Лидия ЧуковскаяЗаписки об Анне Ахматовой. 1938—1941

Из-под каких развалин говорю!

Из-под какого я кричу обвала!

………………………………….

И все-таки узнают голос мой.

И все-таки ему опять поверят

Анна Ахматова. Черновой набросок

Вместо предисловия

Бежать из Ленинграда мне на моем веку довелось дважды: в феврале 1938 и в мае 1941 года.

Первое бегство спасло меня от лагеря. Спасаясь, я знала, почему, зачем и от чего бегу. Второе бегство, как оказалось впоследствии, спасло меня от двух смертей сразу: лагерной и той, которая тогда еще никому не была ведома, еще не родилась, – ленинградской, блокадной.

…Февраль 1938. Деревянное окошко на Шпалерной, куда я, согнувшись в три погибели, сказала: «Бронштейн, Матвей Петрович» и протянула деньги, – ответило мне сверху густым голосом: «Выбыл!», и человек, чье лицо помещалось на недоступной для посетителя высоте, локтем и животом отодвинул мою руку с деньгами.

«Выбыл!» Я сразу пошла занимать очередь в прокуратуру на Литейный. Каких-нибудь двое-трое суток на лестнице, и вот я уже в кабинете у прокурора. На мой вопрос он ответил, что узнать решение я могу в Военной прокуратуре в Москве. В ту же ночь, «Стрелою», я выехала в Москву. На следующее утро один из моих ленинградских друзей известил меня по телефону, что Люшу и няню Иду сегодня переводят на Кирочную, к Корнею Ивановичу… Я поняла это сообщение так: на квартиру у Пяти Углов, нашу, Митину, где мы с Люшей и няней Идой остались жить после Митиного ареста, – за мной приходили. Я не ошиблась: пришли, оказывается, в час ночи, когда мимо меня, стоявшей в коридоре у вагонного окна, только-только успел проплыть ленинградский перрон.

В Военной прокуратуре в Москве, на Пушкинской, я услышала приговор, по тем временам совершенно стандартный: «Бронштейн, Матвей Петрович? Десять лет без права переписки с полной конфискацией имущества».

В ту пору нам уже было известно, что подобный приговор мужу означает арест и лагерь для жены. Вот почему утренний дружеский телефонный звонок с сообщением о Люше и настоятельным советом не возвращаться в Ленинград – не удивил меня. Убедились мы также к тому времени на многочисленных примерах и в том, что если жены сразу после приговора мужьям уезжают – их не преследуют. Но вот о чем мы тогда не догадывались: «10 лет без права переписки» – это был псевдоним расстрела. Я не поняла, выслушав в Военной прокуратуре приговор, что Матвея Петровича уже нет на свете. Мне казалось, я обязана оставаться живой, избегать ареста, не только ради Люши, но и ради Мити, потому что если я окажусь в тюрьме, то кто же станет организатором спасательных работ?[1]

Из Москвы я все-таки вернулась в Ленинград, но на квартиру к себе не пошла, на Кирочную – тоже. Два дня жила у друзей, а с Люшей, Идой и Корнеем Ивановичем виделась в скверике. Простилась, взяла у Корнея Ивановича деньги и уехала.

Таковы были обстоятельства моего первого бегства.

Поселилась я сначала у Митиных родителей в Киеве. Потом в Ворзеле под Киевом. Потом в Ялте. Никто меня не искал. Получив от Корнея Ивановича известие, что Петр Иваныч (условное наименование НКВД) остепенился, вошел в ум и более не зарится на чужих жен, – я вернулась в Ленинград, домой. Квартира была разграблена: Митина библиотека в полторы тысячи томов перевезена в подвалы Петропавловской крепости, крупная мебель и зимние вещи вывезены в неизвестном направлении, а мелкие вещички вроде простынь, детских игрушек, ботиков и часов распроданы кому-то по дешевке в пользу конфискующих. В Митиной комнате поселен некто Катышев, Вася, человек «оттуда», получивший в наследство от репрессированного врага народа не только комнату, но и этажерку, и письменный стол, и часы. Некоторое время я не брала Люшеньку домой, опасаясь, что меня все-таки арестуют, но недели шли за неделями, а меня не трогали. И, перестав еженощно ждать звонка, я перевезла Люшу и няню Иду к себе и снова занялась хлопотами о Мите.

Ко времени моего возвращения в Ленинград после первого бегства и относятся первые записи в моем дневнике. В эту пору я и начала встречаться с Анной Андреевной Ахматовой.

15 мая 1941 года, то есть за месяц до войны, я вынуждена была покинуть Ленинград вторично. На этот раз потому, что до Петра Иваныча дошли слухи о существовании какого-то «документа о тридцать седьмом», как называли неизвестный документ следователи, допрашивавшие Иду. (На самом деле это была «Софья Петровна», повесть о 37-м, написанная мною зимой 1939/40 года.)

Но о вторичном побеге речь впереди. Так же, как и о последнем, окончательном моем отъезде из Ленинграда в 1944 году, который тоже был совершен мной не по собственной воле.

Мои записи эпохи террора примечательны, между прочим, тем, что в них воспроизводятся полностью одни только сны. Реальность моему описанию не поддавалась; больше того – в дневнике я и не делала попыток ее описывать. Дневником ее было не взять, да и мыслимо ли было в ту пору вести настоящий дневник? Содержание наших тогдашних разговоров, шепотов, догадок, умолчаний в этих записях аккуратно отсутствует. Содержание моих дней, которые я проводила изредка за какой-нибудь случайной работой (с постоянной меня выгнали еще в 1937-м), а чаще всего – в очередях к разнообразным представителям Петра Иваныча, ленинградским и московским, или в составлении писем и просьб, или во встречах с Митиными товарищами, учеными и литераторами, которые пробовали за него заступаться, – словом, реальная жизнь, моя ежедневность, в записях опущена, или почти опущена; так, мерцает кое-где еле-еле. Главное содержание моих разговоров со старыми друзьями и с Анной Андреевной опущено тоже. Иногда какой-нибудь знак, намек, какие-нибудь инициалы для будущего, которого никогда не будет, – и только. В те годы Анна Андреевна жила, завороженная застенком, требующая от себя и других неотступной памяти о нем, презирающая тех, кто вел себя так, будто его и нету. Записывать наши разговоры? Не значит ли это рисковать ее жизнью? Не писать о ней ничего? Это тоже было бы преступно. В смятении я писала то откровеннее, то скрытнее, хранила свои записи то дома, то у друзей, где мне казалось надежнее. Но неизменно, воспроизводя со всей возможной точностью наши беседы, опускала или затемняла главное их содержание: мои хлопоты о Мите, ее – о Леве; новости с этих двух фронтов; известия «о тех, кто в ночь погиб».

Литературные разговоры в моем дневнике незаконно вылезли на первый план: в действительности имена Ежова, Сталина, Вышинского, такие слова, как умер, расстрелян, выслан, очередь, обыск и пр., встречались в наших беседах не менее часто, чем рассуждения о книгах и картинах. Но имена великих деятелей застенка я старательно опускала, а рассказы Анны Андреевны о Розанове, или Модильяни, или даже всего лишь о Ларисе Рейснер, или Зинаиде Гиппиус – записывала. Застенок, поглотивший материально целые кварталы города, а духовно – наши помыслы во сне и наяву, застенок, выкрикивавший собственную ремесленно сработанную ложь с каждой газетной полосы, из каждого радиорупора, требовал от нас в то же время, чтобы мы не поминали имени его всуе даже в четырех стенах, один на один. Мы были ослушниками, мы постоянно его поминали, смутно подозревая при этом, что и тогда, когда мы одни, – мы не одни, что кто-то не спускает с нас глаз или, точнее, ушей, Окруженный немотою, застенок желал оставаться и всевластным и несуществующим зараз; он не хотел допустить, чтобы чье бы то ни было слово вызывало его из всемогущего небытия; он был рядом, рукой подать, а в то же время его как бы и не было; в очередях женщины стояли молча или, шепчась, употребляли лишь неопределенные формы речи: «пришли», «взяли»; Анна Андреевна, навещая меня, читала мне стихи из «Реквиема» тоже шепотом, а у себя в Фонтанном Доме не решалась даже на шепот; внезапно, посреди разговора, она умолкала и, показав мне глазами на потолок и стены, брала клочок бумаги и карандаш; потом громко произносила что-нибудь светское: «хотите чаю?» или: «вы очень загорели», потом исписывала клочок быстрым почерком и протягивала мне. Я прочитывала стихи и, запомнив, молча возвращала их ей. «Нынче такая ранняя осень», – громко говорила Анна Андреевна и, чиркнув спичкой, сжигала бумагу над пепельницей.

Это был обряд: руки, спичка, пепельница, – обряд прекрасный и горестный.

С каждым днем, с каждым месяцем мои обрывочные записи становились всё в меньшей степени воспроизведением моей собственной жизни, превращаясь в эпизоды из жизни Анны Ахматовой. Среди окружавшего меня призрачного, фантастического, смутного мира она одна казалась не сном, а явью, хотя она в это время и писала о призраках. Она была несомненна, достоверна среди всех колеблющихся недостоверностей. В том душевном состоянии, в каком я находилась в те годы, – оглушенном, омертвелом, – я сама все меньше казалась себе взаправду живою, а моя недожизнь – заслуживающей описания. («И то хорошо, что прошла».) К 1940 году записей о себе я уже не делала почти никогда, об Анне же Андреевне писала все чаще и чаще. О ней тянуло писать, потому что сама она, ее слова и поступки, ее голова, плечи и движения рук обладали той завершенностью, какая обычно принадлежит в этом мире одним лишь великим произведениям искусства. Судьба Ахматовой – нечто большее, чем даже ее собственная личность, – лепила тогда у меня на глазах из этой знаменитой и заброшенной, сильной и беспомощной женщины изваяние скорби, сиротства, гордыни, мужества. Прежние стихи Ахматовой я знала наизусть с детства, а новые, вместе с движениями рук, сжигающих бумагу над пепельницей, вместе с горбоносым профилем, четко вычерченным синей тенью на белой стене пересыльной тюрьмы, входили теперь в мою жизнь с такою же непреложной естественностью, с какой давно уже вошли мосты, Исаакий, Летний сад или набережная.

Июнь – июль

1966 Москва

1938

10 ноября 38. Вчера я была у Анны Андреевны по делу.


Никогда я не думала, что, с детства зная наизусть ее стихи, собирая ее портреты, когда-нибудь пойду к ней «по делу».

Когда мне было лет тринадцать, Корней Иванович однажды повел меня к ней и она надписала мне «У самого моря». Я не могла поднять на нее глаз, потому что К. И., войдя, сказал: «Лида говорит – по сравнению с журнальным вариантом тут не хватает строки». Это «Лида говорит» меня убило.

Потом – или раньше? – я видела ее в Доме литераторов на вечере памяти Блока. Она прочитала: «А Смоленская нынче именинница»[2] и сразу ушла. Меня поразили осанка, лазурная шаль, поступь, рассеянный взгляд, голос. Невозможно было поверить, что она такой же человек, как мы все. После ее ухода я очень остро испытала «тайную боль разлуки». Но никто не мог бы заставить меня идти знакомиться с ней.

Потом, в Ольгине, я встретила ее на прямой аллее от вокзала к морю. (А может быть, это было на Лахте?) Она шла с какой-то пышноволосой дамой (я только потом догадалась, что это Судейкина[3]). Я поздоровалась с Анной Андреевной, еще более обычного стыдясь себя: своей нескладности, своей сутулости. Аллея была пряма, как струна, и, поглядев им вслед, я подумала, что их стройное явление на этой аллее легче было бы выразить какой-нибудь музыкальной, не словесной, фразой.

Вчера я была у Анны Андреевны по делу[4].

Сквозь Дом Занимательной Науки (какое дурацкое название!) я прошла в сад. Сучья деревьев росли будто из ее стихов или пушкинских. Я поднялась по черной, трудной, не нашего века лестнице, где каждая ступенька за три. Лестница еще имела некоторое касательство к ней, но дальше! На звонок мне открыла женщина, отирая пену с рук. Этой пены и ободранности передней, где обои висели клочьями, я как-то совсем не ждала. Женщина шла впереди. Кухня; на веревках белье, шлепающее мокрым по лицу. Мокрое белье словно завершение какой-то скверной истории, – из Достоевского, может быть. Коридорчик после кухни и дверь налево – к ней.

Она в черном шелковом халате с серебряным драконом на спине.

Я спросила. Я думала, она будет искать черновик или копию. Нет. Ровным голосом, глядя на меня светло и прямо, она прочла мне все наизусть целиком.

Я запомнила одну фразу:

«Все мы живем для будущего, и я не хочу, чтобы на мне осталось такое грязное пятно»[5].

Общий вид комнаты – запустение, развал. У печки кресло без ноги, ободранное, с торчащими пружинами. Пол не метен. Красивые вещи – резной стул, зеркало в гладкой бронзовой раме, лубки на стенах – не красят, наоборот, еще более подчеркивают убожество.

Единственное, что в самом деле красиво, – это окно в сад и дерево, глядящее прямо в окно. Черные ветви.

И она сама, конечно.

Меня поразили ее руки: молодые, нежные, с крошечной, как у Анны Карениной, кистью.

– Думаю: вешать на стену картины или уже не стоит?

– 19 сентября я ушла от Николая Николаевича. Мы шестнадцать лет прожили вместе. Но я даже не заметила на этом фоне.

– Одно хорошо: я так сильно больна, что, наверное, скоро умру.

– Князев умер. Святополк-Мирский собирает корки2.

– Женщина в очереди, стоявшая позади меня, заплакала, услыхав мою фамилию.

Я попросила ее почитать мне стихи. Тем же ровным, словно бы обесцвеченным голосом она прочитала:

Одни глядятся в ласковые взоры,

Другие пьют до солнечных лучей,

А я всю ночь веду переговоры

С неукротимой совестью моей.

«Взоры» – «переговоры» почему-то звучат здесь так же пронзительно, как «странен» – «ранен» у Пушкина.

Недвижим он лежал, и странен

Был томный мир его чела.

Под грудь он был навылет ранен;

Дымясь из раны кровь текла.

Мне от этого «странен – ранен» всегда было больнее, чем от струи крови… И вот так же ударяют по сердцу невесть чем «взоры – переговоры»[6].

Потом она рассказала, что Борис Леонидович в ее стихотворении, посвященном ему, был недоволен строкой:

Чтоб не спугнуть лягушки чуткий сон.

Лягушка ему не понравилась[7].

Я ушла от нее поздно. Шла в темноте, вспоминая стихи. Мне необходимо было вспомнить их сейчас же, от начала до конца, потому что я уже не могла с ними ни на секунду расстаться. В ускользнувших от памяти местах я подставляла для сохранения ритма собственные слова – ив ответ откуда-то из глубины памяти эти негодные слова выманивали ее настоящие. Я вспомнила все, от слова до слова. Но зато, умываясь и раздеваясь перед сном, я не могла вспомнить ни одного своего шага на улице. Как я прошла сквозь «Занимательную науку»? Как пересекла Невский? Я шла сомнамбулой, меня, вместо луны, вели стихи, а мир отсутствовал.

1939

22 февраля 39[8]. Пришла – в старом пальто, в вылинявшей, расплющенной шляпе, в грубых чулках.


Сидит у меня на диване и курит. Статная, прекрасная, как всегда.

– Я не могу видеть этих глаз. Вы заметили? Они как бы отдельно существуют, отдельно от лиц[9].

– Мальчика своего моя соседка не любит[10]. Бьет его. Когда она берет веревку и принимается за него, я ухожу в ванную. Попробовала я один раз с ней говорить – она меня оттолкнула.

– Прошлую зиму я читала «Улисса». Прочла четыре раза, прежде чем одолела. Очень замечательная книга. Правда, на мой вкус там слишком много порнографии.

– Лева уже писал собственные научные работы, овладел языками. Он спросил однажды у своего профессора: верно ли то-то и то-то? Профессор ответил: раз вы так думаете, значит верно… Он очень вынослив, потому что всегда привык жить в плохих условиях, не избалован. Привык спать на полу, мало есть.

Потом она оглядела мои книги – то есть Митины английские[11] – выбрала Е. Browning, и я отправилась ее провожать. Сухо, бесснежно, холодно. Ветер. Она идет легкой, быстрой походкой, но улицу переходить боится и на середине Невского вцепляется мне в рукав.

Долго стоит посреди, не позволяя мне идти дальше, пугаясь моих попыток. Стоим посреди улицы, она все сильнее и сильнее вцепляется пальцами мне в плечо. Говорит:

– Я не умею переводить. Осип[12] однажды мне так жалобно сказал: «Меня все заставляют переводить. Все говорят: переводите, переводите! А я не умею». Вот и я не умею.

Мы долго стояли посреди улицы. Я ее уверяла тихонько: уже можно, уже можно.

– Нет, нет, еще нельзя!


26 февраля 39. Была у Анны Андреевны – заносила билет[13]. Сидит на диване, повязанная розовым линючим платком, поджав ноги в стоптанных туфлях.


– Знаете, я перечла m-me Browning. Что-то не понравилась она мне. Муж всегда тянул одну-единственную ноту, но виртуозно… А она… может быть, тем она и плоха, что очень уж на него похожа.

Сняла откуда-то с верхней полки, став ногами на диван, зеленую тетрадь. Я хотела помочь – «Что вы, я прыгаю, как коза!»

Перелистала ее.

– Много он сделал, особенно после 28 года[14].

Прочитала мне два стихотворения: одно о могучей нищете, которое я уже слышала раньше, а другое, неизвестное мне, о Киеве-Вие3.

– Прочтите ваши.

– У меня нет ничего нового.

Вдруг показала мне на свой лоб – там какая-то с краю темно-коричневая ранка.

– Это – рак, – сказала она. – Очень хорошо, что я скоро умру4.


3 марта 39, Москва. —Что у вас? – спросила Анна Андреевна, вскочив с дивана и приблизив к моему лицу расширенные глаза.


Это в крошечной комнате Харджиева, где-то у черта на куличках, я ехала туда часа два5. Анна Андреевна любит и знает Москву, а я только раздражаюсь нескладицей. Ленинград своею стройностью приводит и душу в строй, а Москва выводит из равновесия.

У Николая Ивановича холодно. Анна Андреевна сидит на диване, накинув пальто на плечи. Пьем из каких-то кружек чай, а потом из них же вино. Николай Иванович, небритый, желтый, прислушивается к шагам за стеной – к шагам соседей.

Анна Андреевна говорит о литераторах, которые боятся с ней видеться.

– Сегодня Зина уже не пустила его ко мне, – говорит она о Борисе Леонидовиче[15].

Разговор о Герцене. Я долго и глупо ломлюсь в открытую дверь, доказывая, что Герцен – великий писатель, великий художник. Анна Андреевна горячо соглашается.

– Конечно, он гораздо крупнее, чем Тургенев, например. Но в «Былом и Думах» не люблю тех глав, где откровенности о Наташе.

Я пытаюсь спорить. Я понимаю так: в обращении Герцена к мировой демократии «по семейному делу» сказалась прекрасная наивность революционера, ощущавшего единство революции, морали, эстетики.

– Нет, не в единстве и не в наивности тут дело, – сказала Анна Андреевна. – Это время было тогда такое. В пушкинское время ничего о себе не рассказывали, а они выговаривали всё, до дна.


2 мая 39, Ленинград. Утром, гуляя с Люшей, я зашла к Анне Андреевне и уговорила ее выйти погулять[16].


Она слегка хромает: сломан каблук.

Идем по Фонтанке, мимо цирка, мимо Инженерного замка.

– Вам не приелся Петербург? – спрашивает она после долгого молчания.

– Мне? Нет.

– А мне очень. Даль, дома – образы застывшего страдания. И я так долго, слишком долго отсюда не уезжала.

Проходя мимо цирка:

– Тут, несколько лет назад, белыми ночами кричал тюлень…

Мимо Инженерного:

– Видите два окна с другими – цветными – стеклами? В этой комнате убили Павла.

Присели ненадолго в садике. Она говорила – восторженно – о фресках в Софийском соборе. (Видела фотографии.) И добавила:

– Новгородская София тоже очень хороша.

Мы пошли ее провожать.

– Я всю Фонтанку обжила, – сказала Анна Андреевна. – Тут жила, в доме капитула, с Олей.

(Это дом с колоннами недалеко от Симеоньевского моста6.)

– Вам надо почаще ходить гулять, – сказала я, прощаясь.

Она махнула на меня ручкой.

– Что вы! Разве сейчас можно гулять!


18 мая 39. Вечером телефонный звонок: Анна Андреевна просит прийти. Но я не могла – у Люшеньки грипп, надо быть дома.


Она пришла сама.

Сидит у меня на диване, – великолепная, профиль, как на медали, и курит.

Пришла посоветоваться. В каждом слове – удивительное сочетание твердости, достоинства и детской беспомощности.

– Вот получила письмо. Мне говорят: посоветуйтесь с Михаилом Леонидовичем[17]. А я решила лучше с вами. Вы вскормлены Госиздатом.

(И выгнана им же!)

Текст письма: «Мы охотно напечатаем… Но пришлите больше, чтобы облегчить отбор».

– Вот уже двадцать лет так. Они ничего не помнят и не знают. «Облегчить отбор»! Каждый раз опять и опять удивляются моим новым стихам: они надеялись, что на этот раз, наконец, у меня окажется про колхозы. Однажды здесь, в Ленинграде, меня попросили принести стихи. Я принесла. Потом попросили зайти поговорить. Я пришла: «Отчего же стихи такие грустные? Ведь это уже после…» Я ответила: по-видимому, такая несуразица объясняется особенностями моей биографии.

Мы начинаем вместе, по памяти, перебирать стихи. Я кое-как пытаюсь слепить цикл. Она, хоть и пришла «посоветоваться», слушает меня вяло, без всякого интереса.

– Не хочу я искать, рыться… Бог с ними… Дам «Мне от бабушки-татарки», и будет с них. Да и остались одни безумно-любовные[18].

Прячет издательское письмо и, увидев у меня на столе томики маленького оксмановского Пушкина, начинает говорить о Пушкине[19]:

– Как «Пиковая дама» сложна! Слой на слое. Я это поняла впервые, когда читал Журавлев. Он изумительно читает. Своим чтением он открыл мне эту сложность8.

Обе мы дружно ругаем Яхонтова.

– Просто неинтересно, – говорит Анна Андреевна.

Разговор о прозе Пушкина приводит нас к Толстому. Анна Андреевна отзывается о нем несколько иронически. А потом произносит грозную речь против «Анны Карениной»:

– Неужели вы не заметили, что главная мысль этого великого произведения такова: если женщина разошлась с законным мужем и сошлась с другим мужчиной, она неизбежно становится проституткой. Не спорьте! Именно так! И подумайте только: кого же «мусорный старик» избрал орудием Бога? Кто же совершает обещанное в эпиграфе отмщение? Высший свет: графиня Лидия Ивановна и шарлатан-проповедник. Ведь именно они доводят Анну до самоубийства.

А как сам он гнусно относится к Анне! Сначала он просто в нее влюблен, любуется ею, черными завитками на затылке… А потом начинает ненавидеть – даже над мертвым телом издевается… Помните: «бесстыдно растянутое»?[20]

Я не спорю. Мне слишком интересно слушать, чтобы говорить самой. Ну да, она женофилка. Когда она умолкает, я говорю только: какие великолепные страницы перед самоубийством.

– Да, да, конечно, множество гениальных страниц. Бормотание мужичка под колесами – великолепная заумь.

А в общем не любит она, видно, Толстого.

– Я очень дружна с его внучкой Соней. Она дала мне альбом, чтобы я написала. В этом альбоме спертый дух – ханжеский дух Ясной Поляны.

Лозинский принес ей «Ад».

– Перевод замечательный, – говорит она. – Я читаю с наслаждением. Есть места натянутые, но их мало. Я сижу и сверяю.

Я, со свойственной мне способностью ляпать не подумавши, осведомляюсь, знает ли она итальянский.

Она, величаво и скромно:

– Я всю жизнь читаю Данта.

Мельком жалуется:

– Шумят у нас. У Луниных пиршества, патефон до поздней ночи… Николай Николаевич очень настаивает, чтобы я выехала.

– Обменяли бы комнату?

– Нет, просто выехала… Знаете, за последние два года я стала дурно думать о мужчинах. Вы заметили, там их почти нет…[21]

И, не принимая моих попыток объяснить это[22], выпуская дым в сторону, цитирует чьи-то слова:

– «Низшая раса»…9

Поздно. Люшеныса спит, но сильно кашляет во сне. Прошу Иду лечь не на кухне, а в детской, и иду провожать Анну Андреевну. На улице теплый вечер, глубокое небо. В этой глубине – колокольня Владимирской церкви.

По дороге Анна Андреевна рассказывает мне о черепе Ярослава, привезенном сюда для исследования («все зубы целы»), и о Киеве («испорчен XIX веком»).

Кругом множество пьяных. Кажется, что вся мужская часть улицы не стоит на ногах. Анна Андреевна рассказывает, как недавно вечером к ней по очереди пристали трое мужчин, и когда она прикрикнула на одного, он ответил:

– Я тебе не муж, ты на меня не ори!

Идем по ее темному двору. Споткнувшись, она говорит: «Не правда ли, какой занимательный двор?» Потом по лестнице, в полной тьме: ни одной лампочки. Она идет легко, легче меня, не задыхаясь, но слегка прихрамывая: каблук. У своей двери, прощаясь, она говорит мне:

– Вы знаете, что такое пытка надеждой? После отчаяния наступает покой, а от надежды сходят с ума.


29 мая 39. Вчера вечером Анна Андреевна позвонила и вызвала меня. Я выбралась поздно. Застала ее лежащей.


– Ничего не случилось. Это я после ванны. Я здорова.

Толстое одеяло без простыни. Грубая рубаха. Мокрые волосы на подушке. Лицо маленькое, сухое, темное. Рот запал. «Вот такой она будет в гробу», – подумала я.

Но впечатление это скоро рассеялось. Она вскочила, накинула черный шелковый халат с драконом («китайское мужское пальто», – пояснила она) и принесла из кухни чай. К чаю был черный хлеб и какие-то соевые конфеты. Выпив чашку, она снова легла под одеяло и заговорила. У нее какая-то новая беда, и позвала она меня, видно, чтобы не быть одной. О беде не говорила, а обо всем на свете.

– Перечитываю Салтыкова. Замечательный писатель. «Современная идиллия» – перечтите. Вот, говорят, бедняга, вынужден был эзоповым языком писать. А ему эзопов язык шел на пользу, создавая его стиль.

И опять о Герцене:

– Да, вот это писатель… Вы не помните, между прочим, где он называл Николая – Дадоном? Мне для работы надо.

– А бывают и дутые репутации, например Тургенев.

(Я в восторге от такого совпадения нелюбви.)

– Как он плохо писал! Как плохо! Помните «Стук, стук!..» Прав был! Достоевский: сплошное mersi! И как по-барски он людей описывал: внешне, пренебрежительно.

Я сказала, что понятие «русский литературный язык» совершенно условное, что у каждого свой: у Гоголя, у Лермонтова, у Пушкина, у Толстого, у Герцена. Каждый из них писал на своем, а не на русском литературном. Вспомнила, что Корней Иванович, прочитав лермонтовское «Меж тем как Франция среди рукоплесканий», воскликнул: «Разве это по-русски? Это на каком-то другом, может быть и прекрасном, но на другом, особом языке. Звук другой».

– Корней Иванович ошибается, – сказала Анна Андреевна. – Это ни на каком особенном, а все дело в том, что в XVI и XVII веке во Франции существовал для начал и концов прочный канон. Например, оды должны были начинаться со слова «aussi». Пушкин часто переводил этот зачин. То же и «меж тем как». Это было просто нечто обязательное для торжественного начала. Уже Вольтер пародировал подобные зачины и использовал их в сатирических стихах. У меня об этом много написано – вон, все в тех ящиках лежит. Я уже и вообразить себе не могу, как воспринимается Пушкин без этого фона[23].

Я – о «Полтаве».

Она на минуту прижала руки к лицу.

– Откуда он знал? Откуда он все знал?

Потом:

– Никогда больше не буду это читать![24]

В коридоре топал и быстрым говорком тараторил Николай Николаевич.

Чтобы отвлечь Анну Андреевну от «Полтавы», я рассказала ей, как видела ее впервые на вечере памяти Блока в лазурной шали.

– Это мне Марина подарила, – сказала Анна Андреевна. – И шкатулку[25].

Я спросила о Мережковских.

– Недоброжелательные были люди, злые. И ничего не делали спроста. Мне в 17 году Зинаида Николаевна вдруг начала звонить, звала к себе, но я не пошла. Зачем-то я ей нужна была…

– А Розанов? – спросила я. – Я так его люблю, кроме…

– Кроме антисемитизма и половой проблемы, – закончила Анна Андреевна.


31 мая 39 Вечером у меня сидел Геша11. Вдруг, без предупреждения, пришла Анна Андреевна. Ей позвонили, оказывается, из «Московского альманаха», просят стихи. Значит, все сомнения были напрасны. Она хочет, чтобы я отвезла[26]. Я обещала перед отъездом непременно к ней забежать. Она выпила чаю и быстро ушла, – по-видимому, Геша стеснял ее.


1 июня 39 Сегодня я зашла к Анне Андреевне за стихами. Она лежит, лицо сухое, желтое, руки закинуты за голову. Я принесла ей котлеты, вареные яйца, торт и сирень. Да, и сирень, чтобы больше было похоже на подарок…

Скоро пришел Владимир Георгиевич[27].

Она попросила его переписать стихи:

– Вы ведь знаете, где.

Он долго перелистывал тетрадь, искал, не находил. Она объясняла, где и что, очень терпеливо, стараясь не раздражаться, и все-таки где-то в глубине голоса жило раздражение.

Владимир Георгиевич переписывал медленно. Я подала ей в постель котлету на хлебе и чашку чаю. Она ела и пила лежа, не поднимаясь.

Он спрашивал ее о знаках.

ОНА: Это совершенно все равно.

Я: Вы к знакам равнодушны?..

ОНА: В стихах – вполне. Такова футуристическая традиция12.

ОН: Нужно тут многоточие?

ОНА (не глядя): Как хотите. (Мне): К. Г.[28] говорил, что у меня каждая вторая строка завершается многоточием.

Владимир Георгиевич кончил переписывать и просил ее посмотреть, но она отмахнулась:

– Все равно… Не важно…

Взяв в руки тетрадь и взглянув на оригинал, я спросила:

– Тут что? Черточка? или пробел?

– Нет, но там, к сожалению, строфа… Всю жизнь я мечтала писать без строф, сплошь. Не удается[29].


4 июля 39. Вчера я с утра позвонила Анне Андреевне. «Можно прийти вечером?» – «Можно, только приходите раньше, я хочу скорее увидеть вас».


Я пришла раньше.

Лежит – опять лежит, закинув руки за голову. Отворено окно в сад. Тихо и пусто. Около окна на полу стоит картина: портрет Анны Андреевны в белом платье.

– Хорошо написал меня Осмёркин. Он 29-го кончил. По-моему, лицо очень похоже.

Я не разглядела лица в темноте угла.

После того, как я рассказала ей, а она мне[30], она взяла в руки и прочитала вслух какое-то совершенно дурацкое читательское письмо.

«Вы не увлекаетесь формой, вы пишете просто. А Пастернак увлекается формальными исканиями, создает комбинации слов…»

– Просто! – с сердцем сказала Анна Андреевна. – Они воображают, что и Пушкин писал просто и что они всё понимают в его стихах.

А я подумала о Пастернаке. Сам он лучше всех сказал о своих судьях и о своей поэзии: «…развращенные пустотою шаблонов, мы именно неслыханную содержательность, являющуюся к нам после долгой отвычки, принимаем за претензии формы»13.

Так обстоит дело со сложностью. Что же касается простоты, то она тоже только тогда прекрасна, когда содержательна – то есть сложна. И я не верю, что человек, не понимающий Пастернака, действительно понимает Ахматову. А уж о Пушкине и речи быть не может.


6 июля 39. Пришла и прочитала:

И легких рифм сигнальные звоночки…[31]

14 июля 39. Днем сегодня я была у Анны Андреевны. Она куда-то торопилась, так что я даже не поняла, почему по телефону она позволила мне прийти. Впрочем, она боится улиц и любит, чтобы кто-нибудь ее провожал.

Чуть я пришла, мы отправились.

– Лунины взяли мой чайник, – сказала мне Анна Андреевна, – ушли и заперли свои комнаты. Так я чаю и не пила. Ну Бог с ними.

Мы вышли в коридорчик, и она начала запирать свои двери. Это оказалось длинной, сложной процедурой. Замкнув дверь своей комнаты, она, когда мы уже вышли в переднюю, вернулась и дополнительно заперла кухню.

Мы шли через Занимательный вход.

– Посмотрите на эту дверь, – сказала мне Анна Андреевна и прикрыла ее. Там оказалась надпись: «Мужская уборная». – Вечером, когда эта дверь прикрыта так, что надпись видна, – к нам никто не приходит.

По Невскому я проводила ее до угла Садовой. Мы молчали – жара мешала говорить. Улицу Анна Андреевна перешла, держась за мой рукав, вздрагивая и озираясь, хотя было пустовато. Подошел ее трамвай. Я стояла и смотрела, как она поднялась по ступенькам, вошла, схватилась за ремень, открыла сумку… В старом макинтоше, в нелепой старой шляпе, похожей на детский колпачок, в стоптанных туфлях – статная, с прекрасным лицом и спутанной серой челкой.

Трамвай как трамвай. Люди как люди. И никто не видит, что это она.


20 июля 39. Вчера весь вечер я провела у Анны Андреевны.

Она лежит. Но уверяет, что здорова.

Меня уговорила сесть в кресло, куда до сих пор садиться я остерегалась.

– У него, правда, ножки нет, – сказала Анна Андреевна, – но вы не обращайте внимания, это не беда, стоит только подставить вон тот сундучок.

Я подставила сундучок, села, и после обычных – «что у вас?» – «а у вас что?» – началась, как всегда, «1001 ночь».

Я призналась, что не люблю Мопассана. И была осчастливлена ответом, что и она его терпеть не может.

– Особенно мерзки большие вещи. Да и рассказы. Я только один рассказ люблю – тот, где человек сходит с ума 14. Противно, что он на всех портретах подает себя мускулистым, а сам издавна паралитик. Так и в рассказах.

Потом мы заговорили о Прусте, и она час целый излагала мне содержание романа «Альбертина скрылась».

Покончив с Альбертиной, Анна Андреевна вскочила и накинула черный халат. (Он порван по шву, от подмышки до колена, но это ей, видимо, не мешает.) Пили крепкий чай с хлебом – больше нет ничего, даже сахару, и я обругала себя, что не принесла его.

На серебряных чайных ложечках выгравировано маленькое перечеркнутое – €к. «Это я так пишу», – объяснила Анна Андреевна.

Мне захотелось поближе рассмотреть шкатулку, которая издали меня всегда занимала. Она сняла ее с этажерки. Шкатулка дорожная, серебряная, ручка входит внутрь крышки. Рядом со шкатулкой стоит маленькая трехстворчатая иконка, а рядом с иконкой – камень и колокольчик. Под колокольчиком оказалась чернильница, очаровательная, тридцатых годов прошлого века. (Колокольчик – это ее крышка.) Тут же пустой флакон из-под духов.

– Понюхайте, правда, нежный запах? Это – «Идеал», духи моей молодости.

Посмотрев на Анну Андреевну сбоку, я спросила:

– Вас никто не лепил?

– Есть статуэтка работы Данько, но она не у меня. Один скульптор собирался было лепить меня, но потом не пожелал: «Неинтересно. Природа уже все сделала»15.

Она снова легла. Начала рассказывать всякие истории, перескакивая с предмета на предмет, с имени на имя. Спросила, слышала ли я о Палладе?

– Нет.

– Даже не слышали? Это можно объяснить только вашей сверхъестественной молодостью. Она была знаменита. Браслеты на ногах, гомерический блуд. Один раз при мне она сказала своей приятельнице: «У меня была дивная квартира на Моховой. Ты не помнишь, с кем я тогда жила?»16

Я ее стала расспрашивать о Ларисе Рейснер – правда ли, что она была замечательная?

– Нет, о нет! Она была слабая, смутная. Однажды я пришла к ней в Адмиралтейство – она жила там, когда была замужем за Раскольниковым. Матрос с ружьем загородил мне дорогу. Я послала сказать ей. Она выбежала очень сконфуженная… Поразительно она умерла: ведь одновременно умерли ее мать и брат, тоже от брюшного тифа. Мне кажется, тут что-то неладное в этих смертях.

Я спросила: была ли Лариса так красива, как о ней вспоминают?

Анна Андреевна ответила с аккуратной методической бесстрастностью, словно делала канцелярскую опись:

– Она была очень большая, плечи широкие, бока широкие. Похожа на подавальщицу в немецком кабачке. Лицо припухшее, серое, большие глаза и крашеные волосы. Все.

Почему-то разговор коснулся Ольги Берггольц.

– Она раньше часто ко мне бегала. Очаровательно хорошенькая была. Джокондовская безбровость ей очень шла. А потом она вдруг изменилась. Наклеила брови. И стала жандармом в юбке. И сразу подурнела – вы заметили?

Я упомянула о хорошей фотографии с альтмановского ее портрета, которую я видела у одной своей знакомой.

Она об Альтмане не подхватила, но, помолчав, произнесла:

– У меня всегда была мечта, чтобы муж повесил над столом мой портрет. Но никто не повесил – ни Коля, ни Володя, ни Николай Николаевич. Он только теперь повесил, когда мы разошлись. То есть положил на стол под стекло мою карточку и дочери17.

Ушла я поздно. Анна Андреевна попросила меня непременно прийти завтра с утра. Глаза умоляющие.

Я приду[32].


21 июля 39. Я пришла с утра, как обещала.

Анна Андреевна сидит на диване, молчаливая и прямая. Молчит – тяжело, внятно. Мы ждали какую-то даму, с которой должны отправиться вместе[33].

Напряжение передалось и мне. Я тоже смолкла. Не зная, чем заняться, я начала перелистывать Байрона, лежавшего сверху, – толстый, растрепанный английский том.

– Не смотрите, пожалуйста, картинки, – с раздражением сказала мне Анна Андреевна. – Они ужасные. Одну я даже выдрала, видите?

– Да, они сильно оглупляют текст, – согласилась я.

– А у Байрона и без того ума не слишком много.

Пришла ожидаемая дама. Тоненькая, старенькая,

все лицо в мелких морщинках. Углы узкого рта опущены. Не поздоровавшись со мною и даже, видимо, не заметив меня, она сразу сообщила Анне Андреевне о Г[34].

Анна Андреевна закрыла лицо ладонями. Маленькие детские ладони.

Нам пора было идти.

– Познакомьтесь: Ольга Николаевна – Лидия Корнеевна, – вдруг сказала Анна Андреевна на лестнице18.

Как только мы ступили на крыльцо, мы едва не были убиты досками, которые кто-то вышвыривал из окна лестницы. Они пролетели мимо наших голов и с грохотом упали у ног. Мы вернулись внутрь и долго там стояли. Грохочущая гора досок перед дверью росла.

Наконец швырянье кончилось. Мы перешли через гору, помогая друг другу. Вышли на Фонтанку.

А дальше все такое знакомое, как узор на обоях. С той только разницей, что с каждым разом «змея» все короче[35].

И вот уже все позади. Но мы еще там. Мы сидим с Анной Андреевной на скамейке, более похожей на жердочку. Ольга Николаевна встретила знакомую и отошла. И Анна Андреевна вдруг зашептала, наклоняясь ко мне:

– Ее сын – Левин брат… Он только на год моложе Левы. У него совсем Колины руки19.


29 июля 39. Вчера днем я забегала к Анне Андреевне, у нее Владимир Георгиевич и Ольга Николаевна. Пьют чай с хлебом. Я не раздевалась, присела на минутку. Они стали меня расспрашивать – и я рассказала[36]. Если я не говорю, если я одна, я плачу редко. Но говорить мне нельзя: голос обрывается в плач.

Все сделали вид, что ничего не заметили. Но Анна Андреевна, провожая меня до дверей и прощаясь, спросила:

– Когда можно к вам прийти? Можно, я приду завтра?

(Я до сих пор не знаю: она непосредственно, от природы добра или это благородный ум, высокоразвитый эстетический вкус заставляют ее совершать добрые поступки?)

Сегодня она пришла вечером. У меня была Зоечка[37]. Мы пили чай. Анна Андреевна разговаривала легко, свободно, светски. Я спросила у нее, где и как она училась.

– В гимназии в Царском, потом несколько месяцев в Смольном, потом в Киеве… Нет, гимназию я не любила и институт тоже. И меня не очень-то любили.

– В гимназии, в Царском, был со мной случай, который я запомнила на всю жизнь. Тамошняя начальница меня терпеть не могла – кажется, за то, что я однажды на катке интриговала ее сына. Если она заходила к нам в класс, я уж знала – мне будет выговор: не так сижу или платье не так застегнуто. Мне это было неприятно, а впрочем, я не думала об этом много, «мы ленивы и нелюбопытны». И вот настало расставание: начальница покидала гимназию, ее куда-то переводили. Прощальный вечер, цветы, речи, слезы. И я была. Вечер кончился, и я уже бежала вниз по лестнице. Вдруг меня окликнули. Я поднялась, вижу – это начальница меня зовет.

Я не сомневалась, что опять получу выговор. И вдруг она говорит:

– Прости меня, Горенко, я всегда была к тебе несправедлива.

Скоро Зоечка ушла; Анна Андреевна, вскочив со стула, рассказала о Коле. Она была ужасно возбуждена[38].

Я начала ей рассказывать о нашей детгизовской эпопее, о провокациях Мишкевича, о его штуках с моим Маяковским.

Она замахала на меня рукой:

– Не надо, не надо, не терзайте меня21.

Потом предложила почитать мне стихи. Прочитала «И упало каменное слово» и «Годовщину веселую празднуй»[39]. Спросила: какое мне больше нравится?

Я не была в состоянии ответить на этот вопрос: я была слишком счастлива. Что я дожила до этого. Что я это слышу. И слишком несчастна.

Не добившись от меня никакого толку, Анна Андреевна сказала:

– Про свои старые я знаю все сама, словно они чужие, а про новые никогда ничего, пока и они не станут старыми.

Потом все было, как повелось: я иду ее провожать, на улице пьяные, при переходе она вцепляется мне в рукав и боится сделать шаг, Занимательный вход и кромешная тьма на лестнице.

