Сергей АрутюновЗапах напалма по утрам (сборник)

Все персонажи и события этой книги являются вымышленными и любое совпадение с реально живущими или жившими людьми и событиями случайно.

© Арутюнов С., 2015

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо, 2015

Часть I

Звонок

Звонок раздался около девяти вечера.

Максим снял трубку, следя за цветными столбиками котировок. Инфа была ладной, сходящейся к прогнозам, но что-то в картине дня было выжидательное, будящее легкую тревогу…

– Да?

– Алло! Здравствуйте. А можно позвать Петра Анатольевича? – сказал далекий женский голос.

Максим помолчал.

– А, простите, с кем я говорю?

– Это Людмила, Людмила из Свердловска. Петр Анатольевич читал у нас в прошлом году. Он должен вспомнить, я подходила насчет аспирантуры…

Максим почесал бровь. «Сумасшедшая, помягче».

– А, Люда, видите ли… Петр Анатольевич… его нет. С нами, я имею в виду. Он скончался.

Трубка осеклась.

– Когда это случилось?

Максим выждал паузу:

– А… довольно давно. Впрочем…

– Вы его сын?

– Да.

– Почему же… Как… Почему? Мы бы знали… На днях? Ну как же… нам бы послали телеграмму! Почему же кафедру не известили? Мы…

– Отца нет… уже давно… Люда.

– Это квартира Сметанниковых?

– Да. Люда… отец не мог, понимаете, не мог читать вам в прошлом году, вы ошиблись, забыли, его нет… уже пятнадцать лет. Вам, видимо, дали другой номер.

Трубка зашелестела:

– Он мне сам давал ваш номер. В прошлом году.

Максим потерял терпение:

– Люда, ну давайте сверим часы, в конце концов. Восемнадцатое ноября, восемь сорок одна!

– …три. Вас зовут Максим?

– А почему, собственно… – В Максима стал закрадываться холодок.

– …Он показывал вашу фотографию, когда мы чай пили. Вы… вы там совсем маленький. Три года.

Максиму не было страшно. Его словно что-то подхватило и понесло.

– …Я еще сказала, какой чудный ребенок. Мой Валерка на вас чем-то похож даже. Одна ращу. Вы чем сейчас занимаетесь?

– Я… финансовый аналитик. Постойте… – Он стал понимать. – Какой у вас год? – хрипло выкрикнул он.

– Семьдесят восьмой. А… у вас какой?

– Две тысячи… не помню… Люда!

– Максим, а вы точно оттуда?

Максим оглядел панели, свалку компактов, кофейный комбайн, маркеры, липкие стикеры, кучу цветной канцелярской дряни на столе… Из всего окружавшего реальнее всего оказался голос. Ее голос. Остальное поплыло и словно бы исчезало, намекало на неподлинность, расписывалось в ней по краю какой-то обширной ведомости.

– Люда!

– Что?

– Нас, видимо, в любой момент могут прервать. Кто будет говорить? Быстро.

– Вы. Говорите вы. Что у вас, что с нами стало? Почему финансовый аналитик? Это что, профессия?

– Люда, слушайте меня, в девяносто первом не стало страны, социализм рухнул, наступил капитализм. Люда, это ничего, вас там не прослушивают?

– Да ерунда! Говорите, я слушаю!

– После были войны, конфликты, национализм, парад суверенитетов. Все отделились, ругались, не платили зарплат, голодали, торговали всякой дрянью, убивали друг друга в подъездах, на улицах. Мы до сих пор лежим и не можем подняться. Помните всякие гадости о капитализме – инфляция, кризисы, коррупция, массовый террор? Так вот – все это случилось с нами. Ни рассказать нельзя, ни объяснить. Сейчас мы просто Россия, в границах РСФСР, за республики дерутся какие-то группировки, а мы вроде бы западной ориентации, но без сил, без средств, совсем слабые, понимаете? Отец просто с ума сходил, читал газеты, смотрел ящик и как бы ник, сгибался, дряхлел, болел, никуда не ездил. Я пытался его поддержать, но мы уже не понимали друг друга. Я виноват, я так виноват перед ним. Вы еще слушаете?!

– Да, Максим…

Кажется, она заплакала.

– Вы что?

– Жалко вас. Как же так?

Это было упреком. Он различил это и осекся.

– Нет-нет, вы не подумайте… Мы, конечно же, существуем. Кто как может, конечно. Занимаемся по большей части всякой ерундой. Тошно, кто спорит, но вы не огорчайтесь! – дрожала нога, он словно утешал ее маленькую, хотя сейчас ей должно быть около шестидесяти, крупная тетка, наверно, погасшая, замотанная, с тощей зарплатой, вцепилась намертво в каком-либо закутке, идти некуда. – Как там у вас?

Люда помолчала.

– Да нормально, – раздался свежий звонкий голос. – Вчера прачечную открыли на углу. Хотя, что я вам… Ну, как всегда. Вы же должны помнить. Успехи, достижения, вести с полей, переходящие ордена. В меру скучно. Жизнь!

Максима повело. «Жизнь».

– Каким был отец? Каким вы его запомнили?

– Видный мужчина. И настоящий ученый, мы сначала много спорили с ним, но потом наладилось взаимопонимание, и он даже приглашал меня в Москву на межинститутский семинар. И Георгия…

– Ваш муж?

– Мы развелись… Два месяца назад.

– Люда!.. – Максим дышал ровно и глубоко, как ни разу за последнее время.

Она помолчала.

– Вам там очень плохо? – спросила трубка.

Максим открыл рот и поднял голову к навесному потолку с яркими миньонами, пучками рассеивавшими свет по квартире.

Раздались короткие гудки.

Трубка грохнулась о ковролиновый пол. Максим оглянулся и увидел отца. И рванулся к нему, опрокидывая все остальное.

Запах напалма по утрам

Инициация

Сначала советского мальчика мыли в железном корыте, но наступал день, когда его вели в баню.

Вел отец. Женщины или отставали, или уходили вперед. Мужчинам спешить не полагалось. Воскресное шествие растягивалось по пыльной дороге.

Входили, покупали билетики, расходились по отделениям, садились на скамьи, раздевались, разбирали шайки.

Меня не вели: отец стеснялся ходить в баню, потому что еще с войны у него была паховая грыжа, небольшая, но болезненная, и ей не давал выпирать кожаный бандаж со свинцовой дулей.

В баню я ходил с такими же ребятами, как сам.

Но видел я то же самое, что и мальчики, ведомые отцами, – наготу людей, которых привыкли видеть только одетыми. Для маленького горожанина, попавшего в деревню, это было тем еще ощущением – оказывается, у людей есть нагота, не пляжная, а беспощадно-генитальная, самая изначальная, полностью меняющая представление о теле: исподтишка рассматриваемое, оно словно обретает иной центр тяжести.

Вздутые синие вены на бицепсах землекопа, грозовой оттенок несводимых мозолей, истошно-пунцовый загар шеи и кистей комбайнера куда честнее соцреалистических полотен отражали суть страны.

Они и теперь стоят перед глазами – белые костлявые плечи старика, худые ребра, косящий на сторону пресс и целые созвездия шрамов. Зигзагообразные осколочные, звездчатые пулевые, рваные, кое-как продольно сросшиеся – от эсэсовских полевых штыков. Синеватые ягодицы, распластанная по полу стопа, деформированные, налезающие друг на друга пальцы со слоистыми ногтями цвета мутного янтаря. По изможденным икрам струятся варикозные дельты, бедра изборождены пляшущими при любом движении мышечными волокнами… Прямо сквозь кожу, будто ее и нет, видно, как мышца крепится к сухожилию.

Татуировки: на левой груди горделивый, в маршальском кителе Сталин, с гипертрофированными усами, а на правой иногда Ленин, но как-то бледнее, без обрамляющих флагов и орудий. Вразброс по спинам, животам, рукам, ногам – черепа и звезды, гвардейские ленты и годы в лучах, изречения и клятвы, цифры и аббревиатуры. Русалки, березки, ножи, купола, змеи и черти.

То были безволосые, с выпирающими ребрами, славянские спины, круто забритые виски и затылки. Но, глядя на них, неопровержимо чувствовалось одно: случись чего, и тут же, по приказу Верховного, – под танки, в поле, подбегая, оскальзываясь и нестройно крича «ура», погибая и возрождаясь тысячами.

Словно бы ничего не кончилось…

А ничего и не кончалось.

Плоты

Спасибо кабельщикам: нам было на чем «кататься».

Деревянные катушки, «марсианские экипажи», во втулке которых после выкатывания с какой-нибудь стройки обязательно кувыркался влезший сквозь узкое оконце особенный весельчак, еще целые служили дворовой забавой, столами доминошников, разломанные же превращались в «плоты». А их кабель шел на «тарзанки».

СССР умел утилизировать все, и в этом исступленном приспосабливании к повсеместному ловкачеству заключался простой и страшный своей нахальной округлостью секрет долголетия, что никогда не связано с процветанием.

