Владимир Шуля-табиб Записки отставного медицин-майора

— Третья, срочно! Ножевое ранение Бульвар Ленина, 9–4. Данные уточните на месте.

— Понял. Погнали!

…Дверь открыта. Пожилая женщина у дверей перепугана насмерть, скомканный платочек у рта.

— Пожалуйста, доктор, миленький, скорее!

Прямо с порога бьет в нос удушливый запах рвоты. На полу парень лет двадцати двух- трех, с бритой головой, в задранной десантной тельняшке. На животе около пупка цветет синеватая розочка — вылезшая из раны кишка.

Проникающее, дело дрянь. Зрачки стоят неподвижно посередине, кожа мраморно-бледная. Вздохи редкие, шумные. Агония. Но на сонных артериях пульс еще есть. Надо попытаться.

— Аня, адреналин!

Впустую. Вздохи все реже, давление по нулям. Судорога… Все.

— Аня, передай диспетчеру, пусть вызывает милицию, здесь труп!

Из соседней комнаты выбирается карапуз с пальцем во рту, за нима молодая растрепанная женщина.

— Доктор, он сдох?

Я молча киваю.

— Слава богу! Хоть не зря сидеть буду!

Я молчу. Смотрю ей в глаза и молчу.

Карапуз сосредоточенно сосет палец. Повернулся к матери и с любопытством:

— Мама, тебя заберут? Тебя заберут? Совсем-совсем?

Показался милицейский сержант.

Всё, наши функции на сегодня закончены. Это потом, месяца через три-четыре, вызовут к прокурору, допросят, как лежал, где лежал, характер ранения.

— Поехали, шеф?

— Да-да, — киваю я, но не двигаюсь с места, не могу оторваться.

Фельдшер недоуменно смотрит на меня. А я все стою и стою.

Эта драная тельняшка… и синяя розочка… Афган, Кундуз!

…Колонну цистерн с водой раздолбали в самом центре Кундуза среди бела дня. Командир только успел передать по рации, где находится. Через двадцать минут разведрота на БМД была на месте, но опоздала, как и к я этому парню.

На обочине догорал БТР охранения, передняя цистерна уткнулась в него носом, но не горела. Остальные четыре стояли на дороге. У второй возле машины лежал парнишка — бритоголовый, в задранной на животе тельняшке. На плече справа пятно крови. И вспоротый ножом живот с вывалившимися сине-красными кишками. Невидящие расширенные зрачки, сухая роговица.

Как это у Твардовского? «Уже нездешний и устремленный в вечность взгляд» Красиво. И неточно. То есть совсем неверно. У трупа нет взгляда. Именно это отсутствие взгляда и есть смерть. Тому, кто видел это часто, нет необходимости щупать пульс, слушать и т. д. Достаточно этих невидящих глаз, остекленевшей роговицы.

Мы с ротным проходим вдоль машин, и везде: то на руле, то в кабине, то рядом с машиной — трупы, трупы, трупы, остекленевшие глаза.

Я здесь не нужен. Им уже никто не нужен.

Ротный бормочет рядом:

— Дураки! Я ж говорил им: нельзя тринадцать, только не тринадцать!

Лейтенант, два прапора, десять солдат. Как раз тринадцать. Как будто, если бы их было двенадцать или четырнадцать, было бы легче.

Только теперь замечаю толпу у забора. Подходим с переводчиком.

— Кто видел, как это было?

Все молчат. В глазах — у кого ненависть, у кого страх, у большинства ничего. Как говорят афганцы, «парванис» — мол, не наше дело, нам все равно. Но ни один не смотрит в глаза.

И конечно же, сегодня НИКТО НИЧЕГО НЕ ВИДЕЛ. Здесь хоть и не Сицилия, но «омерта» — закон молчания — действует.

Впрочем, стукачи есть и здесь, и к вечеру мы будем знать, кто сработал или кто мог сработать. И ночью будем вламываться в дома, бить, стрелять, и я опять буду видеть эти остекленевшие глаза, много глаз, но уже не голубых, а карих, черных Много глаз. — наш комбриг не любит оставаться в долгу. И тянуть с расчетом тоже не любит. Эти стреляли, не эти — какая разница? Они все ненавидят нас. Даже те, кто на нас работает. И те, кто не стрелял сегодня, будут стрелять завтра. Как изволит шутить наш комбриг, «афганская революция победит тогда, когда мы убьем последнего афганца».

И мы стараемся.

Кончился наконец этот клятый Афган, что съел два с половиной года моей жизни, десяток лучших друзей, а главное — убил во мне врача. Мне стало неинтересно лечить, выхаживать, и в госпитале, куда я наконец попал на место ординатора, я долго не задержался — мне стало скучно. Слава богу, нашлись знакомые ребята, подали идею демобилизоваться и работать у них на «скорой».

Кадровики подсчитали: вместе со всеми афганскими да «отдаленными» у меня набегает двадцать шесть лет выслуги — стало быть, гарантированный пенсион, можно работать, где угодно, и ни перед кем не тянуться! Свобода! Плевать на генералов! Как это однажды сказал Пирогов: «Нет больших сволочей, чем генералы из врачей!»

Я плюю на всех сволочей в мире, на военных и штатских! Я не боюсь, что меня выгонят с работы, я ни-че-го не боюсь, поскольку у меня есть пен-си-он! Чудесное слово. Великое слово. Сладкое, как его синоним «Свобода».

И вот я на «скорой», занят привычным армейским делом: veni, vidi, vici. Ну, правда, vici удается не всегда, но главное — довезти живым — довольно часто.

Это я умею, это, как говорится, мое. Говорят, в Штатах этой премудрости обучен каждый полицейский. Не уверен. Но даже если это так, то и черт с ним. Это мое и точка.

Я врач «скорой», сутками катаюсь по городу, бегаю по лестницам, сражаюсь со злыми собаками, тону в грязи и сугробах. Мое дело — первый диагноз и первая помощь.

Но от американского полицейского, умеющего делать то же самое, я, видимо, отличаюсь тем, что не могу не видеть связи между больным и болезнью (забытые многими, а в Америке и вовсе непопулярные азы), между больным и обществом, в коем он обитает. И срабатывает профессиональный навык: по множеству мелких признаков (цвет лица, ладоней, поза, походка и т. п.) я ставлю Первый диагноз больному и по таким же признакам — диагноз обществу.

Чересчур самонадеянно? Пусть. А кто сейчас не самонадеян? Политики, которые пытаются править нами, то бишь лечить наше общество? Так ведь каждый из них мнит себя по меньшей мере Боткиным, а сколько их есть — столько и диагнозов и рецептов спасения. А у больного уже едва прощупывается пульс.

В отличие от политиков, я ставлю лишь Первый диагноз, мое дело — не дать больному помереть до больницы, лечить же его будут совсем иные специалисты. По своим данным. У них приборы, всякая аппаратура, всякая немыслимая химия — им и карты в руки.

Итак, напяливаю белый халат, сажусь в свою, скажем мягко, не слишком комфортабельную автоколымагу, дежурю смену, а то и сутки. И не в столицах, а в обычном средней величины райцентре, где и населения-то всего около ста тысяч душ.

Рядом красавица Аня Алехнович, фельдшер, и водитель Петя Хлопков — все мое войско, отряд быстрого реагирования. Мы немножко влюблены друг в друга, немножко ревнуем, когда кому-нибудь из нас приходится временно, на одну-две смены, перейти в другую бригаду.

— Омега-2, как слышите?

— Третья на приеме.

— Троечка, возьмите в центре, Карла Маркса, 15–10. Шестьдесят девять лет, плохо с сердцем.

— Понял, Карла Маркса 15–10. Петя, погоняй!

Это рядом, минут пять езды. Второй этаж. В подъезде чисто, не воняет ни мочой, ни кошачьим.

На звонок никто не отзывается. Толкнул дверь — открыта.

Ясно — одиночка.

Женщина на кровати, лицо землистое — похоже, дело дрянь.

Одышка, в глахах мечется боль и страх.

— Доктор, плохо… Словно кол в грудь вогнали… Воздуху не хватает…

— Когда появилась боль?

— Вчера… вечером, около десяти… Выпила все таблетки, что дома были…

Сейчас шестнадцать двадцать, приступ, следовательно, длится около восемнадцати часов — наверняка инфаркт. С аневризмой? Вряд ли: с аневризмой, скорее всего, уже бы «заземлилась». Но кардиогенный шок есть, вон лицо какое, Хорошо бы рефлекторный…

— Что ж сразу не вызвали?

— Ай, доктор, неловко вас беспокоить… Я ж старуха, все одно помирать скоро…

— А ты, мать, не спеши, не спеши! Что за таблетки ты принимала?

— Все, что было… И соседка еще своих принесла… все от сердца… Все одно не помогает…

— И все же что именно?

— Ох… все коробки в ящичке…

Аня, умница, пока я разговариваю, уже и кардиограф разворачивает, и нитроглицерин бабке под язык засунула, и манжетка тонометра у нее на руке.

— Сколько?

— Девяносто на шестьдесят.

Маловато, но терпимо, минуты две еще в запасе есть.

— Аня, два кубики фентанила, один дроперидола в вену — быстро! И налаживай капельницу.

— ЭКГ?

— Успеем. Полиглюкин, затем в резинку пятнадцать тысяч гепарина.

Откуда-то взялся бодрый старичок. Прислонясь к косяку, насмешливо поглядывает на нас. Чем-то он меня раздражает.

— Вы кто — муж? Позовите шофера с наркозным аппаратом!

— И носилки тоже?

— Делайте, что вам говорят! И побыстрее!

Носилки ему… На этих лестницах только с носилками и ходить. Понесем на одеялах. Архитекторы, кость им в горло, до того наэкономили, что ни с носилками, ни с гробом не развернешься, так и носим на одеялах с любого этажа. Вдвоем, я и шофер. Санитары у нас не предусмотрены. Во всем мире есть, только у нас нету. Не баре, мол, сами снесете. Ну ладно, я здоровый мужик, могу. А, скажем, другой врач, Фаина, женщина уже немолодая да и сложения весьма хрупкого — и попадется пациент килограммов под сто двадцать, а родичи его, как всегда, ушли в кино…

— Аня, на вене сидишь? Капельница готова? Отлично! Бабуля, как самочувствие? Дышать легче? Хорошо, хорошо. Начинай гепарин, Анюта.

Хм, гепарин… Здесь бы стрептодеказу, чудо-препарат. Но еще в 1990 году он стоил более тысячи рублей за дозу, а сегодня — страшно и подумать. Бабка сама того не стоит, мы все того не стоим. Нам потому его и не дают. Впрочем, у тех, кто «стоит», другая медицина, они нашу «скорую» не вызывают.

— Петя, аппарат принес? Аня, пятьдесят на пятьдесят.

— А не мало?

— Конечно, надо бы побольше, но пока страшновато. Добавь еще в капельницу десять кубиков оксибутирата… Да не в резинку, а в капельницу! Бабуля, боль еще не прошла?

— Спасибо, доктор, почти не болит, чуть-чуть только.

Повеселела бабка, порозовела. Ну-ка давление… Ничего, пока хватит. Из шока, можно сказать, вышла.

— Что там на ЭКГ?

— Хороший трансмуральный инфаркт, — протянула кардиограмму Аня. — Похоже, в передне-перегородочной области.

Не ошиблась фельдшер, молодец. Но ритм может полететь в любую минуту…

— Проскочили групповые желудочковые эстрасистолы! — Аня старается говорить спокойно, а голосок напряжен — понимает.

— Одно отведение сними длинно!.. Ну-ка, ну-ка… Стой, вот еще, чтоб им!

Есть первые признаки фибрилляции. Как говорят у нас, status fecalis, говно дело. Нужно срочно лидокаин, но он может сбросить давление. Добавить преднизолон — может излишне повысить, а это излишнее давление на сердце, шире инфаркт… Но иначе сразу труба. Рискнем! Колю сам: это мой риск и в случае чего отвечать только мне.

…Минута, две — ни одной экстрасистолы. Слава те господи, обошлось.

— Бабуль, сердце болит?

— Болит, доктор, но меньше, уже не страшно.

Э, нет, бабуля, это тебе не страшно. И хорошо, что не страшно. А мне все еще страшно: все-таки болит, а как повезем, тряхнет на ухабе — и новый шок.

— Аня, кубик промедола в вену!

— Шеф, дыхалку не задавим?

