Филипп Вигель Записки Филиппа Филипповича Вигеля Части первая — четвертая

Часть первая

I

Введение.


В наше время появилось бесчисленное множество исторических записок; ими наводнен Запад Европы. Иные из них мало занимательны, другие мало правдивы; но все могут, для будущих историков, быть более или менее полезны. Сии источники, иногда весьма мутные, быв собраны, пропущены сквозь беспристрастную критику, очищены вкусом и гением, могут составить величественный, ясный поток, коим Карамзины грядущих времен будут напоять любопытную жажду к познаниям, более и более увеличивающуюся в моем отечестве.

Давно родилась во мне мысль и желание обратиться в один из сих источников, продлить к концу приближающееся, тленное и малозначительное бытие мое, превратить его в существование столь же неизвестное, невидимое, в журчание неслышимое, с надеждою случайно брызнуть когда-нибудь из мрака и земли, и быть замечену каким-нибудь великим мужем, который удостоит приобщить меня к своему бессмертию или, но крайней мере, долговечно.

Обстоятельства, неблагоприятствующие намерению моему, препятствовали мне доселе приводить его в исполнение. Они не переменились, но я решился вопреки им приступить к труду сему, столь заманчивому, быть может, бесполезному для других, но для меня уже тем полезному, что доставляет мне занятие на весь остаток дней моих.

Но большой части исторические записки составляются государственными людьми, полководцами, любимцами царей, одним словом, действующими лицами, которые, описывая происшествия, на кои они имели влияние и в коих сами участвовали, открывают потомству важные тайны, едва угадываемые современниками: их записки — главнейшие источники для истории. Но если сим актерам ведомо всё закулисное, то между зрителями разве не может быть таких, коих замечания пригодились бы также потомству? Им одним могут быть известны толки и суждения партера; прислушиваясь к ним внимательным ухом, они в тоже время могут зорким оком проникать в самую глубину сцены, и если они хоть сколько-нибудь одарены умом наблюдательным и счастливою памятью, то сколько любопытного и неизвестного могут сообщить они своим потомкам!

От самого рождения, природой и Фортуной быв осужден, по мнению моему, более чем на ничтожество, во всём получив от судьбы посредственность в удел, я однако же беседовал много с мудрейшими из моих соотечественников, был в самых близких сношениях с просвещеннейшими из них; глупцы и невежды мне также вовсе не были чужды: я долго жил посреди их и в мыслях часто мерил пространство тех и других отделяющее. Я не убегал также от нищеты и не отказывался от знакомства с богатыми: от знатного до простолюдина, все состояния мне были известны. Пространнейшее государство в мире проезжал я от Востока до Запада и от Юга до Севера и был вне пределов его; его блестящие столицы и отдаленнейшие от них провинции, непроходимые леса Сибири и безлюдные степи Новороссийского края мне равно знакомы. Я пил воды Селенги и Сены и от вершины Хамар-Дабана странствовал до Содома Нового Завета, который посетил я после падения минутной великой империи.

Я родился при Екатерине, записан в службу при Павле, действительно и деятельно продолжал оную при Александре и оканчиваю ее при Николае. Еще в младенческом возрасте, всё окружавшее меня сильно возбуждало во мне внимание и любопытство, всё врезывалось мне в память, и всё в ней сохранилось. Пока еще лета не лишили меня сей способности, желаю я внукам моих соотечественников, за неимением собственных[1] завещать повесть о разнообразных предметах, встреченных мною на длинном пути не совсем обыкновенной жизни.

О себе буду говорить мало: скромность не позволит мне хвалиться добрыми, но весьма обыкновенными свойствами, которые едва могут служить перевесом бесчисленным недостаткам или даже порокам; а стыд, который еще знали в наше время, не допустит меня открывать последних. Не имея великой славы Жан-Жака Руссо, не имею и прав на бесстыдство его.

В описываемом мною я буду ничто: я буду только рама или, лучше сказать, маляр, вставляющий в нее попеременно картины и портреты и многоразличием их старающийся заменить недостаток в искусстве живописном.

Но, делаясь провожатым читателя сквозь места и происшествия, мною виденные, должен я необходимо прежде всего говорить ему о себе, даже о том, что было до меня, о моем происхождении.

II

Предки. — Финское происхождение. — Дед. — Дядья. — Я. Л. Вигель. — Ф. И. Сандерс.


Я долго почитал себя шведом. Один нечаянный случай, а еще более любопытство мое и тщеславие показали мне мою ошибку, открыли мне горькую истину.

Предки мои в Эстляндии, в Везенбергском округе, владели мызами Иллук и Куртна. Мой дед заложил их в 1765 году на пятьдесят лет, и мне досталось или выкупать их, или за некоторую сумму уступить право на вечное ими владение. Я был молод, жил тогда в Петербурге. Эстляндия, которую увидел я зимой, показалась мне мрачным оледенелым адом; я боялся хлопот и рад был за маловажную сумму отказаться от права принадлежать к знаменитому рыцарству. Поспешая обратно в столицу, я не исполнил даже священной обязанности посетить могилу моего деда и не подумал заглянуть в документы, по коим фамилия моя владела сказанными мызами.

Какое-то аристократическое чувство, действие коего я впрочем весьма редко ощущал, побудило меня гораздо после, лет шестнадцать спустя, стараться с точностью узнать эпоху, в которую могущественные предки мои основали свое владычество за Наровой, тем более, что представилось к тому весьма удобное средство: г. Брун, шурин г. Ребиндера, коему уступил я права своей фамилии, служил тогда под моим начальством. По просьбе моей, скоро доставил он мне копию с нужных для меня бумаг, и что же открылось? Первым владельцем помянутого имения в моем роде был только дед отца моего, именем Валдемар и, что еще ужаснее, он назывался Вигелиусом.

Кому неизвестно ныне, что в Финляндии природные жители имеют обычай, коль скоро получат какую-нибудь ученую степень, облагораживать прозвание свое латинским усом. И потому-то вероятно, что прадед мой — сын какого-нибудь пастора или профессора финского племени, который, происходя из низкого состояния, украсил имя свое сею ненавистною для меня окончательною прибавкой. Почему бы кажется, если он был доктор богословия или медицины и коли непременно ему нужно было себя латинизировать, не называться ему дон-Вигелем, как были дон-Калмет, дон-Букет. Дон не так тесно связывается с именем как ус, его легче отбросить. Хвала дедушке, что, вступив в военную службу, он сбрил сей ученый ус.

Но как бы то ни было, я не швед. Увы, нет никакого сомнения: я финн или эст, или, попросту сказать, чухонец! Потомству обязан я говорить всю истину, но от современников буду тщательно скрывать сию ужасную тайну. Открыв ее, враги-насмешники конечно не оставят попрекать меня чудскою моею породой. Они готовы сделать более: они готовы будут сравнивать меня с сими бесчисленными несчастными, презренными тварями, с сими потерянными женщинами, кои, родясь в окрестностях северной столицы, так легко впадают в бездну пороков, и которые думают возвысить себя и состояние свое, называя себя ветками, т. е. шведками. Впрочем, что делать? Если бы сие и случилось, у меня всегда будет чем заплатить им.

Похвастаться дедом моим, Лаврентием Владимировичем (как русские его называли) имею я более причин. Почти с самого детства следовал он за победоносными знаменами Карла XII, быстро проходил чины и земли его герою покорявшиеся и в звании капитана драбантского полка, едва имея двадцать лет от роду, взят был русскими в плен под Полтавою. Почему с другими пленниками не был он тогда отправлен в Сибирь, мне неизвестно; вероятно из числа ссылаемых были изъяты владельцы Остзейских провинций, сделавшиеся новыми подданными Петра Великого.

Нового своего отечества не полюбил дед мой и никогда не хотел ему служить. Он спрятался на мызе своей и долго вел уединенную, мрачную и безбрачную жизнь. Не знаю как сие случилось, но наконец полюбилась ему одна благородная девица, Гертруда фон-Бриммер. Он вступил с нею в законный брак, и по ней отец мой и дяди удостоились чести быть в родстве с Буксгевденами, Бревернами, Розенами и другими знаменитыми лифляндскими баронами — чести, которою я, по крайней мере, всегда весьма мало гордился.

Дальнейших подробностей о деде моем я не имею, ибо отец мой вырос не при нём и рано его лишился. Знаю только, что он никогда не покидал своего поместья, был столь же трудолюбивым хозяином, как храбрым воином, и что сей капитан-Цинциннат всегда плакал при имени Карла XII и постоянно ненавидел Россию.

Доказательством сей ненависти служит следующее. Из семи сыновей своих, четырех старших, не знаю по какому праву, послал он за границу служить другому герою, великому Фридриху.

Неблагодарность его против России, под правлением коей он столь долго наслаждался спокойствием и независимостью, была жестоко наказана: один только старший сын, Лаврентий, уцелел в Семилетнюю войну; другие же трое Оттон, Фредерик и Валдемар, в цвете лет, погибли от русских ядер или штыков. Старший же сын жил, видно, очень долго, ибо в прусской службе умер генерал-майором и комендантом крепости Торуни. (Детей он не оставил, а вдова его, урожденная Глазенап, как она подписывалась, обращалась к отцу моему с просьбою об исходатайствовании ей пансиона, посредством нашей миссии).

Младших трех сыновей своих, Ивана, Якова и Филиппа, решился дед мой посвятить России; но на то были особливые причины.

Карл-Петр Ульрих, герцог Рольштейнский, внук сестры Карла XII-го, великий почитатель, как известно, великого Фредерика, был также племянник императрицы Елизаветы Петровны и наследник её престола. Но его блеска как бы не видел сей слепотствующий германец; могущество народа, над коим ставила его судьба, не мог понять сей слабоумный, сей слабодушный внук Петра Великого. Почти в ребячестве привезенный в Россию и крещенный в нашу веру, он никак не умел сделаться русским: воспоминания младенческих лет и окружавшие его немцы, кои сохраняли их в нём и в его царствование, надеялись воскресить времена Пирона, никак его к тому не допускали. Образцом его сделался просвещенный гений, но он умел только перенять его ошибки. Подобно Фридриху, обожателю всего французского, который не знал истинного духа германцев (сих мыслителей по превосходству) и видел в них только ратных людей и боевые машины, всероссийский наследник начал подражать всему немецкому, презирал всё русское и мундир прусского генерала предпочитал императорской короне. Забывая или не зная, что создатель прусской славы вводил строгую дисциплину в войске и образовал солдат своих не для парадов, а для побед, он первый у нас начал видеть просвещение в маршировке и, говоря словами того времени, в метании артикула. Потому-то Голштейнский его батальон и Кадетский Корпус немецкого издания, коего он был шефом, сделались постоянными, единственными предметами его занятий.

Под его покров поставил дед мой трех маленьких сыновей, может быть видя в них тайно будущих мстителей, будущих повелителей в ненавистной земле. Их приняли в Кадетский Корпус, и когда половина семейства моего деда проливала русскую кровь, другая содержалась и воспитывалась на русские деньги. Старая Россия, в незлобии и беспечности, во всём походила на нынешнюю.

Из трех сыновей, о коих я выше упомянул, один только был действительно умен. В науках, в поведении, даже самою наружностью младший отличался от двух старших — это был мой отец. Но оставим сей любезный для меня предмет: к сему живейшему, сладчайшему из моих воспоминаний я часто буду возвращаться. Теперь поспешу окончить рассказ о моих дядях.

Старший из них, Иван, всю жизнь свою служил в военной службе; другой же, Яков, начал было с нее, но скоро перешел в гражданскую. С ограниченным умом, с пылкими страстями, они не могли пойти далеко. Дядя мой Иван был то, что в старину называлось «забубенный»: влюбчив, мотоват и весьма не строгих правил. Он не дожил до старости и кончил жизнь премьер-майором и комендантом Орской крепости, бездетен, хотя и был женат на дочери какого-то гарнизонного офицера Семенова.

Другой мой дядя, Яков Лаврентьевич, был примечателен необыкновенною честностью в делах. К сожалению, бескорыстные, беспристрастные судьи у нас всегда были редки; они почитались феноменом, и когда-то им дивились и их уважали. Не в это время дядя мой был судьею в Санктпетербургском Надворном Суде: над ним смеялись и о нём жалели; в нынешнее просвещенное время его бы стали преследовать. Он был отменно трудолюбив и точен, занимал всегда должности мелкие, но как говорится, доходные, жил весьма бедно и после себя ничего, кроме скудной движимости, не оставил. Долгое поприще жизни и службы окончил он в одно время, в 1802 году, едва достигнув чина коллежского советника.

Я его знавал и всегда дивился скромности его желаний и удовольствий: чтение весьма незанимательных немецких книг и изредка беседа старинного приятеля коротали для него зимние вечера; летом же нанимал он огород в Екатерингофе и, покопавшись в нём, отдыхал на свежем воздухе. Мир праху его, сего доброго и почтенного родственника!

Жизнь его, однако же, не всегда была безмятежна: он знал любовь и в ней только не знал постоянства. Он не пленялся ни знатностью рода, ни блеском воспитания; красота овладевала им, где б она ему ни являлась, в прачешной ли, или хотя в коровнике. Но честность его правил была видна даже среди волнений его страстей. Слово «наложница» пугало его добродетель, и всякий раз он, влюбляясь в какую-нибудь простую девку (самая знатная из них была кистерская дочь), спешил соединиться с нею законными узами. Как это сходило ему с рук, вот чего я никак понять не могу. Тогда еще не было устава Евангелических в России церквей, и протестантизм, видно, был у нас не лучше магометанской веры (что бы, кажется, ему так и не оставаться!) Как бы то ни было, но почтенный дядя мой был многоженец. Я узнал это после смерти его, когда явилась ко мне одна из его вдов, прося о помощи; потом пришла другая, наконец третья; испугавшись многочисленности теток, я не велел ни одной пускать. Увы, говорят, их было до восьми; одна где-то жила в няньках, другая была кухарка, а третья что-то еще хуже. Утверждают, что все тираны имеют склонность к многоженству и ставят в пример Генриха VIII и Ивана Васильевича, а мой бедный дядя скорее на всё мог быть похож, чем на тирана.

Между родными с отцовской стороны был еще один чудак, о коем никак умолчать не могу. Это Федор Иванович Сандерс, единственный сын Софии, старшей сестры отца моего, которая лет двадцать была его старее, так что племянник был почти ровесником дяде. Любовь и война были его девизом: с ребячества до глубокой старости он жил или среди тревог их, или их воспоминаниями. В первый раз видел он неприятельский огонь в чине поручика при Кагуле в 1770 году, в последний же раз в чине генерал-майора под Парижем в 1814-м. И так сорок четыре года воевал он, и потом точно отдыхал на лаврах в Измаиле (куда его сделали комендантом), на приступе и при взятии коего он был три раза. Смерть его щадила, но не пули: он был весь изранен и, не взирая на то, здоров, весел и бодр до самой смерти. Совершенный недостаток в способности мыслить, при воображении живом, вечно юном, спасли его от нравственных болезней и сохранили ему и физические силы. Под конец жизни он был в отставке генерал-лейтенантом, и хотел еще раз взглянуть на столицу. Дорогой, в Твери, один бродяга, которого в Измаиле он взял кучером, ударил его оглоблей и расшиб ему руку и ногу с намерением его убить и ограбить; разбойника успели схватить, а он, на 90-м году жизни, через два месяца вылечился и явился в Петербурге. Казалось, он бессмертен; однако же по приезде кончил он необыкновенную жизнь свою весьма необыкновенным образом: в самый день рождения своего, когда ему исполнилось 90 лет, 1-го января 1836 года, он, будучи совершенно здоров, нарядился, поехал в Зимний Дворец и умер на ступенях парадной лестницы, по коей он всходил.

К числу странностей его характера и жизни принадлежит и самый брак; он выиграл жену свою на билиарде. Одна молодая, прекрасная киевская мещанка пленила богатого, ветренного поляка, князя Яблоновского, вышла за него замуж и через год или два ему надоела. Сандерс с батальоном стоял тогда на квартире в одном из городов наших западных губерний, принадлежавших тогда Польше, но занятых нашими войсками; он часто играл в билиард с Яблоновским и выиграл у него несколько тысяч злотых. Когда он стал требовать от него уплаты, то увидел его Ариадну, воспламенился и предложил ему взаимную уступку. Договор был скоро заключен, ибо все стороны изъявили согласие, особенно же молодая княгиня, по чувству оскорбленного самолюбия. Он прожил с ней до самой смерти лет сорок пять. Кажется, искренно она его никогда ни любила, обманывала его, часто изменяла ему, но будучи гораздо его моложе, будучи умна, хитра и ловка, делала жизнь его весьма счастливою; может быть своею заботливостью она ее продлила, ибо лелеяла его, ухаживала за старым мужем, как за ребенком[2]. Когда, за несколько лет до смерти, он продолжал еще влюбляться, то ей одной поверял тайны муки своего сердца; она всегда выслушивала его с участием, то смеялась, то утешала его, и не одними только словами, уговаривая молодых красавиц улыбкою, умильным взглядом, ласковым словом и иногда даже холодным поцелуем усладить страдания старика.

Конечно, невозможно Марину Игнатьевну ставить в пример добродетели нашим губернским барыням, супругам наших помещиков: они живут тихо, спокойно, и от них можно требовать более точности в исполнении обязанностей. Но среди беспрестанных переходов, среди шумной, бурной воинской жизни, как иногда не забыться? Сколько я знал таких воинственных жен, которые говорили: «наш полк», «наш эскадрон»; они готовы были разделять опасности своих мужей, готовы были сразиться вместе с ними и жертвовать за них жизнью, а не считали за грех мимоходом любить других. В них есть что-то особенное; они милы какою-то солдатскою откровенностью. Жаль, что ни одна из них неизвестна Жакобу, Сю или Бальзаку: какой бы из них прекрасный можно было сделать роман в новейшем вкусе! Марина Игнатьевна не во всем на них похожа, но может также почитаться совершенно походною женой.

Я счел неизлишним упомянуть об этом старом воине, последнем близком родственнике отца моего (ибо детей он не оставил), тем более, что оригинальность его довольно замечательна.

III

Происхождение по матери. — П. И. Лебедев. — В. И. Чулков. — Мать.


Рассказав всё, что знал, о предках и родственниках отца моего, с чувством некоторой гордости начинаю говорить о русском происхождении моем по матери.

Много есть ныне таких фамилий, кои, гордясь древностью происхождения, имеют сильные притязания на знатность, но коих названий отыскать невозможно в так называемой Бархатной книге. Известно, однако же, что она заменила родословные книги дворян, преданные всесожжению для истребления местничества при царе Федоре Алексеевиче, то есть лет с небольшим полтораста тому назад.

Род Лебедевых, от коих происхожу я по матери, в ней, однако же, находится. Сие, впрочем, могло бы ничего не доказывать; я знал Ушаковых, Новосильцовых, Сабуровых, людей именующих себя в истории Российской везде встречающимися названиями, кои были, однако же, или отпущенные на волю, или отданные в рекруты крепостные люди. Я не говорю уже о бесчисленных Павловых, Алексеевых, Яковлевых, Мартыновых, сих именных прозваниях, кои по отцу всякий принять и потомству передать может. Выслужившись до штаб-офицерского чина, право или неправо наживши имение, женившись на богатой купчихе или бедной дворянке, они детям своим, а еще более внукам, передают право без малейшего препятствия причислиться к благородным фамилиям, им вовсе чуждым, и даже затмевать их, если чины и состояние то дозволяют. После того пусть еще гордятся у нас древние дворяне, почитающие себя древними!

Дед мой, Петр Иванович Лебедев, умер в 1752 году, оставив вдову, беременною моею матерью, и старшую восьмилетнюю дочь Елизавету. Он был тогда прапорщиком гвардии Измайловского полка, а службу начал простым рядовым. Это могло бы заставить подумать, что он также ничто иное как ветвь самовольно привившаяся к древнему, благородному древу; но вот что служит доказательством противному: все дворяне и даже князья, вступая тогда в войско, начинали быть простыми солдатами; а что еще убедительнее того, матери моей досталось от отца по наследству село Лебедевка, при речке Ардыме, в шести верстах от Пензы, еще доныне в нашем семействе сохранившееся. В кладбищенской, полусгнившей деревянной церкви сказанного села находятся с надписями могилы Ивана Кондратьевича и Ивана Ивановича Лебедевых, прадеда и деда моей матери, над прахом коих по известным временам она служила панихиды. Так как Пенза сделалась городом только в 1666 году, при царе Алексее Михайловиче, то весьма вероятно, что Иван Кондратьевич был основателем и первым вотчинником селения, которое назвал своим фамильным именем; если же он получил его по наследству от предков, то тем лучше для дворянского нашего тщеславия.

Моя бабка, овдовев, вышла второй раз замуж за одного рязанского помещика Трескина, прижила с ним детей, но умерла в молодости и оставила мать мою у отчима, в совершенном почти ребячестве. Вскоре потом бабка её с материнской стороны приняла к себе малютку; но и под крылом сей последней не долго она осталась. Она была во втором браке за одним Василием Ивановичем Чулковым и, не имев от него детей, умирая, отказала ему попечение о своей внучке.

Хотя сей г. Чулков был нам почти вовсе чужой, но как он был единственный покровитель и единственное воспоминание младенческих лет моей матери, так рано лишившейся родителей и родных и знавшей их почти только по слуху, то мне желательно сохранить здесь трогательное семейное о нём предание.

Родившись в низком состоянии, он, неизвестно как, попал в придворные истопники на половину цесаревны Елизаветы Петровны; по усердию своему он сделался ей известен и близок и служил, как божеству, дочери Петра Великого. Почести на него посыпались с её воцарением: он вскоре сделался действительным камергером, Александровским кавалером и даже, наконец, генерал-аншефом, хотя в военной службе никогда не находился. Тогда-то дворянка Кривская, урожденная, хотя татарская, но всё-таки княжна Мещерская, не только не погнушалась руки бывшего истопника, но с благодарностью приняла его предложение. Сей брак был устроен Провидением как будто для того, чтобы дать защиту круглой сироте, моей матери.

Я знавал людей, кои помнили еще царствование Елизаветы Петровны и со слезами умиления вспоминали о нём. Сия государыня, с добрым, нежным сердцем, получила самое дурное воспитание; она выросла среди древних, грубых, но уже не простых и чистых, а европейским первоначальным образованием испорченных нравов тогдашнего времени. Ей было ведомо искусство делать подданных счастливыми и заставить чужие народы уважать имя русское; но она не знала тех приличий, кои ныне царям необходимы, сего кроткого величия, коим Екатерина Вторая умела вселять благоговейный к себе страх. Обхождение с нею было самое простое, хотя и трепетали её гнева, и образ жизни её можно было встретить, лет с тридцать тому назад, между помещицами отдаленных губерний.

Во внутренности дворца своего, она была окружена толпою женщин из простонародья, болтуний, сплетниц. Суеверие, ложные страхи производили в ней бессонницу, и эти женщины, сидя в некотором расстоянии от её постели, должны были сначала рассказывать ей сказки, а потом, когда замечали, что она начинает забываться, продолжали между собою разговор шепотом, чтобы совершенно усыпить ее. Верный слуга Василий Иванович должен быль также тут находиться и, не взирая на разницу лет и звания, являясь опять прежним истопником, смиренно клал на пол тюфячок свой подле кровати императрицы и, как бессменный страж, ложился у ног её. Зная, что государыня не спит еще, гнусные твари в разговорах своих часто злословили царедворцев, не довольно к ним чивых: тогда правдолюбивый Чулков тихо возвышал голос, чтоб опровергать их клеветы, понося их словами, которые во дворце слышать бы не должно было, и тем успокаивал рождающиеся подозрения добродушной своей царицы. Случалось, что она, вставая ранее утомленного старика, тащила его, шутила с ним; а он, приподымаясь легонько, потрепывал ее, говоря; «ох, ты моя лебедка белая!».

Не мое дело описывать царицу среди великолепий пышного двора ее, победы её полководцев над великим Фридрихом, благоденствие России под её правлением, рождающиеся при ней художества, театр и поэзию: для того были Ломоносовы и будут еще другие счастливцы, кои в истории её изобразят золотой век России. Мне пришлось сказать несколько слов о домашнем быте старинной боярыни на троне и столько, сколько сие касалось до благодетеля моей матери, предка моего не по крови, а по благодеяниям. Я уверен, что читатели не причтут меня к числу тех злонамеренных людей, коими изобилует наше время, кои, подобно свинье Крылова, ищут одного навоза, не хотят или не умеют отделить частной жизни царей от политической и, привязываясь к одним человеческим их слабостям, стараются затмить весь блеск их царственных деяний.

Лет четырнадцати мать моя лишилась и попечителя своего, который вспоил, вскормил ее, берег и лелеял, оставил ей пример своих добродетелей и несколько отеческих наставлений, но едва выучил ее грамоте, которую сам плохо знал. Она отправилась в свое поместье, вступила в управление, сделалась полною госпожой и… не погибла. Ангел-хранитель её остался тогда единственным заступником бедной сироты; казалось, начертав на лице её свой образ, он в сердце ее вдохнул свою непорочность.

Я не мог видеть её молодости (она родила меня будучи с лишком тридцати лет), но от стариков, искавших руки её, много слышал о ее разборчивости и красоте. Когда я мог судить об ней, она уже была в преклонных летах, но и тут еще нравилась; для ребенка добрая мать прекраснее всего в мире, а мне казалось и в совершеннолетии, что такой миловидной старушки я не встречал никогда.

В следующей главе буду говорить о ней пространнее, но и здесь не утерпел сказать несколько слов.

IV

Филипп Лаврентьевич Вигель. — Служба его. — Саратов и Пенза. — Первый враг отца. — Второй его враг.


Говоря о младших сыновьях моего деда, сказал я, что младший из них был мой отец и вместе с ними воспитывался в Кадетском Корпусе.

Сим первым полезным учебным заведением Россия обязана немцам. В царствование Анны Иоанновны, когда они у нас неистовствовали, безжалостно терзали Россию, грабили ее, унижали, был однако же между ними один знаменитый муж, который не довольствовался дарить наше отечество победами, но и думал о внутреннем его благе. Благодарное потомство умеет отличать его от единоплеменных ему палачей, и имя Миниха ярко блестит среди воспоминаний того мрачного времени.

Его мыслью создано, его стараниями, попечениями устроено первое в России военное училище. При недостатке в средствах к домашнему воспитанию, при стремлении сравниться в познаниях с господствовавшими тогда немцами, лучшие дворяне, самые вельможи, почитали милостью определение детей в Сухопутный Шляхетный Кадетский Корпус, как он тогда назывался. Знатные и иностранцы, разумеется, в сем случае предпочитались. Впоследствии, при Елизавете Петровне, когда основатель Корпуса томился в ссылке, рассадник просвещенных воинов, им насажденный, процветал всё более и более, и даже наследник престола был назначен его шефом. Сие назначение конечно умножило наружный блеск заведения, но ничего не прибавило к пользе внутреннего его устройства. Видно, что оно основано было на твердых началах: ибо Петр III, как известно, мало заботился о распространении наук и, подобно своим последователям, предпочитал им маршировку. Однако же, под его управлением образовались в Корпусе почти все государственные люди, прославившие царствование Екатерины II, и, что всего удивительнее, ни один почти из воспитанных при нём кадетов не был причастен к тем порокам, кои бесславили и, наконец, сгубили несчастного государя.

В особенности отец мой, коего заметил и полюбил он еще с детства, отличался совершенно девственною чистотою. Пылкий, смелый, отважный, он однако же и в старости готов был краснеть от всякого нескромного, неблагопристойного изречения, коими изобилует солдатский язык и коих употребления сам он вовсе не знал. Стройный, статный, благообразный, он, без крайней необходимости, даже перед слугою, не обнажал груди или плеча[3].

Может быть, мне не поверят; но прахом его клянусь, что совершеннее человека, как мой отец, я не встречал. По мнению моему, он был выродок не только в семействе своем, но и в роде человеческом. Если б он мне был и чужой, то мне приятно было бы изобразить его, как самое чудное явление в мире.

Излишество во всём бывает вредно, и для самых похвальных качеств есть границы, за коими они превращаются в слабости и даже в пороки. Так, например, излишняя щедрость делается расточительностью, а бережливость скупостью; смелость обращается в дерзость, покорность в раболепство, и благородное чувство собственного достоинства в несносную спесь. Мудрость человеческая состоит в способности избегать крайности, и в этом отношении я не знал человека, которого бы более, как отца, можно было назвать l’homme du juste milieu.

Он был чрезвычайно вспыльчив, а действиями его всегда управлял рассудок; страстно любил женщин, а всегда был целомудрен и верен долгу супружества. Друг порядка, почитатель установленных властей, он однако же никогда не был очень любим начальниками, всегда уважаем ими. Точность его ума более всего делала его способным к математическим наукам, и он примерно в них успевал, но в тоже время чрезвычайно любил художества и музыку. В особенности же имел он страсть к архитектуре: для соседей, для приятелей, даже иногда просто для знакомых, он чертил планы домов, церквей, заводов и потом, при производстве работ, помогал им советами, как дешевле и прочнее возводить строения; и всё это разумеется даром. В провинциях и доселе чувствуют недостаток в архитекторах; проекты маловажных зданий выписываются из столиц. Что же было лет шестьдесят тому назад? Присутствие моего отца в тех местах, где он находился, в сем отношении было точно для них благодеянием. Одним словом, человек сей, с правдолюбием, с простотою нравов древнейших времен, соединял всю образованность осьмнадцатого столетия.

Слог есть человек, сказал кто-то, и справедливость этого изречения доказывал мой отец. Не быв природным русским, не имев никаких пред собою образцов (ибо по-русски он начал писать лет за десять до рождения Карамзина), русские письма его могут сами служить образцами. Целую сотню их сохранил я как святыню, и они могут служить тому доказательством. Откуда было взять ему столь чистый слог, если не из самого чистого источника прекрасной души своей? Возможно ли ему было с такою стройностью, с такою правильностью выражать мысли, если бы в самих сих мыслях не было столько ясности и красоты? И это был иностранец, воспитанник Кадетского Корпуса 1750-х годов! И он никогда не думал быть литератором и, что всего удивительнее, в письмах его никогда нельзя найти ни слов из приказного слога, сиречь, понеже и дондеже, ни сентиментов, реверансов, онора, конфузии, слов иностранных, коими необразованный еще тогда язык наш столь изобиловал. На немецком языке писал он, как на природном, а на французском писал он и говорил, хотя безошибочно и правильно, но как человек, который, чувствуя необходимость его в обществе, не без усилий ему выучился, и выговор на нём имел немецкий.

У людей совестливых долг и наклонность в беспрестанном состязании. Отец мой ненавидел низкие, подлые или беззаконные дела, но в равной степени не терпел также и злословия. Как быть? Как ненавидеть зло и не осуждать его? Смешной стороны он ни в ком не видел, слабости ему подвластных старался увещанием исправлять, слабости чужих всегда находил средство извинять, на порок смотрел в грозном молчании. Любопытно было видеть, как, убежденный в гнусности какого-нибудь нечестивца, после заметной внутренней борьбы, он иногда с тяжким вздохом произносил наконец: «какой негодный человек!» Бак всякий праведник, терпел он много от несправедливости людей, от начальников и даже от подчиненных. Иногда позволял он себе жаловаться на сии несправедливости, но не примешивая ни единого оскорбительного слова для тех, кои их учинили. В обществе оставлял он пересуды без внимания; у себя же дома всегда учтиво просил осуждающих переменить разговор. Из сего можно заключить, как мало дозволял он семейству своему порицать ближних. Может быть сия самая строгость произвела во мне действие совсем противное, сие чувство нетерпения, с коим так трудно переносить мне несправедливости не только ко мне, но и к другим, и сию способность обильными словами облегчать страдания, причиняемые мне глупостью или злостью людей.

Люди добродушные, как мой отец, бывают обыкновенно несколько ленивы, весьма невзыскательны насчет опрятности и сами мало ее соблюдают; в старости сей порок делается ощутительнее и еще тем более безобразит ее. С отцом моим было совсем противное: он был чрезвычайно деятелен, он не знавал минуты бездействия и скуки. С раннего утра причесанный, умытый, одетый, он раздевался только, когда ложился спать; халат был для него эмблемой болезни: пятно на мундире или фраке почитал он несчастьем не много поменее пятна на чести. Таков был он до старости, до последней минуты жизни. Сие тем примечательнее, что в его молодые годы мы в России мало знали опрятность, и в самых знатных домах сами барыни были весьма нечистоплотны. Опрятность есть одно из малого числа благодеяний, коими, по мнению моему, Западу мы обязаны.

Одно из воспоминаний об отце тревожит меня и смущает: он не был набожен и всегда избегал не только споров, но и разговоров об религии. Объяснить это себе стараюсь я следующим образом. Он родился и воспитан в лютеранской вере; будучи уже мужем и отцом семейства, впал он в тяжкую болезнь, врачи от него отказались и осудили его на смерть. Матери моей, отчаянной супруге, представилась ужасная мысль, что ей, православной, даже и в будущей жизни невозможно будет встретиться с обожаемым ею еретиком; пользуясь его беспамятством, она призвала священника и умоляла его совершить над ним святое миропомазание. Таким образом поступил он в недра Греко-российской церкви. Едва любовь и вера свершили обряд, как уже луч надежды блеснул для моей матери: с той минуты он начал оживать, воскрес, узнал о том, что произошло, и не смел огорчить упреком ту, которая в выздоровлении его видела чудо небесное. Все деяния его были истинно христианские; по присоединении к восточной церкви он с точностью следовал её обрядам; но, может быть, чувствуя тайно ложный стыд, он не любил говорить о том, что напоминало ему о невольно случившейся с ним перемене.

После всего вышесказанного, нужно ли говорить, что он был нежный супруг и отец, постоянный друг, добрый господин, справедливый и приятный в обхождении начальник? Всё это, хотя не совсем обыкновенно, но к счастью и не весьма редко встречается между людьми. Мне хотелось изобразить в нём только то, что отличало его от других, представить в нём противоположности, согласие или соединение коих производило совершенство. Блестящий взгляд его, разговор живой и умный и на устах почти всегда улыбка порочного веселия, знакомого только ему подобным, делали его привлекательным еще и в старости.

Младший изо всего многочисленного своего семейства, он родился 12 июня 1740 года; не знаю, когда поступил он в Кадетский Корпус, но знаю только, что в последний год царствования Елизаветы Петровны был уже он в нём прапорщиком и преподавал науки кадетам, из коих многие были ему ровесниками.

Немецкое происхождение и совершенное знание фронтовой службы ввели его в особенную милость к наследнику престола. Сделавшись императором, Петр III сравнил кадетских офицеров с гвардейскими и, щедрый на награды, как сын и внук, в продолжении шестимесячного царствования своего, произвел отца моего в подпоручики, в поручики и в капитан-поручики. Приближался Петров день, царские именины, и барон Унгерн-Штернберг, генерал-адъютант и двоюродный дядя моего отца, объявил именем государя, что в сей день он будет пожалован флигель-адъютантом. Можно посудить о радости двадцатидвухлетнего юноши; он из Ораниенбаума поскакал в Петербург, чтобы закупить всё нужное к обмундировке. Но прежде 29 июня было 28-е. В этот день, проходя утром чрез Исакиевскую площадь и ничего не ведая, он был схвачен и посажен под караул. Екатерина вступила на престол.

Тогда попали в честь Орловы, а подобно деду Пушкина, отец мой «в крепость, в карантин». Но он не долго в нём оставался, не более двух недель; его выпустили и, не бывши в числе крупных любимцев, он скоро исчез в толпе и возвратился к своим корпусным занятиям.

C величайшим любопытством прислушивался я в ребячестве к рассказам покойного отца о благодетеле его, Петре III-м. Он не хвалил его наружности, об уме слова не было; но зато с восторгом говаривал он о душевной его доброте и беспримерной снисходительности к окружающим. Я рос в Киеве, никогда не видал царей и представлял их себе хотя и людьми, нам подобными, но имеющими еще более важности и величия, чем сам митрополит. Оттого бывал я в крайнем изумлении, когда слышал об огромнейшей чаше с пуншем, о целой горе курительного табаку и о десятках трубок, находившихся по вечерам в приемной у императора, который расхаживал, балагурил, и если не приневоливал, то усердно приглашал всех этим потешаться. Мне это казалось слишком милостиво.

Около тридцати пяти лет служил мой отец Екатерине Второй верой и правдой, всегда с благоговением произносил её имя, никогда не позволял себе осуждать её слабостей (о том у нас в доме и помину не было), но зато никогда и не удавалось мне слышать от него тех заслуженных похвал, коими все ее превозносили. С растроганным видом говаривал он о её наследнике: но уверению его (а ему верить было можно) и многих других, Павел Петрович был в детстве прекраснейший ребенок и между тем чрезвычайно похож на отца своего, который, однако же, был ни хорош, ни дурен.

В 1764 году отец мой, после долгой разлуки, посетил слепого и умирающего своего отца, принял его благословение и последний вздох (но наследства никакого) и, возвратясь в Петербург, был выпущен в армию с чипом премьер-майора и определен в генеральный штаб.

В это время с новым жаром начали хлопотать о водворении у нас европейского образования: надобно было открыть ему все отверстия, дабы оно могло в самую утробу России проникнуть. В Германии вызвались охотники заселять степи, коими Россия столь изобилует. Как было тому не обрадоваться? Целые массы света должны были влиться к нам с тысячами немецких мужиков, из коих, как известно, особенно баварцы и вестфальцы отличаются образованностью. Человеческий род приметно умножается, особенно между славянскими племенами; для сбыта излишества населения у нас неистощимые запасы пустошей, и эти запасы не за морями, как у других, а так сказать под руками; их бесчисленность нас долго пугала, тогда как другие государства, не имея таковых, нам завидовали. Итак, сих пришельцев приняли с распростертыми объятиями, и учреждена канцелярия опекунства иностранных, под председательством самого князя Орлова, тогдашнего фаворита. Императрица Екатерина была еще довольно молода и, несмотря на врожденное в ней искусство царствовать, по неопытности, не знала еще тогда истинных польз своего народа.

Роскошные берега Волги, в нынешней Саратовской губернии, тогдашней провинции, были выбраны для принятия дорогих гостей. Конечно, поселение иностранных колонистов менее вредно и безрассудно на краю государства, чем военные поселения внутри его; однако же и пользы от того мало: казна тратится, а прибыли не имеет; ибо по прошествии семидесяти лет сии колонии, кажется, и поныне пользуются льготою. Хлебопашество в той стороне ничего от того не выиграло; только жители Сарепты размножили сеяние табаку и горчицы, что и без них можно было сделать.

Генерал-фельдцейхмейстер и над фортификациями генерал-директор, князь Орлов, искал между подчиненными своими, военно-учеными (а их было так мало) людей, коим бы можно было поручить смотрение за межеванием земель и размещением на них колонистов, и выбрал двух друзей: инженер-майора Либгарда и отца моего. Сим выбором была навсегда решена участь последнего.

Саратов и Пенза, два провинциальные города, почти в одно время возникшие, построены в двухстах верстах один от другого, и как в старину, так и поныне находятся в тесном союзе и беспрестанном соперничестве или, лучше сказать, соревновании; но участь сих городов совершенно различна.

Первый из них стоит на берегу величественной Волги, царицы рек, движущегося моря, и владычествует над одною из пространнейших областей в государстве. В сей области находятся и многолюдные уезды, хлебопашцами, помещичьими крестьянами населенные, и плодородные, широкими реками орошаемые степи, никем или еще мало обитаемые, и степи безводные, и солончаки; в ней Елтонское озеро, снабжающее солью треть России; в ней иностранные колонии, в ней Ахтуба и развалины Сарая; в ней растут береза и виноград, произведения Севера и плоды Юга; в ней и хлебопашество, и торговля, и судоходство, и рыбные ловли, и соляной промысел.

Пенза на горе возвышается гордо над смиренною Сурой. Сия речка, только при устье своем достойная названия реки, в одно только время года, и то самое короткое, бывает судоходна; она робко и медленно приближается к спесивой Пензе и, не смея коснуться подошвы её, в двух или трех верстах от неё протекает[4]. Губерния Пензенская сжата на малом пространстве и тесно заселена помещичьими деревнями. В противоположность Саратовского разнообразия, в ней всё единообразно, везде равно прекрасные виды, равно прекрасная почва земли, везде изобилие плодов земных и везде недостаток в средствах к их сбыту. Между дворянами везде почти одинаковая невежественно-олигархическая спесь, в простом народе встречаешь почти одинаковую холопью дерзость или низость.

Одним словом, сии две губернии можно сравнить с богатым купцом и довольно зажиточным дворянином. Но как русское дворянство (ныне столь многочисленное) прежде и более других сословий восприяло европейское образование и с преимуществом происхождения или заслуг соединяет преимущества воспитания, то купечество весьма естественно оказывает ему невольное уважение. Взамен того, неимущему невозможно презирать деньгами, и сие восстановляет равновесие как между обоими сословиями, так и между обеими губерниями.

Поселившись в Саратове, отец мой охотно посещал Пензу: там находил он начала, некоторые признаки общежития. В особенности же свел он там дружбу с воеводою, Андреем Алексеевичем Всеволожским, отличавшимся некоторою образованностью, кротким нравом и приятными обхождением.

Некогда слобода, а со времен царствования Алексея Михайловича провинциальный город, Пенза состояла тогда из десятка не весьма больших деревянных господских хором и нескольких сотен обывательских домиков, из коих многие были крыты соломою и имели плетневые заборы. Соборная каменная церковь, которая величиною едва ли превосходила многие сельские храмы, с тех пор построенные, и несколько каменных и деревянных небольших приходских церквей, служили единственным ей украшением. Чтобы судить о неприхотливости тогдашнего образа жизни пензенских дворян, надобно знать, что ни у одного из них не было фаянсовой посуды, у всех подавали глиняную, муравленую (зато человек хотя несколько достаточный не садился за стол без двадцати-четырех блюд, похлебок, студеней, взваров, пирожных). У одного только Михаила Ильича Мартынова, владельца тысячи душ, более других гостеприимного и роскошного, было с полдюжины серебряных ложек; их клали пред почетными гостями, а другие должны были довольствоваться оловянными. Многочисленная дворня, псарня и конюшня поглощали тогда все доходы с господских имений.

Двадцать лет спустя, когда, при учреждении губерний, Пенза возвышена была на степень губернского города, в ней всё переменилось. Правильные улицы, и из них иные мощеные, украсились каменными двух и трех-этажными домами и каменными лавками, а в них показались товары, кои прежде, хотя с трудом, можно было только выписывать из Москвы; явилась некоторая опрятность, некоторая бережливость, некоторый вкус — необходимые спутники просвещения. Перемена во всей России шла гораздо быстрее, чем при Петре Великом, и без пыток, без насилий. Гений и улыбка Екатерины творили сии чудеса. Железная трость Петра Великого, переходя из рук в руки, обратилась в магический жезл, как скоро коснулась её сия могущественная очаровательница. Сия новая Цирцея хотела и умела скотов обращать в людей.

Что касается до Пензы, то пусть позволят мне часть успехов приписать присутствию в ней моего отца, уважению, которое он в ней приобрел, деятельности его и его советам, которых к счастью слушались.

Верстах в тринадцати от Пензы, по Саратовской дороге, находится небольшое поместье Симбухино, носящее фамильное имя своих прежних владельцев. Последний из них, отставной кирасирский майор, Андрей Петрович Симбухин не имел никого близких родных и был женат на немке; умирая, отказал он ей с малолетнею дочерью помянутое имение.

Неудивительно, что вдове г. Симбухина, живущей, так сказать на чужой стороне, полюбился молодой, красивый и всеми уважаемый земляк. Едва её дочь достигла шестнадцатилетнего возраста, как сама она предложила ее моему отцу. Нетрудно было ему согласиться вступить в брак с такою молоденькой девочкой, с некоторым состоянием, которой мог он надеяться быть не только супругом, но и образователем. Сей брак был счастлив, но в сем мире счастье бывает редко продолжительно: едва прошел год после замужества Пелагеи Андреевны (так звали первую жену отца моего), как она родила сына Андрея и через неделю спустя вместе с ним пошла в гроб. Но, как бы предчувствуя раннюю кончину свою, она еще во время беременности, по совету матери своей, укрепила поместье свое за отцом моим. Сие поместье еще и поныне находится во владении нашего семейства.

Неутешный вдовец остался единственным утешением и подпорой горестной, бездетной теще: не помня собственной матери своей, коей лишился в младенчестве, он в ней обрел нежнейшую мать, а ей заменял он детей, друзей и родных, коих у неё не было. Но сия добродетельная, благоразумная женщина не хотела дарованного ей Провидением сына осудить на вечное вдовство; по прошествии траурного года, она первая начала ему советовать помышлять о новой женитьбе; она сделала более: между девицами, жившими в Пензе, она начала искать достойную его руки.

Между тем время шло и врачевало горести молодого вдовца. Еще при жизни первой жены своей, он отдавал справедливость прелестям и девственно-гордому целомудрию юной сироты Лебедевой. Не получив никакого образования, в ней однако же в высшей степени господствовало природное чувство, которое французы называют тактом. Без жеманства других провинциальных девиц, её обхождение было со всеми непринужденное, но вселяло какую-то робость в тех, кои руки её искали. Иные пытались однако же являться с предложениями, и хотя получали отказы, но в них было столь много вежливого и утешительного для самолюбия неудачных искателей, что не оставалось места досаде и злословию.

У сей недоступной девы было однако же сердце, и оно, против воли её, тайно принадлежало человеку, о коем она не смела помышлять, ибо он был женат. Никто не ведал о том, а еще менее других тот, который был любим. Он был уже вновь давно свободен и всё еще не подозревал ничего. Один только женский опытный взгляд может проникнуть в сокровенные тайны женского сердца; в заботливости об участи отца моего, теща его подметила неравнодушие к нему независимой и непорочной девицы, её ближайшей соседки, и захотела вторично сделать его счастливым. «Вы любите друг друга, — сказала она наконец обоим: — женитесь». Тут не было отказа, ниже минутной притворной колеблемости. Таким образом состоялся брак, коему я обязан жизнью.

V

П. И. Новосильцев.— Е. П. Чемесов. — В. И. Огарев. — Служба отца на Кубани. — Служба отца в Варшаве. — Строение Херсона. — Князь Потемкин. — Принц Фридрих Виртембергский. — Братья и сестры. — Назначение отца в Киев.


Вторая женитьба отца моего была в 1772 или в 1773 году, хорошенько не припомню, ибо не имел несчастья быть свидетелем брака родителей, как с иными сие случается. Знаю только наверно, что первый ребенок от сего брака, старшая сестра моя Елизавета, родилась в июне 1774 года.

Вскоре после сей второй женитьбы, последовали в участи отца моего важные перемены. Всего важнее было для него оставить Пензу и Саратов. Он давно уже находился в одном чине, не получал никаких наград, а между тем весьма добродушный и довольно просвещенный начальник его, князь Орлов, был к нему отменно благосклонен. Но ему не хотелось с ним расстаться, а с повышением его он должен был его лишиться. Наконец, по чувству справедливости, он решился доставить ему чин полковника с назначением командиром батальона, опять не помню, которого-то егерского корпуса[5].

Так как, вероятно, мне не придется более говорить о Саратове, в коем я никогда не бывал, то я позволяю себе сделать небольшое отступление и бросить недовольный взгляд на службу там отца моего. Место, которое он там занимал, было что называется самое наживное: в том краю, который называется денежною стороной, как Пенза хлебною, там где всё гласит и поныне о прибыли, он ничего не приобрел, кроме двух друзей или может быть только приятелей, совсем не одинакового с ним образа мыслей, но с коими сохранил связи до последнего конца жизни, без чего, по мнению моему, он весьма мог обойтись. Это были секретари Саратовской колониальной конторы, а наконец преважные люди и сенаторы: Иван Сергеевич Ананьевский и Петр Иванович Новосильцов.

Может быть, в толпе грубых, жадных чиновников ему приятно было найти людей более совестливых, более умеренных и благопристойных. Тогда это было редкостью и могло почитаться почти за честность; ныне это сделалось весьма обыкновенно. Впрочем и нельзя было не полюбить г. Новосильцева за его редкий ум и необыкновенные дарования: они кривому подьячему открыли путь до степени государственного человека и дали семейству его притязания и даже некоторое право на знатность. Я помню, с каким удовольствием отец мой говаривал об уме друга своего, Петра Ивановича; о других качествах его он слова не говорил, и пусть мне позволят в сем случае последовать его примеру.

В Пензе было также два человека, с коими отец мой имел тесные, постоянные связи. Первый из них, Ефим Петрович Чемесов, был последним пензенским воеводою и в душе был старинный дворянин. Он отличался честностью, прямодушием, веселонравием, незлобием и необычайным здравым смыслом; но по формам своим, по выражениям, по приемам, по самому произношению слов, казался даже и тогда запоздалым, казался выходцем из времен допетровских. Другой, Богдан Ильич Огарев, был человек с умом приятным и основательным, твердыми и благородными правилами и, в тогдашнее время, с большими сведениями по части агрономической: сими одними средствами умел он умножить и без того уже довольно хорошее состояние[6].

Пред отъездом из Пензы, родители мои имели прискорбие лишиться той, которая для обоих была нежнейшею матерью. Время было тогда для России самое несчастное; на Востоке свирепствовал Пугачевский бунт и близился к Пензе, на Юге чума и война с турками. Бедная мать моя должна была оторваться от теплого гнезда своего, от всех привычек, от наслаждений первоначальной спокойной супружеской жизни. Она уже имела более двадцати лет от роду, но совсем не знала света, ибо Пензу можно было тогда назвать тьмою; но у неё был верный и нежный путеводитель.

Батальон, в который отец мой был назначен, находился тогда на Кубани. Счастье ему не всегда благоприятствовало: вместо того, чтоб под знаменами Румянцева идти против турок и в блистательной войне сделать себе имя, или по крайней мере с Суворовым и Михельсоном спасать отечество от внутренних врагов, он должен был в безвестной, но не менее того в опасной борьбе сражаться с горцами и еще более с климатом и всякого рода нуждами, среди пустынного края, тогда еще не населенного черноморскими казаками. Закавказские области нам еще не принадлежали и, подстрекаемые турками черкесы всех наименований, с большею безопасностью, с большею дерзостью на наши войска нападали. В это время мать моя жила попеременно то в Черкасове на Дону, то в Таганроге, то в крепости Св. Димитрия, нынешнем Ростове, убегая ужасов чумы и везде ею настигаемая.

Наконец, настал мир и тишина; мои родители посетили мирный уголок свой, который в их отсутствие переставал быть мирным, и многих знакомых не нашли уже в нём; они погибли от Пугачева, и между прочим добрый приятель отца моего, воевода Всеволожский, который вместе с товарищем своим Гуляевым был сожжен в том доме, в коем заперся от злодеев. Из Пензы поспешили они в Москву, чтобы видеть известное торжество на Ходынке.

Матери моей, которая Петербург оставила почти в ребячестве, в первый раз мир представился в таком блеске. В её лета, с её воображением, московские праздники оставили неизгладимые впечатления, и она с живостью умела их передавать. Мне всего памятнее один рассказ её о мучении, которое она с великим терпением перенесла. За полторы сутки до какого-то славного бала, была она причесана рукою искуснейшего тогда парикмахера, разумеется француза, который двое суток сряду должен был работать над головами всех желавших быть по моде. Зато что за прическа! Всё тут было: и бастионы, и башни, и ленты, и цветы, и блонды, и пудра и помада, и всё это воздымалось на аршин вышины над головою. Правда, и цена за то была неимоверная; кажется, пять рублей.

Между тем егерский корпус, в котором служил мой отец, был переведен в страну не менее враждебную чем Кавказ, но гораздо более приятную, в Польшу. Туда отправились мои родители. С первого раздела, русские войска почти не покидали Польши, хозяйничали в ней и привыкали видеть в ней собственность своих царей. Сначала батальон отца моего стоял в Люблине, а наконец в самой Варшаве.

Природа гораздо сильнее искусства; иных женщин она одаряет такими грациями, которых одно последнее дать никак не в состоянии. И потому-то посреди образованных, ловких полек, превосходнейших кокеток в мире, мать моя не чувствовала их превосходства и в глазах супруга ничего не теряла от сравнения с ними. Напротив того, видя молодую москальку, умную, приятную, без притворства, без претензий, польские дамы сами полюбили ее до того, что, наконец, и самой ей сделались милы, и сию склонность сохранила она целую жизнь.

Что касается до поляков, то впоследствии она имела случай удостовериться в недоброхотстве их к России, а во время пребывания в Варшаве ничего неприязненного не заметила: из уважения ли к даме, скрывали от неё вражду к её нации, или из страха перед одною знаменитейшей русскою дамой, Екатериною Второй? Отцу моему они также показывали любовь и уважение, может быть потому, что он сам отличался вежливостью форм от других русских начальников, которые, по правде сказать, мало там церемонились, в особенности же начальник отца моего, генерал-поручик Романиус (о котором впрочем он всегда с большими похвалами отзывался) и приятель его, гусарский полковник Древиц, который для поляков был истинно несносен. Они не могли иметь против них нашей национальной вражды, а это была просто жестокость, грубость, которою в завоеванных землях отличались немецкие воины, со времен Тридцатилетней войны.

По случаю рождения первого внука Екатерины, столь славного Александра Павловича, было во всей армии большое производство по старшинству. В сие производство попал и отец мой: он пожалован полковником в Нарвский карабинерный полк, сверх комплекта[7]. Тогда полковник было и чин, и место; название полковых командиров не было употребляемо, а полковники, не имеющие полков, были приписываемы к ним сверх комплекта, как бы за уряд, и могли зато к ним почти и не являться и жить где угодно, в ожидании назначения. И потому-то отец мой возвратился опять в свое поместье.

Недолго однако же мог он подышать свободой и заняться хозяйством: ему скоро дали Алексопольский пехотный полк, который был расположен на берегах Днепра, во вновь занятых тогда степях Новороссийского края.

Умы были тогда наполнены Грецией и Востоком, которые были любимою мечтой Екатерины. Только не задолго до кончины своей, рассталась она с нею, когда она уступила место печальным истинам с Запада, и тогда, вместо того, чтобы разить врагов просвещения, Екатерина должна была помышлять о борьбе с ужасными его распространителями. Но сие время еще не пришло, и в южном крае, на дороге ведущей в Константинополь, учреждались этапы и украшались звучными именами не существующих греческих городов.

В память древнего Херсона, где Св. Владимир восприял крещение, один из подданных Екатерины, но могуществом равный сильнейшим царям, захотел, при устье Днепра, поставить новый город, так сказать, южный Петербург. В князе Потемкине простительно желание быть Петром Великим, когда Россия и поныне полна создателей и преобразователей.

Итак начали строить Херсон. Читателям моим уже известна страсть моего отца к архитектуре; он тут находился с полком. Какое поле или, лучше сказать, какая степь представилась тогда для его деятельности! Неутомимо, безвозмездно начал он трудиться над планами, и первый красивый дом построил для себя (впоследствии с убытком он должен был продать его в казну). Сии занятия сблизили его, сдружили с одним «Негром, каких мало бывает белых»[8], с известным инженер-генерал-поручиком Иваном Абрамовичем Ганнибалом, главным производителем, как крепостных, так и строительных работ.

Явился сам Потемкин. Быстрота исполнения его воли никак его не удивила: едва ли Наполеону были люди более послушны. Подобно ему, окруженный лестью и подлостями, Потемкин с трудом мог отличить от них долг строгой подчиненности и искреннее уважение к его высоким дарованиям. И потому-то отец мой остался в толпе бесчисленных, мало известных ему поклонников и был мало замечен таким человеком, который умел отдавать справедливость достоинствам, когда мог до них добраться. В младенчестве моем я так много слышал о сем гиганте, столь внезапно свалившемся тогда во гроб, что мне невозможно, хотя вкратце, не изобразить его.

Невиданную еще дотоле в вельможе силу свою он никогда не употреблял во зло. Он был вовсе не мстителен, но злопамятен; а его все боялись. Он был отважен, властолюбив, иногда ленив до неподвижности, а иногда деятелен до невозможности. Одним словом, в нём видно было всё, чем славится русский народ, и всё то, чем по справедливости его упрекают; а со всем тем он русскими не был любим. Сие покажется загадкой, а ее можно объяснить весьма естественно. Не одна привязанность к нему Императрицы давала ему сие могущество, но полученная им от природы нравственная сила характера и ума ему всё покоряла: в нём страшились по того, что он делает, а того, что может делать. Бранных, ругательных слов, кои многие из начальников себе позволяли с подчиненными, от него, никто не слыхивал; в нём совсем не было того, что привыкли мы называть спесью. Но в простом его обхождении было нечто особенно-обидное; взор его, все телодвижения, казалось, говорили присутствующим: «вы не стоите моего гнева». Его невзыскательность, снисходительность весьма очевидно проистекали от неистощимого его презрения к людям; а чем можно более оскорбить их самолюбие?

Его рассеянно-прихотливый взгляд в обществах иногда останавливался или, лучше сказать, скользил на приятном лице моей матери. Сего достаточно было, чтобы встревожить совсем не ревнивого, но благородно-самолюбивого отца моего. В один вечер, звездоносные шуты тешили светлейшего разговорами о женской красоте; один из них объявил, что он никогда не видал столь прелестной маленькой ножки, как у моей матери. «Неужели?» сказал Потемкин. «Я не приметил. Когда-нибудь приглашу ее к себе и попрошу показать мне без чулка». И не прошло двух дней, как мой отец узнал о сем разговоре. Можно себе вообразить страх и гнев, коим он вскипел; он представлял себе отчаяние супруги, если б ей осмелились сделать столь обидное предложение. Для предупреждения всяких неприятностей, он упросил ее отправиться немедленно в деревню; ничего не подозревая, она изумилась, но должна была повиноваться.

Несколько времени спустя после сей домашней тревоги, о коей виновник её вовсе ничего не знал, прибыл в Херсон Виртембергский принц Фридрих, для командования дивизией, в которой находился мой отец. Это было самое умное и самое капризное создание в мире, столь известный после толстый король Виртембергский. Уважения к высокой его особе, точного исполнения своих обязанностей недостаточно было, чтоб угодить ему; он требовал… он требовал Бог знает чего; своенравию, странностям его не было пределов. С таким начальником трудно было ужиться отцу моему; с первого взгляда он не полюбился Монбельярскому принцу, который всячески начал его теснить, а как он был тиран в полном смысле сего слова и тиран искусный, то скоро положение отца моего сделалось несносным.

Князь Потемкин не очень баловал немецких принцев, в нашей службе находившихся. Глядя на них не только с той высоты, на которой стояла тогда Россия, но с той, на которую мечтал он вознести ее, они казались ему менее чем ничто; но родному брату супруги наследника Российского престола он должен был невольно показывать более уважения. Со всем тем, однако же, он будто наперекор ему стал более покровительствовать моему отцу. Так продолжалось несколько времени до тех пор, как взаимные жалобы их наскучили князю Потемкину, и он решился развести их. В разлуке с женою, с детьми, посреди таких неприятностей, моему отцу самому желательно было отойти с честью.

Он был уже лет семь полковником; ему доставалось в бригадиры, а в сем чине немногим оставляли полки. Потемкин представил его к чину и вместе с тем полк его отдал другому. Сие не совсем было приятно, но делать было нечего: он был, по крайней мере, утешен мыслью близкого свидания с семейством и вскоре потом отправился в Пензу. Возвратившись туда, он недолго дожидался производства: он получил бригадирский чин, но с назначением к определению в обер-комендантскую или комендантскую должность[9].

Не прошло года по прибытии отца моего в пензенскую деревню свою Симбухино, как я в ней родился, среди сельской тишины. Здесь кончается биография моих родителей и начинается моя собственная; скоро перестану я быть рассказчиком слышанного, а сделаюсь повествователем виденного мною.

Я всегда уважал старшинство, и потому прежде нежели буду говорить о себе, считаю долгом поименовать братьев и сестер, прежде меня увидевших свет. Я уже сказал, что сестра моя Елизавета родилась в 1774 году; после нее Наталья в 1775-м, потом брат Александр в 1776-м, за ним Павел в 1777-м и наконец Николай в 1778-м. Из них один только Александр жил недолго; другие же все достигли совершеннолетия, а некоторые и старости. Первые пять лет мои родители всякий год имели детей; потом моя мать начала родить реже, но всё-таки до меня еще было три сестры, Катерина, Мавра и Анна, из коих первая умерла пяти лет, а другие две в колыбели (читатель не избежит со мною ни малейшей подробности, до семейства моего касающейся). После меня, через пять лет, родилась сестра Александра, которая и доныне находится в живых.

Я был еще на руках кормилицы, когда в жизни моих родителей произошла важная перемена. Вот как сие случилось. Князь Потемкин, наконец, поссорился с Виртембергским принцем и, так сказать, почти его прогнал. Один из его любимцев, Василий Степанович Попов, с которым отец мой быль хорошо знаком, но не имел никаких связей, разговорился об нём с князем и представил как жертву своенравия принца. Потемкин был великодушен, как все люди сильные и умные: он начал с того, что бригадиру, почти в отставке жившему, доставил генерал-майорский чин, а потом чрез г. Попова прислал ему письмо, адресованное на имя тогдашнего статс-секретаря (после канцлера) Безбородки. В сем письме, выражаясь с величайшим участием о своем клиенте, он требовал повелительно, чтоб ему дано было первое вакантное место, согласно с его желанием.

С сим письмом оставалось только отцу моему поскакать в Петербург: с таким талисманом в руке хлопотать ему там было нечего. Безбородко объявил ему, что открываются две вакансии: Олонецкого губернатора и Киевского обер-коменданта. Он предпочел последнее из сих двух мест, в хорошем климате, почетное, спокойное и законно-прибыльное, ибо доходы с тысячи душ давались на содержание занимавших оное. Сие место было обещано другому, но нельзя было идти против воли Потемкина.

Отцу моему было тогда от роду 47 лет. В эти лета еще позволено бы было помышлять о почестях, о дальнейшем возвышении; но тогда, не так как в наше время, довольствовались малым и верным, умели на пути честей останавливаться. Я не смею роптать на отца моего за его выбор; не могу однако же не пожалеть о том, что он не предпочел губернаторское место, хотя в каменистой, безлюдной Олонецкой губернии. Это был для него единственный случай сделаться лично известным Императрице; а он должен был знать, что с нею даром никто умен не бывал.