Это уже потом стали ввозить синие металлические катушки, немецкие, которые не годились для плотов… а наши деревянные, «социально близкие» катушечные крышки в любую погоду спихивались в пруды, и начиналась потеха.

Летом тонули редко, по глупости: плоты охотно переворачивались, если подойти к краю. Тогда уже соскользнувший в воду пацан видел заваливающийся на него исполинский круг древесного солнца и понимал: конец. В центре «индейского календаря» были черные надписи – название завода, год изготовления, артикул и шесть головок болтов, оглушавших сразу и навсегда. Всплывали спинами, трогательными растянутыми белыми майками советской страны. Рядом с плотом.

Осенью было особенно престижно «выйти в море», каменной от морозца доской разгрести черную воду и после довольно тяжкого труда добраться до противоположного берега, спрыгнуть и выдохнуть.

Нас с Гариком подловили на середине пруда в ноябре. Просвистел десяток бутылок, одна разбилась у ноги Гарика, и он зашатался. На берегу уже брались за камни… Мы спрыгнули – и обожгло. С берега на наши попытки выжить насупленно смотрели дубы, на одном из которых висела ощерившаяся повешенная кошка. Прикрываясь плотом, мы как могли отгребали от них, когда Гарик побледнел и стал уходить под воду. Держа его, я забарахтался, как щенок, не замечая, что уже на мелководье. Тетка, бросив авоськи, бежала к нам, грозя кому-то, причитая.

Помню ее однокомнатную квартирку с желтыми обоями и стыдливо заткнутым в угол Спасом, где она бестрепетно сунула нас в ванну и, пока не отошли, поливала горячей водой, успевая просушивать воняющие болотом ушанки, стеганые ватники, валенки.

Еще плавали на надутых покрышках, но это удовольствие было только для тех, у кого отцы были шоферами. Эти только что грузовики домой не тащили.

Штопаные, туго надутые камеры ходко скользили по прудам и речкам, а скаты от них мы любили пускать с холмов. Когда вытаскивали их из воды, внутри всегда бились большие черно-зеленые бычки, а горели они каждая по часу, с густым, восхитительно вонючим дымом, обнажая оранжевый от накала корд, шевелившийся на ветру, как волосы старика.

«Тарзанки»

Из кабеля делали «тарзанки», по имени поразившего страну былинного героя джунглей, оравшего и скакавшего по своим пальмам. Техногенные лианы в плотной изоляции, замотанные хитрыми узлами на крепких ветвях, никогда не рвались неожиданно, служили долго и, кажется, по сей день.

Делились «тарзанки» на два класса: водные и сухопутные.

Водные предназначались для чистого развлечения: забираешься на дерево, хватаешься за крепкую палочку, втиснутую в упругий резиновый узел, спрыгиваешь со ствола и летишь, разжимая пальцы в наивысшей точке полета. Вспыхивает в глазах солнечная карусель, хлопок, толчок – и вот уже всего тебя сдавливает благодатная, зеленая прохлада реки.

Сухопутные мастерились в оврагах и требовали мужества – длина пролета была метров пятьдесят, и во время соскальзывания со ствола мир начинал проноситься вокруг тошнотворной пестротой листьев, надрывно скрипела старая ветка, спереди стремительно набегал склон, немели и руки, и где-то в паху. Больше всего боялись палки, на которую взгромождались, – что зажмет пах или выскочит. У меня выскакивала, и тогда оставалось только впиваться онемевшими руками в кабель, моля о том, чтобы амплитуда поскорее обнулилась.

Катались компаниями, по очереди. Поднимаясь по стволу, старались забраться повыше, зажимали дощечку между ног и, постояв, падали в горьковатую пустоту. После стремительного падения со ствола, когда полет стабилизировался, приходило чувство свободы, можно было оглядеться, повертеться вокруг оси, счастливо посмотреть на бледноватые пацанские лица, в эту минуту завидующие тебе независимо ни от чего.

Тачки

С ними вообще было проще всего: вынести с завода подшипник никогда не составляло труда.

Для «тачки» их требовалось четыре.

Сначала сколачивалась рама с двумя осями, потом на заднюю ось набивались два подшипника побольше, на переднюю в виде рычага с обточенными рукоятками – поменьше. Сверху гладкая картонка, и готово.

Тачки появились, когда город обзавелся гладкими асфальтовыми склонами, с которых можно прокатиться не тормозя. Посадка, как на санках, обеспечивала минимальную устойчивость, а руки, державшие поворотные рукоятки, сгибали спину гонщика почти пополам. Но в целом вид его был весьма горделив, особенно того, кто щегольски вставал в своем экипаже на колени.

Тачка начинала подвизгивать еще на разгоне, в конце же издавала такой непрерывный вой разгоряченного оборотами металла, что становилось не по себе. Неплотно закрепленные подшипники отлетали, переворачивая ездока. Бедные стиранные мамами рубашки: после ободранных коленей наступала эра содранных локтей! В ворохе искр урбанистические деревяшки несли пацанство под «МАЗы» и обтекаемые бамперы «Побед» и «москвичонков».

Безопасная езда иногда проступала в смиренном привязывании тачки к багажнику велосипеда, но советские экстремалы всегда предпочитали вольность – Ленинские горы, площадку перед Универом, наклонные аллеи, угрожавшие абразивными бортиками безжалостных бордюрных камней.

Удачные, массивные, любовно сделанные экземпляры украшались надписями шариковой ручкой («Спартак», «Динамо», «Торпедо»), наклейками, а поворотные рукояти оплетались черной изолентой.

Соперничать с ними могли только эмвэзовские велики, на переднее крыло которых привинчивались большие пластмассовые дикари, которых сноровисто выпускали где-то в Грузинской ССР тонко понявшие молодежную конъюнктуру цеховики.

День Победы

В то утро отец не чертил. Его доска с прикнопленным листком лежала под газетой, отложенная на вечер. Цанговый карандаш лежал тут же вместе с ластиком и перочинным ножиком для заточки.

Пока идущий мелкой рябью и полосками черно-белый «Темп» доканчивал парад, одна больше другой ползли ракеты, тряслись задранные в приветствии, со специальными скобками внутри рукавов руки командиров экипажей, мы собирались на Красную.

Автобус, вагон метро, еще с пружинными сиденьями, толпа на «Площади Свердлова». Одной рукой придерживая меня, другой – фамильный «Зенит» с экспонометром, отец в который раз, вполголоса и настойчиво остерегал не болтать лишнего. Он был убежден, что весь центр прослушивается насквозь, а когда я спрашивал, где расположены тайные микрофоны, раздраженно цокал языком и увлекал подальше от места, где я опять распустил язычок. Особенно подозрительны в отношении прослушки были фонтанчики на клумбах Александровского сада, но, конечно же, ничего нельзя было сказать наверняка.

Мы огибали бордовый Исторический музей, поднимались к выгнутой, вселенской поверхности фигурно уложенных глянцевито-серых камней, каждый из которых, по уверениям какого-то восторженного прощелыги, помнил Ленина. Я помнил только картину Бродского, где Ильич стоит на фоне Блаженного в черном, слегка лоснящемся костюме. Самой презентабельной деталью фигуры был жилет, застегнутый на все пуговицы. «Правда» в кармане разбавляла пафос.

Оглянувшись, можно было видеть новый плакат с рабочим колоссом, властно требовавшим от съежившегося империализма немедленно прекратить гонку вооружений. Колосс явно апеллировал при этом только к своей мужской силе, не гармонировавшей с интеллектуальной броскостью черт. За ним толпились неразличимые некто разного цвета кожи.

Простор охватывал сразу. За стеной, на зеленом куполе, трепетал огромный флаг, на ней же – знаменитые дымчатые «правительственные» ели еще были метровые – красовались гербы союзных республик, а в центре, на башне за Мавзолеем – герб Союза, больше других. На ГУМе – плакат с профилями Маркса, Энгельса и Ленина.

Отец снимал крышку «Зенита» и делал первый кадр. Я очень стеснялся, потому что все пялились. Я никогда не любил фотографироваться и потому выходил на фото хмуроватым, даже с синим или зеленым шариком и алым флажком с фигурной надписью «С праздником!».

Били куранты, и мы подходили поближе.

Они появлялись у Спасских ворот тихо, изготавливаясь. Трое. Пристукнув прикладами и вздернув карабины на плечо, начинали печатать шаг. Приближались медленно, и вот они уже проходят мимо, в ладно пригнанных мундирах, с ослепительно-снежными аксельбантами, полагавшимися из солдат только им, кремлевцам, с отблескивающими штыками. Двое высоченных молодых парней с большими ногами в лакированных тяжелых сапогах, неуловимо немосковских, готовых отразить любое нападение, и разводящий офицер.

