Филипп Вигель Записки Филиппа Филипповича Вигеля Части пятая — седьмая

Часть пятая

I

Людовик XVIII-й. — Заблуждения Александра Павловича.


Незадолго до Французской революции, родился я. Ужасы о ней рассказываемые поражали даже ребяческий мой слух; ибо граница единственной земли, в которой повторялось её безрассудное эхо, находилась только в тридцати верстах от места, где я вырастал. Исполненный верноподданнического чувства отец, благочестивая, православная мать и честный немец прежних времен, друг порядка и законов, были первые, которые внушили мне омерзение к её неистовствам. В аристократическом доме два француза-легитимиста довершили ими начатое. Ослепленный предрассудками, от которых и поныне еще не краснею, я не только разделять, ни даже понимать не мог восторгов при имени первого консула республики. Она в глазах моих была продолжительным преступлением, а он был сын её, и долго — её подпора, её слава. Скоро все начали думать и говорить согласно с моим образом мыслей, скоро похвалы ему превратились в укоризненную брань, и именно тогда, как восстановил он монархическую власть и все её формы. Вольнолюбивые видели в нём тирана, истребителя свободы; царелюбцы называли его хищником престола; Англия, которая тогда беспрепятственно давала направление политическим мнениям в России, распространяла в ней ненависть к нему. Венец и порфира казались мне запачканными его полуплебейским прикосновением. В консуле, равно как и в императоре, видел я всё-таки еще революцию: она сокрушала царства, низвергала царей, она сожгла Москву. Когда человек заберет себе что-нибудь в голову, то трудно доказать ему ошибку его.

Весь этот волшебный мир, который столь яркими красками описывали мне старые французы, с коими имел я сношения, исчез в ужасной бездне, подобно городам, поглощенным землею или волнами, Помпее, Геркулануму или Винете. Всё это дореволюционное блаженство, которое не суждено мне было видеть и которое знал я по одним лишь преданиям, оставалось моею любимейшею мечтой; но не оставалось ни малейшей надежды, чтоб этот золотой век мог когда-либо возвратиться. И вдруг крутой переворот, и быстро за ним последовавшие происшествия воскресили былое, навсегда казавшееся погибшим.

Когда, в неописанной радости моей, громкими молитвами православного духовенства оскверненная цареубийством площадь была очищена и освящена; когда потомок Святого Людовика, приняв его наследие, на заблуждения, на злодеяния минувших лет набросил мантию его милосердия: я думал, что всё кончено. Нимало. Два человека, один восстановитель законного порядка, другой, именем его восстановленный, оба движимые различными чувствами, начали создавать нечто новое, с духом времени более согласное. Оба льстили себя надеждою — истребить снисходительностью и благодушием силу, затмить славу сверженного Наполеона. Возвратившийся Людовик XVIII, на радостях, народу своему октроировал, видишь, пожаловал хартию. С высоты трона, добровольно изливая свободу, он мог надеяться, что подданные будут в нём видеть источник вечных благ. Должен повиниться в тогдашнем невежестве своем: не обратив должного внимания на хартию сию, я почитал ее новым образованием, утверждающим королевскую власть. В дипломатических сношениях, в камерах, везде преимущественно стали показываться Ноальи и Граммоны, Монморанси и Роганы, Ларошфуко и Бофремоны, и я был предоволен. Не прошло года, и Франция доказала, что железный скипетр и меч Наполеона предпочитает она всем хартиям.

Такой урок, данный самим Провидением, кажется, должен бы был образумить венценосцев; но мнения, предрассудки, привитые в первой молодости, видно, совершенно исцелены никогда быть не могут. Если решились уже до того унизить, опозорить Францию, что отдали ее под караул, то, кажется, в это время можно бы было себе всё с нею позволить. Почему же было пропустить сей единственный случай и, для её же блага, не сжать, не оковать её вольности, из коей кроме самого худого, она никакого другого употребления, никогда не умела делать? Ослаблять ее вечными внутренними раздорами могло быть полезно не России, а разве только ближайшей её соседке.

Граф Прованский, иначе Мосье, не имел в нраве ничего схожего с двумя добродушными братьями своими, старшим благочестивым и меньшим — в молодости ветреным шалуном. Он был настоящий француз восемнадцатого века, слегка философ, вольтерьянец, слегка англоман. Не нас одних можно упрекать в страсти к подражанию; этой слабости, кажется, подвержена большая часть человечества. За несколько лет до революции, у французов, точно также как и ныне у нас, вошло в обычай поносить всё отечественное, ругаться над ним и восхищаться одним только иноземным, то есть английским. Следуя общему движению, королевский брат углубился в рассмотрение образований всех государств, но преимущественно с прилежанием стал изучать чудный механизм Великобританской правительственной машины, верх совершенства между изобретениями людей. Небо Франции омрачилось, грозило королевской власти, и может тайно надеялся он восстановить ее в своей особе, посредством новых своих теорий. Он был начитан, много писал, любил поавторствовать и, родясь на ступенях трона, походил однако же на нынешних профессоров и адвокатов, всегда замышляющих похитить верховную власть. Но он был скромен, осторожен, и подобно родственнику своему, развратному герцогу Орлеанскому, не вступал в явную оппозицию. Первые взрывы революции не испугали его, и когда после взятия Бастилии, граф д’Артуа покинул отечество, около двух лет оставался он еще спокойным зрителем народных бурь. После долгих странствований, последнее убежище нашел он в Англии, и там вблизи мог любоваться искусственным устройством её, которое, к несчастью так много пленяет знакомых мне умнейших людей. На гостеприимное лоно любимой им земли, казалось, навсегда склонил он отягченные тучностью тело и думами главу. В уединении своем не переставал он мечтать об устройстве, которое дал бы он Франции, если б она соблаговолила его призвать. Возвращаясь в нее, он нес в руках любимое чадо свое — плод долголетних досугов, в тишине Гартволя им взлелеянное. Оно не спасло Франции от вторжения Наполеона и скорее открыло ему путь в нее; но роди сельская любовь никогда не позволила ему расстаться с ним.

В свободе Англии видят обыкновенно главный источник её богатства и могущества. Там, где вся земля принадлежит малому числу больших владельцев и каждый из них, по прихоти, может лишить живущего на ней клочка земли, который питает его с семейством; там, где с одной стороны горы золота, а с другой голод, вечно ему покорствующий: там, где содержатель фабрики, высылая из неё работника, произносит ему смертный приговор: не знаю, можно ли почитать там людей свободными? Лорды держат народ, как охотники собак на своре: они рвутся, лают; а попритяни их немного, они тотчас уймутся. Столько же было свободы и едва ли не более в Венецианской республике, где её вовсе не было. Нет, Англия сильна беспредельною властью, которою пользуются в ней олигархия рода и аристократия золота; она сильна местностями положения своего; особенно же она сильна тем, что всегда свято хранила предания древности, всегда их держалась, что народная её гордость всегда чуждалась подражания; что все законы, все учреждения её суть произведения собственной почвы и ни у кого не заимствованы. И не безрассудно ли взять за образец страну, с которой другие не могут иметь ничего общего? Народы, точно также, как всякий человек в особенности, также как звери и растения, имеют различные сложения и склонности. Всякому свое: то, что губительно для пальмы, сохраняет березу, и наоборот. Одинаковая ли температура нужна белому медведю и Африканскому льву?

Высокая ученость почти всегда отделяет людей от действительности жизни. Венчанная мудрость в бархатных сапогах совсем не постигла народный дух французов. Людовик XVIII полагал, что подобно Англии, самые жаркие споры в его камерах будут исполнены достоинства, сопровождаемы приличием. Напрасно: у этого кипучего народа словопрение тотчас обращается в бесчинство, ругательство, а оппозиция не что иное как постоянный мятеж. Десятки лет прошли, и с каждым годом видим мы, что оно становится всё хуже.

Заблуждения императора Александра истекали из самого чистого источника. Никогда еще не было на троне монарха, оживленного столь горячею, столь искреннею любовью к человечеству. Еще в отроческом возрасте наставник его, швейцарец Лагарп, уверил его, что совершенная свобода есть высочайшее благо для людей. Но видно, что в отчизне его не слишком ею дорожили: ибо вольные жители гор, Альпийские пастухи целыми тысячами продавали себя иноземным владыкам и за деньги проливали кровь свою. Союзная с ним Англия и окружавшие его советники, ей преданные, утвердили в нём желание сделаться благодетелем России, даровав ей представительное правление. Тильзит, который так напрасно клянем мы, всё приостановил. Коль же скоро стали заметны несогласия его с Наполеоном, явился немецкий барон Штейн уполномоченным от многочисленных немецких тайных обществ. Через него возносили они мольбы свои к нему, вопили о спасении, уверяя, что не переставали почитать его свободолюбцем и видеть в нём будущего спасителя Германии. Тогда свобода сделалась для него не только целью, но обратилась и в средство, и на победоносном пути его до Парижа везде встречали его с венками в руках. В стихах и прозе превозносили его; поэт Раупах изобразил его в трагедии своей Timoleon der Befreuer.

Под французским игом, для немцев ненавистным, распространились между ними французские революционные идеи. Очень искусно научились они смешивать слово независимость (что предполагает освобождение от чуждой власти) со словом свобода. Немецкие владетельные князья, дабы более возбудить их к восстанию, обещали им дарование многих прав и вольностей по окончании войны. Нужно ли всё это было, когда честь и самохранение Пруссии и здравая политика Австрии повелевали к нам присоединиться, когда не народы, а правительства и войска один за другим приставали к нам? Наполеон на острове Св. Елены говорил: «Я воевал с Европой для поддержания монархического правила, цари победили меня именем народной свободы; они жестоко в том будут раскаиваться». И действительно после его шумно-грозно-созидательного века наступило тихо-разрушительное время. Один умный человек сказал, что первые годы после Наполеона были пора посева; через пятнадцать лет все выросло, созрело: горе тем, которые доживут до жатвы.

Англия стояла тогда на вершине могущества своего, блистала величием и богатством, сияла злобною радостью при виде нестерпимых мук, на кои осудила бессмертного своего противника и, дружелюбно улыбаясь неискусным своим подражателям, не переставала твердить им о свободе. В стране, где именем свободы совершены были неслыханные злодейства, попираемо всё священное для людей, разрушены алтари, изгнана вера Христова, в этой стране единокровные преемники её жертв провозгласили права её неоспоримыми. И, наконец, богоподобный человек, который сделался первым в Европе и в мире, всенародно исповедовал любовь свою к ней! После того имя её признано равным именам божества и добродетели. Что говорю я? Оно стало выше их. Перед ним все преклоняли головы, и оно сделалось священным для всех, даже для нас, которые прежде никогда не произносили его не от страха, а от неведения.

Трудно мне изобразить, каким неприятным образом был я изумлен, оглушен новым, непонятным сперва для меня языком, которым всё вокруг меня заговорило. Молодость всегда легковерна и великодушна, и первая вспыхнула от прикосновения электрического слова. Довольно скромно позволял я себе входить в суждения с молодыми воинами; куды тебе! Названия запоздалого, старовера, гасильника так и посыпались на меня, и никем не поддержанный я умолк. Любопытно и даже забавно было видеть иных людей, в характере которых была резкая противоположность с правилами, которые вдруг начали они поддерживать: из раболепства стали они прикидываться свободомыслящими. Например, старый министр Козодавлев, который всегда смотрел, откуда при дворе дует ветер, находил в Крылове холопские чувства, в Крылове, который в баснях своих насказал так иного смелых истин, едва завешивая их наготу полупрозрачными прекрасными своими покровами. На даче у себя, перед всеми высшими властями пресмыкающийся Уваров следующим летом принимал нас в павильоне, посвященном памяти Штейна и названном его именем. Александр хлебнул, и опьянели двор, гвардия и столица его.

Вообще с удивлением заметить должно, что почтя во всех землях обыкновенно высшее сословие или аристократия производили народные восстания и направляли их против законной высшей власти. Не говоря уже о революции 89 года, которую раздували дюки и маркизы, во время Фронды, знатные дамы, даже принцессы Монпансье, Лонгевиль принимали сильнейшее участие в возмущениях. В Нидерландах Эгмонт и Горн были не простые люди; Польшу всегда волновали магнаты; в Риме принчипе, гордые и праздные, всегда непокорны и если в Венгрии случится беда, то наверное предсказать можно, что беспокойства произведены будут знатнейшими её богачами. Эти люди, ближе других окружая трон и ближе других видя слабости сидящих на нём, менее всех уважают их и более всех завидуют им. Безрассудные! Стремясь иссушить единственный источник их благ, они неизбежно ведут сограждан к демократии, для них губительной, истребительной. А там приходит раскаяние; потеряв или, лучше сказать, погубив головы Людовика XVI-го и Марии Антуанетты, роялисты плакали по волосам их.

В одной России это дело кажется невозможным; попытались было бояре, после смерти Петра II-го, облечься в верховную власть; но царелюбивый народ русский пристал даже к немцам, чтобы свергнуть их. Тут дело было совсем иное: из угождения к царской прихоти, может быть, скоро преходящей, некоторые вельможи стали восхвалять свободу. Если первые были преступны, то последние подлы: одни искали власти, а другим хотелось только милостей, повышения.

Важную ошибку на Венском конгрессе вижу я в непризнании Австрийского императора по-прежнему Римским и главою Германии. Нет сомнения, что сие сделано вследствие дружелюбного угождения Пруссии, которая давно домогается взять первенство между немецкими государствами и повелевать ими. При Оттонах, которые по примеру Карла Великого приняли титул Римских императоров, Германия действительно заняла первое место в Европе. Италия то восставала на нее, то покорялась ей. Крупные и мелкие части, на кои была она раздроблена, время переплело в один большой формат, и на заглавном листе стояло имя избранного императора, более или менее сильного. Порядок сей, существовавший несколько столетий, был нарушен Наполеоном, который сам себя насильственно поставил на место законных императоров. Зачем же, после падения его, не восстановить было прежний порядок? Все эти владения нажалованных им королей и великих герцогов сделались летучими листками (feuilles volantes), на живую нитку пришитыми к Франкфуртскому сейму. Мелкие государи сих особняков не в силах были противиться подданным, которые требовали исполнения данных обещаний: подай им конституцию, да и только! Одни уступили ранее, другие позже, и началась не сильная, но постоянная борьба народа с правительством. Нигде не было единства, ни откуда не было главного надзора, ни могущего влияния. Австрия, единственная твердая блюстительница общенародного спокойствия, довольствовалась сохранением его у себя дома; если бы дано ей было более власти и прав, они конечно водворила бы его и в других германских странах. Непоколебимая в системе управления своего, Австрия сделалась для всей почти Германии предметом ненависти и презрения, совсем не ужаса, и с каждым годом становилась ей более чуждою. Императорский титул, присвоенный одному небольшому герцогству, около которого нанизаны разнородные королевства гораздо обширнее и многолюднее его, казался также смешною несообразностью. Латинское название сие, пережившее римское величие и для потомства служащее его изображением, прилично только западным и восточным наследникам Августов и Кесарей. Владеет ли он старым или новым Римом или довольно силен, чтобы иметь справедливые притязания на вечные грады, где временно только господствуют тиара и чалма, тот только без стыда может носить название, которого нет выше в мире. В столь неопределенном положении, мудрено ли, что немцы, среди продолжительного мира, пользуясь всеми плодами его, величайшим материальным благосостоянием, всё еще недовольны, желают лучшего и, разъединенные Венским конгрессом, ищут опять единства? Они волнуются, тоскуют, дерзко говорят и пишут, и замышляют что-то недоброе.

Но как назвать восстановление свободной Польши самодержцем Всероссийским? Никогда еще столь великодушного ослепления не было видано. Неизвестно, кто в малолетстве еще успел уверить Александра, будто возвращение России отторженных от неё западных её областей должно почитаться преступлением его бабки. Стоило только поприлежнее прочитать Русскую историю, чтобы найти в ней оправдание, или, но крайней мере, извинение сему великому злодеянию. В самой цветущей молодости, когда первые впечатления так сильно действуют на сердце и на воображение, полька Нарышкина и поляк Чарторижский дали познать ему любовь и дружбу. Привязанность к нему польских его подданных представлена ими как не вольное сердечное влечение, тогда как в русской добродушной преданности видел он простое исполнение обязанности. Когда на пути в Берлин, в 1805 году, проезжал он через Варшаву, то с трудом мог скрыться от нескромных изъявлений энтузиазма её жителей. Ничто не могло изгладить сих воспоминаний: ни вражда поляков, с новою силой обнаружившаяся против России, следственно против него (если бы по долгу своему он не захотел отделять себя от неё), ни ужасы и опустошения, которые ровно через двести лет повторили они в Москве и её окрестностях. Он старался уверить себя, что, будучи внуком Екатерины, он обязан загладить её несправедливость. Он был осторожен и нетороплив в исполнении важных предприятий своих: приобретенное им по трактатам Польское Царство первое хотел он подвергнуть испытанию конституционного правления. Желая исподволь новых подданных своих ознакомить со свободой, но зная всю невоздержность поляков, зная, как готовы они предаваться всякого рода упоениям и опасаясь, чтобы они не слишком стали упиваться сей сладкой отравой, вместо противоядия поставил он меж ними брата своего Константина.

Никто в Петербурге, ни даже настоящие или мнимые друзья свободы, никто не скрывал неодобрения и прискорбия при виде сих новых опасностей, которые добровольно создавал он для России. Это самое, надобно думать, омрачило веселие, которое без того встретило бы его вторичный возврат из Парижа. Отнюдь не будучи свободомыслящим, я, может быть, один в восприятии титула Царя Польского видел событие счастливое для России и основание нового для неё величия в будущем. Мне казалось, что Польша к России должна быть в том же отношении, как при Наполеоне Италия была к Франции: она граничит с немецкими владениями и, по примеру Наполеона, Государь может сделаться главою Германского союза. Или, думал я, Польша будет главным звеном той цепи, которая потянется от неё направо и налево и составлена будет из единокровных ей и нам славянских государств. Опираясь на Россию, как на огромную скалу, они сами, как ряд твердынь, будут защищать ее от нападений западных народов.

Как ошибался я! И как всё это далеко было от мысли Александра! Слава как будто прискучила ему; он желал еще добра, но не искал за него возмездия меж людей и почитал себя стражем, которого Всевышний поставил для сохранения мира мирови. На высоте счастья и успехов внезапно овладело им уныние; он, весь любовь, испытал неблагодарность людей, коим благотворил, и правительств, коих был искренним и мощным союзником. Может быть, он возненавидел бы род человеческий; новое чувство, которое тогда наполнило его душу, не допустило его до того. Любовь к Богу всегда более утверждает в любви к человечеству. Он был расположен к религиозной мечтательности и во время последних странствований его, к сожалению, встретил он одну красноречивую женщину, которая умела передать ему свое неохристианское учение. Это была знаменитая баронесса Крюднер[1], урожденная Фитингоф, вдова русского посланника в Берлине, писательница, великая грешница, раскаявшаяся, как Магдалина и из светской женщины обратившаяся в площадную проповедницу. В городах и в селах, на открытом воздухе, на распутьях произносила она трогательные речи народу, и целые толпы его следовали из места в место за новой пророчицей. Из многих владений была она изгоняема и, наконец, в России нашла убежище и могилу.

Я старался поместить в этой главе всё то, что при начале 1816 года было, так сказать, в зерне и, постепенно развиваясь, впоследствии причинило нам так много горестей и бедствий. В сей главе объясняется многое, что читатель далее может встретить в сих Записках.

II

1816–18 год. — Бетанкур. — Институт Путей Сообщения. — Сенновер. — Базен.


Поговорив о царях, о важных политических интересах Европы, должен теперь обратиться к малозначащей особе своей, для которой в сем 1816 году пришла эпоха жизни более деятельной, не совсем бесполезной, как было дотоле.

В феврале месяце, одним утром, граф Ламберт прислал пригласить меня к себе в канцелярию. В объяснениях, которые мы имели, увидел я чистосердечное желание быть мне полезным. «Вы теперь ничего не делаете; не хотите ли чем-нибудь заняться? Представляется к тому случай, — сказал он мне. — Слыхали ли вы о генерале Бетанкуре? Он в большой доверенности у Государя и по части механики можно почитать его европейскою знаменитостью. Число фальшивых ассигнаций умножилось; надобно переменить их форму; для того хотят устроить особую фабрику, и Государю угодно было дело это поручить Бетанкуру. Чрез это поставлен он в близкие сношения с министром Финансов, вовлечен в частую переписку с ним и другими ведомствами, а ни языка русского, ни русских форм вовсе не знает. Ему нужен чиновник, который бы хорошо знал французский и русский языки и на которого бы мог он совершенно положиться. Он просил меня о приискании ему такового: я был коротко с ним знакам в Мадриде, когда я находился там секретарем посольства. Я ему назвал вас, но не смел обещать ему вашего согласия. Сегодня вечером поедемте к нему вместе; во всяком случае это будет для вас приятное знакомство. Первоначальные занятия ваши при нём не будут иметь для вас ничего обязательного, вы будете трудиться почти частным образом; пройдет недели две-три, не более и вы увидите, полюбились ли вы друг другу; тогда, продолжая оставаться в министерстве, можете вы официально быть к нему откомандированы, и из сумм, назначенных на заведение и устройство ассигнационной фабрики, можно будет удовлетворять вас приличным содержанием. Впрочем это нимало не изменяет наших прежних условий; место с хорошим жалованьем и славною квартирой, при службе не весьма утомительной, которое предложил я вам в Комиссии погашения долгов, откроется вместе с нею не ближе как в конце мая или в начале июня. Оно вас ожидает, и до тех пор пройдет довольно времени, чтобы вам на что-нибудь решиться».

Мы нашли Бетанкура одного в обширном кабинете. Он усадил нас вокруг письменного стола своего, разговорился, и знакомство с ним сделалось у меня скоро. Старик показался мне живым, веселым, но не менее того почтенным.

Согласно сделанным накануне предварительным условиям, на следующее утро явился я опять к нему в тот же кабинет. Он сам вынул мне небольшую кипу бумаг, прося меня привести их в порядок. Я разобрал их и с удовольствием увидел, что дела у меня будет немного. Затруднительно было только каждую бумагу писать вдвойне: Бетанкур не хотел подписывать того, чего не понимает, а казенные места не обязаны были знать по-французски. И для того, на перегнутом пополам листе, на одной половине французское подписывал Бетанкур, а на другой русское скреплял я. Надобно было написать сперва бумагу, потом перевести ее, переписать и, наконец, занести ее под нумером в особую тетрадь. Новый начальник мой дивился гениальности моего проворства. Малое количество, самое содержание и краткость сих бумаг одни делали труд сей неважным.

Долго суждено мне было находиться при этом человеке. По многим отношениям был он лицо весьма примечательное, особенно же как выражение духа времени, смешения аристократических предрассудков с плебейскими промышленными наклонностями. Вот почему его самого, семейство его, всё, что мне известно о его жизни, хочу я изобразить здесь с некоторою подробностью.

Неподалеку от Лилля, во Французской Фландрии, и поныне можно найти городок или селение Бетанкур. Предки русского генерала были его владетелями и сохранили его название. Известно, что за люди были эти сиры. Когда, при герцогах Бургундских, вся эта страна начала процветать, и приняты сильные меры для безопасности жителей её богатых, торговых и промышленных городов, то владетели замков, лишившись средств вооруженною рукою делать поборы на больших дорогах, грабительство свое по соседству перенесли на другую свободную стихию. Услугами сих пиратов воспользовалось правительство небольшого Португальского королевства, которое, будучи прижато к Атлантическому океану, на него беспрестанно устремляло взоры свои и на его пространстве единственно искало себе чести и прибыли. Оно не обманулось: еще до Христофора Колумба и Васко-де-Гамы, смелыми португальскими мореплавателями обретены острова Зеленого мыса, Мадера и Азорские острова, и розданы им. Моряк Бетанкур один из сих островов с графским титулом получил в свое владение; иные говорят — даже Мадеру, но я за это не ручаюсь. Только потомки его, видно, лишились своего острова, ибо сделались испанскими подданными и жителями Канарских островов; и наш Бетанкур родился на счастливом Тенерифском пике, в счастливые для Испании дни короля Карла III.

Есть искусство вовремя родиться и вовремя умирать, в числе других Бетанкур имел и это искусство. Что бы было с ним, если бы родился он ранее? Из рук самой природы вышел он механиком. Заботясь о благе государства своего, Карл III устраивал тогда славные, покойные дороги, строил мосты, рыл канавы и чистил Гвадалквивир, одним словом создавал в Испании всё то, чего ей не доставало. Ему нужны были инженеры и архитекторы, для них заводил он школы и, подобно Петру Великому, подданных своих посылал учиться за границу. Отправленный им в Англию, Бетанкур провел там молодость свою. Когда Годой, князь постыдного Мира, ввел Бурбона Карла IV в дружественные сношения в союз с Французскою республикой, и испанским подданным открылся свободный путь в Париж, то Бетанкур воспользовался тем, чтоб посетить сей город, где после революции искусственная часть во всех отраслях промышленности стала достигать совершенства. Возвратясь в отечество, сделался он нечто вроде начальника сухопутных и водяных сообщений, полагать должно, не выше того, что у нас директоры департаментов.

С ним в Мадриде коротко был знаком посланник наш Муравьев-Апостол и, желая угодить Государю, который имел одинаковые вкусы с Карлом III, старался подговорить его приехать в Россию; но он никак не мог решиться. Заметив, однако же, что Наполеон отечество его с каждым годом более подбирает в мощные когти свои и предвидя беду неминучую, сам, наконец, предложил себя. За условленную цену, по контракту заключенному с ним, как с знаменитым художником, не более, приехал он в Петербург осенью 1807 года. Сумма, по условию ему назначенная, была немаловажная: двадцать четыре тысячи рублей ассигнациями, что ныне составило бы около девяноста тысяч. Танцовщицы и певицы, на которых деньги сыплят ныне без счета, едва ли столько получают, а он тоже некоторым образом принадлежал к разряду артистов: испанскому гранду столько бы не дали. На его беду, в самое время приезда его, курс на серебро начал возвышаться, а на ассигнации быстро упадать. Увидев, что через это лишается он более двух третей ожидаемого, стал он громко роптать; беспрестанно умножая содержание его, довели его, наконец, до шестидесяти тысяч рублей. Он этим не остался совершенно доволен: заметив, что в земле, куда он приехал, чин и военный мундир преважное дело, стал требовать того и другого, и его приняли в службу генерал-майором по армии. Тогда притворился он обиженным, утверждая, что чин сей слишком мал для человека, который в отечестве своем был министром; не вдруг, но через два года произвели его генерал-лейтенантом. Не помню за что, Государь пожаловал ему Аннинскую ленту; он отослал ее назад, утверждая, что ему, кавалеру св. Иакова Компостёлского, неприлично принять орден ниже его, и наоборот Государь прислал ему Александровскую ленту. Кто не знает, что орден св. Иакова, равно как и ордена Ависа, Алкантары, Калатравы, Монтеса, суть военно-монашеские братства, рассеянные по Португалии и Испании, и что Мальтийский почитается гораздо выше их? Но его ничем не хотели оскорбить.

Я не виню его: по понятиям, которые имеют на Юге и на Западе Европы, в земле северных варваров иностранцы ничего не могут выиграть скромностью, а всё могут брать смелостью, наглостью. С таким содержанием, в таком чине, не трудно было потомку владетельных графов Мадеры и его семейству приписаться в нашей аристократии. В нее так и врезалась, так и засела в ней жена его, Анна, которой особа имела краткость сего имени и совершенно форму небольшой ступки или иготи. Молчаливость почиталась тогда достоинством, а знание иностранных языков облагораживало каждого; но если б кто захотел попристальнее вглядеться в нее, то легко мог принять бы ее за кухарку. Занимаясь механикой и посещая мастерские, Бетанкур вероятно встретил ее среди Лондонского ремесленного народа. Она была католичка, англичанка с французским прозванием, урожденная Жордан, как она подписывалась, не знаю для чего: ибо кому была до того какая нужда, и чем могло это умножить её достоинство? Надобно полагать, что смолоду была она красива собою; без того, кто бы велел Бетанкуру жениться на бедной дуре из низкого состояния? А спесива была она так, что не приведи Бог!

К счастью, дочери ни с какой стороны не походили на Анну Ивановну, а скорее на родителя, Августина Августиновича. Когда они приехали в Петербург, старшая, Каролина, еще молодая, начинала уже дурнеть и стареть, вторая, Аделина, поразила всех своею красотой, а меньшая, Матильда, была еще ребенком. Жаль было смотреть на этих милейших девиц, когда переступали они за двадцать лет. Цвет лица их вдруг начинал портиться, становиться багровым, кожа начинала грубеть и покрываться угрями… Жар в крови, вырывающийся наружу, был у них наследством от отца, которого лицо в старости безобразил густо малиновый цвет. Когда я начал их знать, одна только пятнадцатилетняя Матильда пленяла наружностью; а две старшие давно уже перешли за краткий срок, который жестокая к ним природа дала их прелестям. Но было им чем заменить эту великую потерю: каждое слово их выражало грацию ума и сердца; с восхищением можно было слушать их, когда они играли на арфе и на фортепиано, с восхищением любоваться их рисунками и их народною пляской фанданго и воллеро; о качуче тогда еще помина не было. Можно ли было удивляться беспредельной нежности к ним отца, и кто бы не был ими счастлив?

В жилах у старика пылал еще жар раскаленного неба, под которым он родился и, как все вспыльчивые люди, имел он доброе сердце и веселый нрав. Ума было у него пропасть, и разговор его был занимателен. Аристократическое чувство, правда, никогда не покидало его даже за станком, за которым всегда трудился он, когда не было у него другого дела; но он принадлежал к восемнадцатому столетию, в котором общею поговоркой было: poli comme un grand seigneur — учтив, как великий барин. Читатель, с которым как можно короче старался я познакомить себя, не удивится, узнав, что с таким человеком мы скоро и близко сошлись.

Да какая же была его настоящая должность? можно спросить, и ведь не сам же он делал машины? Для того чтобы отвечать на этот вопрос, нужно за несколько лет воротиться назад и вкратце сделать историю одной из важных отраслей государственного управления. При Екатерине учреждена экспедиция водяных коммуникаций и поставлена наряду с коллегиями. При ней весьма благоразумно и успешно управлял этою частью один гражданский чиновник, действительный тайный советник граф Сиверс. В первых частях сих Записок сказал уже я, что при учреждении министерств поступила она в ведомство министра коммерции, и что в 1800 году, преобразованная в особое министерство, под названием Главной Дирекции путей сообщения, находилась под управлением принца Георгия Ольденбургского. Там же упомянул и об образовании особою корпуса гражданских инженеров, коим для поощрения даны были военные чины и мундиры Для пополнения великого недостатка в сих инженерах, начали набирать в новый корпус людей кое-откуда, по большей части из гражданского ведомства.

Дабы на будущее время не нуждаться в них, учреждено для них особое высшее училище, под названием Института Инженеров Путей Сообщения. Для помещения сего нового заведения, куплен был за безделицу, за триста тысяч рублей ассигнациями, великолепный дом или скорее дворец князя Юсупова, на Фонтанке у Обухова моста. Продавец построил его на славу, по образцу отелей Сен-Жерменского предместий, между двором и садом, с той только разницей, что на пространстве ими занимаемом можно было бы построить три или четыре Парижские отеля. Все ученики были своекоштные, и не только ни один из них не имел жительства в Институте, ни даже права заглядывать в сад, ему принадлежащий. Всем пользовались заведующие им иностранцы. Он состоял под управлением особого директора, над которым были еще принц Ольденбургский, в виде попечителя или покровителя, и генерал Бетанкур, под названием главного начальника Института. Занимаясь разными проектами и планами, сперва потешал он ими только Императора; но тут, по учреждении Института, коего был он настоящим основателем можно сказать, приобрел он оседлость. Он занимал большую, лучшую часть здания, которую, находясь при нём, я посещал ежедневно. Он не принадлежал к корпусу инженеров, не носил их мундира, числился в свите Государя и почитал себя зависящим единственно от него. Он признавал однако же перед собою первенство принца, пока тот был жив; но после кончины его сделался совершенно независим от преемника его, инженер-генерала Франца Павловича де-Волана. Здание Института со всеми его принадлежностями было как бы отдельное царство, в котором господствовал он самовластно.

Я опять вступил в мир, мне дотоле совсем неизвестный. Подчиненные Бетанкура, коих число было небольшое, составляли свиту, штат и общество его. Я никаких сношений не имел с ними по службе, но, каждодневно встречаясь, скоро свел с ними знакомство, которого не искал и не избегал. О некоторых из них я не умолчу, ибо почитаю их лицами весьма примечательными.

Старый француз Сенновер, который вступив в нашу службу, официально наречен Степаном Игнатьевичем, был директором Института. Он был умен, как демон, в которого конечно некогда веровал он более чем в Христа; так надобно думать, ибо, принадлежа к одной из благороднейших фамилий в Лангедоке и находясь в королевской службе капитаном, сделался он бешеным революционером и санкюлотом. Этого бы никак нельзя было подозревать, смотря на его спокойный вид, внимая его беспрестанным шуточкам, иногда довольно смелым, но никогда не переходящим за пределы благопристойности. Как во всех любезниках школы Вольтеровской, нечестие и безбожие были в нём щеголеваты; но он тогда не хвастался ими. Он был бледен как смерть, худ лицом, но полон телом; страждущие от подагры ноги его еще более изнемогали от тяжести его туловища: он с трудом мог ходил. Я находил его не столько приятным, как забавным, и во время веселых с ним разговоров мне всегда приходил на мысль Окаррон и всё повествуемое о нем. О якобинстве его я бы умолчал и слышанное мною о том охотно счел бы клеветою, если б он сам, увлеченный воспоминаниями о прошедшем, как об удальстве своей молодости, не рассказывал мне иногда о тесной дружбе своей с Маратом. Мне любопытно было слушать о роскошном, раздушенном и эпикурейском житье этого ужасного человека во внутренних комнатах его и как, выходя с Сенновером, переодевались они в запачканные, оборванные блузы, чтобы на улице более угодить простому народу и заслужить имя друзей его.

Когда Шарлотта Корде лишила его друга, и терроризм начал пожирать сам себя, Сенноверу удалось бежать из Франции. Как потом из Англии попал он в Россию, этого я не знаю; известно только, что в продолжение нескольких лет торговал он в Петербурге выписываемым французским табаком. Играя изрядно на скрипке, был иногда приглашаем на вечеринки к достаточным молодым меломанам, между прочим к одному г. Маничарову. По приезде из-за границы, в собственном доме последнего остановился Бетанкур, ни с кем еще не знакомый; первыми знакомыми его были хозяин дома и через него Сенновер. Старики полюбились друг другу, может быть, самою противоположностью характеров; оба были веселого нрава, но один весь так и кипел, а в другом страсти совершенно погасли.

Когда нужно было избрать директора для Института Путей Сообщения, Бетанкур предложил Сенновера. Как это возможно? Королевской службы капитана, которого к нам можно принять не более как поручиком! Бетанкур объявил, что достойнее его не знает, и что без него и сам он не примет главного начальства. Что было делать? Определили Сенновера исправляющим должность директора, а через шесть месяцев утвердили в сем звании с чином генерал-майора Нарушение форм в России было как будто торжеством, услаждением для Бетанкура. Новый успех скоро должен был обрадовать Сенновера; на преступные его заблуждения накинута не мантия, а крест Св. Людовика. По возвращении Бурбонов, этот орден дан всем тем, кои до революции имели военные офицерские чины во французской армии, а ему, не знаю как-то, удалось выдать себя за эмигранта. Впрочем, в правилах его не оставалось и тени республиканизма. Вообще, слово свобода для большей части её мнимых поклонников есть лом, которым пробивают, раскалывают они преграды, загораживающие им путь к быстрому возвышению, и который по достижении желаемого, бросают.

Поговорив о Сенновере, нельзя же не сказать ни слова о его семействе. Также как Бетанкур, в Великобритании нашел он себе подругу, только англичанку-англиканку, бабу смирную, которая приплелась к Бетанкурше в виде всепокорнейшей собеседницы. Я никогда не слыхал её голоса, и в гостиной у мужа казалась она домашнею утварью, которую забыли вынести. Единственная же дочь их, Стефания, в тринадцать лет изумляла уже живостью и смелостью ума и развивающимся кокетством. Можно было предвидеть, что она пойдет далеко, что она будет чем-то, чему тогда не было еще имени. Ожидания сбылись: сен-симонизм и все богопротивные секты видели ее сильною своею поборницею.

По открытии Института, начальствовавшие в нём испанец и француз не должны были забыть сводчика своего Маничарова. Он был из армян. Люди этой нации в русских столицах обыкновенно бывают ювелиры, или торгуют шалями, персидскими и индейскими товарами; разбогатевши, объявляют себя дворянами такой земли, где их никогда не бывало. Отец г. Маничарова до того был богат, что сыновьям его нужно было много времени для расстройства оставленного им состояния. В старшем из них, любезном моем Петре Макаровиче, было много оригинального. Главною странностью его, среди завистливого, себялюбивого мира сего, почитать можно неистощимую доброту его сердца. Он любил всех людей, обожал всех женщин, наслаждался всеми безвредными для чести удовольствиями. В шумных, холостых обществах, кои предпочтительно посещал он, умел он быть пристоен и тихо-весел, ласков и учтив без приторности. Он был добрым товарищем всех любителей разгульной жизни, по не имел задушевных друзей, за то и не имел ни единого врага. Его душевное спокойствие, слегка тревожимое желаниями, без труда удовлетворяемыми, сохранило ему молодость ума и, конечно, продлит его дни. Сколько поколений встретил он на пороге юности и приводил из неё, сам никогда её не покидая. Никогда в голову не приходила ему служба, как вдруг хозяйственные дела его, пришедши в упадок, не от мотовства, а от беспечности, заставили его о том подумать. Уже был он лет сорока, когда через покровительство Бетанкура, не имея никакого чина, он был определен в Институт, разумеется, не воспитанником, а экономом оного, прямо с чином инженер-капитана. Ну что уже и была это за экономия! Изо всех новых лиц, с которыми тут свела меня судьба, он более всех полюбился мне своею приветливостью, равенством своего характера.

Образование Института было довольно странное. Воспитанники носили шляпу с пером и офицерский мундир с шитьем, только без эполетов; а произведенные в офицеры, прапорщики, подпоручики, надев эполеты, продолжали оставаться в Институте до поручичьего чина. В нём сперва было четыре только профессора или преподавателя наук. Ими ссудил нас Наполеон, прислав Александру четырех лучших учеников Политехнической Школы: Базена, Потье, Фабра и Дестрема. Это было, как изволите видеть, совершенно французское училище. Самые первые ученики, коими оно наполнилось, были всё молодые графы да князья, также и сыновья французских, немецких и английских ремесленников, садовников, машинистов, портных и тому подобных; одним словом, всё то что управляющим пришельцам казалось цветом Петербургского юношества. В 1812 году четыре француза объявили, что не могут служить правительству, которое находится в войне с их отечеством и требовали, чтоб их отпустили: им отвечали ссылкою в Сибирь. Учение на время должно было приостановиться. Дабы по возможности помочь этой беде, нарядили в мундир и в штаб-офицерские эполеты мусью Резимона, учителя в частном доме, довольно сведущего в математических науках; да как другого иностранца на первый случай не встретилось, то по неволе должны были взять русского, недавно произведенного в офицеры Севастьянова, который в познаниях догнал и едва ли не перегнал всех иностранных наставников своих. После общего замирения в 1814 году, сосланные французы воротились к своим должностям; во всё время воины сохраняли они жалованье свое и чины: Базен — подполковника, а трое других оставались майорами. Двое из них. Фабр и Дестрем, вскоре, согласно желанию своему, получили места в округах Путей Сообщения; в Институте же остались только Базен и Потье. О них да позволено будет сказать мне несколько слов.

Уживчивее Петра Петровича Базена ни одного человека не случилось мне видеть. Он родился в самом центре Парижа от бедных мещан и, не совсем будучи уже ребенком, видел все ужасы революции. С одной стороны, это научило его осторожности в изъявлении своих мнений, с другой — породило в нём омерзение к отвратительной грубости развратной Парижской черни. Из разговоров своих старался он изгнать всё то что могло напомнить о навыках его первой молодости, и говорил всегда отборными словами. Не только не позволял себе кого-нибудь порицать, но обо всём и обо всех находил средство говорить с похвалою. В душевном умилении он готов был пасть на колени при имени святого Людовика XVI, умел извинять кровожадных Робеспьера и Дантона, их злодеяния приписывая добрым намерениям, в Лафайете видел самого Вашингтона, приходил в непритворный восторг, когда называли Наполеона, дивился мудрости Людовика XVIII и благородству, рыцарскому духу меньшего брата его. Он имел удивительный дар не только со всеми соглашаться, но каждого порознь уверить, что он совершенно одинакового с ним мнения. Я не думаю, чтоб он кого-нибудь обманывал: невозможно было льстить целому свету; но для борьбы с заблуждениями его он не чувствовал в себе довольно убеждения и желая оставаться в покое, никакого мнения преимущественно не поддерживал. Его все чрезвычайно любили, начиная с меня. Легко было предвидеть, что по службе будет он иметь большие успехи в этой России, которую он искренно или притворно любил и уважал.

Манеры друга его, сотоварища и некогда соученика, Потье, были в совершенной противоположности с его тонкою образованностью.

В нём виден был мужик северной Франции; тоже просторечие и вместо учтивости добродушие не без лукавства.

Петербург как фирмамент: множество больших светил движется в нём; они одни видимы только простыми глазами, тогда как небольшие планеты, около них совершающие путь свой, остаются неведомы жителям других планетных систем. Перелетая из одной в другую, в сем совершенно новом для меня мире, с вышепоименованными мною лицами, мне было бы не худо; но, как уже выше я сказал, кроме довольно приятного знакомства, других сношений я с ними иметь не мог. Тот же, с которым служба некоторым образом связывала меня, как объясню я ниже, был для меня совсем не находка.

Для заведения новой ассигнационной фабрики куплен был большой дом откупщика Чоблокова на Фонтанке, близ Калинкина моста. Надобно было заказать несколько машин, другие выписать из Англии; да сверх того нужно было растянуть фасад по улице и возвести несколько новых строений внутри двора. Для того определено было, начиная с 1-го марта 1816 года, в продолжении двух лет, из Казначейства отпускать ежемесячно по шестидесяти тысяч рублей ассигнациями в полное распоряжение Бетанкура, который брался всё устроить экономическим образом. Если бы мне предложено было хранение сих сумм и отчетная часть по них, я бы решительно отказался; но был другой человек, который принял на себя эту обязанность, тот же самый, которому вместе с тем и поручено бы смотрение за производством работ.

Во время проезда Государя через Брухсаль, вдовствующая маркграфиня Баденская, теща его, навязала ему одного неимущего баденского дворянина, который, по словам её, был весьма искусен по механической части. Из уважения к такой рекомендации, Государь на казенный счет велел отправить искусника к Бетанкуру, с тем, чтобы сей последний сделал из него употребление, какое заблагорассудит. Когда немец захочет угодить начальнику, никто лучше его не сумеет этого сделать. В доверенность к Бетанкуру совершенно въелся г. Василий Карлович Третер. Он поселился в Чоблоковом доме и начал заниматься перестройкой его, не дождавшись еще высочайшего утверждения. Оно не замедлило, и он принят в службу прямо инженер-майором.

Трудно бывает говорить об иных людях. Обыкновенные пороки легко осмеять; для изъявления негодования, которое производит в душе сотворенное зло, всегда сыщутся выражения; но как быть, когда нельзя ни подняться до ужаса, ни спуститься до смеха? Когда чувствуемое презрение так сильно, что для изображения его нет других слов, кроме тех, кои порядочный человек никогда охотно не употребляет? Я поставлен в эту необходимость и, говоря о Третере, принужден назвать его гнусным плутом. Дотоле знал я одних только честных немцев; но видно, эта нация совсем переродилась, и Третер был первым из тех бесчисленных примеров, которые наконец заставили меня переменить мнение на счет его соотечественников.

Впрочем, что касается до меня лично, я не имел никакой причины быть им недовольным. Не знаю, как объяснялся он с подрядчиками, только мне сообщал он дурно, с ошибками по-французски написанные, заключенные с ними условия, и учтиво просил по воле Бетанкура, переводя их, облечь в законную форму, на узаконенной гербовой бумаге. Я же из собственных денег должен был для того нанимать переписчика. Но взаимная наша антипатия была неодолима: от речей, его, от самого голоса так и пахло дерзким, бесстыдным мошенничеством. Быть не только подчиненным его, ни даже начальником, я ни за что бы не согласился, но отказаться иметь с ним дело мне было невозможно. Тоже самое что я, чувствовали в нему французы, и сам Базен с ним одним только был вовсе нелюбезен. Если был он на руку не чист, за то и на руку был он дерзок; у себя дома с подчиненными бедными солдатами был он настоящий палач; да и в Институте в русским служителям придирался он, чтобы без всякой причины и без всякого права их поколотить. За них вступались французы, и из того один раз чуть было не вышел у него поединок с Базеном. Тут в первый раз мог я заметить разницу в расположении к нам немцев и французов: первые ненавидят нас, как возмужалых и непокорных учеников, которых надеялись они вечно держать в опеке; последние видят в нас победивших, но прежде того побежденных ими великодушных противников.

Мне так надоело возиться с Третером, что я готов был, не говоря ни слова, воротиться опять в Министерство Финансов; одно новое обстоятельство заставило меня приостановиться.

Счастливо окончив все войны, Государь захотел предаться вновь некоторым из прерванных любимых своих мирных занятий. Петербург захотелось ему сделать красивее всех посещенных им столиц Европы. Для того придумал он учредить особый архитектурный комитет под председательством Бетанкура. Ни законность прав на владение домами, ни прочность строения казенных и частных зданий не должны были входить в число занятий сего комитета: он должен был просто рассматривать проекты новых фасад, утверждать их, отвергать или изменять, также заниматься регулированием улиц и площадей, проектированием каналов, мостов и лучшим устройством отдаленных частей города, одним словом, одною только наружною его красотою. Членами в него назначены инженеры и архитекторы.

Почти в тоже время, граф Ламберт, уведомляя меня, что штат Комиссии погашения долгов утвержден, и что она скоро имеет быть открыта, требует извещения: сохраняю ли я желание быть одним из её директоров? ибо только в противном случае будет он почитать себя в праве располагать местом, на которое есть много просящихся. Прежде чем дать ему ответ, объяснил я Бетанкуру, что в настоящем не видя ничего положительного, твердого, я не могу отказаться от места почетного, спокойного и выгодного. Он отвечал мне, что новому Комитету, который скоро должен будет открыть свои заседания, нужны канцелярия и чертежная, что он поручает мне составить первую и штат для обеих, что себе, как правителю этой канцелярии, могу я назначить жалованья сколько мне угодно, что он всё это поднесет Императору, и знает наперед, что всё будет утверждено. Он советовал мне не быть слишком скромным, также не забыть достаточной суммы для найма квартиры Комитету, в которой и я мог бы иметь удобное помещение.

Я расчел, что этот Комитет не что иное, как царская забава, что, невидимому, дела будет в нём немного, и что в небольшом участке, службою мне отмежеванном, буду я полный господин. К тому же я всегда был немного суеверен: рескрипт на имя Бетанкура об учреждении Комитета был подписан Государем 3-го мая, день именин и рождения матери моей, и я видел в этом счастливое для себя предзнаменование. Итак, я поехал к Ламберту благодарить его за двойные обо мне попечения, и объявить, что от добра добра не ищут, и что я остаюсь доволен тем положением, в которое по его же рекомендации я поставлен.

Без этого проклятого Комитета сколько бы провел я спокойных годов! Винить мне некого, кроме самого себя. Другие промахи свои и неудачи всегда любят взваливать на людей и на обстоятельства; этому всеобщему пороку по крайней мере не был я подвержен. Но как избегнуть своего предопределения? У меня, видно, на роду было написано увидеть вблизи все состояния; неужели для того, чтоб изобразить их в сих Записках? Коли так, то в следующей главе постараюсь представить художников, с коими пришлось мне коротко ознакомиться.

III

Архитекторы. — Монферран. — Исакиевский собор.


Всё прежнее поколение архитекторов, которые в конце Екатеринина века, при Павле и в начале царствования Александра, украшали Петербург: Гваренги, Захаров, Старов, Воронихин, Бренна, Камерон; Томон, отошли в вечность, иные не достигнув еще старости; оставался один только Руско́, и тот за ними скоро последовал. Возникли новые строительные знаменитости, которые, по мнению знатоков, в искусстве далеко от первых отстали. Из них четверо посажены членами в Комитет для строений и гидравлических работ, как я самовольно его назвал. Если не портреты с них, то по крайней мере абрисы, кроки хочется мне снять.

Старший по чину и первый по вкусу и таланту между ними был Карл Иванович Росси, иностранец, родившийся в России. Кто был его отец, не знаю; но chacun sait la tendre mère, всякий знал родительницу его, некогда первую танцовщицу на Петербургском театре. В летописях хореографии прославленное ею имя Росси согласилась она променять не иначе как на столь же знаменитое имя Ле-Пика, которое в царствование Екатерины громко доходило до отдаленнейших от столицы провинций. В Киеве с благоговением произносил его танцевальный мой учитель Пото, и я затвердил его; но мне не удалось восхищаться этою четой: вслед за смертью Екатерины и она куда-то закатилась. Слава её однако же не вдруг исчезла, и мне в первой молодости неоднократно случалось читать на афишке: «балет сочинения балетмейстера Ле-Пика». Дочь госпожи Росси, от второго брака, хотя не поступила на сцену, но и не выступила из круга деятельности своих родителей. Она вышла за Огюста, брата сирены Шевалье, некогда пленившей Павла и любимца его Кутайсова. Этот Огюст долго, очень долго танцевал и летал перед нами зефиром, пока время, снабдив его чрезмерною дебелостью, не заставило его надеть бороду, наш простой крестьянский кафтан и пуститься очень хорошо плясать по-русски.

Для Росси такой сценической знатности было мало: он пожелал быть артистом еще более благородного разряда. Следуя внутреннему признанию, он сделался архитектором и на сем избранном им пути нажил деньги, получил чины и кресты. Судьба однако же не вдруг отделила его от родины, от места, где он начал жить и возрастать. Первым произведением его искусства был прекрасный деревянный театр в Москве на Арбатской площади, который сгорел в большом пожаре 1812 года. Он был еще красив и молод, когда его отправили в Москву; к тому же был артист с иностранным прозванием. Половины сих преимуществ достаточно, чтобы пользующиеся ими в Москве обретали рай. Кто знает Московские общества, тому известно, с какою жадностью воспринимается в них молодость людей разных состояний. Успехи Росси в сих обществах были превыше сил его. Когда он воротился в Петербург, друзья с трудом могли его узнать: до того изменился он в лице, до того истощен был он наслаждениями, может быть, душевными. Никогда силы к нему не возвращались; но сие тем полезнее было для его гения: при изнеможении телесном замечено, что почти всегда изощряется воображение. Взамен здоровья, которого лишился он в барских домах, приобрел он большой навык в светском обхождении. Он был приветлив, любезен, и с ним приятно было иметь дело.

За то, первый после него, Василий Петрович Стасов, был совершенным его контрастом. Кто он? Что он? Откуда он? Мне вовсе неизвестно. Тот же мрак, который изображали его взоры, покрывал и происхождение его. Он, кажется, был человек не злой, но всегда угрюмый, как будто недовольный. Суровость его, которая едва смягчалась в сношениях с начальством, была следствием, как мне сдается, чрезмерного и неудовлетворенного самолюбия. Он хотел быть законодательною властью Комитета и всё предлагал правила, правда, стеснительные для владельцев, за то весьма полезные в рассуждении предосторожности от пожаров.

Третий член, Андрей Алексеевич Михайлов, был настоящий добряк; другого названия ему дать не умею. Маленький, веселый, простой этот человек был воспитан в Академии Художеств и никогда потом с нею не расставался, ни в звании академика, ни в звании профессора. Он никак не гнался за гениальностью, ничего не умел выдумывать, следовал рабски за славными образцами, по, подражая им, умел однако же из произведений их выбирать всегда лучшее.

Все трое были зодчие домашнего изделии; один только четвертый был иноземный, хотя и не выписной. Прежде чем приехал он в Россию, г. Антоан Модюи посетил развалины Греции; в их священном прахе искал он артистических вдохновений и, как мне казалось, мало привез их к нам с собою. Как об архитекторе, об нём говорить почти нечего; но пребывание многоречивого парижанина в классической земле Эсхила и Демосфена усилило в нём дар красноречия, и он сделался оратором нашего Комитета. Скоро открыл я в нём новый талант: подобно Перро, был он и стихотворец. Он подарил мне небольшую тетрадь, по-французски напечатанную в Петербурге под названием: Циркуль и Лира, le Compas et la Lyre, содержащую в себе его стихотворения. И что это такое! Ни один ученик теперь во Франции не позволит себе писать такие стихи; между прочим я помню следующие:

Caulaincourt, ce mortel dont la reconnaisance

A jamais dans mon coeur grava le souvenir,

En parla près du trône et m’y fit parvenir.

To есть: «благодарность Коленкура, который возвел его на престол», скажет тот, кто знает по-французски. Дело состоит в том, что он явился здесь во время тесного союза Наполеона с Александром, когда Коленкур играл у нас такую большую роль и был довольно силен, чтоб и этого шута представить самому Государю. Он был нрава совсем невеселого, но вообще был добрый малый, и как француз, болтлив и легкомыслен.

Более или менее все эти великие наши строители принадлежали к старой школе. Для них Ветрувий был тоже что Аристотель для литераторов и особенно для драматических писателей. Как последние три единства на сцене почитали непреложным для себя законом, так первые, вне четырех орденов, Дорического, Ионического, Тосканского и Коринфского, видели беззаконие, нарушение священнейших обязанностей, и композитный орден едва только допускали в своих планах. Французская революция всё ниспровергла, почти всё поставила вверх дном; но, во дни владычества ужасных и смешных подражателей древней Греции и Рима, классицизм в художествах, в науках, во всём устоял и даже еще более усилился. В императоре Александре был вкус артиста, но в тоже время пристрастие военного начальника к точности размеров, к правильности линий; и дабы регулярному Петербургу дать еще более однообразия, утомительного для глаз, учредил он этот Комитет. Члены добросовестно выполняли его намерения; план всякого новостроющегося домика на Песках или на Петербургской стороне, представленный их рассмотрению, подвергался строгим правилам архитектуры. Один только Бетанкур вздыхал, видя невозможность в этом случае не сообразоваться с волею Царя. Мальчиком любовался он прелестями Альгамбры и фантастическими украшениями мавританских зданий в Севилье и всегда оставался поборником кудрявой пестроты.

Три инженера участвовали в заседаниях Комитета. Один неизбежный для меня Третер, другой данный мне в утешение вновь произведенный полковник Базен. Третий был весьма молодой майор Андрей Данилович Готман, благородной наружности и приятного обхождения, более всех отличившийся в науках воспитанник Инженерного Института, Немец, но католик, преимущественно знающий один только французский язык, сын садовника, но ультралегитимист, благодаря стараниям воспитавшего его архитектора Томона, а еще более его жены.

Кроме одного Росси, никто из наших членов не мог тогда назвать публичного памятника, который был созданием его творческой мысли. Другие занимались дотоле одними частными строениями, которые, доставляя им небольшую прибыль, мало умножали их известность. Только Модюи, получая от казны жалованье, решительно ничего не делал и обиделся, когда ему предложили совершенную перестройку придворных конюшен, в таком виде, в каком они ныне находятся. Стасов не поспесивился и хорошо сделал. Модюи же отвечал, что может принять на себя возведение только тех зданий, которые должны увековечить славу Александра, сделать их обоих бессмертными. Он нашел однако же средство быть действительно полезным: этим же летом принялся он за составление проектов для нового устройства внутренних населеннейших частей города. В них было еще много пустырей, обширных кварталов, одними садами и огородами занятых; через них стал он проводить линии и этим способом умножать сообщения и сближать расстояния. Все его планы были одобрены; но, увы, не ему было поручено их исполнение. Например, по его указаниям, по его рисункам, на месте грязного двора перед Аничковым дворцом, устроена большая площадь со сквером, с Александринским театром и с высокими вокруг него зданиями, и пробита улица вплоть до Чернышова моста. По его же проекту с Невского проспекта от городской башни открыта новая Михайловская улица, ведущая к новой площади, в глубине коей должен был возвыситься Михайловский дворец, и которой однообразные большие строения должны были служить рамой. Всё это начато и окончено без него и даже после него.

Самоважнейшее дело, коим в продолжение первого лета, по высочайшей воле, занимался Комитет, было постановление о тротуарах, которых прежде не было в Петербурге. Предмет, конечно, важный, учреждение благодетельное для пешеходцев; но и теперь без смеху не могу я вспомнить сильные прения, которые порождал сей вопрос, важность, с которою его обсуживали. Казалось, что дело идет об узаконении, от которого зависит благосостояние государства.