Хм, хотел бы я и сам это знать… Выхода нет, вот в чем дело. Но сомневаться — моя прерогатива.

— Не задавим, давай.

— Ой, доктор, чтой-то я как пьяная, спать охота…

— Ну и спи, бабуль, спи! Петя, давай одеяло, понесли!

И в самом деле, «скорая» — это veni, vidi, vici: пришел, увидел, победил. Или не победил, только пришел. А что посередке? Мои сомнения, мой риск. Кто может сказать мне, почему у нас нет жидких нитроглицеринов? Почему я должен все время балансировать на лезвии ножа?

— Омега-Центральная! Тройка свободна в ЦРБ!

— Троечка, Вишневая, 17–45. Мужчина порезал руку, просит быстрее приехать, потерял много крови. Вызывает сам.

— Понял, Вишневая, 17–45, еду. Петя, погоняй!

Светка — отличный диспетчер, ни одного лишнего слова, а информации достаточно. Раз вызывает сам, значит, не так уж плохо. И на провокацию не похоже.

У подъезда милицейская машина. Это уже интересно.

Бегом наверх, по залитой кровью лестнице. Не менее литра.

— Сюда, доктор, сюда! — машет рукой знакомый милицейский лейтенант.

Посреди комнаты на табурете сидит кряжистый мужик лет шестидесяти на вид, держится за плечо, меж пальцев сочится кровь. Рожа красная — уже не так страшно, кровушки еще хватает.

Милиционер придерживает самодельный жгут-закрутку.

— Посторонись-ка, сержант, дай я гляну.

Рана узкая, кровь струёй — слабовато закрутил сержант, но Аня уже накладывает наш резиновый, делает перевязку. Давление сносное, страха нет, можно вздохнуть и осмотреться.

Грязища, форменный бардак и запустение. Пустая водочная бутылка на столе, какие-то огрызки — диагноз семейный алкоголизм можно ставить и без бутылки: специфическая вонь всех без исключения алкогольных квартир — тут и гниющие объедки, и перегар, и моча — тот еще букет.

— Когда жгут наложен?

— Минут пять назад, — подошел лейтенант. — Мы тут минут несколько побеседуем с пострадавшим, не возражаете?

— Десять минут вас устроит?

— Вполне. Итак, Башаримов, что здесь произошло?

Глаза у этого типа мутные, а брился он… дней пять назад. На левой руке «Вася» и якорь со звездой.

— Дык ета… пайшлi мы з той сучкай, жонкай, значыцца, у садзiк за унучкай. Забралi, пасадзiлi, ета, мульцiкi глядзець, а самi на кухню — бутылёк, панiмаеш, у нас быу, я брау. Вось. Сядзiм сабе, як людзi, п» ем пацiху, а тут — вось табе маеш — дачка прышла. Ну, ета, паддатая ужо, ды, вiдаць, не дабрала — злая, як змяя! А мы п» ем, ёй не налiваем — самiм жа мала, а яна ужо недзе глынула. Ну, дык яна зазлавала на мяне, хапiлася за нож ды у плячо мне тыц! Малая крыви спужалася, заравела, а дачка, ета, забрала яе i пайшла сабе. Я, ета, пабег «скорую» вызываць, ды у пад» ездзе — каб на iх немач! — нi адна дзвярэй не адчынила, давялося у суседниi пад» езд бегчы. Вось. А тут, панiмаеш, пакуль я бегау сваё жыццё ратаваць, пакуль вярнууся, сучка гэтая, жонка, бля, усю гарэлку сама дапiла дый завалiлася дрыхнуць! Ну, ета чалавек, скажы? Падла яна падла i ёсць! Во якiя яны цяпер! А суседзi? Замест скорай мiцыю вызвалi — ета людзi?

Они не люди — он людь… Моя бы воля, отдал бы его лейтенанту, пусть увозит к себе. А везти придется мне, шить надо. Жена допила водку без него — шекспировская трагедия!

— Центральная, тройка свободна!

— Троечка, Парковая, 15! Бэ-жэ. Обслужите.

— Понял, Парковая, 15.

Итак, едем на БЭ-ЖЭ. На нашем языке это означает болит живот. А это все, что угодно: прободная язва, острый аппендицит, а то и особая форма инфаркта — от любой из этих прелестных хворей можно «заземлиться». А может, и просто переел человек, его вырвет — и все дела.

Да, а как сказала Светка-диспетчер? Обслужите, мол. Сколько уж говорил ей, что ненавижу это слово: я не парикмахер и не официант, я никого не обслуживаю, я по-мо-гаю! Она оправдывается: мол, от начальства это слово идет, она заставляет Светку отчитываться именно так: сколько вызовов за смену об-слу- жи- ли? Начальству это выгодно: чего там особенно чикаться с обслугой? То ли дело простой работяга: он там вкалывает, чего-то выдает на-гора, а эти чистюли в белых халатах его обслуживают — то завивку сделают, то с того света вытянут.

— Здравствуйте, кто у вас болен? Что случилось?

— Дочка у меня, проходите в комнату.

Прохожу. А, вон оно что: беременная рожать собралась.

— Роды первые?

— Первые.

— Так почему ж вы по телефону «болит живот»? — не скрывая раздражения, говорю я. — Вы же знали, что роды?

— А я не обязана перед каждым отчитываться, да еще по телефону! — окрысилась ее мамаша. — Вот вы приехали, вам и сообщаю! Подумаешь, паны великие! Да я…

— Готовы? — мне некогда препираться с этой дурой. — Поехали! Вы едете с ней? Как угодно. Не торопись, Петя, у нее еще в запасе часов двенадцать.

Раздражение, конечно, не лучшее из чувств. Откуда оно берется? Да все оттуда же, бесят меня всякие хитрецы-мудрецы. Отвезти роженицу в роддом может любой фельдшер. Да и бригада есть на то специальная. Нет, сей даме понадобилась именно бригада врачебная, а их всего четыре на весь стотысячный город, а сегодня и вообще одна! Плевать ей, что я из-за нее опоздаю на инфаркт и человека не станет. Вот скажи ей об этом — укусит! Фигурально, конечно. А уж обматерит, это точно. И жалобу накатает. Ей бы волю — на каждую царапину вызывала бы профессора из Москвы — но только бесплатно! Я бы для этой категории ввел законодательно: вызвал попусту — оплати! Вот заплатит свои тыщи, и я с удовольствием перевяжу ей пальчик.

— Центральная, тройка свободна.

— Возвращайтесь.

Слава те господи, передышка. Впрочем, не для отдыха. Поджидает куча незаполненных бумаг, а среди них и те, которые в случае чего и тюрьмой попахивают. Вот, скажем, главная бумага — карточка вызова: когда, к кому, диагноз, что сделано, куда отвез. Если заполнять сразу, надо после каждого вызова делать паузу минут на пятнадцать, а тебе за эти пятнадцать минут, необходимо просто расслабиться, потому что ты не робот, а весьма несовершенно устроенный человек, и смена у тебя длинная-предлинная, к ее концу ты уже выжатый лимон.

Так вот, хорошо, если как сегодня: всего после трех вызовов «возвращайтесь». А неделю назад я чуть было не загремел лет этак на пять-шесть. Чумовой был денек: с утра семь вызовов и все до одного — женщины средних лет с гипертонией. И у всех гипертонический криз. Вот и вообразите: больные почти все на одно лицо, невыразительные какие-то, диагноз у всех одинаковый, но люди-то разные, и вытягивал я их по-разному. На месте видно, что и как. Одной, скажем, обзидан — спасенье, другой тот же обзидан — верная смерть. И я нигде не ошибся, всех до больницы довез, сдал, как положено, в удовлетворительном состоянии. Только одна из них к утру умерла — знаете, небось, как в больнице: ночь, на посту одна медсестра и на весь корпус один дежурный врач. Может, окажись кто с нею рядом, и вытянули бы, да вот не оказалось. Родственники жалобу накатали, комиссия стала разбираться. С кого начинается разбор? Ясно, со «скорой», с карточки вызова. А я их заполнял в перерыве после семи вызовов — вызовы похожие, ну и где-то перепутал в записях: лекарство давал одной, записал другой. Узрели и вцепились, как бульдоги. Нет чтобы записать в выводах: врачу «скорой» необходим диктофон, я ж не требую чего-то сверхнедоступного для нас, а самый элементарный диктофон! Где-то уже и реанимобиль обыкновенная вещь, начиненный чем хочешь, чего мы даже и вообразить не в силах, а здесь я прусь с жалкой шпажонкой на танк, и меня же еще шпыняют! Ладно хоть не посадили, в комиссии тоже ведь не одни чинуши, попадаются и врачи.

Язык всегда вертится возле больного зуба, говорят англичане.

У моих пациентов болит все: сердце и пальчик на левой ручке, душа, печенка, чирей на заднице — и все это обращается на меня день за днем, год за годом, так что бедный мой язык не знает, возле какого зуба ему вертеться — болят все сразу, и хочется лезть на стенку.

Как в Афгане.

…Батальон высадили на рассвете в предгорье. Кишлак внизу, примерно в полукилометре, как на ладони. Вертушки, высадив нас, отлетели в сторону, и в утренней тишине слышен лай разбуженных ими собак.

Уже рассвело, во дворах внизу стали мелькать люди. Снова подлетели вертушки, стали заходить на кишлак, поливая его из крупнокалиберных пулеметов, долбая НУРСами. Вот уже горят несколько домов, легкий ветерок относит дым в сторону — третьей роте повезло, будет наступать под его прикрытием, а вот первой, атакующей с противоположной стороны, будет похуже. И второй — она ждет, пока две других завершат окружение, и пойдет в лоб.

По данным разведки, в кишлаке «духи», человек восемьдесят-девяносто. Нас раза в три больше — нормальное соотношение для атаки. Они-то ведь за стенами, за дувалами, а мы как есть — голяком.

О, вот и со стороны кишлака стали посвистывать пули — огонь явно неприцельный, просто так, для острастки атакующих.

И вдруг вскрик! Слева, в первом взводе. Еще! И еще!

— Ложись!

Рота вжалась в песок, слилась с выгоревшей, пожухлой травой.

Шлепают и рикошетят пули, но не из кишлака, черт подери, не из кишлака!

Одиночные.

Справа, с горы.

Метров пятьсот.

Снайперы из «буров» бьют. С диоптрическим прицелом.

Их не видно, и они бьют на выбор.

Комбат Саша Король что-то кричит в микрофон — заметил, значит, мелькнувшую где-то фигурку или вспышку.

Четыре вертушки тут же развернулись и всей огневой мощью обрушились на проклятую гору.

Рядом со мной ойкнул и зарылся носом в песок начальник штаба Лешка Смоляк. Ползу к нему.

Пуля вошла косо слева возле шеи и вышла почти из подмышки справа.

Лешка недоуменно смотрит на меня, тужится что-то сделать — то ли приподняться, то ли еще что.

— Док! Хана Лехе! — хрипит он — Отпрыгался… Ног не чувствую, не шевелятся… И руки немеют…

— Молчи, сейчас тебя починю, только не дергайся!

Какое там починю, все ясно: перебит позвоночник где-то между шейным и грудным отделом. Хуже некуда.

Лешка бледнеет прямо на глазах. Два промедола и адреналин в мышцу, ничего лучшего сейчас нет. В походе у меня ведь не только санитарная сумка, но и автомат, и запасные магазины, и еда, и питье, и еще черт знает что — полная амуниция десантника.

— Жив? — появился комбат.

Лешка под воздействием наркотиков уже отключился, и я говорю прямо:

— Позвоночник перебит, дело дрянь. Надо срочно вывозить, да и то…

— Никаких и то! — отрубает он. — Вертушка сейчас сядет, полетишь с ним прямо в Кабул! И гляди, док, хоть мы и друзья, но если он не долетит до Кабула… Ты меня знаешь!

— А иди ты к… — начал я, но вовремя осекся: идет бой, он комбат, и не успел я ругнуться, он уже вновь у рации и, наверно, забыл об оскорбительной угрозе. Как будто Лешка мне менее дорог, чем ему.

Минут через пяток одна вертушка пошла снижаться к нам, вторая повисла, постреливая в сторону горы.

До Кабула двадцать минут лета, На посадочной уже ждала санитарка, и не успел пилот выключить двигатель, а мы уже неслись к госпиталю, я и Лешка. Он еще не отошел от наркотиков, но лицо порозовело, дышит, пульс хоть и слабоватый, но четкий.

