Алексей Козлачков. Запах искусственной свежести. Повесть

1

Есть время, из которого я помню все запахи, хоть прошло уже много лет; для звуков же память моя не так хороша. Я помню, как пахнет первый глоток из алюминиевой фляжки, банка открываемой сгущенки, песок пустыни, ботинки из свиной кожи, верблюжья колючка, внутренности вертолета, сигареты без фильтра «Охотничьи», письмо с родины — от матушки по-своему, от невесты по-другому, запах и вкус сильного физического напряжения, запах зеленого чая… Во всю дальнейшую жизнь я пытался найти этот чай снова, для чего я выпил цистерну зеленых чаев разных марок, но того запаха так и не нашел.

Я уже не помню, как пахнет мой впоследствии законченный институт, не помню запахов ни одной из моих женщин, уже не помню запаха сына, запаха бесчисленных «присутственных мест», в которых довелось избывать жизнь, но я точно помню, как пахла ложка капитана Денисова, когда однажды он ее достал в горах, чтобы съесть миску плова, подаренного нам афганцами; и мы черпали ею из миски по очереди, потому что у меня не оказалось ложки в полевой сумке, — одни карты, стихи и любовные письма. А у него была; помню и запах этого плова.

Может быть, жара усиливает все запахи, и они прочнее врезываются в память, а может, они задержались в ней так надолго, потому что все они вместе — запахи моей юности, и во всю последующую жизнь они уже не так свежи? Один из тех запахов, доставшийся мне случайно, я помню ясно и теперь, спустя годы.


Однажды я купил себе в лавке Военторга одеколон с названием «Свежесть» впрок, несколько пузырьков, поскольку в батальоне не было магазина, и до него нужно было добираться на вертолетах на одну из крупных баз наших войск, а это за служебным недосугом случалось не часто. Вполне возможно, что покупал одеколон даже и не я сам, а кто-то из товарищей по моему поручению и на собственный выбор: купил тот, который оказался в продаже… тем более удивительно.


Это был одеколон с мыльной эмульсией специально для обихаживания щек после бритья, поскольку в Афганистане с определенного времени уже не продавали обычного одеколона, который тут же раскупался солдатами и офицерами и употреблялся внутрь. Так командование боролось с пьянством в местности, где шла война. Ничего спиртного в Афганистане легально купить было нельзя, а нелегальное стоило слишком дорого, поэтому простой без мыльных добавок одеколон чаще всего сразу выпивался. В высоких штабах рассудили, что с мыльной эмульсией одеколон станет пить невозможно, по крайней мере, очень неприятно — пены полный рот. Но чего не выпьешь для поднятия боевого духа вопреки штабным расчетам; самые храбрые пили и его. Мой одеколон оказался какого-то прибалтийского производства — литовского или эстонского (мы тогда Литвы от Эстонии не отличали), в пластмассовом пузырьке синего цвета, на одной стороне было написано что-то по-прибалтийски, а на другой перевод — «Свежесть». Стоил, помню, восемьдесят копеек.


Название было без фантазии, это тебе не «Русский лес», «Красная Москва» или «Кармен», но на редкость удачное, поскольку тонко была выявлена суть продукта; первое, что приходило в голову, открывши пробку — да, это именно свежесть. Но только свежесть не естественная — утра, воды, воздуха, а это был запах искусственной, синтетической свежести, некоей изначальной стерильности этой жидкости. Учуешь этот запах, и не остается никаких сомнений, что все бактерии вокруг издохнут тотчас же. Нечто подобное встречалось мне впоследствии в запахе немецких и французских туалетов: входишь в густо-синий неоновый свет, похожий на флакон моей «Свежести», и сразу в тебя проникает чувство глубокой продезинфицированности окружающего пространства. Нужду стараешься справить побыстрее и выскочить наружу, ибо чувствуешь, что и полезные микроорганизмы, из которых отчасти состоишь и сам, тоже стремительно отмирают.