– Ем я теперь только тогда, когда меня кормит Ольга Николаевна, – сказала Анна Андреевна. – Она как-то меня заставляет.


9 августа 39. Сегодня, когда я была у Анны Андреевны, я заметила на стене маленькую картинку. Очаровательный рисунок карандашом – ее портрет. Она позволила мне снять его со стены и рассмотреть.

Модильяни.

– Вы понимаете, его не интересовало сходство. Его занимала поза. Он раз двадцать рисовал меня.

Он был итальянский еврей, маленького роста, с золотыми глазами, очень бедный. Я сразу поняла, что ему предстоит большое. Это было в Париже. Потом, уже в России, я спрашивала о нем у всех приезжих – они даже и фамилии такой никогда не слыхали. Но потом появились монографии, статьи. И теперь уже все у меня спрашивают: неужели вы его видели?

Об Олдингтоне:

– Он какой-то первый ученик.

Я призналась, что меня раздражает фрейдизм, что я во Фрейда не верю.

– Не скажите. Я многого не понимала бы и до сих пор в Николае Николаевиче, если бы не Фрейд. Николай Николаевич всегда стремится воспроизвести ту же сексуальную обстановку, какая была в его детстве: мачеха, угнетающая ребенка. Я должна была угнетать Иру. Но я ее не угнетала. Я научила ее французскому языку. Все было не то – при ней была обожающая мать, вообще все было не то. Но он полагал, что я ее угнетала.

«Вы никуда не ходили с ней». Но я и сама никуда не ходила… Какие нежные письма девочка писала мне!

Я осведомилась, как обстоят дела с ее переездом.

– Вы думаете, они мне мешают? Нисколько.

Я спросила о хозяйстве.

– Домработница иногда приходит. Раз в пять дней. Варит мне курицу. А когда ее нет, я варю себе картошку. Если Владимир Георгиевич должен зайти ко мне после работы – тогда я стряпаю что-нибудь основательное, бифштекс например.

Анна Андреевна взяла из кучи книг, лежавших в кресле, толстую тетрадь, переплетенную в черное, и протянула мне, пояснив:

– Это то, что мне вернули. Друзья отдали ее в переплет. И я теперь пишу на пустых страницах[40].

Я раскрыла. Два перечеркнутых штампа: один – 1928, другой – 1931 (кажется). Стихи переписаны на машинке. Чьи-то пометки красным и черным карандашом. Подчеркнуто: «закрыв лицо, я умоляла Бога». Подчеркнуто слово «поминальный». Перечеркнуты стихотворения: «Чем хуже этот век предшествующих», «Все расхищено, предано, продано», «Ты – отступник: за остров зеленый»[41]. Пока я перелистывала тетрадь, Анна Андреевна стояла у меня за стулом. Мне это было неприятно, я смотрела кое-как. Успела увидеть мне неизвестное стихотворение, кончающееся строкой:

Бессмертного любовника Тамары[42]

– но тут Анна Андреевна захлопнула тетрадь и снова сунула ее в кучу книг в кресле.

Не помню как, разговор коснулся стихов Николая Степановича.

– Самая лучшая его книга – «Огненный Столп». Славы он не дождался. Она была у порога, вот-вот. Но он не успел узнать ее. Блок знал ее. Целых десять лет знал.

– Кстати, из дневников Блока сделалось ясно, что он очень холодно, недоброжелательно относился к людям. Там еще многое вычеркнуто – о Менделеевых, о Любе.

На прощание она сказала:

– Я прочитала книжку вашего мужа. Какая благородная книга. Я таких вещей не читаю, а тут прочла, не отрываясь. Прекрасная книга…22 Можно, я дам ее Владимиру Георгиевичу?


10 августа 39. В 11 часов утра я пришла к ней, как обещала. Она была готова и ждала меня[43]. Я взяла чемодан с бельем, она – сумку с башмаками. Я спросила, почему она не сошьет мешок.

– Я не умею шить.

Мы пошли к цирку. На залитой солнцем площади ждали трамвая. Лошадь везла дрова.

– Дрова, которых у меня нет, – сказала Анна Андреевна. – Их некуда положить. Весь сарай доверху занят дровами Николая Николаевича.

Я спросила, как она думает, нарочно ли Николай Николаевич делает ей неприятности.

– Нет, не нарочно. Он даже был сконфужен, когда сообщил мне, что для моих дров места нет. «Понимаете, Аня, оказывается, наши дрова занимают сарай до самого верха!»

Подошел наш трамвай. Повезло: мы обе сидели, пристроив вещи на коленях.

– Я уверена, что плавать нельзя разучиться, – сказала Анна Андреевна. (Я не сразу поняла, почему она заговорила о плаванье, но скоро догадалась.) – Я однажды приехала в Разлив и заплыла далеко-далеко. Николай Николаевич испугался, звал меня, а потом сказал мне: «Вы плаваете, как птица».

Мы в эту минуту ехали по Жуковской.

– Вот там, напротив, была лепная конская головка, – указала мне подбородком в окно Анна Андреевна. – Это единственный памятник Ленинграда, воспетый Маяковским. Тут он расхаживал, ожидал и страдал. В день его смерти я пришла сюда. На моих глазах скалывали лепную головку23.

Чем ближе подъезжали мы к месту нашего назначения, тем она становилась мрачнее и молчаливее. Выйдя из трамвая, сразу вцепилась мне в рукав.

Все было, как всегда.


28 августа 39. В последние десять дней многое надо было записать, но в спешке я не записывала. Постараюсь припомнить теперь.

Кажется, это было 14-го, днем – раздался телефонный звонок. Пока Анна Андреевна не назвала себя, я не понимала, кто говорит – так у нее изменился голос. – «Приходите». – Я пошла сразу. Анна Андреевна объявила мне свою новость еще в передней. «Хорошо, что я так и думала», – добавила она[44].

Мы побыли минутку у нее в комнате. Я соображала, куда и кому звонить. Анна Андреевна была такая, как всегда, только все разыскивала в сумочке чей-то адрес, и видно было, что она все равно не найдет его. По телефону мне удалось довольно быстро условиться о шапке, шарфе, свитере. Все, кому я звонила, сразу, без расспросов, понимали все. «Шапка? Шапки нет, но не нужны ли рукавицы?» Сапоги, сказала Анна Андреевна, в сущности, есть: они гостят у кого-то из друзей. Мы отправились за сапогами вместе (Анна Андреевна не могла объяснить мне, куда ехать). Долго ехали в троллейбусе. Разговоров по дороге я не помню. Дверь открыл нам высокий носатый молодой человек[45]; она сообщила ему свою новость; он кинулся куда-то вглубь по коридору, и оттуда раздался женский вскрик: «Что ты говоришь!» Маленькая женщина провела нас в комнату, мещански убранную, потом в столовую. Анна Андреевна пыталась выпить чаю, но не могла. Оказалось – сапоги в починке. Молодой человек – Коля – обещал «выбить их из сапожника мигом», потом объявил мне, что завтра зайдет за мной в 8 часов утра.

Я увела Анну Андреевну. По дороге я читала ей стихи Мирона Павловича. Они ей понравились24.

Судьба послала нам троллейбус мгновенно. Мы сошли у цирка. На мосту Анна Андреевна сказала мне:

– Август у меня всегда страшный месяц… Всю жизнь…

Я проводила ее до дому. Обычно, прощаясь, она говорит, наклоняя голову: «Спасибо вам», а тут сказала:

– Я вас не благодарю. За это не благодарят.

Вечером того же дня, забежав в разные места, я снова приехала к ней – и не одна, а с Шурой[46]. Мы привезли все-все! так счастливо! И сапоги уже тоже стояли на месте. У окна шила какая-то мне незнакомая дама. Шура тоже принялась шить. Анна Андреевна была тихая, отсутствующая, уже погруженная в свое завтра. Делать она ничего не делала и плохо слышала то, что мы ей толковали. Вопросы задавала по нескольку раз одни и те же. Я скоро ушла – торопилась к Люше, а Шура осталась. (Я же все равно шить не умею.) Провожая меня, Анна Андреевна сказала у двери:

– А завтра мне еще надо хорошо выглядеть.

– Вы это можете?

– Я всю жизнь могла выглядеть по желанию: от красавицы до урода.

На следующее утро, ровно в восемь, ко мне вбежал запыхавшийся Коля. Мы решили по дороге зайти к Анне Андреевне, чтобы сговориться точнее. Коля шагал так быстро, что я задыхалась. У Анны Андреевны был Владимир Георгиевич. Мы условились с ней о встрече там, во дворе пересылки, и отправились. Началась жара. Коля тащил мешок. С трамваем повезло, мы добрались быстро. Во дворе, где в прошлый раз были только я да Анна Андреевна, сейчас толпою клубилась очередь. Главный вопрос здесь: что можно? Вещи принимала заляпанная веснушками злая девка с недокрашенными рыжими волосами. Когда пришел наш черед, я спросила: «Нужно ли писать имя и адрес того, кто передает? Или только того, кому передают?» – «Нам нужен адрес, кто передает; адрес «кому» – мы и без вас знаем», – злорадно ответила рыжая.

Получив квитанцию, мы решили пойти на Невский, выпить воды и на всякий случай купить для Анны Андреевны в аптеке какие-нибудь сердечные капли. У выхода со двора мы ее встретили. Она была в аккуратно выглаженном белом платье, с чуть подкрашенными губами.

– Уходите? – спросила она с испугом.

Мы объяснили, что сейчас вернемся, и вложили ей в сумочку квитанцию.

Без конца длился этот окаянно-жаркий день в пыльном дворе. Пытка стоянием. Одному из нас удавалось иногда увести Анну Андреевну из очереди куда-нибудь прочь, посидеть хоть на тумбе; другой в это время стоял на ее месте. Но она из очереди уходила неохотно, боялась: вдруг что-нибудь… Молча стояла. Мы с Колей иногда оставляли ее одну и уходили посидеть на бревнах, сваленных возле самых железнодорожных путей. Коля на моих глазах с ног до головы покрылся сажей. По лицу у него текли черные ручьи; их он оттирал, как прачка, локтем. Наверное, и я сделалась такая же. Он, видно, славный человек, думающий, смелый и немного смешной25. Рассказал мне все о себе, о Леве, а начался наш разговор с таких его слов: «Главное, что я понял: никому нельзя верить и никому ничего нельзя рассказывать». Плохо, значит, понял? Или сразу почувствовал ко мне доверие, как и я к нему? Что поделаешь, мы люди, а тягу людей друг другу верить нельзя, по-видимому, разрушить ничем… Я нашла возле бревен чурбан, и Коля, отдуваясь, притащил его Анне Андреевне. Она согласилась ненадолго присесть. Я смотрела на ее четкий профиль среди неопределенных лиц без фаса и профиля. Рядом с ее лицом все лица кажутся неопределенными.

К четырем часам я непременно должна была спешить домой, к Люше, чтобы отпустить Иду, и я ушла со смятенным сердцем, оставив Анну Андреевну на Колином попечении, утешая себя мыслью, что он, видно, надежный друг[47].

В последующие дни она дважды заходила ко мне без звонка и не заставала дома. (Я была впопыхах, в бегах: тысяча дел перед отъездом в Москву.)

Наконец, накануне отъезда я вырвалась к ней – это было 17.VIII, а может быть, 18-го.

Она лежала. У нее болит спина и омертвели три пальца на левой ноге. (Со мной это случалось – полтора года назад – и не один раз.)

– Сейчас уже ничего, – сказала мне Анна Андреевна, – а когда я вернулась оттуда в тот день, ноги отекли так сильно, что я сняла туфли и по Занимательному двору шла в чулках.

Я осмелилась сказать:

– Надо будет вам собой заняться.

Она поморщилась.

– Только, пожалуйста, сейчас об этом не говорите.

Она поднялась, села за стол между двумя подсвечниками (свечи не горели, был ясный день) и принялась переписывать стихи[48].

– Теперь прочтите, – сказала она, окончив, – и расставьте, пожалуйста, запятые.

Запятые оказались в полном порядке, но в двух местах пропущены слоги.

Желая отрезать от листка лишнюю бумагу, Анна Андреевна принялась искать разрезательный нож. Подняла крышку большой шкатулки, стоящей на столике у окна. Я подошла поближе. В шкатулке лежал гребень – тот, знаменитый, с анненковского портрета, который был на ней, когда она читала стихи памяти Блока и я видела ее в первый раз. И множество фотографий – детских. На одной рядами стоят дети; в первом ряду – девочка в коротких штанишках.

– Это я на гимнастике. В Гунгербурге. Я так хорошо помню этот день.

Потом прелестная десятилетняя наголо остриженная девочка. Удивительные очертания головы, и овал лица уже совершенно ахматовский.

Зато вот ей шестнадцать-семнадцать лет – и ничего ахматовского. Совсем не она. Что-то неопределенно-девическое.

Она развязала розовую марлю. Там лежали яйца, расписанные черной тушью. Три. И четвертое – розовое с какими-то восточными буквами.

– Это мне Володя подарил. Тут нарисованы земля, небо, море. А это Левушка подарил на Пасху.

Она нашла разрезательный нож, снова увязала яйца в марлю и захлопнула шкатулку.

Потом надписала конверт.

18 августа вечером я уехала в Москву.

26-го я вернулась. Времени не было ей позвонить. Но вчера, возвращаясь из библиотеки, я, нос к носу, столкнулась с Колей.

– Анна Андреевна в больнице!

– Что случилось?

– У нее воспаление челюсти.

В какой больнице – он не знал. К счастью, вечером мне позвонил Владимир Георгиевич. Мы условились, что завтра я пойду ее навещать. Но не пришлось: сегодня, пока я была в библиотеке, позвонил кто-то от ее имени и просил передать, что она уже дома.

Днем мы пошли к ней с Люшенькой. Накупили сластей, а еще взяли с собой детские книжки и игры, которыми она уже давно просила меня снабдить Валю и Шакалика[49]. Я покричала под окном – она жаловалась, что звонка иногда не слышит. Из-за Люшеньки мы довольно долго поднимались по лестнице. Она ждала нас на верхней площадке у своих дверей.

– Какие милые гости к нам идут! – сказала она, увидев Люшу.

В черном халате и почему-то с помолодевшим лицом. (Я вспомнила блоковское:

Оно от мук помолодело,

Вернув бывалую красу.)

У нее в комнате – Ольга Николаевна. Какая-то веселая, пополневшая – видно, появилась надежда[50]. Анна Андреевна привела мальчиков, и они, под Люшиным руководством, занялись кубиками, расположившись на стуле у окошка. Анна Андреевна была очень приветлива и ровна, но я видела, что она еле держится. Сидя очень прямо на диване, она рассказывала:

– Когда меня привезли в больницу, я была как из-под грузовика вынутая: подбородок опух, спина не гнется, ноги опухли…

– Мне говорил потом Владимир Георгиевич, что доктор удивлялся моему терпению. А когда же мне было кричать? До – не больно; во время операции – щипцы во рту, не крикнешь; после – уже не стоит.

Встала, наклонилась к ребятам. Терпеливо помогла им сложить из кубиков картинку «Князь Гвидон и лебедь» (игра «Сказки Пушкина»). Я опять увидела, с каким напряжением она держится на ногах.

Мы простились, условившись, что на днях она приведет мальчиков к Люше смотреть волшебный фонарь.

У двери она сказала мне своим ровным, душераздирающим голосом:

– Спасибо вам.


5 сентября 39. Я опять пошла к Анне Андреевне с Люшей, но решила Люшу оставить в саду на скамеечке – пусть подышит! – и подняться одной. У Люши с собою был «Том Сойер». Она обещала спокойно ждать меня ровно полчаса. «А дольше не надо. Ладно, мам? Дольше не надо».

На лестнице я нагнала Ольгу Николаевну с корзиночкой; она несла Анне Андреевне обед.

Мы пошли вместе.

– Вот, несу ей еду. Сама она ничего себе не готовит, а домработница является только в выходной день.

Анна Андреевна лежала на своем дырявом диване, укрытая ватным одеялом.

– Вот так, когда лежу на спине, – сказала она, – чувствую себя хорошо. А чуть повернусь или встану – голова кружится.

Ольга Николаевна налила уже бульон в чашку. Но для рыбок и помидоров нужны были вилки.

– Знаете, Анна Андреевна, я нигде не могу найти вилок.

Анна Андреевна встала, поискала где-то в горке среди ваз и красивых чашек.

– Нет, тут их не может быть, я сама видела их в кухне.

Пошла в кухню, вернулась – нет.

– Пропали! Вот так у нас всё, все предметы. Их надо пасти, а чуть перестанешь пасти – сейчас исчезнут.

Недавно у нас мыльница пропала. Ее все видели, Анна Евгеньевна видела ее утром до ухода на службу. Я хотела передать ее Левушке, но она исчезла. Вот так у нас всё26.

Мои полчаса истекли, и я ушла.


9 сентября 39. У меня грипп. Вчера меня навестила Анна Андреевна. Нарядная! На руках перстни, на груди брошь, на шее – ожерелье.

Прочитала о смерти[51].

– У меня, кроме каверн во всех легких, еще, наверное, и миньерова болезнь, – сказала Анна Андреевна. – Когда-то специалисты мечтали наблюдать хоть одного больного. Теперь таких больных много. Стоит мне двинуться, повернуть голову – головокружение и тошнота. Когда я иду по лестнице, передо мною бездна.

Я спросила, что она сейчас читает.

– Болотова.

Потом рассказала очень смешно, как чьи-то малыши, которым «Осип»[52] подарил свою детскую книжку, попросили его:

– Дядя Ося, а нельзя ли эту книжечку перерисовать на «Муху-Цокотуху»?

Почему-то, не помню почему, мы заговорили о человеческой бестактности. Анна Андреевна рассказала: на днях пришла телеграмма Анне Евгеньевне от Николая Николаевича. Анны Евгеньевны нет, она в отъезде.

– Я, – говорит Анна Андреевна, – позвонила брату Николая Николаевича. Тот пришел, прочитал телеграмму: Николай Николаевич, через Анну Евгеньевну, просит у брата 200 рублей. А денег у брата нет. Я ему предложила свои. Он взял и послал их от собственного имени. На другой день пришла телеграмма, адресованная мне: «Поблагодарите Сашу».

Она рассказала это, смеясь.

– И со мной переписывается человек, который на прощание сказал мне: «Выдайте мне расписку, что я отдал вам все ваши вещи»[53].

Она поднялась. Я хотела одеться и проводить ее, но она не позволила: «У вас жар».

Остановилась у двери:

– Вы заметили? Я сегодня при всех регалиях. Вот это розовый коралл. А это перстень двадцатых годов прошлого века, его мне Оленька подарила. А это – древний перстень из Индии, тут мужское имя и надпись: «Сохрани его Господь». А это (указала на брошь) – подписной Рикэ, головка Клеопатры.


16 сентября 39. Вечером я была у Анны Андреевны.

Она лежала на диване, одетая, но под одеялом.

Оказывается, Владимир Георгиевич водил ее к доктору – по поводу пальцев ноги, – и доктор велел ей лежать.

– Это не гангрена, как опасался Владимир Георгиевич, это – травмоневрит.

Возле нее на стуле – томик Бенедиктова, подаренный Лидией Яковлевной Гинзбург27.

– Знаете, у него, оказывается, были и хорошие стихи, под конец, под старость… Безо всяких Матильд.

И она прочла мне вслух «Бессонницу» и еще кусочек из какого-то стихотворения о елке: начало банальнейшее, а потом хорошо.

На электрической плитке кипел суп.

– Ольга Николаевна ушла и поручила мне за ним смотреть, – сказала Анна Андреевна. Встала, долила в суп воды и попробовала включить чайник.

– Он у нас не всегда действует, а только иногда… Ну, включись, включись, ну, пожалуйста, – сказала она шепотом чайнику, наклонившись над ним.

Я тоже очень хотела, чтобы чайник включился, потому что на этот раз, как умная, принесла с собой печенье, сахар, пирожные.

– Теперь вы ведите здесь культурный образ жизни, – сказала мне Анна Андреевна, – а я пойду на кухню хозяйничать.

Пока ее не было, я перелистывала Бенедиктова. За одной стеной женщина рычала на ребенка, ребенок плакал. За другой слышался оживленный голос новой жены Николая Николаевича.

– Ольга Николаевна ушла в гости, и я боюсь, что мы не услышим звонка. Он у нас тоже так: то действует, то не действует.

Мы сели пить чай.

Анну Андреевну позвали к телефону: Ольга Николаевна извещала, что вернулась ночевать к знакомым, потому что, поднявшись к Анне Андреевне, не дозвонилась – звонок не производил никакого звука.

Провожая меня, Анна Андреевна вышла на площадку, чтобы проверить звонок: он звонил вовсю.

– Вот что значит жить в Доме Занимательной Науки, – сказала она.


27 сентября 39. Я лежу. Чем-то больна – не разбери-пойми.

Анна Андреевна звонила несколько раз, хотела прийти. Я ее все не пускала: еще заразится. Да и сама она не совсем здорова. Но сегодня она все-таки пришла. Плохая, темная, глаза ввалились, морщины вокруг рта обозначились резче.

Николай Николаевич вернулся:

– Ходит раздраженный, злой. Всё от безденежья. Он всегда плохо переносил безденежье. Он скуп.

Слышно, как кричит в коридоре: «Слишком много людей у нас обедает». А это всё родные – его и Анны Евгеньевны. Когда-то за столом он произнес такую фразу: «Масло только для Иры». Это было при моем Левушке. Мальчик не знал куда глаза девать.

– Как же вы все это выдерживали? – спросила я.

– Я все могу выдержать.

(«А хорошо ли это?» – подумала я.)

Пришла Рахиль Ароновна28. Анна Андреевна оживилась и заговорила о другом.

– Меня приглашают на брюсовский юбилей. Выступить с воспоминаниями.

– Но ведь вы – как и я – его не любите, кажется? – спросила я.

– Лично с ним я не была знакома, а стихов его не люблю и прозы тоже29. В стихах и Гелиоглобал, и Дионис – и притом никакого образа, ничего. Ни образа поэта, ни образа героя. Стихи о разном, а все похожи одно на другое. И какое высокое мнение о себе: культуртрегер, европейская образованность… В действительности никакой образованности, перевел эпиграф к пушкинскому «Пажу»: «Это возраст херувима» – вместо Керубино! Писал статьи о теории поэзии и вдруг в письме проговорился: «собираюсь прочесть «Art poetique» Буало»… Да как же смел писать, не прочитав? Образованность! А письма какие скучные. Я читала его письма к Коле в Париж. В них, между прочим, он настойчиво рекомендует Коле не встречаться с Вячеславом Ивановым: хотел, видно, сохранить за собой подающих надежды из молодых. А Вячеслав Иванов умница, великолепно образованный человек, тончайший, мудрейший. Через некоторое время Коля написал Брюсову: «Познакомился с Вячеславом Ивановым и только теперь понимаю, что такое стихи…»30. По дневнику видно, какой дурной был человек. Одна запись: «Под видом массажа крутил руки брату».

А брат был болен. Гадость какая! И зачем это записывать? Он полагал, что он гений, и потому личное поведение несущественно. А гениальности не оказалось, и судиться пришлось на общих основаниях31. Административные способности действительно были большие. Но и только. Для русской культуры он человек несомненно вредный, потому что все эти рецепты стихосложения – вредны.

Она произнесла эту речь оживленно, энергично, из вежливости обращаясь главным образом к застенчивой и упорно молчавшей Рахили Ароновне.

Потом рассказала, что отбирает стихи для издательства, но нехотя, медленно…

– Я не в силах. Ставим с Люсей крестики. Пока что я перечеркнула все ранние. Я их терпеть не могу[54].

Я машинально побарабанила рукой по стене. Она сказала:

– Моя мама, когда ей случалось сильно огорчаться, начинала стучать по столу. Стучала упорно, часами. У меня был брат студент. Мы жили на даче. Один раз соседи спрашивают: «Это ваш брат печатает?» – имея в виду прокламации32.

Я рассказала, что читаю Люшеньке «Русских женщин» и она плачет.

– Я в детстве их сама нашла, – отозвалась Анна Андреевна. – Мне никто никогда ничего не читал, не до меня было. Некрасов – единственная в доме книга, больше ни одной.

Заговорили о том, что на улицах сейчас мокро, темно, мрачно.

– Ленинград вообще необыкновенно приспособлен для катастроф, – сказала Анна Андреевна. – Эта холодная река, над которой всегда тяжелые тучи, эти угрожающие закаты, эта оперная, страшная луна… Черная вода с желтыми отблесками света… Все страшно. Я не представляю себе, как выглядят катастрофы и беды в Москве: там ведь нет всего этого.

Я сказала, что Киев – вот веселый, ясный город и старина его не страшная.

– Да, это так. Но я не любила дореволюционного Киева. Город вульгарных женщин. Там ведь много было богачей и сахарозаводчиков. Они тысячи бросали на последние моды, они и их жены… Моя семипудовая кузина, ожидая примерки нового платья в приемной у знаменитого портного Швейцера, целовала образок Николая-угодника: «Сделай, чтоб хорошо сидело»…

Рахиль Ароновна пошла ее провожать.


15 октября 39. За это время я была у Анны Андреевны раза три, но не записывала. А сейчас уже поздно вспоминать ее речи, того и гляди переврешь что-нибудь.

Впрочем, один эпизод запишу. Вечером на днях она и Ольга Николаевна сговаривались при мне с утра отправиться в очередь[55]. Анна Андреевна просила всех соседей, чтобы ее разбудили ровно в семь – ни минутой позже. «Ольга Николаевна жалеет меня будить». Затем – дружеские препирательства о пальто, кто в чем пойдет: Анна Андреевна настаивала, чтобы Ольга Николаевна надела ее осеннее (у Ольги Николаевны с собою только летнее), а сама она наденет шубу.

– В шубе вам будет тяжело стоять, – говорила Ольга Николаевна, – лучше я надену шубу, а вы осеннее.

Но Анна Андреевна не соглашалась.

– Нет, шубу надену я. Вам с ней не справиться. Она особенная. На ней давно нет пуговиц ни одной. Новые найти и пришить мы уже не успеем. Я ее умею и без пуговиц носить, а вы не умеете. Шубу надену я.

Сегодня днем я зашла к Анне Андреевне, чтобы проводить ее в амбулаторию, к доктору, по назначению Литфонда. Зашла прямо из библиотеки, где достала для нее «Литературный современник» 1937 года с новыми материалами о дуэли Пушкина33. Кроме того, я принесла ей масло.

– Теперь я обеспечена на много дней, – сказала мне Анна Андреевна. – У меня есть четыре селедки, шесть кило картошки, а вы еще и масло принесли. Пир!

Отправились. Минуты две стояли перед совершенно пустым Литейным: она боялась ступить на асфальт.

По дороге заговорили о щитовидной железе, которая у нее увеличена еще сильнее, чем у меня.

– Мне одна докторша сказала: «Все ваши стихи вот тут», – Анна Андреевна похлопала себя ладошкой по шее спереди. – Мне предлагали сделать операцию, но предупредили, что через месяц я буду не менее восьми пудов. Это я-то!

Опять почему-то вернулись к Киеву, и я спросила, любит ли она Шевченко.

– Нет. У меня в Киеве была очень тяжелая жизнь, и я страну ту не полюбила и язык… «Мамо», «ходимо», – она поморщилась, – не люблю.

Меня взорвало это пренебрежение.

– Но Шевченко ведь поэт ростом с Мицкевича! – сказала я.

Она не ответила.

Мы дошли. Разделись. Белоснежный коридор – и очередь. Анна Андреевна назначена на 5 часов 45 минут, но, как разъяснили в очереди, это «ничего не значит». Мы сели. Перед нами пять человек. Очередь движется медленно, по полчаса на человека.

Анна Андреевна начала меня расспрашивать о Николае Ивановиче: что рассказывает о его житье-бытье Цезарь, вернувшийся из Москвы34.

– Странно ко мне относится Николай Иванович, – сказала она вдруг.

– Чем же странно? Вы же знаете, что он к вам замечательно относится.

– Ко мне – да, но не к моим стихам. Ведь Николай Иванович человек фанатический, и мои стихи нравиться ему не могут.

– А вы не спрашивали?

– Ну нет, не мой черед об этом спрашивать!

Наконец Анна Андреевна вошла в кабинет. Я осталась ждать ее. Появилась она скорее других – минут через 15. Мы оделись и вышли на улицу. Тут только я заметила, что она сильно возбуждена.

– Он нашел меня совершенно здоровой. Так я и знала. Я говорила Владимиру Георгиевичу, что так и будет. Теперь на вопрос Литфонда он ответит, что я симулянтка. Уверяю вас, так и будет. Наверное, его разозлило, что я показала ему записки от двух профессоров с очень серьезными диагнозами. Он три раза спросил меня: вы служите? Верно, думал, что я хочу бюллетень получить. Он так понимает свою задачу: осаживать и разоблачать. Назначил мне солено-хвойные ванны, а электризации и ножных ванн, которые рекомендовали Давиденков и Баранов, не назначил: «совершенно лишнее»35.

Мы шли пешком: в гневе Анна Андреевна не пожелала ждать трамвая. Мне было ее до слез жаль: я близко вижу ее жизнь и понимаю, как она больна… И зачем судьбе понадобилось подвергать ее еще и этому унижению?

Мы шли молча. Я не могла изобрести, чем бы ее утешить.

Довела ее до самых дверей ее квартиры – так уж у нас заведено. На прощание она вдруг меня поцеловала.


18 октября 39. Собираюсь в Долосы[56].

В последние дни сижу над стихами Анны Андреевны. Она просила меня прочесть то, что отобрала вместе с Лидией Яковлевной[57].

Я просидела несколько дней, обложенная разными изданиями книг Анны Андреевны. Вдумывалась в пунктуацию, хронологию, варианты.

Мы условились, что я приду к ней сегодня утром. «Пораньше», – настаивала Анна Андреевна.

Я пришла в двенадцать. Стучу, стучу в ее дверь – нет ответа.

– Анна Андреевна дома? – спросила я на кухне у какой-то растрепанной девочки. – Она не отзывается.

– А вы не так стучите, – ответила мне девочка. И лихо застучала в дверь к Анне Андреевне сначала кулаками, а потом, обернувшись спиною, и каблуками.

– Аня, к вам пришли!

– Войдите.

Анна Андреевна лежала на диване серая, с больным, будто отекшим лицом, с седыми растрепанными волосами. Я была в отчаянии. Оказывается, она не спала всю ночь и только недавно уснула! А растрепанная девочка, объяснила мне Анна Андреевна, это вовсе не девочка, а сама уже мама, Ира Лунина.

Я разложила на столе стихи, книги, свои записи и начала задавать приготовленные вопросы.

Анна Андреевна отвечала, слушала, соглашалась на мои советы, но как-то без интереса. Может быть, попросту сон еще не вполне покинул ее.

Я пожаловалась, что не понимаю одного стихотворения: «Я пришла тебя сменить, сестра».

– И я его не понимаю, – ответила Анна Андреевна. – Вы попали в точку. Это единственное мое стихотворение, которого я и сама никогда не могла понять[58].

Я переворачивала страницы, задавала свои вопросы и мучительно чувствовала, что все это ей в тягость.

– Пожалуйста, запишите все ваши соображения на каком-нибудь отдельном листке, – попросила наконец Анна Андреевна, – а то я все равно все забуду.

Я умолкла, нашла листок, принялась переписывать свои заметки: даты, отделы, варианты, прежние и теперешние циклы.

– Видели ли вы когда-нибудь поэта, который так равнодушно относился бы к своим стихам? – спросила Анна Андреевна. – Да и все равно из этой затеи ничего не выйдет… Никто ничего не напечатает… Да и не до того мне.

Я простилась.

– Возвращайтесь скорее, – сказала она мне на прощание. – Я буду вас очень ждать.


15 ноября 39 Вчера, впервые после приезда, я была у Анны Андреевны.

Лежит. Опять лежит. По ее словам, не спала уже ночей пятнадцать.

Мечется головой по подушке. Рука горячая.

– У вас жар?

– Я не мерила.

Собирается в Москву. Ей уже достали билет.

Прочитала книгу, которую я принесла ей в прошлый раз, – «Смерть после полудня» Хемингуэя. Я рассказала ей, что Митя случайно раскрыл эту книгу на прилавке у букиниста, зачитался, пришел в восторг и купил, – никогда прежде не слыша даже имени автора.

– Да, большой писатель, – сказала Анна Андреевна. – Я только рыбную ловлю у него ненавижу. Эти крючки, эти рыбы, черви… Нет, спасибо!

Скоро пришла Вера Николаевна, принесла еду36. Анна Андреевна ни до чего не дотронулась.

– Я ничего не ем и раздаю. Бессонница – и не могу есть. Все раздаю, а то портится.

Она начала тяжело дышать. Попросила Веру Николаевну пойти к Лунину за камфарой.

Лунин вошел в комнату, напевая. Начал расспрашивать Анну Андреевну, но петь не перестал. Вопросы вставлял в пение.

– Тирам-бум-бум! Что с вами, Аничка? Тирам-бум-бум!..

– Дайте, пожалуйста, камфару.

Он принес пузырек – тирам-бум-бум! – накапал в воду – тирам-бум-бум! – и она приняла.

Оказывается, Вера Николаевна пришла за какой-то картиной Бориса Григорьева, которую Анна Андреевна решила продать. Я вышла с ней вместе, чтобы помочь нести. Картина была тяжелая, даже вдвоем мы еле ее тащили. Какая-то малоприличная баба. Тащить было далеко, по Фурштадтской, по Потемкинской.

Вера Николаевна уже продала для Анны Андреевны несколько рисунков Бориса Григорьева по 75 рублей штука.


4 декабря 39. Вчера утром забежал ко мне на минутку Владимир Георгиевич, попросил вместо него встретить Анну Андреевну, возвращающуюся из Москвы. Телеграмма: «Выезжаю 10.50». Сам он не может уйти утром с работы.

– Я был у нее на квартире, протопил печку, прибрал немного-Сегодня с утра, в указанное им время, я отправилась на вокзал. Но – не встретила Анну Андреевну. Нет такого поезда – 10.50 из Москвы… Вернувшись домой, я на всякий случай позвонила ей. Оказалось, она уже дома. Приехала «стрелой». И попросила прийти сейчас же.

Села на диван, рассказала свою эпопею[59].

– Константин Александрович позвонил Александру Николаевичу[60]. Тот пил. Константин Александрович говорит: «Приходи, тут тебя одна дама ждет». Тот обрадовался, думал, дама действительно! А это оказалась я… Но он все-таки был очень любезен.

И дальше – все по порядку. Потом:

– Борису Леонидовичу очень понравились мои стихи. Он так все преувеличивает! Он сказал: «Теперь и умереть не страшно»… Но что за прелестный человек! И более всего ему понравилось то же, что и вы любите: «И упало каменное слово»[61].

Про Николая Ивановича сказала:

– Мы с ним всегда друг другу что-нибудь дарим… этот раз я уж совсем не знала, что ему повезти. Но в альбоме Бориса Григорьева вижу вдруг набросок и подпись: В. Хлебников. Николай Иванович был счастлив. Подарок удался, я рада[62].

Мы начали вместе топить печку. Она долго не разгоралась, но все же в конце концов огонь затрещал.

– А знаете, – грустно сказала Анна Андреевна, – Шакалик не узнал меня, когда я вернулась. За две недели позабыл.


6 декабря 39. Сегодня Анна Андреевна позвонила мне с утра: «Приходите сейчас». Я пошла. На мой стук в ее дверь она не ответила, как обычно, «войдите!», а сама вышла в коридорчик, ко мне, и тут энергичным шепотом сделала то сообщение, ради которого меня вызвала: насчет Корнея Ивановича и Жабы.

– Предупредите отца, – сказала она[63].

Потом перестала шептать и уже вслух попросила меня зайти. В комнате ожидала ее Лидия Яковлевна. Я села у окошка, а Лидия Яковлевна и Анна Андреевна, ходя друг против друга по комнате, продолжали давно, по-видимому, начавшийся между ними спор о новых гипотезах какой-то Эммы насчет убийства Лермонтова: будто это убийство было подстроено и организовано властью. Анна Андреевна настаивала на исторической и психологической невозможности такого предположения.

– Что за венецианские подосланные убийцы или отравители в России в тридцатых годах прошлого века! – говорила она[64].

Говоря, она ходила по комнате, протягивала руки к огню в печке, а один раз даже опустилась перед печкой на колени и так и осталась. «Оказывается, так очень удобно стоять, а я не думала», – сказала она.

Потом вскочила и расставила на столе обильную, против обыкновения, еду: сыр, консервы и водку в графине. Но, как всегда, без конца искала повсюду вилки, ложки, блюдца и обнаруживала их в самых неподходящих местах… Водку мы пили из каких-то крошечных фарфоровых штучек, похожих на солонки.

Анна Андреевна сказала, что может пить много и никогда не пьянеет.

Потом Анна Андреевна вдруг вытащила откуда-то тетрадку переписанных от руки стихов, очень аккуратную на вид, но первый лист отодран так грубо, что клочья торчат.

– Это я отодрала… – сказала она. – Ко мне явился недавно один молодой человек, белокурый, стройный, красивый, сказал, что хочет прочесть мне свои стихи. Я ему посоветовала обратиться лучше в Союз. Я очень быстро его выгнала… И вот – приезжаю из Москвы, а на столе – тетрадка. И на первой странице надпись: «Великому поэту России». Я кинулась на тетрадь зверем и выдрала страницу.

Я осведомилась, хорошие ли стихи, но Анна Андреевна не пожелала ответить. Она уверена, что это – меценат![65]

Напрасно мы с Лидией Яковлевной пытались ее разуверить. «Он молод, – говорила я, – он может просто быть не осведомлен об особенностях вашего положения…» Анна Андреевна отвергала такую возможность, а Лидия Яковлевна меня поддерживала.

– Да и в надписи я не вижу ничего предосудительного, – рискнула я.

– Но я не желаю рядиться в чужое платье! – сердито ответила Анна Андреевна.

Скоро Лидия Яковлевна ушла, а меня Анна Андреевна удержала: «ну еще полчасика». Она снова стала рассказывать о Жабе, о ее интригах против нее самой, Анны Андреевны. Говорила она возбужденнее и громче обычного; исчезли глубокие, долгие паузы, столь свойственные ее речи; по-видимому, водка все-таки и на нее действует. О Лидии Яковлевне отозвалась она так:

– Человек она внеэмоциональный, холодноватый, но я очень ценю ее голову39.

Я спросила, нет ли новых стихов.

– Нет. С тех пор я ничего не могу.

Я рассказала ей о «Записной книжке» Марка Твена, появившейся в «Интернациональной литературе». Она ее не читала. Но о «Томе Сойере» отозвалась так:

– Бессмертная книга. Вроде «Дон Кихота».

Заплакал Шакалик. Анна Андреевна поспешила

к нему: оказывается, родители ушли в кино, и он один.

Я простилась.


14 декабря 39. Вчера днем, не находя, куда девать себя до вечера, когда должен был прийти К. и назвать словами все, что я знаю и так, я отправилась на набережную[66].

С помощью туч и мостов я привела себя несколько в порядок и зашла к Анне Андреевне.

На кухне мне сказали, что она дома.

Я постучала в ее дверь, – ответа нет.

На кухне объяснили: «Спит, наверное!» – и вызвались разбудить, но я не позволила. И ушла.

Было 5 часов дня. И какого! «Светало, но не рассвело».

Вечером – звонок; Анна Андреевна что-то объясняет мне насчет себя и моего неудачного посещения. Но разговора толком я не помню, потому что это было уже после записки, когда я, Тамара и Шура (они пришли ко мне, они уже знали) молча сидели у меня на постели и даже Тусины попытки – не утешения, конечно, а ласкового прикосновения к боли – не удавались, и даже ее щедрая материнская улыбка не могла отогреть[67]. Из телефонного разговора с Анной Андреевной я запомнила только, что она просила меня зайти, и вот сегодня, вымывшись холодной водой, я машинально, в полном оледенении, пошла к ней.

Болело все: лицо, ноги, сердце, даже кожа на голове.

Комната ее сейчас имеет еще более странный вид, чем обычно: стекло залеплено газетой, а с потолка, с верхней лампы, спускается какой-то скрученный обрывок шали. Рассказала мне свои хорошие новости: многозначительные слова. Потом про управдома: нужно заверить ее подпись на новой пенсионной книжке, и она ходила к управдому 16 раз и все не заставала его… 16 раз!

Я, наверное, очень плохо поддерживала разговор, потому что минут через десять она спросила:

– Вы, кажется, чем-то расстроены?

Я выговорила – не заплакав.

– Боже мой. Боже мой, – повторяла Анна Андреевна, – а я не знала… Боже мой!

Мне было пора за Люшей к учительнице. Я ушла.


15 декабря 39. Сегодня днем, когда я собиралась в библиотеку, вдруг звонок – и пришла Анна Андреевна.

– Ходила сюда поблизости получать пенсию и вот забрела, – объяснила она. – Сегодня утром я застала наконец управдома. Я ему протягиваю пенсионную книжку и прошу заверить мою подпись, а он мне говорит: «Распишитесь, пожалуйста, сначала на отдельном листке». Почему? Зачем? Что же, он думает, в книжке моя подпись поддельная? Я пришла в бешенство. Я вообще хорошо отношусь к людям, но тут я очень обиделась. Я ему написала свое имя на бумажке и сказала: «Вы, по-видимому, хотите продать мой автограф в Литературный музей? Вы правы: вам дадут за него 15 рублей». Он смутился, разорвал бумагу. Потом спрашивает: «Вы, кажется, были когда-то писательницей?»

Я послала Иду за папиросами, потом Ида подала нам чай. Анна Андреевна много курила, рассказывала про мальчиков Смирновых. Шакалик уже говорит «спасибо». Валя (она называет его «мой Валя») любит слушать, когда ему читают. Она читала ему вслух Вальтера Скотта и, окончив, сказала: «Это был замечательный писатель». Он сразу начал крутить перед собою руками и дудеть: «Значит, у него была машина?»

– А я хочу не Вальтера Скотта, – сказала я. – И не буду крутить руками и дудеть.

Она прочитала мне еще раз о смерти, а потом никогда мною не слыханное «Водою пахнет резеда»[68].

И опять у меня от этого настоя горя ощущение такого счастья, что нету сил перенести. Я понимаю Бориса Леонидовича: если это существует, можно и умереть.

