Покажите, вельможный пан, нам, степным тетеревам, как умеют биться рыцари сучавского воеводы!
— Не ходите туда, мессере, — в безотчетной тревоге шепнула Мария, но витязь спешил уже к лестнице и вскоре присоединился к ратным людям Леричей.
Вот они, его возможные противники, и кто знает, не придется ли Тудору схватиться сразу с несколькими из них. Спору нет, от праздности отяжелели, но убийцы — умелые, считаться с этим надо. Что ж, сам Тудор с этой наукой тоже изрядно знаком. Только не надо, не следует прежде времени показывать, на что горазд.
Тудор обнажил саблю и отдал, как привык на службе у Сфорцы, воинский салют старшему на учениях, Конраду. Затем обвел взглядом присутствующих. Большинство разбилось на пары и фехтовало, не весьма утруждая себя.
— Пусть работают, товарищ, — с усмешкой обратился к нему рыцарь — Начинайте с меня.
Отцепив меч и отдав его Мазо, Конрад взял саблю юноши и встал в позицию.
Обменявшись первыми пробными ударами, Тудор искренне удивился, с какой легкостью двигался на ристалище закованный в неизменный нагрудник, не снявший даже плаща рыцарь. Почуяв, с кем имеет дело, Конрад постепенно входил во вкус, и Тудор начал отступать. Удары ливонца были быстры, точны и очень сильны, но сотник уже уразумел, в чем слабость Конрада. Умея нападать, рыцарь не был достаточно силен в защите, частенько раскрывался. Его промашки, правда, длились мгновения, но опытному бойцу достаточно было и таких. Сказывалась привычная вера в доспехи; сказывалась, видимо, и выучка, любезная командорам и магистрам Ордена: всегда наступать, нападать, меньше думая о защите, исключая из мыслей отступление.
И Тудор намеренно делал промахи, медленно пятился. Не дать немцу выбить у себя саблю — такова была единственная забота сотника. Выбитая сабля — уже позор, победа же сотнику была ни к чему.
Потом были короткие схватки с другими наемниками. Тудор и с ними поступал так же — отступал, сколько дозволяло достоинство. Пофехтовав с Кинсебешем, сотник готовился было вновь отдать Конраду салют, чтобы оставить ристалище, когда услышал прежний насмешливый голос:
— А со мною, пане влаше? — спросил, приближаясь, лях. — Не окажете ли чести и мне?
Тудор обернулся к Юзеку, взглянул ему в глаза. Колючие зрачки Понятовского не дрогнули; однако на долю мига словно что — то скользнуло в них вбок, в самой глубине, и сотник понял: этот человек слабее его.
«Взгляд тусклый, как из кружки кваса», — вспомнил Тудор слова, сказанные о ляхе Бердышем. И невольно, чуть заметно улыбнулся.
Пан Юзек принял улыбку за оскорбление и сразу ринулся в атаку.
Тудор пытался вначале, как с остальными, прятать истинное свое умение. Уступал, аршин за аршином, утоптанную площадку ристалища, старался лишь не дать себя обезоружить. Но вскоре понял: так дело на сей раз не пойдет. Лях упорно наступал, разил умело и в полную силу, ловко использовал притворные ошибки сотника. Один раз, когда Тудор намеренно раскрылся, острие вражьего клинка со свистом взрезало на нем распахнутый кафтан. И Боур снова поймал взгляд врага; теперь его маленькие глазки нельзя уже было назвать тусклыми, в них горело злорадство и неистребимая ненависть. Юзек, — понял Тудор, — ненавидит его за все, чего лишен был сам. За гордую стать и врожденное благородство, за смелый открытый взор и дружелюбие в нем, за то, что сотник нравится людям, им самим, Юзеком, явно брезгующим. Юзек продолжал умело, обдуманно теснить сотника, стараясь прижать противника ко рву. И Тудор понял: тот хочет его убить.
Это, впрочем, стало вскоре ясно каждому, кто был свидетелем необычного поединка. Остановились, выстроившись кругом, ратники во главе с Конрадом. Замерла, стиснув руки, на своем высоком месте Мария. Сбросил дремоту размечтавшийся Мазо и вскочил на ноги, удивленный нежданною яростью схватки. Все гадали, удержится ли молдавский витязь перед натиском опытного противника, скоро ли удастся пану Юзеку достать его саблей или хотя бы спихнуть в ров.
Тудору случалось не раз ненавидеть, но всуе этого чувства он не испытывал никогда. Теперь, встретившись с беспричинной, казалось ему, бессмысленной ненавистью наемника, сотник ощутил, как поднимается в нем волна холодной злости. Стоя у самого рва, Тудор отбил особенно яростный удар поляка, чуть отступил в противоположную сторону. И пан Юзек, увлеченный собственным выпадом, мгновенно оказался во рву.
— Дайте руку, ваша милость, — протянул Тудор ладонь поляку. Сотник совладал уже с поднявшейся в нем неприязнью и не мог видеть, как человек с клинком, свой для Тудора брат, барахтается в вязкой тине, нанесенной во рвы Леричей весенними ливнями.
Пан Понятовский, однако, вылезал уже сам из студеной грязи, стуча зубами от холода и ярости. К сотнику Боуру была по — прежнему протянута не рука его, а сабля.
Юзек, не переводя дыхания, ринулся в бой. Рука Тудора работала сама, мысль силилась угадать: отчего сей головорез так его ненавидит, что даже купание его не остудило? Может, Тудор когда—то с ним встретился, обидел чем, а потом забыл? Нет, такого быть не могло. Перед сотником стоял просто тать, в чьей душе проснулся вкус к крови. Тать давно ее не пил, и вот — хочется. Немало повидавший бродячих ратников на пути, Тудор встречал и таких. Протягивать подобному руку — безумие, отхватит. Такие понимают лишь удары.
Тудор отбил саблю ляха, от чего их руки, от локтя до ладони, уперлись одна в другую. Сотник с силой, всем телом, толкнул. И Юзек вновь оказался во рву.
Вокруг давно уже слышались негромкие возгласы одобрения. Ратники не любили злого пана, но доселе — боялись. Не страх будет рождать у них он впредь, но смех.
Пан Юзек, однако, и не думал сдаваться. Выбравшись из тины, обезумевший лях остервенело лез на Тудора, слепо колотя перед собою свистящим в воздухе клинком. Сотник лишь брезгливо отталкивал от себя смердящего, покрытого черной жижей дьявола, уже не опасного для него. Пан Юзек, однако, продолжал наседать, пока не напоролся на саблю сам. Наемник охнул, схватился за грудь и сел, где стоял.
Подскочившие товарищи отволокли пана в сторону, содрали камзол, положили, Юзека на траву. Появившийся откуда — то работник Василь склонился над ним, стал прикладывать снадобья, перевязывать. Пана уволокли.
Тудор, испытывая тошноту, тщательно вытер саблю о траву, протер полой плаща, вложил в ножны. Застегивая кафтан, обвел взором, словно пробудившись, пространство. Воины оживленно переговаривались, размахивали руками, смеялись. С каким — то немым вопросом уставились на сотника карие очи юноши Мазо. Со стены ему радостно светили другие, тоже карие — Мария оправилась от тревоги и счастливо улыбалась храброму синьору Теодоро.
— Теперь, — заявил подошедший мессер Пьетро, — мне следовало бы удвоить тяжесть тех дукатов, ибо знаю, чего стоите вы в бою. Но не сделаю этого — Доставленное вами всем удовольствие стоит золота. — И генуэзец крепко пожал руку своему пленнику.
Похвала в ушах Тудора прозвучала жестокой насмешкой. Не выдержал искуса, открылся! Одно утешило сотника — взволнованный и радостный взор Марии. Да слова Мазо, когда парень, подойдя, высказал наконец свой вопрос:
— Вы будете, синьор Теодоро, учить меня биться на саблях?
Еще один человек с увлечением, не замеченный всеми, наблюдал за поединком из — за выступа стены, притоптывая в острые мгновения ногами, с азартом ударяя кулаком о ладонь. Это был спасенный Василем и Мазо молодой турок Нуретдин—ага.
По морю плывет галея. Мерно постукивает в груди чудовища большой черный бубен, в лад ему взметываются длинные ряды тяжелых весел. Вот судно нашаривает вход в лиман; с правого берега остается золотистое острие песчаной косы, с левого — такой же мысок на материке. Стаи жирной рыбы устремляются навстречу черному кораблю. Но мореплавателям — не до рыбной ловли, эти люди — ловцы иной добычи. Вот проступили яснее на берегу очертания башен и стен высокого, крепкого замка. На палубу высыпают вооруженные люди, на мачты ползут боевые флаги и вымпелы, и даже алый лев, стоящий на задних лапах на желтом среднем парусе, чудится, еще сильнее растопыривает когти и выпячивает грудь, готовясь к сражению. Галея подходит все ближе; вот вспыхивает над ней, ближе к носу, упругое белое облако, звучит пушечный выстрел. Еще и еще, иду — де на вы! Башни замка тоже окутываются дымом, там приняли вызов. Сейчас он начнется, славный бой!
Но все это — флаги и выстрелы — не для войны, ради встречи. Празднично разодетые люди распахивают врата маленькой крепости и радостно устремляются к берегу. Галея подходит, насколько дозволяет глубина, бросает разлапистые якоря, спускает на воду лодки. Еще несколько минут, и встречающие помогают путешественникам высадиться на гостеприимный берег.
Стоя в небольшой толпе подле раскрытых ворот замка, сотник Тудор наблюдал за тем, как близится идущая от берега торжественная процессия.
Впереди с обнаженным мечом важно шагает длинноногий, плечистый детина с красивым грубым лицом в роскошном плаще синего бархата поверх парчового камзола, в простой красной шапке гребца. Это синьор Джироламо Гандульфи, патрон прибывшего корабля. Рядом семенит сморщенный, тощенький старичок с большущей сумкой через плечо, с чернильницей у пояса, — честнейший мессер Никколо Гандульфи, старейшина корпорации генуэзских нотариусов в славном городе Каффа; мессер Никколо привезен сюда, дабы скрепить и освятить печатями и подписями ряд важных документов, которыми утверждалось процветание замка и его обитателей. Следом выступала галейная братия — шестеро молодцов свирепого вида с мечами наголо. А за почетной стражей шагал человек, при приближении которого кулаки пана Боура невольно сжались, как попавшая в ледяную воду раскаленная сталь.
Шествие придвинулось вплотную, и Тудор увидел давно ожидаемого им противника.
В простых сандалиях на босу ногу, в белой рясе и черной накидке доминиканца, с приветливой улыбкой на устах к воротам Леричей шел человек среднего роста с благообразным и умным лицом. Монах держался просто: у него было внушающее уважение достоинство, было даже величие в его смиренной поступи, в чуть склоненной голове со светлым пятном тонзуры на темени, среди седеющих волос. Доминиканцу было лет сорок, не более сорока пяти. Обеими руками, как величайшее сокровище приятный с виду клирик нес небольшой, сияющий на весеннем солнце золотой ларец. Люди при его приближении опускались на колени. «Реликвия! Реликвия!» — пронесся благоговейный шепот по толпе.
Чем ближе ко вратам, тем торжественнее становилась поступь доминиканца, неземная благодать разливалась по лику святого отца. Входя под свод, он шагал уже, казалось самым набожным зрителям, над землею, златой ковчежец плыл над его ладонями по воздуху. Старшие Сенарега, Амброджо и Пьетро, со склоненными головами смиренно шествовали по бокам божьего человека, немного от него отставая.
Снова ударили пушки со стен, и процессия с величавой медлительностью направилась к недавно выстроенному малому костелу замка.
Святости в воздухе Леричей в те торжественные минуты было много, но каждый думал все — таки о своем.
Ближе всего к богу были мысли мессера Пьетро. Наконец, наконец — то прибыла в замок долгожданная реликвия, которая освятит его дом, принесет удачу и благость, сделает угодными господу все его предприятия! Правда — Пьетро пощупал у себя на груди — в золотой ладанке под его сорочкой хранится капля млека пресвятой девы, но капля суть капля, как ни свята, в доставленном же аббатом ларце лежит кое — что потяжелее и столь же древнее — немалая часть щиколотки святого Иосифа. Это и надежнее, и крепче.
Бравый мессер Гандульфи — младший взирал на все вокруг с привычным . вожделением к чужому. Его бы воля — выпустил бы с абордажными тесаками на этот берег всех, кто на галее, — матросов, пиратов, гребцов. Мужей и старух — под нож, молодых красоток — в постели, затем — на корабль. А эту юную отроковицу, что ждет, потупив глазки, у двери часовни, — ему, храброму Джироламо, на такой и жениться потом можно, если у других ее родичей на приданое деньги есть, да и гербом семейство славно, не помешал бы Джироламо и герб. Золото и прочее ценное — тоже на галею, нечего ему тут пропадать. Но — нельзя, нельзя!
Конрад фон Вельхаген, следовавший сразу же за братьями с мечом на плече, как велел устав Ордена, сокрушаясь, что тем грешит, мыслил о том, как, очистившись исповедью, упадет святому мужу в ноги со смиреннейшею мольбою — заступиться перед вышними Ливонского братства за него, покинутого воина, прислать долгожданный выкуп. Уж он, брат Конрад, отслужит святой церкви благую помощь ее и молитвою, и кровью, если потребуется, своею, всей до капли.
Сам святой муж тоже нес, вместе с ковчежцем, в замок братьев свои упорные думы — здесь ли, в Леричах, то лицо, которое он, смиренный слуга божий, с таким упорным прилежанием разыскивает по всем крепостям и градам вдоль Черного моря и прилегающих областей? Полный экстатического элея, взгляд аббата тем не менее цепко обшаривал толпу: здесь ли он, искомый, которого, верил монах, он должен узнать по вышнему наитию, с первого взгляда. Вот всплыл, будто из минувших лет, благолепный лик мессера Антонио. Взгляд аббата, не задерживаясь, скользнул далее, а мысль возрадовалась: вот кто здесь объявился, нежданный, сам господь послал. Но главный предмет его поисков, — здесь он, или бегает где — то?
Шествие приближалось к цели, когда из — за рядов встречающих с радостным воем выкатилось уже виденное Тудором нелепое и страшное существо. Раб Чьомортани, обливаясь слезами, пал перед отцом Руффино во прах, обнимал и лобызал ноги доминиканца, захлебывался счастливым скулежом. Аббат застыл на месте, не меняя выражения лица. Но сбоку уже спешили дюжие ратники, оттащившие тут же в сторону, как мешок тряпья, воющего раба. Пьетро морщился в великой досаде. Бесполезный покамест раб до сих пор в Леричах только даром ел хлеб, никого не успев еще ни казнить, ни на дыбу вздернуть. Если надо, впрочем, любой наемник кого угодно иссечет или повесит, не моргнув. Палач только хранил ключи от тюрьмы. Но Пьетро основывал новую державу, потому и держал бездельника Чьомортани в Леричах: что за государство без ката! Откуда, однако, мерзкий палач знал святого мужа, которому пал в ноги, какие совместные воспоминания объединяли этих двоих?
Но вот вступила, наконец вступила во храм Сенарега святая, бесценная реликвия! Возгорелись во храме нимбы бесчисленных свечей, вознеслись молитвы. И запел торжественно, настраиваясь на ходу, грубоголосый, стараниями Конрада обученный хор ратников и замковых прачек, возвещая, что состоялось малое открытие часовни и доступна она с того часа для всех. Великое, главное освящение будет отпраздновано позднее, после торжественного молебна, и сопровождено проповедью.
Потом началась выгрузка всего, что привезла в Леричи галея. Слуги, моряки и ратники на больших челнах везли к берегу, а потом волокли к замку малые кулеврины[50], порох, ядра, пищали, мечи, алебарды, откованные в Каффе, крепкие арбалеты, пучки дротиков и стрел. Для хозяев привезены были вина, пряности, благовония, тонкие одежды, несколько зеркал, для хозяйства — сосуды, кухонная утварь, полотна, ковры. Сгрузили свинец, краски, дверные петли, засовы, запоры, оконные толстые стекла, ковальное железо. Доставили по складам и товары для торга и обмена со здешними дикарями — оружие, красно выделанные шишаки, перья для шеломов, плети для рабьих спин, сукна, шелка, брокарт[51], парчу, чеканные сосуды, венецийский хрусталь и многое иное, способное прельстить не только кочевых ханов, но и польских, и литовских панов, и московских да молдавских бояр и боярчат.
Потом стали грузить корабль. Понесли на него мешки с хлебом, бадьи с медом, огромные круги свечного воска, сало, множество кож, льняную пряжу и полотно, а главное — бережно укутанные в тонкую ткань куны и соболи — драгоценные связки пушнины, золото севера и Поля.
Пока таскали товары, в замке вершил дела, для которых прибыл старый каффинский нотариус. Мессер Никколо составил и скрепил подписями свидетелей много важных бумаг, среди которых, под гербом Генуэзской республики, — акт о вступлении ее честных граждан во владение участком земли, отданным им Великим княжеством Литовским, акт о владении замком со всеми постройками, завещания старших братьев — мало ли что могло случиться с ними здесь!
Благословив немедля отплывавших отца и сына — галейное время дорого, — отец Руффино отклонил предложение отдохнуть перед великой мессой в отведённой ему лучшей комнате донжона и поднялся на вершину сторожевой башни. Отсюда патеру были хорошо видны выросшие за его отсутствие надежные укрепления, служебные постройки и жилье, отправляющийся корабль. Не Каффа еще, далеко не Каффа, но дайте срок!
В первый раз, несмелым теноровым ударом, колокол новой часовни позвал жителей замка к молитве. Отец Руффино еще раз окинул довольным взглядом созданное его стараниями каменное гнездо и стал спускаться по крутой лесенке вниз.
2
Отзвучал торжественный, с особым величием гремевший среди здешних пустынь «Tе, Dei, laudem!»[52]
Отец Руффино, сняв расшитый золотом стихарь, поднялся на кафедру и обвел вдохновенным взором присутствующих. Здесь были католики, православные, даже мусульмане. Но обращался патер прежде к своей временной пастве — правоверным сынам и дщерям апостолической церкви римского святого закона. От семени, которое пастырь заронит в души своих овец, зависело много из того, что замыслил он сотворить.
— Я расскажу вам, дети мои, печальную, но поучительную, не выдуманную притчу, — чуть склонясь к верующим, начал монах. — О том, что случилось в блаженной памяти годы завоевания святого гроба истинного господа нашего Иисуса Христа. Несколько святых воинов христовых, иночествующих рыцарей из ордена святого Иоанна, после взятия крестоносными войсками Иерусалима продвинулось на самую границу нового христианского королевства, за пределы святых земель. Здесь, среди скалистых гор на краю дикой пустыни, братья — рыцари и их оруженосцы — послушники построили крепкий замок, оплот Иерусалимской державы против неверных мусульман.
«Точно так же, как братья — фряги — свой замок на этой земле, — отметил Тудор, пока монах делал выразительную паузу. — Притча вправду поучительна для братьев с челядью».
— Поначалу все было хорошо, — продолжал святой муж — Христовы воины жили дружно, молились истово, сражались с врагами веры победоносно. Набеги неверных варваров, — аббат раскинул руки, будто обнял все огромное Поле, — набеги жестоких мучителей христиан один за другим разбивались о замок рыцарей. Но диавол, конечно, не оставлял своих козней, не терял надежды сей оплот веры сокрушить и развеять во прах.
«Я слышал, слышал уже этот голос, — мучительно вспоминал между тем мессер Антонио, прислонившийся к дальней колонне нефа. Но где и когда?»
— Скажу вам, дети, — молвил доминиканец с сокрушенным ликом, — скажу вам, что мечи и стрелы неверных для наших рыцарей не были единственною опасностью. Быстрые всадники мусульманских отрядов держали под угрозой дороги, по которым в замок доставляли необходимые припасы. Порой воинам — инокам не хватало и хлеба. Но более всего скорбели братья, когда выходили у них иные запасы, потребные для господней службы, — вино для причастия и масло для лампад. О свечах, сыны и дщери мои, — вещал монах, — в тех пустынных краях не приходилось и помышлять, воск в тех пустынях был очень дорог и доставлялся редко. И в замке рыцарей — иоаннитов воцарялись уныние и скорбь, когда пред статуями божьей матери и святых, пред самим ликом божиим и святым крестом угасали блаженные огоньки, и силы тьмы, казалось, осмеливались высовывать бесовские свои рожи из дальних углов скромного храма, воздвигнутого мужественными братьями на той негостеприимной земле.
«А ксендз силен! — подумал Бердыш, знавший толк в божьей службе. — Искусен от притчи к делу подводить, от чертей — к супостатам. Когда ж и до нас дойдет?»
— И вот, — поднял руку аббат, — один из верных оруженосцев наших рыцарей, охотясь среди скал, нашел странное темное масло и принес его братьям. Запахом мнимый елей сей был мерзок, но погруженный в него фитиль горел светло, словно в лучшем оливковом масле Галилеи. Возрадовались добрые братья и верные их послушники, стали наливать найденную оным воином густую жидкость в свои лампадарии, зажгли ее пред святыми ликами, пред животворным крестом, во храме своем и кельях. И стали жечь они каждодневно пред образом божиим то темное подобие масла, сочащееся из песков и скал. И не ведали, что извергнуто оно землею по велению диавола, что сие — коварный дар преисподней, подсунутый врагом человеческим на погибель им.
Тудор следил за тем, как, по ходу речи, преображается лик монаха. В глазах все чаще зажигались зловещие огоньки, черты становились все более острыми, все более хищным — оскал. О ком говорил ксендз, поминая дьявола? О лютом враге или давнем приятеле и пособнике?
— Вы уже поняли, о христиане, что стало далее с нашими воинами. — Монах со скорбью поник на возвышении. — Адский дух, исторгаясь незримо из нечистого пламени лампад, проникал в их помыслы, в их молитвы и дела. Адский дух ввергал их в соблазн, внушал подозрения к соратникам, недоверие и вражду. Пока не случилось неизбежное и страшное. Восстав, наущением нечистого, брат на брата, христовы воины перебили друг друга за единую ночь. И войско богомерзских сарацин, подойдя к твердыне, увидело пред собою оставленные без защиты стены и опустевший замок, в который и вступило без препон.
Аббат остановился, со значением глядя на замерших прихожан.
— Вы поняли уже, к чему сия притча в этих стенах, братья! — Доминиканец с новой силой взмахнул рукавами белой сутаны. — Подобно храбрым рыцарям — иоаннитам, вы построили в новой для вас земле непобедимую твердыню христовой веры. И сражаетесь на стенах сиих, и обращаете в бегство врагов. Но то — телесные вороги, братья! Помните ныне и присно о вороге главном, бестелесном и незримом! Помните в пустыне вашей о коварных его дарах. Учитесь отличать их от даров божиих, в изобилии ниспосылаемых верным в этих богатых, благословенных местах!
Монах на кафедре погасил злые огни в своих глазах, перевел дух.
— Подобно тем рыцарям, — продолжал отец Руффино почти спокойно, — вы вступили в неведомую пустыню, нет — в океан, воздвигнув в нем скалу крепкой веры. — Аббат поднял руки ко сводам церкви. — О ее подножие разбиваются ярые волны набегов и нападений. Но есть иные, опаснейшие волны, набегающие, вижу, на камень сей. Это волны ересей и схизм — гуситской, греческой, армянской. И злобные иноверия — магометово, моисеево. И поклонение идолам, еще остающимся, знаю, в неких глухих лесах, — монах указал на север неистовым перстом. — Я чувствую, — загремел снова во весь голос доминиканец, — я чувствую адский холод! Дьявол близок, дети мои и братья, здесь — как нигде, ибо его старые владения и вотчина — вокруг вас, везде!
Отец Руффино умолк, выпрямившись на своем возвышении, сверкая взором, — готовый к бою хоть с самим сатаной.
— Он подступит к вам, — продолжил монах, — с самых разных неожиданных сторон. Ибо елей диавола многолик и вливает его Сатана в одни лишь лампады. Ибо лгут мудрецы неверия, говорящие: человек рождается свободным. Человек всегда рождается орудием. Во чьи же руки он попадет — господни или диаволовы? выбор тут, истинно, за человеком. И в этом воля его — увы! — вольна. Но только в этом человек свободен, без права отвергнуть выбор, ибо третьего не дано!
А Мастер думал о том, что и речи эти для него не внове, и знал уже, к чему сейчас перейдет красноречивый посланец Рима.
— К вам подступят с речами о разуме, еще более опасными тонким своим коварством. — Мастер кивнул даже, так точно предвидел он ход проповеди доминиканца. — О природе и ее собственных силах, от бога якобы не зависящих, словно звон летит над полями не от колокола, чей язык приведен в движение набожною рукой. О законах вещественного мира, которые якобы призваны вы познать. Но не скажут при том, что мир сей — одна быстротечная видимость, а мы все — вечные жители иного, вечного мира. Потому еретичны, потому и преступны ложные поиски ложных мудрецов, о дети мои доверчивые, что ищут они истину не в боге самом, а в малом творении его — природе. Что увлекают они ложным поиском и мудростью простых разумом и духом сынов и дщерей церкви. Стократ преступнее они, че^ убийца и тать, ибо эти губят лишь свою душу, те же обрекают на худшую из погибелей сотни и тысячи душ!
«Уж не обо мне ли это? — думал Мастер. — Видел я где — то вправду этого фанатика, или просто они друг на друга все похожи?» ,
— Вот почему, — сказал отец Руффино, — я заклинаю вас, дети, словами апостола: memoria ad finem! — помните о конце! Презрев преходящее и мгновенное во бренной сути его, помните о вечном, а более — о спасении нетленных ваших душ. Облеченный доверием высших пастырей святой церкви нашей, пришел я, дабы наставить вас на эту стезю, облегчить вам путь. Сего ради сам в ад сойду, но вам помогу взойти ко господним весям. Как ни буду, однако, трудиться я, убогий и слабый инок, — выбор за вами, дети. Сделайте верный выбор, помните о конце! И господь, в своей великой милости, ниспошлет вам и в сей земной юдоли исполнение упований ваших и одоление врагов!
Улыбка фанатика на устах доминиканца уступила место обычной — приветливой, отеческой, доброй. Аббат неторопливо сошел с кафедры под взорами взволнованной паствы.
Отец Руффино, очи долу, скрылся в исповедальне. И начали к нему подходить христиане римского закона, дабы поведать грехи свои и получить отпущение их. Один за другим, по праву старшинства, подходили католики Леричей, каялись. И святой муж, учившийся прощать у доброго Иисуса, для каждого находил нужные, всеутешающие слова.
— Прощаю и отпускаю, — сказал аббат мессеру Пьетро Сенарега, признавшемуся во плотском грехе. — Но помните, сын мой: не токмо вино само источник суть прегрешения, но и сосуд. Если же сосуд сей диаволом вылеплен, а не из чистых рук, — опаснее стократ и напиток. Подумайте о сосуде, достоин ли вас, не грозит ли грехом еще более тяжким. А вино вам прощу, — заключил монах, усмехаясь во тьме.
— Достойно такое порицания, — молвил аббат, когда мессер Амброджо поведал ему, что в душе плохо чтит старшего брата, — И более всего — ибо делаете вы в этой земле единое великое дело. Но церковь учит, сын мой, — разные таланты на алтарь христианства различными путями и следует приносить. Чтите брата, повинуйтесь ему, но дело делайте, как велит талант, ниспосланный вам, верю, свыше. Я же, сколь сумею, с братом вас примирю.
— Боюсь, отец мой, — сознался с трепетом Конрад фон Вельхаген, — что я люблю одну здешнюю деву.
— Любовь от бога. Конечно, если безгрешна, — с невидимой улыбкой ответил аббат.
— Но мне снится, — с отчаянием молвил воин — инок, — что я целую ее в уста!
— И это все? — спросил исповедник.
— Разве это для меня не великий грех?
— На вас лежит более тяжкая вина, о храбрый брат мой, — перешел к делу отец Руффино, — грех неповиновения господней воле. Попав в христианскую эту крепость, вы не увидели в том, рыцарь, приказ небесного вашего генерала — стоять на сем посту, где служба всего трудней. И рветесь ныне назад, во крепкие стены орденских замков. Над этим помыслите, сыне, со смирением и верой. А тот грех — прощаю вам его от сердца, ибо не вольны мы над снами, посещающими нас в ночи.
Юный Мазо, сознавшись патеру, что не верит братьям и не хочет следовать указываемой ими дорогой, удостоился мягкого выговора. Но отец Руффино крепко взял младшего Сенарега на заметку; с этим придется еще, видимо, повозиться.
Прекрасная Мария поведала отцу Руффино о том, что ей нравится один кавалер, ныне проживающий в Леричах, что ей очень приятно, когда тот кавалер целует ей руку. Аббат, отпустив этот грех, не стал вызнавать имени счастливца — все откроется ему само. Но про себя отметил: девице замуж — самая пора. Тем более что жениха для Марии аббат уже присмотрел. Молодого человека, пока еще не знатного, но способного далеко пойти. А главное — выбить крепким кулаком любую дурь из головы молодой жены.
Мессер Антонио, поколебавшись, подошел к исповедальне тоже, медленно встал на колени. Сквозь забранное решеткой окошко был виден бритый подбородок патера и тонкий рот, подсвеченный пламенем свечей.
— Чем грешны, сын мой? — спросил аббат, слегка склонясь к решетке.
— Гордынею, отец, — вздохнул вежливо Мастер.
— Вселенский грех, прощаю вам его, — послышался чуть иронический голос исповедника. — И это все?
— Зарыл я, отец мой, талант свой в песок, — покаялся снова Мастер.
— Сие уже новый вид прегрешения, — отозвался патер, — до сих пор талант зарывали в землю.?
— Здесь всюду пески, — извиняющимся тоном молвил мессер Антонио.
— «Понимаю, отпускаю», — произнес патер. — Надеюсь увидеть, как это делается? — добавил он с почти светской учтивостью.
— Конечно, отец мой, охотно покажу.
Склонив привычно голову в легком поклоне, мессер Антонио еще раз заглянул в окошко. Тень исповедальни ложилась на верхнюю часть аббатова лица, как монашеский капюшон. Мастер вздрогнул, напряг снова память. Капюшон... или маска, черная маска, чуть приподнятая порывом сквозняка? Подбородок монаха был резко высвечен хороводами огней вокруг алтаря. Не так ли, прежде, высвечивало его иное, зловещее пламя?
Один за другим подходили к исповеди католики замка Леричи — наемники, служанки и слуги. И отходили, примиренные с господом, получив желанное отпущение. Церковь была почти пуста, когда отец Руффино, вздохнув, поднялся со своего места и стал тоже собираться к выходу, где ждали его двое старших Сенарега.
«Не странно ли, — думал святой муж, — что самый безгрешный в этом доме — мой давний знакомец, палач! А величайший из грешников — сам исповедник. Ведь я не покаялся еще о том ударе кинжалом, в Монте—Кастро, хотя казнь ересиарха, конечно, не грех, а дело господней службы».
Вечером состоялся пир, для господ — в зале, для челяди — во дворе замка. И мудрый аббат, никого ни о чем не расспрашивая, прочитал на нем все прочие тайны Леричей, какие не вызнал еще на исповеди, — наблюдая, домысливая, делая свои выводы, не пропуская ни взгляда, ни беседы, способных что — то ему досказать.
3
Никто не мог понять позднее, как проползли враги. Потом уже нашли тонкие сыромятные ремни, железный острый крюк, но куда его закинули, где поднялись по ремням на стены — того долго не могли уразуметь. Как бы то ни было, они всползли по отвесному камню, как серые скорпионы, цепляющиеся твердыми когтями за малейшие царапины гладкого песчаника, за крохотные углубления шероховатого ракушечника — в стенах Леричей были оба этих камня. И стали красться, как гады, далее, чтобы удар нельзя было отразить.
Тудор Боур проснулся среди ночи, сам не ведая, почему. Глянув искоса в открытое окошко, по много раз виденной на страже картине звездного неба, не задумываясь, определил: через час должно светать. Остро вспомнилось позднее застолье у фрягов, сияющие глаза Марии, часто обращавшиеся к нему через стол в немом утверждении и вопросе, вспыхивавшую в нем неуемную мальчишескую радость. И острый взгляд черного монаха, который, конечно же, все уловил. Что же деется, боже мой? Тудор бывал влюблен, но такого с ним еще не случалось. И надо же, чтоб сейчас, когда он пришел сюда как витязь и судья. Сотник знал, конечно, такое не справится о часе, такое грядет не стучась, подобно року. И как ему сейчас хорошо, хоть дева — не с ним, и неведомо, будет ли с ним когда — нибудь.
Молодой витязь отдавался думе и чувству, но ухо воина привычно слушало ночь. И еле слышный, странный шорох прервал мечты. То не был легкий бег ночной ящерицы, ни метание летучей мыши, чиркнувшей о что — то крылом. Шум шершаво влачился, словно мягкая ткань по камню или сухой земле. Вчера был дождь, значит — по камню. Значит, кто — то крадется во тьме вдоль стены, зачем—то прячась от глаз, стараясь двигаться неслышно.
Тудор мгновенно, как выучила ратная доля, натянул сапоги, взял саблю. Приоткрыл не скрипнувшую, слава богу, дверь. Несколько серых теней, чуть заметных на полотнищах стен, осторожнейше кралось к квадратной башне, в которой темнели крепко запертые на ночь ворота. Сотник выскользнул из каморы и пополз вместе с ними к браме, не привлекая внимания странных теней, стараясь сойти за одну из них.
Мазо ди Сенарега давно не спал; сеновал над конюшней, где парень устроился на ночлег, привлек внимание одного из ратников, которые, упившись, валялись, где кого одолел хмель. Ратник влез в душистое сено и вначале спокойно посапывал, пока в неведомом сне не увидел знамение, повелевшее ему перевернуться на спину. И тогда, чуть не поднимая над чердаком тесовую крышу, раздался громовитый, разбудивший юношу храп. Мазо, страдая тонким фряжским слухом, с неудовольствием двинулся к выходу, чтобы вернуться в свою комнату. И тут увидел серые тени, подползавшие к надвратной башне.
Не спал в тот час и работник Василь. Бердыш еще в детстве запомнил старую сказку про терем — теремок, и замок Леричи, каждый раз пополнявшийся новыми жильцами, давно казался ему таким вот веселым пристанищем. «Терем — теремок, — рассказывал он себе вновь эту сказку, — кто в тереме сидит? Это я, Пьетро Сенарега, генуэзский разбойник!.. Это я, торговый человек Амброджо, фряжский хитрюга!.. Это я, Васька Бердыш, ни ратник, ни писарь, ни работник... Это я, — прибавил он сегодня, — Руффино — ксендз, ни белец, ни чернец, на чужом поле божий жнец!»
Сказочника прервал шум, показавшийся подозрительным. Схватив саблю и лук — заряжать арбалет не было уже времени, Василь бесшумно, но быстро выскользнул из своей комнатенки.
Не спалось в замке еще одному — Конраду фон Вельхагену. Храбрый рыцарь, ворочаясь на жесткой монашеской койке, думал о Марии и Тудоре, о своей греховности, о далеком Ордене, по которому, как ни был тот к нему неблагодарен и суров, Конрад изрядно тосковал. Под спудом тревожила мысль: вина пролито в замке много, не пьяны ли дозорные? Рыцарь оделся, опоясался мечом, взял малый шелом. И тут, заслышав сабельный звон, опрометью бросился по лестнице вниз.
С того мгновения, когда мы оставили Тудора, до этой минуту успело случиться многое.
Двигаясь вместе с таинственными тенями, сотник понял: чужие люди ползут к браме, дабы отворить ее своим товарищам, ждущим снаружи. И двинулся быстрее, стараясь их обогнать. Поднимать в те минуты тревогу было бы безумием; поняв, что их обнаружили, чужаки бросились бы все к воротам и, наверное, успели бы их распахнуть. Приблизясь к передним, Тудор различил несколько слов, которыми те шепотом обменялись. Дело складывалось опасным образом, то были татары. И не Шайтановы, конечно: побратим не учинил бы такого, не известив Тудора самого.
Врата темнели уже совсем близко, а перед сотником было еще трое налетчиков. И Тудор, нашарив камешек, метнул его на середину двора. Враги замерли, прижимаясь к земле. А сотник двумя прыжками достиг брамы и, заняв проем, повернулся к налетчикам с саблей в руке. «Счастье мое, коль они без луков», — — мелькнуло в его голове.
Бывалые ордынцы поняли, что их обманули. Выставив клинки, татары набросились на сотника, норовя его изрубить. Но ворота замка, сами довольно узкие, стояли в глубине башенного проема, замыкая двухсаженную нишу. Более двух человек в такой тесноте уместиться не могло. Тудор пропорол уже меховой кожушок первого нападающего, упавшего ничком под его ноги, и отбивал натиск двух других, когда за спинами наседавших на сотника тоже послышался сабельный звон: па помощь к нему спешил юный Мазо. Фряжонок тоже успел уложить кого—то на землю; троих ворогов, пытавшихся преградить ему путь, Мазо с нежданной силою потеснил. Но забыл в пылу сечи о тыле, и тяжелый нож, брошенный кем — то сзади, не попав, к счастью, лезвием, оглушил храброго юношу, ударив рукоятью по голове.
— Кончай его! — услышал Тудор татарские слова, когда молодой Сенарега упал.
Юношу надо было спасать. И сотник сотворил невозможное. Яростно рубясь, он уложил еще двоих супостатов, отбросил — один против дюжины — от брамы прочих. И, схватив Мазо за куртку, оттащил его к воротам, где занял прежнюю, легко обороняемую позицию.
Еще один раз, однако, удача могла повернуться к Леричам спиной. И чуть не повернулась: гадюкою скользнув в быстром прыжке под руку сотника, совсем еще молодой ногаец набросился на него сзади, вцепился руками в горло Тудора. Татары огласили двор торжествующим визгом: проклятый кяфир наконец будет мертв. Но хватка вдруг ослабла, затуманенный было взор пана Боура прояснился, и славный воин продолжал удерживать браму, еще не зная, что случилось за его спиной. А там чинилась скорая расправа. Пробравшись по стене в надвратную вежу, Василь, мужичонка верткий, сперва поразил вцепившегося в Тудора ордынца стрелой, а затем протиснулся и сам сквозь узкий люк и, спрыгнув, очутился рядом с Тудором с саблей в руке.
Татары, взвыв, бросились на обоих в последнем, отчаянном натиске, но защитники крепостных ворот отбивали все наскоки налетчиков, уже уразумевших, что дело их проиграно на сей раз. Уже, со стороны двора, косил их рыцарь Конрад двуручным своим мечом. Уже замок озарился светом факелов, и люди с оружием выбежали на стены — отбивать оставшихся снаружи ворогов, если те полезут на приступ. И, видя, что выхода нет, оставшиеся в живых из пробравшихся в замок ногаи бросили оружие и повалились на колени, закрывая руками лица, готовые к смерти. Очнувшиеся ратники гарнизона, являя усердие, быстро связали пленников и встали над ними с саблями, ожидая приказа — рубить им головы или вести в застенок.
Еще гремели на стенах пищальные выстрелы. Еще летели из — за них наудачу острые стрелы, пускаемые с досады отбитою ордой, а к браме, в рубашке и босиком, с распущенными волосами бежала прекрасная Мария, почуявшая, что с младшим, любимым братом — беда. Но Мазо, очнувшись, уже стоял на ногах, поддерживаемый Бердышем. Мария порывисто схватила русича за руку, Василь, однако, покачал головой и повернулся к Тудору.
— Ему спасибо, синьора, — сказал работник, — Кабы не он...
Мария метнулась к сотнику. И Тудор, еще не стряхнувший головокружение сечи, понял вдруг: не только ее, Марии, — его, Боура судьба решилась, возможно, в тот навеки незабываемый, осиянный радостью миг.
Бой окончательно утих, когда Бердыш первым вспомнил о собаках. Почему не залаяли, не подняли первыми тревогу? И тут заметили — собаки в замке лежат, откинув лапы, не подавая признаков жизни. Кто — то крикнул: «Опоили, отравили собак!» «Опоили, да не ядом, — усмехнулся наймит. — Глядите, дышат». Псы и вправду не были отравлены, вскоре начали просыпаться. Кто угостил первых чутких сторожей фортеццы сонной травой? Об этом теперь можно было только гадать.
4
Замок Леричи мал да крепок, с налета его не взять. Да и коварство замысла и хитрость вряд ли отныне помогут позарившемуся на него врагу. Дозоры на башнях и стенах после неудачного нападения ногайцев усилены, воины бдят день и ночь, а пуще над ними — комендант Конрад фон Вельхаген, оставивший, кажется, и помыслы о покое и сне. И вновь течет в этом каменном гнезде прежняя жизнь, вершатся дела в нем, уже начатые, упорно доводимые до желанного свершения. Ратники бдят, ясыри ждут выкупа, служанки да слуги хлопочут по хозяйству, псы яро роют землю, как им по весне положено от творца, петухи меж собою сражаются. Василь, забравшись к своим наковальням да горнам, учит любознательного фряжонка чинить стальные арбалеты. Стряпуха Аньола, не без ласки поглядывая в сторону двух главных героев дня, готовит обед. А в большом кабинете, принадлежащем братьям, начинается долгожданный совет. Только старшие Сенарега, до сих пор с нетерпением ждавшие этого часа, не очень — то, видно, сегодня рады, что он наконец настал. Старшие Сенарега чуть не проспали свой замок, себя и сестру, гостей, товары и полон. И если все не рухнуло в ордынские тартарары, заслуга — не их, старших сеньоров, не воинов даже, взятых ими на службу, а безвестного работника да еще пленника — молдаванина, такого же дикого, как этот скиф.
Добрый отец Руффино, впрочем, всем видом своим показывает, что не намерен вспоминать более их позор.
Мессер Пьетро приступил к докладу. Старший Сенарега обстоятельно рассказал о постройках, запасах, торгах, о сношениях с Ордой и Каффой, Литвою и Польшей. Потом заговорил о невольных гостях замка, первым — о рыцаре.
— Как ни странно, — сказал мессер Пьетро, — из Ордена — ни слова о выкупе.
Аббат безнадежно махнул рукой.
— Мы отдали за него много золота, — с неудовольствием заметил Амброджо. — Годовое жалование этого немца, чересчур, кстати, высокое, — генуэзец покосился на брата, — не возмещает двадцатой доли того, что мы отдали за него дикарям. Не говорю уже о пище, которую он съедает, о платье, о коне...
Аббат досадливо поднял руку.
— Довольно, синьор, довольно! Разве замку не нужен комендант? Вы имеете его, и задешево: неподкупного, храброго, рачительного.
— Этого белого петуха, — простите, святой отец, что говорю так о монахе, — этого немца тянет на север, в его леса!
— Возможно, — ответил отец Руффино. — Но он служит здешней даме. К тому же, — улыбнулся он своей доброй улыбкой, — немецкие не бегут из плена, такого я не слыхивал еще.
Следующим был Мастер; монах с каменным лицом выслушал рассказ о том, как попал сюда мессер Антонио, как оказался полезен как зодчий, чем занят сейчас. Потом настал черед Тудора. Аббат подробно вызнал время и обстоятельства его появления. Затем ему поведали и о турке.
О челяди, конечно, говорить с высоким гостем и не стоило. В кабинете воцарилось недолгое молчание.
— Высокородные синьоры, — аббат вынул из складок сутаны похожий на жезл кожаный футляр. — Я привез вам драгоценный дар. — Короткие и толстые пальцы, поросшие рыжей шерстью, ловко извлекли скатанный в трубку пергамен с малой печатью на алом шнурке. — В этой грамоте верный сын церкви и ваш сюзерен, его величество и высочество, король польский и великий князь литовский Казимир подтверждает ваши права на здешние владения.
Мессер Пьетро, с благоговением приняв грамоту, приложился к аббатовой руке.
— Но грамоты, конечно, мало, — продолжал отец Руффино, — надо еще умело вести свое дело и стойко его защищать. Скажу прямо, дети мои, в этом я вами доволен. — Монах поднял руку в благословляющем движении. — Вы хорошо начали дело, свое и общее наше, для истинной веры очень важное. Именно начали, ибо дело наше — в самом истоке своем. Начнем же с малого, с ваших гостей и вынужденных — иногда — соратников. — Сенареги, не ожидавшие уже напоминания о ночных событиях, чуть приметно поежились. — О тевтоне не беспокойтесь. Тевтон через меня получил уже приказ церкви — служить, покуда нужен здесь, вашим милостям, высокородные синьоры.
Пьетро склонил голову, благодаря.
— Об этом молдаванине. Сей муж беспокоит меня более, — продолжал монах. — Вы изволили, как рыцари, оставить ему оружие. Сегодня, правда, оно послужило всем нам. Но пленник привезен вскоре после моего отъезда из Монте—Кастро. Он прибыл при обстоятельствах, очень похожих на истинные, но мысль о том, что это лазутчик, все — таки не оставляет меня.
— Можно бросить его в яму, — сказал мессер Пьетро, ткнув пальцем в пол.
— Успеете, — улыбнуся отец Руффино. — И от меня, если потребуется, будет знак. Теперь, синьоры, о турке. Агарянин, не скрою, среди добрых гостей ваших вызывает у меня наибольшую тревогу. И вовсе не потому, что лазутчики осман шныряют уже по Молдавии, по Крыму и иным, более далеким землям. Лазутчиков осман легко узнать: это греки старого Константинополя, старающиеся хорошо начать службу своему новому базилею в чалме. Но ведомо ли вашим милостям, что в этот город, накануне его падения, сбежал от брата царевич Орхан?
Братья кивнули
— В мире известно уже, — продолжал аббат, — что турки так и не нашли султанова брата в покоренном Константинополе. Орхан бежал далее, неведомо куда. Вам, синьоры, разумеется, не надобно объяснять, как драгоценна особа этого мусульманского принца, какую великую службу мог бы сослужить Орхан всему христианству, попав в руки, я хотел сказать — вступив в союз с истинной церковью нашей, став гостем святейшего отца папы.
— И вы полагаете, отец мой... — подался вперед Амброджо.
— При этих обстоятельствах, — молвил доминиканец, — Орханом может оказаться каждый молодой турок, неведомо как очутившийся в ваших местах. Ведь принца, по слухам, видели в и даже в Варне, а это уже — по дороге к вам. Боящийся мести брата царевич мог податься сюда, в поисках глухого места, где посланцам султана будет трудно обнаружить беглеца. И может статься, сегодняшние ночные посетители как раз — татары из племени, склоняющегося к султану, обшаривающего поэтому все замки на побережье, куда судьба могла бы занести высокородного принца Орхана. Может, совпадение и случайно. Но если сюда попадет Орхан — упустить его будет преступным безумием. Только в заботливых руках святейшей нашей матери католической церкви принц Орхан будет в безопасности и принесет миру пользу, — твердо заключил аббат.
Мессер Пьетро спрятал хищный блеск загоревшихся глаз. Орхан! Каких сокровищ не стоил этот турчонок! Но думать о том нельзя. Если уж святая церковь взалкала этой добычи, о ней опасно и мечтать.
— Турок все больше шатается нынче по Понту, — заметил Амброджо. — Как распознать такую редкую птицу?
Монах достал из — за пазухи подвешенный к цепочке с образом кожаный мешочек и вынул из него клочок пергамена величиной с ладонь. На светлой коже виднелся темный отпечаток с завитушкой в середине.
— Вы видите, — сказал отец Руффино, — царский знак, которым клеймили во младенчестве всех потомков по мужской линии почившего султана Мурада. Это две сплетенные воедино арабские буквы; такую носит и нынешний оттоманский падишах. Запомните, синьоры, этот рисунок, он многого стоит в наши дни. Завтра вы велите выпустить, — по моей просьбе, конечно, — улыбнулся доминиканец, — вы распорядитесь освободить людей, содержащихся у вас в темнице. Первым делом пленники поспешат на лиман, чтобы выкупаться, и тут станет ясно, носит ли кто из оных подобное клеймо. Если же кто не пожелает освежиться — найдется способ иначе осмотреть его левое плечо.
— А как быть с Нуретдином — агой? — спросил мессер Пьетро.
— Ага в каком — то смысле значит господин, не так ли? С ним, конечно, надо быть учтивее. Для начала предложите синьору аге поведать обществу о волнующем событии, свидетелем которого его милость изволила быть, — о падении Константинополя. Может быть, многое откроется уже в этом рассказе неверного. Если же нет, разве в доме сем не найдется служанки, способной наедине осмотреть или хотя бы ощупать плечо мусульманина, под рубашкою или без оной? Я, кажется, заметил у колодца весьма смазливую кухонную даму, — да простит мне господь этот грех. На исповеди эта женщина не была, значит она — греческой или иной схизмы. Не поручить ли это дело ей?
— Она для него не подойдет, — с поспешностью проговорил Пьетро. — В замке есть молодые судомойки; за серебряный динар, думаю, согласная девица найдется. Я сам ее подберу.
— Да поможет вам в этом пресвятая дева, сын мой, — с чувством заключил монах, пряча за пазуху мешочек с царским знаком сераля, который Амброджо между тем успел быстро перерисовать в небольшую книжечку, лежавшую на столе. На дни вчерашние, синьоры, мы бросили беглый взгляд, — доминиканец довольно потер руки, — сегодняшний для нас ясен тоже. Теперь о будущем. Я, недостойный слуга господа, много думал об этом, но еще больше, святейшему повелению следуя, размышляли над сим вопросом многомудрые и святые отцы апостолической столицы. Вы позволите мне, синьоры, изложить вам плоды этих дум?
И доминиканец, с откованным логикой красноречием, начал долгий свой разговор. По мере его продвижения на лицах братьев сменяли друг друга разные чувства — алчности и гордости, беспокойства и надежды. Так вот чего, в сущности, хотят, чего требуют от братьев Сенарега мудрые стратеги стольного града святого Петра!
Аббат вдохновенно рисовал перед взором братьев будущие Леричи. Таким, каким мыслили себе грядущее семейное гнездо Амброджо и Пьетро, и все — таки — не таким. Воздвигнется великая, неприступная крепость вырастет город, станет он и столицей. Дороги — по морю и суше — протянутся отсюда ко всем странам света, — надежные, охраняемые, удобные, всегда оживленные торговые пути. Гавань, полная кораблей, торговые ряды, ломящиеся от товаров, многолюдные базары — все будет в этой новой Каффе, новой Генуе, со временем, может, и новом Константинополе. И расцветут в нем науки, искусства, ремесла, и станет город сей светочем духа, какой над миром еще не сиял от вступления Христова в Иерусалим. Грубый замок довольно скоро преобразится в светлый дворец сиятельных и превосходительнейших графов Леричских, впоследствии также — блистательных и могущественных князей. И будут в их столице во множестве другие дворцы, прекраснейшие соборы и церкви, дома и площади, арсеналы и верфи, и огромные мастерские, где станут изготовлять драгоценности и стекло, оружие и ткани, каких еще нигде не было на земле.
— Ибо это, — торжественно повторил отец Руффино, — будет столица духа, осиянная истинной, католическою христовой верой, очищенной навсегда от ересей и иноверческой скверны. Ибо каждое дело в ней благословится и освятится пламенной верой, очищенной величайшими подвижниками, учителями и мыслителями римского канона.
Об этом же, заверил братьев монах, позаботится святой иноческий орден, в чьих обителях он, недостойные отец Руффино, еще в ранней юности нашел блаженный приют. Если сиятельнейший дом Сенарега возьмет на себя управление новым государством, — легкий поклон в сторону мессера Пьетро, — финансами, — поклон Амброджо, — сношения с иными державами, вождение флотов и войск, орден готов принять тяжкое бремя духовного руководства смиренного пастырского совета, защиты столицы и новой страны от козней ересей и иноверий — этого всеразрушающего внутреннего врага.