Было у этого одеколона и еще одно замечательное качество: он будоражил какие-то участки мозга, связанные с воображением и мечтательностью. Это повторялось каждое утро после бритья: размазав жидкость по щекам, я тотчас же мягко отплывал в дальние северные пределы, в прохладный Петербург, в то время еще Ленинград, где жила моя тогдашняя невеста; мне грезился запах кофеен, мокрого асфальта, цокот ее утренних каблучков по этому асфальту, в то время как все остальные шли беззвучно, запах ветра с Невы, ветра с моря, трепет праздничных флагов и размытый свет светофора во время дождя на ленинградском перекрестке. Все это не было связано напрямую именно с запахом искусственной свежести, исходившим от этого парфюмерного продукта, но, видимо, в нем было что-то галлюциногенное. Есть же теперь какая-то новейшая технология получения отблесков счастья при помощи вдыхания клея «Момент» или ацетона. Наверное, и здесь было что-то подобное. Запах этот не отключал от действительности вовсе, он размывал ее, затуманивал и накладывал в моем воспаленном мозгу на декорации из влажного Питера, — непременно влажного, занимавшего в грезах моего перегретого организма образ рая. Оба мира — реальный батальонный и иллюзорный питерский, причудливо переплетались, иногда до полного неразличения, что могло бы стать и опасным, но слишком далеко никогда все же не заходило. События батальонной жизни легко могли лишить меня сладких видений, выключить этот второй план, для чего достаточно было резкого окрика, команды, выстрела, и ты возвращался в угрюмую обыденность выжженной добела пустыни. Я заметил, что размазанная с утра еще на голодный желудок по щекам «Свежесть» включала мне родину примерно на час. Потом интенсивность галлюцинаций гасла, оставляя лишь постепенно замирающие и улетучивающиеся всплески этого визуального счастья. Я так привык к этим ежеутренним путешествиям на родину, что они постепенно составили важную часть моего существования и опору душевного здоровья в борьбе с унылостью и тяготами военного быта. Была, однако, и некоторая неприятность, связанная с этой «Свежестью», впрочем, сравнительно небольшая. Набрызганная на щеки по утренней относительной прохладце жидкость уже к девяти часам, к батальонному разводу отвратительно растекалась по коже липким потом, к которому примешивалась еще и всегдашняя афганская мелкая пыль, — вскоре щеки покрывались неприятными грязными и липкими разводами, и упоение исчезало.


Но однажды произошло событие, которое и сделало запах этого одеколона особенно памятным.

2

Батальон наш стоял на самом юге Афганистана в пустыне. Кругом пески, шакалы, душманы и минные поля. Вскочишь поутру по звуку батальонной трубы в своей палатке, и, главное, спросонья не забыть, что глаз открывать никак нельзя, потому что на них за ночь надуло холмики песка; а ежели бы их открыть, то потом не проморгаешься до вечера, раздерешь подглазья до крови. А надо было поступить так: как заслышал зарю, сделать резкий переворот на живот и, нависая над краем железной койки, вытрясти песок, а потом только открывать глаза. Палатка, которую я делил с капитаном Денисовым — командиром минометной батареи, была натянута над ямой, выдолбленной в каменистом грунте при помощи динамита, чтобы в ней можно было распрямиться в рост. Крылья палатки неплотно пригнетались к земле, поэтому днями их можно было поднимать, устраивая сквозняк от жары; ночами же, когда дули упорные афганские ветры, не только наши лица, но и всякие вещи покрывались слоями мельчайшей песчаной пыли. Она была на зубах, в ушах, носах, посуде, оружии, а мои книжки, лежавшие здесь же на полках из снарядных ящиков, превращались в обросшие мягким мхом кирпичи. Сначала их нужно было отрясать, стуча ребром книги по столу, а потом еще стирать остатки пыльного налета ладонью. Тогда только краски на обложке вновь становились сочными. Это был почти ежеутренний ритуал просветления контуров мира, освобождения его от ненужных наслоений. А песок на наших зубах продолжал скрипеть, напоминая нам, скорей всего, о вечности, о которой мы тогда еще не подозревали.