Не помню, в июне или в июле месяце этого года приехал из Парижа один человечек, которого появление осталось вовсе незамеченным нашими главными архитекторами, но которого успехи сделались скоро постоянным предметом их досады и зависти. В одно утро нашел я у Бетанкура белобрысого французика, лет тридцати не более, разодетого по последней моде, который привез ему рекомендательное письмо от друга его, часовщика Брегета. Когда он вышел, спросил я об нём, кто он таков? «Право не знаю, — отвечал Бетанкур: — какой-то рисовальщик, зовут его Монферран. Брегет просит меня, впрочем не слишком убедительно, найти ему занятие, а на накую он может быть потребу?» Дня через три позвал он меня в комнату, которая была за кабинетом его и, указывая на большую вызолоченную раму, спросил, что я думаю о том что она содержит в себе? «Да, это просто чудо, — воскликнул я. — Это работа маленького рисовальщика», сказал он мне. В огромном рисунке под стеклом собраны были все достопримечательные древности Рима, Троянова колонна, конная статуя Марка Аврелия, триумфальная арка Септима Севера, обелиски, бронзовая волчица и проч., и так искусно группированы, что составляли нечто целое, чрезвычайно приятное для глаз. Всему этому придавало цену совершенство отделки, которому подобного и никогда не видывал. «Не правда ли, — сказал мне Бетанкур, — что этого человека никак не должны мы выпускать из России?» — «Да как с этим быть?» отвечал я. — «Вот что мне пришло в голову, — сказал он: — мне хочется поместить его на фарфоровый завод, там будет он сочинять формы для ваз, с его вкусом это будет бесподобно; да сверх того может он рисовать и на самом фарфоре». Он предложил это министру финансов Гурьеву, управлявшему в тоже время и Кабинетом, в ведении коего находился завод. Монферран требовал три тысячи рублей ассигнациями, а Гурьев давал только две тысячи пятьсот; от того дело и разошлось. Между тем он всё становился со мною любезнее, до того что я решился посетить его и мнимую его мадам Монферран, почти на чердаке, в небольшой комнате, в которую надобно было проходить через швальню портного Люилье. Он же делал для меня прекрасные маленькие рисунки, из которых, к сожалению, я ни одного у себя не оставил, а все раздарил в альбомы знакомым дамам. За то я и затевал для него выгодное место, которым должен был он остаться доволен. Но пока оставим его, чтобы возвратиться к Комитету.

Я чрезвычайно ошибся, полагая что дела в нём мне будет очень мало. Надобно было составлять журналы заседаний его; они сначала были не длинны, и это бы еще не беда. Но по примеру Бетанкура захотел Модюи, чтобы они писаны были на двух языках; к нему пристал Третер, который также не знал по-русски, и Бетанкур потребовал, чтобы я удовлетворил их желание. Скоро Модюи принялся витийствовать и подавать нескончаемые мнения, которые целиком должен был я вносить в журнал, переводя их на русский язык. С другой стороны, Стасов начал представлять свои мнения, варварским языком писанные, и их также осужден я был переводить на французский.

Пусть сыщут другую землю, врагами не покоренную, где иностранцы имели бы право требовать, чтобы внутри государства, по их прихоти, дела производились не на одном отечественном языке. Пристрастие к тому, что называем мы европейским просвещением, народное самолюбие наше осуждает на беспрерывные пожертвования; беспрестанно подавляя, оно наконец совсем может истребить его. Что из нас выйдет тогда? Россия как труп будет тело без души. Если я вполне не почувствовал тогда, сколь это унизительно для неё, то виною мое себялюбие или эгоизм, если угодно. Прежде чем о ней подумал я о себе и находил обидным, что архитекторы так самовольно могут располагать моими занятиями, и на этот счет объяснился с Бетанкуром. «Пожалуйста, не смотрите на них, а знайте меня одного», отвечал он; и действительно иногда случалось мне в его отсутствии его именем объявлять им свою волю. Даже в напрасном обременении этом видел я полезное для себя умножение труда: мне хотелось настоящую жизнь свою, так сказать, оторвать от прошедшего своего бездействия, закалить себя в работе; с остервенением вооружился я против своей лени и с беспримерным терпением стал переводить с языка на язык и французскую болтовню Модюи, и русское вранье Стасова.

Первые месяца полтора составлял я один всю канцелярию Комитета и, несмотря на всё рвение мое, мне приходилось не в мочь. Бетанкур всё твердил мне: «да зачем не наберете вы канцелярию? вы имеете на то полную власть». Это легко было сказать; в надежде на будущее жалованье заманить людей, которые бы, по крайней мере, умели переписывать по-французски, было дело весьма трудное; однако же и это не знаю как-то мне удалось.

В департаменте горных и соляных дел служил столоначальником некто Николай Яковлевич Ноден. Не знаю, легковерие ли его, или доверчивость, которую чистосердечие мое внушало всем людям, а может быть и слабая надежда сколько-нибудь умножить средства к содержанию бедного семейства, понудили его принять мое предложение, только он согласился, не покидая настоящего места служения, приходить ко мне на помощь. Он был воспитан в Сухопутном Кадетском Корпусе, где мать его, француженка, вдова танцмейстера той же нации, была инспектриссою при малолетних кадетах[2]. В нём не было достаточно ни способностей, ни познаний, чтобы когда-либо занять какое-нибудь высокое место, но в канцеляриях такие люди клад: он был точен и неутомим. Не столько живости, сколько веселости было у него не в уме, а в характере и необыкновенная кротость в душе; сердиться он никогда не умел, а только иногда морщился, и за такого помощника, право, мне можно было благодарить Бога.

Я не замедлил составленный мною штат представить на усмотрение Бетанкура. Ни председателю, ни членам никакого жалованья в нём не полагалось. Правителю же канцелярии, то есть самому себе, назначил я по две тысячи пятисот рублей ассигнациями ежегодного содержания, секретарю по тысяче пятисот, а двум помощникам его только по тысяче, да сверх того, начальнику чертежной тоже самое что правителю канцелярии, и двенадцати чертежникам от пятисот до тысячи рублей ежегодно. Служащим в канцелярии Комитета выговорил я право занимать другие должности в иных ведомствах, и Нодену, не отнимая его у департамента горных дел, предназначил высокий титул секретаря. Мне удалось завербовать ему и двух помощников: в ожидании будущих благ, молодой человек Прудников, служащий в канцелярии министра Финансов, и старший брат члена Готмана, учитель в частном доме, но числящийся в каком-то ведомстве, согласились некоторое время трудиться при мне безвозмездно.

Должность начальника чертежной берег я для Монферрана и чрезвычайно удивился, когда на сделанное мною о том предложение от Бетанкура получил отказ. «Он для такой должности еще слишком молод», — отвечал он. Я, однако же не отступился и выторговал ему, по крайней мере, название старшего чертежника, правда, без жалованья, но с квартирою и с суммою, равною жалованью, в виде награждения или пособия ему, от Комитета выдаваемою. Я должен был объяснить это Монферрану, который всё с благодарностью готов был принять, как будто предвидя, что всё это скоро должно перемениться. Первый набор чертежников, из воспитанников Академии Художеств, сделанный с помощью члена Михайлова, последовавший, однако же, не прежде как через семь месяцев после открытия Комитета, был также весьма удачен. В числе их находились ныне известные архитекторы: Брюлов, Тон, Штакеншнейдер и Щедрин.

Переписывались мы более всего с главнокомандующим в Петербурге, Вязмитиновым; но в сношениях с ним Бетанкур, чрезвычайно любимый Царем, умел, однако же, сохранять совершенное равенство; с переменою обстоятельств впоследствии сие должно было измениться. С другой стороны, и я, в частых сношениях с двумя правителями канцелярии его, никак не хотел признавать их перед собою первенства. Обоих громко обвиняли в мздоимстве; но я так уже привык это слышать, что смотрел на них без малейшего отвращения. Один из них, Адамович, имел притязания на образованность и приятность форм; другой, Перевозчиков, был веселый и ласковый плут; тот и другой, по-видимому, старались мне быть угодными.

Не выходя из скромной роли своей, Монферран, между тем, тайком трудился над чем-то важным. На словах Государь просил Бетанкура поручить кому-нибудь составить проект перестройки Исакиевского собора, так, чтобы сохраняя всё прежнее здание, разве с небольшою только прибавкою, дать вид более великолепный и благообразный сему великому памятнику. Бетанкуру пришло в голову для пробы занять этим Монферрана, выдав ему план церкви и все архитектурные книги из институтской библиотеки. Что же он сделал? Выбирая всё лучшее, усердно принялся списывать находящиеся в них изображения храмов, приноравливая их к величине и пропорциям нашего Исакиевского собора. Таким образом составил он разом двадцать четыре проекта или, лучше сказать, начертил двадцать четыре прекраснейших миниатюрных рисунка и сделал из них в переплете красивый альбом. Тут всё можно было найти: китайский, индейский, готический вкус, византийский стиль и стиль Возрождения и, разумеется, чисто греческую архитектуру древнейших и новейших памятников.

В это время начались ежегодные, продолжительные, беспрерывные путешествия Государя внутри России, которые не должны были прекратиться для него даже самою его смертью. Не знаю, до какой степени знакомили они его с духом его народа и выгодами его государства. По возвращении его, в глухую осень, из первого такого путешествия, Бетанкур представил ему монферрановский альбом, прося один из рисунков удостоить своим выбором: верный вкус Его Величества будет служить потом руководством для исполнителей его воли. Нельзя было не восхититься искусством рисовальщика, и Государь на время оставил у себя альбом.

На другой день Бетанкур, с каким-то таинственным видом, позвал меня к себе в кабинет и наедине вполголоса сказал мне:

— Напишите указ придворной конторе об определении Монферрана императорским архитектором, с тремя тысячами рублей ассигнациями жалованья из сумм Кабинета.

Я изумился и не мог удержаться, чтобы не сказать:

— Да какой же он архитектор? Он отроду ничего не строил, и вы сами едва признаете его чертежником.

— Ну, ну, — отвечал он, — так и быть; пожалуйте помолчите о том и напишите только указ.

Я собственноручно написал его, а Государь подписал.

А утверждение нашего штата, несмотря на возвращение Императора, всё еще день от ото дня откладывалось. Наконец, только в декабре вышло вдруг милостивое решение: на содержание Комитета выдать из уездного казначейства всю сумму сполна за весь истекающий год, а чиновникам — жалованье с 3-го мая, со дня подписания рескрипта Бетанкуру. Сей последний всё еще упрямился и, несмотря на великолепный титул, им доставленный Монферрану, определил его к нам только что старшим чертежником. Он же, как мне кажется, с умыслом ежился и гнулся перед ним, уверяя его, что во всех больших постройках настоящим архитектором, великим строителем будет он сам, Бетанкур, а он по возможности будет стараться облекать в формы гениальные его идеи.

Дабы кончить рассказ о решительном устройстве пресловутого Комитета, необходимо должен я выступить за пределы 1816 года. В январе 1817 нанял я для него, равно как и для себя, удобную и поместительную квартиру, в доме Шмидта, у Семеновского моста, на углу Фонтанки и Апраксинского переулка. Поселившись в этом приюте, который, по предчувствиям моим, столько лет должен был я занимать, и который, не превышая скудные средства мои, как мог, старался я лучше прибрать, ощутил я необычайную отраду. Мне уже исполнилось тридцать лет, и тщетно усиливался я дотоле найти постоянное место и прочную службу, везде встречая неудачи. Оттого-то самая жизнь моя в Петербурге была всегда кочевая; с одной небольшой квартирки часто переезжал я на другую малую. Тут было нечто похожее на оседлость, и это единственный дом, мимо которого и доселе не могу я равнодушно пройти или проехать. Мне сожительствовал Монферран, и первые месяцы соседством его оставался я доволен. После начал он зазнаваться; я должен был искать средства, чтобы оградить себя от неприятностей, которые готов был он делать, и он унялся. Чертежникам раздавал он работу; но они меня гораздо более признавали своим начальником. Одним словом, в небольшом углу своем долго оставался я совершенным хозяином.

IV

Князь Тюфякин. — Князь А. А. Шаховской. — Заседания «Арзамаса». — М. Ф. Орлов и Д. Н. Блудов. — Масонство.


Не целую главу, а несколько страниц в каждой части сих Записок посвящаю я обыкновенно описанию современного состояния русского театра. Здесь достаточно мне будет на то несколько строк; ибо в предыдущей части довольно говорил я об нём, и остается только назвать несколько новых молодых талантов, тогда показавшихся, из коих некоторые и поныне украшают нашу сцену.

Особенно примечательны были два актера, Сосницкий в комедиях и Рамазанов в водевилях. Первому, в цветущие лета, удалось попасть в общество образованных людей; а как сверх того имел он и врожденное чувство светской пристойности, то первый явил себя на сцене молодым человеком, которого можно пустить в лучшую гостиную. Другой, Рамазанов, был живчик, который пел приятным голосом и весьма естественно играл не в шутовских, а в веселиях и забавных ролях.

Главною актрисою в комедиях была Валберхова, весьма еще не старая и красивая, но не совсем однако же и молодая дева, дочь посредственного танцовщика Лесогорова, который перевел себя на немецкий язык, дабы внушить зрителям более к себе уважения. Она была, как уверяли, примерной нравственности, скромна, добродетельна и отказалась от брака, для того чтобы прилежнее заниматься воспитанием сирот, меньших братьев и сестер. Такие почтенные свойства вредили однако же её таланту, когда приходилось ей играть ветренных кокеток. Прикованный не любовью, а сожитием, привычкою и общими выгодами к другой актрисе, Шаховской тщетно, говорят, вздыхал у ног её. Катерина Ивановна Ежова (мадам Жегова, как называли ее французские актеры) была женщина или девица хитрая и смелая. Домохозяйка его и мать его детей, она держала его, как говорится, в ежовых рукавицах: змеей обвилась она вокруг его огромного туловища. В ролях сердитых барынь на сцене заступила она место Рахмановой, которая по старости отошла на покой. К тому же и самый характер нового рода крикуний мало походил на тот, который так искусно изображала Рахманова.

Также и в трагедиях играла Валберхова и, казалось бы, гораздо превосходнее, если какой-либо второстепенный талант мог бы выдержать сравнение с совершенством игры Семеновой. Ни в России, ни за границей в трагедии я никого выше её не видал. На театре она казалась царицей среди подвластных ей рабов, и по моему мнению у нас не умели ей довольно дивиться. Стареющая Каратыгина иногда дерзала также показываться подле Семеновой; а неблагодарная публика, которая прежде, не видав лучшего, столько пленялась ею, смотрела уже на нее с отвращением. Ей обещано было новое, живейшее удовольствие: Гнедич и друг его, Лобанов, возвестили ей, что в трагедии, переведенной последним, будет она изумлена игрой молоденькой актрисы Степановой, в роле Ифигении. Я видел это первое представление и заодно с публикой восторгов не ощутил и не изъявлял.

В отсутствии французской труппы не одни мелкие чиновники и гостинодворцы посещали русский театр, но и лучшее общество. Дабы видеть и слышать Семенову, соглашалось оно выносить неистового Яковлева, нашего простонародного Лекеня, который многие лета продолжал еще хрипеть и реветь перед зрителями. Для молодых ролей, за неимением лучшего, был некто Щеников; совсем не помню, когда он исчез и куда он девался. Еще один молодой купчик, Брянской, пошел в трагические актеры; он был не без дарований, говорил стихи очень внятно и речисто и мог бы, заступив место Яковлева, избавить нас от него, но, к сожалению, был чрезвычайно холоден. В это время более десяти лет уже находился он на сцене и о сю пору, кажется, не покидал её; после женился он на вышереченной Степановой, и она, благодаря сему союзу, и поныне еще в числе подставных актрис.

Примадонной в опере всё оставалась меньшая Семенова, со столь же пышною красотой и со столь же тощим голосом. Первый тенор был всё тот же славный Самойлов; второй тенор был молодой человек Климовский, как уверяли, из малороссийских дворян, воспитанный в придворной певческой школе; голос у него был слабее чем у Самойлова, но еще приятнее, и музыку знал он лучше. После большего пожара старая Сандунова из Москвы бежала в Петербург и в нём осталась; ибо не было надежды, чтобы в старой столице театр мог скоро быть восстановлен. Она согласилась играть роли старух, однако же по нужде заставляли ее выполнять ролю Весталки и другие, в которых был необходим её уже не свежий, но еще сильный и чистый голос. Партию баса пел весьма не худо Злов, также в одно время с нею из Москвы приехавший певец.

Танцевальные зрелища лишились Дюпора, вместе с Жорж уехавшего во Францию. Неизменная чета Дидло опять осталась тогда одна, чтобы владычествовать в балетах. Двое молодых мальчиков, Люстих и Шемаев, обещали было сравняться с Дюпором, но не сдержали обещанного: поджилки скоро отказались им служить. Члены у русских бывают гибки только в первой молодости; до старости всегда готовы они и бывают в состоянии пахать и ратовать, но одним французам от природы дана привилегия до могилы ловко прыгать и вертеться. Доказательством тому может служить мусью Андре, которого в 1803 году видели мы довольно пожилым французским актером и который, дабы не расставаться со сценою, в это время неутомимо продолжал плясать на ней, что, двадцать лет спустя, делает он и поныне. Именной список тогдашних русских артистов заключу я названием искусной танцовщицы и известной красавицы, девицы Истоминой, которая в продолжение многих лет пленяла зрителей и сводила с ума молодых офицеров. Она была причиною нескольких поединков между ними и даже смерти одного из них.

В самом главном управлении театральном произошла тогда большая перемена. Вместе с князем Голициным при Павле сослан был в Москву другой камергер, находившийся при наследнике, князь Петр Иванович Тюфякин, и вместе с ним был вызван по воцарении Александра. Как в характерах обоих князей-камергеров, так и в степени доверенности к ним Государя была великая разница. Голицын был человек добродушный, отменно веселый, но степенный и с молода склонный к набожности. Тюфякин был скучен, несносен, своенравен и знал одни только чувственные наслаждения. Видя себя обманутым в надежде сделаться любимцем Царя, он с досады поселился в Париже и выезжал из него только во время разрыва Наполеона с Россией, впрочем не возвращаясь в нее. В начале 1812 года для русских и в Европе уже не было места; во внимание к прежней, если не службе, то преданности, Государь наградил воротившегося в отечество блудного Тюфякина званием гофмейстера при дворе и вице-директора театральных зрелищ. В конце 1814 года Александр Львович Нарышкин должен был сопровождать императрицу Елисавету Алексеевну во время заграничного её путешествия, и находя, что без французской труппы ему нечего делать, сохраняя звание главного директора, всё управление свое передал в руки Тюфякина, а тот из них его более уже не выпускал. Каждому свое: в удел Голицына поступила церковь, Тюфякину достался театр.

При начальнике, который вечером никогда не бывал в трезвом виде, власть Шаховского должна была умножиться. Его сожительница Ежова каждый вечер принимала у себя актрис, танцовщиц и воспитанниц театральной школы; преимущественно же последних, дабы дать им более ловкости в обращении. Несколько пожилых и большая часть молодых людей Петербурга добивались чести быть принятыми в её салопе. Освещение его и угощение, по крайнее мере чашкою чаю, сопряжено было с издержками. Какими средствами вознаграждала она себя за них, мне не известно. Из вседневных посетителей сих составлялись дружины хлопунов, с которыми автор-хозяин всегда мог быть уверен в победе. Если литературная слова его чрез то несколько увеличивалась, за то честь его жестоко страдала от этого. Эти, сначала, столь послушные посетители, видно, приобретая большие права, сделались вдруг смелы и взыскательны. Часто доставалось от них бедной Ежовой, говорят даже самому Шаховскому, до того, что они принуждены были, наконец, прекратить свое гостеприимство. Вот до чего иногда доводит сила страстей, даже самых дозволенных, невидимому, самых полезных просвещению. И теперь без душевного сожаления не могу вспомнить об этой эпохе жизни слабого, доброго князя, которого после пришлось мне так много любить.

Пока неуважение света и даже знакомых постигало его, избранный им спокойный и безответный его противник Жуковский всё более возвышался в общем мнении. Ему, отставному титулярному советнику, как певцу славы русского воинства, по возвращении своем, Государь пожаловал богатый бриллиантовый перстень с своим вензелем и четыре тысячи рублей ассигнациями пенсиона. Такую блестящую награду сочла Беседа, но знаю почему, для себя обидною; а Арзамас, признаться должно, имел слабость видеть в этом свое торжество.

Другое сильнейшее горе ожидало Беседу. В начале 1816 года, Карамзин, не бывавший в Петербурге более двадцати пяти лет, приехал в сопровождении Вяземского и Василия Львовича Пушкина. Сам Государь принял его отлично, можно сказать, дружелюбно. На издание уже написанных им восьми томов Истории Государства Российского велел отпустить ему шестьдесят тысяч рублей ассигнациями, да, сверх того, с чином статского советника, дал ему прямо Анненскую ленту. Петербург — город придворный, казенный; пример Царя сильно действует в нём на людей; тут подражать было не трудно: под предлогом уважения к личным достоинствам Карамзина, удивления к его талантам, все на перерыв стали оказывать ему почтительные ласки. Творение свое хотел он печатать в Петербурге, и для того, на время возвратясь в Москву, следующею осенью прибыл он со всем семейством своим и остался в нём.

В этой главе хочется мне кстати досказать повесть о Беседе и Арзамасе, хотя для того и должен буду выступить за пределы 1816 года. Одно будет не весьма длинно. Беседа в этом году как будто исчезла, совсем пропала без вести. Единственное заседание её, на коем я присутствовал, было едва ли не последнее; если потом и были они, то не публичные и верно очень редко, ибо о них и слуху не было. Единственный свет, ее озарявший, слабел и тихо угас на берегах Волхова: летом Державин заснул вечным сном в деревне своей Званке, невольно осудив на то и Беседу. Божество отлетело, и двери во храм его навсегда затворились.

Когда старуха-Беседа в изнеможении сил близилась к концу, в тоже самое время молодой соперник её всё более крепился и мужал. Век его был также короток, но он оставил по себе долгие воспоминания. Новых членов, коими он обогащался, да позволено мне будет назвать здесь по порядку, неизвестных же читателю стараться познакомить с ним.

Первые им восприятые были прибывшие из-за границы два дипломата. По летам своим Петр Иванович Полетика мог некоторым образом почитаться нам ровесником, по он всегда был старообразен: ему не было еще сорока лет, а казалось гораздо за сорок, и потому он не совсем подходил под стать к людям, из коих составлялась не академия, а общество довольно молодых еще, пристойных весельчаков. Он родом происходил от одного из греческих семейств, поселенных в Нежине; отец его или дед, если не ошибаюсь, был последним архиатером, то есть, тем, что мы ныне называем генерал-штаб-доктором. Он воспитан был в Сухопутном Кадетском Корпусе при графе Ангальте, который так много заботился не столько об умственном, как о светском образовании выпускаемых из него юношей. Они знали иностранные языки, всего понемногу, хорошо были выучены верховой езде, танцованью, и всё это было не худо; по крайней мере, преподаны им средства, при некоторых способностях, самим после делать приобретения в области наук, тогда как ныне в казармах, именуемых корпусами, кадеты, от коих требуется знание одной фронтовой службы, сих средств с малолетства навсегда лишены.

Наш Полетика не без пользы употребил небольшой запас познаний, полученных им в корпусе. Не знаю хорошенько, поступал ли он в военную службу, только, наверное, не долго в ней оставался. Семейство его находилось под особым покровительством императрицы Марии Федоровны: старший брат его несколько времени был секретарем её величества; из сестер, воспитанных в Смольном монастыре, одна попала во фрейлины и жила во дворце. С такою опорой рано мог он выбраться на хорошую дорогу, но на ней успехами своими обязан был уже собственному уму. Служа в Иностранной Коллегии, состоял он при разных миссиях и изъездил почти весь свет. Место советника посольства в Мадриде было последнее, которое занимал он с 1813 года; оттуда, после вторичного падения Наполеона, вызван был в Париж и, по заключении мира, причисленный к делам коллегии, прибыл в Петербург, с тем, чтобы получить новое назначение. Он был собою не виден, но умные черты лица и всегда изысканная опрятность делали наружность его довольно приятною. Исполненный чести и прямодушия, он соединял их с тонкостью, свойственною людям его происхождения и роду службы его; откровенность его, совсем не притворная, была однако же не без расчёта; он так искусно, шутливо, не обидно умел говорить величайшие истины людям сильным, что их самих заставлял улыбаться. Он не имел глубоких познаний, но в делах службы и в разговорах всегда виден был в нём сведущий человек. Не зная вовсе спеси, со всеми был он обходителен, а никто не решился бы забыться перед ним. Всеми был он любим и уважаем, сам же ни к кому не чувствовал ненависти, и если чуждался запятнанных людей, то старался и им не оказывать явного презрения. К сожалению моему, одержим он был сильною англоманией, и этот недостаток в глазах моих, делал его несколько похожим на методиста или квакера, придавал ему однако же много забавно почтенной оригинальности. Вообще, я нахожу, что благоразумнее его никто еще не умел распорядиться жизнью; он умел сделать ее полезною и приятною как для себя, так и для знакомых. Из-за морей иногда показывался он в Петербурге и потом вдруг исчезал из него; во время сих быстрых появлений, коротко познакомился он с сослуживцами своими, Дашковым и Блудовым; мне также не раз случалось с ним встречаться и разговаривать. Лишь только узнали о его приезде, единогласно, громогласно призвали его в наше общество. Он мало занимался русскою литературой, хотя довольно хорошо ее звал; но, я повторяю, не одни литераторы нам были нужны. Его бы следовало принять почетным членом: тогда их у нас еще не было всё были одни действительные, и нареченный Очарованным Челном, не знаю как-то, ускользнул он от обязанности произнести вступительную речь. Недолго насладились мы его обществом: следующею весной назначен был он советником посольства в Лондон.

Вместе с ним из Мадрида и Парижа приехал один юноша, впрочем лет двадцати пяти, приятель Дашкова. Отец Дмитрия Петровича Северина, Петр Иванович, служил когда-то капитаном гвардии Семеновского полка в одно время с Иваном Ивановичем Дмитриевым. Во дни добродушной старины нашей достаточно было товарищества по службе, чтобы составить дружественные связи между людьми, совершенно разных свойств. Дмитриев был приятелем Северина и еще более жены его, гораздо умнее и просвещеннее мужа своего. Из этого заключали, что он был её любовником и даже приписывали ому родительские права на рожденного от неё сына, хотя она была горбата и настоящий урод. Это была сущая ложь, а не клевета: ибо Дмитриева никто не думал осуждать за такое молодечество.

Спросят, почему Северин был немец, когда в фамильном имени его нет ничего немецкого? Почему капитан гвардии был сын портного? Последний вопрос никто не сделает ныне, когда в России искусная маршировка доводит до высоких чинов. Во время же оно гвардия была военно-придворный штат; для того, чтобы удостоиться чести быть в ней офицером, нужны были известное имя и большое покровительство. Чье же имя может быть известнее, если не людей, прославившихся в ремеслах? Не всё же пером да мечем; игла и шило также доставляли тогда славу. По одним преданиям и по стихам Дмитриева знаю только я Кроля. Швальная же знаменитость Занфтлебена, закройщика Зеленкова и особенно сапожника Брейтигама мне очень памятны: молодые франты моего времени ими только и клялись. Кто помнит их ныне? И сколько преемников их потонуло в забвении! И, кажется, даже сам мусью Буту, перед которым гораздо позднее так благоговела молодежь. Sic transit gloria mundi. По крайней мере эти люди умели наживать деньги и наживать трехэтажные каменные дома, предоставляя потомкам добывать чести. О портном Северине могли дойти до меня только темные слухи и то по случаю знакомства моего с его почтенным внуком. Он был счастливее других собратий своих, ибо слава имени его, скромно возникшая на катке, сияет ныне в посольствах; жаль только, что бесплодие Дмитрия Петровича не дозволяет надеяться, чтоб она перешла из рода в роды[3].

Когда Дмитриев назначен был министром юстиции, то отцу-Северину, бывшему при Павле Белорусским губернатором, выпросил он сенаторство, а сына определил к себе в канцелярию и дал у себя квартиру. Хотя мальчик вообще был чрезвычайно гибок перед начальством, находили на него иногда бешеные минуты, в которые с высшими делался он также высокомерен и дерзок, как с низшими. Дмитриев не переставал быть щекотливым, а избалованный Северин стал забываться и после двухлетнего сожития, в одно утро, последний был внезапно изгнан своим покровителем. С его же помощью был он потом определен в Иностранную Коллегию и получил место в Испании, откуда воротился с Полетикой. Что сказать мне о сем новом сочлене нашем? В сокращенном виде был он Уваров, с той, однако, великою разницею, что последний был знатнее родом, гораздо красивее, во сто раз умнее и богаче и даже добродушнее его. Я думаю оттого, что безмерные притязания Уварова давно уже обратились в права, а Северина и поныне еще терзает неудовлетворенное честолюбие. С нами по крайней мере не мог и не умел он позволять себе ничего резкого. Кто же в первой молодости был совершенно зол? Счастье почти всегда ласкает юность, да и самые неудачи так скоро забываются посреди тысячи развлечений, тысячи наслаждений. В это время худенький Северин был точно на молоке испеченный и от огня слегка подрумяненный сухарь. С годами взволнованная желчь, разливаясь по жилам и чертам его в самый неприятный цвет, наконец, окрасила его лицо. Вот его наружность. Что касается до характера, это было удивительное слияние дерзости с подлостью; но надобно признаться — никогда еще не видал я холопство, облеченное в столь щеголеватые и благородные формы. У него были и литературные права: благоволящий к нему Жуковский имел слабость чью-то басенку в восьми стихах напечатать под его именем в собрании русских стихотворений. Он был совоспитанник Вяземского, товарищ по службе Дашкова, приятелем обоих, и потому-то двери Арзамаса открылись пред ним настежь.

Сейчас только что назвал я Вяземского, а он тут и является. Он и Пушкин, как сказал я выше, приехали в Петербург вместе с Карамзиным и месяца через два с ним же воротились в Москву. В сие короткое время один усладил, а другой потешил Арзамас своим соприсутствием. Весело и совестно вспомнить ныне проказы людей, хотя еще молодых, но уже совсем не мальчиков: кто из тридцатилетних теперь позволит себе так дурачиться? В первой части говорил уже я о первой встрече моей с Василием Львовичем Пушкиным, о метромании его, о его чрезмерном легковерии; здесь нужно прибавить, в похвалу его сердца, что всегда верил он еще более доброму, чем худому. Знакомые, приятели употребляли во зло его доверчивость. Кому-то из нас вздумалось, по случаю вступления его в наше общество, снова подшутить над ним. Эта мысль сделалась общим желанием, и совокупными силами приступлено к составлению странного, сметного и торжественного церемониала принятия его в «Арзамас». Разумеется, что Жуковский был в этом деле главным изобретателем; и сие самое доказывает, что в этой, можно сказать, семейной шутке, не было никакого дурного умысла, ничего слишком обидного для всеми любимого Пушкина.

Ему возвестили, что непосвященные в таинства нашего общества не иначе в него могут быть приняты как после довольно трудных испытаний, и он согласился подвергнуть им себя. Вяземский успел уверить его, что они совсем не безделица, и что сам он весьма утомился, пройдя через все эти мытарства. Жилище Уварова, просторное и богато убранное, могло одно быть удобным для представления затеваемых комических сцен. Как странствующего в мире сем без цели, нарядили его в хитов с раковинами, надели ему на голову шляпу с широкими полями и дали в руку посох пелерина. В этом наряде, с завязанными глазами, из парадных комнат по задней, узкой и крутой лестнице свели его в нижний этаж, где ожидали его с руками полными хлопушек, которые бросали ему под ноги. Церемония потом начавшаяся продолжалась около часа: то обращались к нему с вопросами, которые тревожили его самолюбие и принуждали морщиться; то вооружали его луком и стрелою, которую он должен был пустить в чучелу с огромным париком и с безобразною маской, имеющую посреди груди написанный на бумаге известный стих Тредьяковского:

Чудище обло, озорно, трезевно и лаяй.

Сие чудище, повергнутое после выстрела его на пол и им будто побежденное, должно было изображать дурной вкус или Шишкова. Потом заставили его, поддержанного двумя аколитами, пронести на блюде огромного замороженного гуся, а после того… всего не припомню. Между всеми этими проделками, члены произносили ему речи назидательные, ободрительные или поздравительные. В заключение, из темной комнаты, в которой он находился, в другую длинную, ярко освещенную, отдернулась огненного цвета занавесь, ее скрывавшая, он с торжеством вступил в собрание и сказал речь весьма затейливую и приличную. Когда после я спросил его, не досадовал ли он, не скучал ли он сими продолжительными испытаниями? Совсем нет, отвечал, c’étaient d’aimables allégories. Подите же после того: родятся же люди как будто для того, чтоб трунили над ними.

В протоколе, который прочитал потом секретарь Жуковский, прописан был весь этот обряд, в предыдущем заседании якобы совершенный над Вяземским. При этом все члены, исключая новопринятого, приступили с требованием на будущее время отменить его, как тягостный для вступающих, так и довольно убыточный для вступивших. Не доставало баллад, чтоб давать их названия новым членам; довольствовались тем, чтобы для того брать из них примечательные имена и слова: вот почему в это же, кажется, заседание Вяземский наречен «Асмодеем», Пушкин стал называться «Вот», а Северин удачно прозван «Резвым Котом». И действительно, этот, ныне старый, тощий кот, был тогда ласков, по крайней мере с приятелями, и про них держал в запасе когти, но не выпускал их и в самых манерах имел еще игривость котенка.

В следующее заседание приглашены были некоторые более или менее знаменитые лица: Карамзин, князь Александр Николаевич Салтыков, Михаил Александрович Салтыков — известные моему читателю и, наконец, Юрий Александрович Нелединский-Мелецкий. Все они, вместе с отсутствующим Дмитриевым, единогласно выбраны почетными членами или почетными гусями: титул сей, разумеется, предложен был Жуковским. В это время только удалось мне видеть Нелединского, невысокого роста, умного, веселого, толстенького старичка, исполненного нежнейшей чувствительности и предававшегося самой грубой чувственности, написавшего немного прелестных стихов и, к сожалению, так много непотребных.

В этот же день потешили и Пушкина. Некогда приятель и почти ровесник Карамзина и Дмитриева, сделался он товарищем людей, по меньшей мере, пятнадцатью годами его моложе. Надобно им было чем-нибудь отличить его, признать какое-нибудь первенство его перед собою. И в этом деле помог Жуковский, придумав для него звание «Старосты Арзамаса», с коим сопряжены были некоторые преимущества. Из них некоторые были уморительные и остались у меня в памяти; например: место старосты «Вота», когда он на лицо, подле председателя общества, во дни же отсутствия — в сердцах друзей его; он подписывает протокол… с приличною размашкой; голос его в нашем собрании… имеет силу трубы и приятность флейты, и тому подобный вздор.

Я полагаю, что если б это общество могло ограничиться небольшим числом членов, то оно жило бы согласнее и могло долее продлить свое веселое существование; но Жуковский беспрестанно вербовал новых. Необходимо их представить здесь.

Первого назову я Дмитрия Александровича Кавелина. Гораздо старее Жуковского, он однако же учился с ним вместе в Московском Университетском Пансионе, который оставил он несколько годов прежде него. Он принадлежал к партии Сперанского, находился под покровительством и в тесной дружбе с Магницким. Он никогда не был выскочкою, держал себя тихо, скромно, удалялся от общества, оттого, может быть, не увлечен был их падением и сохранял значительное место директора Медицинского Департамента. Но без них он как бы осиротел и, как кажется, желал составить новые связи, пристать к чему-нибудь, к кому-нибудь. Придравшись к прежнему соученичеству, он очень ласкался к Жуковскому и предложил ему печатать его сочинения в типографии своего департамента. Он был человек весьма неглупый, с познаниями, что-то написал, казался весьма благоразумным, ко всем был приветлив, а, не знаю, как-то ни у кого к нему сердце не лежало. Действующее лицо без речей, он почти всегда молчал, неохотно улыбался и между нами был совершенно лишний. Жуковский наименовал его «Пустынником». Безнравственность его обнаружилась в скором времени; постыдные поступки лет через семь или восемь до того обесславили его, что все порядочные люди от него удалились, и в России, где общее мнение ко всем так снисходительно, к нему одному осталось оно немилосердно. Как будто сбылось пророчество Жуковского: около него сделалась пустыня, и он всеми забыт.

Одного только члена, предложенного Жуковским, неохотно приняли. Не знаю, какие предубеждения можно было иметь против Александра Федоровича Воейкова. Я где-то сказал уже, что наш поэт воспитывался в Белевском уезде, в семействе Буниных. Катерина Афанасьевна Бунина, по мужу Протасова, имела двух дочерей, которые, вырастая с ним, любили его как брата; говорят, они были очаровательны. Меньшая выдана за соседа, молодого помещика Воейкова, который также писал стихи, и оттого-то у двух поэтов составилось более чем приязнь, почти родство. Совершенная разница в наружности, чувствах, обхождении супругов, конечно, бросалась в глаза: он был мужиковат аляповат, неблагороден; она же настоящая Сильфида, Ундина, существо не земное, как уверяли меня (ибо я только вскользь ее видел). Неужели это ему ставили в вину? Да какое неуклюжество не простил бы я, кажется, за ум; а в нём было его очень много. В душе его не было ничего поэтического, и стихи, столь отчетливо, столь правильно им написанные, не произвели никакого впечатления, не оставили никакой памяти даже в литературном мире. Лучшее произведение его был перевод Делиллевых Садов. Как сатирик имел он истинный талант; все еще знают его Дом Сумасшедших, в который поместил он друзей и недругов: над первыми смеялся очень забавно, последних казнил без пощады. Он был вольно-практикующий литератор, не принадлежал ни к какой партии, ни к какому разряду, и потому-то мне не случилось доселе упомянуть о нём. Никто, может быть, так хорошо не знал русскую словесность; доказательством любви его к ней служит принятие звания профессора её в Дерптском университете. Это всех удивило и многим не понравилось; наши дворяне, и особенно старинные, как он, гнушались тогда всем, что походило на учительство: они не были современниками Гизо и Шевырева. Воейков никак не обиделся данным ему у нас названием «Дымной Печурки».

Еще одного деревенского соседа, но вместе с тем парижанина в речах и в манерах, поставил Жуковский в «Арзамас». В первой молодости, представленный в большой свет, Александр Алексеевич Плещеев пленил его необыкновенным искусством подражать голосу, приемам и походке знакомых людей, особенно же мастерски умел он кривляться и передразнивать уездных помещиков и их жен. С такою способностью нетрудно было ему перенять у французов их поговорки, все их манеры; и сие делал он уже не в шутку, так что с первого взгляда нельзя было принять его за русского.

Дочь фельдмаршала графа Ивана Григорьевича Чернышова, фрейлина Анна Ивановна, после смерти отца, перед целым двором обнаружила стыд свой; чтобы прикрыть его, строгий, а иногда и снисходительный, император Павел велел скорее приискать ей жениха. Плещеев был вхож в дом её родителя; за него первого взялись, и он тут очень кстати случился. После того молодые супруги удалились в Орловскую губернию и при жизни её никогда не возвращались в Петербург.

В сельское убежище свое перенесли они часть столичных забав, к коим приучена была её знатность: сюрпризам, домашним спектаклям, fêtes champêtres, маскарадам конца не было. Плещеев был от природы славный актер, сам играл на сцене и других учил; находили, что это чрезвычайно способствовало просвещению того края. Только брачные узы забавнику, как говорят, не всегда казались забавны: они были блестящие и столь же тяжкие для него оковы. Графиня не забывала свой титул и была чрезвычайно взыскательна с мужем-дворянином. Деревня их находилась в соседстве с Белевым, а сверх того и госпожа Протасова по мужу приходилась теткой Плещееву, почему и Жуковский всегда участвовал в сих празднествах. Когда, овдовев, Плещеев приехал в Петербург, он возвестил нам его как неисчерпаемый источник веселий; а нам то и надо было. Сначала, действительно, он всех насмешил, но вскоре за пределами фарса увидели совершенное ничтожество его. По смуглому цвету лица, всеобщий креститель наш назвал его «Черным Враном»; наскучило, наконец, слушать этого ворона, даже тогда когда он каркал затверженное, а своего уже ровно у него ничего не было. Ему было повезло: он попал в чтецы к императрице Марии, сделан камергером и членом театральной дирекции; а после Бог знает, чти) из него вышло.

По заочности были приняты еще два члена: Батюшков, как уже сказал я, под именем «Ахилла», и партизан-поэт Денис Васильевич Давыдов, под именем «Армянина». Первый следующею осенью обрадовал нас своим приездом, последнего никогда мы меж себя не видали. Он находился в Москве: там вместе с Вяземским и Пушкиным составили они отделение «Арзамаса», и заседания их посещали Карамзин и Дмитриев. Новых членов они не набирали без согласия горнего «Арзамаса», не имея на то права.

Я всё откладывал говорить о некоторых членах, вступивших в «Арзамас», как ныне полагать должно, с дурными замыслами. Тяжко мне изображать людей, возбудивших во мне приязнь и уважение, после прославивших себя преступными заблуждениями, но коих память, несмотря на то, всё еще осталась мне любезна.

Не стану здесь повторять того, что говорил я о двух братьях Тургеневых, Андрее и Александре (об одном погибшем во цвете лет; о другом, погубившем в себе способности и знания чрезмерною леностью ума и деятельностью тщеславия). У них был еще третий брат Николай, несколькими годами моложе Александра. Искаженная вера, мартинизм, вольнолюбие восседали у колыбели сих братьев, баюкали их младенчество. Честолюбие между тем в каждом из них развивалось с летами в разных видах и в разных степенях. Определенный в службу по Иностранной Коллегии, Николай Тургенев получил бессрочный отпуск и отправился в Геттинген.

Когда все немцы кипели справедливым, но тайным гневом на истребителя не только независимости их, но и самого названия Германии. Под именем Рейнского Союза, составленного из подданных корольков, она не простиралась даже до Одера, а весь Север её до Любека присоединен был к Франции. Воспрянуть было невозможно: цвет юношества, все жизненные силы государства искусным Наполеоном отрываемы были от родины, и мужество их только что более умножало порабощение их отечества. В университетах сильнее других профессора и студенты томились жаждою свободы и горели желанием мести. Среди тайных заговоров созрел и возмужал наш Тургенев, пристал к известному либералу барону Штейну, и в 1812 году приехал с ним в Петербург. С ним опять поехал он в Германию, чтобы жителей возбуждать к восстанию, что было весьма нетрудно, но опять повторю, не знаю, было ли это необходимо нужно. Он следовал за нашею армией, употреблен был для разных поручений и в 1816 году окончательно воротился в Россию.

Он не имел высоких дарований старшего брата своего Андрея, а заменял их постоянным трудолюбием. Имея врожденное чувство любви к человечеству, оно в нём было усилено правилами какой-то превыспренней филантропии, с ранних лет ему преподанными. По возвращении в отечество, нашедши, что в нём усердно поклоняются кумиру его, свободе, расчел он, что приспело время освобождения от рабства освободителей Европы, — мысль столь же прекрасная, как и безрассудная! С бесчисленными теориями уже являлось к нам множество иностранцев, совершенно не знавших народного духа России, ни пороков, ни доблестей её жителей, ни доброй, ни худой их стороны, не подозревающих неодолимых препятствий, которые законодатель должен встретить, если бы дерзнул приступить к совершенному её преобразованию. Все смотрят на пример Петра Великого и полагают, что у нас стоит только приказать, дабы всё изменилось. Он остриг только верхушки дерев, а до корней и он не смел коснуться. К числу сих иноземных можно приписать и Тургенева, который образовался за границею. Но он искренно, усердно любил Россию, уважал своих соотечественников и в разговорах со мною сколько раз скорбел о том, что чужеземцы распоряжаются у нас как дома. Хорошо, если б и другие русские, подобно ему, перенимали за границей у европейских народов любовь их к отчизне; но это дается только тем из них, кои по чувствам и по мыслям стоят гораздо выше толпы обыкновенных путешественников наших.

Не знаю, случай или природа, сделав его хромым, осудили его более на сидячую и уединенную жизнь и отдалили от общества, где мнения, встречая сопротивление, несколько умеряются и смягчаются. К тому же он был одарен великой твердостью (обратившейся после в ужасное упрямство), а это людям почти всегда дает верх над другими. Старший брат его, Александр, обратился и в кадило, вечно перед ним курящееся, и в трубу, гремящую во все концы хвалы его гениальности. А он, просто, был человек с основательными познаниями, с благими намерениями и несбыточными мечтами. Надобно, чтобы наперед ты сам себя уверил, что ты великий муж, потом смело возвести о том: одни по рассеянности, другие по лени поверят тебе, а когда и очнутся, то дело уже сделано, законность притязаний твоих всеми признана. Так часто водится у нас в России. Однако же надобно и признаться, что Тургенев имел в себе нечто вселяющее к нему почтительный страх и доверенность; он был рожден, чтобы властвовать над слабыми умами. Сколько раз случалось мне самому видеть военных и гражданских юношей, как Додонский лес посещающих его кабинет и с подобострастным вниманием принимающих непонятные для меня слова, которые, как оракулы, падали из уст новой Сивиллы. Всё тешило тогда Тургенева, всё улыбалось ему. В чине надворного советника назначен он на место действительного статского советника графа Ламберта начальником отделения канцелярии министра Финансов[4], и в тоже время помощником статс-секретаря в Государственном Совете. Всё это, по мнению его друзей, были только первые шаги, которые, несомненно, немедленно должны были повести его к званию министра, а ему было только что двадцать шесть лет от роду. Однако же, хотя после и получал он чины и кресты, выше сих должностей никогда других не занимал он; читая же изданное им в Париже сочинение, можно подумать, что он действительно управлял у нас каким-нибудь министерством.

По тесным связям Александра Тургенева с другими членами, был он принят в «Арзамас» как родной, и кажется, ему самому в нём полюбилось. Тут он нашел нечто похожее на немецкую буршеншафт, людей уже довольно зрелых, не забывающих студенческие привычки. В нём не было ни спеси, ни педантства; молодость и надежда еще оживляли его, и он был тогда у нас славным товарищем и собеседником. В душевной простоте своей, Жуковский, как будто всем предрекая будущий жребий их, дал Николаю Тургеневу имя убийцы и страдальца «Варвика». Он не скрывал своих желаний и хотя ясно видел, что ни один из нас серьёзно не может разделять их, не думал за то досадовать. Вскоре, движимый одинаковыми с ним чувствами, вступивший в нам новый член был гораздо его предприимчивее.

В первые годы царствования Екатерины, престол её тесно окружали пять братьев-молодцов, из коих особенно трое были и её любимцами, и любимцами народа русского. Четверо из них были женаты, но или не имели детей, или законное их потомство мужеского пола в первом поколении прекратилось. Один только, холостой Федор, воспетый Державиным орел

Из стаи той высокой,

Котора в воздухе плыла,

Впреди Минервы светлоокой,

Когда она с Олимпа шла,

имел четырех сыновей, которые родством и дородством, мужеством и красотою могли равняться с ним и с братьями его. Я видел их, когда, сам почти малолетний, посещал я малодетных товарищей моих Голицыных в пансионе аббата Николя, где они вместе с ними воспитывались. С двумя меньшими, Григорием и Федором Орловыми, тогда и после я вовсе не был знаком; с двумя старшими, Алексеем и Михаилом, весьма мало, но случалось встречать их в обществах и говорить с ними. Все четверо взялись за военное ремесло, все четверо, не с большим двадцати лет, украшены были Георгиевским крестом; двое же меньших, именно те, с коими не был я знакам, остановлены были на пути славы ядрами, оторвавшими у каждого по ноге; один запропастился в России, другой поселился, говорят, в Италии. Итак, остается мне говорить лишь о старших, или лучше сказать об одном, и разве коснуться только другого.

Завидна была их участь в юности; завиднее её не находил я. Молоды, здоровы, красивы, храбры, богаты, но не расточительны, любимы и уважаемы в первых гвардейских полках, в которых служили, отлично приняты в лучших обществах, везде встречая нежные улыбки женщин, — не знаю, чего им не доставало. Судьба, к ним столь щедрая, спасла их даже от скуки, которую рождает пресыщение: они всем вполне наслаждались. Им стоило бы только не искушать Фортуну напрасными затеями, а с благодарностью принимать её дары. Старший брат, Алексей, это и делал. А второму, Михаилу, исполненному доброты и благородства, ими дышащему, казалось мало собственного благополучия: он беспрестанно мечтал о счастье сограждан и задумал устроить его, не распознав, на чём преимущественно оно может быть основано.

Когда я гляжу на Алексея Федоровича Орлова, ныне графа, мне кажется, я вижу раззолоченную, богатыми тканями изукрашенную ладью. Зефиры надувают паруса её, и она спокойно и весело плывет по течению величественной реки между цветущих берегов; и она будет столь же беспечно плыть, я уверен в том, до того самого предела, за которым исчезает весь род человеческий. Там погрузится она только

Au sein de ces mers inconnues,

Où tout s’abime sans retour.

А бедный брат его, как ладья, тяжелым грузом дум обремененная, отважно пустился в море предприятий и расшибся о первый подводный камень.

С первого взгляда, в двух братьях силачах заметно было нечто общее, фамильное; но при малейшем внимании легко можно было рассмотреть во всём великую разницу между ними. С лицом Амура и станом Аполлона Бельведерского у Алексея приметны были мышцы Геркулесовы; как лучи постоянного счастья и успехов, играли румянец на щеках и вечная улыбка на устах его. Красота Михаила Орлова была строгого стиля, более мужественная, более величественная. Один был весь душа, другой весь плоть; где же был ум? Я полагаю, в обоих Только у Алексея был совершенно русский ум: много догадливости, смышлености, сметливости; он рожден был для одной России, в другой земле не годился бы он. В Михаиле почти всё заимствовано было у Запада: в конституционном государстве он равно блистал бы на трибуне, как и в боях; у нас под конец был он только что сладкоречивым, приятным салонным говоруном.

Однако же и в России тогда уже был он хотя самым молодым, но совсем не рядовым генералом. Император имел о нём высокое мнение и часто употреблял в важных делах. В день Монмартрского сражения, его послал он в Париж для заключения условий о сдаче сей столицы. После того отправлен был он к Датскому принцу Христиану, объявившему себя Норвежским королем, дабы уразумить его и заставить примириться со Швецией и Бернадотом. И такой препрославленный человек пожелал быть с нами! С восторгом приняли мы его. Не знаю почему, я думаю, по плавным речам его, как чистые струи «Рейна», у нас получил он название сей реки.

Я говорил и даже с похвалою об отсутствующем сыне Катерины Федоровны Муравьевой, Никите Михайловиче. После войны этот юноша воротился к матери, полон радости и надежды. В звании офицера генерального штаба года два или три сряду сражался он за независимость Европы; тиран, ее угнетавший, пал, и всё обещало в непродолжительном времени ей и отечеству его окончательное освобождение от всякого поносного ига. Бедный Муравьев! Как не быть иногда фаталистом, когда видишь людей, которых судьба как будто насильно, взяв за руку, влечет в бедам и погибели? Добродетельный отец Муравьева был кроткий философ и друг свободы, которого утопии остались наследием его семейства; злая мать его была недовольна Государем и вечно роптала на самодержавную власть; наконец, нечестивый Магиер (которого прошу вспомнить) с младенчества старался якобинизировать его[5]. Случай свел его в Париже с Сиэсом и, что еще хуже того, с Грегуаром. Французская революция, точно также как история Рима и республик средних веков читающему новому поколению знакома была по книгам. Все действующие в ней лица унесены были кровавым её потоком; из них небольшое число ее переживших, молниеподобным светом, разлитым Наполеоном, погружено было во мрак, совершенно забыто. Встреча с Брутом и Каталиной не более бы поразила наших русских молодых людей, чем появление сих исторических лиц, как будто из гробов восставших, дабы вещать им истину. Всё это сильно подействовало на просвещенный наукою, но еще незрелый и неопытный ум Муравьева: он сделался отчаянным либералом.

Слово либерализм в это время только что начало входить в употребление. Что значило оно? В настоящем смысле щедрость; только оно проистекало от другого слова, libertè, то есть свобода. Наши тогдашние либералы были действительно люди щедрые, не то что нынешние, коим по большой части нечего терять. Почти все те, с коими тогда я был знаком, были молодые люди с богатым состоянием, по службе на прекрасной дороге, которым в настоящем порядке вещей будущее сулило всякого рода успехи; и всем этим готовы были они пожертвовать. Чему? Идее. Одним словом, они готовы были, вопреки пословице, променять ястреба на кукушку, бессмысленно твердящую одно имя — свобода. Ими населена была гостиная госпожи Муравьевой; а как все Арзамасцы были также частыми её посетителями, то сын её без всякого затруднения поступил в их общество. Ему одному только не помню я, какое дал прозвание Жуковский.

В начале 1817 года был весьма примечательный первый выпуск воспитанников из Царскосельского Лицея; немногие из них остались после в безызвестности. Вышли государственные люди, как например барон Корф, поэты как барон Дельвиг, военно-ученые как Вальховский, политические преступники как Кюхельбекер. На выпуск же молодого Пушкина смотрели члены «Арзамаса» как на счастливое для них происшествие, как на торжество. Сами родители его не могли принимать в нём более нежного участия; особенно же Жуковский, восприемник его в «Арзамасе», казался счастлив, как будто бы сам Бог послал ему милое чадо. Чадо показалось мне довольно шаловливо и необузданно, и мне даже больно было смотреть, как все старшие братья наперерыв баловали маленького брата. Почти всегда со мною так было: те, которых предназначено мне было горячо любить, на первых порах знакомства нашего, мне казались противны. Спросят: был ли и он тогда либералом? Да как же не быть восемнадцатилетнему мальчику, который только что вырвался на волю, с пылким поэтическим воображением и кипучею африканскою кровью в жилах, и в такую эпоху, когда свободомыслие было в самом разгаре. Я не спросил тогда, за что его назвали «Сверчком»; теперь нахожу это весьма кстати: ибо в некотором отдалении от Петербурга, спрятанный в стенах Лицея, прекрасными стихами уже подавал он оттуда свой звонкий голос. Я здесь не буду более говорить об Александре Сергеевиче Пушкине: глава эта и так уже слишком растянута. О, если б я мог дописаться до счастливого времени, в которое удалось мне узнать его короче! Его хвалили, бранили, превозносили, ругали. Жестоко нападая на проказы его молодости, сами завистники не смели отказывать ему в таланте; другие искренно дивились его чудным стихам, но немногим открыто было то, что в нём было, если возможно, еще совершеннее, — его всепостигающий ум и высокие чувства прекрасной души его.

Показалось Орлову, что свободная стихия достаточно наполняет «Арзамас», чтобы сделаться в нём преобладающею. Он задумал приступить к его преобразованию и дать ему новое направление. В один прекрасный весенний вечер собрались мы на даче у г. Уварова; заседание открыто было в павильоне Штейна, как в месте особенно вдохновительном. В приготовленной им речи, правильно по-русски написанной, Орлов, осыпав всех нас похвалами, с горестью заметил, что превосходные дарования наши остаются без всякого полезного употребления. Дабы дать занятие уму каждого, предложил в завести журнал, коего статьи новостью и смелостью идей пробудили бы внимание читающей России. Расширив таким образом круг действия общества, он находил необходимым и умножить число его членов; сверх того, предлагал каждому отсутствующему члену предоставить право в месте пребывания его учреждать небольшие общества, которые бы находились в зависимости и под руководством главного. Изумив сочленов своих неожиданностью предложений, он надеялся вырвать их согласие.

Не знаю каким образом о намерении его заблаговременно предупрежденный, Блудов отвечал ему также приготовленной речью. Учтивее, пристойнее и вместе с тем убедительнее нельзя делать опровержений; он доказывал ему невозможность исполнить его желание, не изменив совершенно весь первобытный характер общества. Касаясь до распространения света наук, о воем неоднократно упоминал Орлов, заметил он ему, что сей светоч в руках злонамеренных людей всегда обращается в факел зажигательства; и сие сравнение после того не раз случалось мне слышать от других. Когда вспомнишь это прение, кажется, что будущий жребий сих людей был написан в их речах.

Орлов не показал ни малейшего неудовольствия, вечер кончился весело, и все разъехались в добром согласии. Только с этого времени заметен стал совершенный раскол: неистощимая веселость скоро прискучила тем, у коих голова полна была великих замыслов; тем же, кои шутя хотели заниматься литературой, странно показалось вдруг перейти от неё к чисто-политическим вопросам. Два века, один кончающийся, другой нарождающийся, встретились в «Арзамасе»; как при Вавилонском столпотворении, люди перестали понимать друг друга и скоро рассеялись по лицу земли. И действительно, в этом году, с отлучкою многих членов, и самых деятельных, превратились собрания, и «Арзамас» тихо, неприметно заснул вечным сном. Но прежде кончины своей породил он чувство, редко, никогда почти ныне не встречаемое, — неизменную, твердую дружбу между людей, которые, оказывая великие услуги государству, в век обмана и златолюбия, служили примером чести и бескорыстия.

Полагать должно, что в воздухе бывают и нравственные повальные болезни: даже меня самого в это время так и тянуло всё к тайным обществам. Арзамасские таинства, совсем не Элевсинские, были секретом комедии: мне было их мало. В доме у Оленина встречал я иногда родственника его, одного Московского князька Голицына, который стороной, обиняком, иносказательно, раз заговорил со мною об удовольствиях, коими люди весьма рассудительные наслаждаются вдали от света. Я слушал его со вниманием, и наконец, он предложил мне быть проводником моим в масонскую ложу. Я дал ему отвезти себя в большой дом на Фонтанке близ Аничкова моста; там в передней дал завязать себе глаза и водить сверху вниз и снизу вверх по комнатам. Не из опасения казаться нескромным или нарушить клятвенное обещание, мною данное, не буду я описывать здесь обряда, который совершается над вступающими в масонство, а потому только, что всякий может это найти в печатных книгах.

Хорошенько не знаю я истории этого ордена; усердные масоны возводят начало его до жрецов Изиды. После многих столетий Рыцари Храма обрели в Иерусалиме таящийся его неугасаемый огонь и перенесли его в Европу. Когда они были казнены и сожжены, слабые их остатки скрылись в Шотландии и опять, после столетий, возродились под именем Братства Вольных Каменщиков. Происхождение это заслуживает вероятия, ибо Иаков Моле между ними почитается главным святым мучеником. Нет сомнения, что первоначальною целью их учреждения были желание мести и ниспровержение власти католических государей и папы. Пока власть сия была неограниченна, и они, закутанные в аллегории, за непроницаемыми завесами ковали и изощряли на нее орудия, их орден был силен и опасен. Самая цветущая его эпоха предшествовала Французской революции. Когда же, после падения престолов, королевская власть хотя опять и восстановлена, но в камерах, в журналах, в памфлетах можно смело и явно нападать на нее, существование масонства сделалось бессмысленно: народы не так уже церемонятся теперь с царями. К нам вошло масонство во второй половине царствовании Екатерины, и завелись ложи даже в некоторых губернских городах, между прочим в Пензе; вскоре после начала революции их велено закрыть. Так много было еще тогда если не невинности, то неведения, что масонство не оставило никаких вредных впечатлений, ни даже памяти по себе. Наших добрых помещиков и чиновников тешило фармазонство, и иногда заменяло им камедь: они играли в него как в жмурки или в фанты, прятались, рядились как о святках и далее ничего не видели. Несовершеннолетние народы, коих называют варварами, как дети и обезьяны, всё охотно перенимают и всё скоро забывают, пока не вырастут и не родится у них собственный смысл, собственные страсти. На воспитателях лежит, кажется, обязанность удалять от них дурные примеры.