И в приемной нас уже ждали, хотя раненых там хватало и без нас.

Лешку тут же увезли. Шеф приемного, седой подполковник, спросил хмуро:

— Дружок?

— Да, еще до Афгана вместе служили.

— Лучше бы ему не выживать.

— Что-о? — задохнулся я. — Ты что, спятил? Да я тебя…

— Не кипятись, старлей! Ты еще молод, не видел, как живут одинокие инвалиды. А он будет одиноким, поверь мне. Если б это был мой друг, я б ему помог…

— А если б сын?

Он как-то вдруг съежился и, не ответив, ушел.

Впервые в жизни я, старший лейтенант, выпускник Военно-медицинской академии, «тыкнул» незнакомому подполковнику, но он этого даже не заметил.

Как врач я понимал, что Лешке с перебитым позвоночником придется круто в жизни, но чтоб вот так, как этот подполковник — тоже мне гуманист нашелся, он бы своему другу «помог». А сыну, небось, заслабило.

Вот и еще один… Из тех, с кем мы и до Афгана служили в Фергане осталось меньше половины. Кто следующий?

Тогда я еще не знал, что Лешку переправят в Ташкент, и там вроде он начнет подавать кое-какие надежды, даже выпьет бокал шампанского на День воздушно-десантных войск. И через три дня после того умрет ночью от внезапного отека легких… Но я его довез живым…

— Тройка, на вызов!

— Что там, Света?

— Милиция вызвала. На берегу реки лежит мужчина, живой. Напротив дома по Ленинской, 26.

— Понял, еду.

Это рядом, минуты три езды.

Ага, вон два милиционера, полдесятка зевак.

Мужик неопределенного возраста, где-то между пятьюдесятью и семьюдесятью, истощенный до предела, словно сошедший с фотографии узников Освенцима. Невероятные лохмотья, воняет мочой и калом, Волос седой, длинный, вши — ей-богу, полкило каждая! — ползают по щетине на щеках, полуоторванному вороту. Правая нога заголена, на голени большая гнойная рана, в ней копошатся белые черви. Глаза мутные, взгляд фиксирует с трудом. Что-то бормочет — бессвязно. Изо рта — амбрэ неописуемое. Алкоголь явно присутствует. Бомж.

Анечка стряхнула вшей, заголила руку, мерит давление.

— Сто на шестьдесят.

— Терпимо.

Пульс слабоват, но ритмичен, сто в минуту.

— Петя, носилки! Аня, в машине глюкозу в вену и поехали. Сержант, когда его обнаружили?

— Нам позвонили полчаса назад.

— Я вчера вечером шла, — подала голос маленькая старушка из толпы, — подумала, пьяный, ну и…

— Он и утром вчера лежал! — перебил ее здоровенный грузный мужик. — Я, это дело, значит, на работу собираюсь, в окно глянул — лежит ктой-то. Ну, сейчас не зима, думаю, пускай проспится.

— Точно, точно! — еще одной тетке не терпится доложить о своей осведомленности. — Я тоже в окно видела! Ну, нажрался, ну, свинья, когда ж это кончится! А милиция…

— Когда вы его увидели? — перебил я. — Тоже вчера или только сегодня?

— Вчера, вчера!

— Днем вчера как завалился, так и лежит! — Дама с голубыми кудряшками, исполнена праведного гнева, аж кипит. — И утром смотрю — все еще лежит, мерзавец! До обеда подождала, посоветовалась с соседями, решили вызвать милицию. Безобразие, дети ведь видят!

— Молодцы! — едва сдерживаясь, сказал я. — Сутки весь пятиэтажный дом любовался лежащим человеком, сутки! Все сразу решили, что он пьян, причем издали решили, и никому в голову не пришло, что ему может быть просто плохо! И вызвали не «скорую», а милицию!

— Но, доктор, позвольте…

— Не позволю! Я теперь ваш дом за три квартала объезжать буду! Помирать будете — а я через сутки! Загибайтесь себе на здоровье!

Хлопнул дверцей, кивнул Пете — погоняй, друг, тошнит меня от этих совковых буржуа больше, чем от несчастного бомжа.

— Продолжение спектакля в больнице! — смеется Петя.

— А иди ты…

Даже не хочется думать, как встретит нас приемное отделение больницы. Вот ЭТО, что мы привезли, надо мыть, дезинфицировать, лепить из лохмотьев какое-то подобие одежды, потом долго и трудно лечить. А ОНО на следующий после выписки день нажрется и ляжет там же…

— Центральная!

— На приеме.

— Тройка свободна.

— Октябрьский, 17, квартира 62. Шестьдесят лет, женщина, плохо с сердцем.

— Понял, еду.

Это штатная пациентка, встречаемся как добрые знакомые. У нее пароксизмальная тахикардия, приступ снимается за пять секунд, уколол — и порядок, человек ожил на глазах.

— Здравствуйте, Мария Семеновна! Что, опять параксизмалочка?

— Она, доктор, она! Таки совсем замучила, нет моих сил, на бисхаим пора! Не дождусь вот никак…

— Кокетничаете, Мария Семеновна! Хотели бы на кладбище, меня бы не звали! Аня!

— Как всегда?

— Да. А вы, дорогая, на всякий случай запомните: со смертью кокетничать опасно: будете звать — придет, причем быстрее, чем я! А вот в больницу вам не мешало бы недельки на три. Поди, года четыре уже не были? А?

— Хм, в больницу! А куда ж я Иосифа дену? Вы же его со мной не возьмете? У него же нет обострения, так?

Черт, как же я забыл? Муж у нее в другой комнате, парализованный после инсульта. Красивый такой старикан с густой курчавой сединой, крупным носом, черными, чуть навыкате, умнющими глазами — в инвалидной сидячей коляске. Все понимает, только вот ни есть сам не может, ни в туалет, ни сказать. Но как же понятно он молчит! Как кричат от тоски и душевной боли его глаза! В первый свой визит я спросил старушку о детях — лучше б не спрашивал. Все они в Израиле, и друзья там же, а кто и на кладбище. Пока дети с внуками были здесь, старик держался, но уехать с ними не захотел: здесь прожил жизнь, воевал, здесь родные могилы — как от всего этого уедешь? Но уехали они — через месяц инсульт, парализовало. И если — а это непременно случится — жена когда-то не доберется до телефона, он вызвать «скорую» не в состоянии, ни даже соседей позвать, будет молча смотреть, как она умирает, а потом сам следом.

Сейчас бы он, пожалуй, уехал к детям, да где уж! Не то что автобус, вокзал, билет, самолет — да и просто оформиться с документами — от всего этого и здоровый заболеет. А в больницу его и в самом деле не примут. Ему нужен только уход, и у него, считается, есть жена. Нет в больнице мест для таких одиноких стариков. Да и вообще им в жизни места нет.

— Ой!

Нормально, ритм пошел, в этот раз обошлось.

— Тройка, освободилась? Крутой переулок, 23, обезбольте. Два промедола.

— Понял, два промедола.

Тоже постоянный пациент. Но уже ненадолго: безнадежный рак. Лучше уж три тяжелых вызова, чем один такой сверхлегкий: уколол, немного облегчил и прощай до завтра. Обычно это работа фельдшера, я даже не выхожу из машины, но к этому больному пойду я. Когда я еще работал в военном госпитале, этот подполковник лежал там с диабетом. Палату передали мне, я заново провёл всё обследование и диагностировал у него рак головки поджелудочной железы. Его перевели в онкологию, но оперировать было уже поздно, отпустили помирать домой. Все равно это мой больной, и отправлять к нему одну Аню неудобно.

— Здравствуйте, Федор Иваныч!

Какое там здравствуйте, с порога видно — финиширует мужик. Худущий, живот огромный — водянка душит. Мечется.

— Ой, Владим Михалыч! — плачет жена. — Не узнает уже ни меня, ни вас, никого!

— Что это? — хрипит он. — Я же умираю, или вы ослепли, не видите? — напряженно хрипит, а кажется ему, что кричит. — Я уже умер…

Вдруг взгляд проясняется, фиксируется на мне:

— А-а, тебя я помню, майор… — Длинный костлявый палец пистолетом уперся в меня, в глазах полыхает ненависть. — Это ты мне из диабета рак сделал! Ты меня убил, ты…

Глаза опять замутились, бессмысленно смотрят в потолок, голос угасает.

— Аня, набрала? Коли!

— Владим Михалыч, не серчайте на него, он не в себе!

— Я понимаю. До свиданья, Надежда Петровна!

Знакомая картина: в древности гонца, принесшего худую весть, убивали. Теперь худую весть принес я, и он бы с удовольствием убил меня, если б смог, вон сколько ненависти в глазах. Вот так и вся страна: жили себе потихоньку, не тужили, приворовывали к нищенской зарплате помаленьку, с несбыточными мечтами о машине да поездке в Болгарию или Польшу. Вдруг какие — то долбаные интеллигенты — «дерьмократы» обнаружили, что экономика в стране смертельно больна, система нежизнеспособна, надо срочно оперировать! Увы, операция, хотя и болезненная, не помогла, как и этому подполковнику. Тогда все развернулись против «хирургов»-либералов: Горбачёва, Яковлева, Собчака: «Это вы Россию погубили, вы!!!»

— Центральная!

— Шеф, взгляните на часы! — взмолилась Аня.

— О, и в самом деле восемнадцать десять! Не волнуйся, Анечка, команда сейчас будет.

— Тройка, возвращайтесь!

— Ну, что я говорил?

Восемнадцать десять — через пять минут по телеку начнут рыдать богатые. Прекрасный, золотой слезливо-маразматический фильм, ура тебе! Привет тебе, чума! Вероника, я люблю вас! Как только вы со своим Луисом-Альберто начинаете плакать, вызовы практически прекращаются. Весь город срочно выздоравливает, разве что авария где-нибудь нарушит всеобщую здравоохранительную гармонию. И у нас, на «скорой», все женщины собираются к телевизору. Придется мне подменить Светку-диспетчера и заслужить неподдельную благодарность, а благодарность диспетчера кое-чего стоит.

Кстати, а чем привлекает это, извините за выражение, искусство? Нет-нет, я не хочу никого обижать, мне просто интересно, почему миллионы людей с таким нетерпением ждут очередной серии, что именно их влечет? Не потому ли, что все прочее уже смертельно надоело: и коммунисты, и демократы, и мафия, и голые бабы, убийства, следователи — словом, все, что «про нас». Самая гнусь нашей жизни — все, что на «скорой» мы потребляем невероятными дозами, осточертела всем до смерти. И они будут обливаться слезами над вымыслом, будут рады хоть издали полюбоваться чистым чувством, плакать от счастья, что очередной гадкий утенок превратился в прекрасного лебедя. Плевать на деревянного Луиса-Альберто, на тупую посредственность всех остальных. Над горем Марианны плачут навзрыд и равнодушны к горю, которое рядом и куда более страшное. Наши, свои, родные горемыки НА-ДО-Е-ЛИ! Наверно, еще и потому, что своим помогать надо, а не плакать. Плакать-то оно полегче, слезы, говорят, душу облегчают. Фильм-наркотик, вот в чем дело. И прокатчики подлежат привлечению…

— Третья, срочно! Повторяю: третья — срочно!

— Что там, Света?

— Ножевое ранение, гаражи возле ЖЭКа на Красноармейской! В живот и в грудь!

— Понял, гаражи на Красноармейской. Аня, проверь кровезаменители.

— Гемодез 400.

— И все? Там еще первая на месте, пробегись, спроси о наличности.

— Шеф! — издали кричит она, — есть 1000 милли полиглюкина!

— Бери и погнали! Жми, Петро, до плешки — давай мигалку и сирену!

Вот тоже милые прелести нашего снабжения: мне на смену нужны полторы-две тысячи миллилитров жидких кровезаменителей, а дают всего четыреста, редко восемьсот. А если там шок? Фиг выведешь, и даст дуба человек, а ты после смены от бессилия и злобы пойдешь и напьешься. И так, бывает, хочется набить морду кому-то неизвестному, что боишься выйти из дому.

Ага, вон и милиция. Стоят спокойно, не суетятся, к нам не бегут — значит, раненого уже нет или помер.

— Ну, что тут у вас?

— Порядок, доктор, раненого увезли попуткой. А вот на этого красавца взгляните!

Пьяный, лет пятидесяти, рожа злобная, глаза, как у нас говорят, дикие — надо полагать, это виновник торжества. Так, правая бровь рассечена, сильно кровоточит. И нижняя губа разбита. Стало быть, тот, кого увезли, был без ножа.