Черные затворы карабинов лоснились от смазки, козырьки нависали над гладкими монолитными лицами, и мне казалось, что все мое детство они были одними и теми же, замороженными во славу Ленина, Поста Номер Один. В дождь разводящий виртуозно набрасывал на них плащ-палатки.

А они уже стукали лаковыми бледно-желтыми прикладами у самого входа (отец сажал меня на плечи, а то я бы ничего не увидел), словно сигналя земле: «Мы пришли», – и тихо входили по плоским ступеням, останавливаясь напротив своих двойников, отстоявших часовую вахту.

Следовала мгновенная пантомима Смены Караула, и я в который раз пытался уловить, как же они меняются, кто куда заходит, но для глаза это было неуловимо. В этот миг били куранты. После исполнения воинского балета они несколько секунд стояли неподвижно, отрешенные, отделенные от всего, пребывающие в трансе Служения, и лишь через несколько протяжных, как осенний крик журавлей, секунд сменившиеся с разводящим тихо сходили со ступеней и начинали печатать обратно. Толпа шла за ними почти до дверей Спасской.

Идя к набережной, мы загуливались и видели, как их сменяли.

Над площадью в солнце летели шары, отец разрешал мне чуть расстегнуться, и мы спускались к Александровскому, где вставали в очередь к Огню. Там, у пламени, рвавшегося из распростертой звезды, все утопало в цветах, женщины плакали, кривились лица ветеранов. Каждый старался положить букетик поближе. Гвоздики, маки, розы, ландыши и гладиолусы клали без пленки, рассыпая. Плиты городов-героев были обихожены не меньше, и можно было сразу сказать, за какой погибло больше всего. Севастополь всегда заваливали так, что его почти не было видно. Там пропал без вести мой дядя. Я уже тогда знал, что наш дед лежит не здесь, что его братская могила в Будапеште потеряна, но шли мы именно к деду.

Мы вставали на красном граните, и я про себя говорил: «Здравствуй, дед. Вот и мы. Я учусь классно, но не очень стараюсь, скучно, зато умею играть на пианино, тебе бы понравилось, у нас все хорошо, не волнуйся. Пока, мы придем через год». Тут нас оттесняли. Отец смирял черным беретом свои летящие по ветру волосы. Иной раз казалось, что дед мог бы быть с нами, двигаться в этой толпе ветеранов в плащах, с навинченными на костюмы орденскими планками, с щеточкой усиков, тощий, порывистый, седокудрый. Но он был далеко. Фронтовиков уже тогда не любили за то, что они были последними, кто победил. Все остальные проиграли и ненавидели стариков в очередях за то, что тем есть что вспомнить. Думали: «Мы бы на их месте всю Европу сюда вывезли со всей ее колбасой».

Когда покупали мороженое, то я всегда обкапывался, и потому сначала пили газировку, ели бутеры с рыбой, а уж потом брали по вафельному стаканчику. Отец ухитрялся снимать меня, а я его. Шли вверх по Горького, вдоль трепещущих флагов, ехали домой, а вечером видели непременный салют.

Дома ели мамины пироги с капустой, смотрели фильмы про войну, звонил телефон.

На следующий день просто гуляли около дома. Пахло свежей травой, плыли облака.

И была Победа.

Хор

Без нас не обходился ни один праздник.

Особенно октябрьские, с их вакханалией любви к партии, когда благодарили за каждый глоток кислорода, за каждую былинку в поле, за факт рождения под ласковым светилом, за возможность ходить в школу. «Спасибо, Родина, спасибо, Партия!» – выводили рано оформившиеся девицы-сопрано с передних рядов.

После двух-трех краснознаменных и краснозвездных пели, случалось, русскую классику, а к финалу иногда бацали джаз («Мистер Крок и мистер Дилли крокодила раздразнили…»).

На репетициях я забивался на последний ряд и редко слышал себя, так хлестко и зычно взмывали девичьи децибелы к низкому потолку репетиционной, так резво взмахивала рукой И.В., мгновенно гася синкопу сжатием сухопарого кулака. И.В. носила модное – жилет, водолазку, длинную юбку, курила табак герцога Мальборо и слыла феминисткой. Ее муж в ужасе сбежал в Норильск. Впрочем, кажется, у него там была работа по специальности.

Хор сам по себе был модным знамением. К датам мы исправно ехали в кинотеатры и другие школы, как правило, с большим залом (наш был маленький, на сто мест), и выдавали по полной.

О чем мы думали? Да ни о чем особенно. Или этого не было видно. До прихода И.В. женская часть шепталась, обменивалась какими-то бесконечными «песенниками», «анкетами» (общие тетради с вопросами, треугольными «секретами», срисованными картинками – голубь, сердце, лужа слез, текстами жалостных дворовых песенок про несбывшуюся или смертоубийственную любовь). Старшие девочки садились за рояль и по слуху подбирали «Машину времени», «Я еду в Монтану, овечку веду…», «Малиновки заслышав голосок…» – более-менее весь репертуар сельских клубов и дискотек.

По приходе И.В. распевались на «а-а-а-а-а» и затягивали про Ленина. Про него было красиво, но глупо по смыслу. Скучали.

Русые, желтые, темные головки в такт кивали, изгибались, выражение лиц от напряжения и старательности становилось просящим, и я почему-то представлял, как ухожу с вещмешком, сажусь в поезд, а они на платформе просят возвращаться скорее.

В феврале мы собирались где-то у «Серпа и молота» петь по случаю Дня юного героя-антифашиста. И.В., прислушавшись ко мне, назначила солистом. Галстук я прожег утюгом и надел рубашку с «жабо», изумительное мамино изобретение из тюлевой шторы с атласным шнурком.

…В тишине из артистической выходят ряды и становятся на мостки, первый стоит на сцене, а остальным надо быть осторожными, чтобы не свалиться. Часто стоят вполоборота, зафиксированные плечами соседей, так безопаснее. Первые сопрано, вторые сопрано, альты – справа налево. И.В. внимательно смотрит, как встали… взмахивает. Аккомпаниаторша начинает рубиться.

К третьей мы с Романовой вышли вперед. Кажется, это были «Крылатые качели».

В паузе я оглянулся на хор и обмер.

Они стояли передо мной – прокуренные, пропитые, истеричные, татуированные, проданные и преданные, убитые и случайно выжившие…

Я видел Будущее.

И истек бы слезами там же, если бы поверил в тот миг, что оно действительно станет таким.

Первый танец

В пятом классе начались «огоньки». Классная непременно хотела видеть, кто в кого влюблен, и вдоволь сплетничать с родительским комитетом. Думаю, у них были серьезные вуайеристские наклонности.

На «огоньках» пили «Байкал» и ели жуткие девические кулинарные произведения, потом были положены танцы, где еще не обогнавшее девиц в росте пацанство начинало саботаж и беготню будто бы покурить, отказываясь от любых объятий. Суровые люди суровы во всем. Детский рассудок отказывался принять взросление.

Моя страсть к Бугровой была единственным поводом для слухов и сплетен. Абсолютный стоический платонизм ее был возведен в ранг школьных легенд, меня даже бивали, чтобы еще раз почувствовать силу явленных убеждений: я не отрекся.

На том «огоньке», где я впервые танцевал, стала заправлять старшая сестра Бреева. Их мать была стюардессой, семейство придерживалось вольного нрава. Кажется, звали ее Наташа. Я сразу признал в ней еще одну «не нашедшую счастья в СССР» – вызов этих иронических и рано выросших девиц был в том, что они называли вещи своими именами, держались естественно и демонстрировали такую меру достоинства, что разговаривали со всеми как с равными. Заметив мои трагические взоры, обращенные в противоположный угол, где шепталась с подружками ослепительная Бугрова, Наташа подошла ко мне и попросила выйти в коридор на пару слов. Я удалился под восхищенные взоры сотоварищей-волчат, прятавшихся от дам за баррикадой из стульев.

В пустой рекреации Наталья закурила болгарскую сигарету и хрипловатым голосом сказала:

– Тебе нужно уметь танцевать.

– Это мерзко выглядит.

– Ничего мерзкого. Подходишь, она кладет тебе руки на плечи, ты ей – на бедра. И так покачиваешься из стороны в сторону. Что сложного-то?

– Я не смогу.

– Если ты с ней сегодня не станцуешь, потом всю жизнь будешь себя клясть.

– Не буду.

– Будешь.

– Я не смогу.

– Иди сюда.

Мы встали лицом друг к другу на зеленом линолеуме. Она была выше на голову.

– Подожди, сейчас одна песня будет…

Невеселый, но живой голос из класса прозрачно отразился от бело-синеватых казенных стен и улетел через большие окна в смятенное мартовское небо. Joe Dassin.

Наташины руки легли на мои плечи. Мои потные ладони попробовали исполнить то, что она сказала, но остались на месте, и тогда она сама положила их себе на вельветовые бедра. Все исчезло. Осталась одна она, крупная, рослая, чуть веснушчатая. Я только тогда заметил, как она красива – вся, и как одета, и как держится, что говорит и как.