А окружив державу такой стеной, направить удары ее армий и флотов, златого меча ее денежной мощи и отрядов святых миссионеров против всех оплотов диавола в мире. Конечно, на благо самой державы, ибо земли и воды, сокровища и все достояние разоренных гнездилищ скверны должны обогатить этот оплот веры и его благочестивых государей.
Ради такой цели орден готов не жалеть ни денег, ни влияния своего, ни усилий своих святых бойцов. А мать церковь поддержит орден святого Доминика всем своим вселенским могуществом.
— Подумайте об этом, дети мои, — сказал аббат. — Сегодня ответа не нужно, я не скоро еще покину вас. Но прежде чем взрастут окрест великие храмы, малому замку тоже требуется божий дом, под знаком истинной благодати. Давайте побеседуем и об этом.
— Но вы освятили уже нашу часовню, святой отец! — воскликнул Пьетро. — Разве вашего благословения мало?
Аббат в сердечном сокрушении покачал головой.
— Увы, сын мой, увы!
— Что случилось, святой отец? — взволновался Амброджо.
— Прискорбная, ужасная помеха, — с тем же видом сказал монах. — Скажу сразу, дети мои: я освятил семейный ваш храм, но высшие церковные власти могут признать сей акт недействительным и не прислать другого священника, когда дела позовут меня отсюда дальше. А часовню — закрыть. Ибо строил ее, как я узнал, великий грешник.
— Но кто без греха! — в тревоге великой вскричал мессер Амброджо.
— Я сказал — великий грешник, — строго повторил аббат. — К тому же — нераскаявшийся. Нет нужды объяснять вам, надеюсь, что значат эти слова.
Братья замерли, пораженные страхом. В замке Леричи впервые прозвучала обвинительная формула, излюбленная самой зловещей силой тех времен. Этими словами клеймила своих самых упорных и под угрозою костра не желавших покориться жертв святейшая инквизиция.
— Что же делать, святой отец? — упавшим голосом, после долгого молчания спросил мессер Пьетро ди Сенарега. — Ведь он построил и замок. И все, что у нас есть.
Аббат молчал; чело доминиканца отображало упорную работу мысли.
— Есть один лишь путь, — промолвил отец Руффино наконец. — Я попробую — в меру слабых сил своих и малого времени, мне отпущенного, — убедить этого человека вернуться под благостную руку матери — церкви нашей. Может быть, господь просветит его душу, закосневшую в грехе. И тогда...
— Мы сможем его оставить у себя? — в один голос спросили братья.
— Увы, дети мои, не сможете и тогда. Ибо я, скромный клирик, не властен принять великого и полного раскаяния такого еретика. Принести его сей грешник может только в кафедральном соборе, в присутствии епископа.
— А ежели не раскается?
— Тогда вы исполните перед нашей церковью сыновний свой долг, — твердо сказал аббат. — В условленный срок, как помните, за мной придет корабль мессера Гандульфи. Раскаявшийся или нет, венецианец уедет на нем со мной.
Это был уже приказ, и братья молча склонили перед ним упрямые головы. Спорить мог лишь безумец.
— Повелеваю вам, — добавил доминиканец еще тверже, — держать в совершеннейшей тайне все, что узнали сейчас от меня, недостойного слуги божьего. Пусть все идет здесь, как шло, до возвращения синьора Джироламо с его галеей.
Братья склонили головы.
— Дозвольте, святой отец, еще вопрос, — сказал старший. — В мире только и речи о том, что неверные вскоре захватят все Великое море, и Каффа падет, как пал Константинополь. Не могут ли, пред такой угрозой, развеяться надежды нашего дома о новых Леричах?
— Каффа падет, — смягчив голос, подтвердил добрый доминиканец. — И иные еще города и земли. Но господь отведет черную руку агарян от Леричей. Большего, о дети мои, я не вправе вам открыть.
Готовясь ко сну в своей комнате, мессер Пьетро приводил в порядок вызванную вечерней беседой бурю мыслей и чувств. Что сделал такого несчастный венецианец на родине, чем вызвал ненависть церковников? Пьетро было жаль прекрасного Мастера, но еще более — собственной потери. Что за двор будет у графа Сенарега, тем более герцога, без своего архитектора и художника? Палач, конечно, при новом государе — самое нужное лицо, но мастер и зодчий тоже необходим. Ничего, в новых Леричах утрату, наверно, удастся возместить, не гением — так числом. Доминиканцы, правда, будут вмешиваться во все дела нового государя, но — только до поры, когда герцогство утвердится и окрепнет под верховной властью Пьетро Благочестивого, его первого герцога. За одну только эту жертву — Антонио — Мастера — старший Сенарега заслужит такое прозвище.
Сам же отец Руффино думал о том, чего не мог поведать обоим Сенарега. Аббат вспоминал недавнюю остановку в Стамбуле, беседы с умнейшим из ренегатов Востока — сербом Махмудом, великим визирем султана Мухаммеда. Была у них тогда речь и о Леричах. Но не малый сей замок, какие надежды ни возлагал на него доминиканец, не этот камень меж морем и Днепром. стал предметом совместных дум. Речь шла о большем — отношениях внутри великой мусульманской державы, воинской, и христианской духовной. Обеим, в сущности, не из — за чего было враждовать, ибо церкви, говоря откровенно, все равно, каков кесарь, взимающий с верующего кесарево, отдавал бы тот исправно богово служителям своего господа.
Союз был обещан; новый оплот Ордена братьев — проповедников на Великом море османы обещали не трогать и даже оберегать. Но была у Высокой порты и встречная просьба — о голове Орхана, сбежавшего, по — видимому, в одну из христианских держав. Только вездесущему и всевластному ордену святого Доминика под силу эту голову разыскать и добыть.
Отец Руффино еще раз пощупал на своей груди заветный мешочек. Святой муж знал, что не простой клочок пергамена носит под сутаной, что то — доподлинный царский знак осман на настоящей, отлично выделанной коже, взятой с плеча убитого турецкого царевича. Отметив восшествие свое на престол резней среди братьев, султан Мухаммед заполучил для своих ищеек довольно таких образцов. Но дрожи, мысля о том, старый солдат ордена не испытывал никакой. Ведь это, в конце концов, была кожа не христианина, а неверного.
«Доволен ли ты собой, фра Руффо? — спрашивал, отходя ко сну, достойный клирик, именуя себя так, как звали его в молодости друзья — монахи. — Довольствует ли тебя, ничтожный фратер, содеянное ради вящей славы господа? — И ответствовал со всей прямотой и честностью: — Нет! Конечно же, нет!»
5
Люди делали в Леричах свое, весна — свое. Все чаще и потому нечаянней становились встречи Тудора Боура и Марии ди Сенарега. Все выразительнее поглядывал на Василя юный Мазо, за чем следовал неизменный вопрос «когда едем?» Все настойчивее были речи, с которыми обращался сам Василь к стряпухе Аньоле. И скрывались, с наступлением ночи, от общего очага служанки с воинами и слугами в пушечные казематы боевых башен, в пустые каморы для пленников из господ. Весна творила, что хотела, с людьми, подспудно готовя дела, о коих те и не мыслили сроду, а и помыслив, взмолились бы ко святым и самому богу, дабы минула их чаша сия. Вот задела, будто невзначай, смуглым локтем одна из горничных статного агарянина Нуретдина — агу, и повел на нее, как арабский скакун, огненным взором молодой осман. Вот взглянула с простительным любопытством бабьим Аньола на проходящего отца Руффино, за что была одарена добрейшею улыбкой святого мужа. Отец же Руффино, достаточно удалясь, сотворил крестное знамение и краткую молитву от лукавого. «Ведьма, ведьма! — подумал добрый патер. — Покорчилась бы ты у меня на. пытке!»
Весна меняла помыслы людские мгновенно, каждый час. Умудренный жизнью и радениями о делах своего товариства пан писарь Василь Бердыш понимал, что с фряжским гнездом на Русском море можно уже кончать. Дела и речи фрягов, их гостей и. слуг нарисовали для того Бердышу достаточно ясную картину.
Слишком много доставлено сюда генуэзцами оружия, припасов; надо думать, скоро прибудут новые ратники, каменщики, плотники. Надо брать замок, покуда легко. Да не приспело еще с любовью, не может еще подъехать Василь к полюбившейся женке на коне, ведя в поводу второго, и приказать ей: седай! Чует хитрый писарь — не готово к тому еще Аньолино гордое сердце. Вот и медлит Бердыш, не зовет с Днепра братов. Сроки, мыслит, еще не вышли, покуда вернется галея — недельки две пролетят. И не нужно, не нужно за то промедление осуждать влюбленного.
Решил, видимо, не спешить и сотник из Четатя — Албэ. И тут не сказаны еще заветные нужные слова, хотя глаза Марии поведали, наверно, Тудору все, особенно после памятной ночи татарского налета. Но есть еще дума, удерживающая Боура от решающего шага в замке Леричи. Родному Белгороду нужен зодчий, Тудор нашел его тут. Но великого мастера не посадишь перед собой на гриву лошади, как возлюбленную. Нужен разговор с Зодчим, быть может и не один. И что подумает, что решит юный Мазо, которому Мария заменяет мать, без которого, наверно, не сделает никуда ни шагу?
Думали, замысливая свое, оба воина и друг о друге. После сечи с ночными гостями каждый знал, что может положиться на другого, как на себя, что верить другому можно, как брату, да и к хозяевам, поняли оба, они относятся одинаково. Но все не к слову было открыться. К подобной речи тоже ведь нужен ключ — слово, случай, ни с чего к такой речи не приступить.
Святой муж, преподобный отец Руффино, тоже решил, что настало время для разговора с давно известным ему лицом. Остановившись на круче у песчаного затона под замком, аббат молча созерцал обычную работу Мастера. Вот он, давний враг, по которому, честно говоря, монах изрядно стосковался. Противник, без которого, однажды обретя, не можешь уже обходиться, как без верного друга. Аббат загнал его, наконец, в угол и не упустит на этот раз. Открыться ему? Почему; бы нет? Старому грешнику все равно уже не уйти.
Аббат, не спеша, начал спускаться. Вот он возится, выжив из ума, в песке, — не ваяет кощунственные мраморы, не исследует, дерзкий, сути вещей, не соперничает с творцом. Так и есть, снова женская нагота — полногрудая дьяволица бесстыдно раскинулась у самой воды. Слава Иисусу — не каменная, до утра ее смоют волны.
Мастер тоже видел приближающегося монаха. Тогда, в конце исповеди, мессер Антонио узнал этого человека, причинившего ему в прошлом столько зла. Напрасно, видимо, он, Антонио — венецианец, так далеко бежал от страшной вселенской силы, частицей которой был этот человек в белой сутане. Кочующий монах настиг его и здесь. Мастер хорошо знал главное оружие всемирной злобной силы, которую представлял здесь благообразный божий служитель; это был унижающий, разрушающий достоинство и волю, убивающий душу страх. Антонио не испытывал теперь этого чувства. Теперь он без страха поспорит со своим давним преследователем и врагом.
Аббат подошел к Зодчему, излучая добродушие и смирение. Приветливо улыбнулся.
— Давненько мы, мессере, не видели друг друга, — начал отец Руффино, — Время же, неумолимо бегущее, за эти годы немало, наверно, принесло каждому из нас. Дало ли оно вам, ученый друг мой, понимание самого времени? Раскрыло ли перед вашим разумом собственную сущность?
Мессер Антонио, продолжая трудиться, покачал головой.
— Нет, отец мой, — ответил Мастер с тем же дружелюбием. — Зато показало свою скоротечность.
Аббат уселся на конец выброшенного на берег волнами полусгнившего бревна в готовности слушать.
— Я увидел, продолжал мессер Антонио, — как меняется с годами для человека капля этой неосязаемой реалии. Капля времени для меня раньше была мгновением, потом — минутой, потом — часом, днем, сутками. Сама она в моих глазах оставалась прежней, только все больше вмещалось в ней общих для всех нас временных мер. Сейчас — это неделя, скоро будет месяц, затем и год.! Когда же настанут последние мои мгновения, — усмехнулся Мастер, — вся жизнь, наверно, в представлении моем уместится в последней капле времени, которая упадет — вот так — на моих стекленеющих глазах.
Венецианец поднял округлый камень и, опрокинув ладонь, дал ему упасть.
— Но вы не цените, мессере, этих капель, — с сокрушением промолвил патер, поведя рукой в сторону нового изделия Мастера. — Кто способен трудиться ради вечности, тому грех создавать творения на час.
— В этом — моя жертва всемогущему времени, — с улыбкой ответствовал Мастер, — моя смиренная дань его непреходящей быстроте.
— В глазах ученого — не менее важной, чем сама вечность, — кивнул знакомый с философами древности латинский патер, — Но ваш материал недостоин таланта!
— Отличный материал, поверьте, отец мой, — с невинным видом возразил Антонио. — Смотрите, как хорошо изображать в нем поверхность нежной кожи, еще не высохшей от прохладной воды!
Монах бросил на песчаную красавицу снисходительный взгляд.
— Но разве вам не лучше было бы среди верных учеников и последователей, в вашей венецианской мастерской?
— Здесь моя мастерская тысячекратно вместительнее. — Взмахом руки Мастер очертил, горизонт.
— Но там, — покачал головой аббат, — там есть люди, способные вас оценить, лучшие люди. Князья мира и церкви, сам святейший отец.
— А здесь — море, волны, ветер, — возразил мессер Антонио. — Они понимают меня, поправляют, они мне помогают.
— Слепые, лишенные разума силы. — Отец Руффино опять покачал головой, сочувствуя собеседнику.
— Дающие, однако, художнику очень дельные советы. — Мастер снова взялся за деревянную лопатку, подбрасывая на свое произведение песка. — И слушающие, в свою очередь, меня. Ведь мысли, не высказанные вслух, умирают, святой отец; если не можешь говорить, что думаешь, в полный голос, разучаешься и мыслить. Здесь я могу вести с ними долгие беседы, как с вашим преподобием сейчас, — с едва уловимым вызовом поклонился мессер Антонио.
— А там? — блеснул доминиканец хитрыми глазками.
— Там всюду стены, — развел руками Мастер;
— Излюбленные же вами стихии не услышат более вас. Это гордыня, сын мой, — наставительно произнес монах. — Вы забыли о людях. О тех, чьего спасения ради трудится святая наша церковь, направляя руку художника.
«Резцу и кисти вряд ли останется дело там, где души спасают дыба и костер», — подумал мессер Антонио.
— Искусство достойно тогда, когда служит господу нашему и святому делу церкви, — заключил аббат.
— Это уже удел святых художников, а не грешных, — поклонился Мастер. — Не всякому живописцу или скульптору такое дано, — он бросил на свою работу выразительный взгляд.
Аббат привычно подавил пробудившуюся злобу. Отец Руффино хорошо помнил, о чем, в тщеславии своем и распущенности, забыли меценатствующие кардиналы, епископы и папы. Что искусство нового времени так же губительно для власти церкви, как яд новейших, предерзких наук. Что работы тогдашних художников, подражание древним, на самом деле есть поклонение истуканам язычества, а Искусство, как в Византии, обязано быть слугою богословья, слепо храня его канон. Однако сказал, как часто принуждал себя со скорбью, иное.
— Вам, сын мой, — сказал отец Руффино, — вам святая церковь не ставит препон, как не ставила и раньше, — добавил он со значением. — Творите все, к чему стремится ваш гений, пишите и ваяйте наготу — святая церковь дает волю гению, в ком — божий дух, предоставляет его работам величественнейшие полотна — стены своих храмов. Труды гения прославляют церковь, укрепляют ее вселенское величие.
Этому грешнику, думал патер, слишком долго многое сходило с рук. Аббат вспомнил написанный Мастером Портрет инквизитора, пламя ада, просвечивавшее сквозь добродушный прищур мудрых старческих глаз. Все сходило художнику, прощаемому и оберегаемому самим папой. Пока грешный раб не сказал дерзкое слово самому папе и тем отдал себя в руки отца Руффино, давно ждавшие этой добычи.
А Мастеру вспомнилось, как обходилась святая церковь с творцами своего величия — такими, как он. Мессер Антонио видел, как жгли живых людей, среди них — и его друзей. Он вежливо улыбнулся.
— Все помню, за все благодарен, — молвил он.
Отец Руффино умиротворяюще поднял короткопалую длань.
— Многое, сын мой, пора и забыть. Святая церковь, каковы бы ни были ее действия, имеет единой целью спасение всех своих чад, одно лишь спасение. Святой Исидор сказал: «Кого не излечишь лаской — излечишь болью».
И мессер Антонио вспомнил, какова боль, которою лечит церковь. Когда все части тела кажутся ненужными, лишними, мешающими, — все, кроме одной, где угнездилась твоя боль.
— Не могу понять, святой отец, — учтиво промолвил Мастер, — почему ученые среди великих изобретений человечества никогда не называли, к примеру, ни бич, ни плеть, ни простой кнут. А между тем — какое они все свидетельство гения! Какое богатство оттенков при воздействии на кожу человека и глубже! Целебнее средства, пожалуй, не сыщешь, не считая, может быть, раскаленного железа и костра. От легкого удара — напоминания и предупреждения — до рассекающего, как меч. От свадьбы, где отец невесты вручает будущему зятю шелковую плетку, до застенка и лобного места!
— Согласен, сын мой, — смиренно сказал отец Руффино. — Орудия страдания сами по себе богомерзки и преступны. Но становятся святы в святых руках целителей грешных душ.
Мастер усмехнулся в ответ.
— Будем честны, отец мой. Вы говорите о руках нынешних церковников? О тех, что приемлют мзду, торгуя божьим прощением? Что обирают бедных и шарят под юбками прихожанок?
В сердце аббата шипели змеи, но лик источал снисхождение и благость.
— О тех и других, сын мой. У церкви, увы, нет сонма ангелов, которые выполняли бы многочисленные обязанности ее служителей. Священники и монахи — люди, следовательно — грешат.
— Тогда как могут они говорить от имени бога?
— То же самое, — смиренно вздохнул патер, — говорил ересиарх Иоанн Гус, чтобы разрушить святую нашу церковь до основания.
— Вы хотите сказать — укрепить?
— Нет, разрушить, — горестным кивком подтвердил отец Руффино. — Иоанн Гус требовал, чтобы все служители церкви стали святыми. А святые, ученый сын мой, рождаются раз в сто лет. На первый взгляд, требование Гуса было преблагим. Но выполнить его значило лишить человечество духовных пастырей. А следовательно — отдать во власть врага господа с его сонмищами рогатых слуг.
Мессер Антонио представил себе, как трудно, наверно, всевышнему различать в этих двух воинствах своих грешных ратников от супостатов. Разве по сутанам да по рогам.
— Как видите, мессере, — продолжал монах, — подкопы врагов церкви под ее твердыни всегда были столь же глубоки, сколь хитроумны и злокозненны. Вот и пришлось поневоле святой церкви нашей избрать на подвиг особую, жертвенную рать, дабы таким козням препятствовать. И была божиим промыслом введена святая инквизиция, болью исцеляющая худшие недуги христианской паствы.
— На Востоке есть старая сказка, — заметил тут мессер Антонио. — Один царь, чтобы бороться с врагами, силой волшебства создал машину, пожирающую людей. Чудовище съело вначале врагов царя, потом — его друзей и семью, наконец — его самого.
— Вы кощунствуете, сын мой, — со всей возможной мягкостью сказал аббат! — Но я не прибегну к данной мне церковью власти безоговорочно вас осудить. Постараюсь убедить вас, мессере, с помощью той же, столь излюбленной вами логики. Вы назвали только что священную нашу конгрегацию машиной. Подумайте, ведь это же ей — хвала.
Мессер Антонио, отложив лопатку, воззрился на хитрого монаха.
— Именно, хвала, — продолжал тот, — и я сейчас это вам докажу. Посмотрите, сколько в ней замечательных умов, сколько могучих воль, властолюбивых и страстных натур было в ней и есть! И ни одна на самом деле никогда не решала судьбы всего великого братства.
— Скажу по великой тайне: самые властные папы, сама курия Рима этого не могла. То, что вы назвали машиной, а я зову великим живым существом, — само управляет собою и миром по не понятым даже нами, одному лишь господу ведомым законам своим. Не лицо, не Личности — только сама конгрегация наша в целом, созданная ради дела господня и спасения праведной божией паствы, — только она и в силах, в сущности, определять ход великих событий и будничных дел. Ничьи страсти, ничей произвол, хоть и могут существовать, не в силах тут решать только закон и слово всевышнего. И делается все поэтому логично, неумолимо и бесстрастно. А значит — справедливо.
— Святой отец! — улыбнулся снова Мастер. — Вы же обещали быть логичным!
— Понимаю вас, мессере, — патер развел руками, — справедливость действий священной нашей конгрегации вы не захотите никогда признать. Ведь вы...
Взрыв криков и смеха остановил слова, готовые сорваться с толстых губ рыжего доминиканца. Перевалив через скат, на них с гиканьем неслась ватага голых молодцов. Это пленники, выпущенные мессером Пьетро из узилища, бросились первым делом к лиману, купаться, оставив платье наверху. Монах, напрягшись, пытался рассмотреть плечи пробегавших мимо и с ходу бросавшихся в теплые волны ясырей. Потом, кивнув наскоро мастеру, подошел к берегу и стал наблюдать.
Мессер Антонио в раздумье продолжил свое дело. Мастер знал, что не успел досказать не сдержавший злости отец Руффино.
Кем был, по священным формулам инквизиционных трибуналов, еретик раскаявшийся? Человеком, признавшим на церковном следствии и в суде, под пыткой или без оной, что сожительствовал плотски с диаволом, продал ему душу, бывал на шабашах, проклинал бога, убивал и ел младенцев, губил взрослых колдовством. Раскаявшийся, каясь, выдавал, обвиняя в таких же деяниях, своих друзей и родных. Такому полагалось бичевание, лишение имущества, ссылка на галеры. Если раскаявшегося решали все — таки сжечь, его, в облегчение мук, перед костром душили насмерть.
Мессер Антонио был еретиком не раскаявшимся, упорствующим во грехе. То есть до конца отрицающим вину. Такому полагалось одно — зверские пытки, а в конце их — смерть в огне.
«Еретик, сеятель ереси, осквернитель, развратник, поклонник прокаженных авторов, враг Христа». Так дословно был назван в протоколах церкви мессер Антонио, он же — Зодчий, он же — Мастер, он же — Венецианец. С прибавлением многих иных, не менее лестных слов.
Мятежный дух мессера Антонио, однако, побуждал его к спору и с собой, к поиску того, в чем сам был неправ. И представил новые возражения.
Перед взором Мастера встал огромный хаос невеликих княжеств, графств и баронатов, разделивших Европу, — городов, карликовых республик, малых королевств. Их взаимная нескончаемая борьба, взаимное поедание. Может, для мира будет лучше, если Рим сумеет сделать его опять единым, не под орлом[53], так под крестом?
Взор Мастера упал на камень, белевший у берета, в неведомой давности слежавшийся из мелких ракушек, падавших на морское дно. Да, если господь попустит, Риму это удастся снова. Но это будет единение в смерти. Дух церкви тогда убьет в мире все, что живо в нем еще, и прежде — свободу. Мир станет един, как камень этот, покоящийся у края воли. И будет мертв, как ракушки в этом камне.
Не увидев ни на одном из купальщиков священного царского знака, отец Руффино, пощелкивая сандалиями, энергично направился к замку. Разговор с мессером Антонио только размял язык достойному аббату, теперь для него начиналась истинная работа.
Трудно было бы уследить за действиями напористого служителя божьего, когда тот, как щука в стаю плотвы, вторгался в ряды мирян. И для каждого, раскусив его мгновенно, доставал из арсеналов своего опыта и знаний людей нужную ложь. Успевая притом достичь главного — поссорить людей. «Яблочко нужно, яблочко! — думал отец Руффино. — Сладчайшее яблочко раздора! Не появись оно в старину — не было бы подвигов Троянской войны. Без этого яблочка сей мирской юдоли никак не обойтись!»
— Вы, сын мой, узрели истинную цель, — сказал он, сидя с мессером Пьетро на вершине стены. — Величие рода — что еще достойно усилий таких мужей, как вы и благородные братья ваши! Но встречают ли ваши устремления понимание и поддержку с их стороны?
Мессер Пьетро принимался изливать свои жалобы. Мазо — де неслух, а средний брат помышляет лишь о мошне.
— Золото может многое, — в раздумье вставил аббат. — Но не слишком ли много сил отдает достойный брат ваш погоне за этим металлом, в сущности — презренным даром врага человеческого, сатаны? Не небрегает ли чрез то первейшей своей обязанностью — делить со старшим братом тягчайшие труды строителя и защитника родового гнезда?
Пьетро, сглотнув наживку, удвоил сетования на поведение Амброджо.
— Я так и думал, — в сердечной печали кивнул отец Руффино. — Уверен, однако, что брат ваш, человек одаренный и сознающий свой долг, вернется к его неукоснительному исполнению. Одно тревожит, об одном, сын мой, надлежит быть и вам начеку. Чтобы брат ваш, без хитрости увлекшись, не вверил семейное добро в ненадежные руки легкомысленных, тем более — преступных товарищей. Ведь их сделки, скажу вам истинно, уж очень напоминают мне, ничтожному иноку, картежную игру. Если не такую же нечестивую, то опасную вдвойне.
И аббат удалился, оставив Пьетро в когтях небратских подозрений и опасений.
Мессера Амброджо славный доминиканец настиг близ ворот замка. Нескольких хитрых фраз хватило на то, чтобы открыть шлюзы жалоб среднего брата, недовольного опекой, а главное — нелепыми амбициями старшего.
— Вы поймете, святой отец, — потрясал кулаком Амброджо, — этот ужасный человек просто забыл, кто мы есть. Ведь мы, Сенареги, от корня своего — торговые люди; все в семье были торговцами, сотни лет, и брались за меч только чтобы защитить свой товар. На том и благословил нас господь, и слал неизменно удачу. Только брат Пьетро — да простит меня мадонна! — только брат мой словно лишился рассудка. Куда, возлюбленный брат мой, — вопрошал Амброджо, будто старший стоял рядом, — куда ты лезешь в нобили, рыцари, в бароны да графы? Опомнись, брат, какой из тебя сеньор? Завидуешь Гримальди? Так Гримальди же все разбойники, виселица ждет их и в княжеском венце!
Отец Руффино кивал задумчиво и сочувственно.
— Не сердитесь на брата, сын мой, — заявил он, когда стоны Амброджо смолкли, — то великий грех. Господь синьора вашего брата вразумит и наставит. Только вам надлежит заботиться — не обуяла бы гордыня синьора брата вашего сверх меры, вводя во опасный соблазн.
— Соблазны брату не единая несет гордыня, — хихикнул Амброджо, стыдливо прикрывая дланью уста.
— Это, — поднял руку аббат, — уже моя забота. В деле этом доложитесь, сын мой, на меня, смиренного вашего духовника.
И ушел, укрепив недобрые чувства среднего брата к тому, кого Амброджо был обязан почитать, как отца. Пусть паства больше ссорится, чаще станет прибегать к пастырю.
Мазо Сенарега попался на глаза вездесущему клирику, когда выходил из часовни. Юноша только что молил мадонну простить ему грех — умолчание на исповеди, и уже на молитве Мазо вспомнил: духовнику признаются только в прегрешениях. Была ли таковою незабываемая поездка в Поле с Василем? Пожалуй, и нет. Внезапное появление аббата повергло Мазо, среди этих дум, в смятение.
— Ты чем—то смущен, сын мой, — заметил это отец Руффино, садясь на каменную скамью у храма и усаживая Мазо е собою, — Признайся, что тебя гнетет?
Юноша пробормотал что — то невнятное.
— Или приснилось что страшное? — с доброй усмешкой продолжал доминиканец. — Не беда, в юности сбываются только счастливые сны.
Мазо, глядя в ясные, детски чистые серые глазки патера, ощутил вдруг наплыв необыкновенного доверия. Захотелось прильнуть к груди святого мужа, рассказать ему заветное — о встрече с Оксаной, о том, как рвется сердце Мазо к ней, на Днепр. — Но не успел.
— О юность, юность! — вздохнул отец Руффино, — Пора простительных грехов, но и опасных ошибок. Особенно опасных потому, что юность — пора великого выбора. Кем же решил ты стать, о сын мой Мазо? Храбрым воином, искусным негоциантом? Или знатоком законов, знаменитым ходатаем в судах?
— Еще не ведаю, святой отец, — не без робости признался тот.
— Но ты каждый день видишь перед собою добрый пример — труды почтеннейших твоих братьев. Чьим хотел бы ты стать учеником?
— Мессера Антонио, коли милость его позволит, — вырвалось у Мазо. — К тому же, святой отец, меня уже учит Василь. С ним мы плотничаем, кузнечим.
Тень печали пробежала по округлому лику хитрого монаха.
— Ты, сын мой, патриций, Господь благословил ремесла — учись им, трудись. Но юноше из дома Сенарега пристала другая, высшая цель. Место Мазо Сенарега — не среди тех, кто в поте лица устрояет землю, как труд их ни благословен и свят. Его ждет бремя высоких помыслов, заботы тех, кто направляет скромные труды людей убогих и малых, дабы были они к большей пользе в мире и к вящей славе господа. Есть ли, юный сын мой, большее благо для малых мира, чем добрый пастырь и мудрый сеньер?
— Есть, которые любят более вольность, — сказал Мазо.
В серых очах святого мужа мелькнуло удивление. Откуда у несмышленыша такое? Впрочем, отец Руффино догадывался уже обо всем. Старшие братья, не ведая лиха, доверили сорванца чересчур опасным рукам.
— И это благо, — кивнул аббат, — коль истинно. Коли воля не ложна и ведал жаждущий, где ее искать. Ведь каждой твари и воля своя определена от творца: птице — в небе, рыбе — во глуби вод. А человеку? Куда пойдешь ты за вольностью своей, Мазо Сенарега, коль не нашел ее, как вижу, здесь?
Юноша молчал, чуя ловушку.
— Такое было, откроюсь тебе, сын мой, — доверительно продолжал аббат, — такое было и со мной. Искал я волю и в конных рыцарских хоругвях, и на палубах кораблей, и на самом крае обитаемых земель, где живут дикие племена, не познавшие Христа. И знаю, на склоне лет моих, как тщетно люди ищут благую волю. Погляди вокруг: разве мессер Антонио, великий мастер, волен уйти от искусства своего, если, хотя и в Леричах, никем тому не понуждаемый, творит свое дело? Разве Василь свободен от вещей не в пример более низменных — своих сетей и удилищ, лука и стрел, от плотницкого топора и кузнечного горна? Никто не волен, милый Мазо, от всесильной госпожи — от доли своей. Ибо убежать от нее никому еще не было дано.
— Телом — может быть, отец мой, — с почтением возразил Мазо, в котором проснулось генуэзское упрямство. — Но духом?
— Вот тут, — воскликнул аббат, — тут и близок ты к истине, возлюбленный сын мой! Ибо есть на свете истинная и высшая воля, доступная немногим, прозревшим, услышавшим вышний глас. Ибо вольность вольны — в отказе от мира, опутывающего дух наш узами тысячеликих соблазнов, ввергающих в унизительное рабство греха. Вольность, сын мой, — в беспредельном подчинении господу, единственному властителю, имеющему во всей вселенной право освобождать и прощать.
— Доверившему это право благочестивым слугам своим, священникам и монахам, — со смирением склонил голову Мазо, уже почуявший, куда поворачивает разговор.
— Твоя понятливость, о, сын мой, радует меня, благословляюще поднял руку хитроумный патер. — Помни же твердо: твоя служба господу — молитва пресвятой деве, послушание и помощь братьям, несущим в этом замке тяжкий свой крест. — Отец Руффино протянул юноше руку для поцелуя и отправился далее, довольный выполненным трудом.
А Мазо, оставшись один, ухмыльнулся с мальчишескими озорством. Поле и море сказали уже юному Сенарега, где уготована воля не только духу его, но и телу, раздумьям его и чувствам.
Тудора Боура отец Руффино застал, когда тот, сидя вместе с Бердышем в кругу земляков — белгородских полонянников, что — то сосредоточенно им объяснял. Аббат устроился поодаль, на краешке бревна, и подозрительная для него компания вскоре распалась и разошлась.
Тудор, оставшись на месте, выжидательно взглянул на монаха.
— Прошу вас, синьор Теодоро, — приветливо и по — свойски поманил его к себе доминиканец. — Не откажите и мне в беседе.
— Охотно, ваше преподобие, — в тон ему ответил сотник. — О чем изволите? — приблизился он с учтивым поклоном.
— О земле вашей, рыцарь, — ответил патер. — О Молдове, которую полюбил, хотя пробыл в ней, увы, так недолго. — Добрые глазки рыжего монаха внимательно ловили легчайшее движение в чертах молдаванина, но лицо Тудора оставалось непроницаемым. — Вам, наверно, уже известно, что в славном городе Монте—Кастро побывал недавно проезжий латинский патер?
— К стыду моему, ваше преподобие, не ведаю, — развел руками сотник. — Вот уже две недели как меня захватили бесермены и доставили сюда.
— О, мадонна, такого храброго силача! Наверно — обманом?
Обманом — нет, — в притворном смущении сказал Тудор, — зато хитростью. — И, побуждаемый аббатом, все более воодушевляясь, поведал о том, как напал со своей получетою на грабительский чамбул, как, обратив его в бегство, увлекся погоней, попал в засаду и был взят, оставшись в одиночестве, в полон.
— Какое несчастье, — вздохнул доминиканец. — Одно должно, сын мой, утешить вас — что вы теперь не в языческих руках. И скоро, верю, будете среди своих. Как прискорбно, — добавил монах, — что вы так давно не бывали в Монте—Кастро и не можете сказать мне, справедливы ли слухи, полученные в Каффе, о судьбе прославленного ученого, господина Константина Романского.
— Что случилось с отцом Константином? — подался вперед Тудор.
— Говорят, кем — то ранен, — с сочувствием молвил аббат. — Говорят — при смерти.
— Но кто поднял руку на этого безобидного старика? — воскликнул Тудор Боур.
— Не ведаю, сын мой, — вздохнул аббат. — Надеюсь, преступник пойман и синьоры, города воздали ему, что заслужил. Простите уж, сын мой, за недобрую весть. Вы знали, верно, ученого и славного мужа?
— Немного, как все в Четатя — Албэ, — проговорил Тудор. — Я ведь простой солдат.
— Велик, велик был разумом брат Константин, хотя и не так безобиден, как кажется, рыцарь, вам, — задумчиво кивнул отец Руффино, — Скорблю о нем, сколько : огорчений ни причинил он нам, служителям апостолического престола. Умел заблудший муж сей представить истиной чужую ложь, хотя и делал это в душевной чистоте, не разумея, какое зло творит, будучи сам обманут. Так дитя, не видя в том греха, обрывает крылышки прекрасному мотыльку. Не свою, повторяю, ложь брат Константин проповедовал, — чужую, Гусову...
Тудор вспомнил умирающего ученого и бойца. И снова сделал усилие, чтобы не выдать всей своей скорбной ненависти.
— Впрочем, в вашей земле — продолжал аббат, — сих людей принимают как лучших друзей, не понимая, какие они страшные враги.
— Александр — воевода, отец нынешнего князя Петра, сам зазвал на Молдову гуситов, — сказал Тудор с деланным простодушием, — Не с мечом пришли к нам эти люди.
— Зато со смертельным ядом. Ибо проповеди их — разящая отрава, разъедающая любую веру, и вашу, рыцарь, — тоже. Посмотрите хотя бы на свой город Монте — Кастро! Сколько гуситы заполонили в нем душ!
— Не мечом же, ваша милость! Глаголом! Разве принятие веры, по воле своей и совести, есть полон?
— И самый глубокий притом, коли полонивший — не господу, но диаволу слуга! — пламя ада вновь сверкнуло в глазках рыжего монаха, но тут же погасло. — Впрочем, об искусности их великой я уже говорил, — добавил отец Руффино со смирением, — Оно — сладкоречивое гуситское — отвращало долго кару истинной церкви от сих еретиков и в иных землях — Богемии, Венгрии, Сербии. Да не уберегло, как настал их час. И то же будет, рыцарь, в городах вашей земли. Ибо селятся они в городах, близ государей, яко трутни — близ маток. Воздвигнется и на Молдове господень меч на сих схизматиков и пророков погибели!
Тогда, по слабому разумению моему, — молвил Тудор, — тогда — то и станут они опасны. Ибо в Писании сказано: взявший меч — погибнет от меча.
— Сильный в писании воитель — силен вдвойне, — похвалил, пряча злую усмешку, хитроумный патер,
— Как и божий инок, владеющий оружием, — ответствовал Тудор. Аббат так и не понял, относятся ли эти слова к появившемуся в ту минуту во дворе замка рыцарю Конраду фон Вельхагену или к нему самому. Но подозрения его усилились многократно.
А сотнику вспомнился другой латинский священник — епископ, которому, хоть и недолго, довелось Боуру служить ратную службу в Италии. Обжора и драчун, бабий угодник и сущий разбойник, во главе двух сотен головорезов налетавший за добычей на соседние замки, городки и селения, любитель рукопашных схваток, — во сколько раз великий тот грешник был честнее и лучше рыжего исчадия ада, запросто восседавшего среди леричского двора на дубовом бревне!
7
Нуретдин—ага, с изяществом прикоснувшись рукою ко лбу, устам и сердцу, опустился на указанный ему мессером Пьетро высокий стул на верхней площадке донжона и с интересом оглядел присутствующих. Странное общество собралось, однако, в этой крепости франков, столь далекой от города, где родились ее хозяева. Нуретдин—ага знавал немало итальянцев, но этих никак не мог понять. Каким проклятием загнал этих франков в столь неподходящее для них место злокозненный князь тьмы Иблис? Молодой осман думал, с чего начать свой рассказ. Два неполных года всего прошло с того дня, когда пал в дыму и пламени невиданного приступа сказочный город кесаря Константина. Какой же повести ждут эти франки от него, беглого турка, какую — главное — услышать хотят?
— Не знаю, — продолжил он вслух эту мысль, — не знаю, какой рассказ будет приятен вашим милостям, благородная дама и вы, храбрые рыцари. Поведаю поэтому единственно полезное — правду. Какой видел ее я, ничтожный ага, вчерашний раб султана, сегодняшний гребец с разбитого волнами корабля.
Рассказчик умолк, собираясь е мыслями. Царевич Орхан — это был действительно он — надеялся еще остаться неизвестным для этих франков, сойти н их глазах за скромного янычарского сотника. В этом духе и повел он свою повесть — о том, что мог видеть и слышать в осажденном Константинополе беглец из турецкого войска опальный ага.
Но что видел й слышал на самом деле щах — заде[54] Орхан? Какой предстала перед ним трагедия обреченной столицы базилеев, как сложилась в те страшные дни его собственная судьба? Какие картины видел он взором памяти, ведя рассказ от имени Нуретдина — аги, безвестного скитальца?
Орхан был сыном великого воителя, султана Амурата Второго, младшим братом царствующего падишаха Мухаммеда. Рожденный, в отличие от брата, законной женой Мурада, Орхан имел больше прав на отцовский престол. Но к делам государства охоты не имел никогда. Шах — заде, сын воина, родился воином, был счастлив среди ратников, командуя полком анатолийских спахиев. Он рубился в первом ряду своих конников, спал среди них у костра на простой кошме, подложив под голову седло, был добрым товарищем для всех на привале, в походе, в бою. В войсках шах — заде любили, по достоинству сравнивая справедливого и скромного воина е его прадедом, легендарным Османом. И, кликни он клич, вторичное отречение Мурада[55] привело бы к власти не Мухаммеда, а Орхана.
Орхан, однако, не стремился к престолу. Шах — заде рассудил, что носитель великих замыслов, деятельный политик Мухаммед будет лучше возглавлять державу, и не препятствовал воцарению брата. Турецкий принц пожалел об этом на следующий же день, узнав, что новый падишах приказал перерезать всех своих братьев, не пощадив и девятимесячного Османа. Товарищи помогли бежать Орхану, стоявшему с полком в Руме — лии, близ босфорских берегов. Шах — заде укрылся в Константинополе. Мухаммед, искренне тем разобиженный, разыграл великодушие, прислал к Орхану доверенного пашу с собственноручным письмом, заверявшим беглеца в прощении и братской любви, и положил даже изгнаннику щедрое содержание — триста тысяч серебряных царьградских аспров в год. Бывая, как гость, в своей будущей столице, Мухаммед дважды встречался с братом. Но вернуться не уговаривал, знал: Орхан не поверит ему, не простит убийства мужского потомства отца[56]. Да и к чему было приманивать беглеца обратно? Зная себя, Мухаммед понимал, что рано или поздно, в приливе подозрения, велит его устранить, в Константинополе же Орхан — все равно что в темнице, город окружен войсками падишаха и наводнен его лазутчиками.
Царь — город лежал перед Орханом, когда тот прогуливался по его стенам, словно голова без туловища. Когда—то у нее было могучее, невиданно большое тело, раскинувшееся на трех материках. Руки великана доставали до Иберии и азиатских пустынь, ноги упирались в Карфаген и истоки Нила. Великан крепко держал эти земли, грозя всем далеко вокруг. Теперь осталась одна исполинская голова. Тело ее более не питает, но голод ей все — таки не грозит: огромную голову снабжают пищей свершающиеся здесь торги. По путям, сходящимся к ней, тысячи кораблей беспрестанно привозят былой повелительнице живительную пищу — золото, дорогие товары, хлеб. Голова еще защищена, словно шлемом, могучими укреплениями. Еще виден народам над нею венец былого величия. Но она отрублена, да еще в петле — в кольце вражеской осады.
Гигантская голова, к тому же, давно безумна. В старческом мозгу, словно бред, бурлят нелепые распри. Ей кажется еще: она — владычица полумира, довольно того пожелать, и сильное, прежнее тело прирастет к ней опять. Свершится чудо, господь пошлет с неба, святого стратига, и у былой воительницы появятся снова могучие руки, и ангел вложит в них огненный меч. Воспоминания о былом в бреду становятся мечтами о славном будущем, уверенностью, что оно наступит. Но приходит прояснение, и с ним — отчаяние. К счастью, приходит редко.
В Константинополе шах — заде, как всегда, жил скромно; здесь обнаружилась с новой силой вторая, после воинской, склонность молодого османа — к чтению и раздумьям о запутанных делах мира сего. Склонясь над книгами, которыми, по просьбе Мухаммеда, снабжал его патриарх Исидор, арабскими и латинскими итальянскими и греческими, Орхан, подолгу размышлял о славном прадеде Османе, о длинном пути, приведшем его народ из каменистых просторов Анатолии сюда, на райские берега Босфора. Вот стоят они, полки храбрых Османовых правнуков, в виду последнего оплота державы, противостоявшей им три сотни лет. Что станет с ними, с его народом, когда твердыня эта падет? Найдет ли здесь народ Османа ласковую новую родину, где сможет основать новую тысячелетнюю державу и отдохнуть, наконец, от кочевий и браней? Или его погонит далее, умирать под другими крепостями, неуемное честолюбие брата и потомков его? Либо случится худшее: как Геракл, отравленный кровью сраженного им кентавра, народ Османа впитает миазмы тления, сотни лет разлагавшего огромное тело давно почившего духом византийского великана, и постигнет его от этого скорая, но мучительная кончина, ибо суждено в таком случае его народу, еще юному и могучему, гниение при жизни? В писании мусульман сказано твердо: Аллах отдал своим мюридам кровь неверных. Но значит ли это, что верные, слушаясь воли Аллаха, обязаны двигаться все далее, проливая кровь?
Орхан думал и о брате, которого прежде любил. И было, казалось, за что: храбрый в бою и умный в совете, друг философов, художников и поэтов, Мухаммед казался прирожденным государем и вождём. Но был, являя показное великодушие, коварен и жесток. Орхан помнил, как во время похода к нему прибежал, таясь, один из ближних воинов брата: Мухаммед — де, желая показать своим аскерам[57], как мало подвластен женским чарам, собирается на их глазах зарубить самую красивую из своих наложниц. Орхан опоздал: брат успел своей рукой отрубить девушке голову и держал ее, высоко подняв за прекрасные волосы, намотанные на окровавленный кулак. Уже потом, дознаваясь, кто съел посланную к его столу душистую дыню, Мухаммед повелел вспороть животы четырнадцати юным слугам сераля. А впоследствии, беседуя с итальянским художником о тайнах человеческого тела, молодой султан приказал отрубить перед ними голову проходившему мимо рабу, чтобы гость мог увидеть, как сокращаются в смертных корчах мышцы перерезанной шеи.
Орхан не был жесток, пленных щадил. Но кто меж властителей того мира не был грешен тем грехом? Властители мира в ту пору не щадили родных и близких, и в этом повинуясь инстинкту — сохранить от соперников собственную власть и жизнь. Свято чтимый потомками победоносный Баязет убил брата Якуба, устроив резню в серале. Мухаммед только следовал завещанному дедом примеру. Но Орхан держал перед тем на руках маленького Османа; этого младенца — братишку он уже никогда не сможет простить Мухаммеду, как ни сложится далее их судьба. Тем более, что сам брат ему не простит. Того, что избежал расправы, что не пытался его свергнуть. Чужой пощадил бы, брат — никогда.
Орхан вновь памятью увидел Мухаммеда — профиль хищника, горбатый нос, острый, загибающийся кверху подбородок, тонкие губы. Вот он склонился над книгами, в сиянии венецианского канделябра, с наслаждением переворачивая покрытые волшебными рисунками драгоценные листы. Вот стоит, озаренный пламенем, посредине литейной, с торжеством наблюдая, как льется ревущая бронза в черные зевы земляных форм, из которых, остыв, выйдут новые пушки — пушки удачливого завоевателя. Вот восседает он на царском возвышении среди дивана, мудро примиряя споры седобородых визирей, сплавляя противоречивые думы старцев в единственно верную, точную и быструю мысль, достойную не по молодости глубокого разума. И вот он же на казни, любуясь муками убиваемых, с горящим от радости взором, с заалевшими, словно от чаши крови, полураскрытыми устами. Все это — один человек, его брат Мухаммед.
В последние годы другие вожделения и страсти в душе Мухаммеда отступили перед единственной — овладеть Константинополем. Смог бы Орхан, заняв престол, заменить брата в этом деле, Мухаммедом успешно начатом? Шах — заде этого не знал. Но ведал: во взаимной борьбе сильнее был брат Мухаммед. Орхан не имел в руках сильнейшего оружия брата — его вероломства и коварства, не умел ударить в спину, преступить клятву, захватить и уничтожить того, кто благородно доверился ему. Орхан отлично знал, как остро это оружие Мухаммеда и многих иных царей и князей. Но взять его в руки, принудить себя к тому был не в силах, а значит — безоружен перед ведавшим это братом.
Беглец усмехнулся про себя. Франки ждут рассказа о падении царственного города на Босфоре; ведь в этой повести, может быть, прозвучит и их грядущая судьба. Пусть же слушают внимательно очевидца и поймут. И он начал говорить о том, что видел Нуретдин—ага, в то время как перед взором воскресало пережитое шах — заде Орханом.
8
— Это все, что есть у нас, принц, — сказал император, которому суждено было стать последним властителем Константинополя. И положил на эбеновый стол список на пяти листах бумаги.
Орхан в недоумении обвел глазами семерых участников тайного совета у базилея Константина, на который пригласили и его.
— Пять тысяч! — растерянно воскликнул Орхан. — Но в городе двести тысяч жителей. Это по меньшей мере сорок тысяч бойцов!
— Драться будут только эти пять, — пояснил начальник флота мегадука[58] Лука Нотара. — Вместе с людьми Джустиньяни наберется еще тысячи две наемников. В итоге — семь тысяч, против всего войска вашего царственного брата. Один против двадцати.
Положение в городе Орхану было известно хорошо. Шах — заде знал, что город бурлит от распрей и неуемной междоусобной борьбы. Сторонники православия дрались на улицах и площадях со сторонниками унии с Римом. Сильной партией в Константинополе были и туркофилы, тоже радевшие о чистоте православия, сам мегадука, здесь присутствующий, был одним из их вождей
Он, Лука Нотара, и бросил слова, обретшие в городе крылья: «Пусть лучше царствует над нами чалма, чем латинская тиара!» Толпы обезумевших фанатиков метались по столице, нападая на противников, громя их дома, затевая настоящие бои. Турки, в сущности обложившие уже Константинополь, казались его жителям далёкими и призрачными; подлинные враги, во плоти, у каждого были перед глазами, — люди противной партии. С ними и считал каждый нужным биться до конца.
Под этот котел взаимной ненависти неустанно подбрасывали увесистые поленья константинопольские попы, целое войско епископов, митрополитов, настоятелей, иереев, монахов и прочего клира, возглавленного патриархом, но тоже сотрясаемого судорогами бесконечных интриг.
В защите города его жители и огромное духовенство не только не хотели участвовать сами; никто не хотел дать на общее дело ни аспра[59]. Шли слухи о сокровищах, зарываемых богачами в землю, лишь бы не внести своего обола на содержание войска, на наемных солдат.
Многие знатные ромеи, прихватив драгоценности и деньги, уехали на Запад. Жили праздной жизнью в Италии, Испании, Франции, учили в университетах тамошнее юношество, служили советниками у государей, трудилась в качестве врачей, законников, художников, зодчих. И ждали в отдалении, что станет с родиной, не пытаясь ей помочь.
Все это молодому осману напомнил император Константин Палеолог, когда члены совета разошлись и они остались вдвоем.
— Но есть же еще у вашего величества владения, — сказал Орхан.
— Ваша правда, есть, — ответил базилей. — Империя, коли можно еще пользоваться этим словом, владеет двумя провинциями, Мореей и Грецией, и правят ими мои родные братья. Но деспоты[60] Фома и Дмитрий слишком заняты, враждуя друг с другом, готовые скорее призвать на помощь против брата султана Мухаммеда, чем помириться и вместе встать на защиту города, где увидели свет.
— Есть еще, — настаивал Орхан, — островные княжества.
— Князья будут выжидать и не сдвинутся с места, пока их самих не постигнет гибель.
В обитой красным бархатом комнате воцарилась тяжелая тишина. Колеблющееся пламя десятисвечника отражалось в золотых бляшках, украшавших вечерний наряд царя. Константин перед тем вернулся с молебна, но было видно, как мало успокоила храброго базилея беседа с его равнодушным, далеким господом.
— А сами вы, мой принц? — спросил базилей. — Как намерены далее быть?
— Коли не гоните — с вами до конца, — улыбнулся Орхан.
— Спасибо. И примете, надеюсь, начало над тысячей воинов?
— Я турок, государь, — ответил шах — заде. — Биться против своего народа с мечом в руке мне не пристало, беглец — не всегда перебежчик.
— Никто не будет неволить вас к тому, благородный царевич, — молвил базилей.
— Но вы дали мне убежище, приютили и помогли в беде. Я не уйду до конца со стен вашего города, о царь, но не как воин. Отец Мурад, султан и воевода, был еще искусным лекарем и научил кое — чему меня, — пояснил Орхан. — Я буду, если дозволите, хакимом[61] ваших воинов.
— И не откажете, если понадобится, в совете?
— Совет — уже оружие, — ответил шах — заде. — Но я слишком многим обязан вашему царскому величеству, чтобы отказать.
— Тогда начните сейчас, — невесело усмехнулся базилей. — Что делать?
— Щелкните, о царь, бичом над этим обезумевшим стадом. Если корабль тонет, а матросы в то время дерутся, патрон должен взять плеть, а то и меч.
— Поздно, — развел руками император. — Да и нет у меня на них бича. Захоти я их приструнить, они отравили бы меня, как покойного Андроника, моего предшественника.
