Я благодарна судьбе за то, что она щедро оделила меня многолетними, изо дня в день, встречами с Анной Ахматовой.
В своих «Записках» я пыталась создать образ Ахматовой и, прежде всего, воспроизвести ее речь, столь близкую по словарному составу, по лаконизму, по своим интонациям, по широте, глубине и неутолимой трезвости взгляда – к ее гениальной поэзии.
Я пыталась также дать читателям посильное представление о той непосильной эпохе, сквозь которую она пронесла бездомность, болезнь, нищету, разлуку с сыном, постоянный ужас перед застенком: ужас за себя и за друзей. Пронесла с гордостью и величием.
10 января 63 На днях – 6-го или 7-го? уже не помню – повидалась я с Анной Андреевной. Она по-прежнему у Ники. Несколько раз в комнату вбегал китайчонок – первый китайчонок в моей жизни! Четыре года, желтый, черно-и жестковолосый, глаза косые, очень хорошенький, чем-то похож на маленьких узбеков. Но он не настоящий: отец китаец, мать русская. Не думаю, чтоб он знал по-китайски, а по-русски разговаривает свободно, как и положено коренному четырехлетнему москвичу. Но вот в чем вундеркиндство: не только говорить, а читать умеет и писать! Читает – это случается: я сама в четыре года читала. Но он пишет! Анна Андреевна попросила: «Напиши мне что-нибудь, Сашенька!» Ника дала ему большой лист бумаги и карандаш. Он разостлал бумагу на низеньком столике, попрыгал, опираясь о столик желтыми ладонями, потом пососал карандаш и, стоя, вывел крупными, круглыми буквами:
«Я поздравляю Вас с Новым Годом Саша».
Даже все заглавные буквы на месте. Ни единой ошибки, только перед своим именем забыл поставить точку.
Попрыгал еще, опираясь ладонями о стол, и убежал обратно в соседнюю комнату. (Он, вместе со своей матерью, гость Никиной мамы. Отца нет – отец оставил семью и уехал в Китай.)
– Восьмое чудо света! – сказала Анна Андреевна, прочитав Сашину записку. – Буду показывать всем. Ни одной ошибки. Мне бы так научиться. Я ведь ни на одном языке не умею писать грамотно.
Мой приход – и Сашин набег! – оторвал Анну Андреевну от работы: она диктовала Нике свой, как она пояснила мне, «конспективный ответ» на предисловие к первому тому Собрания Сочинений Гумилева[1]. Выступать со своими соображениями в печати она не собирается: здесь – в нашей печати – имя Гумилева запрещено, не очень-то выступишь, а там – это для здешних советских граждан опасно. Хочется ей, однако, чтобы ее соображения были зафиксированы.
1) Три дементные старухи написали о Гумилеве воспоминания. Доверять этим мемуарам нельзя. Одоевцева, конечно, знала его близко, но потом почему-то взбесилась и возвела на него напраслину. И знала-то она его всего один год1.
2) Нельзя считать Волошина и Кузмина его друзьями. Они были враги. Нельзя основываться на показаниях Брюсова: Валерий Яковлевич туп и Николая Степановича не понимал.
3) Нельзя изгонять ее, Ахматову, из биографии Гумилева и из его поэзии. Почти все стихи определенного периода связаны с ней, и биография тоже. «Для меня он стал путешественником (чтобы излечиться от любви ко мне); для меня стал Дон-Жуаном (чтоб доказать мне – он любим); для меня и про меня писал стихи»[2].
Ника записывала непосредственно под диктовку, я записываю теперь.
– Но ведь такой ключ к биографии Гумилева только от вас и можно получить, – сказала я. – Вряд ли Николай Степанович объяснял своим дамам – Одоевцевой, в частности, – что он любит ее, чтобы доказать свою любовь к вам.
– Разумеется, – спокойно ответила Анна Андреевна. – Вот почему я и считаю себя обязанной продиктовать свои показания… В-четвертых, – продолжила она, обращаясь к Нике, но тут зазвонил телефон. Анна Андреевна взяла трубку. Говоривший говорил так громко, что я узнала голос: Костя Богатырев. Слов я разобрать не могла, Ахматова же отвечала полуизвиняясь, полуобещая, полужалуясь… «Да… да… конечно… ну, конечно… ну, не сердитесь… дайте мне еще неделю».
– Бедный Костя, – сказала она, окончив разговор. – Он не понимает, с кем имеет дело.
Оказывается, она уже давно обещала дать Косте рекомендацию в Союз. И все тянет и тянет, не дает и не дает, и никак не соберется написать. Я спросила, почему, собственно, и в чем для нее трудность? Может быть, у Богатырева не хватает работ?
Анна Андреевна замахала на меня рукой.
– У Богатырева всего хватает, не хватает у меня. Я просто не умею ничего писать. Ничего, кроме стихов. Вы это знаете. Я – как еврей-скрипач в старом анекдоте. «Вам не по душе этот дирижер?» – «Что вы, дирижер первоклассный!» – «Не нравится композитор?» – «Что вы – Бетховен!» – «Отчего же вы так плохо играете?» – «Я вообще не люблю музыки». Вот так и я. Я вообще не умею писать… Лидия Корнеевна, приготовьте шпаргалку! Умоляю вас! Для вас это пустяки. А то Костя зря мучается. Он очень хороший человек, и переводчик отличный, и в Пастернака влюблен по уши, и Рильке любит.
Я обещала попробовать. Анна Андреевна заранее поблагодарила меня2.
А из «Знамени» насчет «Поэмы» и предисловия Корнея Ивановича ответа нет, нет и нет. Кожевников «читает»…
– Вы понимаете, – сказала Анна Андреевна, – читает вовсе не он. Он испугался и послал «Поэму» наверх… Сейчас очень легко стать эпицентром землетрясения. Всюду ищут излишние сложности, выискивают какие-то злокозненные намеки… Я очень боюсь за Осипа3.
Она спросила у меня, работается ли мне? Нет. Я ничего сейчас делать не могу, после речи прокурора на процессе Эйхмана в Израиле. Да, вот мне казалось, что я уже все знаю про немецкие лагеря смерти, про расстрелы и печи, а речь прокурора заново меня перевернула. Было так: я провела день в Переделкине, у Деда. В Доме Творчества кто-то под глубоким секретом и всего на три часа дал Корнею Ивановичу эту речь. Брошюра, напечатанная мелким шрифтом чуть не на газетной бумаге. Изобилие фотографий: вот подростки: мальчик и девочка, лет шестнадцати, слушают. Их лица, глаза. На другой фотографии дает показания свидетель казни, случайно уцелевший сам. Он так потрясен собственным рассказом, что падает в обморок, теряет сознание. Когда стреляли – не терял, а, рассказывая, не вынес! (Мы, видимо, не отдаем себе должного отчета в силе слов – собственных, чужих. Они сильнее, чем мы думаем.) Бумага и печать в этой книжке дурная – Корней Иванович, щадя мое зрение, прочел мне речь прокурора сам, вслух, от первой строки до последней. Прочел и заспешил в Дом Творчества – возвратить в назначенный срок. Самое ужасное то, что лицо у Эйхмана интеллигентное, тонкое: хирург, а быть может, скрипач? Рот, правда, отвратителен, рот убийцы. Книжка переведена на все языки мира. «От имени шести миллионов…»4.
– А как ты думаешь, сколько миллионов погибли у нас при Сталине? – спросил Дед, когда я подавала ему валенки.
Я не знала. У нас ведь страна огромная, лагеря повсюду; я не знаю, сосчитаны ли все лагеря – не то, что все люди… Кто вел счет погибшим? И сохранились ли архивы?
– У них шесть миллионов, а у нас при Усатом тридцать, – отозвалась, помолчав, Анна Андреевна. – Когда мне говорят – вы, наверное, тоже слышали эту идиотскую фразу: «пусть так, пусть выпустили, пусть реабилитировали – но зачем рассказывать об этом вслух, зачем выносить сор из избы?..» – слышали? Я всегда отвечаю – вот, Лидия Корнеевна, берите, дарю, пригодится! я всегда отвечаю: «С каких это пор тридцать миллионов трупов стали сором? Когда был несправедливо осужден один человек, Дрейфус, – весь мир за него заступился. И хорошо. Так и надо… А тут тридцать миллионов неповинных – сор!»
15 января 63 У меня грипп. Лежу. Звонила мне Анна Андреевна, справлялась о здоровье. Я в свою очередь спросила, какова же наконец судьба «Поэмы» в «Знамени»? Оказывается, рукопись возвращена при письме Куняева, которое она мне прочла.
По неграмотности – нечто чудовищное. Я запомнила так:
«Возвращаем Вам матерьял (!). Редактор сказала (!!!), что печатать Вашу «Поэму» теперь, сразу после того, как журнал в № 1 публикует целый цикл Ваших стихов, неудобно».
А не неудобно Куняеву, работнику редакции (то есть, по обязанности, знатоку языка) согласовывать на этакий манер существительное с глаголом? «Редактор сказала»? Впрочем, я уже слышала от кого-то, не веря ушам своим, «моя врач велела» и, не веря глазам, видела в «Литературной газете»: «вошла секретарь»[3].
– Кто там такая эта Куняев? – спросила я у Анны Андреевны5.
– Не знаю. (Из трубки било ключом тихое бешенство.) И не всё ли равно? Куняев написала, что редактор сказала… Публичная библиотека в Ленинграде выпрашивает у меня письма читателей. Лучше уж я подарю им это письмо издателей.
Потом она спросила, как у меня обстоят дела с «Софьей»? – в Новосибирске, в «Сибирских огнях».
Я прочла ей письмо Лаврентьева. Не всё, а только начало и конец.
«Уважаемая Лидия Корнеевна!
Ввиду Вашего отказа, во время нашей беседы в Москве, внести в текст повести «Софья Петровна» дополнения, я, по приезде домой, еще раз перечитал рукопись и окончательно утвердился в мнении, что в таком виде «Софью Петровну» печатать нельзя…
На встрече членов правительства с деятелями литературы и искусства тов. Хрущев говорил, что произведения о культе личности должны не только описывать злодеяния и ужасы тех лет, но и укреплять у читателя-современника веру в справедливость и гуманность нашего общества.
Рукопись возвращаем.
Главный редактор (В. Лаврентьев)».
Анна Андреевна молчала так долго, что я уж подумала, нас разъединили… Лаврентьев совершенно прав: для укрепления веры в справедливость и гуманность нашего общества повесть моя решительно не годится… А-а, вот они чего захотели! Чтобы не было в прошлом массовой облавы на людей, не сохранились бы в народной исторической памяти миллионы попусту загубленных жизней, а были бы отдельные частные ошибки отдельных следователей, приведшие к отдельной гибели отдельных лиц! 1937-й год как образец гуманности и справедливости!.. Нет уж, от меня не добьются.
Обе мы молчали. Анна Андреевна шумно дышала в трубку. Телефон – механизм, не приспособленный для обсуждения вопроса: что такое гуманность и что такое бесчеловечье.
Анна Андреевна переменила тему.
Она прочитала мне свои ответы на вопросы одного иностранца. Он прислал письмо: пишет книгу о ней. Первые ее ответы показались мне чуть замысловатыми, искусственными, а дальше о детстве – чудесно. «Дикая девочка». «Меня принимали за помесь русалки и щуки». Потом о Царском: «тут вода была звуком водопадов, – звуком, всегда сопровождавшим Пушкина»[4].
20 января 63 Теперь грипп у Анны Андреевны, и я приходила ее навещать. Сидит в кресле укутанная, t° 37,2. Однако пир: на низеньком столике перед нею два первые номера: № 1 «Нового мира» и № 1 «Знамени» – ив обоих стихотворения Анны Ахматовой![5] К тому же в «Новом мире» два рассказа Солженицына.
Я сразу схватила книжку «Нового мира» – поглядеть на «Родную землю». Существует ведь «магия печатного слова». Да, в печати «Родная земля» еще сильнее, чем в машинописи, в произнесении, в памяти. Еще величавее и клятвеннее. Никакой нежности к родине, никаких сантиментов, никакого умиления – грязь на калошах, хруст на зубах, месим, мелем – а звучит как присяга.
Да и все ее стихотворения в «Новом мире» сильные необыкновенно – и «Царскосельская ода», и «Последняя роза», и четверостишия.
Заговорили о двух рассказах Солженицына: «Случай на станции Кречетовка» и «Матренин двор». Первый я еще не читала, а второй полюбился мне, еще когда он по рукам ходил. О «Матренином дворе» Анна Андреевна отозвалась высоко.
– Да… Удивительная вещь… Удивительно, как могли напечатать… Это пострашнее «Ивана Денисовича»… Там можно все на культ личности спихнуть, а тут… Ведь это у него не Матрена, а вся русская деревня под паровоз попала и вдребезги… Мелочи тоже удивительные… Помните – черные брови старика, как два моста друг другу навстречу?.. Вы заметили: у него скамьи и табуретки бывают то живые, то мертвые… А тараканы под обоями шуршат? Запомнили? Как далекий шум океана! и обои ходят волнами… А какая замечательная страница, когда он вдруг видит Матрену молодой… И всю деревню видит молодою, то есть такою, какая она была до всеобщего разорения… Заметили вы, чтб древняя, древнее всех, бабка над гробом Матрены думает: «Надоело мне вас провожать». Вас – покойников, тех, кто моложе ее, кому бы еще жить да жить.
Зато про «Случай на станции Кречетовка» Анна Андреевна отозвалась сурово:
– Нет. Это рассказ неправдивый. От Солженицына мы ждем правды, только правды. Он не должен такие рассказы рассказывать.
(Я еще не читала, судить не могу.)
– Там главный герой выдуман. Склеен из бумаги. Таких у нас нет и никогда не было.
Ника за рассказ вступилась. Своим тихим, застенчивым, но твердым голосом, она произнесла, что, напротив, ей рассказ очень нравится, что он «в самую точку», что у нас такие люди были – «искренне-правоверные», как их назвала она. И даже в большом количестве и повсюду.
Анна Андреевна сердилась. Повторяла: «Не было таких людей. О таких в газетах сочиняют. Он его из бумаги склеил. От Солженицына мы другого ждем, только правды, а не этих выдуманных добродетелей».
Что ж, надо мне поскорее прочесть.
Важная новость: Анна Андреевна дала «Реквием» Карагановой, чтобы та показала Дементьеву6. Я сомневаюсь в удаче. Опубликовать не опубликуют, а перестукают сотрудники на своих машинках, и разойдется он по городу. Это бы хорошо! – а худо то, что может «Реквием» попасть за границу, выйдет он где-нибудь в Нью-Йорке и тогда… тогда тут разразится гроза… «Живаго» – подобная.
Однако Анна Андреевна не высказала по поводу моих опасений большого беспокойства – на душе у нее другая досада. (Никогда не угадаешь, что ее встревожит и ранит.) Она прочла «Реквием» одному физику, и тот сказал, что это чистой воды акмеизм и в каждой строке слышен Мандельштам. И то, и другое – совершенный вздор. Ахматова давно уже никакой не акмеизм и вообще никакой не «изм» – она суверенная держава, именуемая «Анна Ахматова», она сама по себе, ни к какой школе уже давно не принадлежит, школу переросла. Раз. Голос Мандельштама в «Реквиеме» не слышен совсем. Два.
– Из этих замечаний можно сделать только тот вывод, что ваш собеседник к стихам глуховат, – сказала я. – Эти замечания характеризуют не «Реквием», а только его самого.
– Не утешайте меня, я безутешна, – с нарочитой небрежностью ответила Анна Андреевна.
Я понимаю: до тех пор, пока «Реквием» не будет напечатан и не получит всенародного распространения, – Анне Андреевне не удастся услышать отклик, отзвук, и она будет с преувеличенным интересом прислушиваться к каждому отклику, к каждой оценке[6].
Теперь она хочет подарить экземпляр Солженицыну и послать Паустовскому. «Константин Георгиевич очень высоко отозвался обо мне в Париже», – сказала она7.
Завтра к ней придет «толстый человек» – поэт Евгений Винокуров. За стихами для «Литературной России». Она вынула из сумочки узкий зеленый блокнотик и стала читать нам с Никой первые строки отобранных ею стихотворений. Когда я или Ника не схватывали все стихотворение сразу, по первой строке, она милостиво – но и не без насмешки! – прочитывала нам все до конца. О, сколько же ею наработано за долгие годы «некатания на лодке»! Впрочем, для меня ни одного нового не оказалось. Пока она читала вслух, я молча читала на две строки вперед про себя… Но понравятся ли они «Литературной России»? Тому начальству, от которого зависит печатанье?[7]
А потом мы пили чай, и начался Пушкин. Да, много, много наработано ею! Она окончила статью о своем давнем пушкинистском открытии – о том самом, о котором рассказывала мне лет десять назад[8].
– Я показала статью Оксману и теперь могу считать ее оконченной. Он ведь главный ругатель. Он сказал: «ничего этого никогда не приходило мне на ум, но никаких возражений я не имею».
И она огласила статью. Называется «Пушкин и Невское взморье». Читая, она прибегала, по ходу дела, к пушкинскому однотомнику, лежащему в кресле у нее за спиной. Кое-что она не прочитывала, а, подняв голову от рукописи, пересказывала. Видимо работа еще не совсем окончена. Убедительная она – во всяком случае для такого читателя-неспециалиста, как я, – чрезвычайно. И – как все пушкиноведческое у Ахматовой – исследование ведется на глубине глубин. Основную мысль развивает она с несокрушимой логичностью, хотя слог не безупречен, и далеко не на каждой странице статья превращается в «прозу поэта». Зато иногда слышен живой голос Ахматовой, живые интонации ее устной речи.
За время, что Анна Андреевна писала эту статью, основная мысль сильно расширилась, разветвилась, углубилась и обогатилась. Тогда, вначале, помнится, Анна Андреевна говорила только об отношении Пушкина к могилам декабристов, о том, как упорно он разыскивал их и тосковал по ним. Первоначально она занята была истолкованием отрывка «Когда порой воспоминанье». Теперь новый вариант статьи говорит уже о культе могил в пушкинской поэзии вообще, цитируется:
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам…
и стрбки:
Животворящая святыня!
Земля была б без них мертва…
Могилы животворят землю! Это уже не только о пятерых декабристах, это о каждом человеке, упокоенном в родной земле! (Татьяна: «Да за смиренное кладбище, / Где нынче крест и тень ветвей / Над бедной нянею моей».) Но прежде всего, конечно, Пушкин говорит о могилах казненных. Мысль от декабристских могил («Когда порой воспоминанье») переходит к «Полтаве», к могилам Искры и Кочубея: Петр казнил их как «государственных преступников», но тела отдал родным, и «государственные преступники» оказались похоронены не где-нибудь, не как-нибудь, а в самом священном месте: в Киево-Печерской Лавре. Эта Лавра – святыня России. Ахматова утверждает, что упоминанием о могилах Искры и Кочубея Пушкин попрекал Николая: вот ведь Петр отдал тела казненных – родным, они похоронены почетно, а ты что сделал? Тела пятерых похоронил воровски, трусливо, тайком.
– Скромное название при нескромном содержании, – сказала Анна Андреевна, окончив читать. И взглянула на меня пытливо. – Не правда ли?
– Правда, – ответила я.
Но лишь позднее, по дороге домой, поняла я, о чем Анна Андреевна, собственно, спрашивала и, главное, почему заново написала она эту статью именно теперь, в наши годы. В чем «нескромность»?
Ахматова часто говорит, что все пушкинские произведения – о ком бы он ни писал, от «Золотого петушка» до «Каменного гостя», – автобиографичны. Так вот: ахматовское пушкиноведение автобиографично насквозь.
Гумилев. Пунин. Мандельштам. Где их животворящие могилы? Где кресты, плиты, памятники? И сколько еще имен может назвать каждый из нас.
Ахматова – и мы вместе с нею! – тоскуем по могилам близких. В особенности теперь, когда прорвано безмолвие и столько рассказано о страшных концах.
Наши преступники – неповинные, хотя и государственные! – не в Лавре они похоронены8.
26 января 6 3 Провела вечер с Анной Андреевной. У нее Аничка, внезапно приехавшая из Ленинграда. Анна Андреевна в кресле, Аничка у ее ног на скамеечке. Маленькая, миленькая, хорошенькая, непонятненькая. Приехала в Москву хлопотать о муже. Он в армии, где-то далеко, на севере. Аня хочет, чтобы его перевели поближе, в Ленинградскую область. Анна Андреевна согласилась написать письмо маршалу Коневу, чья дочка, знакомая знакомых, обещала передать послание Ахматовой из рук в руки отцу.
Аня очень мило называет Анну Андреевну «Акума». (Так называли ее Шилейко и Николай Николаевич.)
Скоро она ушла ночевать к каким-то друзьям, и мы остались вдвоем. Сегодня Анна Андреевна плохо слышит. Это бывает с ней – то лучше, то хуже. Сейчас – не из-за гриппа ли?
Произнесла следующий монолог:
– Мне кажется, я разгадала загадку Вознесенского. Его бешеного успеха в Париже. Ведь не из-за стихов же! Французы стихов не любят, не то что иностранных – родных, французских. Там стихи печатаются в восьмистах экземплярах. Если успех – еще восемьсот. И вдруг – триумф! Русских, непонятных… Я догадалась. Вознесенский, наверное, объявил себя искателем новых форм в искусстве – ну, скажем, защитником абстракционистов, как Евтушенко защитник угнетенных. Может быть и защитник, но не поэт. Эстрадники!9
А меня их поэзия – или их эстрада? – как-то не занимает. Конечно, причину успеха интересно было бы исследовать. С социально-исторической точки. На Западе, говорит Анна Андреевна, не понимают по-русски, а стихов вообще не ценят. Пусть так! а в России – понимают? По-русски? И ломятся на вечера Вознесенского и Евтушенко… В чем же дело?
Помолчали немножко. Тут я вспомнила новость, привезенную мною от Деда, из Переделкина: в апреле приедет Берлин.
Анна Андреевна оживилась. Последовал еще один монолог.
– С женою или один? В прошлый раз он был с женой. Впрочем, это не имеет ровно никакого значения… Ехать ли мне в Ленинград? Может быть, мне придти под часы на углу Садовой и Невского? По старости меня привезут туда на тачке… Впрочем, может быть, я обойдусь телефонным разговором, как в прошлый раз… «Таинственной невстречи / Пустынны торжества…»
2 февраля 63 Анна Андреевна у Ардовых. Начала вызванивать меня, чуть только я вернулась в город со своего переделкинского поста. Сегодня я у нее побывала.
Она довольна: Аничкина просьба будто бы удовлетворена. И еще радость: лазутчики донесли – «Москва» будто бы берет «Поэму». Требует только каких-то перемен в предисловии Корнея Ивановича. Ну, это лучше, чем если бы требовали перемен в «Поэме».
В «Литературной России» вышла, между тем, долгожданная статья Льва Озерова «Тайны ремесла»[9]. Газета лежала на постели. Я взялась читать. Но успела я прочесть только до середины.
Не для этого она меня звала. Скоро хозяева ушли в гости, а мы с Анной Андреевной перекочевали из маленькой комнаты в столовую. Там она положила передо мною на стол статью «Пушкин и Невское взморье». Оказывается, этой статьей заинтересовалась «Литературная Россия», и Анна Андреевна хочет, чтобы я прочитала глазами.
Толком прочесть я могла бы у себя дома, одна – прочла бы несколько раз – и глазами, и вслух – и тогда была бы какая-нибудь от меня польза. А так, поднадзорно и наспех, потому что Анна Андреевна ждет, чтение мое безответственно.
Снова и снова думаю: это статья удивительная – по глубине проникновения в пушкинские мысли и чувства, по изобилию подтверждающего материала, а к тому же и глубоко современная: в пору разоблачения культа личности (то есть признания в многомиллионных убийствах) весьма своевременно напомнить о культе могил, к которому зовет Пушкин: «в словах – по выражению Ахматовой – величавых и, как всегда у этого автора, не подлежащих отмене»[10].
Читая, я делала на отдельном листке мелкие замечания, не размышляя о том, воспользуется ими Анна Андреевна или пренебрежет. Окончив, я сказала только, что для газеты статья, пожалуй, трудна: в ней множество отступлений, цитат, неведомых читателю имен и непривычных ассоциаций. «Конечно, пусть читатель потрудится, сказала я, положит перед собою Пушкина, перечтет, подумает… «В титовской повести «Уединенный домик на Васильевском» поражает…» Так начинаете вы. А ведь читателю – кроме литераторов – неизвестно, что повесть написана со слов Пушкина, и кто такой Титов, и что за домик?.. Начать надо по-другому – открыто, широко, понятно – потом уж вести в даль и в глубь».
– Я решительно лишена дара популяризации, – ответила с раздражением Анна Андреевна. – Тонкое могу выразить, а общеизвестное – нет.
(Повторять общеизвестное – это, она права, ни к чему, но тонкость и сложность мысли вовсе не противоречит общедоступности. Все дело в способе изложения. Так я думаю.)
– Вот, например, ваши стихи, – сказала я. – Уж куда сложнее и тоньше, а… Конечно, не каждое сердце понимает их во всей их сложности, но они – доступны. А ведь каждое ваше стихотворение – не повторение пройденного, а новизна, открытие10.
– Сейчас мне предстоит новое открытие, – сказала Анна Андреевна, – разгадать загадку Лагренэ.
Сказала, что бьется над этой загадкой уже давно.
– В этом доме нет Пушкина… Да, да, не удивляйтесь – нет… Вот завтра я перееду к Марусе[11] и там буду разгадывать. Думаю об этом день и ночь.
И она рассказала мне, в чем суть дела11.
10 февраля 6 3 Анна Андреевна у Петровых. Я была там. Мы сидели вдвоем, а из соседней комнаты доносились голоса общей беседы. Постепенно я расслышала: Мария Сергеевна, Ариша, Юля Живова, Костя Богатырев12.
Я рассказала Анне Андреевне свою переделкинскую новость – о брошке. Она была заинтригована[12].
– Это, конечно, вам, – повторяла я. – Ведь я-то собственно, с Чапским еле-еле знакома, а вы даже стихи посвятили ему: «Из Ташкентской тетради».
– Если там есть свирель, мне. Если нет – вам, – заявила Анна Андреевна.
Но я не знала ничего насчет свирели – я еще не видела брошку. Паустовские еще не распаковались, а Татьяна Алексеевна обещала мне вручить этот дар, когда я буду в Переделкине следующий раз… И вообще, при чем тут свирель? – в стихотворении Ахматовой, посвященном Чапскому, нет никакой свирели. Быть может, разговор о чем-то свирельном был между ними? Ей лучше знать.
– Это наверное вам, – настаивала я. – Я-то видела его, помнится, всего дважды. Когда Паустовский сказал, что привез мне подарок «от высокого поляка» – я клялась и божилась: за всю мою жизнь не познакомилась ни с единым! Он назвал фамилию, тогда я вспомнила. И решила, что подарок через меня – вам. Ведь я-то видела Чапского всего два раза…
Анна Андреевна с сердцем:
– А вы думаете, я – больше?
– Но ведь стихи-то ему написали – вы!
Она позвала Юлю. Попросила найти в чемоданчике какую-то старую тетрадь. Перелистывая, отыскала черновик и прочла прежний конец стихов к Чапскому:
Будь добрым к моей запоздалой мольбе:
Пришли наяву ли, во сне ли
Мне голос азийской свирели.