1940

13 января 40. Сегодня, только что, была у Анны Андреевны впервые после своего возвращения из Детского[69]. Слухи о почестях, ей оказываемых, достигали моих ушей и там[70].

– Ну, что вы слышали обо мне? – был ее первый вопрос.

Говорит, что чувствует себя плохо, еще хуже, чем раньше: бессонница, и по ночам немеют то ноги, то голова. Но выглядит, по-моему, чуть получше. Сидела на диване, в пальто, причесанная, и в волосах – ее знаменитый гребень.

Все слухи оказались справедливыми. Действительно, ей уже прислали из Москвы три тысячи единовременно, и ежемесячная пенсия повышена до 750 рублей. Зощенко с каким-то листом, присланным из Москвы и уже подписанным кое-кем (Лебедев-Кумач, Асеев), ходит в Ленсовет просить для нее квартиру[71]. В Союз принимали ее очень торжественно[72]. За ней заехали секретарша и член правления Союза – Лозинский. Председательствовал Слонимский.

– Я его по привычке все еще называю Мишей. Он как-то очень долго был маленьким… Миша сказал, что я – среди собравшихся, и предложил приветствовать меня. Все захлопали. Я встала и поклонилась. Потом говорил Михаил Леонидович. Он ужасные вещи говорил. Представьте себе: дружишь с человеком 30 лет – и вдруг он встает и говорит, что мои стихи будут жить, пока существует русский язык, а потом их будут собирать по крупицам, как строки Катулла. Ну что это, правда! Ну можно ли так! Народу было много, и все незнакомые. Потом Брыкин доложил про малую серию поэтов. И еще про другое мое издание.

Я заговорила о квартире. Я так хочу ей человеческого жилья! Без этих шагов и пластинок за стеной, без ежеминутных унижений! Но она, оказывается, совсем по-другому чувствует: она хочет остаться здесь, с тем чтобы Смирновы переехали в новую комнату, а ей отдали бы свою. Хочет жить тут же, но в двух комнатах.

– Право же, известная коммунальная квартира лучше неизвестной. Я тут привыкла. И потом: когда Лева вернется – ему будет комната. Ведь вернется же он когда-нибудь…

Меня обрадовала эта надежда.

Она налила мне и себе чай-не чай, а просто горячую воду, и придвинула клюквенное варенье.

– У меня уже недели три нету чая, – объяснила она.

Рассказала о Шакалике. Он вдруг заговорил и говорит все. Вчера, когда погас свет, закричал: «Боюсь, где моя мама?!»

– И меня уже называет «Андреевна». А раньше звал «Кани». Понимаете? Направление, куда: «К Ане». Это для него было мое имя. Сейчас он простужен, сидит в кровати и теребит «Басни» Крылова. Это его любимая книга. Я ему читаю. Он понимает – а ведь ему всего полтора годика.

– А сейчас ко мне придут из «Ленинграда». Я приготовила для них «Художнику» и «Тот город, мной любимый с детства»[73]. Целые дни теперь приходят и приходят изо всех редакций. Вчера пришел Друзин с секретаршей и каким-то военным. У меня в эту минуту на руках был Шакалик. Я отдала его Тане и в шутку сказала ей шепотом: «…»[74] Она поверила.

Правда, было очень похоже… Впрочем, я клевещу. Друзин был само великодушие и поощрение. Оказывается, он пострадал когда-то за акмеизм. Вы не знали? Я тоже. Он прибавил, что у акмеистов есть заслуги: они хорошо изображали русскую природу. Какая любезность, не правда ли?41

Рассказ ее был прерван приходом барышни из журнала «Ленинград». Барышня всеми порами источала мед и патоку. Анна Андреевна вручила ей приготовленные стихотворения. А когда та ушла – вдруг смолкла и надела очки: «Звезды неба».

Не могу видеть. Словно соучаствуешь в убийстве[75].

Когда я несколько очухалась, мы с огорчением поговорили о предстоящем изъятии электрических приборов.

– А у меня как раз появился новый, – сказала Анна Андреевна, – электрическая зажигалка-пепельница. Это мне Владимир Георгиевич подарил. И вот еще, смотрите, какую коробочку. Из ляпис-лазури. Это пудреница. Мне приятно, что это новые, теперешние вещи. А то мы все живем среди вещей каких-то давних эпох.

Я сказала ей, что ей следовало бы поехать отдохнуть в Дом творчества, в Детское.

– Нет, я там не отдохну. Царское для меня такой источник слез…


17 января 40. Луна.

От этого город и его беда еще страшнее.

Но спасибо луне.

Сегодня Анна Андреевна позвонила мне и попросила прийти к ней. По правде сказать, просьба довольно безжалостная, ибо мороз – 35°. Но я надела валенки, обмоталась платком и пошла. И луна благополучно привела меня к ней сквозь тьму[76].

Я принесла ей полпачки чая. Она обрадовалась и сразу включила чайник.

Она сильно обеспокоена тем, что Гослитиздат прислал ей договор на четыре тысячи строк, в то время как и «Издательство писателей» взяло у нее сборник стихов.

Начала искать повсюду договор: на кресле и под креслом с бумагами.

– Приезжала ко мне директорша Гослитиздата, Кр. По-моему, стерва.

Я громко рассмеялась. Я очень люблю слушать такие слова из ее уст.

– Да, да, не смейтесь, стерва. Я ей говорю: «Стихи мои уже отданы в «Издательство писателей»». А она: «Это не беда, лишь бы материал был другой». Какой же материал, Господи!

– Судя по этой реплике, она скорее дура, – сказала я.

– Целые дни теперь звонит телефон, – продолжала Анна Андреевна. – Звонят изо всех журналов. Звонил один человек, назвал свою фамилию, но я не расслышала, кто и откуда. Просит стихи. Отвечаю: я уже все раздала. Молчание. И потом: «Знаете что? Поищите там!»

Я посоветовала ей поговорить по поводу «Издательства писателей» и Гослита с Юрием Николаевичем Тыняновым.

Договор вдруг нашелся. Я глянула: самый обыкновенный.

Анна Андреевна заговорила о Льве Пушкине:

– Знаете, сын Модзалевского выяснил, что многие непристойные эпиграммы Пушкина в действительности принадлежат Льву. А если они и пушкинские – я бы все равно их в однотомниках не печатала. И «Гавриилиаду». Раньше эта поэма имела антирелигиозный смысл, а теперь – один только непристойный. Ее надо печатать в академическом издании, и нигде более.

Затем – о мемуарах Смирновой.

– Очень бабья книга… Эта дама, оказывается, была совсем не такая, какой они все ее себе представляли… Последняя глава – нечто ужасное; она писала ее уже душевнобольная. Это эротический бред42.

Мы заговорили о воспоминаниях Крандиевской, напечатанных нынче в «Звезде»43. Я сказала, что они мне очень нравятся.

– Нет, нет, я не согласна. Барские воспоминания. Она всегда была изнеженной, избалованной барыней – такой и осталась: пяти тысяч в месяц ей мало… Помните то место у нее в воспоминаниях, где она пишет о голодном мальчике, которого они приютили? Он садился за стол за 20 минут до обеда! Какая гадость так писать о голодном ребенке! Они все смеялись над ним, потому она этот эпизод и запомнила. Сразу видно, что ее дети никогда не голодали…[77]

«Дневник» С. – вот это замечательная книга. Умный человек и правдивый. Все, что он пишет, – правда. И пишет старый уже человек, ото всего отрешившийся[78].

Я спросила, знала ли она Розанова. – Нет, к сожалению, нет. Это был человек гениальный. Мне недавно Надя, дочь его, говорила, что они все любили мои стихи и спрашивали у отца, знал ли он меня. Он не знал меня и, кажется, стихов моих не любил, зато очень любил Мариэтту Шагинян: «Девы нет меня благоуханней»44. А я у него все люблю, кроме антисемитизма и половой теории.

Я опять подивилась совпадению наших нелюбвей. И пересказала один розановский рассказ в «Опавших листьях», который всегда возмущал меня: как пожилая дама, мать, посоветовала студенту, влюбленному в ее младшую дочь, жениться лучше на старшей, ибо была озабочена «зрелостью» старшей дочери. Студент послушался (экая скотина!), женился на старшей, и теперь дама нянчит внука-здоровяка…45 Анна Андреевна махнула рукой.

– Ничего этого не было. Ни дамы, ни дочерей, ни внука. Все это он сам, конечно, выдумал, от слова и до слова… Гениальный был человек и слабый. Мне жаль было его, когда он потом голодал в Сергиеве. Мне рассказывали: ходил по платформе и собирал окурки. Я ничем не могла ему помочь, потому что сама голодала клинически.

Ее сильно беспокоит, кому дадут написать предисловие к книжке «Издательства писателей». Боится, не Волкову ли, какому-то специалисту по акмеизму.

– Он всегда громил нас. Я ему сама в лицо скажу: писать надо только о том, что любишь46.

«Кубок горя»[79].


23 января 40. Вчера мне позвонил Владимир Георгиевич, сказал, что Анна Андреевна совсем расклеилась, не ест, не пьет, что на днях к ней должны прислать из издательства за рукописью, а рукопись не готова. Я взялась устроить срочную допечатку на машинке. Вечером пошла к ней. Луна на этот раз не исполняла своих обязанностей, и я сильно разбила себе голову в Занимательном входе: там ни одной лампочки.

Анна Андреевна дурно выглядит, желтая, серая. На секунду улыбнулась, когда я протянула ей пакетик с сахарным песком: «теперь сахар есть – а чай зато кончился».

– Я совсем не сплю. И все ночи напролет пишу. Все уже отмерло – не могу ни ходить, ни спать, ни есть, а это почему-то осталось.

И прочитала: об иве, о стихах, о портрете, об изумрудах[80]. Читала она спокойно, своим ровным, глубоким голосом, не задыхаясь.

Я совсем потеряла дар речи. Наверно, у Анны Андреевны никогда не было такого бестолкового слушателя. О стихах – чудо.

– Я давно к этому подбиралась, – сказала Анна Андреевна, – да все было не подойти.

Я стала уговаривать Анну Андреевну дать мне для перепечатки и эти стихи, новые, чтобы они успели войти в ее книгу.

Она согласилась на три[81].

Кто-то постучался в двери.

– Это Александр Николаевич, – сказала Анна Андреевна, – накинем на лампу абажур. Я сегодня не в авантаже.

Вошел высокий молодой человек. Анна Андреевна усадила его рядом с собой на диван. Они разговаривали о каких-то эрмитажных делах47. Я вломилась в разговор и попросила Анну Андреевну устроить меня пока переписывать. Она долго искала свою тетрадь на кресле и под креслом, потом искала бумагу. Указала мне в тетради страницы с новыми стихами и попросила переписать заодно несколько старых, давних, «которых когда-то нельзя было»: «Песенку», «Я и плакала и каялась», «Я не любви твоей прошу», «Небо бело страшной белизною»[82].

– Только поставьте, пожалуйста, знаки сами, я не умею… Даты? О датах, пожалуйста, не спрашивайте. О датах со мной всегда говорят, как с опасно больной, которой нельзя прямо сказать о ее болезни.

Переписав, я простилась. Она объявила, что хочет выйти из своей берлоги, и завтра, когда машинистка мне все перепишет, сама придет ко мне за стихами.

Сегодня, получив все у машинистки и вычитав, я звонила Анне Андреевне и в два и в три – спит. В пять часов мы с Люшей сами отнесли ей стихи и передали их на кухне Владимиру Георгиевичу: он сказал, что Анна Андреевна нездорова и только что уснула.

– Что с ней?

– Она совершенно не умеет бороться со своей неврастенией. Обратила ночь в день, и ей, конечно, от этого плохо. К тому же ничего не ест. Да и ничего не налажено. Может быть, удастся уговорить Смирновых давать ей обед.

(Все так; но спрашивается: почему, если каждую ночь человек совершает самую нужную и самую трудную работу в мире – и после этого, естественно, разбит и истерзан, – это состояние надо называть: «не умеет бороться со своей неврастенией»?)


31 января 40. Сегодня Анна Андреевна позвонила мне с утра: «Приходите!» Она была причесана, одета, на шее ожерелье (темно-синее, почти черное).

Топится печка.

Я спросила – встала ли она рано или совсем не спала?

– Совсем не спала.

Длинный разговор о Пушкине: о Реквиеме в «Моцарте и Сальери»[83].

Потом о пушкинских темах: Европа, во-первых, и Петербург, во-вторых[84].

Объяснила мне как пушкинистка, кого он имел в виду, когда писал о Европе[85].

Потом наступило молчание. Мирно и уютно потрескивала печка[86].

Идти прямо домой у меня не было сил. Через некоторое время я обнаружила себя на Марсовом поле.


4 февраля 40. Сегодня у меня большой день. Я читала Анне Андреевне свои исторические изыскания о Михайлове[87].

Ранним вечером ее проводил ко мне Владимир Георгиевич. Проводил и ушел.

Я читала долго и, читая, все время чувствовала стыд за плохость своей прозы. Читать – ей! Зачем я это затеяла? Но податься было уже некуда, я читала.

Первую половину, мне кажется, она слушала со скукой.

Я сделала перерыв, мы попили чайку.

Вторую половину она слушала внимательно, не отрываясь и, как мне казалось, с большим волнением. В одном месте, мне кажется, она даже отерла слезы. Но я не была в этом уверена, я читала, не поднимая глаз.

Все это длилось вечность. Длинная, оказывается, история!

Когда я кончила, она сказала: «Это очень хорошо. Каждое слово – правда».

В половине третьего ночи я отправилась ее провожать.

Путешествие на этот раз было трудное, словно по кругам ада.

Сначала Анна Андреевна не могла спуститься с нашей лестницы. Ей почему-то представилось, что ступеньки начинаются от самых дверей квартиры, и я никак не могла убедить ее пересечь лестничную площадку. Наконец я свела ее с лестницы.

Когда мы пересекали Невский, совершенно в эту пору пустой, и только что ступили на мостовую, Анна Андреевна спросила у меня, как всегда: «Теперь можно идти?» – «Можно», – сказала я, и мы сделали еще два шага к середине. «А теперь?!» – вдруг закричала она таким высоким, страшным, нечеловеческим голосом, что я чуть не упала и не сразу могла ей ответить.

Наконец по Фонтанке мы дошли до ее ворот. Они оказались запертыми. Я тщетно толкалась в них плечом. Вглядывались сквозь ограду в темноту двора, отыскивая дворника. Никого. И вдруг оказалось, что калитка ворот отперта.

Мы благополучно миновали Занимательный вход, а у нее на лестнице – снова мученье. На площадках она не верит, что это площадки, хочет идти не как по ровному месту, а как по ступенькам, и пугается.

Наконец дверь ее квартиры. Она вставила ключик в скважину, и тогда оказалось, что дверь не заперта. Это ее тоже испугало. Мы вошли вместе. Она шла по коридору, на ходу зажигая свет – в ванной, в кухне. Я доставила ее до дверей комнаты.

– Спасибо, что вы терпеливо все выслушали, – сказала я ей на прощание.

– Как вам не стыдно! Я плакала, а вы говорите – терпеливо.

Я ушла.


8 февраля 40. Снова я получила подарок из тетради с замочком.

Вчера, открыв свою тетрадь, Анна Андреевна прочитала мне «Клеопатру»[88]. Прочитала, с трудом разбирая карандаш.

«Это хорошо?» – «Да! Очень!» – «А я еще не знаю. Я не сразу, только через некоторое время пойму… Хотите вина?»

Мы пили вино из хрустальных рюмок со смешными ручками и ели пирожные на тарелках времен Директории, и я про себя сквозь всё повторяла только что услышанные строки. Мне даже разговор с самой Анной Андреевной был помехой, хотелось остаться со стихами наедине. «Вот, говорят, что на этих тарелках не надо есть, надо их беречь, но я не люблю беречь вещи… Правда, прелестные? Рисунки в стиле Давида».

Она предложила почитать мне стихи – не свои, чужие. Обыкновенно я люблю слушать из ее уст чужие строки: произнесенные с ее интонацией, они звучат по-новому. На этот раз, правда, чужих стихов мне не хотелось – хотелось «Клеопатру», – но я, конечно, не спорила. Она прочитала наизусть Федора Кузьмича (великолепен)[89], Цветаеву (нет, мне не понравилось, слишком уж все до конца выговорено – а, может быть, я просто не привыкла); Кузмин хорош, но для меня слишком затейлив.

Я сказала, что поэты очень похожи на свои стихи. Например, Борис Леонидович. Когда слышишь, как он говорит, понимаешь совершенную естественность, непридуманность его стихов. Они – естественное продолжение его мысли и речи.

– Борис Леонидович в самом деле очень похож, – согласилась Анна Андреевна. – А я? Неужели и я похожа?

– Вы? Очень.

– Это нехорошо, если так. Препротивно, если так. Но вот Блок был совсем не похож на свои стихи, и Федор Кузьмич тоже. Я хорошо знала Федора Кузьмича и очень дружила с ним. Он был человек замечательный, но трудный.

Я сказала, что помню его только стариком.

– Он всегда выглядел стариком, начиная с сорока лет, – объяснила Анна Андреевна.

Я начала расспрашивать о Вячеславе Иванове, о Башне.

– Это был единственный настоящий салон, который мне довелось видеть, – сказала Анна Андреевна. – Влияние Вячеслава было огромно, хотя его стихи издатели вовсе не стремились приобретать. Вячеслав умел оказывать влияние на людей, и верным его учеником в этом смысле был Макс…[90] В Москве ко мне как-то зашла одна девица. Из породы «архивных девушек» – слышали этот термин? Это я его ввела… Она с восторгом, захлебываясь, рассказывала мне о Максе: «Он был в Москве… мы все собрались… и он говорил…» – «Он говорил одной, – перебила ее я: «Вы – Муза этого места», другой: «Вы – Сафо»…» – «Откуда вы знаете?» – закричала девица, ошеломленная моей догадливостью… «Я это сейчас придумала», – ответила я. Дело в том, что Макс, как и Вячеслав, обожал обольщать людей. Это была его вторая профессия. Приезжала в Коктебель какая-нибудь девица, он ходил с нею по вечерам гулять по берегу. «Вы слышите шум волн? Это они вам поют». И девица потом всем рассказывала, что Макс объяснил ей ее самое. Она поклонялась ему всю жизнь, потому что ни до, ни после с ней никто так не говорил, по той весьма уважительной причине, что она глупа, бездарна, некрасива и пр.

Вячеслав, конечно, был тоньше. Но ему тоже нужны были свои обольщенные. Он тоже умел завлекать. Он и на мне пробовал свои чары. Придешь к нему, он уведет в кабинет: «Читайте!» Ну что я тогда могла читать? Двадцать один год, косы до пят и выдуманная несчастная любовь… Читаю что-нибудь вроде: «Стройный мальчик пастушок»[91]. Вячеслав восхищен: со времен Катулла и пр. Потом выведет в гостиную – «читайте!» Прочтешь то же самое. А Вячеслав обругает. Я быстро перестала бывать там, потому что поняла его. Я тогда уже была очень избалована, и обольщения на меня мало действовали.

Видя, что Анна Андреевна в повествовательном духе, я спросила ее о Зинаиде Николаевне. Была ли та красива?

– Не знаю. Я видела ее уже поздно, когда она была уже вся сделана. На вечер «Утра России» была приглашена я и они трое. Я там оскандалилась: прочитала первую строфу «Отступника»[92], а вторую забыла. В артистической, конечно, сразу все припомнила. Ушла и не стала читать[93]. У меня в те дни были неприятности, мне было плохо… Зинаида Николаевна в рыжем парике, лицо будто эмалированное, в парижском платье… Они меня очень зазывали к себе, но я уклонилась, потому что они были злые – в самом простом, элементарном смысле слова.

Я спросила про Ларису[94].

– Я была как-то в «Привале»[95] – единственный раз – и уже уходила. Иду к дверям через пустую комнату – там сидит Лариса. Я сказала ей: «До свидания!» – и пожала руку. Не помню, кто меня одевал, – кажется, Николай Эрнестыч[96], – одеваюсь, вдруг входит Лариса, две дежурные слезы на щеках: «Благодарю вас! Вы так великодушны! Я никогда не забуду, что вы первая протянули мне руку!» – что такое? Молодая, красивая девушка, что за уничижение? Откуда я могла знать тогда, что у нее был роман с Николаем Степановичем? Да и знала бы – отчего же мне не подать ей руки?

В другое время, уже гораздо позже, она приходила ко мне исповедоваться. Я была тогда нища, голодна, спала на досках – совсем Иов… Потом я была у нее однажды по делу. Она жила тогда в Адмиралтействе: три окна на Медного всадника, три – на Неву. Домой она отвезла меня на своей лошади. По дороге сказала: «Я отдала бы все, все, чтобы быть Анной Ахматовой». Глупые слова, правда? Что – все? Три окна на Неву?

– И подумать только, что, когда мы все умрем, – закончила Анна Андреевна, – и я, и Лили Юрьевна, и Анна Дмитриевна, – историки во всех нас найдут что-то общее, и мы все – и Лариса, и Зинаида Николаевна – будем называться: «женщины времени…» В нас непременно найдут общий стиль.

Я простилась.

– А знаете, – сказала мне Анна Андреевна уже у дверей, – в тот вечер, когда вы провожали меня и вошли вместе со мной в квартиру, Николай Николаевич вообразил, что у меня было сильно романтическое приключение.

– Вы его разуверили?

– Я сказала, что это были вы.

– Он поверил?

– Ну, это уж мне все равно.


15 февраля 40. Вчера вечером, когда я уже была одета, чтобы ехать к Шуре, позвонила Анна Андреевна и попросила прийти. «Я могу только на часок», – сказала я, растерявшись. «Ну, приходите хоть на часок».

Я пришла. Она сидела в шубе у топящейся печки. Перешла, хромая, – все тот же сломанный каблук! – на диван и усадила меня рядом.

По моей просьбе прочитала вторично «Клеопатру». Я не расслышала в прошлый раз – «шалость» или «жалость»: жалость. Ну, конечно, жалость![97] (Она не совсем ясно произносит шиж: не все зубы целы.)

Потом – жалобы на Ксению Григорьевну[98].

– Она разговаривает со мной, как с душевнобольной или самоубийцей. Вечный припев: «возьмите себя в руки». Когда я тут хворала: «Что это вы лежите одна?» С кем же мне лежать? С командующим флотом? Велит мне непременно обзавестись домработницей. Но где же я ее поселю? «Она может ночевать у вас в комнате». Так она понимает мою бессонницу! Она не учитывает, что мой быт такой, а не другой, такой потому, что тесно связан с моей психикой. Владимир Георгиевич правильно сказал: «Она не понимает, что воли у вас в сто раз больше, чем у нее».

– Видите, комната моя сегодня вымыта, вычищена. Я ушла к Рыбаковым, а тут Таня, по просьбе Владимира Георгиевича, вымыла, вычистила и даже постлала половик. А на столе скатерть: Коля Гумилев когда-то привез из К.[99]

Владимир Георгиевич зашел за мной к Рыбаковым и по дороге проговорился про комнату. Я очень испугалась и сказала: тогда я туда не пойду[100].

Провожая меня по коридору, Анна Андреевна бормотала стихи. Услышав, я боялась слово сказать, даже «до свидания». Но она сама перебила себя:

– Так ничего, если я плохо буду обращаться с Ксеньей Григорьевной?

– Валяйте! – сказала я. – Долой! К собачьим чертям!


3 марта 40. За это время я виделась с Анной Андреевной четыре раза. То, что не записано вовремя, можно считать утраченным. Восстанавливаю лишь кое-что.

Недели две у Анны Андреевны было очень холодно, дрова кончились, она жила в пальто. Но спать стала, по-видимому, лучше.

Сильно беспокоилась о Шакалике – он болел воспалением легких. «Он такой трогательный», – говорила Анна Андреевна.

Перечитывала «Старую записную книжку» Вяземского.

Вчера вечером долго сидела у меня. Мне позвонил Владимир Георгиевич, зашедший за ней к Рыбаковым, где она обедала, и привел ее ко мне.

Она уселась глубоко на диван, и мы пили чай.

– Вы знаете, – начала она озабоченно, – уже двое людей мне сказали, что «пошутить» – нехорошо. Как думаете вы?

– Чепуха, – сказала я. – Ведь это «Клеопатра» не ложноклассическая, а настоящая. Читали бы тогда Майкова, что ли…

– Да, да, именно Майкова. Так я им и скажу! Все забыли Шекспира. А моя «Клеопатра» очень близка к шекспировскому тексту. Я прочитаю Лозинскому, он мне скажет правду. Он отлично знает Шекспира.

– Я читала «Клеопатру» Борису Михайловичу[101] – он не возражал против «пошутить». Но он сказал такое, что я шла домой, как убитая: «последний классик». Я очень боюсь, когда так говорят…

– Бухштаб прислал мне Добролюбова. Я прочла весь том, от доски до доски. Какие стихи плохие! Слова точно слипаются в строчке. А каков Дневник! Ничего и никого не видно. Еще вначале чувствуется быт, брезжит кое-что. А уж дальше – скука и женщины. И более ничего… Я никогда не читала Белинского, ни одной строчки, – что, он тоже так плохо писал?

Я ответила по правде, как думаю, хотя и понимала, отвечая, что спорить с ней о литературе – неумно и не нужно: – Дневник Добролюбова и по-моему мерзок и пуст, – сказала я, – и стихи какие-то не стихи. Из статей же видно, что, если бы Добролюбов не умер рано, он стал бы настоящим критиком. Белинский же писатель замечательный, иногда по силе равный Герцену. Интенсивность его духовной жизни поражает. Я люблю многие его статьи и очень люблю письма.

Анна Андреевна выслушала эту речь без гнева, но без большого доверия. Не думаю, чтобы она принялась читать Белинского после моих слов.

– А примечания Бухштаба хороши, добросовестны? – спросила я.

– Да, очень. Слишком даже добросовестны… Подумайте только – ну зачем приводить разночтения таких плохих стихов?..49

Рассказала о своей библиотеке, которую продала в 1933 г.

– В большой комнате на полу стопками лежали книги. Все редкие, и все с надписями. Теперь Николай Николаевич, конечно, говорит: «Этого никогда не было». Он умеет не помнить того, чего не хочет помнить… Теперь книг у меня нет.

– Я никогда не любила видеть свои стихи в печати. Если на столе лежала книжка «Русской мысли» или «Аполлона» с моими стихами, я ее хватала и прятала. Мне это казалось неприличным, как если бы я забыла на столе чулок или бюстгальтер… А уже чтобы при мне читали мои стихи – просто терпеть не могла. Если Николай Николаевич или Левушка произносили при мне какую-нибудь мою строчку – я бросала в них тяжелым предметом.

Потом она прочитала мне новонайденные пушкинские строки – из его Реквиема. «Лунный круг»[102].

В первом часу ночи я пошла ее провожать. Невский мы долго не могли перейти. Она еле решилась ступить на мостовую. «Теперь можно?» – «Можно». – «А теперь?» – вдруг закричала она на середине высоким голосом, будто тонула и звала на помощь. Опять!

Когда мы шли по набережной, я спросила ее о реке[103].

– А вот Николай Иванович догадался, – вместо объяснения ответила она. – Он удивительно понимает стихи. Он так же хорошо слышит стихи, как видит картины.


6 марта 40. Вчера днем – вдруг звонок в передней, и на пороге Анна Андреевна. Была здесь поблизости в сберкассе, зашла спросить о Люшином здоровье и прочитать новые стихи.

Мы сидели в Люшенькиной комнате, потому что Люша лежит у меня – там теплее. Анна Андреевна осталась в пальто, только шляпу сняла. Горло обмотано каким-то некрасивым шарфом – я не поручусь, впрочем, что это шарф.

Прочла стихи Маяковскому, слегка сбиваясь, неуверенно. Чудо энергии – строка: «То, что разрушал ты, – разрушалось». Я попросила прочитать еще раз и, когда она задумалась, подсказала первые две строчки.

– Как? уже? – воскликнула Анна Андреевна. – У меня такое впечатление, что вы знаете мои стихи наизусть за 5 минут до того, как я их напишу. За 10, может быть и нет, но за 5 – безусловно.

– Правда, это непохоже на мои стихи Пастернаку? Нисколько? Я рада, если так[104].

Потом я рассказала ей о нашей с Шурой статье50; отсюда мы перешли почему-то к фольклору, а от фольклора к Гомеру. Я призналась, что всякий эпос воспринимаю со скукой. Понимаю, что стихи замечательны, могу объяснить, чем замечательны, но не тянет меня их читать. Ложась в постель, не вынимаю из-под подушки «Илиаду». «Я список кораблей прочел до середины» – это не про меня[105].

– Я думаю, – сказала Анна Андреевна, – что так, в постели, «Илиаду» никто теперь и не читает… А вы знаете «Гильгамеша»? Нет? Это великолепно. Это еще сильнее «Илиады». Николай Степанович переводил по подстрочнику, но В.[106] переводил мне прямо с подлинника – и потому я могу судить[107].

Потом она рассказала о конфликте «Резец» – «Звезда» и о разрешении, которое ей дала Кр.[108]

Мне надо было непременно сбегать в аптеку – Люша спала, а чуть проснется, надо было устроить ей полоскание. Ида – на рынке. Я спросила у Анны Андреевны, может ли она посторожить Люшу и что ей дать почитать пока. Стеречь она легко согласилась, а насчет книги ответила:

– Дайте Маяковского, но только непременно комментированное издание. Мне нужно проверить, действительно ли «Владимир Маяковский» шел в Луна-парке.

Когда я вернулась, Ида была уже дома. Люшенька проснулась веселая, хотя t° оказалась 38,5. Я дала ей полоскание, а потом Ида соорудила компресс на горло. И я пошла провожать Анну Андреевну.

Я сказала ей, что сегодня она хорошо выглядит – розовая, большие глаза – и что я приписываю это Таниным заботам.

– Нет, просто полнею… Это возраст – пора… А вы заметили, как я сегодня хорошо перехожу?

В самом деле, она без запинки пересекла Невский и даже почти не держалась за меня.

По дороге:

– Я познакомилась с Маяковским в двенадцатом году… Мне нужно было видеть кого-то по делу в Луна-парке, и я отправилась туда. Там мне и представили Владимира Владимировича. Молодой, беззубый. Он очень настойчиво упрашивал меня прийти на премьеру, но я не могла – не помню теперь, почему.

Я спросила у нее, с какого возраста она пишет.

– С одиннадцати лет. Боже, какие позорно плохие стихи я писала! Я недавно перечитывала, хотела что-нибудь оставить на память. Нет, ничего нельзя. Все позор. Все – не мое, а чужое, общее – то, что писали тогда третьестепенные, четверостепенные авторы. Я уверена, что и у Маяковского было много такого же – раннего, плохого, – но, когда Бурлюк открыл ему, кто он, – он все уничтожил. И правильно сделал.

Когда мы уже свернули к ней во двор – на этот раз с Литейного, – я сказала, что читаю Люше «Руслана и Людмилу» и на этот раз не нравится мне поэма.

– Да, конечно, это очень блестяще и очень холодно. Он был молод тогда и использовал все, что успел узнать у своих учителей – Ариосто, Вольтера. Учителя же были весьма холодные люди…[109] Но какие блестящие стихи, какая смелость! Я недавно читала Вале и дивилась каждому эпитету.

– Вы ясно представляете себе Пушкина как человека? – спросила я.

– Да, вполне… «Арап, бросавшийся на русских женщин», – как говорил С.[110] Вы не знали этого? Да, он Пушкина не выносил. Ненавидел. Быть может, завидовал ему: соперник! С. был человеком таким причудливым, что мог и завидовать Пушкину. Оленька, которая знала С. гораздо ближе, чем я, говорит, что оно так и было… А если вы хотите представить себе Пушкина по-человечески – прочтите его пометки на полях стихотворений Батюшкова. В своих статьях Пушкин себя одергивал – как всегда все себя одергивают в искусстве, нельзя же подавать себя au naturel[111], – а тут, на полях книги, он писал безоглядно, для себя самого. Батюшков к тому времени уже умер или был уже сумасшедшим, во всяком случае, как живой поэт, сброшен со счетов. Против «Умирающего Тасса» Пушкин писал: «Разве это умирающий Тасс? Это умирающий Василий Львович». Правда, прелесть?

Мы вошли в ее маленький дворик через Занимательный вход.

– Как жаль, что садик ваш огородили, – сказала я.

– Да, очень. Николаю Николаевичу дали билет туда, а мне нет.

– Это почему же?

– Все потому же. Он – человек, профессор, а я кто? Падаль.

«Все равно это ваши деревья, ваш дом и сад», – подумала я, но сказать не успела. Навстречу нам шла Таня. Она сообщила Анне Андреевне, что наверху ее ждет Владимир Георгиевич. Анна Андреевна быстро со мной простилась и пошла вверх по лестнице. А я пошла рядом с Таней. Я ей сказала, что, на мой взгляд, Анна Андреевна очень поправилась – и все благодаря ее, Таниным, трудам. «Да уж я стараюсь для ей всё», – ответила польщенная Таня. Я спросила, чем она будет сейчас кормить Анну Андреевну. «А вот щец дам, потом буду себе блинчики печь и ей напеку из своего. Мы с этим не считаемся – когда ейное нам перейдет, когда наше ей».


9 марта 40. Сегодня вечером Анна Андреевна пришла меня навестить. Я усадила ее в Люшиной комнате – Люша в это время лежала у меня в постели и ее смотрел врач. Когда доктор ушел, Ида перенесла Люшеньку в ее кровать. Анна Андреевна ласково возле нее посидела, а я пока застлала у себя постель и привела комнату в порядок.

У меня Анна Андреевна закурила и заговорила, сидя глубоко на диване.

– Я так устала… Каждую ночь пишу… Клин[112].

– Николай Николаевич отыскал теперь новый повод, чтобы на меня обижаться: почему я, когда мы были вместе, не писала, а теперь пишу очень много. Шесть лет я не могла писать[113]. Меня так тяготила вся обстановка – больше, чем горе. Я теперь наконец поняла, в чем дело: идеалом жены для Николая Николаевича всегда была Анна Евгеньевна: служит, получает 400 рублей жалованья в месяц и отличная хозяйка. И меня он упорно укладывал на это прокрустово ложе, а я и не хозяйка, и без жалованья… Если бы я дольше прожила с Владимиром Казимировичем, я тоже разучилась бы писать стихи.

– А там вы кем должны были быть? – спросила я.

– Там – никем, но просто человек был невозможный для совместного обитания.

Я спросила, любит ли Николай Николаевич ее стихи.

– Этого разобрать нельзя – любит или не любит. Он ведь человек бессознательный.

Я сказала ей, что «клин» хоть и непонятен мне, но понятно, что автор говорит о чем-то ему известном, в самом деле бывшем: так очень часто случается в стихах у Пастернака. Прямой смысл неясен, но ясно, что речь идет о подлинно состоявшемся.

– Да, у него так бывает, вы правы. И часто. Но случается и по-другому. Вот, например, – она вскочила с дивана и взяла с полки стихотворения Пастернака, – вот, например, «Баллада». Как ни старайся, а ничего понять нельзя. Тут еще какой-то сюжет мельтешит…51

– Мне он подарил эту книгу с надписью: «Анне Андреевне, в звуке долгой. После ссоры». А ссора была такая: приехав в Ленинград, Борис Леонидович передал для меня одному общему знакомому 500 рублей. Я была в это время больна и с ним не видалась. Выздоровев, я поехала в Москву, продала свой архив Бончу[114]. Приношу Борису Леонидовичу деньги. Он – ни за что, шумит, не принимает. «Я от вас никак не ожидал. Я вам их с таким чистым чувством принес». – «Я тоже с таким чистым чувством продавала свой архив». Он так сердился, что даже хватал меня за коленки, сам того не замечая.

Я спросила:

– А вы не находите – странно устроена душа человеческая: стихи, даже самые великие, не делают автора счастливым? Ведь вот Пушкин: он ведь знал, что это он написал «Медного всадника», – и все-таки не был счастлив.

– Не был. Но можно сказать с уверенностью, что больше всего на свете он хотел писать еще и еще…

За нею зашел Владимир Георгиевич. Она сразу переменилась. Не то он мешал ей и мне, не то я ей и ему. Они скоро ушли.


11 марта 40. Сегодня Анна Андреевна позвонила днем – не могу ли я прийти. Я пошла.

В том же черном халате, но из-под халата большой белый воротник новой ночной рубашки. Она стала похожа не то на Байрона, не то на Марию Стюарт.

– Вот, взгляните, – и протянула мне рецензию. – Это вчера Ж. принес мне собственноручно[115].

Я прочла. Сначала – дубовые похвалы, потом – отверженье стихов одного за другим, совершенно произвольное. Например, такая мотивировка: «бледно».

Она отложила рецензию в сторону. И прочла новые стихи. Какие-то дивные и не вполне уловимые[116]. Я попросила прочесть еще раз: не совсем поняла. Она отказалась: «Не кончено».

– Этого вы понимать и не обязаны… Так вот и сижу целыми ночами в кресле. Спать ложусь, когда уже все встают и уходят за сахаром.

Разговор о квартире.

– На новостройку я не поеду. Ни в Стрельну, ни в Лесной. Здесь ко мне все мои друзья близко, я до всех могу сама дойти пешком, а там я буду отрезана. И Владимир Георгиевич сможет навещать меня не чаще раза в неделю.

Не помню каким путем, но разговор привел нас к ее уходу от Николая Степановича.

– Три года голода. Я ушла от Гумилевых, ничего с собой не взяв. Владимир Казимирович был болен. Он безо всего мог обходиться, но только не без чая и не без курева. Еду мы варили редко – нечего было и не в чем. За каждой кастрюлькой надо было обращаться к соседям: у меня ни вилки, ни ложки, ни кастрюли.

Я рассказала ей, что в голодные годы меня больше всего унижала обувь, или, точнее, отсутствие ее. Когда мне было лет двенадцать, я зимою, чтобы выйти на улицу, должна была надевать огромные калоши Корнея Ивановича поверх тапочек. Так и шла по улице – в шлепающих, падающих калошах.

– А для меня самым унизительным были спички. Их не было, и я с утра выбегала на улицу у кого-нибудь прикурить.

Оказалось, она любит Гончарова – «Обломова», а «Обрыв» – не любит.

– В «Обломове» есть поток жизни, сплошной, глубокий, плотный, которого у Тургенева никогда не бывало. У Тургенева всегда поверхность, фельетон. А «Обрыв» – неудача: этот роман написан слишком уж прямо в лоб времени. Очевидно, так в искусстве нельзя.

Вошла в комнату – не постучав – Таня, принесла завернутого в одеяло, похудевшего, хмурого Шакалика.

– Хочешь к Ане?

– Не хочу! – и отвернулся.

– Анна Андреевна, подержите его, – сказала Таня. – Я с утра не жрамши.


20 марта 40. Я не была у Анны Андреевны довольно давно. Она звонила несколько раз, но я все не могла вырваться. Наконец сегодня я пошла, и не очень-то удачно: там были люди.

Анна Андреевна сама мне открыла. Губы слегка подкрашены, поверх халата – шаль.

– У меня Осмёркин 52 и Верочка[117].

Анна Андреевна была молчалива и рассеянна, все больше сидела в кресле, раскинув руки. Скоро пришел И., Анна Андреевна без конца ходила в кухню, искала ложки, чашки – на кухне и у себя в шкапу. Наконец все кое-как уселись чай пить. Разговор вертелся вокруг Эрмитажа и Русского музея, развески картин, прочности красок и т. д. Анна Андреевна вытащила из-за шкапа какой-то холст, и все (кроме меня) угадывали: Судейкин это или Григорьев? Осмёркин прочел целую лекцию о манере письма того и другого.

Анна Андреевна снова уселась в кресло, раскинув руки, и совсем смолкла. Общий разговор шел без нее. И., сидевший на диване, два раза упал (диван, оказывается, тоже сломан); я каждый раз подскакивала чуть не до потолка; И. ушибался – но на Анну Андреевну эти происшествия не производили никакого впечатления. Наконец И. и Осмёркин попросили ее почитать. Она заупрямилась было: «Я уже три ночи читаю их вслух, у меня от них горло болит». Но все-таки прочитала «Клеопатру» (с переменой в строфе о детях), «Мне ни к чему одические рати» (с переменой в последней строке). Она читала усталым голосом, иногда задыхаясь. И прочитала до конца то, которое я в прошлый раз не поняла: «Сотый». Какая там усталость – уже даже не предсмертная, а посмертная. И освобождение:

Мне ничего на земле не надо…

Скоро я выйду на берег счастливый…

И та мечта, которая гложет и меня, и не одну меня, конечно: если бы не случилось то, что случилось, – проснуться утром:

…И Троя не пала, и жив Эабани…[118]

В половине второго все поднялись. Во дворе И. и Осмёркин решили идти пить к Вере Николаевне и усиленно приглашали меня. Я отказалась, сославшись на раннее вставание. Осмёркин предложил проводить меня до дому. Я и от этого отказалась, чтобы не расстраивать их компании, а главное потому, что мне было не страшно и хорошо идти одной.

…И Троя не пала, и жив Эабани.

И все потонуло в душистом тумане…

Мне ничего на земле не надо, —

Ни громов Гомера, ни Дантова дива.

Скоро я выйду на берег счастливый…

21 марта 40. Захватив свои тетрадки, я отправилась в библиотеку, но вместо этого свернула к Анне Андреевне. Она пила чай в прибранной, чисто выметенной комнате.

Я предложила ей погулять по солнышку. «Я знала, что вы придете», – сказала она и согласилась. «Подождем только, пока прогорит печка». Она села перед печкой в кресло, я возле нее на сундучке. Лицо ее, мгновениями озарявшееся беглым блеском печного огня, сегодня показалось мне сухим и темным, как на монете или на иконе. Я спросила, кто придумал ей псевдоним.

– Никто, конечно. Никто мной тогда не занимался. Я была овца без пастуха. И только семнадцатилетняя шальная девчонка могла выбрать татарскую фамилию для русской поэтессы. Это фамилия последних татарских князей из Орды. Мне потому пришло на ум взять себе псевдоним, что папа, узнав о моих стихах, сказал: «Не срами мое имя». – «И не надо мне твоего имени!» – сказала я.

Она протянула мне корректуру из «Ленинграда». Я прочла и предложила перемены в знаках, которые должны были отчетливее выделить ритмическую фигуру. Она все приняла.

– И дает же Бог такой талант! – сказала Анна Андреевна, глядя через мое плечо, когда я правила. – Мне бы ввек не научиться.

Это было очень смешно.

Вошла Таня:

– Анна Андреевна, идите мерить платье!