Киев для меня вторая родина, и потому-то намерен я посвятить ему следующую главу.

VI

Мама Аксинья Ивановна. — Дворянка-приживалка. — Детство в Киеве. — Французы-эмигранты. — Первоначальное воспитание. — X. И. Мут. — Товарищи детства. — Приятели X. И. Мута.


Весною 1788 года, мать моя с довольно многочисленным семейством из Пензы отправилась к отцу моему, на постоянное жительство в Киев, где он уже несколько месяцев находился. Я быль тогда еще так мал, что этого даже и как во сне не помню.

Киев! При имени его бьется еще и поныне охладевшее мое сердце, из потухающих глаз моих воспоминание о нём еще и поныне способно извлекать слезы. В течении всей жизни моей, ничего прекраснее мне не казалось, как первые предметы, которые в нём поражали младенческие мои взоры. Подобно Иерусалиму, сей праотец градов южной и западной России долго стенал под игом неверных; как мусульмане у дверей гроба Господня продают христианам позволение поклониться ему, так евреи у поляков держали в нём на откупе православные храмы и без платы молящихся в них не пускали. Уже более полутораста лет возвращен он был России, а язвы, нанесенные ему татарами, Литвою, но более всего польским правительством, еще не исцелились.

Город сей тем более был примечателен, что везде являл контрасты: нищету и великолепие. Бесчисленные храмы его с позлащенными, как жар горящими куполами, были окружены низкими, едва над землею заметными хатами; огромные, живописные горы служили ему подножием, а позади его расстилались необозримые, бесконечные равнины; с одной стороны была спокойная, величественная Россия, с другой бунтующая, истерзанная Польша[10].

В Киевопечерской крепости, где Лавра и пещеры, в священном Сионе древней России, посреди святыни, примеров благочестия и великих отечественных воспоминаний, возросло счастливое мое младенчество. Там набожная мать и сестры учили меня молиться; там почтенный отец не столько словами, сколько примером, научал меня почитать добродетель; там всё ласкало, нежило, лелеяло меня.

Посреди воспоминаний того быстро протекшего времени, подобных сладчайшему сну, является мне одна старушка, няня моя или мама, как ее называли. Слово мама происходит от названия матери, и потому-то оно было приличнее моей незабвенной Аксинье Ивановне. Своею грудью она вскормила мать мою и потом всех детей её имела на своих руках и воспитывала до семилетнего возраста. Она была старинная, русская крепостная женщина, не англичанка, не швейцарка; но её усердие, её нежные об нас попечения едва не более были для нас полезны, чем бы наемная привязанность этих иноземок. Теперь дело другое; но моя мамушка принадлежала к такому времени, когда господа немного поменее чад своих любили своих домочадцев, и когда в глазах сих последних господская власть смягчалась и украшалась отеческою. Просвещение всё это изменило; чем более окцидентальный дух начал между нами распространяться, тем более раб и скот, плантация и деревня, начали иметь в глазах наших одинаковое значение. Трудно было бы Простакову с Еремеевной найти до Петра Великого и несколько времени после него, и хотя утверждают, что комедия Недоросль есть картина нашего варварства — неправда: она изображает только полупросвещение русских.

Но возвратимся к Аксинье Ивановне. Она выросла в доме предков моих по матери, коих просвещение тогдашнего времени, видно, не коснулось, и она всегда с любовью и слезами об них вспоминала. Всё, чти) преданность имеет благородного, являла в себе сия старуха; почтительно и смело говорила она с моими родителями, нежно и строго обходилась со мною. Слово: барское дитя, много для неё значило: но оно всё-таки было дитя, и она с необыкновенным искусством умела журить и унимать меня. Сохранению моего здоровья жертвовала, она беспрестанно собственным; сего мало, ей обязан я и первым нравственным воспитанием. Детским языком, приноровленным к моим понятиям, говорила она мне о Боге, об обязанностях к Нему человека, о любви к родителям, о любви к ближнему. Дар Божий была для меня женщина сия.

Была еще другая, о которой с равным почти удовольствием вспоминаю: жена гарнизонного прапорщика, Василиса Тихоновна (фамильного имени её не запомню, потому что у нас в доме мало об нём заботились). Она была природная, чрезвычайно бедная Новгородская дворянка, сбытая с рук, вытолкнутая замуж за проходившего с полком столь же бедного офицера. Умная и приятная женщина, воспитание её было незавидное до того, что она не умела грамоте; со всем тем, ей, дворянке, не могло быть весело водиться с другими гарнизонными офицершами, совсем необразованными солдатскими дочерьми; а в тогдашнее время (я думаю еще и в нынешнее) трудно было прапорщице попасть в общество к генеральше. Она однако же нашла туда дорогу, не искавши её.

Она повадилась ходить к Аксинье Ивановне, также умной женщине, хотя и не дворянке: гости её, разумеется, не могли быть посетителями моей матери, но я пристрастился к Василисе Тихоновне. Она была дородная, свежая женщина, лет сорока; каждая черта её румяно-смуглого лица выражала веселость, ум и доброту, свойства, которые уже в малолетстве имели для меня притягательную силу. Но всего привлекательнее была для меня её память и просвещенная страсть к повестям: мужа и кого умела найти пограмотнее заставляла она по целым вечерам читать себе романы. Бову Королевича, Петра Золотых Ключей она терпеть не могла, вообще сказок не любила, но пленялась Тысячью и одною ночью, прислушиваясь со вниманием; все их знала наизусть и мне потом рассказывала; одним словом, была моя Шахерезада. Бывало только и речей у меня, что об ней, когда приведут меня к матери. Ей стало любопытно узнать пленившую меня красоту; она сама полюбила ее, и сия женщина сделалась наконец у нас домашнею.

Круг знакомства моей мамушки был довольно отборный. У неё еще было два приятеля, которые посещали ее и следственно и меня. Первый, отец Степан, духовник нашего семейства и священник комендантской Воскресенской церкви и киевских гарнизонных батальонов; другой, Евстафий Яковлевич Яновский, штаб лекарь тех же батальонов и наш домашний телесный врач, как тот был духовный. Не могу судить о искусстве последнего (ибо, сколько припомню, у нас в доме все и всегда были здоровы); но помню, что он был весьма приятный человек, небольшого роста, с живым веселым взглядом, постоянною улыбкой на устах и маленькою лысиной на голове, которая не только не безобразила его, но в целом еще умножала оригинальную его приятность. Он был киевский бурсак, то-есть учился в духовной академии; малороссийским наречием он с жаром рассказывал происшествия своей Украины. Отец Степан рассказывал мне про Адама, про Еву, про грехопадение, Ноев ковчег и прочее; мамушка про русскую старину; Василиса Тихоновна сказывала сказки. Я весь был слух, весь внимание, и издали приготовлялся был сам рассказчиком.

Во дни оны, Киев был проезжий, пограничный город и почти столица Малороссии; кругом его были расположены войска; в нём стекались и воинские чиновные лица, и украинские помещики по делам и тяжбам, и великороссийские набожные дворяне с семействами для поклонения святым мощам, и, наконец, просто путешественники, которые для развлечения посещали тогда южную Россию, как ныне ездят в чужие края. Соседство с Польшей, оборонительные меры давали много забот отцу моему, и должность Киевского коменданта была тогда совсем не синекурой, как она после сделалась. К тому же с европейским вкусом и немецкою бережливостью он соединял русское хлебосольство и был, как тогда называлось, мастер жить. Место, им занимаемое, давало ему средства быть гостеприимным, и он всех порядочных людей радушно угощал. С утра до вечера наш дом был наполнен гостями.

Ему оставалось тогда мало времени думать о моем более растительном воспитании. У матери моей было также много занятий: повинуясь воле отца моего, она большую часть дня должна была посвящать принятию гостей, а утро занималась хозяйственными делами и воспитанием дочерей, которые подрастали и близились к возрасту невест. Опыт показал ей, что можно полагаться на Аксинью Ивановну, и она ограничивалась со мною ласками, поцелуями, предоставляя маленькие строгости кормилице своей.

Меня довольно часто водили в гостиную. Там видел я и ленты, и звезды, и много чопорных разряженных барынь. В угождение ли матери моей или действительно я был так миловиден, все взапуски меня хвалили; всё мне позволялось: кататься кубарем, лазить по креслам, любой вешаться на шею; кажется, житье бы мне там, а меня всё тянуло домой. Какой-то инстинкт давал мне понимать, что в одном месте мною забавляются, а в другом меня забавляют, и с первым развитием мыслей уже рождалось во мне самолюбие. Таким образом всегда предпочитал я свое мещанское общество чиновной киевской аристократии и свою детскую гостиной моей матери. Чего у меня не было в детской? И Аксинья Ивановна, и Василиса Тихоновна! Прибавить ли еще моську Азорку, первую и последнюю собаку, которую я любил.

Увы, куда я забрел с своими воспоминаниями! Я чувствую, что в рассказе моем нет ничего занимательного; но какой жестокий читатель не простит мне продолжительного взгляда, который, может быть, в последний раз я бросаю на столь же отдаленную, как и памятную эпоху моей жизни? Сквозь тьму времен всё еще блестит оно мне, сие время непорочности моей и совершенного благополучия.

Золотой век мой, сие блаженное время недолго продолжалось: тогда воспитание рано начиналось и оканчивалось. Едва исполнилось мне семь лет, как мне наняли учителя. При братьях моих находился один, как говорят, весьма ученый г. Гагер; я должен был наследовать им в его попечениях. Но он пожелал возвратиться в Германию, свое отечество; их отправили в Петербург, в пансион, сколько припомню, г. Девеля, а ко мне взяли другого немца, Христиана Ивановича Мута.

Уже несколько лет свирепствовала тогда революция. Первые её взрывы уже сбросили мишурную поверхность блестящих аристократических обществ, а вскоре потом из недр Франции целые потоки невежественного дворянства полились на соседние страны, Англию, Германию, Италию. Бежать сделалось славою высших французских сословий, и как господа сии умеют всё облекать пышными фразами и щеголеватыми формами, то побег назвался эмиграцией. Остались во Франции несколько знаменитых, великодушных жертв и святой мученик, бывший король. Его верные подданные издали, вне опасностей, старались защищать его воплями и интригами. Со свойственным им легкомыслием, на унесенные с собою деньги и драгоценности жили они весело и роскошно, ожидая нетерпеливо минуты возвращения и мести. Она не пришла, они всё прожили, всё издержали; надобно было подумать, как и чем промышлять. От познаний эмигрантов немецкая и английская ученость не могла ожидать великой пользы: французская литература в сих землях мало уважалась. В Италии науки были дело постороннее, но по художественной части там на французов смотрели с презрением, и Гужоны, Жирардоны, Пуссены и Ле-Сюёры едва ли там почитались ваятелями и живописцами. Как быть? Французы думают недолго, а иногда и ничего не думают; прежние свои склонности, служившие им забавою, они поспешили обратить в пользу. Франция есть царство и отчизна моды; посредством скипетра ее с гремушками она владычествует над просвещенною Европой; в поваренном искусстве французская школа не в шутку имеет превосходство пред всеми другими; во Франции всякий родится комедиантом, там всё поддельное, всё театральное, всё нарумяненное, налакированное; и слава Богу, ибо природа людей ужасает там наготой. Сынам сей благословенной страны можно было в других землях не умирать с голоду. Многие из них пошли в актеры и составили труппы в Гамбурге, Брауншвейге и других местах; для иного бывшего артиллериста кухонный огонь заменил боевой, и на столы гастрономов он начал пускать bombes à la Sardanapale; познакомились тогда немецкие уста с бешамелем, майонезами, но — хвала им! — всё не отставая от родимого бирсупа и жареного мит-пфлаумен-унд-розинен; иной щеголь начал шить дамские платья или башмаки, а иной причесывать букли и сочинять шиньоны; одним словом, кто во что горазд!

Но потребность забав была не в соразмерности с числом забавников, беспрестанно умножавшимся. Немцы мастера избавляться от докучливых и вредных гостей; как некогда жидов, в царствование Казимира Великого, уступили они Польше, так французам указали на Россию, страну северную, где дикая природа людей ожидает искусных рук возделывателей. Почуя русский хлеб, голодные искусники как с цепи сорвались, большими стаями ринулись на бедную Русь и начали ее просвещать по своему. Отец мой был до них небольшой охотник; а впрочем когда началось мое учение, то и взять их было негде, ибо они в небольшом еще числе начали только появляться в столицах. И так, по счастью моему, мне на участь достался немец.

Я распространился о таком предмете, который по-видимому не имеет никакого отношения к моему воспитанию; но как впоследствии французская образованность имела большое влияние на судьбу мою, то я счел приличным здесь означить начало зла, в моих глазах по всей России распространенного.

Трудно вообразить себе мое отчаяние, когда из нежных рук моей мамушки упал я в холодные лапы Германского педагога. Я помню только одно, первую ночь, которую провел я в одной с ним комнате, а уже не в детской: я не мог заснуть и всю ночь сию горько проплакал. Вид его не суровый и не нежный, обхождение его не строгое, но и не ласковое, изумляли и мертвили меня, ученного к демонстрациям. В глазах моих в нём всё напоминало отца моего; но между мною и им были всегда нежные посредники, мать и сестры, тогда как с учителем должен был я находиться в беспрерывных, самых близких сношениях.

Сказать ли истину? Я только поздно узнал всю цену почтенного моего родителя. У него были особенные понятия насчет важности отеческих обязанностей; они казались ему каким-то священнодействием, и малейшая фамильярность, особенно с сыновьями, по мнению его, унижала его в глазах их. Равномерно воздерживался он с ними и от изъявлений гнева; нравоучения делал редко, и они имели всю краткость оракулов; он произносил их тихо и внятно, но потом не дозволял ни возражений, ни даже вопросов. Никогда рука его не ласкала моего ребячества, никогда не подымалась на меня для наказания, и потому-то в чувстве, которое поселил он-во мне, была не любовь, а нечто богобоязненное. Может быть, всё это весьма нужно с другими детьми; но у меня оно отняло много счастья, и мне кажется, что и самого Бога, Отца вселенной, надобно представлять детям не столько грозным судией, как пучиной благости.

Впоследствии, когда я уже начал подрастать, были некоторые случаи, в которые, можно сказать, вся страсть его ко мне, долго удержанная, вдруг, как будто против воли его, с необычайною силой обнаруживалась. Я не смел верить счастью своему, тем более что вскоре потом спешил он принять со мною свой прежний, бесстрастный и холодный вид. Родитель строгий и нежный! Не смею упрекать священную тень твою: ты всем жертвовал тому, что почитал своим долгом; но если бы ранее открыл мне сокровища твоего сердца, то и в моем ранее бы увидел способность любить тебя и добродетель.

С матерью моею было дело совсем другое: с нею знал я печали и радости, и гнев, и нежнейшие восторги, и слезы, и поцелуи; её владычеству отдано было первоначальное мое воспитание; от неё получал я все первые впечатления; и от того удивительно ли, что и с седыми волосами сохранил я раздражительность почти женскую и всю пылкость юноши? Но возвратимся к первому учителю, от которого я беспрестанно отхожу.

Он быль человек умный и холодный только по наружности. Он прибыл в Россию в царствование Екатерины, когда блистательнейшая из немок землякам своим подавала пример любви и уважения к России. Он жил сначала у Переяславского коменданта подполковника Фон-Фока, подчиненного и друга отца моего, и воспитывал старшего сына его, столь известного потом Максима Яковлевича. Когда воспитание сего последнего кончилось, и его отправили на службу, то Фон-Фок предложил г. Мута для меня в наставники. Его приняли с радостью; ибо Адамов Адамычей Вральманов было тогда довольно в России, но люди с некоторыми дарованиями и познаниями были очень редки. Ему самому было довольно лестно перейти из комендантского дома в обер-комендантский: он видел в этом какое-то повышение. Вспомним, что он был немец, и что места и чины уважались тогда не по нынешнему.

Сей человек не только не позволял себе говорить с презрением о наших обычаях, сколь бы они странны ни казались, но даже они освящались в глазах его древностью. Впрочем сие происходило, может быть, не столько от уважения к русским, сколько от природной доброты и душевного расположения видеть во всём хорошую сторону. Он был лютеранин, а всегда отзывался с похвалами о папе, о великолепиях духовного Рима; остроумие французов пленяло его, равно как и основательность и расчетливость англичан. В доброте и злости, в уме и в глупости нравились ему разнообразные виды, в коих является природа. Странный человек: он готов был также хвалить силу медведя, неукротимость тигра, как и верность собаки. Из сего можно бы заключить, что он был весьма нестрогих правил; напротив, в разнообразии природы он искал для себя и для воспитанника своего всё, что ему казалось лучшим.

Еще до г. Мута учил уже меня русской грамоте по Псалтырю и Часослову наш крепостной, молодой человек Александр Никитин, род дядьки при братьях моих. Разумеется, я редко принимался за книгу, но метода моего русского учителя была прекрасная: сколь бы ни ничтожны были успехи мои в чтении, он всегда дивился чудесной понятливости маленького барина и тем возбуждал меня к новым чудесам. Совсем противное делал г. Мут: часто пожимал он плечами, с состраданием говоря о моей бестолковости; наказывал редко и то за явные ослушания, и как наказывал! Ставил в угол, на колени, а иногда бил по рукам линейкой.

С детским простодушием человек сей соединял самую чистейшую нравственность; вся жизнь его казалась изъявлением благодарности к Творцу за то, что Он в глазах его так украсил мир сей: ибо, как уже я выше сказал, на каждом шагу встречал он предметы, его приятно удивлявшие. Я чувствовал, что он достоин любви, всё сбирался полюбить его и под конец успел-таки в том. Он же с своей стороны, сколь ни казался холоден, но с каждым днем более прилеплялся к своему воспитаннику, и хотя он того не говорил, но я замечал иногда, что странности моей природы его восхищают.

Он имел удивительную память и познания, посредством её приобретаемые: знал хорошо историю, географию, знал правильно французский язык, но выговаривал на нём Бог знает как. Что сам знал, тому помаленьку учил и меня. Когда я попривык к нему и начал понимать по-немецки, то разговоры с ним начали для меня становиться занимательнее; мало-помалу начал я даже заимствовать и некоторые из его привычек. Например, он любил собирать гербовые печати со всех пакетов, получаемых отцом моим и кем бы то ни было, он их потом наклеивал на большие листы; мне это понравилось, я скоро начал тоже делать и мог узнавать гербы всех известнейших в России фамилий. Хотя он не был ботаник, но собирал разные цветы, травы и растения, клал их по листам, одним словом составлял herbier, и у меня до сих пор страсть к коллекциям. Всё что касается до хронологии достопамятнейших происшествий в мире, до генеалогии знаменитейших домов в Европе, знал он наизусть, и впоследствии по этой части мог бы и я с ним состязаться.

Некоторое время жили мы с ним, так сказать, с глазу на глаз, но скоро одиночество мое прекратилось, и общество мое умножилось несколькими товарищами. Средства воспитания были тогда так скудны, что родители у моих выпрашивали как милости дозволения детям своим со мной учиться. Их было трое: сыновья артиллерийского генерал-майора Нилуса, гарнизонного майора Яхонтова и штаб-лекаря Яновского, о котором уже я как-то говорил[11]. Между ними, как хозяйский сын, брал я натурально первенство; но г. Мут не оказывал мне ни малейшего предпочтения, а иногда в молчании улыбался прилежнейшему. Поутру задавал он нам уроки, которые мы твердили и должны были сказывать ему перед обедом; а он между тем читал про себя что-нибудь из истории и географии, с тем чтобы после обеда в виде повести нам это пересказывать. Таким образом узнал я историю иудеев, ассириян, мидян, персов и греков, но до Рима едва только с ним дошли. Говоря словами Пушкина, мы учились чему-нибудь и как-нибудь.

Сверх того я брал еще другие уроки: Софийский кафедральный протоиерей Сигаревич преподавал мне Закон Божий, артиллерийский штык-юнкер Скрипкин учил меня арифметике и геометрии, наукам, в коих, мимоходом сказать, я весьма мало успевал. Один малороссийский виртуоз, которого очень хвалили (кажется, звали его Чернецкий), учил меня играть на фортепиано, а какой-то маляр учил рисовать. Не моя вина, если в обоих сих искусствах я не мастер: нашли, что они бесполезны и скоро заставили бросить, тогда как к музыке я всегда чувствовал особенную склонность. Старшие братья, выпущенные гораздо после в кавалерийские полки, учили меня ездить верхом, а про танцы еще речь впереди.

Я обещал в начале говорить о себе очень мало, а теперь ввожу читателя во все подробности ничем не замечательного домашнего моего воспитания. Что делать! Воспоминания из головы моей так и лезут на бумагу. Впрочем, Бог знает, будет ли меня кто-нибудь еще читать, а память может ослабеть. Если Запискам сим не поверю прошедшего, для меня столь занимательного, то мало-помалу оно будет изглаживаться из памяти, и я напрасно буду искать его в голове моей, тогда как им одним уже начинаю я жить.

Иногда, хотя и весьма редко, собирались у моего учителя по вечерам приятели его, единоземцы: губернский архитектор Гельмерсен, пастор Граль, аптекарь Бунге, плац-майор Брокгаузен и капельмейстер Диль. Но гораздо чаще посещал он их сам по очереди и водил меня с собою в сии общества, степенные, спокойно-веселые. Они были мне совсем не по вкусу; вечера обыкновенно начинались разговорами о политике, в которой я тогда ничего не понимал, замечания выслушивались со вниманием, ответы были всегда обдуманы, ибо каждому предшествовало несколько минут молчания; потом подавали всем по трубке, потом садились играть в ламуш или в лото, а всё оканчивалось стаканом пива, несколькими ломтями бутерброда и прощальным дружеским рукопожатием. Конечно в сих обществах много хвалили Германию, но никогда я не слыхал ругательств на Россию, как сие случалось мне после иногда слышать между немцами. Мало-помалу я было сам сделался немцем, говорили не иначе как по-немецки, выражался как немец, смотрел маленьким немцем, и покойный отец мой имел слабость этому радоваться. Слава Богу, характер у меня остался совершенно русский.

Не более четырех лет пользовался я наставлениями г. Мута: всё тянуло его в Переяславль, и, несмотря на возраставшую его привязанность к нашему дому, немецко-лютеранское семейство г. Фон-Фока было ближе к его сердцу; к тому же он дал ему слово заняться воспитанием меньших его сыновей, как скоро начнут подрастать. Итак он оставил меня в начале 1797 года, когда примеры его и нравоучения могли мне быть более полезны. Я помню прощание его со мною: черты его сохранили обычную неподвижность, но из глаз его ручьями текли слезы. Мне случалось потом в самой первой молодости встречаться с ним: лицо его не изменялось, а сам он трепетал от радости.

Недавно узнал я, что жив еще сей почтенный старец. Когда вступил он в дом наш, ему было около сорока лет; прошло тому более сорока, и следственно ему теперь за восемьдесят. Он долго оставался в семействе г. Фон-Фока, которое после переехало в Белоруссию; наконец он опять поселился в окрестностях Переяславля, в деревне Еввы Яковлевны Дараган, старшей дочери Фон-Фока, воспитывал детей её, но внукам посвятить трудов своих уже был не в состоянии. Он живет еще там и поныне, среди трех поколений, пред ним благоговеющих. С растроганным сердцем читал я прошлого года письмо его к Петру Яковлевичу, младшему из сыновей Фон-Фока: оно показало мне, что вечер его столь же тих и ясен, как и вся жизнь его была безмятежна.

Хотя в 1797 году детский возраст мой еще не прошел, но как это был год великих перемен в судьбе целой России, равно как и в моей ребячьей жизни, то им следует заключить здесь главу сию. В сем первом периоде моего существования являлись мне однако же некоторые примечательные лица, о коих я ни слова не упомянул, вопреки обещанию данному самому себе и читателю. И потому прежде всего прошу позволения обратиться к ним и в следующей главе исправить сделанное мною упущение.

VII

Графиня А. В. Браницкая. — Племянницы князя Потемкина. — Маленький граф Браницкий. — Муж и жена Шардон. — Князь В. А. Хованский. — Княгиня К. П. Хованская. — Княжны Хованские. — Учитель танцев. — Кончина княгини Хованской. — Спасение от пожара.


Всего памятнее мне одна вельможная дама, которая почти каждый год посещала Киев и коей приезд приводил в движение, можно сказать в волнение, весь дом наш. Это была графиня Браницкая, любимая племянница князя Потемкина и жена польского коронного гетмана. Не знаю, где и как познакомилась она с моею матерью; но она ее полюбила и когда езжала в собственный городок, известный под именем Белой Церкви, находившейся тогда за границей, хотя только в 80 верстах от Киева, то проездом чрез сей город всегда у нас останавливалась и живала по неделе и по две. Потемкина уже не было на свете; но любимица его, принявшая его последний вздох, всё еще как будто бы озарялась его славою. Умнейшая из пяти сестер, урожденных Энгельгартовых, она была их и богаче. Императрица особенно благоволила к ней и, сверх того, ласкала ее как жену довольно сильного польского магната, преданного России. По всем сим причинам, знаки уважения ей оказываемые были преувеличены, и чтобы посудить об обычаях тогдашнего времени, чему ныне с трудом поверят, все почетнейшие дамы и даже генеральши подходили к ней к руке; а она, умная, добрая и совсем не гордая женщина, без всякого затруднения и преспокойно ее подавала им. Мать моя смотрела на то без удивления, нимало не осуждала сего, но, вероятно чувствуя всё неприличие такого раболепства, сама от него воздерживалась. Вообще обхождение её с графиней Браницкой было самое свободное, приязненное, и разницу во взаимных их отношениях можно было только заметить из ты и вы, которые они друг другу говорили.

Могущество Потемкина вызвало из смоленской деревни прекрасных его племянниц, где получили они обыкновенное тогдашнее провинциальное воспитание. Старшая из них, Браницкая, уже неспособна была к принятию блестящей образованности Екатеринина двора. Но, имея ум, характер, бывши в самых тесных, иные говорят в непозволительных, связях со всемогущим своим дядею, она облеклась в какую-то величественность и ею прикрывала недостатки своего воспитания. Вышедши замуж за человека расточительного, который был вдвое её старее, в такой век, который нравственностью не отличался, она всю жизнь осталась примером верности супругу, несколько раз спасала его от разорения и бережливостью своею, может быть и скупостью, удвоила огромное его состояние.

Когда я начал знать ее, она была ни стара, ни молода: стан её был стройный, хотя не гибкий, лицо отменно-приятное, свежее и серьезно улыбающееся. Любимый наряд её был подражание костюму Императрицы: длинное нижнее платье с длинными и узкими рукавами, почти совсем закрывающее грудь; оно стягивалось узким, почти неприметным поясом с одною огромною, широкою и длинною пряжкой[12]; а сверх его было другое платье, коротенькое без рукавов и спереди совсем открытое, которое называлось гречанкою. Всё это напоминало Восток и романическо-государственные виды на него Екатерины Второй.

Портрет сей чудотворной царицы, списанный искусною рукой Демейса с оригинального портрета известного Лампи, висел в гостиной нашего казенного дома. Когда, бывало, кто взглянет на него, только что не перекрестится; я же решительно почитал его иконой. Вдруг он ожил передо мною: я увидел посреди комнаты женщину, которая показалась мне столь же величавою, точно в таком же наряде, также с лентою через плечо, и вокруг её стоящих с подобострастием. Мудрено ли, что в голове пяти или шестилетнего мальчика понятия о величестве перепутались, и он подданную принял за государыню? Я обмер, но скоро подозвала она меня к себе и осыпала ласками; благосклонность ли её к матери моей, или действительно я так ей понравился, я с той минуты сделался её маленьким любимцем К сожалению, тщеславие не чуждо иногда бывает и детям; я пристрастился к ней и, бывало, плакал, когда меня к ней не пускали. Лет пятнадцать тому[13], видел я ее в последний раз и уже смотрел на нее не теми глазами. Она не роза, но жила близ неё, и отпечаток величия Екатерины долго еще блистал на ней. Она еще жива, но в глубокой старости осталась теперь как полуразрушенный её памятник.

Мне рассказывали про меня самого один анекдот, который, по мнению моему, заслуживает найти место в сих Записках: он покажет дух того времени, которым были проникнуты даже мозги малых ребят. Прежде еще описанного мною появления графини Браницкой, приезжала она уже в Киев в такое время, которого я не запомню, ибо имел не более трех или четырех лет от роду. С нею был старший сын её, Владислав, нынешний сенатор; мне давали играть с ним, хотя он был года два или три меня постарее. Мы смотрели раз в окошко на план Киевской крепости и на гауптвахту, где стояли в карауле какие-то новонабранные малороссийские пешие казаки-стрелки, которые были разделены не на полки, а на когорты, и поэтому называли их когортами. Их не успели еще обмундировать, и они были в серых кафтанах, как ратники 1812 года. Ясновельможный панок расхохотался и, оборотясь ко мне, сказал: «вот какие жолнеры (воины) у вас москалей». Я ли или что-то во мне вступилось за честь русских, и на замечание его, как смею так говорить с польским графом (будто есть настоящие польские графы), отвечал, что всякий русский важнее всякого поляка. За это, говорят, получил я пощечину, на которую отвечал таковою же, и пошла у нас сильная драка; нас разняли, и молодого графа легонько побранили, а меня чуть ли не наказали. Я бы не осмелился похвастаться рановременным патриотизмом своим и, может быть, сам ему бы не поверил, если бы несколько раз не слышал, как про него рассказывали, будто бы со смехом, однако же с видом самодовольствия.

Первые годы пребывания нашего в Киеве, кажется, ни французов, ни поляков, там совсем почти не было, а жидов очень мало. Последних я несколько времени принимал за первых, и вот почему. Едва начал я ходить и говорить, как знал уже, что Спаситель рода человеческого был жидами поруган, мучим и умерщвлен; еще понятия мои не имели настоящей ясности, как изо всех уст услышал я проклятия против одного народа, безжалостно пролившего невинную кровь царя своего, кроткого, мягкосердого и который за злобу сего народа платил ему отеческою любовью. Всё это перепуталось в голове моей, и я долго представлял себе французов весьма нечистыми (в чём и немного ошибся), в длинных, черных платьях с бородами, ермолками и фесиками.

Вдруг одна французская чета поселилась в Киеве, в самой крепости, в нашем соседстве. У нас в России в старину истинная наука мало уважалась; всё гонялось за блеском, все молодые дворяне лезли в гвардию, из неё выпускались в армейские полки не менее как капитанами, а на артиллерию, на генеральный штаб, особенно на инженерный корпус смотрели с пренебрежением: сии части необходимые для войска, за исключением малого числа благомыслящих дворян, наполнялись обыкновенно или людьми низкого происхождения, с похвальными, природными склонностями к познаниям, или чужестранцами, из коих, как известно, было в то время наполовину бродяг[14]. Не знаю, как и когда некто г. Шардон или де-Шардон, как он требовал чтобы к нему надписывали, вступил в нашу службу инженером. Он давно уже в ней находился и всё еще ни слова почти не знал по-русски, когда в генеральском чине назначили его инженерным командиром в Киев. Никто не хотел взять труда доискиваться, откуда он родом и происхождением; француз да и только: этого было довольно. Дородная его супруга поспешила сделать визиты дамам и, разумеется, первую почтила своим посещением соседку свою, мать мою. Меня, не знаю почему, всегда водили на показ приезжим гостям. Мне сказали, что я увижу француженку и повели в гостиную; с потупленными взорами, с ужасом и ненавистью подступил я к ней; наконец, поднял глаза, взглянул на неё, и весь страх мой исчез. Я расхохотался, и как ни старались унять меня, это было дело невозможное, пока меня не увели.

Представьте себе, любезный читатель, старую, полную, румянами крепко натертую, смеющуюся рожу, и посреди её длинный ястребиный нос с двумя широкими отверстиями, источниками двух табачных ручьев; усы, по коим они протекают, потом зоб, тройной подбородок и под ним старую, наморщенную, бронзового цвета шею и такую же полуоткрытую грудь, украшенную алмазами Тульской работы и осыпанную табаком. Всё это на огромном туловище, в странном, пестром наряде, в платье яркого цвета, раз тридцать перекроенного и перешитого по последней моде. Прибавьте к этому вокруг неё атмосферу, которою обыкновенно дышат только поблизости сельдяных буянов. Вы человек благоразумный, умеете владеть собою, и при виде её; вероятно, даже не улыбнулись бы; но не требуйте того от ребенка, которому красоты сии случилось столь внезапно созерцать.

Эта француженка была баба умная, веселая, страстная охотница до светских забав, весьма искательная и совсем невзыскательная, большая мастерица играть в бостон и неутомимая в сем упражнении; не знаю, как-то, наконец, мы все к ней принюхались. К нам ездить повадилась она очень часто; всякий вечер находила у нас гостей, находила партию и уверяла, что никого в свете так не любит, как моих родителей. Она опрокидывала все понятия, которые тогда имели о важности генеральского чина: не было возможности с ней церемониться; у нас в доме до того дошло, что только лишь её хватятся, то, смотря по погоде, бывало повелительным тоном скажут: послать карету или человека за Шердоншей! Так называли ее по заочности, но в глаза поступали с ней почтительнее. У неё спросили: как звали батюшку? потом из семи или восьми имен, данных ей при крещении, выбрали легчайшее для произношения, и из всего этого составили Марью Леонтьевну.

Она меня также удостаивала своего внимания, отцу моему давала советы касательно моего воспитания, и мне самому делала наставления. В чём же они состояли? Держать себя как можно прямее, стараться лучше выговаривать по-французски (а на этом языке говорил я тогда хуже чем она по-русски), наконец, стараться быть как можно любезнее с маленькими девочками и тем приготовлять себя к будущим успехам с большими. Любопытным, внимательным оком смотрел я часто на сие странное существо. Мне всё хотелось вникнуть в причины мефитизма, ею распространяемого; их объяснил мне с самым важным, с самым ученым видом учитель мой, г. Мут, от которого желаний своих я скрыть не умел. «Тучность тела, — сказал он мне, — располагает ее к частой транспирации, а по дурной привычке или по лености, она редко меняет белье; она полагает, что свежесть лицу дают румяны, а не вода, и употребление сего элемента, кажется, ей вовсе незнакомо; наконец, любимая пища её, сколько я мог заметить, голландский сыр, треска, чеснок и фезандированная, то есть, полусогнившая дичина». Сим объяснением совершенно удовлетворилось мое любопытство.

Некоторые из замечаний моих насчет г-жи де-Шардон впоследствии времени оказались весьма основательными. В одной из комнат занимаемого нами дома висело несколько довольно дурно гравированных эстампов с картин Теньера и Остада; в каждой из них видел я по Шердонше; я сказал об этом, и те, которые имели некоторые понятия о живописи, начали подозревать, что она принадлежит к фламандской школе. Когда эмиграция до того размножилась, что некоторые эмигранты начали даже появляться в Киеве, то между ними были какие-то проезжие старики, которые ни мужа, ни жену за соотечественников признать не хотели, утверждая, что они Бельгийские уроженцы, и тайком уверяли, будто когда-то видели их в Антверпене или в Монсе увеселяющими публику пляскою на канате: по ультра-дородному сложению г-жи де-Шардон трудно было этому поверить.

Скорее можно было найти что-то плясовое в походке и телодвижениях супруга её. Он был длинный и сухой старик, на длинных и сухих ногах, которыми ежедневно мерил он верст до пятнадцати, обходя каждый день верхнюю, среднюю и нижнюю части Киева. Каким образом он сделался инженером, это бы знать весьма любопытно; в Россию ведь не прямо же он сорвался с каната. Если догадки мои справедливы, то прежде того был он работником у какого-нибудь оптического мастера, ибо черствые его руки и пальцы носили на себе следы ремесленных трудов, и он вечно занимался деланием барометров и термометров и, разумеется, за деньги снабжал ими весь Киев. Сверх то, он был великий штукарь и ескамотёр; сие искусство было тогда еще в детстве, мы видели в нём почти колдуна; а мне приходит иногда на мысль, что эти господа французы, прежде отправления в Россию, вероятно, советуются между собою, а может быть и мечут жребий, кому за кого себя выдавать. Инженерная часть выпала на долю мусью Шардону, а для сей роли он уже был приготовлен и прежними своими занятиями.

Существование его в России было, впрочем, не блестящее: они с женой были очень бедны, и нынешние инженеры по всем наименованиям должны тому дивиться. Приписать ли сие бескорыстию его или недостатку в доходных занятиях? Его всё переводили из старой крепости в старую крепость; строением же новых в царствование Екатерины занимались Сухтелены, де-Витты, де-Воланы, столь же благородные, сколь и ученые и искусные люди, коими нас одарила Голландия, единственная западная страна, постоянно Россию одним полезным наделяющая.

Генерал де-Шардон был в Киеве покровителем одной весьма нестарой, свежей и плотной жидовки, которая не только умела плясать на канате, но даже ходить по проволоке. Прежде, бывало, он сам привозил к нам и даром показывал китайские тени, но, выучив ее тому, уступил ей и право свое. Сего мало, он составлял для неё маленькие пьесы, пантомимы, неизвестные еще киевлянам; в них увидели мы ее Коломбиной, а двух где-то избранных шутов Арлекином и Пьерро. Всё это чрезвычайно умножало доходы её и права г. Шардона на её благодарность. Сия женщина дерзостно и безнаказанно назвала себя мадам Россети; слава сего имени не гремела еще в мире, и может быть сама жидовка почитала его вымышленным, а может быть и имела на него какое-нибудь право.

Еще несколько слов о Шардоне и Шардонше: я ничего не сказал о том, были ли они по крайней мере добрые люди. Он в обществе бывал очень мало, а когда бывал, то мало говорил; ибо немногие тогда знали по-французски, а он, как уже я выше сказал, не умел или не хотел выучиться по-русски; однако же, злодей, столько знал на нашем языке, чтобы говорить, рассердясь за безделицу на денщика и приказывая его раскладывать: «клади его на сюртурок и давай ему сто палк!» Что касается до неё, то она была женщина не злая, и гибкость её характера, а не стана, служит тому двойным доказательством. Главный порок её был непостоянство; душою пух, хотя и свинец телом, она быстро меняла приятелей. Дружбою её обязаны мы были комнатам немного лучше чем у других убранным, весьма худо, но лучше чем у других освещенным, нанятому довольно искусному повару, для всех открытому столу, и большему, чем у других, числу гостей; но, Боже сохрани, если, бывало, болезнь или какая-нибудь скорбь посетит дом наш: тогда с ней прощайся; тогда она нашей печали, а мы её веселости уже видеть не можем; тогда тело её, вместе с духом, от нас отлетит. Случалось иногда, что завистники подарками стараются ее переманить, и в том успевают. Что за беда! Если, бывало, старая шляпка отнимет ее у нас, то блондовая косынка, её легкомыслию подобная, опять нам ее возвратит.

От изображения в роде Гогарта, должен я теперь перейти к картине в роде Рафаэля, и не знаю, другая сия попытка не будет ли еще менее удачна чем первая. Не помню, в 1793-м или в 1794-м году, Киевский вице-губернатор Башилов (отец сенатора-забавника) пожалован был обер-прокурором в Сенат; как я его совсем почти не помню, то и нечего мне о нём говорить. На его место прибыл из Москвы князь Василий Алексеевич Хованский, в летах еще довольно молодых, служивший в гвардии до капитанов и при отставке получивший бригадирский чин[15]. В первой молодости он путешествовал по всей Европе, знал иностранные языки, был славный музыкант, мастер танцевать, брался о всём судить и, покрытый сим мишурным блеском, совсем было ослепил нас, провинциалов. Но в русских есть врожденная догадливость, которая в молодости заглушается страстями, но тем сильнее обнаруживается в их зрелых летах; изумленные, увлеченные сначала щеголеватостью форм, изысканностью фраз, они начинают потом (требовать более совершенства, истинных достоинств. Когда первое удивление прошло, наши киевляне увидели в речах князя Хованского пустословие, в делах по службе совершенное его невежество, в поступках непростительную ветренность и тщеславие. Он не являлся даже тогдашним европейцем; в тоне, в манерах его, можно сказать, видна была смесь французского не с нижегородским, а с московским. Совсем противное случилось с прибывшею с ним супругою его.

Скромная, тихая, малоречивая, просто одетая, она с первого взгляда много теряла в сравнении с мужем, которого, сверх того, года два была и постарее. Но скоро обнаружились любезность её ума, и кротость нрава, и святость её деяний. Она была урожденная Нарышкина и родная племянница фельдмаршала князя Репнина; но в ней не было заметно ни тени нынешней аристократической гордости, ни следов тогдашней барской спеси. Не будучи красавицей, она имела правильные черты и самую приятную наружность. На лице её, необыкновенной белизны и прозрачности, часто проступал яркий румянец, предвестник смерти, а улыбка печального ангела придавала лицу сему трогательную прелесть. Она страдала телесными и душевными недугами, но никому о том ни слова не поминала, всякий день принимала у себя или бывала в обществе с видом не веселым, но ласковым, ко всем приветливым, никогда себе злословия не позволяла, втайне молилась и творила добро, отказывая себе иногда в самонужнейшем. Dulde, lächle und stirb (терпи, улыбайся и умирай): так в трех словах один немецкий писатель изобразил судьбу добродетельной женщины, как будто имея в виду кн. Хованскую.

Дом вице-губернаторский находился также в крепости и рядом с нашим. Не одно соседство, по взаимная любовь и уважение сблизили моих родителей с сею княгиней, и дружба с нею была совсем иного рода чем с г-жею де-Шардон. Отец мой, столь же мало расточительный на похвалы, как и скупой на порицания, сознавался однако же, что в жизни ничего совершеннее не встречал. Мать моя, будучи несколько лет её постарее, была ей послушна, как ребенок. Пользуясь сим и чувствуя всю цену добрейшего из сердец, княгиня Хованская с нежностью сестры позволяла себе указывать ей на некоторые, впрочем, весьма простительные её недостатки, молила ее воздерживаться от некоторой вспыльчивости, любить мужа без ревности, детей без баловства и, если возможно, еще более облегчать участь, и без того уже не тягостную, домашней крепостной прислуги; одним словом, она сделалась её второю совестью. Жаль только, что сама никогда не хотела открыть ей тайных мук своего сердца, решившись, видно, поверять их единому Богу.

Давно уже свет если не одобряет, то, по крайней мере, извиняет неверность мужей. Но когда неверность сия выказывается с величайшим бесстыдством, с забвением всякой благопристойности, как бы с некоторым хвастовством, когда предмет её достоин презрения, то она делается отвратительною даже в глазах безнравственных людей. Князь Хованский любил крепостную свою девку, стройную, ловкую, но лицом столь же неприятную как, говорили, и нравом. Рядом с спальною своей жены дал он ей комнату, убранную со всевозможною, по состоянию его, роскошью. Сия несчастная, всегда разряженная как кукла, всем повелевала в доме, все трепетали перед ней; но в свою очередь, как бы повинуясь невольному чувству, нечистое создание немело, смущалось, когда встречало тихие взоры своей жертвы. Все эти гадости были баснею целого города; они принадлежали бы к разряду обыкновенных, даже самых низких сплетней, если бы не отравили жизнь посвященную добродетели.

Для верной супруги, что может быть горестнее, унизительнее сего положения? Исполняя долг христианки, она покорялась воле мужа и несла без ропота тяжелый крест сей. Но для бедной княгини были еще другие источники скорби: получив в приданое весьма хорошее состояние, она принесла его в жертву прихотям своего мужа; имение сие было совсем расстроено, всё в долгах. В тоже время умножалась болезнь таящаяся в груди её, силы изнемогали, и, нежно любя трех малюток, дочерей своих, она уже видела грозящие им нищету и сиротство.

У трех девочек сих были совсем различные характеры и наружность. Старшая из них, Наталья[16], была умна и только этим не походила на отца своего; маленькая спесь, насмешливость, едва заметное кокетство, с лицом весьма приятным, уже в ребячестве делали ее оригинально-привлекательною; уже тогда было заметно, что она, подобно отцу своему, будет любить всё житейское, и она исполнила свое предназначение. (Она давно живет в Москве, там очень известна и замужем за столь же известным там почтдиректором Булгаковым). Средняя[17], Прасковья, была девочка смирная, добрая, простая, вся как-то сжатая в комок, не хороша собою, и самое неблагообразие её не имело в себе ничего примечательного: его можно было назвать общим местом. Но меньшая, София[18], была, как говорили в старину, вылитая мать. Никакому ребенку не могло быть приличнее название ангела; тоненькое, эфирное создание, с прекрасным личиком и молящими взорами. Ей также, как и матери, не суждено было оставаться долго на земле, но участь её была счастливее; она вышла за красивого, благородного юношу, который страстно любил ее и пошел за нею в могилу. Если еще нужны сравнения, то старшую из сих сестер можно было уподобить молоденькой вакханочке, еще удерживаемой стыдом, но готовой скоро его сбросить; меньшая была совершенная сильфида, средняя — гном.

Князь Хованский любил хлебосольство нашего дома, жена его любила хозяев; живши в двух шагах друг от друга, наши семейства виделись почти каждый день. Я рос вместе с миленькими девочками и, признаюсь, общество их предпочитал дружбе моих добрых товарищей. У них не было тогда гувернантки, а няня и учитель, старый француз, мусью Фремон, который сам был охотник буфонить и над которым все трунили; вскоре явился еще француз-танцмейстер, мусью Пото, маленький, старенький, худенький, чопорный и с пребольшими претензиями на бельомство. Я всё более и более дивился, стараясь понять, как могут цареубийцы быть так смешны. Два раза в неделю ходили мы с маленьким Нилусом к кн. Хованскому брать танцевальные уроки у г. Пото; на каждого из нас были по две дамы, три маленькие княжны, да еще Настенька Бережецкая, нынешняя сенаторша Безроднова, дочь обогатившегося бывшего таможенного чиновника, служившего в Казенной Палате под покровительством вице-губернатора. Я был довольно толст, тяжел, неповоротлив и несколько ленив, и мне от француза иногда доставалось хлыстиком по ногам, чтобы выше прыгать. И без того уже я его терпеть не мог; один случай заставил меня его возненавидеть.

Я любил подслушивать, когда говорили о любви, и наконец, мне самому вошло в голову, будто я горю чистейшим пламенем к меньшой из княжон Хованских; разумеется, я ни слова не смел о том сказать ей, равно как и старшей её сестре, которую также любил, но как-то иначе. Не надобно забыть, что мне еще тогда не было десяти лет от роду. Вдруг почувствовал я третью страсть, в ней смело открылся и не худо был принят. У этой маленькой Бережецкой, которая меня годом была моложе, были такие чудесные глазки, и такой поощрительный взор, и такие прелестные губки, что раз, во время танцевального класса, в углу, где я полагал, что нас никто не видит, я решился ее поцеловать, а проклятый Пото очутился тут как-тут. Он раскричался насчет безнравственности русских, у которых даже дети заражены пороком, и никто не умел зажать ему рот. Я жестоко был наказан, не тем, что дома, хорошенько побранив меня, поставили на колена, но тем, что бедную девочку за меня высекли.

Я и в ребячестве был столь же долготерпелив, как непокорен и упрям, когда мера терпения моего преисполнялась. Ни угрозы, ни удары хлыстом не могли меня сдвинуть с места; злодею-французу отвечал я на них презрительно-насмешливым взором. Я рассказал моей матери о рубцах, которые покрывают мои ноги, и г-ну Пото отказали не совсем учтивым образом. Сам кн. Хованский, который о танцевальном искусстве имел вообще столь высокое мнение, с видом сострадания советовал отцу моему не тратить за меня понапрасну денег; он как будто хотел сказать: «жаль, право, мальчика; из него никакого прока не будет». Мадам Шардон, которая всегда присутствовала при наших танцевальных упражнениях, глядя на меня, также пожимала плечами, дивясь, как можно даже на полу не выучиться плясать.

Чрез несколько времени после того, князь Хованский, не знаю за чем-то, сколько помнится за Владимирским крестом на шею, поехал в Петербург, оставя жену со всеми признаками злой чахотки и с началом водяной болезни. Оттуда вскоре прислал он для образования дочерей молодую эмигрантку, мамзель де-Рювиль, с эмигрантом-отцом. Он скоро куда-то уехал; а она, полуденный цветок, в варварскую страну заброшенный, как будто всем брезгала и была весьма не сообщительна; но, надобно признаться, имела отменный тон, вежливый и пристойный. В обоих мне всего памятнее костюм их, который был новостью для всех жителей Киева. Он был в темно-синем, довольно поношенном фраке, с непокрытою головой, даже на улице, всегда с шпагою при бедре и шляпою-блином под мышкой; так, говорил он, всегда следует быть легкокавалерийскому французскому капитану. Прическа его также была замечательна; вместо тупея, волосы его в самой середине головы делились надвое дорожкою, называемой chemin de Coblence, в обе стороны шли очень гладко и оканчивались над ушами огромными туффами à l’aile de pigeon; сзади, вместо обыкновенной косы, какие тогда носили, был у него толстый, довольно короткий, вдвое согнутый катоган; за неимением пудры и помады, то есть денег на покупку оных, всё это было туго набито салом и мукой. Мамзель Рювиль первая явилась к нам с короткою талией, опоясанная преширокою лентой, которая спереди на левой стороне завязывалась огромным бантом с длинными концами; у неё увидели мы также в первый раз короткий шиньон, книзу расширяющийся и открывающий весь затылок, что, кажется, называлось à la guillotine.

Конец страданиям несчастной княгини Хованской приблизился: она слегла в постель и с неё уже более не вставала. Мать моя была при ней неотлучно; кроме её и одной монахини Александры, она никого в последние дни своей жизни видеть не соглашалась. Она велела позвать дочерей, благословила их, поручила их моей матери, просила ее взять их к себе до возвращения отца, потом отпустила их и через несколько минут отдала Богу праведную душу свою. Погребение её, которое, по позднему осеннему времени, мне позволено было только видеть в окно, было самое необыкновенное: не было ни одного экипажа, но целые толпы, тысячи со стоном и слезами шли за гробом, который важнейшие чиновники несли попеременно с простолюдинами. Всё многочисленное киевское духовенство также пешком провожало процессию; несколько дней везде встречались печальные лица, и святый град оплакал истинно-святую жену… Можно ли поверить! Лет четырнадцать тому назад был я в Киеве и не нашел почти никого, кто бы ее помнил; теперь едва ли сыщется кто-нибудь такой, который слыхал об ней. Я посетил её могилу и нашел, что, от небрежения, время стерло надпись на её надгробном камне; в самом семействе её об ней никогда не поминалось. Грустно подумать, что пример столь высоких добродетелей совсем потерян для людей; но я уже счастлив тем, что галерею мою, где столько безобразия, мог украсить её священным ликом и утешаюсь надеждою, что когда случайно появятся Записки сии, когда кости мои будут истлевать в утробе земли, на поверхности оной её нетленные останки будут чтимы православными.

Возвратясь из столицы, князь Хованский, на печальные ему приветствия, сказал несколько слов в похвалу покойной, и тотчас же потом пустился танцевать на киевских балах. Ему довольно понравилась девица де-Рювиль, но роялистка древней фамилии требовала серьёзной законной любви. Шардонша ладила сделать ее княгиней; дело не состоялось, она уехала, и для меня, по крайней мере, слух об ней пропал на веки.

После смерти княгини Хованской, наши семейства реже виделись; один несчастный случай опять их на время сблизил. Вновь перестроенный комендантский дом загорелся очень рано утром; я жил тогда на антресоле и еще спал. В ужасной суматохе, не знаю как всё это случилось, что все меня забыли, и родители, и учитель, и слуга, который за мной ходил, и хватились только тогда, как весь дом был в пламени. Лакей князя Хованского, высокий, сильный и смелый, по прозванию Соколов, соколом бросился вверх и нашел, что я преспокойно сплю; не дав мне опомниться, успел схватить меня, обернуть в простыню и сквозь дым и пламя бегом снести по загоревшейся уже лестнице. Я очнулся только на площади, где нашел моих родителей. Не стану описывать ни радости их, ни благодарности к мужественному Соколову. Как я был бос и полунаг, а время было холодное, то меня отнесли в соседний дом, к князю Хованскому; там оставался я недели две, пока заняли другой дом, и всё опять пришло в порядок.

Семейство князя Хованского, коего пребывание в Киеве мне пришлось столь подробно описывать, после того недолго в нём оставалось. Подобно предместнику его, Башилову, князя Хованского сделали обер-прокурором в Сенате, и он отправился в Петербург. Несколько раз в жизни случалось мне встречаться с ним и с его дочерьми. Он всякий раз припоминал мне о пожаре и о Соколове, как будто почитая самого себя моим спасителем.

В Екатеринино время было еще в Киеве несколько примечательных лиц, с коими непременно надобно мне познакомить читателя, дабы дать ему понятие о тогдашнем киевском обществе. На сие намерен я посвятить следующую главу.

VIII

Князь П. М. Дашков. — Его жизнь в Киеве. — Киевский наместник С. Е. Ширков. — Д. Д. Оболонский. — Киевский бал. — Генерал Нилус. — И. Г. Вишневский. — Москотиньев. — И. Г. Туманский. — Митрополит Самуил. — Похороны его.


Жил-был тогда в Киеве один барин, да еще же и князь, который, кажется, почитал себя выше обыкновенной знати. Фамилия Дашковых происходила от рода князей Смоленских, потомство коих, за исключением Вяземских, при польском правительстве утратило княжеское свое достоинство. Князья Дашковы не размножились, как другие княжеские роды, и их имя в русской истории нигде не встречается. Первый и последний блеск дала ему честолюбивая женщина, которая почитала себя рожденною с тем, чтобы располагать судьбою царей. Сын её, последний в своем роде, был ею воспитан на славу; она возила его с собою по всем иностранным государствам, всему его учила и в Эдинбурге доставила ему диплом на звание доктора прав, богословия и даже медицины. Но учение и самый опыт не дают того, что природа отняла.

Участию матери своей в возведении на престол Екатерины Второй был обязан князь Дашков быстрому повышению в чинах: в двадцать пять лет он командовал уже Сибирским гренадерским полком и стоял с ним в Киеве. Тут ему приглянулась одна девочка, дочь облагороженного чинами купца Семена Никифоровича Алферова. По высоким, философическим понятиям, которые почерпнул он в своих путешествиях, по примеру английских лордов, коим он старался подражать и кои часто ничтожных тварей, из одной оригинальности, возводят в звание супруг своих, он долго не задумался, взял да и женился, не быв даже серьезно влюблен. Сей брак поссорил его с матерью, разорвал связи его с обществом столиц и заставил его поселиться в Киеве. Он сдал полк; но, по старой памяти к услугам матери, производство для него не остановилось, и он получил чины бригадира и генерал майора.

Горе ученым глупцам! Для головы их обширные познания тоже, что жирная пища для слабого желудка: их беспрестанно несет вздором.

Самолюбивейший из смертных, Дашков полагал, что способен управлять государством и осужден был скрывать свое величие в низеньком доме самого грязного киевского переулка. Там собирал он около себя веселых людей, каких мог найти в Киеве, шутов, всякую иностранную сволочь, и шумом сего общества старался заглушить страдания своей гордости. Несчастный утешался презрением, которое мог он изливать на всех окружающих его, на жену, на тестя, на всю родню их.

Несмотря на несправедливое пренебрежение, которое он также оказывал как жителям того города, который выбрал он постоянным местопребыванием, так и обычаям их, они сначала приглашали его на все праздники свои, на все вечеринки. Он был красивый, видный мужчина и также, как Хованский, страстный охотник до танцев, которые тогда были едва ли не более в моде, чем ныне; но он не хотел на вечерах сих ни одну даму, ни одну девицу пригласить, а с начала до конца беспрестанно танцевал с одной своей женой. Как бы не замечая, что есть хозяева, есть гости, он без церемонии сажал ее к себе на колени и целовал в засос; потом, за что-нибудь поссорившись с ней, при всех начинал ее бить по щекам.

Мои родители застали его уже женатого и сначала, как и все другие, водили с ним знакомство. Досадуя на целый мир, он всех поносил, всех клеветал и тем уже охолодил отца моего. Один вечер, будучи у нас, он за что-то прогневался на жену и дал ей толчка; тогда отец мой ему напомнил, что он не дома и просил для супружеских исправлений избрать другое место. Он гордо поглядел на него, не сказав ни слова, потом взял под руку битую жену и вышел с нею с тем, чтобы никогда не возвращаться; с тех пор он сделался непримиримым врагом отца моего. Сей пример подействовал на киевлян; наскучив его отвратительными странностями, один за другим перестали к нему ездить и звать его к себе. Несколько лет прожил он потом в шумном своем уединении, среди грубых, отчаянных наслаждений, ни на что неупотребляемый, забытый двором и ненавидимый обществом.

В России есть губернские и уездные города; в числе тех и других есть такие, кои должно назвать казенными, потому что в них встречаются по большей части одни только должностные лица; помещики же бывают в них только иногда, по делам. В них беспрестанно меняется картина общества, которое через десять лет, можно сказать, возобновляется во всём своем составе. Киев более чем всякий другой принадлежал к числу сих казенных городов.

Малороссия, которая ныне разделена на две губернии, Черниговскую и Полтавскую, тогда составлена была из трех: Киевской, Черниговской и Новгородско-Северской; большая часть нынешней Полтавской губернии составляла тогдашнюю Киевскую. Жители Черниговских уездов, а еще более Новгородско-Северских, сохранили или приняли много русских навыков, бывши неоднократно под владычеством Московских государей; жители же южной Малороссии остались почти такими же казаками, какими были при Хмельницком.

Богатейшие из тогдашних киевских помещиков редко покидали свои хутора, с крестьянами своими, кои лет десятка два-три перед тем были им равными, имели одинаковые вкусы, одинаковые обычаи, одинаковую пищу, также всему предпочитали борщ и галушки, столь же нежно любили свиней, в одежде сохраняли ту же Запорожскую неопрятность. Их губернский город был за Днепром, почти в ненавистной им Польше, и со времен Петра Великого в нём беспрерывно начальствовали москали и немцы. Они чуждались его, хотя в нём ни язык, ни происхождение простого народа им вовсе не были чужды; однако же в последние годы царствования Екатерины, то обязанные служить по выборам, то привлекаемые приятностями общежития, они начали чаще и в большем количестве появляться.

В изображении лиц, составлявших тогдашнее киевское общество, должен буду я следовать, так сказать, иерархическому порядку мест, ими занимаемых, и потому должен начать с губернатора или правителя наместничества, как Екатерина Вторая, сия немка, страстная ко всему русскому и вводившая везде русские названия, повелела им именоваться.

Тогда управлял Киевским наместничеством осьмидесятилетний, полумертвый старец, Семен Ермолаевич Ширков, старший генерал-поручик по армии, в польской ленте Белого Орла. Он разрушался, но всё упрямился оставаться на губернаторстве; наконец его уволили с честью и пенсией. Об нём самом осталось у меня самое тусклое воспоминание, но мне очень памятны почести, ему воздаваемые. Из уважения ли к его глубокой старости, или следуя чинопочитанию, которое в то время строго соблюдалось, мой отец всегда на крыльце его встречал и до крыльца его провожал. Его довольно любили, но семейство его было самое странное; вообще весь этот род Ширковых, курских помещиков, как прежде так и после, имел весьма худую славу; членов его обвиняли в насилиях, убийствах, кровосмешении, разного рода преступлениях, из коих некоторые были доказаны по делам. Так как семейство сие недолго при нас оставалось и я чуть его помню, то и почитаю себя в праве не входить в описание всех ужасов, кои слышал я после о сих русских Атридах.

После Ширкова был губернатором Василий Иванович Красномилашевич, смолянин, человек умный и приятный, израненный, известный храбростью генерал, который и на гражданском поприще умел показать усердие и способности. Он был холост и не слишком богат, следственно и не мог иметь открытый дом, однако же несколько раз в год давал балы. О вице-губернаторах или поручиках правителя я уже говорил.

Из губернских предводителей мне памятен Демьян Демьянович Оболонский, человек уже пожилой, но еще видный и здоровый. Он имел семь или восемь тысяч душ и жену красавицу и кокетку[19]. Тем и другой он чрезвычайно гордился; а последнею гордились или, лучше сказать, хвалились еще и другие. Он летом обыкновенно живал в деревне, а только по зимам приезжал, как он говаривал, покормить бедняков. Действительно, говорят, у него стол не накрывался, а не раскрывался: целый день пили и ели: завтрак оканчивался водкой, за которой непосредственно следовал продолжительный обед; после обеда закуски или заедки, как их называли, не сходили со стола; после чаю было кратковременное отдохновение, и всё это заключалось столь же изобильным ужином, Ну уж желудки были в старину! Два раза в неделю пировал у него весь город; по тогдашнему обычаю, все съезжались перед обедом и разъезжались после ужина. Меня как-то раз взяли с собой на один из сих вечеров. Вот что я нашел: две приемные комнаты, длинную и низенькую залу и гостиную немного её поменьше, обе обклеенные самыми обыкновенными бумажными обоями и освещенные довольно плохо, однако же восковыми свечами, что тогда почиталось роскошью; все мебели простого дерева, обитые разноцветными ситцами; и посреди такой простоты, на карточных столах шандалы, а по углам канделябры, литые, тяжеловесные, серебряные, а иные позолоченные; целый полк служителей, не совсем худо одетых, на огромных серебряных подносах разносящих питья и яствы. Жена г. Оболонского носила бриллианты, жемчуги и богатые платья, из которых каждое, однако же, в зиму раз по десяти или по пятнадцати, без всякой на нём перемены, появлялось на балах. Из всех малороссийских помещиков, исключая Разумовских, один Оболонский позволял себе так жить. Но вся эта роскошь, как можно видеть, была весьма не разорительна тем более, что цены на съестные припасы были самые низкие. Имение свое оставил он по смерти в целости, без долгов, единственному сыну своему, нерасчетливому, необузданному, сластолюбивому, который начал жить в прихотливый век и предаваться всем прихотям своим, который, гнушаясь вандальским гостеприимством отца, составил себе в Петербурге избранный круг повес и с ними, невидимым образом, умел промотать не только отцовское наследие, но и другие ему доставшиеся, во французских трактирах на Страсбургских пирогах и Шампанском вине. Вот у нас в России постепенный ход просвещения.