— Тогда еще совет. Не верьте генуэзцам, сидящим в Галате и Пере. Пусть в руках этих франков не будет ни одного ключа от вашей столицы.
— Этому последую... если смогу, — сказал Палеолог после недолгого колебания и протянул Орхану, прощаясь, сильную руку воина, — Эти люди держат уже многие наши ключи, за двести лет крепко прибранные к рукам. От них, в дни осады, будет зависеть подвоз припасов. Эти франки чересчур цепко угнездились за Босфором. Но брат ваш, надеюсь, воздаст им по заслугам.
В тот день завершилось устройство огромного турецкого лагеря напротив ворот святого Романа, главного въезда в Константинополь. Идя сквозь ночь домой, в сопровождении слуги татарина, Орхан живо представил себе, как брат Мухаммед, по своему обыкновению, переодетый бродит среди палаток, подсматривая и подслушивая. Воре несчастному, который, попавшись на дороге, дерзнет узнать выряженного простым аскером великого падишаха и повалится перед властелином в пыль. Глупца немедля прирежут расторопные и дюжие янычары, зловещими тенями следующие за недобрым Гаруном — ар — Рашидом осман.
Где — то, среди бесчисленных кварталов Константинополя, слышались крики, мелькали факелы. Змеился меж домов помеченный сотнями свечей крестный ход. Занимался далекий пожар. Безумные греки сводят меж собою счеты, — с презрением и брезгливой жалостью думал Орхан. — Что это — подлинная утрата рассудка или просто трусость, подкрепляемая пустою злобой?
— Ни то, ни другое, — ответил ему молодой художник Критобул на следующий день, на городской стене, где столичное общество собиралось, словно на ипподроме, чтобы поглазеть на турецкий лагерь. — Жители Константинополя, те, что богаты и знатны, вовсе не считают себя греками, подобными населяющим Морею и самую Грецию людям. Они — ромеи, наследники славы, мудрости и силы былых Эллады и Рима, их права властвовать над вселенной. Да что я говорю! — Критобул махнул рукой. — Не римляне, не эллины, а нечто еще более благородное, соединившее в себе эти два начала, вознесенное над ними истинной греко — католической верой на недосягаемую высоту.
— И это — в виду близкой гибели? — Орхан указал на конных спахиев, гарцевавших перед воротами.
— Вы плохо узнали константинопольцев, мой принц, — с иронией поднял брови молодой зограф[62]. — Богатые и знатные люди города, его старинные семейства в особенности, вовсе не считают гибель близкой. Потому и ждут у нас многие осман, сулящих им, как они мнят, благие перемены и выгоды.
— Разве судьба прочих стран не вразумила сих слепцов? — бросил шах — заде, наблюдая, как салогоры[63], помогая воловьим упряжкам, волокут к стенам кулеврины[64] невиданной величины.
— То были, ваше высочество, прочие страны, иные племена! То для них не пример. В разумении нашей знати к городу снова подступили варвары, волею случая; победившие войска нынешнего базилея. Так уже бывало — приходили латины, норманны, арабы. Пройдет время, и эти тоже ослабеют, уйдут. Но прежде, незаметно управляемые тонким разумом лучших сынов империи, варвары станут новым орудием увеличения их богатства и власти. Пусть двигаются, думает наша знать, полчища султана на сопредельные страны, на Венгрию и Польшу, на давнюю соперницу Второго Рима[65] — Венецию. Их завоевания рано или поздно унаследует та же Византия, их стараниями восставшая из пепла еще более могущественной и славной. Чтобы овладеть, толкая перед собою новых варваров, и старым Римом, и всем миром, ему принадлежавшим на трех материках, и всём, чем старый Рим, в дни своей славы, не успел овладеть.
— Но как они надеются этого добиться? Какими средствами? — удивился Орхан.
— Все теми же, мой принц, — улыбнулся Критобул. — Обманом и лестью, хитростью и подкупом. Будут давать вашим визирям, пашам и бекам, самому царственному брату вашему султану советы — как обогащаться. Возьмут с готовностью на себя многие их дела — в канцеляриях, приказах, на таможнях. Возьмут на откуп право собирать налоги и дани. Проникнут — они умеют это — во все щели новой державы, все гнездилища ее. власти — дворцы сановников, самый сераль. И достигнут, поверьте, многого, к чему стремятся.
В стане турок произошло движение, раздались звуки труб. И к боевым порядкам артиллерии подъехала дюжина всадников в блестящих доспехах. Орхан узнал среди них брата Мухаммеда. Молодой падишах, легко спрыгнув с арабского жеребца, подходил к орудиям, осматривал пушки, пирамиды ядер и укрытия для пороха, о чем—то спрашивал пушкарей.
«Кто окажется прав? — думал шах — заде, стоя на одной из башен гигантских, под стать вавилонским, константинопольских стен. — Изверившийся в сородичах Критобул? Безмерно храбрый, готовый как воин встретить смерть базилей Константин Палеолог? Или жаждущий славы брат Мухаммед? Воздаст ли по заслугам господь за коварство и трусость мерзким грекам Константинополя? Или, покарав, возвеличит все — таки снова, чтобы каждый в этом споре получил свою долю прозрения? Будущее покажет. Но услышит ли приговор судьбы Орхан, изгой и беглец?»
9
И потянулись последние недели перед осадой. Османы готовили лестницы, вязали фашины, чтобы засыпать ими рвы. Но более всего — лили пушки и тут же учились из них стрелять. Работая днем и ночью, наемные мастера и пленные литейщики, с помощью тысяч салагоров и янычар, готовили для падишаха не виданный до того по числу и мощи наряд.
Вскоре эти пушки, поставленные вокруг города, с дымом и грохотом начали бить по тысячелетним стенам Константинополя.
Напротив главных ворот отливали шелком и золотом роскошные шатры Мухаммедовой ставки. Шах — заде каждое утро видел, как оттуда, далеко опережая свиту и янычарский конвой, вылетал на аргамаке молодой султан. Падишах метался вдоль кольца своих орудий, терзаемый нетерпением, заклинал, угрожал, молил. Иногда обещал; иногда, взъярившись, обрушивался на пушкарей, показавшихся нерасторопными, с железной палкой, с которой никогда не расставался в том походе.
— Большой турок спешит[66], — сказал Орхану тощий кондотьер Джованни, — Вашему брату, о принц, не терпится заполучить вас обратно, а заодно всех нас. Но мы не отдадим Большому турку, пока живы, его любимого старшего брата.
Генуэзец Джованни Джустиньяни, с полным правом носивший короткое прозвище Лонга[67], прибыл в Константинополь с самым многочисленным отрядом наемных ратников — семьюстами головорезов и был поставлен базилеем на этом, самом трудном участке обороны. Далее, справа и слева от них, стояли со своими воинами прочие начальники — братья — греки Троил, Антоний и Павел, царев родич Феофил Палеолог, немец Иоганн, генуэзцы Джеронимо, Леонардо и Эммануэле, островной грек Федор. Джованни и Орхан успели стать приятелями.
Шах — заде с интересом наблюдал за великой битвой, разыгрывавшейся со все большей силой. Ведь не было еще такого сражения ни в глубокой древности, ни в близкие века.
С одной стороны, было огромное войско, с другой — громадный город. Город без войска, ибо мало кто отважился бы назвать этим именем неполные восемь тысяч вооруженных его защитников. Дело неслыханное: люди, населявшие город, не обороняли его. Не пребывали, однако, и в бездействии — возбужденные толпы то носились от квартала к кварталу, то вновь устремлялись к храмам. Защищался, в сущности, сам город — гигантским, словно горная цепь, каменным поясом своих укреплений, защищался без помощи жителей — немногие воины лишь помогали древней громаде отбрасывать врага. Бились, правда, отчаянно, но только подсобляли стенам, имея каждый против себя по двадцать осман.
На четвертый день обстрела стены начали рушиться; но только внешние, трехъярусные. За ними сплошной скалой высился внутренний, четырехъярусный обвод. Но были и в этом поясе слабые места — обветшалые, пострадавшие от времени и непогоды участки, которые не успели вовремя укрепить. Бреши еще не появлялись, но стены начинали крошиться. В городе, со всех сторон от резанном от мира, все сильнее чувствовалась нехватка припасов. Угроза голода все зримее нависала над осажденным Константинополем.
Когда в укреплениях города появились первые осыпи, турки усилили обстрел. И вот на одной из батарей взметнулось к небу большое облако дыма, послышался гулкий взрыв, полетели во все стороны тела пушкарей. Это взорвалась первая из перегревшихся кулеврин. Полчаса спустя взлетела на воздух вторая, через четверть часа — третья. Султан, испугавшись за главную свою силу, приказал остановить огонь.
До следующего утра наряд осман безмолвствовал. В городе воскресла надежда. Но на заре пушки загрохотали снова. Вскоре стало известно: венгр Убран придумал после выстрела заливать в их жерла оливковое масло. Тысячи кувшинов драгоценной смазки стали поступать в турецкий лагерь из Галаты, от услужливой генуэзской общины. Предсказание Орхана начало сбываться.
Стены города, однако, продолжали держаться. И Мухаммед погнал своих рабов на приступ. Но многие гибли в необъятных рвах. Обороняющиеся били осман из камнеметов, арбалетов, пищалей, пронзали стрелами из луков, поражали дротиками. На головы нападающих лили кипяток и горячую смолу. Где удавалось приставить лестницы, их отталкивали, сбрасывая наземь вместе с гроздями воинов. Местами под стенами вспыхивали нестерпимо яркие столбы пламени, в которых корчились еще живые тела, — это наступающих жгли греческим огнем.
Османы повели подкопы. Но мины, заложенные в них, не взрывались. На воздух взлетел лишь один, — не добравшись, однако, до стены; это была взорвана под ним. мина во встречном подкопе, подведенном германцем Иоганном и его людьми.
К городу, под рев осман, двинулись гигантские, выше стен, осадные башни на тяжелых колесах. Их бревенчатые остовы покрывала броня из толстых дубовых досок, а поверх нее — тройной, поливаемый водою слой из крепких бычьих шкур. Подвижные вежи были набиты аскерами, готовыми броситься на стены с их верхних площадок, по перекидным мосткам. Но греческий огонь, не боявшийся воды, превращал могучие башни в факелы, одну за другой.
То тут, то там в линии осаждающих внезапно начиналось замешательство. Это совершали, увидев с высоты слабое место в турецких порядках, смелые вылазки ратники царя Константина. Защитники налетали на осман, рубили зазевавшихся аскеров, уводили их в полон. Султан бесновался, бил тяжелым жезлом по бритым головам своих воинов. В осаде прошло полмесяца, а желанная победа все еще не была видна. Мухаммед, пав духом, начал уже думать об отходе.
Они пришли к базилею, утомлённому боем, ночью — патриарх Иоаким, знатнейшие патриции уже несуществующей империи. Изложили доводы слабых: помощи ждать неоткуда. Деспоты Фома и Дмитрий, продолжая меж собой враждовать, не двинут против турка ни единого отряда. Папа только рад несчастьям ромеев. Латинские же властители уверовали, что агаряне, даже овладев Константинополем, не смогут его удержать, так что они, нагрянув в свой черед, заберут его совсем уж легко. Значит, нового крестового похода с Запада тоже нечего ждать.
— Мы могли победить без помощи крестоносцев, — устало сказал базилей Константин.
— Каким образом, сын мой кесарь? — елейно промолвил патриарх.
— Если бы вы, богомольцы наши, отдали на набор войска свои сокровища, ныне обреченные достаться Мухаммеду. — Голос базилея окреп и возвысился. — Если бы подняли свою паству на защиту города, а не на погромы и смуту. Если не натравливали бы ее на франков, явившихся нам помочь.
— Святые отцы хранят чистоту веры нашей, государь, — вмещался один из сановников. — Сокровища же церкви — не для мирских дел.
— Сокровища государства тоже недоступны для его защиты, — гневно возразил император. — Вы, Мануил Игарис, — Константин ткнул пальцем в говорившего, — и вы, Неофит Родосский, я спрашиваю вас! Где золото, отпущенное казной на укрепление константинопольских стен? Куда вы дели его? Молчите?
— Нет, мы не будем молчать, государь, — зловеще окрысился Неофит. — Пугаете! Меня, каждый день глядящего в лицо смерти! Пугаете, вместо того чтобы устрашиться гибели, ждущей скоро и вас!
— Уходите все! Покуда я, еще император Рума, не кликнул палачей!
Орхан узнал об этом разговоре от Джованни Лонго, за занавесью слышавшего все из соседнего покоя.
На следующий день османы приступили к городу со свежими силами. Пока пушки продолжали греметь, завязалась отчаянная борьба у константинопольских рвов. Турки, падая под стрелами и пулями обороняющихся, старались забросать рвы землей и камнями, бревнами и бочками, заполняли собственными телами. Ночью, однако, по тайным ходам, защитники выносили все это за город; изуродованные трупы осман составили немалую долю добытого балласта. На следующие сутки повторялось то же самое. Пока не случилось дело, придавшее событиям более решительный оборот.
Вход с моря в гавань Константинополя был закрыт невиданной величины железкой цепью, протянутой через пролив. Вдоль нее по очереди плавали, сторожа греческие суда — восемь больших талей, двадцать средних и около сорока малых. Снаружи стоял флот Мухаммеда — полторы сотни судов всех размеров. Но только восемнадцать в его армаде можно было назвать боевыми галеями, прочие суда представляли в большинстве большие лодки без палубы, перегруженные пушками и воинами, да торговые шнявы. Оба флота, не затевая большой драки, обычно держались по обе стороны стены. Но в то утро[68] со стороны моря, в рядах османских судов, началась небывалая суета. Треки подумали вначале, что противник решился напасть. Вскоре, однако, выяснилась иная причина странного движения.
В тот ранний час к Босфору подошли четыре генуэзских и один византийский боевой корабль. Эскадра везла с острова Хиос хлеб и другие припасы, оружие и порох для осажденного города и с ходу атаковала бросившихся наперерез врагов. Ударили аркебузы и пушки, зазвенели тетивы арбалетов и луков, раздались воинственные кличи сражающихся. Вначале можно было подумать, что десятки турецких посудин, устремившись со всех сторон, попросту смяли дерзкие галеи с Хиоса, словно бумажные кораблики. Но время шло, а волнение не успокаивалось. И все увидели, что битва продолжается, продвигаясь все ближе к железной цепи, загораживавшей пролив.
Из бухты, со стен и башен города вдоль Босфора за нежданным морским сражением наблюдали десятки тысяч жителей Константинополя. С низкого берега за стенами, за правым крылом армии султана за ним следили османы и сам Мухаммед. Султан вихрем подскакал на горячем аргамаке к самой воде и глядел, беснуясь от ярости, размахивая тяжелым жезлом, кусая в кровь тонкие губы.
Турецкие суда десятками окружали со всех сторон корабли христиан, пытаясь подойти вплотную, чтобы янычары и азарпы[69] могли перепрыгнуть на вражеские палубы. Но четыре галеи, ведомые опытными кормчими, отбивались и упорно шли к гавани, топя встречные посудины одну за другой. Стрелы в них летели так густо, что упавшие в море покрыли волны, словно сплошной колышущийся настил. «Стало невозможно опускать весла в воду», — напишет позднее один из сражавшихся, генуэзец. Но если стрелы, пули и ядра, мало бывавших в морских битвах осман шли больше мимо цели, камнеметы и пушки христианских галей били точно. Раз за разом турецкие корабли целиком вспыхивали, пораженные греческим огнем.
Бой неумолимо приближался к берегу, где в бессильной ярости смотрели на него тысячи осман, где в бешенстве метался грозный падишах. Вскоре сражающихся, казалось, стало возможно достать стрелой. И Мухаммед, терзая жеребца шпорами, бросил его в море, словно вода должна была расступиться пред гневом царя, заставил поплыть к судам. Но конные янычары кинулись за ним в волны, схватили под уздцы черного аргамака и, избиваемые взбесившимся султаном, втащили скакуна и всадника обратно, на твердую землю.
Вскоре все было кончено. Греки быстро сняли цепь, и четыре героических галеи, под восторженные крики воинов крепости и горожан, вошли в бухту Золотой рог, после чего железная преграда вновь заняла свое место. В лагере турок воцарилось уныние. Проигранная морская битва не нанесла чрезмерного ущерба армии султана, чья мощь была на суше. Но действие было слишком ярким, чтобы не прослыть вскоре знамением, сулящим османам новые неудачи.
Время шагнуло за полночь, когда султан Мухаммед послал за старым Дауд — беком, вторым визирем, соратником славного Мурада. Войдя в шатер, старик увидел на столе еще не убранные инструменты; увлекавшийся астрологией султан, по — видимому, только что обращался за предсказаниями к небесным светилам. Звезды, судя по всему, мало что поведали молодому падишаху, если вспомнил он о ветхом годами боевом товарище отца.
После боя султан долго бил своим железным кием командующего флотом, перешедшего в ислам болгарина Палда — оглы. Затем отрешил полумертвого ренегата от должности, повелев раздать его имущество янычарам.
— Хочу отдать приказ — отступить от проклятого города тьмы, — сказал Мухаммед, с почтением подняв с ковра простершегося ниц, по обычаю, Дауд — бека.
— Подумай еще, о царь, — промолвил, склонясь, визирь.
Мухаммед было вспыхнул, но сдержал, погасил скорый гнев. Так говорил ему Дауд — бек в годы ранней юности, когда учил биться копьем, мечом и саблей, метать в цель стрелу, водить в сражение малые четы и великие полки, — говорил, намекая на ошибку.
— Я думал, отец, — Мухаммед сел на ковер й пододвинул беку подушку, — Все склоняет разум мой к тому, земля и небесные сферы, — султан махнул рукой в сторону своих астролябий и квадрантов, — хотя сердце и не велит слушаться разума. И Махмуд тоже к тому ведет речь.
Твой первый визирь мудр, о счастливый царь, — сказал Дауд — бек. — Махмуд тебе служит честно и говорит, что мыслит за благо, но Махмуд — серб. Только турку, каков я, — Дауд — бек коснулся белой волны своей бороды, — дано услышать, что повелевают предки, сотни лет назад снявшиеся с кочевий, чтобы искать лучшей доли у берегов теплых морей. Только ухо старого турка учует тайный глас родного народа — не языки досужих ратников у костра да на походном базаре, — глубокий, вещий голос племени твоего.
— Я слушаю, отец, — сказал султан.
— Назад дороги более нет, о царь. — Голос визиря звучал глухо от сдерживаемого волнения. — Куда пойдет, не взяв этот город, со срамом в душе твой народ? К какой судьбе? Что ждет его на постыдном и горестном пути попятном? Удары прежде покорных в своем устрашении, с завтрашнего же дня — поднимающих снова головы, возрадовавшихся ворогов? Разве не воспрянут, как коршуны в час смерти орла, не слетятся в стаю, не двинутся на тебя сегодняшние твои рабы — эмиры Анатолии и караманы, монгольские князья и персы, мамлюки Египта и почти уже сломленные базилеи Трапезунда? Разве не станет стократ легче первосвященнику в Риме собрать кяфиров — рыцарей для нового похода под знаком креста?
— Я слушаю, отец, — повторил султан.
— Эти беды соберутся в единую тучу, падут единою молнией, едва совершится твой первый попятный шаг, о царь, — продолжал старец. — И встретят твой народ устрашенным, ослабевшим духом, утратившим веру в свою мощь. Но главное — разобщенным, ибо если движение вперед сплачивает, попятное — разъединяет людей. Что ожидает твоих осман, о царь, возвратись они завтра в глубины Азии? Ибо и Румелию придется покинуть, ежели отступим, и понтийские, и средиземноморские берега — тоже.
Султан молчал, не отрывая взора от своего состарившегося, но не сломленного годами советника и учителя.
— Назад пути нет, о сын непобедимого Мурада, — повторил Дауд — бек. — Что до сего города — он сгнил давно, ибо сгнила доблесть его доблестных, и сила сильных иссякла. Толкни еще раз, о эмир, и он падет. И дарует тебе всевеликий Аллах победу, царь мира, и порадует гибелью врагов. А народ твой обретет дома и рабов, и отдых за стенами тысячелетней твердыни, и дани окрестных земель, объятых страхом, обогатят твоих верных. Ты победишь, и злой старец, священствующий в старом Риме, приползет скулящим псом к твоему шатру, чтобы лизать перед твоим порогом пыль.
За пологом шатра послышался шум шагов. Молодой султан, подняв голову, прислушался.
— Это вести, отец, — сказал Мухаммеду чей взор снова засверкал. — Если добрые, — учиню, как советуешь ты.
Под сень шатра на коленях вполз ага, начальник телохранителей падишаха. Янычар вел позднего гостя: франк Скуарцофикко, генуэзский патриций, кондотьер и мореплаватель из Галаты, принес царю хитрый замысел, способный погубить наконец непокорный город святого Константина и сокрушить его дерзкого императора.
На следующий день, быстро разойдясь по Константинополю, до ушей Орхана дошла тревожная весть. Турки — де, ни более, ни менее, перетаскивают по суше свой флот в Босфор. Поначалу такое казалось невероятным; но базилей Константин сразу понял, что известие верно. Чтобы добиться своего, Мухаммеду надо было приступать к городу по всей его окружности, дав работу всем своим полкам, а для этого — ворваться в залив, до сих пор надежно загораживаемый цепью и флотом греков. Турки решили обойти препятствие, доставив свои мелкосидящие суда в северную, мелководную часть Золотого рога, где тяжелым греческим галеям было труднее до них добраться.
Кто измыслил дьявольское это предприятие? Называли генуэзца Скуарцофикко, императору уже знакомого. Выходец из известной в Галате и Пере, в Каффе и самой Генуе влиятельной кассатты, этот франк побывал во всех шкурах — моряка и корабельного мастера, пирата и торговца, был даже нотариусом на Крите, но, уличенный в подлоге, бежал. За новое свое дело, по тем же. слухам, Скуарцофикко получил от султана шестьдесят тысяч венецианских золотых. И теперь старался отработать их сполна.
Вести, поступившие из Перы, одна за другой рисовали ход турецких работ. За стенами Галаты, генуэзского пригорода столицы на берегу Босфора, от моря до залива пролегла глубокая прогалина. Османы выложили лощину бревнами, настлали поверх доски, густо смазали их салом — воловьим и овечьим. К вечеру начали втаскивать на эту дорогу малые и средние суда. Сам султан подбадривал своих газиев[70], осыпая золотом отличившихся, воодушевлял. Одержимые священным порывом, турки работали, как трудились, наверно, демоны, строя ад. Затем всю ночь, с молитвами и песнями, волокли на себе украшенные огнями и флагами, распустившие паруса суда и баржи. Ранним утром, в лучах восходящего солнца, люди города увидели первые корабли осман, плывущие, словно в чуде, посуху, прямо к недоступной до сих пор для них бухте. Немногие ведали, что это для них — конец. Орхан это знал, как и сам базилей, как Нотара и иные воеводы ромеев.
Турки без передышки принялись за сооружение плавучего моста. Часть судов, связав вместе канатами и цепями, сняв мачты, покрыли бревнами и досками с проворно разобранной за Галатой великой гати. Настил окружили бревенчатой стенкой, поставили за ней пушки. И орудийный мост осман, непрестанно наращиваемый у берега, начал, как исполинская гусеница, все дальше продвигаться по заливу к городу, все ближе к. гавани и морским воротам прибрежных стен. К тому же слабейшему месту, через которое, два столетия назад, в Константинополь ворвались сошедшие с венецианских галей латинские крестоносцы.
Корабли базилея, союзные суда пытались ударить по боевому парому султана. Но огонь тяжелого наряда, выставленного на мосту, был сильнее их собственного и не давал подойти достаточно близко, чтобы применить огонь сокрушительнейший, греческий. Продолжая пододвигать свое грозное сооружение, османы начали между тем готовить паромы поменьше, с орудиями и легкими, хотя и высокими осадными башнями, поднимавшимися вровень со стенами вдоль гавани. Сдесятеренные боевые суда, нагруженные тяжелыми орудиями и отрядами янычарской пехоты, стали медленно отплывать от берега и приближаться к городу.
Орхан знал уже: генуэзцы, запершиеся с двадцатитысячным войском за крепкими стенами Галаты, могли помешать переволоку плавучей армады. Но побоялись, постарались задобрить султана благожелательным бездействием. Да еще и заработали на том, поставив Мухаммеду лес. и сало для гати, — из торговых запасов, не иссякавших в их двухсотлетием босфорском гнезде.
Ночью, толкая перед собой малые плоты с сосудами, содержавшими смеси греческого огня, к великому и малым понтонам Мухаммеда тайно подплыли сорок отважных константинопольских охотников, ромеев и франков. Но поджечь их не успели. Турки были предупреждены и, вытащив смельчаков из воды, тут же обезглавили всех. Разгневанный сверх меры император Константин велел казнить двести шестьдесят османских пленников, и головы убитых, выставленные на стенах столицы, вызвали еще большую ярость турок, со всех сторон лезших на укрепления, молотивших их ядрами из пушек и камнями из исполинских баллист[71].
Гибель охотников была следствием нового предательства генуэзцев Галаты, знавших каждый шаг базилея. Но тронуть франков Константин не решился. Их сородичи бились в его маленьком войске; от них зависело, наконец, скудное снабжение города припасами, которые франки, открыто поставляя султану днем, тайно привозили его противнику по ночам.
Теперь враги со всех сторон обступали древнюю столицу ромеев. И скудные силы защитников еще быстрее пошли на убыль. Потери неизмеримо возросли, и слабый приток одумавшихся, осмысливших смертную угрозу горожан на стены не мог уже их возместить.
Двадцать восьмого мая, с падением ночи, глазевшие в сторону врага горожане было обрадовались: лагерь агарян, казалось, загорелся. Но вскоре поняли — турки жгли костры, празднуя близкую победу. Снизу доносились крики, выстрелы, треск великих огней. По стану, в сверкающих золотом латах, словно оживший идол, неторопливо проезжал султан. Мухаммед рассыпал пригоршнями золотые и серебряные монеты, обещал великие награды и милости, отдавал покоренный Константинополь на три дня своим мюридам на разграбление. Земному богу вторили слуги небесного; дервиши, муэдзины и муллы сулили каждому, кто сложит голову на приступе, сладчайший для мужа рай, завещанный правоверным Мухаммедом — пророком городе, поняли: утром начнется последний, великий штурм. И начали готовиться к битве и смерти.
Прощались друг с другом и во дворце базилея. Обнимали друг друга, плакали. Пришел, скорбный ликом, патриарх, благословил всех, отпустил всем грехи. За полночь разошлись для недолгого отдыха. Движением руки император опять попросил шах — заде Орхана задержаться.
— Вот и подходит к концу ваша жизнь в нашем старом граде, — сказал император. — Простите, что не смог долее вас защитить.
— Ваше величество сделали более, чем в силах человека, — ответил молодой осман. — Простите и вы, что не поднял я, в защиту великодушного своего хозяина, отцова меча. Но здесь говорили о смерти. Неужто поражение — всегда конец? Разве не избежал гибели отец мой, султан Мурад, когда деда Баязета сломил и пленил Тимур, — разве не сохранил себе жизнь, чтобы потом одерживать победы? Разве не пережил христианский воин Хуньяди своего павшего короля, чтобы долго еще мстить за убитого?
— Да, было так, — склонил голову базилей. — Скатывались во прах головы, погибали вожди и государи. Но оставались страны, выживали народы, эти удивительные гидры, у коих мгновенно отрастает заново, вместо отсеченной, новая голова. У нас здесь не так. Мой народ давно мертв — вы видели, принц, только стадо, страшащееся битвы, способное идти лишь под нож. Мертва и держава, оставшаяся без земель столица — не страна, как она ни велика. Тело умерло, душа давно перестала жить. Значит — голове и подавно пора умирать.
— Но вы полны сил, о царь! — воскликнул Орхан. — В иной земле вы могли бы, собрать новое войско — для возмездия, для победоносного возвращения! Кровь Палеологов и Комненов, текущая в ваших жилах, — священнейшая и древнейшая царская кровь в христианских странах. Сохранив себя для жизни, вы могли бы основать новую династию в любой из стран, поклоняющихся кресту!
— То есть стать жеребцом лучших кровей на какой — нибудь королевской конюшне, — невесело усмехнулся царственный воин, так и не дождавшийся своей свадьбы с царевной Грузии, с которой был помолвлен. — Может быть, в одном из монарших домов Европы мне и доверили бы эту роль. Но какой династии даст начало, принц Орхан, побежденный Палеолог, беглец Комнен? Я слишком чту нерожденных своих потомков, чтобы, так окончив царствование, произвести их на свет.
Кесарь Константин умолк. Было слышно, как потрескивает пламя десятков свечей в золотых канделябрах, зажженных, словно для праздника, и тихо, горько плачет кто — то в верхних покоях необъятного и холодного дворца.
— Вы правы, принц, — продолжал последний из императоров Рума. — Я мог бы сдать город вашему брату и выкупиться потом из плена — хозяин любой конюшни, о коих у нас шла речь, заплатил бы за меня добрую цену. Мог бы просто бежать, забыв долг и сан, оставив тех, кто завтра умрет со мной. Допустим — я и есть тот, снедаемый подлым страхом, кто решился бы на этот шаг. Оправдывая себя при том надеждою на месть и новую борьбу. Но тем лишил бы себя наивысшей радости, хотя и последней. Того великого дара, ради коего, откроюсь ныне вам, прощу все удары моей неправедной и жестокой судьбе.
Базилей взял со стола золотой бокал и поднял его, устремив взгляд в угол, где кровавые отсветы пламени мерцали на богатых окладах столетних фамильных икон.
— Этой чаши мне уже не миновать, — продолжал он. — Но, раз так повелел господь, я не отдам этой смертной чаши за блага мира, которые мог бы обрести, бежав из города предков. Ибо сулит она мне, кроме гибели, великое, хоть и горькое счастье, достававшееся редким Палеологам и Комненам. Завтра, обнажив дедовский меч, я скрещу его напрямик, в рукопашной сече с врагами моего города и престола. Я смою пятна былых унижений и измен со священного меча предков кровью врагов моих, которую своею рукою пролью в последнем завтрашнем бою.
Базилей пригубил царский кубок, последнюю свою кесарскую чашу.
— Пред ликом бога милосердия, распятого Иисуса, принц, не стыжусь вам признаться, хоть говорю о ваших единоверцах и сородичах, как жажду я этой крови, добытой моей же рукою, в честном бою. Ибо ненавижу бесов, пришедших за мной сюда, в последнее мое прибежище. Слепую, чудовищную силу рока, подобную саранче, потопу, извержениям огненных недр. Этих дьяволов, посланных адом, чтобы разрушить мой мир.
Константин остановился, словно для того, чтобы услышать из дальних залов и галерей последние отзвуки этого уходящего мира — торжественные трубы венчания на царство, приветственные клики придворных на выходах базилеев и пирах, шаги заговорщиков во тьме ночных палат, предсмертные стоны отравленных, задушенных, заколотых кинжалами царей, царевичей, сановников.
— Я знаю, не часто было тут благородно и чисто, — продолжал базилей. — Были козни и яд, сверкали предательские ножи. Но это были наши ножи, наши яды, наши козни, — с вдохновенною силой молвил последний из царей Византа[72]. — Мы умирали от них в муках, мы и упивались властью, которую давали нам они. Таков был наш мир, о сын падишаха Мурада, мир Палеологов, Комненов, Асанов, Гаврасов. Им восхищался, его чтил весь свет, а значит — одобрял. Кто есть я, последний здешний император, чтобы наложить хулу на царственных предков за все, что свершалось здесь в роковой неизбежности своей? Как осмелюсь покинуть их великое и славное гнездо в его последний час?
Константин снова пригубил кубок. Черные лики святых на древних образах, под колеблющимся пламенем свечей и лампад, казалось, с грустным одобрением кивают храброму государю.
— Другие, — продолжал базилей, — другие византийцы царского рода примирились уже с судьбой. Одни бежали и будут еще бежать в страны франков, чтобы служить их властителям, обучать юношей речи эллинов и римлян, писать трактаты. Иные станут торговать нашей царской кровью, вступая в корыстные браки. Иные, может, завтра начнут уже служить султану, обрезанные наскоро муллою или сохранив крайнюю плоть. Я же встречу врагов Константинополя мечом, благородный наш друг. И не паду, не пролив своей рукою черной крови извечных, заклятых врагов моего города и рода.
Орхан возвращался из дворца Константина по многолюдным, несмотря на позднюю пору, улицам столицы. Озаренные изнутри ярким светом, окруженные толпами не вместившихся в них прихожан цареградские храмы гремели торжественными песнопениями. Завтра в них закипит резня, насилия и грабеж, завтра их ждет осквернение. В ту же ночь, последнюю ночь во славе, константинопольские храмы возносили к престолу всевышнего мольбы бесчисленных, отчаявшихся душ. Сопровождаемый верным татарином, шах — заде Орхан, не задерживаясь у храмов чужого бога, проследовал к своему дому, чтобы вкусить недолгий отдых перед надвигающимся грозным днем.
11
Нуретдин—ага, при пристальном внимании общества, продолжал в замке Леричи рассказ об участи Царя — города, — о том, что мог увидеть простой беглец, бывший янычарский сотник. А сам вспоминал места, где пролег путь шах — заде Орхана в новое изгнание.
Утром двадцать девятого мая, почти два года тому назад, османские войска двинулись на штурм по всей пятнадцатимильной окружности городских укреплений. Неисчислимые толпы с яростным ревом, словно гигантский морской вал, хлынули к стенам и башням с суши и залива. Орудия, камнеметы, суда, тараны, осадные башни и лестницы — все было вновь пущено в дело, чтобы преодолеть тысячелетнюю преграду. Но стены стояли крепко. Турок с них жгли огнем и свинцом, обваривали кипятком, слепили кипящей смолой, расстреливали из аркебуз, арбалетов и луков. Их рубили топорами, мечами и саблями, резали, давили и оглушали камнями. Волна, штурмующих дохлестнула до зубцов. Но толща ее была все — таки из плоти, кричащей, истекающей кровью, умирающей. И первая волна, спадая, отхлынула от великого города на Босфоре.
Тогда Орхан и увидел: армия осман вовсе не непобедима. Даже мечтая о сладостном рае мусульман, мгновенно принимающем павшего газия, османы, устрашенные, отступали, увидев страшный лик смерти. Султан Мухаммед, однако, снова и снова посылал своих воинов на приступ.
Хаким Орхан теперь усердно трудился у амбразур, извлекая из тел защитников стрелы, делая перевязки, отдавая приказания своим помощницам — монахиням. Но рев гигантской битвы то и дело властно привлекал бывалого воина к бойнице — взглянуть на происходящее. Орхан видел, как гибнут сотнями и тысячами мужи его народа у стен, как топчут их тела, бросаясь вперед, новые орды нападающих. Там умирали его товарищи, столько раз вместе с ним рубившиеся в иных сражениях, гибли не в сече — в бойне, протянувшейся кругом на целых пятнадцать миль. И шах — заде, скрежеща зубами, мешая слезы с едким потом, заливавшим лицо, возвращался к своим раненым, грекам и франкам, стараясь не видеть, не слышать всего, что творилось внизу.
Отбит пятый шквал приступа, шестой. Но редкая цепь обороняющихся истаяла почти совсем. И здесь, над вратами Романа, тоже падают люди от стрел и пуль, летящих с высокой осадной башни. Османы стали умнее: не подводя эти чудовища слишком близко, дабы их не достали греческим огнем, они посадили на вершины подвижных веж лучших стрелков и поражают оттуда защитников Константинополя. Вот, схватившись за грудь, упал гигант серб — один из телохранителей императора. Вот отшатнулся от бойницы, выпустив из рук арбалет, Орханов знакомец, зограф Критобул; шах — заде подхватил в объятия молодого художника, но остекленевшие глаза грека сказали ясно, что лекарь тому уже не нужен. Вот разразился проклятиями Джустиньяни — тяжелый дротик из арбалета пробил генуэзцу руку. Орхан отвел его в сторону, перевязал.
— Опасности нет, мой Джованни, — заверил он франка. — Сухожилья не задеты, и я остановил кровь.
— Спасибо, принц, — молвил кондотьер. — Но я все равно ухожу из города.
— Подумай, что говоришь! — уставился на него Орхан. — Ведь ты начальник всей обороны столицы! Базилей вверил тебе жизнь и честь!
— Разве ты не видишь, высокородный мой товарищ, что все погибло? — спросил Джустиньяни.
— Но ты дал царю клятву!
— Защищать город, но не умереть в нем, — сказал кондотьер. — Взгляни вокруг — Константинополь просто уже некому защищать, проклятые греки не хотят сражаться. Уходи со мною, принц, — добавил Джованни Лонго. — Тебе нельзя попадаться в руки султану. Переправимся в Перу, пока еще возможно. Там ждет меня корабль.
Орхан покачал головой. Он не верил более франку, не пожелавшему до конца держать слово рыцаря.
Шах — заде видел, как Джустиньяни подошел к императору, как оба воина долго и горячо спорили. Потом генуэзец, вместе с кучкой уцелевших наемников, торопливо спустился со стены и затерялся в одном из переулков, выходивших к укреплениям.
И сразу, словно то был сигнал, многие тысячи турецких глоток испустили рев, исполненный свирепого торжества. Ворота святого Романа еще держались. Но вдали и вблизи, в нескольких местах, девятый вал великого приступа перехлестнул многовековые. константинопольские стены. Густые потоки осман потекли вдоль зубцов, сметая последних защитников. Орхан увидел, как османы распахнули другие ворота, слева — Маландийские, справа — Харисийские, на дороге к Адрианополю, и главные силы осаждающих хлынули в город. Толпы турок бежали уже к Романовым воротам, чтобы раскрыть их перед черным конем падишаха.
— Вам тоже пора уходить, принц Орхан, — сказал, подойдя, забрызганный кровью последний кесарь Рума. — Пробирайтесь немедля в Галату и уезжайте оттуда, покуда вас не узнали. Франки много дали бы, поверьте, чтобы сделать султану такой подарок.
— А вы, государь?
— Свою судьбу я встречу здесь, — молвил базилей. — Прощайте, принц осман, вы были нам добрым другом.
Базилей отстегнул и сбросил к ногам пурпурное корзно[73], надвинул на глаза стальной шлем. Теперь императора можно было узнать только по двуглавым орлам, вышитым золотом на голенищах его сапог: такие могли носить лишь сам кесарь и его семья. Базилей, подняв меч, сбежал по лестницам вниз. За ним последовали самые верные — Кантакузены — братья, Феофил Палеолог, оставшиеся генуэзцы Леонардо и Мануэле, горстка телохранителей.
12
Константинополь был обречен.
«Надо уходить», — подумал Орхан.
Орхан не успел оглянуться, как врата и стены города — кесаря стали тылом сражения. Великое войско Мухаммеда, ворвавшись в столицу, устремилось дальше, добивая всех, кто еще противился, врываясь в хижины и дворцы. Отовсюду доносились крики участников великой драмы — торжествующие и яростные, отчаянные и жалобные. Крики мужей и жен, дев и юношей, детей и старцев. Враг вошел в огромный общий дом ромеев, враг переступал порог каждой семьи.
Шах — заде, затаясь вместе с верным слугой в глубокой нише, где еще недавно перевязывал воинов, с содроганием смотрел, как все далее от стен откатывается вал позора и крови. Напрасно ромеи с опозданием брались за меч, метали на турок черепицы и камни с крыш, защищались в домах. Напрасно другие, рухнув в пыль, молили о пощаде. Волны крови залили древние улицы, просторные площади, уютные дворики Константинополя. Крови тех, кто еще вчера были здесь хозяевами и слепо верили, что кроткий Иисус, простерши длань из — за облаков, заступится за них. Набожные ромеи искали его защиты в церквах. Но агаряне взламывали тяжелые двери церквей и убивали, насиловали, вязали новоявленных рабов в их оскверненных храмах. Волна ужасов отступала в глубь Константинополя. И крики из сотен тысяч уст в ушах Орхана и его спутников вскоре слились в единый огромный, раздирающий душу предсмертный стон. Это стенал, испуская тысячелетний дух, преданный своими людьми и миром исполинский город святого Константина.
Надо было уходить, — Орхан это понимал. Но долго еще не мог сдвинуться с места, прикованный зрелищем небывалого бедствия.
Потом шах — заде пробирался глухими улочками, сквозь покинутые дома, обходя очаги грабежа, затаиваясь в углублениях разбитых ворот и дверей. Пока, обманутый тишиной, не вошел в небольшой, затененный виноградом двор. Орхан увидел незабываемое: перед нагим телом простертой без сознания матери дюжий янычар в остервенении топтал годовалое дитя. Орхан, прянув к изуверу, не ждавшему нападения, по самую рукоять погрузил в его живот свою саблю. Из дома выбежали другие янычары, началась сеча. Орхану удалось оторваться от врагов и уйти, перепрыгивая стены иных дворов, прячась снова в тени подворотен. Но спутник его, татарин, остался на месте. Спасая господина, слуга пал, пронзенный саблями рассвирепевших турок, уложив перед тем двоих.
Так пришлось сыну великого Мурада все — таки обнажить против сородичей и единоверцев честный свой клинок.
Дорогу к гавани повсюду преграждала резня. И Орхан не увидел уже, как переполненные, едва не тонущие под тяжестью беженцев христианские галеи тяжело отплывают от причалов, как моряки отталкивают баграми от бортов сотни отчаявшихся, не попавших на суда людей. Шах — заде не увидел также последнего боя перед собором святой Софии, где пал базилей Константин. И взятия храма, в котором, теснясь внизу и на хорах, искали спасения многие тысячи жителей.
13
Мухаммед, по обычаю, отдал Константинополь на разграбление войску на три дня. И османы на совесть грабили, насиловали, убивали. Лили кровь, правда, все реже, упившись ею вволю, помня о барыше. Люди города стали ценностью, ясырем; веревки у победителей скоро кончились, и людей вязали кушаками, платками, уздечками, ремнями конской сбруи, снятыми с голов и размотанными для того тюрбанами, полотенцами и занавесами из награбленного добра. Женщин привязывали друг к другу косами. Все, чем можно было связать человека, шло в дело в те страшные часы, и всего того не хватало. Толпы связанных — добыча полков, отрядов, пашей и беков — ждали своей участи, сидя на земле на площадях, в разграбленных церквах, во дворах, в уцелевших дворцовых залах. Впоследствии всех отправили на продажу на рынки Анатолии и Леванта, в Адрианополь, Сирию, Египет, на острова. Лишь немногих, имевших богатую родню в иных краях, оставили ждать выкупа.
Но были дома, над которыми султан простер руку Защиты. У ворот их стояла стража. Эти жилища принадлежали богатым, известным самому падишаху вождям партии османофилов. Этих трогать было запрещено — до решения султана.
Орхан, не чая уже спасения, в изнеможении прислонился к стене в одном из переулков Константинополя; спереди и сзади звенело оружие, слышались шаги. Шах — заде готовился уже дорого отдать свою жизнь, когда в стене отворилась не замеченная им до того калитка и чья — то рука втащила его в большой, ухоженный сад.
— Боже мой, принц! — воскликнул благообразный и дородный, богато одетый муж, захлопнувший за ним спасительную дверцу. Какое счастье, что вы живы в этот страшный день!
Орхан знал уже, где находится. Он был в саду высокородного сановника кира[74] Мануила Игариса, именитого туркофила, чей дом тоже пребывал под защитой падишаха Мухаммеда.
14
Кир Мануил, таясь от сбежавшихся в его дом родичей и от слуг, провел Орхана к задней части своих палат. Там, в потайной каморе в толще стен, можно было на время дать беглецу приют. В комнатке стояли ложе и столик, Игарис принес светильник. Заверив клятвенно шах — заде, что скорее умрет, чем выдаст его убежище, хозяин оставил его одного. Жена Игариса, кроткая Дионисия, принесла вскоре хлеб и мясо, кувшин молока и серебряную сулею с вином. Наскоро подкрепившись, Орхан забылся тяжелым сном.
Только под вечер кир Мануил снова посетил негаданного гостя. Игарис рассказал Орхану, что грабеж и насилия в городе продолжаются. Но начались и первые нововведения чалмоносных победителей; султан принеся устраивать свою новую столицу. Мухаммед, не чуя усталости, долго осматривал громадный город, попавший в его власть. Потом до вечера и весь следующий день обходил безмолвные толпы пленников. Многих юношей и девушек, пометив движением бровей, отобрал в свою долю — для собственного сераля, для подарков воинам и бекам, морякам и пушкарям. Многих знатных константинопольцев своими деньгами выкупил у пленивших их осман и тут же, подняв из праха, отпустил на волю, по домам. Султан пренебрег опустошенным дворцом прежних базилеев и остановился на ночлег в уцелевшем от погрома монастыре латинских братьев — францисканцев. Здесь и обосновалась на первые месяцы канцелярия и ставка нового властителя, отсюда и дал он указ, к исходу третьего дня, прекратить ограбление и пленение своих новых подданных, вчерашних византийцев Царя — города.
Новоподданные тоже устраивались, дабы выжить при новой власти. Об их усилиях рассказывал Мануил Игарис беглому шах — заде, тайно посещая его в убежище на заре каждого нового дня.
— Время героев прошло, о мой принц. — Кир Мануил с сокрушением качал лобастой головой. — Пришло время предателей и трусов.
Минули три дня грабежа и полона; подлецы и трусы — кого не успели продать и увезти — начали приходить в себя. Жизнь продолжалась — надо было жить. Султан разъезжал по улицам покоренного Константинополя. Встретив знатного грека, подъезжал к нему, павшему ниц, велел подняться, приказывал дать коня, дабы не ходил пешим, приглашал к себе — побеседовать. Мухаммед издал фирман[75], запретив оскорблять его новых христианских подданных. Назначил нового патриарха — главу туркофилов преосвященного Геннадия. Султан был со всеми ласков — подлецы и трусы обретали вновь уверенность.
— Назавтра зовут на ипподром, — в радостном возбуждении сказал в один вечер Игарис Орхану. — Всех архонтов, значит — и меня. Говорят — султан будет раздавать должности.
— Сразу всем? — удивился шах — заде. — У нас так, почтеннейший, не принято. Должность человеку вручают в одиночку, под бой литавров, чтобы помнил то и ценил. Да не на майданах — в серале, в диване, во дворцах визирей.
— Что же делать? — встревожился Игарис.
— Не ходить, дорогой хозяин, — чуть улыбнулся Орхан. — Посмотрим, что случится на ипподроме на этот раз.
Случилось лихое дело. Вместо царя с глашатаями появились янычары, перерезавшие собравшихся греков. Игарис и рад был спасению, и страшился, не явятся ли за ним палачи домой. Но все обошлось. Греки города, особенно знатные, были в ужасе: на ипподром явились известнейшие туркофилы, которым от нового властителя, кроме благодарности, нечего было ждать. Потом выяснилось, что произошла ошибка, Мухаммед поверил ложному навету — архонты города готовятся — де восстать. Султан разослал по домам казненных своих слуг — с подарками и сочувствием.
Мануйл Игарис теперь отсутствовал все дольше. А вечером рассказывал Орхану о событиях, советовался.
Мухаммед продолжал устраивать новую столицу. Тысячи салагоров и каменщиков укрепляли и восстанавливали стены. На место угнанных жителей пригоняли других — сорок тысяч греческих семей из Румелии и из — за проливов, многие тысячи армян, болгар. Стали прибывать в великом числе новые поселенцы — турки, более всего — семьи, родственники и друзья Мухаммедовых чиновников, духовных лиц и воинов. И посыпались византийские славословья: султан — де хотя порой и жесток, зато — хозяин добрый, разумный, более же всего — справедливый ко всем своим подданным, ко христианам — тоже. Льстивые песнопения греков становились все более громкими: взятие города — кесаря, дескать, — горе великое, но — от бога, народу его — за грехи. Всякая власть — от бога, кесарю кесарево воздавать надобно всегда, какой бы веры ни был государь. Сам Мухаммед невзначай напоминал: он — потомок Исаака Комнена, восставшего во главе малоазийского войска и женившегося на дочери мусульманского султана Иконки. Критобул из Имброса, поэт и ритор, возносил хвалу падишаху — за правый суд, быстроту в решениях и действиях, за покровительство художникам, писателям, ученым. Критобул восхищался: Мухаммед в простом платье обходит ночью свой новый город, дабы проверить, не чинит ли кто обиды жителям под покровом темноты.
И знатные греки, ради будущих милостей, несли султану подарки, фамильные ценности, присылали на ложе властителя юных своих дочерей. И кир Мануил, и приятель его Неофит Родосский принесли падишаху спрятанное золото, в свое время, доверенное им базилеевой казной на укрепление городских стен. Лука Нотара, оставшийся в городе флотоводец Константина, привел Мухаммеда в тайные подвалы, где сохранил сокровища, отпущенные ему некогда на строительство византийских галей. Султан принял дар. И добавил, что старый Нотара станет еще милее его сердцу, ежели пришлет в сераль любимого младшего сына, прославившегося красотой и приятностью манер.
В тот вечер Мануил Игарке вбежал в убежище Орхана в великом страхе. «Не отдам сына на поругание», — ответил, в мужестве отчаяния, старый воин сластолюбивому султану. Расправа была немедленной и жестокой, адмиралу и старшему сыну тут же отрубили головы, младшего все — таки доставили во дворец. Греки затаились и ждали новых казней.
Орхан успокоил перепуганного архонта. Мухаммед был жесток, но не мстителен. И тем отличался, с выгодой для себя, от многих других, не в пример более добродетельных императоров и царей. Орхан знал и то, чего не ведал в свой смертный час старик Нотара: властный Мухаммед не принуждал полюбившихся юношей возвлечь с ним на ложе силой или страхом. Молодой султан, силою немалого своего обаяния, делал их своими товарищами по развлечениям, раздумьям, по философским занятиям и спорам. И лишь затем — растлевал. Не одною лишь дружбою, лестью, дарами да посулами. Главным средством Мухаммеда была тут умная беседа, изящные доводы, ссылки на примеры из жизни иных властителей, от Юлия Цезаря до нынешних римских первосвященников. Главным союзником султана становился Платон и другие древние мыслители и поэты, восславившие любовь мужей.
Новых зверств, действительно, не последовало, падишах являл городу милостивый лик. И греки стали один за другим поступать на службу к Порте — переводчиками, писцами, секретарями. Служили и без гласных должностей — советчиками, наперсниками, соглядатаями, сводниками. Многие, всю жизнь чуравшиеся торговли, как дела низкого, отправились вдруг с товарами в Италию и Францию, в Германию и Польшу, в Московию и Литву. То были не первые лазутчики — греки на службе у падишаха, но никогда еще дотоле не служили они Великому турку в таком числе.
В убежище шах — заде, помимо самого Игариса, приходил немой слуга — евнух, приносивший беглецу пищу, стлавший ему постели. В тот вечер немой осторожно открыл дверь и, приложив к губам палец, поманил за собой Орхана. В темном проходе, куда оба вступили, слуга подвел Орхана к небольшой нише. Здесь царил уж вовсе непроглядный мрак, зато доносились чьи—то голоса. Видно, тут проходила одна из тайных слуховых отдушин, коими снабжали во все времена любопытные к делам домочадцев богатые византийцы свои хоромы, при их возведении и перестройках. Орхан прислушался. Кто мог беседовать где — то в этом доме в столь поздний час?
— Значит, решено, — прозвучал немного резкий, гортанный голос хозяина дома. — Завтра иду к султану.
— Но принц спас тебе жизнь, — возразила кроткая Дионисия, жена честного архонта. — Не будь принца, ты пошел бы в тот день на ипподром и не вернулся!
— Значит, спасет еще раз, — рассудил кир Мануил. — Такой подарок царю для нас — не только спасение. Это — вечная благодарность султана, это деньги и власть, еще большая, чем та, которая у нас была. Другие дарят агарянину своих дочерей, — в голосе византийца задребезжал смешок. — Я подарю ему его собственного брата.