— Будете забирать? — веселый молоденький лейтенант, поигрывая дубинкой-«демократизатором», стоит возле милицейской машиноы «на связи».

— Будем, надо шить бровь. Потом отдадим вам. Полчаса работы.

— Везите, везите. Минут через двадцать подъедем к больнице, заберем. У нас тут еще небольшое дельце есть.

— Минуточку, — не даю ему сесть за руль. — Кто из ваших едет с нами?

— Некогда мне, доктор, я же сказал: в больнице заберем!

— А если сбежит? Я за ним гоняться не стану!

— Хрен с ним, далеко не убежит, мы его знаем! Пока!

Вот так. Значит, Аню на мое место, к шоферу, а мне в салон, не то сей дядя в две секунды с ней разберется. Желания ехать у него явно нет.

— Эй ты, корешок! — это он мне. — У тебя дети есть? И, наверно, хотят спокойно жить? А, доктор? Замажь йодом, и я пошел. Мне с ментами встречаться — облом. Сечешь?

Справлюсь? Мужик в возрасте, силенок, пожалуй, не так уж много, да и на сильной поддаче — справлюсь.

Вот только на хрена мне это надо? Милиция себе уехала, а ты сторожи… Молодец Петро, жмет километров за сотню, не больно выпрыгнешь на такой скорости, не настолько он пьян…

Что-то приподнимается, ищет ногой упора. Ну-ну, давай, паря, жду…

Рывок к двери, на мгновение мелькнула открытая челюсть — попал, сидит на полу. Нокдаун. Ладно, счет открывать не буду.

— Ну, бля, жирный боров! Ну, свинья цыганская! — меня почему-то часто принимают за цыгана. — Поставят тебя, бля, на пику!

Слава аллаху, очухался, а то рука у меня и в самом деле тяжеловатая, да и десантные рефлексы пока еще не притупились, работают.

— Да ты, бля, не доктор, мент ты поганый, козел вонючий! Ты…

Этот концерт до конца дороги. Пусть поет. Но снова лезть не пытается, соображает, что со мной не сладит, а замолчать зековское самолюбие не позволяет. Пой, ласточка, пой. Мне спокойнее, когда ты поешь. И оперение у тебя подстать песне. Рукав на плече оторван, синеет татуировка — церковь о двух куполах, две судимости, значит. На пальцах тоже татуировки-перстни — зек натуральный и серьезный.

— Ну и надоел же ты мне! — не выдержал я. — Кончай молитву! И успокойся, мы не менты, наше дело — зашить тебе бровь, и мы ее зашьем. Нагноится — тебе же хуже. Зашьем, и ступай себе к своей родной милиции, сам с ней разбирайся!

— Ладно, фуфло не гони, менты бы меня с тобой не оставили — они хоть и мудаки, но не настолько!

Вот тут он, к сожалению, прав. Они, действительно, мудаки и даже больше, чем он думает.

— Ты переодетый мент! — рычит он. — Я вашу ментовскую вонь за версту чую!

Вот наконец и больница. Петька свое дело туго знает: сразу выскочил к боковой дверце, встречает с увесистой монтировкой в руке.

— Все, приехали! Вылазь, артист!

Зек увидел Петю, злобно ощерился, но пошел молча.

В приемном только женщины, сестра и две санитарки. Придется ждать милиции.

— Ну, чего стоишь? Привез и мотай, меня и без тебя залатают! И запомни: мы еще увидимся!

— Заткнись! И сиди тихо!

Петина монтировка вызывает уважение, сидит наш голубчик на кушетке и не дергается — уже хорошо.

А вот и милиция, слава богу.

— Ну, как он тут?

— Да вот скучает, вас ждет.

— Тихо ждет?

— Естественно. Ну, мы поехали.

Час на него угробили. Через сорок минут пересменка, можно ехать на станцию без доклада. Ага, размечтался.

— Троечка! Заскочи на Карла Маркса, 12–37! Там у бабульки Крупенько давление подскочило.

— Светик, не могу, у меня всего один шриц остался! Мало ли что!

— Доктор, миленький, ну пожалуйста, бабка же известная, у нее только давление — и всё! А у меня больше никого нет!

В бедной, но чистой квартирке, на старенькой кровати лежит старушка лет семидесяти с чем-то, спокойная, всегда приветливая — чудо-пациент! И всегда у неё всё хорошо, только «Вы, доктор, не волнуйтесь!» Рядом сидит другая такая же старушка, видимо, соседка, они даже похожи друг на друга.

— Ну что скажете, Семёновна? Что вас беспокоит?

— Да всё хорошо, доктор, вот только встать не могу, голова сильно кружится, падаю сразу, и в глазах черно.

Ого! Давление 260/190!!! Весьма серьёзный гипертонический криз! Если сразу с двлением не справимся, то я с моим одним шприцом…

— Аня! Бензогексоний на 20 мл физраствора в вену, и очень медленно! А я буду каждые тридцать секунд контролировать давление.

Конечно, лить бабульке такой жёсткий препарат, который мгновенно, на кончике иглы, сбрасывает давление, рискованно. Но у меня нет выбора: один шприц не позволяет мне второй попытки!

— 220 200…180…Стоп!

До нормы доводить нельзя: после извлечения иглы препарат продолжает действовать, чуток ошибёшься — и больной свалится в коллапс, откуда может и не вернуться! Теперь только подождать минут десять, и, если всё в порядке, можно ехать. Но легкий стук за синой, у Анечки широко распахиваются и без того огромные глаза, я оборачиваюсь…Вторая бабка свалилась на пол без сознания! Хорошо, если просто обморок, а если…Так и есть! У неё со страху за подругу тоже подскочило давление, тоже криз, в любую минуту может начаться инсульт, инфаркт! А у меня нет шприцов!

— Аня! Бери тот же шприц, меняй иглу, то же самое — в вену, я на контроле — пошли!

— Так ведь…

— Знаю, под мою ответственность! У нас нет другого выхода!

Вообще-то выход есть: вызвать другую бригаду, сесть подождать, пока приедут, у них шприцы есть, они только начинают смену. Ну, приедут минут через сорок, не раньше, ну помрет бабка за это время — так ведь помрёт-то законно, по всем правилам! А так…Впрочем, слава Богу, всё обошлось, не было у первой бабки ни СПИДа, ни сифилиса, ни гепатита. А если бы были?

Похоже у нас вся система так устроена, что если ты хочешь всерьёз работать, ты всё время вынужден понемножку нарушать закон. Начальство делает вид, что закрывает глаза — и ты ему уже обязан! А посмеешь возникать, то глаза можно и открыть, припомнить строптивцу каждое лычко, что когда-то не поставил в строчку.

Всё, возвращаемся. Ребятки мои поедут домой, а у меня сегодня сутки.

Располагаюсь… Это мужская ординаторская, вот кресло для расслабления. Сейчас поставлю на магнитофон свою «любимую бабу», как выражается мой фельдшер Аня, Лили Шаде. В сегодняшней смене я единственный мужчина, так что лювлю кайф, пока никого нет.

По-моему, Лили чудо. Чуть с хрипотцой голос, мягкий блюз. Не страстный, как обычно у негров, а с какой-то, как бы это сказать…безнадежинкой, что ли. Гриновская тоска по Несбывшемуся. Закроешь глаза, минут десять ни о чем, ну абсолютно ни о чем не думаешь, тебе хорошо. Как говорит Аня: «Шеф плавает в джазе». У нас с ней абсолютная нестыковка. Они с Петей — большинство, поэтому в машине у нас чаще звучит советская попса — Маша Распутина, Алена Апина. А я люблю американцев. У американского джаза есть одна любопытная особенность: не зная ни единого английского слова, можно вообразить себе любой русский поэтический текст — скажем, Блока, Цветаеву. Музыка позволяет. Хотя в оригинале, скорее всего, что-нибудь вроде «Ты меня не любишь, я тебя люблю, оу йес!»

— Шеф, десять минут осталось! Помочь писать карточки?

— Нет, Анютка, отдыхай! Кстати, не заметила, с кем я там ночь коротаю?

— С Киской и Бесиком. Ну, я ушла, пока!

Киска — Алка Кошкина, я с ней начинал на «скорой». Отличный фельдшер, не хуже Ани. А Бесик Гвазава — король водителей, маленький веселый мингрел, толстенький и невероятно подвижный, этакий, извините за банальность, шарик ртути. По городу гоняет 110–120, обожает сирену и мигалку. Словом, бывший мотогонщик. С ним ездить — как ковбойский фильм смотреть: и весело и чуть-чуть страшновато. Но и реакция же у него!

— Водителям зайти на контроль в диспетчерскую! — прокашлял селектор. — Повторяю: водителям зайти…

Ясно: сегодня старший врач смены Шеховцова. Врач она грамотный, и вообще-то неглупа, но… Вот уж сорок пять бабе, а как была когда-то твердолобым комсомольским секретарем, так им и осталась. Мы с ней почти ровесники, но я что-то не припомню таких даже в военно-медицинской академии. Ну, были, конечно, чинодралы, котрые на политзанятиях драли глотку усерднее, чем работали в анатомичке — так ведь их за версту было видно, они и не скрывали своих намерений, и после академии становились штатными политработниками. А эта словно не из наших шестидесятых, а откуда-то из тридцатых, из последних, чудом уцелевших динозавров комсомола: фанатичный огонь в глазах, неколебимая вера в святость инструкции и последнего указания райкома. Уверен, она до сих пор наизусть помнит «Краткий курс» и «Вопросы ленинизма».

— Повторяю, все водителям пробы на алкоголь, немедленно явиться в диспетчерскую!

А звучит-то как! Все водителям — вроде их не четыре всего, а взвод. И среди этих четырех нет ни одного пьющего, Шеховцова это знает, но — бдительность превыше всего!

Бесик не смолчит. Решаю посмотреть шоу с Бесиком в главной роли.

…Бесик входит очень ровно, чуть более ровно, чем требуется для трезвого человека. Шаховцова это сечет сразу, опыта по этой части ей не занимать, в глазах вспыхивает огонек охотничьего азарта: попался, голубчик! Хоть ты и хитрован-актер, Шаховцову не проведешь, не таких зверей вылавлвала!

— Держи трубку, дыши!

Бесик берет трубку, как ежа, как змею, как бритву обоюдоострую и… старательно дышит «в себя». Но Шаховцова бдит!

— Гвазава, дыши как положено! Этот фокус здесь не проходит, ясно?

Бесик обреченно вздыхает и со слезой во взоре дышит в трубку.

Шаховцова буквально выхватывает трубку, торопливо добавляет в нее реактивы и… проба отрицательная, алкоголя нет!

— Натали Лексевна, слуший! Меня ГАИ ловила, видит — я пила, дает трубка, дыши — ничего нэту, нэ пила! Гаишник нэ верит, думает, трубка нэправильный! Наливает мне стакан водка — пей! Я пила, опять дышала другой трубка — опять ничего нэту! Два стакан — всо равно нету, нэ пила! Писала — трезвый, отпустила. ГАИ, понимаешь, мине верит, себе не верит, сама наливала! Ты мине вэриш?

Обычно Бесик говорит без вского акцента, но ради трижды любимой Натальи Алексеевны отчего не покривляться, можно и белорусского акцента подмешать:

— Натали Ляксеуна! Мабыць, досыць? Я ужо стамиуся, а мине всю смену баранка крутить! Натали Лексевна, дарагой…

— Гвазава, проба сомнительная, делаем внутривенную!

— Натали Лексевна, я кров проливать буду? Ты мине дырка колоть будыш? Пожалста, коли только плати, кали ласка! За одын грамм кров — сто грамм спирт! И яшчэ двести за дырка! С тибе литр!

Наконец-то до нее до ходит, что Бесик — в который раз! — разыграл ее. Лицо ее идет пятнами, она всердцах бьет штемпелем по путевке, словно это не путевка, а лукавая Бесикова рожа.

Бенсик колобком выкатывается из диспетчерской, подмигивает мне и вразвалочку идет к машине. Концерт окончен.