После Тильзитского мира, в конце 1808 года, прошел слух о новом появлении у нас масонства. Правительство, не поощряя его, не мешало однако же его распространению. Оно понравилось своею новизной; любопытство, дух братства, произведенный тогдашними обстоятельствами и перешедший к нам из Германии, многих людей привлекали к нему. В Москву, в провинции сначала не скоро оно проникло; вся сила его сосредоточилась в Петербурге. В нём показались два «Востока», или две главные ложи: одна «Астрея», а другая просто называемая «Провинциальною». Между ними было соперничество, и образовался какой-то схизм; не достигнув высших степеней ордена, я не могу сказать, какие догматы произвели их несогласие. Они назывались также «Ложами-матерями», и каждая из них народила много дочерей, — русских, француженок, немок и даже полек.

Я принят был в ложу des Amis du Nord, французскую, как имя её показывает, находящуюся в зависимости от «Провинциальной». Работы производились в ней, то есть обряды совершались на французском языке. Великим мастером в ней был отсутствующий генерал-майор Александр Александрович Жеребцов. Место его заступал служащий в Пажеском Корпусе полковник Оде де-Сион, предобрейший человек, который не имел ни нахальства, ни буйства нации, к которой принадлежал, а всю её веселость и довольно ума, чтобы в пажах и масонах вместе с любовью вселять к себе некоторое уважение. Дабы дать понятие о составе сей ложи, назову я главных сановников её, двух надзирателей и обрядодержателя.

Прево де-Люмиан, Иван Иванович, уже старик, настоящий осел из южной Франции, ко всеобщему удивлению, в русской службе достиг до чина генерал-майора, и что удивительнее по артиллерии что, и еще удивительнее, при Екатерине. Мужик добрый, не спесивый, он довольствовался местом первого надзирателя, второго же занято было промотавшимся после сыном графа Растопчина, Сергеем. Тут свысока смотрел только Федор Федорович, один из пяти или шести надутых братьев Гернгросов, о коих, кажется, уже я говорил. Он нажил в карты довольно большое состояние и сделался ужасным аристократом, во первых потому, что не хотел посещать ни одного второстепенного дома в Петербурге, (так как Дмитрий Львович Нарышкин брал его иногда с собою прогуливаться), но более всего потому, что он женился на любимице и воспитаннице Марьи Антоновны, прелестнейшей англичаночке, мисс Салли, дочери какого-то столяра. Впрочем, может быть, я и грешу, говоря о нём всю правду, тогда как брат его, находясь полковым командиром в том полку, где зять мой Алексеев был шефом, жил с ним очень дружно; тогда как мать моя другому брату его, во время бегства его из Смоленска, дала убежище и приют у себя в деревне; наконец, тогда как сам он за мною всегда чрезвычайно как ухаживал. Секретарем был отставной актер Далмас; все же прочие члены в этой французской ложе почти на две трети состояли из русских и поляков.

Главная «Провинциальная» ложа состояла из должностных лиц всех подчиненных ей лож, да из нескольких эмеритов, все степени ордена перешедших и во все сокровенные его таинства проникнувших Великим мастером в ней был граф Михаил Виельгорский, с которым за год до того я познакомился; вторым же мастером — Сергей Степанович Ланской, которого слух тогда не был еще столько туп, как ныне, а понятия — как и всегда. Оба они в том же качестве председали в подведомственной ложе Елисаветы к Добродетели, в которой, равно как и в «Провинциальной», работы производились по-русски. Она должна была служить нормой, образцом для всех других сестер своих; все узаконениями установленные обряды соблюдались в ней с величайшею строгостью. В первом из общих собраний, Виельгорский не мог скрыть удивления и со жаления своего, увидев меня принадлежащим к обществу, которое между потомками Храмовников не пользовалось доброю славою; казалось, что нравственности моей грозит опасность. Никто из Северных Друзей не был проникнут чувством долга истинного, вольного Каменщика: Сион, Прево и все прочие были народ веселый, гульливый; с трудом выдержав серьезный вид во время представления пьесы, спешили они понатешиться, поесть, попить и преимущественно попить; все материнские увещания «Провинциальной» остались безуспешны. Но когда я разглядел пристальнее Елисаветинских масонов, то нашел, что они ничем не лучше: они также любили ликовать, пировать, только вдали от взоров света, в кругу самых коротких Исключая главы их Виельгорского, не встретил я между ними ни одного человека уважения достойного; особенно противен мне был святоша их, обер-прокурор Петр Яковлевич Титов, отъявленный вор и бесстыдный взяточник. Лицемерие мне всегда было гадко, а тут показалось оно мне и глупо. Из чего эти люди бьются, подумал я, и кого они думают морочить? Нет, лучше остаться с моими руссо-французами.

Теперь трудно мне будет вспомнить названия всех существовавших тогда лож; постараюсь, однако же, сие сделать. Под управлением. — «Провинциальной», или Владимира к порядку, состояли следующие:

1-я Елисаветы к Добродетели и 2-я Северных Друзей, мною уже названные.

3-я Дубовая Долина, составленная из одних немцев разных сословий, только не низших. Они добросовестно, усердно занимались работами, а после трудов отдыхали с той же важностью за кружками и бутылками и упивались, как будто не теряя рассудка.

4-я Трех Венчанных Мечей — русская, под управлением второго и последнего князя Лопухина, Павла Петровича, единственного сына князя Петра Васильевича. Одни только военные имели право быть в нее приняты. Тут нашел я Никиту Муравьева, да еще столь известных после кавалергардского Лунина и двух семеновских офицеров, братьев Муравьевых-Апостолов. Для одного только фраконосца, великого Николая Тургенева, отступлено было от общего правила, и он тут также находился. Все вышеназванные мною скоро перестали посещать ложи: масонство им наскучило, надоело, и сие самое, кажется, доказывает тогдашнюю его безвинность.

5-я Александра к Венчанному Пеликану, в которой были ремесленники и всякая французская сволочь. Были еще и другие ложи, но я их или не знал, или не помню.

Под управлением Астреи было более тишины и согласия, более сходства с веком Астреи. На сем Востоке царствовал, но не господствовал, русский вельможа, добрейший человек, граф Василий Валентинович Мусин-Пушкин-Брюс; душою же его был действительный статский советник Бёбер, коренной старый Каменщик, искусившийся в делах масонства, который умел сохранять дисциплину и порядок. «Астрея» была совершенная немка, ибо подведомственные ей ложи, по большей части, состояли из немцев; из них назову я только те, коих помню имена: Петра к Истине, Михаила Избранного и Трех Добродетелей.

Я бы себе не простил, если бы ничего не сказал о великом мастере первой, Егоре Егоровиче Эллизене. Сей добродетельный и ученый врач одарен был вторым зрением, с первого взгляда угадывал болезнь каждого; оттого все удачные его лечения. В Киеве, во время малолетства моего, подружился он с семейством моим и полюбил мое младенчество, в Петербурге потом, в продолжение более двадцати лет, был безвозмездным моим целителем: я смело мог хворать, имея всегда готового спасителя, в полдень, в полночь, во всякое время дня. Не только когда я претерпевал крайнюю нужду, даже тогда как средства мои дозволяли мне подносить ему дань благодарности, он всегда, с досадою отвергал ее. После наставников к добру, таких людей можно, кажется, почитать благодетелями своими.

На волнения в «Провинциальной» ложе спокойно смотрела соперница её, «Астрея», и тайком переманивала к себе недовольных ею. Северные Друзья были весьма многочисленны и бурливы Что удивительного? Между ними было много французов и поляков. Сперва последние взбунтовались и составили из себя особливую ложу, под именем Белого Орла; вскоре дурному их примеру последовали и русские и основали ложу Российского Орла. Я помаленьку отставал от масонства и не знал, что в нём происходит, как в одно утро приехал ко мне Гернгрос с объявлением, что большая часть французских членов нашего союза готова отделиться и перейти к «Астрее», и что он главою этого восстания. Почитая оппозицией небольшие шутки, которые изредка позволял я себе над педантством «Провинциальной», предложил он мне быть участником в этой Французской революции. Мне показалось довольно смешно и забавно; я согласился, и мы завели ложу под названием: des Amis réunis, Соединенных Друзей, где и стали масонствовать по-французски. Великим мастером выбран Гернгрос, а на меня взвалили многотрудную должность второго надзирателя. Сначала это меня некоторым образом заняло, но скоро наскучило, даже огадилось, и по просьбе получил я совершенное увольнение от дел. Сим кончается история моего масонства, коего существование скоро прекратилось во всей России; ибо, видя в нём непонятную мне опасность, несколько лет спустя, правительство приказало закрыть все ложи.

Это многочисленное братство продолжает существовать в западных государствах без связи, без цели. Ложи ни что иное как трактиры, клубы, казино, и их названия напечатаны вместе в Путеводителе по Европе г. Рейхардта. Некоторая таинственность, небольшие затруднения при входе в них задорят любопытство; разнообразные обряды и мнимое повышение некоторое время бывают занимательны, и всё оканчивается просто одною привычкой. У нас в России разогнанная толпа масонов рассеялась по клубам и кофейным домам, размножила число их, и там, хотя не столь затейливо, предается прежним обычным забавам.

V

Военные поселения. — Граф Каподистрия. — А. П. Ермолов.


Мне, право, совестно, что в последних трех главах сряду говорил я всё о себе и о приключавшемся со мною. Как быть! Предыдущие годы были гораздо обильнее предметами, более чем я достойными внимании читателей моих. Во всей Европе, как и в России, в наступившие годы было или казалось всё тихо. У нас это было действием успокоения умов, в других землях следствием усталости. Сам император Александр как будто отказался от прежней деятельности в отношении к внутренним преобразованиям по гражданской части. За то по военной возникли новые учреждения, которые в отчаяние приводили войско и народ.

Неизвестно, Аракчеев подал ли Государю мысль о военных поселениях, или, усвоив ее себе, сделался ревностным её исполнителем и через то более чем когда нужным Царю? В древности римляне на берегах Рейна и в Паннонии заводили вооруженные колонии, дабы защитить империю от варварских вторжений. Ныне в Венгрии, вдоль по Дунаю, под именем Военной Границы поселены храбрые Сербские полки. Во дни порабощения России, её бессилия и неустройств, на южных пределах её, без её участия и ведома, сама собою встала живая стена, составленная из ратников, которые удальством своим долго изумляли окрестные края. То что мудрость человеческая сделала для охранения Рима и не спасла его, Провидению угодно было сотворить для нас. От обоих берегов Днепра, от порогов его, и вдоль по тихому Дону, перстом Всевышнего проведена была блестящая черта; она должна была как межа означить будущие владения возвеличенной Им России. Когда же они достигли этой грани, то черта сама собою, естественным образом, стала передвигаться и тянуться на нескончаемое пространство. Мы находим ее на берегах Кубани и Терека, Урала и Иртыша и, наконец, ее видели на Амуре, до втока его в Тихое море. Запас самим Небом для нас приготовленный, за который мы не можем достаточно возблагодарить Его, — казачье войско сберегло нам половину Украины, помогло взять обратно другую и теперь в отдаленнейших местах стоит везде на страже, как передовые ведеты сил русских. Его заслуги неисчислимы.

Ничего с ним общего не могло иметь Аракчеевское создание. Для чего внутри государства нужны военные поселения, и от каких внутренних врагов могут они защитить его? Вот вопросы, которые многие друг другу делали. Надобно полагать, что Государь, во время последнего пребывания своего за границей, убедясь в непокорном расположении западных народов в правительствам своим и предвидя в будущем новые беспокойства, нашел необходимым для обуздания их сохранить многочисленную армию, которая нужна ему была во время общей войны. Он думал о средствах сделать сие без обременения государства, и несчастная мысль о военных поселениях представилась ему. Вероятно, он открылся в ней Аракчееву, который, избран быв главным орудием в этом важном предприятии, не посмел, или, скорее думать надобно, не захотел ее оспаривать. Сначала, приступая к делу медленно, Государь, как видно, имел намерение колонизировать всю армию, которая, таким образом утроенная числом, сама бы себя содержала. Первый опыт сделан над казенными и у помещиков на сей предмет скупленными крестьянами в селениях Новгородской губернии, находящихся поблизости к владениям графа Аракчеева. Заведенный им в достопамятном с той поры селе его Грузине ужасный порядок, превращающий людей в бесчувственные машины, стал распространяться на несчастных хлебопашцев, в окрестности живущих, и на воинов, посреди их селимых. В следующих годах по этому образцу заведены военные поселения в Белоруссии, потом на Буге и, наконец, в Харьковской губернии, в Чугуеве. Кажется, что будущая дешевизна содержания войск в настоящем обходилась чрезмерно дорого и была разорительна для казны. Сие самое остановило распространение зла, коего несчастные последствия были бы неисчислимы. Чего бы не могли сделать полтора миллиона людей недовольных, измученных, выведенных из терпения, с оружием в руках?

Пример казаков без всякого пособия, без всякого надзора образовавшихся, первоначально должен был породить мысль о сем чудовищном учреждении. Искусство в этом случае, подражая природе, думало превзойти ее. Произведение её, совокупно с обстоятельствами, казаки были какая-то особая стихия, в состав коей вошли все другие. У них всё было свободно как степной воздух, коим они дышали; в сердцах и взорах их не угасал огонь отваги, движения их были быстры, как течение рек, по коим они селились, и между тем как земля их, покорная законам той же природы, и они непринужденно повиновались властям над ними поставленным. А тут бедные поселенцы осуждены были на вечную каторгу. Два состояния между собою различные впряжены были под одним ярмом: хлебопашца приневолили взяться за ружье, воина за соху. Русский человек, трудолюбивый и беспечный вместе, после работы вместо отдыха любит погулять на свободе. Что за дело, если изба его не слишком чиста, лишь бы, по пословице, красна она была пирогами. От всего несчастные должны были отказаться: всё было на немецкий, на прусский манер, всё было счетом, всё на вес и на меру. Измученный полевою работой, военный поселянин должен был вытягиваться во фронт и маршировать; возвратясь домой, он не мог находить успокоения: его заставляли мыть и чистить избу свою и мести улицу. Он должен был объявлять о каждом яйце, которое принесет его курица. Что говорю я! Женщины не смели родить дома: чувствуя приближение родов, они должны были являться в штаб.

Жестокости Аракчеева ее всем русским могли быть понятны; его бессердечие было чисто-немецкое. Он любил ломать бессильные препятствия, неволить человеческую натуру и всё подводить под один уровень. Все выше мною означенные подробности принадлежат ему исключительно, про многие из них не ведал Царь. Терпение, коим одарены русские, у военных поселян иногда лопалось: бывали сильные возмущения, за которыми следовали кровавые усмирения их[6].

Между происшествиями в мирное время важное место занимает всякая перемена министра, и я долгом считаю их означить здесь.

Председателя Государственного Совета, фельдмаршала князя Салтыкова, несмотря на неудовольствия, которые имели на него, не хотели тревожить, не трогали его с места, со дня на день всё ожидая, что, как ветхое здание, он сам собою разрушится: действительно, он не заставил долго ожидать кончины своей. На его место, в конце 1816 года, назначен светлейший князь Петр Васильевич Лопухин, умный человек, опытный и сведущий в делах, бывший генерал-губернатором, генерал-прокурором и министром юстиции, но состарившийся и слабеющий. Такой именно председатель и нужен был Аракчееву, который один тогда входил с докладами к Александру, по Совету и по Комитету Министров, и который во все остальные годы его царствования мог почитаться первым министром.

В необычайное время, когда сношения русского правительства с иностранными державами превратились более в личные переговоры Императора с европейскими государями, некоторым образом должен был измениться существовавший по сей части порядок. Управление Коллегией Иностранных Дел как будто отделилось от чисто-дипломатической части, и пока старший чиновник первой, Дивов, управлял ею, два статс-секретаря под личным наблюдением Александра в Вене и Париже занимались последнею.

Я почти мимоходом упомянул о беспримерно-долговечном министре Нессельроде; здесь, кажется, место подробнее говорить о причинах возвышения его и постоянства, с коим сохраняет он приобретенное им положение. Есть люди самые обыкновенные, коих имя слепой случай как бы на зло природе делает всемирно-известным, примешивая сто ко всем важным событиям истории их времени. Их краткая биография может сделаться занимательною.

Один из членов младшей линии (на берегах Рейна) знаменитейшего дома Нессельроде-Эресговен, граф Вильгельм, вступил в русскую службу при Екатерине. Образованность, любезность его доставили ему много успехов при её дворе, и он отправлен был ею чрезвычайным посланником в Лиссабон. Неизвестно, нужда ли, бедность, или любовь заставили его вступить в неравный брак с дочерью франкфуртского банкира, еврея Гонтара. Только надобно полагать, что в России был он уже женат; ибо во время морского путешествия на английском корабле, почти в виду Лиссабонского рейда, родился наш герой, Карл Васильевич, сын его. По нужде, слабого ребенка поспешили на корабле окрестить в англиканскую веру, в которой он и поднесь остается. Отец его был протестант лютеранской веры, а мать из иудейской недавно перешла в римско-католическую; жена и дети его православные. Сие семейство, также как и Невский проспект, может служить доказательством достойной похвалы и уважения веротерпимости в нашей земле и в нашем веке. Пожалуй, есть люди, которые находят в этом совершенное равнодушие к вере.

В изъявление особенного благоволения своего к отцу, Екатерина новорожденного сына его пожаловала прямо мичманом. Как бы из волн морских возникший маленький Тритон, Нессельроде, еще в пеленках, посвящен был бурной стихии, среди коей родился. Павел Первый был еще милостивее к этому семейству, и почти малолетнего мичмана взял к себе флигель адъютантом и перевел поручиком в конную гвардию. Но скоро в юноше оказалось совершенное отсутствие воинственных доблестей, как сухопутных, так и морских; за то произвели его в действительные камергеры, то есть в четвертый класс. Тут начинается темная эпоха его жизни; об нём ничего не было слышно, как вдруг после Тильзитского мира является он советником посольства в Париже. Пробыв там не более трех лет, предпочел он находиться в канцелярии графа Румянцева. Что могло заманить его туда? Уже верно не ласки канцлера, который о уме и способностях его имел самое невысокое мнение. Может быть, чутье, с коим дети Израиля слышат близость клада; может быть, тайные предчувствия ожидающих его успехов.

Они не обманули его. Из разных сведений, необходимых для хорошего дипломата, усовершенствовал он себя только по одной части: познаниями в поваренном искусстве доходил он до изящества. Вот чем умел он тронуть сердце первого гастронома в Петербурге, министра Финансов Гурьева. Зрелая же, немного перезрелая дочь его, Марья Дмитриевна, как сочный плод висела гордо и печально на родимом дереве и беспрепятственно дала Нессельроду сорвать себя с него. Золото с нею на него посыпалось; золото, которое для таких людей, как он, тоже что магнит для железа.

Зачем вскоре после свадьбы отправился он в армию к Барклаю? На этот вопрос буду отвечать как малороссияне: «не скажу», то есть не знаю; вероятно по тем же предчувствиям, которые влекли его в Петербург. В предыдущей части рассказал уже я, как сама судьба всунула его в руку победоносного Александра, и как пригодился он ему в Париже, где перед этим провел он несколько лет. Утверждают, что по возвращении споем оттуда в 1814 году, Государь на счет Нессельроде согласный с мнениями канцлера Румянцева, сказал сему последнему: «Вы отказались от службы; я не хотел вам дать преемника, сам поступил на ваше место, а по дорогам беру с собою только писца».

В толпе уполномоченных на Венском конгрессе писец играл самую низшую ролю. Нельзя было Государю того не заметить, и он избрал ему сотрудника, который превосходством своим должен был раздавить Нессельроде; но, по странному стечению благоприятных для него обстоятельств и сей соперник был для него не опасен. По окончании последней войны с Наполеоном, Нессельроде назначен управляющим Коллегией Иностранных Дел, как будто на место чиновника её Дивова; заграничная же часть осталась в руках графа Каподистрии.

Этого человека лично я не знал, никогда его даже не видывал; не со многими был он коротко знаком, но от сих немногих много я об нём наслышан. Боюсь, как бы не соврать, говоря о столь важном историческом лице, но и умолчать о нём не могу.

После падения Венецианской республики, принадлежавшие ей Ионические острова поступили если не в подданство, то под непосредственное покровительство России, что одно и тоже. Слава этого полезного приобретения принадлежит Павлу Первому, и конечно это одно уже должно смягчить приговор над ним нашего потомства. Мои современники столь же равнодушно посмотрели на сие достославное происшествие его царствования, как и на уступку владычества над сими островами Франции, сделанную сыном его при заключении Тильзитского мира: мне не случилось слышать, чтобы кто-нибудь пожалел о том. Мы еще были весьма не сильны в Истории и в делах внешней политики. Когда Англия, которая вскоре потом присвоила себе Ионические острова, с тем чтобы никогда не возвращать нам их, — когда Англия, говорю я, хорошенько проучит нас, тогда мы будем умнее и лучше будем понимать наши выгоды.

Известно, что венецианские нобли отвергали всякие титулы, каждый из них почитая себя частицею догатства или герцогства венецианского, и что они щедро раздавали графское достоинство подданным республики, живущим вдоль Адриатического моря[7]. Уроженец из Корфу, неимущий граф Иоанн Каподистрия (у нас Иван Антонович), в Болонском университете, говорят, сперва, учился медицине и едва ли не получил докторского диплома. Ему бы стоило отправиться в Турцию и практиковать там, чтобы нажить великое богатство; но он не имел склонности к сему, впрочем, столь почтенному и полезному делу. Высокий ум соединялся в нём с благородством чувств и беспримерным бескорыстием: он казался выходцем из древней Греции и современником Аристида. Кажется, в это время отечество его, освободясь от черствого ига всё более ниспадающей республики, познало над собой покровительственную власть великой империи. В это время все восточные христиане, еще не обманутые в своих надеждах, видели в России будущую свою спасительницу, а во всех русских сердцу милых братий, которым одна необходимость препятствует только лететь к ним на помощь. Каподистрия вступил в русскую службу, не покидая Корфу.

Ни итальянское, ни французское, ни английское владычество не приходились по сердцу жителям Кефалонии, Корфу и Занте, коренным грекам. Им гораздо радостнее было с северными единоверцами своими, которые принесли им с собою жизнь и упование. Нет сомнения, что все они, так же как и Каподистрия, под патронатством России, видели в себе почин, зародыш новой Греции. Англия, которая, как жадный Ахерон, никогда из рук не выпускает добычи своей, истребила в них всю надежду. Дабы увидеть по крайней мере тень её на берегах Невы, Каподистрия переселился в Петербург. Он не показывался в больших обществах, за то в малом кругу, который посещал, возбуждал он энтузиазм. Он был еще молод; не столько красивые и правильные черты, сколько благородство их выражения делали его примечательным; высокая наука не пугала в нём, а нравилась. Канцлер Румянцев умел оценить его достоинства и старался о скорейшем его повышении. В это время сблизился он с семейством молдавского бояра Стурдзы, коего жена была гречанка, а дети обоего пила имели столь много разнообразных познаний, что могли составить из себя семейную академию.

Тут прерываются сведения мои о нём: где был он употреблен потом за границей, какие услуги оказал России, мне неведомо; знаю только, что в конце 1813 года был он посланникам нашим в Швейцарии. При императрице Елисавете Алексеевне находилась тогда за границею любимая фрейлина её Роксандра Скарлатовна Стурдза, одна из умнейших и любезнейших женщин, которых я знавал. С воображением пламенным, имела она великую наклонность к мистицизму, что в Вене сблизило ее с самим Александром. По связям её семейства с Каподистрией, она втайне прочила его себе мужем и решилась говорить о нём Государю, который дотоле вовсе его не знал. По её совету, для испытания вызвал он его на конгресс и оставил его потом при себе вторым статс-секретарем иностранных дел.

Тогда же назначен бы он был министром; но, к сожалению, он не знал русского языка и, как выше я сказал, должен был с Нессельроде разделять управление сею частью. Они оба ходили вместе с докладом к Государю; но последний при нём присутствовал бессловесно. Самолюбие его должно было жестоко страдать; но не знаю, лестно ли было и Каподистрии сотоварищество его. Беспрестанно сличая сих людей между собою, император Александр невольным образом одному из них оказывал явное предпочтение.

По Военному Министерству, коего настоящею главой продолжал быть начальник штаба князь Волконский, последовала небольшая перемена. Военный министр граф Коновницын умер, и на его место назначен инспектор всей артиллерии, барон Петр Иванович Меллер-Закомельской, который, верно, был добрый человек, ибо его никто не бранил. Похвал ему слышал я также мало, а только много насмешек на счет его необъятной толщины и зрителей в ужас приводившего обжорства.

В тоже время Министерство Народного Просвещения наскучило богатому и гордому графу Разумовскому, который давно уже вздыхал о Московском дворце своем и о подмосковном замке и стал проситься в отставку. Кого было дать ему преемником? Свобода и христианство были паролем и лозунгом того времени: одна должна была умеряема быть другим. Дабы дать юношеству некоторым образом духовное образование, избран был любимец государев, главноуправляющий духовными делами иностранных исповеданий, князь Александр Николаевич, который влез тогда по уши в мистицизм. Мне почти нечего сказать после всего, что уже говорил я об нём: могу только прибавить, что даже наших знатных людей прежнего времени, столь образованных для света, превосходил он любезностью и невежеством.

Малое министерство, коим он управлял, оставлено ему было в приданое и в соединении с большим составило Министерство Духовных Дел и Народного Просвещения, разделенное на два департамента. Директором первого назначен уже управлявший сею частью Александр Тургенев. В этом департаменте положено быть четырем отделениям: 1-е для дел православных, 2-е для римско-католических, 3-е для протестантских, 4-е для магометанских и еврейских. Итак, Голицыну с Тургеневым удалось господствующую веру сравнять не только с другими терпимыми, но даже с нехристианскими; на негодование, на ропот нашего духовенства эти люди не обратили внимания. До получения звания министра, Голицын продолжал сохранять должность обер прокурора Святейшего Синода; тут на свое место избрал он князя Петра Сергеевича Мещерского, некоторым образом подчинив его департаменту духовных дел. Должности у нас, таким образом, часто подвергаются возвышению и понижению курса.

В департамент народного просвещения сделан был директором Василий Михайлович Попов, кроткий изувер, смирный, простой человек, которого однако же именем веры можно было подвигнуть на злодеяния. Забавно подумать (если можно только назвать сие забавным), что оба директора чуждались вверенных им частей: Тургенев весь занят был Обществом и происками, а Попов помышлял единственно о делах религиозных. Он был слепым орудием «Библейского Общества», которое не скрывало своего намерения, разливая свет Божественной книги, рассеять тьму нелепостей и суеверий, называемых греко-кафолическим Восточным исповеданием. Усердствуя соединению вер, о чём непрестанно молится наша церковь, он, вместе с министром своим, сделался гонителем их и покровителем всех сект Размножение их последователей, во время управления Голицына, было неимоверное.

Несколько месяцев спустя, примеру Разумовского последовал другой украинец, Трощинский: он был прав. В первые полтора года царствования Александра, по гражданской части был он ближайшим к нему человеком. В 1806 году вышел он в отставку, а в 1814 опять вступил министром юстиции. Но с 1812 года, исключая двух или трех, министры никогда не видели Царя: все доклады их шли через Аракчеева. Никакая награда, никакое отличие не ознаменовали тогда внимания Государя к Трощинскому; он был стар и богат и, можно сказать, бросил службу. Кому было поступить на его место, если не человеку, для которого суетливость и некоторый кредит при дворе были необходимостью. Старик, который никогда не бывал в гражданской службе, во время последней всеобщей войны занимавшийся только формированием полков и после того остававшийся без дела, бешеный Димитрий Иванович Лобанов, князь Тильзитского мира, по рекомендации Аракчеева, назначен был министром юстиции. Не понимаю, как решился Государь вручить весы правосудия разъяренной обезьяне, которая кусать могла только не впопад.

В эта годы одному удачному выбору, сделанному Государем, с радостью рукоплескали обе столицы, дворяне и войска. Нужно было в примиренную с нами Персию отправить посла, поручив ему вместе с тем главное управление в Грузии. Избранный по сему случаю представитель России, одним видом, одним орлиным взглядом своим мог уже дать высокое о ней понятие, а простым обращением, вместе со страхом, между персиянами поселить к ней доверенность. Ум и храбрость, добродушие и твердость, высокие дарования правителя и полководца, а паче всего неистощимая любовь к отечеству, к отечественному и к соотечественникам, всё это встретилось в одном Ермолове. Говоря о сем истинно-русском человеке, нельзя не употребить простого русского выражения: он на всё был горазд. При штурме Праги мальчиком схватил он Георгиевский кресте, при Павле не служил, а потом везде, где только русские сражались с Наполеоном, везде войска его громил он своими пушками. Его появлением вдруг озарился весь Закавказский край, и десять лет сряду его одно только имя горело и гремело на целом Востоке. Его наружность и превосходные качества изображать здесь не буду, в надежде сделать сие, когда буду описывать время, в которое осчастливлен был его личным знакомством.

Желая что-нибудь предоставить Нессельроде, Каподистрия не хотел входить ни в какие распоряжения при отправлении посольства в Персию. Имя Ермолова было весьма привлекательно; но он объявил, что возьмет с собою только тех дипломатов, которых ему дадут, не участвуя в их выборе. Дашков пожелал быть советником этого посольства, и Нессельроде, не видав еще его, даль было слово назначить его на сие место. Но превосходство ума всегда пугает людей ничтожных. Переговорив с Дашковым, Нессельроде начал делать затруднения, представил к утверждению советником одного г. Соколова, старее его чином, несносного невежду, а ему велел сказать: не хочет ли он быть секретарем посольства, зная, что тот откажется. Через полтора года граф Каподистрия сам предложил ему в качестве советника отправиться в Константинополь.

В первый раз после пожара, осенью 1816 года, Государь посетил Москву, которая из развалин начинала подыматься. Он оказал себя в ней чрезвычайно милостивым и щедрым. Один указ, им подписанный там, всех крайне удивил. В ном было сказано, что по дошедшим невыгодным слухам о Сперанском и Магницком, они были удалены от должностей, но дабы дать им возможность оправдать себя, назначаются они: первый гражданским губернатором в Пензу, а последний вице-губернатором в Симбирск. Они были не только отставлены, они были сосланы, следовательно, наказаны; за что же, неужели по одним только подозрениям? А это походило на право выслуги, дарованное разжалованным. Вместо того, чтоб объясниться, это дело стало еще темнее.

О Сперанском совсем почти забыли, а когда вспомнили, то уже начали жалеть о нём. Не знаю, назвать ли это добродушием русских или слабодушием их? Он два года прожил в Перми, никем почти не посещаемый; но человек с высокими думами уединение всегда предпочтет обществу необразованных людей. В бездействии, в унынии, он обратился, говорят, к Богу, к Подателю всех утешений и занялся переводом Подражания Иисусу Христу Фомы Кемпийского. Я стараюсь уверить себя, что тут не было лицемерия, желания сблизиться вновь с набожным Императором. Он не нажил богатства; всё имущество его состояло в небольшой деревне близ Новгорода, в которую, по ходатайству соседа Аракчеева, дозволено ему было переселиться. Оттуда, вероятно, пошли переговоры. Изо всех отдаленных губерний мысль о Пензе его менее пугала: она находилась вне больших путевых сообщений; её уединение, здоровый воздух ему нравились; там же находилось преданное ему семейство Столыпиных. Теперь несколько слов о его предместнике.

В 1815 году скончалась княгиня Варвара Васильевна Голицына. Из собственных доходов уделяла она большую часть сыну своему, дабы он мог княжески поддерживать губернаторство свое; с её смертью лишился он этих средств. Дворянам между тем успели надоесть его совсем не забавные проказы. Он ничем не занимался: Арфалов же, бывший секретарь отца моего, в Пензе сам и правил, сам и грабил (как Вяземский сказал о Пестеле), и величался над дворянством, которое начало громко роптать и самому губернатору оказывать холодность и пренебрежение. И без того уже скучал он обязанностью жить в Пензе: у всех этих Голицыных не было никакого постоянства ни в мыслях, ни в действиях; одни прихоти всегда сменялась другими. В начале лета 1816 года князь Григорий Сергеевич по просьбе уволен от службы, и место, им занимаемое более трех месяцев после него оставалось праздным. Видно, тогда уже намерены были назначить Сперанского.

Вспоминая прошедшее, мне как будто не верилось. По известиям из Пензы, Сперанский полюбился там своею кроткою и умеренною обходительностью. Управление ладьею после стопушечного корабля не могло казаться важным опытному моряку: оттого-то он мало входил в дела, подобно предместникам своим предоставляя большую власть Арфалову, в котором помещики начинали уже видеть неизбежную судьбину. Губернаторское место почитал Сперанский почетною для себя ссылкой. В этом случае я согласен был с его мнением и находил, что определением его оно более унижено чем возвышено.

Возвращаясь к Пензе, мне самому перед собой делается совестно: ибо, давно не говоря ни слова о моем семействе, я как будто совсем его забыл. В это спокойное время никаких больших перемен в нём не последовало, исключая одной, о которой буду говорить ниже. Брат и вторая сестра моя с мужем продолжали за границей пользоваться огромным содержанием, жили там припеваючи, свободно разъезжали из Мобёжа и Ретёля в Париж и Брюссель, одним словом, катались по Франции, как сыр в масле. Всё более стареющая мать моя терпеливо переносила вечную разлуку с единственным другом сердца своего. Старшая сестра моя, Елисавета, находясь при ней неотлучно, одна заботилась о её успокоении. Ей перешло гораздо за сорок лет, и она имела уже все маленькие слабости старых девок, между коими маленькое тщеславие занимало не последнее место. На публичных балах Сперанский всегда открывал их с нею польским, а у себя водил к столу, как старшую в чине по матери. Это делало ее совершенно счастливою, и она осталась поныне самою сильною защитницей незабвенного Михаила Михайловича.

Меньшая сестра моя, Александра, Москву и Петербург видела только мельком и всю жизнь провела в провинции; в ней было несколько странностей, но и в них не было ничего столичного. Ей уже исполнилось двадцать пять лет, и я полагал, что ее ожидает одинаковая участь с старшею сестрой; однако же она умела сыскать себе жениха в Пензе.

От времени до времени, на показ читателям, всё вытаскиваю я Пензенских дворян и всё не могу кончить, потому что я делаю сие только в случае крайней необходимости. Я не говорил еще о семействе Юматовых, состоявшем из матери-вдовы, трех замужних дочерей и трех сыновей. Старший, Степан Иванович, был женат, второй, Димитрий, бил сумасшедший; а третий, Петр, еще чрезвычайно молод. У них, вместе у матери с детьми, было более полутора тысяч душ в Саратовской губернии, где летом жили они в родовом селении Юматовке, а на зиму приезжали в Пензу. Анна Димитриевна Юматова была предобрейшая женщина, зато уже чересчур проста. Раз случилось, что один учитель из гимназии, желая похвастаться ученостью, рассказывал при ней, как город Помпею завалило пеплом из Везувия, и она несколько ночей потом не могла заснуть в беспокойстве, чтобы подобная беда не случилась с Пензой. Никакого воспитания детям она не дала и не могла дать; только меньшой, семнадцатилетний мальчик, с ополчением ходил на войну, был в Дрездене, в Лейпциге и в Гамбурге и между военными за границей немного понатерся. Возвратясь из похода, сделался он первым пензенским танцовщиком и франтом… Он как-то полюбился сестре моей и предложил ей руку. Мать моя не хотела согласиться по многим причинам: во-первых потому, что над семейством Юматовых смеялся весь город, и потому, что жених четырьмя годами моложе невесты был только что коллежский секретарь, а чин в это время был еще преважное дело. У нас пошла о том переписка, и я старался склонить мою мать на согласие, представляя ей, что для девицы, начинающей перезревать, хороший дворянин, добрый человек, имеющий пятьсот душ, может почитаться находкой. В июле месяце 1816 года совершился сей брак.

VI

Приезд Александры Федоровны. — Поездка за границу.


Лето тысяча восемьсот семнадцатого года ознаменовано было у нас одним событием, которое все почитали тогда весьма обыкновенным, но которое имело важные последствия для России.

В начале 1814 года молоденький великий князь Николай Павлович, с меньшим братом, проезжая через Берлин, во время отсутствия короля, во дворце его был угощаем его семейством. Тут первый раз в жизни влюбился он в старшую дочь его и умел понравиться сей только из ребячества выходившей принцессе Шарлотте. Детская любовь сия не потухла, а скоро превратилась в серьёзную, в настоящую. Дружественные связи Императора с королем брачный союз между их семействами делали возможным, и в 1816 году все говорили о нём как о деле полаженном. Но главе сильного государства, еще усиленного новыми приобретениями, королю, искренно привязанному к Лютеранскому исповеданию, дать дочери своей дозволение оставить оное, конечно, должно было казаться великим пожертвованием. Надобно полагать, что взамен того тогда же тайно условлено было, чтобы великому князю быть непосредственным наследником Императора, мимо Цесаревича.

В июне месяце приехала невеста в сопровождении брата своего, принца Вильгельма; 25 числа, в день рождения жениха, было обручение, миропомазание её и наречение Александрой Федоровной, а 1 июля, в день её рождения, была свадьба. Я смотрел в открытое окно на торжественный въезд её: особая честь, которую хотели оказать, дабы отличить ее от других приезжающих в Россию принцесс, но которая после, дабы другим не было завидно, всем была отдаваема. В открытой коляске сидела она между, двух Императриц; миленькое личико её казалось слегка нахмуренным; вместе с любопытством выражало оно тот невольный страх, который молоденькие девочки должны испытывать при совершенной перемене жизни, при вступлении в новое семейство, в новую отчизну. Все смотрели на нее с нежнейшим участием, вспоминая добродушие, красоту и несчастья её матери.

Сзади верхом, рядом с прусским принцем, ехал Государь с видом чрезвычайно-довольным. За ним следовал Николай Павлович. Русские тогда еще мало знали его; едва вышедши из отрочества, два года провел он в походах за границей, в третьем проскакал он всю Европу и Россию и, возвратясь, начал командовать Измайловским полком. Он был несообщителен и холоден, весь преданный чувству долга своего; в исполнении его он был слишком строг к себе и к другим. В правильных чертах его белого, бледного лица видна была какая-то неподвижность, какая-то безотчетная суровость. Тучи, которые в первой молодости облегли чело его, были как будто предвестием всех напастей, которые посетят Россию во дни его правления. Но при нём они накопились, не он навлек их на Россию; но природа и люди при нём ополчились. Ужаснейшие преступные страсти в его время должны были потрясать мир, и гнев Божий справедливо карать их. Увы, буря зашумела в то самое мгновение, когда взялся он за кормило, и борьбою с нею должен был он начать свое царственное плавание. Никто не знал, никто не думал о его предназначении; но многие в неблагосклонных взорах его, как в неясно писанных страницах, как будто уже читали историю будущих зол. Сие чувство не могло привлекать к нему сердец. Скажем всю правду: он совсем не был любим. И даже в этот день ликования царской семьи я почувствовал в себе непонятное мне самому уныние.

Вскоре после увеселений по случаю сего брака, один из общих друзей наших, Жуковский, определен был преподавателем русского языка к молодой великой княгине. На сие место императрице Марии Федоровне, и без того милостиво к нему расположенной, рекомендован был он Карамзиным, который, с семейством совсем переселясь в Петербург, начинал уже иметь великий вес у Государя и у его матери. Жуковский понравился новобрачной чете и сделался близким к ней человеком. По его словам, ничего не могло быть трогательнее как видеть великого князя в домашнем быту. Лишь только переступал он к себе за порог, как угрюмость вдруг исчезала, уступая место не улыбкам, а громкому, радостному смеху, откровенным речам и самому ласковому обхождению с окружающими. Жуковский скоро и крепко прилеплялся к тем, кои оказывали ему любовь, и охотно готов был всех хвалить. Вот отчего, хотя говорил он сущую истину, не совсем ему верили. Я вообще заметил, что все те, кои пользуются семейным домашним счастьем, берегут его про себя как святыню, и блаженством своим не спешат делиться со светом. Счастливый юноша, обожающий брата-Царя, как отцом им любимый, с такою матерью, какая у него была, с доброю, верною и прекрасною подругой, с которою жил он душа в душу, имея занятия, согласные с его склонностями, без забот, без ответственности, без честолюбивых помыслов, с чистою совестью, чего недоставало ему на земле? О, как тяжел после того должен был показаться ему венец! Недаром, когда стоило ему надеть его на себя, две недели колебался он его принять. Но что о том говорить, что еще далеко у нас впереди.

В сентябре месяце Государь со всем семейством, со всем двором своим на целую зиму поехал в Москву, дабы более поднять после разорения оживающую столицу. Жуковский, невзначай придворный человек, отправился туда же, и с его отъездом навсегда прекратились собрания «Арзамаса».

В Москве всю зиму веселились и пировали, в Петербурге тоже не скучали; а для меня эта зима была совсем не забавна. Первый раз в жизни посетила меня серьёзная хроническая болезнь. Я почувствовал жестокую, мучительную боль в левой ноге; днем она утихала, а ночью будила и с криком заставляла покидать ложе. На счет сей болезни врачи были несогласны: одни в ломоте видели сильный ревматизм; другие полагали, что боль происходить от прилива к одному месту дурных соков, которых, право, кажется, во мне не было. Но все, не исключая Эллизена, находили, что зимой делать нечего, и что я терпеливо должен дожидаться весны, теплого времени. Некоторые посылали меня за Рейн, в Висбаден, утверждая, что там только могу получить я исцеление. Мысль о путешествии за границу никогда не приходила мне в голову: для такого предприятия где бы взял я денег? Тут всё само собою так устроилось, что путешествие сие сделалось для меня возможным и приятным.

Постоянно всю зиму Государь не оставался в Москве, на некоторое время отлучался в Варшаву и на несколько дней в январе приезжал и в Петербург. Его присутствием воспользовался исполненный тогда ко мне нежности Бетанкур, чтоб испросить мне полугодовой отпуск с сохранением жалованья, да, сверх того, с пожалованием единовременно, в виде вспомоществования, годового моего оклада. Государь велел сделать представление через Комитет Министров и в марте месяце его утвердил. С другой стороны, мать моя, узнав о тягостном положении моем, лишила себя четырех тысяч рублей ассигнациями, из числа сбереженных ею денег, и ими снабдила меня на дорогу. Но всё это было бы недостаточно, чтобы совершенно обеспечить меня на время сего дальнего (по тогдашнему) путешествия, если б один счастливый случай не пришел мне на помощь.

Из всех чиновников Министерства Иностранных Дел, Полетике и Блудову более всех Каподистрия оказывал приязнь и уважение; последнего называл даже перлом русских дипломатов. Первый зимой из Лондона был им вызван в Москву и, по его представлению, назначен там чрезвычайным посланником и полномочным министром при Северо-Американских Штатах; Блудов же, также призванный в Москву, на его место определен советником посольства в Лондон. Семейство его в эти годы несколько умножилось; при малолетних детях нужны были няньки, кормилицы, что вместе с прислугой заставляло его взять лишний экипаж. А как мне купить таковой было не под силу, и я страшился езды в дилижансах, мне незнакомых, а он отправлялся не морем, а через Германию и Францию, то и предложил он мне одно место в своем, с тем, чтобы счет издержкам на одну мою персону свести по окончании сей совместной поездки. Сколь ни выгодно было для меня предложение сие, я не от всякого бы его принял. Вышло на поверку, что дело обошлось для меня еще дешевле, чем я ожидал; ибо, когда пришлось мне, окончив путь, расставаться с Блудовым, он объявил мне, что счеты потеряны, и что не стоит спорить о такой безделке. Как быть? Вся деликатность поступка осталась на его стороне Одним словом, я прокатился даром.

VII

Путешествие за границу.


Еще в конце марта уступил я даровую, казенную квартиру мою помощнику моему Нодену. За высокую для него цену, с семейством, жил он дотоле в наемной. И так, слава Богу, при этом случае удалось и мне кому-нибудь сделать одолжение. Я переселился к Блудову, в тот самый верхний этаж купленного им потом каменного дома на Невском проспекте, где за одиннадцать лет перед тем жил я так печально с сестрой Алексеевой. Вскоре приехал из Москвы и Петр Иванович Полетика и, пользуясь также гостеприимством хозяина моего, поселился со мной рядом. У всех у нас апрель прошел в сборах к отъезду.

Наконец, 27-го числа началось второе мое большое и любопытное путешествие. Так же как и при описании первого буду я говорить единственно о тех предметах, которые меня занимали, которые во мне возбуждали внимание. Ныне размножилась порода туристов; из самых отдаленных степных губерний наших, провинциалы так и валят в чужие края, и поездка за границу сделалась столь обыкновенным делом, скажу даже столь пошлым, что бывало в старину поездка из Москвы к Троице или в Ростов почиталась гораздо важнее. Следственно соотечественникам рассказывать подробно о том, что они все видели, а потомству о том, что оно, вероятно, увидит, почитаю занятием совсем излишним.

В день выезда нашего погода была самая благоприятная, и я довольно радостно отправился в путь. Так стояла она и следующие дни; несмотря на то, множество затруднений и неприятностей должны мы были сначала встретить. Отобедав в Петербурге, до Стрельны по гладкой дороге доехали мы довольно шибко; на дворе было уже не рано, мы переменили лошадей и намерены были ехать часть ночи. Шести верст не доезжая до станции Кипени, подле Ропши, подымаясь на небольшую гору, нашли мы ужасные сугробы снега, которые не успели еще стаять. В это время совершенно смерклось. Нельзя себе представить мучительнее езды в летнем экипаже по глубокому полурастаявшему снегу, в котором каждое колесо пробивает новую волею. Положение бедной Анны Андреевны было ужасное: она сидела с малыми детьми и женщинами в большой, тяжелой четвероместной карете и каждую минуту видела опасность быть опрокинутою и расшибиться вместе с ними. С мужем её следовали мы в открытой коляске и также не весьма веселым образом качались со стороны на сторону; пешком идти было тоже невозможно, ибо на каждом шагу надобно было проваливаться. Не менее трех часов подвергнуты мы были этой пытке, и шаг за шагом, уже за полночь узрели мы, как обетованную землю, красивый, чистый и хорошо прибранный станционный дом Кипени.

Мы спокойно переночевали и думали, что тут конец страданиям нашим. На следующее утро яркое солнце осветило перед нами ужасную картину: на необозримом пространстве глубокий снег покрывал землю и ослепительно отражал лучи его. Нам объявили, что придется нам, по крайней мере, семьдесят верст бороться с ним. Для Блудова с семейством сыскали пару саней, женщины поместились в коляске, а я поселился один в опустевшей карете и ехал в ней, как в ладье по бурным волнам. Таким образом во всё утро проехали мы одну станцию и в обеденное время, достигнув Каскова, расположились в нём немного отдохнуть. По глупой моей тогда привычке французить и каламбурить, назвал я эту станцию casse-cou; Блудов был в дурном расположении духа и наморщился. Однако же, чтобы не захватить ночи, должны мы были отправиться далее. Непонятно, откуда взялось такое великое количество снегу; вероятно зимой со всей России нанесло его на сей несчастный пункт. А воздух, между тем, был чист и усладителен; смешение солнечного жара со студеными испарениями земли производило приятную прохладу. Выехавший через неделю после нас из Петербурга и обогнавший нас в Пруссии, Полетика сказывал, что на этом пути не встретил и следов снега. После обеда с трудом могли мы сделать еще одну станцию до Чирковиц. Тут, при въезде в селение, не избегнул я целый день грозившей мне судьбины: карета упала на бок; какие-то ларчики, детские игрушки полетели у меня мимо лица, мимо глаз, ничего не повредив, и вся беда кончилась для меня небольшим испугом и великим затруднением вылезти из опрокинутой кареты. Я вхожу в подробное описание неприятностей этого путешествия, потому что я испытал их один раз, а другому может быть, никогда не удастся.

На другой день, 29-го числа, вздохнув, отправились мы далее. Мы повстречались с одним весьма малоизвестным, хота и превосходительным дипломатом, Крейдеманом, который возвращался из-за границы и проваливаясь шел пешком за своей коляской. С трудом могли мы разъехаться и поменялись известиями о дороге. Он обрадовал нас, сказав, что в двух или трех верстах не найдем мы более снегу; а мы принуждены были объявить ему, что он вступает только в снежную пустыню. И действительно, скоро стали показываться большие потоки воды, потом грязь, а подъезжая к Ополью, нашли совсем сухую дорогу. Берег! берег! и на нём в умножение удовольствия нашего встретила нас веселая услужливая немка-трактирщица, которая славно нас накормила и дешево взяла за обед. Не замешкавшись пустились мы вперед; в Ямбурге только что переменили лошадей и оттуда как бы мигом прискакали в Нарву. Дорога, кажется, была мне знакомая, в третий раз проезжал я тут, но ничего не узнавал на ней кроме красивых почтовых домов. Почувствовав необычайную усталость, особенно женский пол между нами, решились мы остаток дня провести в Нарве, и из этого города для меня было настоящее начало нашего путешествия.

Мы въехали в Эстляндию, печальную страну, где родился отец мой, где природа и люди равно жестоки к обитающей ее несчастной чуди, где последние завоеватели не могут или не хотят защитить жителей от угнетений прежних завоевателей. Вместо селений везде разбросанные мызы, везде бедность, неопрятность и недовольные лица; кой-где покажется кирхшпиль, деревянная кирка с пасторатским строением. Взамен врожденной смелости, природного смысла и телесных сил, коими Бог одарил русских соседей их, бедным чухонцам послал он христианскую веру, которая, и в обнаженном лютеранами виде своем, служит им утешением и дает надежду на лучший мир, где будут они равны немилосердным баронам своим. Они все грамотные, не так как наши православные мужички, которые знают одни лишь церковные обряды и их только исполняют. Что бы ни говорили, а эдак мне кажется лучше. Со сжатым трудами и, по лениво обращающейся крови, тупым воображением маймистов, они не умствуют; но у нас, с распространением грамотности, или родится безверие, безнравственность, или размножатся расколы. Нужно только улучшить состояние священников и быть строже, осмотрительнее в их выборе, дабы глас Божий из уст сих пастырей внятно гремел между нашими бойкими баранами и вел их к благой цели. Вот меня куда занесло!

С дамами и детьми ехать скоро невозможно. Проехав Вайвару, Йеве, места мне знакомые и на деле, и по слуху, сделав не более семидесяти верст, остановились мы ночевать в Клейн-Пунгерне. На другой день, 1-го мая, подле станции Ненналь увидел я в первый раз отчизну снетков, Чудское озеро. Громадные льдины были еще прибиты к берегам его, и от них несло не совсем приятною свежестью, а само озеро, отражая голубое небо, было красиво и чисто как стекло. Сделав сто верст в этот день, не доезжая Дерпта, на последней к нему станции Игафере, ночевали мы не весьма покойно. Со званием комиссара, то есть по нашему, станционного смотрителя, находился тут один молодой еще студент, которого, помню, звали Крейцберг. Он угощал близко от нас приехавших из Дерпта товарищей; они курили, пили пиво, пели песни, одним словом предавались немецкой швермерей. Хотя мы были очень далеко еще от Германии, но всё ее уже возвещало.

Рано поутру 2 мая, приехали мы в Дерпт и остановились в деревянном одноэтажном, чистеньком доме, который, кажется, назывался гостиница Аланд. Связи с Жуковским не только сближают друзей его, но как будто роднят их между собою. В Дерпте находилась часть семейства, в котором был он воспитан. Александру Федоровичу Воейкову, женатому на меньшой Протасовой, пришла охота сделаться профессором русской литературы в Дерптском университете. Там посетила его теща с старшею дочерью, и он нашел средство просватать последнюю за профессора медицины Мойера; сам же, видя, что преподаваемою им наукой молодые немцы не хотят заниматься, вскоре уехал обратно в Петербург. Как странен этот брак должен был казаться в Орловской губернии, откуда Протасовы приехали: дворянская спесь русской барышне прежде никак бы не дозволила выйти за профессора, за доктора. Конечно, это предрассудки старины, но я тогда разделял их и, полно, не разделяю ли еще и поныне? По заочности давно уже будучи знакомы, не помню, кто из нас кого посетил первый, только помню, что в этот же день обедал уже я у г. Мойера с его женой и тещей, Катериной Афанасьевной, что подавали всё немецкое кушанье и что я, за три дня до того тонувший в снегу, сидел за столом в садике под распускающимися липами in’s grüne. После обеда повел нас г. Мойер осматривать город. Под именем Юрьева-Ливонского построенный русскими, которые нигде для частного употребления кроме деревянных домов не ставили, поблизости к границе, вероятно, часто разоряемый войною, он, подобно укрепленной Нарве, не сохранил вида древности, Единственный остаток её, католическая со борная церковь, в которую входили мы, обращена уже была в университетскую библиотеку. Провели мы вечер и ужинали у тех же Мойеров. Тут случилась одна гостья, учтивая немка, которая, желая потешить меня, сказала мне, что и она была в России. «Мне кажется, вы и теперь в ней», отвечал я. От этого простого замечания смешалась она и не знала, что сказать.

Я не могу здесь умолчать о впечатлении, которое сделала на меня Марья Андреевна Мойер. Это совсем не любовь; к сему небесному чувству примешивается слишком много земного; к тому же, мимоездом, в продолжении немногих часов влюбиться, мне кажется, смешно и даже невозможно. Она была вовсе не красавица; разбирая черты её, я находил даже, что она более дурна; но во всём существе её, в голосе, во взгляде было нечто неизъяснимо-обворожительное. В её улыбке не было ничего ни радостного, ни грустного, а что-то покорное. С большим умом и сведениями соединяла она необыкновенные скромность и смирение. Начиная с её имени, всё было в ней просто, естественно и в тоже время восхитительно. Других женщин, которые нравятся, кажется, так взял бы да и расцеловал; а находясь с такими как она, в сердечном умилении, всё хочется пасть к ногам их. Ну точно она была как будто не от мира сего. Как не верить воплощению Богочеловека, когда смотришь на сии хрупкие и чистые сосуды? В них только могут западать небесные искры. «Как в один день всё это мог ты рассмотреть?» скажут мне. Я выгодным образом был предупрежден на счет этой женщины; тут поверял я слышанное и нашел в нём не преувеличение, а ослабление истины.

И это совершенство сделалось добычей дюжего немца, правда, доброго, честного и ученого, который всемерно старался сделать ее счастливой; но успевал ли? В этом позволю я себе сомневаться. Смотреть на сей неровный союз было мне нестерпимо; эту кантату, эту элегию никак не умел я приладить к холодной диссертации. Глядя на госпожу Мойер, так рассуждал я сам с собой: «Кто бы не был осчастливлен её рукой? И как ни один из молодых русских дворян не искал её? Впрочем, кто знает, были вероятно какие-нибудь препятствия, и тут кроется, может быть, какой-нибудь трогательный роман». Она недолго после того жила на свете: подобным ей, видно, на краткий срок дается сюда отпуск из места настоящего жительства их.

Расставшись на другой день с Дерптом и Мойерами, дня три ехали мы до Риги; оттого что в иных местах не было лошадей, а в других было много глубокого песку. Мы первую ночь провели в Гульбене, другую в Роопе, и видели небольшие города Валк и Вольмар, которые показались мне замечательны в местах, где нет даже деревень. Примечательно, что в стране, которая более ста лет вновь принадлежит России, начиная от Нарвы совсем уже не пахнет русским духом, что в ней не услышишь русского слова. Никто не думал у нас о введении тут народного языка нашего сколько-нибудь в употребление, тогда как немецкие владельцы, преданные отдаленному и раздробленному отечеству своему, всячески стараются сохранить и распространить язык его между населением, совершенно ему чуждым. Путешествия за границу в старину почитались диковинкой, одни знатные господа позволяли их себе: им удобно и приятно казалось, выехав из Петергофской заставы, находить тотчас преддверие чужих краев. Я могу хорошо судить и смело говорить о том, ибо хотя отнюдь не принадлежал к их сословию, имел однако же многие из их привычек и предрассудков. Должен покаяться в том: мне наскучило разъезжать по России из края в край, и я почувствовал непозволительное удовольствие, когда некоторым образом переступил её границу.

Прибыв в Ригу 5-го числа к вечеру, с трудом могли отыскать плохую квартиру в плохой гостинице, которая однако же называлась отель де-Пари. Не было ни ярмарки, ни дворянского съезда, а во всех трактирах номера были заняты. Так бывало всегда, когда после случалось мне проезжать этот город: содержатели гостиниц всё еще трепещут перед могуществом рыцарей и должны всегда держать про них комнаты в запасе. На другой день пошел я гулять по городу; его узкие улицы и высокие старые дома возбудили бы во мне более любопытства, если бы я не видел Нарвы. Все эти древние города на Западе более или менее между собою схожи; в средние века все они были укреплены: жители окрестных мест, часто разоряемых огнем и мечом, укрывались в них и теснились на небольшом пространстве под защитою каменных стен и рвов, коими были они окружены. Пока я ни пригляделся к ним, они мне очень не нравились: мае всё казалось, что я вижу запачканных стариков в морщинах, которые жмутся и все на один лад и покрой; я вырос и возмужал среди простора Петербурга и русских городов. Мне хотелось видеть что-нибудь примечания достойное, и мне указали на залу Черноголовых или Шварцгейптеров, Рижский Музеум. Я не очень помню, в чём состояли сокровища, тут собранные, исключая сапоги Карла XII[8]. Долго оставаться тут нам было не для чего: мы ни с кем не были знакомы и 7-го числа отправились далее. Накануне это было бы труднее, ибо в этот день только навели плавучий мост через Западную Двину.