Анна Андреевна заколебалась было, но я ей объяснила, что мне все равно необходимо уйти по делу минут на 15.

Когда я вернулась, Анна Андреевна была уже у себя и ждала меня в пальто. Однако на улице солнце уже померкло. Мы отправились в сад возле Инженерного замка.

– Вы, я вижу, этот сад любите? – сказала я.

– Да, это моя постоянная резиденция… А платье макабристое. Знаете, кто его шьет? Водопроводчица. Жена водопроводчика.

Мы сели на скамеечку, залитую солнцем. Перед нами – две березы, и белые стволы освещены так ярко, что больно смотреть.

– Вы вчера с неодобрением отозвались о Есенине, – сказала мне Анна Андреевна. – А Осмёркин его любит. Он огорчился. Нет, я этого не понимаю. Я только что его перечла. Очень плохо, очень однообразно, и напомнило мне нэповскую квартиру: еще висят иконы, но уже тесно, и кто-то пьет и изливает свои чувства в присутствии посторонних. Да, вы правы: все время – пьяная последняя правда, все переливается через край, хотя и переливаться-то, собственно, нечему. Тема одна-единственная – вот и у Браунинга была одна тема, но он ею виртуозно владел, а тут – какая же виртуозность? Впрочем, когда я читаю другие стихи, я думаю, что я к Есенину несправедлива. У них, бедных, и одной темы нет.

Мы пошли по Фонтанке к Летнему. Во дворе Инженерного замка учили солдат. От Марсова поля неслась музыка. С Пантелеймоновской нам стало видно – там развеваются знамена. Анна Андреевна пыталась разглядеть, что там делается, но на Пантелеймоновской густо толпились люди и машины. Ничего не видать. На лакированных боках и в стеклах машин вспыхивало, ослепляя, солнце. Мы повернули домой.

Долго не могли пересечь Фонтанку: она боялась.

– Как я завидую тем, кто не боится!

Она рассказала мне о своем брате, отравившемся, когда у него от малярии умер ребенок.

– Оставил нам письмо – замечательное. О смерти ни слова. Кончалось оно так: «Целую мамины руки, которые я помню такими прекрасными и нежными и которые теперь такие сморщенные». Жена его тоже приняла яд вместе с ним, но, когда взломали дверь и вошли в комнату, она еще дышала. Ее спасли. Она оказалась беременной и родила вполне здорового ребенка.


9 апреля 40. Анна Андреевна была у меня вечером 29-го, то есть в вечер моего отъезда в Москву. Нарядная, причесанная, в ожерелье – видно, шла куда-то или откуда-то. У меня была Шура. Анна Андреевна прочитала нам «Кто может плакать в этот страшный час»[119].

Вчера я вернулась из Москвы и не успела чемодана разобрать – телефон. «Вы приехали? Приходите же! Приходите как можно скорее!»

Я пошла днем.

С наслаждением, со счастьем шла по своему городу.

Анна Андреевна сама мне открыла.

– Ну, как ваши успехи? – спросила я, когда мы уселись.

– Пока что одни неуспехи. Читала в Выборгском Доме культуры. Туда билеты дают, наверное, чуть не насильно. Я вышла и сразу почувствовала: Боже! как им хочется в кино или танцевать!

Она протянула мне «Ленинград», № 2.

– Вы уже видели это?

– Нет.

Я стала перелистывать. Океанский пароход, плавающий в пруде. Она вынула из моих рук журнал:

– Лучше я вам новое почитаю.

Прочла про плакальщиц[120].

Рассказала о распределении стихов в обеих книгах.

Потом о своем визите к Тынянову.

– И я еще жаловалась вам – помните? – что он со мной как-то вяло говорил по телефону. Я перед ним виновата. Он просто болен. Очень болен. Шапка молодых каштановых волос, а под ними крошечное сморщенное старческое личико. Он вышел в переднюю меня проводить и вдруг упал на пол, и, представьте себе, я его сама подняла. Одна! О! какой он легонький – как тряпочка.

Потом рассказала, что была в издательстве – оформляла сберкнижку – и там ее упросили подняться в редакцию.

– Были ли вам оказаны соответствующие почести?

– Да! Божеские! И надарено было книг. Я прочитала. Ужасно. После этого никаких стихов читать не хочется и писать невозможно. Все похожи друг на друга.

– Был у меня Цезарь Самойлович[121]. Послушайте, он же совсем болен. Посмотрите, как он надписал мне свою книгу – видите: «Анне Андреевой». Меня часто переименовывают. Один мой поклонник, заика, недавно в одном доме сказал: «Ееееё н-напечатали». – «Кого ее?» – «Астафьеву».

Много расспрашивала о Николае Ивановиче.

– Он обрадовался, узнав, что я приеду?

– Очень!

Помолчали. Потом:

– А знаете, – сказала Анна Андреевна, – Николай Николаевич сильно разгневался по поводу «От тебя я сердце скрыла». Ходит, как туча.

– Разве он раньше не знал?

– Знал, конечно, а теперь вот вдруг обиделся. Но мне это все равно[122].

Пришел Владимир Георгиевич, поговорили о билете в Москву и о выступлении 11-го[123]. Я простилась.

– Я ведь еще увижусь с вами до своего отъезда, не правда ли? – сказала Анна Андреевна, провожая меня. – Я приду к вам.


3 мая 40. 1-го, по поручению Анны Андреевны, позвонил Владимир Георгиевич: Анна Андреевна приехала и просит зайти. Но мне не с кем было оставить Дюшу: Ида празднует. Я попыталась мобилизовать кого-нибудь из друзей – не удалось.

2-го, вчера, перед вечером, она пришла сама. Нарядная и почти румяная.

– Как вы хорошо выглядите! – сказала я.

– Ну что вы! Просто вымылась горячей водой и напудрилась. А чувствую себя очень плохо. Устала в Москве. Там, где я жила, паровое отопление, а моя базедова этого не переносит.

– Вы много бывали в гостях в Москве?

– Нет. Я только брала такси и ездила к Николаю Ивановичу. Что за голова у него! Как вы думаете – мне это важно знать, – способен он с восхищением говорить о стихах, если они ему не нравятся?

– Нет. Конечно, нет. Он вообще не дает себе труда лгать. А уж о стихах!

– Знаете, что он сказал мне? «Я всегда любил вас, но раньше был равнодушен к вашим стихам. А теперь я понимаю, что ваши стихи даже лучше вас. Вы заставляете меня любить ненавидимое». Он так сказал, но все это на самом деле не так. Я сейчас прочитала верстку и ясно увидела: какая бездарная, какая мелкая, какая ничтожная книга.

Я не перечила, мне хотелось понять. И она объяснила мне[124]. Я ее не утешала. Чем же тут утешить. Я только напомнила ей: будет иначе.

Она устало махнула рукой.

Потом рассказала мне свой новый замысел – а) «Думали: нищие мы», б) «Страх, во тьме перебирая вещи», в) «Но сущий вздор, что я живу грустя», г) «Привольем пахнет дикий мед», и пр.[125] И добавила:

– Покойный Алигьери создал бы десятый круг ада.

Прочитала два новых: о башне. И впечатления от стихов[126].

– А как понравилось в Москве «Путем всея земли»? – спросила я.

– Тишенька[127] в восторге от «времени назад», а Борису Леонидовичу не понравилось. Он не сказал этого, но я догадалась.

Потом:

– Если б вы знали, как меня встретил Вовочка! «Наша Аня приехала!» А когда я уходила, была уже в пальто и Таня вышла с ним в переднюю, он потянулся к дверям: «Надо Ане открыть дверь». Такой трогательный. Я решила взять для него дачу. Попрошу в Литфонде для себя и поеду с ним и с Таней. Валю отправят на лето в лагерь. А Шакалику воздух необходим.

Я спросила, как прошло ее выступление в Капелле.

– Все очень странно. По-моему, было самое обыкновенное выступление. Я ничего особенного не заметила. А Верочка и все другие знакомые уверяют, будто были овации.


6 мая 40. Вчера я сильно устала днем и, вернувшись из библиотеки, легла. Звонок. Говорит Владимир Георгиевич: «Анна Андреевна нездорова и умоляет вас прийти».

Я отдохнула немного и пошла. Пошла, хотя и понимала, что ничего не случилось, что просто она не спала, ей тоскливо и она хочет, чтобы кто-нибудь сидел возле.

Действительно, она «просто не спала», – а я все-таки хорошо сделала, что явилась.

Опять халат, диван, скомканное одеяло, спутанные, нечесаные волосы. Трудно поверить, что какие-нибудь два дня назад она была так моложава, нарядна, победительна. Желтое, осунувшееся старое лицо. Жалуется на боль в ноге.

7-го будет верстка. Гослитиздата? «Издательства писателей»? Не помню, перепутала. В общем – будет верстка. И Анна Андреевна хочет поручить мне читать и, главное, следить за тем, чтобы все – и знаки – совпадало с версткой, только что прочитанной Лозинским.

Я присягнула.

– Имейте в виду, там одиннадцать листов, – сказала Анна Андреевна.

– Не боюсь! – ответила я.

– В Гослите на 150 строк меньше, чем в «Издательстве писателей». Из книги «Издательства писателей» пока что вынули, сверх программы, только «Последний тост»[128]. Я уже заказала себе, по пониженной цене, 40 экземпляров; друзьям буду дарить книгу «Издательства писателей», а Гослитиздата – никому.

Умолкла. Совершила обряд.

«И лип взволнованные тени»[129].

И я сразу поняла все: желтизну, растрепанность, бессонность.

– Это вы сегодня ночью?

– Нет, вчера днем. Под непрерывные звонки из издательства.

Она надела очки и стала перелистывать свою тетрадь. Я увидела, что тетрадь исписана вся, до последней страницы. Она захлопнула ее, ничего не прочитав мне.

– Вам надо новую завести, – сказала я.

– Две новые заведены! Смотрите, какие.

Достала из комода два альбома, один старинный, чудесный, толстая бумага.

– Это мне Николай Иванович подарил. Пушкинского времени, видите?

Села на диван, поджав ноги, и взяла папиросу. Она сильно возбуждена – чем? – вероятно, скорым выходом книги, хотя и скрывает это. Показала мне свой портрет работы Тырсы, который будет приложен к книжке «Издательства писателей». Мне не понравился портрет – очень уж внешний. А ей нравится. (Конец двадцатых годов.)

Закурив, она сказала:

– И все это понапрасну: портрет, корректуры… Не хватит бумаги или еще чего-нибудь не хватит. Посмотрим. Знаете, я поняла, почему я терпеть не могу своих ранних стихов. Я теперь все про них знаю с совершенною точностью. Я их давно не видала, а теперь ясно увидела в верстке, когда смотрела с Лозинским, и могу точно сказать, какие они: недобрые по отношению к герою, неумные, простодушные и бесстыдные. Уверяю вас, это совершенно точно. И нельзя понять – чем они так нравились людям?

Я сказала, что могу согласиться, пожалуй, только с одним: недоброта к герою.

– Нет, нет, все так, как я говорю… Опасная вещь искусство. В молодости этого не сознаешь. Какая страшная судьба, с капканами, с волчьими ямами. Я теперь понимаю родителей, которые пытаются уберечь своих детей от поэзии, от театра… Подумайте только, какие страшные судьбы… В молодости этого не видишь, а если и видишь, то ведь «наплевать»…

Она была возбуждена и сосредоточена. Ей хотелось разговаривать.

– Вы ведь знаете Лотту? Самая острая женщина. Сплошное острие. Она очаровательна. Я ей на днях говорю: «Хочу вам прочесть, Лотта, я написала одно стихотворение…» А она мне: «Кто? Вы?» Правда, прелесть? Это очень смешно: «Кто? Вы?»53

Мы заговорили о Достоевском.

– Я недавно перечла Достоевского: «Идиот», «Подросток» и «Униженные и оскорбленные». Да, вы правы, «Идиот» лучше всех. Поразительный роман. И знаете, что я заметила? Вы никогда не думали о старичках у Достоевского? Об этих надушенных, учтивых, порхающих, шаркающих, французящих, влюбчивых, наивных старичках? Я поняла, что это все – люди пушкинской поры, зажившиеся на свете, и он показывает их такими, какими они представлялись его поколению. Такими он и его сверстники видели людей пушкинской поры – таким был для них, например, князь Вяземский.

Я стала расспрашивать ее о Москве, о Борисе Леонидовиче.

– Он погибает дома… Своих стихов он уже не пишет, потому что переводит чужие – ведь ничто так не уничтожает собственные стихи, как переводы чужих. Вот Лозинский начал переводить и перестал писать… Но у Бориса Леонидовича главная беда другая: дом. Смертельно его жаль… Зина целыми днями дуется в карты, Ленечка заброшен. Он сам говорит: Ленечка в каких-то лохмотьях, а когда пытаешься ей объяснить – начинается визг. Все кругом с самого начала видели, что она груба и вульгарна, но он не видел, он был слепо влюблен. Так как восхищаться решительно нечем было, то он восхищался тем, что она сама моет полы…54 А теперь он все видит, все понимает ясно и говорит о ней страшные вещи… Если бы он произносил их наедине со мною, я бы никому не повторила, конечно, но он говорил о Зине при Нине Антоновне, которую едва знает. Мы с Ниной друг на друга глаз поднять не смели – так было неловко55. «Это – паркетная буря, побывавшая у парикмахера и набравшаяся пошлости». Точно, не правда ли? Потом: «Была бы, по крайней мере, чем-нибудь чрезвычайным, знаете, как тот сарай, который можно иностранцам показывать: вот какой у нас страшный сарай! – как было, например, у меня (она указала пальцем в стенку, за которой живет Николай Николаевич), – а то самая обыкновенная пошлячка». Он понимает все, но не уйдет, конечно. Из-за Ленечки. И, кроме того, он принадлежит к породе тех совестливых мужчин, которые не могут разводиться два раза. А в такой обстановке разве можно работать? Рядом с пошлостью? Нищета еще никогда никому не мешала. Горе тоже. Рембрандт все свои лучшие вещи написал в последние два года жизни, после того, как у него все умерли: жена, сын, мать… Нет, горе не мешает труду. А вот такая Зина может все уничтожить…

– Но если она такова, – сказала я, – то непонятно, зачем ей Борис Леонидович? Не только ему нужна другая жена, но и ей – другой муж. Ведь он для нее тоже должен быть неудобен.

– Видите ли, их роман начался в разгар его благополучия. Он был объявлен лучшим поэтом, денег было много, можно было кататься в Тифлис в спальном вагоне. Ах, если бы теперь можно было бы найти для нее какого-нибудь преуспевающего бухгалтера. Но, боюсь, это не удастся.

Я сказала, что мне очень понравился пастернаковский перевод «Гамлета».

– Да, да, и я его полюбила. Я так счастлива за Бориса Леонидовича: все хвалят, всем нравится, и Борис Леонидович доволен. Перевод действительно превосходен: могучая волна стиха. И, как это ни странно, ничего пастернаковского. Маршак сказал мне, что, по его мнению, Гамлет в пастернаковском переводе слишком школьник, упрощен, но я не согласна с этим. Жаль мне только, что пастернаковский перевод сейчас принято хвалить в ущерб переводу Лозинского. А он очень хорош, хотя и совсем другой. Перевод Лозинского лучше читать как книгу, а перевод Пастернака лучше слушать со сцены. В сущности, незачем пренебрегать одним для другого, а надо просто радоваться такому празднику русской культуры.

Я заговорила о непонятных для меня вкусах Бориса Леонидовича в поэзии; я видела письмо его к нашему Коле[130], в котором он с бурной похвалой отзывался о стихах Всеволода Рождественского.

– О, это он всегда так. И в этот мой последний приезд в Москву тоже так было. Он привел к Федину Спасского, который хотел послушать мои стихи. И тут же, при нем, повторял бесконечно: «Сергей Дмитриевич создал нечто грандиозное, я уже целых три дня живу его последними стихами». И все вздор. Стихи Рождественского – ведь это такое убожество, ни слова своего, и, конечно, Борису Леонидовичу они ни к чему. Он часто хвалит из самой наивной, грошовой политики. Уверяю вас. Ему мерещится, что так для чего-то кому-то надо. А иногда он и сам не понимает, что говорит. Вот ему не понравилось «Путем всея земли». А он гомерически хвалил, необузданно.

– Откуда же вы знаете, что ему не понравилось?

– Я догадалась. Во-первых, он сказал: похоже на Мандельштама. А Мандельштама он терпеть не может, он позабыл, что говорил мне об этом раньше. Потом он сказал: «Это так прекрасно, что не может существовать одно. Я уверен, где-то еще существует подобное». Я догадалась потом: подобное – это настоящие стихи, его собственные, которые он еще не написал, а я написала; но мое – это не настоящее, это случайное, а настоящее – подобное – это его, это то, что должно быть и будет… Такова его подсознательная мысль, он сам ее еще не понял, а я догадалась.

Вскипел чайник. Анна Андреевна, как всегда, пустилась бродить по комнате, разыскивая необходимые для чаепития предметы: «Куда запропастился сахар? Таня достала мне сахар и очень гордилась этим, а теперь он исчез».

Сахар нашелся. Она села, разлила по чашкам чай и снова принялась говорить.

– А главная причина всех этих неистовых похвал Бориса Леонидовича – профессиональная болезнь, которой страдают все литераторы. Это, как мозоль у пахаря. Писатель, поэт не способен спокойно относиться к своим вещам и к их судьбе. Вот сейчас Борис Леонидович страшно огорчен, что Корнею Ивановичу и Самуилу Яковлевичу не понравился его перевод. А что тут огорчительного? Одним нравится одно, другим – другое. И – хуже: он перестает любить людей, которым что-то из его вещей не понравилось. Меня он любит главным образом за то, что я посвятила ему стихи, и за то, что я люблю его поэзию.

– А вашу поэзию он любит?

– Вряд ли. Он когда-то читал мои стихи – очень давно – и позабыл их. Помнит, может быть, случайные строчки. А вообще-то стихи ему ни к чему. Вы разве не замечали, что поэты не любят стихи своих современников? Поэт носит в себе собственный огромный мир – зачем ему чужие стихи? В молодости, лет двадцати трех-двадцати четырех любят стихи поэтов своей группы. А потом уже ничьи не любят – только свои. Остальные не нужны, они ощущаются как лишние или даже враждебные.

Помолчав, она сказала:

– Во мне множество недостатков, пороков даже, но человеческих, а болезней профессиональных во мне нет. Мне нисколько не мешает, если человек не любит моих стихов. Что писал обо мне Мандельштам! «Столпник паркета»! Уж, кажется, куда обидней56.

– Но ведь вас он любил?

– Да, вероятно. А я его очень любила. Как я их обоих люблю, и Осипа, и Бориса Леонидовича.

– Кто же в силах не любить Бориса Леонидовича! – сказала я.

– Находятся такие, однако. Асеев, например… Но Осипа, уверяю вас, тоже нельзя было не любить, хотя он совсем другой, чем Борис Леонидович… Трудно о нем рассказать, объяснить его. Вот умрет Борис Леонидович – и тоже нельзя будет объяснить, в чем было могущество его очарования. С Осипом я дружна была смолоду, но особенно подружилась в 37-м году. Да, в 37-м. Стихов моих он не любил57, но, если бы я была его сестрой, он не мог бы относиться ко мне доверчивее. Он мне, потихоньку от Нади, рассказывал обо всех своих любвях[131]: он всю жизнь легко влюблялся и легко разлюблял… А один раз он сказал мне: «Я уже готов для смерти».

Я поднялась, прощаясь. Она встала.

– А профессиональных болезней во мне нет, уверяю вас. И знаете почему? Я не литератор.

Она проводила меня до самых дверей. Было два часа ночи. В дверях она сказала:

– Только не думайте, пожалуйста, что я говорила вам что-нибудь плохое о Борисе Леонидовиче.


10 мая 40. Третьего дня с утра мне позвонила Анна Андреевна: просит прийти. Гослит сейчас пришлет ей корректуру. Я отправилась. Мы долго сидели, пили чай, смотрели на часы, ждали. Анна Андреевна жаловалась, что сборник Гослита гораздо хуже «Издательства писателей»: на 150 строк меньше, без эпиграфов, и вообще «Ахматова pour les pauvres»[132].

Цветная книга. Ее оглавление[133].

Наконец принесли корректуру. Действительно, вид убогий, неряшливый. Анна Андреевна хотела, чтобы новые вещи были непременно сверены с корректурой «Издательства писателей» – с той, которую держал Михаил Леонидович. Я позвонила в издательство нашей милой Тане58, но она сказала, что корректура уже ушла в типографию и ничего поделать нельзя. Анна Андреевна сердилась и заставляла меня звонить несколько раз: «Скажите ей, что дефективная старуха ничего не понимает и требует». Но я-то понимаю, и мне было неловко перед Танечкой, которая и без моих звонков все готова была сделать для Анны Андреевны. Таня позвонила через час сама и предложила вот что: пусть Анна Андреевна, пользуясь своим правом автора, задержит у себя корректуру Гослита – на четыре дня, как положено законом, – а к тому времени в редакцию подоспеют листы. Но Анна Андреевна сказала: «Я не в силах с ними препираться, Гослит торопит».

Я схватила корректуру и отправилась к Тусе[134]: она все сделает идеально, не хуже Лозинского. Мы работали запоем, почти не отрываясь, с четырех часов дня до часу ночи. Когда мы кончили, я позвонила Анне Андреевне – она просила, чтоб я принесла верстку не утром, а сейчас же.

Я принесла.

Вчера вечером она пришла ко мне с портфелем. Впервые я видела у нее в руках портфель! Вялая, раздражительная – по-видимому, суета вокруг книги утомляет ее, а тут еще из Москвы вести о безрезультатном походе В.[135]

Она развернула свой список поправок – кое-где новые варианты, новая пунктуация и опечатки. Опечатка, которая привела ее в бешенство, – «иглой» вместо «стрелой» в строках:

И башенных часов большая стрелка

Смертельной мне не кажется иглой.

– Что за бессмыслица! Смертельны стрелы, а не иглы. Как невнимательно люди читают стихи. Все читают, всем нравится, все пишут письма – и не замечают, что это полная чушь[136].

Затем она указала мне новую пунктуацию в конце стихотворения «Как белый камень в глубине колодца»: строка «Чтоб вечно жили дивные печали» должна быть знаком оторвана от последующей («Ты превращен в мое воспоминанье»); к ней она не относится[137].

Потом я принялась ее допрашивать по нашему с Тусей списку. И предлагать некоторые перемены в пунктуации. Она отвечала и соглашалась охотно. Только один раз, когда я предложила многоточие, ответила: «Не надо… Не люблю». Иногда она не могла ответить на вопрос – такой или другой поставить знак? Тогда я просила ее прочесть вслух две-три строчки и ставила знаки в соответствии с ее интонациями.

Она продиктовала мне строфу из стихотворения «Борис Пастернак», наличествующую в книге «Издательства писателей» и почему-то убранную в Гослите. И восстановила несколько эпитетов[138].

Танечка прислала ей экземпляр, который вернул Юрий Николаевич из Детского, – тот самый, с поправками Анны Андреевны и Михаила Леонидовича. Я взглянула: в самом деле, совсем другой вид. Ю. Н. и Таня со скандалом добились старинного шрифта.

Все новые стихи в верстке Гослита я, строка за строкой, считала с экземпляром «Издательства писателей». Анна Андреевна не помогала мне, даже мешала, заговаривая, но смотрела с благоговением на корректурные значки и смешно радовалась моему умению их ставить.

Я кончила.

– Неужели все стихи кажутся вам плохими? – спросила я, вспомнив давешний разговор.

– Все, или почти все… Уверяю вас: плохие стихи, плохая книга. А вот «Он длится без конца – янтарный, тяжкий день» – это я люблю[139].

Я сказала, что стихи «Где, высокая, твой цыганенок» меня всегда трогали чуть не до слез[140].

– Это давние дела, – непонятно ответила Анна Андреевна. И, ничего не объяснив, продиктовала мне мелкие поправки к стихотворению «Не будем пить из одного стакана»[141].

– Михаил Леонидович обиделся, увидав, что я переменила, сделала не так, как было в молодости. И вот восстанавливаю по-старому, – объяснила она.

«Как? Значит, это ему!» – подумала я, но не произнесла.

Ида подала нам обед. Анна Андреевна старалась быть приветливой и любезной, но была суха и рассеянна. Впрочем, очень мило рассказала о нашем Данииле Ивановиче; она познакомилась с ним на днях, и он ей понравился.

– Он мне сказал, что, по его убеждению, гений должен обладать тремя свойствами: ясновидением, властностью и толковостью. Хлебников обладал ясновидением, но не обладал толковостью и властностью. Я прочитала ему «Путем всея земли». Он сказал: да, властность у вас, пожалуй, есть, но вот толковости мало60.

Она заторопилась домой: Владимир Георгиевич к шести часам должен привезти какого-то врача.

Ушла. А из Гослита ко мне прислали за версткой. Я написала руководство для техредов и корректоров; приложила также фотографию, принесенную Анной Андреевной (1936, «хорошая фотография, тут я уже не моложусь»)[142].

А вечером, вернувшись из редакции домой, позвонила мне Таня. Оказывается, вокруг книг Анны Андреевны целая интрига – и она была права, не желая подписывать договор с двумя издательствами сразу. Гослит ее обманул, уверив, будто располагает каким-то особым разрешением. Никакого у них нет и быть не может: напротив, выпускать одинаковые книги одновременно в двух местах запрещено категорически. И теперь каждое издательство торопится выпустить книгу первым, чтобы поставить под удар чужую.

И все это плетут вокруг человека, который так не хочет, изо всех сил не хочет оказаться в ложном, недостойном положении…

Я ей не расскажу. Она заболеет. Сделать же все равно уже ничего нельзя.

А что, если первой выйдет «Ахматова pour les pauvres»? А «писательская» не выйдет совсем?[143]


11 мая 40. Вчера вечером, когда у меня сидели Шура и Туся, позвонил Владимир Георгиевич и сказал, что Анна Андреевна просит разрешения зайти и показать корректуру из «Звезды». Мне это было не особенно удобно (мы работали), но я, разумеется, сказала «жду».

Она появилась очень поздно, в двенадцатом часу, нарядная, вся в черном шелке, любезная, светская и даже веселая. Познакомившись с Тусей (Шуру-то она уже видела раньше), она сразу сообщила нам весьма оживленно, что потеряла брошку – египетскую, – целых два часа искала и так и не нашла. «Брошка лежала на комоде… Беда в том, что у Луниных домработница новая».

– У меня сегодня две неприятности, – весело пояснила она, – во-первых, брошку потеряла, во-вторых, вот эту книгу приобрела.

И протянула Тамаре книгу, полученную ею сегодня в подарок от Шкловского. Туся огласила надпись: нечто мало понятное и весьма жалкое. Кончается так: «…мне очень трудно»61.

Анна Андреевна отозвалась о книге крайне неодобрительно. Затем она вручила мне верстку своих стихов в «Звезде». Я прочитала. Опечаток уйма. Анна Андреевна проявила полную непоследовательность, разрешив мне вставить в «Бориса Пастернака» новое четверостишие, но не разрешив заменить эпитеты[144]. Затем, для верности, прочитали корректуру по очереди и Шура, и Тамара.

«Последний тост» решено выбросить, чтоб не дразнить гусей.

Шура ушла. Мы сели чай пить. Заговорили о деятельности Петра Иваныча.

– Это как бубонная чума, – сказала Анна Андреевна. – Ты еще жалеешь соседа по квартире, а уже сама катишь в М.[145]

Я попросила Анну Андреевну почитать стихи – попросила и сейчас же раскаялась: ей, видно, не хотелось, но она считала неловким отказать мне и Тусе после того, как мы возились с ее корректурами.

– Скажите, Лидия Корнеевна, что читать? – спросила она подчеркнуто покорным голосом.

Она прочла про память (с новыми первыми строчками), потом начала какую-то поэму 1924 года, но сбилась и бросила, потом «Путем всея земли»[146].

Туся заговорила о «Путем». Сказала, что вещь очень современная, что вещь отозвалась на гул времени.

– Я все стараюсь обобщить, – ответила Анна Андреевна, – каким людям она нравится, каким – нет. Но обобщение не удается. Я думала: искушенным в литературе будет нравиться, людям попроще – нет. А все оказалось не так. Борису Леонидовичу она, например, совсем не понравилась. Хармс упрекнул ее в недостаточной толковости. А вот Александру Николаевичу[147] она так понравилась, что он обошел вокруг стола, чтобы поцеловать мне руку, и говорил всякие высокие слова… Ну, что вам еще прочесть? Никак не вспомню.

– Не читайте ничего, – сказала я.

– А можно? Тогда я не буду.

Но чуть только Тамара начала рассказывать о работе над исторической хрестоматией и перечислила несколько заглавий, – Анна Андреевна, наверно по ассоциации, сама предложила: «Я вам прочту «Клеопатру»».

Прочла. Потом смешно рассказала о своей беседе в Москве с одной молодой поэтессой.

– Я в Москве чувствовала себя плохо, уставала, мучилась от парового отопления и ждала звонка. А тут меня стали просить, очень настойчиво, чтобы я приняла одну молодую даму, пишущую стихи, мечтающую меня увидеть, и т. п. Просили люди, у которых я гостила, и я не могла отказать им. Назначили время. Она явилась, страшно извинялась, что по каким-то причинам не принесла мне в подарок свою книгу, прочитала стихи. Я вообразила, будто она интересуется моим мнением, подробно разобрала одну ее вещь и сказала ей, между прочим, что вот у Пушкина в «Полководце» и Эрмитаж, и Барклай, и время, и он сам – и все это умещается на сравнительно небольшой площади, – а у нее вещь длинная, но незаполненная. Она ответила: «И у Пушкина не всегда так». Потом я читала ей свои стихи. Прочла несколько стихотворений, после одного она сказала: «Вот это хорошо». Когда она ушла, мне объяснили, что она очень важная шишка. Значит, я совершенно напрасно вела себя с ней, как мэтр.

– По-видимому, – сказала Туся, – она представляла себе это свидание иначе: встреча двух представительниц поэзии разных поколений. В ее мечтах вы на прощание подарили ей свой портрет с надписью: «Победителю ученику от побежденного учителя»

…Разговор снова вернулся к книге Шкловского.

– Очень подлая книга, – сказала Анна Андреевна, – особенно страницы о Корнее Ивановиче. А обо мне написано смешно и глупо. Тут вот чего нельзя понять: если это разжижение мозга – то почему же о Корнее Ивановиче все так связно подло, рассчитано подло. Об акмеистах тоже, весьма осторожно и рассчитано. А вот обо мне – чистое разжижение. «В соседней комнате, не в той, где камин, сидела Ахматова. Всё это точно описано в ее стихотворении: «Все мы бражники здесь, блудницы»»[148].

– Очевидно, вы сидели не в той комнате, где камин, а в той, где блудницы, – сказала Туся.

Возвращаясь к страницам о Корнее Ивановиче, я сказала, что кто-нибудь из друзей Шкловского должен был бы объяснить ему, за какое оружие он хватается.

– Шкловский дружит с Асеевым, – сказала Анна Андреевна. – Но тот уж совсем падший… Шкловского ненавидят в Москве до кровомщения. Он все обмусливает, слюнявит, он стал такой слезливый…

И Виктор Борисович и Николай Иванович по очереди рассказали Анне Андреевне о своем квартирном конфликте, и она стала вполне на сторону Николая Ивановича.

Когда Анна Андреевна и Туся собрались уходить, было два часа ночи. Мы вышли все втроем. На улице было тепло, полусветло и тихо. Изредка нам попадались пьяные. Один из них крикнул нам: «Ддевочки, пойдемте».

– Однажды я шла от вас, – припомнила Анна Андреевна, – был какой-то праздник – и ко мне не приставал только тот мужчина, который в эту минуту приставал к какой-нибудь другой женщине. Им ведь все равно: от пятнадцати до шестидесяти пяти лет все годятся.

Мы подошли к Невскому. Он был пуст. Анна Андреевна пересекла его вместе с нами свободно и легко.

– Когда уже нам удастся разлюбить этот город! – сказала я.

– Мне это уже вполне удалось, – отозвалась Туся.

– Я тоже увидала другой его лик, – сказала Анна Андреевна, сразу догадавшись, что имеет в виду Тамара[149]. – А вы заметили: в конце Литейного всегда, когда ни взглянешь, лежит туча. Она бывает разных цветов, но лежит там всегда.

Продолжая разговор о пьяных, Анна Андреевна рассказала, как, когда у нее однажды на улице подвернулся каблук и она топнула ногой, чтобы он стал на место, один прохожий сказал: «Ты мне еще топни, топни, посмей только!»

– А жаль, что из города почти исчезли лошади, – сказала Туся. – Я любила из-за окон цокающий стройный звук, или мягкий на торцах.

Анна Андреевна стала рассказывать о верховой езде, то есть о том, как ездил верхом Н. С.[150]

– Когда К. Г.[151] был вольноопределяющимся, я навещала его под Новгородом и он говорил мне, что учится верховой езде заново. Я удивлялась – он отлично ездил на лошади, красиво и подолгу, по много верст. Оказалось, это не та езда, какая требуется в походе. Надо, чтобы рука непременно лежала так, а нога этак, иначе устанешь ты или устанет лошадь, и т. д. И без битья не обходится ученье. Он рассказывал, что великого князя берейторы стегали по ногам.

Мы дошли до ее ворот со стороны Литейного. Тут Туся простилась с нами. Анна Андреевна любезно пообещала прислать ей книгу в подарок. Я, как всегда, проводила Анну Андреевну через двор и вверх по лестнице до самых дверей. И, как всегда, идти от нее назад мне было почему-то совсем не страшно. Впрочем, ночи уже не черные, а серые.


14 мая 40. У Анны Андреевны беда – все то же. Из доброго ее колдовства ничего не прядется.

Сегодня она вызвала меня к себе днем, усадила на диван, сама села рядом и рассказала подробно о новой своей неудаче[152]. Она какая-то торжественная, тихая, аккуратно причесанная, с челкой и даже со знаменитым своим гребнем в волосах. Но торчит он как-то криво.

– Это мне Вовка так заколол, – сказала она, проследив мой взгляд и вынимая из волос гребень.

Вошли мальчики, Вовка и Валя, она поцеловала каждого в обе щеки и велела им идти к себе.

– Шакалик такой ласковый. Сегодня говорит: «Ня, голубка, доченька…»

Я сидела возле, не находя никаких слов, никаких утешений. Я не Шакалик и не могу сказать ей: «Ня, голубка, доченька». Но может быть, ей все-таки делалось легче оттого, что кто-то сидел рядом и слушал – короткие слова, длинные молчания…


15 мая 40. Вечером я была у Анны Андреевны. У нее – Лотта. Анна Андреевна, грустная, желтая, сидела в своем кресле, раскинув руки, – а Лотта болтала без умолку, стараясь, видимо, ее развлечь. Болтала очень развязно, но иногда в самом деле остроумно. Анна Андреевна отвечала коротко, иногда не отвечала совсем, но остротам смеялась.

В комнате появился – на что обратила мое внимание Лотта – сундук. Большой, кованый. «XVI века, – пояснила нам Анна Андреевна. – Я держу в нем книги. У меня очень неинтеллигентная комната: книг не видно. Они в комоде – и вот в сундуке».

– И под креслом, – сказала Лотта.

Она нашла, что в этом сундуке очень бы хорошо держать шелковые платья и длинные свечи.

– Ах, как бы мне хотелось венчаться! – закончила Лотта. – В церкви, и чтобы все, как положено.

– Я венчалась, – сказала Анна Андреевна. – По всем правилам. И, уверяю вас, гораздо интереснее смотреть, как венчаются другие, чем венчаться самой.

Лотта стала рассказывать всякие анекдоты о неграмотных учителях. В самом деле, смешно и страшно. Анна Андреевна рассказала, как несколько лет тому назад Анна Евгеньевна уехала с Ириной на Кавказ и не вернулась к началу занятий.

– Из школы пришла грозная повестка. Николай Николаевич попросил меня пойти туда, поговорить. Я пошла. Вижу: «Учительская». Вхожу – там какая-то женщина. Протягиваю повестку ей. Она налилась красной кровью, даже похорошела. «Вы понимаете, что ей грозит исключение?» Она ждала просьбы. А я вдруг как заору: «Ну и валите! Исключайте! Мне-то что! Мне наплевать. Я просто соседка по квартире». (Анна Андреевна произнесла эти слова, столь необычные в ее устах, несколько раз – «валите! мне наплевать!» – видимо, радуясь их грубости.) Она как-то вся обмякла и сразу смолкла.

Оказывается, Анна Андреевна и Лотта поджидали Роз.[153], который звонил из «Издательства писателей» и обещал в семь часов принести сигнальный экземпляр. Было, однако, уже девять. Лотта принялась уговаривать Анну Андреевну не ждать его, а выйти с нами пройтись.

– Нет, я уж подожду его, – сказала Анна Андреевна.

– Не можете перенести лишней минуты разлуки с экземпляром? Признайтесь! – закричала Лотта.

– Нет, не то. Я ведь обещала ему быть дома.

– Свинство так опаздывать. Он говорил: в семь часов, а сейчас девять.

– Он воображает, – сказала Анна Андреевна, – что, если у него в руках такой предмет, он может прийти, когда ему угодно. Попозже и с ночевкой!

– Ну, если он с ночевкой, – заявила Лотта, – то мы уходим. Идемте, Лидия Корнеевна!

И мы ушли.


20 мая 40. Сегодня, раздобыв для Анны Андреевны «Русскую мысль» со статьей Недоброво – о чем она давно просила, – я начала ей звонить. Звоню: раз, другой, третий – занято. И чуть только я, досадуя, повесила трубку – звонок: звонит Анна Андреевна и просит прийти.

Желтая, больная, лежит на диване под толстым одеялом, в халате, с неубранными волосами.

– Сердце шалит. Я сегодня устала – была во ВТЭКе. Мне дали вторую категорию, а раньше была третья. Я постепенно приближаюсь к идеалу инвалидности. У меня нашли перерождение клапана сердца.

Но сегодня она не такая грустная, как в последние разы. По-видимому, виною тому синенькая фототелеграмма, которую она дала мне прочесть[154].

На кресле я увидела книгу – сигнальный экземпляр – и, конечно, с жадностью схватила его и принялась разглядывать.

– Пожалуйста, спрячьте книгу в ящик комода, – почти невежливо приказала Анна Андреевна. – Поглубже, поглубже. И задвиньте ящик. Я не люблю ее видеть.

– Это у вас профессиональная болезнь наоборот, – сказала я.

– Я прочитала «Путем всея земли» еще одному очень понимающему человеку, – начала рассказывать Анна Андреевна. – Он был ошеломлен.

– Как и я.

– Может быть, это потому, что там есть новая интонация. Совсем новая, какой еще никогда не было. Ведь ошеломляет только новое… А двое слушателей признались, что не поняли: Сандрик[155] и Ксения Григорьевна.

И, наверное, вспомнив, как интересно говорила об этой вещи Туся, прибавила вдруг:

– Приходите ко мне когда-нибудь вместе с Тамарой Григорьевной, хорошо?..

– Вот, посмотрите, Владимир Георгиевич принес мне целую кипу стихов из Лавки писателей. – Она изогнулась по-акробатски, достала со стула кипу маленьких книжечек и положила их ко мне на колени. – В Лавке всегда говорят ему: вышли стихи, это, наверное, Анне Андреевне будет интересно. Найдите Шефнера. Читайте.

Я прочитала маленькое стихотворение о любви, вялое, эклектическое.

– Подумайте, как холодно, как равнодушно, – говорила Анна Андреевна. – И о чем он пишет так! Самое главное в стихе – своя, новая интонация… А тут все интонации чужие. Как будто сам он никогда не любил.

Я спросила, как она относится к Остроумовой – я собираюсь повести на выставку Люшу.

– Да… люблю… но, пожалуй, средне. Меня тоже маленькую водили в Эрмитаж и в Русский музей, который тогда был совсем молодой. Мы жили в Царском, мама возила меня из Царского. Чего я терпеть не могла, так это выставок передвижников. Все лиловое. Я шла по лестнице и думала: насколько эти старые картины, развешанные на лестнице, лучше.

Анна Андреевна попросила меня дать ей с комода топаз и положила его себе на грудь, на сердце.

– Холодный, – заметила она. – Хорошо.

Разговор набрел на Маяковского и Бриков – я рассказала о нашем детиздатском однотомнике и о поездке моей и Мирона Левина в Москву к Брикам. Общаться с ними было мне трудно: весь стиль дома – не по душе. Мне показалось к тому же, что Лили Юрьевна безо всякого интереса относится к стихам Маяковского. Не понравились мне и рябчики на столе, и анекдоты за столом, и то, что Лили Юрьевна выбежала из ванной в столовую в рубашке, штанишках и с большими лиловыми бантами на чулках – без халата, а за столом сидели, кроме меня и Мирона, приехавших по делу, Примаков, Осип Максимович и «наша Женичка». Более всех невзлюбила я Осипа Максимовича: оттопыренная нижняя губа, торчащие уши и главное – тон не то литературного мэтра, не то пижона. Понравился мне за этим семейным столом один Примаков – молчаливый и какой-то чужой им62.

– Очень плохо представляю себе там, среди них, Маяковского, – сказала я.

– И напрасно, – ответила Анна Андреевна. – Литература была отменена, оставлен был один салон Бриков, где писатели встречались с чекистами… И вы, и не вы одни, неправильно делаете, что в своих представлениях отрываете Маяковского от Бриков. Это был его дом, его любовь, его дружба, ему там все нравилось. Это был уровень его образования, чувства товарищества и интересов во всем. Он ведь никогда от них не уходил, не порывал с ними, он до конца любил их.

Я сказала, что рассуждать об отношениях Маяковского с Бриками я не вправе, потому что про это не знаю, но была удивлена небрежностью их работы, полным равнодушием к тому, хорош ли, плох получится однотомник, за который они в ответе.

– Это дело другое. Но и сам он в своих отношениях к литераторам и литературе был на их, то есть на очень невысоком, уровне. Однажды Николай Леонидович[156] спросил у него о Хлебникове. Он ответил: «А к чему сейчас Хлебникова издавать?» Так он отозвался о своем товарище, о своем учителе… В чем же тогда разница между ним и Бриками? Они равнодушны к изданию его стихов, он – к изданию стихов Хлебникова. Разница есть, и большая, но она в другом: в его великом таланте. В остальном – никакой. Он, так же как и они, бывал и темен, и двуязычен, и неискренен… Но это не помешало ему стать крупнейшим поэтом XX века в России.