* * *

Я схватил солдата за руку и поднял ее вверх на уровень лица, — огонек самокрутки вспыхнул в кромешной тьме афганской ночи еще двумя, отсверкивая в глазах схваченного. И тут только я узнал его. Другие солдаты, сидевшие в курилке, замерли с ужасом и облегчением. Они понимали, что расплата их миновала и по уже давнишнему батальонному заведению ответит только схваченный.

Он смотрел на меня, едва заметно улыбаясь, в блеклом свете папиросочного огонька, лучше меня понимая ситуацию, может быть, даже сочувствуя мне. Я вытащил окурок из его сжатых пальцев, смял его, бросил на землю, и вместо нравоучений у меня вырвалось короткое слово досады… Все молчали. Я еще плюнул со злости, отвернулся и быстро пошел к своей палатке. Денисова не было, он вечерами играл в карты с саперами. Других офицеров в батарее тоже не было: один был ранен, еще один воевал на севере вместе с основными силами полка. Это меня немного успокоило, не надо было тут же докладывать о происшедшем. У меня еще было время подумать, допустим, до утра, что, правда, могло лишить меня сна, который вместе с едой был главной радостью на войне, и бессонница могла обойтись дорого.

Так и случилось. Всю ночь я уговаривал себя, что это не я схватил рядового Мухина за руку с косяком анаши, это судьба схватила его моей рукой, почему-то именно его. Если бы знал — обошел эту чертову курилку стороной за километр, чтоб никто и не заподозрил, что я слышал запах анаши. Но вечером я зачем-то решился «пресечь разложение солдатского коллектива», как выражается наш замполит. Вот и пресек. Даже подойди я сюда секундой позже, схватил бы за руку какого-то другого солдата, не Муху. Тогда бы не было этой бессонной ночи. В каком-то смысле теперь уже дело не в моей власти и не в Мухиной, теперь все пойдет своим чередом. Иногда офицеру лучше чего-то не заметить, но если уж увидел, обратной дороги нет.

Утром после зарядки я доложил капитану Денисову. Он брился перед осколком зеркала, сидя на койке, и помыкивал под нос мелодию популярной в Союзе песенки про миллионы роз, только что дошедшей и до нашего забытого Богом и штабами батальона, стоящего лагерем недалеко от границы с Ираном. Обычное дело: очередной отпускник привозил с родины кассету со свежей музыкой, ее копировали на трофейных магнитофонах, и уже к вечеру она неслась изо всех палаток батальона — солдатских и офицерских; а через два дня самые удачные песенки непроизвольно напевались в лагере всеми — от дневального до замполита батальона, а еще через неделю возникала серьезная опасность, что какой-нибудь воин с ослабленной отсутствием письма от девушки нервной системой швырнет в меломанов гранатой, — так все надоедало. Услышав песенку, я снова заколебался: предстояло серьезно испортить Денисову настроение. Но откладывать было уже нельзя.

«Твою мать! — выслушав, сказал капитан Денисов, и лицо его сразу перекосилось. — Кусок м-м-мудозвона». Я стоял перед ним, уже затянутый ремнями, собираясь идти на завтрак. Глаза мои смотрели в землю, будто бы это меня поймали за курением анаши. «Ну что вы стоите, Федор Николаевич, — сказал он мне уж совершенно раздраженно, продолжая бриться. — Думаете, что-то иное скажу? Трое суток ареста, передайте старшине — после завтрака посадить в яму». Я сказал «есть» и полез было из палатки вон, а Денисов вдруг вскрикнул: «А, черт! — я обернулся — он промокал пальцем порез на подбородке. — Нет, отставить, я сам объявлю, на разводе, идите». Я еще раз сказал «есть» и вышел.

После завтрака рядового Мухина посадили в эту самую яму, которая заменяла в батальоне губу.

3

Все в батальоне знали, что связывало меня с этим солдатом.