К концу мелодии Наташа дрогнула и задрала голову. Я остановился. Она отстранила меня.

– Ну, иди к своей Бугрихе. Если честно, она, конечно, полный колхоз. Платье в горох. И мать у нее в том же духе, бедная. Тебе нужна другая. Не забывай меня.

Я не забыл.

«Детский мир»

Августовская Москва встречала дождем, крупно гофрированным козырьком Курского вокзала. Метро охватывало, сжимало толчеей, родным запахом разменных автоматов – кислящей медью монолитных пятачков…

На следующий день, проснувшись словно бы в новой, непривычно тихой квартире, мы отправлялись с мамой на станцию «Дзержинская».

Эскалаторы! Чемоданы с окованными сталью углами, баулы и сумки из кожзаменителя, пиджаки, кителя и домотканые кофты, фуражки и кепки, усы и усищи, баки и полубаки, боксы и полубоксы – громоздились вокруг штабелями, угрожали пнуть, оторвать от матери. Над шпилями уже вставал суетливо спокойный рабочий день, и перед носками сандалий неисповедимо всплывали титанические каменные плиты.

Направо через площадь высился штык Железного Феликса. Казалось, шепни ему о враге, и рука вылезет из длинной полы шинели, и гавкнет маузер. На Рыцаря Революции старались не смотреть долго. Только мельком, с пониманием, что он до сих пор, наверно, занят чем-то более важным, чем каждый в отдельности.

Магазин, поделенный на питерские «линии», потрясал входами. За вторыми дверями грызли в кулак семечки приезжие. Не мазанные ваксой, надорванные, истертые башмаки и туфли калейдоскопически мелькали и шаркали по мрамору. Изредка вызывающе цокали каблучки. Это были трудящиеся в момент отоваривания, священного приобщения к плодам общих дел. В вестибюле высились тюки, металлические и деревянные ящики, взрыкивали снаружи такси, и выбегал с искаженным лицом на бровку экспедитор, сжимающий накладную, кричал, махал заскорузлой пятерней…

Первый этаж сумрачен, изборожден лестницами – на широких площадках сиди хоть на десяти чемоданах, а мимо не замечая будут сновать в поисках дефицита. На второй, третий и четвертый едешь по эскалаторам между свертков вощеной бумаги, перетянутой шпагатом.

Магазин был выстроен подобием католического собора, каждый придел которого содержал иконы заступников: фотоотдельчик, погремушки для грудников, диафильмы, но все они – только преддверие Зала С Часами.

И вот, упросив мать подождать «совсем чуть-чуть», ты вбегал под исполинский маятник, отсчитывающий время твоего детства, под лукавое солнце и луну, под планетарный купол советского космоса. В центральном зале каждый год менялась центральная экспозиция: то Дед Мороз, то волк и семеро козлят, то еще кто-то огромный и знакомый по мультику правил бал, медленно поворачиваясь на круглой платформе. А синие глаза Часов тикали и тикали неслышно над веселым царством игрушек. Конструкторы, машинки, сборные модели, ряды кукол повторялись, словно увещевая: «Да не толпитесь вы, всем достанется». Но давки возникали постоянно: могли выбросить колготки, а могли и наборы солдат из «Звездных войн» (по одному в одни руки!!!), и тут же, под рассеянными лучами люминесцентных ламп, начинали строиться, отмечаться, ругаться. Вы за кем, а вы за кем? Потерять очередь означало выпасть из живой жизни.

Куклы были двух видов: пупсики и обычные, почти ростовые. Умели ходить, если вести за руку, пищать «мама», если наклонить. К ним прилагались коляски, кроватки, посуда. Кукольных домиков не было совсем. Для СССР домик был «слишком буржуазным». Куклы жили в поле, под открытым небом, от ярости стихий их укрывала приданная коробка из шершавого картона. Кукла была другом девочки, ее безмолвной и понимающей сестрой, во всем зависимой от хозяйки. Те, кто мучил кукол, осуждались. Те, кто шил им платьица, расчесывал волосы, поощрялись. Так растили матерей. Помню кукол в зеленых рабочих робах с крупной строчкой, в косынках… Молодые штукатурщицы. Или прядильщицы. Но чаще – улыбчивые блондинки в коротких платьицах. Одна в настоящей коричнево-белой парадной школьной форме. Дорогущая!

Солдатики – пластмасса и олово. Иногда – свинец. В основном революционные, с войны (лучше) и древние (витязи), исполненные топорно, с упрощениями порой непонятными, вплоть до уродства. Солдатики словно не были изображениями людей, они были – солдатиками. Вроде кокард. «Кто», выяснялось по головному убору и оружию: лиц практически не было. Ценились индейцы, ковбои («ковбойцы»), крупные (дикари, красноармейцы 1930-х годов).

Автоматы, пистолеты. Красный, на батарейке, похожий на немецкий MG, – «Огонек», белый – эстонский, с ручным взводом. Пистолеты – «наганы» цветной пластмассы, туго щелкающие натяжной пружинкой. Металлические – пистонные, чаще всего простенький черный, нечто среднее между «макаровым» и «стечкиным». Белый – снова эстонский, настоящий парабеллум. Хитрые прибалты, видимо, таким образом намекали, что их бронепоезд под парами, что они унижены, но не покорены.

Ружья под пистоны – двустволки-«берданки» и редкостные пластмассовые «винчестеры» (ГДР) с индейцем на прикладе.

…По лестнице, за руку, потеряться – секунда. Внутреннее радио объявляло имена пропавших крох и где нужно встречаться.

Нам всегда на третий, к форме, школьной и спортивной.

В примерочных давка, подвозят огромные ящики с черной маркировкой «Карачарово». Куртки с погонами, брюки. Синего цвета с эмблемкой восходящего над книжкой солнышка. Эмблемки бывали твердые (это качество ценилось за то, что можно было их слегка выгнуть). Брюки шились по лекалам пятидесятых – широченными, подбирались примерно «по поясу и верхним частям ляжек» и нещадно ушивались – отпарывалась фикс-полоса и начиналась кройка на дому. Я соглашался на десять-двенадцать сантиметров: было стыдно полоскать клешами, да и ноги путаются. Куртка пригонялась по плечам.

Девочки мерили еще и парадный фартук, белый, в пару к черному повседневному. Лишь под самый занавес Союза девическую форму для девятого класса уравняли с нашими пиджаками – сделали ее синей, раздельной, с пиджаками и юбками. Что до нас, некоторые обзавелись взрослыми пиджаками еще в 8-м классе. Там, где закладываемые в карманы руки оттопыривали пиджачные полы, образовывались глубокие косые складки.

В сетках лежали мячи и кеды. Там помню себя загорелым, надышавшимся морем, предчувствующим школу, стоящим в бесконечной очереди. В отсеки с формой пропускали по пятеро-шестеро.

Попутно докупались «общие тетради» за 16 коп., дневник, тетради по 2 коп., чертежные карандаши по 10 коп., цветные – фабрики им. Сакко и Ванцетти, пластмассовые ручки по 12 коп., пара ластиков по 3 коп., и в принципе я был готов. Учебники выдавались в школе – 1 сентября их клали прямо на парты стопками, то новые, то старые, подклеенные, отличницам – свежие, только что изданные, но точно такие же.

Спортивная форма – х/б трико или шерстяное, чешки или те же кеды («Два мяча» – большая редкость), белая футболка, черные трусы, белые гольфы.

Сумка! Уже не ранец, тем более не запрещенный тогдашними медиками портфель, сумка тогда – обязательно на ремне, с конькобежцем, лыжником или гоночными «Жигулями» и надписью «Ралли», с металлической молнией желтого набора. Ультраписк – «батон», с круглыми торцами.

Галстук? Поношу старый, не так уж он и прожжен глажкой… Пионерская рубашка, узкая, в стиле 1970-х, с огромным воротником, с желтыми бугристо-вогнутыми пуговицами.

Завершался «Детский мир» мороженым – стаканчиком крем-брюле из дырчатого лотка.

Если детство мое, затерявшееся в туманах безвременья, посмеет когда-нибудь вернуться, первым, что я увижу, будут распахивающиеся двери «Детского мира».

Иглу

Зимние каникулы мы добросовестно тратили на горки. Лыжи, санки, картонки.

Вспомни нас, время, облепленных снегом, краснощеких, вопящих… редкий день обходился без пурги, когда хочется хотя бы ненадолго забежать в подъезд, посидеть в морозной полутьме, выравнивая дыхание.

Однажды порыв ударил в нас с какой-то особенной силой, и почти все развернулись к ближайшему корпусу.

– Эй, доходяги! – донеслось сквозь свист.

Не все и не сразу, но обернулись.

– Замерзли?

На вершине снежного холма затаптывал папиросу сорокалетний дядька в стильном бушлате ВВС. Сапоги его были подвернуты белой изнанкой наружу.