Постучал и вошел Владимир Георгиевич. Она очень нежно усадила его у своих ног на диван. Он жаловался – устал безмерно: вскрытия, экзамены. Зашел узнать о результатах медицинского осмотра. Анна Андреевна, снова изогнувшись по-акробатски, достала с кресла заключение врачей. Он прочел, произнес: «Все вздор, полуграмотная чепуха» – и поднялся. Перед уходом наклонился к ней, близко заглянул ей в глаза и спросил инфантильным тоном, каким часто говорил с ней при мне:

– Вы хорошая сегодня?

– Хорошая, – ответила Анна Андреевна и передала ему синенькую телеграмму.

(В самом деле, она сегодня хоть и больна, но гораздо веселее, чем в недавние дни.)

Я хотела уйти вместе с В. Г., потому что нам по дороге, но Анна Андреевна положила мне руку на колено: «Посидите со мной еще немного» – и я осталась.

Анна Андреевна поднялась на минуту, нашла варенье и сахар, включила чайник и снова легла. Заговорили о собирателе материалов[157].

– Он приходил ко мне и рассказывал все, что насобирал. Так я узнала, как дурно обо мне думают люди. Одна дама обещала ему к следующему разу припомнить: чей сын в действительности Лева – Блока или Лозинского? А я ни с Блоком, ни с Лозинским никогда не была близка. И Лева так похож на Колю, что люди пугаются. Моих черт в нем почти нет… Но чего только обо мне не говорили!

– А собрал ли он что-нибудь дельное? – спросила я. – Или одни только сплетни?

– Пустяки! Да ведь он и сам скоро сделался великим писателем земли русской.

Потом она рассказала мне о безобразном поступке «Ленинских искр». Без спроса газета напечатала стихотворение о Маяковском, которое Анна Андреевна дала не «Искрам», а «Литературной», да к тому же напечатала с ошибками: в 12 году вместо в 13, «до сих пор» вместо «до тех пор»…

– А заглавие! Пошлейшее: «Поэтесса – поэту». Какая гадость! Стыдно теперь и на улицу выйти.

Я ей рассказала о стихах Благининой, где, как и в знаменитых ахматовских, флаги развешены на деревьях осенью[158]. Впрочем, добавила я, стихотворение Благининой мне нравится[159].

– Что ж, – сказала Анна Андреевна, – я ничего тут не вижу. И Пушкин так всегда делал. Всегда. Брал у всех все, что ему нравилось. И делал навеки своим[160].

Она стала расспрашивать меня о Люше, я рассказала о Люшиных любимых книгах – Диккенсе, Пушкине, – отсюда мы перешли к Чарской, и я пересказала ей Тамарин рассказ о том, как Тамара и Зоя, по поручению Литфонда, относили Чарской деньги и как Лидия Алексеевна со скромной гордостью, весьма картинно, повествовала о девочках-школьницах, навещающих ее и задающих роковые вопросы. «Они приходят ко мне с самым своим задушевным», – говорила Лидия Алексеевна, прижимая обе руки к сердцу и слегка задыхаясь.

– Ко мне тоже приходят и тоже все с роковым и самым задушевным, – сказала Анна Андреевна. – Но кто пришел один раз, тот во второй не сунется, так я их встречаю.

Помолчали. Когда она долго молчит – я уже научилась понимать, – она готовится. И в самом деле: черный обряд. Замо́к и дверь[161].

– Какая жесткость, сила, – сказала я.

– Вы находите? Я так и хотела.

Опять помолчали. Я вспомнила об утреннем телефонном совпадении: я звонила ей – она мне. Одновременно. Я рассказала ей об этом.

– У меня всегда так, – объяснила она. – Со всеми так.


21 мая 40. Сегодня я вспомнила один не записанный мною сразу рассказ Анны Андреевны – в ответ на мой вопрос. Вспомнила точно.

Я спросила у нее однажды, как это так бывает, что не понимаешь стихов, а любишь их? Почему нам с Женей Лунц64 было – мне одиннадцать, а ей десять лет, когда мы влюбились в блоковскую «Незнакомку» и, после уроков, спрятавшись между двумя плотными дверьми – то есть, собственно, в шкафу, – упоенно читали в два голоса или по очереди:

И перья страуса склоненные

В моем качаются мозгу,

И очи синие, бездонные

Цветут на дальнем берегу.

Мы еще никогда не пили вина, не видывали пьяниц с глазами кроликов, не знали ресторана – не понимали и того, что стоит за этими стихами, но любили их до упоения.

– Они были для вас новой гармонией, вот чем, – сказала Анна Андреевна. – Таким был для меня Иннокентий Анненский. Я пришла один раз к К. Г.[162] Он кончал срочную корректуру. «Посмотрите пока эту книгу», – сказал он мне и подал только что вышедшую книгу Анненского. И я сразу перестала видеть и слышать, я не могла оторваться, я повторяла эти стихи днем и ночью… Они открыли мне новую гармонию[163].


24 мая 40. Вчера вечером, поздно, когда я около одиннадцати пришла к Шуре, она встретила меня словами: «Не застав тебя дома, Анна Андреевна звонила сюда».

У меня сердце остановилось от испуга. И, наверное, это было заметно.

– Да нет, ничего не случилось! – сказала Шура. – Напротив, хорошее! Анна Андреевна просила тебе передать, что ею получены авторские и ты можешь хоть сейчас идти к ней и получить экземпляр.

Надо было позвонить немедленно в ответ на такой добрый и поспешный зов, но Шурина мама спала там, где телефон, и мне неудобно было ее беспокоить.

Я позвонила сегодня утром и, когда Зоечка повела Люшу и Таню – по случаю их школьных успехов – в кафе «Норд», отправилась к Анне Андреевне65.

В комнате у нее на маленьком столике розы, а я не догадалась в такой день принести цветы!

Анна Андреевна лежит, а на стуле, рядом с диваном, столбики белых книг. Дожили мы, значит, все-таки до светлого дня. Мне хотелось сразу схватить книжечку и рассмотреть ее, но я не решилась.

Анна Андреевна выглядит дурно, лицо грустное, желтое, волосы заколоты кое-как.

Оказывается, завтра ее будут оперировать – опухоль на груди, не страшная, не злокачественная; вечером она уже придет домой. Я спросила, под каким наркозом.

– Не знаю. И не интересуюсь знать. Мне это все равно. Хотя бы и совсем без наркоза. Я никогда не боялась физической боли. Однажды один мой знакомый мельком проговорился при мне, что боится удалить зуб без наркоза – и сразу перестал быть мне интересен. Я таких людей не умею уважать.

– Оперировать меня будут завтра, в три часа, но я так прочно позабыла об этом, что даже назначила одной даме прийти завтра в три часа за книгой.

– Книга была, оказывается, запрещена Обллитом, – продолжала Анна Андреевна. – Вот почему несколько дней мне из издательства весьма туманно отвечали на вопрос, когда прибудут авторские. Оказывается, 16-го книгу запретили, а 22-го разрешили. Вчера она поступила в Лавку писателей, по записи роздали писателям 300 экземпляров, а на прилавок не положили ни одного…

Я сказала, что, стало быть, книгу получили одни только хорошие знакомые, которым – так или иначе – стихи эти все равно известны.

– То есть, вы хотите сказать, нехорошие знакомые, – поправила меня Анна Андреевна. – Члены Союза моих стихов никогда не знали и знать не хотели, они моих стихов не любили и сейчас берут книгу в Лавке потому, что вот, мол, достать ее простым смертным невозможно, а они – пожалуйста! – могут получить. Это укрепляет их чувство превосходства, привилегированности. Поэзию же мою они терпеть не могут. Они ведь всегда считали, все эти двадцать лет, что ни к чему вытаскивать из нафталина это старье… А я бы хотела, чтобы моя книга дошла до широких кругов, до настоящих читателей, до молодежи…

Потом она спросила меня, прочитала ли я статью Недоброво в «Русской мысли» и что я о ней думаю.

Я сказала: «Статья глубокая, умная, особенно интересно говорит он о героях стихов. Но…»

– Потрясающая статья, – перебила меня Анна Андреевна, – пророческая… Я читала ночью и жалела, что мне не с кем поделиться своим восхищением. Как он мог угадать жесткость и твердость впереди? Откуда он знал? Это чудо. Ведь в то время принято было считать, что все эти стишки – так себе, сантименты, слезливость, каприз. Паркетное ломанье. Статья Иванова-Разумника, кажется, так и называлась: «Капризники»…66. Но Недоброво понял мой путь, мое будущее, угадал и предсказал его потому, что хорошо знал меня[164].

Мы снова заговорили о книге: она непременно разойдется за один день.

– В нашей стране очень любят стихи, – сказала я.

– Да, удивительно. Нигде в Европе этого нет. В Париже я рассказала одному поэту, сколько раз переиздаются у нас книги стихов – он едва верил. Публичные чтения у них не приняты. Если знаменитый художник сделает рисунки или виньетки к новой книжке стихотворений – тогда она приобретает шанс быть распроданной. Из-за рисунков – вы подумайте! В России всегда любили стихи, а французы преимущественно заняты живописью.

Я поднялась. Анна Андреевна взяла два экземпляра своей книги и надписала один мне, другой Тамаре. Я обратила ее внимание на то, как странно сделан перенос на корешке книги: «Стихотворения».

Вошел Владимир Георгиевич с букетом ландышей. Анна Андреевна взяла их у него из рук, нашла стакан и, ставя ландыши в воду, сказала нам:

– Утром я здесь лежала на диване, а кругом цветы, цветы… Совсем как мертвая.


29 мая 40. Не записала вовремя. Теперь вспоминаю крохи.

Я пришла к Анне Андреевне 25-го вечером, в день ее операции. Она лежала, укрытая и забинтованная, со спокойным и, я сказала бы, просветленным лицом. Операция прошла благополучно и длилась 20 минут. Назад она шла пешком, так как машины Владимиру Георгиевичу достать не удалось; повязка от ходьбы сползла, дома ей сделала новую перевязку медицинская сестра, ее знакомая, которая и завтра придет перевязывать.

Кажется, ни о чем интересном мы на этот раз не говорили, только одно мне запомнилось: она мельком сообщила, что к одной ее приятельнице после двухлетнего разрыва вернулся муж.

– Странно мне всегда это слышать, – сказала я. – Вернулся, вернулась… Я думаю, любовь так же невоскрешаема, как мертвец.

– Да, конечно… – помедлив, сказала Анна Андреевна. – Возвращаются не к человеку, не к прежней любви, а к стенам, к комнате.

Вчера мы были у нее с Тамарой. Мы встретились с Тусей в скверике, купив цветы и пирожные, и посидели немного на скамеечке, пока Туся рассмотрела врученную ей мною книгу.

Анна Андреевна не лежит, бродит по комнате. Говорит, что был сердечный приступ: «Мой отец умер от первого», – сказала она. Лицо измученное. Все время была любезна, особенно с Тусей, только изредка впадала в рассеянность и молчание.

Туся осведомилась, нет ли в сборнике опечаток. Анна Андреевна, не ответив, вдруг произнесла:

– Всю жизнь меня мучает одна строка: «Где милому мужу детей родила». Вы слышите: Му-му?! Неужели вы обе, уж такие любительницы стихов, этого мычания не заметили?[165]

Туся рассмеялась, а потом ответила очень серьезно:

– Во-первых, никакого му-му не слыхать. Долгие слоги, протяжные: милому мужу: тут нет столкновения двух му, тут мы в начале одного слова и му другого. Столкновение му-му чисто зрительное, а не слуховое, то есть для стиха безразличное. А во-вторых, ведь эти два му совершенно естественны, заложены в самом языке, существуют там – зачем же избегать их? Какая же тут возможность замены? Толстому мужу? Доброму? Глупому? Все будет му – таков уж закон склонения в нашем языке.

Анна Андреевна уселась в свое любимое кресло, драное, хромое, и, раскинув по-своему руки, прочитала нам пушкинский «Памятник»[166].

Туся сказала:

– Есть такое выражение: нужно, как хлеб, как воздух. Я теперь буду говорить: нужно, как слово… Простите меня, Анна Андреевна, но даже вы, создавшая это, даже вы не знаете, как оно нужно. Потому что вы не были там – к великому всеобщему счастью… А я помню себя там, и помню лица и ночи… Если бы они, там, могли себе представить, что это есть… Но они уже никогда не узнают. Сколько уст смолкло, сколько глаз закрылось навсегда…

Помолчали. «Спасибо вам», – сказала Анна Андреевна. Потом заговорила о другом, спокойным голосом:

– 23-го у меня был особенный день. Курьер из издательства привез мне экземпляры, друзья приходили, приносили цветы. Я лежала, мне было нехорошо: сердце. Вошла ко мне в комнату Таня, поглядела на меня, поглядела на цветы, фыркнула:

– Беспокойная старость! – и вышла.

В тот же день высказался и Николай Николаевич. Он забежал на минутку, поглядел на цветы, поглядел на книжки: «Я вижу, Аничка, вы переживаете вторую молодость!» И выбежал очень сердито. Так поздравили меня мои соседи – и с той и с этой стороны.

Мы с Тусей поднялись. Было более часа ночи. Провожая нас до дверей, Анна Андреевна сказала Тусе:

– Так, значит, я могу не стыдиться му-му? И не переделывать строчку?


1 июня 40. Вчера Анна Андреевна позвонила мне утром и попросила непременно зайти. А у нас – гвозди, веревки, тюки, ящики, полный разгром; друзья раздобыли для меня внезапно бесплатный грузовичок, необходимо было такой удачей воспользоваться. Ида едет с большими вещами, а я должна накормить девочек, собрать их мелкие вещички и часа через три ехать поездом. Мы с Идой мечемся. Девочки в ажиотаже, укладывают кукольные чемоданчики и рвутся на вокзал, хотя поезд наш нескоро.

Я сказала Анне Андреевне, что непременно зайду к ней, но не сразу и ненадолго.

Отправив грузовик, я взяла чемодан с мелкими вещами, Люша и Таня – свои кукольные, заперла наши комнаты, и мы отправились на вокзал – но по дороге зашли к Анне Андреевне. Девочки обещали подождать меня внизу на досках, сторожа наше барахлишко, а я поднялась к Анне Андреевне.

Оказалось, она хотела познакомить меня со статьей, написанной каким-то молодым человеком для «Литературного критика», статьей, которую Катя[167] принесла показать ей. Я прочитала. Статья развязная и неверная. Автор, некто О., говорит, что Ахматова воскрешает в своей поэзии ложноклассическую традицию Расина, что героиня ахматовской поэзии – героиня расиновского театра.

– А я Расина совсем и не читала, когда начала писать стихи, и театр его был мне неизвестен, – сказала Анна Андреевна.

– Да ведь не в том дело, читали вы Расина или нет! – закричала я. (Крикливость моя вызывалась, по-видимому, глупостью статьи и еще тем, что меня ждали девочки и я торопилась.) – В ваших стихах ничего ложноклассического нет и ничего расиновского. Они растут из русской классики, преображая ее, в них нет ничего риторического, они начисто лишены пышности, они – сама естественность и тишина, они – живая, русская, и притом современная речь. Откуда же тут взяться Расину? И знаете что? – вдруг осенило меня – ведь это все он придумал из-за четырех мандельштамовских строчек:

Спадая с плеч, окаменела

Ложноклассическая шаль.

и

Так – негодующая Федра —

Стояла некогда Рашель.

Вот вам и вся причина его многоумных догадок о вашей поэзии!

– Осип имел здесь в виду вовсе не мою поэзию, – сказала Анна Андреевна. – Тогда мы чуть ли не каждый день встречались в Цехе, и он просто написал о женщине, которая ему нравилась.

Я спросила, как она себя чувствует.

– Очень плохо. Кажется, никогда еще не было хуже. Пять сердечных припадков за пять дней. Владимир Георгиевич перепугался и даже посоветовал мне лечь в больницу. Может быть, от этого я сразу выздоровела: вчера и сегодня приступов нет.

Мы снова заговорили о статье.

– Огорчила она меня, – сказала Анна Андреевна. – Вспомнился мне один вечер, на котором присутствовал величавый Бальмонт. О, он всегда был величав, ни на минуту не забывал, что он не простой смертный, а поэт. (Между прочим, как это ни странно, он и в самом деле поэт. Когда-то издан был сборник «Сирена». Там были поэты и маленькие, и большие, и средние, а лучшим оказался Бальмонт. Стихотворение о луне – прелестное67.) Да, так на этом пышном вечере сначала был ужин, потом одни уехали, другие остались, и начались танцы. Я не танцевала. Бальмонт сидел рядом со мной. Заглянув в гостиную, где танцевали вальс, он сказал мне нараспев: «Я такой нежный… Зачем мне это показывают»… Мне тоже хочется сказать про эту статью: «Я такая нежная, зачем мне это показывают». Статья Перцова, написавшего про меня когда-то: «Эта женщина забыла умереть вовремя», – задела меня гораздо менее[168].

– Не понимаю, как может задевать вас такая чушь? – сказала я, но спорить уже было некогда. Выглянув в окно, я увидела Люшу и Таню. Они уныло сидели на досках, не спуская глаз с двери, из которой я должна была появиться. У Тани выражение лица скорбное, совершенный мальчик Пикассо с картины «Старик и мальчик». Кукольные чемоданчики лежали у них на коленях, а мой чемодан, полураскрытый, валялся на земле.

Пора было идти. Я поспешила к ним.


3 июня 40. Я приезжала в город за продуктами и по всяким делам. Освободилась поздно и позвонила Анне Андреевне вечером от Туси. Она попросила прийти. Она все еще сильно расстроена статьей О., обдумывает, встретиться ли с ним самой или передать свои соображения через Катю.

– Посоветуйте, самой или через Катю?.. Конечно, мнений его я оспаривать не стану, но укажу на фактические ошибки.

Памятуя об изобилии сердечных припадков, я посоветовала ей говорить с О. не лично, а через Катю. А то скажет ей этот ложноклассический мудрец мельком какую-нибудь новую глупость, а она потом сутками внутри себя будет опровергать ее. (Между прочим, у меня мелькнула мысль: не из этой ли способности сосредоточенно полемизировать, опровергать, изобличать рождаются ее любовные стихи, такие раскаленно-драматические? Но это – мельком. Надо было дать совет о статье.)

Я настаивала на ее встрече с Катей.

– Вы правы, через Катю было бы лучше, но, как это ни странно, Кате статья нравится. Она так погрузилась в свою рабочую сутолоку, что ничего уже не понимает. Я давно заметила: женщины, если у них есть профессия, служба, превращают ее для себя в настоящие шоры68.

Пожаловалась, что ей звонит Каминская, которая собирается устроить вечер поэзии Блока и Ахматовой, и осведомляется, имеет ли Анна Андреевна что-нибудь против69.

– Разумеется, – всё. Посоветуйте, что сказать ей, чтобы она не обиделась.

– Блок и Ахматова – очень уж неверное сочетание, – сказала я. – Да и вообще – никогда не следует в один вечер исполнять стихи двух больших поэтов зараз – погружать слушателей в два разные мира. Да и кроме того, Блок умер, а вы-то живы и сами можете читать свои стихи. Для чего вообще это надо, чтобы кто-то вместо вас исполнял их? Терпеть не могу, когда актеры читают стихи.

Постучался и вошел Николай Николаевич. Анна Андреевна встретила его любезно, но сесть не предложила. Он сообщил последние известия с фронта и вышел.

Анна Андреевна рассказала мне, что была в Пушкинском Доме на панихиде по Якубовичу.

– Было хорошо, все говорили о нем очень сердечно. Особенно Томашевский. Якубович был бы так рад услышать эти слова, он всю жизнь обожал Томашевского прямо по-институтски70. И вот – не слышал… Когда гроб несли вниз по лестнице, на площадке зазвонили часы – там старинные часы с прелестным мелодическим звоном. А он уже их не слышал. Под ногами всех, кто нес гроб, и провожающих на ступеньках валялись цветы – хризантемы, случайно рассыпанные. Я обошла их, не могла наступить – живые. Он их уже не видел[169].

Я поднялась, прощаясь. Но Анна Андреевна удержала меня.

– Вы домой? Разве уже ночь? В белые ночи никогда не поймешь, когда спать ложиться…

(Я-то, к сожалению, всегда слишком хорошо понимаю, когда мне следует спать ложиться – и без часов, и в белые ночи, и всегда.)

Анна Андреевна взяла тетрадь, надела очки, и я услышала: «Царскосельский воздух», «Пятым действием драмы» и «В том доме было очень страшно жить» – ах, какое страшное, еще страшнее, чем: «Страх, во тьме перебирая вещи»[170].

– Я никогда никому не читала этого… (Самой страшно…) А как вы думаете, это можно печатать? Если можно, то оно должно быть третьим: «Теперь не знаю, где художник милый», «Храм Ерусалимский» и вот это, о доме…[171]

Я решилась спросить у нее: сейчас, после стольких лет работы, когда она пишет новое, – чувствует она за собой свою вооруженность, свой опыт, свой уже пройденный путь? Или это каждый раз – шаг в неизвестность, риск?

– Голый человек на голой земле. Каждый раз.

Помолчав, она сказала еще:

– Лирический поэт идет страшным путем. У поэта такой трудный материал: слово. Помните, об этом еще Баратынский писал? Слово – материал гораздо более трудный, чем, например, краска71. Подумайте, в самом деле: ведь поэт работает теми же словами, какими люди зовут друг друга чай пить…

Потом она сказала еще:

– В молодости я была очень общительна, любила гостей, любила и сама бывать в гостях. Коля Гумилев объяснял мою общительность так: Аня, оставаясь одна, без перерыва пишет стихи. Люди ей нужны, чтобы отдохнуть от стихов, а то она писала бы, никогда не отрываясь и не отдыхая.

Потом, безо всякого перехода, она прибавила:

– Второй брак его тоже не был удачен. Он вообразил, будто Анна Николаевна воск, а она оказалась – танк… Вы ее видели?

Я сказала, что видела: очень хорошенькая, с кротким нежным личиком и розовой ленточкой вокруг лба.

– Да, да, все верно: нежное личико, розовая ленточка, а сама – танк. Николай Степанович прожил с нею какие-нибудь три месяца и отправил к своим родным. Ей это не понравилось, она потребовала, чтобы он вернул ее. Он ее вернул – сам сразу уехал в Крым. Она очень недобрая, сварливая женщина, а он-то рассчитывал наконец на послушание и покорность[172].

Идя домой и припоминая неумную статью О., всю – невпопад, всю – мимо, я думала о той, которую я напишу когда-нибудь сама. Это будет статья о мужестве, женственности, о воле, о постоянном ощущении себя и своей судьбы внутри русской культуры, внутри человеческой и русской истории: Пушкин, Дант, Шекспир, Петербург, Россия, война… Она не может ни любить, ни ссориться в стихах, не указав читателю с совершенной точностью момент происходящего на исторической карте…


8 июня 40. Вчера утром я позвонила Анне Андреевне и предложила ей поехать вместе со мной на несколько дней к девочкам на дачу. Я бы засунулась к Люше и Тане, а ей отдала бы свою комнату. Она ответила: «Не могу сегодня. Приходите ко мне скорее».

Часа в два я выбралась к ней. Выглядит она очень плохо, глаза усталые, лицо осунувшееся и словно потерявшее четкость, отчетливость очертаний.

– Что с вами? Вы хворали эти дни?

– Нет.

И рассказала мне свою очередную достоевщину, в самом деле и страшную, и нудную. Хорошенький клубочек – эти дети, которых она нянчит, и этот Двор Чудес[173].

Она собиралась на обед к Рыбаковым, но все не отпускала меня, и мы разговаривали долго. Я призналась, что сильно хочу есть, и Анна Андреевна, к моему удивлению, очень ловко разогрела мне котлету с картошкой на электрической плитке.

– Да вы, оказывается, отлично умеете стряпать, – сказала я.

– Я все умею. А если не делаю, то это так, из одного зловредства, – ответила Анна Андреевна.

Я сказала, что сегодня с раннего утра сидела у Туси и мы, вместо того чтобы делать свою работу, рассуждали о поэзии Анны Ахматовой, причем Туся высказала по этому поводу собственную теорию.

– Расскажите, пожалуйста, она умная женщина, и мне интересно, – попросила Анна Андреевна.

И я сразу пожалела, что проговорилась, Туся обладает замечательным даром слова, которого я лишена. Она сама развила бы свою мысль гораздо сильнее и богаче. А я могла передать только схему.

При первом восприятии поэзия Ахматовой не поражает новизной форм – как, скажем, поэзия Маяковского. Слышатся и Баратынский, и Тютчев, и Пушкин – иногда, реже, Блок. В ритмике, в движении стиха, в наполненности строки, в точности рифмовки. Сначала кажется, что это тропочка, идущая вдоль большой дороги русской классической поэзии. Маяковский оглушительно нов, но при этом не плодоносящ, не плодотворен: он поставил русскую поэзию на обрыв, еще шаг – и она распадется. Следовать за ним нельзя – придешь к обрыву, к полному распаду стиха. Тропочка же Ахматовой оказывается на деле большой дорогой, традиционность ее чисто внешняя, она смела и нова и, сохраняя обличье классического стиха, внутри него совершает землетрясения и перевороты. И, в отличие от стиха Маяковского, следом за стихом Ахматовой можно идти – не повторяя и не подражая, а продолжая, следуя ей, традицию великой русской поэзии.

Анна Андреевна слушала внимательно и как бы сочувственно, однако ничего не ответила мне.

Я спросила у нее: писала ли она в эти дни?

– Совсем немного. Я оканчиваю «Смеркается, и в небе темно-синем». Дописываю конец.

Рассказала мне, что некий книжник, увидав у нее на стуле стопочку экземпляров, предложил: «Дайте мне пять штук, я завтра же принесу вам 500 рублей».

– Значит, уже спекулируют. Какая гадость… И вы подумайте только: оказывается, писатели в Лавке уже подписываются на следующее издание, на Гослит. Ну зачем им? Какое безобразие. Снова кроме них книга никому не достанется.

Она сидела на диване, поджав ноги, и курила папиросу за папиросой. Я что-то спросила о ее прежних выступлениях, она рассказала об одном – а от него перешла к Сологубу. Она рассказала, что в десятых годах однажды у Сологуба – или устроен Сологубом? – был вечер в пользу ссыльных большевиков, где за билет брали 100 рублей.

– И я участвовала. Я была в белом платье с большими воланами, с широким стоячим воротником и в страшном туберкулезе… Сологуб несколько лет был знаменит чрезвычайно, самый знаменитый из поэтов. Настя любила пышность, а вкуса никакого, так что в доме царила роскошь, тяжелая, грубая[174]. Денег надо было много, Сологуб печатал дрянные рассказики в ничтожных журнальчиках, и жили они пышно. Настя была некрасивая, но с живым, умным, привлекательным лицом. Я с ней дружила через Олю, скорее не с ней, а с ее сестрой. И с Федором Кузьмичом я дружила.

– С ним было трудно?

– Да… Впрочем, нет, не очень. А каким страшным я видела его году в 22-м у Блоха. Старый, в невыглаженных брюках, запущенный… Он пришел предложить к изданию одну свою книгу. Блоха не было, ему сказали: «Придется подождать, подождите немного…» И он сел ждать72.

– Я знаю, почему погибла Настя. Этого никто толком не знает, а я знаю, как все это было и почему. Она психически заболела из-за неудачной любви. Ей тогда было года сорок два, она влюбилась в человека холодного, равнодушного. Он сначала удивлялся, часто получая приглашения к Сологубам. Потом, когда он узнал о чувствах к нему Анастасии Николаевны, перестал там бывать. Она уводила меня к себе в комнату и говорила, говорила о нем без конца, часами. Иногда она надевала белое платье и шла к нему объясняться… вообще делала ужасные вещи, которые никогда не должна делать женщина. В последний раз я видела ее за несколько дней до смерти: она провожала меня, я шла в Мраморный дворец к Володе. Всю дорогу она говорила о своей любви – ни о чем другом она уже говорить не могла. Когда она бросилась в Неву, она шла к своей сестре. Это было точно установлено, что вышла она из дому, чтобы пойти к сестре, но, не дойдя два дома, бросилась в Неву… Федор Кузьмич потом переехал жить к Настиной сестре и жил там, не зная, что Настя утонула у него под окном.

У меня до сих пор где-то хранится газета с его объявлением о розысках. Она попала ко мне случайно. Кто-то незнакомый прислал цветы – так бывает со мной иногда, – и букет был завернут в газету с этим объявлением.

Чувствуя, что Анна Андреевна настроена сегодня мемуарно, я спросила – любил ли Николай Степанович ее стихи?

– Сначала терпеть не мог. Он выслушивал их внимательно, потому что это была я, но очень осуждал; советовал заняться каким-нибудь другим делом. Он был прав: действительно, стихи я писала тогда ужасающие. Знаете, вроде тех, какие печатались в маленьких журналах на затычку… А потом было так: мы поженились в апреле. (Перед этим очень долго были женихом и невестой.) А в сентябре он уехал в Африку и пробыл там несколько месяцев. За это время я много писала и пережила свою первую славу: все хвалили кругом – и Кузмин, и Сологуб, и у Вячеслава. (У Вячеслава Колю не любили и старались оторвать меня от него; говорили – «вот, вот, он не понимает ваших стихов».) Он вернулся. Я ему ничего не говорю. Потом он спрашивает: «Писала стихи?» – «Писала». И прочла ему. Это были стихи из книги «Вечер». Он ахнул. С тех пор он мои стихи всегда очень любил[175].

И снова вернулась к Анне Николаевне.

– У меня в молодости был трудный характер, я очень отстаивала свою внутреннюю независимость и была очень избалована. Но даже свекровь моя ставила меня потом в пример Анне Николаевне. Это был поспешный брак. Коля был очень уязвлен, когда я его оставила, и женился как-то наспех, нарочно, назло. Он думал, что женится на простенькой девочке, что она воск, что из нее можно будет человека вылепить. А она железобетонная. Из нее не только нельзя лепить – на ней зарубки, царапины нельзя провести.

Я спросила – была ли у нее Каминская и удалось ли отговорить ее от выступления?

– Была. Нет, не удалось. Но вечер состоится только осенью. Авось до тех пор я умру, либо она умрет – знаете, как в анекдоте. Представьте, она спросила меня: правда ли, что «Сероглазый король» – это о Блоке и что Лева – сын Блока? Как вам это нравится? Но «Сероглазый король» написан за четыре месяца до того мгновения, когда Александр Александрович поклонился и сказал: «Блок»… Подумайте, какая развязность! Ведь я-то ее ни о чем и ни о ком не спрашивала[176].

Внезапно Анна Андреевна обратила внимание на мою новую шляпу, широкополую, белую, лежавшую на стуле. И примерила ее перед зеркалом. Ей пора было переодеваться, идти к Рыбаковым обедать, и я предложила, что подожду ее внизу во дворе.

– Нет, нет, не уходите никуда, я раскрываю дверцу шкафа – одеваюсь внутри, и тогда меня не видно.

Пока она переодевалась, я, по ее просьбе, читала ей вслух стихи (Шефнера и Лифшица из последнего номера «Литературного современника»). Ей не понравилось.

В новом шелковом платье она вышла из-за дверцы шкафа и начала перед зеркалом втирать в щеки крем, потом надела белое ожерелье, потом ярко накрасила губы. Сейчас она была уже совсем не такая, как час назад, а нарядная, величественная – даже отсутствие некоторых передних зубов сделалось как-то незаметно.

Она снова надела мою шляпу и пошла о ней с кем-то посоветоваться, кажется, с Анной Евгеньевной.

– Решено, я покупаю такую же. Это единственная шляпа, которая мне понравилась: мне ведь никакие шляпы не идут… А не знаете ли вы, где можно купить перчатки?

Я не знала.

Мы отправились. Во дворе я заметила, что на ней новое пальто и новые изящные туфли. Я порадовалась: деньги в действии.

Вошли в троллейбус. Анна Андреевна прошла вперед, а я застряла платить. И вдруг, на весь вагон, даже не поворачивая ко мне головы, она спросила свободным, звонким голосом:

– А сколько стоит эта шляпа?


12 июня 40. Звонила вчера Анне Андреевне, чтобы поточнее условиться на сегодня: она обещала прийти. Она сказала: «Приходите сейчас ко мне, и мы вместе пойдем к вам…» Было уже поздно, но я, как всегда, послушалась.

Она сама открыла мне дверь. Встретила словами:

– Я вас обманула: я не пойду к вам сегодня. Устала. Вы посидите у меня.

Она сообщила мне неприятную новость. Прежде всего, со слов Нади Р.: Ф. вызывали к директору по поводу книги. Это сильно не понравилось мне[177].

– Борис Михайлович говорит, – продолжала Анна Андреевна очень серьезно, – что книга крупная, значительная.

(Будто бы без Бориса Михайловича нам это не было известно!)

– Уже посыпались письма. Сегодня получила два: одно женское, обычное, восторженное, а другое очень милое – от Крученыха. Прочитайте.

Я прочитала. Письмо показалось мне нисколько не милым, а очень глупым и ничем не интересным.

Крученых пишет, что стихи «прожгли» его, и в доказательство прилагает придуманные им самим «концы» некоторых стихотворений – например, «Когда человек умирает» – концы необыкновенно пустые и плоские. Шутка это, что ли? Если шутка, то несмешная. Приложено также его собственное стихотворение, посвященное Анне Андреевне: теперь она уже не «вечерняя дама», а нечто другое.

Видя, что меня письмо это не смешит и не радует, Анна Андреевна убрала его в сумку. И прочитала мне конец стихотворения «Смеркается, и в небе темно-синем»[178].

– Правда, теперь это уже не отрывок, а оконченная вещь? – спросила она. И мы стали обдумывать – нельзя ли включить его в издание Гослита, которое так замешкалось. Это зависит от верстки – существует ли место на той же странице. А более всего – от желания редактора.

Заговорили об «Анне Карениной» во МХАТе. Ругая этот спектакль, я сказала, что публику в нем более всего привлекает возможность увидеть «роскошную жизнь высшего света».

– Исторически это совершенно неверно, – сказала Анна Андреевна. – Именно роскошь высшего света никогда и не существовала. Светские люди одевались весьма скромно: черные перчатки, черный закрытый воротник… Никогда не одевались по моде: отставание по крайней мере на пять лет было для них обязательно. Если все носили вот этакие шляпы, то светские дамы надевали маленькие, скромные. Я много их видела в Царском: роскошное ландо с гербами, кучер в мехах – а на сиденье дама, вся в черном, в митенках и с кислым выражением лица… Это и есть аристократка… А роскошно одевались, по последней моде, и ходили в золотых туфлях жены знаменитых адвокатов, артистки, кокотки. Светские люди держали себя в обществе очень спокойно, свободно, просто… Но тут уж театр не виноват: на сцене изобразить скромность и некоторую старомодность невозможно-Потом она заговорила о том, что вообще не любит «Анну Каренину».

– Я вам не рассказывала, почему? Я не люблю повторяться.

Я соврала, что нет, – и не раскаиваюсь. На этот раз Анна Андреевна объяснила свою нелюбовь подробнее, полнее и по-другому.

– Весь роман построен на физиологической и психологической лжи. Пока Анна живет с пожилым, нелюбимым и неприятным ей мужем, – она ни с кем не кокетничает, ведет себя скромно и нравственно. Когда же она живет с молодым, красивым, любимым, – она кокетничает со всеми мужчинами вокруг, как-то особенно держит руки, ходит чуть не голая… Толстой хотел показать, что женщина, оставившая законного мужа, неизбежно становится проституткой. И он гнусно относится к ней… Даже после смерти описывает ее «бесстыдно-обнаженное» тело – какой-то морг на железной дороге устроил. И Сережу она любит, а девочку нет, потому что Сережа законный, а девочка нет… Уверяю вас… На такой точке зрения стояли окружавшие его люди: тетушки и Софья Андреевна. И скажите, пожалуйста, почему это ей примерещилось, будто Вронский ее разлюбил? Он потом из-за нее идет на смерть…

– Потом, – сказала я. – Да, потом идет.

На этот раз я не удержалась и стала спорить с ней. Ведь Вронский и в самом деле любит ее совсем не так, как прежде. Я предложила Анне Андреевне вспомнить их встречу на площадке вагона: «Зачем вы едете?» – спрашивает Анна у Вронского, внезапно появившегося рядом. «Чтобы быть там, где вы», – отвечает Вронский. А потом, когда она уже оставила мужа и сына и они – вместе, он скучает с ней, ищет для себя развлечений и однажды поздно застревает в клубе. Анна спрашивает: «Зачем же вы остались»? – «Хотел остаться и остался», – отвечает Вронский.

– Согласитесь, – сказала я, – что между первым диалогом и вторым в чувствах Вронского что-то изменилось, и притом кардинально. Любовь всегда зависимость («еду, чтобы быть там, где вы»), а уж когда речь зайдет об отстаивании своей независимости («хотел остаться и остался»), – конец любви. А что он потом идет умирать, так это потому, что его совесть мучает: шутка ли? загнал под поезд женщину, которую любил.

Анна Андреевна ни в чем со мной не согласилась.

– Вздор, – сказала она. – Никаких у нее не было оснований думать, что он разлюбил ее. И сомневаться. Любовь всегда видна сто раз на день. И у Толстого эта ее чрезмерная подозрительность неспроста: Анна думает, что Вронский не может ее любить потому, что она сама про себя знает, что она проститутка… И не защищайте, пожалуйста, этого мусорного старика![179]

Заговорили о Фрейде. Я сказала, что не люблю и не верю; единственно, что для меня привлекательно в его учении, это мысль о той огромной роли, какую играет в жизни каждого человека раннее детство. Чем дольше живешь, тем яснее это понимаешь.

– Да, разве что это, – вяло согласилась Анна Андреевна. – А во всем остальном… во всех этих сексуальных рассуждениях и мифах так и видишь отражение той прокисшей, косной, провинциальной среды, в которой он жил… Я читала книгу пошляка Цвейга о Леонардо да Винчи. Там он цитирует Фрейда: у Леонардо был, конечно, комплекс Эдипа, и если он любил птиц, то это потому, что детей приносят аисты… Вы только подумайте, какая чушь: почему он воображает, будто и в те времена существовал обычай врать детям про аистов?[180]

Мы условились, что она придет ко мне завтра в четыре, и я ушла.


13 июня 1940. Сегодня в четыре полил дождь, и Анна Андреевна пришла ко мне с опозданием и ненадолго. Была усталая, грустная, жаловалась на озноб. Рассматривала разные издания Пастернака, стоявшие у меня на полке; выбранила «Второе рождение» («попытка быть понятным»), восторженно отозвалась и о моих любимых: «Детстве Люверс» и «Охранной грамоте».

– Тут каждому слову веришь.

Рано ушла.


18 июня 40. Вчера к Анне Андреевне я зашла на минутку днем, чтобы разузнать о ее новостях. Анна Андреевна рассказала мне все подробности своего похода… Она обнадежена и рада этому – но в то же время несколько унижена.

– «Уже на коленях пред Августом слезы лила», – сказала она посредине рассказа[181].

Потом протянула мне журнал «Ленинград» со статьей о Есенине, а в статье – высокий отзыв о ее поэзии. «Когда мне Верочка сказала, я не поверила»[182].

Пришел Владимир Георгиевич. Я поднялась, но Анна Андреевна меня удержала.

– Вы очень плохо выглядите, – сказала она мне. – Что с вами делается? Вы с дачи приехали худая, белая…

И начала советоваться с Владимиром Георгиевичем, как бы поскорее показать меня Баранову[183].

Я не спорила. Разумеется, затея эта не имеет никакого смысла. Но если ей так спокойнее, – пусть.

Обратившись к Владимиру Георгиевичу, сидевшему рядом с ней на диване, Анна Андреевна доложила ему подробный бюллетень о болезни Веры Николаевны. Потом:

– Подумайте, меня вчера поразил Осмёркин. Он был у меня. Я предложила ему пойти вместе навестить Веру. И вдруг вижу – он не хочет. Ни за что. Боится. Я была поражена. Во-первых, Верочка лежит по всей форме, завитая, одетая, без температуры, и зрелище кислородных подушек и холодного пота ему не угрожает. Во-вторых – как не стыдно! Пить с ней коньяк – это он может, а видеть ее больной – нет. Терпеть не могу.

Я сказала, что часто встречаются люди, которые рассуждают так: если я не могу помочь – зачем же мне мучиться, глядя?

– Да, да, это бывает, – сказала Анна Андреевна. – Какое убожество! Да ведь и неправда: если человек хочет помочь другому, сильно и бескорыстно хочет, то он всегда может. Но я знала одну даму, она уверяла, что не в силах навещать свою больную подругу: зрелище больницы, халатов, больных ей непереносимо. А есть и такие, которые мертвых не хотят видеть: им слишком тяжело.

– Ну, своих мертвых, любимых мертвых, они непременно хотели бы увидеть, – сказала я. (А про себя подумала: и могилы.)

– И я заметила, – продолжала Анна Андреевна, – что у таких боящихся людей всегда бывает самая страшная судьба: им-то и приходится видеть много мертвых.


20 июня 40. Я позвонила Анне Андреевне среди дня, сказала, что больна, лежу. Она сразу вызвалась навестить меня (не в пример Осмёркину!).

И пришла. Принесла мне ландыши в подарок. В черном шелку, в белом ожерелье. Сегодня лицо у нее спокойное, и, как на всяком спокойном лице, меньше видны щеки, рот, лоб – и ярче глаза. Сегодня они большие, серые. Расположившись у меня на диване, она была явно похожа на свой парижский портрет.

Мы заговорили о том, что книжка Гослита задерживается неспроста. Да, конечно, так.

Затем Анна Андреевна рассказала мне о внезапном приезде Ш. и о гадостях, которые та ей наговорила.

«Ты была такая эффектная женщина! Что же это ты так поседела?» «Ты ведь написала что-то советское, и теперь тебе отовсюду авансы, авансы». («Советское» – это о Маяковском, пояснила Анна Андреевна.) «Не послушался меня, вот и…»

– Ну, я сразу прекратила поток гадостей, которые были у нее в запасе, просьбой передать 1000 рублей. Насчет авансов же я ее нисколько не разубеждала[184].

Я спросила, нет ли новых стихов.

– Нет… Хотите, я прочту вам одно маленькое, совсем старое? Оно нигде не было напечатано.

И прочитала

Подушка уже горяча

С обеих сторон…

– такое удивительно точное, что его мгновенно запомнит каждый, кто знает бессонницу. И какое изящество, какое совершенство. И какое – я бы сказала – девичество[185].