Это было прошедшей зимой. Война в наших местах по зиме разгоралась сильней. Становилось не слишком жарко, примерно так же, как в России летом, поэтому операции по разгрому вражьих баз в горах планировались именно на зиму. Войска зимой меньше изнурялись и были более подвижными, ведь не надо было тащить на себе в горы много воды, которая летом составляла до трети носимого груза. А чем больше несешь воды, тем меньше боеприпасов. Кроме того, летом ты всегда, за исключением ночи, чувствовал себя, как червяк на сковородке, с которой уже не выползти: пустыня Регистан, где стоял лагерем наш батальон, выпаривала из человека все жизненные силы уже к полудню, — оставалась одна только иссохшая шкурка. Последнее место, где сохранялась в организмах какая-то влага — были глаза, да и те угасали заживо. Идет солдат — а глаз у него уже нет, одни только запорошенные пылью впадины. Воевать летом было почти невозможно.

И вот в середине января мы выступили на осаду главного душманского заповедника в наших местах — ущелья Луркох. Сначала все шло как обычно: доехали до места к вечеру, обложили врага — батальон наш закрыл единственный выход из ущелья, разведчики поползли в ночь — перекрывать горные тропы, чтоб уж духам не выскочить из ловушки. Солдаты окапывались, одни готовились в боевое охранение, другие спать. Я за всем приглядывал и ждал Денисова, который пошел на совещание к комбату. Он вернулся уже по темноте и сказал, что мне нужно будет завтра идти с нашей разведкой в ущелье. «Извини, — сказал Денисов тихо, — как ты понимаешь, я тебя не предлагал, комбат сам назначил корректировщиков в роты, тебе идти с разведкой». Он был со мной то на «ты», то на «вы», исходя из обстоятельств. Это «ты» было, скорей, отеческим, чем товарищеским; и хотя он старше всего семью годами, но в армии это много. Часто обращение на «ты» сопутствовало вечерним воспоминаниям Денисова о счастливой офицерской жизни в мирное время: о кутежах, женщинах и разнообразных служебных приключениях. «А вот был у нас один майор, так тот пробкой от шампанского все лампочки в ресторанах посшибал. Бил без промаху! Скоро запасные лампочки в псковских ресторанах закончились, и его туда перестали пускать. Так он в отместку через форточку в самом известном ресторане одним выстрелом из „Советского шампанского“ и лампочку разбил и рикошетом метрдотелю глаз выбил. Настоящий артиллерист!» Это был нескончаемый офицерский народный эпос, столь же величественный и правдоподобный, как и более ранние его пласты про Алешу Поповича, Добрыню и Змея. Слушая, я неизменно горевал, что вспомнить мне, кроме школы и училища, совершенно нечего, — а потом сразу война. Распаленный рассказами, я не мог иной раз даже и заснуть от зависти. «Вот убьют, — думал я, — и ничего такого у меня уже не будет в жизни — самого главного».


После сказанного Денисовым я едва сдерживал ликование, ведь радоваться назначению в опасное место считалось дурным тоном, напрашиваться на риск тоже противоречило офицерским суеверьям. Но мне было всего двадцать два, и мне казалось, что погибнуть наутро на виду у всего батальона было бы достойным завершением моей короткой, но героической биографии. Чувство это было постоянным, временами доходившим до нетерпеливой дрожи, а ночами мне навязчиво снилась длинная пулеметная очередь, разрывающая на бегу мою широченную грудь, — «настоящий десантник умирает лицом к врагу». Одна мысль, что завтра я пойду впереди батальона вместе с разведкой, и при этом у меня будет своя особенная задача, одна из самых важных, делала меня радостно возбужденным. Засекать огневые точки, определять координаты целей, наносить их на карту, а, случится, и корректировать огонь всей артиллерийской группировки (такова была бы моя задача) — меня распирало от гордости. Хотя дело было мне знакомое, и я уже ходил в цепях пехоты артиллерийским корректировщиком и в зеленых дебрях под Кандагаром, и в армейской операции в Герате, но тогда я был лишь одним из многих офицеров, а завтра буду единственным. Вполне возможно, именно от меня будет зависеть весь успех операции, на которую нагнали чертову прорву войск. Так мне мечталось, и я уже представлял, как сам командующий будет произносить именно мой позывной, затейся завтра какая-нибудь серьезная заваруха; а заварухи завтра не миновать.