Что ночь грядущая готовит? Ее мой взор напрасно ловит…

Алла принимает ящик с медикаментами, смотрит на меня. Смена началась…

— Троечка, 11-ый переулок Шмидта, 54, У женщины болит голова, вызывал муж, очень пьяный…

В нашем маленьком белорусском городке есть улица Шмидта и двенадцать переулков его имени. Никто, включая горисполком, не знает, о каком Шмидте идет речь: то ли легендарный черноморский лейтенант Петр Шмидт, то ли ученый полярник Отто Юльевич Шмидт? Да это и неважно: никто из них никогда здесь не был и никакого отношения к городу не имеет.

— Возле нужного нам дома стоит милицейская машина. Ого! Дело в том, что причины головной боли бывают разные: грипп, мигрень, высокое давление. А так же топор, молоток, полено… В данном случае это кочерга. Короткий осмотр убеждает: женщина мертва. Глубокое проникающее ранение в голову с переломом височной кости. Спокойно-усталое выражение лица, никаких следов борьбы. Похоже, убита во сне. Ей 68 лет, выглядит на все восемьдесят, седые нечёсаные волосы вокруг морщинистого лица без малейших признаков макияжа. Да она и слов-то таких не знает небось…Рядом сидит молоденький лейтенант-участковый, он уже вызвал уголовный розыск, а сам просто из любопытства допрашивает мужа, до сих пор не отрезвевшего, грязного старика в лохмотьях.

— За что же ты убил её, дед?

— Да не хотел я! Только поучить маленько! А то сижу вот тута, она дрыхнет, устала, видите ли! А сама, сука, на пенсии — с чего это ей притомиться бы? И как-то враз понял, блин! Я же её уже лет двадцать, как ни-ни, не трахаю то есть. Так, значит, кто-то другой трахает! А то с чего бы ей уставать-то?! Значит, она меня уже двадцать лет обманывает! Ну и врезал ей…

Собрался было продолжить свои записки, уже настроился на лирическую волну, бумагу достал, новый стержень в ручку вставил, а тут вдруг Пашка Клюев приперся из самого Краснодара, выпить ему захотелось. Вроде как на Кубани не с кем или нечего, вон за две тысячи верст ко мне.

А я не расположен, меня к бумаге тянет, накопилось под самую завязку, чувствую: не выплеснусь на бумагу — завтра буду кусаться, а кусаться мне не положено, мне положено улыбаться.

Только ж это Пашка, ему не откажешь. Я ему жизнью обязан: он меня из горящей бээмдэшки вытащил и бесчувственного тащил на горбу под огнем. И вот он я, живой и невредимый, а Пашка калека. Правда, его покалечило не в тот раз, а много позже, я уже был на другом конце Афганистана, в Имам-Сахибе. Но все равно, я вроде как в чем-то виноват перед ним.

Он вваливается, как всегда, без предупреждения и вносит в мой опустевший холостяцкий дом веселую сумятицу и бардак.

Я всегда рад ему и не рад. Сразу собирается компания офицеров-афганцев — словом, с такого перепоя не сразу и отойдешь.

Покалечило Пашку в короткой схватке на дороге. В его танк всадили штуку из гранатомета, а когда он выбирался, пуля угодила в поясничный отдел позвоночника. И вот — полчеловека. До пояса — чернокудрый красавец, здоровяк и, как говорили в нашей десантной бригаде, «половой разбойник». Ниже пояса — кисель, труп, кое-как заправленный в штаны. Жена Пашку бросила, как только узнала о его ранении. Ну, это, положим, понятно, ей здоровенный кобель нужен, Пашка же теперь в сексуальном смысле абсолютный ноль. А ведь был ас!

Но удрала она по-скотски: забрала все шмотки, деньги, и остался он в старом танковом комбинезоне — в чем привезли из госпиталя. Да еще наши военные чиновники поиздевались над беднягой: где-то по дороге затерялись документы, что ранен в бою, так что не знали, как ему платить: то ли как инвалиду войны, то ли инвалиду армии, а то и вовсе жертве несчастного случая — и не платили вовсе, без малого год тянулась эта канитель. Спасибо командиру полка: велел офицерской столовой кормить Пашку бесплатно, да офицеры с получки скидывались по червонцу-другому на сигареты, на водку товарищу, на пиджачишко да штаны.

И вспомнился вдруг тот кабульский подполковник, который принимал у меня Лешку Смоляка: был бы, дескать, это мой друг, я б ему помог упокоиться и не ведать прелестей инвалидной жизни.

Лешка, помнится, мечтал завести семью, детишек, да все никак не мог найти достойную избранницу: парень он, как и Пашка, был броский, девки к нему липли, и не нашлось ни одной, которая б устояла дольше второго свидания. А он искал именно такую…

Пашка молодец, не раскис, каким весельчаком был, таким и остался.

Никто, ни одна живая душа не слышала Пашкиных жалоб и стонов. Но ведь я-то врач, я-то знаю! И где болит, и как, все знаю. И ослепительная улыбка при расширенных до предела зрачках меня не обманет, так-то вот…

А главное, я целый — он калека, и не дает мне покоя этот «твардовский» комплекс. Помните? Ну, там, где «все же, все же, все же».

Словом, надрались мы с Пашкой так, что и от воскресной рыбалки пришлось отказаться. И проснулся поздно, и с такой похмелюги садиться на мотоцикл…

С похмелья меня почему-то тянет на стихи. Да-да, не удивляйтесь, прямо прет из меня какая-то рифмованная дребедень, неудержимая, как блевотина:

Ничего не случилось,

просто слякоть и дождь,

Нас окутала всех промозглая осень,

Это сырость и плесень,

И холодная дрожь,

Это боль

От мучительно ясных вопросов.

Ничего не случилось…

Может, в том и беда?

Почему этот мир,

Погрустневший, как осень,

Не взорвался в отчаянье,

А молчит, как всегда,

Когда наших убитых

В самолеты уносят?

И в расползшейся глине

Вязнет мокрый сапог,

Вязнут мысли и чувства,

Вязнут лучшие годы.

Почему среди тысяч

Цветущих дорог

Нам досталось вот это

Гнилое болото?

Где-то валялся кусочек мускатного ореха — или я сжевал его когда-то раньше? Через три часа на дежурство, а от меня, надо полагать, за версту несет перегаром. Но если уж все равно разит, стоит ли мучиться, не позволять себе опохмелки? Есть ведь аварийный запас. И, в конце концов, я не знаю, что хуже: отупевший, мало что соображающий от головной боли доктор или чуточку, самую малость поддатый, зато уверенный в себе, в своих знаниях и уменье? Врачу, исцелися сам, наказывал умница Гиппократ, так почему я должен игнорировать завет великого лекаря?

Оно так, но… закон: на дежурстве, как за рулем, ни грамма. Холера им в пуп, законодателям чертовым!

Отсырела гитара,

Отсырели слова,

Отсыревшею спичкой

Не зажечь сигарету,

И в холодной печурке

Сырые дрова

Все шипят и шипят:

«Наша песенка спета!».

Не ищи ты причины

И себя не тревожь,

Ведь останется боль,

Не исчезнут вопросы.

Ничего не случилось,

Просто слякоть и дождь,

Нас насквозь пропитала

Промозглая осень.

А черт с ним! От доброй половины моих пациентов несет таким амбрэ, что моего и не учуют. И вообще запах перегара у нас — родной.

С богом! Как говаривал мой афганский комбриг Саша Король, нехай сдохнут! За то, наверно, и Героя получил. Где-то он теперь? В академии, знаю, не удержался и сигналов не подает.

И к дьволу все афганские ассоциации! Это все Пашка. Моя женушка тоже удрала, не дожидаясь, правда, пока меня убьют или покалечат. Забрала детей — и к маменьке под крылышко. Потом вернулась, где-то через год после моего возвращения из Афгана. Ненадолго. Пожила в гарнизоне, пока меня не загнали в Чернобыль. Она ведь шибко образованная, испугалась: слабак приедет. И быстренько смылась…

Ну-с, вот я и в форме. Пожую сухого чайку и двину помалу. А по дороге вспомню одну историйку — а все Пашка, Пашка!

Значит, так. Получили вызов: мужчина, пятьдесят четыре года, плохо с сердцем. Едем. Двухэтажный домик. На втором этаже приоткрытая дверь. Характерный дух холостяцкого жилья — еще не входя, знаю: женщины здесь нет. Тут уж, поверьте, я никогда не ошибаюсь.

В комнате кровать, два стула, полка с книгами — почти сплошь мемуары об Отечественной, книга о войне, об армии. Наш брат, офицер. На самом верху полки коллекция пустых бутылок. Судя по ним, наибольшими симпатиями хозяина пользуется спирт «Royal» — паршивое, между прочим, пойло.

На столе пепельница — гильза от 120-миллиметрового снаряда — «На 120 000 тысяч окурков», как говаривал комбат Саша Король. Старенькая магнитола «Эльфа».

На кровати в одних лишь плавках — обрубок рослого когда-то мужика. Обе ноги ампутированы на уровне средней трети бедра. Грудь в сплошных ожоговывх рубцах, а лицо чистое. Ему пятьдесят четыре — на Отечественной, следовательно, не был, а для Афгана староват.

— Что случилось?

— Сердце, док, сердце. Давит, спасу нет. С утра.

— Понял. А вчера, — я кивнул на бутылки. — Так?

— Было маленько. Однополчане приехали, повспоминали, то да сё. Вобще же я не злоупотребляю. А сердце давит.

Пока разговоры, Аня, умница, наладила электрокардиограф, ленту пишет.

— А ноги где потеряли? Горели-то где — в танке?

— В самолете… в Эфиопии, Я, док, полковником был. Это сейчас я так, пьянь безногая. Я ведь летчик и больше ничего не умею, только летать. Сын сейчас летает. А жена летось померла, не выдержала перегрузки. Муж вроде меня — это ведь перегрузка, минимум девять жэ. Вот и остался один…

— Владим Михалыч, готово!

Смотрю ЭКГ — ничего особенного, слава богу, обычная стенокардийка. Ну, это мы сейчас купируем, парочку уколов и порядок.

— Недавно протезы сделали и неудачно — культи до крови растер! сволочье халтурное! А дом у нас старый, «удобствия» во дворе, ни воды, ни канализации, ни отопления. Вот и летаю со второго этажа во двор, в сортир. Ребята вот электрокамин привезли, тем и греюсь…

Ясно. Хочет мужик в больницу. Там тепло, еда и уход. Конечно, и то, и другое, и третье хреновые. В нашей нищей медицине — нищие и условия. Но для него и это рай. А показаний для госпитализации нет. Никаких.

Кроме этих глаз с невыразимой душевной мукой.

А в больнице мест нет, в коридорах лежат.

Но для него найдут. Будут клясть меня последними словами, но найдут, не выбросят. Держись, полковник, я тебя не выдам.

— Анечка, пиши направление в больницу. Диагноз — инфаркт миокарда.

— Шеф, а ЭКГ? — недоуменно подняла брови Аня.

— Кардиограф неисправен, — отрубил я. — Выбрось эту ЭКГ на помойку. Все ясно?

— Как божий день, — засмеялась она. — Уже пишу.

И славно. Пока они там в больнице разберутся, меня уж нет. Пусть себе ругаются, а обратно не повезут — не на чем. Они, конечно, правы, но они ведь не видели этой вонючей конуры, и глаз этих не видели. И потом — они ведь не были на войне. А мы с ним были.

И снова: Лешка Смоляк, и тот подполковник из Кабула, Афган. А вот этот летун из Эфиопии выжил. Прав ты был, подполковник, в одном: не дай бог видеть, как живут одинокие инвалиды. Но ведь живут же! И не верю я, что ты способен был своему другу помочь умереть, избавиться от такого будущего. Не верю! Ты все же хороший был мужик, коль знал и не боялся говорить об этом. Тогда.

И душит меня ненависть ко всей этой блядской жизни. Какая мне в конце концов разница, кто победит: Ельцин, Хасбулатов, Стерлигов или этот, как его, с иезуитской бородкой? Никто из них, ни один нас не видит! Правильно говорил Райкин: «Сверху человека не видно — только движение народных масс». Они видят движение народных масс, а мы на «скорой» — как умирают одинокие человеки. И нам с ними, верхними, никогда не понять друг друга. Будь она проклята, эта страна или система, сначала пославшая нас воевать на край света, а потом кинувшая кость в виде холодной конуры и нищенской пенсии!

Но… это моя страна, мой больной, и никуда мне от этого не деться.

«В своей стране я точно иностранец», — в отчаянье рыдал Есенин.

А на телеэкранах только и мелькают какие-то лица в больших погонах. Ничему этот народ не научился, если хочет, чтобы им командовали генералы.