– Это стихотворение должно было быть последним в книге «Вечер». «Вечер» я сначала хотела назвать «Лебеда», и тогда первым стихотворением было бы «Я на солнечном восходе / Про любовь пою, / На коленях в огороде / Лебеду полю»[186]. Но меня отговорили.

– Но почему же вы его не дали хоть в теперешнюю книгу «Из шести»?

– Вы будете смеяться, господин учитель. Не дала потому, что, начав переписывать, не знала, как расставить знаки.

(Со знаками у нее такая же мания, как с переходом через улицу; она их расставить может очень хорошо, но почему-то не верит себе и боится.)

Я сказала ей, что из стихов видно – она очень любит лебеду.

– Да, очень, очень, и крапиву, и лопухи. Это с детства. Когда я была маленькая, мы жили в Царском, в переулке, и там в канаве росли лопухи и лебеда. Я была маленькая, а они большие, широколистные, пахучие, нагретые солнцем, – я так их с тех пор люблю.

Я расхрабрилась – мы пили чай, она курила, – и я решилась спросить, не были ли некоторые ее стихи – письмами.

– Нет… Это давно говорили: похоже на письма или на дневник. Нет. Однажды, правда, я переложила одно полученное мною письмо – в стихотворение. Когда я умру, письмо найдут.

Она заторопилась уходить: ей еще нужно было зайти к Давиденковым.


24 июня 40. Сегодня я позвонила ей, чтобы разузнать, что было 23-го. Она сказала: «Пожалуйста, зайдите, но только поскорей, потому что мне надо, к сожалению, уходить. Вера очень плоха, мы идем ее навещать».

У нее сидели двое: Владимир Георгиевич и незнакомый мне человек, молодой, но старообразный. Анна Андреевна была уже в шляпе: по-видимому, я ее задержала.

– У Тани гемоколит. Ее только что на скорой помощи отправили в больницу. Вовочка видел, как увозили маму.

Потом:

– Мне сегодня позвонила из издательства Софья Ивановна и спросила, когда я могу принять директора. Я сказала, что не сегодня: сегодня ведь день моего рождения.

Ах вот почему на столе розы!

Анна Андреевна спросила у меня, что я думаю о предстоящем визите директорши. «Я думаю, они хотят снять два-три стихотворения», – сказала я.

Анна Андреевна покачала головой.

Я стала расспрашивать о ее вчерашнем визите. Оказалось, разговор не состоялся; надо было не 23-го прийти, а 25-го, чтобы записаться на 28-е.

Я предложила завтра, 25-го, пойти вместо нее: ведь ей идти невозможно, она должна быть дома с Вовочкой, раз Тани нет.

Она согласилась. Мы вышли вчетвером. На улице Анна Андреевна взяла меня под руку и увела вперед. Я заметила, что, опираясь на мою руку, она ступает как-то тяжело, неловко, болезненно. Анна Андреевна высказала мне свои мрачные предположения о книге и не о книге, не позволяя возражать. Мы простились на углу Пантелеймоновской и Литейного. Я повторила свое обещание.


25 июня 4 0. Утреннее поручение потребовало у меня не более трех часов. Исполнив, я сразу отправилась к Анне Андреевне. Она уже беспокоилась и ждала меня. Расспросила обо всем и осталась довольной.

Она сидела в кресле в старом выцветшем халатике. Я предложила пойти и купить наконец шляпу. (Выходить она может, потому что Вовочку взяла тетка.) Но ей не хотелось – жара. Она пожаловалась, что с тех пор, как Таня в больнице, совсем уж ничего не ест и «наконец голодна». Я предложила, что выйду купить чего-нибудь, мы позавтракаем, а часа через два пойдем в Дом писателей обедать.

– Если вы принесете масла, ветчины, хлеба, то зачем же тогда обедать? Это и будет виход.

Взяв сумку, я отправилась. С удивлением заметила, что даже в очереди для Анны Андреевны мне стоять приятно. А потом меня застигла гроза – великолепная, бурная, освежающая…

– Промокли? – вскрикнула Анна Андреевна, открыв мне дверь.

Но я была сухая. Только плечи.

Мы позавтракали.

Стоя у зеркала, она вдруг спросила:

– Вы любите «Спекторского»?

– В целом – нет. Зато отдельные места… куски… в высшей степени.

Я прочитала:

Пространство спит, влюбленное в пространство,

И город грезит, по уши в воде,

И море просьб, забывшихся и страстных,

Спросонья плещет неизвестно где.

Стоит и за сердце хватает бормот

Дворов, предместий, мокрой мостовой,

Калиток, капель… Чудный гул без формы,

Как обморок и разговор с собой.

– Это неудачная вещь, – сказала Анна Андреевна, – я не про то, что вы прочли, говорю, а про всю вещь. Я ее всегда не любила. Но почему – догадалась только сегодня. Дело в том, что стихи Пастернака написаны еще до шестого дня, когда Бог создал человека. Вы заметили – в стихах у него нету человека. Все что угодно: грозы, леса, хаос, но не люди. Иногда, правда, показывается он сам, Борис Леонидович, и он-то сам себе удается… Он действительно мог крикнуть в форточку детям: «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?». Но другие люди в его поэзию не входят, да он и не пробует их создавать. А в «Спекторском» попробовал. И сразу крах. Имя и фамилия Мария Ильина в его стихе звучит никчемно, дико…

Мы разговаривали очень долго, и я, заметив, что отняла у нее целый день, поднялась прощаться, но она так жалобно сказала: «Ну зачем вы уходите? посидите еще!» – что я осталась.

Я стала расспрашивать Анну Андреевну о ее семье. Она такой особенный человек и изнутри, и снаружи, что мне очень хочется понять: есть ли в ней что-нибудь родовое, семейное, общее. Неужели она может быть на кого-то похожа?

Она рассказала мне о своих сестрах – Ии, Инне.

– Обе умерли от туберкулеза. Ия – когда ей было двадцать семь лет. Я, конечно, тоже умерла бы, но меня спасла моя болезнь щитовидной железы – базедова уничтожает туберкулез. У нас был страшный семейный tbc, хотя отец и мать были совершенно здоровы. (Отец умер от грудной жабы, мать – от воспаления легких в глубокой старости.) Ия была очень особенная, суровая, строгая…

– Она была такой, – продолжила, помолчав, Анна Андреевна, – какою читатели всегда представляли себе меня и какою я никогда не была.

Я спросила, нравились ли И и Андреевне ее стихи?

– Нет, она находила их легкомысленными. Она не любила их. Все одно и то же, все про любовь и про любовь-Анна Андреевна стояла у окна и грубым полотенцем протирала чашки.

– В доме у нас не было книг, ни одной книги. Только Некрасов, толстый том в переплете. Его мне мама давала читать по праздникам. Эту книгу подарил маме ее первый муж, застрелившийся… Гимназия в Царском, где я училась, была настоящая бурса… Потом в Киеве гимназия была немного лучше…

Стихи я любила с детства и доставала их уж не знаю откуда. В тринадцать лет я знала уже по-французски и Бодлера, и Верлена, и всех проклятых. Писать стихи я начала рано, но удивительно то, что, когда я еще не написала ни строчки, все кругом были уверены, что я стану поэтессой. А папа даже дразнил меня так: декадентская поэтесса…

Вошла, не постучав, старуха, вся в платках и морщинах, – Танина мать. Анна Андреевна подробно и очень толково объяснила ей Танину болезнь и большими буквами на листке написала адрес больницы. Чуть только старуха ушла, раздался громкий стук и в комнату вошел молодой человек в грязном белом халате – санитар, что ли. Он уселся и стал задавать Анне Андреевне вопросы о Таниной болезни, очень грубо и настойчиво. Он, может быть, и не хотел быть грубым, но просто не умел иначе. Настоящий допрос. Анна Андреевна отвечала терпеливо, спокойно, кротко, без тени обиды.

Наконец он ушел.

Анна Андреевна стала расспрашивать меня о моем детстве. И я вдруг рассказала ей многое, чего никогда и никому не рассказывала. Понимает она, угадывает, схватывает с удивительной тонкостью и верностью[187]. Она была так ласкова, так добра и осторожна со мною сегодня, – да благословит ее Бог! – что я даже почувствовала себя человеком.

Впрочем, ненадолго.


26 июня 40. Я позвонила Анне Андреевне часа в четыре, чтобы узнать о результатах посещения директора; по обыкновению, она не стала рассказывать, а попросила прийти. Я пошла. На этот раз она нарядно одета, причесана, комната чисто выметена; вечером она ждет кого-то из МХАТа и Владимира Георгиевича.

Оказалось, я была права: директор приезжал, чтобы снять всего два стихотворения, попросить Анну Андреевну заменить их и показать ей предисловие. Сняты: «Все расхищено, предано, продано» и «Не с теми я, кто бросил землю»[188].

– В предисловии много похвал. Я сказала, что неудобно, по-моему, печатать похвалы себе в своей книжке. Он ответил – то ли еще будет! Насчет двух изъятых стихотворений мотивировка невнятная: в той книге они не будут заметны, а в этой будут… почему? Но я не стала настаивать и спорить, он даже удивился легкости, с какой я согласилась выкинуть и заменить. Он спросил, что значит «Мы ни единого удара / Не отклонили от себя»[189]. Я ответила: поэт не может объяснять свои слова десяткам тысяч читателей. Если что-нибудь непонятно, лучше не печатать.

Позвала она меня, по словам ее, затем, чтобы вместе выбрать стихи для замены. Она надела очки, достала тетради и начала перелистывать.

Глядя через ее плечо, я заметила, что «Воронеж» посвящен Н. X., а «Годовщину веселую празднуй» – В. Г.[190] Я предложила дать взамен «Подушка уже горяча» (в тетради оно называется «Послесловие») и «Другу»[191].

Анна Андреевна согласилась и попросила меня переписать их. (По-видимому, она никогда не дает в редакции ничего, написанного ее собственной рукой.)

Я переписала два, очень обдумывая знаки.

Анна Андреевна показала мне листок с мелкими переменами в стихотворении «Одни глядятся в ласковые взоры» (вместо «спокойный и двурогий» – «и зоркий, и двурогий») и затем – конец отрывка «Смеркается, и в небе темно-синем».

– Он хотел вписать мои поправки, но не мог найти стихотворений… А я балованная, я привыкла, что мои стихи все знают наизусть.

Затем она заговорила об эмигрантах – о том, с каким негодованием встречены были ими стихи «Не с теми я, кто бросил землю». Недавно ей показали строки Бунина, явно написанные про нее, хотя имя ее там не упомянуто. Она прочитала мне эти стихи наизусть. Там муфта, острые колени, принца ждет, беспутная, бесполая. Стихи вялые, бледные. Ее внешний образ составлен из альтмановского портрета и из «Почти доходит до бровей / Моя незавитая челка»[192].

Мне было стыдно подтвердить на ее спрос: да, это про вас. Стыдно за Бунина.

– Северянину я тоже не нравилась, – сказала Анна Андреевна. – Он сильно меня бранил. Мои стихи – клевета. Клевета на женщин. Женщины – грезерки, они бутончатые, пышные, гордые, а у меня несчастные какие-то… Не то, не то…73

Потом она вдруг спросила:

– Скажите, вот вы так хорошо знаете Пастернака – не правда ли, у него нет никаких периодов? Я сегодня впервые задумалась об этом. Все стихи написаны словно в один день.

Я сказала только, что «Второе рождение» – книга, сильно отличающаяся от всех предыдущих.

– Не люблю эту книгу, – сказала Анна Андреевна. – Множество пренеприятных стихотворений. «Твой обморок мира не внес»… В этой книге только отдельные строчки замечательные… Не знаете ли вы, между прочим, что такое магнето? И вы не знаете? Никто не знает.

Я не умела ответить, что такое магнето, но спросила у нее, в свою очередь, что плохого находит она в стихотворении – или строке – «Твой обморок мира не внес».

– Не знаю, не знаю, – ответила Анна Андреевна, слегка поморщившись. – Быть может, книга эта мне неприятна потому, что в ней присутствует Зина… А может быть, знаете, почему? Помните, вы сказали мне однажды, что у Маяковского не любите стихов «Я ученый малый, милая», что здесь слышен голос холостяка, старого, опытного, самодовольного? Так вот, «Второе рождение» – это стихи жениховские. Их писал растерявшийся жених… А какие неприятные стихи к бывшей жене! «Мы не жизнь, не душевный союз, – обоюдный обман обрубаем». Перед одной извиняется, к другой бежит с бутоньеркой – ну как же не растерянный жених? Знаете, какие стихи я люблю у него? Ирпень. «Откуда же эта печаль, Диотима?».


30 июня 40. А сегодня я узнала Анненского. Спасибо Анне Андреевне.

Я позвонила ей днем и пошла к ней. У нее Владимир Георгиевич. Кругом беспорядок, грязная посуда, сырные корки. Жалуется, что опухла нога. Жалуется, что простудилась – ночью было резкое похолодание. Действительно, говорит в нос.

Владимир Георгиевич распрощался, и я пошла закрывать за ним дверь. По дороге спросила – что с Анной Андреевной?

– Да ничего, – ответил он слегка раздраженно. – Ногу натерла, вот и все.

Уже переступив порог квартиры, он вдруг вернулся в переднюю:

– Только вы, пожалуйста, скажите ей, что ни о чем меня не спрашивали.

Я не нашлась, что ответить, и заперла за ним дверь.

Эта просьба меня и удивила и обидела. Неужели я пойду сообщать Анне Андреевне свой вопрос, его ответ. Но у него был такой измученный, расстроенный вид, что рассердиться я не могла.

Я вернулась к Анне Андреевне. Новостей никаких. Таня еще в больнице. Вовочка у тетки. Я предложила пойти купить что-нибудь.

Когда я вернулась, Анна Андреевна была уже на ногах, в халате, причесанная, и стол расчищен. Она включила чайник, и мы принялись завтракать. Я спросила, ходит ли она обедать, – ведь Тани нет и стряпать некому.

– Хожу иногда, но редко. Вот на днях отправилась и сразу же встретила всех, кого не хотела видеть. И теперь голод борется во мне с нежеланием идти туда.

Она заговорила об Анненском. Она уже не раз упоминала о нем как о замечательном поэте. Я вынуждена была признаться в своем полном невежестве.

Анна Андреевна оживилась.

– Хотите, я вам почитаю? – Вскочила. Сняла с комода (бюро) зеркало, открыла крышку и начала перебирать книги. Анненский не попадался. Она показала мне группу: гимназистки и среди них сестра ее, Ия. Красавица, лицо греческой императрицы. Похожа на Анну Андреевну. Потом фотографии отца, матери – никакого сходства с дочерьми. У матери лицо простоватое. Потом карточка молодого человека – тонкого, черноглазого, со ртом Анны Андреевны – брат. Потом вытащила рукопись – сочинение сестры И и о протопопе Аввакуме и тут же похвальный отзыв профессора. Потом фотография Анны Андреевны, любительская: она полулежит в саду, в шезлонге, лицо молодое, спокойное и очень милое – не патетическое, не роковое, не пронзительное, а именно милое.

– Хотите, подарю? – спросила Анна Андреевна, и я с радостью согласилась.

Анненский нашелся. Анна Андреевна села на диван и надела очки.

– Вот сейчас вы увидите, какой это поэт, – сказала она. – Какой огромный. Удивительно, что вы его не знаете. Ведь все поэты из него вышли: и Осип, и Пастернак, и я, и даже Маяковский74.

Она прочитала мне четыре стихотворения, действительно очень замечательные. Мне особенно понравились «Смычок и струны», «Старые эстонки» и «Лира часов». В самом деле, очень слышна она, и Пастернак слышен.

Перед моим уходом она надписала мне фотографию. На лестнице я прочла: «в день, когда мы читали Анненского».

В фамилии ошибка – пропущена буква.


5 июля 40. Сегодня, вернувшись с дачи, я позвонила Анне Андреевне и услышала обычное: «Приходите сейчас, пожалуйста». У нее я застала Осмёркина и неизвестного мне, чрезвычайно вежливого человека, оказавшегося Всеволодом Николаевичем Петровым75. Анна Андреевна была в новом, белом, очень красивом платье. В комнате вкусно пахло красками: Осмёркин переписывал или дописывал портрет. На столе три бутылки вина и бокалы. Усадив меня, Анна Андреевна заняла свое место на подоконнике. Было уже полутемно: портрет освещали наставленные на него яркие лампы без абажуров.

Общий разговор шел о Репине, о Пенатах (где Осмёркин побывал), о Татлине. Анна Андреевна упросила Осмёркина бросить на сегодня портрет и пересела на диван. О Татлине заявила, что он – клинический сумасшедший: однажды не допустил ее к себе в мастерскую, опасаясь – как выяснилось позднее, – что она скалькирует его рисунки. Петров вскоре ушел. Осмёркин посидел немного и поднялся тоже. Меня Анна Андреевна оставила, очень настойчиво, Осмёркин обещал прийти завтра и наверняка окончить портрет.

Проводив его, Анна Андреевна сказала мне:

– Я только для него позирую, я очень его люблю, он хорошо ко мне относится, а вообще-то писать меня не стоит, эта тема в живописи и графике уже исчерпана. Да и не до того мне. У меня ноги отекли опять, на этот раз обе. Вчера я еле доплелась в Дом писателей и там поняла, что до дому дойти не могу. Еле-еле добрела до Рыбаковых. Шла по улицам, как андерсеновская русалка. Хотела снять туфли и пойти босиком, но сколько было бы сплетен! Ведь в том районе у меня много знакомых… Рыбаковы позвонили Владимиру Георгиевичу, он меня и доставил домой76.


9 июля 40. Среди дня я позвонила Анне Андреевне и предложила вместе пообедать в Доме писателей.

Она согласилась, но, когда я пришла за ней, выяснилось, что никуда она не пойдет, потому что ожидает доктора Баранова.

– Я хочу с вами серьезно поговорить, – начала Анна Андреевна, усадив меня. (Я испугалась.) – О той книге, которую вы принесли мне в прошлый раз. (Отлегло; я ей приносила Мориака[193].) – Я прочла ее единым духом, залпом, как я всегда читаю книги, а некоторые места даже и по два раза, чтобы быть вооруженнее в разговоре с вами. Это очень ложная книга. По-видимому, автор хотел создать нечто значительное, но ему не удалось. Героиня не возбуждает во мне никакого сочувствия. Вот вы говорили о необходимости воображения. Но где же было воображение Терезы, когда она каждый вечер травила своего мужа мышьяком? И никакой мотивировки! Она, видите ли, рвалась из дому! Но зачем? Чтобы окончить любовью к домработнице? И муж, и мать мужа, которых она так ненавидит, гораздо лучше, чем она сама. Простые, спокойные люди, делающие свое дело. Автор возмущается тем, что мамаша де ла Трав не пожелала жить в доме, где жила Тереза. Но скажите, пожалуйста, если бы какой-нибудь мерзавец каждый день отравлял вашу дочку – вы согласились бы потом жить с ним в одном доме?.. Нет, нет, как ни поверни – все это неправдиво и непонятно.

Я не нашла возражений, но спросила в ответ: почему же, когда читаешь книгу, – все кажется правдивым, естественным, вполне убедительным? Почему, без всяких размышлений, симпатизируешь героине, а не де ла Трав? Почему для меня таятся в этой книге какие-то чары – ведь не потому же, что я вообще имею обыкновение симпатизировать отравителям?

– А это все оттого, что книга – ваша современница, – помедлив, ответила Анна Андреевна. – От нее на вас веет современным искусством. У вас такое чувство, будто кто-то знакомый и долгожданный окликнул вас по телефону. И вы покоряетесь знакомому голосу не размышляя.

Меня это ее замечание – о современном искусстве – сильно заинтересовало. (Более, чем замечания о книге Мориака.) Потому что я и сама в своих постоянных мыслях и в наших постоянных спорах о стихах утверждаю: если душа не тронута современной поэзией – она и на классическую не откликнется. Путь к пониманию классической поэзии лежит через современную, через ту, которая «про меня». Если не любишь, не слышишь Блока, Маяковского, Ахматову, Пастернака, Мандельштама – то и Пушкина не услышишь, не научишься его воспринимать лично. Он останется всего лишь примером, образцом холодного совершенства.

– Вот и держитесь этой мысли, – сказала Анна Андреевна. – Она правильна и плодотворна: только сквозь современное искусство можно понять искусство прошлого. Нет иного пути. И когда появляется нечто новое – знаете, какое чувство должно быть у современника? Будто это чистая случайность, что не он написал, будто он сам вот-вот написал бы, да выхватили из рук…

Явились Владимир Георгиевич и д-р Баранов. Я решила, пока Анну Андреевну будут осматривать, сбегать за едой. Отправилась на Невский. Было чудовищно жарко. Я купила сосиски и сладкую булку.

Когда я проходила по двору обратно, вдруг из садика меня кто-то позвал. Оказалось, сад случайно отперт и это В. Г. – он сидит на скамье и поджидает, пока от Анны Андреевны выйдет доктор. Я присела с ним рядом, и мы некоторое время молчали, наслаждаясь тенью. Потом я спросила В. Г., почему это у Анны Андреевны постоянно отекают ноги?

– А, ноги пустяки! – отозвался он. – Отекают слегка от жары. Надо носить более просторные туфли и на низком каблуке. Вот и все. Но она не хочет: ничего не поделаешь, ewig Weibliche![194] Вы недовольны? Вам кажется, что я говорю зло? Право же, нет. Но, уверяю вас, у нее всё и всё нервы. Конечно, от этого ей не легче… Беда в том, что она ничего не хочет предпринять. Прежде всего ей необходимо уехать отсюда, из этой квартиры. Тут травмы идут с обеих сторон, от обоих соседей. А она ни за что не уедет. Почему? Да потому, что боится нового. И бесконечные мысли о своем сумасшествии: видела больную Срезневскую и теперь выискивает в себе те же симптомы[195]. Вы заметили: она всегда берет за основу какой-нибудь факт, весьма сомнительный, и делает из него выводы с железной последовательностью, с неоспоримой логикой?.. А эта страшная интенсивность духовной и душевной жизни, сжигающая ее!

Доктор Баранов не выходил и не выходил, и мы решили подняться.

– Всякому человеку трудно помочь, – сказала я, переводя дыхание на площадке, – а ей в особенности.

– Да, – ответил Владимир Георгиевич каким-то рыдающим голосом и вдруг схватил меня за плечо, – но что бы кто ни говорил (он оттолкнул меня), – что бы кто ни говорил, а я эти два года ее на руках несу.

Мы застали Анну Андреевну и доктора Баранова в тихой беседе у окна. Едва мы вошли, Анна Андреевна стала просить доктора записать меня к себе на прием.

Доктор любезно согласился, написал что-то на листке блокнота и протянул мне.

Откланялся чинно. Ушел.

– Что же он предписал вам? – спросила я у Анны Андреевны.

– По-видимому, он считает меня безнадежной, – гневно ответила она, – потому что единственное его предписание: ехать на дачу, на воздух.

И она начала объяснять мне и В. Г., почему она ни в коем случае не может ехать на дачу. В. Г. сначала пробовал было спорить, потом умолк и, огорченный, простился. Анна Андреевна отправилась на кухню варить сосиски, а мне дала пока что стихи графа Комаровского, с поэзией которого я еле-еле знакома.

– Ну что? Распробовали? – весело спросила она, вернувшись. И добавила: – Это один из самых любимых моих поэтов77.

(Когда спор о даче окончился, она опять сделалась ровна и спокойна.)

Я попросила ее дать мне Комаровского с собой, и она согласилась.

– Так я не убедила вас насчет Мориака? – спросила Анна Андреевна, провожая меня до дверей. – Нет? Ну, все равно, возвращайтесь скорее с дачи и звоните мне.


13 июля 40. Ах, с другой бы головой читать ее корректуры.

Голова болит, ноги не держат.

Приехала я в город вчера, с тем чтобы сегодня, после доктора, сразу ринуться обратно – привезти на дачу пораньше масло, керосин. Но в двенадцать ночи мне позвонила Анна Андреевна: сверка из Гослита, просит меня утром прийти. И я не уехала, а сразу после доктора, который принял меня с утра, отправилась не на дачу, а к ней.

Доктор сказал мне, что необходимо делать операцию, и поскорее. Я выслушала это известие вполне спокойно, потому что сейчас я все равно не стану разводить всю эту канитель.

По дороге к Анне Андреевне я запаслась маслом, сосисками, хлебом.

Мечтала передохнуть в садике, но не тут-то было, калитка опять заперта.

Я через силу поднялась по лестнице.

Анна Андреевна очень серьезно выспрашивала меня, что и как сказал мне Баранов. По-видимому, дурное мое состояние она приписала страху перед операцией. Но это не так: меня попросту выматывает дача. Анна Андреевна предложила мне люминал с бромом и из деликатности сказала, что ей тоже надо принять. Мы выпили капли по очереди.

Я села читать верстку. Ах, нет, не с такой бы головой ее читать! Я заметила несколько грубых опечаток и, конечно, исправила их, но, в сущности, работала поверхностно, не вглубь, не так, как требует Самуил Яковлевич[196], – «свежими глазами»… Анна Андреевна бродила по комнате и, заглядывая мне через плечо, опять и опять дивилась корректурным значкам. Напрасно я клялась ей, что это проще простого и я берусь обучить ее корректурным знакам за час.

– Я не только знаков этих, которые вы расставляете играючи, запомнить не могу, – отвечала она, – но одно свое стихотворение даже записать не в состоянии, потому что не понимаю, как.

Я отложила перо и попросила ее прочесть мне его.

Не знает – два «н» или одно, и вместе ли пишется слово «незваный» или отдельно?[197]

Читая корректуру, я удивилась, найдя новый вариант стихотворения «Ты для меня не женщина земная»[198].

– Я ничем не могу вам помочь? – спросила Анна Андреевна. – Мне так стыдно быть паразитом.

– Можете, – сказала я, решившись. – Позвольте мне позвонить Тамаре Григорьевне – пусть она придет и читает сверку вместо меня, а я лягу.

Так и сделали.

Анна Андреевна сама позвонила Тусе, а я легла на диван. Туся, спасибо ей, пришла очень быстро. Сквозь туман полуобморока я слушала их голоса и смотрела на них.

Туся очень внимательно читала сверку и, в отличие от меня, одновременно разговаривала с Анной Андреевной свободно и светски.

Анна Андреевна советовалась с ней о «Подвале памяти»: печатать или нет?

Потом Туся пересказала нам статью Перцова – того самого, который в своей статье 1925 г. советовал Анне Андреевне умереть[199].

– Но это пустяки, – сказала Анна Андреевна. – Вот Корнелий Зелинский когда-то написал обо мне: «Ахматова притворяется, что умерла, а на самом деле живет в Ленинграде».

Мне сделалось лучше. Я поднялась и, вопреки протестам Анны Андреевны, сама прочитала оглавление.

Окончив работу, мы ушли. Туся проводила меня до самого дома. По дороге она прочла мне тютчевскую «Весну» («Как ни гнетет рука судьбины»), на которую я до сих пор не обращала должного внимания; а потом мы вместе – «Осень» Баратынского, которую нам обеим открыла Шура – большую «Осень», ту, где

Зима идет, и тощая земля

В широких лысинах бессилья.

Я подумала: а может быть, это лучшее стихотворение в русской литературе.


19 июля 40. За это время я была у Анны Андреевны дважды – 17-го и вчера, 18-го.

Худо ей. Лицо серое, осунувшееся, ноги отекли. Из дому не выходит. Но с хозяйством получше: приехала Сарра (я не поняла из разговоров, кто это) и стряпает и кормит ее[200]. 1-го Анна Андреевна собиралась в Дом творчества, в Детское, согласилась было, так как в квартире начинается ремонт и, главное, так как В. Г. уезжает куда-то на дачу… Но, кажется, ее благое намерение не исполнится.

18-го днем сидела я у нее одновременно с В. Г. Анну Андреевну позвали к телефону. Она подошла – и вернулась к нам в большом гневе.

– Звонит какая-то секретарша из Литфонда. Сообщает, что все места в Детском заняты и для меня путевки нет. Я кричу (тут она действительно закричала по слогам), что я никого не хочу лишать отдыха, что я рада не ехать… А она в ответ: да вы не волнуйтесь, не волнуйтесь, мы вас все-таки как-нибудь устроим… Они совсем не понимают, с кем имеют дело! Она ждала, что я начну требовать: мне, мне давайте путевку! Что я приму участие в общей свалке! (О, как я благодарна ей за то, что ей хорошо ведомо, кто она, что, блюдя достоинство русской литературы, которую она представляет на каком-то незримом судилище, – она никогда не участвует ни в какой общей свалке!)


2 августа 40 Я приехала с дачи 31-го, чтобы ночью, дома, одной, в тех же стенах, встретить годовщину, не омрачая жизнь девочкам[201].

В 7 часов я пошла к Анне Андреевне. Она грустная, полубольная.

– С ногою плохо, – ответила она на мой вопрос, – с сердцем плохо. Когда иду, все время проваливаюсь, – знаете, как это бывает.

Очередной ответ она ждет 2-го. Уверена в отказе.

– Но все-таки, – сказала я ей (сказала неосмотрительно, тупо, жестоко), – у вас еще есть надежда.

Не надо было и в мыслях сопоставлять Митину судьбу с Левиной… Лева – жив.

(Хуже это? Лучше? Все равно не надо было. Уже несколько раз, в другие мои посещения, мне слышалось – когда Анна Андреевна провожала меня через кухню по коридорчику, или в минуты длинных ее молчаний среди разговора – мне слышалось Левино имя, произносимое ею, будто на глубине, будто со дна морского добытое… «Лева! Лева!» – повторяла она одним дыханием. Даже не звук – тень звука, стона или зова… Сегодня мне довелось услышать этот стон несколько раз.)

Вошел Владимир Георгиевич. Вымыл и поставил на стол виноград. Вскипятил чайник. Анна Андреевна рассказала, что ей прислали из «Издательства писателей» еще десять экземпляров ее книги – но не таких, какие она просила (я не совсем поняла, в чем разница).

Один экземпляр, с ее надписью, она передала мне для Корнея Ивановича.

В. Г. простился. Анна Андреевна пошла проводить его до дверей и вдруг вбежала в комнату – проворно высунулась в окно – и позвала его наверх. Он вернулся. Она попросила у него телефон неотложной помощи. Оказалось, пунинская домработница тоже заболела гемоколитом – как раньше Таня.

Значит, второй уже случай в этой квартире. Рядом с Анной Андреевной.

Я стала уговаривать ее непременно переехать ко мне в Ольгино. Она ничего не ответила определенного, но и не отказалась.

Вошла Таня и со свойственной ей прямою грубостью языка стала рассказывать нам о болезни домашней работницы. Анна Андреевна послала ее звонить в неотложную.

Я спросила у Анны Андреевны, нет ли новых стихов.

– Два старых окончила и два новых начала, – ответила она, надела очки, открыла книгу. Прочитала мне новое начало к стихотворению, которое я уже слышала («Мне бы тот найти образок»). Теперь оно начинается так:

Переулочек – переул…

Горло петелькой затянул[202].

Прочитала новый конец к Страшному дому[203]. Потом спросила: «Понятно, что «переул» – это оборванное, недоговоренное слово?»

Потом прочла «Уложила сыночка кудрявого». Слушать эти стихи нестерпимо – каково же писать?[204]

Вошли мальчики. Она очень нежно их встретила. Вовочку взяла на руки. Я уже не раз замечала – с ребенком на руках она сразу становится похожей на статую мадонны – не лицом, а всей осанкой, каким-то скромным и скорбным величием.

Мне рассказала:

– Вовочка играет с котенком. Тащит его за хвост, дергает за шерстку. Тот его в кровь царапает. А он не сердится. Вошел сегодня, когда здесь был Владимир Георгиевич: «Копажу Володе пальчик».

Дети ушли. Анна Андреевна взяла со стула письмо и прочитала мне: письмо неизвестной читательницы.

– Это из разряда: «дорогая Анна Ахматова», – объяснила она, – хотя здесь и написано «дорогая Анна Андреевна».

Письмо восторженное, провинциальное, женское. Приложены собственные плохие любовные стихи. Я попыталась выразить свое возмущение по поводу тех читательниц, которые воображают, будто Ахматова пишет для женщин, о каких-то специальных женских скорбях, и что стоит ей самой, читательнице, написать о том, какие мужчины обманщики, она сама, читательница, сразу станет второй Анной Ахматовой.

В эту минуту раздался звонок, Анна Андреевна пошла отворять и вернулась вместе с гостями: Срезневская привела с собою какую-то курсявку, работающую в Публичной библиотеке, которая уселась в кресло и, не давая хозяйке дома произнести ни слова, принялась рьяно объяснять, как она обожает Анну Андреевну и как счастлива, что сподобилась познакомиться с такими выдающимися людьми, как Срезневская и Анна Андреевна. Все вместе было забавно: будто читательница, написавшая только что прочитанное письмо, воплотилась.

Я скоро ушла.


4 августа 40. Вчера, перед отъездом на дачу, я забежала к Анне Андреевне узнать – не соберется ли она со мною вместе в следующий мой приезд, в пятницу?

Анна Андреевна была грустна, тревожна, бледна. Волосы зачесаны кверху, что, на мой взгляд, очень ей не к лицу. Когда я вошла к ней, она еще некоторое время продолжала убирать комнату: сворачивала постель, подметала. Освободив диван, села в угол, на свое обычное место.

Насчет Ольгина она определенного ничего не знает, потому что ей, вероятно, предстоит снова ехать в Москву.

Из Литфонда ей позвонили, что хотят на свой счет сделать у нее в комнате ремонт.

– Значит, обещанная мне новая квартира – миф, и вторая комната в этой – тоже миф. И повышенная пенсия тоже оказалась мифом – вы не знали? Да, да. Все это мне решительно все равно, меня это нисколько не огорчает. У меня всегда так, и только так. Такова моя жизнь, моя биография. Кто же отказывается от собственной жизни?78

Она в тревоге. Может быть, придется ехать в Москву. А здесь без нее начнут делать ремонт. Куда же деть вещи, чтобы их не разворовали? И Владимир Георгиевич с тяжелым сердцем едет на дачу, зная, что она остается в городе, в духоте… Она же ехать ко мне не может, потому что, по всей вероятности, придется ехать в Москву… И ремонт…

Я ничего не умела ей посоветовать. То есть я советовала, предлагала, но не настойчиво. Если бы это была не она, я все сомнения разрешила бы в два счета. Пока неясно с поездкой в Москву и неясно, когда начнется ремонт, надо ехать на дачу. Чтобы дышать и чтобы В. Г. уехал спокойно. Начнется ремонт – я могу перевезти ее вещи к себе на городскую квартиру и сделать к дверям наших с Люшей комнат замок… Я все это предложила ей, но все это она мгновенно отвергла; и я не настаивала, потому что это не кто-нибудь другой, а она, а у нее за всеми приводимыми ею причинами стоит одна, причина причин, властная, которую она не называет, быть может, даже самой себе, но которая повелевает ее душевным состоянием, погодой ее души.

Я смолкла. Анна Андреевна, по-видимому, была рада, что я ее не уговариваю. Она нашла под креслом и протянула мне конверт. Знакомый почерк; в первую секунду он кажется таким размашистым, буйным, а во вторую – сдержанным, твердым, точным.

Письмо Бориса Пастернака о стихах Анны Ахматовой.

Я уселась читать. Два с половиной больших листа, исписанных с обеих сторон.

Пересказать письмо Пастернака, конечно, так же немыслимо, как его стихи. Но попробую записать хотя бы основу.

Поздравление с победой, с торжеством. Очереди в Москве за книгой. Мы – Северянин, я и Маяковский – обязаны Вам гораздо большим, чем я прежде думал. Новая манера в новых стихах, рождение нового поэта рядом со старым.

Затем идет перечисление «гнезд» и «созвездий»; но сразу я не поняла, что он имеет в виду, потому что перечислены не строки стихов, а страницы книги.

– Вы называйте страницы, а я буду искать их, – предложила Анна Андреевна, беря со стула книгу. – Так быстрее.

К моему удивлению, стихи названы Борисом Леонидовичем главным образом из «Четок» и «Anno Domini» – то есть давнишние, известные всем, и мне в том числе, наизусть.

Я удивилась вслух.

– Сейчас я вам все объясню, – сказала Анна Андреевна. – Он просто впервые читает мои стихи. Уверяю вас. Когда я начинала, он был в Центрифуге, ко мне, конечно, относился враждебно и попросту моих стихов не читал. Теперь прочел впервые и, видите ли, совершил открытие: ему сильно понравилось «Перо задело о верх экипажа…». Дорогой, наивный, обожаемый Борис Леонидович![205]

Мне пора было. А как не хотелось оставлять ее одну, в тревоге, на которой она сосредоточится, чуть только я уйду… Провожая меня до дверей, она сделала мне царский подарок.

– Читаю вашу и Александры Иосифовны статью о комментаторах классических произведений. Прямая, честная, умная статья. В ней нет ничего случайного: видно, что люди много думали и работали, прежде чем писать ее[206].


8 августа 40. Вчера – интереснейшие монологи Анны Андреевны: сначала о Блоке, потом о ее собственной поэзии. И в довершение пира – новое стихотворение, совсем новое, иное.

Я позвонила Анне Андреевне вчера вечером и, услышав, как всегда: «приходите скорее!» – пошла. Когда она отворила мне дверь, я испугалась сначала: так разительно были искажены черты ее, такими серыми сделались щеки, такой ужас – терпеливый, устойчивый, неподвижный, я бы даже сказала, спокойный – глянул на меня из ее глаз.

Но когда мы вошли в ее комнату и она, усевшись на свое обычное место, заговорила, голос ее звучал обыденно, спокойно, и я уже не видела ужаса у нее в глазах.

Владимир Георгиевич уехал на дачу.

Домработница Луниных вернулась из больницы.

Владимир Георгиевич уговорил Анну Андреевну не давать разрешения на ремонт комнаты, пока не станет ясно, предстоит ей нынче ехать в Москву или нет.

Рассказав все это, Анна Андреевна прочла мне новое стихотворение – о тишине в Париже – оконченное, но без одной строки, – которое меня потрясло. Не знаю, придется ли оно по душе поклонницам ее женской Музы, но мне оно представляется гениальным.

Стон из глубины души, как выдох «Лева!». Она услышала горе всего мира[207].

– Какие там теперь разлуки! – сказала мне Анна Андреевна о Франции, о Париже.

Что бы ни происходило с ней или возле нее – крупное или мелкое, – она всегда сквозь свои заботы слышит страну и мир.

Анна Андреевна включила чайник. Мы попили чайку без сахару с черствой булкой.

Анна Андреевна сказала:

– Знаете, сегодня день смерти Блока. Девятнадцать лет. На днях я перечитала «Песню Судьбы». Я раньше как-то ее не читала. Неприятная вещь, холодная и безвкусная. Семнадцатилетняя какая-то, хотя ему было уже двадцать восемь. На ней лежит печать дурного времени: девятисотых годов. Десятые годы – это уже совсем другое время, гораздо лучшее… А «Песня Судьбы» – это гнутые стулья, стиль модерн, модерн северян. Душевное содержание его квартиры, еще раз рассказанная история его отношений с Любовью Дмитриевной и Волоховой. Поразительно, что это писалось в том же году, что и гениальные «Итальянские стихи».

Затем она вдруг упомянула старую-престарую статью Шагинян об «Anno Domini», помещенную в «Жизни искусства»[208]. Она взяла газету с кресла и протянула мне.

– Прочтите. Мне интересно, что вы думаете, – сказала она.

Я прочла.

Как всегда у Шагинян, ценные догадки перепутаны с сущим вздором. Оказывается, бывает манерность, деланность – и она почему-то присуща классической лирике, – а бывает стиль. У Ахматовой пока еще много манерности, под которой автор статьи почему-то разумеет повторяемость образов; например, в стихах Анны Ахматовой часто повторяются образы Музы и сада… Затем указано, что истинный путь Ахматовой – народность, причем термин этот не определен… В этой догадке есть, безусловно, нечто верное; только не надо понимать народность так узко, как понимает Шагинян: из примеров, приводимых ею (например, «Колыбельная»), следует, что под народностью она понимает лишь близость к фольклору (да ведь в «Колыбельной» слышен и Лермонтов)[209]. Между тем поэзия Ахматовой глубоко народна вся в целом, – и вовсе не только там, где в ее стихе пробивается частушка или песня.

Я сказала, что думаю.

Анна Андреевна как будто согласилась со мной, а потом добавила:

– Эти претензии на первосортность, эти ссылки на Гете, а на самом деле все вздор! И основная мысль неверна. Почему повторение образа сада и Музы в моих стихах – манерность? Напротив, чтоб добраться до сути, надо изучать гнезда постоянно повторяющихся образов в стихах поэта – в них и таится личность автора и дух его поэзии. Мы, прошедшие суровую школу пушкинизма, знаем, что «облаков гряда» встречается у Пушкина десятки раз.

Затем, не помню почему, разговор зашел о Кузмине. Кажется, началось с того, что она попросила меня достать ей «Форель».

– Я видела книгу только мельком, но показалось мне – книга сильная, и хочется хорошенько прочесть.

Я обещала принести. Я сказала, что поняла и полюбила Кузмина только с этой книги.

– Нет, я очень люблю «Сети», – перебила меня Анна Андреевна. – Ив «Вожатом» прекрасное стихотворение о Димитрии-царевиче. Вообще он поэт настоящий. Но его напрасно причисляли и причисляют к акмеистам. Я недавно целый вечер толковала Николаю Ивановичу, что Кузмин – человек позднего символизма, а совсем не акмеист. Он ни в одном пункте не совпадал с нами; не сходимся мы и в самом главном – в вопросе о стилизации. Мы совершенно ее отвергали, а Кузмин весь стилизованный.

Я сказала, что стихи

Озерный ветер пронзителен,

Дорога в гору идет…

Так прост и так умилителен

Накренившийся серый бот, —

звучат совсем по-ахматовски79.