Расстояние между двумя столицами Лифляндии и Курляндии так невелико, что одна может почитаться предместьем другой. В несколько часов из Риги приехали мы в Митаву, город уже нового издания, на осмотр которого нужно было посвятить еще несколько часов. Вот что погубило нас: как грозная тень, восстал перед нами умирающий фельдмаршал Барклай и целую неделю заслонял нам дорогу. Только вечером узнали мы, что он находится в Митаве, и что все почтовые лошади взяты под многочисленную свиту его. Настоящим образом не зная в каком состоянии находится здоровье его, мы разочли, что нам лучше пустить его вперед, чтобы не иметь более затруднений в дороге. На другой день выехал он или, лучше сказать, вывезли его не очень рано, и пока сам Блудов, вооруженный казенною подорожной по экстренной надобности, ходил к губернатору за приказанием дать ему лошадей и получил его, пошел я к подъезду фельдмаршала, которого прежде не случалось мне видеть и, стоя в толпе, смотрел, как полумертвого почти выносили его и клали в карету. Ныне не дают людям спокойно умереть дома; тем, кои имеют некоторый достаток, сие не дозволяется: по приказанию медиков (обыкновенно иностранцев), в предсмертных страданиях должны они наперед прокатиться по Европе.

По прежнему отобедав, а по нынешнему позавтракав смотря по часу, в гостинице г. Мореля, в которой ночевали, отправились мы. Накануне, в удовлетворение любопытства своего, ходил я за город посмотреть на замок герцогов Курляндских, не ветхое, даже не старое и совсем не древнее четверостороннее здание без укреплений и башен, без парка и даже без сада, посреди чистого поля, выстроенное не Кетлерами, а Биронами, и доказывающее варварский вкус этого семейства. Туда влекло меня не одно любопытство, но и желание поклониться убежищу Бурбонов, к величию и несчастьям коих я тогда питал еще какое-то священное уважение. В этом дворце помещено было тогда несколько чиновников, а главные комнаты оставались пусты на случай приезда тогдашнего генерал-губернатора маркиза Паулуччи; теперь помещены там все присутственные места. О сохранении исторических памятников у нас немного заботятся. Уходя, сквозь железную решетку заглянул я в подвалы замка, где находятся гробницы последних герцогов.

Одного из них, знаменитого Эрнста Иоанна, не защитила решетка от поругания одной бешеной женщины; этот анекдот стоит, мне кажется, чтобы найти здесь место. При Павле и сначала при Александре, губернаторами в Остзейские провинции определяемы были всё русские. Курляндским был некто Николай Иванович Арсеньев, человек смирный; но жена его, Анна Александровна, урожденная княжна Хованская, была совсем не смирна. Сошедши в подвалы, она велела открыть гроб Бирона и плюнула ему в лицо. Не знаю до какой степени можно осудить это бабье мщение; конечно оно гадко, но тут не было личности, а наследственное чувство ненависти её соотечественников. Она была женщина не злая, но тщеславная и взбалмошная. После представления королеве, супруге Людовика XVIII, она ожидала от неё посещения и, узнав, что она совсем не расположена его сделать, прогневалась. «Чем эта дура так гордится? — сказала она. — Тем что она Бурбонша? Да я сама Хованская». Тут видны безрассудность и невежество, но вместе с тем и народное самолюбие, которое мне не противно.

Отъехав одну только станцию до Доблена, принадлежащего вдове последнего герцога, мы опять должны были остановиться. Молодой комиссар, он же и содержатель гостиницы и управляющий имением герцогини, малый очень учтивый и почтительный, показал нам конюшни, в которых не оставалось ни одной лошади: не к чему было так торопиться. Но по крайней мере приятности места, где мы находились, дали нам возможность терпеливее перенести нашу невзгоду. Почтовый дом, в котором мы весьма удобно поместились, отделен был от развалин древнего замка, хорошо сохранившихся, глубоким оврагом, на дне которого тек ручей или малая речка. Стараниями комиссара, разумеется на деньги владелицы, всё это пространство засажено было деревьями и устроен очень хорошенький английский сад. Для нас тут была весьма приятная прогулка, а для меня особенно занимательно и любопытно было в первый раз видеть настоящие развалины, произведенные не искусством людей, а их забвением и действием времени.

Наш передовой, который не заготовлял нам, а отнимал у нас лошадей, ехал сперва довольно поспешно. Целыми сутками был он у нас впереди, и оттого-то следующие два дня имели мы мало остановок. Мы же всегда ночевали; первую ночь провели в Дрогдене, другую в Рутцау, почти на самой границе. Тут старик комиссар, отставной из военных, мне чрезвычайно полюбился своею веселостью и не существующим уже ныне немецким добродушием. Утехой жизни его была золотая табакерка, которую великая княгиня Мария Павловна в проезд ему пожаловала; нам, как и всем у него останавливающимся, выносил он ее на показ.

Нельзя было не заметить нам великой разницы между двумя соседними провинциями. В Курляндии, которая также населена латышами, народ как будто смышленее, почва земли плодороднее и поля лучше обработаны. Зато она гораздо более онемечена, чем Ливония; там везде еще встречаются финско-латышские названия мест, а тут все они окрещены в немецкий язык. Одним словом, Курляндия, кажется, так и просится в Пруссию; и не знаю, хорошо ли делают, оставляя в ней и поныне весь прежний порядок.

Наконец, 11-го поутру, приехали мы на границу и переехали за нее. Тут в Полангене наша Самогиция выдвигается клинышком. В этом местечке видел я море, но не видал гавани, двенадцать лет спустя найденной тут одним ученым французом, заседающим в палате депутатов. Ни в Полангене на нашей границе, ни в Ниммерзате на прусской не были мы много обеспокоены таможнями. Блудов ехал к должности по воле Русского императора, и оттого потом нигде не подвергались мы жестоким обыскам.

Вот, наконец, я в Мемеле, первый раз в заграничном городе. Хотя мы приехали в него довольно рано, остановясь в так называемом Немецком Доме, я не поспешил насладиться воззрением на него. Боли в ноге с наступлением теплого времени у меня как будто замерли, и я почти забыл о них; но во время проезда через Курляндию сделалось сыро и холодно, и я вновь начал страдать, что вместе с усталостью совсем не располагало меня к прогулкам. Еще солнце не седо, когда, почувствовав облегчение, заснул я богатырским сном и проснулся только следующим утром. Тогда пустился я ходить; но что примечательное можно найти в Мемеле? Прямые улицы, каменные дома порядочные, как у нас, правильно выстроенные. Это как разговор иных людей небогатых идеями, но благовоспитанных, благопристойных: хорошо говорят и ничего не скажут. Я пошел взглянуть на дом, в котором несколько месяцев жида королева, любезная русским сердцам, когда изо всего обширного, хотя разбросанного государства мужа её этот один уголок оставался в его владении.

Река Неман, вытекая из славянской земли, при устье своем образует тут широкий залив. Она дала имя свое этому городу, а сама от кого получила название Мемеля, от немцев ли или самогитов — мне неизвестно. Вдоль по реке сей проехали мы, и вот отчего: неизбежный Барклай выехал из Мемеля только в день нашего приезда; более двух станций в сутки, по слабости своей, он делать не мог. Нас обманули, сказав, что он выбрал кратчайший путь Куриш-Гафом по штранду. Мы бросились в другую сторону и на первой станции, в Прокульсе, узнали свою ошибку; но уже было поздно, делать было нечего как следовать за тем, коего встречи мы так боялись. С ним были жена и сын, адъютанты и медики, и шествие его походило на триумфальное, но вместе с тем и на погребальное. Однако же надобно признаться, что заграничные почты устроены лучше наших: на усталых еще после него конях кое-как добрались мы на ночлег в плохое местечко Шаматкемен.

Места, коими проезжали мы, обитаемы народом, который играл важную роль в истории нашего отечества; ибо самогиты или жмудь, ятвяги и литва всё одно и тоже. Но что это за народ? и откуда взялся он? Я долго полагал, что он смешение готского племени с славянским и финским, но следов их наречений не встречается в особом языке, коим говорит сей народ, а по большей части латинские слова. К тому же в славянах и в финнах никогда не было зверонравия, коим сначала отличались сии дикие выходцы из лесов; впрочем маджары, или венгры, тоже финского происхождения. Должно полагать, что и вся Пруссия некогда населена была Жмудью; многие из древних князей её носили имя Прус. Недолго Литовцы поблистали и погремели в мире. Сперва завоеванная ими обширная православная Русь начала было поглощать их; потом, пристав к католической Польше, они затмились я исчезли в её объятиях. Так будет со всяким государством, которое, не сохраняя своей самоцветности, не старается между покоренными вводить свои нравы, обычаи, законы, язык и веру: завоевания будут его гибелью, оно потонет в них. Польша, несмотря на свои беспорядки, на безрассудность свою, хорошо это понимала и спешила всё окрасить собою. Оттого-то она пережила самое себя, оттого-то находишь ее там, где бы давно ей не должно быть, оттого-то её духом еще полон наш юго-западный край, где, за двести лет тому назад, имя её было проклинаемо. С особенным вниманием смотрел я на самогитов: лица нехороши, но чрезвычайно выразительны.

Проезжая следующим утром по мосту, через Неман, при въезде в Тильзит, взглянул я на место свидания двух императоров, на место, где стоял исторический плот. Тильзит! при имени его обидном теперь не побледнеет росс, сказал Пушкин. И действительно, что нашли мы на почтовом дворе? Французского инвалида, не знаю, как тут оставшегося, который с гордым еще видом оросил милостыню. Пруссаки в это время с нами были отменно услужливы; комиссар советовал нам стараться опередить фельдмаршала, дал свежих, хороших лошадей и записку к соседу своему, комиссару на следующей станции в Остветене, где, по словам его, Барклай должен был остановиться обедать. Моему нетерпению не было границ; вслух пожелал я, чтобы герой наш на дороге умер и чтобы мы проехали по трупу его. Услышав мои преступные желания, Блудов даже вскрикнул от негодования. В Остветене комиссар наморщился, почесал затылок, но видно товарищ его имел над ним большую силу: он тотчас велел нам дать лошадей. Одной мили не доезжая до города Инстербурга, на левой стороне дороги, увидели мы небольшую мызу и на дворе её множество карет. Мы заключили из этого, что верно больной остановился тут отдохнуть.

Мы намерены были до свету выехать из Инстербурга, но возможно ли это с дамами? Пока, одеваясь, мы пили чай, пришли нам сказать, что фельдмаршал в эту ночь, на виденной вами мызе, скончался, и что посланный оттуда приехал заказывать гроб. Меня как по коже подрало: вместо радости почувствовал я угрызение совести, точно как будто желанием своим я уморил его. Однако же карета была у подъезда: мы не римские католики и, пожелав добродетельному еретику царствия небесного, пустились в дорогу. Мы едва могли переводить дух: так скоро переменяли нам лошадей и так прытко везли нас. В карете под княжескою короной изображен был герб Блудова вместе с Щербатовским и, сверх того, выставлена литера В. Поэтому принимали нас за семейство или за свиту князя Барклая. Таплакен, Велау, Тапиау, Погауен, — вот станции или места, через кои вихрем пронеслись мы до Кенигсберга. Я называю их потому, что они у меня были записаны и что дорога сия в Тильзит, замененная другою укороченною, более не существует.

В Кёнигсберге, на небольшой площади подвезли нас в г. Грегори, к Немецкому Дому, Deutsches Haus, в котором приготовлена была квартира для покойного. На площади нашли мы начальствовавшего в городе генерала Штуттергейма со всем штабом, во всей форме и с рапортом в руках. Он очень удивился, когда мы сказали ему, что труд его напрасен и что Барклая более нет. Это было засветло 14 мая.

Не знаю, почему Кёнигсберг почитают прусскою Москвою? Какие священные воспоминания наполняют его? Точно также, как Венгрию, как Ломбардию, как Шлезвиг, немцы почитают Пруссию заграничным своим владением; доныне не входила она еще в состав Германского союза. Да что же она такое? Под предлогом обращения язычников в христианскую веру, Тевтоническим орденом завоеванный приморский край. Не знаю, по какому праву папы и императоры дали рыцарям право владения в нём. Они спокойно в нём господствовали. Напрасно упрекают поляков в том, что будто бы они добровольно и беспечно дали им у себя тут утвердиться: добрые католики, они приняли их сначала как вспомогательное Христово войско, в услугам их готовое, для обуздания во тьме язычества пребывающих, часто непокорных данников их; но скоро, увидя их обман, столетия воевали с ними. С другой стороны, и Литва, вдруг поднявшаяся, угнетенных единокровных возбуждала к восстанию, сильно вступалась за них и помогала им. И нет сомнения, что владычество ордена было бы тут раздавлено, если б у него не было великих богатств в целой Германии, и если б оттуда беспрестанно не приходили к нему на помощь новые рати. Ливонский орден Меченосцев, лет за тридцать прежде того и почти одинаковым образом основавшийся в России, вместе с магистром своим признал над собою власть его, подчинил себя ему, и этот союз обоим был чрезвычайно полезен. Однако же, по временам, погибель грозила обоим; Ягелло, Витовт и еще прежде наш Александр Невский до основания потрясали их могущество. Польша восторжествовала, но тщеславие её довольствовалось званием вассала, которое принял орден; тогда-то, в честь Польского короля, небольшой городок, построенный на Прегеле, назван Королевцем. При Казимире IV преобладание Польши до того умножилось, до того потеснил он рыцарей, что оставил им одну только восточную половину Пруссии, и что из Мариенбурга на Висле, постоянной резиденции великого магистра и главного места управления ордена, они должны были в последней половине XV века перенести его в Королевец, который, кажется, с тех пор начал называться Кёнигсбергом: древность не весьма древняя. Известно, что в начале XVI века лютеранизм нанес смертельный удар воинственно-монашествующим орденам, и что Альберт Бранденбургский, магистр Тевтонического, и Готард Кеттлер — Ливонского, приняв новую веру, объявили себя независимыми герцогами, первый в Пруссии, последний в Курляндии. Тот и другой отреклись от немецкой или Святой Римской империи и поставили себя под покровительство католической Польши. Она в нём не отказала им, ибо в совершенном отделении их от Германии видела их ослабление; к тому же сам король Сигизмунд-Август имел наклонность к протестантизму. Расчёт был плохой: после Альберта Пруссия по наследству досталась маркграфам и курфирстам Бранденбургским, из коих один пожаловал ее королевством, а себя произвел в короли, и кончилось тем, что часть самой Польши сделалась их добычею. Зачем вклеил я тут это краткое историческое начертание? Да так, пришлось к слову.

Первый вечер, проведенный в Кёнигсберге, было мне нехорошо; я почувствовал лихорадку. Не для меня одного послали за доктором; явился англичанин Мотерби, прописал мне что-то успокоительное, и на другое утро был я как встрепанный. Пользуясь лучшим состоянием здоровья и хорошею погодою, пошел я по городу и зашел к Павлу Ивановичу Аверину, управляющему ликвидационною комиссией по заграничным расчётам после войны и оканчивающему тут свои занятия, который накануне был у меня, чтобы удостовериться насчет слухов о кончине Барклая, Он человек с необыкновенными, можно сказать, с несносными странностями, и мне хотелось бы его здесь представить; но говорить о нём нельзя иначе, как пространно, а мне теперь некогда.

В это же утро какой-то немецкий слуга повел меня смотреть достопримечательности; их было немного. Я побывал во дворце или замке и в соборном храме. Первый стоит на высоком месте и имеет четыре фаса или лица, выходящих на улицы, а внутри двор. Одна из сторон, старинная, построена еще великими магистрами, которые тут жили, а ныне помещаются какие-то чиновники и какие-то канцелярии. Другая сторона, гораздо новее, выстроена первым Прусским королем, горбатым Фридериком I. Тут венчался он на престол; разумеется, не миропомазывался, и в точном подражании Реймской церемонии не доставало Сент-Ампули. Тут останавливаются короли, и в несчастное для неё время полтора года прожила тут нынешняя королевская фамилия. Комнаты высоки, просторны и довольно богато прибраны; одна показалась мне замечательною: она оранжевого цвета, по карнизам расписана цепь Черного Орла, а на стенах изображен синий крест его. Из неё вид далеко в поле; говорят, будто Наполеон смотрел тут из окошка, когда ретирующийся арьергард, не знаю, русский или прусский, сражался с его войсками.

Третья сторона, после пристроенная, довольно безобразная, заключает в себе службы, кухни, конюшни и тому подобное. Четвертая вся состоит из одной огромной, нескончаемой залы, называемой Московскою. Пруссаки полагают, что название сие дано ей прихотью королей, тогда как она построена прихотью Русской императрицы. По сходству имен, Елисавете Петровне почудилось, что она имеет неоспоримые нрава на Пруссию; она хотела тут короноваться, и во время Семилетней войны велела для того выстроить эту залу, которая, подобно большому манежу, до сих пор стоит не отделанная; ныне, говорят, устроены в ней гимнастические упражнения. Провожатый мой никак не хотел мне поверить, что русские воздвигли эту залу, когда более двух лет в Пруссии они хозяйничали. Что делать! уже такой обычай у этого кочевого, варварского народа: куда ни придет, в виду неприятеля, под пушечными выстрелами его, везде строит города. Этим только в завоеваниях своих отличается он от Аттил и Тамерланов. В соборной церкви мой проводник повел меня прямо в могиле Канта. «Что за Кант? — сказал я; — я об нём слыхал, но никогда не читал его; покажи-ка мне лучше, где похоронены последние великие магистры». Немец посмотрел на меня с удивлением. Для Германии решительно наступил век философических бредней.

Продолжаю мой дневник. Выехав из Кёнигсберга 16-го числа, мы первый день не сделали даже и одной станции: ибо, не доезжая четверть версты до местечка Бранденбурга, где почтовый двор, мы должны были остановиться. Дышло у кареты переломилось пополам, шагу нельзя было сделать далее, и мы вошли в первый попавшийся домишко, в котором было чистеньких две комнаты. Но рядом с ними продавались пиво и водка, одним словом, это был кабак на берегу моря. Оттуда, к несчастью, с самого утра подул сильный северный ветер, воздух сделался вдруг ужасно холоден, а в жилище нашем некоторые окна были разбиты. Анна Андреевна принуждена была затыкать их подушками, чтобы сколько-нибудь бедных детей защитить от непогоды. Я был в совершенном отчаянии; одна беда дорогой сменяла нам другую, и я начинал думать, что не попаду к удобному времени в место лечения моего. Скуки ради ходил я пешком в местечко и видел барское житье альтмана, который в одно время содержал почту, трактир для проезжих и управлял казенным имением. Около суток нужно было для сделания дышла, и мы на другой день часов в одиннадцать могли отправиться далее.

Дорога, по которой мы ехали, ныне брошена и проложена другая, гораздо короче. Почему назову я станции, которые у меня записаны: Гоппенбрук, Браунсберг, где комиссаром нашли мы безногого офицера с Пур-ле-Меритом на шее, который бранил французов на чём свет стоит, а русских превозносил до небес (чего ныне не услышишь), Мильгаузен, где мы ночевали, потом Прейш-Голланд, Прейш-Марк, городок Ризенбург и наконец Мариенвердер. Дорога была вовсе не занимательна; возили тогда тихо, не так как после возвращения короля из последней поездки в Россию, и расстояние до Берлина казалось нам ужасным.

Мариенвердер, место примечательное, часто упоминаемое в истории Тевтонического ордена, некогда бывшее тоже главным в Пруссии, и стоило бы осмотреть его; но мы приехали в него слишком поздно и выехали из него слишком рано. Мимоездом вид его показался нам приятен, нечто вроде Москвы, смешение красивых, новых домов с древними хорошо сохранившимися зданиями. В это время король чрез Познань предпринимал путешествие, чтобы поклониться Москве, которая всесожжением искупила независимость Европы, навестить там любимейшую дочь и повидаться с другом-союзником. В Мариенвердере нашли мы генерала Борстеля, который ехал куда-то к нему навстречу; он вел себя с нами очень любезно и сказал, что, опережая нас, везде будет заказывать нам лошадей. Ныне никто не поверит, до какой степени пруссаки, по примеру государя своего, были предупредительны с русскими и как охотно они братались с нами.

Переехав широкую Вислу, прибыли мы в незавидный город Нови, который немцы назвали Нейенбургом. Тут начинается Западная Пруссия, то есть всё то, что по первому разделу отхвачено от Польши, и верст на сто тянущийся густой, а местами и дремучий Тухельской лес, Tuchelsche Heide. Тут один лишь высший класс, комиссары, трактирщики говорят по-немецки; прислуга же, почтари, все прочие жители чистым польским языком. Так же как Нови, всем местечкам даны немецкие имена; оставлено только Плохочину, и то с прибавкою слова гросс. На обратном пути мне приятно было встретить тут почти земляков и услышать почти родные звуки, а тогда мне было досадно: мне казалось, что это отделяет меня от Германии, куда я спешил. Время между тем стояло ясное, холодное, несносное, на каждом ночлеге приходилось топить, мрачный лес рождал мрачные мысли; в Тухеле, давшем ему название, сделалось теплее, за то пошел беспрерывный, проливной дождь и сделалось грязно; ничего отрадного не видели мы на всём пути. В городке Конице конец лесу и польскому наречию и начало почтовой дороги, по которой ездят и поныне. Только видно, что всё еще славянская страна, ибо часто встречаются славянские названия мест и деревень, как например Петров[9]. После того есть Рушен-Дорф, коего жители немцы, но предки, говорят, были русские, и я охотно поверил тому, ибо нигде так шибко нас не везли.

Переночевав в Шлоппе, 22-го числа приехали мы рано в Гохцейт. Утро было радостно, как название сей деревни (свадьба); день сиял, солнце грело, а не палило, и на почтовом дворе, в небольшом саду, как родным после разлуки обрадовался я диким каштанам и тополям. Около двадцати лет расставшись с Киевом, где их довольно, жил я всё на Севере и на Северо-востоке, а тут вдруг неожиданно перенесли они меня в счастливое мое ребячество. И потом сколь часто случалось мне, как ребенку, мгновенно забывать продолжительное горе! Здесь же вступали мы в настоящую Германию, в Неймарк, в Новую Мархию Бранденбургскую, которая, впрочем, тоже не иное что как отрезанный ломоть от Померании. Наконец, я начинал прозревать берег. Продолжительные дожди испортили однако же дорогу, и мы не очень поспешно могли ехать по ней. В прекрасной гостинице хорошенького города Ландсберга ночевали мы. На другой день увидели мы Одер, который всегда был и должен бы оставаться естественною границей славянского племени; но далеко, далеко за него простерлось немецкое владычество.

На берегу сей реки стоит Кюстрин. В крепость его тогда не въезжали, а останавливались на почтовом дворе среди обгоревшего во время войны и еще не обстроенного форштата. Пока приготовляли нам тут обед и лошадей, взглянул я в зеркало и испугался себя: я весь оброс бородой. Я спросил цирюльника; а брить меня привели девку; я нашел, что обычай этот хорош, только довольно странен. В первый раз обедал я тут за общим столон и в первый раз увидел вблизи прусских офицеров, коих за ним было множество. Как назвать то, что отличает их от воинов других наций? В русском языке нет для того слова, и на французском недавно приискано старинное outrecuidance. Они говорили мало даже между собою, но каждый из презрительных взглядов их вызывал пощечину. Отчего именно прусские офицеры так нестерпимы в обращении? Оттого что почти все они славянского происхождения, из Померании, из Польши, из Шлезии, из Лузации. Тщеславие, врожденное в славянах, в других землях смягчается их добросердечием, а тут оно облечено и закалено в немецкую грубость. Победы Фридерика их возгордили, победы над ними Наполеона раздражили их. Ничто им, сказал я про себя, и спасибо французам. Народное самолюбие еще более возбуждало во мне досаду. У меня перед глазами была неприступная крепость, осажденная русскими в Семилетнюю войну; я находился в одной мили только от Цорндорфа и в нескольких милях от Кунерсдорфа и Гросс-Егерндорфа, от мест, где русские, под предводительством не совсем искусных генералов, Апраксина и Салтыкова, разбили в прах первейшего полководца своего времени. Названия мест славные, ныне забытые, едва известные русским, я вас вспомнил тут! «Что, подумал я, если бы еще когда-нибудь случилось… ведь наши лучше прежнего отколотили бы их; но увы, не нашему поколению это видеть».

Этот день не попали мы еще в столицу Прусской монархии. Две мили не доезжая Мюнхеберга, где мы ночевали, начиналось шоссе, для меня совершенная невидальщина, ибо в России мы этой роскоши еще не знали. С тех пор, два венценосца, как объятия, начали простирать друг к другу шоссе, стараясь по возможности сократить расстояние, их разделяющее.

При самой благоприятной погоде, по тополевой аллее, как коридором, между двух высоких зеленых стен, 24 мая прибыли мы в Берлин и остановились в Петербургской гостинице, на Липовой улице, Unter den Linden, столь известной всем проезжающим чужестранцам. Странно, что городе, где бываю я летом, в хорошую погоду, все мне нравятся; оттого-то, вероятно, полюбился мне для всех скучный Берлин. Он далеко простирается на Север и на Юг; одна Фридрихсштрассе, пересекающая Липовую улицу, имеет три версты протяжения; но кто кроме жителей знает те кварталы? Тут же, где мы остановились, на малом пространстве сосредоточивается вся жизнь Берлина, который после Петербурга регулярностью своею меня удивить не мог. Липовая аллея, в четыре ряда дерев занимающая середину улицы, но знаю длины имеет ли более полуверсты, а она начинается у большего королевского дворца и оканчивается у Бранденбургских ворот, где застава и выезд из города. По обеим сторонам аллеи находятся все гостиницы, а из середины её чрезвычайно приятный вид на прекрасные ворота, совершенно греческие Пропилеи, с возвышающейся над ними бронзовой Викторией, похищенной французами и опять тут восстановленной. Тотчас за воротами начинается Тиргартен, зверинец или парк, и белизна колонн их еще более виднеется на густой зелени его дерев. Удобство немалое из центра города, через четверть часа, быть на свежем воздухе, среди прохлады прекрасной рощи.

Некоторые починки в карете и необходимость перемыть всё белье, ибо на столь продолжительном пути мы все обносились, заставили нас дня на четыре остановиться в Берлине. Не раз бывши за границей, Блудов успел сделать некоторые знакомства; сверх того, как немаловажный дипломатический агент, некоторым образом обязан был посещать русских дипломатов и получал от них приглашения. Два дня сряду обедал он у нашего посланника Алопеуса и у португальского Лобо. Я же вел уличную жизнь, по лености моей находя, что на столь короткое время не стоит труда представляться и знакомиться. Пользуясь свободою, старался и успел я видеть почти всё, что в этом городе есть примечательного; но подробно описывать виденное мною не стану.

Дворец велик; нас водили по комнатам его. Их роскошь была старинная, благоразумная, следственно не изумительная, как ныне в русских дворцах: широкие размеры, штофные обои, хорошие паркеты, большие зеркала, местами позолота, всё как следует, без преувеличения. Наш чичероне, толковал всё о какой-то драгоценной кроне Фридерика; я полагал, что это алмазная корона его, а вышло, что под этим словом он разумел люстру из восточного хрусталя, которая впрочем стоит, говорят, 80 тысяч рейхсталеров. Всего богаче показалась мне комната, убранная по случаю проезда императрицы Елисаветы Алексеевны: все занавесы у окон и кровати были из серебряно-голубого глазета с золотыми шнурками, кистями и бахромой. Особый дом близ дворца, в котором жил король, отделан был, как нам сказывали, более в новом вкусе; но хотя он был в отсутствии, не знаю почему нас в него не пустили. В самый день приезда нашего посетил я театр, называемый Королевским; играли какую-то немецкую комедию, и весьма не дурно, но мне показалось скучно. Есть еще оперный дом, в котором бывают великолепные представления; при нас, летом, кажется не играли в нём.

Церквами этот город не богат; их мало, и они не красивы, что и доказывает и прежнюю бедность этого края, и недостаток усердия к вере в правительстве и жителях. Домкирхе или собор, в который входил я, чтобы посмотреть на могилы последних курфюрстов и первых королей, пространством менее всякой Петербургской церкви. Одна католическая, Святой Бригитты, несколько замечательна; она построена ротондой по образцу Римского Пантеона. В воскресный день был я у обедни в нашей посольской, домовой церкви, и потом у священника Чудовского, который показался мне весьма обыкновенным, но весьма порядочным человеком. Выходя от него на Вильгельмштрассе, поблизости, завернул я на Вильгельмову площадь, на которой, как куклы, расставлены мраморные статуи шести героев Семилетней войны, Цигена, Зейдлица, Винтерфельда и других.

Всякий вечер гулял я по Липовой аллее. Мне сказали, что есть Лустгартен, увеселительный сад позади дворца: захотелось мне и там погулять, я нашел там большой, совершенный недостаток в одном — в деревьях, зато простору очень много. Совсем иное в Тиргартене, куда в воскресенье вечером направил я стопы свои, и направлял их по многим его направлениям: весьма приятная прогулка.

Я поспешил к увеселительному месту, где вдоль речки построены небольшие домики; как сказать трактирцы, кабачки? Французы называют это генгет. На воздухе перед ними рядами сидели чинно женщины и девицы, довольно нарядные, с виду совсем не принадлежащие к низшему сословию; мужчины тут гуляющие также были очень хорошо одеты. Ни одна из сидящих не была без рукоделья, все вязали чулки; не знаю отчего эта милая простота была мне не по вкусу. Между чулочницами благопристойности ничто не нарушало, хотя вблизи их пунш, пиво и табак стояли на столе. Тут, на берегу узенькой Шпрее, встретил я источник будущих зол для всех чувствительных зрений и обоняний в Европе: картавые мальчишки кругом кричали: цигагос! и местами расстилались облака табачного дыму, конечно, не так густо как ныне в Павловском воксале, ввиду высоких посетительниц, но всё-таки сильно заражали благорастворенный, весенний воздух парка.

Посреди Тиргартена находится загородный дворец принца Августа, называемый Бельвю; по усталости не вошел я в сад его. Далее, с полмили от Бранденбургской заставы, Шарлоттенбург с пребольшим садом. Такая близость мне нравится; я люблю где Рус и Урбс сходятся, чтобы бедным людям недалеко было ходить за невинными наслаждениями природы. Туда по широкой аллее парка ездили мы в открытой коляске. Дворец Шарлоттенбурга невысок, но длинен и довольно велик; хорошо сделали, что сохранили простоту внутреннего его убранства, мода на него опять пришла; по большей части стены в комнатах покрыты выбеленным деревом с вычурными позолоченными украшениями. В одной из них с любопытством остановился я пред изображением Фридерика Великого в восемнадцать лет; он написан совершенным красавцем, а между тем схож со всеми известными его портретами. Весьма искусно живописец выразил быстрый, проницательный взгляд его, пред коим на один миг опустил я глаза и в коем есть нечто не земное, хотя и не небесное. Малую только часть Бада успели мы видеть; мы ходили смотреть великолепный памятник королевы Луизы. Он имеет вид небольшого греческого храма, а внутри на продолговатом камне находится белая, мраморная, лежачая статуя её, чудесное произведение знаменитого ваятеля Рауха. Видев ее в Петербурге, я нашел большое сходство; как во сне она, кажется, живая; по сторонам сходы в склеп, в котором положено её тело. Королеву похоронить не в Божием храме, а в саду, как любимых попугая или моську! Оно так и следует, может быть, по-протестантскому, но только что-то нехорошо по нашему по-христианскому.

Я не видел общества в Берлине, я не могу судить о нём; за то сколько можно поверхностно, в короткое время, старался разглядеть берлинцев вообще. Я заметил в них претензии на какую-то особую щеголеватость, чрезвычайные усилия подражать во всём ненавистной им Франции. Сам Фридерик, прозванный Великим, во всём что касалось до блеска двора, перенимал у Людовика XV, которого он так презирал; философы и другие французы, его часто посещавшие, вместе с неверием старались распространять любезность в обществах; одним словом, им введена галломания в Пруссию. После него, супруга его преемника, одна из гордых принцесс Гессен-Дармштатских, родная сестра нашей надменной Натальи Алексеевны, первой супруги Павла Первого, умела поддержать всё величие королевского достоинства. Но лишь только она овдовела, молодая, прекрасная, веселая Луиза как бабочка вспорхнула на трон, и все сердца к ней полетели. Она жила среди забав и охотно разделяла их со всеми, без большего различия. Веселость немок выражается обыкновенно смехом, пляской, нарядами: складу в речах уже не ищи тут. Если же которая из них примется за ум, то она не станет по пустому тратить его на замысловатость и острословие в разговорах, не предастся его кокетству столь обворожительному даже в стареющих француженках; она ухватится за науку, за сентиментальность, за педантство. В этом нельзя было упрекать королеву Луизу. Долго из чаши жизни пила она одни только радости; тогда по голосу её, как от звуков волшебной флейты, вся Пруссия запрыгала; эпидемия, по преданиям в одной только Германии известная, танец Святого Витта, при ней опять появилась. Тряпичная, но не менее того разорительная роскошь также при ней доходила до настоящей модомании. В Париже едва лишь мода успеет тогда провозгласить новый закон, а Берлин спешит первый привести его в исполнение[10]. Веселость двора уменьшила его важность в глазах народа. Но в Германии это еще не беда; там на каждом шагу встречают членов владетельных фамилий, и скорее любят свободное их обхождение. Но худо то, что Пруссия была одна только держава, которая сохранила постоянные сношения с Конвентом и Директориею Французской республики. Революционеры беспрепятственно приезжали в нее и рассевали в ней дух якобинизма, к чему она и приготовлена была безбожием правительства. Сколько мне известно, пруссаки до войны в великом полководце Франции видели продолжение революции, а он был Наполеон, сокрушитель её. Может быть, это самое было причиною недостатка в усилиях всенародно сопротивляться ему. С другой стороны, Франция так привыкла к покорности Пруссии, что разрыв её с нею Наполеон почитал почти мятежен, а победы свои усмирением его. Не похитителя престолов, а истребителя свободы народов, возненавидела в нём раздавленная им Пруссия; не законного монарха, благодушного и твердого, полюбила она в Александре, а Штейном обещанного ей либерала; и я уверен, что тайно пруссаки были заодно с врагами порядка во Франции. Шестилетнее, потом, пребывание французов и владычество их имели также сильное влияние на нравы этой земли, и она осталась грубым отпечатком неприязненного ей народа. Самый немецкий язык наполнился французскими словами, как например, die elegante Welt, die Eleganz, за которою так неудачно гоняются. Посеянные в Пруссии и в Прирейнских её провинциях пагубные правила по замирении стали более развиваться и распространяться по всей Германии; ныне, говорят, там великое брожение в умах. Невольная любовь к честному, доброму и правдивому королю, непохожему на предков своих, с коим вместе упадали они, страдали и восстали, удерживала жителей от всякого покушения на его власть; но горе Пруссии, если оратор, а не воин будет её главою: тогда воспрянут писаки и говоруны. В благоустройстве своем Пруссия похожа на штучный стол: куски, кусочки на нём искусно подобраны; но всё это склеено, всё это держится многочисленной, прекрасной армией. Пока она за правительство, — опасаться нечего; но буде и она примется умствовать, тогда всему конец: Пруссию поминай, как звали.

Мне, первый раз в жизни увидевшему европейскую столицу, в лучшее время года, после скучного путешествия, мог еще Берлин понравиться. Но и мне чего-то не доставало; душа была как будто сжата. Военные смотрели дерзкими победителями, гражданские люди хотели казаться глубокомысленными, все вообще почитали себя отлично образованными. Притязания на первенство между немецкими городами, зависть против Вены и Петербурга, о красе и приятностях коих берлинцы равнодушно не могут слышать, наконец, из-за довольно прихотливой роскоши сквозящая шпарзамкейт (что гораздо сильнее нашей бережливости) всё это, конечно, довольно смешно, но то что смешно не всегда бывает забавно. Берлин прослыл скучнейшим городом в мире, и даже русские, которые ныне везде шатаются, бывают в нём только проездом.

Мы оставили его 28-го числа поутру. В Потсдаме не удалось нам посмотреть на жилище великого Фридерика, ни на Сансуси его, а успели только что отобедать. В Трейенбрицене, где мы ночевали, была старая граница, в последнее время далеко за Эльбу передвинутая; но тогда таможня не была еще перенесена. Пьяный чиновник её явился было очень грубо нас осматривать и был весьма недоволен, когда ему доказали, что он не имеет на то права. На другой день в Виттенберге такая же неудача, как накануне в Потсдаме. Естественной потребности — обедать пожертвовали мы благополучием поклониться могилам великих мужей Германии, Мощи… что было сказал я, окаянный!.. прах Лютера и Меланхтона был близко от меня в большой церкви, а мне не судьба была взглянуть на их памятники. Третий год только край этот находился во владении Пруссии, и жители его сохраняли еще прежний простодушный вид свой. Хозяин трактира, где мы обедали в Виттенберге, добрый старик, со слезами на глазах говорил нам о другом добром старике, короле Саксонском, коего отеческого управления лишились они. Вдруг он спохватился, испугался и, немного наклонясь, сказал шёпотом: die Herren Preussen sind zu nahe (господа — пруссаки очень близко). Бедняжка! Он думал, что все также ненавидят и боятся пруссаков, как саксонцы и все другие немцы. По наведенному мосту переехали мы через Эльбу, коей берег также тут песчан, как Днепровский; шоссе еще не было, мы часто вязли и с немецкою ездой долго тащились до городка Шмидеберга. Это у нас отняло много времени, но мы успели сделать еще одну станцию до Дюбена и далее не поехали.

В одиннадцатом часу утра на другой день увидел я с ребячества знакомый мне Лейпциг: в нём учился учитель мой, добрый Мут, который вечно про него рассказывал. Этот город, и ученый, и торговый, всегда оживляемый университетом и часто ярмарками, мне показался не велик. После того он распространился, но в это время был он весь сжат и вытянут вверх; улицы преузенькие, а дома в пять или в шесть этажей; у самого же въезда его, кругом, прелестнейшие сады. Это мне чрезвычайно правилось в старинных немецких городах. Зимой, когда воздух сделается свеж и перестанет быть заразителен, все соберутся на небольшом пространстве. Чтобы посетить приятели или знакомого, на улице нужно сделать только два шага; за то, правда, взойти надобно и сойти сотню ступеней по лестнице. Кареты делаются излишними; в первый раз увидел я тут портшезы, одноместные каретки на носилках; для жителя Петербурга зрелище довольно странное. В Отель-де-Франс, на Флейшерской улице, где остановились мы, я, кажется, и часу не посидел дома; было где погулять и на что посмотреть.

Сперва лазил я на Плейссенбург, остаток древнего укрепления: чрезвычайно высокая башня с обсерваторией. Оттуда смотрел я не на небо, а на знаменитое поле Лейпцигской битвы, где началось решительное падение Наполеона. Тут всё было как на ладони, и снисходительный, услужливый смотритель указывал мне на места, где находились какие войска. Кто не бывал никогда в Лейпциге, тот только не посетил Плейссенбурга; в огромном фолианте, где все вписываются, смотритель заставил и меня похоронить свое имя. Оттуда пошел я в загородный сад Рейхеля, у самых городских ворог находящийся. Без дальних украшений он чрезвычайно велик и хорошо был содержан. В большом каменном доме была ресторация, а в каждой куртине, в густоте дерев спрятанный небольшой домик, с прекрасным цветником, и надобно было нарочно заглянуть, чтоб увидеть его. Холостые и семейные, смотря по величине домика, нанимали их на лето. В этом случае как не отдать справедливости немцам; они лучше нас умеют наслаждаться природой. Привлеченный названием, заходил и в Розенталь: дубовая роща, где не видел я ни одной розы. Окончил я беготню свою достойным примечания садом Рейхенбаха. Хозяин, вероятно весьма богатый человек, со вкусом и роскошью изукрасил его. На берегу одной из двух речек, Ольстера и Плейссы, между коими он находится, построен хорошенький павильон. У этого места французский маршал, князь Иосиф Понятовский, с лошадью бросился в реку, когда французы через сады, огороды, овраги, куда ни попало, опрометью кинулись от союзников-победителей. Эльстер (по-русски сорока) весьма не широка, но чрезвычайно глубока, берег её не высок, но крут; и сия сорока-воровка похитила у поляков надежду их: ибо Понятовского прочили они себе в короли. Подле павильона, на берегу речки, сам хозяин воздвиг тут небольшой памятник погибшему герою. Но другой, гораздо более, в виде продолговатого могильного камня, поставили поляки посреди сада; на нём нашел я много надписей, сделанных карандашом польскими патриотами; очень нужно было какому-то русскому начертать и свои сожаления о его участи! Предок Понятовского, следуя за Карлом XII, везде сражался с нашими войсками, и хотя дядя его, Станислав, России был обязан королевским титулом своим, племянник не отказался от наследственной к нам ненависти. Ныне, под русским управлением, и в Варшаве, если не ошибаюсь, поставлен памятник заклятому врагу нашему. Что за добрый народ! Что за великодушное правительство!

Более меня сведущий в истории Блудов утверждал, что Лейпциг построен славянами под именем Липецка. Мне казалось это невероятно; но я не спорил, ибо тогда мне было всё равно. Впрочем и ныне я так далеко не простираю своих видов; я гораздо скромнее в желаниях своих: лишь бы до Одера могли с этой стороны дойти славянский мир и православие, душа его, я был бы совершенно доволен.

Во время продолжительной прогулки моей по Лейпцигу и его садам — прогулки весьма приятной, неприятно мне было только часто встречать студентов. В других местах нельзя их различить от прочих молодых жителей, а тут, среди смирного населения Лейпцига, легко было узнать их по их дерзким взглядам. Некоторые из них, весьма еще немногие, оделись в странный наряд по портретам Альберта Дюрера, в черной шапочке, в черном почти казачьем коротком платье, с распущенными волосами. Это, кажется, называлось алтдёйтш и возвещало желание единства Германии, чего осудить никак нельзя; но призвание на помощь воспоминаний её древности, по моему, плохое к тому средство. Конечно, при прежнем раздроблении её на мелкие частицы, власть императорская была гораздо сильнее; но того ли хотят молодые немцы? С свободомыслием своим они усиливаются ограничить ее в руках своих владетелей. По невежеству моему привык я почитать студентов взрослыми, большими школьниками, подчиненными строгому порядку, которым следует доучиваться, а потом, вступив на какое либо поприще, присоединять опытность к приобретенным познаниям. Так, кажется, оно и было в Германии до 1813 г. Страдая от владычества Франции и в тоже время заражаясь её идеями, профессора вводили сих несовершеннолетних в тайные общества, делали их участниками своих замыслов и готовили их быть орудиями освобождения отечества. Пришли русские, настоящие избавители: тогда все они, в товариществе с профессорами, являлись на полях сражений. После того возросли они, как в собственных глазах, так и в общем мнении, и сделались в Германии особою грозною стихией. Везде слышали они громкое имя свободы, на деле же еще мало ее видели; а злодеи профессора продолжали возбуждать их. В нетерпении своем кипучая их молодость успела тогда уже выказать мятежный дух свой; в предыдущем году, собравшись из разных университетов в Вартбурге, успели уже они, среди непристойной оргии, петь возмутительные песни и жечь знаки монархических установлений; между ими несчастный Сеид, хладнокровно исступленный Занд, точил уже тогда кинжал на Коцебу. В следующих годах, строгие меры, принятые против главных виновников-профессоров, Окена и других, на время усмирили их буйство. Я начинал вступать в тот возраст, в котором на двадцатилетних смотрят почти как на мальчиков, и эти показались мне досадны и несносны.

Кроме приятного отдохновения ничто не удерживало нас в Лейпциге, и на другой день, последнее число мая, рано поутру оставили мы его. Целый день видели мы места прелестные, чудесные, но в продолжение последних столетий часто орошаемые потоками крови человеческой. Сперва Лютцен, и если бы мы забыли о Густаве Адольфе, о нём напомнил бы нам поставленный ему тут памятник. Далее Россбах, где пруссаки вечным стыдом покрыли Францию; потом Наумбург, коего имя тесно связано с воспоминаниями о гуситах[11] и, наконец, Ауэрштадт, где французы за Россбах воздали пруссакам сторицей. Я не буду говорить о других примечания достойных местах, чрез кои в этот день мы проехали: о Вейссенфельсе, столице уже несуществующего герцогства, от коего остался в нём один старинный дворец, ни о Экартсберге, где в развалинах древний замок, построенный маркграфом Экартом, служивший потом притоном многочисленной разбойничьей шайке. Я спешу в Веймар, где в этот же вечер простились мы с маем месяцем и встретили июнь, разумеется, по нашему, по старинному числению.

Имя Веймара известно всем состояниям в России, везде произносится оно в ней с любовью и почтением: в этом городе более тридцати лет живет великая княгиня, еще более русская по сердцу и по чувствам, чем по имени. Покоряясь судьбе, живет она вдали от России, которая осталась её любимою мечтой. Она часто осуществляется перед нею проезжими русскими; все они смело идут к ней на поклонение. Блудовы обязаны были явиться к Марии Павловне, особенно Анна Андреевна, которая, несколько лет находясь при императорском дворе, была ей лично известна и знакома. Мне же хотелось и можно бы было, и даже следовало, ей представиться; да со мной мундира не было. Но в этом случае какой церемониал соблюдается при маленьком дворе! С почтением и за советами пошли мы с Блудовым к находившемуся тут, на обратном пути из чужих краев в Россию, князю Александру Борисовичу Куракину. Он остановился в Веймаре на всё лето, в ожидании прибытия осенью вдовствующей императрицы, которой всею душой был он предав и которая, в старости, последний раз хотела еще взглянуть на родину. Достопочтенный и, можно сказать, милый старец, некогда мой начальник и всегда милостивец, встретил нас с улыбкой радости, казался здоров, весел, шутил, вспоминал со мною о Пензе и о нашем Симбухине и рассказал как поступить в деле представления[12]. В тот же день великая княгиня прислала придворную карету свою за Анной Андреевной, приняла ее у себя запросто и предложила ложу спою в театре. Не имея права вступить в нее, я пошел в него за свои деньги, нашел, что очень хорош, но что играли в нём, пусть не спрашивают: совестно сказать, не помню.

Это точно непростительно: Веймар почитался немецкими Афинами; Шиллер, Гете, Виланд, Гердер долго жили в сем городке, под покровительством старой герцогини Луизы; следственно и на сцене кроме изящного ничего быть не могло. Поименованных писателей не было уже на свете; один Гете был жив и тот находился в отсутствии. Чиновник посольства, или поверенный в делах, Струве, племянник чудака, мною некогда изображенного, предложил Блудову идти осмотреть его жилище.; я не сопровождал их: такая набожность в знаменитости в моем мнении не столь высокой, еще живой, чужеземной, показалась мне непонятною и неумеренною.

Наши путешественники очень хорошо знают теперь, что все эти немецкие великокняжеские резиденции точно тоже, ни более ни менее, что загородные, увеселительные места наших царей. Народонаселением и тогда Веймар был богаче Царского Села, но пространством и на половину не мог с ним равняться. Из наших комнат, в гостинице Слона, на площади в средине города, везде не в дальнем расстоянии можно было видеть выезд из него: дома были тесно между собою построены, но не высоки и не красивы. Дворец герцогский, который видел я только снаружи, показался мне обширен, а парк его, приятно и искусно расположенный, еще более. Я не заметил тут павильонов, памятников и тому подобных обыкновенных украшений парков; видел в нём только продолговатую без купола греко-российскую церковь нашу, и на другой день, который был воскресный, я пошел в нее.

Более всего хотелось мне взглянуть на великую княгиню. Во время обедни, обыкновенно, замечала она все новые лица, после того расспрашивала о них и подзывала к себе; я не намерен был представляться и старался так стать, чтобы мне ее хорошо, а ей меня совсем не видать было. Из малого числа присутствовавших приметил я только одну, мне после столь знакомую княгиню Мещерскую, которая два года как тут поселилась: это была Катерина Иванова, жена синодального обер-прокурора, сестра будущего министра Чернышова и мать будущего руссо-французского писателя, князя Элима. После обедни, Блудовы переоделись, нарядились и поехали представляться к велико-герцогскому двору, после чего получили приглашение к обеду. По возвращении их, я с любопытством обо всём расспрашивал, и мне не отказано было в удовлетворении. Королевские повадки герцогини Луизы, подобострастие придворных, коим умела она окружить себя, и по заочности мне понравились; жаль только, что не на более возвышенной сцене поставлена она была. Сестры её, русская, Наталья Алексеевна, прусская, вдовствующая королева, уже покойная, и маркграфиня Баденская, мать императрицы Елисаветы Алексеевны, также как и она, на самом краю поддерживали еще величие владетельных особ, когда в целой Европе готово оно было рушиться. После изображения свекрови, приятно мне было слышать о любезности невестки, не менее исполненной достоинства, также о похвалах, которые невольно расточала она отечеству своему, даже блеску и белизне наших снегов. О их мужьях упомянуто было мало; впрочем известно, что один был старый почтенный воин времен Фридерика, а ныне царствующий сын и наследник его предобрейший простак.

После Веймара, что станция, то столица или по крайней мере известный город. На первой станции, в укрепленном Эрфурте, мы ненадолго остановились. Нам указали дом, где жил Александр, а не тот, в котором принимал его Наполеон. Тут опять увидел я под именем Орла Прусского черного ворона в белом поле, который так мне надоел, также и синие мундиры с оранжевым воротником прусских почтарей, после которых полюбился было мне даже канареечный цвет Саксонских. Пруссия по всей северной Германии провела чересполосные владения свои, с явным намерением при удобном случае захватить между ними лежащее и приблизиться к великой цели единства Германии.

В Готе, не въезжая в город для перемены лошадей, останавливаются на горе, откуда, впрочем, весь он виден. Он обширнее я более похож на столицу, чем Веймар; жаль мне было, что вблизи не мог я посмотреть на место издания любимого моего Готского Календаря и жительство издателя его, всемирного путеводителя Рейхардта. Ночевали мы в другой, только бывшей столице, Эйзенахе. Вся эта страна принадлежала некогда к обширным владениям ландграфов Тюрингенских; когда же досталась Саксонским герцогам, они почали дробить ее на уделы между сыновьями и внуками; оттого-то так много Саксонских линий, из коих некоторые просеклись. Русский с деньгами в Германии не умрет с голоду, везде накормят его дешево и сытно; но это могло случиться с нами в Эйзенахе. Хозяин гостиницы Полулуния, воспитанный на французский манер, нашедши вероятно, что желудки образованных людей, как мы, не могут вынести другой пищи кроме самой деликатной, подал нам к ужину легонький бульон, цыплят и бисквиты. Известно каков аппетит у путешественников; нам было и смешно и досадно.

Выехав оттуда на другой день, мы забыли и голод, и едва чувствовали жар, который беспрестанно увеличивался: до того окрестности дороги, по которой проезжали мы, были живописны и очаровательны. Это были остатки знаменитого Тюрингенского леса, некогда страшного. Мы взглянули на Вартбург, где недавно происходили преступные проказы университетской молодежи; далее подивились двум человекообразным скалам, известным под именем монаха и монахини. Мне бы хотелось уверить по крайней мере католиков, что это обращенные в камень Августинианский монах Мартин Лютер и клятвопреступная монахиня его Катерина де-Бора, нарушившие произнесенные ими обеты; но мы живем не в век Овидиевых превращений. Если не столицы, то небольшие города за Эйзенахом встречались нам при каждой перемене лошадей: Марксул, Фах, Вутлар. Первый в прошедшем веке перестал быть также столицей небольшого Саксонского герцогства, коему давал свое имя; последние два находятся уже в Гессен-Кассельских владениях.

Мы довольно рано приехали ночевать в Фульду, чтоб увидеть тут в сумерки пребольшой дворец с большим садом. Лет за тридцать до того жительствовал в нём не епископ, а просто аббат, и владел не одним городом, а и небольшою областью: он имел двор, гвардию и до четырех тысяч войска. Такие чудеса могли творить только римский католицизм и пример пап. До реформации Германия была наполнена такими князьями-аббатами, княгинями-аббатисами; в нынешние времена все эти gefürstete Abbtei были упразднены или секулиризованы. После Амиенского трактата Фульда отдана принцу Оранскому в вознаграждение за потерю прав в Голландии, и он тут державствовал; теперь она простой гессенский город. Как северный житель, не мог я не заметить в Фульде, что, начиная от самого Кенигсберга, величина печей, меняясь в формах и всё более уменьшаясь по мере приближения к Рейну, достигла тут до пропорций небольшого чугунного столба, служащего как бы подножием чугунной вазе. К удовольствию моему, это доказывало умножение теплоты климата, а еще более, как на опыте я узнал, горячий темперамент жителей. Летом до того они раскалятся, что едва достанет им зимы, чтобы совершенно простыть. За Фульдой пойдут опять города Шлюхтерн, Саальмюнстер, Гельнгаузен, кои, подобно большей части наших, едва ли заслуживают сие имя, разве потому только, что обведены валящейся каменной стеной и при въездах имеют небольшие башни. После них Ганау, с дворцом, должен был показаться нам большим городом. В нём прежде имел пребывание наследник Кассельского престола и назывался графом Ганауским. Но и этот город не остановил нас: мы разочли, что еще поспеем во Франкфурт-на-Майне, куда и прибыли 5-го июня ввечеру.

Главный из вставших четырех Вольных Имперских городов, местопребывание Германского Сейма, Франкфурт некоторым образом может почитаться столицею всей Германии, и путешественникам нельзя в нём не остановиться. Тут же приходилось мне расстаться с любезнейшими моими спутниками. Висбаден находится в стороне, в нескольких только милях; но в жаркое время почувствовал я совершенное облегчение, и мне растолковали, что для полного курса лечения нужно мне не более шести недель, а около трех месяцев оставалось еще того, что называют водным временем года, saison des eaux. Я уже не так торопился; к тому же мне чрезвычайно хотелось повидаться с любимою сестрой. На продолжительном пути, люди, едущие вместе, обыкновенно под конец ужасно как надоедают друг другу. Тут видно этого не было, ибо Блудовы стали уговаривать меня доехать с ними до Шалона, откуда очень близко до Ретеля, где находились мои родные. Предложение это было мне слишком по сердцу, чтоб я не принял его. Но коли уже раз изменился первый план мой, сказали мне, почему бы мне не доехать до Парижа: другой случай не скоро представится; туда могу я выписать брата и сестру. Как сказано, так и сделано, и в тот же день о намерении моем написал я к брату в Мобёж.

Коль скоро дело решено, что я увижу Париж, на Франкфурт что-то не хотелось уже мне и смотреть. А стоило того. Он образует полукружие, коего оба конца упираются в реку Майн; также как Лейпциг он не велик, но гораздо лучше и пышнее его; разодет он в великолепные, обширные сады, которые вне города тянутся далеко от него, в ином месте на полмили; примыкая в нему узким концом, они составляют вокруг него как бы огромный, распущенный зеленый веер. Этого мало: как цветною лентой весь опоясан он бульваром, который, обхватывая его, идет из конца в конец. Место, которое занимали сломанные стены, срытый вал и засыпанные рвы, расчищено и засажено деревьями и кустами; под скромным именем бульвара это преширокий, а еще более длинный сад, в котором проведены излучистые дорожки. Преимущественно он был наполнен розовыми кустами; а как в это время все они были в цвету, то глаз мог любоваться миллионами розанов. Я пристрастился к этому месту, и три дня что мы тут пробыли, утром и вечером ходил гулять в него. Другого ничего не хотелось мне видеть: ни городских памятников, ни даже знаменитых садов, которые у меня были в виду. Отчего? Сам не знаю; может быть от пресыщенного, притупленного любопытства. Прогуливаясь тут, мне случалось иногда мысленно переноситься не в темные, а в мрачные времена европейской истории, не столь от нас отдаленные. На этом месте, думал я, где ныне благоухают розы, где столько приятностей и удобств для прогуливающейся беспечности, также как и во всех городах Западной Европы, вечно-тревожные жители сторожили приближение врагов: ни покоя, ни безопасности не знали люди. Шайки, числом разбойников равняющиеся сильному войску, называемые большими компаниями, нанимаемы были владетельными государями, попеременно служили врагам и из платы губили народ. Ну если подобные времена возвратятся? Нет, не может статься, отвечал я себе. Ныне, увы, я менее чем прежде уверен в этой невозможности.

Мы жили на большой улице Цейль, всем проезжающим известной, в гостинице под вывеской «Римского Императора». Большая деревянная человеческая фигура, вся вызолоченная, в мантии и с короной, поставлена была над воротами. Нигде принцы так не пригляделись, как во Франкфурте, нигде не обращают на них менее внимания: они беспрестанно приезжают и уезжают из него. В комнате, которую я занимал, имел я соседом с одной стороны эрцгерцога-палатина Венгерского, с другой — соседкой моей была герцогиня Генриетта Виртембергская. Там, где жил русский посланник на улице в большом доме, на дворе в нижнем этаже, помещалась бывшая испанская королева, мадам Жозеф-Бонапарте, а в самом верхнем — бывший шведский король, именующий себя то Вазой, то полковником Густавсеном. Из любви к История и преданиям древности, немцы сохраняют еще некоторое уважение в владетельным домам; неудивительно, если это чувство совсем исчезнет в них. Зато в торговом Франкфурте с благоговением говорили о банкирах, везде упоминаемо было имя Бегмана; о Ротшильдах тогда что-то еще мало было слышно, также и о Гонгарах. Видно, дела последних не были в столь цветущем состоянии; но их должно было поддержать, утешить родство с Нессельродом: он от них произошел; им гордятся они, как Нарышкины Петром Великим.

Дорогой не любил я бриться и одеваться; оттого-то никого охотно не посещал. Я не был и не обедал с Блудовым у нашего посланника при Сейме; только почти в минуту нашего отъезда приневолил он меня с собою к нему идти. Я нашел в г. Анштете умного немца с французскою любезностью, неутомимого, искусного говоруна, который, как мне казалось, в многоречии топит заповедные мысли свои.