– А хотите, шалаш научу делать?

– Хотим! – закричали мы. – А из чего, из веток?

– Не из веток, бакланы, а из снега.

– Хотим.

– Эх, бакланы… Ну-ка, дай картонку, – попросил пришлец ближнего из нас.

Движения его были молниеносными. Кривоного семеня, он подбежал к сугробу, наметенному у дубовой рощицы, и кинулся на снег, прокатившись по нему несколько раз. Дурак, что ли, начали думать мы и бросили, почуяв в его движениях обусловленный и заученный смысл.

Дядька сноровисто взял картонку в обе руки и резкими движениями, как-то особенно подсекая со всех сторон, стал вырезать из умятого снега кирпичи. На картонке он относил их на утоптанную вершину горы и ставил в круг.

Мы были заворожены этой древней пляской.

Минут через пятнадцать он выложил три ряда… Когда успел? Каждый из рядов выкладывался кирпичиками поменьше предыдущего. Мы увидели, как смыкался свод… Граненая, из снега выступила половина исполинского яйца высотой до метра.

– Тащи вон ту суковину, – крикнул мне раскрасневшийся строитель. Я притащил с края оврага длинную ветку с черными, словно сожженными ноябрем листьями. Дядька обломал ее два раза и на коленях влез в снежный дом. Там он сложил древесный треугольник узелком и чиркнул зажигалкой… Помедлив, ветка затрещала, и дым от нее потек в потолочное отверстие.

– Лезьте по очереди.

Хозяин сидел у огня напротив входа по-турецки. Мы, стараясь не прижиматься к стенам, смотрели, как оплавляется снег. Капли заструились по стенам, смерзаясь в ледяное покрытие. Бесчисленные блики заплясали по нашим лицам.

– Ну, как шалаш?

– Ой, здорово! – зашептались мы.

– По-чукотски «иглу» называется. Эх, баклажата… – Дядька встряхнул пачкой «Беломора», и папироска ладно легла в кривогубый рот. Тут мы увидели его пальцы. На тыльной стороне ладони всходило солнце с лучами, меж которыми, четкие и нерушимые, были выдолблены по-живому цифры: 1957. Сами фаланги были в перстнях.

– Тепло? – спрашивал хозяин.

Мы поняли, что он с Севера. Человек, оказавшийся там, всегда возвращался с метками.

– Бакланы-то, они спирт берут, скушают, уснут, а их и вяжут. Мотать надо голодным, строго. Это запомните, пригодится. Я семь раз до Трассы доходил, – неслись нам в уши непонятные, но сладостные слова.

Первый перстень дядьки значил «малолетка – военный сирота».

Второй – «вор-самоучка».

Третий обозначал – «молчание», четвертый – «побег».

О пятом и шестом он ничего не сказал. Не успел. Его позвали снаружи.

Он потрепал нас всех по головам, вышел и не вернулся.

А иглу так бы и простояло на горке до весны, если бы на него не наехал пьянчуга на «Верховине».

Ворона

Это был рыжий, кудрявый, бородатый, коренастый физрук, вечно затянутый в шерстяной спортивный костюм с двойными белыми кантами, с классическим свистком на шее, опоясанный тяжелоатлетическим ремнем, берегущим спину. Сверху в холодные дни надевался пиджак. На ногах носились турботинки или особые тяжелоатлетические башмаки, желто-кожаные, массивные, похожие на сапоги супермена. Лыжная шапочка-петушок. Изредка – куртка или пальто. Портфель с журналом. Кажется, все. Нет, еще – испытующее лукавство в зрачках.

Как-то, уже после окончания мной школы у Вороны нашли камни в почках. Живший праведно, некурящий, непьющий, тягавший полтораста от груди, он был смущен этой странной бедой. Выздоровев, восстановил свои философские начала в неизреченной простоте и праведности.

Русский философ-физкультурник родился в Литве в офицерской семье. В детстве коренные прибалты попытались колошматить его вместе с братом («Оккупанты! Кусь их, Витаутас, бей сталинских палачей, Ивар!»), однако номер не прошел. Братья Вороны поклялись «развиться физически». Первая штанга была самодельной.

И настал день мести. Обидчиков выслеживали по одному. Назавтра полкласса пришло в школу с фиолетовыми фингалами. Больше их никто ни разу не трогал.

Так Ворона уверовал в силу. Он дослужился до прапорщика ВДВ, жену взял из спортзала, сына воспитал тяжем.

В основном уроки по физ-ре состояли из его лекций о пользе физкультуры и спорта. Он страстно, приподымаясь на цыпочки и закатывая глаза, приводил примеры, сыпал агитирующими случаями… на спецшкольников, пришедших в 5–4–8 готовиться в вузы вроде Бауманки, МИФИ и МИРЭА, подобные речи действовали как безотказное рвотное.

Меня увлекло в них нечто ницшеанское, соприродное зверству, из которого страну не вытянули бы и сотни тысяч славных мифистов и эмфэтэистов. Русское зверство – не наслаждающееся, оно жертвенное, соизмеримое с долгой и по сути конечной средой, в которой оно защищает свои привязанности ничуть не ленивее уссурийского тигра или горного барса.

Сила! К ней вела штанга. Лекции и двадцатиминутные пробежки не давали классу развиться в должной мере, посему мы приходили заниматься в зал после уроков: коридор, смежный со спортзалом, Ворона перегородил кирпичной стеной, сделал дверь, поставил замок, чтобы не растаскивали «инвентарь» (блины и грифы). Он искренне презирал абстрактное искусство, женственных мужчин, неженственных женщин, хаос и метания. Ему была ведома иная тоска, армейская, гарнизонная, тоска вынужденного или случайного убийства и ранения, тоска смерти, тоска приказа, по сравнению с которыми он считал наше тогдашнее молодежное буйство пеной.

Скоро в штангу уверовал и я, тем самым навсегда приобретя те очертания, в которых меня привыкли видеть вот уже полжизни. Воронья мотивация… вечная молодость? сопротивление разложению, энтропии? – что угодно. Он считал, что имеет право на проповедь, и первое в жизни стихотворение я написал о нем. А точнее, о физкультурном пророке моей стремительно отлетавшей молодости. И зачитал на выпускном. И отдал ему.

Тогда наш директор Ефим Лазаревич Рачевский и сказал, что школа, вероятно, выпустила виршепроизводителя.

…Когда Ворона отправлялся в поход, всегда шел дождь. У костра он пел странные мотивы, втемяшивавшиеся в душу:

Обязательно, обязательно Я на рыженькой женюсь. Обязательно, обязательно Подберу себе на вкус. Рыжая, Рыжая, Ты на свете всех миле-е-ей. Рыжая, рыжая, Не своди с ума парней!

Позже я понял, чем его песенки отличались от других, – они были дворовые. Из иного, частного бытия, впускавшего только своих. Приблатненно-фабричных, бульварных, отчаянных, ходивших то по двое, то стайно.

Давно я приметил: С весны до весны Все ветры на свете В тебя влюблены. Наташка, Наташка! Чужая жена…

Надрывно и сладостно. Или вот:

А на углу горит мигалочка, В парк пойдем с тобою, Галочка, Место самое отрадное – Твое темное парадное. А у тебя глаза раскосые, Жадно смотрят дяди взрослые, И фигурка мировецкая, Позавидует Плисецкая. Так мигай, мигай, мигалочка, Не забудь о встрече, Галочка, Я приду, ты будь уверена, Ведь у нас не все проверено…

Мне еще не совсем представлялось это – шпанская юность, кепки, окурки, участковые в гимнастерках и портупеях, парки с духовой музыкой и бильярдными павильонами, летними эстрадами, танцплощадками и драками вдали от фонарей. Коммунальные кухни: синяя, до половины, закраска стен, монолитная ручка спуска бачка на шпагате или цепочке, внешняя проводка, расписание газет и звонков.

А монолитные подоконники, на которых сиди хоть все лето? А тяжкая дворянская лепнина? Поистине, простые советские люди были в чем-то первопроходцами-колонизаторами в мире чужом, но быстро адаптируемом под себя. Взять хотя бы анекдотически классическое квашение капусты в помпезных ваннах…

А сшитые в муках платья, срисованные с трофейных экранов, летящие овевая, волнуя и пугливо, крылом, – отталкивая, хлеща, обдавая? Все эти ситцы и креп-жоржеты, все заколки и босоножки, и пустынные улицы, и бочки с квасом, и пивные, и фронтовики, с пустыми рукавами, на костылях, увешанные еще настоящими орденами и медалями, а не меленькими, унижающими воинское достоинство планками.

У каждого есть точки соприкосновения с чем-то бо́льшим, чем он сам, «точки ввода», сопричастности мировому духу. Это были последние спокойные дни страны, которую уже не успею разлюбить.

Странно!..