А-а, вот почему она ждет в подарок свирель! Знак исполненной просьбы. Но я удивилась: откуда же Чапскому знать этот вариант, если окончательный текст бессвирелен? И вообще – разве она читала ему эти стихи? Я не спросила13. Анна Андреевна заговорила о другом стихотворении, – уже не Чапскому, кому-то другому.
– Я вам не читала? Слушайте. Одна беда: забыла середину. Вспомнить не могу и, боюсь, никогда уже не вспомню. Слушайте.
Прав, что не взял меня с собой
И не назвал своей подругой.
Я стала песней и судьбой,
Сквозной бессонницей и вьюгой.
– Тут пропуск, – перебила себя Анна Андреевна.
Я запомнила это стихотворение мгновенно, как когда-то мгновенно запоминала «Реквием». В чем секрет запоминаемости? В том ли, что естественнее сказать невозможно – ни в стихах, ни в прозе? И потому повторяешь чужие слова как собственные?
– А что было во втором четверостишии?
– Не имею ни малейшего представления, – ответила Анна Андреевна.
(Может быть его и не надо, потому оно и утратилось?)
Заговорили о «Реквиеме». Я рассказала о бесконечных хвалах, которые слышу отовсюду – теперь, когда он, наконец, пошел по рукам.
– Да, я и не ожидала такого успеха. Плачут бесперебойно, – подтвердила Анна Андреевна. – Они, – она показала глазами на потолок, – не знали, кого надо было непременно убить. Меня. А они не убили вовремя, только мучили по-всякому.
Потом начала искать в сумочке какое-то письмо от Полевого, редактора «Юности». Он просит стихи для журнала «и вообще пишет, что без моих стихов больше не может жить», пояснила она.
Из сумочки летели рецепты, чужие стихи, письма, но письмо Полевого так и не обнаружилось.
17 февраля 63 В пятницу вечером, чуть только я вернулась из Переделкина, мне позвонила Анна Андреевна. Первый вопрос:
– Получили брошь?
– Да.
– Есть там свирель?
– Мне кажется, нету.
Сегодня с утра я поехала к ней. (К Ардовым.) Подала ей коробочку с брошью. Она долго ее рассматривала, серебро и бирюза, потом восклицала о дарителе и о подарке: «Первоклассный человек!., и какой вкус!» Потом, «отвернувшись вполоборота», величественно протянула мне брошь на ладони и с высокомерием произнесла: «Свирели нет. Это вам. Наденьте сейчас же».
– Ну пусть это будет мой подарок вам! – взмолилась я.
– Что вы! У меня их слишком много! Я их раздариваю. Семьдесят три года не возраст для таких игрушек.
Объявила, что сегодня вечером снова переезжает: на этот раз к Алигер.
– Я веду бедуинский образ жизни, не правда ли? Сегодня за мной заедет и перевезет меня на новое место один молодой человек. Он перевозит меня в четвертый раз. Мой эвакуатор.
(«А семьдесят три года – возраст для бедуинского образа жизни? – с бешенством подумала я. – Игрушки – не возраст, – а кочевье?»)
Наверное, Анна Андреевна увидела мои мысли, потому что взяла меня за руку и сказала жалобно:
– Ну, не надо, не надо меня жалеть! не жалейте меня так.
Жалеть – это не то чувство, не то слово. Во мне не жалость, а злость. Дом – стены, окна, крыша, стол, стул, постель – у Анны Андреевны всё это есть – там, дома, в Ленинграде, да еще «Будка» впридачу. Но ведь настоящий дом это не стены и крыша, а забота. Ирочка и Аничка, видно, не очень-то. Хотя в Ленинграде Союз Писателей в писательском доме предоставил квартиру Ахматовой (не Луниным), они, живя с нею, не считают себя обязанными создавать в этой квартире быт по ее образу и подобию, – быт, соответствующий ее работе, ее болезни, ее нраву, ее привычкам. Сколько бы они ни усердствовали, выдавая себя всюду за «семью Ахматовой» – это ложь. Никакая они не семья. Я-то ведь помню Ирину в тридцать восьмом году, как она обращалась с Анной Андреевной еще в Фонтанном Доме. Здешние друзья, принимая Ахматову, хотя и продолжают собственный образ жизни (продиктованный работой, болезнями, привычным укладом, стариками, детьми, теснотою), умеют устраивать так, чтобы, живя у них, жила она на свой лад. Потому, видно, и наезжает Анна Андреевна так часто из Ленинграда в Москву.
Пока мы молчали, из соседней комнаты явственно доносился голос Виктора Ефимовича.
Я сказала:
– Виктор Ефимович расспрашивает кого-то по телефону о судьбе «Поэмы» в «Знамени».
– У вас слух, как у борзой, – ответила Анна Андреевна. – Значит – никакого склероза.
(Ну уж и никакого! А склероз хрусталика?)
Анна Андреевна снова и снова о Солженицыне:
– Никогда не видывала подобного человека. Огромный человек. Надеюсь, он понимает, что его ждет. Было время, я спрашивала, выдержит ли он славу? Помните, накануне «Ивана Денисовича»? Он ответил: «Я выдержал сталинские лагеря». Теперь я спросила: «Вы понимаете, что скоро вас начнут ругать?» – «Конечно!» – «Выдержите?» – «Я выдержал прокурора. Уж сильнее не обругают». – «Вы ошибаетесь. Это другое, совсем другое. Если выдержали прокурора, нельзя быть уверенным, что выдержите это».
Да, она права. Прокурор – мука одного сорта, а публичное шельмование в газетах и на собраниях – другое. Страшен для человека львиный рык, а укусы целого полчища крыс? – неизвестно еще, что страшнее. Но неужели это непременно случится? С ним – а, значит, и со страною? С нами?
Живем, как на качелях.
Солженицын просил Анну Андреевну прослушать его поэму, «ту, сказал он, которая помогла мне все перенести, выжить, остаться живым». Прослушала. Он просил ее дать совет: следует ли добиваться печатания или не следует?
– Я его умоляла: спросите у кого-нибудь другого! Я насчет «печатать – не печатать» совсем не советчица. Я на это не стажировала. Я просто сумасшедшая старуха!14
Ответ на свой вопрос – а какова же поэма? не в смысле печатанья, а хороша ли? я получила уклончивый. Не понравилось ей, что ли? И она не хочет признаться из уважения к автору? Нет, на нее не похоже. Ведь бранила же она мне рассказ Солженицына «Случай на станции Кречетовка» (и, между прочим, совершенно зря).
– Я прочла «Кречетовку», – сказала я. – Рассказ, мне кажется, прекрасный, и ничего неправдивого там нет. Вы утверждаете, таких людей, как тамошний главный герой, не было в сталинское время, все его добродетели выдуманные, вера в правоту нашей действительности – тоже. Вы ошибаетесь. Напротив, таких, как Зотов, было много, слишком много, автор попал в самую точку всенародной трагедии. Если бы во «вредителей и диверсантов», во «врагов народа», в непогрешимость власти, в божественную мудрость Сталина никто по-настоящему не верил, а строй поддерживала только продажная челядь, если бы «разоблачителями» оказывались одни лишь продажные шкуры – о! в чем же тогда трагедия? Никакой трагедии; люди продажные существовали и существуют всегда и всюду. А у нас были «верующие»… Чистые души.
Анна Андреевна сердито повела плечами.
– Я таких не встречала.
– А я – в изобилии.
Непонятно мне, за что же она в таком случае ценит мою «Софью»? Ведь там изображена мать, ослепленная верой, верующая газетам более, чем своему любимому, единственному и тоже верующему сыну! И когда колеблется в ней эта вера – тогда рушится разум, рушится ее мир… Как же не было? Не было бы этих обманутых, власть не в силах была бы осуществить свое многомиллионное злодейство.
Да что там моя глупенькая обывательница Софья Петровна! Сколько я видела и вижу умных и чистых «верующих»!
Анна Андреевна переменила разговор, объявив подобревшим, веселым голосом:
– Я дала Володе Муравьеву[14] почитать книгу того господина о Льве Толстом. («Тот господин» – у нее всегда «Гость из будущего», Исайя Берлин.) Он пришел в восторг. Объяснял мне, что это гениально. Я слушала молча и смотрела девственными глазами15.
Потом не обошлось без обычной шпильки Толстому: «Он, конечно, полубог, но иногда в него вселялся дух одной из его тетушек».
Потом рассказала, что позирует скульпторше Маслениковой. Ей нравится, как вылеплен Пастернак, и собственная ее голова тоже нравится16.
Потом опять о Солженицыне:
– А знаете, Александр Исаевич удивился, когда я сказала, что люблю Некрасова. Видимо, он представлял себе меня этакой чопорной дамой. (Анна Андреевна во мгновение ока превратилась лицом и осанкой в воплощение чинной тупой чопорности.) А Некрасова не любить разве можно? Он так писал о пахаре, что нельзя было не рыдать[15].
(Лепят – это хорошо, подумала я. Но ее следовало бы и снимать на кинопленку: Ахматова – чопорность, Ахматова – огорченное удивление, Ахматова – сочувствие, рыдание, восторг.)
Рассмеялась:
– Вообразите, у меня новое бедствие – «на сегодняшний день» все актрисы-чтицы возжаждали читать с эстрады мои стихи! Встречаются среди них интеллигентные, но в большинстве ринулись такие панельные литовские девки, что мои стихи из их уст вызовут новое – третье! – постановление ЦК!
Тут вошла Нина Антоновна и, извинившись передо мною, повелела Анне Андреевне идти в пустую комнату и, наконец, одеться. Анна Андреевна послушно ушла.
– Ахматовка началась сегодня с самого утра, – объяснила Нина Антоновна. – И продлится до поздней ночи… Как видите, Анна Андреевна принимает гостей в халате на рубашке и в туфлях на босу ногу. Накормить я ее успела, умыться она умылась, а вот одевается только сейчас – Скоро вернулась Анна Андреевна в красивом платье, в ожерелье и в перстнях, в торжественной белой шали. Теперь она «Ахматова в мантии».
Мне было уже пора, но захотелось рассказать свою переделкинскую новость. Точнее – северную, карельскую. Там вздумали уничтожать старые деревянные церкви – чуть ли не сотню церквей! Об этом написал Паустовскому кто-то из Ленинграда, прося заступы. Прислали длинное письмо: история этих церквей, их фотографии. Паустовский все еще в Доме Творчества и сильно хворает (астма). Я навещала его, а он поручил мне попросить Корнея Ивановича зайти: хочет вместе обратиться «наверх»17.
– Я уже давно собираюсь написать «Реквием» по распятым церквям, – сказала Анна Андреевна. – Северные деревянные церковки – они как маленькие дети, их нельзя обижать… Никакие нельзя, конечно.
Помолчали. Она что-то шептала про себя – не знаю, стихи или молитву. Думаю, молитву – если, среди разговора, ее одолевают стихи, она тихонько гудит, а не шепчет.
Когда я пришла домой, мне захотелось разгадать загадку свирели – вспомнить досконально стихи Ахматовой Чапскому. Я их знаю наизусть, но, быть может, путаю что-нибудь. Взяла беленькую книжечку и прочла «Из восточной тетради»[16]. Бубен – есть, свирели нет, свирель осталась только в черновике. В чем же тут дело?[17]
22 февраля 63 Анна Андреевна в Лаврушинском, в писательском доме, у Алигер.
Я была там.
Комната маленькая – но все же побольше, чем на Ордынке. Анна Андреевна уютно сидит на диване. У нее гости: Эмма Григорьевна, Наташа Горбаневская[18] и Юля Живова. А из хозяев никого дома нет. Юля и Наташа часто выходят из комнаты – свои какие-то, видно, у них дела.
По случаю морозов Анна Андреевна решила отложить отъезд в Ленинград. Радостная она, веселая, и вот по какому случаю: получила письмо от Пагирева, из Ленинградского Отделения издательства «Советский писатель». Спрашивают – какие ее книги они могут включить в план 64 года?
Приятный вопрос.
Рукопись нового сборника уже несколько месяцев лежит неподвижно в здешнем, московском «Советском писателе» – валяется где-то в низинах. Теперь Ахматова ее оттуда возьмет[19].
Анна Андреевна попросила нас всех усесться ближе и прочитала пять стихотворений памяти Марины Цветаевой. Автор – Арсений Тарковский. Не сразу привыкаешь к противоестественному сочетанию: голос Ахматовой произносит не ахматовские стихи. Из ее уст чужие слова и ритмы звучат странно: уж очень мы привыкли, чтобы этот голос говорил только свое. Читала она медленно, серьезно: читала, как всё и всегда, – из глубины. Стихи мне понравились – очень. (Кроме, может быть, одного – тоже хорошего, но не трогающего, чуть риторического.) В особенности понравилась «Стирка белья». (Надо будет расхрабриться и рассказать Арсению Александровичу о своей встрече с Цветаевой в Чистополе, накануне конца. У меня где-то записано[20].) Жаль, Анна Андреевна как раз «Стирку белья» не одобрила. Заспорили мы о втором четверостишии. Начинается стихотворение строчками:
Марина стирает белье.
В гордыне шипучую пену
Рабочие руки ее
Швыряют на голую стену…
и дальше как-то так: окно открыто, но ей все равно —
Пусть видят и это распятье…18
– Стирка не распятье, – сказала Анна Андреевна. – Все женщины стирают.
Это очень несправедливо. Ну, быть может, назвать стирку распятием – это слишком, потому что по сравнению с распятием любая боль не в боль и труд не в труд. Но, во-первых, отнюдь не все женщины стирают большую стирку. А, во-вторых, даже если почти все стирают, то некоторых, например, Цветаеву – безусловно следовало бы освободить.
Да и не в стирке тут дело. Это мера ее нищеты, зависимости, независимости и упрямства.
Я достала из портфеля номер журнала «Юность». Прочла Анне Андреевне и Эмме Григорьевне (Юля и Наташа опять исчезли) стихи Юнны Мориц. Я уже несколько раз прочла их дома, но мне хотелось опять и опять видеть их напечатанными, не веря глазам своим:
ПАМЯТИ ТИЦИАНА ТАБИДЗЕ
На Мцхету падает звезда,
Крошатся огненные волосы,
Кричу нечеловечьим голосом —
На Мцхету падает звезда…
Кто разрешил ее казнить,
Кто это право дал кретину —
Совать звезду под гильотину?
Кто разрешил ее казнить,
И смерть на август назначал,
И округлял печатью подпись?
Казнить звезду – какая подлость!
Кто смерть на август назначал?
Война – тебе! Чума – тебе,
Земля, где вывели на площадь
Звезду, чтоб зарубить, как лошадь.
Война – тебе! Чума – тебе!
На Мцхету падает звезда.
Уже не больно ей разбиться.
Но плачет Тициан Табидзе…
На Мцхету падает звезда…
– «Война– тебе! Чума – тебе!» – повторила Анна Андреевна, кликнула Наташу и Юлю и велела мне читать еще раз.
Я прочла уже наизусть. Мне доставляло радость произносить:
Кто это право дал кретину —
Совать звезду под гильотину?
………………………………………
Казнить звезду – какая подлость!
Кто смерть на август назначал?
(Митю казнили не в августе – в феврале, но увели на казнь в августе19.)
Не знаю, понравились ли эти стихи Анне Андреевне, или просто заинтересовали ее как знамение времени, но она попросила прочесть их в третий раз.
Хотелось бы обдумать и понять самое энергическое четверостишие:
Война – тебе! Чума – тебе,
Земля, где вывели на площадь
Звезду, чтоб зарубить, как лошадь.
Война – тебе! Чума – тебе!
Тебе? Нашей земле? Нашей стране?
Чумы не было. Война была. Облили свежей кровью нашу и без того окровавленную землю. А повинна ли в прежней крови наша земля, или только кретин и подручные его? Легко ответить: «повинные все». Труднее понять: кто? когда? в чем? в какой степени? С какой минуты началась виноватость?
Пушкин не писал: «Чума – тебе!», но:
Беда стране, где раб и льстец
Одни приближены к престолу,
А небом избранный певец
Молчит, потупя очи долу.
Но как и почему и в какую минуту случается, что Богом избранный певец умолкает, говорят одни холуи, а когда певец пробует все же запеть, его суют под гильотину?
И чума и война – она ведь, обычно, кретинов милует, а карает, по большей части, неповинных: юность в цвету, женщин, детей, леса, поля…
Я спросила у Анны Андреевны, согласна ли она с приговором, вынесенным нашей земле Юнной Мориц?
– Чума? Война? Приговор юридически обоснованный. Однако, говоря тем же юридическим языком, я сказала бы: «Виновна, но заслуживает снисхождения».
Да. Потому что сама в беде.
«Богородица белый расстелет / Над скорбями великими плат» – вспомнила я из Ахматовой. Скорби были велики еще накануне той, первой, что же сказать о предшествии второй? «Горы горя»… «Пускай на нас еще лежит вина, – / Всё искупить и всё исправить можно».
Анна Андреевна и Эмма Григорьевна заговорили о пушкиноведческих делах. Глядя в окошко, я думала: не сойду ли я в конце концов с ума, пытаясь решить, заслужен ли страною приговор: «Чума – тебе! Война – тебе!..» и как это всё случилось. Юля и Наташа начали болтовню о литературных происшествиях. Юля рассказала, что, по слухам, Евгений Винокуров, выдвинутый на Ленинскую премию20, по третьему туру не прошел, зато Исаев, бездарь, прошел21.
– Это совершенно все равно, – с раздражением прервала ее Анна Андреевна. – Ленинские премии, как и все премии на свете, выдаются, бывает, правильно, чаще – неправильно. – И добавила: – Давайте условимся раз навсегда: поэт – это человек, у которого ничего нельзя отнять и которому ничего нельзя дать.
Быть может, и так. Но ведь существует и общественное мнение, которое грех сбивать с толку.
Я рассказала о чудесной речи Ромма. Привела одну цитату: «Почему мы до бесконечности врём?»22.
– Почему мы до бесконечности врём? – повторила Анна Андреевна.
Эмма Григорьевна сообщила, что, по слухам, Шолохов собирается громить «Матренин двор».
– Отлично! Этим он окончательно прикончит себя! – воскликнула Анна Андреевна23.
Заговорила о «Реквиеме». Восторги и слезы продолжаются. Неблагоприятный отзыв пока единственный: секретарша Эренбурга, Наталья Ивановна Столярова, передала Анне Андреевне суждение Ильи Григорьевича: любовные стихи, будто бы, удаются ей лучше. Какой вздор и какое неправомерное для ахматовской поэзии деление! На любовные и гражданские! Впрочем, мои литературные вкусы со вкусами Ильи Григорьевича, видимо, вообще не сходны. Когда-то, помню, в 46-м или 47-м, когда я работала в симоновском «Новом мире», Симонов послал меня к Эренбургу просить стихи. Я пошла. И тут услышала от Ильи Григорьевича, что лучший наш поэт – Леонид Мартынов. Ну вот, а теперь ему не понравился «Реквием».
У Анны Андреевны сейчас много машинописных экземпляров «Реквиема», и она их щедро раздаривает.
– Для вас я должна была бы переписать его от руки, – сказала она мне полушепотом. – Но сейчас, честное слово, сил нет.
Да, пожалуй, должна была бы. Но я напоминать не стану. Я не собирательница автографов.
– Я счастлива, что дожила до этого времени. «Реквием» ходит и «Поэма» дописана, – сказала Анна Андреевна, провожая меня в переднюю. – Чего же мне больше?
Больше? Печатанья, конечно, печатанья![21] Надо, чтобы школьники заучивали «Реквием» наизусть. Напечатают ли, или не напечатают? вот и будет видно, жаждут ли искупить вину, или XX и XXII съезд так только, для фасону.
Я шла переулками к метро – это не дальше, чем от Ардовых – и каждый шаг отдавался в сердце. Физически. Оно у меня как-то от каждого движения набухает и болит. Это наверное из-за «Софьи». На днях мне звонила художница, которой поручено было иллюстрировать книгу. Разговор об обложке, рисунках, заставках. Всё словно и взаправду. А ведь книги не будет.
29 марта 63 Сегодня телеграмма от Анны Андреевны. Не прочитав ее, а только разглядев «Комарово», я вообразила, будто Ахматова поздравляет меня с минувшим днем моего рождения и очень удивилась: я день своего рождения с 37 года не праздную, Ахматова же вспомнила его лишь однажды: в Ташкенте, в 42-м.
Я прочла:
«Вторник возвращаюсь домой весь апрель буду Ленинграде напишите мне = Ваша Ахматова».
Долго я, ничего не понимая, вертела прямоугольную бумажку так и этак. Переписка между нами не ведется – зачем мне, собственно, знать, в Комарове Анна Андреевна или в Ленинграде? Да и в любом случае, письмо я все равно адресовала бы в Ленинград – так дойдет быстрее. К чему она вдруг сочла необходимым сообщить мне свое расписание? И какого, собственно, ожидает от меня письма?
Наконец, догадалась.
Она хочет через меня разведать, не приехал ли тот, кто собирался приехать в апреле[22].
Когда сама-то она приедет в Москву? Уехала она еще до марта – до погрома! – а приедет после. Сейчас уже нельзя ожидать, чтобы где-нибудь напечатали:
Кто это право дал кретину —
Совать звезду под гильотину?
Никакой гильотины, оказывается, никогда не было. То есть она, конечно, была, но словно ее и не было. А кретин? Кретин, конечно, тоже был, но он, оказывается, был не совсем кретин. И те, кто не хочет забыть ни о гильотине, ни о кретине – с теми теперь надо бороться.
Что же, сколько уже погромов мы пережили, и гораздо более грозных. Переживем еще один.
А вот «Софья» уже не переживет. «Софья». Она на краю гибели. Опять24.
18 мая 63 Утром позвонила мне Анна Андреевна. От неожиданности я не сразу узнала голос. «В Комарове прозрачная весна, а здесь уже пышное лето». Она просила меня придти немедля, но я выбралась только к вечеру.
Она сидела в столовой, за круглым столом, вместе с Ниной Антоновной. Не усаживая меня, поднялась навстречу и взяла за руку:
– Пойдемте ко мне, посекретничаем. Дамы всегда секретничают, правда, Ниночка?
И вот мы опять сидим друг против друга в той же ардовской комнатке. Я на стуле, она на своей узкой тахте – полная, прямая, красивая. Легко опирается о тахту легкими ладонями. Молчим.
Есть что-то для меня неотразимо милое в этой повторяемости ее приездов, наших однообразных встреч, в том, что и комната опять та же, да и она – та же. Словно какой-то ритм и утешительный смысл придают моей жизни эти, иногда неожиданные, встречи.
За окном, в том же ардовском дворике, зеленеют деревья.
Приехала она, как говорит, по делам: из-за каких-то переводов и из-за того, что Луконин просит в «День поэзии» стихи, обещая напечатать, если она пожелает, даже отрывок из «Поэмы» с предисловием Корнея Ивановича[23].
Приехала с надеждой на очередную «невстречу». (Намек в одной фразе.)
Привезла ее Галя Корнилова. Переезд, всегда дающийся ей тяжело, на этот раз совершился благополучно.
– Мне не было худо на вокзале. Обошлось даже без нитроглицерина… Но я вижу, вам не терпится услышать мой «творческий самоотчет»? Пожалуйста.
Прочитала «Предвесеннюю элегию», дивную, северную, метельную, одинокую. Весну в разлуке. Весна-призрак: тот, с кем я разлучена, он тут, со мною, он в воздухе, он в тишине, он в метели.
Простившись, он щедро остался,
Он насмерть остался со мной.
Странно, что слова эти написаны только теперь, ведь столько о разлуке сказано, написано на всех языках, сыграно на всех музыкальных инструментах, а впервые создана эта формула:
Простившись, он щедро остался,
Он насмерть остался со мной, —
только теперь[24].
Ведь это чувство непрестанного присутствия того, кто отсутствует – это и есть самое мучительное – и самое счастливое в разлуке.
…Сказала, что окончила еще одну главу для книги о Пушкине.
– Злая Эмма одобряет и Медведева тоже, – сказала она.
– Это что ж – «Домик на Васильевском острове»?
– Да… Нет, не совсем. Это новый слой, – и Анна Андреевна провела рукою в воздухе, будто разрезая его. – Называться будет: «Пушкин в 1828 году».
Да, я вижу: погром погромом, а литература литературой. Как сказал Маяковский: «…поэзия пресволочнейшая штуковина / Существует – и ни в зуб ногой». Погромы погромами, а работа работой. Не прекращается ни на день, ни на час, ни на минуту. Прочна русская литература! И в тех работниках, которые нам известны, и в тех, о которых мы еще ведать не ведаем.
Потом Анна Андреевна раскрыла толстую тетрадь и протянула мне. Страница вся исчеркана, строки стихов перечеркнуты и так и этак. Я вообще не умею читать быстро, к тому же Анна Андреевна своим ожиданием мешала мне. Не разобрала я и не запомнила ничего. Общий смысл поняла так: «прокуратура отошла, остался ты»[25].
Анна Андреевна взяла у меня из рук тетрадь, захлопнула ее, отложила в сторону и не без лукавства произнесла:
– И еще новая строфа в «Поэму».
– Ф-фу! – вырвалось у меня. Точнее: из меня.
Это было восклицание невежливое, неприличное, сознаю. Но ведь в прошлый раз Анна Андреевна клялась, что теперь-то уж «Поэма» окончена наверняка, что больше она к ней не притронется. А я утверждала: притронетесь и не раз.
Вот и вышло по-моему.
Анна Андреевна стала надо мной потешаться по случаю этого «ф-фу». Однако новорожденную строфу все же прочла. Хорошая строфа, ничего не скажешь! Но, по-моему, не обязательная. Может она быть, может и не быть. Вставляет Анна Андреевна ее куда-то в «Решку». Куда? Я не поняла[26].
Рассказала про дачного своего соседа, Гитовича. Она с ним поссорилась25.
– Он нахамил Николаю Ивановичу Харджиеву, который приехал меня навестить. А потом, в отдельности, мне. Пьяный, конечно. Он пьян уже лет двадцать. Представьте себе, все его защищают. Говорят, он это из ревности. Но я думаю, ревнуют жен или любовниц, а если человек ревнует чужую соседскую старушку, то его следует запереть в пробковую комнату… Я очень люблю Сильву, с ней я по-прежнему, а с ним мириться не буду. Но сейчас ему худо, он лежит носом к стенке, я даже хочу просить девочек, чтобы дали ему какие-нибудь переводы.
(Гитовича прорабатывают за стихи, где говорится, что он-то не варвар и потому любит Пикассо. «А, значит, мы варвары!»253)
В комнату, постучав, вошел незнакомый юноша. Черноволосый, чернобровый. Черты лица четкие, прямые, правильные, лицо замкнутое.
– Лидия Корнеевна, разрешите вам представить, это Анатолий Генрихович Найман, Толя, – сказала Анна Андреевна. Юноша поклонился, мы пожали друг другу руки, и Анна Андреевна издевательски стала ему рассказывать про мое «ф-фу!».
– Вы только подумайте, – оживленно жаловалась она, указывая ему на меня глазами, – и это человек из первого десятка, да, да, из самого первого! «Ф-фу!» – единственное, чего я дождалась от Лидии Корнеевны, когда сказала ей о новой строфе.