Я часто говорил о киевских балах, не описав ни одного из них, тогда как имею к тому возможность, каждую неделю видевши их у себя дома; ибо детей не только не отсылали к себе в комнату, но даже возили иногда на них с собою в чужие дома. Они начинались редко позже семи часов вечера. Хозяин дома открывал их обыкновенно польским[20] с почетнейшею из дам; мужчины выступали важно, выделывали на, меняли руки, и этот церемониальный марш продолжался не менее получаса. Потом начинались англезы или контрдансы, как их называли; ряд мужчин становился против ряда женщин. Старались сколь можно более разнообразить фигуры и самые названия сих контрдансов: одному дано было имя Данилы Купера, вероятно в честь композитора его, какого-нибудь англичанина, Cooper; другому имя Верезани, в честь какой-то победы над турками, еще другие назывались Соваж, Préjugé vaincu, Английский променад. О мазурке и краковяке и слуху еще не было, хотя мы жили в двух шагах от Польши; также о матрадуре и тампете, которые гораздо новейшего изобретения. Вместо французской кадрили танцевали какой-то монюмаск, а потом чего уже не было! Наскучив веселыми звуками, принимались иногда за менуэты, а там за аллеманд, и в нём особенно отличался один немец, полусумасшедший нарумяненный доктор Шёнфогель. Кто бы мог подумать, вальсов еще не знали. На сих балах можно было видеть и малороссийскую метелицу, и голубца, и казачка; плясали и по-русски, и по-цыгански, кто во что горазд. Как сии балы всегда должны были начинаться польским, так непременно должны были оканчиваться алагреком, который не что иное был как нынешний, чуть ли не покойный, гросфатер.

Когда пожилые люди не волнуются страстями, когда их не мучат ни чрезмерная алчность к золоту, ни зависть, ни пожирающее, беспредельное честолюбие, когда они блаженствуют под сенью мудрого и твердого правительства, которое равно охраняет их безопасность и не допускает возможности преступных, дерзких замыслов: тогда, спокойные духом, они делаются почти молоды и готовы иногда резвиться как дети. Молодые же люди всегда расположены к веселости, лишь бы имели благоразумие не отказываться прежде временно от юности, блага невозвратного. Таковыми были почти все тогда в Киеве. У одного князя Дашкова начинался новый век: у него были уже трубки, и пунш, и смелое обхождение без разбора лет и пола; но зато от дома его бежали, как от заразы. Беззаботная же, непринужденная, хотя и пристойная веселость, коей предавались в описываемых мною собраниях люди разных возрастов и состояний, делала всю прелесть старинных наших балов. Коноводом на них был шестидесятисемилетний старик-немец, артиллерийский генерал Нилус, отец моего товарища; он распоряжался танцами, приказывал музыкантам и с неимоверною живостью плясал весь вечер до упада. Надобно знать также, что он был подагрик; когда сия мучительная болезнь его удерживала дома, то отсутствие его было очень заметно, и веселость уменьшалась на вечеринках; но лишь только немного отпустит ему, он опять явится в бархатных сапогах, и уже сидя, взором, криком, движениями, хлопаньем возбуждает танцующих. Все, кои не были записные бостонисты, несмотря на лета, участвовали в танцах, и от старика Нилуса до меня, осьми или девятилетнего мальчика, неудачного ученика г. Пото, всё бывало в движении. Одного отца моего, не знаю почему, исключая польских, я никогда не видал танцующим.

Как бы мы теперь казались смешны! Сорок лет времени и тысяча двести верст расстояния делают большую разницу в понятиях и мнениях людей. Танцы были некогда приятным и для здоровья полезным телесным упражнением, как верховая езда, фехтование, игра в волан или в пом: тогда мог всякий без претензий в них участвовать. Они сделались исключительною принадлежностью молодости, с тех пор как им дана цель, и они обращены в средство. Теперь в состарившихся и в стареющих, которые танцевать не перестают, позволено подозревать жалкое намерение еще прельщать и нравиться; теперь для немолодых девиц есть в обществе резкая черта, преступая за кою, они становятся смешны, если добровольно не хотят покинуть забаву первой молодости; прежде невинному веселию границ не ставили. Говорят, что нынешние танцы способствуют сближению молодых людей обоего пола, что они дают им средства короче узнать друг друга и совращают им путь к браку. Это бы весьма хорошо, но полно так ли? Разве ныне более женятся? Разве ныне мы видим более супружеств по склонности? А для молодых замужних женщин, к чему нынешние танцы сокращают им путь? Не знаю; но мне всё кажется, что в продолжении двух или трех часов, однообразный шум мазурки или котильона, столь утомительный для слуха, должен непременно усыпить осторожность девиц, для них столь необходимую. Бесчеловечие к музыкантам, невнимательность, неучтивость ко всем не танцующим, которые во многих домах, несколько часов сряду, состоят в блокаде, запираются непроходимою комнатою и отрезываются от своих шуб и шинелей: вот, по мнению моему, большие неудобства нынешних танцев.

Я всё забываюсь и невольно переношусь в настоящее время: спешу переброситься лет за сорок тому назад, в мой любезный Киев, чтобы продолжать список чиновных особ обоего пола, составлявших его общество.

В Уголовной Палате председательствовал Иван Гаврилович Вишневской, человеколюбивейший из судей, что, кажется, довольно великая похвала для уголовного председателя. Он был домосед и, как говорили тогда, человек начитанный и просвещенный. Вместо себя посылал он в общество дородную жену свою Ульяну Степановну, сестру нашего посланника в Константинополе Тамары, добрую и почтенную даму. С нею было у него два сына, которые воспитывались в Вене, и коих возвращение отняло у киевских родителей желание посылать детей за границу; да еще куча дочерей, очень хороших девок, между коими были и хорошенькие. Замечательно то, что при них находилась русская мамзель, Прасковья Ивановна: другого прозвания ей не было. Бог весть где и как выучилась она иностранным языкам, была строгой нравственности и имела сверх того другие познания, которые нельзя найти у выписных мамзелей. Сим доказывается, как давно можно было бы завести у нас сей полезный класс женщин.

До Вишневского был уголовным председателем г. Москотиньев совсем противных ему свойств, грубый невежа и страшный взяточник. Его я совсем не помню. Вдова его осталась жить в Киеве, часто нас посещала, и вообще везде ее можно было встретить. Она была до чрезвычайности ко всем ласкова, ни с кем не спорила, никого не пересуживала, всё хвалила и всем старалась угождать, а всё её не любили и довольно сухо принимали; это происходило оттого, что она слыла отменно жестокосердою дома: уверяли, будто двух или трех несчастных крепостных девок своих, единственное свое недвижимое имущество, она таскала всякий день за волосы по полу и била плетью. Явное к ней недоброжелательство не доказывает ли сострадальность, добрые чувства моих тогдашних киевлян?

Председателем Гражданской Палаты был человек одной из известнейших фамилий в Малороссии, Иван Григорьевич Туманской, который делал величайшую честь сословию старых холостяков. Он судил по справедливости и законам, следственно к неудовольствию половины тяжущихся; а не было ни одного человека, который бы не любил его и не уважал. Его спокойная совесть изображалась на спокойном лице его вместе с тихим веселием, её неразлучным спутником; скромность его была в совершенной противоположности с несносною спесью, коею все родные его, однофамильцы, даже до четвертого поколении, еще и поныне одержимы.

Совестный судья, Иван Михайлович Корбе, ужасал безобразием, но как уверяли, пленял умом и удивлял ученостью, что утверждать я не смею, ибо тогда не был в состоянии о том судить. Жена его, коей имя не запомню, напротив, была хороша собой, хотя и не молода. Сего нельзя было сказать о пяти или шести его дочерях: они все были в него, одна другой дурнее, одна другой добрее. Бог благословил сие семейство; мне сказывали, что все они вышли замуж очень счастливо.

Говорить ли еще о чиновниках, занимавших места ныне почитаемые мелкими, которые тогда считались крупными и доставляли уважение занимавшим их, о советниках губернского правления и палат? Здесь еще не место говорить о постепенном упадке сих должностей в общем мнении, упадке столь вредном для пользы государственной службы; тогда еще искали их и старинные дворяне, и заслуженные чиновники, и люди с достатком, и получивши их, вместе с семействами своими, играли почетную роль в губернских городах. Платя дань нынешнему образу мыслей, я умолчу о многих, а о других скажу только несколько слов.

В Губернском Правлении было тогда только два советника, Николай Иванович Ергольский и Прокофий Федорович Пражевский; строгим бескорыстием, умом, знанием дел и какою-то природною важностью, без примеси чванства, могли оба украсить Сенат, если бы в нём заседали. У первого из них было домашнее горе, добрая и любимая жена, Наталья Егоровна, но которая, к несчастью, имела два порока: была престрашная лгунья и вечерком наедине любила выпить. Последний был счастливее. Странно было видеть его, малорослого, рыжеватого, невзрачного, с женою высокою, дородною, черноволосою, смуглою, всегда и во всём ему покорною как дитя. Татьяна Екимовна, так звали ее, урожденная, если не ошибаюсь, Сахновская, была тем особенно замечательна, что быстрые, огненные её взоры изображали необыкновенное сердечное добродушие, и что каждое слово, на выразительном малороссийском наречии ею произнесенное, подтверждало то, что глаза её говорили; зато от стара до мала все равно любили ее. Одну только заметили в ней слабость: будучи двоюродною сестрою Безбородый (как она выговаривала) она часто любила о том напоминать[21].

Ничего, кроме похвал, не могу я сказать и о других чиновниках воинских и гражданских, тогда в Киеве находившихся и мне ныне на память приходящих. Но как самое лучшее беспрестанно повторяемое может наскучить, то для перемены скажу несколько слов о губернском прокуроре, Григории Ивановиче Краснокутском. Его никто не мог упрекнуть в мздоимстве, но чрезмерное самолюбие и беспокойный нрав делали его привязчивым и сварливым. Он был беден и горд, чисть и зол, и я не берусь его осуждать, хотя он причинил много досад отцу моему. Сын его был один из заговорщиков 14-го декабря.

Может быть, отдаление украшает в глазах моих все предметы; может быть, имея в сердце обильный источник любви к ближним, ничто не препятствовало ему разливаться на всё меня окружавшее, и я других ссужал собственными чувствами; как бы то ни было, мне кажется, что нигде еще не собиралось в одно время столь много добрых, умных и честных людей, как тогда в Киеве, и, по моему мнению, сей город был тогда вместе святый и благочестивый. Одна минута всё переменила, и тем доказывается, что время сие, не для одних ребят, было золотым веком России.

Посреди сего всеобщего благочестия, жил один старец, ознаменованный небесною благодатию, и молитвы его, конечно, низводили ее на вверенную ему паству: святитель Самуил управлял тогда древнейшею епархией в России. Он был выражение всего, что есть прекрасного в учении Христовом, олицетворенная христианская любовь и, если смею сказать, воплощенное слово Божие; смотря на него, можно было постигать высоту, на кою христианские добродетели возводят человека посвятившего себя единственно Небу. Сей великий иерарх удостаивал мать мою отеческою любовью; обремененный не столько еще летами, как следствиями труженической жизни, он редко покидал свое уединение, однако же два или три раза в год посещал дом наш. Всякий раз призывал он меня к себе, сажал на колена и целовал. Как описать мне ощущения мои при его ласках? Невольный трепет, неизъяснимую радость, священный страх? Один непорочный отрок может сие чувствовать; ныне же, грешный, изнуренный пагубными страстями, едва могу себе всё это припомнить и с трудом выразить. Может быть, в другом мире и языком неземным буду в состоянии объяснить сие.

Не задолго до смерти Екатерины угас сей светильник веры. Похороны происходили в Софийском соборе без всякой пышности, не было ни катафалка, ни балдахина; меня, как малолетнего, им любимого, поставили близ самого гроба, который довольно низко стоял посреди церкви. Я не спускал глаз с неподвижного лица усопшего праведника; но что было со мною, когда знаменитый красноречием протоиерей Леванда, его возлюбленное чадо, приблизился к гробу и начал произносить известную речь свою, которая начинается словами: «Пастырь успе, делатель винограда Христова от дел своих почил!» С прекрасною наружностью Леванда соединял звонкий и отменно приятный голос, и проповеди свои, которые и поныне могут служить образцами, говорил он еще лучше, нежели писал; в эту минуту он был очарователен: слезы текли ручьями из глаз его и от рыданий он должен был по временам останавливаться. Я никогда не забуду этого трогательного часа и если впоследствии я не предпочел всему монашескую жизнь, если я остался только тверд в правилах моей веры и не сделался даже набожным: то, видно, нет во мне той благодати, которая необходима для трудного и славного поприща истинного христианина.

IX

Елизавета Филипповна Вигель. — Наталья Филипповна Вигель. — Братья Вигели. — Их воспитание. — Крепость старинной семьи. — Александра Филипповна Вигель.


Я говорил обо всех и обо всём, что только мог припомнить в первом моем младенчестве, но не сказал ни слова о семействе моем, то есть о братьях и сестрах. О близких сердцу говорить весьма трудно: всё похвальное в них хочется украсить, все несовершенства хотелось бы скрыть, а я обещался вещать одну только истину. Итак пусть ее одну только узнают мои читатели.

Лета старших сестер моих и братьев им уже известны. Воспитание их было не худо; ограниченность состояния, недостаток тогдашнего времени в хороших учителях, а еще более в гувернантках, и жизнь в провинции не дозволили родителям моим сделать его блестящим; для нравственного же образования им достаточно было родительских примеров и наставлений. При сестрах моих, как мне сказывали, являлись по временам какие-то мамзели, немки или француженки, а может быть крещеные жидовки, которые за таковых себя выдавали; но доказанные невежество или безнравственность скоро заставляли отсылать их. Пограничный Киев предоставил возможность дать сестрам некоторые таланты: их учили танцевать и играть на фортепиано; последнее, начатое по миновании уже ребяческих лет, не имело большего успеха.

Природа не была скупа к старшим сестрам моим: лучший её подарок — доброе сердце, и она обеих им наделила. Старшая Елизавета умом и красотой уступала младшей Наталье, но едва ли не превосходила ее в добросердечии: в этом сравниться с нею трудно; ни голубицы, ни агнцы не могут быть незлобивее. Она никогда не подозревала существования зла, ниже хотела ему поверить; она знала, что есть люди раздражительные и опасно сердить их, но их мщения, хитрой, постоянной злобы она никогда не могла понять. Когда случатся маленькие, семейные, минутные междоусобия, или горничные, употребляя во зло её снисходительность, не внимательны к фи требованиям, она, бывало, надуется, в ней заметно что-то похожее на досаду; но до гнева, до брани, до ссоры она от роду не умела доходить.

Иные скажут, что это доказывает необыкновенную слабость характера; но в соединении с строжайшими правилами нравственности, такая слабость не могла иметь никаких неудобств для женщины или даже девицы, которой определено было долго ничем не управлять и ни над кем не властвовать. С такими милыми свойствами сохранены были и некоторые недостатки: легковерие, легкомыслие, чрезмерное иногда любопытство; врожденная в ней набожность с летами обратилась в суеверие, в наблюдение странных, несколько смешных формул. Всё это вместе сохранило в ней, среди преклонных уже лет, необыкновенную молодость души: она всем тешится как дитя, мир не теряет для неё своей свежести, своих прелестей. Как будто нарочно для неё Создатель ниспослал в него надежду: она никогда с ней не расставалась. Когда тяжкая болезнь постигнет одного из родителей или которого-нибудь из родных, она тиха, печальна, заботлива, но одна только не предается отчаянию; врачи объявляют, что опасность с каждою минутой умножается, она бежит в свою комнату, помолится там, поплачет перед образами, и выходит оттуда с лицом спокойным, почти веселым, как будто вынося с собою жизнь и исцеление. Когда же смерть погасит перед нею последний луч надежды, она делается молчалива, грустна, но надежды свои быстро переносит в другой мир, совершенно убежденная, что милые её сердцу там блаженствуют, и счастлива мыслью о свидании с ними.

Она никогда не была хороша собою, но имела весьма правильные черты, и постоянное выражение благосклонности придавало им большую приятность. Были люди, которые искали её руки, но или ей, или родителям не нравились, и Бог не судил ей быть супругой и матерью; она бы могла быть их образцом, судя по беспредельной любви её к родным. С самой первой молодости разливала она между ими утешение и мир; если кто-нибудь из нас прогневает родителей, она не покойна, пока не вымолит прощение; братьев и сестер она не только мирила, но старалась предупреждать малейшие несогласие, всему находила извинение, всегда готова была вину взять на себя. Обманутые надежды, безбрачная жизнь, необходимость покорности в такие лета, когда уже можно располагать собою и другими, весьма естественно портят нрав стареющих девиц; кротость же сестры моей с летами, кажется, всё умножалась. О достохвальных её подвигах мне не раз придется говорить, если продлятся Записки сии; покамест ограничусь сказанным. Счастлив, если сего достаточно, чтобы заставить полюбить ее. Беззащитное, безобидное существо! У одра полумертвой матери поклялся я быть твоею подпорой, но что бы мог я для тебя сделать? Награждая твои добродетели, сам Всемогущий, среди старости, бедности, сиротства твоего, послал знакомого тебе благодетеля[22], который душевною добротой даже с тобою поспорить может.

Ко второй сестре моей природа еще была щедрее. Все называли ее красавицей; это был портрет красивой матери, списанный искусным живописцем, который бы захотел польстить ей; нравом же совершенно походила на отца. Тогда как старшая сестра везде видела друзей и тайны невинной души своей готова была поверить каждому, меньшая была осторожна, осмотрительна, даже несколько недоверчива, и веселостям своего возраста предавалась с умеренностью, как бы повинуясь необходимости. Не было ли это предчувствием всех горестей, которые она должна была испытать в жизни? Ничего чувствительнее и вместе с тем менее демонстративного я не знавал; высокие чувства, коим тогда не знали даже названия, таились в глубине её сердца и иногда изливались в деяниях, но не в речах; старые люди дивились чрезвычайному благоразумию молодой девочки, и в обхождении с нею самих родителей заметно было какое-то особенное уважение. Скромность, чувство приличия и собственного достоинства иным казались гордостью; но они скоро узнавали ошибку свою, увидя, сколько она строга к себе и снисходительна к недостаткам других. Ум самый основательный, суждения всегда логические, вывели ее рано из ряда подруг и ровесниц, и тогда как они занимались исключительно нарядами и городскими забавами, предметом её нежнейших попечений сделался маленький брат, который только десятью годами был её моложе.

Мои читатели вспомнят, может быть, о княгине Хованской; сии две женщины умели понять друг друга, несмотря на великую разницу в летах. Её примеру, её нежной любви обязана сестра моя отчасти развитием прекрасных свойств, насажденных в ней природою. Первые годы моей юности, вне родительского дома, провел я вместе с нею, следственно буду часто иметь случай говорить об ней и потому считаю лишним здесь далее распространяться.

Та же самая разница, которую можно было найти в характере двух сестер, встречалась также в обоих старших братьях. Оба были исполнены доброты, правдолюбия и чести, но старший тысячью преимуществами блистал перед младшим. Он был уживчивее, уступчивее, острее и веселонравнее, не говоря уже о природных способностях его ко всякого рода серьёзным занятиям, которые показал он в продолжении службы. Меньшой же Николай был нраву весьма крутого, чрезвычайно вспыльчив и потом упрям, как все люди не одаренные хорошим рассудком. Страшная охота спорить, совершенное отсутствие логики и всегда кривые толки делали его тягостным не только для посторонних, но даже для родных. Намерения же его всегда были чисты и похвальны. Изобразив его недостатки, мне приятно отдать справедливость и добрым его качествам. Заметно было, что он менее всех любим родителями; он сам это знал, а со всем тем никто из нас не мог равняться с ним в беспредельной к ним преданности, в безусловной покорности: он видел в них нечто божественное. Несмотря на бесконечные его споры, он страстно любил сестер и особливо брата и с непритворным удовольствием признавал его превосходство над собою; сей же последний, в беспрестанном с ним сообществе, вероятно научился терпеливости, которою отличается.

Старший брат Павел был весьма недурен собою. Один несчастный случай его несколько обезобразил: кусок фаянса, отскочивший от лопнувшей чашки, попал ему в глаз, когда еще он был ребенком, и все старания, чтоб его вылечить потом, остались тщетны. Наружность меньшего не имела ничего привлекательного: у него были серые глаза и лице бледное, ничего не выражающее, испорченное оспой. Наружные недостатки старался он заменить франтовством, был чистоплотен и в мелочах аккуратен до крайности, имел однако же наклонность к расточительности, но был всегда удержан страхом прогневить родителей. Вообще он, кажется, родился более в братьев отца нашего, чем в него самого: немецкая кровь громче в нём говорила, чем в ком-либо из нас, и с малолетства курительный табак сделался уже одной из потребностей его души.

Братья мои получили весьма хорошее воспитание. В пензенском уединении, в промежутки времени между полковничеством и комендантством, отец был сам первым их наставником. По приезде в Киев вручил он их г. Гагеру, и из всего, что я слышал об нём, можно заключить, что он имел основательные незнания и был почтенного характера. В 1792 году мать моя со всеми старшими детьми отправилась в Петербург, с тем чтобы в первый раз показать его дочерям, а сыновей окончательным учением приготовить ко вступлению в службу и в свет. К счастью, ей указали весьма хороший пансион г. Девеля, куда все почтенные, просвещенные и благоразумные родители отдавали тогда детей; знатные же своих воспитывали дома или за границей, ибо об аббате Николе тогда еще и помину не было. Пристроивши их, она скоро воротилась в Киев.

Странные были тогда обычаи, в сие, впрочем, столь счастливое для России время: в пятнадцать лет обыкновенно уже оканчивалось воспитание мальчиков. Полагали, что они уже всему выучены и спешили их отдавать в службу, чтоб они ранее могли выйти в чины. Многие из родителей с сокрушенным сердцем смотрели на пагубу, которая угрожала нежному возрасту и неопытности сыновей их, но не властны были не следовать общему примеру, опасаясь обвинения, что они препятствовали счастью и возвышению своих детей.

Была еще другая странность, которую можно даже назвать злоупотреблением: в каждом гвардейском полку сотнями считались сержанты, вахмистры, унтер-офицеры, каптенармусы, капралы; все они были малолетние, живущие дома и ожидающие очереди к производству. Каждому из сих гвардейских нижних чинов соответствовал в армии один из обер-офицерских, и потому при записывании дети получали сии чины, смотря по связям родителей с начальниками, по покровительству, а иногда и по заслугам их.

Благодаря весьма дальнему родству матери моей с конногвардейским премьер-майором, от армии генерал-поручиком Петром Ивановичем Боборыкиным, нас всех троих, братьев за азбукой, а мена в колыбели, записали вахмистрами лейб-гвардии в конный полк. Старшинство между тем сохранялось, и для братьев приближалось уже время производства в офицеры; стоило только подождать год-другой; но каким мальчикам не хочется ранее быть на свободе? Они убедили родителей дозволить им, как говорилось тогда, подать в армию и, едва показавшись на службу, они были выпущены 1 января 1795 года ротмистрами в Нежинский карабинерный полк. Подобная участь впоследствии ожидала и меня, и я, признаюсь, ожидал её также с нетерпением.

Тот полк, в который вышли братья мои, стоял тогда на квартирах во вновь присоединенной от Польши Изяславской губернии, нынешней Волынской, бывшем Заславском воеводстве, не очень далеко от Киева. По снисходительности начальства и вообще по необращению в мирное время строгого на то внимания, они большую часть года проводили у родителей. Приезд их меня совсем не обрадовал: три года отсутствия в тогдашние мои лета были целая вечность, я их совсем почти не помнил и, смотря на ласки, расточаемые им матерью и сестрами, видел в них только пришельцев, похищающих мои права.

Неприязненное к ним чувство еще умножилось, когда они начали мне приказывать, на мне взыскивать. Пусть бы сестры, думал я: они бранят таким нежным голосом; когда они принуждены даже взять за ухо, от прикосновения их менее боли, чем удовольствия; а эти карабинеры, по какому праву? Сие право я ныне уважаю, право старейшинства между родными; оно было тогда освящено обычаем и проистекало из самых ясных понятий о взаимных обязанностях единокровных. Им крепится союз в семействах; никакой ребенок не мог тогда остаться совершенно сиротой, напрасно смерть похищала у него отца и мать: дяди и тетки, старшие братья и сестры, при жизни их, уже участвовавшие в их обязанностях, тотчас заступали их место и становились естественными покровителями младенца, отрока или даже юноши. Общее мнение поручало им беззащитного и требовало от них строгого отчета; безжалостный брат или хищный дядя были им преследуемы и были столь же редки, как жестокосердые родители; но зато и они находили в питомцах своих покорность и нежность. Узел, прикрепляющий детей к родителям, а за неимением их к старшим в роде, слуг к господам и взаимно, сей самый узел связывал граждан между собою и привязывал их к правительству, вере и отечеству. Горькая истина!

Все сии узы до того ныне ослабели, что стоит безделицы, дабы совсем развязать их. О всегубительный вихорь Запада!

Напрасно будут говорить, что народы всегда любят правительства, коих благотворные законы ограждают их безопасность и собственность, что людям необходима какая-либо вера, и сия необходимость заставляет любить ее, что общие выгоды всегда соединяют людей на защиту их, что слуги волею или неволею и теперь повинуются господам; что если дети и не оказывают ныне родителям принужденного уважения как прежде, если позволяют себе беспрестанно с ними обо всём спорить и смеются над их ветхими предрассудками, то не менее того их любят по привычке, по воспоминаниям о младенчестве. Хорошо, если б и так; но это действие необходимости, рассудка, расчёта, а прежде всё это было чувство, и, кажется, что одно всегда бывало сильнее другого.

Настоящее заставляет меня часто забывать прошедшее; спешу опять в нём утешиться. Итак братья мною командовали; из них старший, а из сестер средняя преимущественно мною занимались, мне покровительствовали, меня предпочитали, тогда как старшая сестра и средний брат всегда оказывали совершенное пристрастие к самой меньшей сестре нашей Александре, которая, как уже сказал я, была шестью годами меня моложе.

Сия последняя от природы получила всё, и ум, и красоту, и доброе сердце; но, к сожалению, всё это напрасно. Если оспа не совсем ее изуродовала, то по крайней мере весьма попортила её лицо; коже необыкновенной белизны и тонкости и чертам самым привлекательным дала некоторую грубость и выражение не совсем приятное, оставив ей одни только прекрасные глаза. Дурное воспитание еще более испортило её нрав и не дало природному уму ее развиться и украситься. Сей Вениамин женского пола был идолом покойного родителя; но отягченный еще, но уже побежденный летами, он не мог сохранить с нею притворного равнодушия, которое показывал старшим детям; вся нежность отца, усиленная продолжительным воздержанием от её изъявления, излилась на малютку, последний плод счастливого его супружества. Её появление всякий раз рождало улыбку на устах его, при ней терял он обычную свою важность; чадолюбивейшая из матерей не хотела или не смела показать ей малейшей строгости; старшие братья и сестры тешились ею как куклой, а один из них, отличающийся некоторою суровостью в характере, позволял ей всё с собою; наконец, и мне, который в ребячестве имел наклонность к постыдным порокам зависти и ревности, ни минуту не приходило на сердце ей позавидовать, и мы поблизости лет чрезвычайно друг друга любили. Всё позволялось ей, все её прихоти исполнялись; долго не решались занимать ее учением, а когда и принялись за то, никто не смел ее приневоливать; одним словом, это было самое избалованное дитя, и если Вениамин не сделался, наконец, Митрофанушкой в юбке, то его спасли единственно хорошие примеры в семействе, а может быть и счастливые дары природы.

Коротко познакомив читателей со всем моим семейством, мне предстоит теперь обязанность доставить им новые знакомства с посторонними лицами и приступить к описанию совсем новой эпохи в моей жизни.

X

Век Екатерины Великой. — Характер его. — Весть о кончине Екатерины. — Кончина графа Н. А. Румянцова. — Воронцов и Ермолов. — Отставка Суворова.


Кому из пожилых ныне людей не памятен роковой 1796 год? Великие народные бедствия постигли Россию в первое десятилетие царствования Екатерины; на Юге война пылала с Турцией, Польша волновалась и угрожала опасностью её западным границам, все её юго-восточные области кипели ужасным Пугачевским бунтом, и моровая язва, опустошив южные пределы, проникла в самое сердце её, Москву. Твердостью, счастьем и мудрыми выборами Екатерины зло физическое и нравственное было везде побеждено, когда Румянцев предписывал туркам условия мира, Бибиковы, Панины, Суворовы укрощали мятеж, а Еропкины и Орловы спасали древнюю столицу. Бедствия миновались, и наступила для России славная тишина, какой нельзя дотоле найти во всех её летописях. Тишина не есть однако же бездействие: спокойствие, коим более двадцати лет наслаждалась Россия при Екатерине, можно уподобить летнему зною, когда в молчании поля и лес, люди и стада ищут прохлады, а силою великого светила зреют жатва и плоды.

В сии двадцать слишком лет быстро, хотя сначала едва приметно, естественно и непринужденно, просвещение разливалось по всем отраслям управления, проникало в целый состав народный. Под государственное здание, наскоро, нетерпеливою, насильственною рукою Петра Великого воздвигнутое, подведен прочный фундамент, которого оно не имело; грубый чертеж его во многом изменился, и в сей переделке, приспособленной к нашему народному быту, соблюдены стройность и приятность форм. Народный дух, более пятидесяти лет подавляемый сначала Петром, а после него Меншиковым и Бироном, воспрянул уже при Елизавете; но в нём была заметна не столько привязанность к достоинству русского имени, сколько к предрассудкам, к варварским обычаям старины. Первые искры национального самолюбия, просвещенного патриотизма показались при Екатерине; при ней родились и вкус, и общее мнение, и первые понятия о чести, о личной свободе, о власти законов.

Пустоши, необитаемые степи покрылись при ней селениями; мало известные селения обратились в многолюдные, губернские города, и зацвели торговлей и общежитием. Она никого не принуждала, но во всех умела возбуждать желание учиться, и русские, как будто бы следуя собственному внушению, стремились сравняться с народами, многими веками в образовании их опередившими. Всё шло как бы само собою, и очарованная ею Россия, упоенная славой, пресыщенная завоеваниями, предавалась какому-то сладкому забвению, от которого только по временам столь же приятно была пробуждаема громом заграничных наших побед.

Говорят, что её придворные, как и везде, пресмыкались, завидовали и клеветали, пристально вглядывались в царские слабости, старались угождать им и в тоже время нескромными речами старались поносить их. Но в дали солнце России являлось нам во всём своем блеске. Державин пел его, Суворов ему служил, мы согревались его лучами, мы озарялись его светом. Мы блаженствовали, мы ликовали, мы всё более и более предавались врожденной нам беспечности, забывая о прошедшем, не думая о будущем, как будто бы бессмертная делами была также бессмертна и телом.

В ноябре месяце 1796 года ужасная весть о её внезапной кончине прервала пленительный сон, в который погружена была вся Россия. День именин моих с покойным отцом, 14-го ноября, был днем торжественным для нашего семейства и праздником для целого города. В этот день с раннего утра до обеденного времени посетители и даже посетительницы являлись беспрестанно с поздравлениями; между тем во всех комнатах накрывались столы, за которые тесно садились потом духовные, воинские и гражданские чиновники и несколько почетнейших киевских купцов; это был, как говорилось, пир про весь мир. Лишь только исчезали столы, как начинали съезжаться на вечер и далеко за полночь веселились: самый приятный и утомительный для нас день.

Он взошел как обыкновенно: дом наш наполнился всякого звания людьми; со всех сторон доброжелательные лица и нельстивые уста приветствовали доброго, всеми любимого хозяина и его семейство. Сели за обед, и к концу его, радость, кажется, более нежели когда-либо блистала на всех лицах и изливалась в шумных не складных речах. Вот уже встали из-за стола, уже наступил вечер, и молодежь с нетерпением ожидала первых ударов смычка, как вдруг вызвали губернатора Милашевича, а за ним и отца моего, и чрез несколько минут они воротились с видом мрачным и беспокойным. Немногие это заметили; но, спустя полчаса, отец мой объявил, что музыканты отосланы и пляски не будет. Старые барыни приступили к нему с убеждениями и с требованием отменить сей бесчеловечный приговор, молоденькие девицы взорами молили его о том же; он остался непреклонен; одна мать моя, которая знала, что он никогда не действовал по капризам и подозревала важную тайну, была сильно встревожена. Вечер прошел довольно скучно, и все рано разъехались по домам.

На другой день поутру весь город узнал ужасную тайну. Проехавший накануне из Петербурга курьер к фельдмаршалу графу Румянцеву, генерал-губернатору Малороссии, с подорожной, на которой было выставлено имя Павла Первого, был остановлен на почте и проведен к губернатору, который тогда находился у отца моего, и они оба узнали от него некоторые подробности о кончине Екатерины Второй, которых никому не спешили сообщить. Ночью приехал другой курьер с манифестом о восшествии на престол императора Павла.

Как описать виденное мною? Я помню всеобщее оцепенение; я помню, как сквозь слезы поздравляли друг друга с новым государем; помню изъявление надежды, что он будет милосерд к своим подданным, тогда как печальные взоры говорили всем противное. Молва заносила к нам вести о его раздражительном и слабом характере, по коему он невольно покорялся той, пред коею все смирялись; нам рассказывали о его странностях, о его мрачном житье в Гатчине, среди леса и болот, в сем Минтурне[23], где он помышлял о мести. Многие видели в нём жертву, но жертву озлобленную, и при имени его чувство сострадания сливалось с каким-то тайным ужасом. Он явился на троне, и Россия в безмолвии, с благоговением и трепетом преклонила колена пред сыном Екатерины и правнуком Петра.

Первые известия, полученные потом из Петербурга, многих обрадовали: щедроты лились рекою. Но благоразумные люди рассчитывали, что если так продлится, то наружные знаки отличия потеряют всю цену, а раздача денег и деревень скоро истощит государство; впрочем, они приписывали сие избытку радости при достижении давно желаемого венца.

Вскоре потом другие известия, быстро одно за другим приходящие, всех изумили. Явно преследуя память матери своей, новый император с особенною торжественностью поклонялся праху отца. Извлекая его из могилы, венчая во гробе, он только воскресил неуважение к сему давно забытому государю. Как святой Реми завоевателю Клодовигу, казалось, он говорил русскому народу: жги что ты боготворил и боготвори что ты жег. Минерва в баснословии не имела матери, а сыну Минервы можно было бы забыть, что он имел отца.

Все окружавшие Петра III были призваны ко двору и осыпаны милостями. Вероятно, в списке не столь важных лиц при нём находившихся, нашлось и имя отца моего; так должно полагать: ибо, без всякого представления, без всякой известной причины, вдруг получил он милостивый рескрипт от царя и на шею Анненский крест, огромную бляху, составленную из красных и белых стекол, изображающих яхонты и алмазы. Награда ныне маловажная, даже обидная для генерала, но в первые месяцы царствования Павла она почиталась лестною; отменив раздачу орденов, учрежденных Екатериною, Георгиевского и Владимирского, он хотел заменить их своим наследственным Голштинским и для того разделил его на три степени, почитая вторую наравне с второю степенью Владимирского ордена. Получив крест от сына Петра III и в память его, отец мой надел оный с растроганным сердцем.

Ровно через месяц после Екатерины, 6 декабря, скончался близ Киева один из знаменитейших её полководцев, Румянцев-Задунайский. Он с давнего времени жил в поместье своем Ташани, во ста верстах от Киева, и оттуда управлял Малороссией, то есть имел главное наблюдение над ходом в ней дел, но всё время нашего там пребывания ни разу не посетил Киева. Заслуженные воины, поклонники отечественной воинской славы, с разных сторон стекались к нему как на богомолье. Из подчиненных его отец мой, им особенно любимый, раза два или три в год посещал его и гостил у него по неделе. Преданный ему душою, он не без сожаления видел, что благорасположение его разделяет он с князем Дашковым, и сие, может быть, умножило его отвращение к сему человеку. Граф Румянцев воспитывался в Кадетском Корпусе при Анне Ивановне, следственно тогда еще был напитан Германским духом; под начальством графа Фермора сражался с великим Фридериком и, среди самых побед наших над венчанным полководцем, дивился его искусству и гению; впоследствии имел случай узнать его лично и без восторга не мог говорить об нём. Отечественное он мало уважал и жил всегда окруженный немцами. Зато и Россия, платя ему дань удивления, ограничивалась сим холодным чувством, тогда как имя Суворова еще и поныне заставляет биться сердца патриотов[24].

Тело покойного фельдмаршала привезено было в Киевопечерскую крепость и, по приказанию Павла, предано земле в Лавре с величайшими военными почестями. Три холостые сына, из коих младшему, Сергею Петровичу, было уже за сорок лет, прибыли к печальной церемонии. Они принимали посещения, но сами их никому не делали, и один только из них, Николай Петрович, умел со всеми быть любезен и приветлив. В память уважения отца своего к моему, подарил он ему богатую конскую сбрую и любимую лошадь покойника, вороную, откормленную, на которой он изредка выезжал и которая потом более шести лет служила отцу моему для прогулок.

Хвалясь вниманием Румянцева к покойному родителю, я было забыл похвастаться ласками к нему Суворова. Это еще было на Кубани, где Суворов сражался с горцами и жил с молодою, добродушною женой, которую отменно тогда любил. Она была красавица в русском вкусе, бела, румяна и полна, ума невысокого, с воспитанием старинным. В Таганроге и Черкасске, среди тогдашних казачек, приятно было встретиться русским барыням, и она очень сдружилась с моею матерью. Сам Суворов, навещая жену, очень полюбил ее, был с нею чрезвычайно любезен и часто при ней гениально дурачился. Но с тех пор мои родители уже с ними нигде не встречались.

Великий Суворов, Оден русского воинства, вдруг был отставлен, как простой офицер и послан жить в деревню. Не знаю, насильственная смерть герцога Ангиенского произвела ли во Франции между роялистами тот ужас, коим сие известие поразило всю Россию. Она содрогнулась. Сим ударом, нанесенным национальной чести, властелин хотел как будто показать, что ни заслуги, ни добродетели, ни же самая слава не могут спасти от его гнева, справедливого или несправедливого, коль скоро к возбуждению его подан малейший повод. Сим не довольствуясь, по какому то неосновательному подозрению, он велел схватить всех адъютантов его, всю многочисленную его свиту, посадить в Киевской крепости, и бедный отец мой осужден был стеречь сподвижников великого человека!

Екатерина и Румянцев во гробе, Суворов заживо похороненный, многие вельможи, подпоры трона, опрокинутые слепым самовластием, представляли картину разрушения России в начале 1797 года. Скоро, скоро от прежнего, недавнего её величия осталась одна только ее колоссальность, служащая подножием маленькой фигуре, которая на ней кривлялась и топорщилась.

XI

Преобразование при Павле. — Прибалтийский край. — Шарлота Карловна Ливен. — Слияние поляков и русских. — Киев при Павле. — Княгиня Яблоновская. — Княгиня Шуйская. — Судьбы Польши. — Польские женщины. — Русское западничество. — Характеристика поляков.


Перемены шли при Павле с неимоверною быстротой, более еще чем при Петре; они совершались не годами, не месяцами, а часами. Тридцать пять лет приучали нас почитать себя в Европе; вдруг мы переброшены в самую глубину Азии и должны трепетать перед восточным владыкою, одетым однако же в мундир прусского покроя, с претензиями на новейшую французскую любезность и рыцарский дух средних веков. Версаль, Иерусалим и Берлин были его девизом, и таким образом всю строгость военной дисциплины и феодальное самоуправие умел он соединить в себе с необузданною властью ханскою и прихотливым деспотизмом французского дореволюционного правительства.

Звание наместников и генерал-губернаторов уничтожено и заменено званием военных губернаторов, управляющих и гражданскою частью. В сию должность назначали того же самого графа Румянцева; но он умер, и на его место прибыл вновь пожалованный фельдмаршал граф Иван Петрович Салтыков. Военные генералы, управлявшие губерниями, переименованы в соответствующий их классу гражданский чин и названы гражданскими губернаторами. Обер-коменданты лишились сего названия, остались просто комендантами, и у них отняли инспекцию над крепостями и гарнизонами; но зато в их ведение поступила полиция губернских городов, и в случае отсутствия военного губернатора не гражданские губернаторы, а они заступали его место.

Не самая важная, но для наружности самая примечательная перемена произошла в воинском наряде. Щеголеватость одежды Екатерининских воинов найдена женоподобною. В самое короткое время, сначала гвардия, а потом вся армия обмундированы по новой форме; и что за форма! Миллионы истрачены, чтобы русских сделать уродами. Описание сего безобразного костюма довольно, кажется, любопытно: он состоял из длинного и широкого мундира довольно толстого сукна, не с отложным, а лежащим воротником и с фалдами, которые спереди совсем почти сходились; из шпаги между сими фалдами, воткнутой сзади; из ботфортов с штибель-манжетами или штиблет черного сукна; из низкой, сплюснутой треугольной шляпы; узкого черного галстука, коим офицеры казались почти удавленными; перчаток с огромными раструбами; простого дерева форменной палки с костяным набалдашником и, наконец, из двух насаленных над ушами буколь с длинною, туго проволокою и лентою перевитою косой. Всё это в подражание подражателю Фридерика Второго, отцу своему, тогда как в самой Пруссии сей странный наряд давно уже был брошен. Исключая кавалерии, все одеты были в мундиры одинакового цвета; но зато отвороты и обшлага были и розовые, и абрикосовые, песочные, кирпичные, всех в мире цветов: удивительное единообразие и пестрота в одно время, живое изображение единства воли и беспорядка мыслей ее движущих.

По неограниченной любви моей к истине и справедливости должен я сознаться, что в начале сего царствования, сделаны были и такие перемены, которые были весьма полезны для службы, хотя иные и оскорбили тогда ребяческое мое самолюбие. Бесчисленные толпы гвардейских сержантов и вахмистров потребованы на службу; иные оставлены в гвардии, другие выпущены в армию не более как прапорщиками, а малолетние за неявкою исключены вовсе из полков. Нет нужды говорить, что я попал в число последних.

Но что значит исправление мелких злоупотреблений в сравнении со всеобщими, губительными распоряжениями, противными политике и здравому рассудку? Начало сего несчастного 1797 года, между прочим, ознаменовано одною важною государственною ошибкой, коей зловредные последствия ощущаем мы и поныне. Сие дело было для меня предметом постоянных горестных размышлений, и я позволю себе изложить его с некоторою подробностью.

Остзейские провинции были некогда достоянием великого Новгорода и Полоцких князей. Они были обитаемы теми же самыми малоумными, смирными, слабыми дикарями, которые ныне стонут под тяжким игом жестокосердых своих завоевателей, а прежде платили легкую дань своим добрым и сильным соседям. Не задолго до нашествия татар и вторжений Литовских, начали исподтишка в малом числе показываться монахи и рыцари на Ливонских берегах и с дозволения беспечных новгородцев и полочан строить замки и кирки. Когда две кровавые тучи, одна после другой, с Востока и Запада, покрыли почти всю раздробленную Россию, тогда и наши немцы, усиленные прибытием многочисленных сподвижников, начали расширяться на Севере. Татары нагрянули, вломились; немцы же воспользовались гостеприимством и засели, мечом начали крестить несчастных эстов и скоро захватили два русские города, Юрьев и Ругодив, нынешние Дерпт и Нарву. Если бы не могущество республик Новгородской и Псковской, они бы проникли во внутренность России.

Итак хищные враги со всех сторон рвали на части и до того уже междоусобиями раздираемое наше отечество. Как оно не погибло, а возродилось, вознеслось, это чудо Провидения, о котором здесь не место говорить. Лишь только установилось у нас единодержавие, лишь только справились с татарами, как тотчас хватились отнятого у нас немцами. Мужество Батория не допустило грозного царя удержать за собою завоеванную уже Ливонию. Бесчеловечные же её владетели, истребители её тишины и свободы, давно уже утратили неукротимое мужество предков и утопали в неге, в роскоши, в разврате; теснимые сильными государствами, они должны были попеременно признавать над собою господство Польши, Дании и Швеции. Они принадлежали последней, когда возгорелась война между Карлом XII и Петром Великим: первого ненавидели они за отнятие будто бы каких-то прав, а последнему поддались бы неохотно. Правда, дело шло об них и за них, но не с ними; им оставалось ожидать, кому они достанутся.

По праву победы и завоевания, по праву прежнего владения и по Ништадскому трактату, не с ними, а с шведским правительством заключенному, земли, ими захваченные, возвращены опять России. При сдаче одного города, Риги, были сделаны некоторые условия, и они уверяют, будто на сих условиях вся Ливония добровольно покорилась Российской державе. Петр Великий, известный по своему пристрастию ко всему европейскому, обрадовался новым подданным, просвещенным, напудренным и выбритым, и утвердил все их привилегии, вредные, даже унизительные для России. Солиман, при взятии Родоса и англичане в Мальте не позаботились о правах существовавшего еще ордена; а мы хотели показать великодушие и учтивость хищникам нашей собственности. Всем известно, как возблагодарили они нас за то, сии завоеванные наши тираны, во время Бирона, да и всякий раз, когда случай к тому представлялся. При Екатерине Второй дела пошли иначе, сближение их с нами сделалось возможным; но смерть её навсегда отделила их от нас. Одна немка, коей поручила она воспитание своих внук, мадам Ливен, Шарлота Карловна, осыпанная её милостями, не устыдилась сыну её представить некоторые нововведения, как посягательство на священнейшие права Лифляндского и Эстляндского дворянства. Не довольствуясь сим, она успела уверить его, что и введение русского языка и законов в губерниях, вновь приобретенных от Польши, есть вопиющее насилие. Павлу Первому стоило указать на мнимые несправедливости его матери, чтобы возбудить его к противодействию.

Не станем говорить о справедливости или несправедливости присоединения Литвы, Украины и Белоруссии; тому, кто знает хорошо русскую историю, разрешить вопрос сей будет не трудно. К несчастью, Павел Первый знал ее плохо; он переписывался с Лагарпом, который весьма исправно сообщал ему литературно-драматические известия, закулисные анекдоты, парижские сплетни; но едва ли знал наследник Всероссийский, кем и когда перенесена столица из Киева во Владимир, кто первый у нас восстал против татар, каким образом и кем Москва освобождена от поляков; имена мамзелей, хотя и не девиц, Лекуврёр и Клерон ему были известнее, чем имена Пожарского и Минина.

Жители разорванной натрое, несчастной Польши покорились судьбе, начинали привыкать к новому порядку вещей, особенно же те, кои по разделу поступили в подданство к России. Они были присоединены к народу славянскому, не чужому; простой народ в том краю не переставал называть себя русским, две трети его исповедывали греко-российскую веру; а остальные, насильно вовлеченные в латинство и унию, готовы были возвратиться в недра православия. Дворянам не постыдно было променять имя храбрых поляков на имя доблестных россиян, которое носили их предки. Определяя одних только коренных русских на все места в новых губерниях, употребляя поляков в армии и внутри государства, так сказать, тасуя два народа, Екатерина изглаживала следы взаимной их вражды. Её преемникам оставалось только, следуя по пути ею проложенному, собирать плоды её мудрой системы. Пример Смоленска, а еще более Белоруссии, в самое короткое время забывшей, что она принадлежала Польше, показал на опыте, как легко и естественно сливаются славянские племена под одним управлением. Как подживает переломленный член, осторожно перевязанный искусным врачом, так Украина начинала было прирастать к России. И вдруг толчок, и пробуждение усыпленной боли, и волнение замыслов, и несбыточные надежды, и ветхий Литовский статут! Я тогда не в состоянии был чувствовать всю беспредельность зла, России причиненного; но ныне сердце обливается кровью всякий раз, что вспомнишь, как безумно играли судьбами великого народа.

В начале сего самого 1797 года сделано генеральное перемежевание губерний, то есть весьма многие из них упразднены и причислены к соседним, в том числе и наша Пензенская; но для чего? Это один Бог знает. Три малороссийские губернии слились в одну. Киев от них отделился и сделался главным городом Брацлавской губернии, наполненной польскими помещиками. Вскоре потом из Дубно, местечка Волынской губернии, переведены в него контракты, род дворянской биржи, на которую дворяне, в известное время года, съезжались для разного рода сделок, покупки и продажи имений, отдачи капиталов в займы и прочего. Тут опять представляется вопрос: для чего это? Не с намерением ли сблизить поляков с русскими? Но как в это царствование всё делалось без цели и по одним только прихотям, то и отвечать опять будет трудно.

Итак, я в малолетстве своем сделался свидетелем великой метаморфозы. Древняя столица великих князей русских, даже при польском правительстве сохранившая себя невредимою от польского влияния, вдруг ополячилась. В продолжении 1797 года число русских чиновников и малороссийских дворян начало приметно в ней уменьшаться, а число панов в той же пропорции увеличивалось.

Но таковы были следствия направления, данного умам в предшествовавшее царствование, что они не только не чуждались общества русских, но сами искали его, были ласковы до унижения, чтобы не сказать до подлости и даже, кань умели, старались говорить по-русски. О Екатерине говорили с почтением и с восторгом о её сыне, называя его своим благодетелем. Не знаю, ненависть ли к памяти Екатерины, или безрассудство, в котором их обвиняют, рождали их симпатию к сему царю; но они его действительно любили. Странное однако же дело: они при нём не смели питать тех надежд, кои с такою силою обнаруживали при его преемнике. Может быть, они чувствовали, что с ним невозможно ни на что положиться и что в иную минуту ему могло бы вздуматься заставить их переменить веру: от него всё бы сталось.

Немного времени спустя после коронации императора Павла, несмотря на траурный год, начались у нас в Киеве потехи и празднества. Начальники губерний, сбросив траур, заботясь об увеселениях, делали сие конечно в угождение царю. В одной из крытых аллей прекрасного дворцового сада настлали гладкий ноль и над ним из двух или трех палаток сделали намет. В сой крытой галерее нового рода, ярко освещенной, танцевали два раза в неделю; право входа имели в нее все без исключения, начиная от высших классов до порядочно одетых людей. Сверх того всякую неделю был бал у военного губернатора графа Салтыкова; он жил тогда в построенном давно, но дотоле никем не обитаемом, обширном деревянном доме графа Разумовского, который, так сказать, висел над стремниной и из коего были чудесные виды за Днепр. Дом сей казался волшебным, когда, в летнюю, темную ночь полуденного края, он блистал огнями; сверх того, в царские дни были маленькие фейерверки, иллюминации, и иногда спускались небольшие воздушные шары; одним словом, всех насильно хотели заставить веселиться.

Тут в первый раз увидели мы привлекательных полек; они отличались не столько еще красотой и любезностью ума, сколько ловкостью и смелостью. Их самонадеянность, их ласковое, веселое, и вместе с тем несколько насмешливое обхождение приводило в смятение наших добрых барынь и барышень; от разговоров их они часто должны были краснеть. Что касается до меня, то мне казалось, что я в первый раз вижу женщин. Они к нам в дом очень часто начали ездить; я не знал кого предпочесть, которую из двух Залесских, панью ли Гурковскую, или Росцишевскую, или Пупертову? Наше киевское общество составляло одно семейство; и взрослые, и молодые девицы, как будто видя во мне маленького брата, обходились со мной как с мальчиком. А эти милые польки, они шутили, резвились со мной, щипали меня, и даже с ребенком не забывали кокетствовать.

Между сими польками были тогда две старухи, довольно замечательные. Одна из них была вдовствующая княгиня Яблоновская, урожденная княжна Корибут-Воронецкая, женщина лет шестидесяти, довольно добрая, не надменная, но тщеславная, не столько глупая, сколько помешанная. Две знатные фамилии, к которым она принадлежала, были в родстве с Чарторыйскими и Радзивилами, кои, как известно, породнились с домами Прусским и Виртембергским; она была в свойстве с Понятовским, который сидел на польском троне, и с Понинскими, из коих одна была за Курляндским герцогом. Всё это вскружило голову её покойному супругу; он возмечтал, что сам он царь, и промотался на милостях к своим подданным. Повреждение ума его привилось и к ней; в небольшом поместье Стеблове, как-то уцелевшем, в ветхом, не весьма обширном доме, который величала она замком и палацом, сидела она, окруженная портретами родственников своих, императоров и королей; дворню свою называла двором, имела несколько голодных фрейлин, панов-служонцев, а из мелкой, дробной шляхты ей не трудно было набрать маршалков и шталмейстеров; когда же посещала соседей, то два казака с пиками должны были всегда перед ней ехать верхом[25]. Визитные её карточки были огромные панкарты, на которых был напечатан весь её титул, кастелянша такая-то и такая-то, кавалерша Австрийского ордена звездного креста (dame de la croix étoilée) и владетельница города Стеблова. Впрочем, она была очень тиха и благосклонна, особливо когда ей говорили о знаменитых её связях и тешили титулом светлости. Такие затеи и таких чудаков случалось мне после видеть и внутри России.

Оригинальность другой старухи, также княгини, была иного рода. Бог знает каким образом, однофамильцы или родственники несчастного царя Василия Ивановича Шуйского остались в Польше и вступили в её подданство; может быть, кто-нибудь и присвоил себе самовольно сие униженное имя, никем не оспариваемое, судьбою гонимое. Как бы то ни было, но последний, который носил его, жил в поместье своем Ясногородке, в бывшем Киевском воеводстве.

Вдова его слыла некогда красавицей, жила долго и никогда этого не могла забыть. Не знаю каких лет была она, когда мы ее увидели, но на взгляд ей казалось более семидесяти. Как бы описать ее? Это был венчанный розами иссохший труп, в котором, однако же, заметны еще были признаки жизни; сухощавая, сгорбленная, вся дрожащая старушка, одетая, как шестнадцатилетняя девочка, предмет ужаса, сострадания и смеха. Румяны и белила с неё сыпались; но она была мрачна, угрюма, и в очах её впадших, неподвижные взоры горели каким-то страшным жаром. Любовь оспаривала у смерти сию жертву, но торжество последней казалось весьма близким. Любопытно было видеть этот мосол подле жирной Шардонши; обе с удовольствием говорили об любви, но для последней была она только веселым воспоминанием, а для первой серьезным, вседневным упражнением; и не удивительно: у одной было тощее тело, у другой был тощий карман. Три или четыре поляка, красивые атлеты, записные обожатели княгини Шуйской, без стыда и ревности всюду ее сопровождали; надобно признаться, что в сем случае наши русские уступали в храбрости полякам: ни один из них не дерзнул вступить в её свиту.

У неё было две дочери, из коих старшая была прекрасна собою, а меньшая весьма не дурна. В сию последнюю влюбился старший брат мой, и дело шло на лад; но он был еще слишком молод, да и мать моя, которая в обществе любила видеть полек, всегда страшилась видеть их своими невестками. Однако же дурной пример и дурное воспитание, видно, не подействовали на этих княжон: обе, как говорят, впоследствии подавали собою пример целомудрия и кротости[26].

Из русских домов, ни в одном столько поляков не собиралось как у нас; учтивость и образованность хозяина, врожденная любезность и умное добродушие хозяйки, место, которое отец мой занимал и что-то гостеприимное, которым всё у нас дышало, привлекали их к нам. Я часто видел настоящих или так называемых графов Чацкого, Ржевуского, Грохольского, Дульского, Олизара и многих других, людей отменно вежливых, хорошего тона, остатки лучшего Варшавского общества. Нужно ли повторять здесь, что в них не было заметно и тени недоброжелательства к России? Отечество за отечество, они предпочитали ее Австрии и Пруссии, где их обирали и гнули в дугу.

Я не могу воздержаться, чтобы не сказать здесь несколько слов о поляках вообще, тем более, что мне не скоро придется опять говорить об них. При описании событий настоящего времени, я должен буду представить их, как народ совсем другой; ибо разные происшествия, для них благоприятные или пагубные, которые в продолжении сорока лет имели влияние на судьбу их, во многом изменили их характер. Итак я позволяю себе теперь объяснить мысли мои о прежних поляках.

Славянские племена, основавшиеся на Северо-востоке Европы, в странах почти неизвестных, в девятом и десятом столетиях слились в один могущественный народ, который назывался русским. Другие племена славянские, подвигавшиеся на Запад, раздробились на мелкие княжества; иные из них втеснились в самое сердце Германии, но встретившись с силою оружия Карла Великого, а потом императора Оттона, не только были побеждены, но и вошли в состав народов Германских. Между сими западными и северо-восточными славянами образовалось не весьма обширное государство и от тех и от других начало отдельно существовать. Поляки, несмотря на слабость сил своих, как все единоплеменные им народы, властолюбивые, храбрые, даже дерзкие, не хотели признать перед собою первенства бесконечной, бездонной России и не устрашились вступить в опасное для них соперничество. Редко победители, часто, весьма часто побеждаемые, они избегнули завоевания, благодаря кровавым междоусобиям князей, следствиям пагубной удельной системы; но еще более они сим были обязаны для самих русских непонятному, тайному влечению на Юг, куда стремились они за славою, за золотом и где обрели они лучшее сокровище: сохранивший их в бедствиях спасительный свет христианской веры.

Сим светом озарились русские и поляки почти в одно и тоже время; но первые приняли греко-восточную веру, последние латинскую. Несогласия двух церквей умножили несогласия двух народов; они приняли направления совсем противоположные, и препятствия к их соединению сделались неодолимы. Когда внезапно гнев Божий наложил на русский народ ярмо татарское, тогда Польша начала добровольно налагать на себя иго западных народов; соседство с немцами, зависимость от папы, а более всего прельщения Франции развратили нравы её жителей, испортили их язык и породили бесчисленные беспорядки, коих она не преставала быть жертвою.

Посреди двухвековых жестоких испытаний, русские сохранили нравы и обычаи предков, утвердились в любви к отечеству, научились терпению, не переставали презирать хищных своих властителей, гнушаться их верою и, как драгоценный металл, вышли чисты из горнила, плена монгольского. А бедная Польша! Всё более и более предавалась она обычаям Запада, принимала к себе феодальные, готические учреждения, совсем не сродные славянским племенам, сначала лишилась Силезии, а потом немецкий орден отрезал ее от моря. Скоро, подобно Богемии, превратилась бы она в немецкое курфиршество, и существование её, как независимого государства, должно было прекратиться; но брачный союз католички Ядвиги с язычником Ягелло переменил судьбу её, и варвары. Литовцы дали ей новую жизнь, новые силы.

Сим возрождением воспользовался один только духовный Рим; впоследствии оно сделалось вредно для России, а для Польши было бесполезно. Правда, распространив в Литве Римско-католическую веру, она взяла в ней перевес, начала в ней преобладать и, так сказать, всосала ее наконец в себя со всеми её обширными, блестящими завоеваниями. Но что значит распространение пределов государства, когда в нём теряется дух народности? Бедная Польша! Изгнанные отовсюду жиды стеклись в нее и обратили ее в помойную яму Европы. Сии вечные враги рода христианского стали между господами и их вассалами, первым облегчили средства к получению и умножению доходов и тем умножили склонность к расточительности, последних изнурили до невозможности поборами; развращали и разоряли тех и других. Бравши всё на откуп, они везде истребили вкус к домашнему и сельскому хозяйству. Высшие классы предались от того праздности, а бедный простой народ доведен ими до безнадежности, до бесчувственности, до истуканства, почти до состояния скотов.

Потом начали на польском троне являться француженки[27]. Их влияние на судьбу Польши было самое пагубное. Они взялись образовать в ней прекрасный пол и совершенно в том успели. Жены и девы славянские славились дотоле своею непорочностью, набожностью, трогательною покорностью ко власти родителей и супружеской; от сего тяжкого ига избавили их француженки: они сделали более, они научили их распалять страсти в мужчинах, возбуждать в них и месть, и злобу, одним словом, научили их над ними властвовать. Сделавшись честолюбивыми, алчными, ничем не удерживаемые, ни страхом Божиим, ни законами человеческими, могли ли польки не забыть обязанностей супруг и матерей? Брак, ими беспрестанно разрываемый, потерял всю святость свою и обратился в законное наложничество; они сами превратились в очаровательных Цирцей; какая-то волшебная сила заступила в них место силы небесной, коею прежде они были одарены, и тогда-то в Польше, говоря словами незабвенного, вечно-милого поэта нашего, прекрасный пол

… утратил навсегда

Стройность робкую движений,

Прелесть неги и стыда.

Но что же делали тогда мужчины? Какими глазами смотрели они на сей ужасный переворот? Их также француженки уверили, что ревность постыдный порок, свойственный одним только варварам, что в просвещенных землях женщины должны быть свободны как воздух, как солнечный свет, что ими составляются, поддерживаются и украшаются общества, что малейшая прихоть их должна быть законом для мужчин и что сии последние одними угождениями могут им быть любезны. Вот наши поляки принялись по своему рыцарствовать, пить Венгерское вино из женских башмаков и отечество свое обратили в царство женщин и пародию Франции.

К умножению зол и беспорядков, нагрянули иезуиты и с известною их хитростью овладели умами. На праздность, расточительность, тщеславие, легкомыслие поляков смотрели они снисходительным оком; ничего от них не требовали, кроме слепого повиновения Римской власти; главный догмат их, что нет преступления, которое бы не могло быть отпущено католику, и нет добродетельной жизни, которая бы могла спасти еретика, сделал богатых поляков совершенно необузданными. Я не хочу входить в рассмотрение чудовищного образования Польши, королевства и республики в одно время, и многих других разрушительных причин, но скажу только, могло ли ожидать славной будущности государство, коим управляли женщины, иезуиты и жиды, то есть, страсти, обман и корысть? Горьки были для Польши плоды европейского образования!

Когда все язвы сии не глубоко еще проникли в целый состав Польши, она встретилась опять с сестрой своею, соседкой-соперницей. Но она предстала ей не в прежнем уже виде малолюдного княжества, хранимого только одною отвагою своих жителей; она явилась ей могущею, грозною, обогащенною её же бесчисленными потерями. Поюневшая же, из пепла, как Феникс, возникшая Россия была также сильна своею новою молодостью и в тоже время опытом, плодом двухвековых протекших бедствий; была сильна единовластием царей, единомыслием народа. На ней еще видны были следы тяжких оков, которые недавно она сбросила и истоптала; но самый вид заживающих ран, самое воспоминание о татарах, еще более воспламеняли ее против Литвы (ибо имя Польши было ею уже давно забыто).