– Это неверно, – ответила Анна Андреевна. – Я писала, как он, а не он, как я. Мое стихотворение «И мальчик, что играет на волынке» написано явно под его влиянием*. Но это случайность, в основе все разное. У нас – у Коли например, – все было всерьез, а в руках Кузмина все превращалось в игрушки… С Колей он дружил только вначале, а потом они быстро разошлись. Кузмин был человек очень дурной, недоброжелательный, злопамятный. Коля написал рецензию на «Осенние озера», в которой назвал стихи Кузмина «будуарной поэзией». И показал, прежде чем напечатать, Кузмину. Тот попросил слово «будуарная» заменить словом «салонная» и никогда во всю жизнь не прощал Коле этой рецензии…[210] Кузмин обо всех любил сказать что-нибудь плохое. Он терпеть не мог Блока, потому что завидовал ему. Однажды Лурье[211] в присутствии Кузмина играл свою композицию на слова Блока. Кузмин отлично знал, чьи слова, но нарочно спросил: «Это – Голенищева-Кутузова?» Вот такое он любил сказать о каждом. Он оставил дневник – продал его Бончу, – а Оленька, которая с Кузминым была дружна, рассказывала мне, что это нечто чудовищное. Потомки получат нечто вроде дневника Вигеля[212]. Он никого не любил, ко всем был равнодушен, кроме очередного мальчика. В его салоне существовал настоящий культ сплетни. Салон этот имел самое дурное влияние на молодых людей: они принимали его за вершину мысли и искусства, а на самом деле это был разврат мысли, потому что все признавалось игрушечным, над всем посмеивались или издевались… Да, Михаил Алексеевич был совсем лишен доброты. Оленька моя очень часто влюблялась. Однажды она влюбилась в молодого композитора и принесла Кузмину показать его вещи. Кузмин отлично знал о ее любви, но изиздевался над опытами молодого человека вволю. Ну зачем это было надо? Ну сказал бы что-нибудь вялое, человеческое: «Мне это чуждо… мои интересы не здесь», – но он никогда не упускал случая огорчить человека. Меня он терпеть не мог. В его салоне царила Анна Дмитриевна[213]. А я до сих пор узнаю безошибочно людей из салона Кузмина – мне довольно одной фразы81.

Она взяла со стула «Литературный современник», где напечатана ее «Клеопатра», и предложила почитать мне стихи оттуда. – Они все на довольно высоком уровне, – сказала она, надевая очки. – Вы скажите, когда вам надоест слушать… Симонов тут хорош.

После Симонова она прочитала Брауна, против моего ожидания – сносного82. После Брауна – Шефнера; мне не удалось дослушать его без смеха.

Одно стихотворение начинается так:

Мне ночи с тобой не снятся,

Мне бы только на карточке сняться.

Может, оно и не худо, но я не могла удержаться от смеха, так что Анна Андреевна отложила журнал. В свое извинение я объяснила: эти «не» очень коварны. Когда читаешь:

«Не гулял с кистенем я в дремучем лесу» – так и видишь лес и разбойника с кистенем, а когда читаешь:

«Не бил барабан перед смутным полком» – так и слышишь стук барабана.

Мне ночи с тобой не снятся,

Мне бы только на карточке сняться —

тут это «не» делает стихотворение полунепристойным, а каламбурная рифма – «снятся – сняться» – полукомическим.

Анна Андреевна на минуту повеселела…

– Уж лучше бы ему снилось, – говорила она, смеясь, – может быть, это было бы скромнее.

– А каково было той барышне, которой он поднес эти стихи! – сказала я.

– Да что вы, Л. К.! Никакой барышни не было! Разве живой женщине можно поднести такие стихи? Вы только представьте себе: приходит к вам какой-нибудь знакомый и подносит свиток с этими стихами. Вы его сейчас же спустите с лестницы, несмотря на слово «не»… да нет, он все это придумал[214].

Веселая минутка прошла. Анна Андреевна снова сделалась утомленной и грустной.

Рассказала мне историю смерти Анненского: Брюсов отверг его стихи в «Весах», а Маковский решил напечатать в № 1 «Аполлона»; он очень хвалил эти стихи и вообще выдвигал Анненского в противовес символистам. Анненский всей игры не понимал, но был счастлив… А тут Макс и Васильева сочинили Черубину де Габриак, она начала писать Маковскому надушенные письма, представляясь испанкой и пр. Маковский взял да и напечатал в № 1 вместо Анненского – Черубину…

– Анненский был ошеломлен и несчастен, – рассказывала Анна Андреевна. – Я видела потом его письмо к Маковскому; там есть такая строка: «Лучше об этом не думать». И одно его страшное стихотворение о тоске помечено тем же месяцем… И через несколько дней он упал и умер на Царскосельском вокзале…83 Я в этом отношении счастливая: меня в жизни очень много хвалили и очень много ругали, но я никогда всерьез не печалилась. Я никогда не считалась номерами – первый ли, третий, мне было все равно. Я только один раз огорчилась по-настоящему: это когда Осип в рецензии назвал меня «столпник паркета». Но это потому, что Осип, только потому, что Осип…


13 августа 40. Вчера утром я позвонила Анне Андреевне и спросила, когда ей удобнее, чтобы я пришла. Она ответила: «Удобнее как можно скорее».

Я пошла. Ничего историко-литературного она мне на сей раз не рассказывала. Грустна, больна. С сердцем худо. Часто умолкает совсем, и один раз во время долгого молчания я услышала шепот: кажется, это была какая-то стихотворная строчка. Я попросила ее почитать мне – нельзя было найти никакого разговора и хотелось слышать только стихи. Она прочитала «Август, 1940» уже целиком, со строчкой; потом «Современницу»[215]; потом маленькое, неоконченное «Если бы я была живописцем»[216], похожее на «Александрийские песни» Кузмина.

– Я из этого, может быть, что-нибудь сделаю, – сказала Анна Андреевна задумчиво. – Тут пока что только низкие берега точны, а остальное еще случайно.


17 августа 40. Утром я выбежала на почту и в булочную. Несла назад в одной руке батон, в другой, в кулаке, марки. Вдруг меня окликнули с такой внезапностью, что я выронила марки.

– Вы куда сейчас идете?

Смотрю – это Владимир Георгиевич.

– Я – домой.

– Возьмите меня, пожалуйста, к себе!

Он поднял мои марки, и мы отправились. По лестнице шли молча. Молчали, пока я отпирала дверь.

Он вчера приехал с дачи. Был у Анны Андреевны и находит, что она на грани безумия. Волосок[217]. Опять сетовал на ложность посылок и железную логику выводов. Просил меня непременно пойти к ней, не противоречить, но воздействовать. Потом он вдруг заплакал самыми настоящими слезами. Растерявшись, я ушла на кухню ставить чайник. Когда я вернулась, он уже не плакал, но одна крупная слеза еще стояла посреди щеки.

Я налила ему чай. Он отпил глоток и всхлипнул.

Я спросила:

– Что для вас тяжелее всего? Ее состояние? Ее гнев?

– Нет, – ответил он. – Я сам. Я понимаю, что теперь, сейчас обязан быть с нею, совсем с нею, только с нею. Но, честное слово, без всяких фраз, прийти к ней я могу только через преступление. Верьте мне, это не слова. Хорошо, я перешагну, я приду. Но перешагнувший я ей все равно не нужен.

И снова о ней: о философии нищеты, о безбытности, о том, что она ничего не хочет предпринять, что она не борется со своим психозом.

– А может быть, – спросила я, – это просто у нас не хватает воображения, чтобы понимать ее правоту? Может быть, не у нее психоз, а у нас толстокожесть?

Он помотал головой.

Вечером я позвонила Анне Андреевне и пошла к ней, купив по дороге всякую еду и сирень.

Анна Андреевна была мрачна и рассеянна. Лицо желтое, глаза возбужденные, блестящие. Она пожаловалась, что Таня в исступлении и в истерике сильно бьет Валю.

– Я не могу этого слышать. У меня уже нету сил. Вчера я подошла к дверям и стала в них колотить кулаками.

Зазвонил телефон. Анна Андреевна подошла к нему и вернулась совершенно белая.

– Вы только подумайте, какой звонок! Это оттуда. Это, конечно, оттуда. Женский голос: «Говорю с вами от имени ваших почитателей. Мы благодарим вас за стихи, особенно за одно». Я сказала: «Благодарю вас» – и повесила трубку. Для меня нет никакого сомнения…[218]

Я попыталась сказать, что сомнения все-таки возможны, но Анна Андреевна не дала мне докончить:

– Извините меня, пожалуйста! – закричала она, не сдерживаясь. – Я знаю, как говорят поклонники. Я имею право судить. Уверяю вас. Это совсем не так.

За чаем она продолжала:

– Вы понимаете, она говорила со мной холодным голосом, словно нотацию мне читала: «Ты не отдала мне 10 рублей».

Снова я попробовала сказать, что ведь это мы сами подставляем под одно стихотворение – именно «И упало каменное слово», а ей, быть может, понравилась «Сказка о черном кольце» или еще что-нибудь. Но мои слова вызвали только ярость.

– В. Г. сказал про меня нашей общей знакомой: «Мадам психует». А не следует ли предположить, что не я психую, а сумасшедшие те, кто не умеет сопоставить самые простые факты…

Она стала шепотом рассказывать мне о волоске, который, оказывается, не исчез со страницы, но был передвинут правее, пока она ходила обедать. И тут я сразу поняла, почему плакал В. Г. Возбужденнее, тревожнее, потеряннее и недоступнее слову я ее никогда не видала.


19 августа 40. Вчера вечером я снова была у Анны Андреевны.

Она спокойнее, чем накануне, аккуратнее причесана, не так возбуждена и раздражена.

Письмо от К., очень ее тронувшее[219].

– В молодости К. была прекрасна, как гурия, – сказала Анна Андреевна. – Самая прекрасная женщина, какую я когда-либо видела.

А я завела разговор о Москве, приготовив еще по дороге доводы в пользу поездки. Главный довод я скрыла: быть может, поездка и окажется бесплодной, но зато Анна Андреевна хоть ненадолго уедет из этой комнаты. Анна Андреевна не согласилась со мной ни в одном пункте, с железной логикой доказала мне, что ехать ей незачем, но кончила все-таки просьбой зайти в Литфонд и заказать билет. Я торжествовала.

А потом начался разговор, который мне трудно будет воспроизвести – в сущности, не разговор, а ее монолог. Я видела, что она во вспоминательном настроении, и старалась ее не перебивать, только подбрасывала иногда вопросы.

Да, но еще до монолога она прочитала мне новое:

Соседка из жалости – два квартала…[220]

Какой в ней живет высокий дух, с каким могуществом она превращает в чистое золото битые черепки, подсовываемые ей жизнью! Вот уж воистину «из какого сора растут стихи, не ведая стыда». Тут и Таня, избивающая Валю, и беспомощный В. Г., но в стихах это уже не помойная яма коммунальной квартиры, а торжественный и трогательный час похорон.

А потом, закинув руки за голову, сидя прямо и величественно в углу дырявого дивана, очень красивая, она сказала:

– Читаю «По звездам» Вячеслава. Какие это статьи! Это такое озарение, такое прозрение. Очень нужная книга. Он все понимал и все предчувствовал. Но удивительно: при такой глубине понимания сам он писал плохие стихи. Он, конечно, поэт, и поэт замечательный, но стихи часто писал плохие. Не думайте, тут противоречия нет; можно быть замечательным поэтом, но писать плохие стихи. Читаешь его статьи и думаешь: человек, который так понимает поэзию, должен стихи писать необыкновенные. И в самом деле: в стихах та же глубина понимания, та же тонкость и прелесть образа, но – но – ритм вялый, бальмонтовский. Конечно, некоторые стихотворения и у него есть прекрасные, но они редки.

Она потянулась к креслу, взяла книгу Вячеслава Иванова и прочла мне два стихотворения. Не могу обозначить, какие: возвращаясь домой, я на улице обнаружила, что мгновенно и начисто их позабыла, хотя, пока Анна Андреевна читала их, мне они нравились. Кажется, в одном было что-то про похороны, а в другом про лампадку и мотылька.

Потом, отложив Иванова, она достала стихи Гумилева «К синей звезде». И прочитала стихотворение о лесе – «Я женщиною был тогда измучен» – строгое, чистое, сильное84.

Помолчав, она сказала:

– Я сейчас имею возможность наблюдать, как создаются воспоминания. Когда я училась в Царском, в гимназии, то двумя классами старше меня училась молоденькая девушка. Я помню, что она была смуглая и стройная и зимой ходила с муфтой. Это все, что помню о ней я. Она же теперь диктует воспоминания обо мне в каком-то кружке в ТЮЗе. Что она может вспомнить? Мне было пятнадцать лет, самая заурядная, тихая, обыкновенная гимназистка.

– Пятнадцать лет – это не так уж мало, – сказала я.

– Да нет, никакой не лицейский период, не думайте, пожалуйста.

Помолчав и закурив, она продолжала:

– Вот так и с Лермонтовым, вероятно, получилось. Он жил очень недолго. Его никто не заметил. Никто его жизни не увидал, никто не понял – такой он был или другой. А потом кинулись писать воспоминания. Людям этим было уже под шестьдесят. Они ничего не помнили и списывали друг у друга… Поэтому заниматься биографией Лермонтова очень скучно. Мне покойный ГЦёголев предложил делать вместе с ним монтаж воспоминаний о Лермонтове, вроде вересаевского. Я начала – и сразу убедилась: это очень скучно.

Я сказала, что в детстве и юности совсем не понимала, не любила Лермонтова и пришла к нему всего лишь лет пять назад. Сказала, что в детстве сильно любила Жуковского.

– Да, я сейчас перечитываю «Ундину», – отозвалась Анна Андреевна, – как это чудесно, просто прелесть. В стихах Жуковского, во всех, такой замечательный, необыкновенный, особенный звук… А к Лермонтову иногда трудно бывает подойти, потому что у него много графоманского. У него много лирических вещей неопределенной формы, неопределенного содержания; и одно без больших оснований переходит в другое. – Она улыбнулась собственным словам. – А под конец – целая вереница шедевров.

– Знаете, что я хочу вам сказать, – начала она снова, – я очень не люблю, когда нынешние пятидесятилетние дамы утверждают, будто в их время молодежь была лучше, чем теперь. Вы им не верьте. Это неправда. В нашей юности молодежь стихов не любила и не понимала. Толщу было ничем не пробить, не пробрать. Стихи были забыты, разлюблены, потому что наши отцы и матери, из-за писаревщины, считали их совершенным вздором, ни для какого употребления не годным, или, в крайнем случае, довольствовались Розенгеймом. Я очень хорошо помню, как я принесла в гимназию «Стихи о Прекрасной Даме» и первая ученица сказала мне: «И ты, Горенко, можешь всю эту ерунду прочесть до конца!» Пухленькая, беленькая, с белым воротничком и вот таким бантом в волосах – все ясно вперед на целую жизнь… Ее было ничем не прошибить. И такими были все.

Я сказала, что, быть может, в этой гимназии учились девочки одного круга.

– Вовсе нет. У нас были богатые девочки, которым в двенадцать часов лакеи из дому приносили на серебряном подносе завтраки, и бедные, дочери портных или сироты. Но стихов не любили и не знали ни те, ни другие… Подумать только, что их матери и отцы проглядели почти полустолетнюю работу Тютчева… Нет, модернисты великое дело сделали для России. Этого нельзя забывать. Они сдали страну совсем в другом виде, чем приняли. Они снова научили людей любить стихи, самая культура издания книги повысилась.

Я спросила, полагает ли она, что теперь в нашей стране любят и понимают стихи многие.

– Да, безусловно. Я вообще не знаю страны, в которой больше любили бы стихи, чем наша, и больше нуждались бы в них, чем у нас. Когда я лежала в больнице, меня попросила один раз сиделка – даже не сиделка, простая уборщица: «Вы, говорят, гражданочка, стихи пишете… Написали бы мне стишок, я в деревню пошлю…» И оказалось, что она каждое письмо оканчивает стихом, и та, которая ей пишет из деревни, – тоже. Вы только подумайте!

Было уже поздно, около двенадцати, я хотела уйти, но она меня удержала. Речь зашла о специфически женских стихах. Я сказала, что не люблю их.

– Да, есть в них неприятное… – Анна Андреевна достала с кресла какой-то сборник и показала мне стихи Шагинян, плохие и притом ужасно какие-то нецеломудренные.

– Бесстыдно, – сказала я.

– Видите ли, поэт и должен быть бесстыдным, – медленно выговорила Анна Андреевна. Она держала руку по-ахматовски: большой палец под подбородком, мизинец отставлен, а три пальца – вместе с папиросой – вытянуты вдоль щеки. (И я еще раз увидала, как неверно изображают ее руку портретисты: на самом деле никаких длинных костлявых пальцев, детская ладонь, а пальцы стройные, но маленькие.) – Поэт и должен быть бесстыдным. Но как-то иначе, не так, как она.

Потом, без всякого перехода, она заговорила о Блоке и Любови Дмитриевне.

– Какая страшная у них была жизнь! Это стало видно из Дневника, да и раньше видно было. Настоящий балаган, другого слова не подберешь. У него – роман за романом. Она то и дело складывает чемоданы и отправляется куда-нибудь с очередным молодым человеком. Он сидит один в квартире, злится, тоскует. Пишет в Дневнике: «Люба! Люба!» Она возвращается – он счастлив, – но у него в это время роман с Дельмас. И так все время. Почему бы не разойтись? Быть может, у нее было бы обыкновенное женское счастье… Нет, я вообще и всегда за развод, – закончила она многозначительно.

Я даже рот раскрыла от этого совпадения и рассказала о своих постоянных спорах с Тусей, которая очень сложно, умно, интересно и, однако, для меня неубедительно объясняет, почему можно и нужно «сохранять семью», несмотря на другую любовь.

– Нет, нет, я всегда за развод, – повторила Анна Андреевна. – Очень тяжело оставаться вместе после того, как уже был конец. Получается балаган, вот как у нас в квартире, – она легонько постучала в стенку Николая Николаевича.

Я спросила, была ли Любовь Дмитриевна красавицей.

– Что вы, Л. К., с такой спиной! Она не только не была красива, она была ужасна! Я познакомилась с ней, когда ей исполнилось тридцать лет. Самое главное в этой женщине была спина – широченная, сутулая. И бас. И толстые, большие ноги и руки. Внутренне же она была неприятная, недоброжелательная, точно сломанная чем-то… Но он всегда, всю жизнь видел в ней ту девушку, в которую когда-то влюбился… И любил ее… Впрочем, в Дневнике, говорят, есть страшные о ней строки – Орлов их не напечатал, – мне говорили люди, читавшие рукопись… Дельмас я видела в самый момент их романа, она вместе со мной выступала в Доме Армии и Флота. Порядочная, добрая, но неумная. Она была веснушчатая, рыжая, с некрасивым плоским лицом, но с красивыми плечами, полная… (Он, по-видимому, любил, чтобы у женщин было всего много.) Очаровательная была Валентина Андреевна[221], я очень дружила с ней, не то чтобы красивая, но прелестная… У Волоховой были прекрасные черные глаза… Любовные письма Блока очень благородны; мне Валентина Андреевна показала одно: «Все, что осталось от моей молодости, – Ваше»…85

Я заговорила о том, что многие любовные стихи Блока страшны отсутствием в них любви, – если понимать под любовью доброту, нежность; самый корень слова, самая основа его – в его чувстве утрачены. «Мне искушенье тебя оскорбить» – любви в этом искушенье нету.

– Да, пожалуй, – согласилась Анна Андреевна. – Помните: «Опять звала бесчеловечным»86. И вот это отсутствие любви, о котором вы говорите, видно более всего в «Снежной маске»… Тут уж одни костяшки стучат…87 Я полагаю, Блок вообще дурно, неуважительно относился к женщинам. У меня никогда не было и тени романа с Блоком (я очень удивилась, я всегда думала, что «мой знаменитый современник»[222] – это он), – но я кое-что знаю случайно о его романах… Мне рассказывали две женщины в разное время историю свою с ним – в сущности, одну и ту же… Обе молодые и красивые… Одна была у него в гостях, поздно, в пустой квартире… другая – в «Бродячей собаке»… Обе из породы женщин-соблазнительниц… А он в последнюю минуту оттолкнул их: «Боже… уже рассвет… прощайте-прощайте…»

– Ну, эти истории дурно характеризуют скорее их, чем его, – сказала я.

– Да, конечно… Но, встречаясь постоянно с такими вот дамами, он научился неуважительно думать обо всех подряд.

Я принялась излагать ей свою любимую теорию необходимости развода.

Анна Андреевна согласилась, сделав некоторые оговорки.

– Бывают случайные измены, а потом опять все склеивается, но это редкость… Бывает также, что из-за детей не расходятся… Но я-то думаю, что и детям развод родителей чаще бывает полезен, чем вреден. А вот этакие наслоения жен, – она снова легонько постучала в стену Николая Николаевича, – это уже совсем чепуха.

Я рассказала ей об одной женщине, портнихе, от которой муж не может уйти, потому что она, чуть он за чемодан, покушается на самоубийство.

– Ну, это часто бывает, – презрительно отозвалась Анна Андреевна. – И поверьте, она уж теперь всю жизнь будет висеть на нем. Я знаю таких: бросается в пруд, ходит мокрая, потом сушится, потом опять бросается… Это уж на всю жизнь, тут ничего не поделаешь..

Она говорила бесстрастно и сухо, но мне сейчас же вспомнились давешние слова Владимира Георгиевича о преступлении, через которое он не в силах перешагнуть.

– Мы прожили с Николаем Степановичем семь лет. Мы были дружны и внутренне многим обязаны друг другу. Но я сказала ему, что нам надо расстаться. Он ничего не возразил мне, однако я видела, что он очень обиделся. Вот это стихотворение о лесе, что я вам прочитала, это обо мне… Тогда он только что вернулся из Парижа после своей неудачной любви к Синей Звезде. Он был полон ею, – и все-таки мое желание с ним расстаться уязвило его… Мы вместе поехали в Бежецк к бабушке взглянуть на Леву. Мы сидели на диване, Левушка играл между нами. Коля сказал: «И зачем ты все это затеяла». Это было все… Согласитесь, на этом ничего не построишь, – прибавила она с грустью, – этого мало, не правда ли?… – И, помолчав: – Я нахожу, что мы слишком долго были женихом и невестой. Я в Севастополе, он в Париже. Когда мы поженились в 10-м году, он уже утратил свой пафос…

Я не перебивала, молчала, и она, погасив папиросу, заговорила снова:

– Странно, что я так долго прожила с Николаем Николаевичем уже после конца, не правда ли? Но я была так подавлена, что сил не хватало уйти. Мне было очень плохо, ведь я тринадцать лет не писала стихов, вы подумайте: тринадцать лет![223] Я пыталась уйти в 30-м году. Ср.[224] обещал мне комнату. Но Николай Николаевич пошел к нему, сказал, что для него мой уход – вопрос жизни и смерти… Ср. поверил, испугался и не дал комнаты. Я осталась. Вы не можете себе представить, как он бывал груб… во время этих своих… флиртов. Он должен все время показывать, как ему с вами скучно. Сидит, раскладывает пасьянс и каждую минуту повторяет: «Боже, как скучно… Ах, какая скука»… Чувствуй, мол, что душа его рвется куда-то… Я целый год раскручивала все назад, а он ничего и не видел… И знаете, как это все было, как я ушла? Я сказала Анне Евгеньевне при нем: «давайте обменяемся комнатами». Ее это очень устраивало, и мы сейчас же начали перетаскивать вещички. Николай Николаевич молчал, потом, когда мы с ним оказались на минуту одни, произнес: «Вы бы еще хоть годик со мной побыли».

Она засмеялась, и я тоже. Смеялась она легко и беззлобно. Как будто рассказывала не о нем, не о себе.

– Потом произнес: «Будет он помнить про царскую дочь» – и вышел из комнаты. И это было все. Согласитесь, что и на этом ничего не построишь… С тех пор я о нем ни разу не вспомнила. Мы, встречаясь, разговариваем о газете, о погоде, о спичках, но его, его самого я ни разу не вспомнила[225].

Было уже два. Мы условились, что завтра я поговорю в Литфонде о билете и потом позвоню ей. Я ушла, радуясь что хоть ненадолго отвлекла ее от ее главной боли.


22 августа 40. 20 числа я была в Литфонде и заказала для Анны Андреевны билет на 24-е. Сообщила ей об этом оттуда же по телефону и уехала на дачу. Сегодня привезла ей с дачи свое пальто, потому что ехать ей не в чем. Она поблагодарила, но от билета, по словам ее, решила отказаться: ехать незачем. Я оставила ей пальто и ушла.


25 августа 40. Приехав с дачи, я позвонила Анне Андреевне. Оказалось, она все-таки уехала в Москву.


31 августа 40. Сегодня утром звонок: «Говорит Ахматова. Лидия Корнеевна, я уже вернулась и жажду возвратить вам ваше пальто».

Я отправилась по лютому дождю.

Лежит – опять лежит! Опять – толстое одеяло без простыни, разметанные по подушке волосы, потом роскошный – но порванный по шву – китайский халат…

Прежде чем рассказать о своих хлопотах, Анна Андреевна рассказала, что была в Переделкине у наших, что К. И. читал ей переводы из Уитмена.

– Они великолепны, – сказала Анна Андреевна.

Ехала она туда, по словам ее, очень удачно: попала в одно купе с женою Федина, которая сразу же на машине доставила ее в Переделкино. Ее поразило и, конечно, обрадовало, что Фадеев принял ее очень любезно и сразу сделал все, от него зависящее. (Все последние дни перед отъездом она твердила: «Фадеев меня и на глаза не пустит».) Поражена также тем, что Фадеев и Пастернак выдвинули ее книгу на Сталинскую премию.

– Я пробыла на даче два дня[226]. Когда мне надо было ехать в Москву, К. И. устроил меня в машину с Виктором Финком. Ехали: Финк, шофер, я и молодая женщина, редактор Детиздата, которая была у К. И. по каким-то редакционным делам. И всю дорогу до Москвы она мне рассказывала, как несколько лет тому назад она украла мои книги у знакомых, а теперь 6 часов стояла в очереди, и им выдавали номерки. Я этот рассказ уже наизусть знаю, я его слышала из стольких уст, что, мне кажется, он просто на мне наклеен.

– К. И. рассказывал мне о Дневнике Любови Дмитриевны. Говорит, такая грязь, что калоши надевать надо. А я-то еще жалела ее, думала – это ее юный дневник. Ничуть не бывало, это теперешние воспоминания… Подумайте, она пишет: «Я откинула одеяло, и он любовался моим роскошным телом». Боже, какой ужас! И о Блоке мелко, злобно, перечислены все его болезни.

Я спросила, как поживает Борис Леонидович.

– Неважно. Хуже, чем когда я приезжала в Москву в прошлый раз. Тогда он был в упоении от успеха «Гамлета». А теперь хмурый. Говорит, что наладился было стихи писать, но не пришлось. «Сначала Зина собиралась в Крым (у старшего мальчика что-то в легких)… потом огурцы поспели… надо было бочки запасать… бочки парить…» Честное слово, так и сказал: парить бочки.

Я спросила, по-прежнему ли он сердит на К. И.

– Да, пожалуй, еще сердит. Все за «Гамлета», конечно. Я ведь говорила вам: никто из литераторов не свободен от профессиональной болезни. Вот и он тоже. Только мне одной все равно, как кто относится к моим стихам. Николай Иванович о книге моей высказался так: «Ну какая это книга! И зачем она вам нужна! Ни к чему». – Она рассмеялась. – Но я ведь не стала за это его меньше любить.

На столе лежала ее фотография, из новых, мною еще невиданная. Из последней московской серии. Отличная. Измученное лицо, опущенные глаза.

Анне Андреевне она тоже нравится.

– Тут уже все есть, все видно, – повторила она несколько раз. – А то другие меня заставляют делать веселое лицо – какая-то маска…

Когда я поднялась, она вдруг сказала:

– Не пойму, как дать знать Владимиру Георгиевичу, что я приехала. Может быть, вы будете так добры позвонить ему…

И в ответ на мое обещание прибавила:

– Сама я туда не звоню.

Я спросила, хорошо ли она ехала обратно.

– Прекрасно. Ну, разумеется, заснула на два часа позже всех, а проснулась на два часа раньше, но все-таки спала. А то ведь обычно у меня в вагоне сплошная белая ночь.

Она очень обрадовалась тем игрушкам, которые я привезла от Люши детям, серьезно и долго рассматривала их, училась заводить и пускать прыгать по полу лягушку, соображала вслух, что кому: что Малайке*, что Вове, что Вале.


5 сентября 40. Я вела себя по-хамски. Анна Андреевна позвонила мне 2-го и просила прийти, но я уже условилась с Татьяной Александровной и потому пообещала Анне Андреевне прийти 3-го88. Но и 3-го не пришла. У Танечки поднялась температура, я застряла на даче. Сегодня она опять позвонила, застав меня в городе. И мы сговорились на сегодняшний вечер.

Встретила она меня вяло, бледная, усталая, с Вовочкой на руках. Родители ушли в кино; он мокрый, она не может найти другие штанишки. Базедова, по ее словам, у нее обострилась, и нога болит… Пришел Валя, разыскал штанишки, унес Вову. Она немного оживилась.

Малайка – детское прозвище Ани, внучки Николая Николаевича, дочери Ирины Николаевны Пуниной.

– Была у меня на днях поклонница. Вот бы вы посмотрели! Показательная поклонница, можно сказать. Девочка семнадцати лет, прелестная, хорошенькая, из какого-то киевского литературного кружка. Что она говорила! Боже мой, что она говорила!

– Неужели глупее той, из Публичной библиотеки? – спросила я.

– Куда! Та перед нею Иммануил Кант. Она задала мне два оглушительных вопроса. Первый: «У вас, наверное, была очень интересная жизнь… в молодости». Я ответила, что о собственной жизни судить не могу. Второй вопрос был таков: «Правда ли, что существуют две ваши статуэтки и обе в Париже, так как вы – акмеистка?» Что за галиматья! Им там что-то сказали про акмеизм, и она все перепутала.

– Стихи читала? Какие?

– Читала. Никакие. Семнадцатилетние.

Я осведомилась у Анны Андреевны, понравилась ли ей «Форель».

– В этой книге все от немецкого экспрессионизма. Мы его не знали, поэтому для нас книга звучит оглушительной новостью. А на самом деле – все оттуда. Как это ни странно, а в книге много служебного, словно подписи под картинками… Мне понравился «Лазарь» и отдельные стихи, например то, которое и вам так нравится: «По веселому морю летит пароход». Впрочем, конец там неприятный – о двухлетках[227]. Очень тяжелое впечатление оставляет непристойность… Во многих местах мне хотелось точек… Это уж очень на любителя: «практикующие балбесы». Кузмин всегда был гомосексуален в поэзии, но тут уж свыше всякой меры. Раньше так нельзя было: Вячеслав Иванов покривится, а в двадцатые годы уже не на кого было оглядываться… Быть может, Виллону это и удавалось как-то, но Михаилу Алексеевичу – нет. Очень противно.

Потом Анна Андреевна сообщила мне скверную новость: Таня предупредила, что со следующего месяца не станет кормить ее обедами.

Видя мое огорченное лицо, она сказала:

– Быть может, Лунины разрешат своей домработнице варить мне обед.

Быть может! Будь проклята эта квартира.


10 сентября 40. Вчера вечером, поздно уже, когда я собиралась ложиться, вдруг телефонный звонок: Владимир Георгиевич. Расстроенным голосом, торопясь, произнес:

– Анна Андреевна очень просит вас прийти. Это очень, очень надо. Вы можете? Вы придете? Ну, слава Богу.

Я отправилась. Было уже около одиннадцати. Дождь; мокрый черный асфальт блестит осенне и кинематографически.

Анна Андреевна в кресле возле стола, в белом платке поверх халата, строгая, спокойная, тихая, мрачная. Я еще раз про себя подивилась тому, как человек может быть таким совершенным и таким выраженным. Хоть сейчас в бронзу, на медаль, на пьедестал. Статуя задумчивости – если задумалась, гнева – если разгневана.

Когда я вошла, передо мной сидела сама тоска. Но скоро это переменилось.

– На днях у меня был А. с женой[228]; он теперь заведует Домом кино. Предложил мне вечер. Вы понимаете, что в силу целого ряда обстоятельств это предложение мне приятно. Я сказала: сейчас не могу, больна, а в конце октября согласна, но сама читать буду лишь в гомеопатических дозах. Чернявский будет читать – вы его не слышали? Прекрасно читает! Надо будет только подобрать для него стихи не от женского имени89. Потом кто-то будет петь, потом я прочту пять– шесть вещей.

Я спросила, хватает ли у нее обычно голоса на выступлениях.

– Когда слушают хорошо, всем голоса хватает, – ответила она.

Я рассказала ей о холуйской статье Б-ой[229].

– Вот из-за этого-то я и перестала заниматься Пушкиным… Кроме того, мне было тяжело от грызни между пушкинистами. Вечером благополучно уснешь, а утром увидишь, что тебе за ночь руку или ногу отъели… Цявловский и то стучал на меня кулаком по столу. В работе над «Золотым петушком» мне повезло: книга оказалась в библиотеке Пушкина. А то они мне ни за что не поверили бы. Цявловский кричал мне, что это русская сказка, чем доказал только свое невежество, потому что сюжеты всех русских сказок давно известны наперечет, их можно все перебрать, как бусы на нитке… И в русских сказках такого сюжета нет[230].

Разговор перешел на Достоевского.

Я сказала, что люблю его сильно, но перечитываю редко: очень уж тяжелое чтение.

– А мне в последнее время он представляется почти идиллическим, – сказала Анна Андреевна. – Я вот теперь в Москве перечла «Подростка». Ах, какая вещь!

Но все это совсем не страшно. К реальной действительности это отношения не имеет. Это все стороны его души – и только. В действительности ничего такого никогда не было и не бывает.

Я сказала, что не люблю Тургенева.

– Мелко у него все, люди мелкие и события, и сам он мелковат, – сказала Анна Андреевна.

Потом:

– Когда я была у Корнея Ивановича, его позвали по какому-то делу, он извинился и минут на двадцать ушел, дав мне Гончарова, чтобы я почитала пока. Помните рассказ Гончарова о том, как Тургенев его обворовал? Конечно, там много бреда, но когда читаешь – понятно все-таки, что в основе лежит истина.

Затем, сообщив мне очень торжественно и многозначительно, что Лозинский переводит уже двадцатую песню «Ада», она рассказала:

– Знаете, во Флоренции хранится подлинное завещание отца Беатриче. Из этого завещания явствует, что звали ее вовсе не Беатриче, а Биче. Исследователи долго не понимали, почему Данте дал ей другое имя. Но оказалось, это был рыцарский средневековый обычай – воспевать даму под условным, вымышленным именем. Ведь если употребишь ее настоящее имя, можно получить железной перчаткой по лицу.

Я поднялась, но она сказала умоляюще:

– Я сейчас поставлю чайник. Вы не можете себе представить, как быстро он закипит!

Она вскочила с кресла и воткнула вилку в штепсель необыкновенно быстрым и гибким движением.

– Правда, у меня к чаю один только сухарь, да и тот черствый. Ни у кого не бывает такого плохого угощения, как у меня.

За чаем она снова рассказывала мне о Москве, в частности, о Николае Ивановиче.

– Он сейчас в какой-то новой орбите… Теперь он бритый, подтянутый и даже эскалаторов метро перестал бояться – а раньше это было такое мученье… Та дама, в чьей орбите он находился прежде, теперь отлучена от стола и ложа. Мне выпало на долю подавать ей первую психическую помощь. Я посоветовала ей воздвигнуть в сердце мавзолей угасших чувств и отойти без объяснений… Я по себе знаю, что в подобных случаях следует поступать только так. Он, несомненно, в новой орбите: он и со мной стал другим. Очень обрадовался мне, был внимателен, но всё совсем, совсем не так, как прежде. Удивляться нечему – живем в разных городах, видимся редко.

Постучался и вошел Николай Николаевич. Почесывая макушку, он спросил:

– Аня, у вас нет 15 рублей?

– У меня 50.

– Ну, дайте 50. Я пытался продать книги, но не вышло.

– Все сейчас пытаются продавать книги, и у всех не выходит… Была сегодня Ольга, взяла 50 рублей: она пыталась продать книги и у нее не вышло…[231] Возьмите, пожалуйста.

Николай Николаевич взял, поблагодарил, почесал голову и вышел.

Анна Андреевна рассказала, что собирается выкупить у Тани свою книгу за 100 рублей.

– Как? Неужели она вам так не отдаст? Ведь она получила ее от вас даром.

– Ничего не получила, а просто вошла в комнату и сама взяла, когда тут стопочка лежала на стуле. А теперь говорит, что отдала бы мне, пожалуй, за 100 рублей.

Ну, квартирка!


7 сентября 40. Вчера я позвонила вечером Анне Андреевне и попросила разрешения прийти. По дороге купила пирожных. У нее сидела Лотта. Долго уверяла Анну Андреевну, будто безумно ее боится. Но по ее развязности и остротам этого заметно не было.

Скоро она ушла.

Анна Андреевна рассказала мне: «закрыл лицо руками». И о Расине:

– Расин умер оттого, что король ему не ответил на поклон. Он был в силе, а потом кто-то оттер его. Чтобы проверить свои акции, он пошел к мессе и стал на положенное ему место. Дождался выхода короля. Поклонился ему, а тот не ответил. Тогда Расин пошел домой, лег в кровать и к вечеру скончался[232].

Нынче всю ночь она читала Данта, сравнивая его с французским подстрочником.

– То есть это не подстрочник; современники, вероятно, принимали его как великолепный перевод. Я узнала многое, о чем прежде и представления не имела. Например: как известно, Гюго возмущался, что Дант назвал свою поэму «Божественной». Но, оказывается, он так ее никогда не называл. Просто «Комедия», а «Божественной» ее назвали другие-Итальянцы считают, что вся итальянская поэзия выросла из «Комедии». Конечно, это так. Но вот что интересно: у Данта все было домашнее, почти семейное. А у Петрарки, у Тассо все уже стало общим, отвлеченным, потеряло домашность. Такой же породы – домашней, семейной – был у нас Маяковский.

Мы сидели в полутьме, а за стеной все время раздавался пьяный голос. Постепенно я поняла, что этот пьяный голос учительствует: обучает ребенка писать. Это Женя[233] учит Валю. Голос озверелый, темный…

Анна Андреевна прочитала мне три стихотворения С.[234] Я ей сказала, что очень странно из ее уст слышать чужие стихи, что они приобретают интонацию ее стихотворений.

– Да, да, мне это уже говорили. В Цехе поэтов, бывало, меня для потехи заставляли читать Некрасова:

Он твои пленительные взоры

……………………………………

Все отдаст за плоские рессоры…

Некрасов читал, конечно, совсем не так. Все очень смеялись.

Стихи С. мне понравились: чистые, тютчевские. Оказалось, автору за сорок. Я спросила, давно ли он пишет: стихи редко ведь начинают писать в зрелом возрасте (прозу сколько угодно). По этому поводу мы заговорили о поразительно раннем развитии Лермонтова.

– Мальчиком он написал «Ангела» и «Русалку», – сказала Анна Андреевна, – «Русалка плыла по реке голубой». Вы подумайте только!.. «Если бы у меня был такой сын, я бы плакала»…

Она включила чайник, распаковала пирожные и продолжала:

– Такую фразу мне сказала однажды моя тетка.

– Плакала бы от счастья? – спросила я.

– Нет, от горя, конечно. Она сказала мне: «Если бы я была твоей мамой, я бы все время плакала».

– Чем же это вы ее так огорчили?

– Мне было тогда лет тринадцать. Я ходила в туфлях на босу ногу и в платье на голом теле – с прорехой вот тут, по всему бедру…

(Я подумала, что и в пятьдесят я частенько вижу ее в халате с прорехой по всему бедру.)

…до самого колена, и, чтобы не было видно, придерживала платье вот так рукой… это, конечно, не способ. И потом, я бросалась в море со всего – со скалы, с лодки, с камня, с балок… Знаете, как я ответила своей тетушке? Все-таки я была ужасная нахалка! Я ответила ей так: «Для нас обеих лучше, что вы не моя мама».

Заговорили о Мандельштаме. Я прочитала строфу:

Еще обиду тянет с блюдца

Невыспавшееся дитя,

А мне уж не на кого дуться,

И я один на всех путях…

– сказав, что сильно люблю ее, что в этих строках есть что-то необыкновенно точное.

– Да, да, – ответила Анна Андреевна, – прелестные стихи – и так это на него похоже! Он ведь был странный: не мог дотронуться ни до кошки, ни до собаки, ни до рыбы… А детей любил. И где бы ни жил, всегда рассказывал о каком-нибудь соседском ребеночке…

Мы сели пить чай. За чаем Анна Андреевна заговорила о том, как Лотта уверяла ее, будто ее, Анну Андреевну, все боятся.

– Я не могу понять, чем это вызвано. Но мне часто об этом рассказывают. Почему? Я никому не говорю неприятностей. Сологуб, например, – тот любил и умел сказать неприятное, и потому его боялись. Я же – никогда никому. А между тем Лотта уверяет, что однажды, когда я в Клубе писателей прошла через биллиардную, со страху все перестали катать шары. По-моему, в этом есть что-то обидное.

Я спросила, как ее хозяйственные дела. Омерзительно. Таня уехала в Выборг, да и все равно отказалась кормить ее, Лунины тоже не хотят разрешить своей домработнице ее обслуживать. Столовая же Дома писателей закрыта.

– Скоро меня положат в больницу, – сказала Анна Андреевна, – и вот тогда я буду есть три раза в день.

Пришел Владимир Георгиевич, замученный. Сел в кресло, закрыл лицо руками, начал жаловаться. Посидев минут пять, я ушла.


18 сентября 40. Вчера вечером Анна Андреевна позвонила и пришла – поздно вечером, часов в десять. Лицо ее показалось мне раздраженным, недобрым. Она была в черном шелковом платье и в шелковом платке, красивая, величавая. Разговор зашел о Ксении Григорьевне. Анна Андреевна говорила о ней с яростью, с искаженным от бешенства лицом[235]. Потом она прочитала мне снова свою великолепную «Современницу» – красавицу тринадцатого года. Потом принялась расспрашивать о моей работе. Я пожаловалась, что, когда только что напишу что-нибудь – стихи ли, прозу, – совсем не могу судить о качестве.

– Да и никто не может… Плывешь без руля и без ветрил… Только потом замечаешь, что все одинаково реагируют на одни и те же места, и тогда сама начинаешь понимать. Например, «Путем всея земли». Все, решительно все говорят об этой вещи одно и то же: «вещь магическая» и «новое искусство». Ну, разумеется, кроме Кс. Гр., которая честно призналась, что она просто ничего не поняла. Но ей понимать и не положено.