— Тройка, где вы?

— Тройка свободна.

— Угловая, четыре. Отравление спиртом, просили срочно.

— Понял. Погнали.

Пацан лет семнадцати, бледный, тощий, лежит чуть не поперек кровати, свесив голову наад тазом. Левой рукой судорожно вцепился в табурет, тело содрогается от очередного позыва на рвоту, но рвать уже нечем, желудок пуст.

На руке свежая татуировка: «Умру — легавым не сдамся». Сопляк с уголовной романтикой, кандидат в зэки.

— И много он выпил?

— Говорил, бутылку спирта на троих. Литр.

В переводе на водку, значит, граммов семьсот-восемьсот. На каждого. Коли не соврал.

От же чертов щенок! Без сознания, значит, сам пить воду не сможет, придется промывать зондом.

— Анечка, давление?

— Девяносто пять на шестьдесят.

— Терпимо. Давай зонд Жанэ, промоем ребенка.

Процедура малоприятная. Зонд, правда, запихнули без приключений, но лить в этого дурака восемь-девять литров воды — туда и обратно, туда и обратно… Господи, за что караешь? А за то, что назвался врачом «скорой». Но я еще рыцарь по отношению к Ане, гадостью этой занимаюсь сам, пока она ставит ему капельницы на обе руки.

— Все. Петя, берись, погнали в реанимацию.

— В реанимацию? — хватается за сердце мать. — В реа…

— Будет жить, гарантирую, — кивает ей Аня. — А в реанимацию потому, что с отравлением положено туда.

Этот-то будет жив, еще в дороге придет в себя. А бывает же, что и не приходят, так и умирают. Но пьют остервенело, беспробудно, лет с пятнадцати-шестнадцати начинают. А сейчас еще этот «Royal» в свободной продаже, этикетка такая красивая, ну как не купить? Моя бы воля, я бы на те этикетки в обязательном порядке череп и две берцовых крест-накрест — скромненько и со вкусом.

И все это уже было, было — словно, разменяв пятый десяток, прогоняю второй дубль своей жизни.

…Мы сидим на аэродролме в Кундузе, в длинном бараке медроты, и режемся в преферанс. Барак сами же и слепили из саманной глины не так давно.

Два часа назад вернулся с «войнушки» третий батальон, с ним ходил наш хирург Саша Карацуп, сегодня был его черед. Пришел Саша грязный, мрачный, в пыли, бросил на койку автомат, сумку и сразу — к аптекарю.

— Налей!

— Сколько?

— Сто пятьдесят.

Проглотил сто пятьдесят граммов спирта, закусил витаминной таблеткой и ушел в соседнюю комнату спать.

А мы играем, никто и головы не повернул в его сторону. Не принято у нас расспрашивать. Потом сам расскажет.

Вот и вирши подходящие вспомнились — когда-то по пьяни вылезли и забылись, а вдруг вспомнились:

Играют офицеры в преферанс,

Во сне чуть слышно движется планета.

Как тихо ночью умирает лето,

Кружа листками свой последний вальс.

Там что-то еще было про вселенский бардак в мире, про Господа, которого зачем-то нужно снова распять, чтоб человек смог вернуться в человеческое состояние, и еще что-то. А концовка запомнилась:

На выжженной сковороде Востока,

Где все так грязно, пышно и жестоко,

Играют офицеры в преферанс…

И пришел ко мне почти чистый мизер, всего лишь одна ловленая, но авось и на мою долю выпадет осколочек счастья — удачный расклад! И я объявляю…

Бах! Бах! Бах! — три пули просвистели над головой.

Мы бросились на пол, поползли к стоящим в углу автоматам.

Раньше «духи» на аэродром не лезли — неужто охрана проспала?

Бах! Бах!

Черт, кто же это садит? Правда, все над головой, значит, мы не видны.

Еще пять.

Одиночные, из винтовки. И нигде в стороне стрельбы не слышно.

Выскакиваем наружу — россыпью, готовые немедля палить в ответ.

Никого.

К медроте уже бегут люди.

— А где Карацуп? — вспомнил кто-то. — Живой?

В два прыжка — там.

Ударом сапога — дверь.

На столе бутылка спирта, вода, огрызок хлеба, луковица, стакан. И Стас Карацуп, упершись локтями в стол, с трофейной винтовкой «бур» в руках. На противоположной стене, смежной с нами, самодельная бумажная мишень — углем намазанная рожа в чалме. И Стас садит в нее пулю за пулей.

Серега Каштан, этакий двухметровый шкаф, мастер спорта по десятиборью, с маху бьет Стаса кулаком в лоб. Кулак у него пудовый, Стас беззвучно валится со стула, винтовка с лязгом летит на пол. Я хватаю ее, разряжаю, уношу в нашу комнату.

Стас очухался, с трудом вскарабкался на стул, потянулся к стакану. Рожа красная, в глазах муть.

— Петьку Ковтуна убили, — с трудом разлепил губы, — Сашку Литвина, Муху… Петьке повезло — точно в лоб. А Литвину — в печень. Гора паскудная, вертушке сесть негде. Мы его вниз тащили на двух винтовках. Господи, как он кричал! Я ему три промедола всадил — все без толку. Как он кричал! А когда донесли до вертушки, замолк. И она ему уже на хрен не нужна была.

— А Муху?

— Муху возле вертушки. Шальная пуля — «духов» вроде уже не было, но точно в сердце, ойкнуть не успел.

— Снайпер, — уверенно поставил диагноз комбат-1. — Ладно, Серега, оставь его в покое, пусть пьет, только пистолет забери, еще убьет кого-нибудь по пьяни.

Играть расхотелось, разбрелись по своим саманным апартаментам. Меня зачем-то позвали летуны.

Через полчаса прибегает солдат:

— Товарищ старший лейтенант! Карацуп помирает!

Бегом к нему. Его выворачивает натзнанку, лицо зеленовато-серо-бледное. Ну, как обычно, промыл ему желудок, глюкоза, гемодез, сода — в вену. Откачали. Дышит тяжело, но глаза ясные.

— Дур-рак! Из-под пуль вылез, чтоб от спирта сдохнуть? Героическая смерть — захлебнулся рвотными массами! А жене что писать? Погиб смертью пьяных?

— Ты не слышал, как он кричал!.. До самой смерти этот крик слышать буду!

— Если так пить, завтра уже не услышишь! Ты хоть соображаешь, что чуть концы не отдал?

— Помер так, помер этак, какая разница… А жене пиши, что хочешь… Чеки я ей уже отослал, остальное, по-моему, ей неинтересно.

Как я злился на него! Я еще не знал, как мы будем пить в 1990-м, когда будет рассказана и написана хоть и не вся, но правда об Афгане. Когда Красный Крест выдаст статистику: скольких афганцев мы убили, скольких ранили… Господи, как же они должны нас ненавидеть! А потом во всем обвинили трех покойных старцев из Политбюро. И все, и никто не виноват, не с кого спрашивать.

Только каждый год 15 февраля будут, пока не перемрут, шататься по улицам пьяные «афганцы», с тоскливой злобой в глазах: еще бы не злиться, ведь отняли красивую сказку о «защите южных рубежей», а в ту сказку вложены молодость, здоровье и черт-те сколько жизней. И никому уже они не поверят. Буду с ними шататься и я, и пить буду, и ни одна собака в мире не убедит меня в том, что я еще кому-то что-то должен. Я расплатился сполна. А потом еще восемь месяцев Чернобыля — это уже сверх программы. Только если в Афгане я как медик был необходим, то зачем я торчал в Чернобыле, я не знаю.

Посудите сами: солдаты работают на реакторе, мы, врачи, осматриваем и допускаем к работе. Иногда у них времени нет, и они обходятся и без допуска, в последнее время всё чаще и чаще…У меня, как и у каждого их них, на шее висит счетчик-накопитель, чтоб знать, сколько рентген ты уже схватил. Только счетчики эти закрыты и опечатаны, и после смены, раз в неделю, мы сдаем их в первый отдел, они там снимают показания и вроде бы записывают в карточку каждому. Но сколько ты схватил и что в ту карточку записали, не говорят. Военная тайна. Приходит какое-то время, тебе говорят: стоп, больше нельзя — вот и вся медицинская информация. Тогда зачем я? Даже при отъезде не сказали, сколько. И что мы можем поведать радиационным лекарям, откуда им знать, как надо нас лечить, как прогнозировать наши болячки?

И теснит грудь бессильная злоба, и одно-единственное слово сочится сквозь зубы: у-у, сволочи!

Не знал я тогда, что совсем по-другому буду перечитывать Ремарка и Хэма и удивляться — как же я был глуп и слеп! Они ведь давно уже все сказали, только я не умел слушать.

А кто умел?

Поумнели. И еще умнеем на «скорой». Оттого-то и пошатывает после смены — от водочки. А иначе чем снять стрессы, как-то расслабиться для следующей смены? То-то и оно. Кто долго работает у нас, тот либо становится равнодушной скотиной, либо пьет. И то, и другое — защитная реакция на мерзости жизни, потому что подаются они нам не на десерт, как всем прочим людям, а в качестве основного и часто единственного блюда.

А вот сегодня я не катаюсь. Исполняю педагогическую повинность: веду занятия по оказанию необходимой помощи при травмах и кровотечениях. Здесь, на фабрике художественных изделий, почему-то не думается о травмах и кровотечениях. И народ, волею начальства загнанный в зал, откровенно зевает, потихоньку переговаривается и откровенно ждет, чтоб этот нагоняющий тоску болтун, то есть я, поскорее отбарабанил свое и ушел. А я здесь именно потому, что позавчера они убили своего товарища. То есть они полагали, что спасают, но убили. Угораздило его рядом с фабрикой попасть под машину. А они вместо того, чтобы вызвать» скорую», побыстрее затолкали бедолагу в первую остановленную легковушку и тем самым загнали его в болевой шок, от коего он благополучно и преставился. Но мне они не верят: вечно эта «скорая» винит кого угодно, а сама ползет по-черепашьи.

Даже не то что не верят — просто не слушают, как не слушают и любого другого лектора: всё это, мол, «для галочки».

И вспомнилась другая аудитория — ну, конечно же, афганская. Правда, лектором там был комбат.

…Кишлак этот — мирный, Над некоторыми крышами — палки с красными тряпками — значит, стрелять не будут. Один дед объяснил: мулла, дескать, сказал, что русские боги любят красные тряпки с буквами, у них на аэродроме везде такие тряпки и обязательно с буквами.

На площади в центре кишлака собрался народ. «Духов», похоже, не предвидится. Комбат начинает агитировать — любит он это дело.

— У нас страна, где все богаты и счастливы! И вы такими будете!

Слушают с явным недоверием. Рядом с комбатом на камне, нога за ногу, восседает старлей Кулаков. В пути у него на ботинке оторвалась подошва, он кое-как примотал ее веревкой — прекрасная иллюстрация к комбатовскому гимну — ну, вылитый советский Ротшильд! И драные солдатские маскхалаты тоже, конечно, из гардероба эмира бухарского, никак не меньше.

— Командир! — по-русски спрашивает чернобородый худощавый мужичок в потрепанном, но чистом халате. — А у тебя сколько жен?

Комбат поперхнулся, но справился с растерянностью, ответил с достоинством:

— Одна, конечно.

— Так какой же ты богач, если только одну прокормить можешь? Я бедный, и то у меня две! Ты нищий!

— Это я нищий? — возмутился комбат. — У меня в Ташкенте квартира — четыре комнаты!

Ох и врет, собака! Мы ж рядом живем — не в Ташкенте, а в Азадбаше, такой же дыре, как этот кишлак! И не четыре комнаты, а всего лишь две, и те смежные.

— Так ведь глины вокруг вон сколько! — смеется афганец. — Я могу и десять комнат построить, только зачем они мне?

— А у меня машина есть! — не сдается комбат. — «Жигуль» называется!

Опять врет: стоит у его крыльца задрипанный мотороллер «Вятка». Впрочем, мы всегда врем «для пользы дела». Видимо, дело у нас такое — правда ему во вред.

— Га, зачем мне в горах машина? А сколько у тебя земли, овец? — Земли? — не понял комбат. — Какой земли? Я же не крестьянин, а офицер. И овец у меня нет. Мне деньги платят, и все, что мне надо, я покупаю.

— Афганским офицерам тоже деньги платят, так они землю покупают, овец, коней, верблюдов. У тебя ничего, совсем ничего нет? И жена одна? Мулла говорит, что ты на все деньги, наверно, водку покупаешь, да?