От счастливого возбуждения я потерял нормальную координацию движений и постоянно теребил застежку своей полевой сумки, так что Денисов все заметил и сказал мне почти грубо, переходя опять на «вы»: «Скулить от радости, лейтенант, будете завтра вечером, если выберетесь из ущелья, а сейчас готовьтесь — наносите обстановку, получите сухпай, с радиостанцией пойдет Мухин».

— Почему Мухин, а не Четвериков? — осмелился я на лишний вопрос, который просто вырвался у меня… хотя было ясно, что все уже решено. И Денисов очень не любил «дополнительные вопросы» в таких ситуациях.

— Что вы, Федор Николаевич, ведете себя, как гуманоид… потому что Мухин. Четвериков теперь никому не помощник, вы что — не знаете? Отец солдата, твою мать…

«Гуманоид» было излюбленным денисовским ругательством вместе с вариациями на тему «куска идиота». Наверное, это слово представлялось ему обидной формой слова «гуманист», которое уже само по себе было довольно отвратительно для десантного офицера. Неизвестно как завелось в устах капитана это словечко из фантастических романов; легче было вообразить Денисова дирижером симфонического оркестра, глядя, например, с каким азартом он разучивает с солдатами устрашающие строевые песни, чем читателем романов, тем более фантастических. Все-таки он был очень талантливым человеком и схватывал все на лету: где-то, значит, услышал. Денисов говорил со мною, не поднимая глаз от карты, расстеленной на складном столике в кузове грузовика. Светила тусклая соляровая лампа, и тень денисовских усов скользила по ущелью на карте, куда завтра должен втянуться наш батальон вместе со мною в передовом отряде. Своими необъятными плечами Денисов разделял пространство грузовика на две сферы — света и тени. Но мне и среди белого дня часто казалось, что за плечи Денисова страшно заглядывать, за ними — непроглядная тьма; и что в этом и состоит основная функция его плечей — отгораживать всех нас от тьмы. «Хорошо быть Денисовым, — думал я часто, засыпая, — с плечами, как разводные мосты, через которые проходят разные полезные корабли в нужном направлении. Мне бы такие плечи, такие усы и такой авторитет у солдат и офицеров. Эх, служить еще и служить…»

Устыдившись своего вопроса, я молчал. Четверикова по кличке Дважды Два, опытного радиста, дембеля, с которым я чаще всего и ходил в последнее время на операции, теперь действительно посылать никуда нельзя, хотя он сам и напрашивается. Он только что вернулся с похорон сразу и отца, и матери, погибших в автокатастрофе и, судя по всему, по вине пьяного отца. Дважды Два об этом специально не рассказывал, но из обмолвок это становилось ясным. Дома осталась младшая сестра-школьница, жившая с бабкой, — он бы легко мог оформить опекунство и остаться дома, но не захотел, рвался опять в Афган, на нашу голову… Если б не рвался, дали бы нам другого солдата, а то вот теперь и в бой не пошлешь, как последнего казака в семье, и замена ему будет только по дембелю.

Одно дело идти на важную вылазку с воином опытным, понимающим тебя с полувздоха, с которым уже не однажды хожено, и совершенно другое — с солдатом, не прослужившим еще и года, которого нужно учить всему на ходу, да еще в таком деле, что пулю встретишь прежде, чем обучишь. Муха, конечно, кое-что умел — закончил специальную учебку в Союзе и здесь на занятиях чему-то научился, но в бою будет завтра впервые. Дважды Два понимал каждое движение моих ушей под каской, а этот… что будет делать завтра этот солдат? Тревога о нем отравила мне быстрый ужин, состоявший из гречневой каши и банки рыбных консервов; я послал за Мухиным и взялся при свете коптилки перерисовывать изменение обстановки с денисовской карты на свою. Скоро появился Мухин и доложил:

— Тащ гвардии лейтенант, рядовой Мухин по вашему приказанию прибыл.

У солдат почти всегда есть клички, чаще по фамилии, иногда по какому-то заметному отличительному признаку, если он есть. Мухина звали кличкой по фамилии — Муха, ничем заметным он не выделялся, но прозвище это необыкновенно подходило ему «по совокупности признаков», — называли его Мухой все, даже офицеры. У него была со…

Загрузка...