Началась семейная распря, народная фиваида, упорная, лютая борьба, изредка прерываемая перемириями. В сем кровавом процессе один Бог был судьею; Европа в наши дела не мешалась, и сей Высший Судия постоянно, многократно решал в пользу варварства против полупросвещения. Ныне, после троекратного, в глазах наших совершившегося покорения, поляки подают на апелляцию в Париж. О как жалки они! Судей, коих участь мы недавно сами решили, не должно нам страшиться.

Но прежде чем Польша перестала существовать, увы что сталось с самой Россией! Высшие слои общества потеряли в ней совершенно народную физиономию. Сначала против воли, потом всё более и более увлекаемые, мы наконец с остервенением устремилось на Запад, будто бы за познаниями, а в самом деле за всеми утонченностями роскоши и порока. Самодержавие, которому благоразумие повелевало осторожно знакомить нас с Европой и ее просвещением, потащило нас на сей опасный путь и в ослеплении своем часто требует от нас невозможного, любви к отчизне вместе с пристрастием к иноземному, и таким образом ставить себя в беспрестанное с собою противоречие. Нас ни мало не ужасает пример Польши. Милосердое к нам Небо между Европой и Россией поставило ее как строгий спасительный урок; но мы не внемлем ему, и горе нам! Позволено ли будет, говоря о-столь важном предмете, сделать сравнение не совсем важности его приличное? Мне всё кажется, что судьба поступает с нами и с поляками как иной господин, в устрашение барского сынка своего, без милосердия наказывает холопского мальчика: судьба секла и сечет еще Польшу, а барчонок Россия на то глядит, и всё шалит, всё проказничает и если не уймется, то рано или поздно сломит себе шею.

Коль скоро дело коснется до Польши и до русского европианизма, то кровь бросается мне в голову, мысли во множестве начинают в ней тесниться, и я делаюсь плодовит, хоть и десятой доли их не в состоянии выразить. Таким образом, желая изобразить характер поляков, я заговорился о политическом состоянии прежней Польши; но им же и можно объяснить пороки, в коих обвиняют её жителей. Ни одно государство в мире не имело столь бурной жизни: славянская природа в нём спорила с европейскими навыками, западная церковь с восточною; в нём можно было найти всё что вольность имеет необузданного и все, что рабство имеет унизительного; всё это приучило поляков к сильным ощущениям, и всё являлось в них в преувеличенном виде, и гордость, и уничижение. Мужик, который попадал в шляхтичи, почитал высокомерие обязанностью своего нового звания, и в тоже время, по старой привычке, не переставал падать до ног и целовать «ренки пански» у тех, коих считал выше себя. За то мы называем их спесивыми подлецами. Кто горд и подл, тот обыкновенно бывает трус; а можно ли этим упрекнуть поляков? Из множества слов латинских, вкравшихся в польский язык, ни одно так не ласкает слуха их, как говор. Впрочем, «падам до ног» в разговоре тоже самое, что покорнейший слуга в письме, — одна учтивость. Весьма бестолково называем их также безмозглыми. Когда страсти не заглушали рассудок? Если б от сильного их волнения он и помрачился у поляков, то у них всегда сохранится необыкновенная живость ума и воображения. В век философии и либерализма, всеми обманутые, всеми обиженные, разделенные и переразделяемые своими и чужими, то возносимые до чрезмерности незаслуженными похвалами, то унижаемые столь же незаслуженным презрением, все понятия их о их правах и обязанностях, о настоящей их пользе, о истинном патриотизме смешались и перепутались; в них осталось одно чувство и чувство прекрасное: ойчизна им милее всего на свете.

Я не думал быть защитником поляков, тем более что имею много причин негодовать на них, но я люблю истину и вспомнил поляков моей молодости. Вековая их вражда тогда погасла в изумлении пред победившим их дивным гением Екатерины; её народ разделил с нею невольное их уважение; но когда потом увидели они своих завоевателей на коленях в грязи перед теми, коих почитали своими друзьями и наставниками, то удивление прошло, и прежде чем они стали нас вновь ненавидеть, уже научились они нас презирать.

Итак в царствование Павла поляки еще не смели ничего затевать; напротив, они старались привыкать к своему новому положению и в том совершенно успевали. Общее горе, общие опасения сблизили всех, даже личных неприятелей. В западных губерниях император продолжал во множестве раздавать деревни русским генералам и министрам, губернаторские и другие места в них по-прежнему наполнялись одними русскими; если в Киеве увеличилось число поляков, зато и русские беспрестанно размножались в других городах вновь приобретенного края. По крайней мере с этой стороны творение Екатерины еще не начинало разрушаться, её духом еще исполнена была Россия, и государственные лица, советники царские в делах политических, всё еще шли путем, ею начертанным.

XII

Преобразование войска. — Гатчинцы. — Граф Ферзен. — Граф И. П. Салтыков. — Илья Иванович Алексеев. — Сговор сестры Натальи. — Генерал Розенберг. — Свадьба сестры.


На преобразование войска было обращено главнейшее внимание императора. Подобно отцу, он был страстен к фронту и всегда восхищался порядком и устройством, кои видел в прусской армии. В последнее время Екатерины дисциплина действительно несколько ослабела в нашем войске, но ее можно было восстановить менее крутыми средствами; я даже не знаю, необходима ли она столько для русских воинов, сколько для немцев.

Названия армий, корпусов и бригад не существовали первые два года при Павле Первом. Была одна только армия без главнокомандующего, разделенная на двенадцать дивизий, и каждая из них имела по два инспектора, одного по пехоте и артиллерии, а другого — по кавалерии. Таким образом генералы остались бы без занятия, если бы каждому из них не дано было по полку с названием шефа. Всё это я очень помню, ибо жил тогда в крепости и мечтал только о военной службе.

Из инвалидных, более чем гарнизонных, киевских батальонов, велено вдруг составить гарнизонный полк, совсем на полевой ноге. Все старые изувеченные солдаты отосланы в инвалидные команды и заменены новонабранными рекрутами. Отец мой, который был шефом этого полка и который должен был отвыкнуть от фронтовой службы, но который некогда был кадетским офицером Петра III, вспомнил молодость и сделал чудеса. Несмотря даже на недостаток в хороших офицерах, через три месяца полк его ни в чём не уступал лучшим старым линейным полкам. Это было доведено до сведения императора, и он не замедлил наградить его чином генерал-лейтенанта, который, впрочем, ему следовал и по старшинству.

Чтоб удостовериться в успехах предпринятого им военного преобразования, сверх инспекторов, находившихся при каждой дивизии, Павел Первый рассылал еще инспектировать полки приближенных своих, так называемых гатчинских офицеров, пережалованных им в генералы и полковники. Это были по большей части люди грубые, совсем необразованные, сор нашей армии: выгнанные из полков за дурное поведение, пьянство или трусость, эти люди находили убежище в гатчинских батальонах и там, добровольно обратясь в машины, без всякого неудовольствия переносили всякий день от наследника брань, а может быть, иногда и побои. Между сими подлыми людьми были и чрезвычайно злые. Из гатчинских болот своих они смотрели с завистью на счастливцев, кои смело и гордо шли по дороге почестей. Когда, наконец, счастье им также улыбнулось, они закипели местью: разъезжая по полкам, везде искали жертв, делали неприятности всем, кто отличался богатством, приятною наружностью или воспитанием, а потом на них доносили. Из сих злодеев более всех был известен своею лютостью один беглый прусский гусар, именем Линденер, которого Павел произвел в генералы. В кавалерийских полках долго помнили его имя; он сотнями считал людей, коих удалось ему погубить; наконец дошло до того, что, несмотря на покровительство императора, преследуемый общею ненавистью, он должен был оставить службу и куда-то скрылся. У нас был свой терроризм.

Войска, в Киевской губернии расположенные, были счастливее других. Узнали, что приехал из Петербурга генерал-адъютант Баратынский[28], о котором дотоле не слыхивали. Все вздрогнули, все ожидали видеть людоеда; тем приятнее все были изумлены, когда узнали сего почтенного, тогда еще довольно молодого человека, благонамеренного, ласкового, с столь же приятными формами лица, как и обхождения. Казалось, он приехал не столько осматривать полки, сколько учить их по новому уставу, и он делал сие с чрезвычайным усердием, с неимоверным терпением, как будто обязанный наравне с их начальниками отвечать за их исправность. Он охотно разговаривал о своем государе и благодетеле, уверяя всех в известной ему доброте его сердца, стараясь всех успокоить на счет ужасов его гнева и чуть-чуть было не заставил полюбить его.

Месяца через три приехал инспектор, другой гатчинец, молодой Измайловский полковник Малютин: новый страх, новое успокоение. Этот Малютин был добрый малый, гуляка, великий друг роскоши и всяких увеселений, который имел особенное искусство придавать щеголеватость даже безобразному тогдашнему военному костюму. Но это в нём было не главное: в фронтовом деле был он величайший мастер; зато всё ему прощалось, даже страсть его к щегольству, порок непростительный в глазах Павла Первого, так как цинизм казался ему почти добродетелью.

В числе полков, коим в Киеве Малютин делал смотр, был также и Киевский гренадерский. Его шефом был тогда знаменитый граф Ферзен, победитель Косцюшки, немец, каких давай Бог более русским. Он не скрывал, сколь тяжко ему поникнуть лавровой главой почти перед мальчиком; очень умно и вежливо сказал он это ему самому; но Малютин не был, видно, потомок Малюты Скуратова, а если и был, то не походил на своего предка, ибо с благоговением и стыдом принял рапорт от Ферзена.

После такого героя, отцу моему уже не стыдно было представить новый полк свой на смотр г. Малютину. Мне в первый раз случилось тут увидеть покойного отца перед фронтом. Я не мог им налюбоваться. Ему было тогда около шестидесяти лет, но всем кто тут был показался он двадцатью годами моложе. Сам Малютин удостоил его величайших похвал.

Мимоходом сказал я несколько слов о графе Ферзене. Я никак не могу сим ограничиться; ибо сей человек, коего именем украшаются наши военные летописи, был частым посетителем нашего дома, и мне не редко удавалось слышать любопытный его разговор. Он был тщедушен, роста небольшого, имел нос длинный, щеки впалые, лицо бледное; голос его был тих, и наружность всегда спокойна, даже тогда как говорил он с жаром; только одни глаза его разгорались огнем ума и чувства. Воин Екатерины, он, подобно ей, всеми силами пламенной души своей, прилепился к нашему великому отечеству и служил ему не как наемник, а как преданнейший сын. Германия сделалась ему вовсе чуждою; несправедливость её сынов против народа, его благородным сердцем избранного, против земли, подательницы побед и славы, его жестоко оскорбляла. Когда соотечественники его сделались образцами для нашего войска, он не скрывал намерения оставить службу, прибавляя, что если возгорится у нас война с Пруссией, либо с Австрией, то он опять готов вступить в нее, хотя бы простым рядовым.

Домашние несогласия давно разлучили его с женой, и единственного сына своего он видел только в колыбели. Этот сын, молоденький мальчик, вызванный им из Лифляндии, к горю его, приехал в Киев. «Посудите, — говорил Ферзен отцу моему, — каково мне глядеть на него? И глуп, и ни слова не знает по-русски». А между тем ни один портрет, ни одна статуя ни могли быть так схожи с подлинником как отец с сыном: последний был совершенно старик Ферзен, помолодевший и не одушевленный.

Примечательно, что при Екатерине все немцы, служившие в нашей армии, делались наконец русскими. Взаимная их ненависть с нами, возбужденная при Анне Иоанновне, не совсем потухла еще при Елизавете Петровне и на минуту опять было пробудилась при Петре III, но искусством Екатерины совершенно погашена. При ней один немецкий генерал обрек себя на верную погибель, чтобы ценою её купить для России победу, которую он не должен был разделять: Вейсман был русским Леонидом, как образовавшийся при ней Барклай был после русским Эпаминондом. Нельзя винить немцев, если в последующие царствования они начали отделяться от нас, составлять между собою какое-то братство и обратились наконец в status in statu. Беспрестанно оказываемое предпочтение ливонскому дворянству перед коренными жителями России должно было возгордить его и озлобить последних. Веселая беспечность русская мстит покамест немцам одними эпиграммами, точно так как праотцы наши злились тайком и подтрунивали над татарами. Если ничто не переменится, то рано или поздно должно ожидать ужасных последствий для них или для нас; лучше бы, кажется, примирением стараться предупредить их.

Мне необходимо говорить теперь о вельможе, в 1797 году начальствовавшем в Киеве. Его пребывание в сем городе имело большое влияние на судьбу некоторых членов моего семейства и на мою собственную. В предыдущей главе, кажется, упомянул уже я о графе Иване Петровиче Салтыкове. В нём можно было видеть тип старинного барства, но уже привыкшего к европейскому образу жизни; он любил жить не столько прихотливо как широко, имел многочисленную, но хорошо одетую прислугу, дорогие экипажи, красивых лошадей, блестящую сбрую; если не всякий, то по крайней мере весьма многие имели право ежедневно садиться за его обильный и вкусный стол. В обхождении его, весьма простом, был всегда заметен навык первенства и начальства; вообще он был ума не высокого, однако же не без способностей и сметливости; он не чужд был даже хитрости, но она в нём так перемешана была с добродушием, что его же за то хвалили. Как воин, он более был известен храбростью, чем искусством.

Семейство его находилось в Петербурге. Кто в звании генерал-губернатора не любить одиночества, тот чувствовать его не будет: к графу Салтыкову каждый вечер собирались на бостон, иногда даже и дамы. Но для перемены любил он раз или два в неделю проводить вечера у нас, и обыкновенно в сопровождении Алексеева, любимейшего из своих адъютантов.

Необыкновенная привязанность графа Ивана Петровича к этом молодому человеку, носящему прозвание, которое мог всякий принять, и которого, сверл того, звали еще Ильей Ивановичем, заставляла думать, что он его побочный сын. Но он был просто небогатый дворянин Московской губернии, рано лишившийся отца, и по сим двум причинам не получив никакого образования, еще в детстве был отдан в военную службу. Граф Салтыков, который прежде командовал конною гвардией, увидел у себя на ординарцах хорошенького, живого, проворного мальчика, у которого любовь и усердие к начальству и службе были написаны на лице, велел чаще его наряжать, полюбил его и наконец оставил при себе.

У этого Алексеева была самая счастливая физиономия, самый счастливый характер; я не знал почти людей, которые бы его не любили и ни одного, которого бы он не любил. Апатия равнодушных людей спасает их от врагов, они обыкновенно их не имеют, но зато не имеют и друзей; Алексеев же был исполнен огня и был веселый друг вселенной. Случалось, иногда он вскипит, но тотчас же и простынет; с ним бывали часто минуты гнева, но часов досады он не знавал. Его филантропия не была действием рассудка, следствием правил (где было ему взять их?), но горячее, врожденное сердечное чувство, коего притягательная сила действовала на всё его окружавшее. Это был гений доброты. Что делать, если другого гения в нём было?

Умному отцу моему и умной сестре Наталье с самого начала полюбилось в нём что-то такое, что лучше богатства, ума и знатности; прекрасная душа в стройном теле, которая отражалась на свежем как утро, румяном, красивом лице. Он влюбился в сестру мою и, видно, очень страстно, потому что необыкновенно смелый, он сделался робок и долго не решался открыться. Дочери знают только что любить; а матери, забывая, что сами тоже делали, гордясь красотою и достоинствами дочерей, более чем ценили собственные, всегда бывают разборчивы. Наша мать, которая в целой России не видела столь завидного жениха, которого бы, по её мнению, любимая дочь её не была достойна, разумеется, обиделась предложением двадцатипятилетнего адъютанта, майора, у которого всего только было 40 душ. Но все его любили, все были в заговоре против неё; сам старый фельдмаршал принялся сватать; как человек придворный, не поскупился на убеждения, на обещания, и она почти против воли принуждена была, наконец, дать свое согласие.

В нашем семействе было одно маленькое существо, которому брак сей не нравился еще более чем матери моей: это был я.

Свободное обхождение с сестрой моей мужчины, который накануне еще был нам посторонним, мне казалось верхом неблагопристойности, которая должна была стыдом покрыть сестру и всех её родных. Я сказал уже, что любил ее, и в тайной досаде моей было много ревности. Мне трудно было привыкнуть к мысли, что она перестанет носить одно со мною фамильное имя.

Не прошло месяца после сговора, который был 14-го октября 1797 года, как граф Салтыков получил известие, что он переведен военным губернатором в Москву. Сие известие, возвещающее отцу моему разлуку с дочерью, его опечалило, но матери моей подало надежду, что скорый отъезд Алексеева, а потом продолжительное отсутствие, отдалят не совсем приятный для неё брак, а может быть и не дадут ему состояться. Напрасно: граф Салтыков, который тогда пользовался особою доверенностью царя и вследствие её большими правами, уезжая объявил, что он адъютанта своего оставляет в Киеве на неопределенное время.

Итак двойное горе: надобно было приготовляться в одно время и к свадьбе, и к разлуке. Среди сих приготовлений, отцу моему пришло на мысль отправить меня с зятем и сестрой, коей попечениям, несмотря на её молодость, можно было поручить меня с полною доверенностью. Около года у меня не было учителя: после отъезда г. Мута, старались безуспешно приискать кого-нибудь на его место, и я жил в праздности, пагубной для столь нежного возраста. У меня была особливая комната, и при мне находились из крепостных людей пьяный дядька Быков для присмотра за мною, и шаловливый мальчик для прислуги. Первый обыкновенно напивался тайком, только не от меня; а я старался скрывать его порок, сколько из сострадания к нему, столько из опасения, что заступивший его место будет мне менее потворствовать; наконец, однако же, его наказали и прогнали.

К счастью, я страстно любил читать, и мне открыта была маленькая библиотека отца моего, вся состоявшая из немецких книг; я знал хорошо по-немецки и некоторые из них по нескольку раз перечитывал. Более всего любил я путешествия, историю и географию, описания земель и происшествий; Шрёкка и Бюшинга знал я почти наизусть, также и басни Геллерта, хотя не любил тогда поэзию; но зато какой же Геллерт поэт? — В таком положении мне оставаться было невозможно; что бы из меня вышло? Дело решено, чтобы воспользоваться удобным случаем и везти меня доучиваться в Москву.

После отъезда графа Салтыкова, отец мой около месяца исправлял должность военного губернатора, до прибытия вновь назначенного в сию должность генерала Розенберга. Когда новый начальник приедет в провинцию, то первое дело её жителей сравнивать его с предместником: по склонности людей к перемене, сравнения сии бывают редко в пользу оставляющего место. Сие, однако же, случилось в Киеве, когда увидели Розенберга. Какой контраст! Старый немец, который столицу видел только в первой молодости, который более двадцати лет жил в забытьи и чем-то командовал, то на Кавказе, то в Крыму, человек весьма небогатый, а еще более расчетливый, чтобы не сказать скупой, невзначай, как часто бывало в то время, попал по старшинству на место знатного русского барина, жившего пышно, всем милостиво улыбавшегося. Розенберг никогда не улыбался, а был однако же, весельчак, то что немцы называют «брудер люстих», и беспрестанно любил пошучивать; но известно, что веселость немца всегда тяжела и несообщительна и веселит его только самого. То ли дело французы!

Этот г. Розенберг был великий чудак; он никогда не хотел жениться, а до того любил женский пол, что девки у него подавали чай и даже, говорят, служили за столом, что, впрочем, в Киеве бывало не часто; ибо признав отца моего за земляка, он в доме у нас почти поселился и всякий день обедал. Он у себя дома не выпускал трубки изо рта, а как при дамах тогда вежливость делать сего не позволяла, то от нас, кажется, ездил он домой только покурить. В царские дни, все обеденные столы, должен был, как говорилось тогда, справлять отец мой, любезный ландман (земляк): это было гораздо экономнее для г. Розенберга. Когда нас с сестрой уже не было в Киеве, приехали туда принц Конде с герцогом Ангиенским и со всем своим главным штабом и прожили там три дня; показывая отвращение от французов и извиняясь незнанием французского языка, Розенберг предоставил отцу моему заниматься ими и их угощать[29].

Приближались для меня дни радости и дни печали: первое путешествие и первая разлука с семейством. Что касается до свадьбы сестры моей, то я с чувством детского удовольствия приготовлялся держать над нею венец, так как старший брат мой назначен был в шаферы к жениху. Но и в сем утешении мне было отказано: на беду мою, в самый день свадьбы приехал средний брат из Петербурга, куда он от полку был послан для научения кавалерийской службе. Итак я должен был удовольствоваться последнею ролью, то есть нести только образ.

Кстати о братьях: я было и позабыл сказать, что в последние месяцы царствования Екатерины, за какие то подвиги при усмирении каких-то мятежников в западных губерниях, произвели их в майоры, тогда как у старшего еще не было и пуху на подбородке. Так как при Павле нельзя было часто отлучаться от полку, а родители наши желали иметь при себе которого нибудь из сыновей, то и выпросили они, чтобы старшего, любимейшего, будто бы по неспособности в кавалерии, перевели в пехоту, из Нежинского карабинерного (тогда уже кирасирского) в Киевский гренадерский полк, который тогда квартировал в самом Киеве.

Свадьбу сыграли мы 20-го января 1798 года, а в путь отправились 16-го февраля. В следующей главе вступаю я в новый мир и повлеку в него за собою читателя, если он не остановится, наскучив мелочными моими рассказами.

XIII

Из Киева в Москву. — Графиня Д. П. Салтыкова. — Госпожа Лоран. — В московском генерал-губернаторском доме. — Увольнение от службы. — Графчик П. И. Салтыков. — А. И. Талызина. — Девицы Полтевы. — Князь Петр Иванович Одоевский. — Девицы-приживалки. — Дом князя П. И. Одоевского. — Госпожа Форсевиль. — Пансион ее. — Девица Лаборд. — Ученье во Французском пансионе. — Д. И. Королькова. — А. А. Турчанинов. — Девица Турчанинова. — И. А. Жуковский. 1799.


Есть чувствования, которые не только другим, но и самому себе объяснить весьма трудно. Первый раз в жизни покидал я всё родимое, всё мне любезное, священный Киев и благословенное семейство, в котором я родился. Как будто нарочно, всё сделалось перед отъездом ко мне ласковее, сам отец мой мне начал улыбаться; даже дворовые люди наши и женщины находили сказать мне что-нибудь необыкновенно-нежное. Беспрестанно был я в горестном волнении, и слезы нередко навертывались на глазах моих, но в тоже время сердце было наполнено неописанным восторгом. Как часто из окошек своих, любопытным, жадным взором глядел я на Заднепровье, на этот густой, темный бор, для меня заповедной, как будто заколдованный, который сколько раз уже то зеленел, то чернел в глазах моих. Никогда еще не ступал я в него ногой; теперь проникну в глубину его; что я говорю? Он только занавесь, скрывающая от меня незнакомый мне мир: его увижу я, его узнаю. Голова моя была полна слышанными рассказами про Москву белокаменную, про её обширность, её велелепие, её сорок сороков церквей. В сем расположении духа, с печалью и радостью вместе, выехал я из Киева.

В трех кибитках быстро мчались мы по снежной дороге. Единообразие зимнего пути меня скоро утомило. Февральское солнце, которое в Малороссии греет сильнее и светит ярче, чем на Севере, и снег, который от него блистал и таял, днем еще кое-как развеселяли мои мысли; но как пришла ночь, я почувствовал тоску необычайную. Даром что я был с сестрой и зятем, и что старший брат провожал нас до первого маленького города Козельца, мне вдруг показалось, что я совсем осиротел: сидя один в кибитке, впотьмах, я не мог заснуть и заливался слезами. Так прошел первый день; следующие были не забавнее.

Мне стало еще грустнее, когда, въехав в Орловскую губернию, в первый раз увидел я себя в черной закопченной избе, куда спаслись мы от метели и где должен был я ночевать между телятами и поросятами: изнеженному мальчику, каковым был я тогда, это показалось верхом злополучия.

В то время между малороссийскими деревнями и местечками и малороссийскими городами не было заметно почти никакой разницы. В тех и в других встречались, почти одинаковой величины, чистенькие мазанки, с чистыми окнами, которые ежемесячно белились изнутри и снаружи. Все они между собою, равно как и от улицы, отделялись садиками, коих высокие деревья осеняли их кровли, что некоторым из деревень давало вид приятных рощей, в коих белелись рассеянные сельские домики. Всё показывало, что тут живет народ, который столь же мало знаком с роскошью, как и с нищетой; общество, коего члены были все равны между собою и отличались одними заслугами, оказанными войску, и почестями, личною храбростью или личными достоинствами приобретенными. И потому-то образ жизни помещиков столь же мало разнился тогда от быта крестьянского, как вид городов от наружности селений.

Но коль скоро переедешь за Глухов, картина совсем переменяется: бедность и нечистота деревенских хижин, особенно же в господских имениях, поражает своею противоположностью с прочностью строений городских. Когда увидел я первые великороссийские деревни, то полагал, что города немного разве лучше, и оттого не весьма красивый Севск изумил меня своими каменными палатами. Вслед за тем Орел и, наконец, Тула показались мне столицами.

Москва произвела на меня то действие, которое обыкновенно производят большие столицы на провинциалов, никогда их не видавших, старых ли или малых: я был еще более оглушен её шумом, чем удивлен огромностью её зданий. По набожности сестры моей, мы от заставы отправились прямо к Воскресенским воротам помолиться Иверской Богоматери; вокруг часовни, где поставлен её образ, в двух узких отверстиях, ведущих к Кремлю, беспрестанно кипит народ, ломятся экипажи. Во время молебна мне всё казалось, что подле нас идут на приступ.

Квартира, которую дали зятю моему в казенном доме, называемом Тверским, или Чернышовским, или домом главнокомандующего, была просторна, довольно красива, а мне показалась даже великолепна. Мы занимали комнат двенадцать в одном из загнутых флигелей внутри двора сказанного дома. Из окошек были видны только высокие палаты, в коих жил начальник Москвы и зятя моего и пред коим наш флигель казался на коленях, да еще не весьма обширный двор, с утра до вечера наполненный каретами, в коих приезжали не к нам с посещениями, а с поклонением к фельдмаршалу и жене его.

Сестре моей нужно было несколько дней, чтоб обмундироваться по моде и приготовиться предстать пред графиней Салтыковой, коей надменностью всех пугали. Обряд сей совершился не совсем к её удовольствию. Потом пустилась она развозить рекомендательные письма, данные ей от родителей, и имела причины быть более довольна сделанными ей приемами. Две статс-дамы, фельдмаршальша графиня Каменская и княгиня Долгорукова, жена князя Юрия Владимировича, предместника графа Салтыкова, не замедлили сами сделать ей визиты и осыпали ласками робкую провинциалку. Обе бывали в Киеве и были очень знакомы с нашею матерью; первая же один раз провела в нём целое лето. Другие дамы, менее знатные, оказали приезжей еще более вежливости; но, графиня Салтыкова не обратила ни малейшего внимания на бедную сестру мою, никогда к себе не приглашала, дозволяя разве только по временам к себе являться. Это было совсем неободрительно, это было даже бесчеловечно в отношении к молодой женщине, которая, по тогдашним понятиям, находилась, так сказать, при дворе её сиятельства.

Сия графиня, Дарья Петровна Салтыкова, была между тем женщина чрезвычайно умная и отменно добродушная. Наружности своей, от природы суровой, старалась она, по примеру Екатерины, придать некоторую величественность и тем пугала не коротко ее знавших. Она была, действительно, самой строгой добродетели; примером и наставлениями старалась внушить она ее дочерям, но была, может быть, слишком снисходительна к единственному сыну и вообще в посторонних расположена была видеть одну только хорошую сторону. Будучи дочерью графа Чернышова, более двадцати лет русского посла в Лондоне и Париже, она всю первую молодость провела за границей и оттого не совсем свободно объяснялась по-русски, тогда как французский язык не был еще в столь общем употреблении, как ныне. Сие затруднение делало ее часто молчаливою с другими женщинами; но зато она строго соблюдала все формы вежливости, всем без изъятия платила визиты, и у себя была внимательною к каждому, никого не оставляя без того, чтобы не сказать несколько слов.

Отчего же столь почтенная женщина показывала более чем холодность существу, ничем ее не оскорбившему, существу, которое имело даже нужду в её покровительстве? Это надобно объяснить. Графиня Салтыкова была превыше мужа своего столько же умом, сколько нравственностью; частые его неверности, несмотря на преклонные лета, не могли от неё совершенно укрыться; она никогда не унизилась до ревности, но с отвращением смотрела на невоздержность супруга. У неё в доме находилась тогда одна француженка, madame Laurent, ловкая, хитрая, довольно пригожая и не старая, в качестве более собеседницы чем гувернантки при взрослых её дочерях; сверх того имела она особую, секретную должность при самом графе Салтыкове: она умела пользоваться в одно время доверенностью жены и нежностью мужа. Преувеличенные похвалы графа Салтыкова красоте невесты любимого им адъютанта возбудили мерзкие подозрения в душе француженки; она поспешила сообщить их обманутой графине еще прежде нашего приезда.

Опасения госпожи Лоран должны были исчезнуть, коль скоро она только увидела сестру мою; порок узнаёт тотчас добродетель по тайному стыду, который она в нём производит; но она не вдруг еще успокоилась. Граф Салтыков поступил в сем случае благоразумно и деликатно: он только один раз, по приезде их, навестил молодых супругов. Можно легко себе представить весь ужас положения несчастной тогда сестры моей. Дотоле уважаемая, любимая и достойная того и другого, она вдруг встречает забвение всякого приличия в обхождении с нею жены начальника своего мужа и осуждена жить с нею в одном доме. Она не вдруг могла постигнуть, отчего это происходит; но когда, по инстинкту, коим женщины одарены, она вникнула в причины явного презрения, ей оказываемого, то содрогнулась от негодования. Она, которая почиталась в Киеве цветом непорочности, в первые дни, в первые минуты счастливого нежнейшего союза, подозревается в измене, и в какой же измене? Осмеливаются считать ее наложницей старика из подлых видов корыстолюбия. Сей первый, тяжелый крест, посланный ей в жизни, понесла она с терпением, призвав на помощь веру и чувство собственного достоинства. На чужой сторонушке, с кем было залетной пташечке разделить жестокую скорбь свою? Кому ее поверить? Людям ли, едва знакомым, или мужу, который в обеих супругах видел свое провидение, но, несмотря на то, в исступлении обиженного самолюбия, готов бы был погубить себя дерзостью против них? Или малолетнему брату, которому неприлично и опасно было доверять такого рода тайны? Но я часто заставал ее в слезах перед иконами; я один был свидетелем её печали, которую более всего старалась она скрывать от мужа, и я почти угадал её тайну.

Впрочем, безрассудные подозрения не выходили из тесного круга, в котором родились, и не долго существовали. Прошел месяц или два, и графиня Салтыкова приглашениями, приветами старалась заставить забыть свою первую несправедливость; но оскорбленная сестра моя осталась непреклонна и долго еще чуждалась её высокого общества. Для мужа всё это было непонятно; он дивился своенравию жены, но не смел ее упрекать в том.

Мы жили почти в совершенном уединении: сестра редко делала и принимала визиты. Шум и блеск были вокруг стен наших, а внутри царствовали тишина и молчание. Я начинал сравнивать настоящее положение наше с прошедшим… Тяжело вздохнул я; мне казалось, что наша доля самая низкая в мире. Моральная болезнь, врожденная, хотя и не наследственная, которую ни религия, ни рассудок, ни опыт доселе совершенно излечить не могли, жестокое самолюбие, источник немногих для меня наслаждений и бесчисленных страданий в жизни, сия болезнь в первый раз открылась во мне с некоторою силою; тогда-то заронились мне в сердце первые семена отвращения от аристократии, впоследствии столь постоянно развивавшиеся.

В Киеве мечтал я о Москве; в Москве только и думал что о Киеве. Но без нас всё уже там переменилось. В марте месяце генерал Розенберг переведен военным губернатором в Смоленск, а на его место назначен граф Иван Васильевич Гудович. Сей последний не успел еще с Кавказа приехать в Киев, как его перевели в Каменец-Подольск, а на его место назначили… кто бы мог ожидать? того самого князя Дашкова, который жил в Киеве брошенный всеми. Он находился шефом какого-то полка, был за чем-то вызван в Петербург и там до того полюбился императору, что вдруг получил ленту, чин генерал-лейтенанта и место Киевского военного губернатора. Трудно объяснить, что побудило кн. Дашкова говорить царю об отце моем? Чувство ли великодушное или желание мести? Мне приятно думать, что он надеялся доставить ему новое, высшее назначение. Он с видом откровенности сказал, что ему совестно сделаться начальником заслуженного человека, который старее его в чине и гораздо старее летами. Павел Первый не задумался, он церемониться не любил: вдруг приказал без всякой другой причины отца моего отставить от службы. Лишить почетного, выгодного места человека, который десять лет занимал его с честью, который в глазах его ничем не провинился и даже был ему угоден, ему казалось делом самым обыкновенным, никакая несправедливость его не устрашала: помазанник Божий, он твердо веровал в свою непогрешимость; во всех жестоких проказах своих видел он волю небес.

Будучи в отставке, не имея более средств жить в прежнем изобилии, отец мой желал оставить Киев, куда личный его неприятель прибыл начальником, и отправиться в Пензу, которую он любил и куда призывали его хозяйственные дела. К несчастью, в последний год своей службы, он увлекся страстью к строениям и затеял огромный дом, который надеялся или выгодно отдавать внаймы или с прибылью продать: ему необходимо было его окончить. Князь же Дашков, втайне торжествуя, желал явить умеренность, первый посетил отца моего, и потом при всякой встрече показывал вид, будто ему везде уступает место.

В Москве жил я, между тем, в совершенной праздности и скуке, не имел знакомых, не имел книг и нетерпеливо ожидал минуты, когда отдадут меня в какое-нибудь учебное заведение. Но зять мой, по своему пекшийся о моем благе, полагал, что для меня будет величайшая честь воспитываться вместе с молодым графом, сыном его начальника: у него шли о том негоциации, и от того медлили решить мою участь. Я знал о его намерении и трепетал от ужаса сделаться наперсником московского дофина. В Киеве естественным образом брал я верх над своими маленькими товарищами, в Москве я ожидать сего не смел; но всё-таки не хотелось же находиться в свите сына, как зять мой был при особе отца[30]. В одном равенстве видел я свое спасение.

Моего мнения не спрашивали, и дело было почти полажено. В один вечер пригласили меня, то есть призвали, к знатному моему ровеснику. Я чувствовал, что иду на смотр: московское житье сделало меня робким, застенчивым; но отчаяние дало мне силы, и я вооружился неведомою мне дотоле наглостью. Я нашел графчика одного; я ожидал найти в нём спесь, но он мне показался в смущении, в замешательстве. Притворная смелость моя его ободрила, мы начали говорить вздор и, как водится между мальчиками, через несколько минут коротко познакомились. Я уже умягчался душой, как вдруг показались мои судьи, сперва мусью Моринбо, наставник графа, за ним г. Лоран, воспитатель его, и, наконец, сама г-жа Лоран, супруга последнего. Она была вся разряжена и, благосклонно улыбаясь, сказала мне: «bon jour, mon petit»; не имея понятия о её интригах, не знаю сам от чего, я весь вспыхнул и готов был в нее вцепиться. С трех сторон посыпались на меня вопросы. Я прескверно говорил по-французски; тут нарочно я коверкал язык, врал и дурачился. Плечи пожимались, уста насмешливо улыбались, и всё мне показывало, что я успел в своем намерении. Может быть, я и напрасно приписываю себе успех в сем деле; я не имел довольно ума и искусства, чтобы прикидываться глупым; может быть я показался бы им неуклюжим и без всяких усилий; но как бы то ни было, я торжествовал, чувствуя, что мне не выбрили затылок.

После того я с сыном графа Салтыкова встречался только изредка в манеже отца его, куда ходил я учиться верховой езде. Он всегда ласково протягивал мне руку, говоря с сожалением о невозможности нам часто видеться. Он был преблагородный, предобрый малый, не имел понятия о спеси, но к сожалению и ни о чём не имел понятия. Единственный наследник большего состояния и знатного имени, природою не обиженный, он достоин был лучшего воспитания. Лораны были просто интриганы и пройдохи, которые мало заботились о своем воспитаннике, но имели по крайней мере светское образование; поклонник же их Морино, как узнал я после, был пошлый дурак, совершенный невежда и в обращении настоящий мужик. В то время стоило лишь быть французом, чтобы заслужить доверенность знатных родителей.

Я сказал выше, что у меня в Москве не было знакомых, забыв, что одному нечаянному случаю был я обязан весьма приятным знакомством. Мы жили в приходе Косьмы и Дамиана, куда по воскресеньям и по праздникам ходил я слушать обедню; однажды я заметил группу женщин, откуда смотрели на мена с московским любопытством, которое тогда было гораздо сильнее и выразительнее, чем ныне. Но окончании богослужения, одна из сих женщин, постарее других, отделилась от группы, подошла ко мне и спросила: «чей ты, голубчик?» Я покраснел от сего вопроса, который мне показался обидным, однако же назвался. За ответом моим последовало громкое восклицание: «ах, Боже мой, как я рада; да как мил, как хорош!» Потом пожилая дама потребовала, чтоб я следовал за нею, прибавляя, что она живет в двух шагах; я отговаривался тем, что не смею ни к кому ходить без позволения сестры. «Пустое, пустое, батюшка», сказала она, «мы ведем тебя не в худое какое место; пошлем слугу твоего сказать сестрице, что ты у нас, и она успокоится». Взглянул я на них: старые показались мне так добры, молодые так милы, что я перестал отговариваться. По узкому переулку пришли мы к калитке, чрез нее вошли в сад; потом пройдя двор, я очутился в барских, разукрашенных хоромах[31].

Надобно, однако же, объяснить причины столь внезапного знакомства. Почти за год до того, в июльский палящий зной, у нас кто-то смотрел в окошко и указал матери моей старую, дряхлую женщину, которую два дюжих лакея более тащат, чем ведут под руки, а за нею толпу женщин в дорожном платье. Изнеможение, страдания были на лице старушки; мать моя послала предложить ей карету и просить ее покамест к себе отдохнуть, что приняла она с благодарностью. Это вышла одна почетная дама, Авдотья Ивановна Талызина, приехавшая на богомолье; у неё что-то изломалось, да и лошади решительно отказались взвезти тяжелый экипаж её на крутую, сыпучую, Печерскую гору. Ее успокоили, угостили и не прежде отпустили, пока не приискали хорошей квартиры. Она была чрезвычайно тронута гостеприимством незнакомых ей людей и потом, хотя имела намерение посещать одни только монастыри и церкви, приезжала и к нам, уверяя, что в назидательно-веселой беседе матери моей находит столько же услаждений, как и в молитве.

С нею была одна родственница, Александра Николаевна Полтева, зрелая дева, которая, оплакивая потерю жениха, решилась посвятить себя иноческой жизни в Киево-Флоровском монастыре: благое намерение, которое сохранила она всю жизнь свою, не приводя его в исполнение. Возвращаясь в Москву, г-жа Талызина поручила ее утешениям и попечениям моей матери. Её-то старшая сестра Анна Николаевна Полтева заметила меня в храме и, узнав фамильное имя мое, увлекла с собою. Она жила у третьей сестры своей, которая была замужем за князем Петром Ивановичем Одоевским, братом г-жи Талызиной.

Дом князя Одоевского, коего сделался я частым посетителем, не был шумен, пышен, как другие дома богатых в Москве людей, но он был, однако же, верное изображение тогдашних нравов древней столицы; в описании его вижу я обязанность принятого мною звания рассказчика. В одеянии, поступи, в самом выражении лиц господских людей виден характер господина: там, где беспорядок, они ленивы, неопрятны, оборваны; там, где их содержат в строгости, они одеты довольно чисто, вытянуты в струнку, но торопливы и печальны. Вид спокойствия, довольство, даже тучность домашней прислуги князя Одоевского, почтительно-свободное её обхождение с хозяевами и гостями, вместе с тем заметный порядок и чистота показывали, что он отечески управляет домом. Действительно, он был барич, который, по достижении совершеннолетия, долго путешествовал за границей и, возвратясь оттуда, сохранил в доме своем обычаи старины, прибавив к ним устройство и опрятность, которые заимствовал он у европейских народов[32].

Он был сухенький старичок, но весьма живой и, как говорят французы, еще зеленый. Мне сказали, что он отставной полковник; а я, признаюсь, сначала принял его за отставного камергера. Он нисколько не походил на тех отважных Екатерининских полковников, которых прежде я видел в Киеве; несмотря на имя его, я даже не вдруг поверил, что он русский: не знаю, природа ли или искусство дали ему совершенно французскую наружность, хрустальные ножки и какое-то затруднение в выговоре. Но в доме его всё напоминало русское барство, и в нём только он один был аристократ. Различие между сими двумя названиями — аристократией и барством, надеюсь я объяснить в другом месте.

Он не гнался за почестями: в это время бригадирским шитьем или камергерским ключом заключалось обыкновенно поприще честолюбивейших или тщеславнейших из москвичей. Он жил в кругу родных и коротко-знакомых, довольствовался их любовью и уважением, наслаждался спокойствием, богатством и воспоминанием молодости, проведенной в Париже. Там был он в конце царствования Людовика XV и, в качестве русского принца, был представлен ко двору его. Так очарователен пример старой греховодницы-Франции, что добрый и честный князь завел свою мадам де-Помпадур.

Больная, набожная княгиня редко выходила из внутренних своих покоев. Это было ненужно: как в гостиной, так и в сердце её супруга, место её занимала молодая дворянка, Анна Васильевна Сабурова, неимущая сирота, не столько ею, сколько мужем её призренная. Но это еще не всё; была в одно и тоже время и мадам Дюбарри. Видно, в это время французские гувернантки занимали везде более одной должности. Мамзель Дюбуа, которая воспитывала двенадцатилетнюю дочь князя Одоевского, была совершенная красавица и до того мила, что во мне… стыдно сказать, родилось сожаление, что я не девочка и что не она моя наставница. Я не могу понять, как согласилась она играть второстепенную ролю, тогда как подле девицы Сабуровой казалась она как пышный цвет подле миниатюрного скелета; предпочтение же Анне Васильевне было очевидно.

Несмотря на эти княжеские прихоти, которые у нас в России могли бы войти в пословицу, как за границей баронские фантазии, совершенное согласие царствовало в сем доме. Посетителей в нём видел я весьма мало, молодых ни одного; но зато посетительницами он изобиловал. Большая часть из них были так называемые московские старые девки. В Москве было в старину одно почтенное, трогательное обыкновение: в каждом доме, смотря по состоянию, принималось на жительство некоторое число убогих девиц, преимущественно дворянок; одни старились в них и даже умирали, других с хорошим приданым выдавали замуж; связи первых с своими благодетельницами от времени становились иногда крепче, чем самые родственные узы. В домах женатых людей положение сих девиц было не совсем безопасно, но у вдов и у незамужних старушек, их общества составляли род светских монастырей или, лучше сказать, капитулов, коих они были канониссами. Их жизнь была деятельно — праздная; в доме они кой зачем присматривали, исполняли некоторые комиссии своей хозяйки-аббатисы, раскладывали с ней гран-пасьянс, посещали иногда подруг своих. Их набожность ограничивалась одними наружными обрядами религии, но они соблюдали их с точностью мелочною; они знали все храмовые праздники и там, где бывало архиерейское служение, ими наполнялась половина церкви. Так проходила их беспорочная, их бесполезная жизнь.

Целыми стаями слетались эти барышни к своим знакомым у князя Одоевского; бывало спросишь: кто они такие? скажут такая-то живет у княгини Марьи Ивановны, такая-то у княжны Лисаветы Федоровны. Нельзя себе представить их детского добродушия; разговор их был невинный лепет первого возраста. Они меня чрезвычайно любили, осыпали ласками и, будучи сами престрашные лакомки, и меня прикармливали вареньями и пастилой: сладко мне о них воспоминание! Изредка попадаются ныне такого рода женщины, и я всегда встречаю их с сердечным удовольствием. Дому Одоевских останусь я всегда благодарен за приятные минуты, в нём проведенные, хотя, впрочем меня, свежего мальчика, довольно оригинального, любили там и тешились мною среди единообразной жизни, как забавляются обезьяной, карлицей или попугаем. Князя Одоевского благодарить мне нечего: он, кажется, не любил мой пол, я же был не совсем ребенок, и он всегда на меня косился. Когда после воротился я в Москву уже взрослым мальчиком, то не мог быть принят в его доме, где, видно, наблюдались все строгие правила гаремов.

Мне было весьма трудно уговорить сестру сделать первое посещение княгине Одоевской; с каждым днем она более дичала, но решилась, наконец, сие сделать, чтобы поблагодарить за оказанные мне ласки. В разговоре о затруднениях, куда бы меня лучше пристроить, была призвана на совет мамзель Дюбуа; она рассыпалась в похвалах пансиону г-жи Форсевиль, своей единоземки. Мне чрезвычайно хотелось учиться в Университетском пансионе; но французский язык, коим преимущественно и почти исключительно говорили тогда высшие сословия, был вывескою совершенства воспитания; я на нём объяснялся плохо, а воспитанники университетские не славились его знанием. Это заметила мамзель Дюбуа, прибавляя, что из рук г-жи Форсевиль молодые люди выходят настоящими французами. Рассуждая, что мне предназначено быть светским и военным человеком, а не ученым и юристом, сестра моя нашла, что действительно лучше отдать меня к французам. Видно, на роду у меня было написано не получить основательного образования.

Исполнение намерения предать меня в руки мадамы замедлилось несколько дней по случаю тревоги, в которой находилась вся Москва, и особенно свита графа Салтыкова. Ожидали скорого прибытия императора, полки собирались на маневры, и все исполнены были страха, надежд и любопытства. Я стоял с трепетом 10-го мая[33] на Тверской, подле дома главнокомандующего, когда Павел Первый в нескольких шагах проехал мимо меня. Он сидел в открытой коляске с своим наследником и с улыбкой кланялся (безобразием его я был столько же поражен, как и красотою Александра). В продолжение шестидневного пребывания своего в Москве он всех изумил своею снисходительностью: щедротами он удивить уже не мог. Войскам объявил совершенное свое удовольствие. Шеф одного полка, который был действительно очень дурен, он наказал только тем, что ничего ему не дал, но не позволил себе сделать ему даже выговора; всех же других завешал орденами, засыпал подарками. Никто не мог постигнуть причины такого обыкновенного благодушия; узнали ее после. Любовь, усмиряющая царя зверей, победила и нашего грозного царя: пылающие взоры известной Анны Петровны Лопухиной растопили тогда его сердце, которое в эту минуту умело только миловать. Графу Салтыкову пожаловал он четыре тысячи душ в Подольской губернии, а всех адъютантов его, в том числе и зятя моего, произвел в следующие чины.

В пансионе, в который, наконец, отвезли меня, воспитывались дети обоего пола, под непосредственным наблюдением содержательницы его. Я ожидал найти в ней другую мамзель Дюбуа; может быть, лет двадцать до нашего знакомства была она и лучше. Тогда она была женщина лет сорока пяти, высокая, полная, белая, которая задыхалась от здоровья, у которой щеки алели всегда от удовольствия, когда не багровели от гнева. Она деспотически управляла вверенными ей ребятишками, и мне казалось обидным, что меня ставят на одну с ними ногу, тогда как почти все они были меня моложе. Я, напротив, имел притязания на совершенную свободу, коею пользовался соученик мой Лутовинов, пятнадцати или шестнадцатилетний дюжий мальчик, который ничему не учился, ничего не делал или, лучше сказать, делал всё что ему было угодно. Если б я был несколько постарее, то может быть умел бы присвоить себе равные с ним права; а может быть и нет, ибо румянец осеннего листа, ветчинная свежесть г-жи Форсевиль мне были вовсе не по вкусу.

Был также и мусью Форсевиль; он принадлежал к тому роду незаметных мужей, коих существование поглощается и исчезает в великой знаменитости супруг, как муж г-жи Жоффрен или г-жи Каталани. Заведение находилось под его фирмой, но в нём почти ни во что он не мешался. Он мало выходил из своей каморки, прозванный кабинетом, разве только потому, что в ней находился маленький шкаф, с двумя дюжинами каких-то книг, прозванный библиотекой. Тут не было ни письменного столика, ни даже чернильницы, а одни станки, да пилы, буравы, все принадлежности токарной и столярной работы: всё было засорено стружками и опилками, и всё обличало присутствие более мастерового, чем грамотного человека. На природном языке говорил он как простолюдин, зато уверял, что весьма хорошо знает английский, и взялся два раза в неделю учить меня оному. Недостаток ли в его знании или в моих способностях был причиною, что я никаких успехов не сделал. Он был совершенный сморчок, старичишка добрый, по крайней мере для меня; доверенность его ко мне до того простиралась, что из учеников я только один имел вход в так называемый кабинет его, где таинственно предавался он своим занятиям. Он долго жил в Англии и всегда предпочитал ее своему отечеству; теперь я уверен, что он там был ремесленником. Бог весть, как занесло его к нам и как встретился и совокупился он с француженкой, в России родившейся, хотя безграмотною, но досужею и проворною бабой. Обо всём он говорил равно душно, кроме Англии; самая покорность его супруге, кажется, была не что иное, как следствие уважения его к той земле, где королевы женятся.

Пребывание мое в пансионе мне сначала полюбилось. Лето было прекрасное: от барства, шуму, духоты городской, мне казалось, что я перенесен в тихое, сельское уединение. Дом, в котором помещался форсевилев пансион, находился у подошвы невысокой горы, на которой построен упраздненный Новинский монастырь; сей пригорок заслонял нам вид городских строений, а с другой стороны открывался прекрасный вид к Москве-реке, на рощи, сады и невысокие деревянные дома, Между ними рассеянные. Товарищи мои речами и манерами также напоминали деревню: каждый из них был оттуда прямо привезен в училище, в Москве никого почти не знал и мог только, в незанимательных разговорах своих, познакомить меня с образом жизни наших мелкопоместных дворян. Их было человек тридцать; каждого из них мог бы я и теперь назвать по имени и отчеству, хотя, с самой минуты нашей первой разлуки, я ни с одним не встречался, ни об одном ни слыхивал ни слова. В пространном мире, называемом Россия, в сей целой части света более чем в государстве, люди, с которыми долго живешь и беседуешь, не переставая существовать, часто исчезают как атомы, теряются в безызвестности. Куда девались мои товарищи. Не зная ничего о судьбе их, но судя по их способностям и образу воспитания, могу с достоверностью рассказать их историю. В пятнадцать или в шестнадцать лет их определили в армейские полки унтер-офицерами, потом через год или два произвели в прапорщики; одни воспользовались сим первым чином, чтобы выйти в отставку: другие, более алчные к почестям, дослужились до поручиков или до штабс-капитанов, но наскучив службою, также ее оставили. Все они зарылись в деревне, начали гоняться за зайцами, бить мужиков, обольщать девок, потом завелись женой и детьми; одни спились, промотались и потомство свое привели в состояние однодворцев; другие, более степенные, пошли служить по выборам и попали уже верно не более как в заседатели или исправники; без угрызения совести, следуя общему примеру, стали неправо наживаться, чтобы каждого сына, сколь бы их много ни было, поставить на ту точку, с которой сами пошли.

Девицы, которые с нами воспитывались, обедали, а иногда и учились за одним с нами столом, жили, однако же, в особливой половине. Они были также маленькие провинциалки, но грациознее и остроумнее мальчиков. Из двадцати или из двадцати пяти, одну только Ложечникову можно было назвать хорошенькою; не знаю, где умели набрать таких уродцев. Обхождение с ними Форсевильши было более строгое: от взгляда её, от одного движения губ, бедняжки приходили в ужас. Более всех тирански преследовала она бедную, четырнадцати или пятнадцатилетнюю француженку, дочь какого-то приятеля, которая училась у неё даром, а за то употреблялась для разных домашних упражнений без платы; расцветающие прелести были её виною в глазах отцветшей мадамы. Ее звали Лаборд; она родом казалась более из Индии, чем из Франции: весь пламень Востока и Юга блистал в черных глазах её, самый яркий румянец выступал на смугло-свежих её щеках; её волосы, уста и губы позволил бы я себе сравнить с эбеном, кораллом и перлами, если б от частого употребления сии сравнения мне самому не надоели; выражение же лица юной одалиски словами невыразимо. Живши с ней под одною кровлей, видя ее часто, я бы влюбился в нее, если бы был постарее; однако же, несмотря на отрочество мое, я не был к ней совершенно равнодушен, написал какой-то вздор и всунул ей потихоньку в руку во время танцевального класса, который для девочек почти столь же опасен, как балы для девиц, а для меня всегда был часом искушений. Я ожидал ответа, но тиранка-Форсевиль имела свою тайную полицию: кто-то из уродцев подсмотрел и донес. На другой день тревога, позор и срам: призвали виновных, осыпали их ругательствами, самыми грубыми, непристойными укоризнами; я стоял как вкопанный, не внимал им, а только смотрел на слезы и на тяжко вздохами волнуемую грудь, и был весь раскаяние. Определено обоих выгнать из пансиона, и приговор исполнен в тот же день; меня отослали к родным, но как шурин адъютанта главнокомандующего, я на другой же день воротился с письменным уверением, что дома строго был наказан. Наказание мое состояло в грустных, нежных упреках сестры; зять же мой расхохотался, называя меня молодцом. Чрез три дня явилась и бедная Лаборд, но с тех пор я не смел уже подходить к ней, а она на меня даже и глаз не подымала[34]. Пример сей не нужен, чтобы доказать, сколь опасно воспитывать вместе детей разного пола; теперь это вывелось, а в старину полагали, что до пятнадцати лет все дети должны быть столь же бесстрастны, как грудные младенцы.

Главный вопрос, который должен был сделать всякий и который могу я сам себе сделать: да чему же мы там учились? Бог знает; помнится всему, только элементарно. Эти иностранные пансионы, коих тогда в Москве считалось до двадцати, были хуже чем народные школы, от которых отличались только тем, что в них преподавались иностранные языки. Учители ходили из сих школ давать нам уроки, которые всегда спешили они кончить; один только немецкий учитель, некто Гильфердинг, был похож на что-нибудь. Он один только брал на себя труд рассуждать с нами и толковать нам правила грамматики; другие же рассеянно выслушивали заданное и вытверженное учениками, которые всё забывали тотчас после классов. Мы были настоящее училище попугаев. Догадливые родители не долго оставляли тут детей, а отдавали их потом в пансион Университетский. Сие неминуемо должно было со мной случиться, но странность судьбы моей к тому не допустила.

Четыре тысячи душ в Подольской губернии, пожалованные императором графу Салтыкову, предоставлены были его выбору. Пользуясь необыкновенною милостью царя, он выпросил у него позволение отправить адъютанта своего, подполковника Алексеева, чтобы сделать сей выбор. Оказывая неограниченную доверенность зятю моему, он вместе с тем доставлял ему бессрочный отпуск. В конце августа собралась сестра моя с мужем в Киев к родителям, а в начале сентября оставила меня одного в Москве.

Мое одиночество показалось мне ужасным, хотя в положении оставленного в пансионе мальчика не было ничего необыкновенного. Сестра, отъезжая, поручила меня попечениям близкой родственницы мужа своего, не очень старой, но и не весьма молодой девицы, Дарьи Ивановны Корольковой, которая имела собственный дом за Сухаревой башней. Сей доброй и умной, кроткой и твердой женщине недоставало только воспитания; своим примером она доказывала, что оно не всегда бывает необходимо для собственного счастья и для блага окружающих. У неё также жили две барышни, под именем компаньонок, и они все вместе старались утешать меня. Всякую субботу или накануне праздника, у подъезда пансиона всегда являлся за мною экипаж и отвозил меня к моей попечительнице. Главные заботы её обо мне состояли в том, чтобы меня исправно водили у неё в баню, вычесывали голову, чаще меняли белье, и чтобы поутру к чаю всегда подавали мне свежие крендели. Поведением моим она не могла нахвалиться, и как не быть довольным таким человеком, который сидит сложив руки, всё молчит и тайком зевает? Она меня очень полюбила и потому неохотно отпускала меня иногда в дом Одоевских, где, признаюсь, мне всегда было гораздо веселее с губительницей моею Дюбуа.

Письмами своими старался я разжалобить родителей и в том успел; но не вполне достиг я своей цели, ибо, вместо того чтоб отдать меня в Университетский пансион, велено обратно меня отправить в Киев. Причина тому была нижеследующая. В числе имений князя Потемкина, коим наследовали племянницы его, находилось в Киевской губернии село Казацкое, доставшееся на часть княгине Голицыной, жене известного князя Сергия Федоровича. Муж её некогда воспитывался в Кадетском Корпусе, в одно время с отцом моим, и хотя несколько лет был его моложе, всегда помнил его, любил и сохранял с ним сношения; она же была родная сестра графини Браницкой. По сим уважениям (как часто говорится в канцелярских бумагах), проезжая в сказанное имение чрез Киев, она прямо остановилась у моей матери, хотя до того не была с ней знакома. Её супруг начальствовал тогда над корпусом, посылаемым на помощь Австрии против французов, а она намеревалась несколько лет прожить в деревне, для поправления расстроенных хозяйственных дел. Покойная мать моя, которая с ней скоро подружилась, не в состоянии была не говорить о том, что ей казалось моею миловидностью и затейливостью, и о тяжкой для неё разлуке со мною; слушая ее, княгиня Голицына предложила ей взять меня к себе, чтобы неподалеку от Киева воспитываться вместе с её сыновьями, и прибавила, что многочисленность её семейства и разные учители делают из её дома настоящий пансион. Предложение было принято, и я, ничего о том не ведая, несказанно возрадовался, в уповании вновь узреть богоспасаемый град Киев.

Одну московскую барыню, на житье переселившуюся в Киев и находившуюся тогда в Москве, по каким-то дедам, просила мать моя привезти меня с собою. Итак госпожа Королькова взяла меня от госпожи Форсевиль и передала госпоже Турчаниновой: тогда судьба моя была переходить из рук в руки к женщинам.

Но прежде чем отправлюсь из Москвы, хочу описать, сколь можно вкратце, как особу, с которою должен был совершить путешествие, так и семейство её.

Во время походов Миниха и Ласси, маленький турчонок был взят русскими в плен и привезен в Петербург к Анне Иоанновне, которая его крестила. Елизавета Петровна отдала его в услужение наследнику своему; он сделался Кутайсов Петра III-го. Господин и государь его не имел времени пожаловать его графом или светлейшим князем, и в день кончины его он назывался только Александром Александровичем Турчаниновым, камердинером полковничьего ранга. При Екатерине он скрывался, потом на сбереженные деньги купил именьице в Орловской губернии, потом женился на соседке, девице Сибилевой, также с некоторым достатком. Семейство их втихомолку плодилось и множилось, равно как и состояние; наконец, они имели даже дом в Москве у Пречистенских ворот.

Воцарение Павла пробудило давно заснувшие надежды малого числа приверженцев Петра III; в числе их предстал и г. Турчанинов пред новым императором, который приказал производить ему всё содержание, кое получал он при отце его, а сверх того выдать ему оное за всё время царствования Екатерины с наросшими процентами и рекамбиями. Составился значительный капитал, на который искал он купить хорошее имение. Тогда в Киевской губернии продавались за ничто поместья князя Станислава Понятовского, брата последнего короля; для сбыта их был дан ему самый краткий срок, ибо он переехал в Австрию и не хотел сделаться русским подданным. Бывши в Киеве на богомолье, г-жа Турчанинова о том проведала, купила селение Степанцы, состоявшее из 1000 душ, кажется, не более как за 60 000 рублей и потом властного ей мужа выписала из Орла.

Он был сухенький, сладенький старичок, который всегда улыбался и до того ко всем был ласков, что рождал недоверчивость. Супруга его, женщина еще видная, соединяла твердость с добротою душевною; слабость её, впрочем весьма простительная, была желание казаться моложе, и потому-то погибшие на лице её розы и лилии она весьма неискусно заменяла искусственными. Из многочисленного семейства их одна только младшая дочь была примечательна и сделалась даже впоследствии известною.

Не имея еще двадцати лет от роду, она избегала общества, одевалась неряхою, занималась преимущественно математическими науками, знала латинский и греческий языки, сбиралась учиться по-еврейски и даже пописывала стихи, хотя весьма неудачно; у нас ее знали под именем философки. Вся киевская ученость скрывалась тогда под иноческими мантиями в стенах Братского монастыря; она открыла ее и, чуждая мирских слабостей, не побоялась свести явную, тесную дружбу с некоторыми монахами, преподававшими науки в духовной академии. С такой высоты вдруг опустила она внимание на маленького невежду, которого пугали и странность её наряда, и мрачное выражение её лица.

Когда она выпросила меня к себе в гости, и меня в первый раз к ней послали, то я отправился весьма неохотно. Только сей первый шаг был для меня труден, а потом я надоедал просьбами о дозволении посетить ее. Чистота ли её души, сквозь неопрятную оболочку, сообщалась младенческой душе моей, или магнетическая сила её глаз, коих действие испытывали впоследствии изувеченные дети, действовала тогда и на меня: я находился под очарованием. Я не нашел в ней и тени педантства: всегда веселая, часто шутливая, она объяснялась с детскою простотой. Правда, иногда бралась она допрашивать меня о том, чему я учился, и ужасалась глубине моего неведения; но вдруг потом, как Пиния на треножнике, как бы содрогаясь от вдохновения, сверкала очами и начинала предрекать мне знаменитость. Увы, пророчества её столь же мало сбылись, как и удалось её лечение!

Разговоры её были для меня чрезвычайно привлекательны: она охотно рассказывала мне про связи свои с почтенными учеными мужами, профессорами Московского университета, хвалилась любовью и покровительством старого Хераскова, дружбою Ермида Кострова и писательницы княжны Урусовой. Поэзия доступна понятиям младенчествующих как народов, так и людей, и хотя она была для меня Халдейским языком, девица Турчанинова заставляла меня иногда читать некоторые места из Россияды и негодовала, когда неодолимая зевота мешала мне продолжать сие чтение. Тогда принималась она за мелкие стихотворения, потчевала меня ими, упрашивала выучить наизусть, и одно только из них, «Ода на смерть сына моего», Капниста, мне полюбилось и осталось доселе у меня в памяти. Первое знакомство с русскими музами сделал я в запыленном, засаленном кабинетце моей любезной Турчаниновой.