Это уже теплее. Впрочем, афганец этот не знает, что в нашей богатой стране офицер получает меньше офицера нищей Афганщины. На водку-то кое-как хватает, но насчет овец…

И сраженный, но не сдавшийся комбат пускает в ход последний козырь, то бишь меня: аз есмь представитель бесплатной медицины. Настороженно разглядывают меня эти люди, потихоньку отодвигаются от греха подальше: по их понятиям, бесплатно могут только отравить.

Наконец в толпе происходит какое-то движение, на авансцену выдавили какого-то сморщенного нищего дедка — ему, дескать, терять нечего, пусть рискнет для общества.

Дед робко идет ко мне, показывает знаками, что у него болит живот, изжога, отрыжка, я киваю, пальпирую — словом, налицо гастрит.

Вылечить его я, конечно, не в силах, но боль снять можно. Наливаю мензурку новокаина, дед обреченно оглядывается, вздыхает (перед смертью!), пьет, ложится и шепчет какие-то молитвы — изготовился предстать перед Аллахом.

Минут через десять замолкает, неуверенно щупает живот и удовлетворенно-радостно лопочет — жив, мол, и не болит, выздоровел!

Вмиг вся толпа возле меня. Все — больные, у каждого есть какая-то болячка, каждому хочется немедленного исцеления — табиб даст волшебное лекарство, шурави табиб все умеет.

У меня всего лишь одна сумка, четверть часа — и она пуста. У большинства — хроническая дизентерия — чем, скажите, я могу им помочь? Разве что увесистым русским матом, да и то мысленно. Комбат, узнав о дизентерии, сразу же садится на любимого конька.

— У вас все болезни от грязной воды! — вещает он со своего амвона. — В ней плавают такие ма-аленькие, ну совсем маленькие животные, микробы они называются. Вот от них все болезни!

Народ здесь сугубо практический: кто-то сбегал за кувшином, зачерпнул из ближайшего арыка воды, все сгрудились, рассматривают и так, и эдак — нет животных! Все ясно: шурави, то есть русский, врет.

— Да вы не поняли! Док, как объяснить им про микроскоп?

— Специальная трубка с увеличительными стеклами.

— Вот! — радостно подхватил комбат. — Такая труба, а в ней увеличительные стекла! Они же, микробы эти проклятые, такие маленькие, меньше пылинки!

О чем-то посовещавшись, два афганца бегут к дому, через минуту приносят старинный китайский бинокль — бронзовый, с одной-единственной линзой, остальные разбиты. Биноклю лет сто, не меньше.

Самые зоркие поочередно подходят смотреть сквозь стекло на воду — животных нет!

Говорить больше не о чем. Шурави всегда врут.

И в сущности они, к сожалению, правы. Мы не только им — себе врем. Лейтенант врет майору, майор — полковнику и так до самого верха. Там, на Олимпе, наша брехня приглаживается, причесывается, фильтруется и водопадом обрушивается на наши же головы. И сама собой вылезает ассоциация: некто в Кремле держит в руках вот этот древний бинокль и сквозь единственную линзу пытается разглядеть нас.

Шурави всегда врут.

… Как всегда, неожиданно приехал Пашка — на «Запорожце» с ручным управлением. Из самого Краснодара. Ну, гусар! Вывалился, шкандыбает ко мне — маятник на костылях.

— Вовка, отгадай загадку! — издали вместо приветствия кричит он. — Безногий на ногах и импотент с метровым х… А? Хорош автопортрет?

И рот до ушей, хохочет, зараза.

— Сам придумал?

— Сам! — гордо ответил Пашка. — Слабо тебе так-то!

— Слабо, — согласился я. — Пошли в апартаменты, у меня в холодильнике вроде что-то осталось.

— Отставить, Володенька, сегодня ни-ни.

— Дивны дела твои, господи! — изумился я и втайне даже обрадовался: предстояло суточное дежурство, пьянка была бы совсем некстати.

— Сначала дела, — пояснил Пашка. — Я в бизнес ударился, а тут кое-какие сделки наклевываются, усёк?

— Ты — и бизнес?

— А что я, пальцем делан, что ли? Кое-что и мы умеем.

— И чем спекулируешь?

— Чем придется, — спокойно ответил он. — Но это только при случае, а вообще-то бизнес у меня производственный.

— Ага, понятно, — кивнул я, хотя ровно ничего не понял.

— Понимаешь, какое дело: собралось десяток толковых парней, мастера на все руки, стали мебель делать не хуже румынской, а их хлоп! То налогом по башке, то рэкетирам долю отдай, то взятку чиновнику — хоть закрывайся. А тут я. Выбирайте, говорю, меня в свои президенты, я хоть ничего делать не умею, но от этих напастей вас избавлю. Подумали, подумали — избрали. Ну, сам понимаешь, я-то не с бухты-барахты предложил. Рэкетиров я давно знал — свои же ребята, афганцы, они ко мне всей душой. Только заикнулся, что это теперь мое хозяйство — всё, никаких вопросов, еще и от других охраняют. Ну, а с властями по-иному: форму нацепил, костылями грохнул — что ж вы, вашу в бога-душу-семь звезд-Большую и Малую Медведицу мать! В Афгане не добили, так здесь задушить хотите? Что я вам должен? Какие налоги с инвалида первой группаы? Не знаю, с испугу, нет ли, только отступились они, никаких налогов. Вот так и живем. Ребята дело делают, деньгу заколачивают, а я при них вроде главного пугала. Им выгодно, и мне директорская зарплата идет, так что и на экономку хватает, бабуля одна хозяйство ведет. Ты сегодня в ночь?

— Да, на сутки.

— Значит, гуляем послезавтра. Много наших здесь?

— Не очень. Сокращение, многих демобилизовали. Кто мог, поуезжали на родину. Терентий уехал, Мишка Щербинский…

— Зови всех, кто есть, — перебил он. — Мне еще покататься надо. Пока!

— Будь.

— Да, возьми у меня в багажнике ящик водки и рюкзак с провиантом. Отнеси к себе. Гулять где будем — у Сереги?

— Как всегда.

…Где ты, кабульский подполковник? Все еще готов «помочь»? — Тройка, на вызов! Тройка!

— Слушаю, Аллочка, — подошел я к диспетчеру.

— Михалыч, вызов повторный! Была там доктор Агеенко. Вот ее карта и кардиограмма.

— Давно была?

— Часа четыре назад.

— Ладно, пиши — принял, — кивнул я, разглядывая ЭКГ. Параксизмальная тахикардия, пульс двести — может быть и инфаркт на фоне пароксизмалки, так сходу и не разберёшь… Стоп, что за хреновина? В карте-то пульс 72, в лечении вообще ерунда какая-то, ничего антиритмического нет, а на ЭКГ пульс 200. Значит… значит, ни фига эта докторесса в ЭКГ не смотрела, да и больного так же! Это ж надо — в упор не видеть такой тахикардии!

Пока наша колымага, скрипя всеми своими ржавыми костями, трясется по окраинной улице, вспоминаю: Агеенко ведь онколог и ни хрена в нашем деле не смыслит. Ей два года до пенсии, пожалело начальство старушку, перевело на повышенный оклад. Да если б ее одну! Тетка-то она хорошая, душевная, большая мастерица по всякого рода соленьям, грибки у нее — пальчики оближешь. Только вот беда — не умеет думать быстро. А здесь же не раковый корпус, здесь у тебя на размышление секунды! У космонавтов, надо полагать, тоже зарплата немалая — вот бы в их команду престарелых офицеров! Так сказать, из гуманных соображений.

Ну ладно, приехали. Судя по карте, больному семьдесят два, один инфаркт уже был два года назад.

Знаете, у меня какое-то особое отношение к таким вот старикам. Детям и внукам они уже изрядно надоели (бесконечно болеют, мешают пить-гулять, всем недовольны, покой им подавай!) Помер — и слава Богу! Они чаще всего кроткие, тихие, как пришибленные. И мне больше всего хочется во что бы то ни стало вытянуть их, вопреки чаяниям их милых детушек.

Ну, смотрите сами: лицо бледное, холодный пот, не шевелится, губы, мочки ушей, крылья носа — синие. И называется это кардиогенный шок, работы часа на два.

… Вот и порядок. Час пятьдесят пять минут, как и предполагал. Но вытянули! С того света вытянули. Во всяком случае пока. Можно везти.

Родичей дома нет, где-то гуляют.

— Записку оставить? — смотрит на меня Аня.

— Обойдутся! Впрочем, оставь: мол, были, увезли в больницу, и дед непременно будет жить, назло им будет!

— Так и писать? — лукаво щурится Аня и смеется. — Петя, взяли!

Такой вызов называется вызовом первой категории, то есть высшей. Бригаде, то есть мне и Ане, от этой суммы идут какие-то проценты. Это называется хозрасчетом. Соответственно вызовы более низких категорий расцениваются ниже. Но кроме процентов существует и некая гарантированная зарплата — на тот случай, если в городе и районе под воздействием радиации все сразу вдруг выздоровели и мы, лекари, остались без хлеба.

Вот. И, значит, гарантированная зарплата — точнее, не зарплата, а жалованье, а к нему плюс то, что заработал. Так сказать, по вложенному труду. Справедливо? А как же! Когда вводили, все радостно хлопали — наконец-то! И только через месяц спохватились, что не учли, в какой стране мы живем. А у нас, как известно, все благие намерения выполняются с точностью до наоборот, то есть дорога в ад вымощена именно этими намерениями. Могу доказать, что мне заплатят вдвое больше, если больной умрет, спасать его, получается, невыгодно.

Итак, ситуация. Вариант А. У больного приступ стенокардии, я приехал, помог, то есть сделал все, как надо, приступ снял. Вызов, стало быть, третьей категории, 1000 рэ. Ему хорошо — мне не очень: заработал мало. Вариант Б. Я этот приступ лечил неправильно — не умышленно, конечно, но ошибся или не знал, как надо. В результате развился инфаркт, вот его-то я уже лечил правильно и доставил больного в больницу. Это уже четвертая категория — 2500. Больному хуже — мне лучше: больше заработал. Вариант С. Мало того, что я не совладал с приступом стенокардии, я еще и с инфарктом обошелся не слишком квалифицированно, довел больного до кардиогенного шока, фибрилляции, остановки сердца, проводил нечто реанимационное — и все безуспешно, мой пациент умер. Зато у меня — вызов пятой, высшей категории, и заплатили мне по высшей ставке. Не знаю, как ему, а мне хорошо.

В стоимость вызова не заложено такое понятие, как ЭФФЕКТ терапии, то есть главное, ради чего мы существуем. Учитывается лишь ЧТО делал, а не результат твоих действий.

Само собой, вряд ли найдется врач, который будет умышленно нечто подобное творить. Но для равнодушия, халатности, неквалифицированности — простор. И дает его хозрасчет.

Взглянем на сей хозрасчет с другой стороны. Если я успеваю за смену на 14–15 вызовов, а Агеенко только на 5–6, справедливо ли платить нам одинаково? То есть суммировав стоимость всех вызовов и разделив на всех поровну, мы получим жалованье. И выходит, что половину жалованья для Агеенко заработал я.

Долой эксплуататоров, за что боролись?!

Ну, а вдруг… при таком подсчете баланс окажется отрицательным? То есть все вместе мы не заработаем столько, сколько стоят все наши вызовы. Вывод: значит, есть лишние бригады, надо срочно увольнять лишних. И кого же в первую очередь? Вот, скажем, есть у нас доктор Милюков — здоровяк лет шестидесяти, превосходный, опытнейший врач. И есть уже известная дура Агеенко, коей до пенсии еще два года. Кого из них? Ну, мы же гуманисты: Милюков уже имеет право на пенсию, ему и уходить, Агеенко надо же надо дать доработать, она же человек. А те, кого она угробила и угробит, не суть человеки, они лишь объекты труда.

Вот вам Сцилла и Харибда нашего «скоропомощного» хозрасчетного бытия.

Итак, сегодня 15 февраля, наш день, афганский. Почему пятнадцатое? Конец афганской войны, наш праздник. У моего отца 9 мая, День Победы. А у нас победы не было — и слава богу. Мы празднуем просто окончание войны.

И ни слова о «скорой». На сегодня эта тема закрыта.