— Твоя воля, муж, — ответила верная супруга. — Но представь себе, что братья помирятся. Что станет тогда с нами?
— Помирятся? — смешок хозяина стал еще резче. — Тогда они — не братья.
— Или кто — то Мухаммеда убьет, — не унималась жена, — Тогда Орхан сразу займет престол!
— К чему гадать? — отрезал мудрый кир Мануил. — Большой турок жив и здоров, он крепко держит власть. Значит, путь у меня один. Да и сколько еще жить в страхе — может, о принце кто пронюхает из слуг, из наших же родных, может — донесет? Так будет лучше для всех. И для него, бедолаги, тоже, мучениям его завтра — конец. А теперь — спи, не плачь, нас ждет трудный день.
Орхан благодарно сжал руку великодушного евнуха.
Вскоре он, тихо оставив дом Игариса, шел уже по темным, пустынным улицам ночного Стамбула. Шах — заде, держа руку на кинжале, затаивался при звуке шагов позднего дозора и, едва опасность миновала, осторожно двигался далее, в направлении гавани. Прохожие попадались редко: греки и иные христиане не выходили из домов, боясь турок, османы были заперты в казармах и лагере приказами падишаха. Только два раза Орхану попадались на пути носилки, в которых, сопровождаемое вооруженною свитой, возвращалось домой загостившееся у друзей знатное лицо, да несколько всадников с факелами, среди которых, спрятавшись в углублении стены, шах — заде узнал двух алай — беев[76], вместе с ним сражавшихся некогда у берегов Дуная.
Орхан не спешил. До рассвета было еще далеко.
Беглец подошел к одному из городских фонтанов, чтобы утолить жажду, когда впереди послышался конский топот. Орхан свернул в узкий переулок, примыкавший к большому и темному, опустевшему дворцу. И сразу чутьем воина ощутил чье — то присутствие перед собой, за деревом. Выбора не было; шах — заде прыжком бросился вперед и очутился перед затаившимся от него человеком. Перехватив поднятую руку, в которой блеснул нож, Орхан сдавил левой горло незнакомца и рывком оттащил его за угол, в тьму проулка. А там повернул к себе и приставил к горлу свой кинжал.
В этот миг из — за туч, словно волшебная Аладдинова лампа, выглянула полная босфорская луна. Орхан с шумом выдохнул воздух: перед ним, выронив в пыль из вывернутой руки нож — засапожник простого янычара, в одежде рядового аскера стоял владыка полумира, его брат, султан Мухаммед.
Пошли чередой мгновения, казавшиеся обоим годами; Султан был в руках человека, державшего у царского горла наточенный кинжал. Султан понимал: решает брат. Но смотрел в глаза Орхана без страха и без мольбы. И так же, без ненависти и упрека, уперся взор Орхана в расширенные зрачки человека, ставшего волей рока злейшим его врагом, и все — таки — его родного, единокровного брата.
Тысячи мыслей пронеслись в ту минуту в голове бездомного беглеца. Надо было решать, но как? Скольких, отпусти он его невредимым, убьет еще этот человек? Скольких обречет на рабство, лишит добра и крова, бросит на смерть? Скольким еще вспорет брюхо, велит обезглавить — из прихоти, ни за что? Прирожденный, бывалый воинГ Орхан был сильнее; Мухаммед и не думал противиться. Удар кинжалом — и войска признают его, Орхана, и он — царь. Хочет ли он этого? Может быть. Сумеет ли повести далее народ осман к лучшей доле, дорогой справедливости и чести? Может быть. Но может ли нанести удар, для того потребный? Омыться, подобно Каину, кровью брата? Не лучше ли предоставить мир его судьбе?
Мухаммед молчал, не опуская по — прежнему взора. И Орхан решился.
— Это ты, Хасан? — спросил он с усмешкой, принимая игру в неузнавание, узаконенную Мухаммедом для всех, кто встречался ему, переодетому, по ночам.
— Это ты, Али? — в тон ответил султан.
Орхан оттолкнул брата и продолжил путь.
Шах — заде шел еще долго, не слишком торопясь, знакомой дорогой к заливу. Не бежал, не петлял. Орхан думал: на сколько времени хватит благородства у брата — не снаряжать погони? Никто, однако за ним не гнался, и шах — заде, никем не задержанный, продолжал путь. Под утро, у больших причалов, меж двух уснувших галей, Орхан отвязал небольшой каяк, тихо поплыл на нем от берега прочь. И только тогда увидел, как мелькают в городе, приближаясь к гавани, десятки, сотни, тысячи факелов, как раздаются все громче крики многих тысяч преследователей, брошенных наконец по его следам.
Вскоре перед ним, словно призрак, возникла из тьмы шедшая без огней галея. Стараясь оставаться незамеченным, экипаж вел свое судно по Босфору к южному морю. Ухватившись за свисавшую с кормы веревку, Орхан взобрался на корабль.
На этой генуэзской галее, неузнанный, сын великого Мурада, сам — славный воин, почти два года проплавал, вначале вольным гребцом, затем матросом. Вместе со всеми трудился у весел и парусов, таскал тяжести, бился с пиратами. Признав в нем сразу турка, ни патрон, ни товарищи, однако, не принимали этого в расчет, полюбив вскоре Орхана за силу, храбрость и добрый нрав.
Так и текла его жизнь в морях, пока, идя в очередной раз в Каффу, галея не попала под внезапный шквал. Судно со всей командой пошло ко дну. Шах — заде, вцепившись намертво в весло, удержался на волнах и попал в замок Леричи, где представился беглым агой Нуретдином.
15
Мнимый ага окончил рассказ, в котором, в меру сил, старался не выдать, кем на самом деле был. Несколько минут прошло в безмолвии, показавшем, как глубоко были взволнованы присутствующие раскрывшейся перед ними правдой о гибели величайшего в то время города мира, — событии, о котором тогда по свету ходили такие невероятные слухи.
— Спасибо, ваша милость, — прервал наконец молчание мессер Пьетро. — Благодаря вам каждый из нас побывал сегодня в поверженной столице последних кесарей.
— И увидел безмерные страдания тамошних христиан, — добавил отец Руффино. — Что скажете о сем вы, сын мой? — обратился он к Конраду.
— Что господь послал напоследок Константинополю достойного царя, — ответил рыцарь.
— Какого не давал империи не одну уже сотню лет, — уточнил Тудор.
— Синьор Теодоро молвил мудрое слово, — улыбнулся аббат. — Господь давно готовил этому нечестивому царству достойную кару. Причина гибели греков была в преступной схизме, на которую подвигли их лживые пастыри, в отпадении от истинной, апостолической римской церкви.
— Не это имел я в виду, отче, — внес ясность пан Тудор. — Сей город пал, ибо государи его не были достойны меча и венца, не учили народ свой сражаться, не умели собирать его под знамя. Народ, отец мой, не стадо, бичом его на бой не погонишь. Для этого потребен добрый стяг.
Нуретдин—ага согласно кивнул.
— Разве истинный крест — не добрый стяг для христианского воина, рыцарь? — вкрадчиво осведомился домияиканец.
Тудор Боур жестко усмехнулся.
— Добрый стяг собирает бойцов в единую, крепкую рать. Пусть ваше преподобие укажет крест, сотворивший такое чудо, с тех пор, как турок сплотил Осман.
— Бог простит вас, мой сын. — Рыжий патер поднял над головой большое серебряное распятье, висевшее на его груди. — Вот крест, коий поведет святых воинов и выгонит — дайте срок! — нечестивых язычников из Европы. Разве не слышали вы о новом священном походе, объявленном апостолическим престолом?
Все знали, призыв из Рима раздался. Но дела, вот уже два года, не было. Только речи да молитвы, соборы да консилиумы. Властители Европы не верили друг другу, не могли отказаться от вражды. Такою была картина в большинстве держав, осененных крестом. Даже Сербия, Босния, Венгрия — первые возможные жертвы на дальнейшем пути завоевателей — не были едины и готовы к отпору.
— А ведь отныне борьба с османами будет во много раз трудней! — заметил Амброджо. — Не так ли, ага?
Молодой турок вежливо улыбнулся.
— Мне Европа, не в обиду вашим милостям, видится большим двором, где каждый жилец — властитель, — ответил беглец. — На общий двор этих людей напали враги, а жители его и не думают брать оружие и спешить к воротам. Один насмехается над привратником, в одиночку отбивающимся от налетчиков, другой дерется с соседом, третий норовит с того же привратника стянуть в суматохе плащ. Но вот ворота рушатся, единственный их защитник — пал. Враги ворвались уже в общий двор христиан. А у жильцов и теперь не хватает ума, чтобы вместе встать для отпора, пока не перебиты по одному. Наверно, и не поняли еще, что с двором их случилось.
— Ваша милость тут ошибается, — раздался голос мессера Антонио. — Теперь, когда тот город пал, в христианском мире все поняли, чем был для него Константинополь. Но нет еще в нашем мире силы, способной заменить крепкие стены столицы восточных кесарей. Да и стены, — добавил венецианец с горечью, — сами стены Византа служат ныне погибели Европы, ибо стали для врагов ее крепчайшим оплотом и гнездом. Я слушал вашу милость с вниманием и вижу ныне одну только силу, способную быть опасной для единоверцев ваших и сородичей, мой ага. Как ни странно такое прозвучит, это — сами греки, побежденные византийцы Константинополя.
И начался разговор о тех, кого в Европе и проклинали, и жалели, кого Нуретдин—ага, при всем своем прозрении, еще не вычеркивал из табличек главнейших мировых сил.
— В странах Запада — Странах Тьмы, как звали их ваши предки, — сказал мессер Антонио, слегка поклонившись Нуретдину, — до сих пор плохо понимают, почему рухнул этот колосс. Говорят о том, что Константинополю не помогла Европа, не устроили ее государи похода, не дали денег Венеция и Генуя. Все это было, но дела все — таки не решало. Причина крылась, видимо, в том, о чем говорил сегодня благородный ага: люди города не хотели биться. Но почему?
— Подло трусили, — молвил Конрад фон Вельхаген.
— Не умели сражаться, только — толкаться на рынках, — осмелился вступить в беседу старших Мазо.
— Разучились делать дела, какие каждому положены, — добавил Амброджо. — На войне, в мастерской и в лавке, на суше и на море.
— Вот сколько причин, — воскликнул Мастер, — в сущности — справедливых! И можно назвать много иных, столь же важных. Вдумаемся же, синьоры, почему, откуда они все? Оставим, святой отец, богословские споры, — упредил Антонио раскрывшего было рот аббата, — поговорим о делах мирских. Что было тут причиною причин?
— Я сказал уже — ложь, — раздался снова голос Тудора.
— Именно ложь, коль собрать воедино основы зла, коль выжать из них главный яд. Но не священников же одних. Ложь царей, попов, патриархов, купцов, архонтов, царедворцев, знатных, военачальников. Ложь судей, писцов, писателей, проповедников, поэтов, зографов, жонглеров. Ложь упадка, которую не замечали, с которою свыкались, которой дышали. Ибо неправду величали всегда истиной. Ибо неправедных и злых царей звали справедливыми и добрыми, а слабую власть — могучей. Ибо, видя черное, привыкли говорить: белое. Грабившие народ сильные принуждали его называть себя щедрыми, алчные священники требовали славы бессребреников. Даже палачи алкали венца милосердия. И жертвы говорили им: достойны такого венца. Повсюду — ложь, — подвел итог венецианец. — А на ней державы долго не стоят. Порой глядит на такую мир: стоит державная крепость прегордо, под небо вздымаются башни, к престолу господнему взнесены флаги. Все камни — на месте, только плох изначала был скреплявший их раствор, цемент меж ними давно распался в песок. Один крепкий толчок — и колосс рушится, потрясая вселенную. Так было и с царством, о коем скорбят ныне христиане в целом свете. И вот стены рухнули, — продолжал мессер Антонио. — Оба народа опять лицом к лицу, и сабли — не защита уже османам. Вот они друг перед другом, с одной стороны — воины, внуки пастухов. С другой — торгаши, придворные льстецы, лживые грамотеи, мастера интриг, знатоки людских слабостей, золотая накипь империи. Умелые, всеведущие, алчные, но подточенные собственной ложью, как их былая держава. Вот оно, начало новой схватки, с неведомым исходом! Теперь и узнает мир, подлинно ли велик народ ваш, храбрый ага, сумеет ли явить великий дух!
Молодой турок не ответил. Беглец думал о том, как верно повторил франкский зодчий тревожные мысли старых, мудрых осман, соратников деда и отца.
— Разве не явили величия духа османы, взяв город греков? — спросил Тудор Боур.
— Великого духа, чтобы стать завоевателем, народу не надо, — мягко возразил мессер Антонио. — Достаточно голода, большого числа, умного и сильного вождя. Достаточно иметь перед собою разобщенных и слабых противников.
Беглец старался не пропустить ни слова в речи Мастера, в которой слышал отзвуки собственных дум.
— А вот для того, чтобы построить способную к жизни империю на взятых саблею землях, — продолжал венецианец, — для этого надобен великий дух. Ибо придется строить города, дворцы и храмы, плотины от паводков и крепости от вражьих набегов, мостить дороги и возводить акведуки. Нужно создавать искусство, науку, словесность и веру — все духовное, что становится цементом для царств. Для того в глубинах кочующего, наступающего народа должны таиться беспримерное упорство воли и талант. Чтобы этот народ, вобрав достояние завоеванных земель и племен, создал новое, свое, во столько раз более высокое духовное богатство, сколько было на его пути взятых на меч сокровищ чужого духа.
— У эллинов и римлян, у арабов и македонян такой могучий дух был, — заключил мессер Антонио. — У Чингизовых и батыевых полчищ — нет. Потому и не оставили по себе монголы новой культуры. Потому и рушатся ныне последние улусы объявшей полмира державы чингизидов.
Время близилось к полуночи; мессер Пьетро поднялся, чтобы проводить гостей. Когда последние покидали площадку, к хозяину подошел дотоле державшийся в тени отец Руффино.
— Сомнения более нет, — тихо сказал аббат. — Я вижу теперь насквозь неверного — это принц Орхан.
16
День Тудора Боура, как и прежде, начинается в Леричах на заре. Каждый раз — новый день нелегкой службы, уготованной витязю в этом месте. «У нас, рыцарь, — сказал ему как — то Пьетро, — вы как следует отдохнете». Знал бы фрязин, как трудно дается сотнику каждый день этого кажущегося отдыха!
Вот выходит он, сотник Боур, из прохладной воды лимана. Серебристые струи стекают с мокрых кудрей воина по могучим плечам, по твердым выступам мускулов. С гортанным радостным криком навстречу Тудору бросается вынырнувший из волн рыцарь Конрад. Воины схватываются, перехлестнув друг друга руками, норовя свалить. Борьба идет без правил, но и без хитрости — для разминки, ради молодецкой забавы. Конрад силен, полный рыцарский доспех для него — что льняная сорочка. Но сотник недаром носит богатырское прозвище; он шаг за шагом медленно теснит белокурого соперника все дальше к берегу, пока внезапно, нажав всем тяжким телом, не кидает его на песок. Конрад вскакивает на ноги и снова бросается в волны. Тудор поворачивается в другую сторону — оттуда спешит уже к нему Бердыш. Новая схватка, тоже долгая и упорная, и снова сотник одерживает верх. «Тяжелый ты, брат, тем и берешь», — ворчит Василь и спешит в воду — смыть налипший песок. Так случается каждое утро в последние дни: сперва потеха с рыцарем, потом — с москвитином. Меж собою Бердыш и Конрад не борются, барону не приличествует меряться силой со слугой.
С берега за игрой с удовольствием следит мессер Антонио Зодчий.
Вот белгородец, накинув платье, спешит, освеженный, в свою каморку. Стальной язычок испанского кинжала — подарка миланской контессины — графини — ласково скользит по крепкому, упрямо выдвинутому вперед подбородку воина, снимая проступившую вороненую щетину, выскабливает глубокую ямку на нем. Из маленького, прикрепленного у окошка зеркальца на сотника смотрит то правая, то левая половина лица с синим — при черных кудрях, — прищуренным от прилежания оком, густыми бровями. Показывается прямой, с чуть заметной горбинкою нос, высокий лоб с морщиною поперек — лицо воителя. Язык лезвия подбирает оставшиеся волосины, старательно огибая еще не тронутые проседью усы — загнутые книзу, не слишком длинные, в полщеки. Синьор Теодоро Дакко в Италии их брил, Тудор Боур на родине отрастил снова: безусый муж в Земле Молдавской — не муж.
С бритьем приспел и завтрак, принесенный разбитной служанкой, — краюха хлеба с кувшином козьего молока, широкий ломоть ароматной жареной оленины. Служанка мешкает, двигая по столу миской, что — то поправляя, искоса поглядывая на бравого кавалера — не настроен ли поиграть? Тудор, не замечая этого, с богатырским аппетитом принимается за трапезу. И девица, пожав плечиком, исчезает за дверью. Досадовать смазливой служанке не приходится, в замке все знают уже, к кому лежит сердце могучего влашского рыцаря.
День Тудора начался. Не отдыха, но службы, хотя всем кажется — воин предается безделью в ожидании выкупа и свободы.
Сотник Боур поднимается на одну из стен, поближе к месту, где она примыкает к жилой господской башне. Отсюда виден весь замок и каждый в нем. Вот волокут что — то к кузне Василь и один из слуг, к которым пристроился подручным синьор Мазо ди Сенарега. Проходит по двору, выбрасывая длинные ноги, старший из хозяев; за ним, бросая по сторонам быстрые взгляды, горбясь семенит средний брат. Вот спешит наперерез Аньола — стряпуха, наверно, за приказаниями насчет обеда: с появления в Леричах святого мужа синьоры стали к трапезе внимательнее. А вот и сам рыжий патер, чьи опущенные глаза, словно сквозь веки, видят все, что творится вокруг, до распрыгавшегося воробья.
Кулак Боура на сабельной рукояти сжимается, в глазах вспыхивают злые огни. Это самое трудное: видеть татя — и не убить. Посматривать вокруг, прислушиваться, взвешивать поступки, речи, дела — и не дать воли руке и гневу, не напоить допьяна саблю вражьей кровью.
— С добрым утром, синьор Теодоро, — выручает сотника милый девичий голос. — Как вам спалось? — И Тудор на время начисто забывает о зловещем монахе и страшной силе, представляемой в замке преступным чернецом. Учтиво беседуя с дамой, сотник видит, однако, как против них на другой стене появляется сверкающая точка — горячий блик утреннего солнца на шлеме бдительного рыцаря — коменданта. Наверно, и братья, да и челядь их давно заметили эти нечаянные, но уже каждодневные встречи. Недалек, верно, день, когда старшие Сенарега напомнят Марии, кто — она, и кто в их глазах безвестный варвар.
Неизбежная встреча с преподобным отцом Руффино происходит обычно позднее. Вот они сходятся — воин и шпион, рыцарь и палач. Тудор вежлив и сдержан, на лике рыжего патера — елей.
— Сон воина сну божьей птахи подобен, — улыбается отец Руффино. — Взошла заря — и ваша милость уже на ногах.
— Достойные слуги господа не дольше предаются покою, — ответствует Боур.
— Господь назначил нам неусыпный труд, — разводит руками аббат. — Но близится, сын мой, лето, становятся длиннее дни. Не в тягость ли воину праздная жизнь от утренней зари до вечерней, без яростной конной скачки, без сечи?
— Владетельные здешние сеньеры к пленнику милостивы, — усмехается Тудор. — Ристалище, охота, рыбная ловля — все доступно скучающему в неволе. Но мне не скучно, — добавляет сотник. — За отнятую волю меня вознаграждают беседы мудрых мужей.
— И милой юной дамы, — с улыбчивым лукавством вставляет отец Руффино. — Вы правы, сын мой, беседы мудрых — истинный дар небес. Но только для ума. Душе христианина потребна беседа доброго пастыря, — дружелюбно напоминает рыжий патер.
Разношерстная человеческая община, волею случая собранная в Леричах, для хитроумного доминиканца была сложным, многозвучным инструментом, всегда требовавшим самой точной настройки, чтобы верной была на нем его, патера, игра. Каждая струна должна была быть натянута в меру, и каждой для этого, хоть мимоходом, требовалось коснуться каждый день, проверяя на звук. Отец Руффино и теперь слушал более не слова — звучание речи странного молдаванина, присутствие которого в главном пункте его нынешнего маршрута вызывало у чуткого клирика все большую, пока еще смутную тревогу. Скрутить бы схизматика, бросить в яму — и беспокойству конец.
Аббат подумал уже об этом. Но взять под стражу покамест значило порвать одну из струн, а следовательно — нарушить трудную настройку гуслей. Пускай синьор Теодоро походит еще по замку. Может быть, его поведение и действия раскроют многое взору клирика, умеющего читать в делах и сердцах людских. Красавица Мария? Пусть братья получше присмотрят за сестрой.
— Я солдат, — отвечает между тем Тудор. — В походе солдату служит церковью небо, потом же — совесть воина.
— Сие — преславный наставник, — усмехается патер. — Но вы, синьор, не в походе, а храм наш открыт для всех. Разве под римским крестом, — монах касается висящего на его груди серебряного распятия, — божья церковь менее свята, чем под восьмиконечным? Разве менее блаженна в ней исповедь?
— Исповедаться в чужом храме — сменить веру, — отвечает Тудор. — Сменить веру — сменить себя.
Глядя вслед удаляющемуся аббату, сотник с болью вспоминает другого пастыря — склонившегося над ним седобородого отца Константина. Как очнулся он, Тудор, раненный отравленной стрелой, в доме гуситского проповедника и целителя, как вылечил его Романский, как в первый раз помог подняться с одра и подвел к облитому солнцем порогу. Сотник снова берет себя в руки — ненависть к убийце, вскипев, может выдать его. Ненависть и жестокость, рождающаяся, верно, с каждым мужем, чей удел — стать бойцом.
Тудор Боур унимает всколыхнувшийся гордый дух. И идет туда, где трудится у наковальни Бердыш со своим прилежным учеником Мазо. Тудор тоже добрый помощник мастеру: бывалый воин обязан многое уметь. Ныне день без охоты, и друзья трудятся вместе до полудня, почти без слов, разумея друг друга все лучше и полнее.
За общим обедом в большой господской трапезной сотник вновь чувствует на себе испытующий взор аббата. Нужно продолжать непривычное воину дело — упражняться в притворстве, казаться бесхитростным рубакой, безобидным в своей простоте. Ведь Тудор в эти дни — во власти фрягов, которыми повелевает аспид в монашеской рясе. Его хранит, правда, уплаченное татарину золото; но это, однако, слабая порука, почуй фряги в пленнике истинную опасность. Кинжал на повороте лестницы, яд в пище, стрела или дротик, пущенный в спину с башни или стены — в любом обличье может прийти внезапная смерть. И дело его тогда не сделано, и суд — не свершен.
Стискивать зубы нельзя — надобно улыбаться, вести беседу, прикидываться рубакой — простаком. И глядеть, запоминать, примериваться ко всему вокруг воинским оком, чтобы знать Леричи до камешка — каждую ступеньку, угол, дверь, контрфорс, каждое бревно, лежащее во дворе. Дабы на тот час, решающий, был рассчитан точно каждый шаг его и войников. Сруб колодца в бою — прибежище для трех стрелков. Корыто, в котором поят коней, — преграда, споткнуться о него в ночи — упустить драгоценный миг, а то и под удар врага себя подставить. Выступ стены — укрытие для засады.
После трапезы, на берегу лимана, Тудор смотрит, как Мастер лепит саженный барельеф, который к утру смоют волны. Чуть позже — учит Мазо рубиться. Вежливо слушает мессера Амброджо, вышедшего на свежий воздух к воротам, — генуэзец долго разъясняет молдаванину, как легко в их прекрасное время умному человеку стать богатым. Тудор внимает с учтивой улыбкой, витая мыслью вдалеке. К чему сотнику богатство, для фрязина вожделенное? Есть у него родина — отчина и дедина людей Молдавии, есть дружный род воинов — пахарей в селе близ Тигины, есть верная сабля. Он владеет, наконец, покуда дышит, собой, каков есть. И тем всем безмерно богат. Есть еще у Тудора новые друзья — обретенное в Леричах богатство: Бердыш и Зодчий, Аньола и Мазо. Есть Мария, Тудор чует — его женщина, готовая следовать за ним, как женщине от века надлежит. Есть в этом замке и земляки; к исходу дня сотник сядет с ними в круг и будет слушать их речи — рассказы о воинской судьбе, об оставшихся в родном краю семьях, о пашне и стадах среди дивных кодр. Уж эти — то — родные ему, кровные; признав в нем главного, они пойдут с Боуром на любую смерть.
При лучине, готовясь ко сну, Тудор Боур вспоминает слова, недавно сказанные рыжим патером: каждый день приближает человека к могиле. Мессер Антонио тогда возразил: хорошо прожитый день отдаляет смерть на целую седмицу. Каким же был этот, проведенный нынче в Леричах, прожит ли впустую или с пользой? Будущее, может быть, скорое, должно это показать,
Василь Бердыш, посапывая, вязал татарина. Василь настиг притаившегося нехристя в тырсе, сотнях в двух саженей от замка, скрутил, отнял нож. Татарин попался, правда, жилистый, но Бердыш одолел. Теперь не спеша обматывал бесермена длиннющей веревкой, прихватываемой в каждой вылазке на всякий случай, затягивал, как паук муху, деловито закреплял узлами витки. Окончив труд, Василь слегка откатился от гущи крепкого духа, исходящего от раскосого ясыря, — терпкой вони немытого тела, человеческого и конского пота, вечно преющей неснимаемой овчины. Можно передохнуть и подумать, чем попытать теперь гостя, чтобы и шуму не было, и вытянуть из него все, что надо, — зачем пожаловал, крадучись, к Леричам, к кому, что замыслил, где остались и ждут косоглазые дружки. Разжечь огонь нельзя, увидят со стен, пытать придется вхолодную — ножом, веревкой — чем бог пошлет.
Позади раздался шорох. Бердыш проворно повернулся в ту сторону, приготовил нож. Но тут же расслабился — из жесткого бурьяна показалась голова Боура. Спокойно взглянув на русича, сотник подполз к татарину. Сверкнул нож, разрезанный веревочный кокон выпустил ордынца. Тудор сказал ему несколько слов, что — то вручил. И татарин, как ни в чем не бывало, бесшумна растворился в простершихся перед ними травяных дебрях
Бердыш не шевельнулся, не повел при том и бровью. Оба бесшумно и молча доползли до рощицы диких яблонь, а оттуда уже не таясь вернулись к воротам замка.
Тудор знал — пришла пора все друг другу сказать. На доверие отвечают доверием и дело требовало от них согласия во всем.
Вскоре оба сидели в уголке на морском берегу, неподалеку от места, где упражнялся неутомимый Мастер. Мало слов надо воинам, особенно — таким бывалым, чтобы всё о себе поведать и быть понятым до конца.
— Вера у нас одна, — заключил москвитин, говоривший вторым, — дело одно — защита воли своей и земли. И враги одни, вот уже сотни лет. Сама судьба людям нашим велит в дружбе жить, на супостатов быть заодно. Всем людям нашим, молдаванам и русским, как ныне — нам с тобою в этом месте. В нашем крае остались предания и песни о том, как стояли по Днестру, лет полтыщи назад, городки русичей, — молвил Боур. — Жили пращуры ваши с нашими в согласии, вместе хаживали на рать. Только всех позднее смели, загнали в горы кровавые орды Батыя — царя. Потому ныне и лежит меж нами безлюдное Поле, и нет к Москве прямого пути. Поле — суровее моря, ладьями его не переплывешь.
— Да в нем и татары, и ляхи, — согласился Бердыш. — Но есть Днепро — река, по нем и в старину судами не хуже, чем по морю, русские люди хаживали. Дай, сотник, срок, — управятся наши люди и с татарином, и с поляком. Было нам далеко — станет близко. И пойдем еще во полку едином на супротивника.
— Нам с тобой, выходит, заново и начинать.
— Нам. — Рука москвитина легла на руку Тудора, покоившуюся на сабле. — Да товарищам нашим, по зову нашему прибежать на подмогу готовым. Дай бог лишь нам с тобою не оплошать.
Тудор сдвинул густые брови.
— Рыжий ксендз дьявольски умен, — заметил сотник. — Да неистов, когда, мнит он, вершит дело веры. Тогда и раскрывается, неистовствуя.
— На проповеди первой, — кивнул Бердыш. — Как он тогда говорил своим — о бесах и слугах бесов, о сатанинском злее во святых лампадах! От кого остерегал?
— От нас с тобой. Да к чему звал их — веры своей оплот, здесь воздвигнутый, хранить. Будто малый светоч у края вечного мрака.
— Да не светоч то — ярый факел, — усмехнулся Бердыш. — На нашу и вашу сторону, для поджогов и татьбы, для раздора и смуты.
— Стало быть, пора гасить? — Тудор хлопнул по рукояти своего клинка.
Побратимы еще раз принялись взвешивать сложившиеся в Леричах обстоятельства. Не оплошать для них значило вовремя дать знак своим, все вызнав перед тем о планах братьев — фрягов и посланца Рима. Время близилось.
— Пора гасить, — утвердительно заключил сотник. Пора было тушить малое пламя, от которого на этом, до сих пор чистом берегу и окрест могли возжечься иные, смрадные и страшные огни.
Тудор до конца открылся перед побратимом, как и тот перед ним. Можно было сказать и то, в чем признавался разве что другу — гуситу, Константину Романскому. Храбрости Тудору было не занимать, о том знали многие, недруги и други. Но перед этим зверьем некогда чувствовал, как кровь стынет в его жилах. То был не постыдный страх труса в поединке или в бою. Кровь в жилах храброго Боура леденела от тайного чувства беззащитности перед нечеловеческой, веявшей нездешней жутью мерзкою силой, которой, казалось, нипочем были и мужество, и честь, мертвящей и разлагающей все вокруг. Тлетворное дыхание этой дьявольской силы молдавский воин впервые ощутил в Италии, живя в царстве страха перед инквизицией, видя ее мрачные шествия и костры, чувствуя, как незримые, липкие сети подслушивания и доносов вездесущими своими нитями касаются и его. Сам могущественный, храбрейший Сфорца боялся той силы и остерегал от нее своего капитана.
— Так и самые бесшабашные наши гультяи страшатся кровососов — оборотней, — заметил Бердыш. — Так, читал я в старой книге, грива становится дыбом у льва, когда царь зверей чует диавола.
Лишь покойный отец Константин в долгих беседах избавил Тудора от этого чувства, оставив только омерзение и ненависть к чудовищу. Славный последователь магистра Яна открыл сотнику, в чем сила и слабость латинской церкви и ее всепожирающей, дщери — инквизиции, как следует противостоять обеим, чтобы побеждать. Об этом и говорили вполголоса оба воина еще долго, до темноты. И разошлись, когда в замке зажглись вечерние огни.
17
Новый день в Леричах на этот раз начался с события. На лимане перед замком появилась большая барка под косым парусом, быстро шедшая на пяти парах весел. Судно подгребло к самому берегу, и на песок с борта спрыгнул долговязый молодец во фряжском платье.
Детину встретил на полпути сам мессер Пьетро ди Сенарега. Обменявшись с хозяином несколькими словами, молодой фрязин вручил ему кожаный футляр и торопливо вернулся на ладью, тут же повернувшую обратно.
Полученное письмо братья читали вместе с доминиканцем. В нем были известия для всех — торговые, военные, по делам веры. Было особо для аббата несколько слов, звучавших довольно связно, но понятых только им. В конце сообщалось, что высокородный и благочестивый синьор Джироламо ди Гандульфи, владелец галеи «Балимецца» и иных морских кораблей, успешно справился со всем, что было ему доверено и поручено, и возвратился в Каффу, откуда направится во владения синьоров ди Сенарега. Галея везет синьорам, среди прочего, пять десятков бывалых воинов, пушки и ядра, пищали, свинец, порох, арбалеты и стрелы к ним, различные вина и припасы, зеркала для господских покоев, сосуды, оружие и ткани для торговли. Посланию можно было верить: лист подписал, с приложением печати, сам мессер Никколо ди Гандульфи, старейшина нотариусов города Каффы.
Неделю спустя, значит, галея прибудет опять. Двое братьев и доминиканец прикинули в уме, что надлежит еще успеть до ее прихода и отправились по своим делам.
Весна же брала везде верх надо всем. И в Леричах — тоже, путая карты самых опытных игроков.
Отец Руффино, сидя подле церкви, подозвал для беседы проходившего мимо Мазо; хитрый монах чуял, что не проник до конца в разум и сердце этого юнца, не вызнал всего. Но сердце и разум младшего Сенарега были крепко защищены майским солнцем и запахами Степи; Мазо слушал рассеянно, отвечал невпопад. И отец Руффино с досадой отпустил юношу.
Мессер Амброджо, запершись в своей горнице, подбивал итоги операций с товарами и деньгами, нити которых потягивал на расстоянии, через компаньонов и доверенных. Но беспрерывно сбивался со счета, совершая ошибки, намечая явно невыгодные ходы в новых партиях. Мессеру Амброджо мешали странные звуки; доносившиеся снизу, с вершины крепостной стены; еще не поняв, что это, генуэзец был взбудоражен и работать не мог. Искусный негоциант с трудом выглянул наконец в узкое окно. И увидел: под донжоном, в глубокой нише, оставленной на обводной стене для камнемета, мадьярин — ратник ласкает подручную стряпухи. Скрытая от двора и других построек, увлекшаяся своим делом пара не заметила, что из окна донжона ее можно увидеть и пристыдить.
Мессеру Пьетро Сенарега предстояло много забот — принять и разместить новых воев, устроить товары, поставить орудия. Пьетро двинулся к стене, на вершине которой поблескивал сталью шлем Конрада — посоветоваться с умным немцем. Но встал вдруг, как вкопанный: невдалеке, занятые тайной беседой, виднелись полонянка Аньола и наймит Василь. Что — то шершавое акульей шкурой царапнуло фрязина под сердцем, Пьетро затоптался на месте, запамятовав, куда собирался идти. Двое перед ним, не замечая хозяина, о чем—то жарко спорили; москвитин подался вперед, настаивая, стряпуха полуотвернулась и теребила передник, глядя в сторону, полыхая румянцем. Понятная картина.
Мессер Пьетро пробормотал приличное минуте крепкое итальянское слово и, взяв себя в руки, зашагал туда, где Конрад творил утренний обход. Не хватало ему ревновать рабыню, да еще к смерду — варвару! Все равно ночью эта неистовая женщина покорно ляжет с тем, кто ей хозяин. А нынче хозяин — он. И эти оба, не дураки, не посмеют тайным любодеянием оскорбить хозяина Леричей. Эти двое, она — первая, крепко помнят, хозяин все поймет!
Конрад фон Вельхаген тоже должен был уже спуститься со стен, осмотреть дом ратников, хранилища оружия и пороха. Но медлил на месте, откуда было лучше видно одно окошко в господском жилье. Окошко было, как всегда, раскрыто, но, против обыкновения, никто еще — Конрад мог в этом поклясться! — никто ни разу не выглянул из него. Рыцарь догадывался о причине — в канун вечером, когда общество разошлось по кельям, старшие братья, позвав сестру, говорили с Марией сердито и долго. Рыцарь догадывался, о чем. Теперь под грудью шевелилась смутная боль; неужто беседа так огорчила девушку? Похоже, Мария и вовсе не покинет сегодня комнаты, по приказу братьев или из сердечного огорчения. Витязь Тудор, надеясь на встречу, дважды на глазах Конрада обошел замок и теперь, наверно, отправился к берегу, а Марии все нет и нет.
Бедняжка Мария и вправду лежала на девическом своем ложе, подперев головку кулачком. Рыцарь, конечно, ошибался; Мария, никем не замеченная сама, успела рассмотреть и Конрада, застывшего в середине пути, и передвижения Тудора. Мария не выходила, гневаясь на старших Сенарега. И мысли ее витали теперь по Леричам, вокруг многих обитателей фортеццы, но более — у Лимана, где слушал, верно, речи друзей плечистый воин, смутивший ее покой так глубоко, что даже братья, не очень — то присматривавшиеся к настроениям Марии, в конце концов заметили это и осердились.
Марии нравился раньше прекрасный ликом, храбрый Конрад фон Вельхаген. Она по — своему жалела статного воина — несчастливца и, почитая себя влюбленной, настроилась на долгую и светлую печаль по счастью, недоступному вовек, ибо знала об обете безбрачия, даваемом паладинами[77] Ордена. Но вот явился другой, и все перевернулось в душе Марии, да так быстро, что стало стыдно ей самой. Мессер Теодоро, правда, оказался вовсе не диким, какими рисовали перед нею людей его племени другие итальянцы, Теодоро был вполне воспитанным, образованным кавалером, жил в Италии, повидал и иные страны. Но как был непохож на людей, окружавших доселе Марию! Трепетным девичьим сердцем мадонна Леричей чуяла в усатом сыне Молдовы буйное озорство долгой юности, даруемой сынам степей, и стойкость мужа, рано пробуждающуюся в душах юношей, и все безудержные чувства, вскипающие в этих людях В' свой час и успокаивающиеся, когда он минует, — жестокость воина и нежность возлюбленного, лихость расходившегося гуляки и спокойную мудрость гражданина, супруга, отца. Было в мессере Тудоре еще одно, отличавшее его от знакомых фрягов, роднившее молдаванина разве что, пожалуй, с милым Мазо. Не было в мессере Теодоро — Мария чуяла чистым юным сердцем — не было в нем ни торгаша — купца, ни богомольного ханжи — лицемера, ни, тем более, исступленного фанатика веры. Ни расчетливой хитрости, ни затаенной всеядной алчности, ни тайной готовности предать, коли есть в том корысть, ни трусости, прячущейся за бравым видом, не было в этом чужеземце — всего, что так часто крылось в ее земляках, кощунственно соседствуя с храбростью и умом, с любовью к Делу и искусством в нем, с бережливостью и трудолюбием. Только мужество воина и доблесть землероба угадывала Мария в Тудоре — душу мужа, для семьи — добытчика хлеба и защитника, для сынов — учителя жизни. И при всем этом — затаенная разрушительная сила, вырывающаяся на волю в бою, дикая и грозная. Даже когда Теодоро был спокоен, Мария, женщина, угадывала в нем эту силу.
Вчера братья, правом старших запретили Марии видеться с мессером Теодоро наедине, гулять с ним, обмениваться иными словами, кроме «доброго утра, мессере» и «здравствуйте, синьор». «И не смей называть его рыцарем, глупая, — прогремел Амброджо, — в его нищей стороне не бывает рыцарей, одни латронес».
Братья, конечно, не разумели во гневе, что Мария не преступит их запрета, но о варваре с того вечера станет помышлять еще упорнее. Впрочем, братьям мало было дела до того, что мыслит женщина, обязанная им повиновением, не чая еще, к чему могут привести упорные девичьи думы.
Тудор Боур в это время, в компании Бердыша, наблюдал за тем, как под руками Мастера на берегу вырастает новый замок из мокрого прилиманного песка. Скрепляя постройку прутиками, мессер Антонио возводил высокие зубчатые стены, островерхие башни, крепкую цитадель — донжон. Под его ловкими пальцами появлялись бойницы, ворота, подъемные мосты, нависали над удобными для приступа местами боевые балконы — машикули. Башни новой фортеццы доходили уже Мастеру до колена.
— И долго будешь, — спросил Василь, — долго будешь тако, дойлид[78] Антон, из сыпучего праха, ни себе, ни людям строить?
— Разве замок плох? — продолжая трудиться, невозмутимо возразил Зодчий.
— Куда как хорош! — усмехнулся Василь; зеленопанцирный краб, сослепу ткнувшийся в твердыню венецианца, переполз ров и вломился в толщу обводного пояса, круша все на пути сильнее, чем сотня кулеврин.
— А по мне — добрая крепость, — Тудор, взяв морское диво двумя пальцами, отнес его к близкой воде и вернулся к постройке. — Добрая, удобная к защите. Погляди, Василь, как все измыслено! Подойдет с той стороны ворог — его уже вдалеке встретят ратники, сидящие в барбакане[79], немало войников оставит перед ним супостат. Далее — малая стена, французы зовут ее мерлоном[80]; и эту возьмешь не сразу. За нею — ров... На башнях есть амбразуры для наряда, ворогу же пушки ставить негде, слишком крут предо рвом подъем. Меж вершинами стен и башнями — подъемные мостки, полу — башни; если падут, их легко обстреливать с тылу, с донжона... Везде — расчет, все — ближе полета стрелы, все со стен видно во все стороны. Такую бы крепость — нашему Белгороду на Днестре. Только не из песка бы, в камне.
Мессер Антонио с интересом слушал обычно несловоохотливого молдаванина.
— Вы не ведаете, синьор и друг, — продолжал сотник, — как нужен новый замок нашему городу, всей Земле Молдавской! Взгляните, вот она! — Тудор, схватив щепу, начертил ею у моря широкий овал. — А тут Белгород, — сотник положил на черте камень, у самой волны. — Сей город — земли нашей гортань, им Молдова в сине море дышит. Сдави его ворог — и не станет дыхания моей земле! И не одной лишь ей. Через Четатя—Албэ держат путь к Востоку купцы Мадьярщины и Польши, Германии, Литвы, Ливонии, Италии. Через эти врата проходят фландрские и генуэзские сукна, фламандские брокарты, вина Архипелага[81], оружие и пушнина из Московии — все, чем богаты восток и запад, север и юг.
— Для турок Белый город — тож врата, — вставил Бердыш. — К той же Молдове, Литве, Польше. К нашей Руси...
— Потому и надо его крепить, — улыбнулся Тудор. — Немедля, пока не подступил осман.
Зодчий слушал рассуждения воинов с интересом.
— Но у вас уже есть там крепость, — заметил он. — Судя по имени — белая.
— Была белая в прежние дни, ныне серая, — сказал сотник. — Скорее — золотистая, как тот песок на солнце. Но крепка — не гораздо. Сейчас покажу.
Тудор, отойдя шага на три, начал строить свою твердыню, какой она была в тот тревожный год. Насыпал у воды холмик, вылепил на нем цитадель, наметил торопливо стену главного двора, бревенчатый тын вкруг второго.
— Да, покамест надежен один донжон, — подтвердил мессер Антонио. — Нужно опоясать камнем весь холм, чтобы неоткуда было противнику идти толпою на штурм... Нужны добрые башенные ворота. Но главное — ров, хороший ров...
Под уверенными движениями Мастера вокруг крохотной цитадели начали расти новые стены, поднялись башни. Отрытый мгновенно глубокий ров стал быстро наполняться морской водой...
— Именно так, синьор и друг, — с восхищением одобрил молдавский сотник. — Словно ваша милость побывала на месте и видит своими очами, где что надо возводить. Остается одно — построить нам эту крепость в камне. Доброго зодчего город наш ждет давно! Ждет вся земля!
— Земля Молдавская... — проговорил задумчиво Мастер. — Расскажите мне о ней, рыцарь, еще...
Тудор поудобнее уселся на выброшенном морем бревне, лицом к заходу солнца, словно хотел, повествуя, видеть родимый край.
— Древнее имя наше — волохи, — начал витязь. — Испокон веков населяли мы заднестровские земли...
Тудор рассказывал о том, как жили его предки, в дружбе со славянами, основавшими многие города и села на тех же землях, рядом с волошскими, о нашествии Чингизидов, оттеснившем их вместе в горы, о том, как возвращались на отчины прадедов, тесня в свою очередь захватчиков. О господарях и витязях, прославивших Молдову за два столетия, как стала она княжеством, о плохих и вероломных, слабых и жадных князьях, каких было на ней еще больше. Перед слушателями сотника вставали, как живые, храбрые воины — пахари той земли, спесивые и алчные бояре.
— Худо нам ныне: ворогов много, со всех сторон, — заключил сотник. — Но земля наша, пока дышим, стоять будет. И для того у моря должны держаться, Белгород наш крепить.
— Камень мужу — недолгое прибежище, — несогласно промолвил Бердыш.
— Ведаю, друже, — ответствовал Тудор. — Земля, взъерошившаяся крепостями, — земля слабых; от страха камень на ней вздыбился. Сильные не хоронятся за камнем стен и веж. И мы не строим фортецц да твердынь. Но врата земли крепкими быть должны. А Белый город — наши главные врата. Морские. Сделайте нам, синьор и друг, у моря добрую крепость, и Земля Молдавская не забудет вас вовек!
— И вправду, ваша милость, — с усмешкой поддержал Василь, — чего бы не взяться? Оживлять добрый камень не лучше ли, чем неблагодарный, переменчивый песок?
— И камню жизнь давать не всегда полезно, друзья мои, — улыбнулся Мастер. — Давние счеты с ним, конечно, у меня есть, слишком часто подводил он меня, обманывал. Да и я перед ним — не без вины; оживив, бывало, не мог защитить. Это ведь — предательство тоже. И камень меня предавал, однажды — чуть не заглотал навеки, — добавил он загадочно и грустно.
— Наш камень, синьор и друг, не обманет вас, не выдаст, — с горячностью молвил Тудор. — Белый камень Молдовы не подводит ее мастеров.
— Так вы и вправду зовете меня в Молдову, рыцарь? Строить крепость?
— Прощу оказать земле моей доверие и честь, — поднявшись на ноги, с поклоном сказал сотник. — Моя страна невелика и бедна, но назначить достойную плату славному зодчему сумеет.
Мастер встал и растроганно пожал Тудору руку.
— Благодарю. Но что на это скажут братья Сенарега, хозяева Леричей и наши?
— Генуэзцам, — усмехнулся Тудор, — мы не рабы. Пришлют из дому для меня выкуп, синьор и друг, и мы с вами, простившись с братьями, отбудем, благословись, в мой край.
— На Молдову... Решусь ли? Могу ли вам слово дать? Не знаю, не знаю... Как же все — таки быть со здешними синьорами? Я многим обязан им!
— Скорее наоборот, ваша милость, — возразил Бердыш, — Выкупа они за вас никому не давали, на харч многое не кладут. А вы строили их гнездо. И построили, вот те крест, на славу!
— Я подумаю, рыцарь, подумаю, — торопливо сказал мессер Антонио и, простившись, удалился к себе.
Когда Зодчий исчез из виду, над обрывом мелькнула зловещая тень рыжего доминиканца.
— Следит? — взглянул Тудор на Василя.
— Следит. Ненавидит пуще, чем татарина али турка.
— Но почему?
Бердыш поскреб в затылке, потянулся.
— Сей мастер, чуял я, для ихнего поповского племени — еретик. Латинский же поп на ересь да схизму более ярится, нежели на бесерменство.
— Мне это ведомо. Да причину такой злобы не могу понять.
— Представь, брате, что перед тобою иной человек стоит, — начал объяснять сведущий в делах веры работник. — И в мошне у того — сотня золотых, коих ты в руке не держал и держать не надеешься. А потом представь другого, тоже с сотней в мошне; да только половина тех золотых была уже твоею, но коварно утекла к тому, другому, когда сам ты имел надежду и вторую заполучить.
— Ну?
— Так вот, первый из них — человек иной веры. Второй же — схизматик.
— Значит, за попом нужен глаз вдвойне. В ножевом деле наш поп — мастер почище лотра. Мыслю я, надлежит нам с тобой, пане — брате...
И оба витязя, склонившись друг к другу, заговорили о делах, к которым готовились вместе как побратимы и союзники.
Близился вечер, когда Бердыш, волоча охапку прутьев для стрел, встретил опять стряпуху. Долгого разговора на сей раз не повел. Сказал только: «Пойдешь со мною на Русь?» И добавил: «Аннушка!»
Аньола затрепетала, выронила, что несла. И убежала опрометью к себе, в каморку. Там, упав на убогое жесткое ложе, плакала долго, навзрыд, — впервые с горьких дней пленения. Обиду на судьбу выплакала до конца. Бродяга Бердыш знал дело обольстителя — сберег заветное самое слово на самый конец, чтобы сказать наверняка. Ведь сколько лет на чужбине не звали Аннушкой сирую рабу! И настало прояснение. И поняла Аньола, то — ее мужик, муж. От него рожать ей ребят, с ним — растить. С ним и жизнь прожить, на радость и горе вместе идя, как сказано в святой брачной клятве.
И вспомнилось настойчивое ухаживание Бердыша, без обычных мужицких приемов — медвежьих объятий и щипков, без приглашений на сеновал или в буйные травы за воротами. Коли взять, то насовсем, — так хотел, видела Аньола, этот муж. Рисовал казавшееся несбыточным; говорил о зимовнике, присмотренном на крае воли, за степью, о пасеке за тыном, огороде. О поросятах да курах, о важном индюке да петухе — певуне. Рядом с двориком там ждет их речка, камышовая кровля на хате — чуток набекрень, как у конника в дозоре — шапка. Глубокий лог вокруг зарос терном да дикими яблонями, не добраться лихому человеку вовек. И будут у них там детушки. И пес Полкан, кудлатый и добрый. И кот Василь, хозяину тезка, спесивец и драчун.
Василь бередил душу, звал, Аньола — отказывалась. «Что скажу, — твердила, — отцу — матери, коли живы? И какая жена тебе буду? Да и ты, Вася, на кой мне в эту пору мою? Быть бабой, вытаскивать тебя из шинка, рожать? Не выйдет уже из меня такая, Вася, баба, какая надобна тебе. Я, — говорила Аньола, — сама ведь уже не пойму, кто я есть и веры какой, бес знает, где прошатавшись, — ни православная, ни бесерменка, ни латинка. А ты — каков был, таков и есть, русак — русаком. Чай, бить меня еще захочешь?» — смеялась она, уперев кулаки в крутые бока. «Не, не буду, — ответствовал Бердыш, лениво и хитро щурясь. — Лишняя работа — кому она нужна? Бей лучше ты меня». «А ну, попробую!» — радовалась она, и серьезная беседа оканчивалась веселой возней. «Я женка шалая, — говорила в другой раз стряпуха, — могу и изменить». «Ин будь по — твоему, — отвечал Бердыш с деланной покорностью. — Верная жена — собаки злее».
И вот, бросил неотвязный и уже милый, припасенное заветное слово, и проснулось в душе все родное, что, казалось, навек отошло.
Отплакавшись, села, стала заплетать косу. Пришло наконец, сбылось, случилась ее встреча на тропах жизни, главнейшая. А через час Аннушке, пока еще Аньоле, к хозяину идти, в хозяйскую ложиться постель —
Мессер Пьетро в тот вечер был ласков как на грех особенно. Утолив себя, помолился, вздохнул. И, устраиваясь на перине рядом, проворчал:
— Скучаешь, вижу, скучаешь ты здесь... Погоди недельку — и будет у нас большое, веселое общество. Появятся кавалеры — будет с кем потанцевать, благо я не ревнив.
— И для Марии будет, — осмелилась Аньола, — чтобы не плакала? Видела нынче синьорину — словно после слез.
— Не тебе о том думать, — разгневался было Пьетро, но тут же утих. — Марии готовим не кавалера, жениха. Кажется, самая пора.
На Леричи пала майская ночь. Одна из многих, уже опускавшихся на маленький, но крепкий замок братьев — фрягов. А в это время вокруг его стен бродил отпущенный на ночь, как пес с цепи, сам пан дьявол. Лукавый перемахивал через зубчатые стены, входил в горницы, каморы и кельи каштелян[82], их домочадцев и постояльцев. И с каждым заводил особый, приятный для него втайне разговор.
Отцу Руффино Сатанаил показывал стряпуху Аньолу. Красотка сбрасывала рубаху, поворачивала к бедному аббату круто вздыбленные груди. И доминиканец; в жару и поту, терзаясь, бормотал: «Сгинь, ведьма, сгинь! Хороша б ты была у меня на дыбе, над угольями да в костре!»