С тем чтобы ночевать в Майнце, после позднего обеда, 9-го числа выехали мы из Франкфурта. Я слыхал об этой неприступной твердыне и думал, что увижу перед собой высокие, огромные укрепления; мои желания были обмануты, но это доказывает только неведение мое в фортификационной науке. В первый, но не в последний раз я переехал тут по мосту через Рейн, который немцы почитают собственностью, а французы — законною, естественною границей. Мне не судьба была видеть эту знаменитую реку во всей красе её, между виноградников, навислых скал и живописных развалин; где я ни проезжал ее, текла она в ровных берегах. Было еще довольно рано, когда мы приехали в Майнц; делать было нечего, и я пошел смотреть на закат солнца. Картина точно прекрасная и величественная, когда пламенное светило тонет и гаснет в спокойных волнах широкого Рейна.

Одну только станцию до Алцея ехали мы Гессен-Дармштатским владением, потом вступили в часть Палатината, принадлежащую Баварии. За Рейном нет еще тут Франции; но всё тогда отзывалось ею, всё показывало недавнее её владычество, особенно же чрезвычайно быстрая езда. Как ныне устроена другая кратчайшая дорога на Ингельгейм, место рождения Карла Великого, где находятся остатки дворца его, и на Сарлуи, то на скаку назову я только здесь места, чрез кои мы пролетали: Кирхенполанд, Стандебюль, Ландштуль. Переночевав в Рорбахе, на другое утро в Сарбрюке опять показался было Прусский Орел, но не успел я отвернуться, его не стало, и близ Форбаха мы переехали новую французскую границу. Везде на станциях слышали мы забавный французский язык, коим говорят немцы, меняя буки на покой, веди на ферт, живете на ша и наоборот. Все те, кои могли на нём объясняться, как бы гнушались природным языком своим. Не знаю, можно ли осуждать французов за то, что они неохотно учатся иностранным языкам и даже смеются над ними: за то свой в местах ими занимаемых вводят в общее употребление и тем прикрепляют их к Франции.

Излишняя точность в рассказе бывает иногда утомительна, и не не знаю, хорошо ли я делал, называя почти все станции. Воздержусь от того, и на предлежащем мне пути за справками отошлю читателя к печатным маршрутам. В первом французском, или скорее офранцуженном, городе Метце нельзя было не остановиться. Тут резко обозначена была разница между двумя народами; тут галльский элемент совершенно подавил и поглотил германский. Мы гуляя пошли смотреть какие то ряды; на улицах везде говор, хохот, грохот, веселые взгляды, быстрая походка. Такая живость оживила и меня. Блудов придрался к случаю посмеяться над моею галломанией, а я был в таком веселом расположении духа, что сам помогал ему в том. Следующий день ночевали мы в другом из трех Лотарингских епископств, насильственно, но справедливо Людовиком XIV присоединенных к Франции, в Вердене, который славится своими конфетами. Тут уже настоящая Франция, и не остается почти следов немецкой чистоплотности. В лучшем трактире, куда нас привезли, надобно было проходить чрез огромную кухню, высокую, в два света, чтобы по устроенной в ней узкой лестнице войти в жилые покои. Сии последние были довольно щеголевато и даже богато убраны; но пол в них был кирпичный, вымазанный темновато-красною краской и натертый воском, как это водится во всех небогатых домах Франции. Мы неприятным образом были сам изумлены, особенно же Анна Андреевна. Как можно не хвалить опрятность? Однако же я замечал, что те, которые слишком строго ее соблюдают, бывают обыкновенно люди сердитые, суровые; добродушие беспечнее на этот счет, и вот одна из немногих черт сходства нашего с французами.

Не доезжая до Шалона, пока запрягали нам лошадей на станции Пон-де-Соммевеле, разговаривал я со стариком — смотрителем почты, почтенной наружности, которого наряд меня немного удивил. Он был напудрен, причесан à l’aile de pigeon, с косой, в коротком черном нижнем платье, в черных шелковых чулках и в башмаках с огромными пряжками, точно так как одевались лет за тридцать прежде того. По его словам, он более тридцати пяти лет находился на одном месте и никогда не хотел менять костюма. Он рассказывал мне, как трудно было ему удержаться от изъявления горести и даже слез, когда провозили тут захваченного в Варенне Людовика XVI. В скромной доле своей он оставался недвижим среди народных волнений: терроризм, война проходили над слабою головой его, не коснувшись её. Насчет наряда своего сказал он мне, что в Париже увижу много ему подобных, а еще более внутри Франция. Впрочем это не должно было бы меня удивлять, когда, начиная от Метца, все почтари, а в иных местах и мужики в блузах, носили еще престрашные напудренные катоганы. Сколько странностей в этом непонятном народе, сколько контрастов, сколько постоянства при всей его верченности!

Еще ближе к Шалону невольно должны мы были остановиться на несколько минут в селении, где не меняют лошадей, чтобы полюбоваться его церковью. Это пребольшой собор называемый Нотр-Дам-де-л’Епин, и не думаю, чтобы в целой Франции нашелся другой ему равный в красе. Сколько искусства, терпения, и как много времени нужно было, чтобы из камня иссечь такое множество кружев и ими покрыть храм Богородицы. Для одной этой церкви стоило бы учредить тут город.

В Шалоне на Марне показывается сия речка (рекой назвать ее много) и потом до самого Парижа сопутствует едущим в него. Берега её обсажены виноградниками, из-за них подымаются меловые горы, не весьма приятные для вида; самые дома построены из меловатого и мягкого камня, который они производят. Вообще вся эта страна не очень красива; сами французы называют ее вшивою Шампанией и жителей её попрекают глупостью. Русские молодые офицеры говорят о ней гораздо более с уважением: в ней источник частых для них радостей. Не с равными их восторгами, но с достодолжным почтением проехали мы Эперне, прилегающее к нему местечко Аи и купили бутылку вина, за которую и тут заплатили довольно дорого, девять франков. Становилось уже темно, когда название Дормана еще более расположило нас ко сну, и на этой станции Имели мы последний ночлег перед Парижем.

В Шато-Тиерри, родине Лафонтена, в хорошеньком городке, лучшем изо всех, кои видели мы во Франции, по мосту переехали мы опять Марну, и с правой она очутилась у нас на левой стороне. Почва земли из белой превращается тут в черную, и места становятся гораздо приятнее. Отсюда также начинается прежняя провинция Бри, снабжающая Париж сыром. От Ла-Ферте-су-Жуар идет вплоть до столицы высокая вязовая аллея, но дорога всё не делается лучше. В этом случае французы должны уступить немцам: первым ехать пусть бы больно, лишь бы шибко; а последним, хотя бы тихо, только покойно. Оттого-то в Германии почти везде находили мы шоссе, а во Франции должны были скакать по мостовой из крупных каменьев, не везде равных. Теперь, говорят, сделано там прекрасное шоссе. Опять французы в этом похожи на нас: чего сами не выдумают, то удачно переймут и перещеголяют.

Довольно большой город Мо, верстах в сорока от Парижа, может уже почитаться предместьем его; за ним селения почти беспрерывно теснятся в дороге, а немного проехав Клэ, предпоследнюю станцию, увидел я издали мельницы на высотах Монмартра, которые так недавно еще русские взяли штурмом.

VIII

Париж.


Сильно забилось во мне сердце, когда 14 июня, в шестом часу по полудни, стал я подъезжать к Парижу. Неожиданность поездки моей в него, воспоминания о победах наших, которые вновь нам открыли в него путь, надежда скоро увидеть в нём родных, до высочайшей степени возбужденное любопытство в минуту, в которую должно было оно удовлетвориться, прекраснейшая погода, тысяча оживленных предметов встречающихся на дороге, всё соединялось, чтобы сделать этот час одним из радостнейших в моей жизни.

Предместье Св. Мартына чрез которое въехали мы, мало разнствует от Пантена и Лавиллета, ему предшествующих, называемых деревнями, но плотно застроенных двухэтажными домами. Когда же, проехав ворота Сен-Мартена, поворотили мы вправо по бульвару, то увидели настоящее волнение шумного Парижа. Вся уличная деятельность его выступает на бульвары, коими, также как в Москве, окружена вся главная середина его. Только его бульвары не похожи на московские: они не что иное как бесконечная, почти единственная широкая в нём улица, по обеим сторонам которой, близко к домам, стоит по одному ряду полуиссохших дерев. Чтобы немногим, которые не бывали или не будут в Париже, дать понятие о суетливости, об ужасном движении, какое тут царствует, скажу я, что это вечная ярмарка, к которой ежедневно присоединяется гулянье, бывающее у нас только на Святой неделе.

Чтоб лучше отдохнуть, поворотили мы в улицу Де-ла-Пэ, остановились в отеле Де-ла-Пэ, и как целый день были не евши, то скорее потребовали обед. Пока его приготовляли, трактирный слуга, domestique de place, как их называют, мсье Шарль, судя по весьма неблагообразному дорожному костюму моему, приняв меня за собрата, за француза, принадлежащего к прислуге Блудова, обошелся со мной очень дружелюбно, и как внизу в больших покоях не оставалось для меня помещения, предложил он мне небольшую комнатку подле своей. Мне было очень весело, и вместо того чтобы рассердиться за такую ошибку, она мне показалась забавна, и я даже принял его предложение. Он повел меня в пятое, в шестое, или не знаю какое жилье, в мансарду, по нашему просто на чердак; но я нашел тут чистенькую комнатку с обойцами, с зеркальцем над камином и с хорошею постелью. На первый случай чего мне было более? Немного попозже Шарль должен был удивиться, увидя меня за столом у Блудова, а себя за стулом моим; может быть, он полагал, что в России существует обычай, чтобы слуги обедали с господами, может быть тайно и позавидовал тому. Как бы ни было, я ему обязан за первую ночь в Париже, в приятном сне проведенную. Улица Мира была ни тиха, ни покойна; немного пониже долго бы мне не дали уснуть, но я подъят был над нею под облака, и шум её, как дальний говор морских волн, еще лучше усыплял меня. В этот день выехали мы почти до свету, в жар по мостовой проскакали более ста верст, и после сильных ощущений чувствовал я большое изнеможение, так что с закатом солнца покатился и я на постелю свою. На ней улыбаясь вспомнил я стихи, коими Дмитриев описывает путешествие Василия Пушкина:

В шестом жилье, откуда вывески, кареты,

Всё, всё и в лучшие лорнеты

С утра до вечера во мгле.

С этою улыбкой на устах заснул я, а может быть и проспал всю ночь.

Мне что-то веселое грезилось, когда рано по утру послышался стук у дверей моих; они отворились, и брат мой Павел Филиппович кинулся меня обнимать. Мне показалось, что приятный сон мой еще длится. Получив письмо мое из Франкфурта, пока мы оставались в этом городе и ехали до Парижа, он выпросил в Мобёже дозволение отлучиться и прискакал накануне приезда нашего; в русском посольстве, справляясь о прибытии Блудова, узнал даже где он живет. Мы пошли вниз к Блудову, которому я представил брата и который передал меня ему с рук на руки.

Первым делом нашим было идти к портному Леже, одному из знаменитейших того времени, чтобы с ног до головы одеть меня франтом, Платье на другой день было готово; когда за него хотел я расплатиться, портной сказал мне, что имеет счеты с братом, а не со мной. Тоже самое услышал я от содержателя гостиницы Де-ла-Мёз. На улице Нотр-Дам-де-Виктуар, куда перевез меня брат, он объявил мне, что за квартиру, которую я занял, получены деньги вперед за целый месяц. Чтоб ознакомиться с местностями города, первые дни гулял я с братом неразлучно. Карман был у меня не пусть, и в щепетильном Париже глазел я на тысячу прекрасных и дешевых безделушек, кои в нём на каждом шагу видны за стеклами. Ни одной не удалось мне купить; лишь только спрошу о цене, а уже за нее заплачено, и она моя. После того в присутствии брата должен был я прекратить изъявление желаний своих. В это время как будто судьба определила мне быть у кого-нибудь на содержании. Двадцать четыре тысячи франков русский полковник во Франции получал тогда ежегодно; в Мобёже прожить их брату было не на что, редко посещая Париж, имел он благоразумие лишние деньги откладывать. Тут захотелось ему хоть раз погулять в нём, понатешить меня и попотчевать им.

Почти рядом с нами жил искусный доктор Гарданн, знакомый всему Русскому корпусу, целитель его. Врач повел меня к нему на консультацию. Расспросив меня подробно о предполагаемых причинах моей болезни, о начале, ходе и следствиях её, он объявил, что на воды ехать мне не зачем, что и теперь уже совсем прекратились мои боли, а он постарается возвращение их сделать невозможным; а мне только и надобно было. К тому же и человек мне полюбился: он был скромен, вежлив, незаметно в нём было ни малейшего шарлатанства, откровенная его наружность вселяла доверенность; я предвидел, что частые сношения с ним должны быть приятны. Лечение мое, не весьма строгое, началось на другой же день.

Скоро из Ретеля приехали для свидания со мною еще новые содержатели мои, сестра с мужем, тогда как прежние содержатели Блудовы не успели еще отправиться в Лондон. Как следует русскому генералу, Алексеев занял славную квартиру в отеле Де-Бретань, на Ришельевской улице, вблизи от модного Итальянского бульвара и знаменитого кафе Тортони, насупротив знатного игрецкого дома, известного под именем Фраскати. Мы с братом переехали к нему, хотя гораздо скромнейшая квартира моя осталась всё за мной. Тут-то мы пожили! Вообще все русские из скучных супрефектур своих приезжали в Париж не за тем чтобы беречь деньги; Алексеев был охотник погулять, повеселиться, а как это было на короткое время, то жена дала ему полную волю. Помогая ему сорить деньгами, я иногда вспоминал русские поговорки: «копейка ребром, хоть час, да вскачь» и тому подобные. Никакой издержки не позволено мне было делать: все трое хозяйничали во Франции, а я был у них приезжим гостем. Дома мы никогда не обедали, на дешевые трактиры, на обыкновенный стол смотреть не хотели: подавай нам Бовилье, Бери, Фрер-Провансо, Роше-де-Канкаль; каждый день попеременно мы у них роскошничали в особых комнатах. Оно было не совсем хорошо при необходимой для меня диете, но строгое соблюдение её всё откладывал я до их отъезда.

После обеда уже я становился распорядителем остального времени дня, и хотя был приезжий, но знал Париж понаслышке не хуже их и едва ли не лучше. Многие из отдаленных кварталов, которые ныне поглощены всепожирающим Парижем, тогда цвели и под гостеприимную сень своих вековых деревьев призывали веселиться жителей. Таковы были сады: Руджиери, Белльвю, Тиволи, Фоли-Божон; содержатели их истощили французское воображение свое, чтобы для единоземцев и иностранцев заманчивым образом украсить их. Минутным посетителям нечего было гоняться за большим светом, который, впрочем как и везде, жил в это время за городом. В вышеупомянутые места почти каждый вечер возил я моих родных, разумеется в нанимаемых ими колясках. В каждом из сих садов еженедельно было по три праздника, fêtes champêtres, и плата за вход была весьма умеренная. А чего на них не было! Искусно освещенные горы для катанья, воздушные шары, которые спускались в виде дельфинов, орлов, иногда и людей, препорядочные фейерверки, небольшие иллюминации, но приятно для глаз устроенные из разноцветных огней или китайских фонарей; на всё то что называется колифише французы великие мастера. В разных местах находилась музыка, и была зала для танцующих. Общество тут встречаемое нельзя было назвать отборным или блестящим: по большей части состояло оно из субреток, гризеток, писцов, комми, парикмахеров и тому подобного. Но как всё это было хорошо одето, как весело и как пристойно! Не стыдно было маркизам и дюшессам посещать сии места, и их малое число было очень приметно по снисходительным улыбкам, с которыми смотрели они на веселящихся, не мешаясь с ними. Когда вспомнишь это и посмотришь на наши нынешние летние увеселения, совсем не простонародные, то становится и стыдно, и грустно, и досадно.

Как ни весела была такая жизнь, после трех недель сделалась она для меня утомительна. Когда родные мои разъехались по корпусным и дивизионным квартирам своим, я начал уже жить собственным умом и собственными деньгами. Прежде чем уехал брат, услышал я от него некоторые подробности о его служении, которые несколько опечалили меня. Положение весьма многих из находящихся под начальством графа Воронцова было совсем не так завидно, как в Петербурге полагали и разглашали. В характере этого человека было смешение самых любезных свойств с ужасным, всякую меру превосходящим самолюбием и несносною, несправедливою в иных случаях взыскательностью. Скоро, часто и много должен я буду говорить об нём; здесь скажу только, что поступки его с генералом Алексеевым, безобидным, всегда покорным начальству, поколебали высокое мнение, которое имел я о его доброте и рассудке. Внимая наговорам, разным родственным сплетням, без всякой настоящей причины, стал он вдруг сильно преследовать человека в равном с ним чине. Алексеев не мастер был на бумаге; между его подчиненными нашелся человек, который сочинил ему почтельную протестацию, в которой смело изъяснена вся несправедливость Воронцова. Оскорбленный, раздраженный и от ран уже хворый воин до того был встревожен, что слег в постель, и все думали, что он уже с неё не встанет. Неправосудие было так очевидно, что все дивизионные и бригадные генералы явно возроптали. Слух об этой ссоре дошел и до Варшавы, где Цесаревич, давнишний покровитель и заступник Алексеева, объявил, что он в обиду его не даст и, если нужно, будет за него писать к Государю. В союзной армии также произвело это некоторый шум. Уступая необходимости, Воронцов предложил мировую и сам приехал в Ретель навестить и утешить больного, который только что начал выходить из опасности. Всё это происходило месяца за два или за три до приезда моего во Францию. Веда случилась от того, что кавалерия, поставлена будучи далеко от Мобёжа, составляла из себя нечто отдельное, на что корпусная квартира весьма косилась; еще от того, что Льву Александровичу Нарышкину, двоюродному брату Воронцова, начальнику казацкой бригады, не хотелось оставаться в зависимости от Алексеева. Дела были совсем полажены, и в Париже встретил я Воронцова в передней у зятя моего, который, его провожая, мимоходом меня ему представил.

Оставшись совершенно один в большом городе, чужом, для меня совсем новом, однако же я довольно хорошо его узнал и довольно ко всему в нём приценился, чтобы, не тратя лишних денег, мог приятным образом провести в нём время. Это, я думаю, один город в мире, в котором одинокая уличная жизнь не скоро может прискучить, особенно в молодости. Потом, каждый, согласно со склонностями своими и образом мыслей, может составить себе круг знакомства, и даже довольно обширный: вот что притягивает и прилепляет к этому городу. Только нужно на то время там, где приезжим числа нет, не бросаются иностранцам на шею как у нас в Москве (препрославленное её гостеприимство по большей части действие тщеславия и любопытства её жителей). Старик Шишков сам был смешон, когда насмехался над Василием Пушкиным, утверждая, что в Париже знал он одни только улицы и дома; а сей последний еще смешнее, когда в ответе к нему хвастался знакомством фонтана, Герля, Легувё. Для русского хорошего писателя знакомство с известным французским, может быть, большое взаимное удовольствие, отнюдь не высокая честь. Один только был тогда писатель во Франции, перед коим и по заочности был я коленопреклонен и перед которым в этом виде готов я был предстать: это Шатобриан; но его тогда не было в Париже.

Лето — самое невыгодное время для наблюдательных посетителей Парижа: общество живет за городом, камеры бывают закрыты, все курсы прекращены, и самый театр лишается лучших своих актеров; они разъезжают в это время по большим городам Франции и кучами франков собирают дань удивления с жителей. Остаются одни только прогулки в городе и за заставами его и летние увеселения самого веселого народа в мире. Ими старался я воспользоваться. По воскресеньям ходил я в Елисейские поля смотреть, как в двух ротондах, называемых залами Аполлона и Марса, Парижские мещане и солдаты отчаянно пляшут кадрили, с разряженными, миленькими ленжерками и здоровыми кошуазами, в народном костюме с превысокими шлыками и баволетами. Между собой этот народ был, право, гораздо учтивее, чем ныне иные молодые люди обходятся с дамами в хороших обществах. Из любопытства я раз был и в загородном трактире Ла-Куртиль, по воскресным дням многочисленною публикой посещаемом, где неоплаченное акцизом дешевое вино льется ручьями. Там большой учтивости я не заметил; слышал жаркие споры, сильную брань, но до драки при мне не доходило. Любимым предметом моих прогулок был бульвар Тампля, по обеим сторонам которого тянутся увеселительные места: сперва театры, о коих говорить буду после, потом манеж знаменитого вольтижера Франкони, далее небольшая сцена, с которой шут Бобеш полтора часа, не умолкая, врет народу каламбуры; далее акробаты. На другой стороне турецкий сад, занимающий пространство не более сорока квадратных сажен, но который французское мелочное искусство умело поднять в три этажа, насыпав горку на горку, соединив их мостиками, во впадинах устроив гроты, а другие начинив цветничками и выгадав место для галереи в турецком вкусе, довольно длинной, в конце коей за конторкой с напитками сидела в турецком наряде толстуха. Рядом с этим садом был другой, впятеро его более, называемый «Садом Принцев». Чего в нём не было! И портрет г-жи Мансон, несчастной, невинной женщины, замешанной в уголовном деле об убийстве Фюалдеса, занимавшем тогда всю Францию; и калейдоскоп-гигант, изобретение того года; и ученая собака Минуто, играющая в домино; и работающие блохи. Всё это после было очень обыкновенно, но, вероятно, заменено другими причудами. Очень хорошо эти сады или садики каждый вечер были иллюминованы, и вход стоил в них безделицу.

Вечно одному находиться в этой толпе было бы, наконец, скучно. Судьба наслала мне не товарища, не путеводителя, не собеседника а, так сказать, согулятеля. В жизни этого человека было довольно превратностей, чтобы вкратце упомянуть о них. Когда, во избежание поединков, Александр офицерам своей гвардии велел носить в Париже фраки, каждый полк, по своему вкусу, выбрал себе портного. На Монмартрском бульваре был один магазин платьев, который полюбился Измайловским офицерам. Красивый и веселый мальчик, довольно самолюбивый, из него носил к ним примеривать жилеты и панталоны. Он всем им чрезвычайно понравился, полком его усыновили и хотели увезти с собой в Россию; но в услужение он ни к кому идти не хотел. Как быть? Решились на обман: отыскали где-то неимущего, молодого легитимиста, кавалера Св. Людовика, который за двадцать луидоров согласился написать и подписать просительное письмо к Константину Павловичу. В нём объяснял он, что несчастья революции заставили родного племянника его, древне-благородного происхождения, скорее чем служить хищнику, тирану, приняться за ремесло, но что ныне желает он посвятить его служению избавителя Европы. А этот мнимый племянник был сын гюиссье (род сторожа неважного суда в небольшом городе Оксерре) и назывался Оже. Известно, что цесаревич имел слабость к французам: на основании этого единственного документа молодой человек принят подпрапорщиком в Измайловский полк и с ним на корабле приплыл в Петербург.

Неудивительно, что тайна хорошо сохранилась: все были виновны в подлоге. Ипполит Оже или г. Оже де-Сент-Ипполит, как он себя назвал, содержим был на счет офицерской складчины: «с мира по нитке — голому рубашка», говорит пословица. Подпрапорщики позволяли себе также не носить тогда мундиров, и он введен был кое в какие общества. Я увидел его у двоюродной невестки моей Тухачевской, о галломании коей я уже говорил; она затеяла домашний французский театр, и он играл на нём. Бульварные фарсы в точном смысле не были прежде известны в Петербурге; о Жокрисах, о Каде-Русселе знал я только понаслышке; но мне сдавалось, что он должен на них походить. Это был настоящий парижский gamin, малый очень добрый, но вооруженный чудесным бесстыдством; он не краснея говорил о великих своих имуществах во Франции, выдавал за свои стихи, которые вероятно выкапывал из бесчисленных, брошенных и забытых альманахов. После вторичного возвращения Государя, все военные оделись опять в мундиры; а он в продолжение этого времени не хотел выучиться ни русской грамоте, ни фронтовой службе, не знал никакой дисциплины, становился дерзок, всем надоел и его просто вытурили из полку. В это время составилась какая-то французская вольная труппа актеров из оборышей прежней и вербовала всех кто ей ни попадался. Государь слышать не хотел о принятии её на казенное содержание, и она играла в манеже князя Юсупова на Обуховском проспекте; мне сказывали, что ничего нельзя было видеть хуже. Не имея никаких средств к существованию, бедный Оже решился показаться тут на сцене и тем довершил падение свое во мнении небольшого круга, которому был известен. Не знаю, после того что бы стал он делать, если бы кавалергардский Лунин не вышел в отставку, осенью не поехал бы морем во Францию за новыми либеральными идеями и не взял бы его с собою.

Я нечаянно встретил его в Тюльерийском саду, и он мне чрезвычайно обрадовался. Видно, обстоятельства его были не в самом лучшем положении; ибо, несмотря не нероскошное житье мое, он охотно ко мне приписался. Чем он жил, право, не знаю; полагать должно, как тысячи других в огромном Париже, падающими крупицами. Около меня много поживиться ему было нечего; правда, почти каждый день, хотя умеренно, но даром, он обедал, часто даром ездил гулять и ходил в театр, а для француза которому забавы потребны столько же, как воздух, это уже очень много. Под конец, однако же, за его услужливость, за всегдашнюю готовность исполнять мои поручения, нечаянно удалось мне и ему оказать услугу. За несколько времени до выезда из Пензы, чтобы чем-нибудь развлечь грусть свою и занять ум, перевел я на французский язык Марфу Посадницу Карамзина; не знаю, каким образом рукопись эта была со мною. Оже увидел ее, нашел, что не худо бы ее напечатать, а я предоставил ее в полное его владение. Кто мог бы ожидать? За нее книгопродавец предложил ему полторы тысячи франков. Либералам полюбилась мысль, что и посреди снегов Севера, в варварской России, в отчизне рабов, знали некогда свободу, имели народное правление. Она вышла в свет как сочинение г. Оже и подражание Карамзину. Даже слогом остались довольны; когда бы знали, что писано русским, были бы взыскательнее: французы чужестранцам неохотно позволяют хорошо писать на их языке. После того корифеи оппозиции, и между прочими, сам Бенжамен-Констан, пожелали узнать Оже; он был не безграмотен, стали употреблять его, заставляли писать в журналах, поправляли его статьи, поддерживали его, и он, не думав, не гадав, попал в литераторы. С легкой руки моей пошел он в гору, только поднялся невысоко. Гораздо после случалось мне, если не читать, то пробегать его печатные романы, и я находил, что они ничем не хуже много других краткожизненных своих собратий.

Всё споспешествовало тому, чтобы пребывание мое в Париже сделать приятным для меня. Давно уже не жил так я, чтобы мне не нужно было помышлять, заботиться о завтрашнем дне. С самого начала революции жерло её никогда не казалась так покойно как в этом году. Все ужасы, в мое время, как будто бы отлетели от Парижа. Тщетно желал я слушать адвокатов в уголовном суде, cour d’assises: ни одного важного дела в нём не производилось, ни одной торговой казни при мне не было. Я любопытствовал заходить в морг: ни одного утопленника, ни одного трупа никогда не находил. Не знаю, назвать ли это счастьем или неудачей.

Квартиры своей не менял я до самого отъезда: я так был ею доволен, что не могу отказать себе в удовольствии здесь ее описать. Она была о трех окошках на улицу и состояла из двух высоких комнат. Первая довольно узкая, разделена была еще на двое: в одной половине её, составляющей темную переднюю, за ширмами спал привезенный мне из Мобёжа русский служитель; другая с окном называлась туалетным кабинетом, но я редко в нее входил. В большой же широкой комнате была глубокая впадина или ниша, в которой за занавесами находилась роскошная постель; по бокам в двух других малых впадинах мог помещаться гардероб. Комната оклеена была серенькими обоями с черною шерстяною каймой; мебели в ней, красного дерева, обиты были желтым утрехтским бархатом; она украшена была двумя большими зеркалами в позолоченных рамах: одно в простенке, другое над большим мраморным камином, на котором стояли бронзовые часы и фарфоровые вазы с искусственными цветами[13]. И за всё это в центре города, в двух шагах от Пале-Рояля, платил я по 75 франков в месяц; ныне, говорят, не менее двухсот стоит такое помещение.

Мне хотелось, пользуясь совершенною независимостью, только что таскаться по публичным местам; однако же без некоторых знакомств и посещений дело не обошлось. Бетанкур и его институтские французы утверждали, что, будучи так близко от Парижа, нельзя, чтобы я не завернул в него и на всякий случай надавали мне писем. Я начну с описания знакомств в низшем кругу, которые они мне доставили.

Отец моего любезнейшего Базена был предобрейший человек, только решительно принадлежал к простонародию. Через покровительство сына получил он место надсмотрщика за провозом товаров, на отдаленнейшей из застав парижских, называемой Адскою, Barrière d’Enfer. Там нашел я его совсем не в красивом наряде, со щупом в руках. Нельзя описать добродушной радости его, когда он увидал письмо от сына: слезы у него показались, и он бросился мне на шею. Потом громко позвал жену, которая хотела было тоже сделать, но, к счастью, остановилась: она что-то стирала, и руки по локоть были у неё в мыле. Она спросила: что́ этот мсье знает нашего сына? (notre fils, le colonel de là-bas: даже России назвать не умела). Они просили меня в следующее воскресенье в себе обедать. Из приязни к Базену и из любопытства посмотреть на житье этого класса людей, я согласился и дал слово. Я нашел тут в хорошей казенной квартире, которую мог бы занимать и не надсмотрщик octroi, одно только семейство его. Старики жили одни и по воскресным дням только собирали у себя рассеянных по городу детей своих. Тут находилась старшая дочь с мужем-портным, две другие дочери, которые жили где-то в швеях, и, наконец, премилый молодой человек, меньшой сын, который оканчивал науки в Политехнической Школе. Чего не было напечено, наварено, нажарено! Ремесленные люди во Франции обыкновенно бывают довольно умеренны в пище; за то, придерживаясь старины, по прежней привычке, в первый день новой седмицы, спешат вознаградить себя за воздержание. Даже во время революции они знать не хотели декады, десятый день для отдыха ею установленный, и я думаю, что отчасти это сохранило между ними христианские обычаи и следственно верования. Мне полюбились тут и почтительно-свободное обхождение детей с родителями, и ласково-повелительный с ними тон сих последних. Какая простота царствует между этим народом представить себе нельзя, какое неведение зла! Ну, право, в наших уездных городах каждый зажиточный мещанин, каждый мелкий чиновник гораздо более обо всём имеет понятий. Не знаю, гордиться ли нам этим? Если бы, беспрестанно возбуждая тщеславие, как в добродушных парижанах, даны были нашим средства к восстанию: не знаю, не хуже ли было бы у нас, чем во Франции.

Я был тут как посланный, как представитель отсутствующего божества; имя его беспрестанно повторялось. Не знали чем угодить мне, чем угостить меня. Я был растроган: душевное уважение мое к Базену, который не гнушался таких родных, в этот день еще умножилось. Десять лет он их не видал и оставил их в положении гораздо хуже того, в котором я нашел их. Я вспомнил, с какою нежностью перед отъездом моим говорил он о своих родителях, как просил, в случае если буду в Париже, навестить их, стараться быть с ними ласковым, неспесивым. После этого обеда, не помню, случилось ли еще раз мне быть у них.

Также и Монферран адресовал меня к родительнице своей, мадам Коммарие, по второму мужу. Счастливый случай свел эту женщину, вдову безвестного бедного артиста, с русским богачом Николаем Никитичем Демидовым. Не знаю какого рода услуги с самого начала могла она оказывать ему, только пользовалась полною доверенностью как его самого, так и супруги его, урожденной Строгановой, недавно перед тем представившейся. От обоих тайно принимала она незаконнорожденных их детей и потом въявь воспитывала их; разумеется, не из чести лишь одной делала она такие одолжения. На русские деньги нанимала она, в улице Тетбу, большую и щеголеватую квартиру и в ней нередко принимала гостей, потчевая их вкусным обедом. Её знакомство было для меня весьма приятно, а для богатых русских могло быть и полезно. Она имела связи во всех лучших магазинах Парижа; вместе с нею можно было покупать в них лучшие вещи безубыточно, так что и продавец оставался без наклада, и она была с барышом. Такого рода женщины, когда подымутся до порядочного общества, делаются несносны чопорностью своею и притязаниями на уважение, в котором знают, что всякий в праве отказать им. Разговор г-жи Коммарие остался мил, чрезвычайно жив и смел, однако же слегка подернут полупрозрачною благопристойностью. Такой животрепещущей старухи мне не случалось еще видеть; сколько раз, гуляя с ней, должен я бывало просить ее убавить ходу, когда в шестьдесят лет, в капоте розё, в соломенной шляпке с розанами, скорее бежала чем шла она со мною по бульвару.

На чернорабочий народ вскользь посмотрел я в Ла-Куртиль, ремесленный видел у Базенов, а у Коммарие увидел я особое общество получестное, полуобразованное, в больших сношениях с журналистами. Надобно мне было ознакомиться и с аристократией промышленности и торговли, и я воспользовался представившимся к тому случаем. Бетанкур и Брегет, друзья-механики, довольно часто переписывались друг с другом. Первый письмом просил последнего, в случае приезда моего, оказать мне возможное пособие, и если нужда потребует снабдить меня деньгами, сколько бы я им попросил, и что он за всё ручается. Нечаянно узнав о том, я поспешил к Брегету, а он встретил меня предложением услуг, от коих я отказался В продолжение нашего знакомства, он не раз повторял свои предложения, а я, не имея нужды в деньгах, всё отказывался от них; наконец, он сказал, что между русскими он еще не видал столь порядочного (range) молодого человека. Ему было за семьдесят лет, и оттого-то он так и называл меня.

У него был собственный дом в Ситё, на этом большом острове Сены, который составлял Париж в первые столетия его существования. Дом этот в три этажа, сквозной, одною стороной выходил на набережную де л'Орлож, а другою — на площадь Дофин. Ни жилище, ни житье его не имели блестящей наружности; за то как в том, так и в другом заметно было нечто наследственное, прочно устроенное. Предки его были часовщики, также как и он сам; но он более их усовершенствовал их искусство и умножил состояние свое; дом, принадлежавший им, оставил он в прежнем виде, не увеличив его; только мало-помалу уменьшая число наемщиков, наконец, сам весь его занял. Эти полинялые обои, вероятно, свежими видел отец его; в эти небольшие зеркала, на этом же месте, смотрелся он. Я не мог надивиться такой неподвижности среди народных бурь, так часто тут свирепствовавших. Сам Брегет занимался мною мало: степенные люди того времени не искали сближения с людьми гораздо моложе их. Но единственный его сын, тридцативосьмилетний молодой человек в глазах его старался быть со мною любезно-гостеприимным, предлагал свой кабриолет, своих верховых лошадей. Вместо умершей жены Брегета хозяйством заправляла старуха, сестра его, добрая девка лет шестидесяти пяти. По расспросам узнала она очень хорошо, что доктор дозволяет мне есть, и всегда заботилась о том, чтоб я был сыт, когда у них обедаю, а это, по их приглашениям, случалось почти каждую неделю.

Простота нравов соединялась в этом семействе с большим просвещением. Хозяин дома был довольно богат, чтобы находиться в коротких сношениях с банкирами, с финансовыми князьями, но он не искал их: его более посещали ученые, артисты и литераторы, и сам он был членом Института по части наук. Почти всегда я встречал у него двух довольно известных людей: Прони, начальника Политехнической Школы, сочинителя многих полезных математических книг, и другого — Лемонтё, остроумного, но ленивого писателя. Сей последний приобрел известность несколькими сатирическими, забавными повестями, а более изданием Записок маркиза Данжо, с прибавлением пространных критических замечаний, что и составило часть истории Людовика XIV. Оба были ко мне очень благосклонны, и если б я остался в Париже, чрез них мог бы расширить знакомство свое в ученом кругу; но по краткости времени мне о том и думать нельзя было. К сожалению, все эти господа были очень наклонны к либерализму; опыт был у них перед глазами, но не мог отрезвить их. Особенно Брегеты, отец и сын, были в восторге от изобретательной Англии, что, по моему мнению непростительно и даже преступно во французах.

В другую атмосферу попасть я не мог. — Мне не следовало бы говорить о мимолетном знакомстве моем с маркизом Де-ла-Мезон-Фор; но это была единственная дверь, которая отворилась передо мною для входа в общество высших легитимистов, и что всего страннее, ее отпер мне бывший террорист Сенновер. Я уже рассказал, как умел он прикинуться эмигрантом; там свел он короткое знакомство с этим маркизом, который, находясь в русской службе, занимал неважные должности по дипломатической части, как например, поверенного в делах в Брауншвейге. После реставрации получил он важное место интенданта королевского двора, не столь высокое как у нас (министра императорского) однако же, кажется, равное гофмаршальской должности в соединении с с гофмейстерской; имел большое содержание и обширное помещение в придворных зданиях на Вандомской площади. Он слыл за чрезвычайно спесивого и по возвращении на родину оказал себя таковым даже и с русскими, но те как-то отучили его. Я видел его в Петербургских обществах, и он тотчас узнал меня, когда я завез ему письмо Сенновера. Со мною был он очень приветлив, сказал, что мало бывает в Париже, а летом большую часть времени проводит около Марли, в Люсиенне, любимом местопребывании известной Дюбарри; сказал, что там надеется познакомить меня со многими из благомыслящих его соотечественников и записал мой адрес. Через несколько дней прислал он пригласить меня туда обедать; я не мог, ибо приглашен был в другое место. Я опять застал его дома, чтоб извиниться и поблагодарить за приглашение; опять он сам заезжал звать меня, и опять я не поехал под каким-то предлогом. Тем и окончилось наше знакомство; зимой с пользой мог бы я возобновить его, но я так долго не остался. После был он посланником во Флоренции, а после я уже об нём более не слыхал.

Из русских довольно часто я видел двух не весьма обыкновенных людей, которые, не будучи вовсе знакомы между собою, едва ли знавшие о существовании друг друга, в некотором смысле имели большое сходство и вели одинаковый образ жизни. У обоих ровно ничего не было, а их житью иной достаточный человек мог бы позавидовать. Карты объясняют расточительность иных бедных людей, но ни который из них не был игроком: целый век умели они скрывать от глаз человеческих тайник, из коего черпали средства к постоянному поддержанию своей роскоши. Первый, Иван Петрович Липранди, служивший тогда подполковником генерального штаба при дивизии Алексеева, часто отлучался из Ретеля и всегда останавливался в отеле, в котором я жил. Незадолго перед тем меньшая сестра его, сиротка, вышла за сына двоюродного брата моего Тухачевского; всё вместе сделало для меня знакомство его неизбежным. Откуда был он родом и какого происхождения, мне неизвестно; судя по фамильному имени, надобно было почитать его итальянцем или греком, но он не имел понятия о языках сих народов, знал хорошо только русский и принадлежал к православному исповеданию. Умом и даже рассудком быль он от природы достаточно награжден; только в последнем чего-то не доставало. Какими бы средствами человек ни собирал материалы для сооружения Фортуны своей, по крайней мере нельзя отказать ему в предусмотрительности; тут этого вовсе не было: добытые деньги медленнее приходили к нему, чем уходили. Вечно бы ему пировать! Еще был бы он весельчак, ни мало: он всегда был мрачен, и в мутных глазах его никогда радость не блистала. В нём было Бедуинское гостеприимство, и он готов был и на одолжения, отчего многие его любили. Доброго Алексеева тайно поджигал он против Воронцова, ко всем распрям между военными был он примешан, являясь будто примирителем, более возбуждал ссорящихся и потом предлагал себя секундантом. Многим от того казался он страшен; но были другие, которые уверяли, что когда дело дойдет собственно до него, то ни в ратоборстве, ни в единоборстве он большой твердости духа не покажет.

Всякий раз что, немного поднявшись по лестнице, заходил я к нему, находил я изобильный завтрак или пышный обед: на столе стояли горы огромных персиков, душистых груш и доброго винограда, искусственно произрастающего в Фонтенбло, под названием шассела. Я не принимал участия в сих Лукулловских трапезах: предписанная мне диета служила мне предлогом к отказу. И кого угощал он? Людей с такими подозрительными рожами, что совестно и страшно было вступать в разговоры. Раз один из них мне понравился: у него было очень умное лицо, на котором было заметно, что сильные страсти не потухли в нём, а утихли. Он был очень вежлив, сказал, что обожает русских и в особенности мне желал бы на что-нибудь пригодиться; тотчас после того объяснил, какого рода услуги может он оказать мне. Как султан, властвовал он над всеми красавицами, которые продали и погубили свою честь. Видя, что я с улыбкой слушаю его, сказал он: «я не скрою от вас моего имени; вас, по крайней мере, не должно оно пугать: я Видок». И действительно, оно не испугало меня, потому что я слышал его в первый раз. Вскоре растолковали мне, что я знаком с главою парижских шпионов, мушаров, как их называли; что этот человек за великие преступления был осужден несколько лет был гребцом на галерах и носит клеймо на спин. Нет, от такого человека не захотел бы я и Магометова рая! Не помню после того, был ли я у Липранди. Неприятно же было всегда встречать каторжных. И что за охота принимать таких людей? Из любопытства, подумал я: чрез них знает он всю подноготную, все таинства Парижа, которые тогда еще не были напечатаны. После я лучше понял причины знакомства с сими людьми; также как они, Липранди одною ногою стоял на ультрамонархическом, а другою на ультрасвободном грунте, всегда готовый к услугам победителей той или другой стороны.

Другой промышленник, Николай Александрович Старинкевич, был давнишний мой знакомец. Уроженец из Белоруссии, сын шкловского священника, он хорошо учился в Московском университете под покровительством отца Тургеневых. Из них несколькими годами старее Александра, сохранял он с ним связи, а через него был знаком и с нами. Пользуясь природными способностями, быстротою понятия, удивительною легкостью в работе, гибкостью характера, стал он шибко подвигаться в чинах по юстицкой части и, в звании начальника отделения канцелярии, сделался любимцем самого министра князя Лопухина. Но он слишком любил житейское, веселые холостые беседы; не имея денежных средств, чтобы вдоволь натешиться, начал прибегать к займам; это много повредило ему, и самые невыгодные о нём слухи стали доходить до министра, который просто велел ему оставить службу. Привычка делать долги обратилась у него в страсть; пока он находился в службе, она легко могла быть удовлетворяема: заимодавцы его по большей части были просители, коих дела были ему поручены; они не преследовали его. Но тут на свободе надобно было видеть изворотливость его, когда, не отказывая себе ни в чём, пришлось ему жить одними долгами; надобно было видеть ловкость, искусство, с какими, умножая число кредиторов своих, умел он защищать себя, убегать от них. Такая тревожная жизнь другому была бы мукою, но он находил в ней наслаждение. Наконец, когда угрожаем был тюрьмою, он решился спастись от неё службой и определился правителем канцелярии к герцогу Александру Виртембергскому, которого тогда назначили Белорусским генерал-губернатором. Под его именем управлял он краем и, надобно полагать, не нуждался там ни в чём. Он начинал уже не ладить с своим герцогом, когда последовало нашествие галлов; тогда пристал он к ретирующейся пашей армии и с нею более не расставался от Витебска до Москвы и от Москвы до Парижа. Своею вкрадчивостью, всегда веселым видом, длинными, но искусными рассказами, наполовину приправленными красным словцом, сей умный и приятный краснобай пленил всех наших генералов, начиная с Милорадовича и Платова; находился то при том, то при другом, в каком качестве, не знаю, и жил в изобилии, беззаботно, на казенный ли счет или на неприятельский, не ведаю.

Достигнув Парижа, долго не мог он оторваться от него, да и не думал о том: как рыбе в быстрой и широкой реке, было в нём ему раздолье. Он сделался корреспондентом корпусного начальника, грата Воронцова, получал за то содержание из экстраординарных сумм и забавлял его исправно не весьма правдивыми, но всегда любопытными известиями. Тут-то совершенно разладил он с постоянным, почтения достойным, трудом, который открыл ему дорогу по службе; мелочной деятельности его представилось тысячу предметов, из коих плел он свои сплетни. Ум и ласковое обхождение всегда привлекают французов, и Старинкевича, в котором вообще было много липкого, полюбили они, хотя и почитали тайным агентом России. Кого не знал он в Париже! Журналистов, адвокатов, депутатов, проник даже в Сен-Жерменское предместье. Политических мнений своих он решительно не объявлял, потому что не имел их, говоря всегда двусмысленно, и каждая партия почитала его своим.

Число таких людей, к несчастью, чрезвычайно размножилось; они суть порождение века сомнений и эгоизма. В прежние века, когда боролись за религию или за независимость, люди чистосердечно поддерживали свои правила сильными, откровенными речами и мощно-вооруженною рукой. Ныне, хотя многие хорошо понимают безрассудность господствующих мнений, не имеют твердости им противиться и надеются извлечь из них личную пользу. Что им до отчизны, до её чести, до её благоденствия, лишь бы они насладились всем. А поглядишь, поздно раскаявшись, они гибнут с нею.

Много непонятного, необъяснимого было тогда в жизни Старинкевича; сам он искусно накидывал на нее таинственность, которая придавала ему некоторую важность. Денег, получаемых от Воронцова, не могло ему быть достаточно; в Париже долги делать легко, но отделываться от них трудно. Там была неумолимая Святая Пелагея, не мученица, а мучительница; те, коих заключала она в холодные свои объятия, не скоро могли от них освободиться. Чем же он жил? И для чего нанимал он в одно время три квартиры, в разных частях города, отдаленных одна от другой, и прятался в них от посетителей? Меня же всегда предупреждал о том, где могу его найти, и вообще сохранил ко мне прежнюю обязательность[14]. Его помощь была мне даже полезна в нижеследующем случае.

Раз, прогуливаясь в так называемом саду Пале-Рояля, заметил я большую толпу подле аркадов, коими он окружен. Приблизившись, под аркадами, увидел я высокого мужчину, важно шествующего в довольно богатом, восточном наряде, с предлинною бородой; нескромные женщины, которые населяли тогда Пале-Рояль, нескромными речами, нескромными движениями изумляли степенного мужа, теребили его бороду, тащили за рукава; народ кругом хохотал. Я узнал Калиархи, одного петербургского знакомого, поспешил к нему на помощь и, оборотись к зрителям, сказал, что стыдно французам отдавать на поругание приезжих почтенных людей. Едва успел я произнести сии слова, как они прикрикнули на дам, которые все разбежались. Г. Калиахри не знал, как меня благодарить. Мне случалось с ним разговаривать, но я знал его мало; он убедительно просил меня навестить его, сказал, где его квартира, спросил, где я живу и объявил, что, не более трех часов находясь в Париже, полюбопытствовал он взглянуть на Пале-Рояль, где, как сказали ему, найдет он лучшие товары и встретит лучшее общество. В последнем должен был он разувериться.

Но что это за человек, нужно объяснить. Он был из числа тех фанарных греков, которых Порта через каждые семь лет с господарями отправляла понажиться в Молдавию и Валахию, то есть немного пограбить сии княжества. Два семилетия Калиархи находился постельничим, то есть обер-камергером, при князе Ипсиланти и каймакамом его, то есть наместником на время отсутствия его из столицы. В 1806 году, вместе с его светлостью, бежал он в Россию и успел увезти нажитые деньги. В награду за преданность Ипсиланти, четырем приближенным к нему особам, между прочими Калиархи, дан был прямо чин действительного статского советника. Он им не воспользовался, а продолжал величаться прежними, странными для нас титлами. Снисходительность правительства в таком случае непонятна: как было не снять с него дарованный ему чин? Но в это время граф Каподистрия покровительствовал всех греков, и они чрезвычайно подняли нос. При совершенном невежестве, слабый ум Калиархи был еще затемняем необычайным тщеславием, и если бы не присоединялась к тому маленькая греческая хитрость, его просто можно было бы почитать дураком. В княжествах он, как говорится, не положил на руку охулки; ибо, при большой расточительности, капиталы им оттуда вывезенные только через двадцать лет приметно начали таять. Более всего тратился он на одежду, богатством коей старался превзойти господарей. У него был целый магазин дорогих шуб; мне показывал он длинный кафтан с широкими рукавами из турецких шалей, с широкими золотыми петлицами, к концам коих алмазными пуговицами прикреплены были жемчужные кисти, да еще огромный кинжал, украшенный изумрудами и яхонтами. В сем наряде представлялся он Людовику XVIII, и этот король, который русских генералов, открывших ему путь к престолу, в публичных аудиенциях не удостаивал ни единым словом, а только едва заметным наклонением головы, этого шута принимал приватно и наговорил ему много любезного. Надобно сказать, что не один восточный наряд, но и большая настойчивость и бесстыдство помогли в этом случае Калиархи. Во время одного важного торжества, о коем буду говорить ниже, пробился он сквозь царедворцев и стал у самого подножия королевского трона.

Я повторяю: как человека этого, так и репутацию его знал я мало, и ему легко было обмануть меня. Ему вздумалось меня покровительствовать; он уверял меня, что он задушевный друг находившемуся тогда в Париже графу Растопчину, что говорил ему обо мне, и что он на другой день приглашает нас вместе обедать к себе. Я был в затруднении: зять мой Алексеев, который коротко знаком был с графом, предлагал уже мне представиться ему, и я отказался; тут, как ни стеснительно мне казалось, не принять сделанной мне чести я не посмел. В открытой коляске отправился я с Калиархи и его длинною бородой, у подъезда слуга объявил нам, что графиня нездорова, а граф не обедает дома, и я заметил, что слова сии сопровождались улыбкой. Я почти был рад. Дня через два пришел ко мне Старинкевич с жестокими упреками. Он часто бывал у Растопчина, который ему сказывал, что Калиархи хотел ему навязать какого-то неизвестного ему человека (называя меня) и хотел привезти к нему обедать; что он сперва изъявил было согласие, но после спохватился и велел отказать. Старинкевич вступился за меня, уверяя, что я единственно по ошибке мог дать себя протежировать человеку, которого в этом доме только что дурачили, и родил в Растопчине желание меня узнать и поправить то что он почитал своею неучтивостью. Напугав меня тем» что я слабостью своего поступка замарал себя, Старинкевич, не дав ни минуты опомниться, утащил меня с собою.

Я не видал Растопчина с той памятной для меня минуты, когда брат водил меня к нему мальчиком с просьбою об определении в службу, и я не без робости вошел в его кабинет. Лета, покойное, тихое положение, в коем он находился, и приветливый вид, который хотел он показать мне, смягчили прежнюю угрюмость лица его. Разговор начался о странности моего введения, и я объяснил, сколь мало могу почитаться тут виновным в нескромности. Растопчин видно переменил мнение свое обо мне, ибо пригласил, когда я буду свободен, посещать его хотя всякий день, от одиннадцати часов до трех по полудни, время, в которое начинал он свои прогулки. Так как скоро после того должен был я оставить Париж, то не более трех или четырех раз мог воспользоваться этим дозволением.

Растопчин, как все стареющие люди, что я знаю по себе, любил рассказывать о былом. Разница только в том, что от иных рассказчиков все бегут, а других не наслушаются. Не уважая и не любя французов, известный их враг в 1612 году жил безопасно между ними, забавлялся их легкомыслием, прислушивался в народным толкам, всё замечал, всё записывал, и со стороны собирал сведения, в чём много помогал ему Старинкевич. Наблюдения его и вследствие их суждения о настоящем, всегда остроумные, часто справедливые, умножали занимательность его разговора. Жаль только, что, совершенно отказавшись от честолюбия, он предавался забавам, неприличным его летам и высокому званию.

Регентство, Людовик XV, необузданность и расточительность Марии Антуанеты, а после них революционный ужас пополам с развратом, совершенно превратили Париж в Вавилон новейших времен. Старики еще более молодых испытывают влияние этой нравственной заразы, особенно же те, кои, неохотно оставив бремя государственных дел, чувственными наслаждениями хотят заглушить сожаление о потерянной власти. Совсем несхожий с Растопчиным, другой недовольный взбешенный Чичагов, сотовариществовал ему в его увеселениях. Не знаю, могут ли парижане гордиться тем, что знаменитые люди в их стенах, как непристойном месте, почитают всё себе дозволенным. Раз получил я от Растопчина предложение потешиться с ним забавным зрелищем, приготовленным у одной пожилой маркизы д’Эстенвиль, в пышных её апартаментах, подле королевской библиотеки, под аркадою Кольберт. Это была настоящая маркиза, не вымышленная; но не только Сен-Жерменское предместье, все честные женщины других состояний давно уже чуждались её общества. Во время революции, а может быть и прежде? лишилась она большего состояния, но и в бедности сохранила тон важной дамы. Знатные, богатые люди, во мзду её угодливости, старались окружить ее новою роскошью и дом её поставить на высокой ноге. К ней Чичагов взялся представить Калиархи, а Растопчин с старшим сыном своим, которого знавал я в Петербурге, Старинкевичем и со мною должен быль приехать невзначай, как будто в гости. Особые почести, особые церемонии ожидали там нового Мамамуши, которого хотели возвести на высокое седалище в виде трона. Ни чести, ни бесчестия не видел я в посещении г-жи д’Эстенвиль; меня к ней чрезвычайно зазывало, но мне больно было бы видеть русских вельмож, которые, думая дурачить одного человека, сами немного бы дурачились, и я нашел какой-то предлог извиниться, чтобы не участвовать в этой проделке. На другой день поспешил и навестить тщеславного Калиархи, который не мог надивиться смелому, свободному обхождению первостатейных дам в Париже. «Удивительно, — сказал он мне с самодовольствием, — как они любят восточный костюм! Поверите ли вы, что эти молодые, прекрасные графини и виконтессы все в меня влюбились; я не знал куда деваться от стрел их страстных взоров». Я отвечал, что мне остается только завидовать его счастью.

Итак он был у Растопчина домашним буффоном, Старинкевич весьма полезным вестовщиком, я же, кажется, ни на что ему не годился. А он оказывал мне много благосклонности, я думаю, оттого, что я всегда с жадностью слушал умные его речи. После того я уже не видал его в жизни. На прощании подарил он мне литографированный портрет свой, весьма похожий, с подписью:

Без дела и без скуки,

Сижу поджавши руки,

который у меня до сих пор хранится.

Я имел случай узнать тогда, хотя не так близко, другого человека, которого также можно назвать историческим лицом, именно русского посла, Поццо-ди-Борго. Он родился в одном году и в одном городе с Наполеоном, учился в одной с ним военной школе и был потом постоянным его противником и врагом Это одно уже должно было меня заставить пожелать его увидеть; лень и застенчивость сперва не допускали меня ему представиться. Он жил в отеле Телюссон, купленном Наполеоном для графа Толстого, довольно красивом, но не весьма великолепном[15], на улице Шантерен, называемою ныне улицею Побед. Близ него поместился Петр Иванович Полетика, был почти вседневным его посетителем и нахлебником, не спешил в Америку и месяца полтора при мне прожил в Париже. Он пристыдил меня, сказав, что на мой счет предупредил посла, и заставил меня к нему явиться. Посол был отменно учтив, даже разговорчив, хотя не так фамильярен как Растопчин. Через три дня карета его остановилась у подъезда скромного отеля Де-ла-Мёз, в ней кто-то сидел, разумеется не сам он, и мне подали его печатную карточку, без загнутого угла, как ныне водится, а с надписью en personne. По моим русским понятиям я нашел даже, что это слишком много для меня чести. Еще через три дня, по его приглашению, обедал я у него. За столом были только советник посольства, предобрейший Андрей Андреевич Шредер, что ныне посланник в Саксонии, да принадлежащие к посольству же: нынешний обер-гофмаршал князь Николай Васильевич Долгоруков и отвратительный, совершенно офранцуженный сын бывшего фаворита, Ермолов. Как солнце сиял между ними Поццо, ярко озаряя всё их ничтожество. Разговор был общий, о самых неважных предметах, в котором каждый мог принимать участие. Я тоже не хотел оставаться тут бессловесною тварью, но даже слово здравствуй в устах такого человека как Поццо становится умнее. После обеда сделался он словоохотнее, особливо когда коснулось до Востока где он долго путешествовал. Тем и окончилось наше знакомство. Что мог я иметь с ним общего, кроме того, что я был подданный государства, которого был он тут представителем? Он соблюл со мною всю вежливость, которую обыкновенно оказывал он русским, которых хотел отличить. Несколько недель спустя, получил я общее приглашение к обеду, который давал он дипломатическому корпусу и русским, в день именин Государя; не имея мундира с собою, я не поехал.

Я, кажется, ничего не делал, а на многое не доставало меня у времени; например, окрестности Парижа не более четырех или пяти раз удалось мне видеть. С зятем и с сестрою, в один воскресный день ездили мы в Бургла-Рен, обедать к Николаю Никитичу Демидову, который жил тут барски, на чьей-то даче, в пребольшом доме с обширным садом. Он пригласил меня каждое воскресенье повторять сии посещения, но до осени не удалось мне его видеть. После обеда возил он нас на пространное поле смотреть, как пять тысяч французов обоего пола довольствуются пятью музыкантами, в разных местах поставленными на бочках, и без памяти пляшут на открытом воздухе. Всё делалось по команде, и новейшие менестрели, с высоты своих бочек, как начальники над войском, громогласно повелевали танцующими. Что за чудаки, право, эти французы!

Я как будто ни на час не хотел отлучаться из Парижа. Для поездок моих из него всегда нужна была чужая воля, стороннее побуждение. Врат предложил мне прогуляться в Версаль вместе с ним, с одним, мне незнакомым, товарищем его по службе и с женою сего последнего. В век не забуду я этой ужасной прогулки. В четырехместной карете, в которой отправились мы, мог я только познакомиться с четою моих спутников. Артиллерийский полковник Либштейн, немец, который не знал другого языка кроме русского, был смирен как ягненок; зато жена его всегда находилась в беспокойном движении, как дикая кошка. Когда он был еще офицером на Дону, молодая казачка, дочь, кажется урядника, заставила его на себе жениться, или лучше сказать насильно на нём женилась, увезла его и уверила, что им была увезена. После того по-казацки оседлала она его и целый век погоняла. Она была нельзя сказать чтобы дурна собою, но такого жесткого выражения я еще никогда в женском лице не видал. Бывают у женщины усики, иногда усы; у этой были даже бакенбарды. Около трех лет находилась она с войском во Франции, а точно как будто вчера оставила Донские станицы. Встреча двух крайних противоположностей, самого грубого варварства посреди страны почитаемой просвещеннейшею в Европе, сначала показалась мне забавна, но скоро положение мое сделалось мучительным.