Она сидела у меня часов до двух. Я пошла ее провожать. Дворник долго не отпирал нам внизу дверь нашей парадной, и мы смотрели сквозь стекла на темный город. Редкие машины проплывали беззвучно, как рыбы. А трамваи – с громким звоном: «заблудившиеся». Потом дворник открыл нам, мы пошли, и она опять боялась переходить Невский.


24 сентября 40. Вчера я рассчитала, что у меня в Доме Занимательной Науки будет промежуток и я могу подняться на часок к Анне Андреевне[236]. Я позвонила ей снизу. «Ну конечно, приходите!» – сказала она. Однако, когда я пришла, выяснилось, что она приглашена к обеду и ей уже пора. Она попросила меня проводить ее, и я отправилась, надеясь вовремя вернуться в ДЗН.

Мы вышли на Фонтанку. День был милый, солнечный, золотой – «совсем ваша «весенняя осень»» – сказала я[237]. Мы шли к Неве. Она заговорила о жене Коли Давиденкова – как та его мучит, настоящая современная Кармен или Манон Леско.

– Но когда у нее будет трое детей от троих разных мужчин – что же, они так и будут целым табором кочевать от папы к папе? – сказала Анна Андреевна. – И всё, в отличие от Кармен, из-за лишних ста рублей, уверяю вас.

Я сказала, что вот такая женщина, никого не любящая и корыстная, всегда будет любима.

– Вовсе нет. Сейчас она очень свежа, но ведь это пройдет. И Коля оставит ее, и другой муж. Тому уж, говорят, надоело. Сколько я таких историй в жизни видела.

Мы перешли через разрытую Симеоньевскую и пошли по Моховой.

– Недавно у меня опять была Валерия Сергеевна, – сказала Анна Андреевна. – Представьте себе, это совершенно другой человек, новый, мне неизвестный. Полное изменение личности. Даже в мелочах она другая. Когда-то, в молодости, она была очень тяжела на подъем. Собирается в гости: переменит три платья, три прически и останется дома. Когда я теперь возобновляла с нею знакомство, я, признаться, немного рассчитывала на эту черту: ну, думаю, придет раза два в зиму – и только. Но нет! Теперь она ходит очень легко! Сколько угодно! Безо всяких затруднений!.. Но это еще полбеды. Она духовно переменилась. На днях взяла у меня почитать Пастернака. И принесла. Возмущена ужасно: «Развязен… бездарен… самовлюблен… плетет словеса…» Все это двадцать лет тому назад мы свободно могли бы прочитать в «Новом времени». «Рекламирует своего друга Нейгауза». Боже мой! Нейгауз – знаменитый музыкант и нисколько не нуждается в рекламе. «Баллада» ее вообще возмутила; ей неведомо, что Подол – это часть города, она воображает, будто речь идет о подоле женской юбки. И возмущена цинизмом.

– Вы ей объяснили?

– Конечно, нет… Я бы желала, чтобы когда-нибудь она встретилась у меня с Ксенией Григорьевной. Они обе и не догадываются, как сильно друг на друга похожи.

– А раньше Валерия Сергеевна была похожа на Ксению Григорьевну?

– Нисколько. Я говорю вам: произошла полная подмена личности.

Мы вышли на Неву. Она пенилась слегка, хотя и была голубая.

– Эта река всегда идет вспять. Всегда, – сказала Анна Андреевна.


29 сентября 40. Третьего дня вечером Коля Давиденков сказал мне, что в «Ленинградской правде», в статье о литературе, есть очень неблагосклонный отзыв об Анне Андреевне. Я хотела сразу к ней зайти, но помешал грипп. Вчера утром, когда мне сделалось полегче, я, позвонив, пошла. Застала ее еще в постели. Возле нее сидел Валя и готовил уроки. Оказывается, про статью она ничего не знала. Известие приняла равнодушно, однако послала Валю к Луниным за газетой. Я прочла ей всю статью вслух. Она обругана не по первому разряду, а так, приблизительно по десятому…[238] Зато строки, порицающие 3., очень ее огорчили, и она несколько раз в разговоре возвращалась к несправедливости этих строк[239].

Потом она попросила меня достать из комодика пачку писем и, надев очки, прочитала мне письмо какого-то гражданина из Новосибирска, сильно ее тронувшее.

В самом деле, письмо, хоть и неинтеллигентное, но хорошее. Там есть такие слова: «И за это, товарищ Ахматова, я приношу Вам свою благодарность».

– Не правда ли, «товарищ Ахматова» звучит тут очень мило? – сказала Анна Андреевна. – Вчера я была в Пушкинском Доме на заседании Блоковской комиссии. Там, в перерыве, ко мне подошел молодой человек и вручил записку со стихами.

Анна Андреевна прочитала мне это стихотворение вслух, предупредив:

– От избытка чувств в одной строке нету ритма.

Я включила чайник и развернула пирожные. Анна Андреевна отдала два Вале и велела ему идти домой и одно дать Вовочке.

Пока чайник вскипал, Анна Андреевна читала мне стихи. Прочла про темные души, про Шекспира, потом, извинившись, что читает неоконченное, про руки и Павловск[240].

Я сказала о первом: оно той же тональности, что и «Путем всея земли».

Она удивилась:

– А мне кажется, оно совсем старое, словно из «Белой Стаи»… Новым мне представляется только третье.

Она уже дошла до полного «владения формой», когда воочию осуществляется постоянное, старинное мечтание поэтов:

О, если б без слова

Сказаться душой было можно![241]

Слушаешь – и кажется, будто нету слов, размеров, ритмов, рифм, а просто – просто! – говорит сама душа, минуя форму, сама собой, чудом.

Все время, пока она читала, из соседней комнаты доносились Танины крики:

– Ах ты, зараза, сволочь, я тебе покажу, сволочь ты этакая!

Это Таня учила Валю делать уроки.


1 октября 40. Сегодня утром трагикомедия с переплетчиком. Вручая ему две недели назад книгу Ахматовой, я специально просила беречь надпись. Он обещал. А сегодня вручил мне книгу, весьма изящно переплетенную, но с отрезанной надписью – только хвостики от р и д остались. Я топала ногами и кричала. «Что вы расстраиваетесь, гражданка? – сказал он флегматически. – Подумаешь, надпись! Ведь это не Лев Толстой». На прощанье сострил: «Хотите, я вам сам надпишу?»

Я решила пойти к Анне Андреевне и попросить ее надписать мне книгу снова. Зашла к ней вместе с Люшенькой, возвращаясь от англичанки. Пришли мы некстати. Анна Андреевна неприбранная, непричесанная, с изможденным лицом. Я не удержалась и сразу рассказала ей о своей неудаче у переплетчика – не спросив ее о здоровье, не узнав, отчего она так дурно выглядит.

Она рассказала[242], и я устыдилась себя.

Она села, однако, надписывать заново книгу. Перо оказалось негодным, и Люша была послана к Луниным за другим.

Ночью у Анны Андреевны был сердечный приступ.

Она пыталась быть любезной со мною и ласковой с Люшей, но это ей удавалось плохо.

Попросила меня достать ей вчерашнюю «Литературную газету» – там, оказывается, была статья о ней90.

Мы с Люшей простились. Анна Андреевна пошла проводить нас до входных дверей. Обнаружив на кухне свет, она резко сказала пунинской домработнице: «Погасить сейчас же. Это квартира коммунальная, и я не хочу из-за вас сидеть в лагере». Я в первый раз слышала, чтоб она говорила с кем-нибудь в таком резком и раздраженном тоне.

У дверей, прощаясь со мной и Люшей, она сказала:

– Сегодня день его рождения.


3 октября 40. Вчера вечером Анна Андреевна позвонила мне, что придет. У меня сидел Коля Давиденков, мы работали над его рукописью. Когда подняли голову – был час ночи: Анна Андреевна не пришла.

Сегодня с утра я отправилась к ней узнать, что случилось. В комнате старик-маляр замазывал окно. Анна Андреевна лежала на диване, под толстым одеялом, с желтым лицом – какая-то маленькая, сухая.

– Извините меня. Я вчера вышла к вам, дошла до Невского и повернула обратно: увидела часы и на них оказалось без двадцати двенадцать. А я думала – семь.

– Вы спали сегодня?

– Нет.

Я извинилась, что еще не раздобыла газету.

На стуле возле Анны Андреевны лежал томик Багрицкого, издания Малой серии.

Она спросила меня, знаю ли я стихи Багрицкого и что о них думаю.

Я ответила: знаю, но не думаю ничего, потому что они как-то проходят мимо меня, не трогая и не задевая.

– Совсем неинтересно, – согласилась Анна Андреевна. – Я читаю впервые. Меня поразила поэма «Февраль»: позорнейшее оплевывание революции.

И она очень методически, подробно, медленно пересказала мне своими словами сюжет и содержание этой поэмы91.

– Удивляюсь редактору книги. Зачем было это печатать? А вступительная статья Гринберга! Какая безответственность! Он пишет, будто в 1915 году во всех журналах царили акмеисты. Каждый школьник знает, что 15-й год – это Блок, Сологуб, Брюсов, Белый. Акмеистам в 15 году было негде печататься.

Я собралась уходить, но завыли сирены, закричало радио – началась воздушная тревога.

– Голос беды, – сказала Анна Андреевна.

Она попросила включить чайник. Я нашла в шкафчике кусок окаменелого хлеба, нашла сахар, вымыла чашки и ложки. Рассказала ей замысел своей статьи о Зощенко: статья будет о том, что Зощенко – писатель-моралист, занятый главным образом этическими проблемами, и о том, как ставит он эти проблемы в рассказах для детей92.

Анна Андреевна перебила меня.

– Как это странно! То же самое про этику, про моральное напряжение говорил мне когда-то Хлебников обо мне… Вы подумайте: Хлебников обо мне!

Труба заиграла отбой. Бодрые звуки эти очень шли золотым листьям за окном, яркому солнцу, синеве.

Я простилась.


8 октября 40. Вчера я была в гостях у Анны Андреевны. Впечатление смутное и тяжелое. Когда я вошла, она стояла на коленях у сундука, выкладывая на пол какие-то книги и рисунки. Объяснила, что ищет маленький пейзаж, который хочет подарить Владимиру Георгиевичу. Нашла рисунок: лодочка, озеро, отражение холма в воде… (Подписи художника я не разглядела хорошенько; может быть, Воинов.) И только когда она поднялась с колен и села на свое обычное место – я увидела, что у нее искаженное лицо, какое-то отекшее и осунувшееся. Такое лицо было у нее в прошлогоднем августе, когда она провожала Леву.

Скоро пришел гость – некто из Эрмитажа. Он рассказал о болезни Орбели: у Орбели гайморит, врачи настаивают на операции, а он отказывается.

– Что же будет? – спросила я.

Анна Андреевна все время слушала очень рассеянно, молча сидела и думала о чем-то своем. Но на мой вопрос ответила энергично и с гневом:

– Будет – смерть. Вот наказание за трусость!


13 октября 40. Вчера вечером Анна Андреевна позвонила мне и очень настойчиво попросила прийти. Я отменила работу с Колей Давиденковым и пошла к ней по проливному дождю.

Комната имеет вид пустой, просторной, тщательно прибранной. У Анны Андреевны белые глаза и синие губы. Глаза ввалились, глазницы, как ямы. Усадила меня на диван:

– Я письмо получила. Сегодня. В восемь часов утра. Не получать писем худо – три месяца не было ни строки, – а получать еще хуже.

Прочитала мне письмо вслух. Голос напряженный: «Жизнь, кажется, висит на волоске»[243]. Когда она кончила, на глазах у нее были слезы.

А ей ведь предстоит известить Леву о новой неудаче!

Я спросила, какие у нее еще новости.

– Да так, смешные пустяки. – И протянула мне маленькую бумажку. Там, на машинке, с пропуском места для вписанной от руки фамилии, настукано предложение прислать стихи для какого-то сборника – «стихи 39–40 гг.». Бумажка серийного производства. Однако я обрадовалась и такой: она не была бы послана, если бы имя Анны Ахматовой стало уже совсем одиозным.

Анна Андреевна включила чайник. Тут я поняла свою глупость: по дороге я ничего не купила, а к чаю нет ничего решительно. Я отправилась покупать.

Когда я воротилась с пакетами, на диване возле Анны Андреевны сидела Срезневская93. На ней была знаменитая лазурная шаль Анны Андреевны. Мы начали пить чай. Валерия Сергеевна звучным своим голосом, русским говорком пустилась в воспоминания. Говорит она хорошо, красочно, иногда ее замечания тонки, но она слишком часто вставляет в речь словечко «понимаете» и слишком у нее в ходу «исключительно» и «замечательно».

Она говорила: «Теперь старые дамы пытаются присоседиться к Ане. Недавно я слышала об одной, которая у кого-то отняла твою книгу, потому, мол, что у нее и с книгой, и с тобой «столько связано»: вы обе любили одного человека и она его тебе отдала».

– Это Владимира Казимировича, – засмеялась Анна Андреевна. – Какая чушь.

– Он был исключительно, непередаваемо красив, – воскликнула с энтузиазмом Валерия Сергеевна. – Высокий, стройный. Лепка головы просто античная. А какой он был гений.

Я опасалась сначала, что Анне Андреевне эта болтовня неприятна, —..нет, она охотно слушала и вставляла словечки.

Заговорили о том, как недостоверны воспоминания. Срезневская: «Вот, например, Голлербах. Ну что он может помнить и что понимать? Это мы хорошо помним кондитерскую его матери. У нее была целая куча детей, и Эрка бегал – schneller![244] – теряя калоши. Не правда ли, Аня, мы никак не предполагали тогда, что это будущий искусствовед?94 Ну что он может помнить?.. Мы еще там леденцы покупали – ты помнишь, Аня?»

– Он сделал так, – сказала Анна Андреевна, – женился на второй жене мужа моей покойной сестры. И овладел моими письмами и дневником сестры[245].

Потом они вспоминали извозчика в Царском, который обернулся и что-то сказал им смешное[246]; потом – няню Валерии Сергеевны, которая чудесно говорила по-русски, носила власяницу и дружила со скопцом Федькой; потом – мать Анны Андреевны.

– Твоя няня, – сказала Анна Андреевна, – все удивлялась, как это Коля на мне женился: горбоносая, худая, ничего в ней нет. А Коля – первый жених в Царском. Это понятно. Она ведь, как и все они там, сильно почитала Колину мать. Анна Ивановна была хозяйкой, не то что наши мамы.

«Да уж, твоя мама совсем ничего не умела в жизни. Представьте, Лидия Корнеевна, из старой дворянской семьи, а уехала на курсы. Как она собиралась жить – непонятно».

– Не только на курсы, – поправила Анна Андреевна, – она стала членом народовольческого кружка. Уж куда революционнее.

«Представьте, Лидия Корнеевна, маленькая женщина, розовая, с исключительным цветом лица, светловолосая, с исключительными руками».

– Чудные белые ручки! – вставила Анна Андреевна.

«Необыкновенный французский язык, – продолжала Срезневская, – вечно падающее пенсне, и ничего, ну ровно ничего не умела… А твой отец! Красивый, высокий, стройный, одет всегда с иголочки, цилиндр слегка набок, как носили при Наполеоне III, и говорил про жену Наполеона: «Евгения была недурна»…

– Он видел ее в Константинополе, – вставила Анна Андреевна, – и находил, что она – самая красивая женщина в мире.

Потом речь зашла почему-то о руках Николая Степановича: «Бессмертные руки!» – сказала Валерия Сергеевна.

Заговорили о деревне, потом о крестьянах, украинских и русских.

– Униженно держались только украинские крестьяне, – сказала Анна Андреевна. – Они были развращены польскими помещиками. Я сама видела там, как едет управляющий в красных перчатках и семидесятилетние старухи его в эти перчатки целуют. Омерзительно! А в Тверской губернии совсем не то – полное достоинство.

И осуждающие взоры

Спокойных загорелых баб, —

произнесла Валерия Сергеевна[247].

Опять вернулись к воспоминаниям и к будущей биографии.

«Я знаю одну даму, которая, в подтверждение легенды о твоем романе с Блоком, ссылалась на строчки: «Ты письмо мое, милый, не комкай, / До конца его, друг, прочти. / Надоело мне быть незнакомкой, / Быть чужой на твоем пути»»[248].

Валерия Сергеевна не удержалась и со вздохом добавила:

«Вот так будут писаться наши биографии».

Я глянула на часы – оказалось два. Мы вышли вместе. Пока мы шли через двор, Валерия Сергеевна продолжала говорить о воспоминаниях и биографиях.

– Голлербах что-то пишет, а обо мне и понятия не имеет, – какой у меня материал. Ведь мы учились вместе с Аней в гимназии, у меня она жила, когда ушла от Коли… Ах, какая у меня была исключительная, совершенно особенная дружба с Колей… Но я ни для кого не доступна, Голлербаху до меня не добраться. Я ни для кого не доступна, кроме самых первоклассных людей.

Мы простились.


17 октября 40. Вчера вечером Анна Андреевна пришла ко мне в гости. В черном шелковом платье, в белом ожерелье, нарядная. Но грустная и очень рассеянная.

У меня была Муся[249].

Анна Андреевна сидела очень прямо на краю дивана, не усаживаясь, как обычно, поглубже, молча курила и молча пила чай.

Высмотрела на полке книжечку стихов Симонова и попросила меня почитать вслух. Я прочитала два стихотворения: «Транссибирский экспресс» и «Чемодан». Я спросила у нее, почему вот в «Экспрессе» все как будто есть, а тем не менее – плохие стихи. Она поморщилась:

– Мелко… мелко… и какую обильную дань он собрал с Пастернака!

Я прочитала вслух «Историю болезни» Зощенко. Она, к моему удивлению, не смеялась, но, когда я окончила, сказала:

– Очень хорошо. Отлично.

Я попросила ее объяснить, почему она не любит Чехова?

– Прежде всего я не люблю его драматургию. Театр – это зрелище. А драмы Чехова – это совершенное разложение театра. Но не в этом дело. Я не люблю его потому, что все люди у него жалкие, не знающие подвига. И положение у всех безвыходное. Я не люблю такой литературы. Я понимаю, что эти черты чеховского творчества обусловлены временем, но все равно – не люблю.

И Художественный театр – тоже. Особенно когда они ставят Шекспира. Им Шекспира совсем трогать нельзя. Они не понимают, как к нему подойти, он не для них. Даже Михаил Чехов, гениальный актер, – я не могу забыть Эрика – в «Гамлете» плох… Я никогда Художественного театра не любила. Один раз пошли мы с Володей Шилейко на какой-то чеховский спектакль. Он мне в антракте говорит: «Ты видела? Там мышка на сцену выскочила. Интересно, это она случайно или так требуется по режиссерскому замыслу?»

Анна Андреевна была в этот вечер очень неразговорчивая. Говорила, только отвечая на вопрос. Я спросила, правда ли, что, как мне рассказывал Корней Иванович, в молодости она занималась гимнастикой.

– Нет, гимнастикой я не занималась. Это, наверное, К. И. имеет в виду фокусы, которые я показывала. Я могла, изогнувшись, коснуться затылком пола. Могла лечь на живот и прислонить голову к ногам. Безо всякой тренировки мне давались такие вещи, которые обычно достигаются только упорной, ежедневной тренировкой. Циркачи говорили, что, если бы я с детства пошла учиться в цирк, – у меня было бы мировое имя.

Опять замолчали. Потом Муся призналась, что пробует читать «Улисса», но не понимает его.

– Изумительная книга. Великая книга, – сказала Анна Андреевна. – Вы не понимаете ее потому, что у вас времени нет. А у меня было много времени, я читала по пять часов в день и прочла шесть раз. Сначала у меня тоже было такое чувство, будто я не понимаю, а потом все постепенно проступало, – знаете, как фотография, которую проявляют. Хемингуэй, Дос Пассос вышли из него. Они все питаются крохами с его стола.

– А Хемингуэя вы любите? – спросила Муся.

– Очень. Лучшая его вещь – «Снега Килиманджаро».

Она поднялась, вышла в переднюю, надела пальто – и тут обнаружила, обыскав карманы, что оставила дома ключи от квартиры и от комнаты. Позвонила Николаю Николаевичу («говорит Ахматова») и попросила его открыть ей входную дверь.

Я отправилась ее провожать, проводила до верха и подождала, пока ей открыли. Вернувшись домой, позвонила ей по телефону, чтобы узнать, удалось ли ей попасть к себе в комнату? Удалось; дверь открыли с помощью отмычки.

В ответ она спросила, не оставила ли она ключи у меня на диване.

Так и оказалось.

Сегодня около часу дня я отправилась отнести ей ключи.

Лежит; растрепанные волосы, толстое одеяло без простыни – всё, как всегда. Но сегодня она живее, бодрее, чем была вчера. Скинула со стула охапку белья и предложила мне сесть.

– Вы вчера были чем-то дополнительно огорчены? – спросила я.

– Да, – ответила она, не объясняя.

Предложила мне посмотреть пушкинские тетради,

только что ею полученные. Красивый футляр, потом почерк Пушкина. Перелистывая тетрадь комментариев, я наткнулась на ее заметку.

– Надо ее прочесть, – сказала я.

– Нет, нет, совсем не надо! – закричала Анна Андреевна. – Это собачий бред, мура! (Я ужасно люблю слышать из ее уст такие словечки.) Чудаки пушкинисты! Вот Бонди построил весь свой комментарий на полемике с Измайловым. Ну кому это надо? Они так вгрызлись друг в друга, что совсем уже ничего не понимают.

Потом она рассказала мне о посещении Пуц.[250] Действительно, по-видимому, пренеприятный господин.

– Сегодня он должен звонить, – продолжала Анна Андреевна. – Я скажу ему, что позировать раздумала. Скажу ему, что друзья не советуют: очень уж старая стала.

– Но тогда он будет галантно возражать.

– Ничего он не будет. Я повешу трубку.

Я сказала, что слава имеет, видно, свои худые стороны.

– О, да! – весело подтвердила Анна Андреевна, – когда едешь в мягком ландо, под маленьким зонтиком, с большой собакой рядом на сиденье и все говорят: «вот Ахматова», – это одно. Но когда стоишь во дворе, под мокрым снегом, в очереди за селедками и пахнет селедками так пронзительно, что и туфли, и пальто будут пахнуть еще десять дней, и вдруг сзади кто-то произносит: «Свежо и остро пахли морем на блюде устрицы во льду»[251] – это совсем, совсем другое. Меня такое зло взяло, что я даже не оглянулась.

Я спросила, выздоровел ли Баранов и смотрел ли ее. (Она ведь собралась лечиться, лечь в больницу.)

– Не знаю. Но лечиться я больше не стану. Это слишком большого напряжения требует.

– Но вы же сами, Анна Андреевна, бранили меня и уверяли, что лежать в больнице даже приятно!

– А теперь я лечиться не буду. После отказа я решила не лечиться.


22 октября 40. Вечер. Анна Андреевна выглядит чуть получше и лежит в белом платье на своем диване. Встретила меня ласково, радостно. Показала мне неизданного Хлебникова, полученного ею только что в подарок от Николая Ивановича.

– Прекрасная работа, блестящая. Но знаете, что: я прихожу к убеждению, все более и более, что история литературы – это такие все мнимости! Вот даже тут, в прекрасной работе Николая Ивановича, это видно. Хлебников поносит Сологуба, Арцыбашева, Блока. Николай Иванович разъясняет, что это, мол, была борьба с символистами. Вздор! Какой же Арцыбашев символист? И никакой осознанной борьбы с символизмом у Хлебникова вовсе не было. Они боролись со всеми известными тогда людьми, чтобы место расчистить… Тут от Хлебникова и Корнею Ивановичу достается. И это, конечно, тоже в плане борьбы с известностью. Возьмите Маяковского. Теперь вот говорят и пишут, что он любил мои стихи. А публично он всегда ругал меня… Им надо было вырубить лес, и они вырубали вершинки повыше.

Рассказала, возмущаясь, о домысле Максимова96.

– Собачий бред! Мура! И это говорит специалист. Нет, в пушкинизме такого уже не может быть. Пушкинизм – это действительно точное знание. У Пушкина, например, есть письмо к Дмитриеву, очень учтивое. Но мы уже поняли, что значит эта учтивость, пушкинисты осведомлены прекрасно, что для Пушкина Дмитриев был падалью.

Я часто жаловалась ей на свою неспособность понять прелесть Хлебникова. Она вспомнила об этом, изогнулась, добыла со стула очки и старый том Хлебникова и, строгая, в очках, облокотясь на подушку, медленно прочитала два стихотворения: «Правителем не буду» и «А пение и слезы». Потом дала мне самой прочитать вслух третье: о горах, о поездке, о проводнике97.

– Поняли?

– Да, – ответила я неуверенно и решилась заметить, что моему уху мешает отсутствие определенного ритма, что чередование слов и движение стиха представляются мне произвольными, я не чувствую в них обязательности, что мне кажется, будто это заготовки для стихов, еще не написанных, и что, по-моему, или стихи Жуковского – стихи, или это – стихи.

– Ну что вы! Ну как можно так говорить! Это все увидено как бы в первый раз, первоначально. Поэты знают, до чего это трудно: писать, как говорит Борис Леонидович, «без поэтической грязи»…

– Я очень люблю Хлебникова, – продолжала она, – но не во все периоды его. У него ведь много периодов, не то что у Пастернака. Я терпеть не могу раннего Хлебникова, славянского. Вы Ремизова любите? Нет? Я тоже. Что за безвкусица, что за чепуха! Я как прочту «Лель» – так мне тошно станет. Какой Лель, откуда? Вот и у Хлебникова есть период Леля, который я не люблю.

Мы сели пить чай. Разговор зашел о Крыме, о море. Анна Андреевна сказала:

– Я недавно перечла «У самого моря» и подумала: понятно ли, что героиня не девушка, а девочка?

– Я думала – девушка шестнадцати-семнадцати лет.

– Нет, именно девочка, лет тринадцати… Вы не можете себе представить, каким чудовищем я была в те годы. Вы знаете, в каком виде тогда барышни ездили на пляж? Корсет, сверху лиф, две юбки – одна из них крахмальная – и шелковое платье. Наденет резиновую туфельку и особую шапочку, войдет в воду, плеснет на себя – и на берег. И тут появлялось чудовище – я – в платье на голом теле, босая. Я прыгала в море и уплывала часа на два. Возвращалась, надевала платье на мокрое тело – платье от соли торчало на мне колом… И так, кудлатая, мокрая, бежала домой.

– Вы, наверное, очень скучаете без моря?

– Нет. Я его помню. Оно всегда со мной… У меня и тогда уже был очень скверный характер. Мама часто посылала нас, детей, в Херсонес на базар, за арбузами и дынями. В сущности, это было рискованно: мы выходили в открытое море. И вот однажды на обратном пути дети стали настаивать, чтобы я тоже гребла. А я была очень ленива и грести не хотела. Отказалась. Они меня бранили, а потом начали смеяться надо мной – говорили друг другу: вот везем арбузы и Аню. Я обиделась. Я стала на борт и выпрыгнула в море. Они даже не оглянулись, поехали дальше. Мама спросила их: «А где же Аня?» – «Выбросилась». А я доплыла, хотя все это случилось очень далеко от берега…


27 октября 40. Анна Андреевна просила зайти ее навестить. Я отправилась с Люшей. Она спала, но Николай Николаевич, открывший нам дверь, сказал, что она просила непременно разбудить ее, когда мы придем.

Она была очень приветлива, ласкова, хотя, мне кажется, не совсем проснулась.

Осведомилась о Люшиных отметках в четверти, потом, что она читает. Люшенька перечитывает «Хижину дяди Тома». Я спросила у Анны Андреевны, любит ли она эту книгу.

– Я не могла ее прочесть – серьезно ответила Анна Андреевна. – Мне было слишком жалко негров.

Я спросила ее, что она читает теперь.

– «Деяния», – как-то неохотно ответила она.

Я спросила ее, решилась ли она переехать ко мне[252].

– Нет. Николай Николаевич сейчас очень определенно напомнил мне мое обещание не передавать комнату людям, ему неизвестным.

Настаивать я не стала. Мы ушли.


7 ноября 40. У Анны Андреевны бронхит, насморк, а ночью был сердечный приступ. Я пошла ее навещать. Она ровна, спокойна, грустна. Таня, которая собиралась менять свою комнату, остается; Анна Андреевна рада, что не увозят детей. Попросила меня принести для Вовочки «Мойдодыра».

Я осведомилась, что она читает.

– Хлебникова, – ответила она. – Знаете, поразительна в нем его наивность. Ведь он был уверен, что чуть только люди прочтут его стихи – сразу все всё поймут и сразу всё изменится. Поэтому он очень стремился печататься.

Мы заговорили о мемуарах Белого. Она отозвалась о них – уже не впервые – с негодованием:

– Лживые, сознательно лживые мемуары, в которых все искажено – и роли людей, и события.

Я сказала, что мне всегда неприятно все, написанное Белым о Блоке: будто бы благоговеет, а на самом деле осуждает. Она ответила:

– Прежде считалось неприличным писать о ком-либо, находясь в том положении относительно Блока, в каком находился Белый… Ведь не стали бы печатать мемуары Дантеса о Пушкине, не правда ли?

(Я не сразу поняла ее замечание. Поняла только по дороге домой.)

Она прочитала мне три стихотворения, из них два маленькие и страшные: «Но я предупреждаю вас», «Нет, это не я страдаю»[253], а третье – это «Так отлетают темные души» уже без пропусков.

Я включила чайник. Кроме чаю нет ничего – совсем ничего. «Таня хворает и не ходит покупать», – объяснила Анна Андреевна. Пили мы пустой чай.


13 ноября 40. Я застала Анну Андреевну на ногах. Она осунувшаяся, постаревшая. Левая нога заметно отекла. Покашливает.

За столом сидел Валя и отыскивал по карте реку Индигирку.

Анна Андреевна стояла у жарко натопленной печки. Валя скоро ушел. Иногда Анна Андреевна усаживалась на диван, ближе ко мне.

– Я сейчас много перечитываю Пастернака, – сказала Анна Андреевна. – И, мне кажется, я наконец нашла то, что так долго искала: периоды. Они есть. Сначала он писал без оглядки, бродил, пенился, кипел, переливался через край, а потом стал сужаться, будто задумываться. Его стихотворение, посвященное мне, да и Марине Цветаевой, – это все написано с какой-то сдержанностью, а дальше уже пошло.

Я сказала, что в детстве никак не могла понять, что означает стихотворение Блока, посвященное ей.

– А я и сейчас не понимаю. И никто не понимает. Одно ясно, что оно написано вот так, – она сделала ладонями отстраняющее движение: «не тронь меня».

– Вы любите «Возмездие»?

– Терпеть не могу первую главу. Вообще все не люблю, кроме Вступления и Варшавы. Великолепная Варшава, пан Мороз… Вот у кого были отчетливые периоды – это у Блока. «Нечаянная радость» и «Снежная маска» – это ведь было совсем новое. В 16-м году он перестал писать. Потом «Двенадцать», «Скифы» – и конец. То, что он писал для «Всемирной литературы» и «Большого драматического», – это уже не блоковские вещи.

Она подошла к комоду и вытащила из ящика конверт.

– Я не читала вам письма Бориса Леонидовича? Садитесь сюда. Я вам прочту.

Мы сели рядом на диване.

– Хвостатый почерк, – сказала я, рассматривая адрес на конверте.

– Не хвостатый – крылатый, – поправила меня Анна Андреевна. – Летучий.

Она читала мне вслух, далеко отстранив бумагу от лица и иногда показывая мне мизинцем слово, которое не могла разобрать. Письмо великолепное, пастернаковское, и очень трогательное – особенно одно место, где он говорит ей, что она – создатель того, что делает жизнь ценной для других, и потому не может быть и не должно быть, чтобы она не любила жизнь.

– Какой он добрый, милый, как он хочет мне помочь, – сказала Анна Андреевна. – Но какой он дикий! Во-первых, он компрометирует меня как женщину. Да, да! – Она засмеялась. – Я так и вижу дурацкую морду комментатора, который выводит из этого письма Бог знает что. Нет, вы не смейтесь, а слушайте: «Своим приездом Вы так категорически напомнили мне, как Вы мне дороги» – и дальше объясняет, почему он не мог проводить со мной целые дни и т. д. Непременно выведет. Мы же видим, что комментаторы из других писем выводят98.

Она припомнила, как в один из ее приездов в Москву Борис Леонидович навещал ее у Нины Антоновны.

– Нина Антоновна мне потом говорит: «Вы провожали его до дверей, а он застрял в передней. Вы подталкиваете его к дверям, а он все не уходит и продолжает произносить гениальное».

– Вы любите «Девятьсот пятый год»? – спросила она, помолчав.

– Да.

– Всё любите?

Я сказала, что люблю всё, кроме, пожалуй, «Мужиков и фабричных».

– А я очень не люблю Шмидта, кроме отдельных небольших кусков. Ведь он там, в сущности, ни о чем, кроме погоды, не пишет. Что я люблю, это «Отцы». Ах, до чего это хорошо!

Я сказала, что очень люблю «Детство». Она согласилась.

Она взяла с кресла какой-то конверт.

– Я вам хочу показать стихи и письмо двух барышень, которые я вчера получила. Они просят моего мнения. Владимир Георгиевич послал им открытку от моего имени, чтобы они пришли в воскресенье. Напрасно, по-моему. Прочтите и скажите, что вы думаете.

Я прочла. Письмо бесцветное. У одной стихи гладенькие, у другой поугловатей и получше. Мы стали гадать, которая из них как выглядит, и Анна Андреевна высказала предположение, что та, у которой стихи погрустнее и поугловатей, – некрасивая.

Анна Андреевна включила чайник, потом вдруг, будто припомнив что-то, остановилась передо мной, подойдя почти вплотную.

– Знаете, я за эти дни поняла, что я сама во всем виновата. Во всем, что случилось с книгой. ЦК совершенно прав, а я виновата. Да, да. Они хотели напечатать мои стихи. Издательство отобрало стихи и отвезло в Москву. Там утвердили. Тогда я самовольно включила туда новые, да еще поставила на первый план самое грустное стихотворение[254], да еще назвала его именем весь отдел. Потом редактор включил еще около тридцати старых стихотворений. И получилась книга, вовсе не похожая на ту, которую разрешили и хотели видеть. Не спорьте, пожалуйста. Все было именно так[255].

Тщетно я напоминала ей, что новые стихи включала не она, что их у нее редакция выпрашивала, вымаливала, что никто не знал, какую именно книгу хотели видеть, что все жили слухами и т. д., – она стояла на своем и сердилась. Тут я столкнулась вплотную с той железной логикой, развернутой на основе неизвестного или даже не бывшего факта, о которой говорил мне Владимир Георгиевич.

– И если бы я этого не сделала, – закончила Анна Андреевна, – Лева был бы дома.

Я смолкла.

Мы сели пить чай. Я кляла себя, что не умею разубеждать.

Анна Андреевна заговорила о другом.

– Каждый раз, как Л.[256] приходит, она непременно что-нибудь не то скажет. Она была вчера. Заговорили о стихотворении «Побег»[257]. Л. сказала, что стихотворение это очень петербургское. И вдруг добавила: «Впрочем, про ваши стихи давно говорят, что они скорее царскосельские, чем петербургские». И из того, что она не пожелала назвать имя человека, который говорит это, – ясно: это кто-то, знакомый мне. Я думаю – Р.[258] Маленький сноб из салона Кузмина. Там еще и не такое говорили… Впрочем, это мнение не литературного, а близлитературного круга. Я узнаю по запаху.

Она произнесла все это очень сердито.

– Они этим хотят сказать, что стихи провинциальные. Они не знают, что жить в Царском Селе считалось гораздо столичнее, чем в Ротах или на Васильевском Острове. Но не в этом дело.

Потом она из ящика достала пачку бумаг и попросила меня сесть рядом с ней на диван.

– Я вам этого не читала, потому что оно казалось мне недостаточно внятным. Оно не кончено. А написано мною давно – 3 сентября.

Прочитала о Достоевском.

– Скажите, а это не похоже на «Отцы»?

– Нет. Совсем другой звук, – ответила я.

– Это самое главное, чтобы был другой звук, – сказала Анна Андреевна[259].

Потом прочла о кукле и Пьеро. Я рот открыла от изумления, до того это на нее непохоже.

– А между этими двумя будут «Пятнадцатилетние руки», – объяснила Анна Андреевна.

– Это у вас какой-то совсем новый период, – сказала я[260].

Она сидела уже не на диване, а в своем ободранном кресле, грустно и трогательно раскинув руки. Заговорили почему-то о Мицкевиче. Я сказала, что гневные стихи Мицкевича против Пушкина, в сущности, справедливы, и Пушкину, чтобы ответить с достоинством, только и оставалось, что отвечать с надзвездной высоты.

– Вы не правы, – сказала Анна Андреевна. – Пушкин вел себя гораздо лучше, чем Мицкевич. Пушкин писал, как русский, а Мицкевич звал поляков на бой,

а сам сидел в Германии и разводил романы с немочками. Это во время восстания!

Я сказала, что передовые русские люди не сочувствовали все-таки стихам Пушкина о Варшаве. Например, Вяземский.

– Я и сама в этом деле скорее на стороне поляков, чем Пушкина, – ответила Анна Андреевна, – но Пушкин со своей точки зрения был прав. А Вяземский не пример, Вяземский вообще втайне не любил Пушкина. Вот и записал потихоньку в старую записную книжку – для потомков.

Я поднялась. Провожая меня, Анна Андреевна говорила:

– Мною написана целая работа о Мицкевиче, о том, что Пушкин изобразил в «Египетских ночах», в импровизаторе – его. Это, безусловно, так. Пушкин ведь никогда не описывал внешности своих героев. «Офицер с черными усами» – и все. Только Пугачеву и Хлопуше он дал внешность – подлинную, историческую. И вот импровизатору – внешность Мицкевича. И третья тема на вечере, малопонятная, предложена им самим – импровизатором, Мицкевичем[261].

Я спросила, почему она не печатает эту работу.

– Сейчас не время обижать поляков. И тогда, когда я написала ее, тоже было не время.


22 ноября 40. —Валя сошла с ума. Я дежурила там три дня – такими словами встретила меня вчера Анна Андреевна, открыв мне дверь. И у себя в комнате, не садясь, продолжала: – Мы отправили ее в больницу.

Анна Андреевна подробно изложила мне бред Валерии Сергеевны и все перипетии болезни.

– Лежит на кровати голая, в порванной рубашке и со слипшимися волосами. Я теперь поняла, почему на средневековых картинах сумасшедших изображали такими всклокоченными. Она была в бане, не промыла волос, потом вымазала их вазелином. Она мне говорит: «Знаешь, Аня, Гитлер – это Фейхтвангер, а Риббентроп – это тот господин, который, помнишь, в Царском за мной ухаживал. Ты вглядись, и ты сама увидишь». Я знаю Валю с двенадцати лет, но только теперь поняла всю ее. Это женщина силы необыкновенной, инфернальной, и страшной гордости. Я поняла из нескольких слов ее бреда, что она всю жизнь мучилась гордостью… Как она сопротивлялась! Приходили врачи и уходили, обманутые ею. При них – светская дама. Никакого бреда: спокойный, светский, колкий разговор. Одной докторше она сказала: «Вам, как женщине, следовало бы больше ухаживать за собой». Когда к ней вошли братья милосердия, она говорила с ними металлическим голосом: «Я никого не искусала. Вы не имеете права увозить меня из постели». Бедная, бедная! Я перед этим простилась с ней и ушла. Она не знала, что будет с ней через минуту. Теперь она считает меня предательницей.

Анна Андреевна взяла со шкапчика маленький томик «Божественной комедии» и протянула мне:

– Это она подарила мне недавно. Посмотрите надпись.

Я прочитала:

«Милой Ане на пороге ада. В. С.».

Чтобы отвлечь Анну Андреевну от несчастья с Валерией Сергеевной, я спросила у нее, прочитала ли она книжку переводов Пастернака? (Я на днях занесла ей, поднявшись на минуту из Дома Занимательной Науки.) 99

Анна Андреевна взяла с кресла две одинаковые книжки, и мы сели на диван.

– Возвращаю вам с благодарностью ваш экземпляр. Борис Леонидович прислал мне книгу в подарок. Посмотрите: надпись наклеена на особой бумажке – и не плотно, – чтобы я могла отклеить, если она мне не понравится. Вы только подумайте! Ну что с этим человеком делать?

Начало надписи – что-то вроде:

«Дорогой Анне Андреевне, которая столько простила людям, что, может быть, простит и эту книгу»100.

– Это мне напоминает мой приезд в Вильно, – сказала Анна Андреевна. – Я ездила туда провожать Колю на фронт. Утром подхожу к окошку гостиницы и вижу: вся улица на коленях. Все люди ползут на коленях в гору. Оказалось, это у них такой обычай: на коленях ползти к иконе в день святого этой иконы… Когда я увидела эту наполовину вклеенную надпись и прочла ее – я сразу вспомнила Вильно.

Я осведомилась, были ли у нее в воскресенье те барышни со стихами.

– Да, были, – ответила она со смехом. – И знаете, Л. К., мы с вами совершенно опрохвостились (sic!). Та, о которой мы думали, что она некрасива, – хороша, как божий ангел. Беленькая, румяная, с черными глазами, тоненькая, и смеется, как маленькая девочка, – я их чем-то очень рассмешила.

Пришла Лидия Яковлевна. За чаем Анна Андреевна хвалила ее книгу о Лермонтове, особенно те места, где говорится о разнице между пушкинским и лермонтовским словом101. Потом Анна Андреевна показывала ей какие-то рисунки для детей 1837 года, среди которых она обнаружила русского Маешку102.

Пили водку. Стол был, против обыкновения, изобилен: хлеб, масло, сахар и даже колбаса.

Анна Андреевна снова взяла в руки книгу Пастернака и прочитала вслух то, что ей наиболее понравилось: «Музыку», «Зиму» Шекспира, «Море» Китса. О переводе «Стансов к Августе» она отозвалась неодобрительно: ««лысый горб» – это уж совсем не по-байроновски»; о переводах Верлена – равнодушно. Зато о «Море» Китса сказала:

– Байроновская интонация вся воплощена в русской поэзии и без Пастернака. А вот этот вот звук – звук Китса – он впервые прозвучал по-русски, – и она еще раз прочла вслух первую строфу «Моря».

Я позволила себе заметить, что «дребедень» в последней строфе – это уж чистый Пастернак, а совсем не Ките. Анна Андреевна нашла оригинал, мы прочли стихотворение по-английски. Вышло по-моему.

Загрузка...