Лет тридцать спустя, увидел я ее опять в Петербурге, вскоре после того как имя её наделало в нем великий шум, но столь же кратковременный как и надежды, кои возбудила она в сердцах скорбных родителей обещанием исцелить их детей. Я не нашел в ней почти никакой перемены: черные, прекрасные, мутные и блуждающие глаза её всё еще горели прежним жаром; черные, длинные нечесанные космы, как и прежде, выбивались из под черной скуфьи, и вся она, как черная трюфель в масле, совершенно сохранилась в своем сальном одеянии. Я не упомянул об ней, говоря о Киеве; там видел я еще много других примечательных особ и умолчал об них с намерением после описать их, по мере как в совершеннолетии случай опять сводил меня с ними.

С её родительницей я должен был отправиться, и отъезд наш был назначен на третий день после Рождества. Я был вне себя от радости; но, в самую почти минуту сего отъезда, к ней примешалось маленькое горе. Младший сын г-жи Турчаниновой, по совету сестры, учился в Университетском пансионе; к нему пришли товарищи и начали при мне читать Московские Ведомости, лежавшие на столе. В них было помещено известие об экзамене, за несколько дней перед тем в сем пансионе происходившем, и имена учеников, получивших награды. Двум только даны были золотые медали; один из них г. Кириченко-Астромов, находился тут на лицо; приветствия ему и поздравления хозяйки были мне как острый нож. Отец его занимал какую-то маленькую должность в Киеве, и он ласково подошел ко мне, называя себя моим земляком; но я спесиво и холодно отвечал ему, что никогда имени его не слыхивал (этой глупости я в век себе не прощу). Имя другого ученика, целой России после знакомое, имя — Жуковского, было тогда столь же мало известно. Уверяли, будто он поляк; другие утверждали, что он малороссиянин; он сам долго не мог решиться, чем ему быть и оставался покамест русским, славя наше отечество и им славимый. После восторгов, произведенных во мне его стихами, мне нечего раскаиваться в зависти, которую возбудило во мне имя его, в первый раз как я его услышал.

XIV

На пути из Москвы в Киев. — А. А. Беклешов. — Граф Ксаверий Браницкий. — Местечко Казацкое. — Отставка князя С. Ф. Голицына. — Семья князей Голицыных. — Француз-гувернёр. — Воспитатели юношества. —Павел Иванович Сумароков. — И. А. Крылов. — И. А. Крылов в Казацком. — Слава Суворова. — Образование высшего общества. — Барская спесь. — Возвращение из Казацкого.


Несмотря на весьма хороший гладкий, зимний путь, мы ехали медленно на Лихвин, Калугу, Белев и Волхов. Близ новой сей для меня дороги жили родные г-жи Турчаниновой, Панины, Кривцовы и другие, и она беспрестанно к ним сворачивала. Я сидел с ней рядом в четвероместном возке, а против нас довольно толстая и безобразная горничная, которую прозвала она бомбой. Я находил довольно рассеянности в разговорах самой г-жи: она любила рассказывать, я любил слушать и узнал от нее множество старинных анекдотов и генеалогию знатнейших в Москве домов. Страсть её казаться моложе не покидала ее и дорогой: всякий день покрывала она румянами синеву, которую сильный холод производит на старых лицах; в городах же и в гостях у родных, везде где только останавливалась она на сутки, не упускала белиться и проводить себе синие жилки, и лицо её, как трехцветное знамя, гордо подымалось против законного могущества времени.

Украина была для меня настоящая родина; сильно забилось во мне сердце, когда, после годового отсутствия, я опять ее увидел. Когда в Есмани, первой малороссийской станции, вошел я в хату и услышал: «що, пане», то едва не заплакал от радости. Старая спутница моя, которая часто бывала недовольна моим упрямым молчанием, удивилась моей внезапной болтливости: я вступал в разговоры со всеми мужиками и крестьянками, которых находил на станциях. Наречие хохлов, по мнению нашему столь грубое, мне казалось райским пением; как Батюшкову, знакомыми звуками хотелось мне насытить свой жадный слух. Но что сделалось со мною, когда, оставя Бровары, сквозь чащу леса в глазах моих

Как звездочка зажглася

Глава Печерская с крестом?

Турчаниновой показалось, что я сошел с ума: я крестился, я плакал, я дрожал. Давно уже знал я что такое любовь к ближним и, к несчастью, до сих пор не совсем еще тому разучился; тогда в первый раз ощутил я, как сильно и неодушевленные любимые предметы могут говорить нашим чувствам. От восторга к восторгу, очутился я наконец к объятиях родителей, сестер и братьев.

Это было в половине января 1799 года. Всё наше семейство довольно тесно помещалось тогда в одном флигеле, вновь построенного, но еще неотделанного дома на Печерском Форштате, близ Никольского монастыря. Отец мой жил благородно, довольно открыто, но уже не было следов маленькой роскоши, в которой дом наш я оставил. Сестра моя медленно оправлялась после первых, мучительных родов мертвою дочерью. Братья были оба в отставке: старший получил ее по просьбе, а о меньшом прочитали раз в приказах, что он отставляется от службы, без всякой оговорки. Никто не знал причины, и никто тому не удивлялся: это случалось ежедневно, и всякий в свою очередь мог того же ожидать. Вообще в образе жизни моих родителей нашел я большую перемену: менее шуму, менее суеты, но зато еще более семейственного согласия, семейственного счастья и тихого веселия.

Князя Дашкова уже в Киеве не было. Новым поведением своим он заставлял забывать прежние свои поступки, с усердием исправлял лежащие на нём обязанности, и все им были довольны. По какому-то недоразумению, или наговору, Бог весть за что, царь на него прогневался и, без всякой церемонии, просто отставил его от службы; он поклонился и уехал в деревню.

Об нём бы стали может быть даже жалеть, но преемник его того не допустил. Это был известный природным умом, правдивостью и опытностью в делах, Александр Андреевич Беклешов, один из государственных людей, образованных Екатериной. Воспитанный в Кадетском Корпусе вместе с отцом моим, в такое время когда юношество училось немецкому языку более чем французскому, он знал его лучше других и для того был императрицей определен губернатором в Ригу, где и пробыл он лет пятнадцать. Он имел от неё тайное поручение, которое он один только в состоянии был выполнить: стараться познакомить немцев с русским языком и приучить их к нашим обычаям, законам и нравам. Наружное безобразие, вид брюзгливый, всегда недовольный, голос грубый, сначала рождали в подвластных ему отвращение и страх; твердость воли и что-то откровенное в обхождении вселяли потом к нему доверенность; наконец, благодарность за добро, которое он никогда не отказывал делать кому только мог, обращала всё это в искреннее к нему уважение. В нём была и русская хитрость; но он не тратил её на мелочи, а употреблял для видов государственной пользы, не для собственных успехов при дворе.

Потом был он генерал-губернатором Орловским и Курским: в последнем из этих городов имел он постоянное пребывание и был настоящим его основателем, обстроив его, украсив и введя в нём приятности общежития. Курская губерния, коей уезды примыкающие к Малороссии были искони наполнены беглецами, бродягами, преступниками, при нём только переставала быть разбойничьим вертепом. При Павле дали ему в управление Подолию и Волынь; потом перевели его в Малороссию и придали ему наконец Киев и Минскую губернию.

Старинную дружбу, сведенную с отцом моим в молодых летах, возобновил он в старости и часто наедине требовал его советов. Как в Риге пленил он немцев, заставляя их однако же, как говорится, плясать по своей дудке, так в Киеве умел обворожить поляков, которые для него рады были всё сделать, мне кажется, даже переменить веру. Несколько таких людей как Беклешов были драгоценнейшее наследство оставленное Екатериной, и некоторое время ими только и жила Россия, в безрассудное царствование её преемника.

Только в одной наружности Киева не нашел я ни малейшей перемены; в обществе же его почти на половину встречались мне совершенно новые лица. Я не успел еще ознакомиться с ними, не успел еще хорошенько узнать их имен, как родители мои объявили мне о намерении своем отдать меня в дом Голицыных для усовершенствования моего образования и самим везти меня туда. Мне это было очень не по сердцу, но делать было нечего. Итак Киев мелькнул только передо мною, ибо в первых числах февраля отправились мы в новое для меня местопребывание.

В первый день остановились мы в Белой Церкви и весь следующий провели у графини Браницкой; я говорю у графини, ибо супруг её в доме ничего не значил, так точно как мужья госпож Форсевиль и Турчаниновой. Он был человек старый, но образованный и довольно еще любезный, ума весьма посредственного; славился же он беспримерным аппетитом вместе с утонченным вкусом в гастрономии. Несмотря на свою скупость, графиня Браницкая нанимала изящнейшего повара-француза и ничего не щадила для стола, дабы сим приятным занятием отвлечь супруга от хозяйственных дел, в которых он ничего не понимал и в кои от скуки он захотел бы, может быть, мешаться. Они жили в обширном деревянном доме, внутри оштукатуренном, коего стены были выкрашены просто, а потолки выбелены. Но главные комнаты сего дома были наполнены драгоценными вещами, бронзовыми, мраморными, фарфоровыми, хрустальными, из коих, как уверяли, ни одна не была куплена графиней Браницкой: все они были даны дружбою и щедротою Екатерины, а иные подарены или завещаны князем Потемкиным. Изо всех мне более показалась примечательна одна высокая бронзовая гора, на вершине коей сидел двуглавый русский орел; из боков её струились живоносные хрустальные ручьи, а внутри её устроенный механизм производил музыку, которая подражала журчанию вод. На полугоре сидел Сатурн с косою за плечами, одною рукой опираясь об часы, а другою держа миниатюрный портрет Екатерины на меди писанный, в оправе из стразов, как бы забывая время свое и любуясь её изображением.

При двух сыновьях и трех дочерях, также как у графа Салтыкова, находились учитель и гувернер с гувернанткой, муж с женой, г-н и г-жа Дориньи и мусью Бробек. Сверх того, жили в сем доме польские и русские дамы и барышни, иностранный медик и несколько отставных военных, неимущих, довольно образованных чиновных людей, занимавших должности домоправителей, приказчиков над деревнями, конюших и тому подобное[35]. Две враждебные нации жили тут в совершенном согласии. Домашняя услуга вся состояла из шляхтичей, и в сем доме, без лишних прихотей, всё напоминало однако же феодальное могущество.

Княгиня Голицына, к которой везли меня, была родная сестра графини Браницкой; но в ото время произошла между ними если не явная ссора, то, по крайней мере, сильная простуда родственной любви. Обе хотели купить Корсунь, поместье князя Понятовского, которое вместе с окружавшими его деревнями имело до восьми тысяч душ. У Браницкой были огромные капиталы, а у Голицыной не было даже большего кредита; следственно первая сторговала имение. Павел Первый помирил их, купив оное для Петра Васильевича Лопухина, отца своей любимицы, которого, вместе с тем, пожаловал светлейшим князем. Мать моя взялась довершить примирение начатое императором и, кажется, в том успела.

Село или местечко Казацкое, в которое мы приехали, было из числа тех имений, кои польские короли раздавали магнатам в Украине, после разделения её на русскую и польскую и по совершенном порабощении последней. Магнаты никогда в них не приезжали, жили в Варшаве или Вильне и получали с них только доходы; казацкая вольница не страдала от панского присутствия. Князь Потемкин, еще при польском правительстве, властью и деньгами приобрел все те имения, которые находились в соседстве с Новороссийским краем; по смерти его, они достались его наследникам. Проезжая чрез сии имения, чрез Богуслав, Корсунь, я не мог надивиться тому, что везде вижу православные церкви, везде слышу малороссийское наречие и только изредка встречаю поляков. Невежество мое, которое, впрочем, разделял я со всеми жителями внутренней России, заставляло меня думать, что всё находящееся за старою нашею границей есть и было всегда настоящая Польша.

Еще не было году, что семейство Голицыных поселилось в Казацком. Мы приехали туда в сумерки. Бесконечный двор, обнесенный тыном, в глубине коего открывались деревянные барские хоромы, наскоро выстроенные, а по бокам находились шесть довольно просторных мазанок, вместо флигелей, и сад разведенный только осенью и представляющий одни только ряды прутьев, всё это занесенное снегом, имело в глазах моих вид мрачный и угрюмый. Те, кои вспомнят, как тяжела мне была мысль сделаться приемышем в знатном доме, даже среди шума блестящей столицы, могут посудить о том, что во мне происходило в сию истинно-горестную для меня минуту.

Нам отвели особливые комнаты. В тот же самый вечер меня представили княгине, и я познакомился как с гувернером, коему меня поручили, так и с маленькими моими товарищами. Я не скажу теперь ни слова о впечатлении, которое произвело на меня мое новое знакомство: ибо всех членов многочисленного семейства, среди коего пришлось мне жить, также и все лица, кои, находясь в сем доме, составляли его общество, намерен я впоследствии перебрать поодиночке. Права гостеприимства я почитаю священными; но я нимало не нарушу моих обязанностей, если о посторонних людях скажу истину с такою же откровенностью, с какою говорил о самых близких родных. Чрез два дня родители мои воротились в Киев, оставив меня между людьми мне дотоле вовсе незнакомыми.

С нетерпением ожидала княгиня Варвара Васильевна (так звали г-жу Голицыну) известий от мужа из армии, которая на походе находилась тогда в Литве; с исступлением бешенства скоро получила она письмо его, коим он ее уведомлял, что государь за что-то на него прогневался, отставил его от службы, отдал корпус его генералу де-Ласси, велел ему жить в деревне, и что фельдъегерь не замедлит привезти его к нам. Конечно, было за что подосадовать, но гнев княгини Голицыной превосходит всякое описание. Столь ужаснейшего гнева я никогда еще не видывал; он превратил ее в Фурию, исказил все черты еще прекрасного её лица. Забывая, что свидетелями она имеет детей и слуг, она проклинала царя, всех, народ и войско, которые ему повинуются, и успокоилась только от изнеможения сил. Этот первый взрыв яркими чертами осветил в глазах моих весь характер той особы, у которой я находился в зависимости и заставил меня в поступках своих быть весьма осторожным.

Дня три спустя после того прибыл, или был привезен, сам князь Голицын, в сопровождении второго сына своего, Федора, отставного гвардии корнета, который отправился к нему в армию, в надежде под начальством его опять вступить в службу, но, встретясь с ним на дороге, вместе воротился. Не прошло недели, как из Петербурга прислали старшего сына его князя Григория, генерал-адъютанта и любимца Павла Первого, внезапно отставленного и высланного из столицы. Это было в феврале, а в половине лета еще прислали к нам третьего и четвертого сыновей князя Голицына, Сергия и Михаила, семеновских офицеров, также без просьбы отставленных, но не совсем однако же без вины и причины. Итак Казацкое сделалось местом заточения целого семейства, мне совершенно чуждого, но которое однако же я должен был с ним разделять.

Я не был свидетелем свидания супругов; мы в это время сидели за книгами; когда же кончился класс, и меня представили хозяину дома, то вид его, спокойный, довольно — веселый, и ласково-покровительственный мне прием меня чрезвычайно ободрили.

Теперь приступлю к обещанному выше, к изображению людей, с коими прожил я около года в совершенном удалении от мира и коих характер следственно мог хорошо изучить. Чтобы успокоить читателя, спешу предупредить его, что между ними были лица отменно-замечательные и начинаю с главы семейства.

Воспитанный в Кадетском Корпусе, в конце царствования императрицы Елизаветы, князь Сергий Федорович учился с успехом математическим наукам и, исключая русского, знал еще хорошо немецкий язык. Вышедши из него, он в обществе получил навык к французскому; знание языков было тогда не безделица: оно вело к повышению. Он не принадлежал к знаменитой ветви Голицыных, Дмитрия и двух Михаилов Михайловичей, коих счастье при Петре Великом равнялось великим их заслугам и коих семейства приобрели новую славу в глазах русского народа, падая умилительными жертвами немецкого тиранства при Анне Иоанновне. Его отец, князь Федор Сергеевич, был человек и не чиновный, и не богатый, и не расчётливый: прельстившись всем заграничным, куда как-то его занесло, он получил необоримое отвращение ко всему отечественному. Рассказывали, что, по возвращении из путешествий, он тотчас завел флёровую фабрику и потом, гнушаясь названиями ржи и проса, он все поля свои засеял французским табаком, и скоро до того разорился, что наконец не на чём ему было посеять и репы. Когда просвещение блеснет перед полуварварами, то прежде всего хватаются они за роскошь, как дети, которые ловят огонь.

К счастью молодого сына, он вовсе не походил на отца; в нём билось истинно русское сердце, он был наружности приятной, был добр, умен и храбр: без того, несмотря на сиятельное свое происхождение, ему бы невозможно было выбиться из княжеской толпы[36]. Много ему способствовало к тому родство с известным фельдмаршалом, графом Захаром Григорьевичем Чернышовым, президентом Военной Коллегии, коего по матери был он родной племянник; а еще более женитьба на племяннице князя Потемкина, который, впрочем, не очень его любил, но не мог отказать ему в уважении. Тоже самое было и с другими тогда царскими любимцами.

Это знал Павел Первый и, вступив на престол, осыпал его ласками и наградами. Долго это продлиться не могло: только в Екатеринино время можно было безнаказанно соединять верную службу и преданность престолу с некоторою независимостью характера. Скоро должен был князь Голицын оставить службу и поселиться в Москве. Но когда война с французами заставила вызвать Суворова из заточения, тогда вспомнили и о других брошенных мечах Екатерины: на гатчинских фрунтовиках трудно бы было выехать. Призванный в Петербург, обласканный Голицын отправился ко вверенному ему корпусу, а вскоре потом в ссылку, за какое-то откровенное письмо к императору.

Он был тогда полный генерал и обвешен всеми первостепенными орденами, за военные подвиги полученными. Он был в крепости сил и лет, ибо ему еще не было пятидесяти, и по его опытности, деятельности и бесстрашию казалось, что судьба предназначала его быть одним из лучших наших полководцев; сии ожидания никогда не сбылись. Но можно утвердительно сказать, что если б ему поручен был корпус Корсакова или Германа, то слава русского оружия в Голландии или Швейцарии прогремела бы тогда не менее чем в Италии; самые важные происшествия взяли бы тогда, может быть, иной оборот.

Росту был он небольшого, но сложения очень плотного и чрезвычайно полнокровен. Один глаз его был косой, и он имел обыкновение его прищуривать; сие придавало ему вид несколько насмешливый, улыбка же его всегда выражала добродушие, и это вместе делало лицо его весьма примечательным. Кажется, кроме военной истории и стратегических книг, он другого чтения не любил; о литературе и помину не было. В хозяйственные дела он не мешался; по тогдашнему обычаю, воспитание детей предоставлял гувернёрам и учителям. В чём состояли кабинетные его занятия, мне неизвестно; ибо мы видели его только в обеденное время, и по вечерам он должен был часто скучать. В хорошую погоду ездил он прогуливаться в коляске или верхом, а в вечеру сражался иногда с кем-нибудь на шахматной доске и почти всегда побеждал противников. Осень и начало зимы было для него самое лучшее время года: тогда по целым дням мог он гоняться за зайцами.

Все склонности его были молодецкие. Говорят, что смолоду он был отчаянный игрок, часто до последней копейки всё проигрывал, пока Фортуна не сделалась к нему благосклоннее, и он несколько сот тысяч не приобрел игрой; тогда он победил сию страсть и карты перестал брать в руки. К вину он никогда не был склонен, а страсть к женщинам превратилась у него в постоянную любовь к одной. Благородство души его было неимоверное, оно не дозволяло зависти её коснуться. Надобно было видеть его сердечную радость, его восторги при чтении тогда новостей из Италии! Сражение при Нови готов он был торжествовать как собственную победу; зато надобно было видеть и его глубокую печаль при получении известия о Цюрихском деле. Изгнанник восхищался тем, что умножало славу правления его гонителя и рукоплескал соперникам! Жестокая несправедливость царя не могла переменить его чувств к России. Какой запас славных, отличных людей оставила Екатерина! И как расточительность её двух наследников умела сделать его бесполезным!

Как домашним, так и деревенским хозяйством исключительно занималась княгиня, «его супруга златовласа, Пленира сердцем и лицом»[37]. Когда я начал знать ее, такое название уже ей не было прилично, хотя черты её были бесподобные, и в сорок лет она сохраняла свежесть двадцатилетней девы. Но сильные страсти, коих вследствие дурного воспитания она никогда не умела обуздывать, дали её лицу весьма неприятное выражение. В её власти находились чада и домочадцы, слуги и крестьяне; однако же муж не переставал быть господином, и хотя всем она управляла, всем повелевала, но он сохранял права генеральной инспекции и контроля: самый благоразумный образ правления в доме.

Я худо объяснился, если мои читатели увидят в княгине Голицыной злую женщину: между злою и сердитою разница превеликая. Если бы гнев её иногда не был продолжителен, то ее просто можно было бы назвать вспыльчивою. Она чрезвычайно любила власть и деньги, любила без памяти мужа и одного из сыновей своих и терпеть не могла противоречий; а как рассудок её был не весьма обширен, то никакие доводы не могли ее убеждать. Сообразуясь с сим, можно было избежать неприятных с нею столкновений, и в её управлении не было заметно и тени тиранства; но горе тому, кто, возбудив её гнев, не спешил покорностью смягчить его: тогда она забывала всё, и свой сан, и свой пол, и начинала даже рукам давать волю. Рассказывали ужасы, будто бы один раз она приятельницу свою, помещицу Шевелеву, у себя в гостиной, при всех таскала за волосы; будто бы дорогой, измучившись от неисправности, в которой она находилась, она среди поля при себе велела разложить сопровождавшего ее заседателя и высечь плетьми: тогда еще был жив князь Потемкин, и не было даже возможности жаловаться на нее. Надобно сказать, однакоже, к её чести, что на совершенно беззащитных, например на горничных девок, никогда рука её не подымалась.

С таким нравом ей не легко было жить в обществе. В столицах она обыкновенно вела жизнь уединенную, стараясь окружать себя одними только угодниками и угодницами, а в деревне тогда не трудно было знатной барыне соседних мелкопоместных дворянок обращать в свои прислужницы. Потому-то её Зубриловка, в Саратовской губернии, была любимым её местопребыванием: там степень её доверенности указывала места всем уездным барыням.

Получив село Казацкое по наследству от дяди, она долго не решалась в него приехать. Одни только сильные привычки удерживали тогда на Севере новых помещиков завоеванного края; но они восхищались мыслью, что могут, когда захотят, поселиться в теплом, прекрасном климате; ныне, если б государь имел власть раздавать имения близ Ниццы и Флоренции, то получившие их наши руссо-европейцы едва ли бы тому так радовались. Княгиню Голицыну к переселению побудили другие причины: все эти имения, находящиеся в руках арендаторов, заброшенные, забытые польскими помещиками, приносили чрезвычайно мало доходу в сравнении с великороссийскими деревнями; она хотела личным присутствием стараться его умножить.

Часто, часто вздыхала она о своей Зубриловке. В благословенной стране, среди роскошной природы, она жила как в пустыне; вокруг были одни крупные поместья, и самые ближние соседи во ста верстах. Все ее навыки, все её вкусы были старинные русские. Кому было угождать им, кому было разделять их с нею? Конечно, она бы могла собрать рассеянных в округе шляхтянок, но как их подпустить к себе? В глазах её они стояли ниже её служанок. Одна своя семья и живущие в ней составляли её бессменное, единообразное общество. Поутру она занималась дедом, за обедом хорошо кушала (и по большой части одни русские блюда); после обеда она сидела за столиком в софе, как изобразил ее Державин. Скука ее одолевала. «Что бы нам делать?» иногда говорила она, «чего бы нам поесть?» И моченые яблоки, и рябинная пастила, и брусничная вода, и клюковный морс, и морошка в сахаре, иногда просто липовый мед, все Северные лакомства предпочтительно южным плодам, сменяли друг друга, чтобы прогонять нашу скуку. Добрая, сердитая княгиня! Истая боярыня! Несмотря на твой постоянно-угрюмый вид, на твои страшные иногда взоры, я чту, я люблю твою память; прости мне мою откровенность: ты теперь в обители вечной истины и дозволишь мне говорить ее о тебе.

Десять сыновей родила княгиня Голицына мужу своему, и один только из них умер в малолетстве. Старший, князь Григорий, при рождении был пожалован гвардии капитаном, как первенец из внуков Потемкина, то есть сыновей его племянницы. Император Павел, при вступлении на престол, сделал его, тогда семнадцатилетнего мальчика, полковником и своим флигель-адъютантом, а года через полтора генерал-адъютантом. Тут нет ничего мудреного и цари могут, когда им угодно, жаловать новорожденных фельдмаршалами; но вот что удивительно: он несколько времени управлял военною канцелярией и докладывал по делам её государю, следственно был род начальника штаба; кто его знал прежде и после, тому это покажется вовсе непонятным. Он лицом походил на отца, хотя был красивее его и ростом выше; не имел пылкого характера матери, но у неё заимствовал страсть первенства над мелкими людьми. Его воспитывал какой-то барон Эйбен, который, даром что немец, ни сам ничего не знал, ни его ничему не учил. Много придется мне говорить об этом человеке впоследствии времени; теперь сказанного здесь почитаю достаточным.

Второй сын, восемнадцатилетний князь Федор, не только в нашем маленьком обществе, но и в самом блистательном, многочисленном, был бы замечателен. Получив столь же плохое воспитание, как и братья, он приобрел, однако же, в большом свете этот хороший тон, который человеку, одаренному умом, дает так много средств его выказывать, а неимущему скрывать его недостатки. Более всего помогает он обходить затруднительные вопросы, которые могли бы изобличить в невежестве: имея самые поверхностные познания, можно с мим прослыть едва ли не ученым. Во Франции, где родился он, прикрывались им пороки и даже злодейства, пока революция не истребила его, как бесполезный покров. Давно уже вывезли его к нам молодые, знатные наши путешественники, Шуваловы, Белосельские, Чернышовы, но более всего эмигранты распространили его в лучшем обществе. В нём образовался князь Федор Голицын; а как французский язык был исключительный орган хорошего тона, без которого и поныне он у нас не существует, то он выражался на нём так свободно и приятно, как я дотоле не слыхивал.

Казалось, что он взял себе девизом: всё для большего света, его успехов и наслаждений. И потому-то я мало знал людей, которые бы имели столько светской любезности и ума. Лицо русской кормилицы, белое, полное, широкое, румяное, но с огненным взглядом и привлекательною улыбкой, делали наружность его весьма приятною; самой необычайной толщине своей умел он в молодости, посредством туалета, давать щеголеватую форму. Он прекрасно пел романсы и прилежно читал романы; в этом, кажется, заключались все его знания.

Сверх того, был он одарен необыкновенным вкусом, не тем изящным вкусом, который умеет давать цену произведениям ваятеля, зодчего или живописца и которого одобрение почитают они лучшею наградой, — нет, он сам сознавался, что ничего не смыслит в наружной архитектуре, что красоты её для него не существуют, и никогда не хотел взглянуть на картину. Но что касается до внутреннего расположения комнат, до убранства их всеми драгоценными безделками, то на вымыслы в этом роде был он настоящий гений. Если б он остался жив и захотел бы себя на то для других употребить, то я уверен, что в нынешнее время он бы затмил, уничтожил Монферрана[38].

Еще одну великую способность имел князь Федор: никто в России не умел так славно приготовлять великолепные праздники и быть их распорядителем. С большим состоянием, которое наконец он получил и с маленькою бережливостью, которой никогда он не имел, такие люди, как он, служат если не подпорою государства, то по крайней мере украшением двора.

Моложе его годом, князь Сергий, третий брат, был похож на него лицом, но лучше его, выше ростом и не так толст. Он его взял за образец, и сие искусное подражание была одна только его блестящая сторона.

Но четвертым, Михаилом, не без причины гордился отец; его любила мать, любили братья, товарищи по службе, весь дом, все знакомые. Нельзя было сыскать дурного лица столь приятного, в невысоком росте нельзя было найти более мужественного вида; из-под наморщенного чела, из под нахмуренных всегда бровей, никакие глаза не выражали столько сердечной доброты, столько веселой смелости. Он без памяти любил женщин и был столько в них счастлив, сколько скромен на счет успехов своих. С первого взгляда физиогномист мог узнать в нём русского человека. Изо всего семейства своего он один был одарен основательным умом и любознанием и один был бы в состоянии поддержать весь падший ныне род князя Сергея Федоровича. Но смерть всегда выбирает лучшие жертвы, и он погиб в сражении при Прейсиш-Эйлау, имея не более двадцати трех лет от роду.

За ним следовал пятый брат, Николай, несчастный, больной, искаженный в ребячестве от испуга, лишенный рассудка, и который потом, двадцати лет, умер на руках у няньки.

Шестой и седьмой, Павел и Александр, были мои товарищи, но двумя или тремя годами моложе меня. Ни тот, ни другой далеко не пошли. Первый, весьма плохоголовый, еще в ребячестве имел лакейские манеры и самые подлые наклонности; он долго страдал следствиями порочной жизни и в низких должностях старался держать себя вдали не только от столичных, но и от губернских городов. Другой, Александр, был умен и храбр; но ложные понятия о чести и слишком упрямый нрав рано остановили его на военном поприще, которое бы он мог с успехом проходить.

Самые меньшие, Василий и Владимир, едва выходили тогда из младенчества. Первый весьма не глуп и всегда оставался добрым и честным человеком; он мог бы быть человеком более полезным, но баловство страстной к нему матери много повредило ему. Вообще все члены этого семейства гибли, одни в блестящем, другие в жалком ничтожестве. Более всех из братьев наделал шуму меньшой, Владимир, употребляя во зло дары природы. Его называли Аполлоном, он имел силу Геркулеса и был ума веселого, затейливого и от того вся жизнь его была сцепление проказ, иногда жестоких, иногда преступных, редко безвинных.

Источником всех неприятностей в жизни, неудач по службе, разорения, для этих Голицыных было дурное их воспитание.

Отец более всего заботился о физическом образовании детей: ему желалось их всех видеть молодцами. Конечно, это весьма похвально, особливо в то время, когда родители не только высшего, но и среднего состояния думали отличиться от простонародья, воспитывая детей своих в совершенной неге, державши их вечно в тепле и не давая никакой свободы ни их мыслям, ни их движениям. Человек, однако же, не растение, и нужно приготовить его к перенесению непогод и нравственной атмосферы. Об этом, кажется, никто не думал в том доме, где я находился. Молодые князья были искусны во всех гимнастических упражнениях: они шибко бегали, высоко лазили, славно катались на коньках, мастерски перепрыгивали через рвы; смотря по возрасту, у каждого из них были разных величин свайки, и они тешились ими между собою или дворовыми людьми; зимою и летом каждое утро обливали их холодною водой. Развитие же их умственных способностей оставлено было на произвол судьбы; никаких наставлений они не получали, никаких правил об обязанностях человека им преподаваемо не было. Гувернер ими очень мало занимался и только изредка, как Онегина, слегка бранил. Дядьки говаривали: «Полноте, ваше сиятельство; ведь за вас на мне взыщут».

Что касается до наук, то, исключая гувернера, который учил их по-французски и знал хорошо правописание, несмотря на то что он был эмигрант, находился еще при них учитель математики.

Имея намерение их всех посвятить военной службе, отец чувствовал всю необходимость для них сей науки.

Будучи воспитан как благородное дитя, то есть ленивый телом и мало приученный к холоду, новая метода, которой и я должен был следовать, была мне вовсе не по вкусу. Делать было нечего, и я привык к ней. Здоровое и крепкое сложение, которое получил я от природы, могло бы со временем быть обессилено телесным бездействием, и я весьма благодарен дому Голицыных за сохранение многих физических способностей. Но как добро бывает редко без худа, то в сем же доме (с горестью должен в том признаться) в первый раз познакомился я с идеями порока и разврата. Опасность явилась с той стороны, где её менее ожидать было можно. Старший из моих маленьких товарищей, моложе меня, как сказал я выше, заговорил со мной таким языком, который сначала показался мне непонятен; я покраснел от стыда и ужаса, когда его понял, но вскоре потом начал слушать его с удовольствием.

Кто бы мог поверить? Другой соблазнитель мой был сам наш гувернёр, шевалье де-Ролен-де-Бельвиль, французский подполковник, человек лет сорока. Не слишком молодой, умный и весьма осторожный, сей повеса старался со всеми быть любезен и умел всем нравиться, старым и молодым, господам и даже слугам. Обхождение его со мною с самой первой минуты меня пленило. Я еще помнил строгую мораль, которую читал в глазах г. Мута; недавно расстался с брюзгливым Форсевилем, и вдруг нахожу наставника, который хочет уверить меня, что я уже не ребенок; а в отроческие лета кому не хотелось быть постарее! Он начал давать мне дружеские советы и одну только неловкость мою исправлять тонкими насмешками; я чувствовал себя совсем на свободе. Во время наших прогулок, которые начались с открывшейся весной, он часто забавлял меня остроумною болтовней; об отечестве своем говорил как все французы, без чувства, но с хвастовством, и с состраданием, более чем с презрением, о нашем варварстве. Мало-помалу приучил он меня видеть во Франции прекраснейшую из земель, вечно озаренную блеском солнца и ума, а в её жителях избранный народ, над всеми другими поставленный. Революционеры, новые Титаны по словам его, только временно овладели сим Олимпом, но, подобно им, будут низвергнуты в бездну. При слове религия он с улыбкой потуплял глаза, не позволяя себе однако же ничего против неё говорить; как средством, видно, по мнению его, пренебрегать ею было нельзя. Он познакомил меня с именами (не с сочинениями) Расина, Мольера и Буало, о которых я, к стыду моему, дотоле не слыхивал, и возбудил во мне желание их прочесть.

Посреди сих разговоров, вдруг начал он заводить со мною нескромные речи и рассказывать самые непристойные, даже отвратительные анекдоты. Я не знал что мне делать: я так уже привык в него веровать, что стыдился своего стыда; а он, злодей, наслаждался моим смятением. Еще приятнее было ему видеть, как постепенно исчезала моя робость и умножалось бесстыдство. Какая была цель его? Просто, в этих людях есть нечто демонское. Когда между французами таковы были поборники веры и законного правительства, то что же такое были их противники?

Изобразив поступки этого человека, надобно сказать несколько слов и о наружности его. Он был высок и сухощав, имел самые маленькие, серые, сверкающие глаза и огромный нос, который, описывая правильную дугу, составлял четверть круга. Он был чрезвычайно опрятен и никогда не покидал крестика Св. Лазаря, который доставляли не заслуги, а доказательства старинного дворянства.

И вот в каких руках находилась тогда, конечно, половина благородного русского юношества! При Павле, в числе других зол и беспорядков, размножились у нас эмигранты: не было полка в армии, в коем бы не находилось их по два и по три человека. Вообще тем, коим удалось попасть в службу, более других посчастливилось. Графский титул, который по бесчисленности носящих его мелких, мало известных дворян, во Франции уже был ни почем, у нас тогда еще был в редкость, и наши знатные или богатые невесты охотно выходили за сих мнимознатных людей, особливо когда они имели русский чин. Таким образом Лавали, Модены, Кенсона[39] у нас сделались величайшими аристократами, не только сравнялись с знаменитейшими нашими фамилиями, но начали почитать себя выше их. Не такова была участь тех, кои принуждены были приняться за воспитание детей: звание учителя, в наших варварских понятиях, казалось нам немного выше холопа-дядьки, вечного соперника мусьи. Французы это заметили; но как не было возможности их всех поместить, ибо прибывающие их толпы беспрестанно увеличивались, то, следуя нашей пословице (я думаю у них же заимствованной) «плоха честь, когда нечего есть», они рассеялись по лицу земли Русской, чтобы каким-либо образом добывать себе хлеб. Умножающееся употребление французского языка способствовало им к отысканию мест; скоро, в самых отдаленных губерниях, всякий небогатый даже помещик начал иметь своего маркиза[40]. Не было у нас для французов середины: ils devenaient outchitels ou grands seigneurs.

Когда между французами, между эмигрантами, встретится человек благоразумный, просвещенный, скромный, с религиозными чувствами и строгою нравственностью, то надобно говорить об нём как о диковинке. Такая диковинка находилась у нас в селе Казацком. К сожалению, не ему было поручено воспитание наше: он только давал нам уроки. Г. Керлеро, о коем хочу говорить, не приехал, а пришел в Россию с корпусом принца Конде. Как искусного инженерного офицера, его бы охотно приняли во всякую иностранную службу; но он предпочел надеть лядунку, взять ружье и стать в ряды простых воинов, защитников королевских прав, кои почитали они священными; когда корпус, к коему принадлежал он, был принят в русскую службу, то скоро, наскучив гарнизонною жизнью, он определился учителем в дом Голицыных.

В этом коротеньком и крепком человечке нельзя было предположить ни костей, ни мяса, ни жиру, а одни только мускулы: он весь был как одна только сильная пружина. Родом был он из Бретани. Я не знаю, должно ли бретонцев почитать французами. Из завоеванных кельтических племен они одни под римским владычеством сохранили некоторую твердость, независимость, честные и дикие нравы и неблагозвучный свой язык, когда вся Галлия приняла обычаи своих завоевателей. Гордые их единоплеменники, отделенные от них проливом, также легко переродились в англосаксов и норманнов, коль скоро были ими покорены. Оружие франков позже всего проникло в их Арморику, и Вандея была последняя защитница прежнего порядка. Пусть назовут их непреклонными или упрямыми; таковы остались они и поныне. Таков был и мой любезный Керлеро.

Он с добродушною настойчивостью победил во мне отвращение к математическим наукам, и в одно лето прошли мы с ним геометрию и алгебру; ему обязан я тем, что не остался совсем бессчетным. С величайшим терпением учил он маленьких князьков, но усердно и успешно занимался с шестнадцатилетним отставным офицером, князем Михаилом, который один из братьев пожелал вознаградить потерянное на службе время.

И так в сем доме было два француза. Было еще и два немца: отставной ротмистр, который, заведовал конюшней и смотрел за лошадьми, и лекарь, который морил людей; последний был женат. Потом был грек, отставной майор, главный управитель над деревнями, который всегда улыбался, пришучивал и обкрадывал своих верителей. В нём одно только мне памятно: от него ужасно несло курительным табаком; цвет лица он имел совсем кофейный и ежедневно пил по двенадцати чашек кофе. Всех вышесказанных, но не вышеименованных особ, лет двадцать тому назад, мог бы я назвать читателю, который впрочем немного бы от того выиграл, и горе только одному мне, кому память столь приметно изменяет[41]. Наконец, был и поляк, Загурский, пан-эконом с своей паньей. Грек и немцы обедали с нами только по праздникам и по воскресеньям, а шляхтича с женой, тоже по воскресеньям, пускали только поутру с поклоном к княгине, которая милостиво давала им целовать ручку.

Всё это были должностные лица; но в нашем обществе находились еще два почетные члена, из коих один давно уже членом Российской Академии, а другой доселе тщетно ожидает сей чести.

Родной племянник Александра Петровича Сумарокова, одного из известнейших наших старинных писателей, Павел Иванович служил в Преображенском полку под начальством князя Сергия Федоровича и женился на двоюродной сестре его, княгине Марии Васильевне Голицыной. Он свел ее с ума, где-то оставил, а прижитых с нею двух детей, сына и дочь, отдал он на воспитание в дом своего родственника и покровителя. Принужден будучи, подобно многим, оставить службу при Павле и не имея большего состояния, он находился тогда вместе с ними и гостил в Казацком.

Весьма бы любопытно было сделать психологическое изыскание, отчего люди, имеющие сколько-нибудь рассудка, иногда до того бывают ослеплены высоким о себе мнением, что выказывают его на каждом шагу, при каждом слове, не замечая, сколь неприлично сие в общежитии, сколь противно для самолюбия других. Каждый из нас, если только захочет взять труд рассмотреть себя, то найдет внутреннее, верное чувство, которое поможет ему лучше других сделать самому себе оценку. Многие, ужасаясь умственной нищеты своей, холодным молчанием ограждают ее от проницательности людей; высокомерным обхождением, как плотною мантией, прикрывают они природные свои рубища. Всё это предполагает некоторый рассудок, некоторое искусство и следственно некоторый ум. Но тех, кои, будучи словоохотны, вечно повторяют глупое я, когда в их взглядах вы всегда видите бессмысленное самодовольство, тех позволено решительно назвать дураками.

Непомерная спесь г. Сумарокова превосходила всякое описание: никакие успехи не смягчали его гордости; бесчисленные неудачи не могли никогда его образумить. В обращении со всеми, кого смолоду не привык он почитать выше себя, было всегда что-то грубое, жесткое, нестерпимое. В глубокой старости он остался также тяжел и несносен, как в первой молодости; более он сделаться не мог. Два раза был он губернатором, обе губернии должен был оставить, истощив терпение начальства, подчиненных и жителей; теперь он состоит инвалидным сенатором.

Он один видел в себе государственного человека и литературного гения; никто даже в шутку его в том не уверял. Вероятно, у него был двойник, и их взаимное удивление, обожание, утешало его в мнимой несправедливости людей. Нельзя думать, чтобы творения его дошли до потомства; библиоманам было бы однако же не худо их сохранять: они могут служить образцами дурного слога, дурного вкуса, наглости, самохвальства и самой грубой неблагопристойности. Стараясь спасти их от забвения, в котором, может быть, и сам потону, спешу назвать известнейшие: Досуги Крымского судьи, Прогулка за границу и повесть: Федора, которая такая же дура, как и сам сочинитель.

Дочь его, Мария Павловна, ныне пожилая дева, была тогда двенадцатилетняя девочка; воспитанная с детьми другого пола, она имела и сохранила много ухваток мальчика. Сыну Сергею Павловичу, славному артиллеристу и генерал-адъютанту, было тогда лет восемь или девять. Они оба были вовсе не в отца. Первая необыкновенною любезностью ума, последний заслугами, храбростью и добросердечием всегда искупали недостатки его и приобретенными в обществе любовью и уважением украшают незавидную его старость.

В Казацком г. Сумарокову не было перед кем гордиться: хозяева были к нему расположены приязненно, а прочие уму его верили на слово. Со мной был он довольно ласков, спускался иногда до шуток и забавлялся моим неведением, моею неопытностью. Заметив однако же возрастающую дружбу мою к дочери, взаимную, детскую, невинную, он прогневался, мне запретил к ней подходить, ей говорить со мною и с того времени стал сурово на меня смотреть.

В ненастное время пернатые певцы скрываются в густоте леса: деревню и дом князя Голицына избрал тогда убежищем один весьма мохнатый певец, известный чудесными дарованиями. Я назвал его певцом мохнатым, потому что в поступи его и манерах, в росте и дородстве, равно как и в слоге, есть нечто медвежье: та же сила, та же спокойная угрюмость, при неуклюжестве, та же смышленость, затейливость и ловкость. Его никто не назовет лучшим, первейшим нашим поэтом; но конечно он долго останется известнейшим, любимейшим из них. Многие догадаются, что я хочу говорить о Крылове.

Он был тогда лет тридцати шести и более двенадцати известен в литературе. Он находился у нас в качестве приятного собеседника и весьма умного человека, а о сочинениях его никто, даже он сам, никогда не говорил. Мне это доселе еще непонятно. От того ли сие происходило, что он не был иностранный писатель? От того ли, что в это время у нас дорожили одною только воинскою славой? Как бы то ни было, но я не подозревал, что каждый день вижу человека, коего творения печатаются, играются на сцене и читаются всеми просвещенными людьми в России; если бы знал это, то конечно смотрел бы на него совсем иными глазами.

Собственное его молчание не может почитаться следствием скромности, а более сметливости: он выказывал только то, что в состоянии были оценить; истинные же сокровища ума своего ему не перед кем было расточать.

Происхождение его мало известно; кажется, он должен быть сыном нового, мелкого, бедного дворянина. Природа сама указала ему путь, на котором он встретился с Фортуной; потому-то он мало заботился о службе. Но в России, особливо лет пятьдесят тому назад, никак нельзя было оставаться без чина, и его куда-то записали. Неимущий, беспечный юноша, он долго не имел собственного угла и всегда гостил у кого-нибудь. Таким образом попал он к князю Голицыну и жил у него уже года два до нашей встречи. Он сопутствовал ему в армию в звании частного секретаря, надеялся за границей получить новые впечатления, приобрести новые познания; но неблагоприятный оборот, который взяли дела его патрона, заставил его с ним вместе укрыться в деревне.

В тучном теле его обращалась кровь не столь медленно как ныне, в нём было более живости, даже более воображения; но уже тогда был он замечателен неопрятностью, леностью и обжорством. В этом необыкновенном человеке были положены зародыши всех талантов, всех искусств. Природа сказала ему: выбирай любое, и он начал пользоваться её богатыми дарами, сделался поэт, хороший музыкант, математик. Скоро тяжестью тела как бы прикованный к земле и самым пошлым её удовольствиям, его ум стал реже и ниже парить. Одного ему дано не было: душевного Жара, священного огня, коим согрелась, растопилась бы сия масса, поглотившая у нас столь много наслаждений. Мы дивимся, мы восхищаемся тем, что ускользнуло от могущества плоти: что бы мы увидели, если б она могла быть побеждена!

Крылова называют русским Лафонтеном; тот и другой первые баснописцы в своей земле; но как поэт, мне кажется, француз стоит выше. Как он бывает иногда трогателен, увлекателен, например в басне: «Два Голубя»! Читая его, никто не спросит: был ли он добрый человек? Всякий это почувствует. Если б о Крылове мне сделали сей вопрос, то я должен бы был отвечать отрицательно. Чрезмерное себялюбие, даже без злости, нельзя назвать добротой; в деяниях Крылова, в его, разговорах был всегда один только расчёт; в его стихах чистота, стройность и размер, везде ум, нигде не проглянет чувство, а ум без чувства тоже что свет без теплоты. Человек этот никогда не знал ни дружбы, ни любви, никого не удостаивал своего гнева, никого не ненавидел, ни о ком не жалел. Никогда не вспоминал он о прошедшем, никогда не радовался ни славе нашего оружия, ни успехам просвещения; если он и завидовал другим знаменитым современным нашим писателям, то разве в тайне; был с ними приветлив, но никогда их не читал, никогда не хотел говорить о их сочинениях. Единственную страсть, или лучше сказать что-то похожее на нее, имел он к карточной игре, но и в ней был всегда осторожен и всегда презирал игроков, с коими однако же прожил век. Две трети столетия прошел он один сквозь несколько поколений, одинаково равнодушный как к отцветшим, так и к зреющим.

С хозяевами домов, кои, по привычке, он часто посещал, где ему было весело, где его лелеяли, откармливали, был он очень ласков, любезен; но если печаль какая их постигала, он неохотно ее разделял. Если б его спросили, какое слово в русском языке ему кажется нежнейшим, то я уверен, что он бы отвечал: кормилец мой. Что делать! Видно, сердце у него в желудке; из сего источника почерпнул он большую часть своих мыслей, и надобно сказать правду, он им не худо был вдохновен.

Тот, кто остается чужд житейских бурь, кто на страсти людей, благородные или пагубные, смотрит с улыбкою презрения, тот не должен иметь их слабостей, а еще менее их предрассудков. Но таковы несообразности в каждом из нас, такое несогласие бывает между рассудком и наклонностями, что не сыщется ныне человека, который бы более Крылова благоговел перед высоким чином или титулом, в глазах коего сиятельство или звезда имели бы более блеска. Положим, это следствие господствовавшего прежде мнения, под влиянием коего он вырос, и я очень далек, чтобы видеть тут что-нибудь худое; но зачем же богатство имеет равное право на его почтительную нежность? Отчего же такое жестокое невнимание ко всем, кто обижен не природой, а Фортуной? Где же твердый муж? Где же философ? Надобно было видеть в Казацком его умное, искусное, смелое раболепство с хозяевами; надобно было видеть, как он сам возбуждал их к шуткам, как часто в угождение им трунил над собою.

Грустно это вспомнить, а еще грустнее подумать, что на нём выпечатан весь характер простого русского народа, каким сделали его Татарское иго, тиранство Иоанна, крепостное над ним право и железная рука Петра. Часто этот народ должен трепетать перед тем, что он презирает, и если Крылов — верное изображение его недостатков, то он же и представитель его великих способностей. В простом языке его, который иногда употребляет он и в разговоре, из простых его изречений схватил он всё, что показывает его глубокомыслие, и без лишних украшений, без приправы, составил из них оригинальные свои творения, как славный повар из простых, но самых свежих припасов готовить вкусный стол, который может удовлетворить прихотям взыскательнейшего гастронома. Подобно восточным стихотворцам, в коих самовластие не могло заглушить таланта, но кои не дерзают явно говорить истину, решился и он ясным мыслям своим, верным наблюдениям дать форму аполога.

Несмотря на свою леность, он от скуки предложил князю Голицыну преподавать русский язык младшим сыновьям его и следственно и соучащимся с ними. И в этом деле показал он себя мастером. Уроки наши проходили почти все в разговорах; он умел возбуждать любопытство, любил вопросы и отвечал на них также толковито, также ясно, как писал свои басни. Он не довольствовался одним русским языком, а к наставлениям своим примешивал много нравственных поучений и объяснений разных предметов из других наук. Из слушателей его никого не было внимательнее меня, и я должен признаться, что если имею сколько-нибудь ума, то много в то время около него набрался.

Обхождением его со мной я был очень доволен: правда, он напоминал мне иногда о почтении, коим обязан я ребятам, молодым князьям, моим товарищам, что мне было весьма не по сердцу; но за то маленькому англичанину Личу при мне говаривал он, что ему не следует забываться передо мной, генеральским сыном.

Чтобы никого не пропустить из нашего деревенского общества, должен я назвать еще два лица: отставного капитана Таманского, побочного сына князя Сергия Федоровича, и живущую у княгини русскую барышню, Прасковью Андреевну, которые ничтожества свои, во время пребывания моего в Казацком, совокупили законными брачными узами.

Нас человек двадцать каждый день садилось за стол, но по праздникам бывало и более двадцати пяти. Казалось, будто мы океаном или непроходимыми горами отделены от других частей мира, и только один раз в неделю, посредством почты, имеем с ним сообщение. Меня уверяли после, будто за нами присматривали; но кажется, кому бы было? Земской полиции мы в глаза не видали, а между нами не было ни одного человека, который бы когда-либо запятнал себя предательством.

Почтовые дни были для нас днями радости. Я знал тогда хорошо по-немецки и с жадностью бросался на Гамбургские газеты, которые по прочтении вручал мне князь с одобрительною улыбкой. Московские Ведомости не менее тогда были любопытны: не было номера в коем бы не упоминалось о Суворове. Я шел за ним через Адиж, Требию и По, за ним летел на высоты Альпов и с нетерпением ожидал его в Париже; голова моя горела, сердце билось при чтении блистательных его реляций. Я дома был изнежен и следственно труслив; тут откуда взялась бодрость: с восхищением мечтал я об опасностях, стыдился малейшей робости и побеждал ее. Так сильно действуют великие люди, в отдаленнейших от нас местах, на самые низшие классы и на самый нежный возраст.

Слава Суворова отражалась на пославшем его, ослабляла чувство ненависти к нему, утешала угнетенных им, ссыльных, и разливала радостный свет среди скорбной тьмы его царствования. Дерзали даже ликовать, и известия из Киева говорили о беспрестанных там увеселениях.

Тут в первый раз узнал я сладостное чувство любви к отечеству, меня потом никогда не покидавшее; в этот достопамятный для меня год познакомился я с пороками и добродетелями, мне дотоле неизвестными; в уединенном углу России вкусил я от древа познания добра и зла. Скудны были мы настоящими происшествиями; но за то, исключая детей, все были богаты воспоминаниями, и потому-то большая часть разговоров проходила в рассказах. Из разных стран собрались тут образчики разных наций и состояний; с обыкновенным вниманием я всё выслушивал, позволял себе мешаться в разговоры, делать вопросы и получал снисходительные и удовлетворительные ответы. Таким образом, в самом тесном кругу, в коем прожил я тогда близ года, чрезвычайно расширился круг моих идей.

Например, я узнал между прочим, что знатный род и блестящие связи не только заменяют заслуги и чины, кои они доставляют или должны доставлять, но стоят на высоте, для сих последних недосягаемой. Сию веру исповедывали все члены семейства, в коем я жил; из них, кажется, первый князь Федор принял ее в тогдашних Петербургских гостиных, куда вывезена была она прямо из Сен-Жерменского предместья статскою советницей княгиней Натальей Петровной Голицыной, урожденной графиней Чернышовой, сестрой фельдмаршальши Салтыковой. Находясь в Париже во время революции, сия знаменитая дама схватила священный огнь, угасающий во Франции и возжгла его у нас на Севере. Сотни светского и духовного звания эмигрантов способствовали ей распространить свет его в нашей столице. Составилась компания на акциях, куда вносимы были титулы, богатства, кредит при дворе, знание французского языка, а еще более незнание русского. Присвоив себе важные привилегии, компания сия назвалась высшим обществом и правила французской аристократии начала прилаживать к русским нравам, столь же удачно, как в нынешних французских водевилях маркизы де-Сенваль и виконтессы де-Жюссак на нашей сцене перерождаются Авдотьями Дмитриевнами и Марьями Семеновнами. Екатерина благоприятствовала сему обществу, видя в нём один из оплотов престола против вольнодумства, а Павел Первый даже покровительствовал его, предоставляя себе, однако же, право немилосердно тузить его членов, чего французские короли себе позволять не могли.

Не один раз придется мне говорить о сем высоком сословии, не более как с полсотни лет у нас образовавшемся, о преимуществах, коими оно пользуется, о сомнительных правах некоторых из его членов. Чтобы с некоторою подробностью изобразить его, я хочу дождаться времени, когда мне дано было почтительно приблизиться к его святилищам; сказанное теперь почитаю покамест достаточным. В малолетстве не совсем деликатно давали мне чувствовать его могущество, но оно еще являлось мне как огромный блестящий фантом, коего образ сокрыт был от меня таинственным покровом, коего не видел я слабых сторон и коего власти не знал я границ.

Барская спесь, с примесью французских предрассудков, делала самохвальство молодых Голицыных иногда несносным. Ни у одного не было дурного сердца, не было даже гордости, но губительное для них впоследствии тщеславие и легкомыслие. Им всё еще грезилась тень дедушки Потемкина; из слов их можно было узнать, что они более видят в себе побежденных сильным противником, чем караемых грозным владыкой. С своими слугами они обходились так же просто, как и с живущими у них в доме; эта ласка была такого рода, какая оказывается любимой лошади, собаке или птице. Такой ласки я снести не мог и смею похвастаться, что умел отразить покровительственный тон, который хотели взять со мной молодые люди; с родителями их было дело другое.

Прошло лето, наступила осень, и уже близилась зима; с каждым днем всё у нас в деревне становилось мрачнее и печальнее. Заграничные известия сделались менее радостны, уменьшалась быстрота полета Суворова; сколь ни славен был переход его чрез Альпы, но он отдалял нас от цели; наши французы — роялисты повесили голову, а я чуть не плакал от досады.

Мои родители из Киева отправились в Москву, чтобы быть при родах сестры моей Алексеевой, которая в октябре благополучно и разрешилась сыном Александром. Это известие меня обрадовало и возгордило: в первый раз я сделался дядей.

К концу года приготовились для меня новые перемены в жизни. Тайный иезуит, аббат Николь, завел в Петербурге аристократический пансион. Он объявил, что сыновья вельмож одни только в нём будут воспитываться; и сколько с намерением затруднить вступление в него детям небогатых состояний, столько из видов корысти положил неимоверную плату: ежегодно по 1500 рублей, нынешних шесть тысяч. Обстоятельства способствовали успехам сего заведения, которое находилось у Обухова моста, на Фонтанке, рядом с великолепным домом князя Юсупова. Супруга его, княгиня Татьяна Васильевна, отдала сына своего к аббату Николю, коего чрезвычайно поддерживала; будучи сестрою княгини Голицыной, она письменно и ее убеждала прислать туда же младших сыновей своих, на что последняя долго не изъявляла согласия. Но как невозможно было наконец не подметить безнравственности г. Ролена, так как совестились ему прямо отказать и затруднялись в приискании ему преемника, то и решились отправить мальчиков в Петербург. О сем намерении уведомили также и моих родителей, возвращавшихся тогда из Москвы.

Едва успели они воротиться, как прислали за мной доверенного слугу. Исключая Михаила Голицына и учителя Керлеро, я расстался почти без всякого сожаления с людьми, с коими, казалось, одна свычка должна уже была меня связать; не меня винить надобно, а их равнодушие даже между собою, даже друг в другу. В самое Рождество, отужинав, простился я со всеми довольно холодно и пошел к себе спать, с тем чтобы до света выехать. Странное дело! Лишь только пришел в свою комнату и стал раздеваться, как мне сделалось грустно. Так после со мною бывало и везде, особенно там, где люди не оказывали мне и не возбуждали во мне большего участия: вместо их, роднился я с местами и их только покидал, как друзей. Менее суток пробыл я в дороге и далеко за полночь, когда уже у нас все спали, приехал я в Киев.

XV

Сенатский полк. — Из Киева в Петербург. 1800. — Встреча с императором Павлом. — Первый день в Петербурге. — Генерал Бегичев. — Лабат-де-Виванс. — Н. П. Пещуров. — Офицерское чтение. — П. Г. Демидов. — Искание службы. — Граф Растопчин. 1800. — Характеристика Петербурга. — Прогулки Павла Первого. — Театр в Петербурге. 1800. — Французские актеры. — Актриса Шевалье.


Когда поутру увидели меня родители, то едва могли узнать: так много с небольшим в десять месяцев изменилась моя наружность. Они оставили меня отроком, я предстал им юношей. Я похудел, я вытянулся как спаржа; в теплице порока насильственно и быстро я созрел.

Они не знали что со мной делать: мои лета требовали еще продолжения учебных занятий, мой рост и тогдашние обычаи делали меня годным для службы. К тому же им жаль было со мной расстаться; из многочисленного семейства находился я при них тогда почти один, ибо старшая сестра и старший брат остались гостить у замужней сестры в Москве, а средний брат поехал в Петербург попытаться войти опять в службу.

В Киеве был тогда один приезжий немецкий профессор, г. Графф, человек ученый и кроткий, который не хотел заводить школы, а только для образования в науках взял к себе жить пять или шесть молодых людей. Мой отец хотел меня к нему отдать; но мать моя, которая весьма была на то согласна, выпросила меня только недели на три, чтобы мной потешиться.

В это время военным губернатором был Беклешов, но не тот, которого я оставил, а меньшой брат его, Сергей Андреевич. Старшего же император еще летом вызвал в Петербург и сделал генерал-прокурором. Выборы, кои обыкновенно он делал на удачу, были иногда весьма удачны. Заведуя всеми частями дарственного управления, Беклешов сохранил однако же военное звание и военный мундир. Император Павел, подобно отцу и наследникам, имел отвращение от гражданских чиновников и от гражданской службы, почитал подлыми её занятия, особенно в нижних должностях, и воспретил дворянству первоначально в нее вступать.

В звании военного и гражданского чиновника вместе, Беклешов, дабы в глазах государя облагородить одно звание другим, предложил ему составить новый пехотный полк, под именем Сенатского, и его назначить шефом того полка; не ограничивать числа вступающих в него подпрапорщиков из дворян, а сим последним, в одно время преподавать законоведение и учить их фронтовой службе. Сия мысль была довольно курьезна, чтобы полюбиться Павлу Первому, и она немедленно была приведена в исполнение. Брату моему, находившемуся тогда в Петербурге, поручил Беклешов написать к моим родителям, чтоб они прислали меня к нему для определения в этот полк, и не заботились потом о моей судьбе. Выгоды казались очевидны; сей новый план расстроил прежний (отдать меня к г. Граффу) и только ожидали случая, чтоб отправить меня в Петербург.

Киев оживился тогда контрактами и ярмаркой, но мы с матерью почти всё сидели дома, чтобы реже разлучаться. Во время вторичного отсутствия моего, число незнакомых мне лиц еще более в нём умножилось; должностные же успели в это время раза два перемениться, а прежние, Екатерининские, между прочим Шардон с Шардоншей, были все в отставке и тихо доживали век.

Одно поразило меня тогда в Киеве: новые костюмы. Казня в безумстве не камень, как говорит Жуковский о Наполеоне, а платье, Павел вооружился против круглых шляп, фраков, жилетов, панталон, ботинок и сапог с отворотами, строго запретил носить их и велел заменить однобортными кафтанами с стоячим воротником, треугольными шляпами, камзолами, коротким нижним платьем и ботфортами. В столицах уже давно успели привыкнуть к сей уродливости, в провинциях позже, а к нам в деревню или приказание не дошло, или оно в ней не исполнялось. И мне всё платье пришлось перекроить, ибо уже года два ходил я в галстуке и снял куртку.

В первых числах февраля княгиня Варвара Васильевна прислала к нам в дом двух сыновей своих, Павла и Александра, чтобы всем нужным запастись для дальнейшего пути. Сих законных сыновей князя Голицына привез в Киев незаконный сын его Таманский, о коем в предыдущей главе я, кажется, что-то сказал; он должен был сопровождать их до самого Петербурга. Вот и удобный случай меня отправить; им воспользовались, наскоро меня снарядили и поручили попечениям и надзору г. Таманского.

Этот раз поехал я уже без всякого восторга, с одним только чувством горести. В чужбине так мало испытал я радостей, что в будущем ничего не смел себе приятного обещать. В виду у меня были двойные занятия и военная служба, в которой, как уверяли, дворяне не имеющие офицерского чина не избавлялись тогда от телесных наказаний. Зима была ужасная и продолжительная; мы сидели закутанные в крытых кибитках и света Божьего не видели. Но нас было четыре мальчика сорвавшихся с узды: двое Голицыных, англичанин Лич и я, а над нами Таманский, которого никто не слушался, на которого никто из нас не хотел глядеть. В такой веселой компании скоро можно было забыть горе; Таманский рассчитывался, расплачивался, суетился, а мы, без забот, даже без замечаний, скакали день и ночь, меняли лошадей, а на станциях только что проказничали и резвились: последний раз в жизни был я ребенком!

В одном только Витебске чрезвычайная стужа заставила нас остановиться на сутки, чтоб отдохнуть и обогреться. В Порхове узнали мы от одного проезжего, что Беклешов отставлен и уже уехал из Петербурга: «Что же Сенатский полк?» спросил я у проезжего. — «Переименован в Литовский, отвечал он, у Сената нет уже гвардии: один государь может ее иметь». — «Что же со мной будет?» подумал я и тяжко вздохнул.