Над спящим Конрадом враг человеческий простирал крыло, и рыцарю виделась Мария, полунагая, в объятиях варвара Тудора. Пану Юзеку Понятовскому снилось самое сладостное: он стоял подле острого кола, на коем корчился ненавистный влах, и тыкал тому в лицо горящим факелом.
Добрые сны навевал злой дух и почтенному Амброджо — фрязин видел толпы ясыря, груды золота и драгоценностей, горы иных товаров и имущества, и все это принадлежало ему. Дьявол вторгался ко многим в думы и сны. А один из ратников, мадьярин Кинсебеш, по слухам, еженощно видел князя тьмы наяву и имел с ним поучительные беседы.
Но есть предел и бесовским проделкам, за полночь высшие силы загоняли пана дьявола в его подземные владения. И улетали из келий степного замка горячие, пестрые сны, давая людям набраться сил для нового дня.
18
Новый день наступил, и благочестивый посланец Рима, доминиканец — аббат вышел из отведенной ему комнаты, чтобы заняться делами временной своей здешней паствы и своими собственными. Отец Руффино направился было к лиману, предвкушая встречу с давней, наконец настигнутой снова жертвой. Сокрушение этого еретика было, конечно, не главным в нынешней миссии монаха, но сулило величайшую радость его исполненной усердия душе. Но Мастера не оказалось на берегу. И святой отец, взобравшись на стену замка, облокотился о зубец и погрузился в созерцание крепостного двора, привычно размышляя о каждом, кто представал перед ним внизу.
Вот вышел из башни благочестивый воин за веру Конрад фон Вельхаген. Аббат слегка усмехнулся, вспомнив об Ордене, покинувшем здесь этого своего молодца. Говорят — Ливонский орден медленно умирает, не сделав дела, для которого был создан, не приведя Востока под сень римского креста. Да, Орден слабеет и, быть может, скоро сойдет со сцены, где вершится судьба держав. Но дело свое совершил. Давя жестоко на Литву, Орден толкнул это полуеретическое, полуязыческое княжество на унию с католической Польшей, и тем устранил как силу, противящуюся влиянию Рима.
И ныне на севере Европы нет уже грозившей некогда татарам и немцам великой и сильной Литвы. Это противное господу образование, где греческая схизма мирно соседствовала с истинной латинскою верой, а русы были равны литвинам и полякам, — такой Литовской державы более не существует. Уния отдала ее православных вассалов под власть католиков, и тем убила Великую Литву, где в противной господу дружбе жили народы, для блага веры, обязанные враждовать.
По двору прошагал, украдкой поглядывая на вершину донжона, молдавский сотник Теодоро, и ухмылка на толстых губах рыжего патера стала еще язвительнее. Доминиканец знал теперь почти наверняка, зачем прибыл тот сюда и чего хотел, вести от тайных лазутчиков из генуэзской колонии в Белгороде и Каффы говорили об этом в шифрованном добавлении к письму, полученному недавно братьями. Отец Руффино был доволен: варвар напрасно слонялся по двору, напрасно поглядывал на Мариино окошко, красотка достанется другому. Сам же дерзкий Теодоро из охотника, которым еще себя мнит, давно превратился в дичь. Пройдет немного дней, и влаха в клетке повезут на галее Джироламо в Венецию непременно в клетке, как и полагается пойманному зверю. А уж затем кроткий фра Руффо поступит с ним по своим обычаям. Без пролития крови — только дыба, тиски, да огонь, огонь, огонь!
После этого он, воин церкви, непременно вернется в полудикий край, именуемый Молдовой. Как много работы ждет его в тех местах, какие благочестивые труды! В недавний свой приезд отец Руффино оставил добрый посев — имел долгие разговоры с богатыми и видными людьми той страны, пролил вдоволь сладкого яда посулов и советов, укрепил ряды сторонников латинской, склонной к польскому крулю боярской партии. кое—кому оставил золото, кое—кому — заверения в поддержке верных Риму властителей сопредельных земель, обещания нового золота и оружия. Поставил и цель; предотвратить воцарение молодого претендента Штефана. Все это — чтобы ослабить ту землю, пребывающую во власти схизматиков, открыть ее границы войскам христолюбивых католических монархов. Есть, правда, риск — если Молдова падет, выиграть на том могут первыми турки. Но пусть, пусть движутся через эту землю на север лютые османы! Они столкнутся там с Московией, чей расцвет и рост начинает так, тревожить мудрецов римской курии. Пусть идут на север османы — лев схватится с медведем насмерть и оба погибнут, открыв носителям истинной веры вожделенный путь на Восток.
Отец Руффино невольно выпрямился, представив желанные великие события. И, как всегда, когда аббат был один, привычная маска благодушия сползла у него с лица, толстые губы тронула жуткая усмешка. И проступили на нем, тесня друг друга и сливаясь, безумие фанатика и жестокость, хитрость и злобное торжество, упоение властью и извращенно — наивная, детская восторженность. Но вот в выцветших глазках патера вспыхнуло уж вовсе сатанинское пламя — отец Руффино увидел на пороге кухни крепкогрудую стряпуху Аньолу.
Аббат ненавидел плотский грех. Одна распущенность, — вещал всегда он пастве, — приводит другую. Нарушивший правила скромности сегодня — нарушит завтра долг повиновения светскому господину и духовному отцу. Доминиканец выжигал, где мог, склонность поддаваться слабостям плоти, и с ужасом в то же время чуял, как велика их тайная власть над ним самим, над телом его и душой. В себе же выжечь до конца был не в силах, хотя, в отличие от других католических священников и монахов, соблюдал неукоснительно обет целомудрия, не заводя полюбовниц ни тайно, ни открыто, не считая такое для себя и мыслимым.
В этом замке, увидев Аньолу, отец Руффино ужаснулся греховной красе ее смуглого, гибкого тела, чуя, как демоны плоти с небывалою силой опять подступают к нему. Это существо, сразу вызвавшее ненависть целомудренного патера, не было дщерью Евы; то был явный суккуб[83], посланный адом, чтобы свести его с истинного пути. Но, встречая полонянку, он каждый раз с отчаянием чувствовал, как теряет над собою привычную власть. О, аббату было давно ведомо, как прогнать наваждение, такое ему уже удавалось! Взять оборотня — демона под стражу, приволочь в застенок, содрать одежду... И на пытку, на пытку огнем! Чтобы, глядя как извивается это тело, скованное правилом со всех сторон, в охватывающих его ремнях, слыша стоны и крики женщины — диавола, испытать привычный, мучительный экстаз. Тогда, в подвале для допросов, содрогаясь от наслаждения, целомудренный отец Руффино не считал, что впадает в грех. Эти ощущения, искренне полагал он, ниспосланы свыше воину церкви в награду за верную службу. Это — чистое наслаждение, даваемое победой над силою диавола. Потом греховную плоть, приютившую адский дух, уничтожали огнем, и посланец тьмы, посрамленный и покаранный, возвращался в тартарары ни с чем.
Аббат Руффино Скорца, из Ордена доминиканцев, — действительно был одним из одареннейших офицеров лучшей гвардии святейшей инквизиции. Ораторская речь и перо писателя, изворотливость дипломата и умение нацеливать людей на нужное дело — всем этим наш патер овладел в совершенстве. Умел также действовать оружием и смешивать яды, подделывать почерки и печати, отличать подлинное творение искусства от поддельного, вести прибыльные финансовые операции. И вдохновлять, вдохновлять людей на полезные для церкви дела. Что бы отец Руффино ни замыслил, ко всему подходил он с единственной мерой: выгодно ли это истинной церкви, великой вселенской церкви латинского закона? Своим подчиненным — комиссариям и викариям инквизиции из монахов, ее «родственникам»[84] из мирян аббат не раз твердил: «Для нас не может быть этих слов — честь и совесть, справедливость и истина. Пусты для нас сии словеса. Есть только божий страх, только повиновение господу, а на земле — его святейшему апостолу, первосвященнику Рима. Есть только одно благо — благо святой церкви. Блага сего ради повелеваю: не щадите ни себя, ни других!»
В мастерстве благочестивого допроса отца Руффино тоже мало кто мог превзойти, так досконально знал аббат казуистику священного законодательства, так ловко умел поймать на слове измученную жертву, запутать ее и подчинить себе. Лучшими из лучших катов в странах Запада почитались палачи, прошедшие школу добродетельного доминиканца, умевшего, казалось, увидеть самые выходы нервов на теле каждого, кто попадал в его руки, самые чувствительные точки, свойственные этому узнику: одна — к железу, другая — к огню.
К последней стихии доминиканец питал особенную, ни с чем не сравнимую нежность. Пламя, подбирающееся к человеку, пожирающее человека, всегда ввергало аббата в божественный экстаз.
На пытке, словно невзначай, кроткий отец Руффино подносил к ноге своей жертвы зажженную свечу, исторгая у нее крик боли. И сочувственно говорил: «Видишь, как больно от малого огонька! А от большого — каково? От пламени костра, которое охватывает все тело? И все — таки ты упорствуешь?»
На великих же аутодафе[85], когда огонь обнимал казнимого и тот издавал нечеловеческий вопль, аббат возглашал с блаженной улыбкой святого, возведя к небу глаза: «Слышите, о братья? Это кричит сам диавол. Человек не может так кричать!» «Однако же пламя — любимая стихия нечистого, — возразили ему как — то из толпы. — Почему же он все — таки страдает?» «Ибо сей акт веры нашей принуждает диавола выпустить человеческую душу, которую он считал уже своей добычей. Не от боли — от злобы вопит диавол, когда ангелы, среди священного пламени сожжения, вырывают жертву из его цепких когтей».
Таков был отец Руффино, доминиканец, довереннейший из эмиссаров римской курии, хитроумнейший из офицеров инквизиции.
Как стал он таким?
Родился будущий истребитель ересей во Флоренции, в семье состоятельного нотариуса. Был единственным, балованным чадом.
С самой ранней поры учения оказался прилежным и трудолюбивым, преуспев в латыни, катехизисе, затем и в богословии. Застенчивый и робкий с женщинами, рано принял решение посвятить себя делу господа.
Попав в монастырь, Руффино недолго умерщвлял плоть, поняв, что она ему нужна в добром здравии, начал изучать риторику и философию, труды историков и географов, военное искусство, коммерцию и политику.
Особо преуспел, однако, штудируя сочинения о кознях князя тьмы, об ересях и еретиках всех времен после Христова пришествия, о колдунах и заклинателях, алхимиках, астрологах и ведьмах. Был отмечен отцами инквизиции, взят из монастыря на службу. И начал, по молодости, с расследования доносов на ведьм и колдунов, на участников шабашей.
Ведь были, вправду были они, гротескные наивные сборища, на которых люди давали выход отчаянию и гневу, рожденным бесчеловечным средневековым гнетом, духовным и светским. Являвшийся на шабашах диавол был на самом деле ряженым в козью шкуру мужиком, и ведьмы, хоть голы, скакали на помеле верхом вкруг огня, а не летали по воздуху. Но, опьяненные вином, одурманенные тайными зельями, верили, что летают, что видят подлинных бесов, что вступают в соитие с обитателями преисподней. Шабаши, действительно собиравшиеся, были вызовом измученных людей всеподавляющей власти церкви, извращенным утверждением свободной воли, собственного духа. Назло церкви на шабашах во всем поступали наперекор тому, чему учила она. Церковь требовала воздержания, на шабашах творили дикий блуд. Она славила духа небесного, они — подземного; она проклинала Сатану, они — Саваофа и всю троицу. Священники и монахи учили пристойному поведению, устроители шабашей состязались в непристойностях. Подталкиваемые отчаянием и унижениями, люди поднимались на самого господа, создавшего себе, как казалось им, такую злую церковь, бросали богу вызов, поклонялись его противнику — князю тьмы.
В процессах против участников шабашей — подлинных и мнимых — фра Руффо проявил себя наилучшим образом. Потом ему стали доверять более ответственные дела — о ересях и ересиархах. Сочетая работу в подвалах с занятиями в библиотеках прославленных монастырей Европы, молодой доминиканец обрел постепенно также известность ученого богослова, способного блестяще обосновывать сочинениями великих отцов церкви насущные нужды следственного и пыточного обихода. Он же первым объявил пособником Сатаны каждого, кто отрицает существование диавола, ибо, называя того несуществующим, действует по воле лукавого, помогая ему держать свои козни в тайне, оберегая нечистого от бдящего ока церкви покровом ложного небытия.
Все более преуспевая, отец Руффино был возведен в сан аббата, стал главным инквизитором Венецианской республики. И в этой должности обрел большую власть, чем тамошний кардинал. Но отказаться от работы простого христова ратника — от бдения в застенках и поездок с миссиями курии — не считал себя вправе. На покой отцу Руффино на пятом десятке лет было еще рано, покой ждал его впереди — вместе с епископской митрой, может быть даже — кардинальской шляпой. Пока же аббат Скорца был еще силен и способен действовать — словом, золотом, если надо — и кинжалом. Как случилось в последний раз в Монте—Кастро.
Подумав о том, отец Руффино поморщился. Он увидел опять пустынный проулок, где внезапно встретил богемца, вспомнил, как оба сразу узнали друг друга, с каким презрением и гневом воззрился на него еретик. Как взялся он за нож, как нанес удар... Было ли то ошибкой? Наверное — нет, только бог мог внушить ему это внезапное решение, придать твердость его деснице. И вправду, гуситы на Молдове стали опасной силой, надумали печатать книги... Нет, не был тот удар ошибкой, послужит божьей славе и он.
В прежние годы аббат видел неистового богемца в сражении: стоя на боевой телеге, в кольце укрепленного гуляй—города таборитов, без кольчуги и доспехов, ересиарх звал своих приверженцев на бой. Стрелы, дротики и пули, казалось, летели все в него — и пролетали все—таки мимо, пробивая только черную, развевающуюся мантию неукротимого Отступника. Наверно, сам Сатана помогал своему проповеднику в тот грозный час. А при встрече с ним, скромным фра Руффо, не защитил диавол — устрашился.
Природные, естественные для каждого задатки доброты и порядочности, конечно, таились когда—то в душе и этого опасного человека, взглядом хозяина озиравшего с высоты замок Леричи. И монах, не позволяя им расти, не давал и угаснуть совсем. Он считал эти почти заглушенные ростки добра полезными для дела, которому себя посвятил; они помогали ему искренне умилиться при виде цветка, козявки, щенка, с непритворной нежностью приласкать ребенка. И носить со всей естественностью благообразную личину доброго пастыря, нужную инквизитору для каждого дня.
Отец Руффино привычно натянул эту маску и, не спеша, стал спускаться со стены. Во дворе появился, шагая к воротам, человек, с которым ему так хотелось сегодня встретиться. Этот старинный противник теперь в его руках, и сегодняшняя их беседа для патера будет простой игрой, как для сытого кота — забава с мышью, не способной уже сбежать. Небольшое и, в сущности, суетное развлечение, которое доминиканец теперь вправе себе позволить, не впадая в чрезмерный грех.
19
Мессер Антонио, направлявшийся в свою песчаную мастерскую, тоже увидел рыжего монаха, поворачивающего в его сторону. Чего еще хочет, подумал Мастер, от него этот человек? Вот они здесь, на краю вселенной, опять лицом к лицу. Чего еще хочет добиться от него рыжий фанатик?
Родителей своих — подлинных — мессер Антонио не знал. Смутно помнил большое пламя, крики, чьи—то грубые руки, схватившие его, четырехлетнего мальца, и потащившие из горящего дома. Потом — корабль и качку, темное помещение, набитое до отказа человеческими телами, после — яркое солнце Венеции, напоенный запахами моря воздух, шум и краски бурлящего рынка.
Купивший Антонио бездетный венецианский ювелир и часовщик, скульптор и живописец Федериго усыновил мальчика, обучил своему делу. К шестнадцати годам тот усвоил все виды отцовского мастерства, и Федериго, почуяв в таланте сына силу, гораздо большую, чем его собственная, отдал Антонио в обучение известному в городе архитектору. Через три года вторично осиротевший молодой маэстро имел уже собственную мастерскую и учеников, на него сыпались заказы. Слава Антонио быстро росла; он строил палаццо[86] и замки, мосты и соборы, гробницы и часовни, украшал сады прелатов и вельмож скульптурами, а дворцы — живописными полотнами, слыл мастером мозаики и фрески. Как много ни приходилось работать над заказами, Антонио, подобно другим художникам своего времени, много читал, учился, писал. Начал с сочинения сонетов, пришел — к философским трудам. Среди буйных умов Венеции и Флоренции, Виченцы и Феррары, Милана и Пизы Антонио был своим человеком, признанным смельчаком.
Восемь лет назад его, уже знаменитого, призвал к себе новоизбранный папа Николай. Папа мало чем отличался от своих предшественников, клятвопреступников и убийц, но искусства понимал и любил. Святейший отец покровительствовал художникам, философам и поэтам, прощал им любовные похождения, не скупился ради них на золото. Папа оберегал своих любимцев от инквизиции, прощая им все, кроме строптивости. Обласканный папой, поглощенный выполнением широких замыслов первосвященника, Антонио долго не замечал духа интриг и низкой лести, царившего при римском дворе. Со временем, однако, придворная среда сама заставила его многое понять. Завистники мешали Антонио получать камень для его построек и статуй, наушники нашептывали о нем папе опасный вздор. Нашлись — невесть откуда — и прямые враги. Они проникали в его дом, рылись в его бумагах, следили за встречами, перехватывали письма, записывали оброненные им слова, доносили обо всем — со зловредными домыслами — бдительным инквизиторам. Все это находящемуся под защитой папы Мастеру не было страшно. Настал, однако, час, когда святейший снял с головы своего художника оберегающую и благословляющую длань.
В тот день, как уже бывало, папа появился в мастерской неожиданно. Благословив всех и повелев подняться с колен, папа подошел к одной из неоконченных картин; стоявших у стены. На полотнище была изображена нагая нимфа, в отдалении смутно виднелась фигура бегущего сатира.
— Это что? — отрывисто спросил Николай. — До или после?
— Ваше святейшество, я забыл спросить их об этом, — с поклоном, но не без вызова ответил Мастер, — Такими я их увидел, такими и запечатлел.
— Забыл, говоришь. — Папа обшаривал взглядом широкий зал, что — то разыскивая. Наконец, быстро подошел к мольберту с другой работой — «Страшным, судом». — А здесь? Здесь не забыл изобразить всех, кого хотел?
Сделав рукой выразительный жест, от которого присутствующих, кроме хозяина и смазливого пажа папы, мгновенно вымело из, мастерской, Николай впился глазами в лицо демона, терзавшего вилами поверженного в пламя грешника. Потянулись долгие, тягостные минуты: наместник святого Петра изучал каждую черточку на лике черта. Потом повернулся к пажу, подавшему ему небольшое, оправленное в золото зеркальце. Держа его перед собой, святейший отец начал сравнивать оба лика — дьявольский и свой, без всякого стеснения стараясь повторить гримасу, которую художник придал разъяренному бесу. Прямого сходства, при всем желании, меж ними нельзя было усмотреть.
— Хитрец, — с некоторым разочарованием, отрывисто бросил папа. — Ты замажешь этот лик! Сегодня же, богохульник, замажешь!
Мессер Антонио страшно побледнел.
— Я не сделаю этого, пресвятой отец, — сказал он твердо, опускаясь на одно колено. — Меня оговорили, внушив вашему святейшеству, будто живописец ваш и слуга Антонио Венециано кощунственно дерзнул совершить, о чем и помыслить — смертный грех. Я не творил сего, не помышлял о сем, а потому — не сделаю, что повелеваете, ибо тем признаю за собой несуществующую вину.
Еще несколько долгих секунд римский первосвященник сверлил взором непокорного живописца, не опускавшего перед ним глаз. Наконец, вынул из — под мантии острый и длинный неаполитанский стилет. Мессер Антонио выпрямился, подставляя грудь ожидаемому удару. Но намерение папы было иным.
— Тогда я сделаю это сам, — прошипел Николай в небывалой ярости и располосовал острой сталью еще свежий холст.
Мастер покинул Вечный город в ту же ночь, в памятную Риму грозу. Никто не попытался его задержать, не преследовал.
— Два года мессер Антонио работал в Венеции. Папа Николай, человек опасный, но не мелочный, мстить не стал. И дожил бы Мастер в почете и славе в родном для него городе среди моря до преклонных лет, не столкни его судьба с доносчиком инквизиции, а затем — и с самим отцом Руффино Скорца.
Повод для доноса был не бог весть как сложен; бездарный маляр, ненавидевший всякий талант, написал в наводившее на Венецию ужас тайное ведомство, что мастер Антонио, сын Федериго, чернокнижник и богоотступник. Это оказалось достаточным, святейшая инквизиция погубила немало знакомых и друзей Антонио и по менее высоким обвинениям. Один, архитектор, получив плохой материал, в сердцах воскликнул: «Из столь негодного камня не построит храма сам бог!» — то была ересь, отрицание господнего всемогущества. — Другой не подтвердил ложного доноса, по которому его выставили свидетелем, — то была помощь еретику. Третий стоял в толпе, когда вели на казнь осужденного церковью; все оплевывали еретика, он — нет, все бросали в него камни и грязь, он — нет. То было нежелание оскорбить диавола. Четвертого обвинили в том, что он, когда все пели гимн, лишь беззвучно открывал рот. Пятого объявили злым колдуном: мул инквизитора, проходя мимо несчастного, споткнулся.
Мессер Антонио был позван к зловещему аббату. И чем дольше отец Руффино разговаривал с мессером Антонио, тем круче поднималась в нем упорная ненависть. Чем дольше были их беседы, тем меньше хотелось аббату расстаться с архитектором и больше — насытиться его муками. Наконец, светлой венецианской ночью мессер Антонио был приведен в тюрьму.
Многие ужасы, передаваемые шепотом, слышал дотоле Мастер о той тюрьме и застенках. Но то, что пришлось испытать, превосходило самые кошмарные слухи.
Антонио, как и всем подследственным, назначили «дурус карцер ет аркта вита» — суровое заключение и строгое содержание. «Дурус карцер» мог здесь значить многое — в доме святых отцов было немало помещений, задуманных именно для того, чтобы еще до клещей и дыбы сломить дух каждого, кто в них попадал. От зловонных и сырых, кишевших крысами каменных мешков в подвалах, куда порой впускали воду, пока она не доходила заключенному До горла, до печально известных Пьомби — Свинцов. Последние представляли собой никогда не проветриваемые камеры под самой кровлей дворца дожа, крытой толстыми листами свинца. Кровли так накалялась за день под жарким солнцем Венеции, что люди в камерах могли только лежать пластом, содрав с себя платье, обливаясь потом и едва дыша. Многие, — самые везучие, — оставались без сознания от допроса до допроса, другие сходили с ума, третьи умирали.
Сюда, в страшные Пьомби, и привели недавнего художника папы прямо из комнаты инквизиторской троицы, по известному во всем мире роковому Мосту вздохов.
Мастер выдерживал дни под Свинцами, ночи же его были посвящены допросам. Главным образом это были ночи пыток.
Перед тем, как его начали пытать, Антонио выслушал обязательное предупреждение, елейным голосом зачитанное самим инквизитором. «Мы, божией милостью инквизитор города Венеции, — вещал доминиканец, — внимательно изучив материалы дела, возбужденного против вас, и видя, что вы путаетесь в своих ответах и что имеются достаточные доказательства вашей Вины, желая услышать правду из ваших собственных уст и с тем, чтобы больше не уставали уши ваших судей, постановляем, заявляем и решаем к исходу завтрашнего дня, к полуночи, применить к вам пытку»[87].
Мастер выдержал пытки — на дыбе и на лестнице, плетью и колесом, каленым железом и огнем. Познал мессер Антонио «верную жену» — узкий железный ящик, в котором его подвешивали так, что ноги не доставали пола, на хитроумном сплетении рычагов и брусьев, железных поясов, ошейника, ножных и ручных браслетов. Голова пытаемого в пыточном том гробу запрокидывалась, грудь вдавливалась в плечи, таз был с силой выдвинут вперед, руки и ноги вывернуты. Каждое движение в объятиях «жены» лишь усиливало нестерпимую муку, длившуюся долгие часы.
Мессер Антонио узнал также, для чего у святых отцов имеются особые зажимы — тоже железные. И такие же башмаки, сжинавшие ноги такой болью, словно были раскалены докрасна. И камеру, чьи стены медленно и неотвратимо сходились, грозя его раздавить. И другую, в которой с той же неумолимостью поднималась ледяная вода. Мастер познакомился и с лицемерно — елейным, притворно смиренным наречием инквизиторов. Сломить человека на том жутком языке означало «смягчить», подвергнуть жесточайшей пытке — «допросить крепко», давить на него угрозами — «увещевать с любовью». Все это святые отцы проделывали с Антонио, не жалея времени и сил.
Оставшиеся на воле друзья Мастера пытались ему помочь. Друзья обратились к епископу с жалобой: Антонио—живописца пытают многократно, тогда как, по решению Вьеннского собора[88], могли проделать это только один раз. Отец Руффино имел на это готовый ответ. Инквизитор объявил, что собор, вынося свое постановление, имел в виду только обвиняемого, этого же грешника пытают снова уже как свидетеля по его же делу — столько раз, сколько и выдвигают свидетелем. Далее объяснение стало проще; каждый раз, когда допрос с пристрастием приходилось кончать, инквизитор объявлял пытку прерванной, а на следующем допросе — подлежащей возобновлению.
Мастер выдержал все. Он так и не произнес «респонсио мортифика» — несущие смерть слова признания, за которыми следовали приговор и казнь. Отец Руффино так и не смог тогда приказать отвести ненавистного живописца в глухую комнату, где его, усадив в каменное кресло, удавили бы сзади петлей, чтобы затем с камнем на шее передать через окно в гондолу и утопить в дальнем канале Орфано — Сироте. Нельзя было еще, — в самой Венеции грешников не сжигали, — отвезти вольнодумца в Пизу, или иное владение Сиятельной, дабы там со всей торжественностью подвергнуть его огненной казни, да на костре повыше, чтобы сгорал в нем медленнее, испив кару до дна.
Подследственный вытерпел все, даже возможность погибнуть от пыток или от убийственного жара под Свинцами не заставила его признать обвинения верными. И инквизитор скрепя сердце, вынужден был отступить. Обвинение, после шести месяцев пыток, сочли недоказанным. Но и это не снимало до конца вменяемой жертве вины. Мессера Антонио выпустили из Тюрьмы. Теперь он, в течение неопределенного времени, обязан был, являться к зданию священного судилища и стоять неотлучно у его дверей, «от завтрака до обеда и от обеда до ужина»[89], — на случай, если против него появятся новые улики. Стоять, как у позорного столба.
Мастер много размышлял — уже в Леричах — о святейшей инквизиции, и многого не мог понять. В каких глубинах человеческой темноты, жестокости и трусости зачат сей гнусный зверь? Какими трусливыми, невежественными и жестокими должны быть народы, терпящие его гнет, питающие его золотом и человеческими жертвами? Как мог этот зверь появиться на свет, и кто повинен в том — небо или ад? Или оба в противоестественном союзе породили эту кровожадную химеру с крестом и смрадным факелом в руках? Люди, конечно же, ее заслужили, но, — чем? Просто тем, что трусливы и слабы? Или это совокупное порождение всего плохого, что есть в человеке? В чем родилось, из чего вышло чудовище — из пламени ненависти? Из хладной слизи зависти, устилающей ад? Из зловонных сгустков бесчестия, осевших на самом дне тартара? Среди шевелящихся там цепких щупалец алчности? Если этот зверь создан диаволом, как осмелился на такое злодеяние сам Сатана? И как попустил тому бог?
Даже в Леричах, на краю вселенной, все эти годы при мыслях о святейшей инквизиции в мужественной душе Мастера поднимался мерзкий страх. Худшее из содеянного чудищем — этот страх, да еще разгул предательства, благословляемого, величаемого предательства, возведенного в чин подвига и примера, стиравшего с человека божий образ.
Папа Николай не опустился тогда до мести своему художнику, но и не помог. На просьбы друзей Мастера папа отвечал молчанием. Что же оставалось мессеру Антонио? Он собрал наличные, потихоньку продал и заложил все, что смог, из имущества и тайно, глухой ночью пробрался на отплывающий из порта сирийский корабль.
И потянулись годы скитаний — четыре года свободы. Сирия, Персия, Турция, Египет. Готовившийся к последним сражениям Константинополь... Потом греческий Трапезунд, города Армении и Грузии, венецианская Тана[90], генуэзская Каффа и Солдайя. Там и встретил он мессера Пьетро ди Сенарега и взялся строить замок в устье Днепра.
Восток дал Мастеру отдохнуть душой. Насилие и кровь, лицемерие и жестокость были и там, в тех удивительных странах. Но инквизиции не было нигде, даже у самых жестоких и необузданных властителей. Лишь намного дальше, в огромной стране Китай, по рассказам путешественников, существовали сходные порядки.
Путешествуя, Мастер мало писал маслом или ваял. Недолгие остановки при дворах правителей и монархов не давали ему на то досуга, торговать же он не любил и не умел. И привез он в Леричи, вместо золота и товаров, бесценный груз. То были переплетенные в кожу толстенные тетради — его путевые заметки, рисунки и дневники.
Жить в Леричах мессеру Антонио нравилось. Творение его рук — прекрасный замок — радовало глаз, дух и тело бодрила ароматная близость степей и моря, дыхание вольных ветров над Понтом и Полем. Все было необычно для венецианца в этом месте, где сходились, рождая бури, дух и сила Востока и Запада, все давало пищу уму и чувствам ученого и художника: невиданная животворная мощь природы, буйство зелени, несчитанные конские табуны, огромные стаи птиц в воздухе и рыб в здешних водах, дикие повадки степняков и разгул стихий. И ко всему — невиданная, неслыханная тишина. В мире кругом царило безумие, мир сошел с ума; вселенная, казалось, кружилась в вихре войн, моровых поветрий и пожаров, нашествий и разорения, в разгуле фанатических волнений. Были даже, — теперь он вспоминал их со стыдом, — были даже часы слабости, в которые Мастер, благодарный братьям за тихое прибежище, готов был простить им позорное занятие — торговлю людьми. Ведь где его в ту пору не было на Западе и Востоке? Во всей Европе, в двух шагах от университетов, рядом с кельями гуманистов и философов; кипели, бурлили, звенели цепями и золотом многотысячные невольничьи рынки.
Мастер долго был уверен: сам он в Леричах свободен. Здесь не надо ни вспоминать прошлое, ни думать о будущем. Даже потребность трудиться можно утолять придуманным детским гением способом — ваянием в песке. Здесь он волен, как дикие лошади среди приднепровских трав.
Но вот появился зловещий патер. И Мастер понял: в Леричах для него тоже нет свободы. Леричи — западня.
Однако и до прибытия доминиканца мессер Антонио начал задумываться о том, долго ли ему можно пользоваться гостеприимством братьев — генуэзцев. И не потому, что усомнился в них самих.
Мастер уже не сомневался: если человек твердо знает, что дальше все у него будет, как есть сейчас, что в течение его жизни не изменится уже ничего, — к этому человеку вскоре приходит смерть. К этому дело шло здесь и для него. Но куда податься, что искать? С Запада он бежал, на Востоке не сумел прижиться. Куда идти? Луч надежды забрезжил перед ним, когда воин незнакомой Земли Молдавской позвал его за собой на свою родину, на новый великий труд. Но тому не сбыться, видимо, никогда. Мастер знал неумолимого доминиканца; поймав вторично, рыжий аббат уже не выпустит его живым.
Что ж, Антонио Венецианец сумеет достойно встретить свою судьбу, раз уж ему от нее не уйти.
Мессер Антонио неторопливо прошествовал к берегу, где ждал уже его отец Руффино.
20
— Ваше преподобие, — сказал со спокойной улыбкой Мастер, — намерено почтить меня, недостойного, поучительною беседой. Я весь к вашим услугам, отец мой.
— Всегда с удовольствием беседовал с вами, синьор, — отвечал аббат, чертя на песке прутиком крестики и кружки. — Но вы, наверно, собирались поработать. Не буду ли я вам мешать?
— Напротив, святой отец, — возразил мессер Антонио, — беседа вдохновляет меня...
Он принялся громоздить из песка холмик. Аббат с любопытством следил за давним своим знакомцем, пытаясь решить старую загадку — к какому же роду—племени принадлежит этот человек.
В облике Мастера гармонично, с естественной простотой слились черты многих народов. Густые, почти сросшиеся брови могли принадлежать итальянцу, но и еврею, квадратный, рассеченный в середине подбородок — молдаванину, но и персу, прямой нос — русичу, но и греку. Зато лоб любому племени впору и во украшение: высокий и выпуклый, мощный, словно щит, за коим могучий воин укрыт для боя. И не говорят также ничего о роде, из которого вышел Мастер, его серые, с голубым отливом глаза — только о быстром, глубоком разуме, гордой воле и великой доброте. В Венеции говорили, что мессер Антонио — из армян. Называли его также иберийцем, иудеем, саксом. Сам отец Руффино, однако, знавший историю усыновления Мастера, склонялся к иному мнению. Аббат хорошо ведал, откуда на рынки Европы привозят сероглазых, хорошо сложенных невольников; скорее всего, мыслил сей клирик, непокорный живописец папы родом из северной страны, именуемой Московией. Оттуда также — строптивый нрав, которым известны в мире татарские пленники, угоняемые каждый год ордой из родных мест.
Это, конечно, менее всего волновало отца Руффино. Главное — этот муж был римской веры, а значит — подвластен его наставлению и суду. В бога, видимо, веровал, как ни отклонялся от истинного учения, на обедню приходил, молился. Но — одиноко, в углу часовни. И не было на молитве в этом человеке смирения — ни в прямой, гордой стати, ни в скрещенных руках, ни во взгляде, устремленном на святое распятие с дерзновенною прямотой, словно на кресте перед ним — ровня.
Мессер Антонио продолжал между тем свой труд. Из песчаной горки стали проступать очертания мужского торса: шея запрокинута, мускулы вздуты, руки заломлены за спину, будто выкручены там и связаны. Так выглядели — аббат хорошо это знал — тела пытаемых, только что спущенных с дыбы на холодный пол застенка.
Отец Руффино поморщился: напоминание показалось ему и несвоевременным, и невежливым.
— И все—таки, сын мой, — задал он со скрытым укором вопрос, не раз уже слышанный Мастером в Леричах, — зачем вы все это делаете? Еще не создав творение свое — обрекаете его на скорую гибель?
— В отместку себе, пожалуй, — шутливо ответил мессер Антонио. — За то, что стал художником. Что не сделался плотником, сапожником, портным. Разве радость созидания в душе этих скромных тружеников выше моей?
— Сердце радуется, синьор, — опустив рыжие ресницы, сказал аббат, — я слышу в ваших словах великое смирение. Но разве не единому художнику назначено искусство?
— Искусство каждому в его деле требуется, — ответил Мастер, работая все более вдохновенно. — Рыцарю Конраду оно нужно в фехтовании и рубке, в нападении и обороне, в командовании воинами. Мессеру Амброджо — в полных прозрения, я сказал бы — вдохновенных торговых акциях. Рыбаку нашему — московиту Базилио — в умении угадывать пути рыбьих стай, в выборе, времени, места и способе лова. Искусство живет во всех; человеческих делах.
Аббат слушал со всем вниманием. Беседа с мудрым: противником питала его собственный ум, раскрывала: перед ним истоки явлений и мыслей, ему ненавистных, помогала понять извечного врага — Думающего и Созидающего Человека, чьим блестящим образцом был Мастер.
Образ, набрасываемый в песке мессером Антонио, между тем быстро менялся. Мучительно выгнутый торс округлился, поза стала более спокойной, появились раскинутые руки, высокая женская грудь. Мастер явно дразнил своего вчерашнего палача. Но аббат по—прежнему был невозмутим.
— Мне не раз говорили, — продолжал венецианец свою мысль, — будто художник — учитель мира. Но разве не то же самое — сапожник, каменщик, земледелец?
— Разве воин не учит мир мужеству, врач — человеколюбию, купец — бережливой предприимчивости? Разве смелость и любознательность мореплавателя — не в науку людям?
— Вы не оставили в этом места нам, смиренным слугам божиим, — с доброй улыбкой сказал отец Руффино. — Но слушаю, слушаю вас. Какое же из многих искусств — а если вы приравниваете к ним ремесла, какое же из ремесел также — наилучшее поприще для таланта? Какое, в вашем мудром суждении, должно быть признано первым?
Мессер Антонио украсил соблазнительный женский торс богатой шевелюрой из еще не высохших водорослей. И тут же, разрушив слепленное, стал громоздить из него лопаткой новую песчаную кучу.
— Это, бесспорно, зодчество, — молвил он, подумав.
— Почему?
Мастер, помедлив перед горкой запасенного материала, начал ее заострять к вершине, опоясывая спиральной тропой.
— Потому что в каждом человеке живет строитель. Как и в каждом живом творении — бобре, птице, кроте: каждому нужно гнездо. У человека же, в отличие от прочих созданий господа, есть разум и руки. Вот почему зодчество — главное среди ремесел и искусств. По этой же причине, — добавил с усмешкой Мастер, — увидев песок, малыш первым делом строит из него дом. Как делаю я сейчас.
Куча песка, действительно, очень быстро меняла свой облик. Но не дом вырастал из нее — целый город, со стенами и башнями, улицами и храмами.
— И еще потому, — продолжал мессер Антонио, работая, — потому это искусство — первейшее, что к природе оно — ближе прочих. Ибо берет у нее целиком материал. Не краски, не холсты, приготовленные людьми, не лаки, бумагу, картон, — а камень, дерево, щебень, а глину — плоть и жилы земных недр. Вот почему, — завершил он, — так красивы крепости и замки, воздвигнутые на вершинах гор, на высоких скалах. В таком выборе места, святой отец, — не только забота о безопасности. В нем видно также стремление, может быть — неосознанное, продолжить работу природы, дополнить ее труд человеческой рукой.
— Нет, — с обычным притворным смирением поправил аббат. — Приблизиться ко господу!
— Вот именно, — согласился Мастер. — Но не так, как полагает ваше преподобие, не в простом возвышении в пространстве, на столько—то футов и дюймов. Приблизиться к творцу — в высоком творчестве его, следуя заветам, оставленным создателем в час сотворения природы!
— Опять природа, о славный сын мой, — заметил лукаво патер, — природа, которой вы так верны во всем.
— А через нее — господу, напомнил мессер Антонио, работая все быстрее. — Скажу, отец мой, без хвастовства: из всех живущих и смертных к небесному творцу ближе всех — художник. Ибо дает своим созданиям, по мере таланта, и форму, и дух. Он и мастер, и математик, и инженер, и философ! И многое еще — астроном и химик, кузнец и врач.
— Но вы говорили обратное, о гордый сын мой, — с затаенным злорадством покачал головою аббат. — Кто утверждал здесь недавно, будто искусство — удел каждого, кто трудится в мире и на войне? Вы противоречите себе!
— Нисколько, — ответил венецианец. — Отдавая должное всем, художник все—таки выше всех. Его удел — знать законы строения машин и тел, слияния элементов и стихий; он должен все понимать и предчувствовать, всем владеть — простите уж за дерзость, отец мой, — всем владеть в царстве духа, почти как сам всевышний творец. И всегда, всегда дерзновенно стремиться стать вровень с бессмертным создателем сущего.
Сам демон — прекрасный, могучий демон, казалось патеру, говорил с ним, бедным клириком, на краю света, на диких берегах Днепровского лимана. Сам дьявол, уходивший доселе от его меча. Отец Руффино, мысленно сотворив молитву, усилием воли сдержал неподдельную, предательскую Дрожь. Он не вправе показывать демону, что разгадал его сущность, что смутился духом. Недостойный воин церкви, он обязан продолжить эту игру, одолеть врага. Он сделает это, конечно: вместилище враждебного духа все — таки — плоть, а плоть — слаба!
— Господь простит вашу дерзость, сын мой, — со всем смирением промолвил аббат, — Превыше любого мастера, если верить вам, стоит зодчий. Но зодчие строят разное. Какие же творения наших архитекторов ценнее в ваших глазах?
«Скажи — соборы и церкви, — добавил доминиканец мысленно, — и многое простится тебе».
— Конечно, палаццо, святой отец, — улыбнулся мессер Антонио, указывая на высшую точку только что построенной им неведомой столицы. В этом месте; в — самой середине песчаного города, поднимался светлый: дворец. — Палаццо! — повторил Мастер. — Брунеллески, Микелоццо, Альберти, Бендетто да Майано — на этом все они расцвели. Впервые в мире, презрев каноны предшественников, преступив запреты ограниченных учителей, они начали строить прекрасное жилье. Не храмы, не парадные дворцы царей, не казармы или твердыни, не здания для могущественных компаний и банков, какие видим в Генуе и Милане, не торговые ряды или темницы; жилье, человеческие очаги. Вы скажете: жилье для прелатов, князей, богачей, вы скажете — для избранных и сильных мира. И будете трижды правы. Но главное — начать, начать смело, блестяще и умно, как сделали они. Порвать с каноном, дозволявшим строить прекрасные здания лишь земной власти да господу, начать воздвигать их для людей — богатых, но смертных, для тех, кого еще римляне звали частными лицами. Спустить прекрасное жилье из сферы неба и власти на землю, отдать его людям, покамест — хотя бы богатым.
«Потом, значит, бедным тоже, — добавил мысленно аббат. — Ты думал, о дьявол, и об этом, ты знаком с ересями ложных людских свобод!»
— Пусть так, искусство — для людей, — сказал он вслух, — заботу нашу о ближнем господь благословляет и награждает. Но что дает оно все—таки людям? Способно ли наставить их на путь послушания и добра, сделать человека, говоря вашими же словами, хоть немного возвышеннее и чище?
Мессер Антонио ответил не сразу, охваченный страстью разрушения. Он быстро уничтожил сказочный город и начал громоздить из своего сыпучего материала новый холм.
— Такую прибыль, — сказал он после долгой паузы, — измерить нелегко. — Дублонами ее не оценишь, унциями не взвесишь. Но есть приметы, по коим видна и она. Отметим для начала хотя бы воспитующую силу красоты.
Аббат согласно кивнул.
— Затем — наука, преподаваемая миру самим талантом. Ведь это дар, нагляднее всех прочих показывающий людям, что хорошо, а что — дурно. Талант требует доблести: низость неизменно убивает его. Талант требует чести и стойкости, иначе — уходит навсегда.
— Но также веры!
— Конечно, отец мой, великой веры. В свое призвание и силы, в искусство, в тех людей, ради которых художники творят.
— Вы снова обошлись без небесного творца, — с мягким упреком отозвался инквизитор. — Но дальше, сын мой, я слушаю.
Мессер Антонио, говоря, продолжал заниматься своим песчаным холмиком. И вот из него стала проступать голова прекрасной женщины. Полуопущенные ресницы; полураскрытый чувственный рот, с вызовом вздернутый; нос, округлый, с ямочкой подбородок... Аньола, сама Аньола, лукавая ведьма, взирала на завороженного этим внезапным появлением доминиканца, дразнясь.
— Искусство также есть познание, — невозмутимо развивал свою мысль венецианец, — Повторяя предмет — в рисунке, скульптуре — художник повторяет самое дело творения этой вещи или существа, тем самым познавая его.
— Вполне возможно, — согласился аббат, глядя на набрасываемый Мастером портрет.
— Оно помогает, наконец, любому познанию, — продолжал тот, не замечая намека. — Работа разума суха и бесплодна без кипучей жизни чувства. А чувства не могут дать высокого наслаждения без разума, ведущего их к доброй цели.
— Но вера, сын мой? — кротко напомнил рыжий патер, не сводя взора с изображения полонянки, менявшегося на его глазах, словно оно и вправду было живое. — Где же место веры в ваших системах?
— Вера здесь будет уже третьей, — чуть заметно усмехнулся мессер Антонио, усиливая изгиб Аньолиных уст.
— Терциум, ерго, нон датур?[91]
— Я этого, святой отец, не говорил, — возразил Мастер. — Но акт творения есть акт любви, а потому — вполне обходится двумя участниками.
— Благословляемыми верой, иначе то будет противный господу блуд, — упрямо молвил отец Руффино, не выходя из созерцания песчаного медальона.
Доминиканец с удивлением, со страхом даже наблюдал, как лицо рабыни, меняясь, превращается, в сущности, во все новый и новый портрет. Все в этих разных образах оставалось сходным, и все становилось различным, вскрывая и выпячивая самое ускользающее и сокровенное в этом лице, самое переменчивое и в то же время неизменное, ибо было сущностью его. Аббата все сильнее охватывал тайный ужас перед огромной мощью таланта венецианца, такой безмерной, что без содействия диавола, конечно же, не могла бы родиться. Этот грешник, видно, в чем—то прав и тут: творение, быть может, всегда — неистовая перемена, движение, наделенное силой, доступной разве что богу или его извечному противнику, обретающемуся в аду.
— Искусство, однако, всегда поспевает раньше, — продолжал мессер Антонио, будто слышал думы патера, — Раньше мысли и раньше чувства, родителей своих, как раньше курицы — яйцо. Может быть, лишь оно одно и дает покамест ответ на загадки, которые пытаются раскрыть философия и наука — о сущности сущего, природе самой Природы. И более всех всегда приближается к истине, равно для всех неуловимой и желанной.
— Итак, первое место отдано вами искусству, мудрый сын мой, — подвел итоги аббат. — За ним, наверно, следуют науки?
— Бесспорно, — мессер Антонио отвесил полный достоинства поклон. — Но великие поприща человеческих дел, отец мой, — не кувшины, которые хозяйка ставит на стол один за другим, в зависимости от величины. Я не дерзну отдать чувству первенство перед разумом, гению художника — перед гением мыслителя. Оба должны быть вместе, сплетаясь в одной душе, иначе великого не создать ни в чем. Второй соправитель мира есть разум.
— Дар Диавола, — не выдержал наконец аббат. — Откройте библию, заблудший сын мой, и уразумеете, что глаголете!
— Прошу прощения, — возразил венецианец, — в библии этого нет. В миг грехопадения Ева, действительно, сделала то, что внушил ей змей. Но яблоко, яблоко познания — не от диавола же оно там было! Яблоко выросло на райском древе. Разве не бог, о, отец мой, сотворил и рай, и все, что в нем находилось?
— Пусть так, о мудрый сын мой, пусть так, — аббат со смирением сложил воздетые было руки. — Но диавол воспользовался тем плодом, и сделал его таким образом собственным орудием, наложил бесовскую печать. А господень запрет — разве вы забыли о нем, синьор? Разве сказано где—либо в Писании, что запрет этот для детей Адама снят? Зло вышло в мир, господь не восхотел тому препятствовать. Но оно осталось злом!
— Но разум прекрасен! — воскликнул Мастер. — Следовательно, это божий дар!
— Дар господа не может служить погублению человека. Вспомните блаженного Экклезиаста, сын мой! «И предал я сердце мое тому, чтобы познать мудрость, и познал безумие и глупость: узнал, что и это — томление духа. Потому что во многой мудрости много печали; и кто умножает познания, умножает скорбь».
— Не спорю, — ответил мессер Антонио, едва уловимыми движениями придавая портрету Аньолы уж вовсе новое настроение — жестокое и хищное, хотя и смягченное затаенной жалостью, словно женщина, собравшись погубить жертву, сострадает все—таки ей. — Не спорю, познание мира не всегда веселит нам сердце, принося также скорбь. Но сколько приносит радости!
— За эти годы, сын мой, вы преуспели, верно, в науках, — молвил аббат, побуждая противника к еще к большей откровенности.
— Достиг я малого, хвастать нечем, — возразил Мастер. — Но какое это увлекательное занятие, отец мой, — искать вещей логическую связь, причины встречаемых нами повсюду явлений и перемен! Что может более волновать, чем мысленное путешествие по тайным нитям, соединяющим живое, — былинку и дуб, мотылька и слона. Прокладывать пути, по которым другие люди в лучшие времена пойдут далее и глубже к неведомым тайнам сущего!
«Прямехонько в пасть ада, — подумал отец Руффино, не снимая любезной улыбки с привычного к притворству лица, — Но продолжай, продолжай!»
— Все дальше и глубже, — повторил мессер Антонио, чуть заметными песчаными мазками придавая полонянке в своем медальоне выражение радостного и светлого ожидания. — Чтобы не смотрел на сущее вокруг него человек, подобно скотине в стойле, не понимая, готовый поверить любой вредной сказке. Чтобы знал, как взлетает мотылек с цветка, почему летит, что держит его в воздухе. Чтобы в силах был понять, что движет каждой тварью в ее полете или беге, в ее стремлении сквозь воды или землю, во всем, что составляет жизнь творений вокруг нас. И, может быть, дабы сам сумел однажды, уподобясь мотыльку или птице, взлететь к верхушкам деревьев в лесу, над кровлями города, к вершинам высоких гор.
— Соперничая, то есть, с ангелами господа? — с невинным видом спросил отец Руффино.
— Стремясь быть достойным небесного своего творца, — поправил Мастер, — не зарывать в землю талант, доверенный человеку небесным его владыкой. Ведь это — прямое веление господа, приведенное Писанием, не так ли?
— Смотря как его толковать, — покачал головою аббат.
— По логике разума и веры, — торжественно поднял руку венецианец. — Чтобы человек, все более понимая мир, все более возвышался до образа, определенного ему господней милостью и любовью. Ибо не мог господь сотворить человека сразу, в навеки готовом обличии, как верблюда или осла. Если уж по собственному подобию, то не одним, конечно, видом, а также сущностью, наверно — и духом тоже. Не будет достойно, отец мой, с любовью к богу верить, будто не сотворил человека господь, подобно себе, созидателем и творцом, все постигающим и перенимающим учеником своим и наследником!
«Господи, защити, — охваченный снова страхом, молился при этих словах доминиканец. — Кого ты дал мне в противники, о Иисус, кого повелел сокрушить? И кто же сей, неведомый, предо мною? Ежели не демон, то кто же?»
— Это, однако, тоже — в руке божией, — сказал он тем не менее вслух спокойно и наставительно — Носители многих ересей, безбожные философы Флоренции — и те признают, что знание о вещах кроется не в самих вещах, что хранителем его вовеки пребудет бог — отец, в чьем бережении остаются чистые, единственно истинные идеи о мире, им созданном. Искать знания в самой вещи — обманный и гибельный путь.
— Но каждую вещь, исследуя, ученый мысленно возводит в принцип, превращает в образ, рассматривает по ее существу, по бесчисленным ее связям с миром. Это ли не есть открытие изначального, тайного смысла вещей, о котором вы говорили только что?
— Может быть, мессере, может быть. Но тогда это уже будет смертным грехом. Ибо в кощунственном поиске человек посягает на знания, принадлежащие самому господу его.
Увлекшись спором, отец Руффино некоторое время не следил за работой Мастера. И теперь, опустив глаза, вместо головы красавицы в медальоне увидел вдруг самого себя.
22
Наверно, и тут не обошлось без адской силы, так быстро совершилось преобразование портрета. Но перед доминиканцем теперь действительно был он сам — изображение, при виде которого у патера невольно начали сживаться кулаки. Инквизитор, усилием воли подавив гнев, расслабился и безмятежно улыбнулся. Нет, то не был гротескный набросок, карикатура, какие в Италии вошло в моду рисовать на соперников и врагов. Это был настоящий отец Руффино, благообразный и даже помолодевший, без бородавки на носу и веснушек, причинявших ему бездну огорчений с самого детства. Зато в еле заметной усмешке, в чуть прищуренных маленьких глазках, в жесткой складке у рта было столько сатанинского, что сам аббат не смог удержаться от дрожи. Это был отец Руффино, только уж очень подлинный, без маски благодушия и доброты. Аббат почувствовал себя так, будто кто—то упер в его грудь острие обнаженного стилета. Да, это было оружие, и Мастер показал его грозный блеск.