Это было в первые дни пребывания моего в Париже: с любопытством приезжего вопрошал я брата о местах ему уже знакомых. Она беспрестанно мешалась в разговор, делая с своей стороны вопросы и заключения. Когда сперва проезжали мы площадь, на которой казнен был Людовик XVI, я воскликнул при воспоминании сего печального происшествия. «Да может ли это быть? — сказала она. — Как отрубить царю голову? Да как они смели, канальи!» Она об этом никогда еще не слыхала. Всё было на этот лад. Я, наконец, замолчал и надеялся, что по приезде избавлюсь от неё; а вышло напротив. Мы остановились у дворца, в котором, по случаю праздничного дня, народу было множество. Злодейка знала, что европейский обычай велит мужчинам водить дам; зверским взглядом своим окинув три предстоящие жертвы, выбрала меня и подала мне руку. Известно, что жены кавалеристов, также как и сами они, не любят пешеходства, особенно же казачки, из коих, от того, многие подобно г-же Либштейн, перейдя за тридцать лет, становятся чрезвычайно тучны. Не безделица была для меня подниматься с нею по высокой лестнице и проходить бесконечные ряды огромных комнат совершенно пустых, но наполненных историческими воспоминаниями, столь занимательными для человека воспитанного роялистами. Проводник, в богатой королевской ливрее, часто останавливался, чтобы входить в подробные рассказы; не давая мне даже вслушаться, требовала она, чтоб я всё ей переводил; я говорил наобум, она ничего не понимала и ужасно сердилась. В зале Аполлона спросила: «что это за Аполлон, что он за человек?» В комнате, называемой Oeil de Boeuf: — «Где же тут бычачий глаз?» Я не вел её, а тащил, и она решительно лежала на мне. Из толпы других посетителей иные с удивлением, иные почти со смехом смотрели на смуглую рожу её, выражавшую негодование и усталость, а еще более на изнеможенную фигуру мою под бременем тяжелого креста, который осужден я был нести. Даже самому брату, виновнику моего несчастья, не предвидевшему такой напасти, смешно и жалко было смотреть на меня. «Что тут увидишь?» повторяла она. «Голые стены? Было зачем приезжать!» Мы оба с мучительницею моей не захотели после того идти в сад, а поспешили в ближайшую гостиницу, где она спросила комнату с постелью, повалилась на нее, сняла башмаки и готова была снять при нас чулки, если бы муж не упросил её сего не делать. Подали обед; она ела за троих, а по окончании его закричала вместе со мною: «домой, домой, скорее домой!»

Неудачная эта поездка с братом возбудила, однако же, во мне любопытство одному посмотреть на Версаль. С десятью, кажется, пассажирами сел я в велосифер, тогда нового изобретения карету, и поехал не так шибко как обещало название экипажа. На свободе я мог подивиться во дворце остаткам прежнего великолепия его: живописи плафонов, позолоте карнизов, мраморным галереям и лестницам. Сад со стриженными деревьями, лишенный тени, конечно, не может быть обыкновенною приятною прогулкой, но на этом положена печать величия времени. Всемогущий и роскошный монарх мог один создать его; мрамором выложенные бассейны, высоко бьющие бесчисленные фонтаны, целый полк бронзовых статуй, всё обличает царское житье: проходя по нём, мне казалось, что я читаю одну из глав истории Людовика XIV. При Малом Трианоне, любимом месте Марии-Антуанетты, находится иррегулярный сад в английском вкусе ничем не замечательный, не более тех, кои в России встречаем мы у частных владельцев. Когда французы начнут перенимать у англичан, то всё как будто передразнивают их, чтоб не держаться им своего.

Опыт должен был научить меня разъезжать по окрестностям Парижа не иначе как одному; я не послушался его и был за то наказан. Мне из Лондона от Анны Андреевны Блудовой привез письмо сын священника нашей миссии, Смирнова, который служил там в канцелярии посольства. Родившись в Англии, от английской матери, говорил он по-русски хотя правильно, но с английским выговором, никогда не бывал в России и, можно сказать, наизусть обожал ее. Этот молодой человек был очень добр и ласков, посещал меня и мне полюбился. В один вечер пришел он ко мне с приглашением богатой мистрис Литтльтон быть у неё следующим утром в десять часов, дабы вместе с большою компанией объездить некоторые примечательные места вокруг Парижа. Она хотела этим случаем воспользоваться, чтобы сделать мое знакомство, как сказал мне Смирнов. Я знал мало англичанок, воображал, что почти все они должны быть красавицы и, полон благодарности за сделанное мне приглашение, явился в назначенный час и в указанный мне дом, на улице Прованс. Действительно, в большой зале нашел я собранными до двадцати особ обоего пола, между коими русских было только двое: Смирнов, который казался тут домашним, и одна девица Левицкая, которую знавал я в Петербурге, в доме князя Салтыкова, и которая не знаю как сюда попала Хозяйка очень вежливо приветствовала меня по-французски; все же другие вокруг меня объяснились между собою на языке, который, как у нас говорится, не при мне был писан. Долго не заставили меня дожидаться; не успел еще разглядеть я своих спутниц, как кареты были поданы. Они были для одних дам, а мужчины, о ужас! должны были садиться снаружи. У нас в России тогда всякий знал свое место: козлы и запятки были собственностью кучеров и лакеев, и никто из господ не думал тогда посягать на нее. Я решительно объявил, что лазить не умею и ехать не могу. Меня посадили в карету с четырьмя дамами, из коих две очень учтиво потеснились.

Когда я взглянул на них, то обмер. Из семи смертельных грехов, казалось, четверо сидело со мною: до того они были дурны собою. Все они говорили по-французски, как? О том не нужно спрашивать; мы могли понимать друг друга, и этого было бы довольно. Я надеялся, что любезность их заменяет им красоту, и дерзнул вступить в разговор. С выжатою на устах улыбкой, на всё отвечали они да, нет или тому подобное. Сначала приписывал я это у нас прославленной скромности британских жен и не терял бодрости. Немного понимая по-английски, я их уверил, что ни слова не знаю, дабы могли они, по крайней мере, между собою разговаривать; ни мало: вопросы и ответы делались односложными словами; хотя бы для забавы моей при мне немного поругали они меня, и этого не было. Я был не один и не в обществе. Таким образом проехали мы Булонский некогда лес, тогда Булонскую рощу, ныне, говорят, совсем почти вырубленную. Потом приехали в Сен-Клу, где очень кстати не было королевской фамилии, и мы могли осмотреть дворец. Он был исправлен и восстановлен Наполеоном, который на внутреннее убранство дворцов не был очень расточителен; я видел две комнаты, богато отделанные для Марии-Луизы, спальню и кабинет; тогда занимала их герцогиня Ангулемская. В одной полукруглой комнате остановился я перед большим окном, в котором было вставлено цельное зеркальное стекло. Из него виден весь Париж, всегда какою-то мглою подернутый, вечно дымящийся кратер народного вулкана, которого взрывы не раз ужасали владельцев Сен-Клу. Парк и его гигантский водомет в другой раз видел я гораздо лучше, когда один приезжал на ярмарку, которая бывает тут в первое сентябрьское воскресенье.

Из Сен-Клу отправились мы на королевский фарфоровый завод в Севре. Можно было полюбоваться там колоссальными его произведениями — вазами, на которых писаны картины также искусно и тщательно как бы на холсте, можно было найти и вещи для продажи; но кому было покупать их? Этого рода промышленность более всех других размножилась во Франции, и фарфоровая посуда на частных заводах дошла до неимоверной дешевизны.

Мы кончили наше путешествие посещением еще двух королевских увеселительных замков, близко один от другого находящихся, Медона и Белльвю. Вид из последнего, как название его показывает, действительно прекрасен. В обоих заметны были свежие поправки, которыми хотели стереть следы губительной руки революционного варварства.

Все издержки этого странствования взяла на себя госпожа Литтльтон, которая им хотела угостить нас. Один длинный англичанин, кажется, играл тут роль её казначея: при выходе из каждого здания или заведения, проводникам совал он какую-то мелкую монету. Французы в этом случае очень учтивы, всегда скажут «мерси», а эти только с удивлением на него посматривали. Заметив это, я немного отставал и вручал от себя пятифранковый экю. «Видно, что мсье не англичанин», говорили проводники; «я русский», отвечал я, и они мне почтительно улыбались. Первые англичане, которые по заключении мира приехали в Париж, хотели удивить французов щедростью и сеяли золото: их всех величали милордами. После того люди не столь богатые стали в близком соседстве с отечеством селиться из экономии, и сделались очень расчетливы, даже чересчур.

Немало времени потребно было на такие разъезды. Выехав в одиннадцатом часу утра, воротились мы только в седьмом часу вечера. В большой зале накрыт был длинный стол; мне пришло в голову сосчитать гостей и приборы, и вышло, что одному из нас тут места не было. Чтоб удостовериться, я ли назначен к выключке, стал я раскланиваться и прощаться, и меня не удержали. Говорят что в Альбионе обычай сажать за обед одних только коротких; но я был русский и в Париже, а у нас на Руси отпустить гостя без обеда почиталось тогда неучтивостью и прегрешением; даже на новгородцев в этом случае, мне кажется, был один только поклеп. С раннего утра ничего не евши, можно посудить о состоянии моего аппетита. Одна беда никогда не приходит на всём; расстоянии от Шассе д’Антен до Пале-Рояля не встретил я ни одного извозчика: в виду у меня проезжали кабриолеты, фиакры, но ни один довольно близко чтоб услышать мой зов, и я, голодный, утомленный, пеший, в начале восьмого воротился домой. Огонь на кухне погас, всё было съедено, но хозяева и прислуга меня любили; они были тронуты моим горем, принялись стряпать, и через час сколько-нибудь утолил я свой голод. Смирнов на другой день уехал в Лондон, и я не мог даже иметь удовольствия объяснить ему мое неудовольствие. Через четыре дня получил я от г-жи Литтльтон записку, где от имени своего и от имени бывших со мною мистрис, которые по словам её умели оценить мою любезность, приглашает она меня к себе на большой вечер, прибавляя, что, как русский, освобождаюсь я от обязанности надевать башмаки. Я не только не отвечал, но даже не послал извиниться: досада во мне еще не простыла, и вообще желудок у меня злопамятнее сердца.

Во всё время пребывания моего в Париже был я свидетелем одного только большего торжества, именно воздвижения статуи Генриха IV на самом старом мосту, который вечно называется новым. Этот король, храбрый, умный, хвастливый, влюбчивый, довольно развратный, был точным изображением народа, с коим воевал, коего победил и над коим царствовал, и от того более других живет в его памяти. Его потомство на этой народной любви более всего основывает силу свою, но не ошибается ли оно? Французы любят тех, кои на них похожи, а не уважают. Генрих может быть их любимцем, но Наполеон в будущих веках останется их кумиром. Конная статуя Генриха отлита была за городом и ввезена на катках в заставу де л’Этуаль, где ныне большие Триумфальные ворота. Оттуда по широкой аллее Елисейских полей народ потащил ее на себе; к тысячам веревок припрягались тысячи праздных шалунов. Мне казалось это пламенным усердием народа к памяти доброго Диабль-акатра. Зрелище было прекрасное; огромная масса всадника, вся покрытая синим коленкором, с вырезанными, я думаю, из золотой бумаги и наклеенными на нём лилиями, медленно, шаг за шагом, подвигалась, сопровождаемая и предшествуемая толпами неисчетного народа. Более полу суток везена была она до угла Тюльерийского сада, тут оставлена на ночь, а на другой только день, вдоль по Сене, привезена к предназначенному ей месту. Остров Ситё выдается тут острым клином, который, пересекаем быв мостом, образует небольшое пространство, где поставлена статуя на самом выгодном месте, можно сказать в виду целого Парижа. Против статуи на мосту устроена была богато украшенная галерея для короля, королевского дома, иностранных принцев и маршалов, другие галереи для иностранных послов и двора. На мост без билета никто пропускаем не был; но бесстыдный Калиархи, как я сказал выше, добрался до короля, выдавая себя за родственника Русского императора.

Это было 25 августа нового стиля, в день Св. Людовика. Я ходил по бульварам, до обеим сторонам коих расставлены были войско и национальная гвардия, и смотрел, как разъезжал перед ними и командовал королевский брат д’Артуа, еще бодрый старик. Потом с церемонией проехал сам король-подагрик, в открытой коляске, с двумя племянницами, Ангулемскою и Беррийскою. Много любопытства, но никакого энтузиазма не заметил я между зрителями. После обеда ходил я в Елисейские поля, где из устроенных фонтанов било красное и белое вино, и я забавлялся, глядя, как народ им упивается и пачкается. Быв целый день в движении, я не в силах был идти ночью, чтобы видеть самое любопытное зрелище: по мосту Pont Neuf, который весь горел как в огне, не было проезда; во всю длину свою превратился он в галерею, где куча не маскированного, а переряженного народа, пользуясь благоприятною погодой, плясали до рассвета. В этот день между чернью, я думаю, все были роялисты.

Если кто вспомнит, как в это время благоговел я перед священным именем Бурбонов, тот поймет жажду мою видеть носящих его. Малый чин мой не давал мне права представляться ко двору, да оно и не было в обычае. Однако же, в первые дни после приезда моего, удалось мне взглянуть на старого короля, который не переезжал еще за город и у которого был большой выход; из внутренних покоев Тюльерийского дворца по наружной открытой галерее, не высоко над садом, шествовал он к обедне в церковь, и вместе с другими зеваками довольно близко мог я разглядеть его. Я прислушивался и вглядывался в окружающих меня; на многих лицах угадывал я насмешки, но вслух никто не позволял их себе, и даже кой-где выпаливало vive le roi. Графа д’Артуа видел я один раз только перед фронтом. Нечаянно попал я раз на герцога и герцогиню Ангулемских в Ботаническом саду, Jardin des Plantes. Любопытство дало мне смелость вступить в весьма небольшую толпу за ними следовавшую, состоявшую наполовину из священников и монахов. Не слышно еще тогда было о цареубийствах, больших предосторожностей не брали, меня можно было принять за принадлежащего к их свите, и я следовал по пятам их высочеств. Рассматривая зверей и растения, они вопрошали профессоров, и я мог не проронить ни одного слова, коих произносимо было немного. Стройный стан герцогини, её простое платье, простую шляпку, мрачное лицо выражающее спокойствие и твердость, её голос более грубый чем нежный, однако трогательный, я в век не забуду. Если б с целым светом и не знал я повести о её великих страданиях, то и тогда поражен бы был величием и святостью, которые отличали ее. К сожалению не могу я того сказать о её супруге; этот малорослый, дряблый Бурбон, ни в походке ни во взгляде, ни в голосе не имел ничего благородного и беспрестанно ковырял в длинном носу своем. Когда чета сия пошла в кабинет натуральной истории, то догадались, и меня за нею не пустили.

Еще страннее и неожиданнее была встреча моя с другим братом, герцогом Беррийским. В увеселительном заведении Божон устроены были превысокие деревянные горы для катанья, с площадкою наверху и двумя идущими к ней довольно широкими лестницами. Не знаю по какому случаю был тут большой фейерверк, по окончании которого с высоты гор мне захотелось взглянуть на иллюминацию, и я с теснящейся толпою пошел вверх по лестнице, ярко освещенной. Какой-то толстенький человек, шедший мне навстречу, не весьма учтиво толкнул меня, и я поднял было локоть, чтобы оттолкнуть его. В эту минуту кто-то сзади дернул меня за полу, и я увидал, что он ведет хорошо одетую белокурую даму, которая показалась мне косою, может быть оттого что она покосилась на меня, и я немного посторонился. «Что было вы это наделали, — сказал мне шедший за мною и со мною молодой Карион-де-Низас: — ведь это герцог и герцогиня Беррийские». Он был древнего рода дворянин, но отец его был сенатором при Наполеоне, и он остался ужасным бонапартистом. «Впрочем беда бы не велика была, — продолжал он, помирая со смеху, — вы иностранец. Вы бы извинились, и тем бы дело кончилось». Тот же самый Карион-де-Низас, когда мы раз подходили с ним к театру Фаварь, сказал мне: «Хотите ли вы видеть герцога Орлеанского? Вот он с женой подъезжает в карете, кажется, к боковому подъезду». Мы остановились, пока Филипп выходил из кареты; ни он, ни будущая королева его и тогда красотою хвастаться не могли.

Изо всех тех, кои играли роли во время революции, республики и при Наполеоне удалось мне видеть только одного, и за то еще обязан я Низасу, который, также как Оже, часто со мной разгуливал. В Тюльерийском саду указал он мне на человека, который сидел на одном из плетеных стульев, за которые платится два су; я поспешил занять его. Варрас был человек весьма пожилой, худощавый, бледный, не с распущенными, а на уши приглаженными волосами, еще не седыми, во фраке старого покроя, в шляпе с большими полями, и обеими руками упирался на трость клюкой. Нелегко было войти в разговор с таким соседом, он смотрел так угрюмо; но я прикинулся простачком, новичком, только что приехавшим из России и всему дивящимся, и он охотнее сталь отвечать. Когда я хвалил великолепие Тюльерийского дворца и красоту его сада, он сказал мне, что он не всегда был в этом виде, и что некогда большая аллея его была вся засажена капустой. Мне только и надобно было посмотреть на него из любопытства и услышать его голос: знакомиться с ним было бы трудно, да и не для чего…

Наступила осень, но совсем такая как у нас на Севере; дни были еще жаркие, но ночи становились сыры и часто дождливы. Надобно было помышлять об отъезде. С помощью г. Гарданна, самые следы ломоты, от которой я страдал, совершенно исчезли. Но видно, средства им употребленные были слишком сильны, ибо ослабили и расстроили весь состав мой. Я не виню его; может быть, я сам был тому причиною, ведя жизнь не весьма строгую, с правилами гигиены несогласную. А как мне воротиться? Денег было у меня еще довольно, но не было экипажа, и меня пугало путешествие в дилижансах и публичных каретах. Сама судьба озаботилась, чтоб облегчить мне средства к обратному пути, точно так же как и к приезду в Париж.

Известно сделалось, что на Ахенском конгрессе решено вывести союзные войска из Франции, дабы показать доверенность к благоразумию французов: через год они оправдали ее. Мои родные предлагали мне, в случае выступления корпуса графа Воронцова, ехать с ними; это было бы и покойно, и дешево, за то продолжительно и скучно. Дабы сим делом как-нибудь поладить, решился я в конце сентября отправиться в Мобёж.

Последний месяц пребывания моего в Париже я часто бывал и обедал у воротившегося рано с дачи, расслабленного Николая Никитича Демидова. Соотечественники упрекали его в скупости: человек, который жил с такою роскошью, что французы непременно хотели видеть в нем владетельного князя, называя его принцем Демидором, а иные Термидором, скорее мог почитаться мотом. Но он был расчетлив и, при всей пышности своей, находил средства умножать состояние свое. Все жизненные наслаждения в Париже сами идут навстречу к тому, кто в состоянии за них платить; они осаждали Демидова, он предавался им, и оттого постигла его рановременная старость За вкусным, изысканным его обедом он почти ни до чего не касался, кряхтел и что то часто жаловался мне, говоря его словами, на барометровской елей. Не знаю, как другие, а я нашел в нём великую склонность к одолжениям. Я не просил у него денег, отказывался даже от них, а он под простую расписку навязал мне четыре тысячи франков, с тем, чтоб я отдал их в Петербурге управляющему его делами. Когда я объяснил ему, что не имею никакой в них нужды, он указал мне на употребление, которое могу из них сделать. Совет его был очень полезен, я последовал ему, а между тем совещусь и поныне не только говорить о том, даже вспоминать. С помощью г-жи Коммариё накупил я множество хороших вещей, дешевых во Франции, с рулажем отослал их в корпусную квартиру, откуда в казенных ящиках отправлены были они в Россию, где и проданы с изрядным барышом. Конечно, это торговля, но вместе с тем и контрабанда. Находясь тогда в числе тысячи виновных, старался я извинить себя в собственных глазах.

Пробыв не более трех месяцев с половиной как бы в шумном водовороте, где на каждом шагу встречал я предметы удовольствия или отвращения, только на лету мог я сделать свои замечания и наблюдения. Характер французов давно мне был известен; природа в каждого из них влила много добра и зла, и всё это переболтала, так что, если бы можно было химически разложить их, трудно было бы одно отделить от другого. Сколько мог, следил я за их политическими мнениями. С каждым годом они становятся неуловимее и изменчивее; от абсолютиста тысячью оттенками можно неприметно дойти до якобинца. Меня удивило совершенное забвение, которому парижане предали тогда Наполеона: ни порицаний, ни похвал ему не слыхал я. Видел я большое свободомыслие и вместе с ним ужас, который производили одно слово революция и воспоминание о ней. Вообще заметно было безотчетное, основательное презрение, впрочем без ненависти, к королевской фамилии. Я надеялся, что время и новые привычки совершенно восстановят порядок.

IX

Поездка в Мобёж. — Граф М. С. Воронцов. — Возвращение в Россию.


Еще не совсем рассветало, 28-го сентября, когда с русским слугой моим пришли мы в заведение дилижансов, находившееся в двух шагах от меня и вблизи от новостроящейся огромной биржи. Через полчаса отправились мы по дороге, ведущей в Бельгию. Карета, в которой сам шестой сидел я, была очень покойна, и мы ехали шибко. Мне, признаюсь, жалко было расстаться с Парижем: ни малейшей личной неприятности не имел я в нём, а напротив везде и во всех находил предупредительность и ласки, жил беспечно и более думал о забавах своих, чем о поправлении здоровья; в тоже время начинал тосковать и по России, куда сбирался воротиться. Оттого погрузился я в мысли, и хотя сидел подле окошка, не обращал внимания на места, через кои мы проезжали и которые, впрочем, долго оставались покрытыми густым туманом. При перемене лошадей выходить и останавливаться долго я не имел права и не хотел. Где мы были, не знаю; помню только, что кто-то назвал городок Санлис.

В три часа, когда солнце просияло, совсем освободясь от туманного покрывала, остановились мы в маленьком городе Руа и провели в нём почти час за обедом в каком-то хорошем трактире; после того пустились далее. Спутников своих я не имел времени разглядеть: они часто менялись, и дилижанс беспрестанно выпускал их, чтобы принимать новых. Один только отвратительный старик, кажется торгаш, который лысину свою прикрывал шитою шапочкой, до следующего утра постоянно пребывал со мною.

С ним была довольно еще молодая женщина, как узнал я, не жена его и не дочь, которую видимо тяготило вынужденное обстоятельствами сожитие с ним. Осенью дни становятся коротки, скоро смерклось, и скуки ради я не замедлил заснуть. За то проснулся до рассвета и с сожалением узнал, что мы проехали два города, Перонн и Камбре, на которые мне было хотелось взглянуть. В дилижансах ездить почти тоже что с завязанными глазами. Благодаря французской нетерпеливости, они вдвое шибче ездят чем в Германии. Не с большим в сутки сделав наших двести пятьдесят верст, рано по утру приехали мы в Валансьен. Я остановился в гостинице Большой Утки, и пока мой Дорофей, знавший немного по-французски, пошел мне отыскивать и нанимать кабриолет в Мобёж, я отправился гулять по городу. Он был занят английскими войсками, и тут в первый раз увидел я их красные мундиры. Щеголяя опрятностью и бельем, офицеры выставляли огромные батистовые жабо; подражая их примеру, нижние чины делали их из тонкой, веленевой бумаги, что мне показалось очень забавно.

Лето совершенно воротилось в этот день; мне предстояло не более тридцати верст по гладкой дороге, и я, сидя в кабриолете, поехал как будто на прогулку. Отъехав с полмили, в небольшом селении Брикете, увидел я казаков; невольно взыграло во мне сердце: я вступал в русские владения. Далее показался деревянный столб, выкрашенный белою и черною краской, с красными полосками. Не вдруг разглядев, что это такое? спросил я у ямщика. «Да это проклятые черти русские наставили нам», отвечал он с досадой, принимая меня за француза. Написано было по-русски расстояние от каждого городка, и я, считая версты, поехал как бы по Московской дороге. Каково было смотреть на это воинам Наполеона, которые осенью в двенадцатом году утверждали, что Смоленск во Франции! Никто из других военачальников Веллингтоновой армии ничего подобного не мог себе позволить. За такую наглость спасибо Воронцову, хотя она могла иметь вредные последствия. С Великобританскою гордостью, враг Наполеона и Франции, он по-русски умел подражать их хвастовству. Тщеславие жителей не дало им понять, сколь унизительно такое хозяйничанье для их национальной чести, а я тотчас почувствовал, как оно усладительно для нашего народного самолюбия.

Предупрежденный моим письмом, брат ожидал меня еще накануне. Он за дешевую цену занимал изрядный, небольшой дом в два этажа. Находящиеся тут русские имели право жить постоем; но у них было много денег, и они предпочитали жить шире и показывать себя щедрыми, чего в соседстве не делали ни англичане, ни прусаки. Вообще все сии наши воины, счастливее других три года сряду наслаждавшиеся плодами победы и, следуя примеру своего начальника, были приветливо-горды с жителями и старались задабривать их ласками и деньгами.

Небольшой и тесно застроенный город Мобёж со всех сторон окружен укреплениями, около коих обвивается река Самбра. Я нашел в нём большую суматоху. В первой половине октября назначены были около Валансьена маневры и большой смотр всей союзной армии, куда ожидали из Аахена Государя и короля Прусского. По сему случаю все наши войска стянуты были к Мобёжу, и сестра с мужем также находились тут у брата.

Городок, как говорится, был битком набит, а на улицах нигде не слышно было ни одного французского слова: на них встречались одни лишь солдаты наши, денщики, прислуга генеральская и офицерская. Как бы волшебным прутиком в одни сутки перенесен я был в Россию из центра Франции. Зная мой вкус и желая потешить меня, за обедом, к которому я прибыл, мои родные велели подать щи, кашу, кулебяку, блины и квас, о коих почти полгода я даже не слыхал. В квартире у брата нашел я вставленные двойные рамы, печи и даже одну с лежанкой. Дабы продлить мое очарование, после обеда призваны были полковые песельники, и они дружно грянули круговую. Чем же кончилось? Один казачий полковник завел, у себя русскую баню, как нарочно в этот день велел ее вытопить, и я в ней парился. Нет, никогда не забыть мне этот день — 29 сентября.

Воронцова не было; он только что уехал в Аахен, и дня через четыре ожидали его обратно. И здесь еще не место говорить об этом человеке, который на судьбу мою имел такое великое влияние. Надобно однако же предполагать в нём нечто необычайное, покоряющее ему людей, несмотря на все его слабости. Мобёж был полон его имени, оно произносилось на каждом шагу и через каждые пять минут Он составил дружину из преданных ему душою, окружающих его людей. Для них имел он непогрешимость папы; он не мог сделать ничего несправедливого или неискусного, ничего сказать неуместного; беспрестанно грешили они против заповеди, которая говорит: не сотвори себе кумира. Не быв царем, вечно слышал он около себя лесть, только чистосердечную, энтузиазмом к нему произведенную. Оттого привычка быть обожаемым обратилась у него в потребность; он стал веровать только в себя и в приближенных своих, а на всех прочих смотрел с жесточайшим презрением. Я вскользь познакомился с сими воронцовскими приверженцами; лет через пять пришлось мне быть с ними в самых близких сношениях и, может быть, о каждом из них должен я буду много говорить; потому-то здесь некоторых только что назову а именно: дальнего родственника его Димитрия Нарышкина, Богдановского, Дунаева, Казначеева, барона Франка, Ягницкого, Русанова и, наконец, одного дипломата, меньшего брата Тургеневых, Сергея. С последним не случалось мне потом более нигде встретиться. Не имея ума старших братьев своих, сей впрочем добрый малый был тщеславен, как Александр, и честолюбив как Николай. Все эти люди, отдавшие себя в кабалу к Воронцову, между тем ужасно как либеральничали.

Чрезвычайно странно было видеть обращение русских солдат с простыми французами: они обходились с ними ласково, и тем только давали им чувствовать превосходство свое над ними, что всегда подшучивали как большие с детьми. В их суждениях о Франции было много смысла, например: «Где тут между этим народом быть толку, — говорили они, — когда и мужик у них мусью, и царский брат мусью». Мне пересказывали вечный спор двух унтер-офицеров, который подслушали. Один стоял за Людовика XVIII, другой за Наполеона. «Ну что твой Дизвитов (так называли они короля), хорош гусь! Ну на что он похож?» говорил один. «Ведь наш Государь посадил его на престол, да и велел французам его слушаться, а без того они бы на него и глядеть не захотели. То ли дело Бонапарт? Вот уж был молодец: целый свет заставлял плясать по своей дудочке». А другой отвечал: «Али тебе жаль, что он мало жег, резал и грабил нашу матушку-Россею? Разве ты забыл, что по милости батюшки Дизвитова мы славно живем? Он нас поит и кормит. Тот был больно прыток, везде рыскал; а мой-то себе на уме, сидел у моря, да ждал погоды; вот и дождался, теперь царствует и благоденствует. А где твой Бонапарт скажи-ка? На море на окияне, на острове на Буяне, как бык печеной ест чеснок толченой». Городам ими занимаемым и соседним солдаты дали русские имена: Като-Камбрезис, или просто Като, назвали Коты, Авен — Овином и Валансьен — Волосенем. Начальники, говоря с ними, привыкли к сим названиям и, наконец, стали их употреблять и между собою.

Через несколько дней Мобёж начал пустеть: войска потянулись на маневры к Валансьену и далее. Мы с сестрой, оставшись одни, от нечего делать собрались прокатиться к армии, тем более что погода стояла прекрасная. Сперва обедали в маленьком городе Ваве, потом ночевали и на другой день обедали в Валансьене. Оттуда, сделав четыре льё или 16 верст, приехали в местечко, или бургаду, Солем, где назначена была временная квартира генерала Алексеева. Дом ему отведенный был порядочный, только тесный. Меня же, как будто чиновника принадлежащего к корпусу, поместили постоем к одному, не знаю как сказать, мещанину или поселянину, только не хлебопашцу. Фландрия была искони землею промышленною, отчизною батиста и кружевов, и оттого почти все жители её были люди зажиточные, в том числе и мой хозяин. Комната, в которой жил я у него, была просторна и опрятна, на постели белье было не самое тонкое, но чистое; одного только не доставало — деревянного пола: его заменяла, как в Малороссии, битая земля. Пробыв тут суток полторы, воротились мы в притихший Мобёж.

Скоро он опять наполнился и сделался шумным. Маневры кончились, и 13-го октября, чем свет, прибыл Государь с королем Прусским, с тем чтобы пробыть в нём целый день. У Воронцова для их величеств приготовлялся обед и великолепный вечер, на который я, как все другие, не мог быть приглашен, ибо по случаю беспрестанных его разъездов не успел быть ему представлен.

Мобёж до революции принадлежал капитулу каких-то канонисс. Они имели в нём с не весьма большим садом довольно большой дом в два этажа, который занимал тогда Воронцов. Он не был довольно просторен, чтобы в нём можно было сделать бал для великого числа наехавших гостей, свиты обоих государей, принцев, штаба главной и всех корпусных квартир и, наконец, целой кучи любопытных леди, присутствовавших на маневрах. Для того придумали в саду приделать к нижнему этажу две большие палатки, внутри богато убранные, так чтобы в них был выход прямо из комнат. У нас в октябре танцевать в палатках было бы несколько опасно, а тут стояла такая погода, что самих жителей приводило в удивление. Видно иногда становилось слишком жарко, ибо по временам опускались по́лы, и тогда я, в небольшой толпе разгуливая по саду, мог смотреть и как бы участвовать в увеселении. Более всего хотелось мне видеть господина Веллингтона, с его длинным носом. На этом бале торжествующий Воронцов показал себя однако же мелочным человеком. Приписывая сестре моей, коей ум был всеми признаваем, тот искусный отпор, который добродушный муж её дал ему, он втайне на нее сердился. Прежде, бывало, когда он затеет пир и должен принимать какую-нибудь важную особу, посылает в ней адъютанта с убедительным письмом приехать к нему в Мобёж и быть хозяйкой у него, холостого генерала. Тут представил он Государю всех генеральских жен, а ее, жену старшего из них, как будто позабыл. Но Веллингтон, который не раз бывал в Ротеле, и король Прусский, который во время разъездов своих пробыл в нём двое суток и оба дня обедал у сестры моей, нашли ее и прошлись с нею польский. Тогда и Государь пожелал узнать, кто эта неизвестная дама, подошел к ней с самыми любезными речами и также повел ее ходить польский. Следственно, маленькое мщение Воронцова было совсем неудачно.

Следующим утром, отъезжая, Государь явил несколько милостей, начиная с корпусного начальника. Из генералов одному только Алексееву хотел он дать Александровскую ленту; но Воронцов тому воспротивился, представляя, что, как неимущему человеку, денежное пособие будет ему приятнее; и Государь к прежней аренде прибавил ему другую, в две тысячи рублей серебром. Алексеев было подосадовал, но благоразумная жена была тому чрезвычайно рада. После продолжительной масленицы, для неё с мужем наступал великий пост, и надобно было позаботиться о том, чтобы сделать его менее строгим. Вскоре потом и Французский король при слал ему награду, одинаковую с Воронцовым, военный орден Св. Людовика первой степени. Из всех генералов союзной армии жители мест, ею занимаемых, ему одному только оказали необыкновенную честь, выбили медаль с изображением его имени и изъявлением их благодарности, и на прощании одну золотую, несколько серебряных и бронзовых поднесли ему. Брату моему тоже пожалован был Анненский бриллиантовый крест на шею, да от короля Французского небольшой перстень, солитер тысячи в три франков.

Говоря о чужих наградах, не надобно мне забывать и о собственной, почти в тоже время мною полученной. Пока я был еще в Париже, Бетанкур уведомил меня, что по его представлению произведен я в коллежские советники, со старшинством с 31-го декабря 1813 года. Этот чин следовал мне за выслугу лет, следственно милость была не велика; но старшинство мне данное обращало временное служение мое в Пензе и потом полуторагодовую отставку в настоящую службу. Если в продолжении этого времени не получал я наград, то моя вина: я всегда отказывался от крестиков, которые предлагал мне Бетанкур. Дабы чем-нибудь усладить вечность титулярных советников, начали им давать Владимирские кресты и даже Аннинские на шею. Потом, во время продолжительной войны, при движении огромных армий, необходимо было сыпать их на офицеров. Наконец, для Аннинского ордена учредили новую степень в петлицу. Для щегольства, для того, чтобы наши кресты и медали вместе с иностранными на груди военных людей могли составлять как бы пестрые букеты, чрезвычайно уменьшили величину их… С тех пор в глазах крестолюбивой России потеряли они более половины своей прежней цены.

Дни через два после отъезда Государя, в Мобёже всё утихло, пришло в обыкновенное состояние. Надобно же было, наконец, представиться мне графу Воронцову. Я нашел его за завтраком, за который посадил он меня и так много явил ласки, что показался мне отменно мил. На другой день он опять уехал и при мне уже не возвращался. Во дни доброго согласия его с Алексеевым, сестра моя шутя твердила, что пора бы ему жениться и с большими похвалами говорила ему о меньшой Браницкой, которую знала с ребячества и года за три перед тем видела у матери её в Белой Церкви. На это отвечал он только смехом. В это самое время старая графиня Браницкая приехала в Париж, а он под предлогом окончания каких-то дел туда отправился. Там увидел он, если не молоденькую, то весьма молодую суженую свою. Она не могла ему не понравиться; она нельзя сказать, чтобы была хороша собою, но такой приятной улыбки кроме её ни у кого не было, а глазки её были еще лучше прекрасных глаз богатого ларца её, как говорит Скупой в Мольере. К тому же польское кокетство пробивалось в ней сквозь большую скромность, к которой с малолетства приучила ее русская мать, что делало ее еще привлекательнее. Мигом поворотил он этим делом, и скоро узнали, что он женится. Воротившись в Мобёж, он совершенно переменился к сестре моей, повторяя, что в ней видит пророчицу своего счастья. Но этот брак был, кажется, причиною, что он тогда не воротился в отечество, а начальствование над корпусом сдал Алексееву, который и привел его в Россию.

Одного только прежнего знакомого, кяхтинского и петербургского, нашел я в Мобёже. Сын министра финансов (тогда еще не графа) Гурьева, с Нижегородским ополчением был в одном только сражении, за что из действительных статских советников переименовав в генерал-майоры, потом женился на дочери начальника своего, графа Петра Александровича Толстого, во Франции командовал пехотною бригадой и стоял на квартирах в Ландреси. Преследуемый воспоминанием о единственном военном подвиге своем, этот тяжеловес всех им преследовал: не было у него других разговоров, как о позиции, которую занимал он под Дрезденом между картофелем и репою. В кратковременное мое тут пребывание мы несколько раз обедали у него с Алексеевым; славный стол и приятности для меня общества жены его давали мне терпеливо переносить скуку, которую всегда разливал он вокруг себя. Говоря об Авдотье Петровне, хотелось бы мне перевести французское слово câlinerie, и для того выдумываю русское слово ластительность: её было в ней много, хотя по временам очи её и тогда на минуту загорались сильным гневом. Она мне чрезвычайно нравилась. Посмотрите на котенка, когда он катает шарик или играет с пробкой, как он забавен! Как все движения его милы, хотя с мурлыканием он и выпускает маленькие когти свои! Посмотрите на него через несколько месяцев, и вы его узнаете в мрачной, сердитой кошке. Вот история Авдотьи Петровны Гурьевой.

Если б я знал, что Алексеев будет начальником корпуса и поведет его чрез всю Германию, может быть, пожелал бы я идти покойно с войском; но я не знал еще этого и очень торопился. Так как я часто прихварывал, меня свели и поладили с одним доктором, Лукой Егоровичем Пикулиным, к которому благоволил Воронцов и которому велел он дать курьерский пашпорт в Россию, следственно и деньги на проезд. Он был человек добрый, веселый, говорили, искусный врач, в случае нужды доро́гой мог мне быть полезен и согласился за тысячу рублей ассигнациями довезти меня до Петербурга. Таким образом не только даром, но и с барышом мог он туда доехать.

В день Казанские Богоматери, 22 октября, после завтрака, не совсем раннего, сели мы с ним в коляску его с поднятым верхом и благословясь пустились в путь. Скоро проехали мы Нидерландскую, ныне Бельгийскую, границу и приехали в Монс или Берген, большой город, который после Мобёжа показался мне еще больше. Мы остановились на какой-то большой площади, наполненной народом; но я не выходил из повозки: сделалось холодно, пошел мелкий дождь, и лошадей нам очень проворно перекладывали.

Как следует курьерам, поехали мы всю ночь. Мне хотелось было взглянуть на Нивель, на Сомбрёф, места, где было сильное движение войск, и коих касалось самое недавнее знаменитое Ватерлооское сражение; но смерклось, и при пасмурном небе яги было не видать. Довольно поздно проехали мы чрез неуснувший еще и весьма оживленный Намюр; ничего видеть и заметить в нём не мог я, кроме весьма хорошего освещения фонарями, повешенными посреди улиц. Наконец начал я дремать, но скоро пробудился и опять заснуть уже не мог. Небо выяснилось, заря занялась, и мы ехали берегами Мааса, действительно очаровательными. Особенно поразило меня то место, где близ города Гюи находится замок, принадлежавший принцу Нассау-Зиген. Берегами всё той же реки, при погоде совершенно разгулявшейся, в веселом расположении духа, приехал я в Литтих, прежде столицу богатого князе-епископства. Нам, торопящимся домой, что было делать в этом большом городе, если, не пользуясь временем, хорошо в нём отобедать и тот же час ехать далее?

Только что совсем смерклось, приехали мы в Аахен, шумный по случаю конгресса, и остановились в гостинице, кажется, Золотого Дракона. У Пикулина были какие-то дела, какие-то поручения, и он объявил мне, что намерен тут немного пробыть. Наша комната выходила окнами на такую узкую улицу, что у нас и в Риге подобной не найдешь. Насупротив был большой дом, который внутри весь как жар горел. Союзные монархи еще не уехали, и живущая в нём княгиня Турн-Таксийская, сестра покойной королевы Прусской, давала им прощальный праздник. Вечер был так тепел, что в комнатах, видно, стало жарко, ибо все окошки были открыты. Но они были выше наших (которые мы также отворили), и хотя в двух шагах мы никого не могли разглядеть, за то слышали, как у себя, знаменитую Каталани, которая раза три принималась петь. Нельзя было не подивиться силе, гибкости и чистоте её голоса; но приятности я в нём не нашел (может быть, от удаления, подумал я).

Хорошенько выспавшись, пока Пикулин ходил по своим хлопотам, на другое утро пошел я посмотреть по многим отношениям достопримечательный город. Начал я, разумеется, с древнего собора, в восьмом веке построенного, и поклонился огромной плите, всю середину храма занимающей, на которой большими буквами простая надпись: Carolo Magno. Под этою плитой сидел в венце Карл Великий, восстановитель Западной Империи; не знаю, лежит ли он даже под нею теперь; по крайней мере, стул его стоит на поверхности близ престола. Потом, полюбовавшись большим фонтаном с древними украшениями, вошел я в ратушу, перед которою он стоит, и меня пустили в залу посмотреть на хорошо писанную картину, на которой изображены все полномочные, подписавшие Аахенский мир в 1743 году. Попытался было я поглядеть на целительные воды, в эту пору уже закрытые, и с просьбой о том обращался к старой мадам Дубик, содержательнице заведения при них, к которой был я адресован; но она мне ничего не показала, хотя кроме минеральных источников я ничего видеть не хотел. Навестил я также единственного дипломата, мне тут знакомого, Северина; он был, казался, или хотел казаться печальным, лишившись незадолго перед тем молодой жены, сестры известного Стурдзы. Дела Пикулина кончились скорее чем я ожидал, и после обеда тотчас опять должны мы были отправиться в путь.

Впотьмах проехали мы Юлих, а когда стало светать, то в Дюссельдорфе по мосту переехали через Рейн и тут совсем некрасивый. Эти два города я всё равно что не видал, ибо посмотрел на них сквозь сон, не ступая в них ногою. К обеду, говоря древним немецким языком, то есть часу в первом, приехали мы в Эльберфельд. Вот этот город жаль было бы проехать, не взглянув на него. Тут самая промышленная сторона в Германии: окрестности его и он сам застроены фабриками полотняными, шелковыми. Оттого-то во всём виден чрезвычайный избыток; встречаются одни только сытые фигуры. На почтовый двор приехали мы в самую пору, чтобы сесть за общий стол. Проезжая городом, не видал я ни одной церкви, а на площади заметил отделанное большое, продолговатое, четвероугольное здание, обнесенное колоннами, как Петербургская биржа. Какой большой отстраивается у вас театр, сказал я сидящему против меня за столом содержателю почты и трактира. «Это не театр», отвечал он мне. «Да что же такое?» Тогда рукой сделал он мне знак, на который отвечал я, и мы друг друга поняли. «Это наша главная масонская ложа», радостно молвил он мне тогда. Оборотясь к Пикулину, «ведь этот трактирщик мне брат, — сказал я по-русски; — вы увидите, что он с нас ничего не возьмет». А вышло, что злодей от нас потребовал двойную братскую помощь.

Ну, подумал я, в хорошем состоянии находится здесь религия! Впрочем, оно так и должно быть в стране совершенно промышленной: в ней всё одно положительное, рассчитанное. Свежие, почти дикие народы сильнее прилепляются к вере; они не рассуждают, а чувствуют и сердцем угадывают. Можно ли математически доказать причину всего восторженного, глубокого религиозного чувства, безумия любовной страсти и поэтических вдохновений?

Небо было еще светло, воздух был еще довольно тепел 25 октября, когда, отобедав, оставили мы Эльберфельд; но это было в последний раз. Небольшие приятности, которые дотоле представляла мне дорога, прекратились, и начались одни только её мучения.

Еще в Аахене с Пикулиным составили мы себе маршрут; обоим хотелось скорее доехать. Я взял карандаш и на карманной почтовой карте провел кратчайшую линию до Берлина; придерживаясь её, ехали мы сперва по большому тракту, только после начали путаться. Пикулин был очень добрый малый; воспитанный в медицинской школе, он выпущен был из неё лекарем в армейский полк; потом, всё таскаясь по походам, заслугами и искусством возвысился до звания дивизионного доктора и остался, как говорится, совсем военная кость. Учености по своей части было у него много, просвещения довольно, образования никакого. С самого начала предложил он мне ночью поочередно дежурить, на станциях выходить из коляски, чтобы осматривать ее. Я решительно отказался; никогда не имев собственных экипажей, ничего не смыслил я насчет их прочности и устройства; особенно ночью, легко мог проглядеть сломленный винт или согнувшуюся рессору, следственно труд мой был бы напрасен. Это не совсем ему было приятно. Первый раз в жизни решился я ехать совсем без слуги, что уже меня чрезвычайно тяготило, а тут должен бы был еще взять на себя часть его обязанностей. Я согласился превратиться в чемодан, как он не иметь воли, но с тем, чтобы, как он, лежать неподвижно. Пикулин не мог надивиться тому, что называл он моею изнеженностью; он был человек походный, а я только что дорожный и с сожалением должен признаться, что целый век оставался русским барчонком. В одном согласился я помогать ему, и то только днем: расплачиваться, вести счет издержкам и записывать его.

В ночи с 25 на 26 число въехали мы в ужасную Вестфалию, отчизну окороков, где скоро и люди показались мне свиньями В эту ночь осенний дождь пошел ливмя и в воздухе вдруг произвел стужу. То по чём мы ехали, хотя и называлось большою дорогой, но, право, сделалось хуже наших проселочных; разве теперь только там шоссе. А что за неопрятность, не говорю в обывательских домах, в кои не входил я, а в почтовых, на станциях и в гостиницах! Вообще в Германии возят тихо, не более положенной мили в час; тут, ссылаясь на дурную погоду, вдвое тише, несмотря на наш русский курьерский пашпорт. На станциях держали не менее получаса, не оттого, чтобы не было лошадей, а оттого что почтовыми узаконениями это дозволено. Напрасно горячился Пикулин, грозя принести жалобу; ему отвечали грубым хладнокровием. Таким образом в целые сутки могли мы сделать только двадцать миль, или 140 верст. Наших любезных земляков, бредящих заграничною жизнью, послал бы я сюда пожить и поездить. Я мог мало заснуть и хорошо помню имена городков или местечек, где мы меняли лошадей: Швельм, Унна, Верль, Сёст; эти названия не весьма приятные, но в них нет ничего страшного, а я до сих пор без ужаса не могу произнести их. В полдень прибыли мы в большой город Падерборн, основанную Карлом Великим столицу его в земле покоренных им отчаянных сподвижников Витикинда. В этом городе был и банкир, ибо Пикулин пошел к нему за деньгами; были и вывешенные во множестве колбасы и сосиски. Из этого заключил я, что первые немцы, прибывшие в Россию, вероятно были вестфальцы, и что оттого называют их у нас колбасниками и копчеными шмерцами.

Отъехав не более одной станции от Падерборна, должны мы были остановиться у въезда небольшого города Дрибурга. Окрестности его в глухую осень ужасны: высокие горы, дебри и пропасти; детом, когда съезжаются на его целительные воды, должны они быть живописны. Коляска Пикулина была не из лучших, ветхая, поезженная, не выдержала такой дороги, что-то в ней изломалось, и надобно было чиниться. В первом доме, куда нас пустили, спросил я особую комнату; мне дали большую, холодную, просто выбеленную, но неопрятную постель; простой стол и два стула составляли её меблировку; небольшая печь только что дымилась, а не грела. Я лежал закутанный в теплую шинель, словно как на дворе, и в этом положении должен был оставаться ночь и следующее утро. Внезапная совершенная перемена погоды везде случается в октябре, даже в южных странах, где я после бывал. Поздняя осень похожа на глубокую старость; её красные дни то же, что крепость и здоровье осмидесятилетнего: неожиданно подует аквилон, или без всякой видимой причины нагрянет смерть, и вмиг всё истребится.

Выбравшись 27-го из Дрибурга, потащились мы на Вракель, Гёкстер, Голцминден. Названия сих мест я очень помню; они были у меня на карте, я их твердил и слышал, как произносят, когда меняли лошадей. К вечеру мне сделалось дурно; я просил моего спутника оставить меня в покое, не говорить даже со мною. Ночью спал ли я не знаю, а, кажется, более был в забытьи и не слыхал, как переехали через Везер, единственную, истинно-немецкую реку. Когда рассветало, и я очнулся, увидел я, что мы въезжаем в узкую улицу между высоких домов.

— Где мы? — спросил я.

— В Вольфенбюттеле, — отвечали мне: — во втором городе Брауншвейгского герцогства.

— Да как мы в него попали? — сказал я: — нам следовало быть в Госларе, — это крюк.

— А всё по милости вашей мы так путаемся, — отвечал Пикулин: — хотели дать прямое направление путешествию нашему, а тут вдруг ничего знать не хотите. Лучше бы я сделал, если бы с самого начала поворотил на Кёльн и на Кассель; там где нет шоссе, есть по крайней мере мостовая.

Он был прав, но неделикатно ему было мне о том говорить. Отъехав немного далее, днем заметил он, что у меня довольно сильный жар, и обещал остановиться в первом хорошем городе. Это был Гальберштадт, до которого, однако ж, оставалось еще семь миль.

Мы приехали в него, только что смерклось. Я объявил, что, не жалея денег, хочу остановиться в лучшей гостинице; мне указали на Розу; по слабости моей в этом названии увидел я хорошее предзнаменование, и ожидания мои оправдались. Меня ввели в комнату, красивыми обоями оклеенную, хорошо вытопленную, вмещающую в себе роскошную постель и всё, что ныне называется комфортом, и в серебряных подсвечниках подали восковые свечи. Доктор-товарищ дал мне что-то успокоительное, я укрепил себя пищею, и с седьмого часа вечера принялся спать. Вдруг будит меня немилосердый Пикулин, уверяя будто полсутки провел я обнявшись с Морфеем, а мне казалось, что полчаса прошло только, как я заснул. Делать было нечего; я чувствовал себя свежее и тверже, встал, оделся и поехал. На ясном небе звезды так и горели, хотя на окраинах его уже вытянулась багровая, малиновая полоса, предвестница бурного дня. Действительно скоро ветер разыгрался и стал свистеть с такою яростью, что того и гляди, что он опрокинет вашу коляску. Странная была погода: ясно, холодно, но без мороза, а то что мы называем сиверко. К полудню опять утихло и потемнело. Укрепленный Магдебург, который вечером проезжали мы, не останавливаясь в нём, в темноте показался мне гигантским городом.

На следующий день, по выезде из Гальберштадта, 30 октября, прибыли мы утром в Берлин, в известный уже мне мир. Названия гостиницы на Липовой аллее, где мы остановились, не помню; комнатой же своею я был так доволен, что первый день не хотел с нею расстаться, тем более что чувствовал себя не совсем еще хорошо. Прогуливаясь, на другой день, по местам мне знакомым, почувствовал я ту скуку и тоску, которую, как уверяют, Берлинский воздух производить во всех приезжих, и от влияния которого я летом избежал. У Пикулина были знакомые медики, ему нужно было с ними видеться, и он располагал пробыть еще два дня, по 2-е ноября. Чтобы не ходить со двора и не скучать одному дома, в книжной лавке купил я французские романы, и в чтении их провел всё время.

Мы отправились по той же дороге, по которой в мае ехал я с Блудовым; только на этот раз дело шло немного скорее: земля подмерзла, ее накатали, дорога стала глаже, и мы более торопились. Повторять названия мест, чрез кои проезжал я на сем обратном пути, означая только день проезда моего, считаю излишним. Ничего примечательного со мною тут не случилось. Одно только заслуживает здесь быть помещенным. В городе Нови, или Нейенбурге на Висле, за столом подавал нам кушанье молодой, почтительный услужливый поляк. На станциях слышал я везде один немецкий язык; тут обрадовался польскому, который немного знал с ребячества, почти как русскому, и с слугой пустился в разговоры. Сродство языков всегда располагало меня быть снисходительным к полякам, несмотря на тысячу причин, кои имею ненавидеть их.

После обеда дал я слуге талер, а он поцеловал у меня руку. Пикулин взбесился. «Кто в Европе у господина станет целовать руку? — воскликнул он. — Одни только поляки и русские умеют быть так подлы!» — «И так добры, — сказал я, — что не гнушаются продолжительно, просто и ласково говорить с низшими. На Западе, — продолжал я, — младшие всегда готовы к восстанию на старших и удерживаемы только их убийственно-холодным обхождением; все состояния находятся там в неприязненном между собою расположении и когда-нибудь дойдут до сильной борьбы. У вас в Европе по возможности воздерживаются от всяких знаков наружного почтения; последователи новых христианских вер и сект, в ней изобретенных, перед Божеством даже не сгибают колен; во храме иные сидят в шляпах. Под именем сохранения человеческого достоинства всем сословиям внушили там гордыню, а от неё не одни люди, но и ангелы пали. Оставьте же нам пока наше смирение; с ним не погибли мы, а напротив недавно спаслись, да еще спасли и других». Так говорил я; откуда у меня что бралось и когда вспомню теперь, то как будто предрекал настоящее. Мой добрый Пикулин, совершенно русский человек, в Воронцовском корпусе был весь вытерт либерализмом, европеизмом, никогда не слыхал ему возражений и оттого не имел случая никогда рассуждать о том. Он не нашел чем бы мне отвечать и старался обратить всё это в шутку.

Как бы ни было, а Кёнигсберг всё-таки столица, да по милости Наполеона несколько времени был еще и королевскою резиденцией: проехать его, не отобедав в нём и не переночевав, было бы неприлично. Эту дань уважения заплатили мы ему 6-го ноября. В том самом трактире и в той же комнате, которую занимал я в первый мой проезд, остановился я; в ней дочитал я роман, купленный и начатый в Берлине, и более ничего в Кёнигсберге не делал.

Из любопытства хотелось мне видеть Штранд; до света, 7-го числа, отправились мы на него, а еще не по нём. От станции Мюльзен, единственной, которую на этом пути я видел, идет верст на сто песчаная коса, называемая Нерунг. Когда показался свет или скорее осветилась густая мгла, покрывающая небо, открылось нам шумящее Балтийское море. Слева оно бушевало, а справа песчаная, голая равнина подымалась едва заметным откосом и образовывала цепь низких холмов, на вершине которых кой-где торчали сосны. Никогда столь печального зрелища я не видал. Плохие, тощие лошади могли везти только по мокрому песку, и для того ямщик держался всё самого берега. Море, которое отражало мрак облаков, можно было назвать черным; из него высоко подымались белеющиеся волны и всей этой картине давали вид совершенно траурный и гробовой. Они беспрестанно досягали до коней и до колесницы и разбивались о колеса; иногда обхватывали всю коляску, как бы готовые увлечь ее с собою, и брызги их попадали нам в лицо. К счастью, не было мороза, а не то наш экипаж покрылся бы ледяною корой и отяжелел. В иные минуты шум бывал так велик, что мы друг друга слышать не могли. Станционные дома стоят не у берега, не на дороге, а в версте или более от неё на возвышении; ямщик останавливается, отпрягает одну лошадь, садится на нее, оставляет вам других, едет на станцию и приводит вам новых лошадей. В названиях (кои не забыл) станций сих (кои не видал): Саркау, Росситен, Шварцорт, и поныне чудятся мне могильные звуки. Целый день не есть, не видеть жилья, ничего кроме мрачного неба, бурного моря и песчаной степи, совсем не было забавно. Я не худо сделал, что описал эту дорогу; теперь она, говорят, совершенно брошена, вероятно, скоро будет забыта и никому неизвестна.

На конце её, проехав по морю аки посуху, мы должны были совсем вверить себя этой неверной стихии. На каком-то большом судне, при сильном ветре и дожде, надобно было целые три мили переправляться через Куриш-Гаф, чтобы пристать к Мемелю. Пикулин готов был ехать далее; но и сам он утомился, да и ночью через границу, которая была в трех милях, нас бы, может быть, не пропустили. В Мемеле повторилось со мною то, что было в Кёнигсберге; я опять нашел знакомую комнату, чистую, хорошо вытопленную: надобно ехать на Север, чтобы зимой не зябнуть в комнатах, и чем далее тем лучше.

В Михайлов день, 8-го числа, проехав Ниммерзат, увидели мы рогатку и казачий пикет; один всадник отделился от него, чтобы проводить нас до Полангена, и в тоже время как бы нарочно пошел первый снег. Мы переехали русскую границу, мы вступали в русские владения. Давно ли я расстался с отечеством? Но это было в первый раз, и в первый раз я возвращался в него. Не буду даже пытаться изображать то, что происходило со мною в эту блаженную минуту; за все трудности путешествия ею одною был я вознагражден; язык безмолвствовал, а рука без ведома моего, сама собою, по русско-православной привычке, клала на меня кресты. Придя немного в себя, обратился я к моему товарищу, который пять лет не видал России, и спросил его: что он чувствует? Несчастный, стараясь скрывать сильное ощущение, сперва не мог вымолвить слова, потом смеясь, но задыхаясь, отвечал: «да ничего». Я с досадой отворотился: если б он подолее пожил за границей, то и действительно ничего бы не чувствовал.

На другой день гнилая Пикулинская коляска опять нам изменила, опять надобно было починиваться и останавливаться на Курляндской станции Дрогдене. К вечеру кое-как починили испорченное, и мы не без опасения отправились далее. Ночью проехали мы Митаву, а 10-го числа по утру прибыли в Ригу.