Наконец, 18 февраля 1800 года, поутру в Гатчине едва выпив чашку чаю второпях, к полдню в первый раз я увидел Петербург. Спустившись с Пулковой горы, наши извозчики остановились, чтобы поправить лошадей; я этим воспользовался, чтобы в находившейся тут каменной лавочке купить пряничных орехов на последние десять копеек медью, которые у меня в кармане оставалась; деньги же на прогоны и другие потребности были моими родителями отданы в распоряжение г. Таманского, который их все уже издержал.

У самой заставы объявил мне он, вероятно наскучив мною дорогой, что мне открыты все четыре стороны, что он взялся меня только довезти, но отнюдь не намерен заботиться обо мне в столице, и сам с молодыми людьми отправился прямо к княгине Юсуповой. Что мне было делать? Из писем знал я, что брат мой живет у одного киевского приятеля нашего семейства, артиллерийского генерала Бегичева; но где? Я думал, что об этом знает на заставе караульный офицер; он улыбнулся моему вопросу и советовал мне узнать о том в Ордонанс-Гаузе. Он находился в Миллионной, на углу Мошкова переулка; туда я и отправился. Там ничего мне не могли сказать, а полагали, что мне надобно искать его на Литейной, где живут все артиллеристы, и что квартиру его мне, вероятно, укажет первый попавшийся мне артиллерийский солдат.

Когда я объявил о том своему ямщику, то он наморщился, однако же повез меня далее. Это был последний день масленицы; не знаю, хотелось ли ему погулять, или действительно лошади были измучены, но он беспрестанно с нетерпением оборачивался ко мне, спрашивая: скоро ли кончатся наши странствования? Я молчал; вдруг он вновь поворотился ко мне с вопросом, много ли я ему дам на водку? Мы уже были на Литейной, против Арсенала. Я имел нескромность отвечать ему, что у меня нет ни копейки; тогда он остановился и самым грубым образом объявил мне, что он отпрягает лошадей и бросает меня на улице. Со мною, для прислуги, был только глупый деревенский мальчик Лёвка, мой ровесник. Я обомлел; он, кажется, испугался еще более меня.

Пусть представят себе положение провинциального недоросля, брошенного среди улиц, которых он не знает, в столице, где ему никто не знаком, и без гроша денег. Но этим беда еще не кончается. Вдруг налетает полицейский офицер, и кричит нам: «Шапки долой, становись за кибитку!» Только успел я безмолвно исполнить сие приказание, как вижу, что от Литейного двора несутся сани, запряженные парой красивых, лихих лошадей, покрытых огромными белыми фартуками. Я в них узнал самого государя, которого один раз уже в жизни видел. Он сидел с императрицей и ехал кататься на горы, которые тогда устроены были близ Смольного монастыря. Лишь только промчался царь, полицейский грозно возопил ко мне: как смею я быть в запрещенном наряде? Но, вероятно, тронутый моими летами, неведением, советовал скорее куда-нибудь убраться, чтобы меня не взяли на съезжий двор. На мне была черная шапка с длинными ушами, и они недавно перед тем были запрещены в столице.

Между тем наш ямщик медлил откладывать лошадей, может быть и не посмел бы сего сделать; но я не знал своих прав, и лишь только опомнился от испуга, то вместе с Лёвкой прибегнул к мольбам. Проходящий в это время солдат сказал нам, что генерал Бегичев живет на конце Кирочной улицы, у самого Таврического сада, в деревянном угольном доме. Берег был виден, хотя еще в отдалении, и жестокий ямщик сел опять на место и поехал далее, но во время переезда поминутно осыпал нас ужасными ругательствами, из коих название нищих было еще самое сносное.

Вот, наконец, мы въехали на двор; но что же? Новое горе: ни Бегичева, ни брата, ни их людей не было дома; все гуляли на масленице или были в гостях; остались какие-то два денщика, которые не только не соглашались пустить меня в комнату, но даже хотели прогнать со двора, принимая Бог весть за кого. На беду и на счастье мое, ямщик наш был человек отчаянный, дерзкий: он прикрикнул на них, их не послушался, проворно отпряг лошадей и опрометью ускакал.

Мне оставалось только сидеть в кибитке и ожидать возвращения брата. Я то и сделал, но мне было скучно и холодно. Я решился оставить Лёвку, а сам пошел ходить по улице, не отдаляясь однако же от жилища своего, то есть кибитки. Попавшиеся мне какие-то люди, с коими завязал я разговор, сказали мне, что если пойду вдоль Таврического сада и потом поворочу влево, то выйду к самым горам и увижу увеселения русского народа. Любопытство, юношеская ветренность и надежда встретить, может быть, брата, заставили меня пойти. Нынешний Преображенский плац был тогда бесконечное поле, занесенное снегом, на краю которого едва виднелись низкие лачужки; я держался той стороны, которою он примыкает к саду, шел медленно, ибо вязнул беспрестанно в глубоком снегу и был отягчен дорожным платьем. Дорогой я никого не встретил, и мне казалось, что я иду степью. Когда, пройдя сад, заворотил я налево, то заметил, что начинает смеркаться и вспомнил несчастную свою черную шапку; измученный, истомленный, голодный, ибо ничего этот день не ел, кроме пряничных орехов, еще медленнее потянулся я назад. Когда я воротился, то почти уже смерклось, но я нашел счастливую перемену в моих делах: слуга моего брата пришел домой и помогал уже Лёвке перетаскивать мои пожитки.

Мне ужасно хотелось есть. К несчастью, люди г. Бегичева не возвращались; без них всё было заперто, а избавитель мой в этот день прогулял свои деньги. В комнате, которую брат мой занимал, кое-как устроили и мне кровать. Я бросился на нее; за недостатком пищи, спешил укрепить себя сном и без просыпа полсутки проспал. В эту ночь, не знаю, видел ли я что во сне; но если мне снилось, то верно уж съестное. Случайное сие негостеприимство Петербурга оставило во мне неприязненное к нему впечатление, которое две трети жизни в нём проведенные не могли совершенно изгладить.

На другой день брат меня разбудил и неодетого повел к нашему хозяину. Он был самый почтенный, самый добродетельный чудак, умен, благороден, но непреклонен и дик, не любил большего общества. При виде малознакомых, сердце его как будто замерзало, и он обдавал их холодом, за то оно совершенно таяло с ближними и приятелями; наконец, страсть его к трубке довершала сходство его с одним государственным человеком, которого я после знал. Он меня расцеловал и скорее велел накормить завтраком. После того отправились мы с братом по лавкам и к портному, дабы заказать мне наряд, в коем бы согласованы были законы моды с государственными постановлениями. Тут только мог я полюбоваться зданиями Петербурга; накануне мне не до того было.

Я был привезен в Петербург для определения в службу; но куда, теперь сделалось неизвестно. Надобно было брату подумать, что из меня сделать: продолжать ли меня занимать учением, или просто отдать в какой-нибудь полк. Он ни на что не смел решиться, не спросясь наперед родителей, и завел о том с ними переписку. Пока он получил их согласие, а впоследствии и полномочие располагать моею судьбой, пока он хлопотал об определении меня в Пажеский корпус, пока ему это обещали и водили его, пока, убедясь, что ожидания его тщетны, он начал приискивать для меня другой род службы, — прошло пять месяцев. По истечении их, наши родители, не видя никакого успеха, полагая, что забавы Петербурга удерживают в нём брата столько же, как и хлопоты (в чём и не совсем ошибались), к тому же не в состоянии будучи продолжать издержек на наше содержание, приказали нам немедленно отправиться в Москву и там ожидать новых приказаний.

В продолжении сих пяти месяцев сделал я несколько новых знакомств, впрочем не весьма интересных; о самых занимательных не могу оставить читателя в неведении.

Мой брат не был знаком в аристократическом кругу, который в Петербурге тогда и не очень был обширен: большая часть вельмож жили в Москве, или в удалении, в деревне; небольшое число из них имели дозволение путешествовать за границей. Первое знакомство, доставленное мне братом, было в доме одного старого француза, шевалье де-Лабат де-Виванса[42], который, вследствие какого-то поединка, должен был оставить Францию гораздо прежде революции и эмиграции. Вступив у нас в военную службу, он Гасконскою оригинальностью скоро понравился начальникам и сделался наконец любимцем самого князя Потемкина, который, причислив его к своему штату, назначил смотрителем собственных дворца и сада, нынешних Таврических. По смерти Потемкина, они поступили в казну, а его место из партикулярного обратилось в придворное. При Павле Таврический дворец превращен в казармы лейб-гусарского полка, а г. Лабат, который и его смешил, сделан кастеланом строившегося Михайловского замка, и император еще более полюбил в нём титул рыцарских времен, для него им выдуманный.

Оставив в отечестве дворянские предрассудки, Лабат в России женился на дочери известного в свое время французского парикмахера Мармиона. Его супруга хотела играть роль знатной дамы, никогда не теряла важности и строгим взором часто останавливала неприличные, по мнению её, порывы веселости своего мужа. Она, к счастью, редко показывалась; а гостей принимали две дочери её, добрые, милые, весьма уже зрелые, но еще не пожилые девы, с которыми мне было чрезвычайно приятно и весело.

Он когда-то был один из проезжих, бесчисленных посетителей нашего дома в Киеве и за гостеприимство желал заплатить услугой. Он вызвался брату хлопотать об определении меня в Пажеский корпус у двух вельмож, обер-камергера графа Шереметева и обер-гофмаршала Нарышкина, с которыми он был на короткой ноге. Но иное, видно, вышучивать трудно: бояре забавникам обещают, водят их, отшучиваются, и всё дело наконец обращается в шутку. Впрочем, главным препятствием к моему определению был мой рост: тогда обыкновенно принимали мальчиков двенадцати лет, а я казался семнадцати.

Еще были мы вхожи в дом одного приятеля наших родителей, если только Никита Иванович Пещуров мог быть кому-нибудь приятелем. Он веровал в одно только могущество при дворе; любимцы царей, любимцы вельмож и их любимцы составляли его Олимп, небесную иерархию, которой он униженно кланялся. Что всего страннее, он не был честолюбив, не искал власти, а любил ее в других; ему нужно было молиться, и как праздные женщины, которые в Москве всякое утро таскаются от часовен к соборам и от приходских церквей к монастырям, так и он, прежде нежели отправится к должности, любил возить набожность свою по приемным. За других он никогда не хотел просить, а за себя очень редко. Он ездил без всякой нужды; просто приедет, подождет; выйдет боярин, скажет «здравствуй, братец Никита Иванович, каков ты?» а он с благодарностью поклонится, слава-мол Богу, и потом на целый день доволен, а когда пригласят откушать, то и совершенно счастлив. Говоря всегда с восхищением о сильных, он никогда не позволял себе злословить падших, в ожидании, что они когда-нибудь восстанут; он не шел против них, а почтительно и молчаливо их убегал: это была в одно время и врожденная, и систематическая, и самая откровенная, и самая утонченная подлость. Генеральский чин нашего отца, который в то время предполагал некоторые важные связи, давал нам право на его улыбку, по крайней мере на ласковый, рассеянно-покровительственный его прием.

Бывало, мы по праздникам делаем ему утренние посещения. Мне памятны: простыня разостланная посреди комнаты, на ней стоящий стул и Никита Иванович, на нём сидящий в пудрамантеле. Мы и некоторые другие, не весьма высокие, однако же привилегированные особы, сидели вдоль стены в почтительном расстоянии, в котором впрочем держали нас и облака пудры, летевшие на тупей г. Пещурова; те, которые стояли сзади его, конечно играли в мире весьма скромные роли. Обычай принимать людей ниже себя за туалетом был, кажется, введен императрицей Екатериной; у неё переняли его вельможи, а от них, видно, перешел он и к подчиненным их. Никита Иванович был тогда статский советник и советник Ассигнационного Банка; теперь это менее чем ничто, а тогда, о блаженное время! это было что-то, так сказать, полугенеральство, и маленькое его чванство казалось весьма естественным, нимало не смешным. В течение долголетней службы своей он не имел случая оказать великих услуг государству, две трети жизни своей он подписывал ассигнации, он начал и кончил свое поприще в этом банке и умер в чине тайного советника, управляя оным. Он всегда слыл самым добрым человеком в Петербурге; но, вспоминая его, я никогда не завидовал его репутации.

О жене его говорить мне не хочется; низкие пороки между женщинами худо образованными в это время встречались нередко; вино согревало и веселило тогда женские сердца чаще, чем любовь. С двумя сыновьями его, тогда офицерами Семеновского полка[43], я сблизился, несмотря на разность наших лет. Как все молодые люди того времени, они были образованы для света и для военной службы, но и в этом не имели ничего блестящего. Они были со всеми отменно вежливы, а ко мне особенно внимательны. Я много им обязан тем, что не совсем праздно провел тогда время в Петербурге: они ссудили меня новыми Новостями Флориана, и я перевел их на русский язык, но уже как? Это бы мне любопытно было теперь знать. Я полагаю, что этот перевод не существует; ибо мой брат, который был невеликий литератор, хотя любил чтение, нашел, что он достоин быть напечатан и с этим намерением взял его к себе, а потом затерял.

Странный был состав маленькой библиотеки молодых Пещуровых, особливо для офицеров: полное собрание сочинений Флориана, все творения Дората, маленький том Буффлера, Театр Мариво, Письма к Эмилии о мифологии г. Демутье, Шольё и Лафар, Бернис и Жанти Бернар; всё легкое, розовое, амурное, ни одной военной, ни одной русской книги. Вместе с версальскими предрассудками вошла у нас в моду и французская литература; в высшем обществе знали наизусть классических её авторов, и век Людовика XIV ставили выше веков Августа и Перикла: знатные дамы с восхищением читали Массильона и Бурдалу, и некоторые из них аббатами приготовлялись уже к восприятию католицизма; полупросвещенные повесы проповедовали безбожие и клялись Вольтером и Дидеротом; чувствительные юноши, женщины принадлежащие ко второстепенным обществам и молодые литераторы, также чуждые высшему кругу, пленялись нежностями, мадригалами, гримасными улыбками мелких французских писателей. Духом сего времени созданы Измайловы и Шаликовы с их отвратительною чувствительностью.

Третий дом нами посещаемый был полуаристократический, не по знатности, не по тону, а по богатству, по связям, а еще более по претензиям. Мой брат учился в пансионе вместе с одним молодым Демидовым, свел и сохранил с ним дружбу и сделался домашним у его родителей. Потомки знаменитого кузнеца, во дни Петра Великого открытием руд и усовершенствованием железных работ стяжавшего столь великое богатство, что каждая из раздробленных между многочисленными его правнуками частиц составляет еще миллионы, потомки сии почти все отличаются железным упрямством и удивительными причудами. Внук сего Акинфия Демидова, Петр Григорьевич, отец товарища моего брата, тот самый, к которому мы ездили, если всех их не превосходил странностями, то никому и не уступал. Я скажу только о тех, кои в глазах света казались смешными, а по моему мнению, ему делают честь.

Около тридцати лет был он тогда уже женат. Заведенный им порядок с тех пор ни на волос не изменялся, и сей порядок, кажется, существовал еще в доме его отца и деда. В убранстве комнат, в обычаях, в распределении времени, во всём было заметно нечто голландско-немецкое. Сверх нижнего жилья, одноэтажный каменный дом его в Большой Мещанской сохранил еще и поныне старинный свой фасад. Несколько узких длинных комнат сего дома были назначены для приема гостей; гораздо же большее число внутренних, как сердце г. Демидова, открывалось только задушевным его друзьям. Все они были с прочными сводами, украшены лепными изображениями; стены одних были завешаны множеством хороших и дурных картин, в других они были составлены из изразцов, в иных видна была дубовая резная работа; столовые и стенные часы, люстры, все мебели одни другим соответствовали: везде встречались опрятность и роскошь Монплезира и маленького Екатерингофского дворца. Одна из комнат была убрана китайскими шелковыми обоями; она называлась чайною, и в шесть часов вечера, не позже, разливали в ней сей горячий напиток, разводили огонь в камине, и гостям мужеского пола подавали каждому по маленькой белой трубке с табаком: обычай, который конечно ни в одном порядочном петербургском доме тогда встретить было невозможно.

Из сего можно видеть, что Петр Григорьевич чрезвычайно любил старину[44]. Одни седины и морщины давали право на его приветливость; на молодых людей, даже на молодых женщин, он не обращал ни малейшего внимания. Ими с большею любезностью занималась супруга его, Екатерина Алексеевна, урожденная Жеребцова.

Родной брат её был женат на известной некогда в Петербурге Ольге Александровне, родной сестре князя Зубова, любимца Екатерины; родная же племянница г. Демидова была замужем за одним графом Головкиным, а родной племянник, также Демидов, женат на княжне Лопухиной, родной сестре княгини Гагариной, любимицы Павла Первого. Столь знатное родство, посещавшее сей дом, давало ему некоторый блеск; но странности в нём встречаемые всегда удаляли от него цвет тогдашнего лучшего общества.

Странная мысль вошла тогда брату моему в голову. Он никогда не бывал в доме у Григория Александровича, племянника г. Демидова, а с молодою, прекрасною, меланхолическою женой его, которую муж ревновал к целому свету, редко имел случай разговаривать. Ему показалось, впрочем весьма неосновательно, будто она к нему неравнодушна. Желая казаться более интересным и воспользоваться мнимым её хорошим расположением, он стал описывать ей братскую ко мне любовь и нежные попечения о моей участи. Женское ли самолюбие, которое дало угадать сильное впечатление сделанное на человека, хотя не красивого, но молодого, смелого и пылкого, просто ли доброта женского сердца возбудили в ней сострадание к бедному мальчику; но она сама вызвалась говорить обо мне графу Растопчину, министру иностранных дел, и сдержала слово. Трудно было тогда отказать в чём-нибудь сестре княгини Гагариной, и министр через нее велел мне подать просьбу об определении в службу.

Запрещение принимать в гражданскую службу молодых дворян всё еще существовало, но из сего правила сделано было изъятие для дипломатической части. Дозволено было при Иностранной Коллегии иметь двадцать человек юнкеров 14 класса и десять при Московском её архиве, дабы таким образом ограничить число привилегированных юношей. Легко себе можно представить, как много было желающих занять такие места и какое нужно было покровительство, чтобы получить их.

Вместе с двором находился тогда граф Растопчин в Петергофе. Надобно было лично подать ему просьбу, и одним утром мы отправились туда с братом в наемных дрожках. Этой поездки я век не забуду. Страх был во мне сильнее радости. Я видел много вельмож, ласкавших мое отрочество, робеть мне, казалось, было нечего; но во всех официальных действиях и отношениях при Павле был сокрыт какой-то тайный ужас, и приближенные его, подобно ему, прослыли грозными. День был прекрасный, воздух жаркий, но беспрестанно прохлаждаемый ветерком, дующим со взморья. Петергофская дорога, по которой ехал я в первый раз, была тогда, в окрестностях столицы, единственное место, где богачи всех сословий проводили лето, люди же других состояний такой прихоти себе не дозволяли и жили все в городе. Двадцать шесть верст почти беспрерывно тянулась предо мною двойная цепь красивых дач, ныне в развалинах или обращенных в фабрики, дворцы, барские палаты, киоски и пагоды, монументы, местами каскады и фонтаны, каналы и затейливые через них мостики; целые рощи цветов, украшающие крыльца и балконы, попеременно мелькали передо мною, и я с жадным вниманием смотрел на всё то, чем искусства и произведения чуждых нам климатов так удачно прикрывают уродливую Петербургскую природу. Я был очарован, переходил от изумления к изумлению, и во всю дорогу забыл и горе свое, и свои надежды.

На заставе у Петергофа должен был я о том вспомнить. Караульный офицер посмотрел на нас с видом подозрительным, спросил наши имена, зачем мы приехали и долго ли пробудем; и записав всё это, потребовал, чтобы мы долее назначенного нами времени не оставались. Растопчин жил в деревянных, так называемых кавалерских домиках, близко от дворца, и чтобы сколь возможно миновать сие место ужаса, мы, оставя дрожки наши где-то в поле, старались пробраться оконечностью нижнего сада. Когда мы пришли, то нас ввели в небольшую комнату и, оставя в ней одних, тотчас пошли об нас докладывать. Мы дожидались недолго: отворилась дверь, и вышел граф Растопчин, с видом довольно угрюмым. Зверообразное, калмыковатое лицо его и свирепый взгляд, когда он бывал невесел, должны были в каждом производить страх. Врат мой назвал госпожу Демидову, а у меня чуть не подкосились ноги, когда я безмолвно подал просьбу. Приняв ее, министр сказал только: «хорошо, посмотрим»; и мы, поклонясь, тем же путем отправились обратно в Петербург.

Не прошло двух дней после того, как мы получили грозное письмо от родителей. Пятимесячное пребывание наше в столице становилось для них тягостно; они делали всевозможные пожертвования, чтобы содержать нас прилично, но брат мой, как сказал я где-то выше, был более чем нерасчетлив и наделал долгов. Не видя никакого успеха в моем определении, наш отец решился приказать нам немедленно оставить Петербург и отправиться в Москву к зятю и сестре, чтоб отдать меня там в Екатеринославский кирасирский полк, тогда называвшийся именем шефа своего, фельдмаршала графа Салтыкова. Делать было нечего: малейшее отлагательство в исполнении родительской воли казалось делом невозможным, а согласие, изъявленное графом Растопчиным, весьма походило на отказ. Сборы наши были недолги; несколько дней спустя, с двумя слугами, сели мы в две телеги и на перекладных поскакали в Москву.

Я было и забыл сказать, что в это время мы жили в Коломне, близ Никольского рынка, у доброго дяди нашего Якова Лаврентьевича, в тесной, но уютной и чистенькой квартире его и разделяли почти ежедневно скромную его трапезу. Ни одной из жен его тогда при нём не было, а хозяйством его и его старостью управляла некая Авдотья, служанка-госпожа или кухарка-сударка, как иные таких женщин называют. Он меня чрезвычайно любил и часто бывал моим защитником от брата, с коим житье поистине было несносное. От родителей он был надо мною уполномочен и действительно не щадил стараний, чтобы выгодным образом меня пристроить; сие дало ему высокую мысль о неограниченности его прав, кои не весьма охотно я соглашался признавать. Он был восемью годами меня старее, но всё-таки, по мнению моему, равный мне брат, и мне всё казалось, что в незрелом мозгу моем более идей и соображений, чем в зрелом уме его. Безрассудная его взыскательность была в беспрестанном столкновении с моим упрямством, с моим самолюбием; ибо тогда, как и ныне, почитал я унизительным не только виниться, но даже и оправдываться. Мое сердитое молчание приводило его в бешенство; восставали сильные бури, и один лишь старый дядя наш умел их усмирять. Греха таить нечего: дело иногда доходило и до побоев.

Прежде нежели оставлю я Петербург, молодой город, который тогда не праздновал еще и первого своего юбилея, мне хочется вкратце описать его и дать понятие о тогдашнем его состоянии; читатели не только простят мне сие, но может быть и поблагодарят за то. Все уверяют, будто, после двадцатилетнего или даже десятилетнего отсутствия, никто не может узнать Петербурга. Сие могло быть справедливо при Екатерине; но при ней сделано в нём нее основное; перемены же, которые с тех пор последовали, суть только прибавления к целому (accessoires). К несчастью, она усвоила себе гибельную мысль Петра Великого, развила ее и, так сказать, осуществила. Все творения её носят печать вечности, и город сей, который тридцатипятилетними её стараниями возвысился и распространился, город, которым щеголяет Россия, забывая, что кости сотен тысяч наших братий, погибших при ископании сей бездны, служат ему основанием, сей город простоит в велелепии столь же долго, как и слава царства Русского. Без Екатерины он скоро потонул бы в болоте, среди коего возник. В моих глазах он как здание, которое, близ сорока лет тому назад, увидел я в первый раз совсем оконченным, но коего некоторые только части не были совсем отделаны и из коих многие потом изукрасились. Главные примечательнейшие строения тогда уже существовали и почти в таком же виде, в каком находятся и поныне: дворцы — Зимний, Аничковский, Мраморный, Таврический, три академии, Большой театр; кадетские корпуса, церкви — Спаса на Сенной и Николы Морского; стены Петропавловской крепости и берега Невы, Фонтанки и Екатерининского канала были уже выложены гранитом, решетка Летнего сада уже изумляла красотой. Михайловский, что ныне Инженерный, замок тогда достраивался.

Число и самая величина частных каменных домов в Петербурге, с умножением народонаселения, конечно, с тех пор утроились. Последний год жизни Екатерины в нём жителей, говорят, было до полутораста тысяч; при Павле число сие значительно уменьшилось, с тем, чтобы при наследнике его опять быстро увеличиться. В Большой Коломне можно встретить теперь более экипажей и народу, чем тогда на Невском проспекте; но сие происходило не столько от недостатка народонаселения, как от ежедневных верховых прогулок императора. В сопровождении Кутайсова император всякий день объезжал обе набережные, обе Морские, все главные улицы столицы своей; плохо бывало тем, коих наряд или физиономия ему не полюбятся. Все едущие в каретах обязаны были, поровнявшись с ним, останавливаться и, не исключая даже престарелых дам, выходить из них, несмотря ни на какую погоду; мужчины же в таких случаях должны были сбрасывать плащи и шубы[45]. Завидев его издали, иные пешеходы спасались бегством, бросались в первые открытые ворога; но если зоркий взгляд его замечал таковых, то полицейские драгуны скакали, чтобы схватить их и привести к нему. Он не позволял даже бояться; подобно туркам, ему хотелось, чтобы мы сделались фаталисты и видели в нём неизбежную судьбу свою.

Одна только часть Петербурга была в 1800 году еще в совершенном запустении. Невские острова были тогда острова необитаемые. На Крестовском — ветхий дом, на Каменном — пустой, невысокий дворец и маленькая церковь являли тогда только следы человеческого присутствия. Мосты еще не существовали, сообщения между островов не было; везде дичь, везде непроходимый лес и болото. Один раз брат возил меня туда кататься на шлюпке; дедал протоков, густая зелень сих островов, отражаемая зеркалом Невы, меня восхищали; самое глубокое молчание, которое вокруг нас царствовало и было только прерываемо шумом наших весел, имело что-то величественное. Изредка попадались нам ялики, нагруженные купеческою семьей и самоваром; они приставали к влажным берегам, и гуляющие, выбрав какое-нибудь маленькое возвышение, располагались на нём почайничать. Но песен мы не слыхали; оглашать сию пустыню звуками заунывного русского удальства не было дозволено: они как будто выражают тоску по свободе.

Ничто так меня не прельстило в Петербурге, как театр, который увидел я первый раз в жизни; ибо в Киеве его не было, а в Москве меня туда еще не пускали. Несколько о том слов будут здесь не лишние. Русской труппы я тогда не видал или, лучше сказать, о ней и не слыхал, и название ни одного из актеров мне не было известно; знающих по-французски в сравнении с нынешним временем не было и десятой доли, и отличающимся знанием сего языка было бы стыдно, если б их увидели в русском театре: он был оставлен толпе приезжих помещиков, купцов и разночинцев. Тощий наш репертуар ей казался неистощим; без скуки и утомления слушала она беспрестанно повторяемые перед ней трагедии Сумарокова и Княжнина; национальные оперы: Мельник, Сбитенщик, Розана и Любим, Добрый Солдат, Федул с детьми, Иван Царевич лет двадцать сряду имели ежегодно от двадцати до тридцати преставлений. В это же время переведенные с итальянского оперы придворного капельмейстера Мартини Редкая Вещь и Дианино Древо начали знакомить нашу публику с хорошею музыкой, а комедии Фон-Визина чистить вкус и нравы. Сей вкус, однако же, был угрожаем порчей от драматических произведений Коцебу, коими переводчики наводнили тогда наш театр.

Когда брат бывал мною доволен, что случалось весьма редко, то брал с собою во французский театр. Так как кресел было тогда не более двух рядов, то обыкновенно все ходили в партер, куда за вход платили только по одному рублю. Всего удалось мне видеть спектакль три раза, и следственно награды мне за хорошее поведение стоили не более трех рублей медью. В первый раз играли комедию Le Vieux Célibataire, как бы в предзнаменование моей будущей судьбы. Я не в состоянии был судить об искусстве, и потому-то, вероятно, чудесная игра г-жи Вальвиль не могла примирить меня с её безобразием; старый Офрен играл старого холостяка и для этой роли мне показался слишком стар; он был знаменитый трагический актер: комедия была не его дело. Несмотря на всё это, я не дышал во время представления, боялся проронить слово; новое удовольствие, которое ощутил я тогда, было столь сильно, что в этот вечер дал я себе слово не пропускать спектакля, коль скоро позволено мне будет располагать собою и своим карманом.

От второго представления, которое я видел, я было совсем сошел с ума. Давали оперу Гретри Прекрасную Арсену, коей музыка и тогда была не весьма новая, но всех еще восхищала. Оркестр, богатые костюмы, декорации, превращения, всё меня очаровало, но более всего мадам Шевалье — красавица, столь же славная певица, как и актриса. Когда она запела: et je régnerai dans les cieux, мне казалось, что она меня туда за собою увлекала. В последний раз видел я вторично эту сирену в маленькой опере Le Prisonnier, ничего не могло быть милее, и ни одна актриса меня с тех пор так не пленяла. После оперы был балет или дивертисмент, утвердительно сказать не могу; помню, что были пастухи и пастушки, гирлянды и амуры. Были две молодые танцовщицы, которые в то время друг у друга оспаривали пальму первенства, и на которых смотрел я с большим удовольствием, даже тотчас после Шевалье. Одна из них француженка, Роза Колинет, вышла потом замуж за известного балетмейстера Дидло и, кажется, еще и поныне находится в живых; другая — русская, Берилова, более известная под простым, нежным названием Настеньки, воплощенная грация, которая через год или два после того увяла цветком. Я никогда не был великий охотник до балетов и всегда полагал, что лишь язык может говорить уму и сердцу, а одни прыжки и телодвижения говорят только чувственности, и сего рода наслаждения я никогда не искал на сцене. Привязанность графа Кутайсова[46], женатого человека и отца семейства, к г-же Шевалье и щедрость его к ней казались многим весьма извинительными; но влияние её на дела посредством сего временщика, продажное её покровительство, раздача мест за деньги всех возмущали. Уверяли, будто Кутайсов её любовью делился с господином своим, будто она была прислана сюда с секретными поручениями от Бонапарте, что подвержено сомнению, ибо он был еще в Египте, когда она в Россию приехала; но впоследствии, будучи уже первым консулом республики, мог он употребить ее, как тайного агента. Как бы то ни было, но она почиталась одною из сильных властей государственных; царедворцы старались ей угождать, а об ней, о муже её, плохом балетмейстере, и о брате её, танцовщике Огюсте, говорили как о знатном семействе; а когда она в гордости своей воспротивилась браку сего Огюста с дочерью актера Фрожера, то находили сие весьма естественным. Она всё реже и реже стала являться публике, как бы гнушаясь городским обществом и сберегая прелести лица своего и таланта для одного Двора, на театре Эрмитажа. Следующей зимою пожаловали мужа ее прямо коллежским асессором; тогда её высокоблагородие, говорят, совсем перестала показываться.

В Петербурге был тогда один только театр, Большой или Каменный, близ Коломны; ибо манеж, отведенный для немцев в доме Ланского, что ныне главного штаба, на Дворцовой площади, сего имени не заслуживает. Русские, французы и итальянцы играли попеременно на Большом театре; первые обыкновенно по воскресеньям и праздничным дням, когда торговый народ, который весь почти у нас русский, ничего не делает, и он-то поддерживал национальные представления. Ремесленный же класс, всегда состоящий здесь из расчётливых немцев, охотно, за весьма умеренную цену, ходил слушать на сцене Ифланда и Коцебу; общество и образованные иностранцы наполняли французский театр. Но откуда брались слушатели для итальянской оперы, когда и теперь еще у нас так мало дилетантства? И что всего удивительнее, первая итальянская труппа была выписана при Елизавете Петровне, когда еще не существовало ни французского, ни немецкого здесь театра, а русский был еще в пеленках. Как тогда, так и теперь, музыка у нас роскошь, в Италии — потребность, в Германии — наука. Представления итальянских опер были весьма редки; со всем тем, как уверяли, чудесный голос Павла Мандини гремел, и волшебные звуки Маджиорлетти раздавались часто в пустой почти зале.

Я хотел сказать несколько слов о театре и написал три страницы о любимом предмете. Кто, не посвящая себя литературе и музыке, подобно мне, страстно их любит и имел много праздного времени, тот в хорошем театре находит свое блаженство. Я тогда едва хлебнул только от чаши наслаждений, которая потом так упоила мою молодость.

Но пора оставить Петербург; я слишком долго прощаюсь с ним, хотя и не на долгое время.

XVI

Езда на телеге. — Опять в Москве. — Покровительство графини Д. П. Салтыковой. — Московский Архив Иностранных Дел. — В. Н. Бантыш-Каменский. — Служба в Московском Архиве. — Л. Ф. Малиновский. — Архивные юноши. — Братья Булгаковы. — А. И. Тургенев. — Д. Н. Блудов. — Занятие в архиве. — Обер-полицеймейстер Эртель. — Характер москвичей. — Барство. — На своих ногах. — Театр в Москве. — Московское Благородное Собрание. — Московские Собрания. — Князь П. Б. Козловский. — М. Н. Макаров.


Первая молодость сливается с телегой в воспоминаниях всех русских моих современников; ни дорожного, ни домашнего комфорта мы столько не знали, как нынешние молодые люди. Недавно остроумнейший из наших стихотворцев[47] украсил тележную езду всею прелестью поэзии; трогательная шутка его расшевелила мне сердце до самой глубины. Улыбаясь, сквозь слезы, читал я прекрасные его стихи к Орловскому о былом мучении, которое мы так весело выносили. Мне казалось, он описывал первую поездку мою из Петербурга в Москву. Всё нашел я тут: и вихрю подобный бег тройки, и ловкость ухарского ямщика, и шляпу его, украшенную даровою лентой, и руку его, вооруженную вдохновительным кнутом, и русокосых красоток, коими любовался, несмотря на боль моих ребер. Ни я, ни он, хотя меня моложе, добровольно не согласились бы теперь без памяти и скакать, и прыгать по крупным камням и мелким бревешкам тогдашней мостовой, а вспоминать о том, право, приятно!

Первую ночь я никак не мог уснуть от быстроты и силы движения, в коем находился; на другую ночь довольно крепко заснул, а третий день, при беспрестанных толчках, почти весь проспал преспокойно. Конечно, я с нетерпением ожидал конца того, что почитал моею пыткой; однако же, любопытство, коим я одарен или одержим, как угодно, не дозволяло мне ни единого предмета пропустить без особого внимания: ни башен и куполов древнего Новгорода, ни Валдайских гор, ни девок и баранок, ни Вышневолоцких шлюзов, ни сафьянных изделий Торжка, ни улиц Твери, по указу и шнурку выстроенных.

Мы спешили приехать в Москву 20 июля, день именин нашего зятя, а прибыли только 21-го перед рассветом, и ни его, ни сестры не нашли в городе: они были это время в подмосковной графа Салтыкова. Я и забыл сказать, что зятя моего произвели в полковники и что вслед за тем не без причины он был отставлен от службы. Государь прогневался на графа Салтыкова, который младшую дочь свою выдал за графа Орлова, родного племянника ненавистных ему Орловых. Он без церемонии отставил бы его, но был удержан уважением к графине, которая, как одна из пожилых дам, внушала ему к себе почтение и которая приезжала в Петербург ходатайствовать за мужа. Но чтобы каким-нибудь образом показать ему свою немилость, отставил он его адъютантов. Итак бедный Алексеев несколько времени должен был жить одною помощью своего бывшего начальника.

Я увидел Москву с великим удовольствием, как старую знакомку; один Киев тогда почитал я родным местом. Мы въехали на квартиру зятя и сестры, которые сохранили ее, по милости главноначальствовавшего в Москве, в том же самом загнутом флигеле казенного Тверского дома, где жили и прежде. Узнав о приезде нашем, они дня через два поспешили воротиться. Как положение их, так и склонности заставили их жить в тесном, неблестящем кругу знакомства. Удовольствие быть вместе было одно, которым могли мы тогда пользоваться.

Надобно было приготовить меня к кавалерийской службе. Главное было тотчас сделано: надели на меня ботфорты, которых потом при Павле уже я более не снимал. Я отвык от верховой езды, ни в Казацком, ни в Петербурге не имев случая в ней упражняться. Послали меня опять в тот же манеж графа Салтыкова; близ месяца по шести раз в неделю я учился ездить, и усилия мои, вероятно, были успешны, ибо заготовлена уже была просьба к полковому командиру того полка, куда я должен был вступить. Мне теперь самому странно о том подумать; но ведь я русский по матери, а из русского человека можно сделать всё, чем ему велят быть: он ко всему пригодится. Кто знает, что б из меня вышло; нимало не было бы удивительно, если б я сделался хороший наездник и воин. Судьба расположила иначе.

Время и опыт дали узнать графине Салтыковой милые и почтенные свойства моей сестры; она ее душевно уважала, а жалкое состояние, в котором находились тогда супруги, заставляло ее принимать самое искреннее участие в их делах. Сестра посещала ее гораздо чаще. В один вечер, между разговорами, она не скрыла от неё опасений своих насчет моей участи, находя, что незаметно было во мне ни охоты, ни способностей к тому роду службы, который принуждены были для меня избрать, и упомянула о неудачной попытке у графа Растопчина. Услышав его имя, графиня воскликнула: «Зачем же вы мне прежде не сказали! Ведь мы с ним большие друзья; он мне ни в чём отказать не может; завтра же пишу к нему».

Разумеется, что с просьбою к полковому командиру мы приостановились. Ответ графа Растопчина не заставил себя долго ждать: мы получили его не с большим через неделю. Вот содержание его письма: «покровительствуемый-де вами давным давно определен в число юнкеров при коллегии положенных, но доселе неизвестно было, куда он девался; если вам непременно угодно его иметь в Москве, то хотя в архиве комплект уже наполнен, я беру на свою ответственность перевести его туда сверх штата».

Служба теперь в России есть жизнь; почти все у нас идут в отставку, как живые в могилу, в которой им тесно и душно, и из которой, при первом удобном случае, они вырываются. В старину, на этот счет, были благоразумнее. Были, однако же, семейства, и мое в том числе, которые в отставке видели уничижение, потерю всех надежд, лишение всех удовольствий самолюбия. Все члены моего семейства, один за другим, были удалены от службы; самый младший из них вступал в нее, и прямо офицерским чином. Можно себе представить, по тогдашним понятиям, какую радость сие происшествие произвело между нами!

В самый день именин сестры моей, 26 августа, графиня Салтыкова прислала ей письмо министра, вместо подарка; лучшего она ей сделать не могла. Повезли меня к обедне, отслужили молебен, послали за портным, заказали мне мундир, созвали кого успели из приятелей и в два часа пополудни сели пировать. На другой день поручили господину Яковлеву, чиновнику почтамта, представить меня господину Бантышу-Каменскому, его старинному знакомому, а моему новому и первому начальнику. Бумага обо мне еще не была получена, и только в первых числах сентября начал являться я на службу в Московский Архив Коллегии Иностранных Дел.

Эти две недели был я в беспрерывном восторге: я пользовался всеми выгодами службы, не подозревая ни одной из её неприятностей. Мне принесли мундир. Я не знал что делать; прежде нежели облекся я в сию одежду мужа, robe virile, мне хотелось расцеловать ее[48]. Я пошел благодарить графиню Салтыкову, которую в первый раз увидел и вблизи; она обласкала меня и даже поцеловала с чувством содеянного благодеяния, а на другой день, уже как юношу, прислала пригласить обедать. Дома в шутку величали меня благородием, а я не шутя тем гордился. Не один только чин 14 класса возвышал так меня в глазах моих; всякое звание имеет только ту цену, которую дает ему общее мнение; а молоденькие децемвиры архива, коллегии юнкера, казались существами привилегированными. В московских обществах, на московских балах, архивные юноши долго, очень долго заступали место Екатерининских гвардий сержантов и уступили его, наконец, только числу нынешних камер-юнкеров.

Никакая эпоха так живо не осталась в моей памяти, как первые месяцы по вступлении моем на службу. Никогда еще, ни прежде, ни после, не встречал я сближения таких противоположностей, соединения таких странностей, как в первом месте моего служения. Рассказ мой о том будет длинен, но для читателя, если в половину столь занимателен, как для меня самого, то мне нечего у него просить прощения.

В одном из отдаленных кварталов Москвы, в глухом и кривом переулке, за Покровкой, старинное, каменное здание возвышается на пригорке, коего отлогость, местами усеянная кустарником, служит ему двором. Темные подвалы нижнего его этажа, узкие окна, стены чрезмерной толщины и низкие своды верхнего жилья показывают, что оно было жилищем одного из древних бояр, которые, во время Петра Великого, держались еще обычаев старины. Для хранения древних хартий, копий с договоров, ничего нельзя было приискать безопаснее и приличнее сего старинного каменного шкафа, с железными дверьми, ставнями и кровлею. Всё строение было наполнено, завалено кипами частью разобранных, частью неразобранных старых дел: только три комнаты оставлены были для присутствующих и канцелярских.

В мрачном сентябре, предстал я в мрачной храмине пред мрачного старца, всегда сердитого и озабоченного. Он позвал какого-то худощавого, безобразного человека, с отвислою, распухшею нижней губою в нарывах, и указал ему на меня. Тот меня усадил в той же комнате против самого брюзги-начальника и зачем-то ушел. Прежде нежели он воротился, сделался я, как новичок, предметом любопытного, но непродолжительного внимания моих новых товарищей. Скоро притащил безобразный человек тетрадь чистой бумаги и огромный пук полуистлевших столбцов, наполненных мертвыми для меня буквами, в чистых обертках с номерами и надписями о их содержании, и велел надписи сии переписывать в тетрадь. Работа нетрудная, но всякий день это делать и видеть то что я увидел, мне показалось тяжело. Тоска уже мной овладела, как вдруг легкий, но внятный шёпот начал пробегать по всей комнате. Я стал прислушиваться; отрывистый, шутливый, довольно умный разговор окружавшей меня молодежи оживил меня и изумил. С первого взгляда все лица мне показались печальны, и в таком месте я не ожидал ни встретить улыбки, ни услышать веселого слова. Тихие вокруг меня звуки голосов мне были столь же приятны, как бы шум живого, игривого ручейка, среди могильного молчания. Но я скоро заметил, что разговаривающие не смеют ни поднять головы, ни возвысить голоса.

Наш начальник имел несчастье лишиться слуха от побоев разъяренной черни, когда она, во время чумы, вломившись в комнаты родного дяди его, Московского архиепископа Амвросия Зертыс-Каменского, убила мудрого своего пастыря. Из уважения к памяти сего мученика, приложил он русское фамильное его имя к своему молдавскому прозванию. Дед его, Константин Бантыш, при Петре Великом, прибыл в Россию в свите князя Кантемира, а отец вступил в службу и женился на его матери, священнической дочери Каменской, сестре убитого архиерея.

Итак он был глух. Люди одержимые сим недугом бывают обыкновенно подозрительны, в каждом движении губ видят они предательство. Вот почему Николай Николаевич, управлявший архивом, не любил, чтобы при нём разговаривали: прилежание к делу, которого было так мало, служило ему предлогом требовать всеобщего молчания. Сейчас мы видели, как исполнялись, в этом случае, его приказания.

Наше высшее духовенство, до архиерейского сана, обыкновенно ничего не видело кроме родительской хижины, семинарии и келий монастырских. Сначала богословские диспуты, потом уединенная жизнь и молчание, среди коего без всякого противоречия образуются их мысли и правила, наконец неограниченная власть, к которой переходят они вдруг от беспредельной покорности, дают характеру сих людей непреклонность, упрямство, кои, вместе с незнанием приличий общежития, делают часто сношения с ними весьма неприятными. Мужи строгой нравственности, великие витии встречаются между ними не редко; но как мирские испытания не смягчили их сердце, то весьма немногие из них знают христианскую кротость, которая, я уверен в том, между новейшими народами есть основание учтивости, неизвестной древним.

Г. Каменский, который вырос при дяде и воспитан в Славяно-греко-латинской академии, еще с молода, физическим недостатком и склонностью к кабинетной жизни, был удален от общественной. Лицо примечательное, которое решительно не принадлежало ни к одному из двух состояний: это был старый семинарист, белый монах, светский архиерей. Со всеми преосвященными вел он обширную и частую переписку и был советником и поверенным во всех их делах; он умственно жил в духовном мире сем, и, так сказать, был цепью его с грешным нашим светом. После того ничего нет удивительного в грубом его с нами обращении: как архимандрит, он в ветреных мальчиках видел только послушников, коих надлежит держать под искусом.

Одни робкие его страшились, другие бесились на него, а иные, благоразумнейшие, оставались весьма равнодушны и очень искусно, почти в глаза, ему смеялись. Впрочем, бояться было нечего: далее ругательств и брани тиранство его не простиралось; но для щекотливых самолюбий такое наказание, кажется, довольно жестокое. Я принадлежал ко всем трем разрядам, а как лишение одного из пяти чувств заменяется у людей изощрением другого, и зрение у него было рысье, то в глазах моих читал он попеременно и страх, и досаду, и насмешку и от того терпеть меня не мог. Я был как обреченная жертва постоянно дурного расположения его духа, ибо сидел прямо против него и был беспрестанно под молнией его взглядов, которая из-под тучи бровей сверкала мне как меч Дамоклеса. Спросят, что могло так часто приводить его в гнев? Да так: если перестанешь писать, заглядишься в сторону, сделаешь ошибку, или встанешь с места, чтоб идти куда-нибудь.

Молодые дворяне, как известно, при Екатерине и до неё, вступали единственно в военную службу, более блестящую, веселую и тогда менее трудную чем гражданская; если в продолжении оной переходили в штатскую, чтобы занять выгодные места, то собственно званием канцелярского гнушались, и оно оставлено было детям священно- и церковнослужителей и разночинцев. При Павле жестокости военной дисциплины победили неодолимое отвращение молодых русских к подьяческой службе, как они ее называли, до того что, наконец, запретили им в нее входить. Следственно до того времени московская молодежь едва ли знала о существовании Московского архива.

Три члена с равными правами и властью, управляли им, разделив между собою занятия. Двое из них, некто Соколовский и ученый Стриттер, в глубокой уже старости, и третий Бантыш-Каменский, немного помоложе их, почти всю жизнь, вдали от света, в пыльной атмосфере, перебирали, пересматривали и отряхали бесчисленные рукописи, их хранению вверенные. Несколько несчастных, довольно знающих грамоту, чтобы читать и переписывать, из скудного жалованья, без всякой надежды на повышение, более в виде слуг чем служителей канцелярских ими употреблялись и старились с ними в машинальных трудах. Вдруг нарушается тишина сего мирного убежища; одна волна недорослей-франтов гонит на архив другую; напрасно полный комплект юнкеров на время затворяет в него вход: скоро производство в переводчики опять его отпирает. Старики спешат удалиться; один из них остается, чувствуя в себе довольно силы, чтоб укротить ярость бурных волн, смешав их с землею, с старыми подчиненными.

Вот в каком положении нашел я этот архив. По разным возрастам служивших в нём юношей и ребят, можно было видеть в нём и университет, и гимназию, и приходское училище; он был вместе и канцелярия, и кунсткамера. Самая ранняя заря жизни встречалась в нём с поздним её вечером; семидесятилетний надворный советник Иванов сидел близко от одиннадцатилетнего переводчика Васильцовского; манерные, раздушенные Евреиновы и Курбатовы писали вместе с Большаковыми и Щученковыми, которые сморкались в руку. Подле князя Гагарина и графа Мусина-Пушкина, молодых людей принадлежавших к знатнейшим, богатейшим фамилиям в Москве, вы бы увидели Тархова, в старом фризовом сюртуке, того урода, который наделял нас работой и, во мзду своей снисходительности, выпрашивал у нас старое исподнее платье и камзолы. Конечно, и теперь молодые люди хороших фамилий во множестве занимаются, по канцеляриям разных ведомств, с людьми разных состояний; но теперь это вошло уже в обыкновение, а тогда было ново; к тому же сослуживцы их, к какому бы сословию ни принадлежали, и летами, и образованностью, и приличием одеяния мало, а часто и ничем, ныне от них не разнствуют.

В помощь к г. Бантышу-Каменскому, управлявшему архивом, дан был г. Малиновский, в звании канцелярии советника или младшего члена. Лет двадцать моложе его, сей последний был у нас представителем новейших времен. Он был, уже без примеси, русского и духовного происхождения: ибо протоиерей, отец его, находился тогда законоучителем в Московском университете. Контраст между нашими двумя начальниками был разителен. Г. Малиновский, кисло-сладкий, как прозвание его, чуждался всего, что напоминало его левитизм, гонялся за ученостью, но еще более имел притязаний на светскую любезность. Один обижал нас краткими, энергическими, бранными словами; другой всех казнил бесконечными, поучительными, изысканными фразами. Он заседал во второй комнате, немного поменее первой, где всегда копался или ворчал г. Каменский; а в третьей находился секретарь архива г. Ждановский, тихий человек, который ни перед кем никнуть не смел. Таким образом, на столь малом пространстве можно было найти три разные формы правления: в первой комнате деспотизм со всеми его ужасами, во второй нечто конституционное, в третьей совершенное безначалие. Я не попал туда; слепой случай располагал местами нашего сидения, и он мне не благоприятствовал.

Из сослуживцев моих одни часто будут встречаться мне в жизни, с другими, оставив архив, я мало имел сношений. Говорить о первых буду иметь много случаев, а изображение последних представит мало занимательного. По большей части, все они, закоренелые Москвичи, редко покидали обширное и великолепное гнездо свое и преспокойно тонут или потонули в неизвестности. Ни высокими добродетелями они не блистали, ни постыдными пороками не запятнались; если имели некоторые странности, то общие своему времени и месту своего жительства. Мне однако же весьма памятны сильные впечатления, которые оставили во мне некоторые из моих товарищей, и я не могу упустить, чтобы не описать их.

К старшему сыну моего главного начальника, уже надворному советнику и весьма зрелому молодому человеку, я почувствовал омерзение, при первых словах, которые обратил он ко мне. Не краснея, нельзя говорить об нём; более ничего я не скажу: его глупостью, его низостью и пороками не стану пачкать сих страниц. Меньшой сын, Димитрий, едва выходил из детства; между нами он прослыл дурачком. С тех пор он сделался и литератором, и компилятором, и губернатором: но многие еще и поныне разделяют ребячье наше мнение об нём.

Двое братьев Евреиновых, взрослые молодые люди, о коих я уже упомянул, жили в большом свете, ко всем знатным ездили на балы. Голова вскружилась у них от сего счастья; они бредили им и часто, с самодовольным состраданием, рассказывали мне о том, стараясь, но тщетно, возбудить во мне зависть.

Что не могли братья Евреиновы, то сделали братья Булгаковы. И было чему позавидовать! Два красавца, лет по двадцати, сыновья знаменитого и чиновного человека, неоднократно прославившегося в посольствах, Якова Ивановича Булгакова, пред всеми своими сослуживцами брали неоспоримое первенство как в архиве, так и в обществах. Они родились в Константинополе от чужестранной матери, которая, к несчастью их, не имела тогда мужа. И они носили на себе отпечаток Востока. Старший, Александр, имел лицо более нежное и веселое, выражавшее одну чувственность сладострастия, что на молодом лице весьма не противно; меньшой, Константин, был одарен красотою мужественною и тогда уже смотрел на женщин с видом скромного победителя, как бы приглашая их к безопасному падению. С самой колыбели сии братья были связаны теснейшею дружбой: одно прекрасное чувство, коим могли они хвалиться. Действуя за одно, к достижению желаемого употребляли двойные силы и каждым успехом вдвойне наслаждались. Но старший должен был чаще заимствовать помощь у младшего, который в высшей степени владел искусством, немногим тогда известным: он имел то, что французы называют à plomb и что по-русски не иначе можно перевести как смешение наглости с пристойностью и приличием. И ум, и любезность, и знание, и добродушие, все им приписывалось и старыми, и молодыми, и мужчинами, и женщинами; а они имели одну только наружную красоту. Сколько раз потом, в продолжении жизни моей, готов я был, глядя на них, воскликнуть, как Ипполит о Федре: «Боги, кои знаете их и награждаете, неужели за добродетели!» Но бог любви незаконной не награждает, а только всегда покровительствует родившихся под его владычеством и беззаконный их путь усевает успехами. По неопытности моей, и я некогда веровал в их совершенства.

Другой юноша, о коем похвалы не гремели в московских гостиных, цвел тогда уединенно в семейном кругу и украшал собою молодое ваше архивное сословие. Андрей Тургенев, со всею скромностью великих достоинств, стоял тогда на распутий всех дорог ведущих к славе: какую ни избрал бы он, можно утвердительно сказать, что он далеко бы по ней ушел. Но из отличных людей Провидение сохраняет только нужное число для Его благотворных видов; остальные гибнут рано, и старший Тургенев не долго оставался на свете. Ему завидовать я не смел; несмотря на свое самолюбие, я чувствовал, что успехов, какие сулит ему будущность, я обещать себе не мог. Меньшой брат его Александр был совсем не то, чем мы его после видели: тоненький, жиденький, румяный, ласковый мальчик, чрезвычайно застенчивый.

Этого нельзя было сказать о другом молодом мальчике, которого всякий с первого взгляда в нашей толпе мог бы заметить. Чрезвычайная живость его, необыкновенная смелость слова и взгляда неприятным образом меня поразили, и я избегал с ним разговоров; а между тем, когда он вел речь с другими, я заслушивался. В идеях, кои выражал он, всё мне казалось так ново, так внезапно, и, всегда лакомый до ума, я невольным образом начал с ним сближаться. Непонятно мне было чувство, которое он во мне производил: всё меня отталкивало от него, и всё меня к нему привлекало. Не доказывает ли это, что между людьми, как и между небесными телами, есть также законы тяготения, гравитации? Маленький Блудов был тогда блуждающая комета, которая, как бы без цели быстро несясь в пространство миров, могла в нём встретить разрушение. Я не мог тогда предвидеть, что скоро ход её сделается столь правильным, но уже как будто предчувствовал, что мне суждено долго обращаться вокруг неё и даже сделаться одним из её спутников, когда, достигнув созвездия министерства, она будет сиять в нём столь тихим, чистым и благотворным светом.

Жеманство, которое встречалось тогда в литературе, можно было также найти в манерах и обращении некоторых молодых людей. Женоподобие не совсем почитаюсь стыдом, и ужимки, которые противно было бы видеть и в женщинах, казались утонченностями светского образования. Те, которые этим промышляли, выказывали какую-то изнеженность, неприличную нашему полу, не скрывали никакой боязни и, что всего удивительнее, не совсем были смешны. Между нами были также два молодца, или лучше сказать, две девочки, которые в этом роде дошли до совершенства, Колычев и Ижорин. Время их наружность и всё вокруг них изменило, но не изменило их склонностей и характера; теперь обе уже старушки, а последняя весьма добрая и почтенная. Истребляя между нашими молодыми людьми наружные формы, столь поносные, особенно для русских, нынешний век перенес их в другую крайность и мужественности их часто придает мужиковатость.

Последствия прежнего французского воспитания сильно между нами обнаруживались: почти все мои товарищи не могли ступить без французского языка. Говоря на нём, хотя многие делали часто ошибки, но с русскою переимчивостью весьма удачно умели перенять голос и манеры французов, живших у их родителей. Никто однако же не успел столько в том, как молодой Ефимович; он был вылитый француз: маленький рост, тоненькие ножки, увертки его и самое безобразное его старообразие, делали его настоящим маркизом. Для многих из нас был он предметом уважения и подражания. Впрочем он был не без ума, хорошо занимался литературой и принадлежал к числу тех людей, которые берутся за всё, обещают много и из которых, наконец, не выходит ничего.

Исключая двух Тургеневых и Блудова, едва ли кто знал из моих товарищей, что есть уже русская словесность. Живши в одном городе с Дмитриевым и Карамзиным, они слыхали об них, может быть, встречались с ними, знали, что они что-то пишут, но читать их? этого не приходило им в голову. Честь и хвала малому числу избранных юношей-отроков, которые, пленяясь и заграничным просвещение, не заражались однако же окружавшими их примерами. Гений России с ранних лет вдохнул в сердца их чувство её величия, а уму их дал способность постигать красоты благозвучного языка нашего и искусство выражаться на нём. Увы, сих похвал я не заслуживал. В доме Голицыных положено основание моей галломании, которая так быстро усилилась в кругу архивных юношей. Они снабжали меня французскими книгами, по большей части романами, и я воображал, что занимаюсь полезным чтением, когда пожирал их по ночам; часто бывал я вне себя от ужасов г-жи Радклиф, кои мучительно приятным образом действовали на раздражительные нервы моих товарищей.

В продолжении зимы занимали нас переводами с французского. Не знаю были ли они хороши, по крайней мере не мои; а впрочем, как мне кажется, г. Малиновский, руководитель наш в сем деле, не весьма был в состоянии о том судить. Потом г. Бантыш-Каменский заставлял нас в один формат переписывать начисто древние грамоты и договоры, с намерением отдать собрание их потом в печать. Впоследствии я сделался с ним гораздо смелее, а он ко мне снисходительнее. Одна только беда: мой почерк ему не нравился; в угождение ему я начал прямить свои литеры по старинному до того, что пишу теперь как церковник.

Я напрасно хвалюсь иногда твердостью: я всегда был довольно человекоугодлив; старшим, равным и даже подчиненным всегда готов был сказать или сделать что-нибудь приятное; когда же поступки их лично против меня, а еще более против совести или закона, заставляют меня делать противное, они мне становятся ненавистны, ибо лишают меня величайшего удовольствия. В нежном возрасте, кто не чувствовал влияния людей и обстоятельств, среди коих жил? Но ни на кого они столь сильно не действовали как на меня: мне кажется, я был восковой. Всякое впечатление сглаживалось, но не совсем изглаживалось новым; каждое положение, в коем я находился, каждое общество, чрез кое проходил, оставляли на мне следы, и так-то в описываемые мною последние два-три года образовались все странности моего характера. К счастью, посреди сего сохранилось во мне чувство справедливости и чести, данное мне природой и первым воспитанием и никогда меня не покидавшее.

Месяца через полтора по вступлении моем в службу, вновь был принят в нее и зять мой, отставной полковник Алексеев. Причины сего обстоятельства, по-видимому маловажного, заслуживают, однако же, чтоб их объяснить. В царях вернейший признак высокого дара господствовать над людьми есть искусство открывать способнейших и вверять им именно те только места, где они могут быть полезны. С таким искусством цари бывают редки, им принадлежит название великих; но иногда и слепой случай подсовывает под царскую руку таких людей, коих для некоторых должностей и с величайшими усилиями трудно было бы отыскать. Между гатчинскими офицерами был пруссак Эртель, которого сама природа создала начальником полиции: он был весь составлен из капральской точности и полицейских хитростей. С конца 1798 года был он обер-полицеймейстером в Москве. Граф Салтыков сначала никак не мог догадаться, что к нему приставлен дядька, а когда убедился в том, то начал искать средств от него избавиться. Сделать это было нелегко: Эртель пользовался особою доверенностью Павла I-го, жил вдали от него и от неожиданных его вспышек, и сохранял тесные связи с самыми приближенными ему людьми. Не прошло года, и он едва не успел свергнуть самого графа Салтыкова; тот покорился необходимости, оставил себе весь блеск представительности, оставил себе гражданскую часть по губернии и военную по гарнизону, сделался, так сказать, гражданским генерал-губернатором и обер-комендантом, а полицейскую часть столицы предоставил совершенно распоряжениям обер-полицмейстера. Эртель был человек живой, веселый, деятельный и совсем немстительный; он сим разделом остался совершенно доволен, стал любезничать с начальником, угождать ему и, чтобы скрепить с ним союз, испросил у него позволения представить отставного, любимого его адъютанта к должности полицеймейстера, что он и сделал прямо от себя.

Когда, бывало, попадешь на Эртеля, то трудно от него отвязаться, и потому должен я еще несколько об нём поговорить. Москва весьма его не любила, потому что не любила Павла и никогда не любила большего порядка. Все знали, сверх того, что он часто делал тайные донесения о состоянии умов в старой столице; всякий мог опасаться сделаться предметом обвинения неотразимого, часто ложного, всегда незаконного, и хотя нельзя было указать ни на один пример человека чрез него пострадавшего, но ужас невидимой гибели, который вокруг себя распространяют такого рода люди, самым неприязненным образом располагал к нему жителей Москвы. Но они не могли однако же не согласиться, что цель хорошей полиции, спокойствие их, была совершенно при нём достигнута. В нём была врожденная страсть настигать и хватать разбойников и плутов, столь же сильная как в кошке ловить крыс и мышей. Никакой вор, никакое воровство не могли от него укрыться; можно везде было наконец держать двери на отперти; ни один большой съезд, ни одно народное увеселение не ознаменовались при нём несчастным приключением; на пожарах пламень как будто гаснул от его приближения. — Он был совсем не спесив, в обхождении нецеремонен и негруб, но только жесток с людьми, хотя бы дворянами, коих мошенничество было доказано.

Главная, непростительная вина его в глазах москвичей было строгое наблюдение за сохранением странных форм одеяния, предписанных императором. Москва разнообразна, пестра и причудлива как сама природа: гнуть и теснить ее столь же трудно, как и бесполезно. В ней выдуманы слова приволье, раздолье, разгулье, выражающие наклонности её жителей. Как в старину, так и ныне, никто почти из них не мечтал о политической свободе; за то всякий любил совершенную независимость как в общественной, так и в домашней жизни. Между ними и западными вольнодумцами та же разница, что между поэтом, составившим себе идеал совершенства, которого всю жизнь он проищет напрасно, и простым человеком, который скоро найдет любимую женщину, без великих затруднений женится на ней, и преспокойно в любви и совете проведет с нею век. Только не касайся их вседневных привычек, их безвинных предрассудков, и москвичи предовольны. Но коль скоро самодержавие вздумает слишком распрямлять своевольную старушку, она закричит голосами тысячи вралей своих, тысячи своих болтуний, и правительство, если без уважения, то не совсем однако же без внимания может оставить бессмысленный сей шум. Даже в царствование Павла, удары его самовластия, которые так метко, так разительно на всех упадали в Петербурге и в целой России, смягчались над царственной Москвой. Капуа для всех немцев, она, в недрах своих, разогревала их холодность, развеселяла их угрюмость, ослабляла их строгость, уменьшала их расчётливость и сам Эртель должен был по времени восчувствовать всесильное её действие. Но в нём оставалось еще довольно немецкого, чтобы не спастись от её проклятий. Голубушка-Москва любит маленький беспорядок; она почитает себя заключенною в монастыре, коль скоро видит вокруг себя порядок, слишком строго соблюдаемый. Хорошо ли это? Худо ли это? Бог знает! Бирон с Анной Ивановной бежали из неё, Елизавета Петровна проводила в ней половину жизни; первые терзали Россию, при последней она блаженствовала.