— Вы опять заставили меня пожалеть, сын мой, — заметил дружелюбно патер, — что бронзе и мрамору предпочли песок. Не то я купил бы это творение вашего гения и хранил бы его всю жизнь. Но позвольте вопрос. Когда вы все — таки видели меня... таким?
— Тогда, — ответил Мастер вежливо, глядя ему в глаза. — В блистательной Венеции.
— Разве я тогда с вами был хотя бы раз неучтив, сын мой? — с притворною укоризною спросил аббат, видя, что прямого разговора не избежать. — Разве хоть раз повысил голос?
— О нет, отец мой, о нет! — поклонился мессер Антонио. — Вы были совершенством и образцом, И милый ваш помощник, «мастер ой—ой»[92], — тоже.
— Мастер тоже не сказал вам обидного слова, синьор, — кротко улыбнулся отец Руффино. — Впрочем, не надо об этом, сын мой, — добавил он любезно. — Ведь вы дали клятву...
— Выходя из тюрьмы, — кивнул венецианец, — я действительно дал клятву — не рассказывать никому о том, что видел и пережил... у вас. Но это, наверно, не относится к святому слуге божьему, отлично помнящему все, что. тогда произошло.
— Вы считаете нас жестокими, сын мой, — с сокрушением вздохнул аббат. — Но дело церкви — не только духовное наставление и руководство, святая церковь также — великий лекарь народов и стран. А лекарь, если больной в опасности, порой применяет и крайние средства — отсекает у страждущего поражённые без надежды на исцеление части тела, дает ему — в разумных дозах — и яд... Вы сами, мессере, пользуетесь этим, и вы же готовы упрекнуть нас в чересчур сильном противодействии болезням этого мира.
— Я сам? Каким образом? — осведомился Мастер, продолжая трудиться. Теперь портрет отца Руффино выражал лицемерное, елейное благодушие.
— Именно вы, — ответствовал аббат. — Охраняя мир от хаоса, несомого ересью, святая церковь укрепляет государства, традиции и обычаи, поддерживает порядок и закон. То есть все, что делает общество обществом и позволяет искусствам расцветать. В странах, охваченных хаосом, художники не могут творить; они или гибнут, или идут, как прочие, в мародеры и наемники.
— Так говорят все, кто держит в этом мире кнут, — сказал Мастер. — От надзирателя на галее до царя.
— А вы видели, чтобы было иначе, и — без вреда?
— Кнут, увы, царствует ныне везде, — скорбно кивнул венецианец. — Но значит ли это, что без него нельзя? Говорит ли это о том, что в мире невозможен порядок, не поддерживаемый жестокостью, подлостью, доносительством?
Отец Руффино не отвечал, зачарованно следя за работой своего врага. Под пальцами Мастера портрет в медальоне, как и предыдущий, непрерывно менял выражение. Злоба, хитрость, алчность, высокомерие — всё мерзкие свойства человеческой души появлялись, тесня друг друга, на нем. Доминиканец напрягал всю волю, чтобы не выйти из принятой роли, не нарушить им же установленные для этой встречи правила игры.
— О святой донос! — продолжал мессер Антонио, не скрывая уже горькой насмешки. — Тем более священный, чем ближе тебе, доносчику, оговоренный! Твое обогащение, спасение, тайная гордость, ключ к раю, твой допуск к престолу самого господа! Мерзейшее из существ, презренного доносчика вы украсили нимбом божьего угодника, лишь бы больше их шло к вам с наветом. Святые отцы, что сделали вы с людьми? Твердя, что спасаете человеческие души, вы втаптываете их в грязь!
— Но тем заставляем служить господу.
— Не богу нужны такие жалкие жертвы, — махнул рукою Мастер, — но вам! Ведь вы не в силах были бы творить свое дело опия и крови, не будь у вас многих тысяч пособников, соглядатаев, добровольных, но корыстолюбивых подручных. Не будь и просто обманутых, обезумевших толп — молящихся, целующих вам полы, ползающих перед вами в пыли. И требующих, требующих себе плетей и огня.
— Вы сами признали это, мессере, — заметил аббат смиренно, — народ с радостью приемлет наше слово и дело.
— Вы сами сделали людей такими, — отрезал венецианец. — Не народом, но чернью. Не заблуждайтесь, преподобный отец: эти воющие толпы — не народ; как их ни много, они — только накипь. Народ суть те, кто трудится, видит истину, презирает предательство и в молчании, — пока в молчании — ждет своего часа.
— Вы верно заметили, сын мой, — в молчании, — снисходительно улыбнулся аббат. — Молчащие же, сидящие же по углам в безмолвии — не в счет. Пусть с нами, как вы говорите, чернь. Но она помогает делу господа!
— Вы подражаете в этом худшим кесарям, которые тешили чернь мучениями первых христиан. Но, встав на место кесарей, церковь стала в той же степени зависимой от черни. Не кесарь, а церковь теперь должна давать ей хлеба и зрелищ, особенно зрелищ. И так сама все глубже окунается в кровавую топь.
Аббат поднял руку, окончательно решившись принять открытый бой.
— Наверно, в чем—то вы и правы, сын мой, — сказал он спокойно. — Но иного этим людям и не нужно, иного они не хотят. Вы видели аутодафе, видели ярость толпы, свирепое наслаждение на лицах простолюдинов, слышали, как толпа проклинала сжигаемых. Чего же вы хотите еще?
— Видел и слышал, — признал мессер Антонио. — Но мог ведь быть добрый смех, могла быть чистая радость и мудрые раздумья, если бы вы дали им, как некогда Перикл, иные зрелища и хлеб для души. Ведь вы пастыри — вам и вести паству.
— Не к скоморошеству же, — возразил аббат.
— Так зовете вы все, на что, по невежеству своему, не способны священники ваши и монахи, — Мессер Антонио чуть притронулся к глазам песчаного портрета, и в них мелькнула растерянность, тут же сменившаяся хитрой подозрительностью. — Что недоступно церковникам, то — от диавола, вещаете вы. Сочувствую вам, отцы! Вызвать у толпы жестокие вопли легче, чем доброе веселье. Здесь довольно злобы, там — нужен гений!
— Истинно так, мессере, — кивнул аббат. — Вот пошел у меня с вами, мудрейший из мудрых, прямой разговор, и этому я, поверьте, безмерно рад. А потому скажу: неужто видите вы, мессере, во мне и во братьях моих одних погубителей и катов? Ужели верите, что не ведомы нам — не вовсе уж дурным, как видите — веления благородства, сострадания и чести? Вы судите по оружию, которым мы разим; порой то кинжал иль факел, порой, признаюсь, и — донос. Но знать не знаете, что оружие это в руках наших — единственное, способное разить, что благородство, верность слову, милосердие — картонные мечи, годящиеся разве что жонглерам на ярмарке, а не бойцам за подлинные ценности мира. Вы видите, я говорю теперь с вами на вашем же языке. Так скажу вам прямою речью: не корите нас за то оружие, ведь мы по доброй воле подняли его вместо вас, за вас творя неблагодарную и черную работу, доверенную некогда эллинами пленным скифам[93]. Чтобы вы могли спокойно ваять статуи, слагать сонеты, создавать картины и фрески — настоящие, не в песке. Чтобы были люди и государства, способные вам за это платить, — не жалкие общины, исповедующие равенство нищих, убогие племена, которые вы, в душевной, благородной своей простоте хотели бы видеть повсюду в мире.
Мессер Антонио хотел возразить. Аббат, однако, поднял короткопалую длань.
— Нет, слушайте, синьор, прошу! Вы говорили только что о святости всего, что даровано природой, об естественных склонностях человека. Но разве мы не используем одну из этих благословляемых вами склонностей? Я имею в виду врожденное стремление нашего ближнего враждовать с себе подобными, всячески ущемлять их, уничтожать. И это — даже в тех случаях, когда другие люди ничем ему не мешают, ни в чем с ним не соперничают, даже если у них ему нечего отнять. Думали ли вы, когда—нибудь, сын мой, отчего между хищными зверями не бывает войн, меж нами же они — постоянны? Что рождало восторги римских толп перед кровавыми аренами кесарей? Что, исторгает радостные вопли у людского скопища в наше время, когда сжигают еретиков? Задали ли хоть раз себе вопрос — почему у инквизиторов столько тайных помощников, соглядатаев, доносчиков? Открою причину, синьор: им кажется, будто они тоже пытают, бичуют, жгут. Иллюзия участия — ради этого наслаждения тысячи и тысячи простолюдинов, торговцев, даже нобилей помогают нам, а потом ликуют при виде огня!
— И добрые пастыри христовой кроткой веры поощряют гнусные склонности паствы!
— Наш грех, сын мой, наш грех! — возведя очи к небу, сказал аббат. — И мы берем его на душу — сознательно и жертвенно. Ибо так приведем мир к святой цели, указанной вседержителем. Естественную, недобрую склонность людей к взаимной вражде мы, добровольно беря сей грех на душу, направляем на их же спасение, побуждая ко злу — заставляем карать и истреблять еще худшую, диавольскую скверну, сатанинский грех неверия! Как первые христиане, с песнями шедшие на арены, где ждали их голодные львы, — так и мы, смиренные, слуги господа, ввергаем себя в пасть греха, дабы уберечь тем от ада многие, несчетно многие людские души. И если первые христиане приносили в жертву вере — единственно — тело, — ведая, что ждет их рай, мы жертвуем, быть может, бессмертием самой души, ибо не знаем, о строгий сын мой, простит ли рабам своим всевышний содеянное во славу его, умолят ли господа спасенные нами души!
Чуть усмехнувшись, Мастер сделал шаг назад и украсил лысый череп патера в его медальоне нимбом. Словно вокруг головы черта вспыхнуло сияние святого. Спасение поневоле, которое этот поп хотел даровать миру, не могло быть истинным. Бог не мог принять жертвы, приносимые не по велению души; ни богу, ни людям, ни церкви самой, наконец, не нужен был такой кровавый обман. Только свободный выбор свободного духа мог быть угоден тому высшему существу, которое люди привыкли звать богом и наделяют собственными слабостями.
— Не берусь предсказывать, — заметил мессер Антонио, — каким будет над вами божий суд. В моем разумении господь не может принимать неправую службу. Но мы с ужасом читаем о преступлениях Ирода, Нерона, Аттилы, о вандалах, о том, что творили не так уж давно Батый и Тамерлан. Историки не простили им этого, не скрыли. И вы не боитесь, что в грядущих веках люди станут вот так же проклинать и вас?
Мессер Антонио в раздумье поправил песчаному аббату нимб, приделал у затылка легкомысленный вихорок. Зачем спорит он с этим фанатиком? И к чему вызывает его на споры этот клирик — разве не все еще меж ними ясно? Мастер был одним из тех, для кого наиглавнейшими указателями на жизненном пути всегда были совесть, справедливость и честь. Превыше всего на свете. Для этих же важным было только благо — в различных обличиях. Благо церкви, веры, паствы, святого дела — как ни вздумается им его назвать. Справедливость и честь всегда неизменны и ясны: не солги, не предай, не измени слову и клятве. Благо же есть польза, оно же — корысть; толковать его можно как угодно, святые отцы в этом — мастера. Казуистикой, писанием, житиями, решениями соборов клирики всегда докажут: благо — то, что в корысть им и в погубление их врагам, подлинным или мнимым, людям, которым попы и монахи не доверяют, которым завидуют, которых хотят ограбить или боятся.
Впрочем, мессер Антонио давно убедился: церковь боится не людей, а мыслей. Однажды, еще в Италии, он со свойственной ему прямотой сказал это знакомому умному кардиналу, оказывавшему некогда ему покровительство и с которым мог говорить смело и без опаски.
— Почему вы, святые отцы римской церкви, — в упор спросил тогда венецианец, — почему вы сами берете всякую новую мысль не в друзья — во враги? И встречаете одной анафемой? Почему не стараетесь вначале разобраться — враждебна ли в сущности своей новая мысль нашей вере или может послужить ей на пользу? Почему всякая новая мысль для вас — заранее проклинаемый враг? И зачем не следуете в этом учению Иисуса о милосердии, заслуживаемом, наверно, не только людьми, но и мыслями?
— Вы спрашиваете, сын мой, — ответствовал прелат, — почему святая церковь наша враждебна новому. Отвечу вам откровенно: — потому, что огромное число церковников невежественно. Невежественный же человек, будь у него наилучшие намерения и добрейший нрав, всегда опасается новизны. А клир наш таков, ибо церковь не может творить огромное дело пастырства руками мудрецов и святых. Такие рождаются не в каждый век, таких — редчайшие единицы, а пастыри требуются всем поколениям, в каждом приходе, аббатстве, соборе, на всех должностях, учрежденных церковью, чтобы жил и был всегда дееспособным огромный ее I организм. На крупицы золота всегда приходятся тысячи пудов песка. Поэтому не на золото поневоле приходится опираться в деле управления людьми, духовного или светского, а на песок, на то, чего находишь, сколько требуется.
— Но первые христиане...
— Первых христиан было мало, — махнул рукой кардинал, — они могли сыскать себе и святых. Они, к тому же, были первыми, пламя веры в них горело ярко и не требовало еще для поддержки угольков от аутодафе. Наконец, не надо чересчур заблуждаться насчет наших святых предтеч. Могу сказать без утайки мудрому Мастеру: не все первые христиане были жертвенными агнцами и голубями. Они громили академии, побивали камнями ученых, жгли библиотеки. Да и как отличишь меж ними ныне безумцев от святых? Львы кесарей, не разбирая, пожрали тех и других...
— Чего же хотите вы от меня, святой отец? — устало спросил аббата мессер Антонио.
— Возвращения! — пылко воскликнул тот. — Вашего возвращения, сын мой, духовного и телесного, в лоно святой церкви и в края, где вы сумеете с наибольшей славой ей послужить!
— Прошу, святой отец, извинить меня, — поднял брови Мастер. — Кого, однако, вы заклинаете вернуться? Меня ведь нет, меня не существует! Отец Руффино хорошо знал, о чем идет речь. Дело было в том, что на родине венецианца, по приговору святейшего трибунала его сожгли. Костер поглотил несколько фунтов тряпок, нареченных «Ин эффиджие» — в изображении, то есть, в виде куклы, при великом стечении ликующих толп.
— Ах, вы об этой церемонии! — поморщился патер. — Вас действительно нет, но по данному случаю вашим именем. Вас нет вот уже вовсе не потому, что семь лет, ибо все это время не поднимались к синему небу Италии задуманные вами здания, не вставали в ее садах и площадях статуи, которые вы могли изваять. Вернитесь! И вы вернетесь к истинной работе — единственному существованию художника!
Мессер Антонио давно устал от скитаний, тревог, от побегов в неведомое. Но дух и разу м его оставались ясными.
— А как же мои грехи? — со скрытой усмешкой спросил он.
— Церковь простит вам ошибки молодости, сын мой. Простила уже, — добавил аббат.
— Ошибки молодости порой становятся лучшим итогом нашей жизни, — улыбнулся Мастер. — К тому ж, я был уже немолод, когда ошибался.
— Художник для нас всегда юн, — ответил доброй улыбкой доминиканец. — И я не напрасно говорю, синьор, что вы прощены. Его святейшество папа в прошлом году прислал вам полное отпущение грехов.
Мессер Антонио чуть приметно вздрогнул: этого он не знал. Не ведал Мастер, однако, и того, что папа Николай в те дни был при смерти, и аббат поостерегся прибавить это сообщение. Кончина же папы позволяла инквизиторам пренебречь его прощением.
— Я получил полномочия, — продолжал патер торжественно, — обещать вам, Антонио, сыну Федериго, живописцу, архитектору и скульптору в Венеции, свободу, прощение, избавление от наказания и обвинения ныне и присно. Все это — при условии вашего обязательного возвращения в означенный город либо иное, избранное вами для пребывания в Италии, место вашего раскаяния и очищения. В силу прощения святейшего отца и по благословению трибунала церкви покаяние может не быть публичным, вам не назначится испытательный срок. Внемлите зову матери нашей церкви, сын мой, очистите себя! Вернитесь и покайтесь!
— Покаяться? Но в чем?
Аббат опять подавил поднимавшуюся в нем злобу. Он многое обещал только что этому беглецу, твердо помня при том, конечно, что клятвы, данные еретику, можно и не держать. Он уговаривал его долго и мягко. Не пора ли явить и суровость?
— Хотя бы в том, что сбежали, — напомнил он. — Вам грозит, как вижу я, ужасная опасность, сын мой, — вторичного впадения в грех...
Это была уже угроза. Вторичное впадение в грех неминуемо каралось смертью.
— Ваше преподобие так полагает? — поднял на него взор мессер Антонио.
— Увы, я в том убежден. — Аббат вздохнул. — Еретик же, объявленный окончательно нераскаявшимся, навсегда поставлен вне закона. Если он писал книги — их сжигают. Если создавал статуи, картины — их уничтожают. Даже здания, построенные нераскаявшимся грешником, подлежат разрушению: у добрых христиан не может быть уверенности, что они воздвигнуты без помощи врага божьего.
Это тоже была правда. Но мессер Антонио, все—таки, усмехнулся про себя. Его полотна и монументы, скульптуры и постройки стоили немалых денег папе, его кардиналам, могущественным аристократам Италии. Его творения были в безопасности — не то что сам творец.
— Говорят, — добавил отец Руффино, — говорят, что во время допроса вы узнали человека, написавшего на вас донос, нашего фискала. Узнали, несмотря на маску, по походке. Впоследствии его нашли убитым. Друзья покойного подозревают вас.
— Я его тогда не узнал, — сказал Мастер.
— Вам трудно будет это доказать, — заметил аббат. — Если, конечно, не возвратитесь по доброй воле для покаяния.
Мессер Антонио покачал головой, продолжая доделывать свой медальон. Допустим, думал он, монах говорит правду, на родине его простят. Что ждет его, однако, там, в Италии? Лицемерная дружба сытых и лживых придворных поэтов, философов, собратьев по искусству? Их ненависть и интриги? Или высокомерная, порой — унизительная приязнь самих меценатов, покровителей и заказчиков? Мастер хорошо знал людей, именуемых меценатами, — князей и прелатов, тиранов и первосвященников. Были среди них, конечно, верные в дружбе мужи чести, возлюбившие бескорыстно искусство и словесное мастерство. Но то были крупицы золота в горах песка. Новая статуя перед палаццо, жеребец в конюшне, любовница в постели — все это было равно нужно такому меценату. Блеск культуры, познаний и разума для таких были необходимы так же, как изящный покрой платья и блеск ухоженных ногтей.
— Яне вернусь в Италию, святой отец, — опять покачал головой венецианец. — Что до покаяния — разве наши беседы не доказали еще вашему преподобию сугубо христианский, католический образ мыслей вашего слуги?
Аббат нахмурился.
— Не могу сказать такого, сын мой, не могу, — молвил он, поднимаясь на ноги. Отец Руффино напрасно терял время с этим упрямцем, а в тот решающий день предстояло сделать еще многое, важное для предстоящих, близких уже событий.
— Вы говорили здесь о разуме, — продолжал доминиканец, — вознося без меры этот плод греха. Но, слушая вас, я лишь тверже убеждался: разум есть дверь, отверстая для доводов диавола. Ибо внимающий разуму отвращает слух свой от веры, а третьего не дано. Вы говорили далее об искусстве. Но, внимая вам, я уверился опять: оно достойно лишь тогда, когда служит господу и его делу. Пока слуги Сатаны еще сильны, искусство в своем языке обязано быть прямым, как меч, и, как меч, служить посрамлению врага человеческого.
Мастер слушал, отвечая клирику спокойным взором, без вызова, но и без смирения. Не глядя, деревянной лопаткой мессер Антонио привычно стирал с таким вдохновением сработанное изображение, будто сметая тем доводы противника и его самого. Аббат с презрением взглянул на то, как разрушается на песке под Леричами правдивейший образ — его собственный и его сословия в целом — и продолжал:
— Вы сами, может быть, мессере, не замечаете, не видите меры своего безбожия, так глубоко свойственного вам, будто родилось оно вместе с вами и не вдохнул господь своего духа в вас ни капли с самого появления на свет. Не только учению церкви — самому всемогущему богу не оставлено места в ваших помыслах, речах и делах. Вас ждут, о заблудший сын мой, — возвысил впервые голос доминиканец, — вас ждут неминучие адские муки, только быстротечное пламя костра способно спасти вас от удела всех великих грешников — вечного пламени. Но есть покамест, для вас еще один выход — принять снисхождение и милость церкви, вернуться по доброй воле и покаяния ради.
Сказав это, отец Руффино приподнял полы сутаны и начал энергично карабкаться вверх по откосу, будто убегал от самого Сатаны.
Взобравшись на кручу, неутомимый доминиканец не удержался от соблазна — остановился и еще раз взглянул вниз. Почему, думал рыжий патер, ненавидел он этого заблудшего более, чем иных? Почему жаждал уничтожить? Разве мало подобных он замучил, сжег, удушил, утопил в венецианской лагуне? Прикрыв глаза, аббат постарался поглубже в себя заглянуть. И вспомнил тайные и редкие, но страшные минуты охватывавшего его порой великого колебания. В те проклятые мгновения отца Руффино вновь и вновь преследовали слова, сказанные этим человеком еще тогда, во время первых их споров в Венеции. Так демон, по писанию, разговаривал на горе с сыном божиим, соблазняя Иисуса. Но этот вел совсем иные речи. «Человека не приблизишь к небу, втаптывая его в грязь, загоняя в могилу», — говорил живописец. И еще: «В Евангелии помянут один лишь доносчик — Иуда». И еще: «Жестокость, пламя пожирающее, бичи и тиски, донос и навет — все то есть орудия ада. Нельзя служить господу оружием сатаны, — говаривал он, как и ныне, — один сатана приемлет такую службу». Простые, казалось, доступные и убогому разуму доводы, а отдавались в ушах аббата чаще всего они.
И шли, теснясь, на ум патера жуткие мысли. Кому же служит, в сущности, он, бедный Руффо? Если вправду владыка его — господь, принял ли он все человеческие жертвы, принесенные инквизитором? А если принял, ежели не отверг, вправду ли тот владыка — бог? Не воссел ли там, на престоле мира, господень враг, не переиначил ли, в дьявольской сущности своей, мирские и божеские дела, не поменял ли в них все местами? И не он ли направляет, как оно происходит, десницу и помыслы покорного фра Руффо, доминиканца?
Рыжий патер, взъярясь, стряхивал эти мысли, и с ними — ужас, и наступавшее на разум безумие. Нет, дьявол — тот человек внизу, прикинувшийся человеком бес. Самый опасный и хитрый на свете, ибо сумел, хоть и на мгновения, поколебать его самого, не ведавшего сомнений. Нарочно посланный адом, дабы погубить его — лучшего воина Христова. Его собственный бес, которого ему и надлежало сразить.
Жизнь в Леричах шла своим чередом. Пятеро всадников, предводительствуемых рыцарем Конрадом, привели на аркане из Поля беглеца — совсем еще юного черкеса, приобретенного мессером Пьетро у Шайтан — мурзы для продажи. Пойманного привязали к столбу, и палач отвесил ему пять ударов бичом в науку, вполсилы — чтобы не испортить спину. Дабы не бегало более хозяйское добро на верную смерть или новый плен. На кухне в это время стряпали, на кузне у Бердыша тюкал малый молот, ратники играли в карты. Незримые тучи, наползавшие на замок, сгущались медленно, и мало кто думал о близящейся грозе. Кроме главных участников будущих событий, заранее озабоченных их исходом.
Бердыш и Тудор накануне держали последний совет в небольшом буераке, за стенами замка. Условились: через день Василю отправиться полевать, на самом же деле — вверх по реке, к братьям. Ибо приходит фряжскому гнезду на лимане последний час. Промедлить значило опоздать: менее чем через неделю придет галея, и тогда замок, усиленный оружием и людьми, гулевым ватагам уже не взять. О том, что пирата ждут вскорости в Леричи, москвитина предупредила Аньола.
Тогда же, забравшись далее в степь, Тудор отыскал малоприметный, сильно заросший терновником холмик. Сотник негромко свистнул, чуть погодя — свистнул дважды. Услышав ответ, сел и стал ждать. Несколько мгновений спустя из колючих зарослей, где, казалось, не пролезть и барсуку, выполз татарин в вывернутой овчине, оскалился льстиво. Тудор молча сунул в кулак ордынца кольцо, и тот исчез. Пан Боур знал: еще до вечера пять — шесть гонцов из Шайтанова чамбула с запасными конями поскачут знакомой дорогой к Монте—Кастро, везя тамошнему пыркэлабу ожидаемый знак.
— Пан Влад знает, что надо делать, когда получит кольцо с печатью дома Сфорца — прощальный дар герцога храброму сыну Молдовы.
Не ведал только сотник, что эта последняя встреча имела недоброго свидетеля. Пан Юзек Понятовский, пробравшийся зачем—то в то же место, приметил, как прошел к кургану белгородский витязь, как бесшумно выметнулся из терна раскосый дикарь и поспешил, горбатясь, прочь. Пан Юзек злобно улыбнулся: сама божья матерь, наверно, привела его сюда, чтобы раскрыть козни варваров и схизматов. В тот вечер поляк постучался в камору старшего Сенарега, куда мессер Пьетро, выслушав его, тотчас пригласил синьора Амброджо и доминиканца для совета. Конрада в тот вечер не позвали, и пан Юзек увидел в этом благой для себя знак.
Все это свершилось накануне. В день же последней беседы клирика с Мастером все текло в замке, как в обычный будний день. Отец Руффино, обходя паству, укреплял в каждом веру и стремление к благим делам. Юный Мазо учился врачеванию — пособлял Василю натирать душистыми мазями перечеркнутую пятью багровыми полосами спину наказанного черкеса. Аньола закладывала в котел мясо, пахучие травы и лук. Ратники у казармы резались в карты.
Мария все так. же лежала в своей горнице, запертая повелением старших. Дикарем в овчине, человеком низкого племени и происхождения, — как только не честили тогда перед ней Теодоро будущие графы, а может и герцоги Леричские! Сестра выслушала все, склонив голову, глубоко пряча усмешку. Ее нельзя было обмануть, она смотрела уже в чистые очи молдавского рыцаря, любовалась его мужественным ликом, слушала пылкие, шумные речи. Она видела синьора Теодоро в бою, в те мгновения, когда он спас от смерти ее любимого брата Мазо, да и всю их семью, сжимала его горячую и сильную руку. Такого не зачеркнуть уже в душе Марии, угрожая ей, оскорбляя храброго кавалера, называя купленным рабом его, с кем приключилось несчастье, какое могло постичь любого рыцаря, оберегающего землю своих отцов.
Воспитанная в послушании и набожности, Мария ни разу не задумывалась о том, что старшие братья ее — злые хищники, что устроенная ими в Леричах торговля людьми — бесчестное занятие. Благородный пан Тудор, со своей стороны, поостерегся ей об этом даже намекнуть. Мария по—своему любила и почитала Амброджо и Пьетро. Но презрение и ненависть братьев ко всем, кого они звали схизматами, скифами, кого считали дикарями, годными лишь в рабы, — этих чувств разделять она не могла, во всем подобная честному, чистому Мазо. Она не могла не думать о своем Теодоро, не сокрушаться, что не может встретиться с ним, объяснить ему все, успокоить его, коль тревожится, извиниться перед ним, коль он в обиде. Мария видела, как бродил вчера синьор Теодоро по двору и по стенам, разыскивая кого—то, может быть ее. И было ей от этого и радостно, и грустно.
Теперь же прибавилась глубокая тревога. Мария, поднимаясь витой лестницей в свою светелку мимо комнаты Пьетро, услышала тихий разговор и в страхе замерла на месте. Девушка узнала, что все узники и пленники, в их числе — Мастер, Теодоро и Орхан, будут вскорости схвачены и водворены в темницу, под крепкие запоры и стражу. Что там они останутся до прихода разбойника Джироламо, коему надлежит увезти их затем неведомо куда, на страшную судьбу.
Мария была в отчаянии. Что могла, что смела она сделать? Сказать обо всем Мазо? Безрассудный юноша бросится в гневе к братьям и, не сумев никому помочь, сам попадет под замок. Доверить тайну мессеру Антонио, столь почитаемому ею и младшим? Но Мастер — не воин, благородный Мастер может не понять ее, не поверить в предательство. Мессер Антонио был очень добр к Марии, но она все—таки перед ним бесконечно робела.
Кто «оставался еще? Аньола? Молодая хозяйка Леричей испытывала сложное чувство к красавице стряпухе: полонянка влекла ее к себе веселым, добрым нравом и щедрою силой, но то была наложница брата, и это мешало благочестивой Марии сблизиться с рабыней. Бердыш? Но как мокла доверить семейную тайну благородная девица простому работнику?
Мария лежала в любимой позе на девичьем узком ложе, подперев рукой голову, во власти бесконечных терзаний. Она решилась уже было броситься во двор, разыскать Теодоро, открыть рыцарю опасность. Но молдаванина нигде не было видно из ее окна, бежать же в его каморку — такого благонравная девушка не могла себе позволить. Теперь все окончательно перемешалось в чувствах и мыслях юной красавицы, приковывая ее к месту, — рождающаяся любовь спорила с долгом перед семьей, сословием, самой далекой Генуей, чувство справедливости — с обязанностью повиновения и верой. Идти за советом, с исповедью к святому отцу — аббату? Что— о остановило, что—то вовремя помешало Марии совершить этот шаг.
Турок Нуретдин—ага в своей келье писал, быстро выводя на голубоватой фряжской бумаге немыслимые арабские загогулины и крючки. Бумагу и чернила молодой осман взял у Мастера, калам сделал сам из стебля тростника. Что вычерчивал беглый шах—заде, ради рыцарской чести упустивший скипетр великого царства? Послание царственному брату? Или, может, захотел навеки запечатлеть, потомству в науку, что видел и слышал в обреченной Византии?
Тудор Боур, поняв наконец, что прячутся от него намеренно, ушел к себе, свалился на ложе. Тудор не знал за собой вины перед Марией, не верил, чтобы девушка могла поддаться пустой обиде. Значит, виновны все—таки братья, прозвучал их запрет. А может, обиделась на сотника ни за что, как бывает с любою дамой? С этими думами Тудор незаметно уснул. И увидел во сне себя, стоящего на вершине башни, высоко над широким зеркалом лимана. Только то был иной лиман и высилась над ним другая крепость — гордая Четатя—Албэ.
Рыцарь Конрад тоже находился в своей клетушке, на жесткой монашеской койке, предписываемой уставом его святого Ордена. До вечера коменданту следовало хорошо отдохнуть. Но сон не шел на зов, и честный ливонец, чтобы время не пропадало зря, закрыл телесные глаза и обратил очи разума внутрь себя. О рыцаре не раз говорили, прямо или намеком, что держит он так твердо слово потому, что упрям, что он — немец—тугодум. Люди не понимали самого простого: Конрад верен слову, тем более — клятве, потому, что просто не может иначе, что так всегда поступал отец, тоже рыцарь. Говорили еще не единожды: держа слово, данное лихим людям, рыцарь Конрад творил более зла, чем добра. Но что суть в мире этом зло, а что — благо? Как предвидеть, думал Конрад, что принесет ему и ближним дело, названное злом или благом тем или другим из этих людей, как разобраться в тысячах друг друга исключающих благ, поминутно оборачивающихся для кого—то злом и горем? Мир есть бурное море желаний и алчбы, никто не ведает, куда погонят его в наступающий час эти волны. Одно в нем надежно и твердо, одного и следует держаться — слова рыцаря.
Мессер Амброджо, по привычке, перебирал бумаги и, строя планы, делал записи. Повелитель же его и брат синьор Пьетро ди Сенарега отдыхал в ожидании уже близкого вечера. Весенняя ночь, как обычно на том просторе, незаметно пала на Леричи, мессер Пьетро зажег свечу. И услышал не без радости легкие шаги на лестнице — Аньола, следуя обязанности, явилась к господину вовремя. Мессер Пьетро долго, будто внове присматривался к полонянке, впервые пытаясь понять себя и ее.
В тот день, наговорясь с Мастером и иными, доминиканец приступил к старшему Сенарега с тою же отеческой докукой: негоже — де повелителю, владетелю поселения сего и места являть вассалам и подданным пагубный пример неотступного плотского греха. Рабыню поэтому следует отдать, вместе с прочими, во власть святейшего трибунала, отправив ее под надзором отца Руффино в Венецию, дабы поступили с нею там, как следует, согласно церковным законам.
— Аньола ведь не преступница, не враг веры, как остальные, — заметил на это Пьетро.
— Я вижу в глазах ее сатанинское пламя! — поднял перст аббат. — Не соски проступают из—под ее рубахи, сын мой! Это адские угли, пылающие угли греха! Ваша раба, мессере, колдунья! Не стары ли вы для такой, наконец, о сын мой? — вырвалось у монаха.
— Не думаю, отче, — почтительно, но игриво сказал мессер Пьетро. — Вы знаете ведь, наверно, что женщина смотрит на мужчину как бы вне времени: юношу видит, каким будет в зрелости, мужа — каким был юным. Как мы видим, грешники, ее, какая она есть вся в единственный этот час, от пальцев ног до волос, так зрят нас на жизненный полный срок, от безусой поры до седины и морщин. Не возраст важен женщине, другое надо знать ей: мужчина ли?
— А вы в себе, синьор, уверены весьма! — с тайной завистью отметил клирик.
В тот вечер Пьетро честно старался быть как раз таким мужчиной — без подделки. Старший Сенарега знал: таких, как его наложница, на этот счет не проведешь. Утомясь, генуэзец искал в глазах рабыни томное тепло удовлетворения, ту признательность за крепкую ласку, которая, сменив страсть, способна породить и любовь. Но не мог ничего прочитать во взоре пленницы.
— Не любишь ты меня, женщина, — заметил мессер Пьетро, словно бы в шутку.
— В родных мне краях, — неожиданно ответила рабыня, — не говорится «любишь». Говорят: «жалеешь». И знаешь, мне частенько тебя жаль, одиноко тебе в этих местах, хоть и братья есть, и сестра. Жалеть — жалею, любить — не могу. Купил ты меня, — с внезапной силой проговорила Аньола, повернувшись к хозяину. — Купил, меня не спросив!
— А если спросил бы? — с незнакомой ему доселе затаенной, робкой надеждой вымолвил генуэзец.
— Может и полюбила бы, — задумалась полонянка. — Уж очень дивное сделал бы ты дело, спросив рабу о воле ее! За такое и полюбить могла б!
— И была бы мне верна? Не то, что ныне, когда шутишь с тем Базилио?
— Я тебе не жена — ясырка! — вспыхнула Аньола. — Потому и ложусь с тобой — должна! Что сверх того — мое дело. Ты свое получаешь на всю свою силу. Разве отказываю тебе в чем?
— То — другому, то измена, то мне в урон.
— Где нет любви, нет измены, — отрезала устало наложница. — Любви—то у нас и нет, любовь—то не впишешь в купчий лист!
Мессер Пьетро не унизил себя более спором. Но не оставил на сей раз Аньолу у себя до утра. Сказав, — что пойдет в ночной обход с Конрадом, фрязин быстро оделся. Подсобив хозяину застегнуть за спиной стальной нагрудник, наложница направилась к себе.
У выхода из донжона Аньола услышала вдруг свое имя: кто—то окликнул ее из темноты у дверей, на ее запястье легла чья—то маленькая рука. Это ее поджидала Мария.
— Пойдем к тебе, — тихо сказала она. — Я должна тебе что—то сказать.
Женщины, неслышно ступая, вышли во двор. И в то же мгновение небо вспыхнуло. Звезды неба, казалось, понеслись все к земле, угасая рядом, за стенами замка. Но тут же в вышине возникали новые, тоже падавшие вниз. Звездный дождь, радуя праздничным блеском и путая величием тайны, пролился над высвеченными падучим пламенем кровлями башен, над засверкавшим тысячами огней лиманом Днепра.
— Плохой знак! — замерла Мария, прижав руки к груди.
— А может — добрый? — стряпуха крепко сжала трепещущую руку хозяйки. — Пойдем.
Выслушав Марию, полонянка велела ей подождать и вскоре вернулась с Бердышем. Наймит, узнав, в чем дело, направился было к двери, но, остановившись, покачал головой.
— Поздно, — сказал он хмуро, прислушиваясь к шуму шагов и звону оружия, постепенно заполнявшим узкий двор фортеццы. — Попробуем на заре, — добавил москвитин и исчез.
На рассвете Мария, за которой с луком за плечами следовал Василь, подошла к воротам Леричей. Хозяева спали, но на башнях и стенах дежурили арбалетчики, во многих местах двора топтались вооруженные ратники. И было отчего: в эту ночь темницу с ее обитателями замкнули крепко, ввергнув в нее вдобавок тех пленников, коих дотоле величали гостями. Сам рыцарь Конрад, видно — по такому поводу, охранял выход. Выпустить работника на охоту, ссылаясь на указания старшего из господ, Конрад отказался.
— Но ведь я ваша дама! — вспомнила Мария. — И я вас прошу!
— Но мессер Пьетро — мой сеньер, — растерянно возразил тот.
— Кто же выше для рыцаря — хозяин или дама, которой он поклялся служить? — в волнении, принятом комендантом за гнев, красавица даже топнула башмачком.
— Но он приказал мне: без него — ни души!
— И я приказываю вам! — сжав кулачки, крикнула Мария. — Как ваша дама!
— Слушаюсь, мадонна, — с облегчением склонился храбрый немец, отворяя калитку в массивном полотне крепостных ворот. Он получил приказ.
Бердыш мгновенно протиснулся сквозь узкую дверцу на волю и был таков. Вскоре он уже работал веслами, спеша на утлой лодчонке вверх по Днепру, к вольным своим братьям, по древней, всегда опасной водной дороге.
2
Все было сделано в ту ночь быстро, умело, без особого шума. Увидев в дверях рыцаря Конрада, торжественного, при шлеме и в латах, Тудор Боур понял, что сопротивляться ни к чему, и отдал немцу саблю. За Конрадом теснились вооруженные ратники, из—за плеча ливонца, осклабясь, выглядывала злорадная рожа пана Юзека. Тудора повели.
В замковой тюрьме, чьи двери были уже крепко заперты, на устланных соломой нарах безмятежно спали все пятнадцать белгородских ясырей. Сотник нашел во тьме свободное ложе и опустился на него. Отовсюду раздавался могучий храп, привычные для Тудора ночные звуки по многим казармам; бывалому воину они не мешают спать, бывалого ратника они, напротив, толкают в мягкие дебри сна, напоминая, что ночь дорога покоем, что надо набраться сил для следующего дня.
Тудор спокойно уснул. Он не слышал уже, как привели других его знакомцев и товарищей, они — не стали его будить.
Утро узники более почуяли, чем увидели: темница оправдывала свое звание мраком, лишь несколько маленьких, забранных ржавыми решетками оконцев пропускали скупой свет. Сотник из Четатя—Албэ проснулся тоже.
— Утро добрым будет навряд ли, — услышал он звучный голос Мастера. — Но я желаю все—таки доброго утра всем, синьоры мои.
Ответом были молчание, кашель, лихое кряканье, с которым добрый молодец, отгоняя остатки сна, потягивается поутру на жестком ложе, Кто — то толкнулся в дверь и разразился проклятиями.
— Братцы, нас заперли!
— Брама — на запоре, добрые рыцари. Что там у них стряслось?
— Э, у нас — новые. Баде[94] Тудор, это твоя милость?
Узникам не потребовалось много времени, чтобы разобраться, что к чему. Яростный стук в дверь вызвал с той стороны угрозы и брань. Надо было смириться и ждать.
— Море от нас уплыло, — с сожалением сказал кто—то. — Но умыться—то нам хоть дадут?
Словно в ответ, загремели засовы, и двое конюхов внесли на шесте здоровенную бадью с колодезной водой. Узники поплескались. Потом и закусили — водой, хлебом да брынзой, принесенной угрюмым татарином. Покрутив башкой в чалме, Буркам разглядел в полутьме Тудора и чуть ощерился, что означало понимание и готовность помочь.
Делать более было нечего. Двое или трое из воинов захрапели опять. Остальные собрались в кружок.
— Что делать будем, паны — молодцы? — промолвил Тудор. — Бросили нас фряги за решетку; что же нам теперь делать?
— Покамест, бэдицэ Тудор, сила — у них, — сказал старый войник Драгош. — Надо бы погадать сперва, что станут делать с нами они.
— По руке — не умею, карты — не захватил, — усмехнулся витязь. — Может есть у кого что—нибудь, на чем ворожба — верней?
— Есть нож, пан сотник, — заявил кто—то.
— И у меня!.. И у меня! — послышались негромкие голоса.
— Шесть ножей — шестеро оружных, — одобрил Тудор. — И это все? Я, видите, ничего не припас.
— Для твоей милости есть кое—что подостойнее. — Из рук в руки Тудору передали спрятанный кем—то в углу, укутанный в лоскут рогожи большой тесак, почти саблю.
— Запасливый, вижу, здесь народ, — похвалил Тудор, — спасибо. Ну вот, теперь можно ждать.
— Но что задумали эти псы? — спросили из того же угла. — Зачем замкнули нас, и ваши милости — с нами?
Сотник рассказал, что знал. О галее, которую ждали фряги. О хозяине ее — известном на многих морях разбойнике. Об исчадии ада — рыжем монахе, повелевающем ныне в Леричах, под чьим началом достойные Сенареги, и дотоле не агнцы божии, способны на любую мерзость.
«Галея, — понял Мастер, — для меня».
«Корабль для меня, — подумал Орхан. — Первая гавань для нее — Стамбул, где ждет меня брат».
— Неужто, и нас за море отправят, — спросил молодой Юга, — не дождавшись выкупа?
— Твой выкуп — двадцать дукатов, — пояснил белокурый лучник Сас. — А за морем цена тебе — все сорок, здоровый вымахал. Вот и прикинь.
В темнице стало тихо. Тудор с удовольствием оглядывал земляков: народ подобрался бывалый и крепкий. Надо дать им теперь помолчать, измерить открывшуюся опасность, взгрустнуть над собой. Потом — указать, как спастись. Что не все еще потеряно — это сотник знал. С ними тремя будет почти два десятка мужей.
Мысли сотника унеслись на близкую волю, к высокому донжону, к знакомому окну. Тудор должен был гневаться на себя. Бывалый ратник присох к девчонке, ровно несмышленыш; из—за этого, признался теперь себе, тянул с развязкой, для которой давно настала пора, давал тянуть время и Василию. Может быть, этим сгубил других и себя, может быть, что еще хуже, упустил злого врага, не отмстил рыжему татю, не сделал дела, ради которого прибыл сюда, оставив родной рубеж. Но нет, он не станет клясть за то девушку. Тудор видел, как несхожа Мария с теми, прежними, которых встречал в Италии и иных краях, с белгородскими генуэзками и венецианками, с красавицами иных — племен. Прежние шли к нему, привороженные его силой, ради плеч его могучих и рук, ради его плоти. Эта раскрывалась пред ним девичьей душою ради него самого. В ее глубоком, обращенном к нему взгляде не было ни завлекательства, ни игры. Был только зов — навечно. Была немая речь: ты да я друг для друга, рождены. Тудор знал также — оставить ее он уже не мог. Это значило бросить ее, предать. И всю жизнь видеть потом во снах ее глаза, полные упрека глаза преданного тобою ребенка.
— Гадать, стало быть, нечего, — за всех сказал старый Драгош. — Лучше здесь в землю лечь, чем за море на рабьи рынки плыть.
— Твою милость, пане сотник, все знаем добре, — поддержал его Рагузан. — За тобою пойдем, только прикажи.
— Спасибо, воины Молдовы, — кивнул сотник. — Что делать — не ведаю покамест и сам. Скоро, верно, узнаем все.
— Нам бы только волюшку вернуть, — вздохнул килийский кэушел[95], голубоглазый Юга. — Волюшку, украденную татарином любушку.
— И которую теперь стережет безбожный немец, — добавил копейщик Зэбрелуш.
Засовы снова скрипнули, и в дверях, будто на зов, прекрасноликий и суровый, возник Конрад фон Вельхаген. Ни слова не говоря, рослый ливонец переступил порог, пересчитал присутствующих взглядом и так же молча удалился. Вослед ему понеслись проклятья.
— Полно, друзья мои, — снова подал голос Мастер, — этот человек на службе. Сердцем он не так уж плох.
Тудор усмехнулся. Он вспомнил слова, совсем недавно сказанные ему о немце Василем.
— Верно, Тудор, — молвил тогда Бердыш, — очень правильный рыцарь Конрад. Истинный рыцарь, — блеснул он хитро глазами, — коли они есть. На ристалище делает, что положено в таком месте: упавшему супротивнику руку подаст. На войне того же — прирежет, на то и кинжал особый носит. В своей земле вдовицу иль сироту непременно защитит, в чужой — обидит. Когда он в дозоре да по приказу дорогой скачет — оборонит путника от татей, когда по своему делу с дружками едет — ограбит сам.
— Может быть, — согласился сотник. — Только как это объяснить?
— Вся тайна в том, — отвечал москвитин, — что этот Конрад любое дело делает так, как надо в том месте и среди тех людей, меж которыми в тот час обретается, всегда в согласии и ладу с теми, кто вкруг него, но прежде — с отдающими приказы. Чтобы довольны были все — товарищи, начальники, дружки. Ибо Конрад — немец, со всем дурным и добрым, что в том племени есть.
Тудор улыбнулся, так созвучны были думы Василя его собственным.
Рыцарь Конрад, все в том же счастливом расположении духа, в которое его приводило отправление служебного долга, в это время спешил к донжону, куда его срочно вызвали повелители и сеньоры. Поводом для того был только что состоявшийся в горнице старшего Сенарега разговор.
Утро для мессеров Пьетро и Амброджо началось, как обычно, с совместного рассмотрения имущественных и денежных дел. Перед ними мерцала золотым обрезом специально для этого принесенная любимейшая настольная книга Амброджо «Практика торгового дела», знаменитое сочинение флорентинца Франциско Перголетти, громоздилась кипа бумаг.
— Тридцать пушек по семьдесят дукатов за штуку, — говорил Пьетро, беря в руки очередной листок.
— Это дорого, — вяло отзывался Амброджо.
Мессер Пьетро откладывал бумажку вправо. Если Амброджо говорил «дорого». — значит, цена приемлема.
— Сто новых арбалетов по три флорина штука.
— Это дорого, но все равно — бери.
И мессер Пьетро положил бумажку туда ж, ибо брат, в сущности, сказал: «Почти даром». Слово «дешево» в применении к покупкам Амброджо не использовал никогда.
— Сто штук ипрского сукна на платье для солдат, по пять флоринов.
— Это слишком дорого. — Амброджо чуть заметно повысил голос. Пьетро положил, однако, и эту фактуру в правую стопку. Заявление брата следовало понимать так: «Это нас разорит, но, раз ты настаиваешь, поступай по—своему, ответственность — на тебе».
— Сто посеребренных шлемов миланской работы по двадцать четыре флорина, — сказал старший брат.
— Это невозможно, — сказал Амброджо, и фактура легла налево: при таких словах добиваться чего—либо не имело смысла. — Походят и в простых, стальных, из нашей милой Генуи, — добавил семейный торговый эксперт. — И родине в пользу, и цена вполовину меньше.
— Нет, с тобою нельзя, — обреченно выдохнул мессер Пьетро, уже видевший в мечтах новых ратников Леричей в сверкающих на солнце серебряных шлемах. Ради кого забрался он сюда, в эту глушь! Ради семьи, ради этого жирного, скаредного каплуна! Он, мореход и рыцарь, за кем гонялись первейшие красавицы стольких стран! Мессер Пьетро глядел на брата с истребляющим презрением. Ради этого мешка прогорклого сала, бесполого существа, благородный Пьетро отказался от всех удовольствий Венеции, Генуи, Флоренции. От пиров и турниров, от веселых и остроумных бесед блестящих кавалеров и дам. От искусных куртизанок и роскошных оргий, в которых патриции пытались сравниться в разгуле с кардиналами Рима и даже папой. Живет среди мужиков и варваров, делит ложе со скифянкой, и все это, о Иисусе, ради кого!
Тут без стука распахнулась тяжелая дверь, и в горницу ворвался второй брат мессера Пьетро. Мазо был бледен, глаза его горели еще не виданным братьями огнем. Амброджо так и застыл, подняв к близоруким глазам сообщение финансового агента с Корфу.
— Вы бросили этих синьоров в яму! — махнул кулаком юноша. — Почему?
— С каких это пор, Мазуччо, старшие братья должны давать тебе отчет? — выпрямился Пьетро.
— С каких также пор, — добавил Амброджо, — эти люди стали твоей собственностью? Ты что, купил у нас этих рабов?
— Они не рабы!
— За кого деньги плачены, тот, по закону, раб. За белгородца мною плачены деньги, — спокойно заметил Пьетро.
— Мерзко слушать! — вскричал Мазо. — Но буду говорить на языке, доступном вам! За мессера Антонио вами тоже плачены деньги?
— Синьор старший брат, надлежит еще говорить, — напомнил Пьетро. — Так знай, неразумный; не в нашей собственности, не в нашей и власти этот человек. Этот преступник и еретик сбежал от дверей священного трибунала в Венеции. Святая церковь требует его выдачи, и он будет ей выдан!
— Но турок! — воскликнул Мазо, еще более побледневший при последних словах брата. — Нуретдин—ага не пленник, не раб, не куплен! Он мой гость! Ты что, приглашал неверного в гости? — начал было Амброджо, но мессер Пьетро остановил его властным движением руки.
— В мире действует еще закон, — молвил старшей брат, — по которому все дары моря, плывущие без хозяина по воле волн, становятся собственностью владельца того места, где их прибило к берегу. Турка выбросило на косу против замка. — Мессер Пьетро тяжело опустил кулак на дубовый стол. — Следовательно, теперь он принадлежит мне!
Мазо отступил на шаг от неожиданности, кусая во гневе губы.
— Дар моря без хозяина! — с усмешкой правой ярости повторил юноша. — А сам он разве себе не хозяин? Нуретдин — вольный человек!
— Может быть, — вмешался Амброджо. — Но ты сам сказал, этот нехристь был без сознания, когда ты нашел его на песке. А без сознания человек — то же, что и вещь, вроде бочонка или бревна.
Мазо задохнулся от негодования, встретившись с этим образцом непревзойденной генуэзской казуистики.
— Тогда... Тогда я выкуплю его у вас! Возьмите мою долю наследства и отпустите агу!
— Спасибо, Мазо, мы не вольны сделать и этого, — холодно возразил Пьетро. — Ты знаешь сам: каждый турок раб своего султана. Ты слышал сам: ага от своего султана сбежал. Мы отправим турка обратно к его повелителю и тем вернем хозяину его собственность.
— Собственность! Вещь! Для кого нет людей, а только вещи — тот не человек и сам! — выкрикнул Мазо. И, не сморгнув, принял тяжкую пощечину, которую отвесил ему мессер Пьетро.
— Я старший брат, повелитель твой и судья. Могу тебя миловать, могу и убить своеручно. Но ты покамест — моя кровь. Поэтому напоминаю, что сказано в Писании: каждому — свое. Это значит — каждому своя служба, своя ноша, свой долг, и исполнять его надо, не давая ничему себе мешать. Нам, братьям Сенарега, дана эта тяжкая служба меж Великим морем и Диким Полем.
— Мне ваша служба не нужна! Мне, Мазо Сенарега, нужна свобода! — откликнулся юноша с прежним упорством. — Глупец! Ну где ты в этом мире ее найдешь!