Я, наверно, так и не смогу объяснить, что для меня значит Родина, которую строго-настрого писали с прописной, заглавной буквы. Нет, нет, никогда я не буду знать наверно, что это такое. Но среди тех, кто честно старался объяснить мне безмерность Родины, был и остается Ворона Алексей Алексеевич, имперский офицер, донесший до меня, может быть, самое главное: умение жить так хищно вальсируя, чтобы это поневоле запоминалось другим.

Серые окна

Безбожно льстя той допотопной, топорно, с истинно русской страстью исполненной технике, что показывала нам бескрайний мир, экраны наши отчего-то звали не серыми, а голубыми.

Почти не помню телика под названием «Экран-3». При мне он уже ничего не показывал. Глухой к увещеваниям ладонного ребра, швабры, молотка, он мог только оглушительно трещать. Ящик весил почти двадцать кило, несмотря на крохотную трубку, и был обделан веселенькой фанерой цвета испеченного заживо мулата. Сын «КВНа», лишенный линзы.

Телик моего детства назывался «Темп». Ч/б. Четыре трогательных черных конических ножки, на лицевой стороне – круглая переключалка на 12 программ (работало 4), аскетичная кнопка «вкл/выкл» и пять незабываемых регуляторов, отпечатавшихся во мне навечно – сверху вниз – «громкость, яркость, контраст, четкость, гетеродин». О крутилки, увы! Не вы помогали тому чуть двоящемуся изображению, которое вдруг исходило ужасными полосами, рябило – и гасло…

Оно могло издохнуть прямо субботним вечером, прямо посреди мультяшной песни Львенка и Черепахи из «Спокойной ночи, малыши!» с «новой» пластилиновой заставкой, к которой не скоро привыкли, и ничего не оставалось, как идти спать.

Наутро отец, если, конечно, был выходной, вооружался паяльником и отвинчивал заднюю крышку, кладя винтики в индийскую пепельницу. Начиналось священнодействие. Доставалась схема, откладывался в сторону «паспорт изделия», и запах канифоли плыл по большой комнате. Я был на страже.

– Видно что-нибудь?

– Не-а.

– А теперь? – спрашивал папа.

– О, что-то пляшет…

– А так?

– На секунду появилось… исчезло.

– Совсем трубка сдохла… – вздыхал папа.

Он углублялся в схему, я забегал ему за спину и видел занятнейшие переплетенные проводки, крохотные цветные колбочки стабилизаторов напряжения, бирки со странными номенклатурами – башенки и угодья неведомого города и воображал себя на его улицах, жителем электроджунглей в катышках трудновытираемой пыли, работником тока, служителем слабо потрескивающего культа. Папа был бог, возрождавший крохотную жизнь, придававший ей смысл прикосновениями к ее замершей сути.

«Международная панорама», «Девятая студия», «Отзовитесь, горнисты!».

Ящик заменял советским людям камин. Сколько издевались в газетах и журналах над прилипшими к экрану, словно втайне отчаявшимися получить от жизни большее! Сотни фельетонов высмеивали доминошников, игнорировавших лекции залетных лекторов из общества «Знание», а заодно весь наш бедный, задыхающийся от неврастенической жертвенности отставников культпросвет. Кстати, подавляющее количество доминошников были фронтовиками и отстаивали свое право давать событиям свою альтернативно-«доминошную», а не выверенно-официозную оценку, – блюсти себя в своей свободе. Я всегда уважал их сплоченную сумрачность, готовность мгновенно навести порядок во дворе, их братство, цепко следящее за послевоенной порой куда лучше старух на лавках. Они будто спинами дружно чуяли, кто вор, кто падальщик, а кто барабанная шкура.

А ящик – пылал парадами, победительной апатией программы «Время», но отчего-то высшей его точкой был спорт. Даже не монотонный «товарищеский» футбол, а именно олимпиады, и именно зимние, словно исконно наши, где мы, жители снежных равнин, традиционно непобедимы, но имеем опасных врагов.

Канадцы или мы? ЦСКА, «Крылья Советов», Зинэтула Билялитдинов, Харламов, Якушев, Мальцев, Третьяк.

Но главное из главнейших упоений ждало нас, слетевшихся на неясное свечение, когда наступало Фигурное Катание. Комментатор каждый раз говорил, какого цвета костюмы выступавших пар. Но мы точно знали, что нашим противникам не помогут никакие декораторские изыски.

Наши! Безукоризненное скольжение, ни единого падения, юмор, дерзость, техника! Словно в фигурках на льду сказывались какие-то идеальные «мы», белозубые, отважные, вечно молодые.

Советчина, Родина моя. «На аэродроме товарища Брежнева встречали… и другие официальные лица». «Сельский час», «Обыкновенное чудо», «Бегство мистера Мак-Кинли».

Отсветы экрана плыли не во встроенном «купе» и даже не в модной тогда «стенке» – в румынском серванте. Разноцветно горела елка. Сервантом папа отгородил в большой комнате «кабинет» – чертежную доску, заваленную приборами, кресло, полки с инженерными пособиями.

…Они выкатывались на иностранный лед, готовые свершить чудо. Роднина – Зайцев, Бестемьянова – Букин. Партнер – всегда огромный и молчаливый, партнерша – гибкая и веселая. Рабочий и колхозница застоя.

Одиночник Бобрин, ледовый шутник и балагур. Волков. Водорезова. Пируэт «бильман». Двойной тулуп. Жук и Тарасова. Танец гусар в киверах! Тырьям-тырьяри-рям-тырьям, тырьям-тярьям-прям-прям! Калинка!!!

Пьедестал. Два, а то и три наших алых флага со скромными, спрятавшимися в углу серпомолоточками. Пурпур, величие, слезы. Славь-ся-а-а, Ате-чество (вдох) на-а-ше-е сва-а-бо-дна-е!

В час общего величия мы вставали с диванов и стояли до конца гимна, как во время Минуты молчания Девятого мая.

Милые мои люди… Те, кто лежит теперь под скромными камнями с надписями «1918–1981» или «1929–1992»! Я люблю вас.

Наши серые олимпиады длились с десяток лет, но отчего-то именно они отпечатались победными голосами комментаторов (Саркисян, Котэ Махарадзе, Озеров) в самую существенную часть детства.

Я на солнышке лежу И на солнышко гляжу.

Бесконечной чередой шли через серую мглу лыжники, прыгали в космический холод чуть ли не ничком трамплинные прыгуны, суетливо надевали за спины винтовки корявые биатлонисты, а жизнь уже обгоняла их, неслась впереди. Голосила раненым вепрем.

Первый цветной кадр, увиденный мной у родных в Красноярске, был из короткометражки «Мустанг-иноходец»: красная лошадь падала с обрыва. «Мертвый, но свободный». Сетон-Томпсон. Телик назывался «Рекорд». Знак сегодня осознается пророческим.

За серой мглой навалилась пестрота: отчаявшись починить угасший «Темп», мы купили «Рубин». Первый кадр – зеленые гимнастерки солдат из «Горячего снега». Я закричал «ура!», увидев их. Купили мы «Рубин» чуть ли не на последние сбережения. Чудесно показывалась программа «Взгляд» и всяческая полуночная «Экзотика».

После, когда из «Рубина» стал вылетать нестерпимый угольный шум, отцу подарили «Панасоник», созвучный фешенебельно покрикивающему на все еще нерыночных нас интерфейсу киселевских «Итогов». Первый пульт, синоним нового сна, и тут же – новая апатия: поминутное бегство от наглой, лживой и бездарной российской рекламы.

С ним, подвязывая леску и даже гирьку к шипящим частям, дожили до «Самсунга».

Камин еще горит. Чадит.

Дорога вихляет, размытая ручьями крови и слез. Экран пылает. Но мои глаза уже закрыты. Заплыли. Сморгнули пламя.

И исчезают.

УКВ

Этот приемник до сих пор стоит на шкафу – «Сакта» или «ВЭФ», приветствующий «слушателя» зеленым нездешним огоньком.

Левое колесико включает, правое настраивает. Стрелка ползет мимо «Берлин – Париж – Варшава – снова Париж – Братислава – Лондон – Нью-Йорк – Осло – София – Прага». По этой шкале ты выучивал названия европейских столиц. Но что тебе теперь до таинственной Европы, когда на пределе слышимости, между морской морзянкой и гнусавыми переливами каких-то гигантских усилителей слышатся усталые голоса:

– Восьмисотый, схождение до четырех тысяч.

– Принял, выгружаю, подъем до двух.

– Фронт, коридор свободен, дайте разряд.

– Даю два вводных. Кучевикам отойти.

– Перо, Перо, у вас двенадцать тысяч.

– Принял, затяжку вижу, сектор закрыт, сектор закрыт.


– Кто вы? – шепчешь почти беззвучно.

– Кто здесь? – множество голосов, строгих и почти стальных.

– Я…

– Мальчик, не балуйся.

– Кто вы?

– Мы – облака.