Зять мой, человек недостаточный, поневоле принужден был принять должность полицеймейстера и сделался весьма полезным сотрудником Эртеля, хотя не имел ничего с ним общего ни в правилах, ни в нраве. Странное дело, он с такою же неутомимою деятельностью, как и начальник его, начал преследовать беспорядки, а был столько же любим, особливо простым народом, сколько тот был ненавидим. Не от того ли, что он был русский? Не от того ли, что в самой строгости русского есть что-то добродушное? Не от того ли, что в нашем народе чувство справедливости сильнее, чем в высших классах, и что простолюдин, пойманный в преступлении столь же мало видит врага в исполнителе над ним законов, как в камне, о который он ушибся, неосторожно на него падая?

Обычай не дозволял в старину русским боярам входить в подряды и откупа, ни в какие торговые дела, а еще менее отдавать в наймы палаты свои по частям или в целости. Как бы долго ни продолжалось их отсутствие, жилища их должны были без них вдовствовать и в безмолвии ожидать их возвращения, как дворцы царские. Друзья и родственники имели часто, однако же, право без платы и даже без позволения в них останавливаться. Барыши, золото, одно золото оставлено было людям средних состояний взамен блестящих преимуществ, коими пользовались одни только знаменитые роды. Заслуги, щедроты монархов и бережливость могли только умножать достояние бояр. Почтенному сему предрассудку следовали еще более на Западе, пока герцог Орлеанский не обратил жилища своего в базар и под именем Королевского Дворца не стали разуметь средоточия парижской торговли. Чтобы разбогатеть, князья и графы теперь у нас, даже самые богатые, употребляют одинаковые средства с мещанами, строят пивоварни, торгуют в кабаках и всё-таки пред последними кичатся своими громкими именами; возможно ли, чтоб их уважали? Поклонение златому тельцу равняет все состояния. Не так было при Павле, лет сорок тому назад. У графа Салтыкова было в Москве три дома; в одном, на Дмитровке, жила дочь его, г-жа Мятлева с семейством; другой, загородный, служил ему для прогулок, а третий, маленький каменный у Тверских ворот, подле церкви Димитрия Селунского, стоял совсем пустой. При новой должности Алексеева не было положено казенной квартиры; желая избавить его от убытков наемной, графиня Салтыкова, которой принадлежал собственно последний из сих домов, предложила ему поместиться в нём, и мы переехали в него около половины ноября.

Я тогда вблизи увидел полицейскую жизнь и чиновников полиции. В Москве в то время, когда не было столько роскоши, столько потребностей и следственно такой жадности к прибыли, полицейские чиновники, обеспеченные доходами, которые почитались почти законными, не прибегали к ужасным, притеснительным средствам, чтоб у бедных обывателей выжимать деньги. Частные пристава жили роскошнее полицеймейстеров, и никто не ставил им этого в вину. То что называется ныне красть, называлось тогда брать и было действительно более добровольным даром, чем грабежом. От лиц, как слышал я, они ничего не принимали; а только общества торговцев, мастеровых, в их части живущих, делали между собою умеренные складки и по большим праздникам подносили им в виде почтительных приношений. Почитая себя некоторым образом честными людьми, они с успокоенною совестью могли беспристрастно исполнять свои обязанности; общее же мнение в Москве никогда их не клеймило, и бедные дворяне, армейские офицеры, с честью служившие, могли без стыда принимать полицейские должности.

Имея офицерское звание, мне казалось, что я в праве почитать себя совершеннолетним. Отец мой, который определением меня в службу более всех был обрадован, в письмах своих переменил со мною тон и из Филиппушек произвел меня в Филиппы Филипповичи; только в письмах и устах матери моей долго сохранял я еще детское свое имя. Первый раз в жизни получил я деньги на собственные, безотчетные издержки; мне прислали сто рублей, огромную сумму, из которой употребление я не скоро начал делать, желая всё приобрести и не умея решиться в выборе. После того прискорбно мне было заметить, что узда только опущена, а не совсем снята еще с меня: я всё еще оставался под строгим надзором сестры и брата. Впрочем, важный шаг сделан: мне позволено ходить по улицам без сопровождения слуги, чего дотоле не было; от дурной привычки страх вместе с радостью ощутил я, когда в первый раз увидел себя таким образом на свободе.

Отлучаясь, должен я был однако же всякий раз спрашиваться и сказывать, куда иду. Три раза в продолжении зимы воспользовался я такими позволениями, чтобы видеть московский театр, не знаю зачем названный Петровским, ибо во всём городе был он тогда один[49]. Играли на нём одни только русские актеры. Из них чета Сандуновых более всех приманивала публику; муж играл лакейские роли в комедиях, а жена была примадонной в опере; ни тот, ни другой мне что-то не понравились. Думая искусно подражать природе, Сандунов был чрезвычайно подл на сцене; а жена, лет двадцати пяти, не более, почитаемая красавицей, казалась гораздо старее, ибо имела большие, правильные черты, черные глаза и волосы, римский нос, и была чрезвычайно дородна. Играя почти всегда роли молодых девочек, она была довольно отвратительна; сверх того, имела привычку часто хохотать самым непристойным образом. Голос её был силен, чист, но не имел для меня ни малейшей приятности.

В комедиях, драмах и трагедиях замечательны были Плавильщиков и Померанцев. Первый — литератор и актер, занимал главные роли и по моему был очень дурен, хотя ему и рукоплескали. Последний превосходно играл стариков; он имел благородную осанку, нежный и трогательный голос и, если можно так сказать, всю прелесть маститости, настоящей или искусственной. Главная трагическая актриса была госпожа Сахарова. Пусть представят себе Дидоной рязанскую или симбирскую помещицу, уже пожилых лет, мало знакомую с столицей и великую охотницу декламировать стихи: это была Сахарова. Как в дочери госпожи Синявской, первой женщины, которая у нас в России согласилась выступить на сцену и некогда блистала в Хореве, в Синаве и Труворе, в ней особенно уважалась кулисная её знатность.

Более из тщеславия чем из охоты, многие богатые помещики составляли из крепостных людей своих оркестры и заводили целые труппы актеров, которые, как говорили тогда в насмешку, ломали перед ними камедь. Когда дела их расстраивались, они слуг своих заставляли в губернских городах играть за деньги; один между ними, г. Столыпин, нашел, что выгоднее отдать свою группу внаймы на московский театр, который тогда не находился в казенном управлении. Содержатель его был некто Медокс — жид, вероятно, крещеный Умеренная плата сим лицедеям, жалкое одеяние, в коем являлись они перед зрителями, соответствовали их талантам. Всё это было ниже посредственности. Жид, видно, был не очень расчётлив; и как было ему не разориться? Все три раза, что зимой я был в театре, видел я почти пустой партер. Когда я слышу строгие замечания критиков на нынешний московский театр, мне всегда досадно; я вспомню прежний и нахожу, что одного столетия мало, чтобы произвести удивительную между ними разницу.

В эту зиму увидел я и московские балы; два раза был я в Благородном Собрании. Здание его построено близ Кремля, в центре Москвы, которая сама почитается средоточием нашего отечества. Не одно московское дворянство, но и дворяне всех почти великороссийских губерний, стекались сюда каждую зиму, чтобы повеселить в нём жен и дочерей. В огромной его зале, как в величественном храме, как в сердце России, поставлен был кумир Екатерины, и никакая зависть к ее памяти не могла его исторгнуть. Чертог в три яруса, весь белый, весь в колоннах, от яркого освещения весь как в огне горящий, тысячи толпящихся в нём посетителей и посетительниц, в лучших нарядах, гремящие в нём хоры музыки, и в конце его, на некотором возвышении, улыбающийся всеобщему веселью мраморный лик Екатерины, как во дни её жизни и нашего блаженства! Сим чудесным зрелищем я был поражен, очарован. Когда первое удивление прошло, я начал пристальнее рассматривать бесчисленное общество, в коем находился; сколько прекрасных лиц, сколько важных фигур и сколько блестящих нарядов! Но еще более, сколько странных рож и одеяний!

Помещики соседственных губерний почитали обязанностью каждый год, в декабре, со всем семейством отправляться из деревни, на собственных лошадях, и приезжать в Москву около Рождества, а на первой неделе поста возвращаться опять в деревню. Сии поездки им недорого стоили. Им предшествовали обыкновенно на крестьянских лошадях длинные обозы с замороженными поросятами, гусями и курами, с крупою, мукою и маслом, со всеми жизненными припасами. Каждого ожидал собственный деревянный дом, неприхотливо убранный, с широким двором и садом без дорожек, заглохшим крапивой, но где можно было, однако же, найти дюжину диких яблонь и сотню кустов малины и смородины. Всё Замоскворечье было застроено сими помещичьими домами. В короткое время их пребывания в Москве, они не успевали делать новых знакомств и жили между собою в обществе приезжих, деревенских соседей: каждая губерния имела свой особый круг. Но по четвергам все они соединялись в большом кругу Благородного Собрания; тут увидят они статс-дам с портретами, фрейлин с вензелями, а сколько лент, сколько крестов, сколько богатых одежд и алмазов! Есть про что целые девять месяцев рассказывать в уезде, и всё это с удивлением, без зависти: недосягаемою для них высотою знати они любовались, как путешественник блестящею вершиной Эльбруса.

Не одно маленькое тщеславие проводить вечера вместе с высшими представителями Российского дворянства привлекало их в Собрание. Нет почти русской семьи, в которой бы не было полдюжины дочерей: авось ли Дунюшка или Параша приглянутся какому-нибудь хорошему человеку! Но если хороший человек не знаком никому из их знакомых, как быть? И на это есть средство. В старину (не знаю, может быть и теперь) существовало в Москве целое сословие свах; им сообщались лета невест, описи приданого и брачные условия; к ним можно было прямо адресоваться, и они договаривали родителям всё то, что в Собрании не могли высказать девице одни только взгляды жениха. Пусть другие смеются, а в простоте сих дедовских нравов я вижу что-то трогательное. Для любопытных наблюдателей было много пищи в сих собраниях; они могли легко заметить озабоченных матерей, идущих об руку с дочерьми, и прочитать в глазах их беспокойную мысль, что может быть в сию минуту решается их участь; по веселому добродушию на лицах провинциалов легко можно было отличить их от постоянных жителей Москвы.

Московское Благородное Собрание существует и поныне; зала его удивляет по-прежнему простотою величия, по прежнему украшается единственно изображением Екатерины, но увы! она уже не Форум русского дворянства: почти весь год стоить она пустая; только раз или два, но случаю приезда царя, или другого какого торжества, наполняется она опять людьми, но уже не в таком числе, в каком прежде собирались они в нее еженедельно. Двенадцатый год более всего сему Собранию нанес решительный удар.

Если Москва не изобильна была публичными увеселениями для образованного класса людей, то зато ни в одном городе не было столько партикулярных балов. Ни одного я не видал, меня никуда не звали, а я не имел ни воли, ни желания куда-либо сам называться. Партикулярным балом нельзя почитать тот, на который и я был приглашен и который дан был графом Салтыковым 6 ноября, последний день, в который праздновали восшествие на престол императора Павла. Тут было нечто официальное; неявка на сей бал, особенно для знатных и чиновных людей, могла бы почесться неуважением к особе царя. А никогда еще Москва, как в это время, не была наполнена такими людьми, коих у нас называют вельможами, то есть тех, кои с высоким чином соединяют знаменитость заслуг, блестящий титул и огромное состояние, и живут соответственно своему сану. Одни, обремененные летами, при Екатерине еще сошли с поприща, чтоб успокоиться в граде бояр; другие, при Павле, или сами поспешили оставить службу, или были отставлены с позволением жить, где пожелают. Все они предстали тут, сии некогда мужи войны и совета, с своими сединами и Андреевскими лентами. Тут увидел я фельдмаршала Каменского, бывшего канцлера Остермана с братом, Еропкина, избавителя Москвы от чумы, и прежнего её начальника Юрия Долгорукого, обер-камергера князя Голицына, обоих братьев Куракиных, бывших вице-канцлера и генерал-прокурора, и многих других. Не принимая участия в игре, почти все они сели полукружием, и я с почтительным вниманием смотрел на сонм опальных бояр, как на галерею исторических портретов. Если бы не было пляски, то можно было бы вообразить себе, что они собрались в думу для совещаний о делах государственных.

Девятнадцатое столетие началось для меня довольно счастливо. В январе 1801 года произвели меня в переводчики коллегии, то есть в 10-й класс, без заслуг, без покровительства, а только для того, чтоб очистить место желающим поступить в определенное число юнкеров. Из новонабранных двое имели довольно оригинальности, чтобы найти место в сих Записках.

Молва уже говорила нам об одном князе Козловском, молодом мудреце, который имел намерение определиться к нам в товарищи, и мы с любопытством ожидали обещанное нам чудо. Вместо чуда увидели мы просто чудака. Правда, толщина не по летам, в голосе и походке натуральная важность, а на лице удивительное сходство с портретами Бурбонов старшей линии, заставили сначала самого г. Бантыша-Каменского принять его с некоторым уважением; разглядев же его пристальнее, узнали мы в нём совсем не педанта, но доброго малого, сообщительного, веселого и даже легкомысленного. Способностей в нём было много, учености никакой, даже познаний весьма мало; но он славно говорил по-французски и порядочно писал русские стихи. Откормленный, румяный, он всегда смеялся и смешил, имел, однако же, искусство, не давать себя осмеивать, несмотря на свое обжорство и умышленный цинизм в наряде, коим прикрывал он бедность или скупость родителей.

Оставаясь в России, добросовестно, усердно посвящая себя занятиям по какой-либо части управления, князь Козловский мог бы, наконец, быть одним из полезных людей государства. Но он в первой молодости получил место за границей, находился при разных миссиях и несколько лет в Сардинии разделял ссылку Сардинского короля, при коем быль посланником. Впоследствии, когда он был в Штутгардте, неосновательность его поступков заставила правительство отозвать его; но, сделавшись совершенно чужд своему отечеству, он не захотел в него возвратиться. Несчастный, но не первый пример, встречаемый между нашими земляками, для коих навыки заграничной жизни дороже родины, священнее всех обязанностей. На это смотрели у нас доселе с преступным равнодушием. Пользуясь во Франции приличным содержанием, которое оставило ему правительство, князь Козловский казался жертвой, про слыл чуть ли не гением, коему не умеют отдавать справедливость. У кого хороша память и кто много читает, тому куда как легко быть гением в наше время, когда говорится и пишется так много умного! Необходимость принудила недавно Козловского посетить Петербург, и ему дивились, как всему заграничному. Мне казалось, что я вижу пред собой густую массу, которая более тридцати лет каталась по Европе, получила почти шарообразный вид и, как иероглифами, вся испещрена идеями, для нас уже не новыми, и множеством несогласных между собою чужих мнений, которые по клейкости её так удобно к ней приставали. Теперь масса сия в совершенном бездействии остановилась в Варшаве (всё-таки как будто не в России) и сохраняется там благодеяниями презираемого ей отечества.

Другой новобранник был Макаров, человек смирный, но не спокойный, ибо тогда уже был мучим желанием прославиться в литературе. Он, Данаида нашей словесности, более тридцати пяти лет льет чернила, наполняет журналы и ни на шаг не подвигается ни в искусстве, ни в знаменитости. Вообще между тогдашними архивными юношами было довольно талантов в зерне; от чего, не созрев, они гибли? Бог весть, обстоятельства ли и недостатки воспитания препятствовали их развитию? Обещали многие, а один только сдержал слово.

Скоро узнали мы весть неприятную для нашего чинолюбия: далее мы ничего не видели. К концу февраля граф Растопчин был отставлен, а на его место первоприсутствующим в Иностранной Коллегии и начальствующим над почтовою частью был назначен граф Пален, который вместе с тем сохранял и должность Петербургского военного губернатора. Внезапные немилости Павла давно уже перестали удивлять; но удаление вернейшего, из преданных ему, человека, который в продолжение всего царствования его ни на минуту не переставал пользоваться его доверенностью, опытным людям казалось худым предзнаменованием для самого царя; эта перемена, по мнению их, должна была повлечь за собою другие важнейшие перемены. И они не ошиблись, как это теперь всем известно.

XVII

Воцарение Александра I-го. — Марфино. — П. И. Мятлева. — Карамзин. — В. Л. Пушкин. — Князь А. Б. Куракин.


Опять вступает Россия в новую блистательную эпоху, в новый мир, сначала столь очаровательный. С обыкновенным любопытством и необычайным страхом ожидала Москва видеть императора в половине мая, на больших маневрах, которые к тому времени приготовлялись в её окрестностях…

Необыкновенно раннее открытие весны предшествовало раннему Светлому воскресению: еще до половины марта снег начал исчезать, и наступила ясная, совершенно теплая погода. В пятницу на Вербной неделе, 15 марта, был я в архиве; становилось поздно, многие уже разошлись по домам; из начальников оставался один только г. Бантыш-Каменский, разбирая какие-то рукописи. Вдруг вбегает меньшой Тургенев в радостном изумлении, краснея, только не от застенчивости, и прерывающимся голосом объявляет нам, что Павла нет уже на свете и что царствует Александр. «Что ты говоришь!» воскликнул Каменский и с ужасом перекрестился. Тот продолжает рассказывать нижеследующее.

Проезжая через Кремль, он увидел толпу народа вокруг Успенского собора; желая узнать причину такого стечения, он втиснулся во храм и нашел в нём графа Салтыкова с другими главными должностными лицами, которые присягают новому императору. Более всего он заметил двух генералов в Анненских лентах, неумытых, невыбритых, забрызганных грязью. Ему сказали, что один из них князь Сергий Долгоруков, который привез манифест о кончине Павла и о воцарении Александра, а другой бывший обер-полицеймейстер Каверин, присланный сменить Эртеля и вступить в прежнюю должность. К тому прибавили, что видели их вместе на одной перекладной телеге скачущими от Тверской заставы до дому главнокомандующего, и что всех встречающихся они как будто взорами поздравляли и приветствовали.

Никакого не осталось сомнения. Но как это случилось? Он даже не был болен! Всё это надеялся узнать я дома и поспешил уйти. От Покровки до Тверских ворот путь не близок; я должен был сделать его пешком, ибо денег на извозчика у меня не было, и вероятно в тревоге забыли прислать за мною лошадь. Я более бежал, чем шел; однако же внимательно смотрел на всех попадавшихся мне в простых армяках, равно как и на людей порядочно-одетых. Заметно было, что важная весть разнесена по всем частям города и уже не тайна для самого простого народа. Это одно из тех воспоминаний, которых время никогда истребить не может: немая, всеобщая радость, освещаемая ярким весенним солнцем. Возвратившись домой, я никак не мог добиться толку: знакомые беспрестанно приезжали и уезжали, все говорили в одно время, все обнимались, как в день Светлого воскресения; ни слова о покойном, чтобы и минутно не помрачить сердечного веселия, которое горело во всех глазах; ни слова о прошедшем, всё о настоящем и будущем. Сей день, столь вожделенный для всех, казался вестовщикам и вестовщицам особенно благополучным: везде принимали их с отверстыми объятиями.

Кто бы мог поверить? На восторги, коими наполнена была древняя столица, смотрел я с чувством неизъяснимой грусти. Я не знал еще…, что вся Россия, торжествующая сие событие, принимает за него на себя ответственность; но тайный голос как будто нашептывал мне, что будущее мне и моим мало сулит радости и что в нём бедствия и успехи, слава и унижение равно ожидают мое отечество. Я вспомнил, что из наград и милостей, кои бросал покойный без счету и без меры на известных и неизвестных ему, по заслугам или без заслуг, упали на меня два чина, а благодарность — ярмо, от которого я никогда не умел и не хотел освобождаться, и я, признаюсь, вздохнул о Павле. Сообщить моих мыслей, разумеется, было никак невозможно: во мне бы увидели сумасшедшего или общего врага.

На другой день, 16 числа, к вечеру, накануне Вербного воскресения, в Охотном ряду, вокруг Кремля и Китая, где продавали вербы, не доставало только качелей, чтобы увидеть гулянье, которое бывает на Святой неделе: народ веселился, а от карет, колясок и дрожек целой Москвы заперлись соседние улицы…

…Время, всё истребляющее, всё более и более покрывает забвением странности сего несчастного царствования; последние памятники его — укрепления Михайловского замка и шутовской наряд Брызгалова[50] — недавно исчезли. Стариков, которые были свидетелями происшествий и могли основательно судить об них, остается мало. Для нас, тогда несовершеннолетних, воспоминание о сем времени тоже что о кратком, удушливом сне, о кошмаре, который мы забыли, коль скоро перестал он давить нас. Новые же поколения, внимая рассказам, видят более смешную, чем ужасную сторону сей эпохи, чрез которую прошло их отечество…

Итак, вдали от причин ненависти и любви, можно, кажется, беспристрастно судить теперь о человеке, который… был наш Людовик XIV-й. Слово сего последнего, которое ныне всех возмущает — l’état c’est moi — принял он в точном смысле…

Подобно Людовику XI-му имел он своего любимца-брадобрея, своего Olivier le Daim; но если далеко стоит он от него в жестокостях, то еще гораздо далее в искусстве правительственном. Какая цель была у Павла Первого? Какие препятствия встречал он? Внутри государства, где были могущественные враги, коих надлежало ему сокрушить для собственной безопасности? Благоустроенное, спокойное, сильное, великое государство получил он в наследство от той, коей обязан был жизнью; не терновый, а самый блестящий венец оставила ему Екатерина. Что если бы об жил во времена Людовика XI-го и был в подобных ему обстоятельствах!..

В наружной политике тоже что и во внутреннем управлении: никакой предусмотрительности, никаких видов, никакой осторожности; одни только царские его личности. Он зол на революцию и посылает Суворова в Италию, рассердился на Австрию и приказывает армии воротиться, прогневался на Англию и преждевременно грозит ей, а она, как уверяют, без угроз его губит. Действуя без всяких правил, без всякого плана, по одним внезапным побуждениям… знаменитому изгнаннику по праву рождения, королю французскому, которому дал он убежище в Митаве, без всякой политической причины велит безжалостно в одни сутки оставить свои владения; посетившего его гостя, короля шведского Густава IV-го, по одному капризу, высылает из Петербурга. Он жил славою и силою Екатерины. Она их стяжала; а он, как расточительный наследник, скоро умел бы их утратить…

…Сострадание, признательность, а пуще всего всегдашняя наклонность не покоряться безусловно общему мнению заставляли меня некоторое время быть его защитником. В четыре года с половиною детского возраста привык я к треволнениям его царствования; всякий мог почитать себя накануне гибели или быстрого повышения, а эта живость, это лихорадочное состояние юношеству не совсем бывает противно. Но теперь, как начну припоминать бесчисленные, несносные обиды, как общие, так и частные, нанесенные России и русским, то трудно бывает мне воздержаться от глубокого негодования.

Сии поминки Павлу Первому суть последние, которые я себе позволю. Гораздо приятнее мне будет говорить о восторгах, коими приветствовали зарю, весну нового царствования.

После четырех лет, воскресает Екатерина от гроба, в прекрасном юноше. Чадо фа сердца, милый внук её, возвещает манифестом, что возвратит нам её времена. Увидим после, как сдержал он сие обещание.

Но нет: даже и при ней не знали того чувства благосостояния, коим объята была вся Россия в первые шесть месяцев владычества Александра. Любовь ею управляла, и свобода вместе с порядком водворялись в ней. Не знаю как описать то, что происходило тогда; все чувствовали какой-то нравственный простор, взгляды сделались у всех благосклоннее, поступь смелее, дыхание свободнее.

Приписать сие должно отчасти хорошему выбору людей, коими всемогущий тогда граф Пален окружил молодого императора. Все они были употребляемы и уважаемы его бабкою. Беклешов, Мордвинов, Трощинский, благонамеренные, умные и опытные люди заняли тогда важнейшие места в государстве. Только три человека принесены в жертву общему негодованию: Обольянинов, Кутайсов и Эртель. Они уволены от службы без всяких преследований; первые два никогда в нее более не вступали, последний не один раз потом правительству пригождался.

Первое употребление, которое сделали молодые люди из данной им воли, была перемена костюма: не прошло двух дней после известия о кончине Павла, круглые шляпы явились на улицах; дня через четыре стали показываться фраки, панталоны и жилеты, хотя запрещение с них не было снято; впрочем, и в Петербурге все перерядились в несколько дней. К концу апреля кое-где еще встречались старинные однобортные кафтаны и камзолы, и то на людях самых бедных.

В военном наряде сделаны перемены гораздо примечательнейшие, широкие и длинные мундиры перешиты в узкие и через меру короткие, едва покрывающие грудь; низкие отложные воротники сделались стоячими и до того возвысились, что голова казалась в ящике, и трудно было ее поворачивать. Перешли из одной крайности в другую, и все восхищались новою обмундировкой, которая теперь показалась бы весьма странною. Со времен Петра Великого зеленый цвет был национальным в русской армии, но до Павла употреблялся один только светлый; преемник сохранил введенный им темно-зеленый цвет.

Траура в Москве под разными предлогами почти никто не носил. Да и лучше сказать, в траурном платье я помню одну только вдову генерал-лейтенантшу Акулину Борисовну Кемпен, одну из наших киевских знакомок, которая в первом замужестве была за московским купцом Дудышкиным и оттого чрезвычайно гордилась потом своим чином. Несмотря на необъятную толщину свою, она всё лето прела под черною байкой, для того чтоб иметь удовольствие показывать шлейф чрезмерной длины.

В апреле всё пришло в движение. Несмотря на распутицу, на разлитие рек, на время самое неблагоприятное для путешествий, все дороги покрылись путешественниками: изгнанники спешили возвращаться из мест заточения, отставные или выключенные потянулись толпами, чтобы проситься в службу, весьма многие поскакали за тем только в Петербург, чтобы полюбоваться царем. Исключая действительно порочных и виновных, все желавшие вступить в службу были без затруднения в нее принимаемы. Сотням нажалованных и потом выброшенных генералов невозможно было дать мест по чину: им велено числиться по армии с жалованьем, в ожидании назначения; во всех полках удвоился и утроился комплект штаб- и обер-офицеров. Сначала средний брат мой поступил в Малороссийский кирасирский полк, а потом месяца два спустя и старший определен в провиантский штат. Он было пытался проситься в армию, хотя состояние здоровья его не позволяло тогда думать ему о фронте; но ему отказали, ибо число просящихся под конец так увеличилось, что не было возможности удовлетворять их желаний. По молодости лет ему хотелось однако же носить военный мундир, который тогда был присвоен провиантскому ведомству; итак, несмотря на худую славу его, решился он в него вступить.

К числу наших семейных происшествий в сем году принадлежит и маленькое приращение его: сестра моя Алексеева в апреле родила второго и последнего сына своего Николая.

Первые три месяца после кончины Павла граф Пален… хотел быть главою государства; старый, преступный временщик был однако же обманут притворною скромностью молодого царя и в один миг с высоты могущества низринут в ссылку. Сей первый пример искусства и решимости нового государя, боготворимого и угрожаемого в одно время и коего положение было не без затруднений, мог бы удивить и при Павле, когда такие известия почитались самыми обыкновенными. Но Москва и Россия утопали тогда в веселии; сие важное происшествие едва было замечено людьми еще хмельными от радости. Вице-канцлер князь Александр Борисович Куракин сделался тогда нашим единственным начальником в Иностранной Коллегии.

Мы почти не видали, как прошло лето. Некоторую оного часть провел я за городом, в Марфине, деревне графа Салтыкова. Отец и дед его, Петр Семенович и Семен Андреевич, так же как и он долго начальствовавшие в старой столице, всегда живали летом в сем наследственном поместье, которое находится в тридцати верстах от Москвы по Дмитровской дороге[51]. Необширный, двухэтажный каменный дом, кудрявой архитектуры возрождения, стоял там тогда на высоте над широким прудом с островами. Два флигеля, одинаковой вышины и в одну линию с ним построенные, соединялись с ним галереями и террасами, что, растягивая фасад его, давало ему вид довольно огромный. С одной стороны был длинный, регулярный сад с бесконечными, прямыми, липовыми аллеями, а с другой примыкала к нему прекрасная, густая, молодая роща, идущая вниз по скату горы, до самого пруда или озера. Приемным комнатам нижнего этажа служило украшением многочисленное собрание старинных фамильных портретов; большая же часть верхнего, под именем оружейной, обращена была в хранилище не только воинских доспехов, принадлежавших предкам, но и всякой домашней утвари, даже платья их и посуды, серебряной и фарфоровой, вышедшей из употребления.

Приятности сего летнего местопребывания умножались еще любезностью двух хозяек, самой графини Салтыковой и старшей дочери её, Прасковьи Ивановны Мятлевой. Не знаю, откуда могли они взять совершенство неподражаемого своего тона, всю важность русских боярынь вместе с непринужденною учтивостью, с точностью приличий, которыми отличались дюшесы прежних времен. Если б они были гораздо старее, то можно бы было подумать, что часть молодости своей провели они в палатах царя Алексея Михайловича, с сестрами и дочерьми его, а другую при дворе Людовика XIV. Ни развратно-грубая Россия от Петра до Екатерины, ни гнусно-развратная Франция от регентства до революции, не могли показать им образцов достойных их подражания. Из предания обеих земель составили они себе благороднейший характер аристократии, смешав гостеприимство русской старины с образованностью времен просвещеннейших.

Великую страсть имела г-жа Мятлева являться на сцене в домашнем театре, разумеется, во французских пьесах. Белосельские и Чернышовы, молодые путешественники, возвратившиеся с клеймом Версаля и Фернея, Кобенцели и Сегюры, чужестранные посланники, отличавшиеся любезностью, ввели представления сии в употребление при дворе Екатерины. Избраннейшее общество участвовало в сих просвещенных забавах, и Эрмитаж был одним из каналов, чрез кои начало вливаться к нам могущество Франции. Сюрпризы именинникам были тогда также новостью и принадлежностью одного высшего общества. Большие затеи приготовлялись тогда в Марфине к 23 и 24-му июня, дням рождения и именин фельдмаршала.

Вероятно лицо мое выражало страсть к театру, ибо намерение завербовать меня в число актеров заставило пригласить меня в Марфино. Но как не только мне самому никогда не случалось играть, я всего не более семи или восьми раз бывал в театре: то легко можно себе представить, как при первой попытке исчезли надежды на удачное мое соучастие в предпринимаемом важном деле. Мне, однако же, не показали ни малейшего неудовольствия; это было бы уже слишком жестоко: напротив, первую робость, застенчивость мальчика, взброшенного в едва знакомый ему круг, дня через два приветствиями, вниманием умели превратить в смелое, свободное обхождение; и как мне всё нравилось, то, кажется, я и сам полюбился. Я не помню, чтобы где-нибудь потом я так живо, так искренно, так безвинно всем наслаждался, как тогда в деревне гр. Салтыкова. Начиналась только весна моей жизни, и это было в первые месяцы владычества Александра, когда в воображении подданных он был еще прекраснее чем в существе, когда все стремились ему уподобиться, когда исчезли ужасы, погасли зависть и вражда и, возлюбив друг друга, в единомыслии все русские мечтали только о добре… В первый раз был я совершенно свободен, в самое благоприятное время года, в прекрасном поместье, где жили непринужденно, и одни веселости сменялись другими. Может быть (кто не без греха, даже и дети), любезность ко мне семейства, которое уважалось в Петербурге и коему поклонялась вся Москва, льстила моему самолюбию; может быть, очарование маленького двора, к коему начинал я принадлежать, сильно на меня подействовало; но всё вместе исполнило меня чувством такого благосостояния, что оно выражалось у меня в словах, во взглядах, во всех движениях. И потому-то, как было всем не улыбаться моей юности и моему счастью!

Графиня Салтыкова с каждым днем становилась ко мне милостивее. Поощряемый возрастающим её снисхождением, я решился раз сказать ей со всею откровенностью, что в Марфине я вижу убежище, которое равно спасает меня как от весьма нетягостной власти сестры моей, так и от тяжкого ига г. Бантыша-Каменского, и она обещалась у обоих испросить мне дозволение еще на некоторое время не расставаться с моим эдемом[52].

Общество наше было многочисленное. Всякий день приезжали гости из Москвы; постоянными же жителями Марфина были все те, кои должны были участвовать в сюрпризах и представлениях: музыканты, певуны, дамы и девицы, взявшие роли. Между сими последними встретил я прежних своих знакомок, трех молоденьких книжен Хованских, дочерей бывшего Киевского вице-губернатора, который при Павле был обер-прокурором Синода, а потом отставлен и сослан в Симбирск, откуда только что воротился. Сильно забилось во мне сердце при сей встрече, и они, кажется, не без удовольствия увидели товарища своего детства; но взаимные отношения наши совсем уже переменились. В меньших я нашел еще простодушие и невинность первого возраста, но в старшей, Наталии, ничего уже не оставалось детского. В шестнадцать лет, смелые её взоры уже искали высоких жертв и, к счастью, почти на мне не останавливались. Пленительный голос её всех удивлял, и она готовилась восхищать им в опере Паэзиелло La Servante Maîtresse.

Сверх того, еще две оперы: одна старинная французская, Два охотника, и русская Мельник, да две прескучные комедии Мариво были представлены в три дня, что продолжались марфинские увеселения. Исключая г-жи Мятлевой, которая игрой напоминала мадам Вальвиль, и княжны Хованской, которая пела и играла как записная артистка, все прочие мне показались довольно плохи; особенно же мужчины, с своим Нижегородско-французским выговором, совсем не за свое дело взялись. Всего примечательнее была пьеса, интермедия, пролог или маленький русский водевиль под названием: Только для Марфина, сочинение Карамзина. Содержание, сколько могу припомнить, довольно обыкновенное: деревенская любовь, соперничество, злые люди, которые препятствуют союзу любовников, и нетерпеливо ожидаемый приезд из армии доброго господина, графа Петра Семеновича, который их соединяет; потом великая радость, песни и куплеты оканчивают пьесу. Так как все роли были коротенькие, то одну из них, роль бурмистра, мне поручили. Я надел русский кафтан, привязал себе бороду и старался говорить грубым голосом. Как нарочно пришлось спеть мне следующий куплет:

Будем жить, друзья, с женами.

Как живали в старину.

Худо быть вам их рабами,

Воля портит лишь жену.

Дома им не посидится,

Всё бы, всё бы по гостям.

Это право не годится,

Приберемте их к рукам.

Вахмистр.

Наш бурмистр несет пустое.

Не указ нам старина.

Воля дело золотое, и проч.

Другие представления даны были в небольшом деревянном театре, построенном в саду; но мы играли днем, на открытом воздухе. В двух верстах от господского дома, среди прекрасной рощи, названной Дарьиной, поляна, состоящая из двух противоположно-идущих отлогостей, образовала природный театр; сцена заключалась в правильном продолговатом полукружии: тут первый раз в жизни, чуть ли не в последний, являлся я перед публикой.

Сам Карамзин приехал накануне представления, учил нас и даже играл с нами графа Петра Семеновича Салтыкова. Я обомлел, когда невзначай пришлось ему сказать мне несколько слов: власти и заслуженные почести всегда вселяли во мне уважение, но этот благоговейный страх могли произвести только добродетели и высокий талант. Встретившись с сим необычайным человеком, я бросаю на время марфинские забавы, чтобы предаться наслаждению говорить об нём.

Уже был он известен, уже был он славен, уже зависть и клевета в страшное царствование Павла восставали, чтоб его погубить. Но Бог России хранил его; под Его щитом, с кротостью улыбаясь самим врагам своим, шел он спокойно, смиренно, прекрасною, цветущею стезею, ведущею его к цели, которую, вероятно, тогда еще сам он не предугадывал. До него не было у нас иного слога, кроме высокопарного или площадного; он изобрел новый, благородный и простой, и написал им путешествие свое за границу и пленительные повести, кои своею новостью так приятно изумили Россию. Можно сказать, что он же создал и разговорный у нас язык и был основателем новой школы, долго поддерживавшей лучшие правила в литературе. Казалось, чего бы более для обыкновенного авторского самолюбия? Но он не знал его, а творениями своими, как врожденным добром, делился с читателями. Скоро почувствовал он еще другое, высшее призвание; скоро лавры должны были заступить место роз, блиставших на молодом челе его. Не тщетно получил он от природы трудолюбие и жажду к познаниям, не даром даны ему были пламенное сердце, высокий ум и чистые уста; ими предназначено ему было вещать современникам и потомству о древней, почти забытой славе предков. Он должен был дать новую бесконечную жизнь Васильку и Мономаху, Ляпунову и Скопину-Шуйскому и грозно судить грозного царя. Промыслу угодно было, как в чистейшем сосуде, воспалить в нём жар просвещенной любви к отечеству, угасавший между высшими сословиями от безрассудной страсти к иноземному, — не грубый, самохвальный патриотизм провинциалов и невежд. Следуя за духом века, напрасно завистливые соперники хотят затмить его славу, стараются своими помоями залить священный огонь, им распространенный; от времени до времени он более умножается и усиливается.

Такие люди посылаются на землю, чтобы производить в умах великие и счастливые перевороты, и он был в Москве кумиром всех благородно-мыслящих юношей и всех женщин истинно-чувствительных. В тогдашнее еще чинопочитательное время, было даже несколько странно видеть стариков-вельмож, почти как с равным, в обхождении с тридцатилетним отставным поручиком. Мне не нужно описывать его наружность; портреты его чрезвычайно схожи; они очень верно выражают глубокие думы на его челе и добродушие во взорах его; конечно, изображения его сохраняются у всех просвещенных россиян.

Из тьмы марфинских посетителей выбираю я для описания одних только литераторов. Тут был еще один поэт, весьма известный в свое время, более по странностям своим, чем по числу и изяществу произведений. Пушкин (не племянник, а дядя) Василий Львович почитался в некоторых московских обществах, а еще более почитал сам себя, образцом хорошего тона, любезности и щегольства. Екатерининский офицер гвардии, которая по малочисленности своей и отсутствию дисциплины могла считаться более двором чем войском, он совсем не имел мужественного вида. Он казался сначала не тем чем был действительно, а тем чем ему хотелось быть; за важною его поступью и довольно гордым взглядом скрывались легкомыслие и добродушие; в восемнадцать лет на званых вечерах читал он длинные тирады из трагедий Расина и Вольтера, авторов мало известных в России, и таким образом знакомил ее с ними; двадцати лет на домашних театрах играл уже он Оросмана в Заире и писал французские куплеты. Как мало тогда надобно было для приобретения знаменитости! Блестящее существование его в свете умножалось еще женитьбой на красавице, Капитолине Михайловне.

Сам он был весьма не красив. Рыхлое, толстеющее туловище на жидких ногах, косое брюхо, кривой нос, лицо треугольником, рот и подбородок à la Charles-Quint, а более всего редеющие волосы не с большим в тридцать лет его старообразили. К тому же беззубие увлаживало разговор его, и друзья внимали ему хотя с удовольствием, но в некотором от него отдалении. Вообще дурнота его не имела ничего отвратительного, а была только забавна.

Как сверстник и сослуживец Дмитриева по гвардии и как ровесник Карамзина, шел он несколько времени как будто равным с ними шагом в обществах и на Парнасе, и оба дозволяли ему называться их другом. Но вскоре первый прибрал его в руки, обратив в бессменные свои потешники. Карамзин же, глядя на него, не мог иногда не улыбнуться, но с видом тайного, обидного сожаления: не только на преступления и пороки, даже на странности и слабости людей смотрел он с грустью и, казалось, рад бы был всё человечество поднять до себя. Дмитриев верно в шутку посоветовал ему приняться за русские стихи, а он и в правду сделался весьма неплохим поэтом. Он писал и басни, и коротенькие послания, и всякого рода мелочи, и из всего этого, под конец его жизни, составился небольшой том, не богатый идеями, но изобильный приятными звуками и плавными стихами. Главным его недостатком было удивительное его легковерие, проистекавшее, впрочем, от весьма похвальных свойств, добросердечия и доверчивости к людям; никакие беспрестанно повторяемые мистификации не могли его от сей слабости излечить. Он был у нас то, что во Франции Poinsinet de Sivry, также автор, который несколько месяцев жарился перед камином, чтобы приучить себя к обещанной ему должности королевского экрана.

В это время завязывались у нас первые сношения с французскою республикой. Еще до кончины Павла отправлены были в Париж сначала граф Спренгпортен, для размена пленных, а потом Колычев, для переговоров. В мае прибыл в Петербург от первого консула Бонапарте молодой друг его Дюрок, дипломатическим агентом и картинкой модного журнала. Василий Львович мало заботился о политике, но после стихов мода была важнейшим для него делом. От её поклонения близ четырех лет были мы удерживаемы полицейскими мерами; прихотливое божество вновь показалось в Петербурге, и он устремился туда, дабы, приняв её новые законы, первому привезти их в Москву. Он оставался там столько времени, сколько нужно ему было, чтобы с ног до головы перерядиться. Едва успел он воротиться, как явился в Марфине и всех изумил толстым и длинным жабо, коротким фрачком и головою в мелких, курчавых завитках, как баранья шерсть, что называлось тогда à la Дюрок. Мы скоро с ним познакомились. В глазах моих был он человек пожилой, хотя и модник; вдруг сближается он с мальчишкой, берет его за руку, потом под руку, гуляет с ним, рассказывает ему разного рода неблагопристойности про любовные свои успехи, одним словом, братается со мной. Мне это чрезвычайно полюбилось: тогда почитали чин чина и год года; вдруг я повысился десятью годами, увидел в нём товарища, почти ровесника, а потом начал смотреть на него как на шалунишку, и если бы знакомство наше на некоторое время тогда не прервалось, то скоро стал бы унимать его и журить.

Шумная осень должна была сменить веселое, урожайное, благословенное лето, в продолжении коего, казалось, и в сердцах была одна радость. С первых чисел августа начали через день, один после другого, вступать батальоны гвардейских полков, коих против нынешнего не было тогда и третьей доли. Все царедворцы и все помещики Московской губернии, жители Петербурга и дворяне из отдаленных провинций, в августе же стали съезжаться на коронацию. Никогда еще такого стечения не было; трудно было приезжему сыскать себе уголок в обширной Москве, и с 1-го сентября она совершенно закипела многолюдством и веселием. Общая радость умножалась еще тысячью частных, маленьких благополучий: друзья, укрывшиеся в тишине деревни, не чаявшие когда-либо увидеться, встречались тут после долгой разлуки; просто знакомые обнимались с восторгом, рассказывая о горестях, перенесенных ими или в крепости или в Сибири; а сколько семейных свиданий! О своих чувствах я говорить не буду: мои родители приехали также из Киева с старшею сострой и у нас остановились. Едва ли не в первый раз отец так крепко прижал меня к груди, а мать дня два почти не спускала с меня глаз.

Толпы народа бросились 5 сентября за заставу, к Петровскому подъездному дворцу; туда после обеда прибыл государь с молодою супругой. Удовлетворенное любопытство простого народа, шумные его восклицания часто бывают похожи на восторг; лишь бы ему не мешали, он ура прокричать готов и тирану. Тут, говорят, было иначе: при виде венценосной, юной, красивой четы, все онемели от радости и удивления; одни лишь взоры высказывали благоговейную любовь. Я помню, что к зятю моему приехал в этот день другой полицеймейстер Ивашкин, чтобы вместе отправиться в Петровское, для сохранения порядка. Они собирались как на пир: не было и тени того страха, той суетливости, с которою ожидают прибытия даже обыкновенного начальника.

На другой день, возвращаясь пешком из архива и выходя на Тверскую улицу, увидел я группы людей, разговаривающих между собою с живостью; прислушавшись к их рассказам, я узнал следующее. Государю вздумалось прогуляться, одному, верхом по московским улицам; его узнали, к нему кинулись, его окружили, его, так сказать, стиснули, но не заслоняя ему пути и не замедляя его. Он был прижат народом так сильно и осторожно, как страстная мать сжимает в объятиях младенца своего. Ни крику, ни шуму; но сквозь легкий шепот услышал он вокруг себя и «батюшка», и «родимый», и «красное наше солнышко», и всё что в простонародном нашем языке есть нежно — выразительного. Царский конь, сбруя и одежда, всё в глазах народа, освящалось его прикосновением; целовали его лошадь, его сапоги, ко всему прикладывались с набожностью. Пред владыками Востока народ в ужасе падает ниц, на Западе смотрели некогда на королей в почтительном молчании; на одной только Руси цари бывают иногда так смело и явно обожаемы. Какое доказательство, что в нравах сей части света совершенная разница с двумя другими!

На протяжении нескольких верст от Тверской заставы до Кремля и оттуда до дворца в Немецкой Слободе устроены были перед всеми домами подмостки, в три и более ярусов, чтобы смотреть на торжественный въезд императора, который назначен был 8 сентября. С подмостков перед нашею квартирой глядел я на сие шествие. Ни одного облачка не было на небе; этот день был почти жаркий, также как и предшествовавшие ему и последующие. На позлащенные кареты, на великолепные цуги, на шитьем и галунами покрытые мундиры и ливреи, на весь блеск сей обыкновенной, хотя к счастью редко возобновляемой, церемонии, смотрели почти рассеянно. Все нетерпеливо ожидали одного человека, все взоры в него вперились, когда он появился, и далеко за ним следовали. О как он был чудесен! В сорок лет знали мы его еще молодцом и красавцем; что же был он в двадцать три? Он почти всё время ехал с обнаженною (еще не от волос) головою: ибо у каждой церкви, коих в Москве так много, встречаем был с хоругвями и иконами и должен был останавливаться и молиться. Никто так прекрасно и верно не выразил того что мы тогда видели и чувствовали, как Жуковский в известном своем к нему послании:

Свет утешительный окрест тебя сиял,

Наш обреченный вождь ко счастью и славе!

Через два дня потом было после обеда гулянье в Слободском дворцовом саду. Вечер был летний, теплый; теснота и давка чрезвычайные, так что иным по неволе приходилось коснуться самого императора, и многие, как говорили, насладились сим осязанием.

Только накануне дня коронации, 14 числа, погода к вечеру несколько изменилась. Мне этот день чрезвычайно памятен. Подле Ивановской колокольни, против дворца и соборов, сделаны были места, куда по билетам пускались по большей части одни только дамы; по чрезвычайной молодости моей, по тесноте и темноте можно было принять меня за женщину, и я получил дамский билет. В три или четыре часа по полуночи отправились мы в карете с матерью и двумя сестрами; отец же мой по чину своему имел место в соборе. Странная была эта ночь; сырая мгла лежала на небе и на земле; стук карет останавливался у въезда в Кремль, а он наполнялся войском и разного звания людьми, и несмотря на то, царствовали в нём глубокий мрак и совершенная тишина. Мало-помалу начали увеличиваться глухой гул и невнятный говор. Когда стало светать, туман рассеялся; но солнце еще не показывалось. Мы могли видеть только то, что происходило вне храма. Когда император из дверей его выступила в короне, то солнечный блеск внезапно осветил ее и всю величественную процессию, которая довольно близко мимо нас потянулась. В тоже мгновение громогласное ура, гром пушек и звон в тысячи колоколов раздались в воздухе; всё было ослепительно и оглушительно в эти четверть часа, всё было радостно, трогательно и восхитительно.

Солнце скрылось опять вместе с государем, когда он вошел во внутренность дворца, облака сгустились, и к вечеру стал накрапывать дождик; но при пасмурном небе, на утомленных лицах, в усталых взорах, не переставало блистать веселие. Влага, наполнявшая воздух, отражала чудесно великолепную иллюминацию, которая ночью зажглась из края в край Москвы, и восторг при виде сего бесконечного зарева мог только равняться ужасу, с коим, одиннадцать лет спустя, бегущие жители смотрели на её пожар.

Никто не обиделся, никто не удивился бережливости царя при раздаче милостей в сей памятный день. Все были напуганы столько же жестокостью, как и расточительностью его родителя[53]. И действительно, искусство награждать есть великое искусство. Всё, что бросается, сыплется без осмотрительности, без расчёту, теряет цену, унижается в глазах получающих, а еще более в глазах получивших; итак, некоторым образом, то что дается одним отнимается у других. Средства к удовлетворению честолюбия уменьшаются по мере как возрастает его алчность. Рождается зависть, желание таких наград, коих получение перестает уже быть лестным. В день коронации розданы были две Андреевские ленты и пять или шесть Александровских, менее чем ныне иногда в обыкновенный праздник. Зять мой ожидал креста, а получил перстень с вензелем и остался предоволен. Страсть к формам и униформам, кажется, в это царствование еще более увеличилась. Один смелый и весьма чиновный человек, отставленный при Павле без мундира, получил при Александре, как милость, дозволение носить его, но принял оное не иначе, как с условием в обыкновенные дни пользоваться правом надевать так называемое партикулярное платье, чего дотоле никак допускаемо не было. Изъявленное на то согласие необходимо было распространить и на других военных, с мундиром отставленных, и доставило им возможность покойно одеваться.

Смельчак этот был никто иной, как князь Сергий Федорович Голицын, у которого год я прожил в деревне. Он вслед затем назначен был генерал-губернатором Остзейских провинций. С семейством своим и женою, прибывшею из Казацкого, встретился он в Москве перед коронацией. Все старшие сыновья его были приняты опять в службу, и дом его (у Арбатских ворот) сделался в это время одним из самых приятнейших, по крайней мере для меня.

Сколько старых знакомых встретили мои родители! Из знатных или случайных людей три человека особенно благоволили к отцу моему. Один из них, граф Николай Петрович Румянцев, из почтения к памяти своего отца; другой, князь Александр Борисович Куракин, по давнишнему знакомству и соседству в Пензенской губернии; оба они были отличаемы и любимы вдовствующею императрицей. О приязни генерал-прокурора Беклешова я не один раз имел уже случай упоминать.

Новые любимцы, по большей части молодые, смотрели на них как на людей прошедшего времени, с обветшалыми идеями, и готовились скоро затмить их и устранить от дел; но первый год сохраняли они еще некоторую силу и вес.

Желая по возможности восстановить созданное Екатериной, Беклешов предложил открыть вновь несколько губерний, упраздненных при Павле, и между прочим Пензенскую. Нужны были губернаторы; охотников явилось много. Граф Румянцев сказал о том отцу моему, спросив, не пожелаете ли он еще несколько лет жизни посвятить царской службе? Он отклонил было сие предложение; но, услышав, что Пенза делается опять губернским городом (любезная сердцу его Пенза, где провел он молодость, где два раза был счастливым супругом, где прах детей и первой жены его, где всё его имущество) к несчастью, не мог устоять против желания в ней начальствовать. Беклешов не хотел сначала тому верить, полагая, что должность гражданского губернатора (хотя и почиталась тогда важнее чем ныне) не могла отцу моему казаться лестною, когда все сверстники его давно уже занимали места генерал-губернаторов, убедившись, однако же, в противном, с своей стороны способствовал его назначению. Сие случилось перед самым отбытием двора из Москвы, около половины октября. Отцу моему не оставили даже военного чина, а переименовали в тайные советники.

В продолжение шестинедельного пребывания императорской фамилии, цепь празднеств и увеселений в Москве почти не прерывалась. Бояре, то есть богатые, чиновные и знатные люди, живущие в Петербурге, придерживались еще тогда обыкновения иметь и в старой столице огромные городские и славные загородные дома; им удобно было и в ней угощать царя. Но никто не превзошел в великолепии богатейшего из них, графа Шереметева. От заставы, называемой у Креста, до селения его Останкина на три версты путь ярко был освещен. Роскошное убранство дома, в прежнем виде и доселе сохранившееся, теперь никого не удивляет, а тогда казалось волшебством. Мои родители получали приглашения отовсюду; но мне случилось быть только на одном из таких праздников, у начальника моего, вице-канцлера князя Куракина.

Сему вельможе был я перед тем представлен, и особенно ласковый прием его останется мне навсегда памятным. Это одно из тех лиц, мимо коих в воспоминаниях, не останавливаясь, никак пройти невозможно: его достохвальные свойства и извинительные слабости равно заслуживают быть известными читателям. Князь Александр Борисович, правнук того князя Бориса Ивановича, свояка Петра Великого, который при нём был первым посланником в Париже, выполнил в их семействе наследственную с тех пор обязанность образовать свою молодость в сей так называемой столице просвещения; но до того, как внук сестры графа Никиты Ивановича Панина, главного наставника Павла Первого, вместе с ним воспитывался. Чистосердечная, бескорыстная, беспредельная его преданность к наследнику престола была весьма неприятна не столько императрице Екатерине, сколько окружающим ее. Он долго был как бы в опале и, в звании отставного камергера, жил в богатом поместье своем Надеждине, в Саратовской и на самой границе Пензенской губернии. Тут он познакомился с отцом моим, посещал его и по нескольку дней иногда живал у нас в деревне.

В великолепном уединении своем сотворил он себе, на подобие посещенных им дворов (не знаю, Дармштадтского или Веймарского, но верно уже не Кобургского) также нечто похожее на двор. Совершенно бедные дворяне за большую плату принимали у него должности главных дворецких, управителей, даже шталмейстеров и церемониймейстеров; потом секретарь, медик, капельмейстер и библиотекарь и множество любезников без должностей составляли свиту его и оживляли его пустыню. Всякий день, даже в будни, за столом гремела у него музыка, а по воскресным и праздничным дням были большие выходы; разделение времени, дела, как и забавы, всё было подчинено строгому порядку и этикету. Изображения великого князя Павла Петровича находились у него во всех комнатах; в саду и роще, там-сям встречались не весьма изящные памятники знаменитым друзьям и родственникам… Он наслаждался и мучился воспоминаниями Трианона и Марии Антуанеты, посвятил ей деревянный храм и назвал её именем длинную, ведущую к нему аллею. В глуши, изобилие и пышность, сквозь кои являлись такие державные затеи, отнимали у них смешную их сторону. Что сделалось теперь с памятниками и храмами? Что сделалось теперь с самим Надеждиным? О горе!..[54]

Смолоду князь Куракин был очень красив и получил от природы крепкое, даже атлетическое сложение. Но роскошь, которую он так любил и среди коей всегда жил, и сладострастие, к коему имел всегдашнюю наклонность, размягчили телесную и душевную его энергию, и эпикуреизм был виден во всех его движениях. Когда он начал служебное свое поприще и долго в продолжении оного, честолюбие в России умерялось удовольствиями наружного тщеславия; никто более князя Куракина не увлекался ими, никто более его не любил наряжаться. Легкомысленно и раболепно он не хотел, однако же, подчиняться моде: он хотел казаться не модником, а великим господином и всегда в бархате или парче, всегда с алмазными пряжками и пуговицами, перстнями и табакерками. Лучезарное тихонравие его долго пленяло и уважалось; но в новое царствование, с новыми идеями, кои постараюсь объяснить я далее, оно дало повод сравнивать его с павлином.

При вступлении на престол Павел Первый пожаловал его вице-канцлером, осыпал богатствами, обвешал орденами. Года через два он отставил его от службы, сослал в Надеждино; потом позволил ему жить в Москве, и незадолго до смерти своей вновь сделал его вице-канцлером. Осторожная, довольно плавная, хотя с некоторыми расстановками, речь его заставляла в нём видеть дипломата; а между тем, надобно сказать правду, бесчисленные фразы, затверженные им некогда во Франции, где на них такое изобилие, и отчасти переведенные им даже по-русски, составляли всю политическую его мудрость. За то, какою искусною представительностью, каким благородством, каким постоянством и нежностью в дружбе, заменял он все недостатки свои!

Мне предстояла завидная участь служить при нём, и он сам вызвался определить меня в свою канцелярию; обстоятельства того не позволили. С первых чисел октября напала на меня странная и ужасная болезнь: я всегда был на ногах, мог даже выезжать, но вдруг начал худеть, сон и аппетит меня совершенно покинули, неизъяснимая тоска мною овладела; в одно время чувствовал я озноб и жар, я весь горел, а спина и ноги были как лед; память, которой иногда я сам дивился, внезапно притупела; я сохнул, я таял, и врачи объявили, что в одну минуту могу угаснуть. Всё это было следствие невоздержности еще не юношеской, а ребячьей. О французы, о шевалье де-Ролен, как мне не проклинать вас!

Не было возможности и подумать в таком состоянии отправить меня в Петербург. Сестра моя, Алексеева, скрыла от родителей причину и опасность моей болезни и уговорила их, выпросив мне отпуск, взять меня с собою. Они обратились прямо к князю Куракину, который, щедрый на всё, приказал Бантышу-Каменскому отпустить меня на шесть месяцев. Когда к сему последнему, полумертвый, приехал я за паспортом, то, вероятно, недовольный тем, что дело без него сделалось, а может быть и по врожденной и привычной вместе грубости, сказал он мне: «Что, зачем едешь? Что будешь делать? Голубей гонять!» Я ничего не умел ему отвечать. Жестокий! С этой минуты, право, кажется, я стал его ненавидеть.

Отцу моему должно было спешить, чтобы всё приготовить к открытию новой губернии; для него был бы я только настоящее бремя. Итак мне оставались нежные попечения моей бесценной матери, которая собиралась обратно в Киев. Там были у родителей моих обширный, новопостроенный дом и хорошенький хутор за городом; там была большая дворня, экипажи, лошади, многочисленные пожитки, всё, что копилось и заводилось в течении тринадцати лет; там были и долги. Одно надобно было заплатить, другое продать и движимость поднять с места: много забот и горя ей предстояло. В сумерки 27 октября, посадили или, лучше сказать, положили меня в четвероместную карету и, при холодном дожде, пополам с снегом, выехали мы печально из Москвы.

XVIII

Из Киева в Пензу. — Старина Пензенского края. — Значение губернатора. — Симонов монастырь. — Отъезд в Петербург (1802).


Нас было в карете четверо: мы с матерью и старшею сестрой Елизаветой, да девица Турчанинова, которую, взамен услуги, оказанной её матерью, отвозили мы в Киев к родителям. Это была та самая ученая и засаленная Анна Александровна, о которой уже имел я случай говорить, магнитизерка, целомудренная естествоиспытательница. За нами следовали две или три кибитки, загроможденные горничными и тюфяками: тогда еще в России странствовали по-авраамовски, с рабынями, рабами и навьюченными верблюдами.

Я сидел рядом с матерью, а сестра и Турчанинова насупротив теснились в углу, чтобы дать место ногам моим. Как мучительно для всех нас было начало этой дороги! Особенно же положение бедной сестры моей было ужасное. При отъезде вручили ей медики для меня лекарство, объявив ей одной, что если до назначенного им времени оно не подействует, то смерть моя неизбежна. Нет, этой заботливости, которая, по расстройству нерв моих, меня иногда даже сердила, я в век не забуду. Лицо её отражало беспрестанно выражение моего: когда что-то похожее на улыбку показывалось на нём, она как будто на минуту отдыхала от страданий. Более двух суток продолжалось для неё сие жестокое волнение; мы приехали в Тулу, когда, по мнению её, наступила решительная минута, и мать моя не могла понять причины неотступных её молений, чтобы там остановиться. Перелом совершился, молодость свое взяла, и сестра ожила вместе со мною.

Чем далее подвигались мы на Юг, тем воздух становился чище и теплее. Запас жизненных сил в тогдашние мои лета бывает столь изобилен, что возвращение их, без преувеличения, можно уподобить быстроте потока. Еще несколько дней, и уже я в состоянии был ощутить радость, вступая в Малороссию и предчувствуя Киев.

Когда мы к нему подъехали, горы его зеленелись новою травой, и золотые его купола горели от лучей еще яркого, но уже не знойного солнца. От одного взгляда на святой город как бы чудесно довершилось мое исцеление. Это было в самый Михайлов день. Прежде всего остановились мы у Печерской лавры, чтоб отслужить благодарственный молебен за благополучное окончание путешествия, начатого в столь мрачном расположении.

Почти два года не был я в Киеве: в это время сколько перемен со мною и с ним! Старики и старушки, которые потихоньку доживали в нём век, питаясь скудным казенным содержанием, лишившись его при Павле, скоро переселились на тот свет и оставили нищие семейства. Он дождил на моря, на вельмож своих, а бедные нивы гибли неорошенные ни каплей его щедрот. Помещики малороссийские, из коих одни служили, другие приезжали пожить в Киеве, удалились из него почти до единого. Преобладание Польши с каждым годом увеличивалось; но и сами поляки, служившие по выборам, жили в нём с семействами своими только два месяца в году, во время контрактов, а остальное время навещали их иногда в деревнях. Два полка, стоявшие в нём на квартирах, несколько оживляли пустынный вид его.

Представительницей прежнего, согласного, благополучного киевского общества оставалась одна почтенная, умная, добрая и даже еще красивая старушка, о которой не понимаю как я забыл прежде говорить. Впрочем, весьма кстати она мне здесь пригодилась. Иульяна Константиновна Веселицкая, по первому мужу Белуха-Кохановская, имела решительно пристрастие к Киеву; не только власть поляков, нашествие татар не могло бы заставить ее из него выехать, тем более что она долго жила с ними: второй муж её был последним русским посланником при предпоследнем хане Крымском; но он дани ему не платил, а по состоянию вдовы его, по драгоценным вещам, коими она владела, заметно было, что дани он сам от него принимал.

От обоих браков госпожа Веселицкая имела по нескольку сыновей и по нескольку дочерей; одни были давно женаты, другие за мужем. Посреди нежно подобострастного, многочисленного потомства, коим она кротко повелевала, казалась она в доме своем какою-то царицей. В это время выдавала она замуж одну из своих внучек, и в день свадьбы нарумянилась, принарядилась, право, хоть бы самой к венцу. Когда я к ней явился, по старой привычке, погладила она меня по голове, взяла за подбородок и поцеловала в уста, называя своим «гарным хлопцем». Вообще постоянное её веселонравие, приличная её летам шутливость и Украинский её язык делали ее для всех приятно-оригинальною.