Толя – Анатолий Генрихович – вежливо улыбнулся. Я начала припоминать. Я уже слышала наименование «Толя Найман» от кого-то, кто недавно побывал в «Будке». Сообразила: Толя Найман – один из молодых поэтов, подружившихся в последнее время с Анной Андреевной. Да, да: Иосиф Бродский, Толя Найман, Женя Рейн и кто-то еще26.
Между тем, Анна Андреевна снова – в который уж раз! – заговорила о Страховском:
– Подумайте, Россию он забыл начисто, запомнился ему только один Городецкий.
Я сказала, что мемуары всегда лишены точности, верности, даже если авторы не имеют специального намерения лгать – и, по-моему, гораздо точнее и надежнее всяких мемуаров – письма. Процитировала Герцена (уж такого заядлого мемуариста!):
«Письма – больше, чем воспоминания, на них запеклась кровь событий, это – само прошедшее, как оно было, задержанное и нетленное»27.
– Вы так все тридцать? – спросила Анна Андреевна. – Учйтесь, Толя!
– Что – тридцать?
– Все тридцать томов академического Собрания Сочинений Герцена наизусть?
Я вообще никакой прозы наизусть не знаю, но эти строки из «Былого и Дум» легче, по-моему, запомнить, чем забыть… «На письмах запеклась кровь событий»… Попробуйте, забудьте!
– Герцен ошибается. Не ко всем письмам эти слова применимы. Вот, например, письмо Пушкина к Вяземскому о «Гавриилиаде» и князе Дмитрии Горчакове. Ни слова правды. «Гавриилиада» лежит у Вяземского в столе, и он отлично знает, кто ее написал, а Пушкин сваливает все на покойного князя Горчакова28.
Ну, это, по-моему, не опровержение герценовской мысли: это чистейшая мистификация. Не характерно для писем. Но даже на этой мистификации «запеклась кровь событий»: до правительства дошла «Гавриилиада» и Пушкин делает попытку выпутаться из беды.
Заговорили о тех молодых, которых после мартовского погрома бьют в Ленинграде. Молчаливый Толя назвал Соснору. Я что-то где-то когда-то о нем слышала, но сама ничего не читала.
Анна Андреевна тоже.
– Наверное, он назначен теперь в Ленинграде изображать тех молодых, которые, после мартовского пленума, чем-то провинились здесь, в Москве. Помните, как было после 46-го со мною? Я оказалась безусловно главной язвой, но далеко не единственной. Всюду искали и находили «ахматовщину» – кого-нибудь, заменявшего меня в другом городе или в другой республике. В Узбекистане, например, на это место был назначен Уйгун. Он никогда не читал ни единой моей строки. Вероятно, когда-нибудь где-нибудь напечатал какие-нибудь стихи про любовь. Он оборонялся. Он кричал: «Дайте мне эту Ахматову!» Ему дали. Прочел. «Хоррошо, – сказал он. – Хоррошо, но не до слез»… Мне это рассказывал Липкин.
21 мая 63 Наташа Ильина привезла к нам в Переделкино Анну Андреевну. Сначала Ахматова посидела с Корнеем Ивановичем в саду, на ближней лавочке, потом мы все посидели вместе на веранде. Дед сегодня хорош, остер, радостен, приветлив (ночью – спал!), Анна Андреевна тоже казалась веселой. Одно меня резануло: прошлым летом она доходила по тропинке от дачи до моего домика, а нынче сделала несколько шагов, опираясь на мою руку, и повернула обратно:
– Нет, Лидия Корнеевна, мне не дойти. Временное ли это ухудшение, или так и будут теперь изо дня в день, из недели в неделю – падать, падать силы? Я ее усадила на веранде. Помню, как еще недавно она и по лестнице Дедовой поднималась к нему в кабинет на второй этаж, а сейчас, когда она пожелала вставить новую строфу в «Решку», Корней Иванович сам принес ей сверху свой экземпляр «Поэмы»: подняться она не могла.
Прежде, чем вписать новую строфу в экземпляр «КИЧ», Анна Андреевна нам ее прочитала. Так я услышала «века – Эль Греко» во второй раз. Опять я не совсем поняла, зачем эта строфа тут нужна, тем более – или тем менее! – что последующая начинается тоже с «века». Новая только замедляет движение. Хотя, конечно, с другой стороны, Эль Греко в «Поэме» весьма уместен. Анна Андреевна прочла:
Чтоб посланец давнего века,
Что пришел с полотна Эль Греко,
Объяснил мне совсем без слов,
А одной улыбкою летней,
Что была я ему запретней
Всех семи смертельных грехов[27].
– Грехи смертные, а не смертельные, – сказал Корней Иванович.
– Это совершенно все равно, – не без раздражения ответила Анна Андреевна и принялась вписывать новую строфу в «Решку».
Она ее вписала между строфами:
Но сознаюсь, что применила
Симпатические чернила…
и
Чтоб сюда из чужого века
Незнакомого человека
Дерзко глянули бы глаза,
Чтоб он мне, отлетевшей тени,
Дал бы ветку мокрой сирени
В час, как эта минет гроза.
Пока Анна Андреевна меняла «ветку мокрой сирени» на «ворох мокрой сирени»[28], пока она вписывала новую строфу между прежними, а я украдкой через ее плечо перечитывала строфы подряд – задумалась я вот над чем: почему это в поэзии Ахматовой сирень всегда вблизи от смерти, от гибели? Всегда или почти всегда? Я еле успевала ловить летевшие мне навстречу строки:
И ходить на кладбище в поминальный день
Да смотреть на белую Божию сирень[29].
Ну, тут понятно: куст белой сирени на чьей-то могиле.
Но в «Поэме», вот только что:
Чтоб он мне, отлетевшей тени,
Дал бы ворох мокрой сирени…
И уже давно в «Поэме» о кануне войны, о кануне тысячи тысяч смертей:
И кладбищем пахла сирень[30].
Это уже в благополучнейших комнатах, в гостиных (Было: «И в кувшинах вяла сирень»).
Или:
Тут сирень как будто противоположна гибели, но все-таки упомянута где-то поблизости… А вот стихи, обращенные к давным-давно разлучившейся с ней современнице, женщине еще живой, но уже превратившейся для Ахматовой в тень, в тень прошедшего, в символ прошедшей молодости:
Всегда нарядней всех, всех розовей и выше,
Зачем всплываешь ты со дна погибших лет… —
здесь не современница погибла, но годы, а раз гибель – значит, так и жди сирени:
Флобер, бессонница и поздняя сирень[32]…
И только в одном стихотворении припомнилась мне сирень вне всякого сочетания с гибелью:
Бензина запах и сирени,
Насторожившийся покой…
Он снова тронул мои колени
Почти недрогнувшей рукой[33].
Впрочем, в предыдущем четверостишии не гибель, но горе. («Томилось сердце, не зная даже / Причины горя своего».) Спрошу у нее когда-нибудь, знает ли она сама о горестности своей сирени? И не стоит ли подумать о такой работе: «Ахматова – деревья, травы, цветы»? Розы; крапива; лопухи; ива; тростник; лебеда; подснежник (в могильном рву); подорожник (лихолетье); «…слышно, как в лесу растет трава».
Пока я перебирала в уме сиреневые и растительные строчки, я пропустила мимо ушей весь разговор Анны Андреевны с Корнеем Ивановичем. Наконец, бросив сирень, вслушалась. Один француз прислал Анне Андреевне воспоминания Сергея Маковского о Гумилеве. Она уверяет – по количеству и качеству вранья это нечто чудовищное. Считает нужным опровергать, но не знает как. Ну как отсюда, в самом деле, опровергнешь? Воспоминания Одоевцевой, Неведомской, Гумилевой, предисловие Глеба Струве, и вот теперь еще прибавился к ее заботам и Маковский. Опровергать надо там, оттуда, а там, сказала Анна Андреевна, «все умерли или притворяются мертвыми»30.
Потом она вынула из сумочки фотографию своего портрета, сделанного Анненковым «по памяти». В юности я любила первый анненковский портрет Ахматовой – тот, 21 года, петербургский, о котором так метко Замятин писал, что это портрет скорби, скорбно поднятых бровей, что духовная сущность Ахматовой, сущность ее поэзии да и тяготы страшного времени переданы на этом портрете и притом самыми скупыми средствами (быть может, подумала я, в соответствии со скупостью художественных средств ахматовской поэзии). Линий наперечет, а вся Ахматова тут31. Новое же ее изображение гуашью «по памяти» не понравилось мне. Дама в открытом вечернем платье, не то она в театре, не то на балу, демонстративно печальная, демонстративно отвернувшаяся, со стилизованно-длинными пальцами. Демонстративность так чужда Ахматовой! На первом портрете всё концентрировано и всё всерьез – судьбу Ахматовой разглядел и передал, и даже предсказал скупыми линиями художник; на втором все «нарочно». Словно какая-то актриса взялась сыграть Анну Андреевну на сцене, и Юрий Павлович ее изобразил32.
Анне Андреевне этот второй портрет тоже, она сказала, не нравится.
Сели мы на веранде ужинать. Как, однако, переменилось время! Сколько я помню Корнея Ивановича, он не только сам никогда не пил, но требовал – ив Куоккале, и в Ленинграде, и в Переделкине, и в Москве – чтобы в доме не было вина. А сейчас, покоряясь обычаю, хоть сам по-прежнему не притрагивается, завел у себя вйна для гостей. Наташа и Таничка Литвинова33 пили много, Анна Андреевна позволила себе одну рюмку, а я и Дед на них глядели. (Я – с завистью.)
…Да, напоследок вспомнила я еще одну сирень – и опять в сочетании со смертью:
26 мая 63 Я была звана к ней вечером. Ардовых нет. Она в столовой, у нее в гостях Эмма – хозяйничающая, и Паустовский – рассказывающий.
Он только что из Ялты. Там, в Доме Творчества, много народу, и среди них Ермилов. С ним никто не здоровается.
– Вот и говорите, будто нет у нас общественного мнения, – заметил Паустовский. – Это неверно. Оно есть.
Я сказала, что если и есть, то лишь среди узкого круга интеллигенции, да и то – по узкому кругу поведения, да и то – еще нет его, а оно только проклевывается, нарождается.
Анна Андреевна спросила, как здоровье Эренбурга? «Не ест, не пьет, не спит, глубоко потрясен случившимся», – ответил Паустовский.
Я рассказала, каким увидела Илью Григорьевича, навестив его. Меня поразило желтое, оплывшее лицо, всклокоченная седина и, главное: когда он выходил из комнаты, – тыкался в стены: не понимал, где дверь.
– Еще один убитый, – сказала Анна Андреевна.
– Никто за него не заступился. Вот чем потрясен Илья Григорьевич более всего, – пояснил Паустовский. – Хрущев орал неистово.
– А за кого у нас когда-нибудь кто-нибудь заступился – публично? – спросила Анна Андреевна с сердцем.
– В данном случае к тому же это было и физически немыслимо, даже если бы и попытался кто слово сказать, – продолжал Паустовский. – Мобилизованы были соответствующие «писательские кадры», так что они орали и топали при малейшей чьей-нибудь попытке ответить, и заглушили бы любой голос. Они наслаждались. Они брали давно лелеемый реванш.
Тут я вспомнила рассказ своего приятеля Б., тоже побывавшего на «встрече с интеллигенцией». «Я прошел войну, перенес артиллерийские обстрелы, атаки, сам, случалось, подымался в атаку, – но такого ужаса, как на этой «встрече», в жизни никогда не испытывал. И не от криков Хрущева – он кричал Эренбургу: «Не будет вам клуба Петефи, не надейтесь!», «Раб, раб, раб!» (раб буржуазной идеологии, раб империализма) – не от хрущевского бешенства, а от беснования соседей. Они дорвались до мести. Зал восторженно аплодировал хрущевской ругани, и чувство было такое, что пророни кто словечко против – они пустятся в рукопашную, до смерти забьют кулачищами, разорвут. Зал жаждал расправиться с теми, кто поверил XX и XXII съезду. Хрущев наорал, безо всякой причины, на Вознесенского, а одному молодому человеку крикнул: " Эй, вы, там, у двери, почему вы не аплодируете? "»
– На второй встрече, то есть в МК, было не легче, – сказал Паустовский. – Там никто не орал, не топал, начальство вело себя почти вежливо, зато выступавшие писатели – так называемые писатели – холуйствовали наперебой. Ирина Левченко и Евгения Федоровна Книпович дивили подлостью. Левченко – темная, грубая баба, а Евгения Федоровна, как никак, литератор, и я дивлюсь. Интеллигентная, образованная34.
– Я не дивлюсь нисколько, – сказала Анна Андреевна. – Дама эта из самых последовательно-страшных. Но самое страшное не то. Мне говорили – я газет не читаю – что на встрече в МК (так это, кажется, называется?) разрешили уже бранить и Солженицына. Я – старица-пророчица. Я предсказывала Александру Исаевичу: скоро вас начнут бранить. Он не Эренбург. Он выдержит. Но то, что его разрешено, то есть предписано, «подвергнуть критике» – признак грозный. Не для него одного. Симптом поворота к сталинщине.
– Против «Матрениного двора» выступил Тельпугов, – пояснил Паустовский.
– Фамилия безразлична, – ответила Анна Андреевна. – Это псевдоним – не литератора, а определенного заведения35.
Разговор снова вернулся к Эренбургу. Анна Андреевна сказала:
– Илья Григорьевич совершил большую ошибку: отвечая Ермилову. Не следовало Ермилову отвечать. Ермилов в этом случае не литературный критик, личность, такая или другая, он тоже псевдоним – высшей власти. За ним армия, флот, Военно-Воздушные Силы Республики. Следует ли отвечать танковой колонне?
– А я думаю, следует, – сказала Эмма, разливая по чашкам чай. – Раз ответ Эренбурга все-таки напечатан, значит – следует. Танки не прочли, люди прочли.
Я поддержала Эмму.
– Провокация, – сказала Анна Андреевна. – Это дало Ермилову возможность еще раз переехать Эренбурга всеми колесами.
«Беда в том, – подумала я, – что ответ Эренбурга мне не очень нравится»36.
Мы молча пили чай.
Анна Андреевна рассказала Константину Георгиевичу о Гумилеве, то есть о воспоминаниях Маковского и предисловии Струве. Хотела даже какой-то отрывок из предисловия прочесть. Попросила Эмму Григорьевну принести из ее комнаты книгу. Эммочка не нашла. Анна Андреевна отправилась на поиски сама и тоже не нашла. Очень огорчилась, попробовала процитировать по памяти, но не удалось.
Видя, что она потемнела, Константин Георгиевич пустил в ход свои устные новеллы. Рассказывает он виртуозно (гораздо выразительнее передает устную речь, чем на страницах своих книг).
Южный базар. Торговец помидорами, здоровенный детина. Заломил непомерно высокую цену. Скромный старичок-покупатель предлагает свою – чуть пониже. Детина – ни за что. За такие помидоры предлагают такие ничтожные гроши. «Меня душит смех!» – орет он на весь базар.
Затем новелла об одесской старушке. Остановила прохожего на улице: «Я очень извиняюсь, конечно, что вмешиваюсь в вашу интимную жизнь, но вы случайно не Файнштейн?»
Посмеялись. Помолчали. Потом Константин Георгиевич стал просить Анну Андреевну читать стихи.
– Меня душит смех, и я очень извиняюсь, конечно, но я, кажется, согласна, – сказала Анна Андреевна.
Она прочла нежную «Предвесеннюю элегию» и воинственную, громогласную, трагическую «Какая есть. Желаю вам другую. – / Получше…». Один из образцов державинско-тютчевской линии в ее поэзии. Интонация ораторски-обличительная с примесью горечи. Оба стихотворения – и нежное, и угрожающее – прочла она тихим, глубоким голосом. (Слушая «Какая есть…», я подумала, что, быть может, я одна на всем свете понимаю, почему стихотворение написано именно тогда и чем вызваны строчки «О, что мне делать с этими людьми» и «Придется мне напиться пустотой»[35].)
Константин Георгиевич поблагодарил и поднялся. Перед уходом упомянул совершенно мельком: в Париже, в газете «Русские новости», он видел объявление магазина русских книг – там продаются «стихи Анны Ахматовой». На машинке.
Лучше бы он этого не говорил: Анна Андреевна сильно встревожилась. Какие стихи, что за стихи? Он не видел, какие. И почему на машинке?
Он ушел, вскоре ушла и Эмма, а меня Анна Андреевна оставила.
На столе два зеленые изящные томика – подарок Паустовского. Я раскрыла первый37. Надпись: «Анне Андреевне Ахматовой, лучшей поэтессе мира, наследнице Пушкина».
– Этой пластинки я не люблю, – сказала Анна Андреевна. – А от вас жду отчета о «Софье».
И взглянула на меня пристально.
Мне рассказывать не хотелось. Я знала, что не доставлю ей радости. Но рассказала. И про «парочку месяцев», и про рисунки, которые я уже держала в руках, и про Козлова38.
– Итак, – сказала Анна Андреевна, – ни «Реквиему», ни «Софье Петровне» не увидеть света. «Не следует тащить мертвецов на страницы советских книг» по меткому выражению товарища Соколова39. И «это всё правда, но она не укрепляет советский строй».
Очень страшно прибавила:
Не бывать тебе в живых,
Со снегу не встать[36].
Это уже не об убитых, а о памяти нашей. Убийство памяти.
– Как вы думаете, – спросила Анна Андреевна, – там, в Париже, в книжном магазине, мои стихи – это «Реквием» или что-нибудь другое?
Я решительно ничего не могу по этому поводу думать, потому что не знаю, что за газета и что за магазин, и почему в книжном магазине продается машинопись, а не книжка? Но полагаю: если бы «Реквием» – название было бы указано и Паустовскому оно бросилось бы в глаза.
– Если «Реквием» – мне предстоит еще одно Постановление ЦК. Третье, – сказала Анна Андреевна. – Новые времена не состоялись.
И вдруг безо всякого перехода:
– Сегодня утром я читала Нине, Боре и Алеше Баталову свой сценарий. Алеша говорил необыкновенно интересно.
– Сценарий? Как это вы вдруг взялись?
– Я и не собиралась, я собиралась переводить. Он сам пришел и напросился40.
А мне, по правде сказать, кроме ее сценария, захотелось прочесть воспоминания Маковского: я ведь совсем не знаю, как пишут там. Однако Анна Андреевна получила от друзей книгу всего лишь на день, и теперь ее уже нет.
– Писать надо не о том, ревновала я или не ревновала, – объяснила она, – а о том, что Гумилев был уже сложившийся поэт, а мы двое, молодые, я и Осип, ничего у него не взяли. Вот это интересно. А не сплетни.
И снова, уже в передней:
– Итак, правда не укрепляет советский строй. Для кого это хуже – для правды или для строя?
28 мая 6 3 Сегодня у нас на даче снова побывала Анна Андреевна. Привезла ее в своей машине Наталия Иосифовна. С ними Наташина собака Лада.
Сразу, чуть только я отворила перед Анной Андреевной дверцу машины и она, тяжело опираясь на мою руку, прошла через лужайку и тяжело опустилась в соломенное кресло, – сразу, по этой тяжести и по выражению глаз, я поняла, что она сегодня больна и сердита.
Деда не было дома. Да она не к нему и приехала сегодня, а к Коме Иванову: посоветоваться с ним о Маковском. Как опровергать. Корней Иванович не дал в прошлый ее приезд никакого совета. За мною же заехала она не знаю для чего. Может быть, только для того, чтобы сказать:
– Вы неправы. Я уверена: в Париже вышел именно «Реквием». Снова начнут прорабатывать меня и этим погубят Леву. Следите за центральной прессой. После марта возможно всё.
Спорить с ней бесполезно: в ответ она сердится. Да и о чем, собственно, спорить? Новые времена не состоялись, я это понимаю. Если «Реквием» вышел там, а здесь запрещен – ей грозит беда. Но Паустовский вовсе не утверждал, что в Париже издан именно «Реквием».
Пока мы разговаривали, Наташа бродила с Ладушкой по лесу. Когда она вернулась, Анна Андреевна сразу пошла к машине. Наташа за руль, Анна Андреевна, с моею помощью, рядом, а милая Лада на заднем сиденье.
– Ну, проводите нас, – сказала Анна Андреевна. – Ну что вам стоит? Полминуты?
Я села. В самом деле полминуты.
Наталия Иосифовна оставила машину на улице у ворот, а мы вошли во двор – или, точнее, в сад.
Таких пышных кустов сирени, какие разрослись вокруг дачи Ивановых, я нигде не видала. Неподвижное, лиловое и белое, кипение вокруг веранды.
Хозяева настаивали, чтобы мы с Наталией Иосифовной тоже вошли. Мы вошли, но скоро сбежали. Потому что я знала, что говорить с Комой о Маковском Анне Андреевне без меня будет ловчее: со мной и при мне она уже несколько раз обсуждала этот предмет. Мы ушли, пообещав часа через полтора вернуться.
Вернулись. Узнав, что у Ивановых – Анна Андреевна, с нами вместе зашел и Корней Иванович, прихватив свою сегодняшнюю свиту. Мы поднялись на крыльцо большой компанией: кроме меня и Наташи – Дед, Марианна Петровна41, Ваничка[37]. Уселись на веранде за длинным прямоугольным столом. Возле Анны Андреевны Кома и Таня. Хозяева – Тамара Владимировна и Всеволод Вячеславович – недавно вернулись с юга, оба загорелые, посвежевшие. Тамаре Владимировне очень идет загар, особенно в сочетании с сединой, чуть подсиненной. Если же вглядеться во Всеволода Вячеславовича, – видна, сквозь загар, бледность. Разговор опять зашел о писательских сборищах: Ермилов, Эренбург, Кочетов. Тамара Владимировна высказывалась со свойственной ей отчетливостью и энергией. Ваня рассказал, что на дощечке, прибитой у ворот дачи Ермилова – «здесь злая собака» – кто-то приписал «и беспринципная». Анна Андреевна молчала. Молча через стол протянула она Корнею Ивановичу большую фотографию.
– Первый день первой мировой войны, – объяснила она, – проводы Бенедикта Лившица. (По-моему, Ивановым она эту фотографию уже показывала, теперь смотрели ее мы. На снимке: Мандельштам, Корней Иванович, Бенедикт Лившиц и Юрий Павлович Анненков.)
Корней Иванович шумно восхищался: «Боже, какие молодые! Неужели это мы? А я-то каков? Кажется, вот сейчас ни с того ни с сего пущусь вприсядку… И почему это у всех лица интеллигентные, а я дурак дураком?»
Все смеялись. Корней Иванович показал снимок мне, Наташе, Марианне Петровне, Ване, потом вернул Анне Андреевне42.
Она сидела молча. Наконец, решительно поднялась. Все встали. Она простилась с каждым в отдельности, каждому улыбнувшись и протянув свою легкую руку. Мне же сказала с укором: «Да подставьте же скорее свою!» – и тяжело на меня оперлась. Я повела ее через двор к машине.
Провожал нас Всеволод Вячеславович. Я спросила, как он чувствует себя после южного отдыха.
– Хорошо, – ответил он. – Очень хорошо. Только болят почему-то ноги.
Шел он, однако, бодро, чего нельзя сказать об Анне Андреевне. С тяжелой одышкой дошла она до машины, трудно села в нее. (Большое для нее усилие – шаг на ступеньку вверх, а потом, согнувшись, внутрь, и потом выпрямиться.)
Села в машину по Наташиному приглашению и Марианна Петровна – она торопилась в город.
Дал ли Кома какой-нибудь совет Анне Андреевне насчет Маковского?43
Но разве это так уж существенно? Маковский и пр.? Гораздо более заботит меня судьба «Реквиема» и ее здоровье. Одно от другого, к сожалению, в большой степени зависит.
31 мая 63 Вечером, напуганная ее давешним нездоровьем, отправилась я к ней. Думала, застану в постели. Ничуть не бывало: нарядная, в сером шуршащем платье, красивая, моложавая, – движется свободно и величественно.
Я принесла ей ту газету, то объявление, о котором ей рассказал Паустовский. Объявлено о продаже пятидесяти ее гектографированных стихотворений.
Насчет «Реквиема» принесенная мною газета заставила ее поверить мне и успокоиться.
– А-а, понимаю! – сказала она. – Они просто перепечатали «хвост» – те мои стихи, печатавшиеся в здешних газетах и журналах, которые не попали в последнюю книжку[38].
Потом радостно:
– Я сегодня получила подарок. Приятельница, проезжавшая через Москву, подарила мне одно мое стихотворение. Я совсем забыла, что когда-то написала его. Четыре строки. Написала на Пасху, в 47 году. Борису Леонидовичу.
И прочла:
Я всем прощение дарую…
И в Воскресение Христа
Меня предавших в лоб целую,
А не предавшего – в уста[39].
Затем она рассказала о Трифоновой. Оказывается, только ее одну решила она не прощать – из числа тех, кто предал ее в 46 году. Тамара Трифонова процитировала стихи о мирной прогулке по городу, как изображающие будто бы военное время, блокаду. Хотя и дата указана: «В марте 1941». Помню, помню их – благополучнейшее стихотворение о Ленинграде, самое пожалуй благополучное из когда-либо посвященных Петербургу – Ленинграду. Мирный пейзаж и тишина на душе:
Вот эти стихи Трифонова приводила как доказательство равнодушия Ахматовой к судьбам своих сограждан во время блокады. Довоенные![42]
– Я собиралась не подать ей руки. Но здесь, в Москве, на втором съезде писателей, поднималась я с Евгением Львовичем Шварцем по лестнице и вижу: она стоит наверху, на площадке и радостно поджидает меня. Бежит вниз по лестнице ко мне навстречу, протягивает руку… И я подала ей свою.
9 июня 63 Пришла к Анне Андреевне – она уныло и неудобно лежит на своей узкой тахте, более похожей на койку. Вынула из сумочки стихи, предупредила: «Это не мои» и прочла. По-видимому, была довольна, когда я сказала, что стихи мне нравятся. «Это Толины. Толи Наймана».
Стихи эти интересны своею странностью. На ахматовские не похожи совсем.
В столовой Нина Антоновна, Любовь Давыдовна и Наташа Ильина собирались по какому-то случаю – или безо всякого! – выпить. Я заглянула туда, подразнила их немножко, и вернулась к Анне Андреевне.
– У меня был Кома Иванов, – рассказала она. – Вы ведь знаете: Всеволод Вячеславович в больнице. Я спросила: «Как отец?» Кома ответил «Плохо». Я сразу поняла и не стала расспрашивать…44 Мы заговорили с ним о Пастернаке. Кома дивно рассказал о «Лейтенанте Шмидте». Чтб, когда Борис Леонидович писал о Шмидте, он хотел написать его Христом. Тогда-то он и задумал свой евангельский цикл. Недаром Шмидт цитирует Евангелие. Помните? «…Я жил и отдал / Душу свою за други своя». Но потом Борис совсем отошел от этого замысла, даже позабыл о нем. Сам признался: «И долго-долго о тебе / Ни слуху не было, ни духу». Подумайте: ни слуху, ни духу о Христе!45
Не знаю, по какой ассоциации, она сказала вдруг:
– Я часто думаю, что поэзия – это верное слово на верном месте. Слова должны стоять на верных местах.
– То есть смысловое ударение совпадать с ритмическим? – спросила я.
– Это само собой. Это азбука. Нет, я о другом[43].