– А… что вы делаете?

– Льем дожди, набухаем от влаги, несем грозы, летим над землей. У нас много работы. Как ты нас нашел?

– Я крутил колесико…

– Тебе повезло с частотой.

– А вы всегда на ней?

– Нет, мы говорим на любых, ведь никто не знает, что это говорим мы.

– Значит, я один догадался?

– Нет, это мы смилостивились и сказали тебе. Потому что ты маленький и тебе никто не поверит.

– А можно мне послушать еще?

– Валяй, малыш, только недолго.

– Вращение умеренное, вхожу в глаз…

– Шеститысячники, пропустить северную колонну!

– Расхождение пять-ноль-двенадцать, пропускаю.

– Гобийское крыло, прошу высоту.

– Десять тысяч, возьмите тоннаж.

– Рукав-70, лечь на гребень.

– Принял, выполняю.

– У вас так здорово!

– Хочешь стать одним из нас?

– А если все-таки орлом или хотя бы вороном?

– Птицы не могут без земли.

– А вы?

– Мы свободны, для нас нет границ, кроме жары и холода.

– Вами помыкает ветер!

– Блаженно следовать ветру.

– Это он приказывает вам?

– Не только. Он тоже повинуется приказам.

– Чьим?

– Иногда – нашим, иногда своим собственным. Это сложно объяснить… Иногда в глубине планеты рождается разряд, и мы начинаем суетиться и гибнем от него, а ветер мечется рядом и не знает, что делать. Бывает по-разному, да ты и сам это увидишь.

– Смена частот!

…И только хрипы через коричневую сетку, только хрипы и гром.

Субботники

…Субботников вообще-то было два: дома и там, куда ты «ходил» в данный момент: в ясли, сад, школу, институт или на работу.

Странное чувство обиженной непричастности охватывало, если ты забывал и с утра шел куда-нибудь по делам, а на всех газонах, по всем дорожкам суетились люди в демисезонных куртках и резиновых сапогах, носили ведра, сажали голые еще деревца, разматывая с корней и будущих крон торжественно выбеленные тряпицы и полиэтилены. Социалистическая мистерия…

Школьные субботники я запомнил плохо. Непременное, вмененное какое-то соперничество «бригад», перекапывание унылого двора, с которого хотелось поскорее смотаться домой…

Удушливая хлорка, порошки, тряпки, швабры, мутная вода, нервное подзуживание классной – о нет, подобная обстановка никак не способствовала вдохновенному труду.

Праздником это стало разве что к концу школы, когда через двор видишь в окне кабинета математики красные круглые коленки одноклассницы, босой вставшей на парту, чтобы снять шторы, и думаешь – э, да она совсем взрослая, почти женщина, кто знает, может, уже…

А она машет тебе рукой, кричит что-то неразличимое, насмешливо-задорное, но не обидное, и ты смущенно жмешь плечами и тоже машешь. И, как она, снимаешь казенные шторы с бесконечных крючков, оголяя окна. Солнце косо бьется в тебя накануне мая, выпуска, великого разлета из гнезда, щемящими песнями про покидаемые школьные дворы, вдруг, в этот год касающимися лично тебя.

На домашний Субботник шли с отцом.

Одевались «похуже» (для этого в доме береглись от помойки допотопные или испорченные куртка и штаны, отложенные специально для Субботника), и ЖЭК доукомплектовывал нас до зубов. Тетки из правления отпирали подвал (ключ доверяли малышне, игравшей в прятки меж труб, вентилей и задвижек), выволакивали лопаты, ведра, связки рукавиц, шланги. Саженцы уже стояли в углу, привезенные накануне.

Люди сновали по участкам, как по грядкам. Окурки, задубелые хлебные корки, пакеты, ломаная пластмасса, – тот стыдливый мусор с высоты лет кажется чище нынешнего. Мужчины копали, сажали, женщины носили им воду.

Земля, уже отсвечивающая озорными лужицами, сначала не поддавалась, но постепенно вокруг каждой липы или клена образовывался глинисто-черноземный, свежевскопанный круг. Кричали ходящим с ведрами: «Полей сюда!» – и либо они, либо дотянувшийся из подвала шланг насыщал дерево водой, казавшейся почти ключевой, и благодарные голые стволы, казалось, уже шептались о грядущих листьях.

Корни саженцев извлекались из тряпиц, и для них тут же копались неглубокие ямы, сыпался чернозем, песок, следовал краткий полив и самый блаженный шаг – установка в яму. Корни дерева заваливались комьями, чуть притаптывались, и в какой-то неуловимый миг мы видели, что оно начинало СТОЯТЬ посреди земли, под нашими окнами, храброе, великолепное, словно исполнившаяся мечта.

Кажется, я помню все деревья, которые посадил. Даже кусты, впоследствии засохшие, выломанные. Каждую рябину, березу. Первая – изящная белостволка – успела превратиться в тяжкую громадину. В Матвеевском.

А тогда – ветер любовно налетал на окаменелые ветки. Пахло отогревающейся почвой. Визжали ведерные дужки, лил, блестя в лучах, шланг, кто-то убегал, прибегал, и каждый видел и чувствовал соседей. Бывало, что мирились рассорившиеся насмерть, представлялись только что въехавшие, и тут же знакомились будущие пары.

Мы были атеистами, но, видимо, молились Богу не словами, а общим трудом. Кланялись, по крайней мере, не меньше прихожан, стоящих всенощную. Редко… примерно раз в год. Но и они не чаще…. Счищали с себя налипшую зиму.

Субботник приманивал к нам дух грядущего: каждый знал, что невероятный, почти несбыточный коммунизм, может быть, через века, но отменит проклятые металлические и бумажные эквиваленты успеха.

Когда я восхищался трудом по совести, а не по принуждению, отец пожимал плечами: он, всю жизнь трудившийся только так, не видел в этом ничего странного. Он прожил в коммунизме всю жизнь: деньги в СССР так мало решали, что их отмена не виделась каким-то поворотным пунктом человеческой истории.

– Пап, а мы увидим его?

– Кого?

– Коммунизм.

– Вряд ли, – отвечал отец.

– Почему? – огорчался я.

– Ну, ты, может быть, увидишь, – смягчался папа.

– Это будет чудо, правда? А почему ты думаешь, что это будет не скоро?

– Видишь ли… – мялся он снова. – Люди. Они еще не готовы. А когда будут готовы, никто не знает. И даже когда будут готовы…

– Да, да, когда будут! Когда будут, то что?

– Страдания останутся, – заключал отец с такой интонацией, что я терялся.

– Как это? – не понимал я.

– Представь, что тебе нравится какая-то девочка из класса, а ты ей нет. Коммунизм это что, отменит?

Здесь я не мог ничего ему возразить.

В субботник я бегал вокруг дома совершенно ошалевшим. То жег желтые стебли прошлогодней травы, вдыхая весенний дым костра, то неустанно граблил, то сажал, стараясь успеть везде и перепробовать все. Помню, что-то понадобилось дома, какие-то инструменты, и я впервые проехал в лифте один, без взрослых, и загордился собой.

– А где папа? – спросила мать.

– Работает! – выдохнул я и полез в стенной шкаф, кажется, за плоскогубцами. Там, внизу, не раскручивалась какая-то проволока.

…Теперь слышится, что бесплатный труд аморален, что нас, подневольных скотов, беззастенчиво пользовали большевики, но что понимают эти частники в мистерии общего труда?

Субботники исчезли одними из первых. Слава дачникам. Те, кто не имел участка, разом лишились и земли, и молитвы, и исступленной весенней пахоты на оживляемой тверди.

Этот праздник, называвшийся длинно «Ленинский коммунистический…» – «почин», никак для ребенка не связанный с «починкой» каких-то там заслуженных революционных паровозов, – вымер вместе с тем народом.

Никто, никогда, никакие экологи и работники сферы ЖКХ больше не смогут вывести столько людей на улицы даже в самые погожие дни: для этого нужна вера, идея, страсть.

В те далекие годы, когда за нас еще не работали таджики, мы, взрослые и дети, отчетливо понимали, что работаем на самих себя и ради себя самих.

Мое первое изнасилование

Одиннадцать лет – «козлиный возраст». Пробовать хочется все: курить, пить. И конечно, насиловать, причем всех без разбора. Кто попадется.

Я был воспитан пуританином. Два первых жестоких удара по моей морали были нанесены:

а) негативом пленки, найденной в овраге (некие размытые изображения, вероятно, перепечатки легких журналов, а то и просто рисунки), и

б) весьма легкомысленным журналом «Кавалер» (пиратская версия «Пентхауса»), печатавшимся то ли в Польше, то ли в Чехии и содержавшим изображения девиц в бикини и без оных, просмотренным у Жэса в пору отсутствия его матери дома.