Мы остановились в каком-то заезжем доме на берегу Двины, где пришлось нам пробыть суток двое и более. По осмотре экипажа г. Пикулина, открылось, что без большой реставрации мы принуждены будем бросить его на дороге. Погода была дурная, попеременно дождь и снег, страшная слякоть, так что выйти нельзя было. Мне было скучно, но по крайней мере тепло и покойно. На наше счастье опять подморозило, когда мы выехали, и мы хорошо проехали по пескам, которые окружают Ригу; местами на дороге лежал уже снег. Не знаю отчего Пикулину захотелось остановиться в Дерпте и переночевать на почтовом дворе; хотя медик, но, кажется, и он немного прихворнул. Он поднял меня до свету, 14-го ноября, а как погода была весьма неблагоприятная, то мне и не очень хотелось. Я вспомнил, что я именинник, и что в этот день никогда не бывал я в дороге.

Подъезжая к Нарве 15-го числа, случилось с нами небольшое приключение, хотя неприятное, а впрочем забавное. Чухонец-ямщик, который нас вез, молодой еще мальчик, однако же был пьян: держал невпопад, то направо, то налево, и мог сломить нам шею. Пикулин прикрикнул на него; он взбесился, бросил вожжи, соскочил с козел и пошел пешком. Тут имел я случай подивиться присутствию духа и проворству военного медика: отдав мне вожжи и схватив какие-то запасные веревки, он выскочил, поймал пьяного, перевязал ему руки, посадил насильно со мною в коляску, а сам сел на козлы и поехал. Чухонцы, когда рассердятся, бывают ужасно злы: мальчишка в бессилии своем всё смеялся с бешенством. Так приехали мы в Нарву и на почте сдали виновного, которому обещано было наказание.

Близ Ропши, ночью, спускаясь с пригорка, вспомнил я, как весной на нём бились мы в глубоком снегу, и готов уже был радоваться тому, что он едва покрывает землю, как ямщик наш вскрикнул:

— Господа, худо!

— Что такое? — спросили мы в один голос.

— Да вон видите, стоят волки.

Они верно были не близко, ибо, по близорукости моей, впотьмах не мог я разглядеть их; но лошади были столь же зорки как ямщик и спутник мой, начали фыркать и без памяти понесли было нас: потеряв из виду врагов своих, они скоро утихли. Это была последняя моя дорожная неприятность. В Стрельне, куда приехали мы до рассвета. 16-го числа, узнали мы, что в Петербурге река стала, и что все начали было ездить в санях, но что опять всё распустило, и лед на Неве едва держится. Пока мы ехали дачами по Петергофской дороге, совершенно рассвело, и в 10 часов утра въехали мы в заставу.

X

Граф М. А. Милорадович. — Поездка Бетанкура в Нижний.


Уже более недели находился я в русском царстве; радость моя уже истощилась на границе; при въезде в него и после кратковременного отсутствия, увидел я Петербург довольно равнодушно, как будто воротился в него из Пензы. Он показался мне печален и тих в сравнении с Парижем.

Спутник мой, он же и хозяин дорожный, Пикулин, остановился у приятеля в Измайловских казармах. Мы расстались без сожаления: ничего общего не было у нас ни в мнениях, ни во вкусах, и мне кажется, мы ужасно друг другу надоели; после того не помню, случилось ли мне раза два в жизни его видеть.

Я сел на извозчика и скорее поскакал к Семеновскому мосту в Шмидтов дом, где нашли мне комнатку, пока Ноден очистит в нём уступленную мною ему квартиру. Тотчас потом, о блаженство, явился мой старый слуга Пантелей. Я не хвалю в этом случае старинное русское воспитание, которое приучает шагу не делать без прислуги; но я получил его, и возвратиться к привычке, сделанной с малолетства, почти месяц прерванной во время трудной дороги, было для меня настоящим наслаждением. Вообще, более полугода пошатавшись по свету, приятно быть у себя. В людях хорошо, а дома лучше, говорит пословица, я думаю западным народам неизвестная.

Моим начальником был я принят, могу сказать, с радостью: он простер деликатность до того, что сам предложил мне несколько дней отдохнуть и погулять. Во время отсутствия моего по нашей части произошла важная перемена. Престарелому графу Сергею Кузьмичу Вязмитинову было не под силу в одно время управлять Министерством Полиции и заведовать столицей. Согласно с его желанием, сохраняя министерство, уволен он от должности Петербургского военного генерал-губернатора, и на его место назначен граф Михаил Андреевич Милорадович. Будучи старее чином Бетанкура, почитал он и имел право почитать себя его начальником: это можно было заметить из письменных отношений. Но как Милорадович в делах ничего не смыслил, то повелительный тон принял новый правитель канцелярии его, Николай Иванович Хмельницкий. Добрый Ноден без меня всепокорнейше принимал эти приказания, и мне после немалого труда стоило сколько-нибудь уравновесить сношения наши с этою канцелярией. С своей стороны Бетанкур неохотно бы вошел в состязание с таким известным смельчаком, каков был Милорадович; я однако же объяснил ему, что если так пойдет, по неопределенности прав наших, то легко можем мы попасть в разряд уездных мест, что гораздо после и случилось. Вследствие чего Бетанкур имел объяснение с Милорадовичем, один на своем испано-французском, а другой на чухоно-французском языке, которым забавлял он двор и публику; а как первый был человек умный и тонкий, то дело и поладилось. Оба правителя канцелярии, Адамович и Перевозчиков, при назначении нового военного губернатора, были удалены от должности, яко бездельники. Мне было их жаль: они конечно пользовались незаконной прибылью, но довольно умеренно и были люди незлые и весьма обходительные. Определенный на их место Хмельницкой выбран был на славу, взят из Иностранной Коллегии, был богат, литератор, автор нескольких комедий и должен был очистить, облагородить звание начальника канцелярии. А он вышел величайший грабитель, дерзкий, надменный, так что и честному бы человеку было не под стать. Через несколько времени сам Государь приказал Милорадовичу его прогнать и отставить от службы, с тем, чтобы никуда не определять. По приезде более всего заняли меня мои служебные дела, и оттого с них и начал я мой рассказ.

Большая тишина эту зиму царствовала в Петербурге, только не в высшем кругу. Государь и обе Императрицы находились в отсутствии за границей. Без них молодая чета, Николай Павлович с супругой, на свободе, на просторе, предавались забавам, особенно же молоденькая великая княгиня, которая, по тогдашним летам своим и по примеру матери, покойной королевы Прусской, без памяти любила танцы. Посещение бала Государем или кем-либо из членов его фамилии почиталось редким, важным происшествием. Тут знатные и богатые обрадовались случаю, взапуски стали давать праздники и счастливыми себя почитали, что могут на них угощать у себя почти еще новобрачных. Оно недолго продолжалось. К 1-му января 1819 года возвратился Государь; через несколько дней после него императрица Мария Федоровна; а 9-го числа старого стиля скончалась почти скоропостижно Екатерина Павловна, королева Виртембергская. Многие были уверены, что после второго её брака семейство её охолодело к ней. Тогда глубокая горесть, которую произвела её кончина, дала всем узнать, что нежные чувства к ней родных никогда не теряли своей силы. После этого, разумеется, всякие увеселения при дворе должны были умолкнуть до весны.

В половине января генерал Алексеев привел в Слоним корпус, находившийся три года во Франции, который весь был набран из полков, принадлежащих к дивизиям, внутри государства расположенным. По получении донесения о прибытии его, велено Алексееву распустить корпус, распорядиться отправлением полков к местам квартирования их дивизий, а дела представить в главный штаб Его Величества. Самому же ему, впредь до нового назначения, с сохранением всех окладов, дозволено приехать в Петербург или жительствовать где пожелает. Примечательно, что, в продолжении трех лет, в этом корпусе было только три дезертира, а на обратном пути ни одного, хотя нижним чинам представлялось много средств к побегам. Несчастные знали, что дома будет им плохое житье; но там их родина, и она была для них выше всего. Не так-то думают наши высшие сословия.

Брат мой также получил отпуск на год с сохранением жалованья, и они вместе с зятем и сестрой отправились сперва в Москву, где Алексеев и остался, а брат мой поспешил к матери нашей в Пензу. В это самое время, два сына сестры моей, Александр и Николай, взрослые пажи, были выпущены офицерами в армию. Оба они, особенно в первой молодости, были очень красивы собою; к сожалению не наследовали они ума матери своей. Старший был в отца: всегда весел, жив, более его образован, еще более его ко всем ласков, за что все без изъятия любили его, особенно же нежный под. Меньшой был угрюм, совсем несообщителен, отчего казался рассудительнее брата, чего однако же вовсе не было. Он имел два порока — чрезмерное самолюбие и себялюбие, которых смешивать не должно; первое всегда было заметно, а последнее ужасно развилось и открылось после. По несчастью бедные мальчики получили самое плохое воспитание; имея только двух сыновей, родители их баловали; в отрочестве таскались они по походам или жили по родным; по царской милости в 1812 году приняты в Пажеский Корпус, который смело можно назвать школою разврата. В прежние времена, если учение шло дурно и воспитанников мало занимали военной наукой, то по крайней мере получали они светские навыки и хорошие манеры; а в это время, также как из кадетов, хотели из них сделать солдатиков, но без строгой дисциплины, которой те были подвергнуты. С сокрушенным сердцем смотрел я, как ребята растут без всякого надзора; из уважения к заслугам отца, со старшего не слишком взыскивали за его ветренность, с меньшего за его упрямство и неповиновение. На счет их мне не сделано было никакого доверия; я не имел никакого права мешаться в это дело; к тому же в тогдашние лета мои мне не совсем еще прилично было играть роль Ариста и Геронта. Иногда однако же нехотя принимался я браниться с ними; меньшой сердито слушал меня, а старшим милым шалуном, бывал я скоро обезоружен. Не попав в камер-пажи, вышли они прапорщиками: Александр в какую-то артиллерийскую роту близ Тулы, Николай в гренадерской полк императора Австрийского, находившийся в Царском Селе. Обоим тотчас даны были отпуски для свидания с отцом, только что возвратившимся из-за границы в Москву.

В марте месяце по службе Бетанкура последовала для него большая перемена. Инженер-генерал Франц Павлович Де-Волан, главный директор путей сообщения, преемник принца Георгия Ольденбургского, первого мужа Екатерины Павловны, умер, и Государь для этой важной должности на его место выбрал моего начальника. Я этому очень обрадовался, а между тем не мог понять, как человек, который ни слова не знает по-русски, будет в России управлять министерством. Когда, узнав об том, на другой день поутру пришел я поздравить его, с притворно-печальным видом отвечал он мне: «Что делать! Государь непременно того требовал». Тщетно говорил я ему о великих затруднениях, которые представятся при исполнении возлагаемой на меня обязанности; он отвечал, что «если бы дела и пошли не так успешно как он желает (хотя он ожидает противного), не его будет вина, ибо его насильно заставили принять должность». Потом прибавил он: «скорее должны вы себя поздравить чем меня; новое назначение мое открывает вам дорогу к возвышению». Через несколько дней объявил он мне, что имеет на меня виды и хочет меня представить к занятию должности директора департамента путей сообщения, на место хворого старика, с которым он не может объясняться, потому что тот не знает по-французски, но что наперед хочет он оглядеться и не вдруг приступить в переменам. Я заметил ему, что при необъятном числе бумаг по вверенной ему части, вступающих и исходящих, даже с удвоенным штатом не будет возможности сохранить порядок, которому дотоле мы следовали, и что в Петербурге не сыщется и половины людей в состоянии переводить для него и переписывать по-французски. «Уж это я знаю, — отвечал он мне, — и для того-то и нужен мне человек, от которого представляемые бумаги мог бы я слепо подписывать».

Должность директора департамента занимал бывший мой начальник в Министерстве Внутренних Дел, Дмитрий Семенович Серебряков, с 1810 года, при принце Ольденбургском, преемник Лубяновского, тогда уже в Анненской ленте, человек кроткий, честный и деловой. Его-то Бетанкур хотел сбыть с рук. Какая несправедливость! Но удрученный летами, при перемене обстоятельств, он сам желал успокоения.

По письменной части еще два человека были тут замечательны. Один, Александр Павлович Хрущов, был правителем канцелярии совета путей сообщения. Не помню, в других министерствах существовали ли уже тогда общие советы, составленные из директоров и нескольких членов. При самом же преобразовании бывшей экспедиции водяных коммуникаций найдено было необходимым сохранить ей хотя призрак коллегиального управления. Принц, или скорее всем заведовавший тогда Лубяновский, посылали в этот совет на рассмотрение только сметы проектов. В нём заседали три инженерных генерала, под названием инспекторов, и директор департамента Серебряков. Что сказать о Хрущове? Он был человек самый бесхарактерный, полулитератор, полуделец, не совсем честен, не совсем плут, но скорее последнее.

Главные директора, принц и после него Де-Волан, имели сверх того особую малую канцелярию и секретаря. При Де-Волане секретарем постоянно находился некто Фома Яковлевич Ранд. Немец или голландец, Бог его знает, родился в Москве и воспитывался там от щедрот родного дяди, немецкого учителя моего в Форсевилевом пансионе, Гильфердинга. Им отправлен был он учиться в Геттингенский университет; будучи неприлежен или неспособен, не мог он получить там аттестата, который в то время давал равные права с теми, кои доставляли выдаваемые от русских университетов. По словам Николая Тургенева, который вместе с ним в Геттингене слушал лекции, все русские смеялись над ним, называя его Фомушкой. Но он имел некоторые способности, пронырство и наглость, с которыми иные по службе далеко уходят. Он невысоко еще поднялся; лет тридцати, только что титулярный советник и секретарь при таком начальнике, который очень хорошо знал русский язык и чрезвычайно был опытен в делах по своей части, он большего влияния на них иметь не мог. Росту был он видного; многие находили, что он недурен собой; мне же черты его и выражение лица казались даже неприятны. К счастью его, через супругу своего начальника, через довольно еще молодую жену, иногда действовал он на старого мужа и, пользуясь сим искусственным кредитом, успел уже, говорили, нажить капиталу тысяч до тридцати рублей ассигнациями. В откровенной беседе со мною Бетанкур говорил: «Вы не можете себе представить, какие это мошенники, этот мосьё Кручков и этот мосьё Ранд». Я не поддакивал ему, но и не оспаривал его, об этих людях не имея дотоле никакого понятия. «Теперь они мне необходимы, — прибавлял он, — но я надеюсь, как из лимонов, выжав из них сок, после того их бросить». Бедный Бетанкур не мог предвидеть, что они прилипнуть к его рукам, и не только их, всю репутацию его выпачкают. В обхождении с Рандом, который каждый день являлся к нему с бумагами, Бетанкур, можно сказать, был даже суров; а тот, по моему, вел себя очень благоразумно, выслушивая его в почтительном молчании и не показывая ни досады, ни трусости.

В Главном Управлении Путей Сообщения все видели во мне будущую главную пружину его. Не было любезностей, не было учтивостей, коих бы мне ни оказывали инженеры: генералы Саблуков, Карбоньер, Вельяшев (о коих подробнее говорить предоставляю себе после) сами первые посетили меня. А между тем я не почитал себя в праве входить явно в какие-либо дела этого управления; главные должностные гражданские лица всемерно уклонялись от сообщения «не сведений, и я мог только стороной собирать их. Наконец, решился я на этот счет объясниться с Бетанкуром. Я представил ему, что, не ознакомившись наперед с делами департамента, который он намерен был вверит мне, буду я плохим его директором. Он отвечал мне, что спешить еще не к чему до возвращения из одного путешествия, которое вместе с ним должен я совершить. «К тому же, — прибавил он, — с быстротою, с какою понимаете вы всякое дело, вам нетрудно будет скоро сладить и с этим». Он не имел никакой нужды мне льстить, и я никаким скромным опровержением не отвечал ему. Вообще же я привык видеть, что как в Италии импровизируют стихи, так у нас в России импровизируют способных ко всему людей. Еще заметил я Бетанкуру, что чин мой мал для места, которое занимали дотоле одни превосходительные. На это отвечал он мне, что вместе с должностью испросит он мне у Государя и чин статского советника, без всякого университетского аттестата. Всё шло для меня как нельзя лучше.

Еще в 1816 году отставной канцлер, граф Румянцев, путешествуя по России, посетил и Макарьевскую ярмарку. Она привлекла на себя особое внимание человека, бывшего столько лет министром коммерции. Он нашел, что весьма было бы выгодно поблизости перенести ее из Макарьева в Нижний Новгород и тем поддержать, украсить и поднять последний, который во мнении многих людей почитается настоящим средоточием России, долженствующим быть и столицей её. Со всем уважением к памяти государственного мужа нахожу я, что он ошибался. Положение Нижнего Новгорода совсем не центральное. Если в измерении пространства России не отделять от неё Сибирского края, тогда средина её будет, по крайней мере за Уралом. Если же принять в соображение одну населеннейшую часть её от Уральского хребта до Калиша, тогда, прилегая более к северо-восточным её странам, Нижний Новгород слишком удален от западных границ Империи. Находясь на берегу двух величайших, судоходнейших рек, он с умножением народонаселения и промышленности, сам собою мог бы сделаться одним из важнейших пунктов в государстве. Перенесение в него ярмарки один только месяц в году могло оживить его. Без всякой помощи от правительства, без всякого участия его, самым естественным образом ярмарку сию породили взаимные потребности народов, населяющих Россию и отдаленнейшие азиатские страны. Она возросла как бы под благословением Св. Макария, вокруг обители им основанной. Многочисленное стечение богомольцев в обычный срок встречалось тут ежегодно с проезжающими караванами. Набожность, везде сопутствовавшая прежде русскому народу, указала ему тут и на торговые его выгоды. Начало прекрасное, коего последствием было самое блистательное, широкое развитие нашей торговли. Замечания свои граф Румянцев представил Государю, который принял их в уважение.

Дабы удостовериться в пользе предлагаемого канцлером, в июле 1817 года Бетанкур отправлен был в Нижегородскую губернию. Ему поручено было, обозрев местности, избрать удобнейшую и выгоднейшую для учреждения нового прочного ярмарочного гостиного двора и донести, в случае построения новых каменных лавок, доходы с них будут ли достаточны, чтобы заменить казне, проценты с капитала, употребленного на их сооружение: новое доказательство пристрастия и неограниченной доверенности, которые имел Государь к иностранцам. Бетанкур менее чем кто мог тогда судить о выгодах и невыгодах наших торговых и финансовых дел: это было первое путешествие, которое он делал внутрь России, которой дотоле он вовсе не знал, не видав даже Москвы. Никакой важности не видел он в том, чтобы, вырвав с корнем самою природою произведенное растение, посадить его на другой почве, не заботясь о том, будет ли оно процветать на ней или нет. Эти господа знать не хотят, что у так называемых варваров и рабов есть поверия, навыки, коих изменения никогда не совершаются без сердечной для них боли. Бетанкуру представился прекрасный случай выказать всё искусство свое, как инженеру, архитектору, механику, и в самом широком объеме; как было ему не воспользоваться оным? В виду Нижнего Новгорода, за Окой, близ втока её в Волгу, на луговой её стороне, каждую весну потопляемой разлитием двух великих рек, избрал он место для сооружения себе памятника. Тут надлежало с большими издержками для казны победить препятствия, поставляемые природой. Надлежало, в виде полукруглого острова, сделать высокую насыпь, которую вешние воды не могли бы затоплять, прорыть вокруг неё судоходный канал, соединяющий речку Пыру с Окой, возводимые каменные строения, все без изъятия утвердить на бесчисленных сваях. Мне случалось впоследствии слышать льстецов, которые в разговорах с Бетанкуром это гигантское произведение его гения называли египетскою работой и сравнивали его с ископанным озером Мёриса и пирамидой Хеопса. Он с своей стороны почитал эту лесть слишком грубою и отвергал ее с досадой.

По возвращении лично и словесно докладывал он Государю о своих предположениях. Не знаю, какую уловку употребил он, чтобы не испугать его огромностью сумм, на то потребных. Государь не жалел денег на всё, по мнению его, полезное, но даром бросать их не любил. Я полагаю, что сперва не открыл он ему всей истины, не объяснил, сколько миллионов потребуется, ибо представленная им вслед за тем смета была довольно скромная. Раз втянувши казну в это предприятие, ему легко было после доказывать необходимость беспрестанных прибавок.

В ту же осень дело вскипело вдруг: отправлены инженеры для снятия планов, приискания подрядчиков, объявления торгов, заключения контрактов; у нас же в Петербурге завелась обширная переписка, что чрезвычайно умножило мои занятия и труды. Весной в 1818 году, ярмарочные деревянные строения перенесены уже были из Макарьева на плоское место, находящееся рядом с тем, на котором предполагалось соорудить прочные здания; летом в сих временных помещениях открыт был уже и торг. Ропот был велик: монастырь Св. Макария лишился богатых приношений, жители окрестных мест почитали себя разоренными, азиатские торговцы жаловались на то, что должны понапрасну делать лишних восемьдесят верст сухим путем, хозяева судов на то, что принуждены более ста верст подниматься вверх по Волге; вообще же ярмарка с этого времени потеряла свою оригинальную, азиатскую физиономию. Бетанкур, который провел там всё лето, пока я был в Париже, остался довольно равнодушен в сим жалобам; однако же, дабы сколько-нибудь утешить вопиющих, обещал на новом месте построить славную каменную церковь во имя Св. Макария: лишняя сотня тысяч рублей ему ничего не стоила. Несмотря на новое, важное, назначение свое, он намеревался провести в Нижнем Новгороде и лето 1819 года, и пригласил меня ехать с собою. Итак, в апреле месяце начал я приготовляться к новому пути, не столь длинному как в предыдущем году.

XI

Плавание на пароходе и путешествие в Нижний.


Когда в 1816 году жил я на Крестовском острове, в первый раз с некоторым вниманием услышал я о пароходах. Сосед мой, граф Виельгорский, предлагал мне ехать с ним и с большой компанией на чугунный завод англичанина Берда, чтобы подивиться сей новорожденной у нас невидальщине; не помню, что помешало мне воспользоваться его приглашением. Дотоле слушал я о том довольно рассеянно, как об одном из многочисленных американских или английских затейливых изобретений. Берду от правительства дана была привилегия, и его пироскаф исправно с тех пор ходил с Матисова острова в Кронштадт; иногда напоказ народу являлся он и на Неве; мне ни разу не пришлось посмотреть на него.

В первый раз случилось мне видеть не его, а на нём самого себя. Бетанкур собирался отправиться водою, так чтобы наши экипажи, не отдаляясь от берега, следовали за нами сухим путем. Берд, который почитал себя много обязанным Бетанкуру, за то, что все казенные работы заказывались на его заводе, предложил прокатить нас даром по Неве, до самого истока её из Ладожского озера. Отъезд назначен был 14 мая в семь часов утра, и пароход, ночью прошедши по реке во время снятия мостов, причалил к набережной близ Гагаринской пристани. Я проспал, опоздал несколькими минутами, меня одного нетерпеливо дожидались, и едва успел я перебежать по доске, как труба задымилась, и колеса зашумели.

Я очутился на палубе среди многочисленного общества. Семейство Бетанкура, состоящее из жены его и трех дочерей, также два испанца, принадлежащих к посольству, провожали его до Шлиссельбурга. Семейство Берда находилось на пароходе, чтобы хозяйничать и угощать путешествующих. С нами отправлялись до Нижнего: единственный сын Бетанкура, Альфонс, пятнадцатилетний беленький мальчик, недавно прибывший из Англии, где по воле отца он воспитывался; при нём наставник, немец Рейф; старый адъютант Бетанкура, Маничаров, недавно оставивший должность эконома в Институте; молодой адъютант Варенцов и, наконец, секретарь Ранд. Сверх того сопутствовал нам до вверенного ему округа инженер-генерал-майор Александр Александрович Саблуков. О некоторых из сих лиц я буду иметь случай говорить во время нашего путешествия.

Этот первый день странствования нашего походил на веселый праздник. Погода была прекрасная, виды по Неве были приятные и занимательные, берега её усеяны дачами, фабриками и деревнями, из коих жители высыпали толпами, чтобы полюбоваться невиданным зрелищем, большим дымящимся судном, быстро подымающимся по реке без парусов и весел. Целый день пили и ели, все были разговорчивы, все смеялись, даже скромные девицы Бетанкур. Вероятно вследствие многократных тостов, во время позднего обеда возносимых, почувствовал я сильную дремоту; она одолела меня, я спустился в каюту, заснул и проснулся когда уже солнце готово было садиться. Меня все одобряли и поздравляли, ибо во время сна моего, по неопытности рулевого, в первый раз тут проезжающего, судно село на мель, и более двух часов бились, чтобы тронуть его с места. Хорошо если б и всегда можно было просыпать так горе и узнавать о нём, когда оно миновалось! От этой остановки опоздали мы и приехали в Шлиссельбург, когда уже совсем смерклось.

У начальствовавшего тут по инженерной части полковника, Ивана Дмитриевича Попова, в казенном обширном деревянном доме, приготовлен был обильный обед или ужин трудно сказать и нельзя назвать того до чего никто не коснулся. Все были чрез меру сыты, все устали, и всем хотелось спать. И по этой части добрый хозяин позаботился; во всех комнатах стояло по две и по три кровати, но и это кроме меня никого не прельстило. Не более получаса пробыло тут общество наше: Бетанкур с семейством и с гостями отправился на богатую, частную, ситцевую фабрику (имя владельца её ускользнуло у меня из памяти), где ожидало их гораздо удобнейшее помещение; вся свита пошла обратно к Берду на пароход, и остался я один. В уединении сон мне всегда казался слаще; к тому же мне хотелось, чтобы не совсем пропали труды почтенного старика Попова, которого вид казался мне смущенным и недовольным. Он отвел мне постель, приготовленную для самой Бетанкурши.

Едва успел я, на следующее утро расстаться с мягким ложем своим, как дом, в котором ночевал, сделался опять сборным местом для всех наших спутников. Под предводительством нашего начальника все мы отправились на берег Ладожского озера, куда перебрался Бердов пароход. Чтоб утешить бедного Попова, дано ему обещание воротиться к нему завтракать. Целою компанией подъехали мы к крепости, где ожидал с рапортом комендант, которого пригласили прокатиться с нами по Ладожскому озеру. Это был генерал-майор Григорий Васильевич Плуталов, почти осьмидесятилетний старец, маленький, сухенькой, но еще дюжий и бодрый. Выходец из старой Екатерининской армии, сохранившийся образчик её, он пользовался привилегией, пришучивая с высшими, говорить им истину. Ее без гнева выслушивал от него даже сам Павел I. Была однако же минута, в которую от него грозила ему погибель, когда он решительно отказался быть суровым с насылаемыми в нему во множестве всякого звания арестантами. «Государь, — сказал он, — сделайте из меня что вам угодно; только я страж их, а не палач». Изумленный, тронутый такою человеколюбивою смелостью, раздраженный Павел бросился обнимать его.

Веселый этот старик, вступив на пароход, не подал Бетанкуру рапорта, а объявил, что он почитает себя похищенным и нас подозревает в злом умысле овладеть крепостью, когда мы похитили её начальника. Потом попросил о дозволении поздороваться с находящимися тут дамами, испанками, англичанками и другими, и еще не получив его и не дав им опомниться, пошел их всех обнимать и целовать в уста Я спешил уверить их, будто, по нашему прежнему обычаю, это неотъемлемое право глубокой старости, и от удивления и досады они перешли к смеху. Этот человек мало заботился о том что скажут о нём Европа и европейцы. Потом около часу покатались мы по бурным волнам Ладожского озера, в первый раз рассекаемым судном нового изобретения. Пристав к крепости, которая, как известно находится на острове, вышли мы на берег, и тут только Плуталов, вынув рапорт, почтительно подал его старшему генералу. Не знаю был ли он холост или вдов; только женского пола в его квартире мы не видели, а на накрытом столе нашли завтрак или скорее закуску, от которой мало вкусили, ибо берегли себя для Попова. Ускользнув от закуски, в сопровождении какого то офицера, бау- или плац-адъютанта, я обошел крепостной вал. Увидя себя столь честимым, изъявил я желание посмотреть тесное жилище императора Иоанна VI или лучше сказать несчастного Ивана Антоновича; мой офицер, немного замявшись, отвечал мне, что оно совсем переделано и обращено в казарму; из этого заключил я, что не дозволяется никому его показывать.

Усердным аппетитом оказав должное уважение сытному обеду доброго Ивана Дмитриевича и потешив тем русское хлебосольство его, начали мы сбираться в дальнейший путь. Прощание Бетанкура с женою и дочерьми было нежно, даже трогательно. Они с гостями поспешили обратно на пароход, а мы на щеголевато и довольно богато отделанное судно для покойной великой княгини Екатерины Павловны, под названием трешкоута. На Ладожском канале, по которому мы плыли, все суда по левой стороне выстроены были в один ряд, дабы дать свободный проезд царю каналов. На судне вашем под палубой была одна только длинная и широкая каюта, вокруг которой находились диваны не весьма покойные. Я расчел, что не раздеваясь, вповалку, спать на них будет мне весьма неудобно и даже невозможно; и для того, когда, сделав верст тридцать, в сумерки остановились мы у станции Шалдихи, где нашли свои экипажи, доложил я Бетанкуру, что буду дожидаться его прибытия и приказаний в Новой Ладоге, и распростился с честною кампанией. Я хорошо сделал: около двух недель стояла сухая погодя, и дороги были в хорошем состоянии. Майская ночь коротка на Севере, и в приятных размышлениях на свежем воздухе я не видел, как она и я — мы пролетели. Когда я остановился, более для дневки чем для ночлега, чуть-чуть стал показываться свет. Его было не нужно: второстепенный уездный город, в который я приехал, ничем не отличался от других равных ему, и смотреть было не на что. В квартире, приготовленной для Бетанкура, объявил я, чтоб его не ожидали, а сам лег в его постель.

До полудни преспокойно проспал я; обед был готов, и я совсем одет, когда Бетанкур со свитой прибыл в Новую Ладогу, где я встретил его. После обеда занялся он немного делим, а потом очень весело опять пустился водой вверх по речкам Сяси и Тихвинке. Я же опять предпочел ехать сухим путем, и следующие ночь и утро повторилось для меня то, что было накануне. Проснувшись поздно, я пошел смотреть на город Тихвин, не весьма замечательный, и зашел в монастырь Тихвинские Богоматери помолиться её чудотворной иконе. Мне показали и ризницу, довольно богатую, коей главным украшением служит золотая лампада с бриллиантовою подвеской, оцененные в шестьдесят тысяч рублей и принесенные в дар графом Шереметевым. Я спешил домой, чтоб успеть встретить своего старика-генерала, но тщетно прождал его второй и третий часы пополудни, по тогдашнему, всё еще законные обеденные часы. Беспокойство, нетерпение и аппетит доходили во мне до крайности, когда в конце четвертого часа увидел я труппу моих спутников, изнеможенных, изнуренных, измученных. Бетанкур был в самом дурном расположении духа. Так же как и другие, он принужден был спать на соломе в простой, хотя врытой, но беспокойной барке. Неизвестно было, что он поедет водой, и ничего не было приготовлено. Подымаясь по речкам, тащился он бечевником, и лошади с крутых берегов беспрестанно обрывались. Нетерпеливый старик был в бешенстве. После обеда, его поваром, но по моему заказу, приготовленного, он стал спокойнее, веселее и объявил, однако же, что останется ночевать в Тихвине.

Следующий день, 19-е число, был уже и для меня мучительным днем. Надлежало сделать 90 верст до Соминской пристани. На этом расстоянии находится канал с 38-ю шлюзами, часто отворяемыми и запираемыми, чрез кои баркам приходится иногда недели две проходить. Мы поехали по дороге, которая лежит близ канала и которая, конечно, самая скверная в России. Она никогда не поправляется, а болота и пески, кочки и древесные корни беспрестанно встречаются в частом лесу, через который надобно проезжать. Говорят, что исправить эту дорогу очень трудно и будет стоить очень дорого. Как бы ни было, с раннего утра до поздней ночи тащились мы по ней до Сомины. Нередко останавливались мы для того, чтобы Бетанкуру осматривать шлюзы, и обедали у смотрителя их, нас сопровождавшего, инженер-подполковника Ивана Ивановича Цвиллинга, сухого, прямого и молчаливого немца.

Три судна неодинаковой величины были куплены на казенный счет, чтобы по течению рек везти нас до самого Нижнего Новгорода, и они дожидались нас в Соминской пристани. Самое большое, разумеется, назначено было для главного директора путей сообщения, и он поместился в нём с двумя адъютантами, с сыном своим и его учителем Рейфом. Другое, поменее, досталось нам с г. Рандом, и мы не имели причины быть им недовольными; в чистенькой каюте, довольно просторной, были широкие лавки, на которых очень хорошо уместились наши постели. В третьем судне находились экипажи, прислуга, кухня и некоторые необходимые на этом пути съестные припасы. Вешние воды не совсем еще спали, и мы 20 числа могли беспрепятственно поплыть вниз по речке Сомине, которая летом не бывает столь глубока. В тот же вечер достигли мы её устья и въехали в речку или скорее реку Чагодощь или Чагоду, как ее просто называют.

Хотя мы были в весьма недальнем расстоянии от обеих столиц, но могли почитать себя среди необитаемой части Северной Америки. Надобно полагать, что в этих местах земля неудобна для хлебопашества, ибо нам почти не попадались деревни в густом лесу, который беспрерывно тянется по обоим берегам Чагоды. По низости их могла бы она почитаться большим каналом, если бы ширина её, глубина и частые изгибы не давали ей вид реки. Во всякой европейской стороне была бы она препрославлена; у нас считается она третьеклассною, и в обществе редко сыщется человек, довольно сведущий в статистике русского государства, чтобы знать её имя; а она связывает низовые губернии и Астрахань с Петербургом, то есть Каспийское море с Балтийским. Вокруг нас царствовала мертвая тишина, изредка показывалось человеческое лицо; зато следы человечества встречались на расстоянии каждых пяти или шести верст. Большие постоялые дворы, никем не занятые, с забитыми овнами, появлением своим пуще наводили тоску: казалось, что вымерли все жители этой страны, а она должна была недели через три на всё лето чудесно оживиться. Когда приплывают низовые караваны, то хозяева сих летних гостиниц наезжают в них из ближайших деревень и получают большие барыши от судовщиков, которые, останавливаясь тут, запасаются съестным, а иногда и пируют, бражничают. Несмотря на торжественность нашего плавания, мы по части продовольственной в первый день испытали уже недостаток: нам угрожал голод, и мы начали чувствовать его ужасы. Хозяйственная часть поручена была доброму Маничарову, который, с тех пор как начал жить на своей воле, не знал что такое дома обедать: вечно в гостях, в клубах или в трактире. В беспечности своей он не подумал о том, чем мы будем кормиться доро́гой. Бетанкур вознегодовал, возроптал. Не я, а тощий желудок мой во всеуслышание заговорил голосом сильным и трогательным; тогда Бетанкур попросил меня вступиться в это дело. Маничаров хотел было обидеться, рассердиться, но никак не мог, обрадовавшись случаю избавиться от забот по провиантской части. Я потребовал, чтобы, поблизости первой зажиточной деревни, где-нибудь часа на два пристали мы к берегу, и отправил для закупок комитетского сторожа, еще нестарого и проворного, которого по просьбе его взял я с собою для свидания с родными. Не более как через час третье судно наше обратилось в птичий двор: явились живые куры, гуси, утки, даже индейки, и всё что нужно для их прокормления. Все дивились моей расторопности; а я, со скромностью отклоняя похвалы, относил их к проворству рядового Латухина. Коль скоро изобилие воротилось к нам, наше плавание сделалось отменно приятным. Каждое утро часу в девятом садились мы с Рандом в сопровождавшие нас лодки и отправлялись пить чай к своему начальнику. Потом возвращались мы домой, на свое судно, раздевались и принимались за чтение, пока обеденный час не заставит нас предпринять новую поездку. После обеда беседа делалась продолжительнее и веселее. Мы шли на веслах скорым ходом вниз по реке, чувствовали движение судна, быстрое и вместе покойное. Но видно и приятное утомляет; к вечеру нас тянуло на твердую землю; где попадется несколько открытое место среди леса, мы выходили на него и на воздухе чайничали, пока сын Бетанкура, бойкий и смелый мальчик, с учителем своим Рейфом, углублялся в чащу и стрелял дичь. Когда смеркнется, мы спешим опять на воду, и ну спать.

Впрочем, всё это продолжалось не более двух или трех дней. Когда мы приблизились к месту, где Чагода впадает в Мологу, сопутствующий нам от самого Петербурга инженер генерал-майор Саблуков, пригласил своего и нашего начальника посетить его имение, верстах в шести от берега находящееся. Названия этого поместья я не забыл, потому что забыл о нём спросить и никогда не знал. О самом же владельце уже два раза упоминал я, а в третий не вижу возможности не войти насчет его в некоторые подробности.

Отец его, также как и он, Александр Александрович, был невысокого происхождения, кажется, из придворно служительских детей; но трудами и умом, употребляя дозволенные средства, с помощью царских щедрот, нажил себе хорошее состояние и достиг довольно высокого сана. В Сенате был он правосудным и сведущим членом его и управлял Петербургским Воспитательным Домом. Двух сыновей своих, по образцу знатных людей, воспитывал на иностранный манер, однако же, желая сделать из них людей полезных, более на английской. Меньшой, казалось, удался; он был довольно умен, сведущ; но как со времен Петра Великого слепое, безотчетное подражание всему заграничному и особенно заморскому почти всегда влечет нас к разорению, к мотовству или к неудачным предприятиям, то и наш Саблуков бредил всё проектами, приспособлением иностранного земледелия и промышленности к нашему русскому быту. Из камер-юнкеров и дипломатов поступил он в инженеры и очень хорошо управлял вверенною ему частью, вторым округом путей сообщения. Только собственная хозяйственная часть шла у него плохо. Там, где принимал и угощал он нас, был у него выстроен огромный каменный винокуренный завод, коим заправлял англичанин и который был наполнен дорогими машинами, из Англии выписанными. Лесу было вдоволь; не доставало безделицы — ржи и воды. Первую за дорогую цену покупал он с судов, последнюю с большими издержками проводил к себе, так что каждое ведро обходилось ему втрое дороже того, за что мог он его продать. Не знаю после того до какой степени он разорился. Он несколько лет был уже знаком с Бетанкуром, а подчиненность еще более его сблизила с ним. Это был приятнейший из наших спутников, и когда тут, на границе его округа, он расстался с нами, мы с беседой его много потеряли.

В ту же ночь, с 23-го на 24-е число, из Чагоды въехали мы в реку Мологу, еще шире и глубже её. Около половины дня начали показываться суда, спешащие насытить всепожирающий в России Петербург; число их потом всё более и более стало увеличиваться. Недолго продолжалось плавание наше по Мологе: мимоходом взглянув на городок при её устье, носящий имя её, увидели мы Волгу, которая, не совсем еще вступив в берега, показалась нам еще более величественною.

На сто русских, которые, плавая по Рейну, действительно или притворно восхищались красотами берегов его, едва ли сыщется один, который в этом месте спускался бы по Волге. И если эта прекрасная картина и произвела на него какое-нибудь приятное впечатление, он не сообщал о том, почитая пошлостью любоваться, так сказать, домашними прелестями. Мне бы хотелось передать свои ощущения, но я не буду уметь и назову только те предметы, коих встреча тут понравилась бы каждому. Ничего общего с поэзией Рейнских видов: ни навислых скал, ни гигантских развалин древних замков, ни виноградником усеянных скатов гор, не имеет наша матушка-Волга; она красуется совсем иным: левый берег её представляет необозримые зеленые равнины, тучные пажити, засеянные поля; на правом — подымаются горообразные холмы. На них и под ними теснятся села и деревни, среди коих часто белеются Божии храмы. Эти селения так близки друг от друга, что одним взглядом можно их окинуть от шести до семи. Мы нередко приближались к берегу, так что я хорошо мог рассмотреть их. Избы все на один, но на весьма хороший лад, бревенчатые, почти все в два жилья, с разрезными, расписными украшениями на окнах и на кровле: соломенной ни одной не видать. Из них, особливо к вечеру, то и дело высыпают молодые молодушки, красные девушки, в малиновых, алых, лазоревых сарафанах, отороченных золотыми галунами, иные в серебряных фатах. Лица свежие, полные, умножают красоту одних, заменяют ее другим[16]. Потом пристанут к ним несколько молодых парней, с русыми кудрями, в синих суконных армяках, подпоясанных цветными кушаками, ловко подбоченясь и в шляпе набекрень. Тотчас узнаешь простолюдина-фата по его добродушному ухарству. На встречу нам тянулась беспрерывная цепь низового каравана, составленная из судов разной величины и под разными названиями: расшивок, тихвинок, баркасов и других. Все они против течения реки шли на всех парусах, чти) и давало им вид бесконечной стаи; особенно же те, кои можно было завидел в самом отдалении, казались окрыленными и летучими. Весьма замечательными нашел я работников-бурлаков на них употребляемых, как будто из одних мускулов составленных, усмиренных потомков некогда страшных волжских разбойников.

Покорили дерзость и поныне на лице их написана. Я того и глядел, что они вскочат к нам на судно и загремят сарынь на кичку![17] Живая картина, которая была у меня перед глазами, являла вместе и силу, и красоту, и богатство земли Русской. Все с удовольствием смотрели на это зрелище, я один был в восторге. Русская жизнь выражалась тут так красноречиво, отовсюду ею несло, ею обхватывало меня. Когда же по закате солнца горы, река и долины оглашались песнями хороводов, я, право, был не свой. Кто спорит о том, что голос русских крестьянок и дик, и криклив, и вблизи даже отвратителен; но издали, в соединении с мужскими голосами, в тихую летнюю ночь, на открытом воздухе, на большом пространстве, расстилаясь по этой Волге, над которою и для которой слажены были эти простые напевы, они производили чудную гармонию. Её звуки затихали тогда только, когда на Востоке загорался свет зари. Тогда только и для меня оканчивалось очарование, и я отходил ко сну.

Отойдем и к прозаической стороне моего путешествия. Не останавливаясь нигде, 25 числа прибыли мы рано в богатый Рыбинск. Десять дней не видав больших каменных домов, он мне показался великолепен. Я не буду говорить о великом значении этой известной пристани в торговом отношении, о том пусть справятся в статистическом описании России; но оно было очень важно, ибо на несколько часов заставило тут остановиться главного директора путей сообщения. Мы пристали на квартире смотрителя судоходства, надворного советника Николая Федоровича Виноградова, кажется, из нижних воинских чинов. Место им занимаемое, видно, было очень доходно; ибо мы в жилище его нашли не только изобилие, даже роскошь. Не в первый раз и тут пришлось мне одному воспользоваться угощением, приготовленным для моего начальника. Тут находилась пехотная дивизия, которою начальствовал генерал-адъютант Николай Мартемьянович Сипягин, бывший любимец Александра, тогда в немилости у него. Он Бетанкура со свитой пригласил к себе обедать, а до того усерднейше просил мимоходом взглянуть на ученье какого то полка, испанцу в Петербурге пришла страсть казаться или даже почитать себя военным, и хотя в этом деле смыслил столько же как и я, он пошел смотреть полк, а я остался с приятною перспективой — после славного обеда развалиться на широком диване. К вечеру мы опять отплыли. Я еще не спал, когда проехали мы мимо города, или лучше сказать, между двух городков Романово-Борисоглебска.

Мне и утром что-то не спалось; я встал рано, оделся, взошел на палубу и завидел в дали большой город; мне сказали, что» то Ярослав. Когда мы довольно приблизились к нему, чтобы разглядеть на пристани множество народа и чиновников в мундирах, я поспешил к Бетанкуру. Он был еще в постели; я велел доложить ему, что его ожидает встреча. Хорошо я сделал, потому что едва успел он принарядиться, как мы пристали к берегу, на котором ожидал его сам губернатор[18]. Пока он водил его сперва к себе, а потом осматривать богоугодные заведения, пошел я отыскивать знакомого мне в Петербурге Петра Яковлевича Писемского, женатого на родной сестре Блудова, а между тем спросил у своего начальника, где могу найти его, пристать к его свите и вместе отправится далее. Находясь среди семейства почтенно-приятного, я заговорился, забылся, опоздал и должен был бежать, чтобы настигнуть своих. Извозчиков не было, или я их не встретил. На месте мне назначенном, в городской больнице, подле публичного сада, некогда насажденного генерал-губернатором Мельгуновым, я никого не нашел. В тщетных поисках своих избегал я весь город, могу сказать, не видав его. Еще несколько минут, и нетерпеливый Бетанкур уехал бы без меня: он спешил на обед к любимому адъютанту своему Варенцову, который нам сопутствовал и у которого в двадцати верстах от Ярослава, близ Волги, на речке Туношне, был собственный ножевый завод.

О сем новом сослуживце мне не приходилось говорить. Он принадлежал к тем купеческим родам, которые, чрезвычайно разбогатев, так охотно и легко переходят у нас в дворянское состояние. Некоторые из них, поднявшись в чинах, посредством блестящих супружеств, беспрепятственно приписываются к знатным, как, например, некогда Демидовы, а в настоящее время Мальцевы, Гончаровы, Устиновы. Но не всем это удается; многие из них, во втором или третьем поколении, прогуляв нажитое родителями, возвращаются к ничтожеству и к нищете. Отец Варенцова, простой разбогатевший фабрикант, нашел средство двух старших сыновей определить в Иностранную Коллегию, а меньшего Петра Алексеевича в Институт Путей Сообщения. Сей последний имел уже офицерский чин, когда в 1812 году, следуя общему влечению, поступил он в армию, находился в сражениях и получил несколько военных знаков отличия; потом вышел в отставку, а как тогда был он еще благоразумен, то не полез в знатность, сыскал невесту, равную себе по состоянию, и женился на богатой девице Кусовниковой. Чинолюбие опять заманило его в службу, и он предложил себя адъютантом бывшему своему инженерному начальнику; а тот, по вышеизъясненной мною слабости казаться военным, во внимание к его армейскому мундиру, крестикам и медалям, охотно принял его предложение. Этот Варенцов был зол, если совершенное отсутствие добродушия, доброжелательства, можно почитать злостью. Я не заметил, чтобы он кому-либо особенно старался вредить; за то всегда радовался неудаче, даже несчастью самого хорошего знакомого. Приятелей, разумеется, у него не было. Со всем тем его довольно любили, ибо он имел привычку всем улыбаться — старшим подобострастно, младшим — коварно, чего немногие умели заметить; одни низшие и особенно ему подвластные всегда видели его нахмуренные брови. С умом самым обыкновенным был он угодителен и проворен, и тем еще более полюбился Бетанкуру. Он не мешался ни в чьи дела по управлению, а впоследствии умел себе создать особую часть в виде инспекторской. Завод его находился в самом цветущем состоянии, не так как у Саблукова; не было никаких лишних затей, ни иностранцев, а он сбирался уже вырабатывать бритвы. Можно себе вообразить, какое угощение было тут приготовлено им для своего начальника и его сопровождавших! Пропировав в Туношне почти вплоть до ночи, переехали мы на противоположный берег Волги. Тут нетерпеливый Бетанкур объявил нам о намерении своем нас оставить, сел в коляску, взяв с собою сына, Рейфа и Варенцова, и поскакал по большой дороге.

Мы остались втроем с Маничаровым и Рандом. Вот до чего уменьшилось сначала столь многочисленное наше общество. Повалившись спать, мы преспокойно поплыли далее. Кому начальствовать над флотилией, не было сказано; а как порядок везде нужен, то и увидел я себя в необходимости при этом случае похитить верховную власть, тем более, что от кроткого, беспечного Маничарова не мог я ожидать никакого сопротивления, и что Ранд в это время был ко мне отменно снисходителен. В следующее же утро, 27-го мая, пришлось мне на опыте явить мое владычество. Подплывши в Костроме, мои спутники хотели, не останавливаясь, ехать далее. Тогда я заметил им, что, не быв природными русскими, они, конечно, могут быть равнодушны к великой знаменитости этого города в русской истории; но что я, никак не соглашусь упустить сей единственный случай посетить Ипатьевский монастырь. В тоже время самовольно распустил я гребцов на полтора часа отдохнуть или погулять по городу. На меня с минуту посмотрели с изумлением, а я, взяв какого-то провожатого, отправился пешком. Не знаю по какому случаю в монастыре было архиерейское служение, что задержало меня долее, чем я ожидал и лишило возможности увидеть комнаты, которые занимал с матерью малолетний Михаил Федорович, когда пришли призывать его на царство. На город, почти вне которого находился монастырь, едва успел я взглянуть: нетерпеливые спутники мои с некоторою уже досадой ожидали моего возвращения, и мы тотчас отправились далее.

Очень рано поутру на другой день, 28-го числа, причалили мы к городу Кинешме. Я лежал еще в постели и довольствовался сквозь оконце моей каюты (бывшей Бетанкуровской), не вставая, поглядеть на шумный базар, находившийся на низком берегу над самою пристанью. Сии последние два дня нашего странствования были отменно приятны: Волга продолжала быть оживляема и многочисленными судами, по ней плывущими, и картиной беспрерывных веселых селений, по берегам её расположенных. Ночью проплыли мы мимо Балахны, и опять на этот городок не удалось мне взглянуть. Наконец 29-го мая, когда рождающийся свет едва дозволял различать предметы, были мы пробуждены гремучею песнью всех гребцов наших. Между ними есть обычай, при входе в Оку или в которую-либо из больших рек в Волгу впадающих, приветствовать их громогласным, веселым пением. Не было возможности унять их; мы принуждены были встать, одеться и выйти на палубу. Тогда скоро на горе, в тусклом свете, предстал нам «Новгород Низовские земли». Мы пристали к деревянному, двухэтажному, казенному дому, недавно на самом берегу построенному, в котором жил Бетанкур, и тут только, дабы не разбудить его, успел я заставить замолчать певунов наших.

XII

Сперанский в Пензе. — Ф. П. Лубяновский.


Не буду описывать в этой главе ни города, в который мы приехали, ни пребывания моего в нём. Не прошло трех недель как мне пришлось сделать новую поездку. Четыреста верст, отделяющих Нижний Новгород от Пензы, могут почитаться в России расстоянием неважным, даже ничтожным, когда оно отделяет нежного сына от страстной матеря, не видавшей его пять лет. По возвращении из сей поездки в Нижний, примусь за него.

Не предвидя, какой вред по службе причинял мне впоследствии сии кратковременные разлуки с Бетанкуром и свидание с ней, мая бедная мать убедительно требовала меня к себе. Начальник мой неохотно согласился на сию отлучку, однако же дал мне своего курьера для сопровождения меня во время пути и собственную почтовую коляску для совершения его.

Я выехал 21-го июня после завтрака. Сто верст до Арзамаса были только незнакомою мне дорогой; далее были всё места не раз в сих Записках упомянутые. Рано поутру 23-го прибыл я в Пензу, но не нашел в ней матери моей. Мне дали почтовых лошадей, я отправился в Лебедевку и встретил ее, выходящую после обедня из церкви Владимирские Божией Матери, которой явление в этот день празднуется, также как 26 августа. Кажется, первый раз еще во вдовстве ощутила она полную радость. За неделю до меня приехал брат мой Павел, которого не видела она семь лет; после него сестра Алексеева с мужем, столько времени прожившие за границей; потом два внука, сыновья его, молоденькие офицеры, только что из Пажеского Корпуса выпущенные; наконец, мой приезд довершил её благополучие. Для выражения его у меня не было даже слов; с одного на другого из нас в молчании переводила она глаза, исполненные слез благодарности к Небу. На сем фамильном съезде не доставало только одного члена семейства нашего, малолетнего сына покойного брата Николая Филипповича, который воспитывался в Воронеже, у родных своих Тулиновых. После обеда поехал я в Симбухино поклониться могиле отца моего, воротился ночевать, а на другой день, 24-го, все вместе переехали мы в Пензу, где по сему случаю нанята была для нас большая, поместительная квартира.

Пенза из числа тех городов, которые в спокойно-деятельное царствование Екатерины, как бы из недр земли, подобно лаве или нефти, воспрянули, а потом остыли, окаменели и остались в том виде, в котором застала их кончина ее. Через двадцать, через тридцать лет, кто бы ни приехал в Пензу, увидит ее точно в том же виде, в котором я нашел ее в начале 1802 года. В продолжении почти полувека, пять, много шесть каменных зданий построено только на местах сломанных, обветшалых, но величиною им равных домов. А между тем город довольно красив; но, не имея ни обширной торговли, ни промышленности, и поддержанный единственно барским житьем помещиков, он подняться не может. Отчего же, не с большим в десять лет, после открытия в нём губернии, он так внезапно вырос? Этот вопрос также можно сделать по отношению к самой Москве. Исключая великого множества старинных церквей, какими великолепными зданиями украсилась древняя столица даже во дни Елисаветы? И умножилось ли число их в царствование Павла и Александра? Всё, всё, принадлежит в ней к веку Екатерины, который без преувеличения был для России веком Перикла и Августа. Каким творческим могуществом была одарена эта женщина! Как бы от одного дыхания её возникало у нас всё громадное, и это без разорения народа, без отягощения казны!

В составе общества, после пяти лет, также не нашел я никаких перемен. В наших отдаленных губерниях дворянские поколения следуют одно за другим, но названия их остаются почти всё прежние. Правда, иные из них проматываются, беднеют от наследственных разделов; зато другие, часто их сыновья или внуки, посредством женитьбы, откупа или каким либо другим позволенным или непозволенным средством опять наживаются. Таким образом имения, переходя из рук в руки, от одной фамилии к другой, всё-таки по большей части остаются собственностью одной касты, освященной временем, составленной из людей, носящих давно известное имя. Они смотрят довольно спесиво на чиновников, насылаемых к ним из столиц; перед одними откупщиками, из какого бы состояния те ни были, готовы они преклонять выю.

Главное влияние на общество в губернских городах имели некогда губернаторы. Мы видели, как легкомысленный Голицын заставлял Пензу наряжаться и плясать, даже во время ужасов Отечественной войны; более для её пользы он сделать не умел. На его место приехал Сперанский, ненавистный всему русскому дворянству. Он ударился с собою об заклад, что заставит его обожать себя, и заклад выиграл. Этот цвет бюрократии был в Александровской ленте, следственно вельможа по прежним понятиям; недавно управлял он государством. К такому человеку невольное чувствуется уважение; оно ограждало его от скучных, беспрестанных посещений людей, ему вовсе не равных по уму и знанию, хотя двери его были всегда на отперти, хотя всем был он доступен. Так иные государи не имеют нужды в страже, хранимы будучи народною любовью. Действительно, он казался Наполеоном на острове Эльбе Может быть, к счастью, немногим дано понимать превосходство перед собою необыкновенных людей, постигать их высоту; число их завистников и врагов без того было бы слишком велико. Одни звездочеты могут измерять небеса и с точностью определять расстояние солнца от земли, или, по крайней мере, люди имеющие некоторое понятие об астрономии. Кому в Пензе было оценить великие свойства Сперанского и все его недостатки? Закатившееся туда солнце, сверх того, подернуто всегда было облаком задумчивости и тем еще более скрывало свой блеск. Его тихий, приветливый голос и печальный взгляд до того обезоружили жителей, что они прощали ему явное невнимание его к их делам. Он брезгал своею должностью, когда бы ему следовало поднять ее до себя; мне кажется, так было бы лучше. Подобно Наполеону, не мог он с своей Эльбы мигом шагнуть в Петербург: ему нужно было пять лет, и то через Сибирь, куда в начале этого 1819 года назначен был он генерал-губернатором, чтобы воротиться в него, только уже не на прежнее могущество.

На его место назначен был также опальный друг его, Федор Петрович Лубяновский, который и прибыл в Пензу месяца за полтора до приезда моего в нее. Он никогда так высоко не поднимался, как Сперанский, был неодинакового с ним характера; только участь их во многом имела сходство. Отец его (протоиерей Петр, говорили) принадлежал к малороссийскому дворянству. Я повторю вопрос: до Екатерины существовало ли малороссийское дворянство? Были богатые и небогатые владельцы, чиновные и нечиновные, и наконец, простые казаки. Родственник его (да полно, не родной ли дядя?) Захар Яковлевич Карнеев, весьма умный человек, впоследствии сенатор, открыл ему дорогу по службе. Будучи в тесной связи с мартинистами, он поручил его милостям фельдмаршала Репнина, великого их покровителя. Последний записал его сперва в Измайловский полк, а потом взял к себе адъютантом. Сначала, при Павле, князь Репнин был честим, но вскоре потом, как и все другие, попал к нему в немилость и принужден был оставить службу со всеми своими адъютантами. Он сохранил однако же довольно кредиту, чтобы внуку своему (что тогда было весьма трудно) выпросить дозволение ехать за границу: с ним и Лубяновский путешествовал по Германии и Италии. Дабы сколько-нибудь умножить благосостояние свое, он с пользою для себя употребил свободное время, стал переводить довольно изрядным русским языком тогдашних немецких мечтателей, Юнга-Штилдинга, Сведенборга и, между прочим, Тоску по отчизне. По возвращении, молодой Репнин женился на Разумовской, двоюродной сестре графини Кочубей, жены министра. По всем сим украинским связям, Лубяновский, в чине коллежского асессора, попал в последнему в секретари. Должность эта была важная, ибо министры тогда не имели не только директоров, но даже и правителей канцелярии. Тогда Лубяновский познал истинное призвание свое: он не рожден был ни богословом, ни сектатором, ни литератором, а весьма искусным администратором и судьею. Без службы самые прежние произведения его остались бы неизвестны; но как все губернаторы имели до него дело, то всякой из них рад был угодить ему покупкою за дорогую цену сотни экземпляров совсем не распроданных его творений. Сие было слабым началом сделанной им огромной Фортуны, по примеру начальника его Кочубея.