Тут в комнату вошла Нина Антоновна и потребовала нас обеих к столу. За столом вместе с дамами сидел молчаливый Толя Найман. Все – кроме меня! – пили очень бойко, даже Анна Андреевна, как и у нас на даче, выпила полрюмки. (Я, к сожалению, не могу совсем.) Голосй звонче, громче. Анна Андреевна рассказала, что Луконин, выпросивший у нее для журнала кусок «Поэмы» со вступлением Корнея Ивановича, теперь требует, чтобы она написала что-нибудь о Маяковском46.
Она не хочет.
– В последний раз я видела Маяковского так. Это было в 24-м году. Мы с Николаем Николаевичем шли по Фонтанке. Я подумала: сейчас мы встретим Маяковского. И только что мы приблизились к Невскому, из-за угла – Маяковский! Поздоровался. «А я только что подумал: «Сейчас встречу Ахматову»». Я не сказала, что подумала то же. Мы постояли минуту. Маяковский язвил: «Я говорю Асееву – какой же ты футурист, если Ахматовой стихи сочиняешь?»48.
– Эта встреча для Луконина не годится, – сказала Нина Антоновна. – Но ведь у вас были с Маяковским и другие встречи. Раньше.
– Были, – ответила Анна Андреевна, но рассказывать не стала.
Я попросила разрешения уйти в другую комнату и посидеть одной. Не знаю, от духоты ли, или от чего другого, но с каждой минутой всё громче, чаще и сбивчивее стучало сердце. Я ушла в комнату Анны Андреевны, села у окна и распахнула его. Тишина и прохлада быстро привели меня в порядок. Вошла Нина, а с нею и Толя: они поставили передо мной табуретку, на табуретку – чемодан Анны Андреевны, а потом Нина вернулась к гостям, а Толя принес чашку чая и бутерброд. Я сказала Толе про стихи, сказала, что стихи его мне понравились, и стала расспрашивать, где он учился, что окончил. Оказалось, он наш, ленинградец! молодой инженер, окончил Технологический институт. В разговоре прямизна черт, неподвижность и сумрачность совершенно пропали. Напротив, лицо стало переменчивое и выразительное. С большим остроумием и, более того, даже с актерским блеском – рассказал он об обычаях и нравах в своем Институте49.
Вошла Анна Андреевна с чашкой чая в руках и тоже села за наш стол-чемодан. Повелительно распорядилась, чтобы Толя переписал свои стихи – мне в подарок, исправив там вторую строку так, как она с ним условилась. Толя, примостившись на тахте и положив листок на книгу, писал.
Пока он писал, мы молча пили чай. Он кончил и, вручив листок мне, ушел в столовую допивать коньяк.
Я спросила у Анны Андреевны, что за стихи Асеева – ей? Хорошие? У Асеева так мало хороших стихов.
– Мне – хорошие, – ответила Анна Андреевна. – Я – виновница лучших стихов Асеева и худшей строки Блока: «Красный розан в волосах». Сказал бы: «с красной розой» – уже красивее, правда? А то этот ужасающий, безвкусный розан.
– Я думаю, его смутило бы «с кр р», – сказала я.
– Ничуть. Всё лучше, чем этот ужасающий розан.
Я спросила, где теперь та черная тетрадь со стихами, посвященными ей, которую она когда-то показывала мне в Ленинграде.
– Она сохранилась?
– Нет, – каким-то отвлеченным голосом ответила Анна Андреевна. – Все пропало.
Ее позвали к телефону. Она вернулась встревоженная. Звонит жена Павла Николаевича Лукницкого. У него очередной стенокардический приступ. А между тем именно ему дала Анна Андреевна кусок «Поэмы» для Луконина. Раз. А кроме того, просила принести ей некоторые годы из «Трудов и дней» Гумилева – они хранятся у Павла Николаевича, вместе с которым она и составляет их – принести некоторые даты для подготовки опровержения заграничных лжей.
– И вот теперь он как раз заболел! Со мной всегда так.
Потом прочла одно свое стихотворение, написанное, по ее словам, «во время тополиной метели». Но я, из-за своей дурной головы, не запомнила ни строки[44].
22 августа 63[45] Вот, не виделась я с Анной Андреевной век, а записать надо очень многое. Хватилась не сразу и теперь восстанавливаю, как удастся… Сбивает меня и то, что мы живем в новую эпоху, послемартовскую. То есть в старую. То есть в ново-старую. То есть пожинаем плоды мартовского погрома.
Фридочка сейчас в Доме Творчества, в Комарове. Чуть не каждый день бывает у Анны Андреевны в Будке. Прислала мне отрывок из рецензии Книпович на тот сборник, который Анна Андреевна составила с помощью Ники Глен. Отличный: там и «Поэма без героя», и «Реквием», и многие стихи тридцатых и сороковых годов, никогда не печатавшиеся. Называется «Бег времени». Он был принят ленинградским отделением издательства, но внезапно затребован Аесючевским в Москву и отдан на рецензию – то есть на расправу! – Книпович… Отрывок, присланный мне Фридой, так меня взъерошил, возмутил, точнее – оскорбил, что я послала Фриде телеграмму: «Пришлите рецензию целиком, хочу драться». Желание глупейшее, сама сознаю, потому что с кем же, кому и как – драться? Если бы еще рецензия напечатанная, тогда имелся бы шанс где-нибудь напечатать ответ (и то вряд ли) – не мой, конечно, я против Книпович ничто, а, например, Корнея Ивановича или Паустовского. Но рецензия «внутренняя», то есть подпольная, некий удар ножом исподтишка в спину («в спину… самый разбойничий удар», так, кажется, у Лермонтова). Фридочка, в ответ на мою телеграмму, прислала мне рецензию Евгении Федоровны уже не в отрывке, а всю целиком, и тогда я вполне оценила разбойное искусство автора. Никакой ждановщины – таковая хоть и молча, но осуждена начальством после XXII съезда, и уж конечно, никакой критической дубинки! что вы! партия уж давно осудила дубинку. Всё тютелька в тютельку: так и то, что требуется теперь, сию секунду, после мартовских встреч. Молодец, Евгения Федоровна! Угадчива…
Сначала мед и млеко. Целая страница похвал: Ахматова вызывает в рецензентке горячее восхищение; Ахматова, кто бы мог подумать? большой русский поэт; Ахматова владеет высоким мастерством; Ахматова создает образцы поэзии подлинной, значительной.
Лень мне делать точные выписки, да и зачем? я сохраню этот исторический документ! и – и – напоследок самая большая похвала в устах Книпович: некоторые стихи Анны Ахматовой перекликаются с высшими достижениями советской поэзии, даже с одним из лучших стихотворений самого Н. Тихонова…
А потом осторожненько, невинненько тетя Книпшиц подкрадывается к своей цели. Она скромно просит у поэта прощения за свою дерзость и осмеливается посоветовать (не потребовать, упаси Бог, а всего лишь посоветовать!), чтобы Ахматова «пересоставила» сборник. И тут Евгения Федоровна берет, наконец, быка за рога. В книге, видите ли, к сожалению, слишком много смертей! надгробных памятников, надписей на могильных камнях… Раскулачивание, пытки и расстрелы в подвалах, ленинградская блокада, Бабий Яр и сотни неведомо где засыпанных Бабьих Яров – это ей нипочем, а память о них – да сгинет! Сверху подан сигнал к забвению, и Книпович покорна очередному сигналу.
Этот протест против надгробий – это Евгения Федоровна протестует против «Реквиема» и против «Венка мертвым». (Каким мертвым? Не было никаких мертвых! Поговорили на двух Съездах и хватит. Если вовремя стереть надгробные надписи, то и память сотрется.) В книге много смертей и совсем ни одного воскресения…
Такова расправа с «Реквиемом», с «Венком мертвым» и многими другими стихами.
Затем Книпович принимается за «Поэму без героя». Тут уж она более откровенна и, хотя и не знает некоторых потаенных строф, «Поэма» настораживает ее. Обосновывать свою неприязнь и подозрительность она себе труда не дает – тут уж строчит, что попало… Во-первых, сообщает она, «Поэма» написана совсем не так, как Ахматова писала ранее (а почему, собственно, поэт обязан всегда писать так, как писал ранее? разве он неподвижен?) и, кроме того, о тринадцатом годе друзья Евгении Федоровны (среди которых она, естественно, не забывает упомянуть Александра Блока), рассказывали ей совсем не так. Очень убедительный довод, когда говоришь о произведении, где нет героя, но зато есть героиня: история… «Мне рассказывали не так» – убрать «Поэму без героя»!
Да, я забыла еще одну вылазку. Не приводя цитаты из «Реквиема» – «И если зажмут мой измученный рот, / Которым кричит стомильонный народ» – не приводя этой крамольной цитаты, Книпович, однако, утверждает, что, когда поэт берет на себя смелость говорить от имени народа, ему (то есть поэту Анне Ахматовой) это, будто бы, оказывается не под силу. Еще бы! Книпович всегда наизусть помнит список лиц, которые назначены говорить от имени народа на сегодняшний день и кому это под силу. (Тихонову, например.) Анны Ахматовой среди них, разумеется, нет… Да кто это и когда у нас кому-нибудь зажимал рот? При советской власти никто и никому. И кричать – отчего же? Ахматова вообразила, будто она, она, имеет право говорить от имени народа да еще в крик кричать!
(Чем же отличается квалифицированная, высокообразованная Книпович в своей душегубительной деятельности от всех этих темных и малограмотных Лаврентьевых, Карповых, Тельпуговых? Образованностью? Германистка: Гете, Шиллера и Гейне читала в подлиннике? Блок был влюблен в нее? Да ничем она и не отличается, у них цели и заботы одни. Нет, она гораздо хуже их. Именно тем и постыднее, что образованнее. Они-то ведь Шиллера и Гете не читали – ни в переводе, ни в подлиннике.)
Тошно мне, страшно мне.
Терзаясь рецензией Книпович, обдумывала я, что мне теперь делать, где искать на нее управу? И следует ли мне – искать или всё уладится само собой? Фрида пишет: «погодите драться». Она пишет, когда кончился в Ленинграде международный симпозиум, Сурков привез к Анне Андреевне в Комарово Вигорелли[46] – и Анна Андреевна, в присутствии иноземного гостя, прочла Суркову вслух рецензию Книпович. Неизвестно, что понял гость, но Сурков пришел в негодование, всячески поносил Книпович и обещал книгу защитить.
Быть может, этого и достаточно? Я плохо разбираюсь в иерархии Союза Писателей, хотя в Союзе и состою. Кто сильнее: первый секретарь правления Федин, или председатель Иностранной Комиссии Сурков? Думаю, все-таки Федин. Сурков – Сурковым, если он будет действовать в защиту Анны Андреевны, то и хорошо, но если вступится Федин – будет еще лучше. Да и попросту говоря, с Константином Александровичем Фединым я знакома с отрочества, а теперь он наш сосед по даче, да ведь и никого другого из начальствующих лиц, кроме Федина, я в Союзе не знаю, а издательство подчинено Союзу, а Союз – Федину; решила я идти к Константину Александровичу.
Итак, побывала я у Федина. Пока шла, припомнился мне мудрый совет Маршака: «если идете кого-нибудь за кого-нибудь просить – старайтесь о том, к кому идете, думать хорошее, а не дурное – иначе он непременно почувствует ваши недобрые мысли и откажет вам». Для думанья хорошего о Федине было у меня всего полторы минуты – к нему от нас полторы минуты ходу – но я легко припомнила – клочками, отрывками – всё хорошее: как в юности моей мы увлекались книгою «Города и годы», как я до сих пор ценю его книгу «Горький среди нас» и сильную страницу о Житкове; вспомнила, какой он, в ленинградские, серапионовские времена (а впрочем, и в переделкинские, совсем недавно) был сероглазый, широкоплечий, красивый, с красивым голосом и всегда приветливый; вспомнила, как он пришел на похороны моей матери и провел несколько часов возле Корнея Ивановича; как добра была ко мне ныне покойная жена его, Дора Сергеевна, когда мы обе оказались в эвакуации, в Чистополе; как и теперь привязаны к Корнею Ивановичу внуки Федина – Костя и Варенька.
…Бледно-серое лицо с синими губами и красными веками. Сгорбленность, сутулость, чуть-чуть дрожат руки. Мы на веранде. Не верится, что человек этот живет в цветущем, благоуханном саду, в таком нарядном доме – лакированные перила, цветочные горшки, а посреди стола красавица – коробка шоколада. Удивительно, что в этом нарядном уюте горько живется хозяину: глаза мученические. Словно он сидит здесь, в тишине и уюте, после долгих мучений, и ждет: кто еще придет его мучить?
– Вам нездоровится? – спросила я. – Может быть, я не вовремя? Я могу в другой раз, когда вы назначите. Ведь от меня до вас рукой подать.
– Нет. Садитесь, пожалуйста, Лида. Кушайте шоколад. Рад вас видеть. Сегодня я первый день в отпуске.
Я спросила, интересный ли был симпозиум?
– Совершенно дурацкое положение. Наши посылают невежественных людей, а потом их надо зачем-то спасать. Пытаешься спасти. А они не способны плавать и пускают пузыри50.
Доверительный тон и удивил, и ободрил меня. Я изложила дело. Рецензия с собою. Константин Александрович прочел и молча возвратил ее мне. Я сказала, что рецензия Книпович в ее критической части представляется мне совершенно необоснованной. Стараясь отбирать одни лишь парламентские выражения, сказала, что выбрасывать из книги «Реквием» или «Венок мертвым» – постыдно, стыдно перед мертвыми и живыми; что нападки на «Поэму» – беспомощны: нельзя же отвергать художественное произведение, посвященное определенной эпохе, по той причине, что друзья рецензентки рассказывали ей, видите ли, о том же времени иначе. Что, кстати, многие стихотворения Блока свидетельствуют: ахматовское восприятие эпохи близко блоковскому… Я сказала, что существует подробная и обоснованная статья Корнея Ивановича о «Поэме» и о тех же временах – а он, в отличие от рецензентки, сам пережил, помнит и знает десятые годы… Почему же издательство опирается на мнение друзей и знакомых Книпович, а не на статью современника и участника изображенных в «Поэме» событий?.. О «Поэме без героя» Книпович написала с большой самоуверенностью, но небрежно, неряшливо, поверхностно. «О первой попавшейся рукописи из самотека – и то нельзя отзываться с такой бездоказательностью», – закончила я.
– Ну, им никакие доказательства не требуются, – ответил Константин Александрович. – Они понимают друг друга без слов. Тут дело не в степени убедительности, а в силе имен: Лесючевский заказал, Книпович заказ выполнила. Мнение Корнея Ивановича для них звук пустой. Хоть он специалист по Ахматовой и вообще по русской поэзии, но Лесючевскому нужна подпись Книпович, ни чья иная.
Монолог Федина довел меня до онемения. Вот как, оказывается, ясно понимает он, кто такие Лесючевский и Книпович! Будто я с Фридой о них разговариваю, а не с Первым Секретарем Союза Писателей. А я-то воображала: Федин давно уж сделался их стана человек.
Он поднялся. Я тоже.
– Оставить вам рецензию? – спросила я, несколько опомнясь.
– Нет. Спасибо, что пришли и рассказали. – И тут я снова удивилась – но уже по другому поводу. – Я попробую поговорить с Сурковым. («Всего лишь с Сурковым! – подумала я. – Да ведь с Сурковым и сама Анна Андреевна уже говорила». Я хотела было сразу сообщить об этом Константину Александровичу, но воздержалась, – быть может, его разговор с Сурковым весит более, чем жалоба Анны Андреевны?) – На Суркова, – продолжал Федин, – сильно давят сверху, но он любит и почитает Ахматову и, вероятно, попробует защитить книгу. Тем более, что к осени ожидается потепление в литературных делах.
Он уже провожал меня по дорожке к воротам. «А вы? А вы попробуете предпринять что-нибудь решительное? Или всего только поговорите с Сурковым?» – хотела я спросить, но спросила по-другому:
– Когда же мне зайти к вам, Константин Александрович, чтобы узнать… удались ли ваши хлопоты?
– Вы не заходите, – ответил он. – Если что удастся, я сам пришлю к Корнею Ивановичу Ниночку. – Он отворил передо мной калитку. – Да, Лида, я давно хотел сказать или написать вам: я прочел вашу книгу и она мне очень понравилась. Все времени не было51.
Мы простились. Домой я возвращалась с неменьшей смутой в душе, чем вышла из дому. Хочет он сделать что-нибудь? Или не хочет? Или хочет, но не может? Кто кому подчинен – он Лесючевскому или Лесючевский ему? Серое лицо, синие губы, красные веки – откуда в нем такая измученность? Мне на минуту сделалось стыдно: частенько говорила я об этом сгорбившемся человеке с насмешкой, со злостью. Я вспомнила, как один раз (уже после выступления Федина против «Литературной Москвы» и после Пастернака) мы с Ваней Халтуриным проходили мимо фединской дачи и Ваня сказал: «Тут на воротах следовало бы написать: «Дача Пилата»» – и я рассмеялась. А судьба Федина и ему подобных – это тоже совсем, видно, несмешная судьба.
Пережидая машины на шоссе, вспомнила я слова лейтенанта Шмидта, обращенные к судьям:
Что ж, мученики догмата,
Вы тоже – жертвы века.
От пастернаковской цитаты стало мне на душе полегче52.
Не умею я, видно, драться.
Из Комарова воротилась Сарра Эммануиловна[47]. Она, оказывается, тоже, вместе с Фридой, часто бывала в Будке. Анна Андреевна о рецензии Книпович отзывается так: «Евгения Федоровна ставит мне в упрек, что в моей книге много смертей и ни одного воскресения. В истории человечества известно до сих пор только одно-единственное: воскресение Христа. Другого не знаю. Воскрешения, правда, совершаются. Пора бы Евгении Федоровне подумать, в каком качестве воскреснет она».
15 октября 63. Комарова. «Дом Творчества». Сегодня, в день приезда, я хотела немного передохнуть, разобраться в черновиках, выписках, блокнотах, тетрадях, и вообще оглядеться внутри и снаружи. Непрерывный рокот волн, такой мне знакомый, детский. Быть может, думалось мне, и родное море увижу сегодня же? Здесь берега не плоские, как в Куоккале, а спускаться на берег надо с высокого обрыва. Но нет, сегодня еще только сосны и рокот, а с морем лицом к лицу я еще не встретилась. Другая случилась встреча. Из столовой, во время обеда, меня внезапно вызвали в тамошний вестибюль, к телефону, и незнакомый мужской голос произнес:
– Анна Андреевна просила вам передать, что ждет вас сегодня к себе непременно.
Если, после обеда, я не полежу хотя бы минут сорок – сердце соскочит с гвоздика, расстучится, и тогда уж никуда не пойдешь. Значит, сразу идти не могу. А темнеет рано. Значит, одна переходить вечером через рельсы не решусь – а Будка где-то там, по ту сторону линии. Там, дальше, дорога, объясняют, идет лесом – Озерная улица, дорога на Щучье озеро, потом где-то надо свернуть налево и тогда сразу Будка. Леса я не боюсь, а вот спутанных станционных огней, в темноте врезающихся мне в глаза, и, главное, толчеи на станции, толпы, – вот этого я боюсь отчаянно.
Из хороших моих друзей, да еще бывающих нередко у Анны Андреевны, здесь один только Володя Корнилов. За обедом мы условились отправиться в Будку сразу после ужина, а к ужину придти ровно в семь, спешно его проглотить – и – в дорогу.
Так и сделали. Вышли в полную тьму. Я уже изучила новый нрав своего зрения: ко всякой тьме я постепенно привыкаю и что-то начинаю различать, а вот огни во тьме – они источают не свет, а боль, и не видишь уж совсем ничего. Конечно, без Володи мне бы через пути благополучно не перебраться. Зеленые, желтые, красные, вой электричек, приближающихся к станции с обеих сторон сразу, и беспорядочно мечущаяся толпа. Из всего этого хаоса Володя вывел меня твердой рукой. Но есть у моего доброго поводыря серьезный недостаток: молодость, сила. Очень уж он скор. Быстр. Неудержим. Сам несется, как электровоз, и ничем его не затормозишь.
Озерная – это, по-видимому, попросту обыкновенная лесная просека. Сейчас там асфальт и зеленоватые, редкие, не колючие огни фонарей. Грохот станции остался позади, дорога тихая. Володя расспрашивал меня о нашей жизни в Куоккале, и я рассказывала53. И тут, во время рассказа, вдруг выплыло из небытия давно потерянное мною, – приехав сюда я всё пыталась вспомнить его, но не удавалось, – давно забытое мною слово: Келомякки. Слово из моего финляндского детства. Когда мы жили в Куоккале, то станция, которая сейчас переименована в «Комарово» – она еще называлась по-фински: «Келомякки». «Вы где дачу снимаете – в Келомякках?» – спрашивали тогда. – «Нет, в Териоках». Русификация тогда не доходила до переименования финских местностей на русский лад. Куоккала тогда так и называлась Куоккалой, а не Репиным, как теперь. Да что названия! Теперь тут ни единого финна.
Володя круто и внезапно свернул куда-то через канаву в лес. Рытвины, колдобины, а главное, еловые ветви, норовящие содрать с меня очки. Электрички, – те хоть по ровным рельсам катят, а мой добрый поводырь, не уступая им в скорости, лупит через корни и пни. Я еле спасаюсь, держась за хлястик его плаща.
– Володя, нет ли другой дороги?
– Есть. Но так, наискось, ближе… Вот и пришли.
Забор. Калитка. Невесть что. И вдруг, в слабом свете я разглядела крыльцо. Две ступеньки.
Володя постучал. Никакого ответа. Он постучал сильнее.
Дверь открыла какая-то женщина – полутьма, не вижу кто, голос незнакомый – потом еще одна дверь – из тьмы в свет! – еще одна слева – и на пороге большая, ярко освещенная, радостная Анна Андреевна, протягивающая мне руку с громким возгласом:
– Ура!
Она поздоровалась с Володей, сказала, что не слышала стука, потому что слушала музыку, велела нам раздеться, и мы вошли.
Ее комната. Она за письменным столом, мы с Володей – напротив. Пока она расспрашивала Корнилова, как подвигается работа над новой поэмой и когда он ее почитает, я во все глаза разглядывала комнату. Ведь это не чужая комната (хотя бы и милая, а чужая) у Ардовых ли на Ордынке; у Ники; у Марии Сергеевны – это ведь ее комната, ее, ахматовская, уставленная ее вещами. (В последний раз я видела ахматовскую комнату только на улице Красной Конницы, в Ленинграде; до этого – чердачок на улице Карла Маркса, 7, в Ташкенте; до этого – в Фонтанном Доме, в 38 году, – а в новой, в той, что в писательском доме, на улице Ленина, еще не была…[48] В Москве же она живет не у себя – у друзей, и комнаты не выражают ее.
Что же здесь, в Будке?.. Жар от круглой черной железной печи. (Опять – весть из моего детства: такая черная круглая печка в Куоккале у нас тоже была, в передней, кажется, а в столовой большая, кафельная, с пестрыми изразцами).
Володя отнекивался и на расспросы Анны Андреевны отвечал не совсем внятными междометиями, я же крутила головой и глядела.
Поперек комнаты – письменный стол. Чем-то он не похож на другие письменные столы, но чем – не пойму. На столе высокие старинные подсвечники, в подсвечниках высокие свечи. Между свечами чернильница, тоже старинная, думаю – века XVIII-ro. Поверх чернильницы какой-то странный предмет: камень не камень, деревяшка не деревяшка. Форма? Змея не змея, птица не птица.
За спиной у Анны Андреевны стул, на стуле чемодан – открытый, с аккуратно сложенными папками. В углу напротив (слева, если глядеть от нее) – углом висят некрашеные книжные полки. Вдоль стены направо – постель: матрас, опертый о кирпичи и прикрытый темной накидкой. У двери – печь.
Вошел – не знаю откуда, с улицы или из соседней комнаты (если таковая существует) – высокий, рыжеватый, крупного сложения молодой человек. С Анной Андреевной он не поздоровался (наверное, они сегодня уже виделись), Володе кивнул небрежно.
– Лидия Корнеевна, – сказала Анна Андреевна, – позвольте вам представить: Иосиф Бродский… Иосиф, познакомьтесь, пожалуйста, это Лидия Корнеевна Чуковская.
Бродский поклонился, и мы пожали друг другу руки. Странное у него лицо. Странность в том, что хотя голова и все черты вылеплены крупно, отчетливо и не косит он нисколько, но в лице как будто нету центра, оно рассредоточено, как бывает у тех, у кого глаза смотрят в разные стороны… Однако длилось такое мое впечатление всего один миг. В следующий – лицо это сосредоточилось и оживилось.
– Ваш отец, Лидия Корнеевна, – сказал Бродский, слегка картавя, но очень решительно, – ваш отец написал в одной из своих статей, что Бальмонт плохо перевел Шелли. На этом основании ваш почтеннейший рёге даже обозвал Бальмонта – Шельмонтом. Остроумие, доложу я вам, довольно плоское. Переводы Бальмонта из Шелли подтверждают, что Бальмонт – поэт, а вот старательные переводы Чуковского из Уитмена – доказывают, что Чуковский лишен поэтического дара.
– Очень может быть, – сказала я.
– Не «может быть», а наверняка! – сказал Бродский.
– Не мне судить, – сказала я.
– Вот именно! – сказал Бродский. – Я повторяю: переводы рёге'а вашего явно свидетельствуют, что никакого поэтического дарования у него нет.
– Весьма вероятно, – сказала я.
– Наверняка, – ответил Бродский.
– Иосиф, – вмешалась Анна Андреевна, – вы лучше скажите мне, кончилась ли ваша ангина?
– Кончилась. Спасибо. Глотать не больно. Я здоров.
Бродский простился с Анной Андреевной, кивнул нам с Володей и вышел.
Володя, ерзая на стуле, начал:
– Ну и характер… Я…
Анна Андреевна перебила его, заявив, что желает прочесть нам свои новые стихи.
– Это только отрывок, – пояснила она. – Это отрывок из пьесы. Разговор ведут голоса лунатические. Собеседование лунатиков. Кажется, это только самое-самое начало будущей пьесы. Не знаю еще[49].
Она прочитала отрывок – из пьесы или из чего-то другого – не поймешь. Судя по тому, что стихи разбиты на реплики – это произведение относится к числу драматических. Действия же пока нет. Лунный луч, заговоривший ахматовским голосом. Хотя голоса там три, или можно даже считать четыре, но все они ахматовские. И при том новые. В общем я была до такой степени сбита с толку, что боялась ее расспросов. Лучше бы чтение никогда не кончилось, и слушателям не пришлось бы отвечать. Но Анна Андреевна окончила, и расспросы начались.
Мы оба – и я, и Володя – не блистали ясностью и внятностью. Володя, по-моему, и не пытался. А я попыталась, «но слова мои были смутны». Я сказала, что это, в своем роде, сестра «Поэмы без героя», потому что тут тоже, как и там, воплощен поток времени, но там речь идет о кануне двух исторических эпох, двух войн и одной после-войны, здесь же поток времени дан вне истории. Здесь встречаются – или не встречаются? – люди разного времени, и речь идет об их трагической «невстрече». Они разминулись, но при этом сосуществуют… Я сбилась и умолкла.
Показалось мне, что Анна Андреевна была довольна.