Так совпало, что во время этих печальных событий козлиным разговорам в школе не было конца. Школьное общество довольно стойко свихнулось на теме половых взаимоотношений, словно прорвалась какая-то высоченная плотина и вылетевшими из нее бревнами в щепки разбивались чинные постройки на берегу. Любые продолговатые предметы большого размера вызывали уважительное «о-о-о-о!», маленького – пренебрежительные смешки. И т. п., не говоря о предметах, содержащих вырезы и отверстия. Каменный век настал повсюду. Начались изнасилования.

Мы с Жэсом ходили по болоту, выискивая, кого бы изнасиловать. Не думаю, что мы были в состоянии, но мечталось о многом. Десятиклассницы, с хохотом валившиеся с мотоциклов в траву, были патронируемы волосато-усатыми десятиклассниками, гнавшими нас кулаками и пенделями подальше от капищ любви. На них при осмотре всегда зеленела бутылка ритуального портвейна, валялись крупные гильзы «Любительских» папирос, от которых (журнал «Фитиль», 1978 год) отваливались ноги – просто превращались в струйки дыма.

Данилюк и Лизова, рано созревшие и налившиеся «бэшницы», появились в овраге к восьми вечера. Было закатно и ало. Остров Мумии, место наших войнушек, далеко вдававшийся в Куликово болото, ныне зарытый вместе с рекой Чертановкой, звенел кузнечиками.

– Лизова, иди сюда! – заорал Жэс.

– Пошел в ж…! – бойко ответили тащившиеся впереди нас по бурьяну девушки, призывно оборачивающиеся на нас и преувеличенно звонко хохочущие.

– Лизова, ты дура! – воскликнул юноша.

– Сам такой! – оглянулось шествие.

Мы не поверили словам. Мы побежали.

Девицы взвизгнули и помчались по лугу. Изнасилование началось.

– Бери Данилюк… – прошептал задыхающийся Жэс и кинулся за петляющей рослой Лизовой. Я нагнал ее у Камня Жертвоприношений, громадного валуна посреди острова. Она попробовала проскочить, но проход в камышах был узок, и я сцапал ее за кисть.

Забуду ли? Персиковая щека, синий вырез олимпийки, бьющийся сосуд на высокой загорелой шее. Она была в обтягивающих синих трениках и резиновых сапогах. Мы стояли почти в кустах, опираясь на их пружинящие, как ринговые канаты, ветки и толкались, почти заваливаясь на землю и удерживаясь… Она не могла вырваться. Ноги ее разошлись, и я уперся в нее, почувствовав разом всю ее сквозь одежду – белую, нагую под резинками трусов, напружиненную, разгоряченную до расплавления пластмассовых молнийных бегунков. Эти маленькие женские кисти, то отчаянно сжимающиеся, то затихающие, словно разрешающие творить с ними, что вздумается! Их покорность просверливает сквозные дырки в сознании.

Я клекотал, как ястреб. Я держал ее за обе руки. И когда она стала подчиняться и обмякать, клониться ко мне, никак не мог выбрать места, куда вопьется мой потрескавшийся от солнца клюв. Она вдруг побледнела, как перед обмороком. Я увидел синющий умоляющий взгляд тонущей. Так, наверно, в былинах лиса или зайчиха просят добра молодца не убивать каленой стрелой, а отпустить. Идиоты – да, плюют на эту мольбу, истолковывают отказ как согласие, добиваются своего и… забывают. Это расплата за неумеренность.

Я не хотел забывать и – отпустил ее.

Она посмотрела скорее удивленно.

Губы ее произнесли ругательство.

Но – удивленно.

Но – тихо. По инерции погони.

Я смотрел ей в глаза и не мог ничего сказать.

Она хлюпнула болотной тиной и выскользнула на тропу, отбежала на безопасное расстояние и встала, ожидая товарку, засунув голые руки с белым пухом в рукава ветровки.

– Держишь? – проорал сверху Жэс.

Я не ответил. Слишком билось сердце. Мимо меня, напоминающая грацией Артемиду-охотницу, смотря уважительно и опасливо, пронеслась Лизова. Она бухнула мне в грудь обеими руками, но лишь ради подруги, на ее глазах, чтобы не думала, что между ними нет взаимовыручки. Это был чистый номинатив, и все мы трое, да нет – четверо, отнеслись к нему с должным пониманием.

Жэс скатился ко мне. Щека его свежела царапиной. «Лизова – ващще…» – прошептал упоенный сатир. Судя по всему, с ним тоже случилось то, невероятное.

Чуть погодя мы побежали пускать кораблики. Потому что кругом стояла весна, а мы вышли из дома именно за этим.

И второе

В восьмом классе я проходил зиму без шапки и присоединился к славному племени гайморитчиков, в первый и последний раз загремев в детскую Морозовскую на Серпуховке. Первая пункция избавила от головной боли, вторая и третья воспринимались с юмором и прошли незаметно.

Общество было элитным: по вечерам в столовой собирались картежники. Это была классическая картина советской зоны: верхний свет, решетки на окнах, снега на подоконнике, паханы с бицепсами вроде меня (принят я был сразу и с почетом), мелкие подвывалы, изгои, прочие. Главарей было трое: ажурный «повторник» Митя, огромный Дрон, потомственный рабочий, и я. Нам были ведомы тюремные игры – бура, стос, очко, козел, буркозел. «Дурак» и «пьяница» были недостойны нас. Резались до часу ночи, нас не тревожили. Игра шла на упаковки детского диетического кефира. Сорвавший банк великодушно делился им со всеми.

Дрону верные товарищи с воли передавали папиросы в окно ванноуборной, стоя на пожарной лестнице. Спалось хорошо: огромный дореволюционный подоконник был заставлен пакетами и авоськами с настоящим тогда, солоноватым «Боржомом» («Фанту» не пропускали), игрушками, за двойными рамами выла пурга… Телевизор работал только на звук: пел Боярский, заглушая утренний плач микродевчушек над манной кашей.

…Медсестра Люда нарвалась сама. Она считала, что у нас нет чувств. Поэтому не поддевала под халат платья. Халат же был узок, а формы ее – восхитительны. Дрон крякал, когда она проходила мимо. Я отводил жадный взор.

Дрон предпочел действовать в одиночку. Он что-то сказал медсестре Люде. Она рассмеялась. Это было объявление войны. Она не считала нас дееспособными. Она считала, что мы малыши.

Вечером на картежной сходке было решено действовать – жестоко и нагло, внезапно и предельно разрушительно.

С утра Люда ходила с уколами и таблеточными облатками. Я тихо встал с кровати, когда она склонилась над Дроновой задницей…

Хлоп!

Дрон стремительно перевернулся, звонко щелкнув резинкой треников.

– Че ты там, Люд, говорила? – спросил Дрон страшным, осипшим от желания басом.

– Лег как надо, быстро, – ответствовала она, напрягаясь.

– А вчера?

– …

Я подступил сзади и легонько толкнул Люду в задок. Она взвизгнула и опрокинулась на Дрона. Его могучие руки сошлись на ее белой спине…

– Люд, а ты чего платья не носишь? – спросил Дрон.

– Пустил быстро! Недомерок, сопля паршивая.

Она не могла вырваться. Дронова рука зажимала ей рот. Я намотал короткие полы халатика на кулак, сел на Дронову кровать и заглянул в ее испуганные глаза.

– Люд, а Люд, – спросил Дрон, чуть расслабляя хватку. На нас с любопытством, приподняв взъерошенные головы, через решетки кроватей смотрели малолетки. – Вечером придешь? – Голос его снова сел, но уже от победы.

– Пал Петрович придет. Лично. С во-о-от таким шприцем. Если бешеный, кастрировать будем. Как кота, – шипела усмиренная сестра.

Имя грозного хирурга подействовало гипнотически. Мы поставили Люду на место. Она оправила халат и со злобным звоном вытолкнула тележку из палаты.

На следующий день на ней было платье. Под халатом.

А в наших трениках было свежо и спокойно.

Запах напалма

По выходным у нас с отцом была особая традиция: приходила воскресная газета, более толстая, чем в будни, и мы с удовольствием смотрели ее от корки до корки.

Тогда-то, в один из далеких дней, нам и попалось сообщение ТАСС о том, что американские войска применяют во Вьетнаме некое адское оружие под названием «напалм».

– А что такое напалм? – спросил я отца.

– Это такая специальная смесь горючих веществ. Если попадает на тело, не отдерешь, так и прогорает до костей.

– А зачем?

– Ну, а как ты сам думаешь?

– Чтобы убивать? – с ужасом произнес я.

– Да. Американское изобретение. Они это любят, изобретать. Химики, – заключил папа и перелистнул страницу.

– Папа, а чем он пахнет?

– Кто?

– Напалм.

– Бензином. Простым бензином, – нетерпеливо отмахнулся отец.


Теперь мне кажется, что сверху, чуть ли не из космоса, и нашу страну полили каким-то таким напалмом.

Ведь ничего не осталось. Ничего.

Все сгорело.

Загрузка...