Дом госпожи Веселицкой был столь же веселый, как название её и она сама. Хлебосольство в старину имело свою худую сторону: неучтиво было не потчевать, неучтиво было не есть, а кушанье было прескверное. У Иульяны Константиновны была другая крайность; потчивание шло своим порядком, но и без него можно было объесться: всё было свежее, хорошее, хотя и не весьма затейливое. В изящных художествах, как и в поваренном деле, конечно, вкус должен образоваться; но иногда бывает он и врожденный, как у моей милой старушки. Её советам и приказаниям повара её были обязаны своим искусством; она заимствовала у Москалей блины, ватрушки и кулебяки, усвоила их себе, усовершенствовала их приготовление и умела сочетать их с малороссийскими блюдами, варениками и галушками. За её столом сливались обычаи и нравы обеих Россий, Восточной и Западной, Великой и Малой. В детстве меня редко брали к ней; теперь никто не осмеливался препятствовать ей меня кормить, а аппетит у меня был преужасный.

Нельзя себе представить, как эта женщина была любима и уважаема своими знакомыми. Родственники её зятей и невесток и её собственные, Иваненки, Гудимы, Масюковы и другие, да и просто знакомые, беспрестанно приезжали из-за Днепра, единственно за тем, чтобы с нею видеться; одни останавливались у неё, другие нанимали квартирки; они никуда не выезжали: в её доме видели весь Киев и, пробыв некоторое время, возвращались к себе. Ни одного поляка нельзя было у неё встретить, зато русские бывали всякий кто хотел.

А хотели того многие; ибо не было тогда ни одного русского дома, куда бы ежедневно запросто можно было ездить. Гражданский губернатор, г. Коробьин, старый артиллерист, хороший дворянин, добрый и честный человек и не без состояния, любил приглашать иногда к себе земляков на обед или на вечер, но большую часть времени проводил в уединении. Вице-губернатор Четвериков и другие русские чиновники жили все про себя; а в Киеве, казенном городе, как я сказал и прежде, общество только и поддерживается что служащими людьми.

Поляки же, как видели выше, даже семейные, жили на холостую ногу. Один только из них, весьма почтенный человек, богатый вдовец, губернский маршал, тайный советник Козловский, имел, что называлось, открытый дом. Когда судьба отечества его решилась, не прежде, чистосердечно сделался он предан России и двух сыновей своих определил в гвардию[55]. Он, без различия, принимал поляков и русских, и как с теми, так и с другими, обходился вежливо и ласково.

Всего охотнее собирались поляки не у соотечественника своего, а у англичанина, который тогда был военным или генерал-губернатором Киевским. Вследствие какой-то несчастной истории, господин Феньш или Феньша (Fenshaw) должен был навсегда оставить свое отечество; он приехал в Россию и вступил в военную службу. Ни в особе, ни в заслугах его не было ничего блистательного, он всегда служил в армии, полегоньку подвигался в чинах и кое-как перебивался, чтобы содержать жену и семейство. Когда его произвели в полковники, то дали ему Елецкий пехотный полк и Московский, вместе с генеральским чином. При Павле, оставаясь не более как шефом этого полка, он успел в короткое время получить по старшинству чин генерала от инфантерии, и когда предместник его, Повало-Швыйковский, восьмой в четырехлетнее царствование Павла Киевский военный губернатор, чем-то перед императором провинился, то сей последний, заглянув в список, назначил на его место неизвестного ему Феньша. Он за что-то ожидал также себе отставки, когда пришло известие о кончине царя.

Про него говорили, что в военном деле он смыслит очень мало, в гражданском же ровно ничего, а попал в начальники двух или трех губерний! Такие примеры теперь уже не редки, и никого более не удивляют. Самая наружность его не могла вселить к нему уважение: коротенький, толстенький человечек, не имеющий ни одной оригинальной черты англичан, с самыми бесцветными характером и физиономией, не умный и не глупый, не добрый и не злой, не приветливый и не грубый. Находили, однако же, что он имеет некоторую ученость, потому что хорошо умеет говорить по-английски и знает что такое парламент, о котором немногие у нас тогда слыхали. Жена его, Софья Карловна, была, по крайней мере, похожа на что-нибудь: она напоминала собою нянек и ключниц своей нации, и по-французски английским наречием говорила очень забавно.

Чета сия забилась в уголок просторного деревянного дворца, построенного Елизаветой Петровной, во вкусе всех публичных зданий её времени. Чтоб отыскать их, надобно было проходить ряд нетопленных комнат, из коих две были обиты атласом в позолоченных, отчасти облупившихся рамах: роскошь, которую, по крайней мере в Киеве, можно было тогда найти в одном только царском жилище. Сии две комнаты изредка отоплялись и освещались, и в них давали они не балы, а балики, на которые приглашаемо было самое отборное общество, то есть поляки, иностранцы, да из русских те только, которые знали не один свой отечественный язык. Так как французским языком промышлял я тогда уже очень порядочно и готов был плясать до упаду, то на сих балах не только был я не лишним, но даже желаемым гостем. Всех моложе и лучше бывала тут недавно вышедшая замуж Мошковская, урожденная Ворцель; всех старее и страшнее овдовевшая, всё еще полная жизни, Шардонша.

Вот в каких отношениях находились друг к другу члены разнородного тогдашнего киевского общества. Упрямые, милые мои хохлы показывали твердость, непреклонность, которые во многих случаях нам бы не худо было перенимать: они жили особняком, удалялись от поляков, но с русскими обходились как с братьями; дом г-жи Веселицкой, как сказал я, был их сборным местом. Наши же любезные русаки, столь забывчивые, слишком сообщительные, готовы были водиться со всеми; некоторые, однако же, и самые почтенные, недовольные военным губернатором и явно его презирающие, собирались иногда у гражданского, который с ним не совсем был в ладах. Поляки, чуя уже близкое могущество свое в Петербурге, с каждым днем становились более наглы и надменны. Главный приют их был у Феньша.

Их дерзость обнаружилась еще более, когда перед Новым Годом начались контракты и ярмарка. Из всех юго-западных губерний стекались их земляки, и сильные числом, они позволяли себе в обществе разные неблагопристойности, а в городе даже бесчинства и неистовства, вламываясь ночью насильно в хижины убогих вдов, матерей сирот-красавиц, но соседями и работниками всегда с побоями и стыдом были прогоняемы. На балах, которые два раза в неделю давались за деньги в контрактовом доме, то есть в биржевой зале, многие из них вздумали являться в народном костюме и даже танцевать мазурку в шапках, напивались пьяны, делали обиды и думали, что настало опять время их грубой вольницы. Молодые армейские офицеры, которые с воцарением Александра также чувствовали себя более свободными, начали вступаться за себя, за дам и за знакомых; от того заводились ужасные ссоры, оканчивавшиеся обыкновенно толчками и пинками, с коими выпроваживали поляков. К счастью, до поединков никогда не доходило. Феньш, разумеется, держал их сторону и офицеров сажал под караул. Но их было множество, и разгневанные поляки, объявив, что перестанут ездить на контрактовые балы, если тех не прогонят, сдержали свое слово; не могли однако же удержать жен и дочерей своих, которые ни за что бы не отказались от удовольствия танцевать с ловкими москаликами. Итак поле сражения и тут осталось за русскими. К стыду моему, должен признаться, что внутренне был я за поляков, во-первых, как за побежденных, а во-вторых, как за людей, по мнению моему, более образованных.

Жизнь моя вообще текла весьма приятно, со всеми был я хорош и на тайные и явные несогласия смотрел довольно равнодушно; только пользовался свободой менее чем в Москве: я даже не имел права без слуги ходить пешком по улице. В этом не было никакой стеснительной меры; но, по старому баловству, матушка всё опасалась, чтоб я не ушибся, или не был кем обижен. Из молодых людей моего возраста, всего чаще бывал я с прежним моим товарищем Индусом и с старшим сыном Феньша, его адъютантом, малым весьма добрым и веселым[56].

Для матери моей житье было хлопотливое; она никуда почти не выезжала, стараясь сколь можно скорее окончить свои домашние дела, и едва к концу января успела с ними управиться. Известия из Пензы были самые радостные: отец мой прибыл в нее благополучно и был встречен с восторгом; не говоря уже о долголетних любви и уважении, коими он там пользовался, он явился ту — да как милостивая грамота, возвращающая прежнее достоинство разжалованному городу. Дворяне, желая угодить правительству, на первом съезде сделали большие пожертвования для основания училища, и сумма из того составившаяся обращена впоследствии на учреждение губернской гимназии. После тьмы, в которую четыре года старались погрузить Россию, все с рвением начали искать в ней света наук. Во время выборов помещики беспрестанно пировали, объедались и опивались, опаивали и окармливали друг друга.

Наконец, пришла и нам пора туда отправиться. Хотя я всегда чрезвычайно любил Киев, хотя маленькая, сердечная, но совсем безвинная связь, о которой, впрочем, не стоило бы и говорить, умножала тогда в глазах моих его прелесть, я не без удовольствия помышлял о сей дороге. Мне казалось, что в Киеве я как принц путешествующий инкогнито, а туда еду как бы на царство. К тому же я — возбуждаем был и любопытством увидеть сторону, которую никогда не видал и о которой так много слышал. Я всегда живал на оконечностях России, бывал и в сердце её, Москве, но во внутренние, нечистые, так сказать пищеварительные её части, Симбирск, Пензу, Саратов и Тамбов, никогда не заглядывал.

Итак 31 января, выехав из Киева не без грусти, я однако же свою страстишку, свой любовный хмель проспал на первом ночлеге.

Зима была непостоянная: два раза в Малороссии выпадал снег и замерзали реки, и два раза он пропадал и они вскрывались. По тонкому льду перешли мы через Днепр пешком и с опасностью и трудом переправили повозки. На другой стороне ожидало нас новое горе: замерзшая, голая земля, по которой в четвероместном возке не знаю как дотащились мы до первой станции на лошадях. Желая выиграть время, мать моя разочла, что для сокращения пути лучше всего ехать почти проселочными дорогами, на местечко Басань, на Прилуки, Ромен и Сумы. Лошадей везде было мало, но и полсотни их с трудом могли бы нас везти на полозьях без крохи снегу. К счастью, Украина, как и Молдавия, отчизна волов; на них, шаг за шагом, должны мы были проехать 250 верст. Покрывая всё небо, густые снежные облака висели над нами и как будто нас дразнили: это было несносно. За пределами Малороссии перешли мы в другую крайность: мы тонули в снегах. Но что рассказывать о бедствиях, столь обыкновенных во время зимних странствований по России? Мы проехали Курск и приехали в Воронеж.

Там находился на квартирах Малороссийский кирасирский полк, в коем служил средний брат мой Николай, и у него мы остановились. Накануне, сбившись с дороги в сильную метель, мы плутали половину ночи и измученные приехали часу в десятом утра. Матушка с сестрами, старшею и маленькою, целый день посвятили отдохновению; а меня тотчас брат повез смотреть город и представлять главным оного лицам. Всё это было как на лету, и я их всех перезабыл, кроме двух: шефа братнина полка, генерала князя Ромодановского, и главного Воронежского откупщика, который садился с гостями за жирный и званый обед и нас убедительно пригласил остаться. Про него несколько слов.

Это был дворянин в купечестве, отставной гвардии полковник Федор Николаевич П…-С…, праправнук древних бояр, из столбовых первый у нас, который, сбросив предрассудки старины, прозрел будущность России. Муж дальновидный, по ходу дел и по направлению умов, он предусмотрел, что скоро не чины, не заслуги, не добродетели будут в России доставлять уважение и вести к знатности, а богатство, единое богатство; он не погнушался предводительствовать целовальниками и собирать дань с порока и один попятился, дабы с потомством и семейством (коего еще не имел)[57] далеко скакнуть потом вперед.

После убийственно-сытного обеда, на часок завернули мы домой, чтобы навестить матушку, а в пять часов были уже в театре. Изо всех русских городов в одном только Воронеже была тогда вольная труппа, составившаяся из охотников и отпущенных на волю крепостных актеров. Она не совсем плохо играла Ненависть к людям и Раскаяние, Коцебу. В восемь часов был я на бале у богатого фабриканта Горденина (который почти накануне выдал дочь за дипломата Муратова, впоследствии Харьковского губернатора) и проплясал до второго часа ночи, имея в виду со светом отправиться далее в путь. Подвиги неимоверные даже в тридцать лет, и весьма естественные в пятнадцать или шестнадцать, когда скука более всего утомляет, и забавы служат отдохновением.

Врат поехал провожать нас, получив от князя Ромодановского отпуск на две недели. Опять пустились мы по ухабам, как по замершим волнам и, минуя Тамбов, без дальних приключений проехали степные места, на Юг от него лежащие. Вот, наконец, въезжаем мы в Пензенскую губернию; это было за полночь. Ужаснейшая вьюга, какую могу только запомнить, как бы предвестие всех неприятностей, ожидающих моих родителей, нас тут встретила. Мы потеряли дорогу, ехали целиком, люди и лошади выбились из сил, и мы готовы были остановиться и, лишь бы не замерзнуть, кое-как укутавшись, ожидать дневного света, как вдруг завидели вблизи небольшую деревню. Скорее туда, и в избе, довольно опрятной, согрелись и отдохнули. На другой день всё было тихо и ясно; крестьяне, узнав, что у них ночевала губернаторша, привалили толпой, чтобы помочь нам, посмотреть на нас и выпроводить на большую дорогу, которая недалеко оттуда пролегала; староста или волостной голова также явился с хлебом и солью. Я полюбопытствовал спросить название сей деревни; мне отвечали Чембар. Проезжая по улице, я видел одни только соломенные кровли и ветхую, большую, деревянную церковь; мне никак не могло прийти тогда в голову, что скоро тут будет уездный город, что учредителем его будет мой отец, что в нём построится несколько каменных зданий, и что лет через тридцать русский царь проживет в нём две недели, ожидая исцеления.

Еще оставалось нам сделать 120 верст. Несмотря на наше губернаторство, на военный мундир и крики моего брата, несмотря на покорность и всеусердие смотрителей и ямщиков, должны мы были иметь еще один ночлег и пробыть более суток в дороге.

Остановившись в 13-ти верстах от Пензы, в деревне нашей Симбухине, месте рождения моего, отправили мы брата с известием о нашем приезде. За несколько дней до того, прибыли из Москвы сестра Алексеева с маленьким сыном и провиантский брат наш Павел из Казани, куда он быль послан по какой-то комиссии. Вместе с ними покойный отец не замедлил прискакать к нам. Сделался общий съезд. Давно уже члены согласного нашего семейства не бывали все вместе; тут, исключая зятя, соединились все, можно сказать, живые и мертвые, ибо в нескольких шагах лежали усопшие мои братья и сестры. В семействе нашем любили мы друг друга по старине, долго не знали твое и мое, всё было общее; можно посудить о нашей радости, сколько рассказов, сколько ответов, прерываемых новыми вопросами, сколько ласк и даже сколько поцелуев! Сладостные часы мелькнули как минута, и когда совсем почти смерклось, пустились мы в Пензу.

При имени сего города что-то чудное во мне происходит: я чувствую умиление и негодование вместе. Там принял я жизнь, там отец мой долго вкушал верховное в мире блаженство, там лежит он с обеими своими супругами, там единственная моя собственность. Но там же горестями и страданиями, сократившими дни его, заплатил он за прошедшие радости; там каждый из нас испытал множество неприятностей, оскорбительных для самолюбия.

Совсем было темно, когда мы въехали в этот город. Красивые виды его были скрыты от глаз; я не мог даже заметить, что он стоит на горе; чернея, мелькнули передо мною избы, домики и дома его. Мне стало грустно, сам не знаю от чего. Ни почетный прием, сделанный матери моей у самого подъезда, где дожидались её несколько чиновников и городничий[58], ни обширный, теплый и ярко на этот случай освещенный дом, куда вошли мы, ни радости протекшего дня, ничто меня не веселило. Сие было 19 февраля, в среду на масленице; четыре дня увеселений предстояли мне, и это меня более пугало: я бы хотел провести их с семейством в Симбухине. Никого не знал я из жителей, и заранее все они мне не нравились.

Посещениям мужским и дамским и разного рода приглашениям на другое утро не было конца, так что матери моей не оставалось времени ни порядочно отдохнуть, ни сделать визиты, и она поневоле должна была казаться неучтивою. В двадцать, в тридцать домов, один неизвестнее мне другого, повезли меня. Всякий день, в 10 часов утра, бывали где-нибудь завтрак и блины, а потом катанье за город, волчья травля, садка или бег; после того званый обед, за которым обыкновенно следовало при фонарях катанье с гор; наконец, в третьем месте бал и ужин. Так продолжалось четыре дня до самого чистого понедельника, и это отчаянное веселие, этот шум несколько заглушили непонятную во мне тоску. Я бы более насладился, если бы сквозь учтивости и ласки, мне оказанные, проглянуло сколько-нибудь добродушия: его я ни в ком не заметил. Ни живого, сердечного веселия прежних киевских балов, ни пристойности столичных собраний не нашел я тут; казалось

После ужасов набега

Татарин буйный пировал.

Как праздник встретил я Великий пост. Противоположность сырной недели и первой поста была в провинции, если возможно, еще более резкая, чем ныне. Мы вновь уединились и, как бы предвидя, что никогда уже, все без изъятия, не будем соединены, почти не расставались. В день Сборного воскресения, в день православия, после обедни, сестра и брат не отлучены были от семейства, а разлучились с ним: одна отправилась обратно в Москву, а другой в Воронеж, не с проклятиями, а с благословением родительским.

Прежде нежели я примусь описывать Пензу, её жителей, дух её общества, попрошу у читателя дозволения на страну, ее окружающую, бросить взгляд в историческом отношении. Нет никакого сомнения, что некогда пролегал тут главный путь из России в Орду. Сколько князей и бояр тут проехало! Баскаки спешили чрез сии места, чтобы грабить нашу землю; великие князья и митрополиты Московские раскидывали тут свои шатры, и в них горестно молили Бога о защите. Монгольское племя, более всех других привязанное к кочевой жизни, могло основаться только среди необозримости степей и покидало их тогда только, когда стремилось за добычей. Татары, народ от монголов совершенно отличный и им подвластный, давший им свое имя и переживший их владычество, не столько чуждались оседлости. По всем вероятиям, татары, как передовое войско монголов, заняли опушку русской земли, пространство между Волгой и Мокшей, но по малочисленности своей могли на нём жить только рассеянно. Для них гористые и плодородные места, изобильные водой и лесом, представляли удобства, о коих монголы не могли помышлять. Названия мест и рек, в Пензенской и соседних с нею губерниях, показывают, что тут сделалась настоящая Татария: Ардым, Кевда, Мелсита, Кучюк, Пор, Анзыбей, Инсара, Селикса, Чембар, самая Пенза и множество других, коих и не перечтешь и в коих не сыщешь и следов славянского корня[59].

После завоевания Казани, русские без опасения и без спросу стали захватывать земли, занятые их врагами. Тогда всё что было народное было царское, и всё что было царское было народное; в древние варварские времена, как у нас, так и в Европе, главы народов делились славою и богатством с теми кто разделял их опасности, с верными своими сподвижниками, кои за них и с ними проливали кровь свою. В новейшее же время человеколюбие и просвещение государей… судят о том иначе: они усыновляют новых подданных, не только равняют в правах побежденных с победителями, но даже первым перед последними дают несчетные преимущества; орудия бросают с презрением и обнимают с любовью приобретения, ими добытые. Теперь Боже спаси от завоеваний! Они суть только тягость, а не сила государства.

Но не о том речь. Итак русские селились между татарами. Как предки их, подвигаясь на Северо-восток, гнали перед собою мерю, весь и финские племена, и строили Муром, Ростов и Суздаль, так и они, расширяясь на Юго-востоке, теснили потомство своих властителей и поглощали самое их народонаселение. Уверяют, что при Борисе Годунове поток до того усилился, что начали опасаться, чтобы не иссякнул самый источник его, и что сие заставило укрепить за помещиками живущих на земле их людей. Кажется, прилив всего сильнее был около Пензы, равно как и число встреченных им татар, и оттого сие место сделалось средоточием русско-татарской помеси.

Всякий, кто едет из Москвы, проехав Арзамас, может легко в том убедиться: всё изменяется вдруг, природа и люди; горы становятся всё выше и круче, леса тенистее, избы ниже и неопрятнее, лица смуглее, физиономии выразительнее и суровее. Переселившиеся туда русские дворяне переженились на дочерях бесчисленных татарских мурз или князей, Маматказиных, Мамлеевых, Колунчаковых, Девлеткильдеевых, Чегодаевых, Мансыревых, коих потомство встречается во всех городах и селах и во многих местах пашет ныне землю. Следственно, и высший класс в том краю не совсем уже русский.

На берегу речки Пензы, близ втока её в Суру, стояло самое большое из новых селений. По негостеприимному, неуживчивому, бранчивому нраву его жителей, обрусевших татар, или отатарившихся русских, дано ему было название Облай-Слобода. В 1666 году (апокалипсическое число) царю Алексею Михайловичу угодно было возвести его в звание города и дать ему другое имя по реке, на которой оно было построено. С тех пор постоянно управляли им воеводы, до самого учреждения губерний при Екатерине.

Когда-то отцу моему, как Орфею, удавалось пленять сих лютых зверей; по его советам, как по голосу Амфиона, когда-то поднимались камни и, стройно ложась друг на друга, образовывали стены и дома. Но сие время прошло; с тех пор простота оставила их черствые души, а просвещение не успело еще смягчить их. Я где-то говорил уже о Пензе и сказал, что помещики с своею прислугою составляют большую часть, а купцы и мещане едва треть её населения. В таком уездном городе, стоящем вдали от губернских, вне главных путей сообщения, городничий не мог быть важным лицом, а напротив должен был стараться всем угождать; обществом же управляли одни предрассудки и партии. Самые ужасы Павловых времен не заглядывали в сию глушь. Это была республика в забытом углу, как Сан-Марино в Италии. Так продолжалось пять лет, и после того во всяком начальнике, поступающем по законам и соблюдающем порядок, должны были сии люди видеть тирана.

Надобно знать, какое мнение сами губернаторы и вообще все жители имели прежде о высоком их звании. Губернатор был луч сияния царского, хозяин губернии, защитник её прав, ходатай у престола. Не обремененные тысячью мелочей, как ныне, не стесняемые бесчисленными формами, не обязанные беспрестанно отправлять срочные ведомости, коих никто не читает, не окруженные лазутчиками, не устрашаемые ответственностью за всякую безделицу, не видящие равносильных управлений других ведомств, от них вовсе не зависящих, спокойные, уважаемые, могли они беспрепятственно творить добро и в благе вверенного им края видеть собственное. Но и к достижению сего завидного положения, охотно сохраняемого большую часть жизни, были также нужны права, зрелый ум и зрелые лета, опытность в делах, несомнительная нравственность, сотворенное себе честное имя, уважение приобретенное собственными поступками. После выбора первых сановников государства, самым труднейшим почитался выбор губернаторов. Несмотря на беспорядки Павлова правления, пусть вспомнят, кого нашел император Александр и кого сначала определил в сии должности. Имена Львова, Панкратьева, Руновского, Миклашевского, Рунича и других поныне произносимы с душевным уважением и благословляемы в тех местах, коими они управляли. Если поверят мне в изображении отца моего, то кто более его мог надеяться украсить собою место начальника губернии? А едва прошел март месяц, как появились уже неудовольствия и несогласия. Я должен объяснить здесь начало и причину их.

В Пензенской губернии было тогда семейство ***, безобразных гигантов, величающихся, высящихся, яко кедры ливанские; и прошел век мой, и увы! не мог я сказать: се не бе! И кто взыщет место их, тот обретет еще нечестивое их высокомерие в Симбирске и Саратове. Там живут еще старшие члены семейства ***. Глава его был человек неглупый, с большим состоянием: он имел труппу актеров и музыкантов, имел каменный дом в Москве, и давал балы, каких тогда можно было найти в ней по двадцати каждый день. В чине отставного поручика (дело дотоле неслыханное) был он раз выбран губернским предводителем; если прибавить к тому чрезвычайно высокий его рост, то сколько причин, чтобы почитать себя выше обыкновенных смертных! В нём и в пяти гайдуках, им порожденных, была странная наклонность не искать власти, но сколько возможно противиться ей, в чьих бы руках она ни находилась.

Огромнейший из его детищ, А, служил при Павле в генерал-прокурорской канцелярии; там сошелся, сблизился он с человеком самого необыкновенного ума, о коем преждевременно говорить здесь не хочу. От него заимствовал он фразы, мысли, правила, кои к представляющимся случаям прилагал потом вкривь и вкось. Известно, как быстро при Павле везде шло производство: в двадцать два года был он уже надворный советник и назначен губернским прокурором в Пензу. Природа, делая лишние усилия, часто истощает себя, и чрез меру вытягивая великанов, отнимает у них телесные силы. Так то было с этим ***. Глядя на его рост, на его плеча, внимая его грубому и охриплому голосу, можно было принять его за богатыря; но согнутый хребет обличал его хилость, и в двадцать лет не с большим одолевающие его хирагра и подагра заставляли его часто носить плисовые сапоги и перчатки. Бессилие его ума также подавляемо было тяжестью идей, кои почерпнул он в разговорах с знаменитым другом своим и кои составляли всё его знание… Первые месяцы оставался он спокоен, принимая участие в общем веселии и не расстраивая общего согласия. Одно происшествие подало ему повод себя обнаружить. Шатающийся в Пензе отставной офицер, по имени Чудаковский, пьяный, дерзкий и развратный, сделал одно из тех преступлений, которые в России были тогда почти не слыханы: насильственно был он причиною смерти одной несовершеннолетней девочки. По принесенной о том жалобе, отец мой велел его засадить и предать уголовному суду. *** немедленно вошел с протестом, в коем, самым неприличным образом порицая злоупотребление власти, старается оправдывать виновного, увлеченного якобы силою любви. Это было в начале Страстной недели; всё что было порядочных людей, пришло в ужас, а в других сначала сие возбудило одно только любопытство. Бумагу сию можно почитать манифестом зла против добра. Безнаказанность такой наглости, несколько времени спустя, ободрила всех врагов порядка: знамя было поднято, они спешили к нему… Наконец, малейшее неудовольствие на губернатора, за всякую безделицу, за невнимание, за рассеянность (чего бы прежде не смели и заметить) бросало в составившуюся оппозицию многих помещиков, впрочем, не весьма дурных людей, но необразованных и щекотливых).

Нескоро отец мой мог всё это понять; служивши долго при Екатерине, когда власть уважали и любили, и несколько времени при Павле, когда трепетали перед нею, ему не верилось, чтобы было возможно столь несправедливо, безрассудно и нахально восставать против неё. Он не скрывал своего негодования и жаловался старому другу своему Беклешову; а тот с одной стороны успокаивал его конфиденциальными, совершенно приязненными письмами, а с другой грозил официально ***, что выкинет его из службы, если он не уймется. Но сей последний умел скрывать получаемые им бумаги, коих содержание сделалось известно только по оставлении им должности: казался весел, покоен и каждый день затевал новые протесты. Отец мой был в отчаянии, не зная что подумать о генерал-прокуроре, а *** ничего не страшился: он знал что происходит в Петербурге и ничего так не желал, как, наделав шуму, явиться туда жертвою двух староверов. Наконец, действительно велено ему подать в отставку, и он послал просьбу; но она пришла уже к преемнику Беклешова, который, с честью его уволив, причислил к себе. Я не знаю ничего позорнее этой краткой борьбы между умным, пылким и благородным старцем и бессмысленным, бесстрастным и безнравственным юношей.

В поступках этого человека можно было видеть нечто отчаянно-смелое и можно было в нём предполагать необычайную силу духа; напротив, трудно было сыскать человека более его трусливого. Старшие братья мои и иные молодые люди говорили ему в глаза жестокие истины, от коих всякого другого бы взорвало; мне случилось видеть, как один граф Толстой в бешенстве взял его за ворот, но он остался непоколебим, понюхивал табак и, величественно улыбаясь, старался всё обратить в шутку. Мне сказывали потом, как при всех объявлял он, что не согласится ни за что в мире на поединок. Подобно одному глупцу нынешнего времени, он любил твердить о своей магистратуре; ею, по словам его, как священною мантией, прикрывался он от ножа или кинжала убийцы (чего опасаться, кажется, было трудно), но никогда не упоминал о шпаге или пуле противника, который однако же мог бы явиться.

Я видел только самое начало этой брани, ибо шестимесячный срок моего отпуска миновался, и далее мая месяца мне в Пензе нельзя было оставаться.

Но и после ***, война не прекращалась. Перед отъездом моим мне хотелось бы показать главные лица, в ней подвизавшиеся. Жители Петербурга, привыкшие с таким презрением смотреть на всё что происходит в провинциях, улыбнутся при чтении описываемого мною и назовут это бурею в стакане воды. Но в этом стакане считается до миллиона жителей, и он заключает в себе не менее десяти немецких герцогств с их дворами, министрами и войсками. Не беда, если легкомысленный и праздный столичный народ почитает недостойным своего внимания благосостояние целой области; но правительству необходимо заботиться о её спокойствии и быть осмотрительным в выборе людей, туда посылаемых. В изображении пензенских беспорядков оно могло бы увидеть те, которые происходили или происходят и ныне в других губерниях.

Мне было очень больно, что земляки мои по сердцу, малороссияне, сделались первыми нашими врагами. Из советников Черниговского губернского правления, Иван Андреевич Войцехович назначен был председателем Пензенской Гражданской Палаты. Его почитали тонким и хитрым, а он по природе был только человек скрытный, но не злой и не коварный. Кажется, к чему бы ему было хитрить, зачем бы интриговать? Он не был ни честолюбив, ни алчен к деньгам, и честность его в делах могла бы обратиться в пословицу[60]. Но у него была жена, гораздо моложе его, Прасковья Акимовна, из фамилии Сулимов, самолюбивая и завистливая. Губернаторство моей матери ее мучило, и она к чему-то придралась, чтобы поссориться и, как говорится в провинциях, разъехаться домами. Тогда разъехавшийся дом её сделался прибежищем всех недовольных. Между ними первые явились два единоземца ее, один, Данилевский (был после директором гимназии), а другой… видно был лицо не весьма примечательное, потому что имя его ускользнуло от моей памяти. С нею ли в одно время они приехали или прежде? Зачем они приехали, и за что прогневались на нас? Кажется, нет никакой нужды знать, даже мне самому, а кольми паче другим: довольно, что они были очень злы. В кругу семейства и соотчичей, нам столь враждебных, мог ли Иван Андреевич оставаться совершенно беспристрастным? По крайней мере он никогда не переставал быть скромен в речах, учтив во встречах, не переставал также до некоторой степени, как греческий мудрец, покоряться неукротимой своей Ксантиппе. В тридцать лет, госпожа Войцеховичева могла бы быть довольно недурна собою. Но внутренняя ярость, часто выступавшая на лицо её, успела рано провести на нём несколько морщинок; улыбка, всегда язвительная, не придавала никакой приятности устам, которые, как уверяют, открывались для одной только хулы; над самым челом её, среди черных волос, являлся уединенно целый густой клок седых. Итак она была не красавица; не в состоянии будучи воспалять любовь, она, искусно проповедуя независимость и равенство, умела возбуждать вражду и мщение. Я бы назвал ее пензенскою мадам Roland, если бы не было у неё приятельницы, необузданностью и дерзостью ее превосходящей.

Низенькая, толстенькая, почти четвероугольная крикунья, Степанида Андреевна Кек, была женщина умная, воспитанная в Смольном монастыре, украшенная золотым вензелем Екатерины Второй. В ней можно было видеть разницу между просвещением и образованностью. Занятия её жизни были новостью для пензенских барынь: она любила много читать и даже переводить книги, сама учила детей, украшала свой сад, выписывала редкие растения, разводила их и прекрасными цветами могла бы снабдить весь город. За то всякая баба, торгующая на базаре, всякий мужик был её вежливее и пристойнее; даже ныне, когда приличия света всё более и более почитаются предрассудками, ее манеры были бы нестерпимы. Чистосердечная грубость предполагает обыкновенно доброе сердце, а у этой толстушки весь жир разведен был желчью. Её муж, из немцев, где-то служил, когда-то получил какой-то чин, военный или статский, и разбогател, отдавая деньги в рост. Года за два до нашего приезда, купил он имение неподалеку от Пензы и поселился в ней с супругою своёю и тещей, также немками. Про него ничего не говорили, его никогда не видели и знали токмо под именем мужа Кекши. Кажется, он помаленьку занимался прежним ремеслом и в уединенной тишине любовался только звонким металлом, умножающим невыносимое громогласие жены его, которая за него разъезжала, действовала, а говорила за десятерых. Мать моя никак не умела или не хотела скрывать, сколь посещения этой женщины ей неприятны; она должна была знать, что в провинции изъявленная холодность, хотя впрочем без малейшей неучтивости, разрывает знакомство, и что разрыв знакомства возжигает непримиримую вражду; она боялась оглохнуть и на всё решилась.

К сим двум приятельницам начали приставать все горделивые жены Пензы. Ни малейшей причины к неудовольствию им не было подаваемо; они искали предлогов. Им казалось тягостным обыкновение, искони, заведенное в губернских городах, съезжаться по воскресеньям на вечер к губернаторше; к тому их никто не приневоливал, а они требовали невозможного: чтобы в продолжении недели всем им отданы были визиты. Они поудержались и ожидали упреков, кои не оставили бы назвать взыскательностью; но их отсутствия не заметили, они продлили его и, наконец, объявили, что видно общество их не нужно. Целый легион демонов в женском образе ополчился тогда против моих родителей, и еще более против доброй моей матери. В сем полчище особенно примечательны были только две сестры, старые, кислонравные девки, недавно запасшиеся послушными мужьями — Бровцына и Есипова; они были ехиднее самой Войцеховичевой и бешенее Кекши.

Дам, хотя и не совсем достойных сего названия, пустил я вперед, во-первых из учтивости и во-вторых потому, что непосредственно после *** они первые повели атаку; да еще по тому уважению, что женская злость, равно как и женская доброта, всегда далеко превосходят мужскую. Столь же ничтожные причины подвигли против отца моего и некоторых помещиков, живущих в Пензе. Могли выйти неприятности по делам, по службе; можно было жаловаться на несправедливости, претерпеваемые от подчиненных, но этого ничего не было; наговоры, сплетни, косой взгляд, вот чего достаточно было, чтобы породить ненависть. Отъявленным, главным врагом нашим почитался некто ст. с. П.А.Г., семидесятилетний старик, утопавший в постыдном любострастии. Владея хорошим родовым имением, он чрезвычайно умножил его экономическими средствами, будучи экономии директором и потом вице-губернатором в Вятской губернии, населенной как известно, почти одними только казенными крестьянами; его экономическая система что-то не понравилась; нашли, что она накладна для казны и не совсем учтиво отказали ему от должности. Он приехал на житье в уездный тогда город Пензу, где всех он был богаче, всех старее летами и чином, где не весьма строго смотрели на средства к обогащению и охотно разделяли удовольствия ими доставляемые. Старость его, которую называли маститою, была отменно уважаема: ибо за дешевый, хотя множеством блюд обремененный, стол его садилось ежедневно человек по тридцати. Только что за обоняние, вкус и желудки были у гостей его! Кашами с горьким маслом, ветчиной со ржавчиной, разными похлебками, вареными часто в нелуженой посуде, потчевал их этот человек, в коем тщеславие спорило с ужасною скупостью. Одним обыкновенным хлебосольством не ограничивалось его великолепие; длинный ряд комнат довольно низкого, одноэтажного, деревянного дома его был убран с большими претензиями; но всё там было неопрятно, нечисто как совесть хозяина. В огромном мезонине, подавлявшем сей низенький дом, помещался театр, где играли доморощенные его актеры и музыканты[61]. Официальная сила отца моего не могла нравиться народности пензенского гранда; к тому же самая противоположность характеров не допускала их сблизиться. Оказывая ему всевозможную учтивость, отец мой воздерживался однако от всего, что могло произвесть короткость, и один раз, захворав от его обеда, старательно отклонял потом новые его приглашения. Чего же более для совершенного разрыва?

Тот о коем кончил я рассказ, может почитаться добродетельным в сравнении с тем, о ком я стану говорить и о ком без омерзения не могу я вспомнить Нравом, сердцем, правилами и поступками, равно как и лицом, фигурой, взглядом и голосом, я не знавал человека хуже Семена Алексеевича ***… В нём одно совершенно отвечало другому и равно было гнусно и отвратительно. Распространяться об нём я много не буду, опасаясь, чтобы не стошнилось, а скажу только о необыкновенном способе, который употреблял он для стяжания себе богатства. Он заводил тяжбы со всеми соседями, преимущественно же с мелкими дворянами; когда он приводил их в отчаяние, то мирился с ними не иначе как с условием уступить ему их малые участки на низкую цену, которую он сполна не выплачивал, и они отступались от неё, чтобы от него как-нибудь отвязаться. Когда у других шел спор об имении, то с предложениями о покупке его он обращался единственно к тем, кои лишались надежды выиграть дело и таким образом, за самую умеренную цену приобретал поместье и процесс. Этот ябедник действовал не подкупом, а страхом; он во всех судах был ужас и бич присутствующих, секретарей и повытчиков. Когда мы приехали в Пензу, говорили, что у него в одно время было тридцать два процесса. Такие люди редко бывают щекотливы, а этот еще требовал уважения: дело невозможное для человека с честью, каков был отец мой; а вот еще и новый злодей!

Многочисленное семейство его было примечательно родовым, наследственным свинообразием. Жена его никуда не показывалась: какая-то ужасная болезнь, коей начало приписывали сожитию её с мужем, до того изуродовала лицо её, и так уже весьма некрасивое, что лишила ее даже носа. Из его детей мне особенно памятна одна дочь его, Авдотья, которую, по преувеличенным пропорциям тела её, сами родители прозвали Дунаем, и у которой была удивительная страсть ловить мух и глотать их. Со взором дикого зверя, имела она туловище коровы и птичий вкус: ламайские язычники могли бы почесть ее божеством.

На другой дочери его женился несколько лет потом спустя, один из глав коалиции, игрок О… Выгнанный сперва из столиц, потом из губернских городов, сей смелый, но видно не довольно искусный человек, неоднократно изобличенный в мошенничестве и воровстве, избрал убежищем свободную тогда Пензу. Довольно уже неопытных юношей, довольно неосторожных мужей прошло чрез хищные его руки, чтобы дать ему средства завести хороший дом и жить в нём прилично. Некоторая роскошь есть одна из приманок, одно из необходимых условий для промышленников такого рода и обращается им под конец в привычку и потребность; она дом его сделала привлекательным. Меры при отце моем принятые полицией к прекращению публичных заседаний в сем доме ожесточили г. О…, хотя никто не мог воспретить ему действовать тайно, и хотя для ловитвы его открыто широкое поле на всех окрестных ярмарках.

Не высчитывать же мне всех пакостников, вошедших в сообщничество с вышесказанными людьми, всех подлых их приверженцев! Не без труда и с частыми позывами ко рвоте мог изобразить я змей, а до ядовитых насекомых уже не спущусь. Сии нечистые стихии образовали не тучу, как говорит пословица, а навозную кучу, из которой однако же гром не переставал греметь во время управления отца моего. Она составилась, разумеется, не в один день. *** положил её начало, но обстоятельства, в коих находилась тогда вся Россия ее умножили и усилили.

Спросят, может быть, как человек с умом и твердостью, каким представлен мой отец, мог не пренебречь дерзостью и происками людей запятнанных, по большей части столь ничтожных? Как не умел он обуздать их? Я уже сказал выше, что при Павле невинно-гонимые прятались по деревням, а множество справедливо преследуемых наполнило Пензу. Число — весьма важное дело, там где начальник, без подпоры в столице, должен вооружаться против всякого рода зла одною своею правотою и благонамеренностью. И действительно, он долго сражался и часто побеждал; но чего ему это стоило! Времена были необыкновенные: грубое свободомыслие, которое при Екатерине допустили разойтись по России, притеснениями Павла получило некоторую сущность и благостью Александра думало утвердиться. Как вскоре после изобретения пороха и огнестрельных орудий, в эту минуту открыт новый образ войны против начальств и правителей, и первый опыт сделан в Пензе. Старому рыцарю, отцу моему, мало помогали сначала щит его и копье, добродетель и честь; но он образумился и убедился под конец, что и одною храбростью можно иногда одолевать число и искусство, Стратегические правила этой войны усовершенствовались ныне, когда не только губернаторы, но и сами министры, по вверяемым им частям, идут как на бой; тогда же люди, облекаемые высокою доверенностью царскою, спокойно садились на места свои, на коих по долгу совести и присяги бесспорно творили суд и расправу.

Пусть смеются надо мной, а в низких и глупых беспорядках Пензы я и доселе вижу глухой, невнятный отголосок 1789-го года. Только после двоекратного посещения нами Парижа в 1814 и 1815 годах, страшные звуки его начали становиться у нас понятнее и яснее. Но как либерализм и безверие так рано забрались в такое захолустье, когда ни в Киеве, ни в Петербурге и Москве я, по крайней мере, об них и не слыхивал? Киев от заблуждений Запада был защищаем ненавистью и презрением к Польше, откуда могли они в него проникнуть; в Петербурге и в Москве видал я только людей, напуганных ужасами революции. В нечестивой Пензе услышал я в первый раз насмешки над религией, хулы на Бога, эпиграммы на Богородицу от таких людей, которые были совершенные неучи; впрочем, они толковали уже о Нонотте, о Фрероне и об аббате Рене, и топтали их в грязь, превознося похвалами Кандида и Белого Быка: авторы и сочинения мне были тогда вовсе неизвестны. Я не хочу быть пророком; но, судя о будущем по прошедшему и настоящему, и теперь уверен в душе моей, что если б когда-нибудь (помилуй нас Боже) до дна расколыхалась Россия, если б западные ветры надули на нее свирепую бурю, то первые её валы воздыматься будут в Пензе[62]. Во время Пугачевского бунта вероломством и жестокостью никто не превзошел её жителей; в 1812 году, изо всех ополчений одно только Пензенское возмутилось в самую минуту выступления против неприятеля.

Да, так: почти сорокалетнее негодование мое и поднесь не истощилось; неугасимая ненависть к Пензе и поныне наполняет мое сердце. Пусть люди добрые, но не знающие глубоких ощущений, равнодушные к добру и злу, в шуме светских увеселений или в заботах службы теряющие память о иных обязанностях, пусть подозревают они меня в клевете, пусть обвиняют в жестокосердии, в ужаснейшей злобе! Я не ропщу на них: им не понять меня. Не всякому дано священное, небесное чувство беспредельной сыновней любви, не у всякого отец был праведник, не у всякого распинали его, как у меня.

Я назвал главных злодеев наших, не сказав, в чём состояли их нападения и какой имели они успех. Всё это так тесно связано с тем, что я видел потом в Петербурге, что отделить от того почти невозможно, и я предоставляю себе рассказать о том в следующих главах.

Но и везде не без добрых же людей; их было довольно и в Пензе. Не знаю, показались ли бы они такими в другом месте, но там их общество было услаждением: нравственности были они не строгой, любезностью ума не пленяли, о просвещении уже и не спрашивай, более или менее заражены были невежественною спесью; но многие из них были забавны своими странностями и не были чужды понятиям об обязанностях и достоинстве человека. Частые поездки мои в Пензу доставят мне много случаев говорить о них, и потому ограничусь я теперь описанием вообще их образа жизни.

На самом темени высокой горы, на которой построена Пенза, выше главной площади, где собор, губернаторский дом и присутственные места, идет улица, называемая Дворянскою. Ни одной лавки, ни одного купеческого дома в ней не находилось. Не весьма высокие, деревянные строения, обыкновенно в девять окошек, довольно в дальнем друг от друга расстоянии, жилища аристократии, украшали ее. Здесь жили помещики точно также, как летом в деревне, где господские хоромы их также широким и длинным двором отделялись от регулярного сада, где вход в него также находился между конюшнями, сараями и коровником и затрудняем был сором, навозом и помоями. Можно из сего посудить, как редко сады сии были посещаемы: невинных, тихих наслаждений там еще не знали, в чистом воздухе не имели потребности, восхищаться природой не умели.

Описав расположение одного из сих домов, городских или деревенских, могу я дать понятие о прочих: так велико было их единообразие. Невысокая лестница обыкновенно сделана была в пристройке из досок, коей целая половина делилась еще надвое, для двух отхожих мест: господского и лакейского. Зажав нос, скорее, иду мимо и вступаю в переднюю, где встречает меня другого рода зловоние. Толпа дворовых людей наполняет ее; все ощипаны, все оборваны; одни лежа на прилавке, другие сидя или стоя говорят вздор, то смеются, то зевают. В одном углу поставлен стол, на коем разложены или камзол, или исподнее платье, которое кроится, шьется или починивается; в другом подшиваются подметки под сапоги, кои иногда намазываются дегтем. Запах лука, чеснока и капусты мешается тут с другими испарениями сего ленивого и ветреного народа. За сим следует анфилада, состоящая из трех комнат: залы (она же и столовая) в четыре окошка, гостиной в три, и диванной в два; они составляют лицевую сторону, и воздух в них чище. Спальная, уборная и девичья смотрели на двор, а детские помещались в антресоле. Кабинет, поставленный рядом с буфетом, уступал ему в величине и, несмотря на свою укромность, казался еще слишком просторным для ученых занятий хозяина и хранилища его книг.

Внутреннее убранство было также везде почти одинаковое. Зала была обставлена плетеными стульями и складными столами для игры; гостиная украшалась хрустальною люстрой и в простенках двумя зеркалами с подстольниками из крашеного дерева; вдоль стены, просто выкрашенной, стояло в середине такого же дерева большое канапе, по бокам два маленьких, а между ними чинно расставлены были кресла; в диванной угольной, разумеется, диван. В сохранении мебелей видна была только бережливость пензенцев; обивка ситцевая, или из полинялого сафьяна, оберегалась чехлами из толстого полотна. Ни воображения, ни вкуса, ни денег на украшение комнат тогда много не тратилось.

Когда бывал званый обед, то мужчины теснились в зале, вокруг накрытого стола; дамы, люди пожилые и почетные и те, кои садились в карты, занимали гостиную, девицы укрывались в гинекее, в диванной. Всякая приезжающая дама должна была проходить сквозь строй, подавая руку направо и налево стоящим мужчинам и целуя их в щеку; всякий мужчина обязан был сперва войти в гостиную и обойти всех сидящих дам, подходя к ручке каждой из них. За столом сначала несколько холодных, потом несколько горячих, несколько жаренных и несколько хлебных являлись по очереди, а между ними неизбежные два белых и два красных соуса делили обед надвое. Странное обыкновение состояло в обязанности слуг, подавая кушанье и напитки, называть каждого гостя по имени.

Вообще Пенза была, как Китай, не весьма учтива, но чрезвычайно церемонна; этикет в ней бывал иногда мучителен. Барыни не садились в кареты свои или колымаги, не имея двух лакеев сзади; чиновники штаб-офицерского чина отменно дорожили правом ездить в четыре лошади; а статский советник не выезжал без шести кляч, коих называл он цугом. Случалось, когда ворота его стояли рядом с соседними, то передний форейтор подъезжал уже к чужому крыльцу, а он не выезжал еще с своего двора. С воцарением Александра дамы везде перестали пудриться, только в Пензе многие их них не кидали обычая носить пудру. Щеголеватостью ни форм, ни нарядов прекрасный пол в Пензе не отличался, ни даже приятною наружностью. Только в первые дни пребывания моего там, на Масляной, две красавицы мелькнули предо мною, как мимолетные видения: одна генеральша Львова, урожденная Колокольцева, была тут проездом; другая госпожа Бекетова, урожденная Опочинина, три четверти года жила в Саратовской деревне, и скромная добродетель её часто походила на суровость.

Один почтенный, степенный и богатый человек, Николай Васильевич Смирнов, жил в Пензе прилично и благородно. При малолетнем сыне его был гувернером меньшой брат известного уже шевалье де-Ролена. Не имея ни любезности, ни ума старшего брата, он был гораздо его нравственнее. До революции стоял он с полком в Аяччио, где хорошо знал семейство Бонапарте и выучился по-итальянски. Чтобы не совсем праздно проводить мне время, пригласили его посещать меня и давать мне французские и итальянские уроки; в последнем я не имел времени сделать больших успехов, достаточно, однако же, чтобы впоследствии понимать слова в операх; а мне только и было нужно. Из Москвы сделаны были ее гению Ролену выгоднейшие предложения, и он оставил дом г. Смирнова. Давно уже срок моего отпуска прошел, но не знали с кем меня отправить, а одного, по глупости моей, не решались; и потому воспользовались отъездом г. Ролена.

Как мне ни жаль было расстаться с родителями, но я сделал сие не без удовольствия, покидая вместе с ним неприятную и неприязненную Пензу. Мы выехали, помнится, 29-го мая, в одной из широких и глубоких кибиток, которые употреблялись тогда для дальних дорог. Путевые издержки, разумеется, были на счет моих родителей. Погода была чудесная, дорога как скатерть, я лежал как в колыбели, и хотя сухощавый француз, у которого пересчитать можно было косточки, иногда и морщился от езды, не совсем для него покойной, но только на минуту, а потом опять начинал смеяться и шутить. Рассказам его, и весьма занимательным, не было конца, и мне кажется, ни одного путешествия я так скоро не совершил. До Саранска и далее, до самой границы Пензенской губернии, проворно закладывали нам лошадей, услуживали нам и, как перед дофином Пензенским, снимали передо мной шапки. Подъезжая к Арзамасу, пренебрежение к проезжим, мальчику и французу, сделалось очень приметно; я гневался, а француз хохотал, рассуждая о превратностях мира и падении царств. По дороге от Пензы до Москвы, на Муром и Владимир я столько раз потом проезжал, что описание её мне кажется столь же мало любопытно, как рассказ о путешествии с Невского проспекта на Крестовский остров.

В Москве нашел я сестру и зятя, поселившихся почти за городом. Не всё же было хорошо при обожаемой мною Екатерине: не довольствуясь отнятием имений у монастырей (чем уменьшились, едва ли не уничтожились власть и влияние духовенства, а следственно уважение к нему), князь Потемкин нанес при ней святотатственную руку на самое существование многих из обителей; в том числе упразднены были в Москве знаменитый ныне Симонов, и прежде Крутицкий монастыри. Сей последний долго был местопребыванием епархиального архиерея, коему вместе с епархией давал даже свое имя[63]. Опустевшие кельи его обращены были в казармы полицейских драгун. Из них сформировал Алексеев два эскадрона и был назначен их командиром. Они служили менее для пользы, чем для украшения полиции, и были потехой для их начальника, который от полицейских забот отдыхал, научая их кавалерийской службе. Очень порядочные дворяне соглашались вступить в сии эскадроны и носить белый султан, коим украшались офицеры; промотавшиеся, буйные, молодые купчики пленялись также высокими касками, и многие входили в них рядовыми. Алексеев баловал их, приголубливал, иных производил в унтер-офицеры, всячески приманивал и составил из того что-то весьма красивое.

Помещения внутри монастыря для него самого не было: архиерейские кельи отдал он офицерам. Но летом как можно менее хотел он расставаться с своими любезными эскадронами, и потому близко от них занял он пустой, невысокий, деревянный дом, с обширным садом, принадлежащий отсутствующему его приятелю князя Жевахову. Туда перевез он жену и детей, и там нашел я их.

Там же провел я всё лето, могу сказать, в недрах природы и полиции. Оно прошло для меня быстро, следственно чрезвычайно приятно: я полюбил долгие уединенные прогулки, которые мне уже не возбранялись. Крутицы находятся между Новоспасским монастырем и Симоновым, в равном почти расстоянии как от того, так и от другого; в сем пространстве обыкновенно заключались мои прогулки. Во мне родились новые чувства, которым не было имени; я любил без предмета, желал без цели, наслаждался без всякой чувственности, думал без мыслей, столь же мало как птица, которая летает по ясному небу. Как назвать это, сумасшествием или мечтательностью? Знаю только, что мне было очень хорошо и что ничего подобного никогда уже после я не ощущал. Я полагаю, что это было лихорадочное состояние самой первой молодости, какой то избыток жизни, без всякой причины, без всякого потрясения готовый на всё изливаться. Не в состоянии будучи выразить того, что я чувствовал тогда, пусть позволено мне будет сказать несколько слов о местах, кои были свидетелями моего странного блаженства.

Пространство, занимаемое бывшим Крутицким монастырем, очень велико; монахи насадили внутри стен его прекрасную липовую рощу, а затем остается еще, также внутри ограды, довольно обширная площадь, чтобы делать на ней кавалерийское ученье. Двойные ворота, служившие ему входом, с маленькою церковью над ними, украшены и поныне множеством каменных столбчиков, на коих искусно высечены ветви, листья и птицы, покрытые зеленою и другими красками. Новая, большая церковь стоит у самого входа и обращена в приходскую; старая же соединялась с бывшими архиерейскими кельями посредством открытой галереи или переходов, также поддержанных кручеными столбчиками, с навислыми между ими сосульками; но всё это не каменное, а муравленное, облитое разноцветною глазурью[64]. Чудо как это было хорошо! Но без всякого присмотра всё это билось, ломалось, портилось. В самой же церкви сделан был цейхгауз. Я полюбопытствовал раз заглянуть туда и, несмотря на мою молодость, смутился духом: от верху до низу стены сохраняли еще изображения святых угодников, а внутренность завалена сукнами и кожами; на сохранившемся каменном алтаре, о срам, о ужас! лежали седла и уздечки. Такой вандализм, что право хоть бы в революционной Франции.

С Новоспасским монастырем почти соединяется бывший Крутицкий примыкающею к нему слободкою, а от Симонова отделялся тогда длинным полем, ныне частью застроенным. Симоновская обитель едва начинала тогда вновь подыматься; она всё еще казалась опустевшею: так мало иноков еще в ней собралось. Как часто, среди тишины её, даже в сумерки, бродил я между могильными камнями, без робости и печали, а с каким-то душевным спокойствием! Самая смерть в глазах моих не имела тогда ничего угрюмого. Мне неизвестны были исторические лица двух героев-отшельников, Осляби и Пересвета, похороненных в старом Симонове, во ста саженях от нового; но кто в Москве не знал вымышленного лица Бедной Лизы? И я не редко посещал Лизин пруд. Повесть Карамзина привлекала чувствительных к нему на поклонение; она первая указала на красоту Симоновских видов, открыла вновь дорогу к забытым стенам его и, вероятно, подала мысль о его воскресении.

Впрочем, не всегда мечтательным, но иногда и положительным, грубым наслаждениям я предавался. Получив не задолго перед тем, за открытие большего заведения фальшивых ассигнаций, Аннинский крест на шею, зять мой праздновал сие важное, но тогдашним понятиям, для него событие веселым пиршеством, и жалел, что не мог угостить начальника своего, графа Салтыкова, который с своею графиней и семейством уехал на всё лето в Петербург. Случалось, что полиция с нами любезничала, делая маленькие иллюминации в роще и маленькие фейерверки в поле. Иногда песельники, балалаешники, плясуны, такого рода потехи, Которые приятны только летом на открытом воздухе, забавляли нас. Иногда в след за этими самыми песельниками, в темную ночь, спускались мы к Москве-реке и слушали, как, с рожками разъезжая в лодках, они оглашали берега её. В день Преображения Господня и Успения Богоматери, вся Москва пешком, верхом, в каретах и телегах, подымалась на гулянье вокруг соседних с нами монастырей.

Просрочив и опасаясь грубостей Бантыша-Каменского, я не спешил к нему явиться; но он принял меня, о диво! как бы ни в чём не бывало. Умный старик сметил, наконец, что взыскательность с мальчиками, кои на год или на два записываются в его архив для получения чина, совсем неуместна, когда всё гласит о снисходительности.

Но вместе с уменьшением его строгости, архив лишился многих приятностей. Никто уже (и я в том числе) так часто в него не ходил: скука была ужасная, не с кем почти было слова вымолвить. Куда девались все наши молодцы? Одни переселились в спокойный уже Петербург под покровительство к родным; другие получили места при миссиях; одни путешествовали за границей, другие доучивались в иностранных университетах; а иные, не покидая архива, выпросились на лето в деревню. Единственною для меня отрадой были встречи с двумя сослуживцами, прежним Блудовым, и новым Губаревым. Я нашел, что первый чрезвычайно вырос, потерял немного прежней живости (чему причины я тогда не знал), за то, кажется, еще более поумнел; другой был добрый, остроумный весельчак, который потом деревенскую жизнь предпочел исканию почестей.

Многие из жителей Москвы и оставшихся моих товарищей всё твердили о Петербурге, жилище светозарного ангела, земном рае, где люди свободны, блаженствуют и трудятся единственно только для добра. Очарование всё еще длилось. Венчанный юноша уже хладел в пламенных объятиях России, уже неверные взоры его с любовью обращались к Западу; а её восторги не истощились. Все завидовали тем счастливцам, кои, служа в столице, могли участвовать в великих гражданских подвигах, преднамереваемых царем. Увы, несчастный! Зачем увлекся я общею молвою! Зачем послушали меня родители! Зачем вице-канцлер исполнил их желание! Около половины августа причислен я к делам коллегии, с тем чтобы, по прибытии в Петербург, поступить в канцелярию князя Куракина.

Я бы мог спокойно жить в беспечной Москве; изредка повышаемый в чинах, я бы до седых волос мог оставаться архивным юношей. В старике Каменском привычка обращалась в чувство; я бы стал копаться с ним в древних рукописях и мог бы сделаться полезным ему сотрудником. А если бы недостаточное состояние понудило меня искать содержания более выгодного, то сколько мест в Москве, где служба — продолжительный, приятный сон! Кремлевская Экспедиция, Почтамт, Опекунский Совет и другие. Нет, всею будущностью, спокойствием всей жизни пожертвовал я честолюбию, которое велели мне иметь и которого даже во мне не было. Кто знает? Не столь разборчивый, я мог бы встретить скромную, тихую деву, без причуд и шумихи Петербургского воспитания; я был бы ею счастлив, а она мною. В благорастворенном климате, ближе к природе, может быть я полюбил бы сельскую жизнь, малый достаток жены соединив с собственным; врожденною моею бережливостью я мог бы их умножить; семейство, научаемое мною умеренности, наследовало бы моему скромному счастью, и ныне ясный день тихо догорал бы для меня. Но нет! На путь жестоких испытаний круто своротила меня судьба с той мирной стези, которую указывали мне и природные наклонности, и положение, в коем я находился.

И что же? Много ли я выиграл перед теми, кои никогда не знали Петербургской службы? То я прыгал, то должен был на время останавливаться; а они спокойно шли ровным, тихим шагом, и от меня не отставали. И что за жизнь моя была, о Боже! Почти вся она протекла среди болот Петрограда, где воздух физически столь же заразителен, как нравственно. Сколько нужд перенес я в сем городе! Как постоянно рвался я из него! И в преклонных летах еще осужден я влачить в нём тяжелые оковы службы.

Но мне ли роптать? Ах, нет! Благодарю Тебя, Господи: по воле Твоей, необыкновенный, не низкий жребий мне выпал. Во тьме заблуждений, в кою ввергнута была моя неопытная, праздная молодость, никогда не переставали светить мне честь и вера, и голос совести моей, иногда мучительный, никогда не умолкал. Близ четверти столетия поставлен я в беспрерывных сношениях с врагами моей отчизны: то с иностранцами, коих она обогащает и коих ненависть возрастает по мере её благодеяний, то с неблагодарными единоверцами, для коих она должна быть светилом и упованием; то с единокровными её злодеями, некогда случайно отторгнувшими её области и насильственно водворившими в них чуждую ей веру, но более всего с безрассудными ее сынами, не постигающими истинных её и собственных своих пользы и славы. Почти с первого шага осмелился я вступить не в скрытый, но в явный с ними бой; Часто, часто изнемогал я под их ударами; иногда должен был бежать от одних и вдруг являлся перед другими. Благонамеренное, благотворное мне начальство само скучало иногда неблагоразумным моим рвением, готово было отступиться от меня и предать на произвол обстоятельств, но чем-то было удерживаемо. Недостаток в знании, расстроенное здоровье, часто следствие его — недостаток в деятельности, хитрость и сила врагов, ничто не изумляло меня, ничто не пугало. Нет сомнения, что падение мое близко; но я еще не погиб, но я всё еще стою, один, цел и невредим. Кто же сиял мне в пропасти? Кто говорил мне языком совести моей? Кто спасал меня от видимых и невидимых сил? Тот, Которого всегда осмеливаюсь называть я русским.

Пусть услышит Он мольбу благодарного и утомленного существа! Буди Его воля, если мне суждено до конца дней моих мучительно бороться! Но умилосердись, о Боже, пошли конец моим страданиям! Как одержимым тяжкими болезнями, дай вкусить мне предсмертное спокойствие хотя на малое время; дай окончить мне жизнь и уснуть вечным сном в недрах праотца или праматери городов Российских, в Москве или в Киеве, в виду священного Кремля или лавры Печерской, вдали от татарской, ненавистной мне Пензы, от финского, постылого мне Петербурга!

В нём начинается совершенно новая для меня эпоха жизни, чрезвычайно важная для самой России, эпоха нововведений, всё перепортивших улучшений. Я намерен описать ее в следующих уже не главах, а томах, если достанет у меня на то времени, здоровья и терпения. Мне нетрудно было изобразить первые годы моей жизни. Переносясь в сие отдаленное время, я начинал вновь существовать, живость воспоминаний оживляла мой рассказ; но отселе смех и шутка должны реже показываться в моем повествовании. Я перестаю уже быть мальчиком, живу в одиночестве, имею собственную волю, действую по собственному рассудку, смотрю внимательнее на ход общественных дел, одним словом становлюсь гражданином. В описании предметов более важных, не знаю, будет ли мне столько удачи?

В последний раз сопровождаем я был спасительным обо мне попечением моего семейства; мне не дозволили ехать одному. Старший брат мой Павел, за болезнью, опять оставил службу; его прислали из Пензы в Москву, чтоб отвезти меня и устроить на новом жительстве. Мы отправились 31 августа, а 4 сентября 1802 года прибыли в Петербург.

Загрузка...