Он так быстро поднялся и так много прославился, что уже в 1809 году сам Государь избрал его руководителем молодого принца Ольденбургского по правительственной части. Он пожалован статс-секретарем и вместе с тем назначен директором департамента путей сообщения. В Твери с Болотниковым разделили они между собою власть. Один забрал к себе в руки часть придворную, другой начал почитать себя главным директором путей сообщения и генерал-губернатором трех губерний, забывая, что принц только второстепенное тут лицо и не угадав, что высокоумная Великая Княгиня долго не потерпит самоуправной власти двух наставников. Болотникова скоро умела она спровадить, умом же Лубяновского уважала и несколько времени выносила его. Но ум имеет разные свойства, и в числе их есть такт, врожденное чувство приличия, которое иногда приобретается и навыком; а этот человек был его вовсе лишен. С каждым днем становясь более дерзким, более повелительным с светлейшим начальником своим, он раз до того забылся, что самой Великой Княгине сказал что-то такое, чего бы не могла вынести и жена частного человека. Вообще замечена, как между многими из коренных жителей Москвы, так и, начиная с архиереев, почти во всех воспитанниках Духовных Академий и Семинарий, какая-то беспощадность к чужому самолюбию. Екатерина Павловна не задумалась и в тот же день отправила курьера к Государю с просьбою, чтобы Лубяновский был удален от должности, или ей самой дозволено было оставить Тверь. Во удовлетворение её требования он был отставлен от службы с тем, чтобы, пока она жива, он принят в нее быть не мог. Она скончалась во цвете лет, и через четыре месяца после её кончины он назначен в Пензу губернатором.

Я нашел его посреди первоначального любезничанья с помещиками. Почитая себя тут более оседлым чем Сперанский, он замышлял следовать совсем иной системе и стараться исправлять все упущения, сделанные в управление его и Голицына. Он начал жить довольно роскошно и открыто, чему много способствовало большое состояние Александры Яковлевны, дочери генерал-майора Якова Даниловича Мерлина, на которой успел он жениться еще до отставки своей. Она была женщина довольно капризная, только добрая и совсем невзыскательная. Новый губернатор казался совершенно доволен, ибо мог говорить высокопарно, обильно и протяжно, везде встречая молчаливых и покорных слушателей. Это происходило не от, уважения, не от страха, а оттого, что предметы, коих касался он, хотя довольно обыкновенные, выходили однако же из круга понятий большей части тогдашних дворян, кои преимущественно занимались сельским хозяйством, псовою охотой и внутренними политическими Пензенскими известиями. Только дурачества, ребячества, как было при Голицыне, следов не осталось. Вообще Пенза находилась между приятным воспоминанием о Сперанском и еще приятнейшими ожиданиями от Лубяновского; всё сулило ей блаженные дни, и если они не пришли, не знаю кого в том винить.

Лубяновский отменно ладил тогда с моими и, видя во мне как бы преемника своего преемника в департаменте им образованном, Серебрякова, к ласкам своим примешивал особое уважение.

На всё что живо напоминает нам былое, мы смотрим с удовольствием: я нашел туже ярмарку, которую знал лет около двадцати, тот же воксал в Горихвостовом саду, те же из лубков сколоченные грязные лавки на нижнем базаре, встретил несколько добрых, давно знакомых мне людей, их посетил (а не могилы их, как лет двадцать спустя пришлось мне сие сделать). Наружный вид доброго согласия и спокойствия, который царствовал в это время, и атмосфера упитанная радостью, которою дышал я посреди многочисленного тогда семейства моего, делали пребывание мое в Пензе столь необычайно приятным, что мне желательно было продлить его по крайней мере еще на месяц. Но я опасался огорчить и рассердить начальника моего и должен был 5 июля оставить сей город, получив от родительницы моей обещание приехать дней через десять со всем семейством навестить меня и посмотреть на Нижегородскую ярмарку.

XIII

В Нижнем.


По возвращении в Нижний Новгород, я нашел Бетанкура не слишком опечаленным моим отсутствием. При отъезде сдал я дела свои Ранду. Они не имели великой важности, ибо касались единственно ярмарочного строения, также и раздачи лавок во временном деревянном гостином дворе, которая, не знаю почему, отдана была в наше распоряжение. Всё, что представляет какой-нибудь косвенный барыш, всегда возбуждает живейшее участие в людях, которые любят наживаться. Будучи мастером докладывать, Ранд заметил сверх того, что если главное управление путей сообщения почитал тогда Бетанкур великою для себя тягостью, за то ярмарка была любимою его забавой, его игрушкой, посредством которой он может более вкрасться в его доверенность. Он даже всепокорнейше предлагал мне не столь усердно заниматься такою пустою частью, а более употреблять его на то. Я однако же отказался от его сотрудничества, ибо без того что бы оставалось мне делать?

Прямо против казенного дома, под горой, в котором мы все вместе жили, наведен был длинный мост через Оку, по которому ездили на ярмарку. Правая сторона плоского места, к которому вел он, занята была временными деревянными лавками и балаганами; на левой кипели тысячи работающего народа, и быстро подымалась огромная насыпь, недоступная волнам двух великих рек во время их розлива. Важность этой операции доказывается великим числом инженерных штаб и обер-офицеров, в Нижний по сему делу нагнанных.

Подполковник, баров Андрей Карлович Боде, не занимался производством работ: ему поручена была другая ветвь общественных доходов, постройка, починка деревянных давок и размещение в них торговцев; тут, кажется, он на руку охулки не положил. Он был немец тихий, обходительный, изворотливый, как в обществе, так и в делах старающийся остаться незаметным, не позволяющий себе входить ни в какие суждения, ибо все помышления его направлены были к собственным выгодам[19]. Сестра его, некогда красавица, была в замужестве за испанским консулом Коломби, и великая приятельница с семейством Бетанкура, отчего и он сблизился с главою этого семейства и из артиллерии перешел недавно в ведомство путей сообщения. Боде был женат на дочери уже умершего лейб-медика барона Моренгейма и сестре известного дипломата сего имени, долго употребленного в Варшаве. Теща и свояченица-дева жили с ним тут вместе, и дом его, с утра до до вечера открытый всей нашей Бетанкурщине, среди доярмарочного безлюдья, подобно другим заграничным клубам, назвал я ресурсом.

Другой подполковник, испанец Бауса, слегка либерал, недовольный Фердинандом VII, и в котором кастиланская гордость более походила на немецкую чопорность, другом своим Бетанкуром, года за два перед тем, был выписан из Парижа. Он начальствовал над другими инженерами, заведовал всеми работами, и, сколько я мог понимать, дело свое смыслил.

Того нельзя было сказать о двух других испанцах, Виадо и Эспехо, также недовольных как Бауса, и во время заграничной поездки моей, под его покровительство из Парижа прибывших в Петербург. Я удивился наряду их, когда увидел его. Он состоял из весьма поношенных фрака, горохового или кирпичного цвета, старого покроя, и голубых панталон с ботфортами. Почти вслед за ними приехав из города, в котором за дешевую цену можно было довольно щеголевато нарядиться, я должен был заключить, что они в нём претерпевали крайнюю нищету. Вероятно многие из них находились в одинаковом с ними положении, оставив отечество. Оно же в это время уже лишилось и Мексики, и Перу, и для сынов его Россия, Бетанкуром вновь открытая страна, могла некоторым образом заменить их. Мне казалось, что инженерную науку едва ли они более меня знают; всё равно: как великих искусников без экзамена их приняли в службу, первого капитаном, последнего поручиком, и отправили в Нижний Новгород.

Они были ребята добрые, смирные, без претензий; Виадо, маленький, толстенький, с небольшим ястребиным, а Эспехо, маленький, худенький, с большим орлиным носом. Оба они напоминали собой героев Сервантеса, один Санхо-Пансу, другой Дон-Кишота. Через три месяца тут нашел я их не только переряженными, даже перерожденными. Оливковый цвет лица их как будто выяснился, они смотрели весело, в мундирах всегда с иголочки были одеты, имели лихих лошадей и славные дрожки, часто давали у себя завтраки и находили, что Нижний — Эльдорадо[20].

Тут находился еще молодой поручик Петр Данилович Гетман, меньшой брат члена строительного комитета и служащего в нём под начальством моим чиновника. Про него точно можно было сказать, что водой не замутит: тише человека я не знавал. В разнообразии своем природа создает людей, наружностью и характером более или менее схожих на всякого рода животных; между ними встречаются и горлицы, и тигры. В Гетмане еще более видна была прихоть натуры; она образец нашла ему между растениями, она сотворила его плющом. Всякий прямой начальник делался для него необходимым деревом. Он совершено прилепился, привился к Баусе: когда смерть повалила сей небольшой испанский кедр, не знаю около какого русского дуба обвился он?

Между сими иностранцами можно было, наконец, найти и одного русского. И кого же еще? Я люблю употреблять старинные наши поговорки, по мнению моему, чрезвычайно выразительные, и потому двадцатипятилетнего капитана Алексея Ивановича Рокасовского назову в сем случае отметным соболем. Одна необычайная его скромность и ослепленное самолюбие его товарищей могли не дать им почувствовать великого превосходства его перед ними. Отец его, отставной Екатерининский полковник, старался дать ему с братом Платоном самое лучшее образование и совершенно в том успел. Стан был у него самый стройный, лицо, без настоящей красоты, самое миловидное, все движения благородные, а внутренние достоинства его превосходили еще сии наружные преимущества. Познания свои выказывал он в делах, а не на словах, был деятелен без суетливости и осторожен, благоразумен без малейшей хитрости. Оттого-то был он терпим всеми иностранцами и любим всеми русскими. Судьба будет весьма несправедлива, думал я, если когда-нибудь этого юношу не поставит на высокую степень: спасибо ей, она исполнила мои желания.

Мне нужно было наперед представить общество людей, с которыми почти каждый день я вместе должен был обедать, и которых по нескольку раз в день я видел.

С городскими жителями мы имели мало сношений, исключая одного, именно гражданского губернатора, Александра Семеновича Крюкова. Он был при Екатерине офицером конной гвардии. Тогда была также, как и ныне, не весьма похвальная мода разоряться на содержание преимущественно какой-нибудь иностранки или актрисы. Часто эти женщины, по приобретении большой части имения своих содержателей, с этим приданым за них же выходили замуж. Я не думаю, чтобы скромная, прекрасная и бедная англичанка, к которой привязался Крюков, была в числе их; только сожитие их предшествовало их супружеству. Госпожа Бетанкур, также англичанка, в 1818 году посетив Нижний, познакомилась и сблизилась с сею единоземкою, женой вице-губернатора. А как в этом же году вышли большие неприятности у губернатора Быховца с её мужем, то вследствие их первый был отставлен и, по ходатайству последнего, Крюков назначен был губернатором. Устрашенный примером своего предместника и обязанный новою должностью своею Бетанкуру, г. Крюков, и без того слишком мягконравный, совсем отдал себя ему в кабалу. Он казался чиновником, принадлежащим к его свите, и со всеми нами, особенно со мною, был не только ласков, даже угодлив. А меня это возмущало: я видел в этом совершенный упадок губернаторского звания, которое, вспоминая отца моего, так высоко я ценил.

Мы часто его посещали: дом его вместе с нашим и с домом барона Воде составлял как бы один. За неимением казенного губернаторского дома жил он в собственном весьма изрядном, пестро и довольно изукрашенном. Лучшим украшением оного служила единственная дочь его, очень молодая, но уже замужняя, княгиня Надежда Александровна Черкасская. Она еще более походила на англичанку чем мать. Пусть заглянут в лучший английский кипсек и выберут прелестнейшее из женских лиц: с ним только можно сравнить красоту её в восемнадцать лет. Старость или безобразие мужа красивой жены всегда у людей влюбчивых рождают надежды, умножают желания. Князь Черкасской хотя был молод, богат, но при весьма подлой наружности был самая бессловесная тварь. Вот отчего, начиная от шестидесятипятилетнего Бетанкура до четырнадцатилетнего сына его Альфонса, мы все были влюблены в его княгиню. Она же смотрела так невинно и благосклонно вместе, что не любить её было столь же невозможно, как ревновать или подозревать в чём-нибудь. Я не понимаю, как отец её не попользовался сим нежным расположением нашего старика, чтобы держать его в своей зависимости. Напротив, сей последний необычайную его снисходительность, по мнению моему, часто слишком употреблял во зло.

Еще был один человек, который приплелся к нашему обществу: это был полицмейстер Владимир Савич …в. Будучи офицером гвардии в Преображенском полку, находился он в Аустерлицком сражении. В этот ужасный день он так много набрался страху, что, по возвращении из похода, поспешил оставить военную службу. Не знаю, замечено ли это было, заставили ли его выйти; только после того долго и по гражданской части определить его не хотели. Ему удалось по выборам попасть в исправники — должность, которой отставные гвардии офицеры брезгали; но что ему было до чести, лишь была бы нажива? Зная деятельность его, Крюков через Бетанкура выпросил ему должность, на которой я его нашел. Человек был замечательный! Невозможно, чтобы подлость могла идти далее, чем у него: он даже не брал никакого труда ее скрывать; нужным людям делаться нужным, вот было его правило. Как искусно умел он навязывать всякого рода услуги тем, в коих искал! Как быль он согбен перед высшими! Как лицо его без слов всегда говорило им: что прикажете? Как дерзок и нестерпим с теми, кои в нём имели нужду! Как ненавидим дворянами и жителями! Уверяют, что после того, по приезде в Нижний всякого сильного при дворе человека, что-нибудь загоралось в этом городе и наперед приготовленными к тому средствами тотчас потухало; а он, вымаранный сажей, как бы из огня, спешил явиться к вельможе, чтобы его успокоить. Гадко о нём вспомнить. Такие люди везде есть; жаль, что у нас только имеют они продолжительные успехи[21].

Среди сего малого круга жил я до половины июля. Город был весьма немноголюден; в нём оставались одни только должностные лица; помещики же все разъехались по деревням и вместе с толпами иногородних к началу ярмарки должны были только приехать; следственно мне никакого почти не было случая с ними познакомиться. С барабанным боем, 15-го июля, ярмарка была открыта; но никого почти еще не было, и купцы только что начинали раскладывать свои товары. Прежде, бывало, оканчивалась она 25-го числа, в день Св. Макария, а с перенесением её в Нижний Новгород, каждый год опаздывают с ее открытием, так что 25-го июля едва начинается она, а торг продолжается весь август.

Родные мои сдержали слово. Покойная мать с братом моим, с двумя сестрами и с зятем Ильей Ивановичем Алексеевым, приехали в Нижний Новгород 17-го числа, накануне дня рождения его и за три дня до его именин, отпраздновать их со мною и несколько дней потом погостить у меня. Я нанял им квартиру в верхней части города, в доме поляка Зарембы, не знаю как тут поселившегося, и первые дни безотлучно проводил с ними, так что не заметил, как ярмарочная площадь вдруг наводнилась тысячами простого народа на нее нахлынувшего.

Сделать подробное описание этой знаменитой ярмарки считаю здесь ненужным, да и невозможным; ибо из бумаг о сем предмете, бывших у меня в руках, не сохранил я ни одной. В изданной о том книге г. Зубовым видно, что работы, производившиеся пять лет, стоили казне одиннадцать миллионов ассигнациями, тогда как, сколько я припомню, в смете и трех не показано было. Из этой же книги видно, что каменный гостиный двор заключает в себе 2520 лавок, но сколько получается сбора, того, к сожалению, не сказано; а желательно бы знать, выручает ли казна хотя шесть процентов с издержанного ею капитала? В мое время, если не ошибаюсь, с деревянных лавок получаемо было не с большим сто тысяч рублей ассигнациями.

Маленький город, с маленьким дворцом, с храмами православным и иноверными, в котором полтора месяца кишит до двухсот тысяч приезжих и пришедших, не удалось мне видеть, а только возвышение грунта для его построения. Что же касается до временной ярмарки, я находил, что, в самом большом размере, она походит на Пензенскую. Также из досок сколоченные ряды, только в некотором от них расстоянии прочные строения, театр, трактиры, бани. Там только во всякое время дозволено было разводить огонь. Не знаю почему один купец Колесов серед ярмарки пользовался той же привилегией. У него, говорили, была молодая жена, которую он ко всем ревновал, с которою не хотел разлучаться и для того, за большие деньги, выпросил себе право построить хотя временное, но прочное помещение. Он был царем Китайской у нас торговли, через его руки проходил весь чай, который распивается в России, и одних пошлин, говорили, платил он более ста тысяч рублей ассигнациями. Такому человеку снисходительность оказать можно было. Невидимая часть ярмарки была самая важнейшая: оптовая продажа и вообще все большие торговые сделки, которые, за неимением биржи, совершались на домах.

Я упомянул о временном ярмарочном театре; был еще в городе другой, деревянный, постоянный. Надобно знать, что в царствование Екатерины, когда русские бегом бежали навстречу к просвещению, они воспринимали преимущественно, как народ молодой, все новые забавы, которые представлял им Запад: оттого-то так много расплодилось домашних оркестров и трупп. В каждом губернском городе был обыкновенно один помещик-забавник или, лучше сказать, забавитель публики. В одной Пензе, как видели, было их некогда трое. Сего мало: почти в каждой губернии был еще один помещик-тиран, обыкновенно человек богатый, а иногда знатный и чиновный. Безответные крестьяне и дворня не имели никаких причин на них жаловаться: за то горе соседям, не только мелкопоместным, даже зажиточным дворянам, когда они отказывались исполнять их прихоти. Первых они дарили, последних часто угощали у себя грубо-роскошною трапезой. Но коль скоро произойдут какие-нибудь несогласия, возбудится в них досада, они не удовольствуются одними обыкновенными неприятностями: потравой полей, порубкой леса: они посягали на их личность, с ватагой врывались в их селения, с тем, чтоб иногда предавать их телесному наказанию. Непонятно, как такое жестокое самоуправие могло быть терпимо. Для такой нравственной силы однако богатства было бы недостаточно: нужны были смелость и великая твердость воли. За то эти люди всем располагали на выборах: исправники трепетали пред ними, и сами губернаторы старались обходиться с ними осторожнее.

Учредителем Нижегородского театра был меньшой брат богатого в Москве князя, Бориса Григорьевича Шаховского, бедный князь Николай Григорьевич. Оба одержимы были сильно сценоманией, но старший имел актеров для своей забавы, меньшой для прибыли. Странно видеть человека, когда он берется совсем не за свое дело: этот Шаховской не имел никакого понятия ни о музыке, ни о драматическом искусстве, а между тем ужасным образом законодательствовал в своем закулисном царстве. Всё, что ему казалось несколько неприличным или двусмысленным, он беспощадно выкидывал из пьес; в труппе своей вводил монастырскую дисциплину, требовал величайшей благопристойности на сцене, так чтобы актер во время игры никогда не мог коснуться актрисы, находился бы всегда от неё не менее как на аршин, и когда она должна была падать в обморок, только примерно поддерживал ее. После того можно себе представить, как движения их были свободны и ловки. Я не имел довольно пристрастия к Пензе, чтобы актеров её предпочесть Нижегородским, однако ж и этим перед теми преимущества дать не могу; вообще, трудно мне решить, которые из них были хуже. Вот еще одна странность Шаховского: он находил (вероятно, из экономических видов), что сцена производит гораздо более эффекта, когда она одна только освещена, а все другие части театра погружены во тьму. Оттого-то в партере можно было в жмурки играть, а в ложах, чтобы рассмотреть друг друга в лицо, всякой привозил с собою кто восковую, кто сальную свечку, а иные даже лампы. Он к нам был чрезвычайно милостив, дал Бетанкуру даром ложу и поднес билет на все летние представления; только к этой щедроте хотя бы огарок прибавил. И этот друг Талии и Момуса был молчаливый, мрачный и невзрачный старичок. У него была жена гораздо моложе его, отменно добрая, но без всякого образования, да три подрастающих дочери, которых после, не знаю, кому он роздал.

Сверх того, в самом городе была еще зала, не весьма огромная и не весьма красивая, в которой собирались дворяне выбирать друг друга в должности, а зимой играть в карты и танцевать. Я видел ее еще до ярмарки, когда дворянство Бетанкуру давало бал. Постоянным старшиной этого собрания был тот же самый печальный Шаховской, следственно, — источником всех городских увеселений.

Я представил веселую, забавную (хотя не слишком) сторону тогдашнего Нижегородского житья, а затем вот и ужасная. Всеповелительным деспотом с давних пор проживал в сей губернии сын одного грузинского царевича, князь Егор Александрович. Я уже означил вкратце деяния его, когда говорил о подобных ему, коих число впрочем не было велико и из коих один только Рязанский Лев Дмитриевич Измайлов мог равняться с ним в необузданности. Не знаю, первые ли шаги его ознаменованы были насилиями или он постепенно достиг до власти, ни на каких законах не основанной? Царского происхождения, с полуденною кровью, с пылкими страстями, с крутым нравом, князь Грузинский точно княжил в богатом и обширном селении своем Лыскове, на берегу Волги, насупротив маленького города Макарьева. Все приезжие, покупатели и торгующие, находя в Лыскове гораздо более удобств и простора, нанимали тут квартиры во время ярмарки, и это время для Грузинского было самое блистательное и прибыльное в году, так что с каждым годом, казалось, сила его умножается. Переведение этого огромного торжища в Нижний Новгород нанесло первый, но решительный удар его могуществу. Я не нашел его столь страшным, хотя показалось мне, что глаза его выражают еще утихающую бурю. Видно к приезжим был он милостивее; ибо я не могу нахвалиться его приемом, когда у него обедал. Он был в это время вдов: жена его урожденная Бахметева, скончалась во цвете лет, замученная столько же частыми изъявлениями его бешеной любви, как и порывами его неукротимого гнева, и оставила ему сына и дочь. Сын, офицер гвардии, умер еще в молодости; а единственная, прелестная тогда дочь его, убегала общества и, вопреки обычаям других красавиц, столь же тщательно скрывала красоту свою, как те ее любят показывать. Впоследствии она была замужем за одним весьма мне знакомым графом Толстым[22]. Не знаю, как ныне, а прежде в некоторых губернских городах существовала еще одна особенная должность, не показанная в высочайше утвержденных штатах, а не менее того полуофициальная, должность не жены, а подруги губернатора. В Нижнем исправляла ее тогда одна госпожа Жданова, дочь почтмейстера Руднева. Ей было лет за тридцать, а она была еще женщина свежая, красивая, видная. Лет восемнадцати вступила она в нее; с тех пор переменились три или четыре губернатора: она оставалась верна не человеку, а месту. Всякий новый начальник губернии спешил утвердить ее в избранном ею звании. Должно полагать в ней, также как в польках и еврейках, чрезмерную любовь ко власти. Впрочем хотя всюду была она принята, но везде с холодностью. Снисходительного супруга, всегда жившего с нею в согласии, мне не случилось видеть или, лучше сказать, заметить. Желая ничего примечательного не пропустить в посещенном мною городе, упомянул я и об ней.

Сначала только, по приезде моих родных, мог я несколько дней провести с ними вместе. Вскоре целыми гурьбами привалили пензенцы, саратовцы и помещики других соседних губерний. Между ними было много знакомых, частых посетителей; я тоже должен был воротиться к умножившимся занятиям моим. Итак, будучи развлечены, мы были почти разлучены. Всё зашумело, всё задвигалось в городе; я говорю, в самом городе, ибо в верхней части его можно было только найти помещение. Кунавинская слобода, примыкающая к ярмарочной площади, состояла тогда вся из хижин; кой-где начинали однако же подыматься в ней хорошие строения. Долго после того порядочные люди не решались в ней жить: она почиталась местом развратных увеселений.

Кстати о приискании помещений: в рассказе моем я не должен пропустить один случай, который показывает излишнюю снисходительность русских к иностранцам и оттого их наглость с ними. В числе приезжих находился один турист, самый простой джентльмен, даже с весьма ледащею наружностью. В дорожном платье явился он прямо к Бетанкуру с письмом от кого-то и с требованием, чтоб ему отыскана была квартира. Начальник мой был великий энтузиаст всего британского, был коленопреклонен перед отчизной механики и жены своей. Он немного затруднился; тогда англичанин, указывая на меня, сказал: да велите вот ему. «И подлинно, — сказал Бетанкур, — не возьмете ли на себя?» Молча взглянул я на него; он понял немой, исполненный негодования мой ответь и прибавил: «Или лучше прикажите кому-нибудь этим заняться». — «Я поручу этого господина попечениям курьера вашего превосходительства»; а курьеру наказал спровадить его в Кунавинскую слободу.

Видно, он был не слишком важная фигура; потому что ни Бетанкур, ни губернатор ни разу не пригласили его к себе, и никто не взял труда узнать, как он прозывается. Наконец, явился он в собрании на бале, в странном фраке с длинными фалдами, с огромною лысиной и с маленьким лорнетом на шнурке, в правый глаз вставленным, что показалось великою новостью. Он остановился посреди залы, вынул из кармана записную книжку и карандаш, а потом, окидывая взорами общество, стал что-то записывать или рисовать. Иные смотрели с уважением и любопытством на оригинальность, которую всякий подданный великой морской державы, лишь бы не совсем принадлежал к простонародью, обязан на себя накидывать; другие находили это не совсем приличным; я один чувствовал сильное негодование. Но тут случился один молодой человек, который вскипел гневом. Он принадлежал к одной небогатой ветви Нарышкиных, в Нижегородской губернии поселившейся; звали его Петр Александрович. Кроме фамильного имени в нём не было ничего блестящего, он был простой русский человек, дорожил народною честью и тем самым казался отпадшим членом от знатных родов. Он с видом ярости подошел к Британцу и, опустив голос, молвил ему нечто, вероятно, весьма энергическое. Тот посмотрел на него с удивлением, весьма хладнокровно положил книжку в карман и скрылся в толпе. И после того этот же неуч будет обвинять северных варваров в негостеприимстве: попытался бы какой-нибудь русский сделать тоже самое в Англии!

Устав от шуму, мать моя начинала собираться в обратный путь. Из знакомых, в Нижнем ею найденных, чаще всех видела она две духовные особы Первый был епархиальный архиерей Моисей, прежде бывший епископом в Пензе. Он был добр, весел, еще не стар и в церкви весьма красноречиво и назидательно проповедывал. Жаль только, что в гостиной было дело совсем иное: он всегда любил пришучивать и если шутки его не совсем были неблагопристойны, то по крайней мере довольно грубы. В глазах матери моей святость сана все недостатки его прикрывала; к тому же и сам он в разговорах с нею старался быть воздержнее. Другая особа была двоюродная сестра её, некогда вдова, Дарья Михайловна Новикова, урожденная Мартынова, сестра чудака Федора Михайловича и Натальи Михайловны Загоскиной, коих прошу не забывать. Тогда была она настоятельницей женского монастыря, во иноцех Дорофея. Она одарена была умом необыкновенным, характером гибким и твердым, предприимчивым и терпеливым и умела сливать честолюбие со смирением. После малочиновного и не весьма любимого мужа оставшись с тремя детьми в недостаточном положении, ей было душно в провинциальном свете, где никто её не понимал и где презирали её бедностью. Она скрылась от него в стенах монастыря. В это время один духовный вербун, архимандрит Израиль, искусно склонял пожилых девиц и вдов к иноческой жизни; по его совету рассталась она с миром. Но простою монахиней она долго оставаться не могла: она в Пензенском же монастыре составила особливую общину; самые несогласия её с другими инокинями обратили на нее внимание начальства, и вскоре потом была она назначена игуменьей Нижегородского монастыря. В нём была она совершенною царицей, когда пол-Москвы от неприятеля бежало в Нижний. Все барыни, и между ими весьма знатные, искали её знакомства, и она всех наделяла христианскими утешениями. С этого времени вошла она в связи с обеими столицами и сделалась великим авторитетом, на который сами архиереи смотрели с уважением и не без страха.

С 1-го августа по 6-е, то есть от первого Спаса по второй была ярмарка, как говорили, с самом разгаре; куда ни поедешь, в ряды ли, по городу ли, везде скачка, везде суматоха. Роскошным обедам также конца не было у губернатора, у князя Грузинского, а из приезжих — у богача-генерала Дмитрия Дмитриевича Шепелева, да у Пензенских Хрущовых, и еще у некоторых других. О скучных театре и балах в благородном собрании уже не говорю. Для меня величайшим удовольствием было ходить между простыми торговцами, прислушиваться к их толкам, дивиться торговой оборотливости русских людей. Это делал я почти всякий раз, когда не был с своими. Для них скоро пришел день отъезда. Отслушав в день Преображения обедню в старинном соборе, в котором находились могилы князей и Минина, и который после, по ветхости, должны были разобрать, мать моя с семейством отправилась домой. Отъезд её был как будто сигналом и для других. Однако же не все тронулись вдруг; отлив совершился постепенно. Только через несколько дней и Бетанкур, к удовольствию моему, начал поговаривать о Петербурге, и даже 1-е сентября назначил последним сроком для отбытия нашего. Мне же судьба не велела так скоро расстаться с Нижним, как увидим далее.

XIV

Болезнь. — Близость смерти. — Возвращение в Петербург.


Лечение мое парижское, не сопровождаемое должным воздержанием, оставило во мне жестокие следы. Весь физический состав мой был потрясен, и хотя боли, ломота совершенно прекратились, я чувствовал изнеможение сил телесных и умственных. Другие, может быть, не замечали сего; я сам старался обманывать себя на этот счет и боролся с возрастающими недугами. Приметно исчезала во мне деятельность и овладевала мною тягостная лень. Один г-н Ранд умел это подметить и старался поддерживать мое бездействие. Двухнедельная моя отлучка в Пензу и трехнедельное пребывание родных моих в Нижнем, когда он уверил Бетанкура, что на это время надобно оставить меня совершенно свободным, дал ему случай докладывать по делам моим. Когда же я принялся вновь за работу, всё валилось у меня из рук, что и сам Бетанкур мог уже заметить.

Лето стояло самое мудреное: несносные жары беспрестанно сменяли сырую, холодную погоду и были ею сменяемы; поле, на котором выстроены ряды, на котором толпились десятки тысяч народу, было то чрезмерно увлажаемо проливными дождями, то от сильных солнечных лучей издавало зловредные испарения, и уже начинали показываться заразительные болезни. Может быть, и это имело влияние на здоровье мое. Вдруг без всякой причины одолела меня тоска неизъяснимая, ко всему получил я отвращение, и всё возвещало мне, что со мною случится что-нибудь необыкновенное.

Так прошло несколько дней, как, наконец, в воскресенье, 17 августа, встав от обеденного стола, за которым я ни до чего не касался, мне пришла охота куда-нибудь бежать. Я пошел на ярмарку; там большая часть лавок была заперта, в других поспешно укладывались, воздух был теплый, но небо мрачное, и всё казалось уныло. Во мне родилось такое отчаяние, что, проходя по мосту, я готов был броситься в Оку. Меня внезапно обхватило холодом, я бегом побежал домой, и хотя скорее лог в постелю, несколько часов не мог избавиться от озноба.

На другое утро, после беспокойного сна, при необычной слабости, чувствуя несносный жар и холод вместе, начал я вставать с постели и надевал сапоги, когда нечаянно вошел ко мне Маничаров. Он попятился от ужаса: так в одну ночь лицо мое изменилось. Тщетно уговаривал он меня успокоиться; я его не послушался и медленно продолжал одеваться. Тогда побежал он доложить о моем упрямстве, и вскоре пришел Ранд именем генерала просить меня, а если нужно требовать, чтобы я лег в постель и послал за врачом. На первое я согласился, на второе нет. Как Базиля в Фигаровой Женитьбе укладывали человека, в котором всё показывало отсутствие рассудка. К вечеру болезнь так усилилась, что сам Бетанкур привел с собою доктора Либошица. Обнаружилась горячка, и самая злокачественная, гнилая, нервная; не дали ей настоящего имени тифуса, потому что, кажется, его еще не знали.

Самое жестокое в этого рода болезнях есть сохранение памяти при мучении и тоске нестерпимых. Я помню, как всё тело мое изъязвлено было синаписмами и шпанскими мухами, что, конечно, оттягивая жар, умножало однако же нервные страдания. Еще более помню я совершенно родственные, нежные попечения обо мне людей мне чуждых. Как забыть мне и преданность верного и пьяного слуги моего Василия, который в это время до водки не касался и ни дня, ни ночи вокруг меня не знал покою! Хотелось бы забыть мне бесчеловечную, грубую алчность моего врача. Дело естественное: он был еврей, и едва ли крещеный; но тяжко-больному изъявлять опасение на счет уплаты за труды, когда его не станет, — мне кажется дело неслыханное. Дабы успокоить его, сказал я ему, что за то поручится мой начальник.

Наступил двенадцатый, решительный день, 28-ое августа. Либошиц пришел довольно рано, пощупал пульс, посмотрел на язык и ни слова не сказал, Я спросил его, отчего по всей коже моей показавшиеся сперва красные пятна превратились в фиолетовые, а тут сделались черными? «Да у вас и язык уже весь почернел», отвечал он. Кажется, довольно бы сего приговора; он, выходя, остановился у дверей и вслух сказал слуге моему и случившемуся тут одному из инженерных офицеров: «Не мучьте его понапрасну, не давайте ему более лекарств; я думаю, он и суток не проживет». Я принял это довольно хладнокровно; не смею назвать это стоицизмом, а скорее остолбенением, каким-то душевным онемением. Пришел Бетанкур и, забывшись, стал при мне умывать руки уксусом, которым вся комната была накурена, как у чумных. Молча, одною рукой взял он меня за пульс, а в другой держа часы, считал пульсации; вдруг с гневом отбросил мою руку и убежал: добрый старик рассердился на болезнь. За ним, все поодиночке начали приходить, как будто прощаться со мною. Не касаясь меня, становились они против меня, у ног моих. Со всеми говорил я свободно, ласково о близкой кончине моей, каждому изъявлял искреннее желание, после себя, всякого благополучия. Добрейший Маничаров плакал; даже Ранд, который ничего не любил кроме власти и денег, говорил непритворно-растроганным голосом. Мне кажется теперь, что тайная вражда его против меня погасла тогда при дверях гроба. В полдень открылись двери, и торжественно вступила тетка моя, игуменья Дорофея. Она с важностью села против меня, и между нами начался следующий разговор:

— Знаешь ли ты, мой друг, в каком ты находишься положении?

— Знаю.

— Знаешь ли ты, что с часу на час ты должен ожидать смерти?

— Знаю.

— Чего же ты медлишь послать за священником, в ту минуту, когда должна решиться участь твоя в вечности?

— Уже поздно, — отвечал я, — теперь покаяние было бы действием страха. Я всегда веровал в Господа Бога и в Его милосердие; оно одно простит мне прегрешения мои во мзду немногих добрых дел и чувств.

Она продолжала красноречивые убеждения свои, а я вышел из терпения.

— Вы мне надоели, оставьте меня, — вскрикнул я, выпрямясь перед нею пугалом, привидением; огонь, который пожирал существо мое, ярко заблистал во впадших глазах моих. Она отворотилась с ужасом, как бы видя перед собою добычу демона; потом встала, и уходя промолвила:

— По крайней мере, позволь придти священнику со святою водой отслужить молебен.

— Хорошо, — отвечал я, — только часу в девятом вечера.

Про себя подумал я, что тогда уже он меня не застанет. Это было совершенное безумие, и неужели Всевышний строго бы осудил издыхающего сумасброда, когда и законы человеческие, по большей части столь несправедливые и жестокие, так снисходительны к умалишенным?

По выходе игуменьи, несколько часов остался я совершенно один, как будто всеми брошенный; и беспрестанным бдением сам утомленный слуга мой в боковой комнате предался невольному сну. Жар больного воображения стал сильнее действовать в голове моей: одна нелепица сменяла другую. И вдруг на память пришла мне мать моя, о которой во время болезни ни разу я не подумал: до того всё переменилось во мне. Я представил себе горесть её, когда обо мне получит она известие. За нею всё, что мне было любезно, мило, и люди, и места, потянулось передо мною прелестною цепью, которая так и притягивала меня к жизни, коей почитал уже я себя чуждым. Равнодушие, покорность моя к судьбе вдруг превратились в неистовство, в бешенство: я дерзнул самого Бога звать на суд, упрекал Его в жестокости, когда без всякой причины, вдали еще от старости, внезапно лишает Он меня всех даров Своих. Я вертелся, терзал грудь свою, кусал подушки; в душе своей чувствовал адское мучение. Изнеможенный перешел я к умилению. Сквозь опущенные шторы сияло мне заходящее солнце. «Его уже более не увижу, — подумал я; — дай хоть в последний раз взгляну на закат его, столь величественный за Окой». Откуда взялись у меня силы, я встал босой и, держась за стулья, вдоль стены, добрел до окна. Чуткий слуга мой, к счастью, услышав шорох, вскочил и входил в двери в то самое мгновение, когда силы меня оставляли; я зашатался и упал к нему на руки. Он и донес и дотащил меня до кровати, на которую уложил. Скоро сказали, что пришел священник. «Хорошо». вот всё что мог я отвечать. Усадили меня в кресла, посреди подушек, и начался молебен. Холодно, темно, всё повторял я слабеющим голосом. А небольшая комната моя наполнилась всеми любопытными, мне сожительствующими, и по желанию моему, более угаданному, дюжины две свеч горело. Громогласное чтение иерея мне казалось шёпотом, густой туман носился вокруг меня, оконечности тела моего, руки по локоть и ноги по колено, немели, остывали; слух, зрение покидали меня; я отходил. Молебен кончился, и священник, окропив меня святою водой, поднес к устам моим животворящий крест; бессознательным движением, немеющими руками ухватился я за него, как за спасение свое, и прижал к груди. После того уже без памяти положили меня на ложе. Я не умер, а погрузился в мертвый сон, тогда как перед тем редко на полчаса случалось мне забываться.

Надо мной совершилось чудо, точно чудо! Пусть уверяют, что сильное волнение, чувствуемое мною, к вечеру произвело перелом, для меня спасительный. Мне приятно думать, и я в том твердо уверен, что Провидению угодно было, чтоб я еще пожил, погрешил, подурачился, пострадал и пописал. А для чего это? Неразгаданными Его тайнами мы окружены, и бездельные причины как часто порождают важные последствия. Видеть в себе вечно Им избранное было бы слишком безрассудно, и я просто думаю, что когда висел я над могилой и не упал в нее, на то была та же самая воля, без которой волос не спадет с головы человеческой. Подробное описание этой болезни иным покажется скучным. Но многим ли удавалось быть одною узкою чертой отделенными от вечности и круто поворотить от неё вспять? И те, с коими случалось сие, не забывали ли того? А если и не забывали, то верно уже не изображали. Вот почему я думаю, что для иных будет сие любопытно. Я могу сказать, что я отведал смерти, и до того, что в Петербурге, в Москве, успел прослыть покойником: появление мое в сих столицах могло одно поправить сию печальную репутацию.

Утром на другой день Бетанкур прислал узнать, в котором часу я скончался; ему отвечали, что я жив и сплю. Чтобы удостовериться в истине сего донесения, пришел он сам; так случилось, что в эту минуту я проснулся. Он повторил то, что делал накануне, и когда увидел, что быстрота и число пульсаций наполовину уменьшились, забыв опасность, бросился меня обнимать; это одно должно уже примирить меня с его памятью. После того впал я в летаргию, а когда и очнулся, не понимал уже ничего, что мне говорили, никого почти не узнавал и молол всякий вздор. Чрезмерное напряжение жизненных пружин до того ослабило мою голову, что когда мне стало легче, несколько дней я двух идей связать не мог. К вечеру в этот день, 29-го числа, приехал брат мой Павел Филиппович, за которым Бетанкур посылал в Пензу нарочного. Я с трудом и его мог распознать.

Между тем начальник мой со свитой совсем собрался в Петербург. Одного в пустом доме нельзя было меня оставить. На общем, совете с братом положено на другой же день, 30-го, перевезти бренное тело мое в наемную квартиру, к священнику Покровской церкви, на Большой Покровской улице. Ужасные мучения вынес я в этот Александров день: инженеры давали Бетанкуру прощальный обед, у него же самого наверху; полицеймейстер Смирнов хотел тоже подслужиться и привел музыкантов, которые загремели у меня под самыми окнами. Бетанкур в туже секунду велел прогнать их. И действительно, сильные звуки для расслабленных нервов — пытка. Пришедши почти в себя, я, говорят, завопил нечеловеческим голосом. Пока солнце не село, уложили меня в четвероместную карету и вместе с братом потащили вверх на гору. Тряская езда была для меня новою казнью; я не понимал, чего от меня хотят, что творят со мною, и жалобно выл. Бетанкур навестил меня 31-го числа; его узнал я, понял, что он приехал проститься, и слезы показались у меня на глазах. Чтобы успокоить меня, сказал он, что поручил меня попечениям рядом живущей со мною человеколюбивой баронессы Моренгейм, тещи барона Боде. Если б я и понял его, то мало был бы утешен, ибо к этой даме не чувствовал ни малейшей симпатии. 1-го сентября чуть свет уехал он.

Выздоровление не вдруг превращается в приятное чувство: надобно сперва пройти через тоску, действие безмерной слабости. Я, бывало, не смел глаза закрыть: страшные чудовища, которые иногда являют фантасмагорические представления, ничто перед теми, которые мне мерещились. На другие страдания я жаловаться не смею: — они были мне полезны; сильный переворот в составе моем взволновал, расшевелил в нём всё дурное и выбросил наружу; все тело мое покрылось нарывами, которые совершенно очистили во мне кровь.

Мне, впрочем, было хорошо: со мною был брать мой, которого хотя всякий день куда-нибудь звали обедать, во который остальное время от меня не отлучался. Человеколюбивой Моренгейм я в глаза не видал; попечения её обо мне ограничивались присылкою жиденького супа с кухни своей. За то другая женщина, русская, игуменья, часто навещала меня; я не гнал её уже прочь, а с наслаждением внимал речам её, проникнутым христианскою нежностью. Я не дожидался совета её, чтобы 14-го сентября, в день Воздвижения Креста, через силу отправиться в церковь и причаститься Св. Тайн. Не покидая жизни, а возвращаясь к ней, и в здравом смысле, хотел я очиститься святыми дарами. По совершении сего, вдруг так быстро стали приходить ко мне силы, без помощи лекарств, даже подкрепительных, о коих давно уже я слышать не хотел, что брат мой, не находи более присутствие свое для меня необходимым, через два дня, 16-го числа, отправился в обратный путь.

Через несколько дней я в состоянии был тоже сделать. Меня удерживали; мало знакомые, а иные вовсе незнакомые желали меня у себя видеть и в честь мою давали обеды, не из особого уважения какого, а из любопытства посмотреть на воскресшего, из гроба подъятого Лазаря. Сверх того пугали меня поздним осенним временем; но я во всём полагался на испытанное мною милосердие Божие; никогда еще вера моя в него так тверда не бывала. Какие обеты давал я тогда, и увы, как исполнил я их!

Итак, в уповании на помощь Господню, выехал я 28-го сентября, ровно через год после выезда моего из Парижа. Новое чудо! В воздухе сделалось не тепло, а жарко как летом; только после вечерней прохлады скоро наступала осенняя стужа, но я уже был в Озябликовском погосте, где нашел теплый и покойный ночлег. Несколько дней сряду стояла такая погода; но дорога скоро меня утомила, более семидесяти верст в день я сделать не мог и всякую ночь останавливался. Вторую провел я в Муроме, третью во Владимире, четвертую, в день Покрова, в городе Покрове, пятую в Новой деревне. Коротенькую станцию до Москвы сделал я 3-го октября.

Ямщик привез меня в трактир Лейпциг, на Кузнецком мосту, от которого осталось лишь одно только имя: при общей поправке, перестройке, сочли его лишним и уничтожили. Поблизости я поспешил к приятелю моему Александру Григорьевичу Товарову; но он дом свой продал и поселился в Старой Конюшенной, в квартале, в счастливое время Москвы мало кому известном, но после пожара вошедшем в моду. После обеда Товаров приехал сам за мной и перетащил к себе. Мне еще очень нужны был дружеские беседы и попечения.

Мне бы следовало не останавливаться, но как быть! Тут только в Москве почувствовал я вполне то благосостояние, коим пользуются больные вскоре по выздоровлении. Пять лет перед тем оставил я ее в развалинах; тут не мог я налюбоваться белокаменной, красным солнышком постоянно освещаемою; много было в ней древнего, живописного, ничего старого, всё свежо, всё ново, всё выпрямлено, всё изукрашено. Впрочем, город был довольно пуст; невиданная вешняя теплота в глухую осень вероятно удерживала еще помещиков по деревням. Хозяин мой сам подговаривал меня ехать, пользоваться благоприятною погодой, которая со дня на день, с часу на час, может измениться. Я ни о чём не заботился; про то знает высший мой Хранитель, думал я. На Бога надейся, а сам не плошай, говорил мне Товаров.

Однако ж я послушал его и 11-го октября оставил Москву. Видно, и тут силы не совсем во мне пришли, ибо я ехал также медленно как из Нижнего. В самый день моего отъезда, небо из светло-голубого превратилось в серенькое, но дождя не было, и дорога была сухая. Только 13 числа, когда ночью въезжал я в Торжок, пошел первый дождик, сильный, летний, еще не осенний. На другой день воздух вдруг похолодел и отсырел, и я должен был бороться с дурною дорогой и с дурною погодой; но я как-то не унывал, тепло одевался, преимущественно ночевал в теплых ямских избах. За Новгородом сделалось мне гораздо хуже, когда 16-го числа должен я был рано остановиться на станции Чудово. Я думал, что не доеду до Петербурга, и немного трухнул. Хотя плоть была немощна, но дух еще довольно бодр; с ним собрался я, чтобы до свету 17-го оставить грязную избу, в которую нечаянно попал я на ночь. Тут нужна была твердость: строилось шоссе, его назначено было следующим летом проводить по той дороге, по которой надлежало мне ехать, и её не чинили. Хотя не совсем выяснело, сделался первый изрядный мороз, что у нас называют утренник; грязь не совсем застыла по бревенчатой дороге, где торчали вверх оледенелые бревешки, где образовавшиеся довольно глубокие лужи подернуло льдом: и тяжело, и скользко, и опасно. Четыре часа с половиною нужно мне было, чтобы сделать двадцать пять верст до Померанья. И совершенно здоровому трудно бы было вынести; если бы Бог помог, в этот день хотя бы еще одну станцию отъехать, сказал я.

Лишь только издали завидел я вновь устроенную, славную станционную гостиницу померанскую, как всё переменилось. Куда вдруг девались облака? Без их дурного общества, солнце одно засверкало на небе почти с летнею теплотой, на всю зимнюю разлуку как будто нежно прощаясь с землей. Мне стало отрадно; к тому же, в эту осень только от Померании открыто было шоссе, еще твердое, не изъезженное; с радостным нетерпением помчался я по нём, и 32 версты до Тосны сделал с небольшим в два часа. Я думал, не остановиться ли мне в Ижоре; но когда в сумерки начал я подъезжать к этой станции, небо опять заволокло, и в воздухе кой-где стало показываться что-то похожее на белый пух; тогда я решился не дожидаться зимнего пути. В Царском Селе, чрез которое тогда ездили, настоящим образом пошел первый для меня снег. Метеорологические странности суть дело обыкновенное в Петербурге; в один день видел я три времени года, и на одной неделе, после долгой засухи, был первый дождь, первый мороз и первый снег. На спуске Пулковой горы заметен уже был черный след колес по убеленной дороге. Лишь только поравнялся я с Среднею Рогаткой (ныне Четыре Руки), поднялся такой вихрь, такая буря, такая метелица, что если бы в степи, можно было бы заплутаться. По Петербургским улицам тяжело было ехать; когда же остановился я у подъезда моей казенной квартиры, прежде чем вышел я из коляски, надобно было отгребать снег, наваливший на кожаный фартук её.

Меня дожидались, и всё готово было к моему приезду. Какое наслаждение, наконец, быть у себя дома, в теплых, хорошо прибранных и хорошо освещенных комнатах! По великой усталости я скоро отправился спать. Когда на другое утро, 18-го октября, я проснулся, встал и посмотрел в окно, солнце опять еще сияло, только не грело, и весь Петербург разъезжал в санях, с которыми и не расставался до следующей весны.

XV

Кончина Козодавлева и Вязмитинова. — Перемена по службе.


Сначала исполнил я первый долг: пошел помолиться к Спасу на Сенной; потом второй: явился в начальнику своему. Он что-то чересчур принял меня ласково. Тут не было ни малейшего притворства, а может быть некоторая совестливость. «После такой тяжкой болезни и трудной осенней дороги, вам необходимо успокоение, — сказал он; — я увольняю вас, по крайней мере, недели на три от всяких забот; отдохните, погуляйте на свободе, а потом опять примемся за дело». Я всегда был отменно доверчив; мне и в голову не вошло подозревать тут перемену намерений его на счет будущего служения моего.

Во время моего отсутствия, летом и осенью, произошла одна важная перемена в министерствах. Чтобы не забыть, должен упомянуть здесь о ней. Козодавлев, после кратковременных, но жестоких страданий, умер в июле месяце. Государь получил известие о кончине его, если не ошибаюсь, в городе Архангельске. Он обозревал тогда весь Север государства своего и спешил увидеть Финляндию. Второпях, на всякий случай, поручил он временно его Министерство Внутренних Дел министру просвещения, всё тому же князю Александру Николаевичу Голицыну, который как будто на всё, а между тем ни на что кроме придворной службы, не годился, в чём сознаются ныне самые любимцы его. В начале октября, в самый день возвращения Императора, престарелый граф Вязмитинов совсем оделся, чтоб ехать во дворец, а пока присел и стал подписывать некоторые бумаги. Вдруг рука его остановилась: в одну минуту прекратились все жизненные его движения. С ним вместе скончалось и управляемое им Министерство Полиции.

Оно по прежнему вошло в состав Министерства Внутренних Дел и по прежнему поручено управлению графа Кочубея Он занимал место выше министерского, он был председателем одного из департаментов Государственного Совета, и привял только звание управляющего, с сохранением прежней должности. Одно чадолюбивое чувство могло его заставить вновь посвятить попечения свои искаженному детищу. В кратковременное им управление, любимцу царскому Голицыну полюбилась в нём почтовая часть, и он выпросил себе ее. Из неё составилось особое министерство под названием главного начальства над почтовым департаментом, и в сем виде оно и поныне существует. Сам Кочубей счел нужным передать Гурьеву департамент мануфактур и внутренней торговли. Нет, навсегда уже прошло блестящее время этого министерства.

Случаются обстоятельства в жизни, которые хотелось бы забыть; те, в коих находился я в конце 1819 года, из числа их; но изобразить их здесь для меня необходимость. Тремя неделями свободы и даже более, дарованными мне Бетанкуром, я охотно воспользовался. Как будто новорожденный, я вновь приступал к жизни; всё пленяло меня в ней, всё сияло мне в будущем. Бетанкур и семейство его были со мною любезнее чем когда-либо, звали обедать, на вечер, а о делах с ним ни слова.

Наконец, мне стало совестно, и я пришел объявить Бетанкуру, что чувствую себя совершенно в силах вновь трудиться при нём. «По прямой вашей должности в Петербургском строительном комитете, вы всегда властны вступить в управление делами его; что же касается до других особых дел, Государем мне порученных, производством коих вы, по снисходительности вашей ко мне занимались, то как уже раз они поступили в канцелярию мою и несколько месяцев там находятся, взять их оттуда было бы напрасно: пусть остаются они у секретаря моего».

Что бы это значило? подумал я. Это значило, что Ранд меня оттирает, что, пользуясь отсутствием моим, он, всё более втираясь в доверенность бедного старика, неприметным образом овладел им. Не знаю, в чём исподволь обвинял он меня перед ним, в лености, в хворости или в неспособности? Но уже верно не в том, в чём всё главное управление путей сообщения могло уличить его. Я пропустил несколько дней, приготовляясь к новому объяснению: звание директора департамента всё еще оставалось у меня в виду. Мне однако же пора было заметить, что всё переменилось для меня. Обхождение со мною инженерных генералов осталось вежливым, как следовало; но не было уже той искательной приветливости, которую находил я в них до поездки в Нижний Новгород. Вельяшев не приглашал уже меня обедать, Саблуков перестал быть со мною словоохотен. Что еще более должно убедить меня в незамеченном мною падении моем, была удвоенная со мною любезность любезнейшего из французов, генерала Карбоньера, который один против Бетанкура составлял тогда тайную оппозицию, превратившуюся после в явную.

Вдруг сказали мне тайком, что приготовляется докладная записка к Императору, в которой титулярному советнику Ранду, в награду за его великие труды и в поощрение его великих способностей, без университетского аттестата, не в пример другим, испрашивается чин коллежского асессора и с сохранением прежней должности — звания правителя канцелярии. Правитель же канцелярии совета путей сообщения, надворный советник Хрущов, представлен к чину коллежского советника и к должности директора департамента, на место действительного статского советника Серебрякова, которого уволить с пенсией.

Меня поразило это известие, так что едва поверил я ему. С сердцем, трепещущим от сожаления и досады, явился я к Бетанкуру и решился спросить об истине мне сказанного.

— Вас не обманули, — сказал он: — вчера Государь подписал указы о том.

— Генерал, — сказал я, — вам известно, что я не искал этого места, но со слов ваших желал его получить и в получении был уверен. Вы можете себе представить, сколь прискорбно мне должно быть это предпочтение.

— Как быть! — отвечал он. — Я заметил, что вы бы никогда не поладили с г. Рандом, у вас совсем разные понятия о вещах; г. Кручкова я почти не знаю, но он очень хорошо знает свою часть, с которой ознакомиться вам нужно было бы время; вы довольно упорны, с Рандом была бы у вас вечная распря; каково же бы мне было беспрестанно мирить вас! С Кручковым этого не будет.

— Вероятно, вы удостоверились в том, что о сих господах первоначально даны вам были ложные понятия; что же касается до меня, то позвольте мне сохранить на счет их то мнение, которое вы мне дали. — Улыбаясь, сказал я.

— Как вы хотите, — сказал он с прижатым бешенством.

— Итак, карьера моя кончена при вас?

— Нимало, оставайтесь сколько вам угодно; я даже намерен представить вас Государю к чину статского советника.

Когда я заметил ему, что маловажная должность моя не будет тому соответствовать, он отвечал:

— Ничего, я буду уметь это сделать.

В этом разговоре можно найти некоторое извинение и в тоже время желание утешить меня. Более внимательный, когда я после пристальнее стал рассматривать это дело, то увидел руку г. Ранда, который со всею тяжестью наложил ее на старца. Он знал, что в первую минуту пойду я напропалую, что старик примет это с испанскою гордостью и с полуденным бурным гневом, что я, может быть, пострадаю от того; но это и наделает шуму, а ему не хотелось никакой огласки. Оставаясь под начальством Бетанкура, сие положит, думал он, хранение устам моим.

Нельзя было Ранду отказать в искусстве и осторожности, вместе со смелостью. Он молча высмотрел положение свое и, поощряемый примером Третёра, убедился, что честный человек, как бы умен ни был, сделается подвластным нечестному, лишь бы тот ловко умел за то взяться. А Хрущов был подлый плут самого низшего разряда, без предприимчивости, без надежды даже на большие успехи. Он совершенно подчинил себя Ранду только с тем, чтобы и ему что-нибудь перепало от великих барышей, первым получаемых. Одним словом, между ими было тоже расстояние, что между воришкой, крадущим платки из карманов, и прославившимся Ванькой Каином. Я ужаснулся не за себя, а за бедного Бетанкура, и опасения мои скоро оправдались.

Я не заботился об обещанном мне чине, полагая, что начальник мой испросит мне его при первом личном докладе Государю; я не имел аттестата, как же было иначе это сделать? Новое удивление: сам Бетанкур поспешил возвестить мне, что представление о том сделал чрез военного генерал-губернатора.

— Да это всё равно, что ничего, сказал я: первое представление обо мне Государю сделали вы сами и лично.

— Дело другое, отвечал он: тогда был Вязмитинов, на него мы мало смотрели, а Милорадович шутить не любит.

— Да какое ему дело до того? Он даже бы и не узнал о том.

— Не беспокойтесь, я уже с ним о том сам переговорил, и он обещался всё сделать. Да, постойте, я еще лучше сам к нему напишу, а вы отдадите ему письмо. Вот вам случай с ним познакомиться.

И действительно, во французском письме, которое дал он мне прочесть, не было похвал, которыми бы он меня не осыпал. Мне показалось, что он рехнулся, и я поспешил удовлетворить его желание.

К тому меня побуждало еще и любопытство. Мне хотелось хотя раз вблизи посмотреть на человека, который в армии был столь известен как храбрец и чудак. Вместе со многими смешными сторонами имел он и рыцарские замашки. Более всего прославился он необычайным, постоянным счастьем. Замечено, что счастье рождает ум или, по крайней мере, умножает его в тех, в ком он есть. В Милорадовиче до конца его жизни такого приращения не было видно. И от недальновидности, от безграмотности сего вечного хвастуна сколько людей пострадало!

Коль скоро доложили ему обо мне, он тотчас велел позвать меня к себе в кабинет: так называлось несколько комнат верхнего этажа в нанимаемом для него доме на Невском Проспекте, наполненных разными предметами роскоши без большего порядка и вкуса. Он закидал меня словами, от другого весьма бы лестными для моего самолюбия. Когда я сказал ему, что, за неимением аттестата, производство должно встретить неодолимое препятствие, он отвечал мне, что никаких препятствий быть не может, когда дело идет о столь известном человеке как я (я-то тогда известен!), представленном столь необыкновенным человеком, каков мой генерал. Я тотчас увидел, что из этого ничего не выйдет кроме вздору и вспомнил русскую пословицу: «из пустой хоромины или сыч, или сова, или пустые слова».


Нет никакого сомнения, что и в этом случае покорный Бетанкур послушался совета немилостивого ко мне Ранда. Я не сделал ему никакого вреда; а в это время, если бы и хотел, то уже не мог бы. Злоба его ко мне была ничто иное, как инстинктивная ненависть, которую все мошенники питают ко всем честным людям. И что же вышло из того? Милорадович представил обо мне министру внутренних дел, а тот — в Комитет Министров, а Комитет отложил это, как говорится, в длинный ящик.


Почти всегда так случалось, что когда приготовлялись в Европе важные происшествия, а в государстве нашем большие перемены, тоже самое последовало и в скромной участи моей. Четыре года, описанные мною в сей части, были везде довольно покойны и казались счастливыми после последних бурных годов Наполеонова владычества. Для меня сие четырехлетие было деятельнейшей дотоле эпохой в моей жизни: их заключила жестокая неудача. Но роптать ли мне на то? Сие увидят в следующей части, если я буду продолжать сии Записки. В этой же, главу сию, кратчайшую изо всех, написал я вместо эпилога.

Загрузка...