– Категория времени гораздо сложнее, чем категория пространства, – повторила она мысль, уже однажды слышанную от нее мной.
Потом она показала нам стихи Бродского – трудно уловимые, но несомненные. Голос у него новый, странный и сильный. Запомнить, впрочем, мне не удалось ни строки. Потом Анна Андреевна с энтузиазмом принялась хвалить красоту одной девушки, невесты Бродского: «таких на свете нет… тоненькая… умная… и как несет свою красоту! Ведь вот моя Аня, она ведь тоже красивая, но она – как это теперь называется? – халда… Одеться не умеет, держаться не умеет, и всё противно: и как говорит, и что говорит, и как ходит».
Анна Андреевна попросила Володю найти на полке книгу ее стихов по-итальянски. Толстая, прекрасная книга, приятно в руки взять. А переводы какие? А Бог их знает. Я побоялась тронуть эту тему. Ее портрет: фотография 59 или 60 года[50]. Показала нам и шведскую газету с большой статьей о ней. Тут Модильяни; тут фотография в Мраморном (1926) и еще одна – та, со странным поворотом головы, со скошенными глазами и странным ртом (1921)…[51] Потом Анна Андреевна объявила, что слышала о моем походе к Федину и просит рассказать подробно.
Я рассказала.
– Вы, я вижу, Лидия Корнеевна, плохо разбираетесь в субординациях, – сказала она. – Не Федину, первому секретарю Союза Писателей, подчинены Лесючевский и Книпович, а прямо наоборот. Вот если бы вы искали у Лесючевского управы на Федина – вы имели бы полный успех… Федин – седой, почтенный, беспартийный – да он рожден изображать собою председателя Союза Писателей. Собрания Сочинений, и языки знает, и голос бархатный. Он выглядит весьма импозантно, в особенности на Западе или в Ленинграде на международном симпозиуме.
– А зачем ему было передо мною изображать, будто он мне точка в точку сочувствует, Лесючевским и Книпович возмущается и попробует заступиться за вашу книгу?
– Он не изображал. Константин Александрович, наверное, искренне сочувствует и вам и мне. Но он понимает, в отличие от вас, Лидия Корнеевна, что он против Лесючевского, да еще помноженного на Книпович, – пешка, а вы до сих пор не поняли… «Бег времени» зарезан, и 25-го я еду в Москву набирать переводы. Для денег. А здесь остаюсь еще на неделю, до 23-го, только ради вас…
Нам с Володей пора было: вечером в Дом Творчества возвращаться надлежит не позднее одиннадцати.
– Завтра приходите непременно, – сказала Анна Андреевна на прощание.
Мы вышли в ту же тьму. Ни луны, ни звезд – тьма. Я умолила Володю идти на Озерную по ровной дороге, а не через лесок. На Озерной спокойные, зеленые, редкие фонари, а впереди – спутанные огни станции. Я думала о том, что Анна Андреевна сейчас очень уж ласкова («остаюсь здесь только ради вас») и хороший ли это знак? В Ташкенте, накануне ссоры, она тоже была очень со мною мила, беспокоилась, если я пропускала два вечера и кого-нибудь за мною посылала: «я вас так жду», показывала каждую новую строчку, советовалась, ну и пр… Не расхрабриться ли мне и не узнать у нее теперь, через столько лет, что же такое случилось тогда в Ташкенте?
– Видали? – спросил вдруг Володя, остановился на секунду и сразу зашагал дальше. – Видали, какой характер… Бродский каков?
Ответить я не успела. Володя шел быстро, говорил быстро, я перебивать не успевала.
– Вот какой характер! Он думает, если поэт, ему всё позволено! Ведь он вас не знает, видит в первый раз и сразу грубит… Зачем? С чего? Только услышал фамилию и сразу… Ведь вы – друг Анны Андреевны, ее гостья, она хозяйка, и ей неприятно. Ладно, ладно, он поэт, но такой характер удивительный!
Я сказала, что характера у Бродского еще, наверное, и нету, рано ему еще иметь характер, а это просто мальчишество, юность. «Понимаете, Володя, вы молодой, но вам уже за тридцать, мне уже пятьдесят шесть, а ему лет двадцать, и от того охота резать правду-матку в глаза. Ему не нравятся переводы Корнея Ивановича (он, наверное, только что их прочел и статью о Бальмонте) и вот, как услышал мою фамилию – так из него, как пробка, мгновенно и выскочило суждение».
– Да ведь не вы переводили Уитмена и писали о Бальмонте. А у него язык чешется, только бы сказать неприятность.
Я хотела объяснить, что я ничуть не в обиде, никакого оскорбления Корнею Ивановичу он не нанес, о его переводах пусть думает, что ему хочется, а Бальмонт все равно плохой поэт, и переводы у него дрянные, расфуфыренные54.
Но тут мы подошли к станции. Сутолока, свистки, огни колются.
Володя скоро уедет, ну как я тут буду одна переходить через рельсы?
– Нет, видели, какой характер? – повторил Володя еще раз, когда мы простились в холле Дома Творчества, расходясь по своим этажам.
16 октября 6 3 Опять то же вечернее путешествие к Анне Андреевне вместе с Володей. Она оживленная, веселая, чувствует себя сегодня отлично. Когда, не помню в какой связи, Володя заговорил о Пастернаке, она спросила:
– Рассказывала ли я вам эпизод с Поливановым? Как он на меня накричал?
Мы оба не знали – ни кто такой Поливанов, ни как накричал.
– Это было в Москве, еще у Ники. Ко мне пришел физик, Миша Поливанов. Симпатичный и эрудированный молодой человек. Он пастерначист до мозга костей, до кончика ногтей, до корней волос, он яростно влюблен в Пастернака…55 Когда я имела неосторожность произнести по адресу Бориса Леонидовича нечто не совсем почтительное – поднялся крик. Оскорбление величества! «Я говорил с Борисом Леонидовичем два раза – это сама искренность». – «Я говорила с Борисом Леонидовичем двести раз – это само лукавство»… Теперь Миша Поливанов возымеет обыкновение утверждать, что Ахматова и Пастернак были на ножах. Но я этого не боюсь. Я приму свои меры.
Она попросила Володю найти в чемоданчике, раскрытом на стуле у нее за спиной, синюю папку, развязала ее и отыскала среди бумаг два письма Пастернака – давние, довоенные, те, что читала мне когда-то еще в Фонтанном Доме. Там, в одном из писем, он объясняет ей, помню, что хотеть жить – ее безусловный долг перед людьми, потому что представления о жизни легко разрушаются, а она их главный восстановитель и созидатель… И о сборнике «Из шести книг» помню отзыв: «воплощенное чудо».
– Но эти-то ведь письма уж безусловно искренние, а не лукавые, – сказала я, перечитывая полузабытые строки (к сожалению, написанные не тем единственным, крылатым и сдержанным, невероятным почерком, – а на машинке), – эти-то письма искренни и подтверждают скорее мысль Поливанова, нежели вашу.
Читая, я передавала страницу за страницей Володе.
– Все эти сверх-восторги тоже не без задней мысли, то есть тоже не без лукавства, – ответила Анна Андреевна. – Борис Леонидович был человек редкостно добрый и изо всех сил старался тогда меня утешить. Вы помните эти годы.
Я спросила, сохранились ли подлинники? Сохранились, но, оказывается, не у нее. У нее одни лишь копии. Анна Андреевна когда-то отдала оригиналы на хранение своей приятельнице, Лидии Яковлевне Рыбаковой; Лидия Яковлевна умерла, а дочь ее, Ольга, вернула Ахматовой одни лишь машинописные копии. Почему? Объяснила так: «Оригиналы принадлежат мне, они получены мною в наследство от мамы». Однако, однако, однако, подумала я, что значит быть дочерью коллекционера! Какое же «наследство от мамы» – ведь не дарила же эти письма Анна Андреевна Рыбаковой[52].
Володя бурно возмущался, я тоже. Почерк – это голос: единственный в мире голос – единственный почерк! И что это за дикая мотивировка? При чем тут «наследство от мамы», если налицо адресат?
– А я без внимания, – сказала Анна Андреевна. – Оригиналы не пропадут. Копии же я дам размножить и распространить. Вот и не выйдет, будто Ахматова и Пастернак на ножах55а.
Я осторожно спросила, писала ли она еще что-нибудь, кроме пьесы? Она достала из чемоданчика несколько листов машинописи и надела очки. Медленно, тихо и внятно прочла нам семь стихотворений. Оказывается, «Предвесенняя элегия», которая так мне полюбилась еще в Москве:
Простившись, он щедро остался,
Он насмерть остался со мной, —
это только начало целого цикла. Больше всего поразило меня стихотворение: «Не на листопадовом асфальте» – там все волшебное: и адажио Вивальди, и свечи, и смычок. И опять все новое, хотя чем-то и связано с пьесой. Ворожбой? Надвременностью? Я ничего путного сказать не могла, сказала только, что одного стихотворения не понимаю: «Красотка очень молода, / Но не из нашего столетья». Анна Андреевна с большой кротостью прочла его во второй раз:
Красотка очень молода,
Но не из нашего столетья,
Вдвоем нам не бывать – та, третья,
Нас не оставит никогда.
Ты подвигаешь кресло ей,
Я щедро с ней делюсь цветами…
Что делаем – не знаем сами,
Но с каждым мигом нам страшней.
Как вышедшие из тюрьмы,
Мы что-то знаем друг о друге
Ужасное. Мы в адском круге,
А может, это и не мы[53].
Но я все равно не поняла. Не знаю, как Володя: он молчал. Анна Андреевна, ничего не объясняя, спокойно спрятала стихи в чемоданчик.
Постучался и вошел Бродский, а с ним черноокая девушка, сплошные ресницы, брови и кудри. Глаза живые, умные, улыбка прелестная.
Нам с Володей было пора. Прощаясь, Анна Андреевна просила меня завтра придти не вечером, а днем: врачи велят ей ежедневно гулять, «а мне это так тяжко, никто не умеет меня уговаривать, может быть, удастся вам».
Я обещала. Попробую. Что-нибудь придется мне в своем расписании переменить. Я-то сама гуляю с утра, потом, до обеда, работаю, после обеда – сплю. Попробую работать вечером, а с утра, после завтрака, сразу сюда.
7 октября 63 Ровно в 12 часов я постучала в Будку. Идти было легко. Серый финский день, серое небо и под стать им благородная темная хвоя. На станции ни толкотни, ни огней, ни гудков. Переход простейший – и отчего это я так его боюсь? – а по Озерной между рядами рыжих стволов идти – одно удовольствие.
На стук мне отворила Ханна Вульфовна (я уже видела ее в прошлый раз, но забыла записать). Она осторожно постучала в дверь к Анне Андреевне, и та подала голос. Но не сразу. Я догадалась: разбудили! Вот беда, но ведь она сама назначила мне этот час. Анна Андреевна крикнула из своей комнаты, что сию минуту будет готова, и просила обождать в кухне. Скоро позвала меня. Она была уже одета, но еще не причесана: волосы до плеч. Ханна Вульфовна причесала ее и мгновенно подала ей завтрак, а мне чай. У нее доброе лицо, и я порадовалась, что возле Анны Андреевны добрая женщина56. Но зачем же она ее разбудила? Лучше бы мне уйти и придти еще раз – позднее.
– Что вы, Лидия Корнеевна, я уже давно не сплю. Лежу и со сна все ставлю в стихах на место. Я это называю «творческий час».
– Еще хуже! Помешала я вашей работе!
– Вздор. Повторяю вам, что осталась здесь на неделю только для вас.
Такие, сказанные уже вторично, лестные слова, не означали, однако, покорности. Когда она окончила завтракать, я надеялась, мы сразу отправимся на прогулку. Ничуть не бывало! Сегодня она слаба, она не может, ей не хочется, ей нездоровится. В другой раз. Завтра! А сегодня она будет читать стихи. Напрасно я напоминала ей о врачах, соблазняла прекрасной погодой. Нет! Мы никуда не пойдем, она будет читать стихи.
Достала из чемоданчика ту же папку, а из папки – то же «начало пьесы». Прочла вслух и велела говорить. – Я знаю, как вы правдивы. Вы не можете не говорить правды.
(Опять хвала. И опять больно. Ташкент! Ташкент! Отчего же тогда она поверила кому-то, кто, в отличие от меня, прекрасно владеет умением говорить неправду?)
Я сказала, что, кажется мне, ключ ко всему отрывку из пьесы надо искать в том голосе, который слышится издали. Сначала голос героини:
И в дыхании твоих проклятий
Мне иные слышатся слова:
Те, что туже и хмельней объятий,
А нежны, как первая трава.
Герой произносит свои проклятия. А «Слышно издали» – это и есть те «иные слова», которые героине загробья слышатся сквозь проклятия:
Все наслаждением будет с тобой —
Даже разлука.
Или:
Но прозвучит как присяга тебе
Даже измена…
В прошлый раз такое объяснение не пришло мне на ум, потому что вещь, хоть и очень ахматовская, но и очень новая. Но и в этот раз я в подобранном ключике не уверена.
– Так? – спросила я у Анны Андреевны. – Хотя бы грубо, «по смыслу»? Так?
– Если перевести с лунного языка на человечий, – нехотя ответила Анна Андреевна, – то, пожалуй, так. – И, видимо, недовольная, спросила опять: нравятся ли мне стихи? который голос больше? который меньше? Я ответила: более всего – «Говорит она». Ощущение «загробности» так удивительно сочетается здесь с приметами земной жизни: с шорохом сосен, со скрипом колодца, с криками ворон. И еще очень нравится «Слышно издали».
– А «Песенка слепого»?
– «Песенка» тоже, она звучит народным заклинанием, но какова роль этого слепца в пьесе, я еще не догадываюсь.
– Я тоже, – сказала Анна Адреевна.
– Не нравится мне только «Говорит он», в особенности «невероятным стоном»… Вообще во всех его проклятиях – какая-то приподнятая выдуманность. В монологе же героини поражает слово «лютня».
Для тебя я словно голос лютни
Сквозь загробный призрачный рассвет. —
Лютня! Какое восхитительное слово! И почему-то, не знаю, почему, но сразу веришь, что если из загробного мира могут доноситься до нас какие-нибудь звуки, то разве что только лютни. Не рояля, конечно, не виолончели, не скрипки, а только лютни. Прелесть слова обновлена стихом, слышишь слово точно впервые.
Анна Андреевна ничего не ответила, взяла у меня из рук листы и небрежно сунула их в чемоданчик.
Помолчали.
Затем она рассказала о каком-то инженере, ее поклоннике, который знает все ее стихи наизусть и еженедельно, вместе с женой, приезжал за нею в ЗИМ'е и возил по всем местам, упомянутым в ее стихах. И внезапно исчез. Она не понимает почему и огорчается.
Я не решилась спросить, возил ли он ее в Царское? Помню давние слова: «Царское для меня такой источник слез».
Да, а вчерашняя черноокая спутница Бродского оказалась вовсе не его невестой, как я вообразила, а просто приятельницей, женою молодого поэта Евгения Рейна.
– Нет, нет, эта очень милая, умная, тонкая, но та совсем, совсем в другом роде. Не похожа. И никакой косметики… Одна холодная вода.
Мы заговорили о Солженицыне. Неприятный вышел разговор. Она спросила, читала ли я главы из романа – те, где говорится о свидании заключенных с женами. Я ответила: да, читала. В Москве, у его друзей.
– Почему же он мне не дал их, ни словечком о них не обмолвился? Он был у меня в Ленинграде. Я еще в самом начале нашего знакомства сразу прочла ему «Реквием». А он мне глав о том же самом не дал, и даже не упомянул о них. Я так им всегда восхищаюсь, так счастлива, что до него дожила. За что же он меня обидел? Скажите, разве это хорошо?
Конечно, хорошего мало. Но как я могу объяснить, догадаться? Я сказала только, что главы эти, в сущности, никакого отношения к «Реквиему» не имеют. Время другое, и «обстоятельства места действия» – тоже другие, и внутренняя тема тоже другая. Ведь ЧК, ОГПУ, НКВД, КГБ, исполняя одни и те же обязанности – палаческие, – в разные времена исполняли их по-разному. Солженицын в своем романе изображает конец сороковых, а «Реквием» – это «ежовщина» (то есть облава на горожан с осени 36-го по осень 38-го). Дальше стало не хуже и не лучше, но по-другому. «Поднимались, как к обедне ранней, / По столице одичалой шли» – всего этого уже не было, многосуточных и многотысячных очередей тоже. Да и заключенные у Солженицына в этих главах не рядовые (которых в лагерях миллионы), а особые, привилегированные: работают в особом, столичном заведении, на шарашке. Они из лагерей выбраны по принципу профессий.
– А главы-то каковы? – спросила Анна Андреевна.
– Замечательные. Если весь роман такой, то это великий роман. Солженицын пишет на основном русском языке, это такая редкость и радость.
– За что же он меня обидел?.. – повторила она.
– Не стоит обижаться, – сказала я. – Тем более, что ведь скоро, быть может, он и принесет свои главы вам.
– А я еще подумаю, прощать его или не прощать, – ответила Анна Андреевна, но уже без горечи и не без юмора57.
И тут же рассказала, что вновь поссорилась с Гитовичем.
– Был у меня, пьянствовал с Ниной и Бродским. Когда Иосиф снял нагар со свечи, обозвал его холуем. Извинялся перед Бродским отдельно, передо мною отдельно, перед нами обоими вместе. Но я все равно не простила.
А меня начала одаривать. Сама добыла из бездонного чемоданчика новую какую-то папку и протянула машинописные листы со стихами под заглавием: «Еще пять».
На самом деле, их не пять, а шесть. Шестым оказалось стихотворение «Ты напрасно мне под ноги мечешь», очень страшное, о смерти, – то, которое она уже читала мне однажды в Москве. («Смерть стоит все равно у порога, / Ты гони ее или зови, / А за нею темнеет дорога, / По которой ползла я в крови».) Тогда я запомнила только эти четыре строки, а теперь попросила Анну Андреевну продиктовать мне все стихотворение целиком – среди машинописных его не было. И понятно: света ему не увидеть.
А за нею десятилетья
Скуки, страха и той пустоты,
О которой могла бы пропеть я,
Да боюсь, что расплачешься ты.
Когда Анна Андреевна кончила диктовать, а я писать (карандашом, небрежно, наспех) – она взяла перо и очень аккуратно проставила над всеми стихами эпиграфы: из Ахматовой, из Данте и, над последним, из Пушкина. «…Вижу я / Лебедь тешится моя». Я сразу вспомнила, как Анна Андреевна говорила в Москве:
«И зачем этот господин так обо мне печется?», считая, что выдвижение на Нобелевскую премию и вообще слава на Западе – это дело рук Исайи Берлина. Значит, «Еще пять» – тоже обращены к нему… Ясно! Подзаголовок:
Еще пять
или
Стихотворения из цикла
Сожженная тетрадь
(Шиповник цветет)
а эпиграф к первому: «Несказанные речи / Я больше не твержу, /Ив память той невстречи / Шиповник посажу».
Ведь «Сожженная тетрадь», «Шиповник» – это понятно, кому.
Анна Андреевна обозначила на моей небрежной записи «V», поставила «Москва» и подписала весь цикл[54].
Подарки на этом кончились, но стихи и допросы – нет. Анна Андреевна спросила у меня, поняла ли я, в конце концов, «Красотку» – то стихотворение, которое она читала мне и Володе среди других, – кажется, семи. Я сказала: нет, не поняла. Она дала мне прочесть все семь глазами. Я прочла – вникнуть толком мне мешало ее ожидание.
– Поняли, что это единый цикл?
– Да… И что-то общее с «Прологом».
– А поняли стихотворение, которое не понимали раньше?
– Нет. Я не понимаю, кто эта дама. «Красотка очень молода, / Но не из нашего столетья».
– Это не женщина, а то состояние, в котором они находятся, – терпеливо объяснила Анна Андреевна.
– И состоянию подвигают кресло? «Ты подвигаешь кресло ей…» Состоянию – кресло?
– Лидия Корнеевна, я не узнаю вас сегодня.
Мне было пора. Обедают в Доме Творчества с двух до трех. Но Анна Андреевна ласково и настойчиво удержала меня. Наверное, в утешение моей тупости.
– Подумайте, как я оскандалилась. Недавно, слушаю по радио «Гранатовый браслет» Куприна. Я не поклонница этого классика, а уж эта вещь из рук вон плохая, безвкусная. Но – помните? Мандельштам в одной рецензии про меня написал, что я прессую русскую психологическую прозу. Помните?.. И что же? Мои строки: «В которую-то из сонат / Тебя я спрячу осторожно» – это точное совпадение с «Гранатовым браслетом». Там герой перед своей смертью просит любимую женщину играть «Appassionata». Только не говорите никому! Срамотища!58
18 октября 6 3 Вечером у нее снова с Корниловым. Ханны Вульфовны, видимо, нет – нам долго не открывали. Володя обогнул угол Будки и постучал в светящееся окно. Анна Андреевна открыла нам сама. Говорит, не слыхала стука, потому что слушала музыку.
Сели. Она за стол, Володя на табуретку, а я в глубокое продавленное кресло.
– Узнаете? – спросила Анна Андреевна.
Я не сразу поняла: речь о кресле. Узнала! Оно то самое, ленинградское, еще из Фонтанного Дома. Там оно стояло у печки. Уже и тогда – четверть столетия назад! – оно было ободранное, продавленное, и сесть в него было легче, чем из него выбраться. Письменный же стол, странной формы, за которым сидит теперь Ахматова, оказался, по ее словам, вовсе не письменным, а туалетным. Зеркало и мрамор сняты – вот он и превратился в письменный. (В Ленинграде, в довоенной комнате, не видела я его. Не помню.)
Анна Андреевна протянула Володе стихи: получила их сегодня в дар от одной дамы, отдыхающей у нас в Доме Творчества.
Володя прочел, фыркнул и передал листки мне.
– Вслух, пожалуйста, вслух, – потребовала Анна Андреевна.
Читаю:
Я порой ненавижу тебя… —
и… остановка. В горле першит. Уж очень смешно.
– Жаль, что только порой, не правда ли? – отозвалась Анна Андреевна. – А теперь я вам свое прочту.
Она открыла книжку в твердом цветастом переплете.
– Это не новое, еще прошлогоднее. Из цикла «Тайны ремесла». Я почему-то его невзлюбила, сама не знаю, почему.
Что такое день выхода книги? Вот о чем оно написано. День встречи поэта с читателем. «Тот день всегда необычаен». Мне стихотворение тоже не очень понравилось. Оно, конечно, прекрасное и виртуозное, но какое-то уж очень рассудительное; обстоятельное и, при горечи содержания, почему-то легко скользит поверх темы. Боль наносят только две строки, заключительные:
И мимоходом сердце вынут
Глухим сочувствием своим[55].
Только тут и вздрагивает сердце в ответ. А «Моим и дыба хороша» – то есть моим читателям – самая, казалось бы, страшная строка – почему-то не задевает.
Я это постаралась выразить. Оказалась ли я среди тех, кто «мимоходом сердце вынет»?.. Надеюсь, нет.
Анна Андреевна закрыла книгу.
Помолчали.
Я спросила у нее, а потом и у Володи, читали ли они в одном из давних номеров «Литературной газеты» Фридину статью о музыкальном училище в Туле?[56] О том, как одну тамошнюю молодую преподавательницу уволили по доносу студента? Нет, ни она, ни Володя не помнят, не прочли.
Фридина запись, сделанная ею на заседании месткома, где обсуждался донос и по этому доносу решено было уволить преподавательницу, гораздо живописнее, выразительнее, чем статья. В непосредственной записи каждый персонаж – директор, председатель месткома, завуч, парторг, кассирша, физкультурник и сама подсудимая, и Фрида – гораздо слышнее и виднее, чем в статье. Сделав маленькое вступление, я прочитала отрывки из подлинной записи.
Суть дела такова. Студенту Жохову, как поняла Фрида, необходимо было объяснить начальникам, почему тогда-то и тогда-то он не ночевал, как положено, в студенческом общежитии. Он подал рапорт: искусно соблазняла его и наконец соблазнила преподавательница училища, пианистка, Нина Сергеевна Петрова. А Петрова эта была уже у начальства под подозрением: в прошлом году «проштрафилась, видите ли, по сексуальной линии», объяснил Фриде директор.
В прошлом году что-то такое происходило между нею и преподавателем вокала т. Литвиненко… И вот теперь – опять…
«Директор: – Получив письмо Жохова, я вызвал Петрову, чтобы дала объяснения. При этом присутствовали: председатель месткома, парторг и завуч. А Петрова просит: нельзя ли наедине поговорить? А я отвечаю: не вижу, мол, необходимости. Она прочла письмо Жохова и побежала травиться. Ну, через неделю Петрова является. Мы ее сразу вызвали на местком, поскольку бюллетень кончился, а в заключении больницы сказано: «Сознание ясное, вполне ориентируется во времени и в окружающей обстановке». А она: «я еще не в силах разговаривать». Не в силах – ладно. Мы проявили чуткость, дали ей отсрочку».
Проявив чуткость, они отложили заседание месткома еще на два дня. Фрида, корреспондентка «Литературной газеты», осталась в Туле и присутствовала на этом сборище.
С глубоким вниманием слушала меня Анна Андреевна, и я продолжала читать отрывки из Фридиной записи:
«Директор: – Говорите, товарищ Петрова, мы вас слушаем.
Петрова: – Я взялась подготовить Олега Жохова в наше училище. Он очень способный, даже талантливый человек. Сначала он занимался усердно, а потом начал пропускать занятия, и я сказала ему, что больше работать с ним не могу. И велела поставить об этом в известность завуча.
Всё, что он написал в письме – неправда. Чтб его толкнуло на такую ложь – не знаю. Мне очень трудно говорить… Всё.
Председатель: – Что-то коротко очень!
Директор: – Мы просим вас ответить прямо: что толкнуло студента написать такое письмо? Надо отвечать прямо, а то придется сидеть здесь десять часов.
Петрова: – Мне нечего добавить к тому, что я сказала.
Председатель: – Нина Сергеевна, уважаемая, от вашей откровенности будет зависеть ваша дальнейшая судьба.
Дирижер-хоровик: – Зачем нам ваши сказки?
Завуч: – Про белого бычка!
Кассирша: – Чего-то я недопойму. Надо бы послушать молодого человека. Какие-нибудь подробности.
Математик (косая саженъ в плечах, рубашка красная): – Я тоже считаю, что необходимо позвать Жохова.
Кассирша: – Да, да, позвать молодого человека! Подробности надо узнать!
Физкультурник: – Я все коридоры обегал, не нашел этого Жохова.
Математик: – Нет, мне все-таки хотелось бы услышать откровенность!
Председатель: – Нина Сергеевна, есть такая просьба к вам: рассказать все по существу дела. Если вы коллективу признаетесь, будет лучше. Ваше поведение – это своего рода оборона!
Голоса: – Это детская игра. Стыдно! Стыдно сказки выдумывать!
Петрова, тихо: – Мне добавить нечего.
Кассирша: – Нет, пускай молодого человека приведут. Я его желаю послушать.