— Где нашли ее уже другие! Где она вправду есть! — ответил Мазо.
Мессер Пьетро внимательно посмотрел на взбунтовавшегося мальчишку; он по—своему любил младшего брата. Теперь старший с неожиданным страхом почувствовал, что теряет Мазо, и не мог понять, почему. Пьетро незаметно сделал знак Амброджо, чтобы тот оставил их вдвоем.
— Мы оба погорячились, малыш, — сказал Пьетро мягко, когда дверь закрылась. — Согласен, Амброджо порой увязает в своей коммерции, становится торгашом. Согласен и с тем, что думаешь обо мне: порой я жесток, бываю груб, может быть, не всегда и справедлив. Но разве не видишь ты, что все, создаваемое им и мною, все накапливаемое — для тебя, для сестры Марии? Ведь мы бездетны оба, иных наследников у нас нет и, видимо, уже не будет. Все создаваемое, собираемое нами — лишь для того, чтобы вы были счастливы. А в нашем мире это значит — сильны и богаты, имели деньги, власть, рабов.
— Деньги и власть! — Юноша тряхнул кудрями. — На что они мне, синьор старший брат? На что мне рабы?
— Ты не понял еще, — сказал мессер Пьетро, — что высшее наслаждение благородного человека, недоступное низким душам, есть власть над людьми. Самая же полная наша власть — над рабами, взятыми на войне или купленными у тех, кто их полонил. Власть над женщиной, которую, пусть и на рынке, но выбрал себе ты сам, — не сваты, не случай, не рок. Которою владеешь, не становясь за это ее рабом, как случается часто в христианских наших странах, где жены помыкают мужьями.
Мазо усмехнулся. Он вспомнил многие семьи в родной Генуе, в которых купленная рабыня из наложницы нередко становилась женой, а затем — и самовластной повелительницей хозяина и мужа.
— Ты купил молодого раба, — рассуждал далее Пьетро. — И создаешь из него новое существо, нужное тебе, — слугу, телохранителя, секретаря или конюха, послушного и преданного. Даже ученого библиотекаря, даже своего живописца или зодчего. Точно так же, — как искусный столяр делает из дерева заказанную ему вещь.
— Я понял, синьор брат, — отозвался Мазо, — делаю из купленного мною человека вещь, необходимую мне. Но, хотели бы вы, синьор, чтобы стул, на котором вы изволите сидеть, посмотрел вдруг на вас человеческими глазами? Или этот стол? Или та скамеечка, на которую вы имеете обыкновение класть ноги, согревая их у камина?
— Всегда ты, малыш, придумываешь, чего не бывает, — покачал головою Пьетро. — У стула — глаза!
— Они есть у любого невольника, — напомнил юноша. — Если вы не ослепите его, синьор старший брат. Но слепой раб — испорченная вещь. Погубленный товар, пропавшие деньги...
— Ты видел, чтобы я был к рабам жесток? — вскинул гордую голову мессер Пьетро. — Чтобы карал за иное, чем за побег или бунт?
— Ласка к невольнику — та же плеть, хоть и мягкая, — ответил Мазо со спокойной, глубокой верой, заставив брата снова взглянуть на него пытливо и с тревогой. Малыш вырос, малыш стал молодым человеком, незнакомым и, кажется, уже чужим. А Пьетро проглядел, упустил!
— Владеющий же людьми — сам раб своей власти, — продолжал говорить Мазо нежданные старшим слова. — Раб своей плети, своего замка, своих богатств и титулов.
— Ты скажешь еще — раб своей короны! — возгласил весело Пьетро. — На такое я согласен навек!
— Я — нет, — заявил младший Сенарега. — Мне нужна воля и только она.
Мессер Пьетро опять поднялся на ноги. Было ясно, что новая беседа о будущем величии рода ни к чему уже не приведет.
— Ну что ж, — заключил владетель — и старший брат, — покамест еще ты в моей власти. И быть тебе в ней до совершеннолетия, согласно закону, целых восемь лет. Достаточно времени, чтобы обрести благоразумие и зрелость в суждениях. С этого часа ты пойдешь под арест, до прибытия судна, которое все мы ждем. А не одумаешься и до того — отправишься на том корабле в плавание, простым юнгою. Проявишь послушание — и мессер Джироламо, почтенный патрон галеи и будущий близкий нам родич, возвысит тебя до матроса, со временем и более. Останешься, напротив, строптивым — и патрон, согласно моей воле, прикует тебя к веслу, среди гребцов.
К донжону был спешно вызван рыцарь Конрад. Комендант отвел взбунтовавшегося Сенарегу в камору, где жил ранее Тудор Боур, запер дверь и приставил к ней стражника. И бедный Мазо остался наедине со своими мыслями — о том, что будет с ним и его друзьями, когда приплывет к Леричам на своей галее Джироламо — пират, его будущий родственник. Мазо понял, на что намекнул Пьетро, какое родство хотят установить с лихим разбойником благочестивые старшие братья.
4
Темница — не дом родной, — в темнице время тянется медленно, сквозь свинцовое сито тревоги. Дружеская беседа в ней — лучший способ отогнать тоску. Текла беседа узников и здесь, в тюрьме замка Леричи. Пленные воины вспоминали о прошлом, гадали о будущем, перемывали кости немилостивой судьбе.
Стосковавшись по родине на чужбине да в плену, говорили больше о ней, о близкой, но недосягаемой Земле Молдавской. О том, какой особый, нигде не чуянный более дух идет от меда, собранного бортниками на тайных полянах старых кодров. Как вкусно, каждое по—своему, мясо трех пород водившихся в их земле овец. Вспоминали охоты на диких. Как быстро бегали вислогубые — нижняя губа диких овец отвисала на целых два пальца — по кручам, так быстро, что не каждая собака могла и догнать. Как ловили у лимана, выше Монте—Кастро, тарпаньих родичей, водившихся только здесь удивительных крохотных коньков, чье мясо так любили татары с Поля.
Вспоминали смешные случаи. Зэбрелуш рассказал о том, как забрался землянин[96] из его села в дупло за медом, да провалился; за много лет углубление в огромном дереве стало в добрую пещеру, да и мёдом наполнилось почти до краев, мужик увяз в нем по самое горло. Несколько дней просидел бедняга, не в силах выбраться, весь в меду, поддерживая им же в теле жизнь, пока туда же, волею судьбы, не забрался полакомиться здоровенный медведь. Землянин, слава богу, не растерялся: вцепился мишке в кудлатую задницу, издал страшный вопль. И лютый зверь, испуганный насмерть, ринулся прочь и вытащил — таки крестьянина из сладкой западни, в которой тот чуть было не погиб.
— Только не медведь то был, братья, — промолвил кто — то в темноте, за спиной рассказчика, — ей—богу, не медведь! То был, — понизил он голос, — сам пан леший, провалиться мне на месте, коли не так!
Говорили и о иных делах, более важных. О битвах с мунтянами, ляхами, татарами, о нападениях осман и мадьяр. О незаживающей ране Молдовы — смутном времени, начавшемся со смертью доброго Александра и все еще не окончившемся, ибо нет еще на столе княжества истинного государя — нынешний, братоубийца Петр, и земле не люб, и умом да духом слаб. О том, как ждут на Молдове все прекращения междуцарствия, утверждения в столице доброго воеводы, способного правую отчину свою устроить и оборонить.
Воевода же и хозяин крепкий стране был нужен, как никогда прежде. Ибо надвигалась с юга страшная, небывалая от Батыя угроза — турки.
Даже здесь, в темнице замка Леричи, простые сыны Молдовы были едины, почитая надеждой страны юного, не по годам разумного и храброго княжича Штефана, сына несчастливого Богдана. Славный, великий воитель был Богдан, да оплошал — доверился брату. Оттого и погиб.
— Баде Банчул, — вспомнил тут Сас, — почему ты молчишь? Был ты с покойным воеводой под Красной или не был?
— Был, — отозвался старый воин, подсаживаясь к их кружку, — как же не быть. Но чего теперь о том говорить? Каждый знает в нашей земле, как то было. Как заманил князь Богдан поляков в чащу, как стали мы валить на конницу ворога подрубленные буки да дубы, как смяли ляха да заставили утекать. Только мало кто тогда ушел.
— Наш баде Банчул и не то помнит, — заметил Юга. — Он, пане сотник, еще с отцом твоим, капитаном Влайкулом, в войске князя Александра на мунтян хаживал, воеводу ихнего Дана за помощь туркам наказывал. Да на Орден ходил, под самый Мариенбург, железноголовых рыцарей побивал.
Тудор знал о тех боевых делах по рассказам отца. Чета орхейских лучников, посланная Александром — воеводой в помощь литовскому князю, разбила ливонцев у самых стен главнейшей орденской твердыни. Гарцуя перед вратами, молдавские войники выманили немцев из крепости, притворным бегством завлекли к ближнему лесу и оттуда, укрывшись за деревьями, расстреляли из своих больших луков. Старый Банчул охотно поведал об этом опять, не умолчав о своих подвигах и о доблести предводителя отряда.
Мессер Антонио вначале тяжело переживал новое заключение. Не в силах уснуть, он всю ночь маялся неотвязными думами о роковой и страшной силе, настигшей его здесь, замкнувшей на нем железные и каменные когти. Но неизменная бодрость, ничем не омраченная уверенность посланных ему судьбою товарищей постепенно возвращала Мастеру надежду. Венецианец с особым удовольствием наблюдал за молдавским сотником, давно пришедшимся ему по душе. Прирожденный воин и начальник над ратниками, белгородец обладал редким умением рождать вокруг себя дух товарищества и веры, дружного и спорого стремления к успеху общего дела, и это — незаметно, словно одним своим присутствием. Воины, хотя никто его над ними не ставил, уважали его уже и слушались, будто так оно и полагалось, и иначе быть не могло. Это, наверно, было очень ценным качеством в незнакомой архитектору Земле Молдавской, где воины все свободны и все — служат. Едва очутившись среди них, дотоле каждый сам по себе коротавших плен, одним своим присутствием сотник Тудор сплотил их в небольшой отряд.
— Ради княжича Штефана, — говорил Рагузан, — более всего добрых ратников готовы собрать наши села, что меж Днестром и Прутом. Народ у нас к сабле привычнее. Поле—то дикое — прямо за тыном.
— Так оно и есть, — поддержал Драгой. — Боярских гнезд в тех цинутах поменее, менее в них, значит, ляшских подражателей да пособников.
— Меньше и городов, — подтвердил Сас. — Латинских же попов, латинов—бюргеров, известно, более всего в Сирете, Тротуше, Байе, Бакове. Ворогов княжичу в запрутских селах меньше, любви — больше.
— Но почему оно так? — спросил Юга. — Откуда у ляхов с их ксендзами к Богданову сыну такая лютость?
Головы повернулись к Тудору, и Мастер это с удовольствием отметил.
— Дело в самом Богдане — воеводе, — пояснил Тудор. — И далее даже — в отце его Александре—государе, во всем доме Александра Доброго, по чьим заветам правил Богдан. Отец призвал в нашу землю гонимых латинами гуситов, чтобы завели у нас ремесла и науки, сын чтил их всегда и оборонял. Отец всегда противился латинству, наступавшему на нашу землю, отворявшему врата ее панам—ляхам, дабы володели нами и правили, сын то же продолжал чинить. Потому и был он латинянам нелюб.
— Да не одолел отец соблазна, заводил латинских полюбовниц, — ворчливо заметил старый Банчул. — Вот и расплачивается ныне земля наша за его грехи.
Все опять посмотрели на Тудора.
— Скажу, други, правду, — поднял руку сотник. — Княжич Штефан — истинный сын отца своего во всем. Отцовой веры и науки держится твердо, отцово дело далее вести клянется крепко. Воссядет княжич на отчем столе — и не будет на Молдове ни отступничества от нашей веры, ни гонений на иные. Латинянин и бесермен, иудей и православный — пред княжичем пребудут все равны во милости иль в опале, каждый — по делам своим. Ныне же, — голос Тудора потеплел, — юный княжич наш живет на чужбине, княжич Штефан — в бедности, терпя высокомерие мунтянских бояр и челяди. Было и такое — тайные люди Рима извести его пытались, в сговоре с дядей душегубов к нему посылали. Только есть вокруг воеводы нашего чаемого верные слуги, берегут они его надежно от лихих людей.
— А мунтяне? — спросил кто—то. — Мунтяне—то к нему как?
— Господарь Влад закону гостеприимства верен, — ответил сотник. — Только что можно ведать о завтрашнем дне, под рукою князя Влада живя, да еще — в Мунтении?
В кружке мужей воцарилось молчание. Мунтения, несчастная соседка Молдовы, была местом, откуда привыкли ждать и козней, и беды. Причин для беспокойства, в сущности, было три. Во—первых, эта земля давно попала под власть осман и была им покорна. Во—вторых, много зла у себя и за пределами страны творило могущественное, своевольное и жадное, во всем послушное туркам боярство этой страны. В—третьих, на престоле ее сидел сын Дана, жестокий Влад Цепеш[97].
— О сем, — усмехнулся Юга, — лучше может рассказать Могош. Ведь он у нас — мунтянин.
Взоры обратились к этому воину — коренастому и плечистому, в кудлатой кушме, надвинутой на самые глаза.
— Не мунтянин я нынче, братья, а молдаванин, — отозвался тот. — И что сказать о той земле? Душа болит вспоминать.
— Ты все—таки вспомни, Могош, — сказал старик Банчул. — Кто лучше расскажет о той стороне.
Войник, служивший в последние годы в тигинских стягах, и вправду более всех знал о своей земле, чьи позор и горе выстрадал до конца. Сначала неохотно, потом все более воодушевляясь, Могош поведал о том, что заставило его покинуть родину.
Мунтения для этой части Европы была отличным примером того, что случается со страной, в которой сверх всякой меры возрастает сила спесивой и алчной знати. Давно минули времена, когда господари той земли успешно противились османскому натиску. Бояре Мунтении и сами не хотели биться, и воеводам да народу в том препятствовали.
Господарь Влад своей особой являл удивительную смесь добрых и злых человеческих качеств, среди которых первенствовала безмерная жестокость. Отчаянно храбрый, умный воевода сумел прослыть более свирепым кровопийцей, чем самые безжалостные, изобретательные в мучительстве турецкие военачальники. Но и он не в силах был совладать со своим боярством. Пределом мужественного сопротивления Цепеша бесерменам стала война, в которой армию захватчиков возглавил сам султан. Влад поначалу храбро отбивался, в одну из ночей даже внезапно напал на вражеский стан, вызвал в нем великое смятение, добрался с боем до самого Мухаммедова шатра. Потом, однако, пришлось покориться; изменило воеводе не счастье, изменили вероломные мунтянские бояре.
С тех пор жестокий и храбрый Влад не пытался более восставать против злого рока. И давал работу быстрой сабле только в набегах на чужие земли, где именем Цепеша давно пугали детей, где его проклинали с амвонов при каждой службе в городских и деревенских церквах.
К беглецу и сироте, Богданову юному сыну, грозный Влад относился хорошо. На Молдове многие надеялись: сосед даст княжичу войско, чтобы тот мог отбить у преступного дяди отцовский престол.
И разговор вернулся к молдавским делам. К заботам и бедам крестьян, к усобицам и спорам с боярами и между селами, к недородам и татарским набегам, к саранче, нередко присоединявшейся к иноземцам, чтобы пустошить изобильную хлебом и мясом, медом и шерстью, каменной солью и тучными сенокосами Землю Молдавскую. И снова — к защите народной отчины, к турецкой угрозе.
Мессер Антонио, в своих скитаниях научившийся понимать речи самых разных племен, неплохо разумел язык, столь родственный наречиям Италии. И слушал все более внимательно стараясь за беседой увидеть лик народа, все более пленявшего воображение, будившего в душе неутомимого исследователя и путешественника все более острое любопытство. О нет, то не была входившая у поэтов в моду счастливая Аркадия[98]; общины тамошних селян жили отнюдь не идиллической жизнью. В разбросанных среди лесного малолюдия, за бескрайними пустошами нераспаханных земель селениях люди жили суровой жизнью, полной опасностей, подчинявшихся своим писаным и неписаным законам, порой — жестоким. За кровь и обиды мстили люто, расправу и суд творили по—своему, — не сдерживая ярости, разбуженной неправдой. Вражда меж крестьянскими общинами, между ними и семействами больших и малых бояр нередко вела к пролитию крови, и княжьей власти, ослабленной долгой усобицей, не всегда удавалось положить ему предел.
И все — таки Мастер чувствовал; таинственная, прекрасная мужественной красой Земля Молдавская все более влечет его к себе.
— Отобьемся и от осман, — убежденно сказал тут Банчул, — от всех ворогов отобьемся, бесермен и латинцев, если не загонят нас в кабалу бояре, не продадут в холопство, не отнимут отцовой и дедовой сабли у каждого пахаря. Вишь что творят, жадные вепри, по всему краю!
То была в душе простого землянина и войника давняя рана. Боярство на Молдове теснило последние вольные общины, где силою, где хитростью отнимая земли простых братьев по отчинам. Раболепствуя перед знатью, ища сторонников, слабые господари смутного времени, не думая о будущем, раздали боярству огромные наделы, и не было почти сел, не попавших к ним в кабалу. Люди в них сохраняли волю, но сидели уже частью на земле, писанной за боярином, а за это — платили, кто деньгой, кто — хлебом, просом, медом, овцами, рыбой. Крестьяне знали уже: это — начало рабства. Узники Леричей и тут ждали, что скажет сотник Боур. Тудор ведь повидал свет, знался с мудрыми мира, был славным воином. Да и сам — из вольных пахарей, дед его жил крестьянским трудом. И сейчас еще в родном селе, где стоит дедов дом и живет большая и буйная Тудорова родня, сотника почитают полноправным братом по отчине.
— Многое ныне решится наследованием княжьего венца, — сказал тут Тудор. — Останется на столе на княжьем Петр—воевода, — и пойдет все у нас по боярской да султанской воле. Бояре наши мыслят так: с бесерменами им в ладу легче быть, чем с сыном земли, потому—де ни к чему крестьянину свобода и сабля, его дело — землю ковырять да шапку пред паном ломать, да отдавать ему, боярину, все, что ни взрастит на земле своей. Чтобы каждому было свое, как в латинских землях: простому люду — трудиться и покорствовать, знатному человеку — воевать да править, монахам же да попам — отмаливать у бога за всех грехи. Бояре наши думают так, и нынешний господарь согласен с ними во всем. А если платить стали дань султану, причина тому не один лишь страх, а й расчет — согласие боярского князя с иноземцем крепче, чем с простым защитником своей земли.
— Что же мыслишь, пан сотник, об этом сам? — спросил Могош.
— Мыслю я, о виданном и слышанном в иных местах рассуждая: где сильны бояре — там слаб государь, в неволе и нищете пахари. А коли так, — нет у земли защиты от ворога. Сильные люди страны заняты сварами меж собою, и топчут ее чужие кони, и грабят в ней иноземцы да полонят — татары, турки, кто пожелает того. Так и будет на Молдове, коль останется княжить в ней неразумный трус. И может все стать по—иному, по старой правде земли, коль сменит труса разумный и храбрый государь.
— Так где же он, святой ключ к нашей воле? — спросил старый Банчул. — Неужто в воле самой?
— Только в ней, — кивнул сотник Тудор. — Да в любви человека к воле своей и земле, в готовности биться за нее до смерти.
5
В замке в это время готовились к долгожданной встрече. Мессер Пьетро, кляня пропавшего Василя, самолично возглавил работы по хозяйству. Чистили и подновляли склады. Готовили амбразуры для новых пушек. Готовили к приему новых запасов огневого зелья подвалы под самой крепкой башнею — Пороховой. Амброджо с Конрадом осматривали не использовавшиеся до тех пор помещения в других вежах укрепленного пояса; новых ратников, ожидаемых с галеей, надо будет как—нибудь расселить, пока не расширят для них старую казарму. Готовили втихомолку и приданое сестре, еще не знавшей о воле братьев, но уже почуявшей сердцем, что припасен у старших и на ее долю недобрый дар. Мазо об этом, правда, знал, но ратникам было строго велено не допускать к нему девушку, дабы не ширилась среди младших в семействе не ко времени опасная смута.
Забот было много. Мессеру Амброджо, кроме прочего, надо было написать для отправки с судном кучу бумаг, мессеру Пьетро — закончить давно начатое, большое и почтительное послание главе семейства, всевластному в клане дядюшке Дионео. Особо следовало отписать доброму дядюшке о непокорности юного Мазо, к которому тот, как говорили, благоволил. Пьетро опасался, что всесильный дядюшка не одобрит отдачи надежды семьи в пиратские юнги, и этот акт следовало основательно объяснить своенравному старцу.
Готовился к приятному для него дню и отец Руффино. Багаж достойного клирика был по—иночески скуден, вполне умещаясь в крохотном сундучке. Но рыжий патер увозил, вместе с живой добычей, немалый духовный груз — со славою завершенные во имя господа угодные всевышнему дела. Была, правда, еще добыча вещественная, хотя тоже — духовная. Ее созерцанием и услаждал теперь душу мудрый отец Руффино, сидя за столом в кресле, в бывшей горнице Антонио — живописца. Рыжий патер задумчиво рассматривал свой трофей — путевые записи кочующего еретика, его дневники, наброски увиденных в разных странах построек, задуманных в дороге зданий и статуй, полотен и машин. Глядя на них, отец Руффино думал о местах, где носила беспутного Антонио нечистая сатанинская сила, о тайных и явных нитях, связывавших дела и судьбы святой римской церкви с делами и судьбами тамошних людей и царств.
Бот набросок — стены Константинополя. Теперь это оплот Высокой Порты, в сущности — новой великой державы в Европе. Что ж, умные клирики Рима правы: Ватикану и Порте никогда не придется сталкиваться всерьез. Куда пойдут, однако, далее турки? От этого зависят судьбы мира, главнейшее дело курии и всех тайных сил Рима — разумно направить новые удары осман. Оплотом ненавистнейшей, самой могущественной восточной ереси становится все более крепнущая на севере новая держава — Москва; туда, значит, на север и следует направить оттоманский ятаган. Пять единоверных, все еще способных к бою татарских орд — Астраханская и Золотая, Казанская, Ногайская и Крымская, теснимые ныне московитами, с великой радостью соединятся с мусульманской Портой в священной войне, охватывая вместе московские земли с юга и запада, выходя схизматам в тыл от верховий Волги.
Когда же московский камень расколется под турецким чеканом — тогда и пробьет заветный час для нового великого союза государей римской веры. Крестовый поход, какого еще не видел свет, — вот что станет возможным тогда с верою в успех. И латинский крест, через степи Московии, можно будет двинуть сквозь пространства Азии до страны Катай, до самого океана, за которым — острова Сипанго[99]. Великие, тайные замыслы курии роились в воображении рыжего патера, когда он листал бумаги пойманного Антонио—еретика.
Надо было подталкивать осман, на север, отдав им попутно в жертву гнездо стольких ересей — Молдову. Для этого требовалось установить с султаном тайную, но крепкую дружбу, вручив царю, по обычаю Востока, милый сердцу его подарок.
Что ж, подобный дар падишаху у отца Руффино готов. Самый бесценный, заветный для Мухаммеда гостинец.
Глаза аббата с живым любопытством останавливались на эскизах дворцов и храмов, мостов и замков, нагих и одетых человеческих фигур, на изображениях диковинных животных — страусов, грифов, тигров, гепардов, верблюдов, бегемотов, слонов. Сколько стран пришлось объехать отступнику, чтобы все это повидать? На пытке, небось, скажет все. А как сделано! Несколько скупых штрихов — и перед тобою живая птица, зверь, человек. С каким все выполнено талантом, быть может и гением! Как жаль, что не придется ему послужить делу церкви своим бесспорно могучим даром. Раскается, впрочем, согнется пред истиной веры — и сохранит, возможно, жизнь и сможет искупить свои вины трудом. Отец Руффино, однако, знал: такие не гнутся. Ну что ж, преступник сам того хотел.
Этот сын диавола — аббат собрал со стола бумаги мессера Антонио — у него надежно, слава Иисусу, в крепких руках. Собственно, сразу три птицы сбиты на этой охоте единой стрелой — за одну эту поездку отца Руффино. Ересиарх, убитый в Монте—Кастро, — первый. Турецкий принц, схваченный для выдачи брату, — второй. Беглец Антонио, живописец, — третий. Да укрепление Леричей. Да добрые семена, посеянные в Земле Молдавской во истребление еретических гнезд. Многое, многое сделано скромным слугою господа в эту его миссию на Великом море.
А все—таки — доволен ли он собой? Достаточны ли успехи, исчерпаны ли возможности скромного фра Руффо в его борьбе с диаволом и пособниками его? Нет, нет и нет!
Диавол, извечный, хитрющий враг — о нем думал без страха патер, вернувшись в свою комнату и готовясь ко сну. Диавол для аббата был подлинной, бесспорно существующей силой. Отец Руффино, сам того не зная, уважал диавола, как ни ненавидел, — за мощь и гений, порой и за величие. В глубине души был даже не всегда уверен, что это — дух зла, что людям он — враг. Порой жалел Сатану, что пал. Но, раз диавол пал, — рассуждал тогда патер, — значит был неправ. Раз одолел диавола бог, значит — на то была высшая воля... Стой! — осаживал себя тут аббат, ведь то была борьба двоих, ведь противником Сатаны являлся сам господь, выше коего — нет никого. Кто же мог стать меж ними судьей, предопределив исход схватки, а значит — быть еще могущественнее и мудрее? И как зовут его, — того?..
В других местах аббат, дойдя до мыслей таких, молился, постился и бичевал себя нещадно, заглушая грозный соблазн. Здесь надо было спать перед новым трудным днем. Аббат отогнал повеявшие на него нездешней жутью мысли и уснул.
На заре в его горницу постучал слуга. Синьор Пьетро ди Сенарега приглашал преподобного отца Руффино на вершину дозорной башни, где его милость наблюдала за лиманом. Лиман кое–что приготовил в то утро обитателям Леричей.
— Что? Галея? — оживился доминиканец, всовывая ноги в сандалии.
— Нет, челны, — ответил слуга.
6
Узники — птахи ранние, особенно если в тюрьму угодили недавно. На заре проснулись в тот день и сидельцы замковой темницы. Поплескавшись водой из бадьи, вкусив тюремного хлеба и прибавленной к нему жидкой просяной каши с кусочками прогорклого сала, узники Леричей продолжали коротать время прерванной накануне беседой.
— Что же мыслят делать с нами проклятые фряги? — с тоской завел из угла самый молодой среди белгородцев, Тома.
— На солонину тебя пустят, — мрачно заявил силач Сас. — С мясом—то у них, видишь сам, нынче туго.
— Может и не увидим более нашего лимана, помрем на этом, — сказал Банчул. — Эх, попа бы, попа!
— Тут у них ходит ксендз, — ехидно заметил Зэбрелуш. — Не позвать ли его?
— Сам ты нехристь, — обиделся старик. — Чего выдумал — латинцу за божьим словом шлешь!
— По мне, — вставил Юга, — что ихний, что наш, — от обоих одинаково бесом разит. Под каждою рясой — бесовское копыто, что на ней сверху ни болтается, наш крест или ихний крыж.
Завязался спор о вере, какие на Молдове кипели открыто и часто.
Мессер Антонио прислушивался с удовольствием. Было радостно видеть людей, с привычной откровенностью и здравым смыслом рассуждавших о боге и его служителях, не боявшихся прямых и резких слов. В католических странах на такое не осмелился бы никто, даже робкие беседы об этом вели шепотом, поминутно озираясь. Здесь говорили без страха, нещадно костеря божьих пастырей, своих и чужих.
Сам Мастер, которому судьба показала немало примеров для сравнения, свое суждение вынес давно. Как ни нетерпимо и невежественно было духовенство греческой веры, оно делало великое дело, защищая огромную часть христианского мира от непременного спутника латинства — инквизиции. В среде православных монахов и попов, конечно, тоже было много жестокости, жадности и распутства. Но никогда не достигали они мрачной лютости, безмерного изуверства латинских своих собратьев. Не усматривали во всяком деле десницы диавола, не почитали князя тьмы, подобно богу, вездесущим и всесильным, не видели в каждой женщине ведьму, суккуба, средоточие греха.
Спор о вере окончился нежданно — согласным выводом, что худшие беды мира — не от диавола вовсе и не богом насланы, а от самого человека; от того, что сильнее добра в человеческом сердце зло.
А милость твоя что скажет на то? — обратился вдруг к Мастеру неуемный старец Банчул. — Почему зла в мире всегда более, нежели добра?
Мессер Антонио улыбнулся.
— Это не так, — молвил он. — В сердце нашем добра, хвала всевышнему, ничуть не меньше, но дает оно о себе знать, увы, не так часто. Ибо так уж устроен человек, что зло побуждает его более к действию, добро же — к покою. И многие достоинства наши по этой причине остаются втуне, как зарытый в землю талант. От того же — замеченное вами, друзья мои: чем хуже человек, тем деятельнее он, тем громче заявляет о себе миру делами, несущими зло.
— Но мера добру и злу, — настаивал Банчул, — есть ли она и в чем?
— Эта мера, — с невеселой иронией ответил Мастер, — беда для мудрецов, тысячи лет ломающих головы, как бы прийти о ней к согласию. Ибо зыбко все вокруг нас, как зыбки сами мы в настроениях, чувствах, помыслах. Оттуда и зыбкость в начинаниях человеческих, во всем, что устраивается нами, — семьях, общинах, царствах. В самом мире людей. Переменчивость же наша сама — не от бога или диавола, конечно. Она — от переменчивости мира, единственного вечного свойства вселенной вокруг нас.
— Как же жить, твоя милость, в неверном этом мире нам, чаящим еще послужить правде? Как прожить век достойно, коль зыбко все и трудно, меру чему сыскать?
— Мера каждого — в правде его и чести, — отвечал мессер Антонио — Цель же достойного, коль зыбок сей мир, — быть в нем стойким, являть опору правде.
— Насколько хватит крови в жилах и дыхания в груди, — подтвердил Тудор Боур.
— Достоинство же человека — в воле его, — убежденно заключил Сас. — Отними у мужа волю и не человек он более, он раб.
Как сказали прошлым вечером эти воины, хлебопашцы, философы? — подумал мессер Антонио. — Ключ к свободе — в вольности самой!
И славный Мастер заговорил о самом ценном даре, вручаемом человеку вместе е жизнью, о том, что всю жизнь приходится отстаивать каждому заслуживающему его. Свобода всегда виделась разной тюремщику и узнику, монаху и менестрелю, ремесленнику и воину, горожанину и рыцарю, зодчему и поджигателю возведенных тем построек. Одним была она для купца и другим — для лотра, одним — для патрона галеи и другим — для его гребца. И все—таки — едина она для всех и всегда.
По—разному смотрели на этот дар небес и люди, окружавшие его в замке Леричи.
Нуретдин—ага, молчаливо внимавший речам неверных со своих нар в углу, наверно, был счастлив, что вырвался из—под власти своего падишаха и начальников поменьше, из коих каждый был властен над жизнью и смертью простого сотника — османа. А ныне скорбит душой, ибо чует, что не обрел воли и здесь.
Синьор Теодоро и все его земляки свободны вольностью своей родины, ее людей. И готовы посему сложить головы, отстаивая свою землю и ее волю.
А сам он? Сохранил ли Антоиио — венецианец свободу, забравшись так далеко? Не напрасно ли доверился этому краю, с его простором и волей, оказавшимися для него приманкой в коварной западне?
Сотник Тудор думал: где же воля, которую должны добыть себе узники Леричей? Шел третий день заточения, а от друзей все не было вестей. Послал ли верных людей с перстнем сотника к пыркэлабу Шайтан—мурза? Пробился ли к товариществу своему верный друг, москвитян? Или настигла его в пути стрела степного лотра, ногайский аркан, бегущая за самкой злая стая весенних тощих волков? В темничных грезах Тудор видел две огромных дружеских руки, протягивающихся согласно навстречу одна другой с полуночной и закатной стороны. с порогов Днепра — реки и днестровского устья. Успеют ли, соединясь, вовремя друг друга пожать? Иль черная галея генуэзского пирата, опередив их, заполнит замок новыми ратниками и сделает невозможным и освобождение их, и возмездие? Спешить надо братьям на воле, спешить!
Первый чутким слухом беглеца уловил волнение в Леричах шах — заде. Вскочив на ноги, Орхан несколько мгновений стоял, приложив ладонь к уху. В темнице стало тихо. Тогда уже многие услышали беготню и крики, звон приготавливаемого оружия.
На земляной пол скатился камешек. Все вместе повернулись к малому, в две ладони, перегороженному толстым прутом оконцу. Юга на цыпочках подкрался к отдушине.
— К тебе пришли, пане сотник, — тихо сообщил он.
Тудор подошел. За окошком белело лицо Марии Сенарега, воспользовавшейся недолгою суматохой в замке, чтобы пробраться сюда.
— Там, на лимане — челны, — успела она сказать, — много челнов.
Лицо девушки исчезло, и через оконце на сотника воззрился гневный лик мессера Пьетро, ее старшего брата. Потом не стало и его. Тудор не мог уже видеть, конечно, как разъяренный фрязин ведет за руку непокорную сестру, чтобы запереть накрепко в светлице, до передачи в руки избранного ей братьями жениха.
Тудор Боур сообщил товарищам новую весть. И направился в самый темный угол помещения, откуда слышался глухой, размеренный шум.
Двое узников, постоянно сменяясь, ножами вгрызались в том месте в мягкую глину, третьи сутки готовя спасительный подкоп. Оба уступили предводителю место: сотник, по ширине своих плеч, мог работать здесь только один. Но копал за двоих, хотя трудился каждый раз дольше всех и уходил только, уступая просьбам воинов: каждому хотелось поразмяться.
Тудор взял широкий нож. Сухие комья смешанной с песком и мелким камнем глины посыпались к его ногам. Боур взрывал перед собой землю, как взаправдашний зубр, взъяренный нежданной препоной. Пот вскоре залил лицо, потек за ворот; Тудор рванул с плеч кафтан, отдал кому—то, подошедшему сзади, и комья посыпались снова. Думы лезли в голову, не спросись; давно, ох, давно не ковырял былой пахарь землю, скача все поверх, из боя в бой. Давно не бросал в нее горсти святого зерна; и вот — кромсает глину с песком под чужим жильем, проклятую сухую глину, удерживающую его в узилище. Тудор пробивает дорогу к воле и жизни — себе, друзьям, землякам. Успеет ли? Воин гнал настырные думы прочь и копал, копал, не чувствуя усталости. Вот попался камень побольше; Тудор дал ему скатиться под ноги, отодвинул назад сапогом. Вот гнилое дерево, может — корень, может — доска, нож вошел в него с сухим треском. И, раскромсав, наткнулся опять на камень. «Неужто порода?» — подумал сотник, осторожно нащупывая очертания препятствия острием, чтобы, не дай бог, не сломать драгоценного клинка, стал окапывать преграду по бокам, сверху, напоследок — и снизу. Подошло еще двое узников; втроем, кряхтя, вытащили камень из гнезда, выкатили из подкопа. Облепившая его неровности глина осыпалась, и на Тудора глянула беломраморная голова. Голова прекрасной женщины в венке густых кос. Видно, не были ложью предания о чудесных, тысячу лет назад воздвигнутых здесь эллинами многолюдных городах.
Тудор с досадой шагнул снова в наметившийся уже подземный ход, эллинские красавицы не смели ему теперь мешать. И работал, не чуя бега времени, пока Могош и мессер Антонио настойчиво не попросили его уступить им наконец почетное место.
7
Замок Леричи мал, да крепок. Между каменными зубцами сверкают на солнце шишаки латников, острия длинных копий, поблескивают жерла гакуниц, пищалей, малых, кулеврин. Заперты тяжелые ворота, опущены железные решетки, поднят мост, зажжены фитили. Суньтесь—ка, незваные, кем бы вы ни были! Отбросят, сомнут, утопят в волне.
Ратники — на стенах и малых вежах, господа — на большой. Старшие Сенарега, отец Руффиио и рыцарь Конрад фон Вельхаген с вниманием следят за неведомыми гостями. На лимане не так уж редко появляются рыбацкие челны: на здешнее рыбное изобилие приплывают, как на промысел, люди со всех концов Понта. Откуда эти и кто?
Лодки медленно, гуськом шли мимо, в доброй миле от берега. Но вот одна направилась к замку. Подгребла и развернулась, не собираясь, видимо, приставать.
— Зачем пожаловали?! — протяжно закричал с ближней башни пан Юзек Понятовский.
— Рыбу ловить, рыбу! — отвечали с челна.
— Откуда вы?!
— Из Килии!.. — прозвенел тот же голос, ясно слышный и на донжоне.
Пан Юзек повернулся к сеньорам — спросить ли еще что—нибудь? Мессер Пьетро отрицательно покачал головой. Если у гостей что—то есть на уме — о том все скоро узнают, на зеркале воды и Степи не укроешь злой каверзы. И поплыло рыбацкое смоленое суденышко, не дождавшись новых вопросов, обратно, к своим.
Челны продолжали неспешно двигаться вверх, к реке. Никаких килийцев, конечно, в той флотилии не было, плыли на десяти каяках добрые белгородцы, смелая ватага вольных людей из Четатя—Албэ и ее прилиманных слобод. Пятеро в челне сидело на виду, пятеро пряталось за бортами. На лиман пожаловала сотня молодцов.
Фряги того не знали, насчитав полсотни. Но и это показалось необычным, посещавшие ранее лиман ватаги никогда не приходили в таком числе. Медленное продвижение незнакомцев, чудилось генуэзцу и патеру, таило скрытую угрозу.
«Где же этот диавол Джироламо? — думал каждый на свой лад, — Почему заставляет себя так долго ждать?»
— Что—то, наверно, задержало синьора Гандульфи в Каффе, — подумал вслух аббат. — Моряк до сих пор никогда не опаздывал без причины.
Синьор Джироламо не задерживался без причины и теперь. Если бы патер знал, однако, по какой!
В челнах сидели белгородцы, между ними также — войники из стяга Тудора, гуситы. Но в большинстве то были охотники — люди буйной вольницы, взращенной пропахшими рыбой и кислым вином слободами под крепостью, по обе стороны от гавани. Особое племя, в котором смешались, простив друг другу чуждые корни, все населявшие тот угол Европы племена. Спознавшиеся рано с вином, запретной любовью и смертной дракой, всему бросавшие вызов, портовые молодцы Белгорода каждый год уходили на опасный и тайный промысел морем — на берега Добруджи и Крыма, на богатые гавани Малой Азии, до самого Синопа и Трапезунда. Конными шайками, приставая благонравно к купеческим караванам, добирались до Мунтении, Семиградья, Покутья, Подолья, до Венгрии и Срединной Польши. Добравшись же до намеченной цели — с веселым боевым кличем бросались рубить и грабить. Добычею их чаще становились прибрежные селения, небольшие торговые корабли, малые замки, чьи хозяева и ратники сами отлучились, дабы пограбить соседей, беспечные на привале купецкие обозы.
Боура белгородская вольница знала хорошо. Относилась к нему с опаской, как всякий сын лиха к государеву воину. Но уважала — за силу и отвагу, за воинское искусство и справедливость. Сотнику Боуру каждый из пришедших был готов повиноваться до конца, особенно — в бою. Ибо знал: пан сотник многое может простить грешному человеку, кроме подлости и коварства. Гордились даже сотником: не у каждого города и поболее Белгорода был такой славный воитель.
До боя, впрочем, было еще далеко, до заката — тоже. Ватаге смирных рыболовов по прибытии на далекий от Килии лиман полагалось первым делом отдохнуть. Так и поступили на виду у Леричей чужеземцы, избрав для того укромную бухточку ниже замка, в приличном отдалении от его стен, прикрытую от взоров ближней рощицей. На отдыхе полагалось жечь костры да петь песни. Этим и занялись тут же ватажане.
Из Леричей за ними, впрочем, продолжали зорко следить. Бдела стража — трое ратников на дозорной башне. Не дремали люди, наряженные Конрадом на другие башни, на стены и к воротам. Сам рыцарь с паном Юзеком неустанно обходили зубчатые пояса замка, побуждая к бдительности людей, где — словом, где и увесистым тумаком. Бдительность требовалась двойная: из—за незваных гостей с моря и событий в самом замке, И следовало смотреть еще внимательно: не покажется ли вдали засветло косой парус, в ночи — носовой огонь? Не появится ли наконец на лимане долгожданная галея Джироламо Гандульфи?
О ней, черной хищнице угодного церкви генуэзского пирата, в тот вечер думали в замке многие. Даже Тудор Боур, ставший за двоих с ножом под стену, где делали подкоп. Работа могла стать опасной — тяжелые камни стены угрожающе нависли над расширившимся лазом, никто не знал, способна ли кладка фундамента сдержать их. И сотник Тудор, отстранив товарищей, вгрызался в глину со всей богатырской силой, неотступно думая: где теперь зловещая галея, чьи выплыли на лиман челны — белгородцев или людей Бердыша?
8
Над замком вновь пала ночь; господа, воины и слуги забылись тревожным, чутким сном. Не до отдыха было только пленникам в глубине темного узилища. Не спал также отец Руффино; облокотясь о зубцы главной башни, рыжий патер всматривался в темный простор. Аббат с недобрым чувством стоял лицом к лицу с необъятной, всегда казавшейся враждебной ширью степей, лимана и моря. Вся здешняя паства хитрого клирика любила этот неуютный уголок — за дар недолгого, но полного одиночества у края волн, за волю, которую давал мыслям и чувствам человека. Поэтому аббат и ненавидел тот край соблазнов и тревог, считая власть его простора вредной для духа верующего, как и власть природы вообще. Сколько времени проведено в здешнем замке, а этой склонности отец Руффино не сумел истребить в сердцах. «Мало любишь ты еще духовных детей своих, грешный фра Руффо, — подумал аббат, — мало заботишься о слабых душах человеков!»
Не шел в свою келью и верный долгу Конрад. С вершины квадратной башни храбрый рыцарь пытался постигнуть взором души вечно живую, прекрасную тайну ночного моря, слегка посеребренного восходящим месяцем. Что несла эта тайна ему, заброшенному сюда судьбой? Рыцарь видел, как горели на берегу огни. Все более тускло — рыбаки, наверно, легли уже спать. Конрад сам боролся со сном и не мог уже заметить, как поползли за рощей к замку мнимые рыболовы, укрытые теплой ночною тьмой.
Человек — не призрак, не тень. Он может, конечно, скользнуть легкой тенью под нависшими карнизами боевых площадок вдоль стен, меж невысокими дворовыми строениями. Но не в силах вовсе раствориться в ночной тьме. Испытанные в лесных войнах, в ночных внезапных нападениях и вылазках молдавские ратники не имели в ту пору равных в искусстве сливаться для стороннего взора с кустом и камнем, деревом и травой. Но бесплотными не были и они. К полуночи рыцарь Конрад с площадки донжона стал беспокойно всматриваться во все закоулки замкового двора. То тут, то там, чудилось коменданту: в темных впадинах под стенами, за выступами башен сгустившийся мрак приходил в движение, слух тревожили легкие шорохи, слабый звон, словно от металла, чиркнувшего о камень, донесшийся откуда—то тихий скрип. Но все тут же смолкало, замирало, исчезало. Ворота крепко заперты, воины Леричей начеку, никто не поднимает тревоги. Нет, Конраду то почудилось; сказывается, видно, усталость, долгое ожидание. А может быть, это ворог, извечный ворог господа и его иноков придумал рыцарю новое испытание, пытаясь заставить Конрада уверовать в то, чего нет.
Тени в углах и каменных щелях замка меж тем продолжали прибывать. Они двигались осторожными рывками, прокрадывались, как рыси, все дальше — к воротам Леричей, к квадратной башне над ними. Конрад снова наставил ухо — казалось, кто—то тихо вскрикнул неведомо где. Но нет, все снова спокойно окрест.
Сдавленный возглас, однако, вовсе не почудился молодому ливонцу. То вправду захрипел в сдавивших шею дюжих руках дозорный, стороживший дверцу в надвратной башне на гребне стены.
Тудор Боур и горстка его земляков, выбравшись на волю, неуклонно двигались к цели. И вовсе не для того, чтобы, добравшись до выхода, убежать. Сотник усмехнулся во тьме: все было нынче, как в ту ночь, когда на замок напали татары, и все — по—иному, ибо теперь к воротам крался серой тенью сам он, отбивший тот налет. Не зазевались бы только те, что в поле, поспели бы в нужный час. Тудор, хоронясь меж двумя зубцами, вгляделся в ночную степь. Буераки, заросли, ковыля — все, казалось, крепко спало под неярким лунным светом, все безмолвствовало и было недвижно. Неужто промедлят, подведут?
Но вот тихо хрустнула ветка в ближнем кустарнике. Что—то темное метнулось ко рву, скатилось в него. Чуть слышно хлюпнула неглубокая вода. Нет, братья не подвели, близится пора.
Снова впереди произошло короткое движение. То Юга и Сае, затаившиеся в нише для ядер около баллисты, втащили в нее проходившего мимо сторожевого. Путь к воротам по стене был свободен; первым к ним, вместе с сотником, скользнул сведущий в крепостных запорах ага. Снаружи, извещенные криком ночной птицы, туда устремились прибывшие на подмогу белгородцы.
Нуретдин—ага и Тудор Боур пробрались в верхнее помещение башни. Здесь были уже Банчул, Драгош, Тома, Рагузан. Недвижно лежали застигнутые врасплох наемники. У стен темнели два тяжелых колеса — вороты от решетки и створок брамы. Тудор поставил к ним шестерых дюжих воинов; сам же, сквозь люк в полу, мягко спрыгнул вниз, в проем ворот. Нуретдин последовал за ним.
Остававшиеся еще во дворе недавние узники бросились туда же: скрываться уже было нечего. И заскрипели, завизжали, отворяемые настежь тяжкие ворота, стопудовая кованая решетка. И раздались по всему двору тревожные крики, забил над часовней колокол, забегали с факелами проснувшиеся, уже одетые и вооруженные люди.
Двор сразу же был освещен десятками факелов. И в этом свете рыцарь Конрад за считанные мгновения построил своих головорезов. Почуяв кровь, бывалые ратники привычно заняли свои места, в нетерпении сразиться. Впереди, укрывшись за большими прямоугольными щитами, обнажив клинки, встали меченосцы. Из—за их голов протянули вперед длинные сулицы копейщики. В третьем ряду и глубже трудилась, заряжая смертоносное оружие, главная сила малого, но грозного войска Леричей — арбалетчики.
Нападающие тем временем во все большем числе врывались во двор сквозь приоткрытые врата, под приподнятой зубастой решеткой, растекались вокруг, охватывая донжон и стоящую перед ним Конрадову фалангу. И ливонец отдал приказ.
Словно злые шмели, из строя наемников вырвались плотным роем тяжелые арбалетные дротики, метя в сгрудившихся перед вратами белгородцев. Раздались стоны — несколько человек упало. Просвистели еще дротики — то выстрелили другие арбалетчики, поставленные на верхней площадке донжона. Раздался грохот огневого залпа — грянули аркебузы, спрятанные за средними амбразурами главной башни. Нападающие попали под жестокий обстрел и несли потери.
Медлить было нельзя. Тудор, ведя своих, бросился вперед.
Белгородцы дружно ударили на ощетинившуюся остриями мечей и копий железную черепаху — закаленных наемных солдат, построенных ливонцем по старинному уставу его воинственного ордена. Молдавские войники и богемцы—гуситы были обучены немалому числу разных хитростей, которыми пеший бездоспешный боец заставлял защищенного кольчугой и латами щитоносца и шлемоносца раскрыться, доставая клинком или копьем живую плоть. Рвали из рук щиты изогнутыми топорами, чеканами с загнутым клювом, хватали за шеломы сулицами с крючьями, кололи под панцири длинными остриями копий, набрасывали на неповоротливых доспешных крепкие ременные петли. Все это было у воев, приплывших на зов сотника Тудора. Белгородцы кое—где вгрызлись в сомкнутые ряды обороняющихся, вырвав четверых и уложив. Но были отбиты — мечами и копьями, новым градом железных стрел.
Последовал второй натиск, павшие с обеих сторон окрасили кровью двор замка. И опять нападающие откатились.
Тудор Боур собирался ударить на врага в третий раз. И тут случилось неожиданное. Направленная в гущу нападающих из донжона пушчонка при выстреле задрала дуло, и железное ядро, пролетев высоко над людьми, перебило цепь, на которой висела решетка брамы. Толстенные прутья с грохотом обрушились, и ворота опять оказались закрытыми.
Приток белгородской ватаги, и наполовину еще не втянувшейся в черту укреплений, сразу прекратился. У пришельцев не было лестниц, по нескольким же веревкам, привязанным к зубцам, взобраться могли, за недостатком времени, немногие смельчаки.
Братья Сенарега и рыцарь Конрад сразу использовали благоприятную перемену. Стрельба усилилась. По приказу аббата по подъемным мосткам из донжона и башен на стены выбежали латники, начавшие оттеснять оттуда белгородских лучников и неуклонно продвигавшиеся по боевым галереям к воротам, чтобы взять непрошеных гостей в кольцо.
Сотник Тудор тоже сразу понял, как плохо оборачивается дело. Крикнув оставшимся в надвратной башне, чтобы они держались крепко, Тудор Боур велел своим людям отступать к браме.
Тогда, по команде Конрада, пришел в движение и сомкнутый строй наемников. Ратники Леричей начали преследовать белгородцев. До брамы было не так уж далеко, обе малые рати вскоре опять оказались друг к другу ближе, чем на длину копья. И рукопашная возобновилась с новой силой.
В этой сече сотник Тудор и: увидел, как смело и ловко бьется турецкий ага. Подхватив прямой меч, выпавший из руки сраженного наемника, молодой осман легко отводил им направленные на него клинки и копья и в быстрых выпадах наносил точные удары, от которых не спасали и латы. Умелым бойцом оказался также Зодчий. Оказавшись перед Юзеком, мессер Антонио, тоже вооружившийся чьей—то саблей, несколькими ударами выбил из руки незадачливого пана острый палаш, и лях исчез за спинами товарищей.
Рукопашная схватка грозила перейти в общую свалку. Конрад знал, для двух дюжин его солдат это опасно. Смешав с противником ряды, латники теряли преимущества панцирного строя. Конрад коротко прикрикнул на своих. И они, слегка отступив, снова встали стеной, выставив мечи и копья, заряжая арбалеты и пищали. Ратники Леричей могли теперь спокойно расстреливать пришельцев, запертых в каменной ловушке так некстати для них опустившейся решеткой.
Снаружи, правда, метались их товарищи. Пользуясь найденными у ворот жердями, копьями, какими—то досками, отрезанные за брамой воины пытались приподнять железную махину, преградившую им путь. Под этой страшной тяжестью все, однако, ломалось и трещало, все раскалывалось в щепы.
Ратники Конрада отступили еще на несколько шагов, встали железным тыном. И тут Тудор увидел Мазо.
Юный Сенарега, невесть как очутившийся здесь, стоял за выступом контрфорса с чьей—то саблей в руке, остановившимся взглядом следя за битвой. И медленно, боком уходя от строя Конрадовых воинов, все более приближался к белгородцам. Сомнения не было: честный юный Мазо намеревался оставить стан братьев, перебежав к чужим, среди которых видел полюбившихся ему людей. Парень понимал, конечно, в какой трудный попали они переплет, и все—таки шел к ним на смерть. Тудор увидел также, как на той стороне, за строем своих, рыжий патер — доминиканец отдает Юзеку Понятовскому какой—то приказ. Выслушав аббата, Юзек подобострастне осклабился и юрким гадом скользнул вслед за младшим Сенарега; добрый отец Руффино осенял его вдогонку крестным знамением. Сотник подумал было, что Юзеку приказано вернуть перебежчика. Но, когда тот приблизился сзади к юноше, в его руке сверкнул широкий нож мясника.