Дирижер-хоровик: – Дайте мне слово, а то никогда не кончим. Я не верю, чтоб наш советский комсомолец мог написать такое письмо, если бы не было причины. У меня опыт, я таких, как Петрова, вижу насквозь! Сидит в коридоре на диване в юбке с начесом, понимаете, нога на ногу, в зубах, понимаете, папироса… То она в Москве, то она в Тбилиси, то она на экскурсии, то она на Стравинском, то она на Чайковском. И еще студенток своих на экскурсии да на концерты за собой таскает! Как вы смели в прошлом году посягать на советскую семью? На семью т. Литвиненко?
Математик: – Я здесь новый товарищ. Но у меня есть соображения. Педагоги занимаются формированием и воспитанием. Коммунистическая мораль – прогрессивная, жизнеутверждающая. А с Петровой произошел самый низкий, самый отвратительный поступок. Это поступок ложит на нас темное пятно. Этот поступок крайне низкий. Петрова отвергает этот свой поступок, но если Жохов подал такое заявление, значит, этот вопрос назрел… Преподаватель вокала т. Литвиненко защищал нашу родину, проливал свою кровь, а вы его соблазняли, так мне товарищи рассказывали. Нехорошо! Ох, нехорошо! Вы этим толкаете своих студенток на путь разврата. Этот ваш случай ошарашил нас полностью с головы до ног. Поступок крайний, из рук выходящий!
Завуч: – Неприятно сидеть на таком месткоме. Нам читают такую сказку про белого бычка и про золотую рыбку.
Класс Петровой держится чересчур сплоченно, он сорганизовался в какой-то нездоровый коллектив. После болезни Петрова жила у одной из своих студенток. Вы что – приживалка?
Петрова: – После болезни мне было трудно оставаться одной в четырех стенах. И я приняла приглашение Наташиной матери побыть у них некоторое время.
Физкультурник, ликуя: – Товарищи! Да ведь она призналась! Слышите, говорит, мне одной в четырех стенах неохота!
Завуч: – Вы панибратски обращаетесь со своими студентками. Кто вам дал право устраивать классные собрания у себя на дому? Это непедагогично! Нам надоело нянчиться с вами!
Дирижер-хоровик: – У нас своих дел, что ли, нет? Давайте, зовите Жохова!
Все: – Да, надо кончать! Жохова!
Физкультурник: – Сейчас сбегаю!»
И тут не выдержала Фрида. В записи пробел, пауза. Затем:
«Вигдорова: – Товарищи, опомнитесь!»
Тут, судя по записи, наступило продолжительное молчание… По-видимому, слегка опомнился директор.
«Директор: – Да, особой необходимости нет. И так все ясно.
Председатель: – А что, т. Вигдорова, вы с нашим коллективом не согласны?
Вигдорова: – Дело журналиста молчать, но…
Председатель, ободряюще: – Говорите, говорите, мы на вас жалобу писать не станем.
Вигдорова: – Пишите. Я привыкла… Что до моего мнения, я думаю так: когда Жохов принес свое письмо, ему следовало объяснить: это – подлость.
Председатель: – Э-э, т. Вигдорова, вы неправы. Я не вижу ничего предосудительного в его письме. Не вижу! Жохов – честный, порядочный человек. Когда он вначале сказал мне, будто ночевал в аудитории, я решил расследовать, где же он ночевал на самом деле. Тогда он и принес это письмо. И здесь уж все сказано без обиняков. Если мы Петрову оставим, что мы будем говорить студентам? Что мы будем объяснять, раз Жохов такое письмо написал?.. Вот вы, т. корреспондент, были на уроках у Петровой. Какое ваше впечатление?
Вигдорова: – Это замечательные уроки, артистические.
Завуч: – Ну, а я на уроках Петровой не был. Неприятно мне было ходить к ней. Нам этот всякий артистизм не нужен. И я считаю, что после письма Жохова педагоги увидели подлинное лицо Петровой. Уволить – и все.
Петрова: – Я очень прошу вас: дайте мне возможность довести до конца занятия с моими девочками.
Парторг: – По существу вы вели себя аморально… Да… По существу… Уволить…
Председатель ставит вопрос на голосование. Решают уволить – единогласно.
Директор: – Ну что ж, осталось написать приказ. С управлением культуры вопрос согласован».
– «По существу», – сказала Анна Андреевна и отвернулась к окошку. Потом – «Мы проявили чуткость».
Володя спросил, что же стало с Петровой дальше? Я рассказала: она еще раз пыталась покончить с собой. Фрида приютила ее у себя в Москве и выходила. После статьи в газете и множества сложных перипетий Петрову удалось устроить на работу в другом городе. Тульский директор, впрочем, тоже не ленился: он, проявляя чуткость, позвонил новому начальству и рассказал об аморальном поведении Петровой. Фрида, в заметке опубликованной ею в ответ на многочисленные письма читателей, сообщала: директор, столь усердно потрудившийся, чтобы довести молодую талантливую женщину до самоубийства, приложил все усилия, чтобы загубить ее будущее… Но без успеха.
– Да, – сказала Анна Андреевна, – сказка о золотой рыбке и белом бычке – сказка с хорошим концом. Нина Сергеевна без работы не осталась. Но в Туле остались те же учителя. Им по-прежнему нужны «подробности». Подумайте: эти люди не чему-нибудь учат, а музыке! Музыке! О себе они говорят: «Я здесь новый товарищ»!
Да, говорят страшно. И не только «по содержанию», а каждая интонация – дикарская. Слог страшен. Уровень душевной культуры.
Мы сидели, молчали. Я уж думала – не напрасно ли вылила на голову Анне Андреевне этот ушат. Ей было не по себе.
– Вы едете в Москву 25-го? – спросил Володя, перебивая молчание.
– Хочу. Но хочу так сильно, что назло себе могу заболеть.
Помолчали еще. Наконец, Анна Андреевна спросила Володю, кончил ли он свою поэму и не может ли прочитать. Володя ответил: ничего своего читать не станет, а предложил прочесть одно стихотворение Межирова и прочел межировские стихи наизусть. Очень они мне понравились. Они написаны двустишиями, сухими, точными, необъятно содержательными и притом запоминаются сразу. Я запомнила:
Недолет. Перелет. Недолет.
По своим артиллерия бьет.
Мы под Колпиным скопом лежим:
Артиллерия бьет по своим.
Это снова разведка, наверно,
Ориентир указала неверно.
Из окопов никто не уйдет:
Недолет. Перелет. Недолет59.
И еще несколько двустиший такой же силы. Но целиком я не запомнила.
– Да, – сказала Анна Андреевна. – «Надо все-таки бить по чужим,/А она – по своим, по родимым». Вот это настоящие военные стихи. «Нас комбаты утешить хотят, / Нас великая родина любит. / По своим артиллерия лупит, / Лес не рубят, а щепки летят».
Тут я услышала, что там не только двустишия, но и четверо… (Когда Анна Андреевна сразу, наизусть, читает чужое – это, пожалуй, единственный верный признак, что стихи понравились ей по-настоящему.)
Она попросила Володю записать для нее Межирова. Володя пристроился к столу и начал записывать, бормоча извинения по поводу своего почерка. Анна Андреевна терпеливо ждала. А пока он писал, сказала мне:
– Вот мы здесь сидим, разговариваем, читаем стихи, а в Туле вот такое музыкальное училище, – и с брезгливостью повела плечами.
20 октября 63 Была у нее утром, одна. В 12 часов. Опять помешала «творческому часу», опять недолго сидела на кухне, опять она встала, оделась, но не могла причесаться сама. Опять Ханна Вульфовна причесала ее и мгновенно принесла завтрак. Опять я порадовалась умной, умелой заботе.
В разговоре Анна Андреевна с благодарной нежностью поминала о Бродском: «Иосиф воды натаскал… Рыжий печку истопил».
Снова я – безо всякого успеха! – настаивала: идемте гулять! Ни за что! Кротость, тихий голос – «спасибо вам», «завтра уж непременно» и упорная непокорность. Тем же тихим и кротким голосом снова сделан был упрек мне, – в том, что я не поняла «Красотку». «Значит, вам и весь цикл из семи непонятен». Ладно, пусть непонятен. Я перечить не стала, хотя непонятно мне только одно стихотворение.
Опять – разговор о Солженицыне. Почему не дал ей свою главу про тюремные свидания? Я ответила: «Быть может, случайно». Она рассердилась.
– Это не такой человек, чтобы делать что-нибудь или не делать чего-нибудь – случайно. Я тоже.
Я повторила, что, судя по прочитанной мною главе, роман не имеет ничего общего с «Реквиемом». Другое десятилетие, другой замысел – и свидания другие.
– Все равно. Не дал, и ни словечком не обмолвился, что работает на том же материале.
(Да не на том же, Господи! Свидания тридцать седьмого и свидания сороковых – это разный материал. А вообще о наших тюрьмах и лагерях, о встречах и о «невстречах» много еще будет писано. Ведь не всех расстреляли, не всех уморили холодом, голодом, карцерами и трудом – многие вернулись и кое-кто будет писать.)
Анна Андреевна продолжала сердиться.
– «Скажу без ложной скромности» – помните это выражение у Льва Толстого? Помните? Перечисляя лучших русских прозаиков, он назвал среди них и себя, оговорив: «скажу без ложной скромности»… Мы с вами, Лидия Корнеевна, скажу без ложной скромности, создали новый жанр – отражение тогдашних событий. Всё, что будет написано после – будет уже не то. Мы писали не пост-фактум, а о тогдашнем тогда же60.
Да, конечно. Тогда о тогдашнем. А Солженицын написал позднее и о более позднем. Ну и что же? Ведь и более раннее и более позднее необходимо запечатлеть. Затем, меня удивило, почему Анна Андреевна, обычно столь острая и точная в своих определениях, в этом случае столь не точна. «Мы с вами, Лидия Корнеевна, создали новый жанр». Это «мы с вами», разумеется, лестно для меня, но почему же новый жанр? Новая жизненная ситуация – та, которую и в мыслях своих человек не смел выразить словами, выговорили в искусстве мы. Да, это так. Да, это моя гордость. Но жанр? И поэма «Реквием» жанр не новый (до «Реквиема» была поэма «Двенадцать», цикл отдельных стихотворений, тесно спаянных между собою, развивающих фабулу и потому именуемый поэмой), а уж моя «Софья Петровна» это типичная, вполне традиционная повесть! никакой не новый жанр. Материал, правда, так же как и у Анны Андреевны совершенно новый: тридцать седьмой год, ежовщина – и не столько самый застенок изображен мною (на это я и не покушалась), а поврежденная застенком психика людей на воле, степень их ослепленности – ложью газет и радио, верою в газеты и радио, в кровавые фальшивки показательных процессов. Непостижность тридцать седьмого года для рядового – и даже не рядового! – разума. Непостижность, вызванная его бессмысленностью (а разум искал смысла – и, не находя, люди теряли разум) – вот что я обозначила именем «Софья Петровна»… Ново? О, да. Так. Ново, но не в жанровом отношении.
Я молчала, сознавая, что новый ли жанр или новый материал, а это все равно не объясняет скрытности Солженицына перед Анной Андреевной. Обижена же она именно на его умолчание. Я не знаю, но думаю, что он человек вообще скрытный. Лагерь не обучает откровенности.
Не дождавшись от меня никакого ответа на свой вопрос, Анна Андреевна выдвинула ящик стола – достала еще одну папку и принялась, листок за листком, вынимать оттуда написанные от руки и на машинке стихи. Одно за другим она прочитывала стихи вслух, не называя авторов. Это все были разные стихотворения, посвященные ей. Известным мне оказалось лишь одно – Самойлова61. Остальных я никогда не читала и не слыхала: стихи Ахмадулиной, Толи Наймана, Володи Муравьева и еще чьи-то, забыла – чьи. Понравились мне, кроме самойловского, два стихотворения: Наймана и Муравьева.
О стихах Наймана я сказала: «Это поэт». О стихах Муравьева: «Тоже, может быть, поэт».
Анна Андреевна осталась мною довольна. О Толе она отозвалась так:
– Правда, он хорош? А его никто никогда не замечает. Он пишет уже многие годы – никто никогда. Словно нет его. Знаете, бывают такие судьбы.
(Знаю. Бывают.)
О Муравьеве:
– Если окажется, что он, кроме всего прочего, еще и поэт – то, стало быть, он – человек-чудо. Чего только он не знает, чего не изучил! Познания удивительные. И всего двадцать три года – вы подумайте!62
Анна Андреевна спросила у меня, хорошо ли мне здесь работается? Я сказала: нет, плохо работается. Мешает близость Куоккалы. Соблазн. Каждый день я решаю: ехать мне туда снова или не ехать? Снова въехать на минуту в свое детство или поберечь – его, себя? Затем, как ни странно, писать о Герцене мне сильно мешает сам Герцен. Все выписки сделаны, последовательность моей книги продумана, вообще – садись и пиши. Но мне мешает Герцен. Открою ли я «Былое и Думы» для проверки какой-нибудь даты, какого-нибудь факта, открою ли пйсьма к детям – к Саше, к Тате – или письма к Огареву, или «Письма к противнику», или «Письма к будущему другу», «К старому товарищу» – я снова погружаюсь в глубину этой сверкающей прозы и, вместо того, чтобы писать, – читаю, проваливаюсь в бездонность. Ну вот как проваливаешься, взяв на минуту «Войну и Мир»: хочешь, скажем, посмотреть рисунки Пастернака, перелистываешь, но опять Наташин первый бал, опять смерть князя Андрея, опять Пьер требует от Анатоля Курагина Наташины письма… Вот так же у меня и с Герценом: Тату и Сашу я знаю не хуже, чем Николеньку или Наташу Ростовых, а смерть близнецов ранит не менее больно, чем смерть Болконского. С трудом отрываюсь я от перечитывания, чтобы писать. А зачем, спрашивается, писать, если читать гораздо увлекательнее, да и полезнее?
Анна Андреевна слушала, не спорила, но по глазам ее было заметно, что относится она к моим рассуждениям о Герцене иронически, или, в лучшем случае, снисходительно – как к словам человека, слегка поврежденного. Что уж тут поделаешь – спросила, приходится слушать. И снисходить. Мало ли какие бывают у человека бзики!
Потом я сказала, что перечла книгу Лидии Гинзбург (о «Былом и Думах») и переменила свое прежнее мнение. Раньше я была несправедлива к этой работе. Жаловалась когда-то Анне Андреевне: скучно. Теперь я вижу – я была неправа. Работа отличная, множество новых, собственных наблюдений. Но все-таки книга и в теперешнем моем восприятии страдает существенными недостатками: она, как бы это объяснить? не наклонена ни к автору, ни к нашему времени. Вне времени, вне герценовского трагического пути, вне всякой «сверхзадачи». Автор ничего о нас этим не хочет сказать и ничего о себе не хочет сказать.
Анна Андреевна оживилась.
– Полная противоположность Пушкину. Пушкин, о ком бы и о чем ни писал, – всегда говорит о себе. О Радищеве – это о себе, о Мильтоне – о себе63.
Я снова попыталась упросить Анну Андреевну выйти на воздух. Нет. Она снова порылась в той же папке и вытащила еще чьи-то стихи. Протянула мне. «Читайте про себя». Я прочла. Патетично, лживо, слащаво, сусально, казенно. Стихи о ленинградской блокаде. Весь набор пошлостей, наговоренных о блокаде Ленинграда в печати. Этакий бездушный концентрат.
– Противно, – сказала я.
Анна Андреевна подхватила с неожиданной энергией.
– Правда, мерзость? И ложь. А о блокаде надо писать только правду, одну правду, всю правду – как о лагере. Для меня, представьте себе, обе темы эти родственные: лагерь и блокада. Я блокаде не умиляюсь. Я ее ненавижу, как ненавижу ежовщину, как всё, что делал Сталин. Это ведь тоже он, не только Гитлер, даже гораздо больше он, чем Гитлер… Для спасения людей, Царского, Павловска – город надо было отдать. Да, да, не удивляйтесь: отдать. Тогда не умерли бы сотни тысяч… Версаль сохранился. Париж не вымер – и снова он французский, не германский64.
Что в блокаде Ленинграда, в гибели сотен тысяч людей повинен не только Гитлер, но и Сталин – эта мысль для меня не нова. Но – отдать? Отдать Ленинград? Что подумала бы та же Анна Андреевна в Ташкенте, если бы мы тогда услыхали по радио: «Наши войска оставили город Ленинград»? Не подумала бы, а почувствовала бы и как зарыдала бы!
Потом Анна Андреевна рассказала об одной знакомой даме:
– Она явилась ко мне в 46 году. Протягивает какие-то две бумажонки. «Комендант города посылает вам два билета на завтрашнее утро в гавань. Там будут вешать двоих немцев». И очень настаивала, чтоб я шла. (Это уже от себя.) Я ей ответила: «Не сомневаюсь, что эти несчастные люди совершили ужасные преступления, и кара, которая их постигает, заслужена. Но я-то за какие преступления должна это видеть?»
По дороге домой я все думала: неужели следовало, можно было, нужно было – отдать Ленинград? Да, сотни тысяч не вымерли бы от голода. Кольцо удава не задавило бы их. Но что сделали бы с населением немцы? Не знаю, как в Париже, а знаем ведь мы, что они вытворяли в наших городах, деревнях, поселках, селах!
Сталин же всегда Ленинград ненавидел, всегда, прямо или исподволь, расправлялся с ним. Он издавна считал его соперником Москвы, да и две охранки соперничали. Вспомнить хотя бы организованное им убийство Кирова, безвинно расстрелянных и высланных после этого убийства, вспомнить тот же тридцать седьмой, когда тысячи ленинградцев объявлены были террористами.
Насчет участия Сталина в блокаде сомнений нет – но – отдать Ленинград? Гитлеру?
Не знаю.
21 октября 63 Корнилова нет, уехал, а мне вечером к Анне Андреевне. С кем же? Тут милая наша, полюбленная еще с редакционных маршаковских времен, Анна Абрамовна. Она обрадовалась, когда я попросила ее проводить меня к Анне Андреевне («это моя мечта… увидеть ее… хоть издали») – но когда я сказала, что надо будет непременно войти вместе со мною в Будку и увидеть Анну Андреевну отнюдь не издали – «нет, ни за что! ни за что!». И тут я вспомнила, какой застенчивой была она всегда, с юности. Тогда, когда впервые пришла работать в редакцию. И как медленно к нам привыкала.
Однако мне удалось ее уговорить. То есть попросту она поняла, что и без нее я пойду все равно, пойду одна, а это, из-за толкотни у железнодорожных путей, по вечерам опасно.
Пошли. На дверях большой белый лист. Анна Абрамовна прочла мне вслух: «Я у Гитовичей». Карандашом написано, и почерк – я взяла в руки и вгляделась – не ахматовский.
Дача Гитовичей – на том же участке, шагах в двадцати.
Мы поднялись на чужое крыльцо. Я постучала. Вышла женщина – наверное, жена Гитовича, Сильва, а за нею сразу же Анна Андреевна в белой шали. Повелительно: «Идемте ко мне». Сильва вела ее под руку. Они первые взошли на крыльцо Будки. Сильва вертела ключом в замке – дверь долго не впускала их. А мы стояли поодаль, ожидая. Анна Абрамовна внезапно бросилась мне на шею. Я от неожиданности попятилась. «Что с вами?» – «Я видела ее, я ее видела! Спасибо вам!» – повторяла она. Господи, какая она еще молодая!
Дверь, наконец, открылась. Анна Андреевна вошла в дом. Сильва – к себе. Я схватила Анну Абрамовну за руку и втащила ее в Будку. Анна Андреевна ласково с ней познакомилась и попросила нас обеих сесть. Сама села за свой стол. Тут началось мучение: Анна Абрамовна не поднимала глаз. Сидела перед Ахматовой, глядя в пол. Поднимала глаза только тогда, когда Анна Андреевна обращалась не к нам обеим, а непосредственно к ней. Ответы – беззвучные, еле роняемые, – «да», «нет».
Я сказала, что сквозь полуоткрытую в доме Гитовичей дверь видела Литжи.
– Правда, красавица? – оживленно спросила Анна Андреевна и прибавила: – У нее восемнадцать медалей, а у меня только три65.
Рассмеялись. Стало на минуту проще, но Анна Абрамовна снова потупила очи.
Я попросила Анну Андреевну почитать стихи. Пусть новая гостья будет вполне счастлива, а я еще раз прослушаю «Красотку» – авось, пойму. Да, как я и ждала, Анна Андреевна снова прочла свой цикл из семи и, вероятно, в назидание мне, спросила у своей новой знакомой:
– Всё понятно?
– Да, – подняв на секунду глаза, отвечала бедняга.
Я решила, что допрошу ее подробнее на обратном пути. Раз она поняла, пусть и мне объяснит.
Но я не надеюсь. Она умница, но весь вечер пребывала в столбняке.
Анна Андреевна между тем рассказала:
– На днях Бобышев принес мне розы. Их было пять. Четыре вели себя обыкновенно – постояли и увяли – но что выделывала пятая, это непостижимо для ума. Вела себя удивительно. Светилась ночью – только что по комнате не летала! Я ей сочинила мадригал, а потом, когда она все-таки осыпалась, положила ее в коробку и похоронила в саду… Мальчишки дразнятся, говорят, что мадригал неудачный. Ну что ж! Мадригалы вовсе не все и не всегда бывали удачны. Правда?[57]
Прочла. Неудачный! Я сказала, что хоть это и не соответствует моему полу и возрасту, но я в данном случае присоединяюсь к мальчишкам66.
Помолчали. Неожиданным и быстрым движением Анна Андреевна достала из стола и протянула мне очень странную тетрадку. Небольшие листки, наспех сшитые нитками. (Так я, случалось, наскоро сшивала себе тетради в военное время, когда тетрадей не было, а бумага редкость.) На первом листе выведено: «Сожженная тетрадь». А-а, значит это не просто ее выдумка «Стихи из сожженной тетради»! тетрадь существовала в действительности, существует и теперь! и совсем не сожжена. (А может, в свое время сожжена, а теперь возникла снова?) Я хотела перелистать несожженную, живую, но Анна Андреевна проворно вынула ее у меня из рук и сунула в ящик.
Новая гостья по-прежнему сидела молча, по-прежнему не поднимая глаз.
– Знаете, какую я задумала книгу? – весело заговорила Анна Андреевна. – Книгу по теории сплетни. И о том, как люди разговаривают, не слыша друг друга, и себя самих. Вы замечали? Это постоянно и у этого есть свои законы. Приведу пример: одна дама жалуется другой: «скоро зима, а у меня нет шубы». Другая отвечает: «я прохожу зиму в драповом». Правда, мило? Отвечая, не слышит себя. А вот вам пример на перенос ударения. Человек рассказывает о последнем открытии в науке: Иоанн Креститель – историческое лицо. Это доказано. Известно уже, где и когда он жил, ну чуть ли не до пещеры, в которой жил! с полной точностью. Собеседник слушает и отвечает: «Неужели вы верите в чудеса?»
Я сказала, что, по-моему, сплетни нередко создаются так: всякий человек воспринимает из слов другого не то, что другой говорит, а только то, что он, слушающий, способен понять. Стараясь пересказать вашу мысль третьему лицу, даже стараясь добросовестно, он переводит вашу мысль на свой язык. Ведь не только иностранцы говорят «на разных языках», а и люди одной родины, одного языка, но разных поколений, разных социальных слоев, разного личного опыта. И вы, в пересказе собеседника, собственной своей мысли не узнаете… Другое словоупотребление делает и вашу мысль другой. Оттенок мысли, интонации. Наизусть же чужую речь редко кто способен запомнить. Так что сплетни иногда произрастают невинно.
– Да, люди чаще говорят на разных языках, чем это принято думать, – согласилась Анна Андреевна. – Вы правы, пересказ чужих слов это нечто вроде перевода на иностранный язык. Тщетно пытается переводчик передать оттенки чужой речи, а ведь в них все дело67. Я недавно перечитывала «Войну и Мир». Помните, Долохов, пропуская мимо себя французов, пленных, приговаривает: «Filez!». Толстой отмечает, что слову этому Долохов научился от них же, от французов. В этом комментарии – целая эпоха. «Filez!» значит: «давай, давай!» Конечно, гувернеры не обучали своих питомцев таким словечкам… А для нас этот оттенок вульгарности пропадает.
Потом:
– Но что делается в переводах под строкой! Я никогда никуда не хожу, но тут я готова пойти к директору издательства, чтобы ткнуть его носом в это безобразие. Итальянское спутано с латынью! Ошибка в каждой строке! Я готова идти и даже сидеть у него в предбаннике!
Потом:
– Вы знаете, я считаю неприличным делать замечания людям, если они неверно говорят. Неприличным и пошлым. Ничего не поправляю. Всё переношу. Но вот «во сколько» вместо «в котором часу» или вместо «когда», – тут она задохнулась от гнева и дальше произнесла по складам, – я вынес-ти не мо-гу. И «мы живем в Кратово» вместо «в Кратове» – тоже не могу.
Я тоже. Но в отличие от нее совершаю пошлые поступки: ору на собеседника. Или спрашиваю: почему вы говорите «живу в Переделкино», а не в «в Переделкине»? С чего бы? Ведь русский язык склонен к склонению. Почему же вы не склоняете названий? Или почему бы тогда не говорить: «Я живу в Москва»?
Анна Андреевна спросила у меня, как поживает Александра Иосифовна. («Я всегда помню, что Александра Иосифовна сшила мешок для вещей… я шла на свидание к Леве».) Я ответила: Шура живет очень одиноко, кто из ее близких в тюрьме погиб, кто на войне; Тамара Григорьевна умерла; Самуил Яковлевич и я в Москве, я не рядом с нею, как раньше. К тому же она много болеет, а болеть в пустой квартире, без всякого ухода, в одиночестве, не только грустно, а и опасно. Одна!
– Марусенька Петровых говорит мне, – сказала Анна Андреевна, – «вы окружены морем любви». (И вдруг у нее, у Ахматовой, на лице промелькнула улыбка – прелестная, лукавая, шаловливая даже.) – Вы заметили? Я ответила вам по схеме, только что мною осужденной! «У меня нет шубы». – «А я прохожу в драповом». – «Александра Иосифовна хворает одна». – «А я окружена морем любви».
Она рассмеялась – над собою. Мне стало весело. Даже Анна Абрамовна позволила себе улыбнуться.
– А знаете, что со мной случилось недавно? – проговорила Анна Андреевна навстречу этой улыбке. Весело проговорила, даже шутливо. – Включаю я как-то мимоходом радио. Слышу вдруг свое имя. И м-сье Andre Jdanoff… Это французы передают, что китайцы передают, что Жданов относительно злодейки Ахматовой был совершенно прав, и напрасно ее стихи переиздаются сейчас ревизионистами в Советском Союзе. Вы только представьте себе: я одна и против меня 600 миллионов китайцев!
Анна Андреевна испуганно поежилась, помолчала и заговорила опять:
– Бедные китайцы! Они ведь еще живут до XX съезда, до Хрущева, еще при Сталине, Ежове, Берии. Никакой Солженицын еще не рассказал им во всеуслышанье про их лагеря. Наши ужасны, а каковы же китайские? Они ведь всегда идут след в след за нами, только еще чудовищнее.
Я постаралась представить себе китайского Ивана Денисовича в китайских лагерях. Но – не удалось… Ведь в сущности о китайцах я знаю одно: их 600 миллионов. Мао терзает их, а они готовы терзать друг друга и нас. Узнать бы, сколько миллионов человек из этих шестисот – в тюрьме?
600 000 000. 600 000 000. Эти нули воображению ничего не дают.