Одним огромным прыжком Тудор Боур преодолел разделявшее их расстояние и, оттолкнув Мазо, оказался перед опешившим ляхом. Сотник с размаху опустил острие сабли на поднятую уже руку Юзека. И, подхватив залитый кровью тесак ляха, по самую рукоять вонзил его в своего врага. Тудор был воином, а воин — не палач, смерть противника никогда не доставляла Тудору наслаждения. Но тут сотник почувствовал тепло вражьего тела, словно нож был живым продолжением его десницы. Стало покойно, как было всегда, когда Тудором свершалось полезное дело.
Мгновение спустя сотник Боур вместе с Мазо был среди своих. Толкнув юношу к лестнице, поднимавшейся в башню, и велев ждать, он занял свое место во главе земляков.
Положение белгородцев во дворе между тем становилось отчаянным. Дротики летели дождем, аркебузы фряжских ратников все чаще изрыгали огонь. Над зубчатым парапетом донжона появились блестевшие в кровавом свете факелов жерла двух других малых кулеврин. Белгородцев в проеме брамы вскоре могли попросту истребить.
Тудор Боур не собирался умирать жалкой смертью и не желал таковой своим. Он поднял саблю, чтобы позвать их вперед, на последнюю схватку.
— Постой, брате, постой! — раздалось вдруг за спиной. — Обожди побратима!
Тудор сразу узнал этот голос То подоспел, пришел—таки на выручку со своими вчерашний работник Василь Бердыш.
Сотник увидел: на стены со всех сторон, неведомо как взобравшись, выскочили десятки сущих бесов — кричащих, стреляющих, разящих. Новые гости Леричей сноровисто разделились: одни остались наверху стрелками; другие, разделавшись с попавшимися на пути наемниками, скатились по лестницам вниз и влились в его ватагу. А Мазо, вопреки велению Тудора так и не поднявшийся в башню, увидел уж вовсе дивное диво. На глазах юного Сенарега трое остававшихся снаружи воев взялись за нижнюю перекладину решетки, напружились, крякнули, будто рыкнувшие в клетке львы, и железное забрало Леричей медленно поползло вверх. Три богатыря подняли его до груди, потом, выпрямившись, до плеч, подержали, пока соратники врывались потоком в ворота, затем, снова крякнув, отскочили вслед за товарищами от уже бесполезной, тут же рухнувшей вниз решетки.
— От так, — сказал самый могучий на вид из троих силачей, подмигивая Мазо, все еще не пришедшему в себя от удивления. — От так, Максимка, у нас, коли приходим до вас. Эге, да ты меня, видать, не узнаешь! То ж я, Федько Безух с островной сечи, Федько, коего ты на саблях обыграл, — добавил казак, красуясь собой.
То были, действительно, вольные люди памятной Мазо малой сечи. И среди них — атаман Иван Баклан и Семен — зимовчак. Даже сверстник и приятель Мазо был здесь — Олесь, попросившийся в первый дальний поход с отцом.
Противник быстро взвесил случившуюся перемену. Раздался приказ, и ратники, не теряя строя, начали втягиваться в узкую дверь донжона. Последним уходил в цитадель Леричей рыцарь Конрад, их комендант.
Массивная дверь, однако, не успела захлопнуться, когда замок озарился вдруг новым зловещим светом. То запылала часовня, подожженная, видно, факелом, оброненным наемником, настигнутым стрелой, — одним из тех, что бились еще недавно на вершинах стен. Часовня вспыхнула сразу, из окон высунулось пламя, повалил дым. И люди, привороженные пламенем, не все заметили, как из цитадели выскочил человек в белой рясе доминиканца. Размахивая руками, отец Руффино побежал к пылающему храму и с криком «реликвия!» скрылся в огне.
Несколько мгновений враги и друзья, онемев от неожиданности, слушали, как зловеще трещит все более разгорающееся пламя. Потом кровля рухнула, открывая огненным вихрям дорогу к безмятежному звездному небу над лиманом. Отец Руффино не вышел из этого костра.
9
Донжон затворился в грозном молчании. Захлопнулись тяжкие дубовые, густо окованные железом двери главной башни. Донжон ощетинился аркебузами и пушками, на вершине его зажглись огни под котлами со смолой. У амбразур встали арбалетчики и лучники, мастера огневого и холодного боя, на лестницах — латники, из которых каждый в тесных переходах способен был остановить целую чету. Но — чету людей, — не диаволов, какие сегодня наводнили замок. Леричи ушли в свое внутреннее, самое прочное ядро; у осаждающих стало веселее. Появились лестницы, привезенные запасливым Бердышем. По ним, связанным попарно, сечевики и взобрались на стены. Не люди — сущие черти в час боя, — вот кто прибыл с двух сторон выручать смелых узников братьев Сенарега.
В свете горящего костела нападающие быстро растеклись по двору, подступая к высокой цитадели. Продвигались по стенам, от башни к башне, от одного строения к другому. Закрывали очи павшим, уносили в сторону раненых и шли вперед. На ходу, на бегу стреляли из луков. Стреляли метко — раз за разом меж зубцами башни исчезал чей—то шлем, слышался крик. Укрывались от вражьего боя кто чем горазд: один имел щит, другой — доску, третий нес перед собой целую дверь, выломанную из кухни или каморы, четвертый выставлял, держа за ножку, дубовый стол.
Федько Безух завладел малой пушкой, оставленной в надвратной башне, и теперь нес ее, обнимая, словно мать дитя. Вот поставил ее силач на груду больших камней, оставшихся после постройки капеллы. Иван—атаман тщательно зарядил пушчонку, вопросительно взглянул на опустившегося рядом на колено Тудора. Боур, щурясь от дыма, указал добрую цель — окно большой горницы, откуда чаще высовывались дула фряжских аркебуз. Грянул выстрел, из окошка послышались проклятия и вопли. Новый выстрел — и полетели щепы от толстого деревянного щита, за которым прятались наверху ратники у смоляного котла. Еще один — и Безух, а за ним весь двор оглушительно захохотали: ядро срезало ало — белый султан из страусовых перьев, которые украшали позолоченный шлем самого мессера Пьетро. Ощипали фрязина, братцы! — закричали внизу. — Ощипать их всех!
— Стойте! — покрыл общий шум громовой голос Тудора. — Синьоры Сенарега, вы слышите меня? Сдавайтесь, синьоры! Даю честное слово — вам не причинят вреда!
Ответом были дротики и стрелы. И люди с Днестра и Днепра с новой силой бросились на штурм.
Лестницы вольных людей, достававшие до зубчатых гребней стен, даже попарно связанные, были все—таки коротки для донжона. Лестницы пришлось оставить. И нападающие в. последнем броске добрались до стены башни, прижались к ней. Стрелы и пули обороняющихся не могли их здесь достать. Но сверху, повалились камни. Ринулись вниз в облаках дыма и пара потоки кипящей смолы. Кого пришибло, кого — обварило.
— Долго возюкаемся, сотник, — сказал Тудору Бердыш. — Не пора ли кончать?
И оба устремились к темневшей перед ними отвесной стене, за которой укрывались враги.
Оба витязя встали под дощатый навес, доставленный сюда их товарищами, кое—как сколоченный, но все—таки защищавший от камней и вара. Отсюда было уже близко — по простреливаемому сверху пространству до дверей цитадели. Появился бочонок пороха со вставленным шнуром, появилась горящая головня.
— Зелено зелье[100] не оставим на похмелье, — усмехнулся Иван Баклан. — Кто охоч испить, атаманы — молодцы, и вы, братья — волошины?
Но Тудор Боур взял уже головню: это право бесспорно принадлежало ему.
Не спеша, красуясь удалью и силой, Тудор Боур небрежно покатил перед собою ногой опасный дубовый колобок. Вокруг него с глухим стуком вонзались в землю дротики и стрелы, пуля сбила с сотника шапку, другие продырявили плащ. Пан Боур не спешил. Докатив свой снаряд, он приставил его стоймя к двери — с почтением и бережно, словно поднес грозной башне полный кубок. И, запалив фитиль, с достоинством удалился.
Взрыв, однако, настиг, на отлете уже, белгородского храбреца. Тудор покатился по земле, повалились и многие его товарищи. Двор замка потряс дружный крик двух сотен глоток – честный дар Тудора Боура отворил донжон.
Тудор был уже на ногах. И, подгоняемый тревогой, первым ринулся в открытую дверь. За ним устремились боевые друзья, побратимы. Сердце сотника, спокойное в бою, внезапно забилось от острого беспокойства: Боуру показалось, что из окна знакомой девичьей светлицы выглянуло пламя.
Тудор перепрыгнул через обломки цитадельной брамы и, выставив клинок, бросился вверх по лестнице. За ним спешили Бердыш, Безух, атаман, несколько днепровских воинов и белгородцев. Ждали сабельных ударов, наставленных остриями копий, нацеленных арбалетов и аркебуз. Все было, однако, тихо. Ворвавшись в большой зал донжона, воины поняли, в чем дело. В середине обширного помещения перед ними тесно сгрудились наемники синьоров Сенарега, их работники, служанки и слуги. Оружие ратников лежало у ног: многое повидавшие на веку солдаты поняли, что драться далее не имело смысла, и молча сдавались на милость.
— Чтоб все были целы, — бросил Баклан свирепо оскалившемуся Безуху. — Оставайся при них, отвечаешь за них головой.
Тудор бежал уже дальше. В конце нового лестничного пролета на пути его встал мессер Пьетро, направивший в грудь сотника свой длинный меч. Пан Боур торопился, но убивать Марииного брата не мог. Пришлось отбить клинок долговязого фрязина, а затем, сдавив славного синьора в его панцире руками, словно блестящего жука, придержать у стены, пока Сас вырывал у того оружие. Несколько воинов в это время протиснулись мимо них, опережая.
Оставив старшего Сенарега под присмотром Банчула, Тудор с Сасом, Югой и Бакланом поспешили за ушедшими вперед.
Наконец, освещенная факелом, показалась заветная дверь. Тудор с непривычным страхом увидел, как из—за нее серыми змейками ползут зловещие струйки дыма. Перед светлицею во весь рост возвышался Конрад фон Вельхаген. Ливонец уложил уже двоих и размахивал огромным своим мечом, никого не подпуская к себе.
— Брат Конрад! — поднял руку Тудор. — Твои люди сдались! Бросай меч!
Рыцарь, не двигаясь е места, презрительно усмехнулся.
— Ты обманул меня, — ответствовал он. — И Базиль, за тобою стоящий. Вы все. Я выпустил, нарушив приказ, твоего лазутчика за ворота, и он привел своих людей; вы победили обманом, — и в том моя вина.
— Твоя вина — в служении неправде, — возразил Тудор. — Посторонись, в горнице — пожар. Сгорите оба, она и ты.
— Чтобы моя госпожа попала в ваши руки?
— Нам некогда спорить, монах, — жестко выдавил из себя Тудор. — Клянусь, ты останешься жив. Клянусь, твои хозяева сохранят жизнь и честь, ее же защищу своею жизнью. Пусти меня к ней.
— Приказываю вам, рыцарь, — возгласил приведенный воинами мессер Пьетро, — бросьте меч!
— Не верю более ничьим клятвам, — ответил Конрад, — не повинуюсь ничьим приказам. И вам ее не отдам никому живой, как не сдамся и сам!
Белокурый Конрад, словно на страже райских врат, взмахнул снова сталью, очерчивая непроходимый, губительный круг.
— Посторонись—ка, брат, — услышал над ухом Тудор чей—то хриплый голос. И зазвенела стальная тетива. И сотник, не успев помешать свершившемуся, увидел, как белый плащ ливонца окрашивается кровью. Могучий рыцарь, пронзенный дротиком из арбалета, раскинув руки, ничком упал на каменные плиты перед светелкой.
Дверь не была заперта. Распахнув ее, Тудор вошел в полную дыма горницу. Горел стол, на котором опрокинулся большой канделябр, горели ковер, занавеска, большой сундук под окном, затлевали доски пола. Мария, прислоненная к стене у двери, сидела без чувств на стуле, на котором ее, видимо, устроил преданный, но неразумный страж, и языки пламени подбирались уже к расшитым шелком татарским сапожкам.
Пан Тудор подхватил девушку на руки и осторожно понес к выходу. За ним, поддерживая под мышки, повели внезапно сникшего мессера Пьетро — фрязин был ранен в свалке, потеря крови начинала сказываться на нем. Откуда—то вывели прятавшегося дотоле Амброджо. Несколько воинов, оставшихся с Бердышом в светлице, гасили не успевшее разгуляться пламя, сбивая его с половиц, затаптывая сапогами.
9
Замок Леричи, взятый в смелом, налете, был во власти двух дружеских, побратавшихся в сече ватаг.
Между почерневшими от дыма стенами часовни догорали последние балки и доски, стропила рухнувшей кровли. Сиротливо высилась над пожарищем уцелевшая чудом звонница. Несколько воинов ворошили баграми тлеющие угли, когда у стены блеснул вдруг яркий металл. Раскидав дымящиеся обломки, ратники увидели в небольшой нише за абсидой, где был алтарь, золотой ковчежец.
— Реликвия! — в суеверном ужасе воскликнул подошедший в ту минуту Рагузан. — Цела!
С ропотом удивления перед чудесным знамением воины — замковые и пришельцы, православные и католики — начали собираться вокруг. Золотой ковчежец, еще горячий от пламени, осторожно вынули из каменного гнезда, с благоговением поставили на край уцелевшей мраморной купели.
— Не зря, стало быть, полез в пламя латинский тот поп, — сказал кто—то. — Воистину, видно, свято, над чем и огонь не властен!
Подошли, однако, и три гусита. Никто не вмешался, когда один из них решительно взял в руки золотой ларец.
— Цела—то цела, — сказал богемец. — Но что хранит? А ну, поглядим!
Плечистый воин в черном платье таборитов же без усилия снял крышку освященного ящичка. Толпа отшатнулась — многие ждали, что господня молния немедля грянет с ясного неба, дабы покарать святотатца. Ничего, однако, не произошло.
И дюжий последователь магистра Яна[101], высоко подняв руку, безмолвно показал собравшимся, что было в реликварии. Вместо кости почитаемого святого все увидели камень, простой осколок булыжника, ради которого в припадке набожного безумия с искренней верой пошел в огонь удивительный аббат—доминиканец, изувер и; мученик. Не так ли, подумали в то мгновение многие, не так устроена ли сама церковь? Сверху — золото мнимой святости и заботы о благе, в середине же — грубый камень жестокости, сребролюбия и жажды власти.
Новый день занимался над замком Леричи. Воины с Днестра и Прута быстро прикончили подходившие, на счастье, к концу запасы господской мальвазии и кипрского и расположились вперемешку на ночлег под открытым небом. Только Бердыш, Нуретдин—ага да двое богемцев, владевших лекарским искусством, не зная отдыха, врачевали раны противников и своих, прикладывали к ним целебные травы и мази. Да тихо переговаривались в углу двора успевшие сдружиться скорым воинским братством воеводы двух малых ратей Баклан и Боур. Да думал, лежа в постели в горнице, где заперли его с Амброджо, уже перевязанный своим недавним наймитом мессер Пьетро, с тоской, досадой и злобой думал о беспечном Джироламо, разбойнике, так обманувшем его в этот раз.
А рядом, в горнице Амброджо, охраняемая Мазо, спокойно спала уже пришедшая в себя, обласканная и успокоенная Аньолой, отпоенная настоями Бердышевых кореньев Мария ди Сенарега, Мария, узнавшая уже, что братья живы, что, жив синьор Теодоро, и даже не ранен, что он снова спас от гибели Мазо, а затем — и ее.
Антонио же Мастер, сидя у донжона на камне, по неизбывной привычке предавался размышлениям. Ведь как нежданно обернулась, думал он, судьба: наказано зло! И все—таки — сколько в том повороте поводов для новых сомнений, сколько скрытой насмешки переменчивой мадонны Фортуны[102]! Огонь, цепное чудище злобного патера, пожравшее сотни, может быть, тысячи человеческих жертв, брошенных доминиканцем в его пасть, теперь поглотил самого преподобного отца. Но позволил тем свирепому фанатику и убийце доказать миру, что вера его была от души и деяния — от веры, что не единственным злом и ненавистью к людям питалась неправая правда инквизитора. Были, видно, свои святыни и у этого страшного человека. Ведь он, везя свою реликвию издалека, не осмелился открыть ларец, дабы узнать его смешную и трагическую тайну. И не усомнился, полез в огонь... Нет, не от роду был аббат мерзавцем и извергом — таким сделала рыжего своего эмиссара бездушная и лживая, могущественная и всесокрушающая машина — святая и непогрешимая апостолическая церковь римского закона. Машина, созданная, однако, людьми.
Мастер задумчиво смотрел на огонь, поднимавший к: небу свои языки в углу часовни, где горели ещё свалившиеся друг на друга бревна. Чем влечет, гадал мессер. Антонио, человека эта стихия, почему просыпается — порою в нас дух поджигателя, подталкивающий все спалить, чужое, а порой и свое? И появляются хладнокровные безумцы поджога — Геростраты, Нероны, инквизиторы. Почему всеразрушительное пламя так зачаровывает нас и манит? Ведь даже в мирном огне камина частенько видятся охваченные пламенем города и башни, рушащиеся и среди вихрей искр и дымных смерчей дворцы и замки. Неужто природа даровала общее влечение и сыну Адама, и бабочке, летящей сквозь ночь на огонек свечи?
А может, думал Мастер, то — неосознанное преклонение перед страшною силой, очищающей и освобождающей, стремление к свободе от всего, чем обрастает человек в благополучном бытии, что обессиливает его и вяжет, ленивит и держит в работе и рабстве. К свободе от вещей, от добра своего, даже от самого себя. И может быть также — зависть к стихии пламени. Таким бы стать человеку для полной воли, не связанным ни общиной своей, ни даже плотью быть только живым, переменчивым, беспредельно могучим и вольным огненным духом, какому и должно уподобиться когда—нибудь мыслящее существо или хотя бы его мысль,
10
По морю хищно соскальзывая с волны на волну, плывет галея. Стучит в деревянном теле чудовища его черное сердце — большой глуховатый бубен, вздымаются и опускаются в лад мерному бою черные весла — ноги морского дива. Галея правит к знакомому лиману. У носовой надстройки судна, поставив ногу на резное жерло бронзовой пушки, в картинной позе стоит молодой капитан — патрон.
Молодой хозяин корабля дышит полной грудью соленым воздухом, зорко всматривается в далекие, низкие берега и напевает веселую пиратскую песенку. О том, что невидимые руки ветров толкают в море суденышки смельчаков — навстречу судьбе. О том еще, что дарят миру безумно дерзкие морские разбойники своей отвагой.
Что тянет тебя, купец, патрон, оставить мягкую постель и горячий бок жены, чтобы пуститься в холодное, сумрачное море? То жадность твоя, губительная страсть к деньгам. Иди же к нам, духовным братьям твоим — грабителям, иди к пиратам! Мы покажем тебе, как берут из чужих кошелей смелые ребята золото, да серебро впридачу, да жемчуга, алмазы и яхонты. Что влечет тебя, красотка, к напоенному синью морскому берегу, к белеющим в голубизне далеким островам? То нежность твоя и жажда любви, не утоленная с сухопутными, иссушенными постами и скаредностью мужами. Иди же к нам на палубу, неволею или волей, — мы дадим тебе истинных мужчин, покажем, что такое любовь, научим. Потом, расцветшую от ласк, продадим тебя туркам — станешь госпожой гарема, любимой женою визиря, всесильною султаншей — ведь так бывало уже не раз. И, может, будешь еще благодарна нам, пиратам, метнувшим тебя своей мужскою силой к удаче, как арбалет взметает к небу певучую стрелу.
Джироламо Гандульфи пружинисто прошелся по, мостику, оглядел своих молодцов, развалившихся на солнышке, кто где хотел. На судне нынче — новые ратники для замка, построенного Сенарегами на лимане, служанки и слуги, каменщики и плотники, на судне есть и иные люди, попавшие на него в пути. Но главные, всегда сопутствующие ему, — его товарищи, головорезы, каких не видел и ад, покорные, однако, каждому слову отчаянного своего предводителя, и всем тем — вдвойне: любезные его жаркому сердцу. Пираты, понял давно Джироламо, — большие дети; расчетливый человек, не толкни его неумолимый случай, редко становился на этот опасный путь. А если и попадал — выходил в адмиралы и лорды, в доверенные царей и королей. Прочие же — взрослые ребятишки, увлеченные воинственной морской игрой, к тому же — обиженные миром и по–детски жаждущие отмстить ему за свои обиды. И это было главное, что следовало помнить пиратским вожакам.
«Спасибо вам, противники мои, напевал Джироламо, добавляя к сложенной кем—то балладе собственные куплеты, спасибо! Тебе, турок Ибрагим, тебе, португалец Галлего, тебе, венецианец Феличе! И вам, арабы, испанцы, корсиканцы, французы, датчане, британцы — всем храбрецам, с кем посчастливилось мне сразиться! Ваша сталь, взрезав мою просоленную, пропеченную солнцем шкуру, примешалась к крови моей, влилась в мышцы рук, сделала твердым сердце! Ваш гордый дух, отлетев под моим мечом к всевышнему или в ад, отдал частицу молодецкой дерзости моему духу!»
Галея приближалась к лиману. Молодой патрон подозвал юнгу и приказал передать высокородному синьору Никколо Гандульфи нижайшую просьбу почтительного сына — готовиться к прибытию.
При мысли об отце Джироламо нахмурился. Старый нотариус гневался на своего отпрыска, синьора отца пришлось даже ненадолго запереть. Как яро он, такой маленький и щуплый, буйствовал в каюте, как ругался! Джироламо боялся даже, что Синьор отец в бешенстве его проклянет. Но нет, не решился на то, пожалел родную кровь старый нотариус из Каффы.
Случилась меж ними размолвка, в сущности, из—за пустяка. Перед их уходом из Каффы отплыла каторга[103] богатого генуэзского купца. Еще в гавани Джироламо бросал алчные взоры на груженную благовониями и щелком галею; и вот, в открытом море, нежданно для себя нагнал торговца. И не выдержал — напал все же на добычу, казавшуюся легкой. Мессер Никколо, конечно, знал, чем промышляет вернувшийся блудень, не поминал поколения честнейших нотариусов—предков, не корил. Но после первого выстрела, внезапно прозрев, взбунтовался.
Купец с его людьми, как ни было их мало, бился стойко, держался целый час. Потом пираты не спеша рубили головы пленникам, забавлялись с их женщинами. Потом грузили на галею Джироламо богатую добычу, топили захваченный корабль. Затем открылось досадное: из малой пушчонки, бывшей у него на борту, коварный купец сумел—таки продырявить Джироламову красавицу—галею, да у самой воды. Теперь, отяжелев от награбленного» пиратское судно дало опасную течь; лихой патрон искренне опечалился, что даровал встречным легкую смерть, за такую каверзу причиталась лютая. Пробоину пришлось заделывать, любое волнение на море могло вызвать из—за нее беду. На это ушло тоже время, много времени.
Джироламо не поспел в Леричи в тот день, в который обещал прибыть, подходил на следующее утро. Но разве не могли задержать моряка в дороге нежданная буря или шквал? Разве не мог он потерять сутки, защищаясь от другого рыцаря вольных морских дорог — каталонца, османа, арагонца или островного грека? Что могло, менее чем за сутки, статься с крепким, хорошо охраняемым замком у лимана?
Да вот и он, славный маленький Иллекс[104], близится вместе с берегом, у которого примостился. Отдав последние распоряжения, Джироламо жадно впился взором в белые стены и башни, возведенные братьями — генуэзцами. Как много хорошего ожидает там бедного, настрадавшегося в боях и невзгодах скитальца морей! Там ждет его золото — за доставленные по заказам братьев грузы, за перевозку пушек, припасов, людей; да и добрые товары, взятые с бою вчера на купеческой каторге, наверно, можно будет за хорошие деньги продать им. Там снимет с него грехи отеческим благословением святой человек, столько сделавший уже для него, самый благочестивый, наверно, из всех святых отцов, встреченных в мире Джироламо, — примет у странника исповедь, отпустит содеянное, примирит с ним отца небесного, а заодно — все еще гневающегося земного отца. Там — главное! — молодого Гандульфи ждет, верно, не дождется юная невеста, прекрасная из прекрасных, не распустившийся еще бутон сказочного цветка, который ему первому по заслугам дано будет сорвать.
Патрон довольно улыбнулся. Мария, конечно, чудо как хороша, за Марией — доброе приданое. Но главное даже не в том. Мария — из нобилей, она — Сенарега, дочь славного рода, столетиями стоящего неизмеримо выше всех Гандульфи в Италии, на Великом море и в Леванте. Жениться на Марии — значило приобщить себя к высокородным фамилиям Генуи и всей вселенной, открыть себе дорогу к рыцарскому званию, может, даже к титулу барона или графа. И, чем бы ни занялся Джироламо впредь, никто уже не вычеркнет его с потомством из дворянских книг, из числа благородных, всеми чтимых людей.
Галея быстро подваливала к маленькой бухте на лимане и выступавшему в ней бревенчатому причалу. Патрон сам поднес к пушке поданный ему фитиль. Над лиманом прокатился веселый гул, и с главной башни Леричей, выбросив султан белого дыма, галее ответила бронзовая гакуница. Друга семьи и жениха, видимо, ждали, к встрече его готовились. Из замка неторопливо вышла длинная процессия. Впереди, в белом стихаре доминиканца, шагал, видимо, преподобный отец Руффино Далее — хозяева, ратники, слуги Леричей. Аббат остановил шествие, благословляюще подняв двухаршинное распятие; рядом с ним — Джироламо узнавал их по росту и платью, по начищенным доспехам — стояли синьоры Сенарега, белобрысый немец — комендант, венецианский архитектор, иные люди замка.
Патрон велел выходить на берег, подал руку синьору отцу. Мессер Никколо, оттолкнув ее кулачком, с неожиданной в его годы ловкостью спрыгнул в мелкую воду сам. С борта посыпались остальные мореходы, начали выгружаться прибывшие в замок наемники и работники. И встречное шествие вскоре двинулось беспечной толпой от галеи к замку.
Джироламо Гандульфи торжественно шагал впереди. За ним следовали помощник патрона, писец и кормчий, начальники вахт, начальники над гребцами, пушкари, аркебузиры, арбалетчики, матросы. Многие с ношей — патрон галеи привез невесте Марии, святому отцу—аббату, синьорам ди Сенарега и прочим людям Леричей богатые дары. Джироламо Гандульфи шествовал к замку, широко усмехаясь. Но, чем ближе были встречающие, тем явственнее сползала радостная улыбка с горбоносого лика пирата. Острый глаз морского разбойника не мог еще разглядеть под шлемами и шляпами черты встречающих, но смутное беспокойство охватывало его все сильней. Что—то необычное в знакомых фигурах тревожило бывалого бродягу, хотя храбрый Джироламо не мог еще сказать, что.
Джироламо замедлил шаг. И тут из толпы напротив загремели аркебузы, полетели дротики и стрелы. Из—за пригорка над лиманом, окружая дорогих гостей, выбегали, сверкая саблями, десятки новых врагов. Килиец Юга в латах и плаще Пьетро Сенарега, бродник Безух в доспехах ливонца, многие побратимы с Днестра и Днепра, надевшие сброю наемных ратников, вместе со скрытыми за ними товарищами, подняв клинки, бросились на команду разбойничьего корабля.
Пираты, захваченные врасплох, сбились в беспорядочную кучу, смешались. Пиратов косили стрелы и пули, кололи копья, рубили сабли и мечи неведомых бойцов. Морские хищники пытались отступить к своему кораблю. Но там, на родной галее, дела шли не лучше звенели мечи и сабли, свистели стрелы, трещали под чеканами и булавами лихие пиратские головы. Галею окружили невесть откуда взявшиеся во множестве челны, и мигом взобравшиеся на корабль чужие люди сноровисто добивали сопротивлявшихся еще морских бродяг.
Джироламо с кучкой товарищей на берегу некоторое время еще держался, уложил даже нескольких незнакомцев. Но вскоре увидел, что остался один. Соратники пирата по стольким боям, исколотые и порубленные, лежали вокруг патрона. Джироламо хотел дорого продать свою жизнь. Но плечистый воин в бараньей шапке, спокойно подойдя, двумя ударами выбил своею саблей из руки пирата длинный меч.
Джироламо Гандульфи, сотни раз сражавшийся и побеждавший, взглянул своей смерти в глаза. Впервые взглянул, наверно, воистину понимая, что спасения не будет, и сломился, согнулся. И, закрывая лицо руками, пал перед чужими воинами на колени, головою во прах.
Федько Безух, покачивая опущенной саблей, неторопливо подошел, примерился, обеими руками поднял клинок. Еще мгновение — и голова пирата покатилась бы. Но чье—то сухонькое, маленькое тело прянуло на плечи поверженного, прикрыло упавшего собой, охватило скрюченными судорогой отчаяния тонкими руками, прикрыло широким плащом. Тщедушный, низенький старичок, заслонив обреченного от удара, молил победителей о пощаде без слов и криков, без слез и стонов, одними глазами, одним лишь взором обезумевшего отца.
Федько Безух, вздохнув, отступил перед этим взором. И товарищи силача—бродника, отвернувшись от обоих фрягов, увлекли его с собой к берегу.
Обе ватаги быстро разгрузили опустевшую «Балимеццу». Уцелевших пиратов и наемников увели в замок; отпущенные немедля на все четыре стороны слуги, гребцы и работники в растерянности топтались у лимана, не зная, куда идти. И быстрое пламя, поднявшись над палубой, как веселая матросская команда, карабкалось по косым парусам покинутого судна, взбиралось по вантам, влезало по канатам — все выше, к вершинам и вымпелам склоненных хищно мачт.
— Не удержались—таки, черти, — скрипнул зубами атаман Иван, глядя на пожар.
11
Погребены павшие в бою. Поделены трофеи. Готовы выступить три ватаги: одна пойдет на челнах вверх по древнему Днепру, другие две — судовая и конная — по морю и Полем в Белгород. Сборы окончены — надо и побеседовать напоследок, особенно — расстающимся, быть может и надолго.
Прощаются, хозяйски сидя в большом зале Леричей, в братском кругу, старшие ватажане с двух великих рек. Уговариваются о новых встречах, о том, как извещать друг друга, если потребуется помощь. Говорят о лихих ворогах вольности своей и жизни — татарах и турках, о ляхах, и мадьярах, наступающих с латинским крестом, о ливонцах и литве.
— Нагрянут на вас татары — зовите, — настойчиво повторяет Тудор Боур.
Василь Бердыш, взглянув на Баклана, качает головой.
— От бесермен отобьемся и сами, — отвечает он. — Орда для нас хоть и проклятие, но не главное. Вот когда настанет самый грозный час...
— Когда понесут паны и ксендзы всею силой Днепру ярмо, — вставил Иван, — тогда вас и покличем, каждая дружья сабля нам во спасение будет, — заключил Василь.
— Нас же, братья, зовите, когда ни потребуется, — молвил атаман. — Осадят ли город турки, нагрянут ли судовой ратью, пойдут ли по суше Молдову воевать — дайте знак, придем. И так приплывайте, — добавил Баклан с улыбкой, — и мы к вам наезжать будем. У нас хороши меды да горелка, у вас — вина да цуйка. Не так, Безух?
Федько закатил глаза, зацокал языком, зашевелил смоляными усищами.
— О деле тож забывать не след, — напомнил Василь. — Чтобы было всегда место нашим товарам на вашем торгу. Ваш ведь Белгород также — наши морские врата, для Поднепровья, как и Молдовы, дорогу к Каффе нам закрывает хан.
— Есть место в доме и в сердце, быть ему и на торгу, — усмехнулся старый Драгош.
В комнате мессера Пьетро ди Сенарега собрались вместе трое братьев—генуэзцев. В белой повязке под расстегнутой сорочкой, мессер Пьетро сверлил гневным взором младшего.
— Сошел с ума! — негодовал старший брат. — В заседельной торбе жалкого раба собирается ехать в неведомый дикий край! Зачем, о проклятый? Степных вшей кормить благородной кровью нашего отца?
— Матросы с галеи, синьор старший брат, — ответствовал Мазо, — на которую вы меня запродали, выкормили, верно, больше этих тварей, чем их наберется на всем вольном Поле.
— Наглая речь перед старшим — преступление перед богом, — мрачно заметил Амброджо.
— Истина — не грех, — с прежним упорством возразил юноша. И мессер Антонио, присутствовавший при этом прощальном споре, с удивлением заметил, как тот менее чем за месяц повзрослел — в суждениях, в окрепшей воле.
— Взгляните на него, о синьор! — решил призвать на помощь Мастера мессер Пьетро. — Ни благодарности, ни совести в этих нынешних юнцах более нет! И так со мной говорит он, за чьи грехи святой отец Руффино принял мученический венец и с новой болью взирает теперь на него с небес! Он, ради счастья которого мы с братом, — Пьетро протянул руки в сторону Амброджо, — рисковали всем и потеряли все!
Амброджо с тайной насмешкой взглянул на старшего в семье.
Пьетро вправду считал, что вместе с Леричами все потеряно, и глубоко пал духом — впервые в жизни. Старший брат был прав: семейство, в лице Адорино—Бокко—Романьо ди Сенарега, уже не простит стареющему неудачнику последнего провала. Теперь последняя надежда Пьетро — белгородские генуэзцы. Община в Монте—Кастро еще богата, влиятельна при дворе Палатина[105] Петра Молдавского и может, если захочет, помочь земляку добиться возмещения убытков, понесённых по вине княжьих людей. Или хотя бы попытается это сделать.
В глазах самого Амброджо случившееся в последние три дня выглядело совсем по—другому.
Средний брат, конечно, тоже был опечален утратой замка. Пропали деньги, большие деньги; не их, правда, но братья привыкли уже считать их своими. Потерян, быть может, удобный оплот для будущих предприятий — торговых и денежных, по новым путям и на новых землях, на севере и востоке.
Но он, Амброджо, об этом всем не должен бог весть как жалеть. Его капитал, с трудом сколоченный, но собственный, не пострадал, надежно вложенный в надежные дела, в процветающую на Хиосе компанию Маону, в товары и склады, мастерские и суда. Как большинство тогдашних генуэзцев, Амброджо не любил вкладывать золото в долговечные постройки и земли, ему всегда казалось, что это значит зарыть свой талант. Державные же мечты Пьетро всегда вызывали у него смех. Теперь было ясно: он, Амброджо, навек свободен от этого большого камня, который властный синьор брат, не спрашивая согласия, привязал к его ноге. Свободен и будет отныне добиваться собственных целей, как того пожелает и сочтет нужным.
На Мазо, однако, глядел с осуждением и он. Уйти бог весть куда с шайкой иноверных грабителей, за призрачной волей и долей, — это было уже чересчур.
— Ваше огорчение, мессере, легко понять, — молвил Мастер. — Но моя вина перед вами не меньше, чем неповиновение этого юноши. Ведь я слишком долго держал вас, синьоры, в неведении о прежних моих неладах со святыми отцами. И тем навлек на вас опасность быть обвиненными в укрытии еретика.
— Даже зная об этом, мы защитили бы вас от мести венецианских попов! — возгласил Пьетро, не ведавший, что Мастеру все известно. — Для этого, клянусь, я и спрятал вас в последние дни в гуще пленников, — прижал он руку к сердцу, — дабы попы забыли вас и оставили! Чем прогневали мы, синьор, господа, что покарал он так сурово нас за содеянное добро, что лишил всего и предал позору?! Скажите хоть вы! Я смиренно приму ваш суд.
«Чем больше в шутке правды, тем менее она смешна», — подумал мессер Антонио. Пора было, видимо, сказать генуэзцам истину, от которой они отворачивались и теперь.
— Ваша затея, синьоры мои, не могла привести к успеху, — сказал Мастер. — Ибо выбрали вы для себя неподходящее гнездо. Эта земля не приемлет корыстолюбцев и гордецов. Эти вольные степи и воды, — возвысил он голос, — созданы богом для людей, родных им по Духу, — таких же вольных, не связанных ничем, кроме боевого товарищества, кроме любви к свободе, к родной земле и ее правде, столь непонятной для вас. В этом вольном крае чужие темницы и замки недолговечны, и удел их — быстрое разрушение и забвение.
Мастер поклонился бывшим хозяевам Леричей и вышел из горницы. Путь его лежал через залу, где победители заканчивали последний совет. И художник невольно залюбовался мужественными лицами воинов. Эти люди, тоже по—своему гордые, не ведали пустой гордыни двух старших Сенарега, погибшего венецианского инквизитора. Этим в удел была дана спокойная гордость сильных, лишенных властолюбия людей. От жизни и себя каждый хотел одного — сознания исполненного долга. Потому так уверенны были их взгляды, потому, верно, и в душах их царил рождающий силу покой.
Мессер Антонио поднялся на вершину главной башни. Глянул вниз — в последний раз. Все это замыслено им, построено. Вначале — в воображении, потом — на листах веницейской плотной бумаги, наконец — в камне. Был также макет из дерева; в день прощального пира с каменщиками, плотниками и иными рабочими, возвращавшимися в Каффу, мессер Пьетро самолично поднес к нему факел, и макет сгорел — дабы не повторилось такое с каменным замком вовеки веков. Теперь, похоже, того не миновать. Мастер с грустью переводил взор со стен на башни, на еще дымившиеся развалины часовни. Злое было, но нраву хозяев, каменное гнездо генуэзцев у этого, лимана. Но уже — гнездо, обжитое, уютное, уже — человеческий дом. Долго был домом замок и для него, обретшего в нем убежище беглеца. Были даже друзья, между которыми — волошский воин, человек, какого Мастер еще не встречал. Который сейчас подходит к Антонио, чтобы задать, видимо, прежний вопрос. Скорее — молча, только тем, что станет рядом без слов и будет, как он, глядеть за гладь лимана, в морскую даль, поднявшую на горбу, как синий верблюд, воздушную поклажу белых облаков. Что ж, Мастер знает уже, что скажет. Он поедет с этими воинами в их славный город Монте—Кастро, в Четатя—Албэ Земли Молдавской. И построит тому городу добрый каменный доспех, в защиту жителям и войску; на страх врагам.
Тудор тоже, безмолвно стоя рядом, знал уже, что привезет доброго зодчего Белгороду. Сотник думал о том, что и его лесной край когда—нибудь станет ухоженным и многолюдным, как далекая Италия, обителью наук и искусств, родиной великих поэтов, художников и зодчих. Дай только бог посадить на отчий стол законного государя, княжича Штефана. Дай бог отогнать супостатов, упредить новые нашествия, отбить не виданную доселе вражью силу — подступающие к Молдове оттоманские полчища. Царевич Орхан прав: ни данью, ни лаской, ни рабьим покорством это злое чудище умягчать нельзя, ибо чудище — без души, как осадный таран. Только добрая оборона от такого охранить способна, только доблесть да честь защитников земли отцов.
12
Разжались, завершив боевое пожатие, две дружеские руки — с Днестра и Днепра. Первой отплывает вольница Ивана. С ней — юный Мазо, влюбленный в волю северного Поля. Годик — два придется фрязину, как заведено, в сечи пожить, к вольному житью привыкать. Потом, если захочет, может податься в зимовчаки, а то и в чумаки, жениться, по своей воле жить. С той же вольницей отплывал на Днепр турок Нуретдин—ага. Он хоть пока и нехристь, да от панов своих беглый, а на Днепре беглецам в приеме и защите отказа нет, этот обычай давно утвердился в товариствах поднепровских вольных людей. Понравится у них бесермену, захочет душу спасти принятием православия истинного — получит коня да место в курене на Сечи, будет с товарищами жить, биться с ворогом, пировать за столами с огненной горелкой, получит и имя христианское, и прозвище славянское, как водится за порогами. Впрочем, прозвище у османа уже имеется — Турчин. «Бери весло, Турчин!» — сказал ему сидевший рядом в каяке Безух. И шах—заде Орхан привычно взялся — не как гребец—галейник теперь — как вольный человек. Никто из новых товарищей, впрочем, не удивился, увидев, что турок и фрязин направляются к их челнам, никто не довел и бровью. Уже тогда среди беглого люда со всех четырех сторон света на Днепре были иноземцы, и долго еще великая река, словно вселенская матерь воли, будет принимать, укрывать, давать оружие, очаг и кров татарам и фрягам, туркам и немцам, свеям, богемцам, ляхам, иудеям, венграм — мужам иных народов и вер. Орхан и Мазо не первые, но сколько еще придет за ними и низко склонится перед Днепром—рекою, благодаря за волю и приют! А не окажутся им свобода и дом на Днепре по душе что ж, воля их останется при них, пришельцы всегда могут невозбранно оставить ватагу и далее податься, на Московию или Литву, в Польшу, Венгрию или немецкие княжества, куда ни пожелают. — Хоть обратно вернуться, за те решетки и к тем оковам, от которых сумели утечь.
Отбывала на Днепр, за суженым следуя, полонянка Аньола, русская женщина Анюта. При сборах гордый фрязин мессер Пьетро ди Сенарега подходил к бывшей своей рабыне, молил не оставлять его высокородную милость. «Ты жена мне, — говорил генуэзец, — не год ведь, не два!» Усмехнулась Аньола грустно, слушая эти речи; не на Русь открывалась для нее дорога, да все ж к дому, на российскую Украину. Да и мужа нашла она себе по нраву, при муже ей быть отныне хозяйкой, не при пане наложницей да служанкой, как фрязин ни велел бы ее величать. Пьетро же это все растолковывать не имело смысла, Пьетро такого не поймет. Поклонилась с достоинством вчерашнему хозяину Аньола — вольная женщина — и пошла к челну.
Уезжали туда и другие люди из Леричей, новой воли попробовать, — Ферондо, Кинсебеш с другими ратниками, гребцы сгоревшей галеи, матросы. Иван — атаман, Бердыш, Безух и их бывалые товарищи в ватаге ведали: люди то большей частью — лихие, есть среди них душегубы, но гнать их прочь, верные обычаю, не могли. Не станут меж вольными сынами Днепра достойными людьми — товариство отринет их. А то, по заслугам карая, и казнит, положив злым делам заморских гультяев навсегда предел.
Последним прощался Василь Бердыш. Обнявшись братски с каждым из белгородских своих друзей, недавний наймит взял в каждую руку по зажженному факелу и отправился к замку. Все следили за ним в молчании. Бердыш скрылся в воротах, и вскоре над Леричами поплыли густые клубы черного дыма, появились языки огня.
— Хорош был теремок, — вздохнул Василь, вернувшись на берег. — Да не тех привечал жильцов.
И дал знак своим — отплывать.
Пришло и прочим время трогаться в путь. Мессер Пьетро, стиснув зубы, направился к лодке. Пан Тудор, однако, остановил его.
— Позвольте, синьор, вручить вам вот это, — сказал сотник, протягивая генуэзцу кошель с золотом. — Здесь причитающийся с меня выкуп. Берите, синьор, берите, — добавил Тудор, — в Монте—Кастро эти деньги обязательно пригодятся вам.
— Деньги — пленнику? — горько усмехнулся мессер Пьетро. — К чему?
— Вы останетесь пленником только до Белгорода, — был ответ, — Ступив на землю Молдовы, вы обретете свободу.
И два отряда, один морем, другой — по суше, потянулись к Днестру. На берегу остались только замковые псы, да еще одно живое существо, в котором было еще меньше всего, что принято звать человеческим. Не нужный более хозяевам, так и не ставшим властителями рождающегося княжества, на берегу лимана жалкой грудой лохмотьев и плоти остался Чьомортани, леричский палач.
Из передового челна Тудор Боур хорошо видел Марию, ехавшую с братьями во второй лодке. Тудор был спокоен: он знал, что Мария, ухаживающая за раненым братом, не переменилась к нему после случившегося. Для этой девушки — истинной дочери своего времени — осады и войны, ратные хитрости и козни политики были мужскими делами, от которых женщинам приходилось лишь страдать. Дщерям Евы оставалось одно — верить любви, коль она вправду пришла. И Мария верила своему чувству, что бы ни происходило вокруг; любовь к младшему брату очень кстати поддерживала эту веру.
Тудор решил твердо: в Белгороде, не слишком медля, он введет Марию в свой дом, такие браки в их городе бывали уже не раз. Братья помешать не могут, решать там будут не синьоры старшие, только сама Мария. Ее, правда, попытаются поскорее увезти, подальше от ненавистного Сенарегам молдаванина, но тут уж сотник Боур не даст злой воле свершиться. Без принуждения же девушка на то не пойдет, Мария сама сказала ему это перед отплытием.
Едет с ним в одном челне еще и добрый зодчий для родного Четатя—Албэ, славный Мастер, коего судьба посылает им в самое нужное время. Пригорюнился мессер Антонио на корме, глядит неотрывно на огромный костер, оставленный ватагами у лимана, на горящие Леричи. Ничего, в Четатя—Албэ его ждет достойная работа, порадуют еще Мастера гордой статью башни и стены новой белой крепости, которую возведет он на холме у иного лимана — Днестровского.
Пламя над горящими Леричами удалялось и скоро пропало из виду. Тудор Боур знал: пожрав все, что сможет, в обреченном гнезде генуэзцев, оно угаснет само по себе. И Поле да Море сразу возьмут остатки замка в работу. Кустарники и травы заполонят развалины, просунут меж тяжкими камнями цепкие корни, расшатают мощные квадры[106] , повалят их. Дожди и ветры, зимние морозы и летний зной помогут им в том. И будет время — человек не сразу скажет, где был тот замок, столь ладный и крепкий еще вчера. А появится вблизи село, или новый город — не останется и камней, заберут их новые жители для своих домов и церквей.
[1] Ныне Белгород-Днестровский, Украина.
[2] Высокая баранья шапка, иногда подбитая, для защиты от сабель, железными полосами.
[3] Рядовые воины молдавского войска.
[4] Здесь: полков.
[5] Пошлины за провоз товаров.
[6] Молниеносный (араб.).
[7] Тяжелое орудие.
[8] Т.е. лапотника. Опинки — крестьянская обувь из кожи, постолы (молд.).
[9] Учителя (молд.).
[10] Претендент на престол — ставленник пропольской партии. Отравлен по приказу Петра-Арона в Белгороде.
[11] Род парусного судна.
[12] Знаменитый образ Христа. Захвачен в 944 году византийцами в Эдессе. Подарен Генуе императором Иоанном VIII Палеологом.
[13] Так звали в средние века итальянцы Крым, в ту пору — отделенный глубоким рвом от материка, у Перекопа.
[14] Ныне — Феодосия.
[15] Во имя господне аминь (лат.).
[16] Ныне — Судак.
[17] Связка нотариальных актов.
[18] Наемные воины гарнизона Каффы.
[19] Один из титулов консула Каффы.
[20] Султаном.
[21] Брат (татар.).
[22] Воины.
[23] Главная башня — цитадель.
[24] Отверстия в полу верхней боевой галереи, сквозь которые на осаждающих сбрасывали камни, лили горячий вар, кипящую смолу и расплавленный свинец.
[25] Шедевр, лучшее изделие мастера.
[26] Обращение, принятое между рыцарями.
[27] Постоялый двор (молд.).
[28] Бронзовые кони над фронтоном собора св. Марка в Венеции.
[29] Венеции.
[30] Капитанеус Солдайи и всего Великого моря — такой титул носил генуэзский консул в Каффе.
[31] Слуга (нем.), В орденском войске кнехт —пеший ратник-послушник.
[32] Сеньер (франц.) —владетельный феодал. Синьор (итл.) — господин, сударь — вежливая форма обращения.
[33] Боевая машина для метания камней, ядер и дротиков.
[34] Смерды, простолюдины, чернь (франц.),
[35] Полку (тур.).
[36] Неверный, гяур (тур.).
[37] Старинный музыкальный инструмент, предшественник скрипки.
[38] Провинция в Италии.
[39] Лодка (татар., тур.) — от этого слова появилось позднейшее название казачьей лодки — чайка.
[40] Франк (араб.). Так звали на всем Востоке выходцев из Западной Европы.
[41] После унии с Польшей (1449 год) Литва фактически отдала Украину во власть польским панам. Началось закрепощение ими и окатоличивание украинцев.
[42] Обоз (укр.).
[43] Воз (укр.).
[44] Уключины.
[45] Воитель, рыцарь (франц.).
[46] В тогдашних селах обычно было не более двух десятков дворов.
[47] Граница (молд.)
[48] Вор, разбойник. От латинского «латро».
[49] Буквально — воины княжьего двора, витязи личных хоругвей господаря (молд.).
[50] Длинноствольные пушки, появившиеся в XV в.
[51] Тонкий бархат.
[52] Тебя, бога, хвалим (лат.).
[53] Эмблема римских легионов.
[54] Царский сын (араб., тур.).
[55] Султан Мурад дважды отрекался от престола и уходил в монастырь, в дервиши. В 1444 году вернулся, чтобы под Варной отразить грозный крестовый поход европейских государей.
[56] У турецких султанов оно, естественно, всегда было многочисленным.
[57] Воинам (тур.).
[58] Высший военный чин империи, маршал (греч.)
[59] Мелкая монета.
[60] Правители областей в Византийской империи.
[61] Врачом (араб.)
[62] Художник, иконописец (греч.).
[63] Воины — носильщики тяжестей в османском войске.
[64] Длинноствольные пушки (франц.).
[65] Так называли ромеи Константинополь.
[66] Так называли султана итальянцы.
[67] Длинный (итал.).
[68] 20 апреля 1453 года.
[69] Страны тьмы — так звали иногда османы европейские земли.
[70] Участников священной войны (тур.).
[71] Старинный род камнемета (лат.).
[72] Так звался древний город, на месте которого был построен Константинополь.
[73] Воинский плащ (древнерусск.).
[74] Господина (греч.).
[75] Указ (тур,).
[76] Полковников (тур.).
[77] Рыцарями.
[78] Строитель, архитектор (Литва, Беларусь.)
[79] Барбака́н (реже — барбикан или барбикен) — фортификационное сооружение, предназначенное для дополнительной защиты входа в крепость.
[80] Малое укрепление на подступах (франц.).
[81] Греческие острова.
[82] Владельцев замка (польск.).
[83] По представлениям богословов средневековья — демон, принявший облик женщины, чтобы вступить в плотскую связь с мужчиной — человеком.
[84] Доносчикам.
[85] Аутодафе — акт, действо веры (исп.).
[86] Дворец (итал.).
[87] Подлинный текст постановления, приводимый «Учебным пособием для инквизиторов».
[88] Состоялся в 1311 году.
[89] Формула, приведенная в том же «Пособии».
[90] Город-колония в устье Дона.
[91] Третьего, следовательно, не дано (лат.).
[92] Палач.
[93] В Афинах и других древнегреческих городах полицейскими были скифы-рабы. Эллинам нести эту службу запрещалось.
[94] Баде, бэдицэ — старший брат, уважительное обращение к старшему (молд.).
[95] Десятник в молдавском войске.
[96] Крестьянин.
[97] Трудно переводимое прозвище, происшедшее от слова «цапэ», то есть «кол».
[98] Сказочная, счастливая страна пастушков и пастушек.
[99] Японии.
[100] Здесь: порох.
[101] Яна Гуса.
[102] Богиня судьбы и счастья.
[103] Гребное торговое судно, крупная галея.
[104] Замок Иллекс — второе название Леричей, употребляемое в латинских документах того времени.
[105] Князь, герцог, владетельный и суверенный сеньер.
[106] Каменные прямоугольные блоки (греч.).