Я попросила Анну Андреевну почитать нам еще. Она прочла – Марине Цветаевой. И еще раз многозначительно повторила: «Мне тут сильно помог Маршак». В чем, где? «Он объяснил мне, что у меня плохой конец, и я сделала по-другому, лучше».
Я порадовалась. Я-то хорошо знаю – испытала, видела – как сильно умеет помогать Маршак! Недаром к его суждениям и Твардовский прислушивается.
Когда я упомянула имя Твардовского, разговор впал в обычную теперь, куда ни приди, колею: кто, когда и в какой мере понимал, что творилось вокруг? На воле и в застенке? Пытки, показания под пытками? Я, как всегда, сказала: «Разные люди понимали в разное время. Если скинуть со счета тех, кому выгодно было не понимать, то, надо признаться, что встречались люди, не понимавшие искренне. Не так-то просто обобщить частный случай – «нашего Петра Иваныча взяли зря» – до масштабов целой страны». (Ибо нелегко происшествие, ощущаемое тобой, как бессмыслица, осознать не как случайную чью-то ошибку, а как обдуманное, запланированное, многомиллионное – и притом бессмысленное – мероприятие. Для чего государству потребовалось убивать миллионы неповинных Петров Иванычей? Человеческий разум привык искать цели, а тут цели никакой не представишь, оттого и людям не давалось понимание.)
Выслушивая подобные мои рассуждения, Анна Андреевна обычно начинает негодовать весьма могущественно. Так случилось и сегодня.
– Ах, они не понимали? – закричала она. – Ложь. Вздор. Не хотели понимать – другое дело.
(Она-то всегда оставалась мудра и прозорлива. Но ведь мудрость и прозорливость не каждому даны… Да и понимала ли она вовремя коллективизацию? Я с ней в ту пору знакома не была. Спрошу как-нибудь.)
Наступило долгое молчание. Анна Андреевна, видимо, устала. Мы простились.
Тихие фонари на Озерной.
Я давно не встречалась с Анной Абрамовной, но слышала от общих друзей, что любимый ее брат, арестованный в 37-м, реабилитирован посмертно. Но, думала я, он расстрелян – жена его была отправлена в лагерь, а это, как я узнала в сороковом, верный признак мужнина расстрела. Я собиралась поговорить о «Красотке», но, пока мы шли по Озерной, спросила у Анны Абрамовны, вернулся ли за эти годы кто-нибудь, кто сидел с ее братом в одной камере и что ей вообще известно о его последних днях. Спросила – и раскаялась. Ужасно, ужасно, и зачем рассказали ей? Впрочем, «кто имел силы пережить, должен иметь силы помнить». О гибели брата ей сообщили двое вернувшихся. Он был не расстрелян, а запытан, он умер на Шпалерной под пытками. Он отказывался подписать что бы то ни было – о себе, о других (а ему вменялось в вину участие в террористическом заговоре) и обозвал следователя гестаповцем. В разговорах с товарищами по камере он утверждал упорно, что в стране произошел фашистский переворот и вот почему арестовывают неповинных и, уж разумеется, в первую очередь, коммунистов. (Он был коммунист.) …О, сколько раз слышала я в тридцать седьмом эту версию! За нее хватались, цеплялись, она вносила смысл в бессмыслицу!.. Его избивали на каждом допросе. Однажды под утро в камеру втащили и бросили на пол какую-то окровавленную рогожу: «вот вам ваш Освенский»… Он был еще жив. Шевелил губами. Умер к утру.
Что он понимал – до тюрьмы? Чему – служил, служа партии? Что – понял?
22 октября 63 Сегодня я провела у Анны Андреевны весь день напролет.
Чуть я пришла, Анна Андреевна дала мне чистый лист и велела записывать.
– Пишите.
Прочитала тихим, серьезным, спокойным голосом подробное, обстоятельное опровержение статей Маковского и Струве. С цитатами, датами, доказательствами, ссылками, разъяснениями – ну вот, например, разъяснено, что «лунная дева» в стихах Гумилева – это она. Потом отложила листки и принялась устно излагать сущность дела. Она уже излагала то же самое Нике, Корнею Ивановичу, Коме.
– Мне чужого не надо. У Николая Степаныча было много дам, и я их всех перечисляю. Но – в другой период. А вламываться в мою биографию и искажать ее – я не позволю. И его облик изменять – тоже. Был такой период творчества и жизни Гумилева, когда все его стихи – обо мне, когда всё в его жизни имело истоком – меня68. Путешественником он стал, чтобы излечиться от любви ко мне, и Дон Жуаном – тоже. Брак наш был концом отношений, а не началом их и не разгаром. Этого никто не знал. Нас надо было смотреть в девятьсот пятом – девятьсот девятом годах. Тогда Николай Степаныч закладывал вещи под большие проценты, чтобы приехать и увидеть мой надменный профиль какие-ни-будь пятнадцать минут.
Я прекрасно понимаю, что читать собственную биографию или биографию мужа не только в искаженном, а даже хотя бы и в чуть-чуть не точно изложенном виде, – тяжело. Прикосновение чужой руки к твоей жизни, к твоей памяти – больно. А вмешиваются все, кому не лень. Таковы, наверное, раны, неизбежно наносимые славой…
(Записать – я записала. А дальше что? Где это и когда это доступной окажется мне возможность полемизировать с потусторонними Струве и Маковским? Впрочем, Анна Андреевна, конечно, продиктовала свой протест многим, да и сама записала, и в неведомое нам будущее доберутся, быть может, когда-нибудь чьи-нибудь листки.)
Анна Андреевна протянула мне газетную вырезку – статью Георгия Иванова о «Бродячей собаке». Дешевка! И кроме того: стихотворные цитаты – из Ахматовой, например, – перевраны. Это уж последнее дело: перевирать стихи.
– У него и всё так, – сказала Анна Андреевна69.
Заговорили, уж не помню почему, о школе. Я – о дочке моих любимых Пантелеевых, о Машеньке. Хоть она и вежлива, и дисциплинирована, и прилежна, да к тому же от природы одарена явным талантом актрисы, учителя в школе ненавидят ее и очень деятельно отравляют жизнь и ей, и ее родителям.
– Чему вы удивляетесь, – сказала Анна Андреевна. – Они ведь садисты. Педагогика развивает садизм. Педагоги – деспоты, а от деспотизма до садизма – один шаг. Так было всегда, а теперь уж и говорить нечего… А разве то, что изобразила Вигдорова, – не один из видов садизма?
Анна Андреевна попросила меня рассказать о моей вчерашней спутнице.
– У нее хорошее лицо. Но почему люди так меня боятся? Ведь она слово вымолвить боялась.
Я, в беглых чертах, рассказала об Анне Абрамовне: «одинокая мать», работала у нас в редакции младшим редактором, растила маленькую дочку. Когда, в 37-м, редакция была разгромлена, Анну Абрамовну уволили. И тут же обрушилась новая беда: арестовали брата, а потом и невестку. Остались две девочки. Анна Абрамовна взяла их к себе и своим трудом вырастила всех трех: дочку и двух племянниц. Хотя и право на труд вернули ей далеко не сразу.
– Желала бы я видеть хоть одного человека, – с тихим бешенством сказала Анна Андреевна, – в семействе которого в 37 году не оказалось бы врага народа. Одного, двоих… Брат и невестка погибли?
– Невестка вернулась, а брат – погиб, – ответила я. Конечно, ни слова, ни словечка ей, ее больному сердцу, о кровавой рогоже! Ни слова, хотя эта проклятая рогожа всплыла передо мною сегодня, чуть только я открыла глаза.
Рассказывая про Анну Абрамовну и девочек, я вдруг вспомнила то, о чем не вспоминала столько лет. Один раз, мы, Туся, Шура, Зоя и я, решили помочь Анне Абрамовне устроить для девочек веселую елку. Пришли с подарками. Одной, – помнится, Лене, – подарили большую, нарядную коробку шоколадных конфет. Когда девочка открыла коробку, оттуда к ней на колени выпал красный квиточек: по красному полю белыми кудрявыми буквами «Спасибо товарищу Сталину за счастливое детство»…
– Если бы Сталин не умер, – сказала Анна Андреевна, – этой девочке, кроме счастливого детства, причиталась бы и счастливая юность. Ее арестовали бы: дочь расстрелянного должна была бы пополнить собою ряды «мстителей». Ее ожидала бы судьба моего Левушки… А ваша Анна Абрамовна – подвижница. Оттого она такая застенчивая. Подвижники всегда застенчивы. Помните у Толстого на Бородинском поле – подвиг капитана Тушина? Подвиги разные – не знаю, который выше, – а застенчивость равная70.
После того, как Ханна Вульфовна накормила нас обедом, я предложила Анне Андреевне выйти на воздух. Завтра она уезжает, я толкусь у нее каждый день и всё без толку: так мы ни разу и не вышли!.. Нет. Не пожелала.
– Ну посидите со мной еще немного. Теперь мы не скоро увидимся, только в Москве. Еще ведь светло, вы уйдете засветло, вам и без провожатых не страшно будет через рельсы. А я зато расскажу вам про свою последнюю встречу с Блоком. Я была на его последнем вечере в Большом Драматическом. Вместе с Лозинскими в каких-то своих лохмотьях. Когда он кончил читать, мы пошли за кулисы. Александр Александрович спросил меня: «Где же ваша испанская шаль?» Это были его последние слова, обращенные ко мне[58].
Стоя в передней, пока я надевала пальто, она сказала очень добрым голосом:
– Идя навстречу вашему непониманию, я решила разъяснить «Красотку» с помощью эпиграфа. Найду что-нибудь из Катулла или Горация. Большего я сделать не могу[59].
Я вспомнила, уже миновав станцию, что ведь и я тоже была на том вечере Блока в Большом Драматическом! Но когда я слушала сегодня ее рассказ – Блок, Лозинские, шаль – мне и в голову не пришло, что это тот самый вечер! Тот самый, где Дед читал свое вступительное слово, где я в последний раз слышала, как читает Блок[60]. Загадочное понятие «время», она не раз говорила об этом и она права. И память. Последний вечер Блока в Петрограде – это из моего, из моего подвала памяти – странно, что два подвала, столь разные, могут оказаться бок о бок. В 1921 году мне четырнадцать лет, я – никто, а она уже давно Ахматова, он уже давно – Бог. Он говорит ей свои последние слова. И я тоже где-то тут неподалеку одновременно. Сейчас у нас 63-й. Я не я, она не она, его нет. Как это понять? Наше существование? То же время, те же факты – а память разная. Путаюсь.
23 [?] ноября 63, Москва Анна Андреевна начала мне звонить – домой и на дачу – с первого дня моего возвращения. «Приходите скорее». Но я не могла сразу. Она сердилась.
Сегодня я, наконец, выбралась. Теперь живет она далеко, на набережной Шевченко, у Западовых (то есть у Галины Христофоровны)71. Длинная комната. Никакая. С первого же слова я поняла, почему Анна Андреевна так упорно добивалась свидания. У нее ко мне дело. С него и начала.
– Мне уже давно предлагает «Советский писатель» – ленинградское отделение – выпустить мой однотомник. Сурков предлагал. Я всё отказывалась: хотела одни только новые стихи, «Седьмую книгу». Теперь согласилась. Пусть однотомник. Дело только за вами.
– За мной?
– Да. Составлять будете вы.
Я? Ох, как это сейчас мне не ко времени и, главное, не по глазам. Но по душе. Большая честь, да и радость: ведь составлять-то будем вместе! Случалось мне участвовать в подготовке и других ее сборников, но все-таки составляла их не я. А тут – я. Она и я… Поблагодарив, я выдвинула одно условие: чтобы с издательством, с редакторами мне ведаться не пришлось. Я с ними не умею. В борьбе с редакторами сколько я собственных своих работ загубила (вполне «легальных», о «Софье» не говорю). Составить – составлю, а уж в редакцию – оборонять, уступать, торговаться – пусть ходит кто-нибудь поумнее. От меня один только вред.
Анна Андреевна кивнула.
– Узнаю непреклонного автора «Лаборатории», – сказала она[61].
Ну и ладно. Сговорились… Потом Анна Андреевна достала откуда-то с подоконника толстый том. Протянула его мне.
«Воздушные пути», № 3.
О, какая радость, какая милая книга! Какой формат, какой шрифт, какая бумага! Держать в руках – и то приятно. И открывается именем Анны Ахматовой.
На первом месте – стихотворение «Нас четверо». (У нас оно, помнится, печаталось в «Литературке» без одной строфы и всего с одним эпиграфом вместо трех – а вот в «Воздушных путях» целиком!) Другое ахматовское стихотворение у нас не печаталось вовсе – обращенное к Цветаевой: «Невидимка, двойник, пересмешник»[62].
– Кто-то из моих ближайших друзей безусловно состоит у них на жалованьи, – сказала Анна Андреевна. – Нет, нет, не из ближайших, вы, например, вне подозрений. Но кто-то из очень осведомленных. Подумайте: и ненапечатанные-то стихи они знают, и про «Домик на Васильевском» им известно, что я как раз над ним сейчас работаю, и в «Поэме» про мое письмо к вам…
Она не дала мне толком прочесть стихи, взяла у меня из рук книгу и открыла чью-то статью о «Поэме без героя». Там отрывки из «Письма к NN». (Снова это письмо именуется почему-то «Письмом к Н.» и преподносится в качестве «письма-введения», хотя в то недолгое время, когда оно в «Поэме» существовало, оно было всего лишь примечанием в конце… Плохо исполняет свои обязанности товарищ на жалованьи!)
Прочесть статью Анна Андреевна мне не дала, книгу захлопнула. И опять открыла, и опять протянула мне:
– Прочтите-ка стихи. Про себя, пожалуйста.
Ну да, сначала ведь я прочла только так, поглядела, обрадовалась. А теперь прочла толком. И радость померкла.
«Духом, хранителем «места сего»» превратилось в бессмысленное «места всего» (это в первом стихотворении), а во втором «Маринкина башня» – в «Мариинскую». Боже мой, как же работают издатели, составители? Бумага у них есть, шрифт образцовый, цензуры нет (из-за цензуры здесь были удалены три эпиграфа и целая строфа!) – чего же им не хватает? Если нету там русских наборщиков и корректоров – смотрели бы в оба сами! Нельзя же делать такие жирные ошибки на самом видном месте, в начале тома! Ведь все они, небось, профессорского звания – и не знают «места сего»! Ну, а если заметили слишком поздно – обязаны были вклеить в тираж листок с опечатками… Нам здесь спасенья от цензуры не хватает, и бумаги вечно не хватает, а им там – чего?
Анна Андреевна «повернувшись вполоборота»:
– Любви, – сухо сказала она.
Любви? Но тогда можно было бы и совсем эти стихи не печатать. Начальства над ними нет, никто их под руку не толкает: запретить, или, напротив, печатать Ахматову. Трудятся они по собственному почину. Вольному воля…
– Не огорчайтесь, – сказала Анна Андреевна, снова вынимая книгу у меня из рук и решительно отправляя ее на подоконник. – У нас с вами таких чудовищностей не будет… Давайте, я вам лучше смешное расскажу.
Рассказала, что ее навестили один заезжий француз и дама. Дама сидела в столовой, вместе с хозяевами, а француз с нею, у нее. Когда гости ушли, выяснилось, что у них в этот вечер были билеты в Большой, на «Лебединое озеро».
– Какое там! Он сидел у меня шесть часов. Да, да, ровно шесть. Я сосчитала. Я своими глазами видела, как у него за это время выросла борода… Еле-еле его от меня домкратом вытащили…
Я подумала: а ведь в самом деле, видеть Ахматову интереснее, быть может, чем «Лебединое озеро». Я вижу ее часто, привыкла, но понимаю француза, хотя мне и не дано понимать, что именно в ней интересно людям чужого языка, чужой судьбы. Что интересно и дорого нашей Анне Абрамовне – понимаю, что французу – нет…
Анну Андреевну позвали к телефону. Чуть только она вышла из комнаты, я схватила с подоконника книгу. Открыла оглавление. Ох, сколько тут интересного, вот бы мне почитать: письма Бабеля! Воспоминания Михаила Чехова! Артур Лурье! Да и статья о «Поэме»!
Однако, воротившись, Анна Андреевна сразу лишила меня этой надежды. Она дала мне понять, что книга эта в течение ближайшего времени должна вернуться к владельцу.
Досадно!
Я поднялась.
– Ну посидите со мной еще пять минут. Я так рада, что вы согласились составлять мою книгу. Знаете, что́ сказал о моем последнем цикле Зенкевич? Влюбленность изображена тут в виде некоей третьей силы, вне людей существующей.
Что ж, это верно. То есть и то, что влюбленность в виде посторонней силы изображена в «Красотке», да и в жизни оно так и есть. Приходит некая третья сила и начинает распоряжаться двумя неповинными людьми. Они, в сущности, ни при чем.
2 декабря 63 Я торопилась в поликлинику, но Анна Андреевна позвонила с утра и попросила непременно приехать: хочет посоветоваться о цикле стихов для «Нового мира». После поликлиники мне – в библиотеку, но я вырвала час и поехала к ней. «Новый мир» – «Новым миром», а звонок ее был вызван серьезной бедой: 29 ноября в газете «Вечерний Ленинград» появилась статья о Бродском – статья страшная: называют его «окололитературным трутнем», «тунеядцем», а у нас тунеядство – обвинение нешуточное, могут и выслать и посадить72. То, что Иосиф – поэт, ему не защита: поэтами и вообще литераторами признаются только члены Союза или хоть какого-нибудь Группкома. Бродский же не член ничего, а просто поэт. Да еще непечатающийся. Правда, Бродский переводит с польского, а труд переводчика у нас трудом признается, но только при наличии договора с издательством. По слухам же, объяснила мне Анна Андреевна, Косолапов, директор Гослита, собирается договоры с Бродским спешно расторгнуть.
Анна Андреевна встревожена и от тревоги больна. Неужели вот так, до последнего дня своего, осуждена она терзаться судьбами друзей? Терзается: она полагает, что в глазах начальства Бродскому повредила его дружба с нею.
– Будут говорить: он антисоветчик, потому что его воспитала Ахматова. «Ахматовский выкормыш».
Сказать, разумеется, всё можно. Но из чего же следует, что Бродский – антисоветчик? На самом деле, в стихах Бродского – в тех, какие известны мне – нету ничего а) антисоветского; б) ахматовского. Никакой связи с поэзией Анны Ахматовой (и вообще с чьей бы то ни было) я в стихотворениях Бродского не улавливаю, я не в состоянии понять, откуда они растут. Советской властью он, по-видимому, не интересуется вовсе, и трудно сообразить, почему она интересуется им?
Я прочла валяющуюся на столе статью и уверила Анну Андреевну, что упрек в ахматовщине там начисто отсутствует, хотя и мелется какая-то привычная галиматья насчет модернизма, пессимизма и декадентщины. Цитаты же из стихотворений вырваны так, что вообще ни о чем не свидетельствуют.
– Еще бы! – сказала Анна Андреевна измученным голосом, – там нет ни одной строки из стихотворений Бродского. Все чужие.
Легла на тахту, на спину, руки вдоль тела. Я спросила, припасен ли поблизости нитроглицерин? Она молча кивнула. Потом помотала головой по подушке: не надо, пройдет и так.
Статья скрыто, и при том явно, антисемитская. А что касается антисемитизма, я считаю его тоже надругательством не столько над «лицами еврейского происхождения», сколько над русской культурой, над Россией, в такой же мере поклепом на нее, в какой нынешний газетный язык – карикатура на русский.
Изобилие соответствующих фамилий в поименном перечне поклонников Бродского. Подписи под погромной статьей стоят три; из трех фамилий две еврейские – вот и концы в воду, никак нельзя упрекнуть разоблачителей в антисемитизме![63] Прием проверенный и давно известный. «Группка» – опять группка, снова группка – сколько раз еще мы будем это читать? И если «группка» – то где же неразлучная с нею «школка»? Если бы после XX и XXII съездов действительно наступило новое время, то откуда бы взяться старым приемам и словесным клише? «Воспитательная работа» – вечная, нескончаемая воспитательная работа! столь схожая с работой Лубянки, что и не заметишь, где кончается одна и начинается другая. Наша Родина с большой буквы и непременная тяга ныне разоблачаемого злодея к какой-то чужой, не нашей родине, – той, которая с маленькой. Не выбраться читателю из этой лжи; читатель – муха, всеми лапками увязающая в липкой бумаге. Подлинные факты читателю неизвестны, ему не на что опереться, чтобы спастись, не увязнуть. (Вот ведь и я не знала, что цитаты выдернуты из стихов, Иосифу не принадлежащих. Но меня спасает «стилистическое обоняние»: чтобы почуять ложь, мне не требуется осведомленность в фактах: у лжи есть запах. Не устаю удивляться, как его не чуют другие.)
«Тошнит, как от рыбы гнилой»73.
Газетину эту выбросить на помойку, к сожалению, нельзя: придется ведь «что-нибудь предпринимать». Интересно – что? Ответа в печати не допустят. Вряд ли решился бы выступить с этой мерзостью «Вечерний Ленинград», если бы мерзость не была «согласована и увязана» с «вышестоящими инстанциями».
Кончается статья угрожающе: «Такому, как Бродский, не место в Ленинграде».
Знаем мы это «не место». Десятилетиями оно означало одно место: лагерь.
Анна Андреевна очень решительно села. Опустила ноги на пол. Прислушалась к сердцу. Встала на ноги. Опять прислушалась. И села за стол.
Мы начали было отбирать стихи для «Нового мира», перебрасываясь начальными строчками. Однако не судьба была нам сегодня работать. Раздался вежливый стук в дверь: пришел Лев Адольфович Озеров. Не помню уж по какому поводу, он начал подробнейше описывать зал, где в Стокгольме происходят торжества по случаю вручения Нобелевских премий. По-видимому, где-то в мире действительно существует Стокгольм.
Мое время истекало. Пора идти. Поговорили о существующем мире еще: про убийство Кеннеди – и о Кеннеди, и о его жене, и о том, что у нас в стране и интеллигенция и «народ» его любили.
Я ушла.
8 декабря 6 3 Она звонила один раз в промежутке, но я не могла придти: библиотека, поликлиника, Переделкино. Сегодня вырвалась, наконец, к десяти часам вечера.
Анна Андреевна в своем нарядном сером платье, оживленная, красивая. Она только что из гостей – от Озерова – где, по ее словам, «шампиньоны, инженеры, икра; физики, любящие стихи – знаете, как это сейчас принято всюду».
Я ей рассказала о нашем с Фридой замысле: напишем о Бродском подробное письмо Игорю Сергеевичу Черноуцану, одному из деятелей аппарата ЦК. По поручению Корнея Ивановича мне уже приходилось встречаться с ним. Человек интеллигентный, доброжелательный, и склонен опекать литераторов. Напишем ему завтра же, не откладывая, и, вместе со своим письмом, передадим и письмо Иосифа: он опровергает пакостную статью факт за фактом, пункт за пунктом74.
Бродский был все время в Москве, но теперь уехал обратно в Ленинград по звонку отца.
Анна Андреевна обрадовалась нашей затее.
– А вы знаете, Толю Наймана уже тоже втянуло в дело Иосифа теплым воздухом, – сказала она печально. – Они ведь близкие друзья. Косолапов теперь и с ним не желает подписать договор. Его может постичь точно такая же судьба, какую они готовят Иосифу.
Анна Андреевна спросила, читала ли я стихи Бродского и что о них думаю.
Пока я жила в Комарове (уже после ее отъезда), ко мне частенько приезжали мои молодые ленинградские друзья, и каждый раз с целыми охапками стихов. Стихи Мочалова, Сосноры, Плисецкого, Горбовского, Гордина, Кушнера, еще чьи-то. Кушнер? Да. Соснора – нет. Я не знаю, за что его поносит начальство, но мне кажется – тут никакой лирической волны. Ценители говорят: «стихи интересные». А я этого термина не понимаю… Впрочем, любовь сегодняшней ленинградской молодежи – Бродский – имя его и его строки не сходят у них с языка. И мне его стихи полюбились, хотя и не все. «Новая гармония» слышна безусловно. А все-таки воспринимаю я поэзию Бродского какими-то странными клочками, ломтями, кусками. Одни стихотворения сразу запоминаю наизусть, переписываю для москвичей, показывала, вернувшись, Корнею Ивановичу и Самуилу Яковлевичу, иногда чуть не плачу от них, – а другие не воспринимаю совсем, хоть убей, ни звука. Для меня существует не один поэт Бродский, а двое их, причем № 2 не то́, чтобы слабее первого, а просто не проникает в мое сознание. И потом, спросила я у Анны Андреевны, почему даже самые горячие поклонники поэзии Бродского с каким-то странным сомнением говорят о нем самом, о человеке Иосифе Бродском? В чем тут дело?
– Бродского любят очень, – ответила Анна Андреевна. – И поэта, и человека. Аудитории гремят. Друзей множество. Однако в Ленинграде возникли среди молодежи разные течения. Например, Горбовский. У него много приверженцев. Вы его читали? Что думаете?
– Я читала, и мне он не кажется значительным поэтом.
– Мне тоже. Но у него свои поклонники… Они не любят Иосифа… К Бродскому – зависть. Ведь он – чудо.
Это не ответ на мой вопрос: с недоумением, а иногда и порицанием, относятся к Бродскому отнюдь не завистники. Однако, быть может, в слове «чудо» ответ все же содержится. Слово «чудо» включает в себя непонятность. Такую же, как и слово «поэт». Ну вот, например, никому не удалось до сих пор объединить представление о поэзии Фета с человеческим обликом Афанасия Афанасьевича.
Впрочем, Бродский-человек для меня прежде всего незнакомец. Анне Андреевне видней.
– Вот, полюбуйтесь, отношение к поэту, – сказала она. – Не к Бродскому.
Она порылась в сумочке и протянула мне письмо. Не помню, из какого города. От одной матери. Речь идет о ее сыне, поэте. Может быть, он и не поэт, но любит поэзию и сам пишет стихи. Письмо страшное.
Грамотой мамаша не владеет: «писсимизм», «ивангелье». Жалуется, что сын ее слишком любит книги, купил себе девяностотомного Толстого, заучивает наизусть стихи, делает выписки из «четырех ивангилий» и уверяет, будто бы в России всегда убивали поэтов: убили Гумилева, преследуют Ахматову. Не хочет читать ничего современного – ни газет, ни журналов. Маменька по этому поводу обратилась к врачам (!), но они сочли молодого человека здоровым. Теперь она умоляет Анну Андреевну «повлиять на сына».
– Да ведь она просто темная дура, – сказала я.
– Ошибаетесь. Она – современная Салтычиха. Не успокоится, пока не запрет сына в сумасшедший дом.
Показала мне список своих стихотворений, отобранных ею для «Нового мира». Я предложила исключить «Пятую розу» и включить «Если б все, кто помощи душевной».
Со вторым моим предложением Анна Андреевна согласилась, с первым – нет.
– Мне хотелось, – сказала она в защиту «Пятой розы», – напомнить, что существует такая стихотворная форма: мадригал… Вы не беспокойтесь: я поработала, и сейчас мой мадригал лучше, чем был в Комарове[64].
14 декабря 63 Полночь. Я только что от нее. (От Западовых.) Мой доклад о деле Бродского. Невесело! Товарищ Черноуцан на наше с Фридочкой письмо пока не ответил: ни письмом, ни звонком. Гранин уклоняется[65]. Дар[66] сообщает, что одна только секция переводчиков, по настоянию Эткинда[67], вступилась за Иосифа: послала в Гослит протест против внезапного и необоснованного расторжения всех договоров75. В «Смене» лежит, будто бы, еще одна гнусная статья. Слухи мрачнейшие: Союз Писателей в Ленинграде затевает суд…
В гостях у Анны Андреевны – милый Толя Найман. (Не пойму, с какой минуты стала я в уме называть его «милый Толя»? Но это случилось. Мил мне этот человек своим умением молчать или даже исчезать, если участие его в разговоре необязательно; собеседник же он живой и тонкий.)
Опечалила я Толю и Анну Андреевну своими вестями.
О Бродском Анна Андреевна очень высоко:
– Это как две капли воды похоже на высылку Пушкина в двадцатом году. Точь-в-точь.
Или:
– Не смыть им будет со своих рук его крови. Они будут запятнаны. Ведь Бродский – чудо, дивный поэт.
Давид Яковлевич Дар советует написать письмо в «Известия». Пусть Ахматова обратится туда с письмом в защиту Бродского. План этот возникал уже не однажды, но всякий раз Анна Андреевна отвергала его: она полагает, что ее прямое вмешательство в дело Бродского принесет не пользу, а вред. На этот раз внезапно согласилась.
– Готова писать кому угодно и что угодно.
Однако отложила окончательное решение до понедельника: хочет посоветоваться с Сурковым. «Дело против Иосифа благословил Союз Писателей; может быть через Суркова – путь к обороне самый верный».
Может быть… Анна Андреевна попросила меня для разговора с Сурковым составить ей «шпаргалку» – дата, содержание статьи и пр. Я же попрошу мне помочь Фриду.
Толя дал мне справку о Лернере. Этот главный зачинщик, – человек из КГБ. Сейчас работает где-то на какой-то хозяйственной должности, но главная его должность – руководить дружинниками. Они со страстью преследуют фарцовщиков – настоящих и мнимых – пишут доносы на «идеологически невыдержанных» молодых людей, подглядывают, подслушивают, шантажируют. Лернер такой же фанатик сыска, как Бродский – фанатик поэзии. Делает успешную карьеру. Сейчас вот выступил уже в «Вечернем Ленинграде», это уже шаг вперед, а раньше выступал всего лишь в многотиражке – в газете того института, Технологического, где учился Толя. Там Лернер заведовал клубом и блистал разоблачительной деятельностью. Там он «выявил антиправительственную группу» в составе Наймана, Бобышева и кого-то еще. «Что можно сказать о комсомольце Наймане? – процитировал Толя, – Найман во всеуслышание заявляет, что у него нет никакой идеологии».
Толя рассмеялся. Мы – нет. («И декабрьским террором пахнуло / На людей, переживших террор»76.) Я подумала о Мишкевиче. Лернер – вылитый Мишкевич. Обоих на одной фабрике делали. И сколько их, таких, к услугам власти! Не счесть… Толя еще сказал, что для компрометации Бродского пущена в ход интересная фотография: сидят голые бабы, а среди них – одетый, застегнутый на все пуговицы молодой человек. Это будто бы Иосиф. Но – ни малейшего сходства.
Узнаю Мишкевича. В тридцать седьмом он подделывал поправки в издательских корректурах, чтобы доказать наше вредительство. Впрочем, в 37-м не очень-то требовались фальшивки. Можно было схватить любого прохожего и выбить из него любое признание. А сейчас все-таки требуются какие-то доказательства, документы… Хотя бы и фальшивки.
Толя ушел. А мы молчали, молчали. Я надеялась, молчание кончится стихами. Так и случилось.
Анна Андреевна сказала: «Вот что написано мною третьего дня». Прочла стихи о морозе и расставании. Вздор: не о морозе и не о расставании – о смерти.
О своей смерти.
Расставание с кем-то – и с жизнью! – и при этом не горестное, а торжественное, праздничное, даже, я сказала бы, радостное.
Среди морозной праздничной Москвы,
Где протекает наше расставанье —
Новый год, Рождество.
И где, наверное, прочтете вы
Прощальных песен первое изданье.
Потом как-то так:
И святочного неба бирюза,
И всё кругом блаженно и безгрешно…
Я не запомнила всего целиком, но две строки больно полоснули меня по сердцу. Ведь «прощальных песен первое изданье» – это ни что иное, как тот сборник, который мне предстоит составлять. А она чувствует себя на пороге смерти. «Что? Что? Уже?..» спрашивает тот, к кому обращено стихотворение[68].
Но как празднично говорит она о своей кончине: мороз и праздник. «Блаженно и безгрешно». Так и видишь зажженные елочные свечи, снег, сверкающий лед, огни, купающиеся в сугробах. Так и слышишь: «Мороз и солнце. День чудесный». В морозе и правда живет нечто праздничное. «И святочного неба бирюза, / И все кругом блаженно и безгрешно». Это уже не только безгрешно, а и без нее, это она уже переступила смерть. И по ту сторону празднует Рождество.
…Анна Андреевна беспокоится о «Поэме»: вот-вот должна выйти «первая часть почти целиком» в московском «Дне поэзии». А я не беспокоюсь. Мне все равно. «Не вырежут ли внезапно, накануне выхода?» – тревожится она. А я исподтишка думаю (стыдно признаться!), «хоть бы и вырезали, мне не жалко». Потому что величие «Поэмы», тайна «Поэмы» открывается только в соотношении трех частей триптиха. «Поэма» построена так, что каждая из последующих ее частей переосмысляет предыдущую.
Еще тревожится Анна Андреевна о другой поэме – «Путем всея земли». Позвонила из Ленинграда Ирина Лунина и сказала, что там вышел ленинградский «День поэзии» с этой вещью.
– Ира говорит, – пояснила Анна Андреевна, – что не хватает пяти последних строк. Но вам-то я их впишу.
Благодарю вас! У друзей появится еще один автограф Анны Ахматовой, а читатель снова окажется обокраденным. Хуже: введенным в заблуждение[69].
– Поэма «Путем всея земли» написана в сороковом году, – напомнила Анна Андреевна. – Время итогов.
Заговорили о ее однотомнике. «Нашем». Надо мне за него браться. Но если возьмусь сейчас – загублю, не кончу книгу о «Былом и Думах». У меня ведь договор, срок. Но: «Прощальных песен первое изданье»…
Я предложила построить однотомник по образцу сборника «Из шести книг»: то есть начиная с последних стихов. Начать с последней книги (с «Бега времени», зарезанного Книпович), а потом идти по книгам назад, в обратном порядке, вплоть до сборника «Вечер». «Первые да будут последними».
– Нет, – сказала Анна Андреевна. – Читатели почему-то терпеть не могут такого порядка.
Галина Христофоровна пригласила нас чай пить. Уютная кухня. Хозяева и неизвестный мне гость (фамилию, здороваясь, не расслышала), вкусный крепкий чай. Все любезны, приветливы, но говорить как-то явно не о чем, и Анна Андреевна быстро увела меня обратно к себе.
(Монологов и диалогов последовало в этот вечер немало, но сейчас, когда пишу, в голове сумбур. Глаза не видят, перо не пишет. Два часа ночи.)
Анна Андреевна накинула на плечи черную шаль – тонкую, прелестную. Подарок от Виноградовых. – Вот это в самом деле моя вещь, – сказала она. – Можно накинуть на любое рубище и всё будет хорошо.
Да! Шали идут ей любые. Каждая у нее на плечах «пала как мантия», по слову Цветаевой77.
Дальше, не помню уж как и почему, затеялся разговор о Тагер – о двух Тагер, Елене Михайловне и Елене Ефимовне. Одна – ленинградская (ее я знаю с давних пор), другая – московская (ее не знаю совсем). Вряд ли и они знакомы друг с другом, эти тезки и однофамилицы. Я спросила о Елене Михайловне – в Ленинграде она живет в одном доме с Ахматовой и они видятся. Елена Михайловна уже несколько лет работает над повестью о «Светлане» Жуковского – там Александра Андреевна Протасова, Воейков, Машенька Мойер, и где-то поблизости брезжит Пушкин78. Я не слыхала ни строки, Анна Андреевна слышала отрывки.
– Слишком долго Елена Михайловна пишет эту повесть. Я заметила, если человек пишет что-нибудь очень уж долго, – он не кончает.
(Так у меня с Герценом.)
– А главы – хорошие?
– В книге слишком много свадеб, и каждый раз очень подробно описана фата. Нельзя так. Свадьба должна быть на всю книгу одна и похороны тоже одни. Возьмите «Мертвые души». Такое страшное название: «мертвые», а смерть там всего одна. Заметили? Смерть прокурора. Прокурор свинья, негодяй, но как страшно ощущаешь смерть, физически. В «Саге о Форсайтах» по очереди умирают все, и когда умирает шестая старушка – ее уже не жалко.
Я сказала, что вообще не люблю «Форсайтов».
– Нечего там любить! Добротный третий сорт.
Я спросила, не думает ли она, не возникла ли толстовская «Смерть Ивана Ильича» из этой вот смерти прокурора у Гоголя? Толчок к замыслу? Эпизод из «Мертвых душ» развернут в «Иване Ильиче» в целую повесть. Быть может, недаром оба покойника – прокуроры? Разумеется, главным побудительным толчком был для Толстого рост его собственного религиозного сознания, мысль о жизни и смерти ничтожного человека, о предсмертном прозрении человека и, главное: мысль о равнодушии живых к умирающему. То же у Гоголя: на странице о смерти, да и на похоронных страницах.
– Об этом стоит подумать, – сказала Анна Андреевна. – Я подумаю, перечту.
Но продолжать ей хотелось о Тагер.
– А Елену Ефимовну Тагер вы знаете? – с живостью спросила она. – Нет? Не знаете, что было со мной в Ташкенте? Как она один раз ночью страшно ко мне вошла. Общежитие уже покоилось в объятиях Морфея… Я в своей комнатушке – помните? четверть здешней кухни! – я тоже легла уже, но еще не спала. Вдруг слышу деревяшка по лестнице: «курлы, курлы» – и прямо в нашу общую с соседями прихожую. Ну, думаю, не ко мне… Нет, ко мне. Вошла: «я знаю шифр вашей поэмы»… Повернулась и вышла… Представляете себе, как это тогда звучало страшно? Слово «шифр»?
Представляю себе.
Думаю, мысль о взаправдашнем шифре могла возникнуть из-за таких строчек:
Но сознаюсь, что применила
Симпатические чернила,
Что зеркальным письмом пишу…
Но, разумеется, только очень наивный читатель мог принять эти строки всерьез. И начать разгадывать «шифр»! Конечно, как во всех гениальных произведениях искусства, чернила в «Поэме без героя» особенные. Но дело тут не в каком-то специально изобретенном «шифре» – если только не подразумевать под этим словом приемы любого художества. «Поэма без героя» Ахматовой зашифрована не в бо́льшей степени, чем любое стихотворение. Особая трудность триптиха в том, что он – мост из одной эпохи в другую, причем движение на мосту двустороннее – «и туда и назад сразу» – как сказал мне один из моих друзей[70].
– Откуда берутся у вас такие умные друзья? – спросила Анна Андреевна.
…Я сплю.
15 декабря 63 Сегодня мы с Фридой составили «шпаргалку» для разговора Анны Андреевны с Сурковым. Всё изложили по пунктам: краткую биографию Бродского, лживость выдвинутых против него обвинений, поступок Косолапова и пр. Фрида отпечатала нашу стряпню на машинке и сегодня вечером доставит ее Ахматовой.
Из ленинградских источников поступило известие (ленинградцы постоянно звонят Фриде), что суд над Иосифом назначен на 25 декабря79.
17 декабря 63 Звонила Фрида.
Сегодня Анна Андреевна, Фрида, Толя и Ардов принимали на Ордынке Дмитрия Дмитриевича Шостаковича. (В промежутке выяснилось, что Дмитрий Дмитриевич, с которым так давно уже дружна Анна Андреевна, – депутат Ленинградского Совета от Дзержинского района! от того самого района, где живет Бродский. Вот удача-то!)
Анна Андреевна изложила ему эмоциональную сторону дела, Фрида, Толя и Ардов – фактическую. Кажется, Дмитрий Дмитриевич внял и будет действовать80. Когда Дмитрий Дмитриевич ушел, рассказала мне Фридочка, Анне Андреевне позвонил Сурков, получивший уже ее записку, и сказал: «дело попахивает клеветой».
Не попахивает – смердит.
20 декабря 6 3 Анна Андреевна позвала меня, чуть только я вернулась в Москву с переделкинского дежурства. День она сегодня снова проводит у Ардовых.
Столовая. Анна Андреевна на диване в углу. За обеденным столом Нина Антоновна и Виктор Ефимович играют в карты. Из глубины квартиры, из комнаты мальчиков – голос Бродского. А меня Анна Андреевна, против обыкновения, не увела «к себе» – по-видимому, маленькая комната занята.
Иосиф, уходящий, присел на минуту к нашему столу. На мой вопрос: «Как в Ленинграде?», ответил:
– В Ленинграде мне звонят по телефону разные голоса и спрашивают: «Скоро ли ты уберешься отсюда, жидовская морда?»
Ну, анонимные угрозы – это старинный прием погромщиков.
– Дело Дрейфуса и Бейлиса в одном лице, – сказала Анна Андреевна, в точности повторив определение Маршака. – А я лютая антисемитка на антисемитов. Ничего глупее на свете не знаю…81
(Голоса, не сомневаюсь, наемные, гебешные, но тем, конечно, опаснее.)
Бродский поднялся и простился. Я пошла проводить его до дверей. В ответ на мои слова утешения и надежды, сказал:
– Вы не думайте, пожалуйста, что мне плохо. Я спокоен. Я всё время помню, что двадцать лет назад людям моего возраста было гораздо хуже.
«И не только людям твоего возраста, и не только двадцать лет назад», – подумала я. Но не стала уточнять. Радует меня спокойствие этого человека. Не хнычет. Молодец.
На смену Бродскому из глубины квартиры явился Толя Найман. Вести дурные: он говорил по телефону с женой (она в Ленинграде) и ленинградцы советуют показать Иосифа психиатру. Если будет справка о каких-либо психических недугах – можно спасти Бродского от суда. Ради этого стоит и в лечебницу лечь[71].
Хорошего, однако, никто не ждет. Здешние друзья и ленинградские настроены мрачно. Когда я заикнулась было, что, если суд состоится, Фрида непременно приедет, все запишет и выступит со статьею в газете, – Ардов закричал на меня:
– Вы не знаете, о чем говорите! Если будет общественный суд – мальчика оттуда на носилках вынесут! Писать можно только до суда и совсем не в газету.
Он бросил карты, встал, порылся в каких-то бумагах на полке под зеркалом и протянул мне копию своего письма к Толстикову, первому секретарю Ленинградского Обкома. Вот какие, оказывается, у Виктора Ефимовича высокие связи!
«Уважаемый Василий Сергеевич! В дополнение к нашему разговору вчера…»
Вот как! Они даже встречаются и разговаривают!82 Я прочитала. Письмо толковое. Опровергает все факты, порочащие Иосифа: разоблачена махинация с фотографией, рассказано о беззаконном уничтожении договоров, о чужих стихах, ложно приписанных Бродскому, и о том, что Бродский никогда не жил тунеядцем и, хоть и в разных местах, но работал. Все в этом письме хорошо – кроме фальшивого, заискивающего тона. Выходит так, будто «в общем и целом», он, Виктор Ефимович Ардов, и «руководитель мощной партийной организации города Ленина», Василий Сергеевич Толстиков (не просто руководитель – «авторитетный руководитель» – пишет Ардов), будто они заодно, и не Бродского следует оградить, защитить от клеветы, распускаемой мошенниками, будто не их необходимо публично разоблачить и отдать под суд (существует ведь у нас в уголовном кодексе какой-нибудь соответствующий закон?), а оградить от нежелательных слухов и сплетен пресвятую партийную организацию города Ленина. Дело Бродского, дескать, вызывает слухи и сплетни, нежелательные для нас с Вами, уважаемый Василий Сергеич! Чуковский, Шостакович и Маршак собираются написать письмо в защиту поэта. «А зачем нужны нам эти коллективки?», спрашивает Ардов, убеждая Толстикова прекратить дело. «Кому это нам?» — спрашиваю молча я.
Да, молча. Необходимо спасти Иосифа. Ардов к Толстикову вхож и знает, на каком языке с ним разговаривать. Упрекая Косолапова в расторжении договоров, Ардов предварительно шаркает перед ним ножкой; даже перед Б. А. Марковым, редактором газетенки «Вечерний Ленинград», расшаркивается: он-де, Ардов, «глубоко чтит Маркова» (за что бы это?), но тот, бедняга, «введен в заблуждение» злонамеренными клеветниками. И потому напечатал статью против Бродского.
Под суд бы этого Маркова вместе с Лернером и Косолаповым! Под гласный народный суд!
Уж эта мне наша бедная власть! Вечно кто-то неведомый вводит ее в заблуждение! Не иначе как в заблуждении пребывали те бедные следователи, которые на следствии сапогами и стульями насмерть забивали ни в чем неповинных людей! Самого товарища Сталина столь искусно, оказывается, ввели в заблуждение, что он, по ошибке, отправил на тот свет или в лагеря около двадцати миллионов человек.
– Давно уже ничто так не терзало меня, как дело Иосифа, – сказала Анна Андреевна.
Мрачные разговоры продолжались под возобновившуюся карточную игру. Нина играла сосредоточенно и молчаливо, Ардов – восклицал, хлопал картами по столу, щегольски распускал веером, или, звучно перебирая карты, собирал колоду. Требовал у Анны Андреевны какие-то деньги, хотя участия в игре она не принимала. Анна Андреевна долго искала возле себя на диване свою неразлучную с нею сумочку, потом долго нашаривала монеты, наконец высыпала на стол перед Ардовым горсть меди и серебра.
– «Страничка из воспоминаний», – сказал Ардов. – «Поклонники поэтессы не представляли себе ее скупости».
Анна Андреевна показала мне московский «День поэзии» 1963 года. Вид отвратный. Стихи, как люди в трамвае, теснятся, наступая друг другу на строки, и сюда же, в этот же трамвай, втиснута «Поэма без героя», «Часть первая». И никакая это не первая часть. «Глава первая», «глава вторая», «глава четвертая». Спрашивается – где же третья? И где предисловие Корнея Ивановича? И куда подевалось начало всей первой части? И почему строфы о Блоке – не все? Ответ на эти вопросы содержится в примечании. Добро бы еще – в примечании от имени редакции, а то подпись «А. А.», от автора. «Автор не счел нужным воспроизводить здесь части «Поэмы», опубликованные в других изданиях». Гм. Частей в «Поэме» три. Здесь объявлена первая, но и она в клочках. Что же, автор полагает, читатель разыщет «другие издания» и сам составит из них всю первую часть, как ребенок находит на кубиках рожки, хвостик и копытца козы и складывает из них картинку: коза пасется на лугу?
– Это вы в действительности сами «не сочли нужным» публиковать все главы и строфы первой части подряд? – спросила я. – Сами благословили пропуски?
– Да, это я сама, – ответила Анна Андреевна высокомерно.
Я умолкла. Боже меня упаси вмешиваться в авторскую волю! Но сомневаюсь я, что это она сама, собственной головой, додумалась до этакой белиберды. Тем более, что в пропущенной главе и пропущенных строфах нет ничего, противоречащего цензуре. Уж наверное редакция как-нибудь словчилась в последнюю минуту получить ее телефонное согласие. Поставила Анну Андреевну перед совершившимся фактом.
Желая переменить разговор, я спросила, состоялась ли обетованная беседа с Сурковым.
– Состоялась. «Алексей Александрович, я хочу поговорить с вами о судьбе Иосифа Бродского». – «Анна Андреевна, я хочу поговорить с вами об однотомнике Анны Ахматовой»… Однотомник, Лидия Корнеевна, будет большой. Включим туда все мои сборники в хронологической последовательности.
Боря привел машину. Анна Андреевна отправлялась обратно к Западовым. (Здесь комната занята.) Боря сопровождал ее. Я села вместе с ними: меня по дороге завезли домой. «Каждый раз, как я вижу Иосифа, он нравится мне в четыре раза больше, чем в предыдущий», – сказал Боря. «Ровно в четыре, не в три и не в пять?», – спросила я.
– А Сурков не пожелал говорить со мною о Бродском, – сказала Анна Андреевна. – Это самый дурной знак. Союз писателей в своем репертуаре.
28 декабря 63 Суд над Бродским затеян с явно провокаторской целью: в зале сойдется вся хорошая молодежь Ленинграда – защищать его. Этого-то КГБ и надобно: Лернер перепишет «крикунов», «зачинщиков», «смутьянов», словом, всех «неблагонадежных»… Радость одна: суд, назначенный было на 25-е, отложен. Надолго ли? И что удастся сделать «депутату Ленинградского Совета Дзержинского района» – Д. Д. Шостаковичу?
Пока что Ардов отвез Бродского здесь в Москве в психиатрическую лечебницу имени Кащенко на обследование. Фридочка предлагала другое: чтобы уберечь Иосифа от всяких ленинградских провокаций, отправить его в Тарусу, пожить у ее знакомых. Но больничная справка – это, быть может, для защиты нужнее?
Вечером сегодня я поехала к Анне Андреевне (она у Западовых). С нею снова и снова о Бродском. Хотя следовало бы поменьше: она и без того тревожная, тяжелая, полубольная. У нее Эмма: каплет какое-то лекарство в рюмочку. Эмма Григорьевна видом своим тоже не радует: поседела, осунулась. Когда в комнате у хозяев рявкнул телевизор, Анна Андреевна его не услышала, я, по своему обыкновению, подскочила от внезапного резкого звука, а Эмма Григорьевна сказала:
– За одной стеной моей комнаты целыми днями ревет телевизор, за другой – радио. Я совсем не могу работать.
Какой там работать! Я на ее месте давно свихнулась бы, или удавилась. Когда работаю, не выношу не только радиорева, но голосов в коридоре. Мне бы пробковую комнату, как у Марселя Пруста.
Эмма Григорьевна ушла к хозяевам говорить по телефону. Едва дверь за нею затворилась, Анна Андреевна сказала:
– Эмма вот уже столько лет живет хуже худого. Вечное безденежье, а жилье? – вы помните ее конуру? в развалинах при больнице? В новой комнате – пытка радиовещанием83. Книга не пишется, а ведь никто не изучил так глубоко Лермонтова, как она. Сдать работу надо к юбилею. Это для нее единственный шанс. Это ее хлеб, честь, жизнь. Время лермонтовское она знает до тонкости – без ее помощи и мое пушкиноведенье споткнулось бы: архивы, архивы!.. Эмма – надежный друг: я прочно помню, как она ездила навещать Осипа в ссылке… Орденов за это не давали84.
Мне жаль, что Эмма Григорьевна, не имея обыкновения подслушивать, не подслушала этот монолог. Вот и орден.
Эмма вернулась.
Анна Андреевна начала искать возле себя сумку. Не находила, сердясь. Эмма быстро нашла.
– Хотите показать Лиде? – спросила она.
– Да. Уж Лиде-то – простите, Лидия Корнеевна, нашу фамильярность! – в первую очередь.
Она открыла сумку, вынула оттуда какую-то книгу и протянула мне. Книжка белая, рамка черная, и большими внятными буквами на белой обложке:
Анна Ахматова
Реквием
У меня похолодели руки, а сердце нырнуло куда-то в колени. «Реквием» – напечатан! Уже не машинопись, а книга. На титуле: Товарищество Зарубежных Писателей. Мюнхен. 1963.
Мюнхен. Почему именно в Мюнхене? Но не все ли равно?
И сразу передо мною Фонтанный Дом, продавленное кресло возле печки, беспорядок, ее нерасчесанные волосы на мятой подушке, вспышка огня в пепельнице, обгорелые края заворачивающегося клочка бумаги. Пепел. 1938.
А сейчас ее слово воскресло из пепла и обращено в самый обыкновенный, обыденный, заурядный предмет: книга! В мире миллионы – а быть может, и миллиарды книг! – ну, вот, прибавилась еще одна. Еще одна книга – только и всего.
«Пепел Клааса».
Пока я перелистывала «Реквием», добывая при этом слова не из напечатанного текста, а из самой себя, – Анна Андреевна уверяла Эмму, что ее, Ахматову, начнут теперь «перемалывать на кофейной мельнице». – «Не думаю», – говорила Эмма. Я тоже. Вряд ли станут наши, взамен неудавшегося мирового пожара, раздувать новый мировой скандал – вроде пастернаковского. Слишком глупо. Умнее просто не заметить. Борис Леонидович, напечатав за границей «Живаго», жизнью своей и смертью своей выплатил вперед все сполна. Довольно с нас и того позора, что великий «Реквием» прозвучал на Западе раньше, чем дома. «Мюнхен».
Я отдала книгу Анне Андреевне, и она в тот же миг спрятала ее в сумку. Ну да, чтоб на поверхности не лежала. «Если, в порядке чуда, я получу еще один экземпляр – он будет ваш», – обещала она.
Потом она показала мне короткую записочку Адамовича. Я французского не знаю, и что за записка, кому записка – не поняла. Спросила.
– Это не существенно, – ответила Анна Андреевна. – Не важно, что и кому. Но вы подумайте: один русский человек пишет другому русскому человеку по-французски! Вас это не удивляет?
Затем показала статью Адамовича, передававшуюся по французскому радио. Статья о ней. Я спросила, хорошая ли?
– Большого вранья нет. Но вообще никакая.
Перевела отрывок. «Ахматову чтут в России за ее бесстрашие в сталинские времена. Конечно, в этом уважении играет роль и то, что она великий поэт».
«Играет роль и то…» Да ведь бесстрашие Ахматовой, главным образом, в поэзии, в великой поэзии и выразилось. Это и есть для поэта самое выразительное мужество.
Затем между мною и ею повторился диалог, повторявшийся уже не раз. «Какое же бесстрашие, когда я только и делала, что боялась? Я боялась больше всех». – «Да, вы боялись больше всех, потому что понимали больше всех. Но, одолев страх, написали «Реквием» и многое другое».
Помолчали. Эмма собралась уходить. Я тоже. Я сказала на прощанье Анне Андреевне, что после Нового Года сразу примусь за ее однотомник. (Не совсем понимаю, как выберу время, но примусь. И сказала нарочно, чтобы мне отступать уж было некуда.)
– А будет ли теперь однотомник? – вздохнула Анна Андреевна, кивнув на сумочку.
Мы с Эммой долго стояли на улице, поджидая маршрутку. Мерзли. Эмма не имеет обыкновения жаловаться, хотя жизнь бьет и бьет ее. Не жаловалась и теперь. Но в облике ее я все время ощущала бездомность – в опущенных губах, плечах. Внезапно я вспомнила, что забыла посмотреть в новой книжке – стоят ли под стихами даты? Ведь в данном случае даты тоже весьма существенны.
Эмма тоже не поглядела. Наверное, от ошеломленности самим фактом. Обе мы книжку не рассматривали, а только дивились ей. Мы даже обрадоваться оказались не в силах. Естественно было бы в такой день покупать шампанское, подносить автору цветы. Мы же способны только пугаться.