Сегодня с утра мы сидим у Пешкина и пьем. Жена его тоже чтит эту нашу традицию, знает, что это на весь день. И, чтоб не мешать, ушла к родителям.

Мы — это Серега Пешкин, Вовка Клячин, Стас Карацуп, я и, конечно же, Пашка. Вместе служили, вместе и воевали в одной и той же ДШБР — десантно-штурмовой бригаде и живем тоже рядом, в одном и том же военном городке. Кроме Пашки — помните, тот обитает в Краснодаре, но 15 февраля — это святое, может не может, а приползает ежегодно.

Начинается игра-представление.

— Господа офицеры, прошу разрешения представить коллегу — мой друг, однокашник по академии и тезка Владимир Шуля-табиб!

— В Афгане был? — сурово спрашивает Пашка.

— Само собой, — оскорбленно поднимаю плечи я, разве я привел бы не афганца. — Начмед бригады, был рядом с нами в Джелалабаде.

— То-то я гляжу, вроде знакомый! — радушно улыбается Серега. — Прошу! Стас, стакан гостю!

— Знакомьтесь, Шуля, — облегченно вздыхаю я. — Наш бессменный тамада Павел Клюев, бывший командир танковой роты, капитан, ныне…

— Безногий на ногах и импотент с метровым х…! — протягивает руку Пашка.

Так он представляется только в нашей компании и больше нигде. И хохочет.

— Стас Карацуп, бывший хирург нашей медроты, ныне главный пупкорез районной детской больницы!

— Сам такое слово! — ворчит Стас.

— Р-разговрчики в строю! Обратите внимание, коллега, последние афганские полгода он был моим подчиненным, и я как начмед…

— Хватит трепаться, начмед! Дай выпить человеку, потом трепись! — протягивает беспалую руку Вовка и, скрипнув протезом левой ноги, представляется сам: — Капитан Владимир Клячин!

— Бывший начальник бригадной разведки, а ныне начальник штаба ГО города, — добавляю я.

— ГэО — аббревиатура, — поясняет Серега. — Означает Говно Отменное!

— Если уже где и есть говно, так это в твоем здравоохранении! — беззлобно огрызнулся Клячин. — Наливай, сундук! Сколько можно ждать!

— Начали! — скомандовал Пашка и поднял полный стакан. — За всех, кто не вернулся из Афгана!

Ритуал у нас разработан давно. Вернее, не разработан, а как-то сложился сам собою. Пьем только водку и спирт. Первый стакан полный, все последующие — кто сколько может. Начинаем с утра, к ночи ящик водки должен быть пуст.

Здесь, в военном городке, две трети жителей — афганцы, еще служащие и уже отслужившие, поэтому пятнадцатого февраля весь городок гудит большой всеобщей пьянкой.

После первого стакана, что «за всех», пьем за Лешку, за Ивана, остальных друзей-офицеров, поименно за каждого погибшего. Потом — кто во что горазд.

— Ты, Паша, зря с ними связался, — тяжело ворочая языком, выговаривает ему Серега. — Все это сволочье, шкуродеры! Ты Никанора знал? Штурманец из авиаполка. Не знал? Вот хоронили его недавно. Нормально похоронили, как положено. И памятник заказали, чтоб через год был готов. Ты знаешь, сколько эти хапуги заломили за памятник?

— Афганец? — уточнил Пашка.

— Ну.

— Афганцам я памятники делаю бесплатно! — выпрямился Пашка. — И матерям их бесплатно! Понял? Бес-плат-но! А остальные пусть платят — и за себя, и за них! Понял?

— А женам?

— Им-то за что? — Пашка презрительно скривил губы. — Жена не родственник, понял? Ты у дока спроси, — кивнул в мою сторону, — стал бы он своей мадонне беплатный памятник ставить?

— А я своей с удовольствием! — хохотнул Вовка Клячин, от которого тоже сбежала жена, еще когда он в госпитале лежал. — Пусть только отдаст сына — и я ей два поставлю! Один в головах, другой в ногах! С превеликим удовольствием!

Я промолчал. Черт с ней, пусть живет, как хочет. А дети… Ну, допустим, она мне их отдала — и как бы им со мною жилось? Пока служил — с утра до ночи на службе, неделями на учениях, а то и больше. А теперь на «скорой» и того хуже: то на сутки, то на ночь, пришел домой да завалился спать, на иное уж сил нет. Вообще я заметил: на «скорую» идут чаще всего люди с неустроенной личной жизнью. Не обязательно разведенные: просто если человеку неуютно дома, не рвется он домой, самое ему место у нас. А если рвется, долго не выдержит, уйдет. Здесь работа на износ. Кто-то, поняв и почувствовав это, пугается и бежит.

«Скорая», наверно, самая грязная и вонючая работа в медицине. Конечно, в больших городах и на «скорой» есть своя аристократия — на специальных реанимобилях катаются, в кардиобригадах, ну а нам, провинции, до них как до неба. Мы земство, только что вместо рессорной брички-двуколки катаемся на стареньком «уазике» и зарабатываем раз в десять меньше.

— А я тебе говорю, не там! — гремит Вовка Клячин. — Вот еще док с нами был, спроси у него! Володя! — кричит он мне. — Костя Селезнев разве в Лошкаревке был убит?

— Никого там не убило, только двух дембелей, — говорю я.

— Вот! — торжествует Вовка и тычет беспалой культей своей в нос задремавшему Сереге. — Не смей спать, когда с тобой начальство разговаривает!

Но Серега всегда где-то в районе третьего стакана отключается. На время, правда, Через часок-другой может начинать по второму кругу.

Поседел Серега. Да и все мы изрядно пооблезли и вылиняли. Кто плешив, кто сед, а я так вообще похож на пивной бочонок.

— Пустыня — самое милое место на земле! — вещает Вовка Клячин, безуспешно пытаясь растрясти Серегу. — Чтоб ты это знал, реаниматочник чертов!

Это точно, здесь он не врет.

Лошкаревкой мы называли город Лошкаргах.

И было такое: девятая рота третьего батальона, которой тогда командовал капитан Вовка Клячин, высадилась с вертолетов неподалеку от кишлака Джида. Был с ними и я. С ходу взяли кишлак, захватили здание школы и засели в ней. Захватили, быстренько обложились минными полями, сидим, ждем подхода батальона. А батальон что-то не торопится. То ли другое задание получил, то ли еще что, только деться нам некуда: душманы со всех сторон, носа не высунешь. Как в том анекдоте: «Батя, я медведя поймал, что с ним делать?» — «Отпусти да иди сюда.» — «Дак он не пускает!»

Обложили нас капитально, одно спасенье — минные поля. Знаете, есть такие впечатляющие мины с направленным горизонтальным взрывом — в секторе действия даже траву сбривает, не сунешься. Ну вот, сидим день, второй, третий, еду нам с вертолетов сбрасывают — десять дней сидели, пока за нами не пришла Пашкина танковая рота.

А в нашей роте, понимаете, уже около двадцати дембелей, им домой поскорей, они каждый день считают, и рваться в атаку им резона нет. Лучше еще год просидеть в этой дыре, только бы выскочить живым из «зеленки» в пустыню. Зеленка — это зона рощ и садов, там под каждым кустом пулемет, на каждом дереве снайпер. То ли дело пустыня! Эдем, рай, мечта! Там нам сам черт не брат, там нас и танки прикроют, и вертолеты заберут, там мы к себе никого и близко не подпустим.

До этого рая, то есть до пустыни, было всего два с половиной километра — точнее, огромное расстояние, аж два с половиной километра! Десять минут на танках и и бэтээрах. Но ведь эти десять минут надо еще прожить, десять минут — это срок! В общем, до пустыни мы все же добрались, Пашка вывез на своих бэтээрах, но двое дембелей попали домой только в цинковых ящиках. Ну, мы, офицеры, наша доля такая, а вот эти мальчишки-дембеля…

— Подъем! — орет Пашка. — Подъем! Дома отоспитесь, подъем! — жестким командирским, не терпящим возражений голосом возглашает: — Пьем расхожую, пьем за наш Афган, где мы были молоды, сильны, отчаянно смелы и правы! Все подняли? Взрогнули!

Я кивнул и выпил вместе со всеми. В его тосте все правда, за исключением одного-единственного слова, а именно «правы». Мы уже не раз спорили — я, Пашка, Клячин. Я им цифры, факты, а они свои культяпки, и против таких аргументов я бессилен. На кой им черт то ужасное знание, что искалечены они зазря, по недомыслию нескольких кремлевских старцев? Это я, целый и почти невредимый, могу позволить себе роскошь называть вещи своими именами.

Молодость, отвага, сила, бескорыстная дружба — все было, все правда. Как правда и то, что нас ненавидели. И самое страшное — для меня, по крайней мере, — было за что ненавидеть. Где-то, кажется, у Горького, я прочел: «Правда — это та единственная женщина, которую никто не хочет видеть голой». Я врач, мне по штату положено видеть голых. И я вижу, что правда о нашей родной десантно-штурмовой бригаде страшна и уродлива — как правда о зондеркомандах СС.

— Да как ты смеешь! — кричат мне в ответ. — Да знаешь ли ты, что творили эсэсовцы у нас, в Беларуси!

— Знаю. Они убили половину моих родственников. А вы знаете, что творили мы в Афгане?

И эта голая правда, глумливо ухмыляясь, говорит мне:

— Ну что, гуманист вонючий, слабо признаться, что ты был врачом зондеркоманды? И автомат не только носил, но и стрелял и еще как стрелял! Было?

— Цыц, ведьма! — я замахнулся на нее бутылкой, но воремя узрел, что в бутылке еще что-то есть — пока допил, она исчезла…


День начался с совещания у начмеда. После долгих нудных начальственных нотаций и угрожающих предупреждений неожиданно сам собою вылез вопрос о формировании бригад.

— У нас нет неквалифицированных людей! — гремел начмед. — Все врачи и фельдшера, все медсестры имеют дипломы и за плечами не один год стажа. А здесь, понимаете, кое-кто позволяет себе капризничать: с тем работать буду, с тем не буду! Мы не на посиделки собрались, а как на фронте: кто есть под рукой, с тем пойдешь в атаку! И я требую бросить эти фокусы — буду, не буду! Придется — и будете! Всем понятно?

— Мне непонятно!

Я не собирался выступать, не терплю этой бесполезной болтовни — все равно ведь буду делать так, как сам считаю нужным, но очень уж обозлил меня этот фанфарон с его «атакой». Небось, побывал бы хоть раз в настоящей атаке, спеси бы поубавилось.

— Ну, вам, Владимр Михайлович, всегда что-нибудь не так! И когда я говорил о капризах, я именно вас имел в виду. Елена Николаевна — прекрасная медсестра, аттестацию прошла на отлично, громадный опыт работы! И человек прекрасный, общая любимица, а вы мне устраиваете демарш — с ней, мол, работать не буду! Чем она вам не угодила?

Я оглянулся. Через ряд от меня сидела та самая Елена Николаевна, «Лисюсь» — бабушка пятидесяти четырех лет, очень добрая, славная женщина. Вся она — недоуменное страдание, вот-вот заплачет от незаслуженной обиды.

— Я с вами согласен. Елена Николаевна — прекрасный, чистой души человек, и если бы речь шла о том, чтобы избрать ее мэром или депутатом Верховного Совета, я бы поднял обе руки. И мужу ее могу только позавидовать. Но есть такая категория, как профессиональная пригодность. Медсестра где-нибудь в поликлинике и медсестра на «скорой» — это разные профессии. Для работы на «скорой» Елена Николаевна, увы, непригодна. И вы, начмед, знаете это не хуже меня.

— Я знаю только, что Елена Николаевна отличная медсестра! — резко ответил начмед. — А если вы знаете что-либо порочащее, говорите открыто, при всех!

Я пожал плечами, отвернулся. Ни к чему все эти дурацкие выяснения отношений, лишний раз травмировать бабушку Лисюсь тоже ни к чему.

На той неделе меня эта Лисюсь довела до точки, даже рапорт на нее написал — впервые в жизни. Двадцать лет в армии — никогда ничего не просил, ни на что и ни на кого не жаловался, а тут не выдержал. Хотя, может, и зря — чем она хуже Агеенко? Чем?

…- Тройка, срочно! Авария! Угол Октябрьской и Юбилейной!

На одном из центральных перекрестков мотоциклист врезался в «Волгу».

Все, что чуть ниже пояса — всмятку, размазано по асфальту. Кровищи — лужа.

Подлетаю к нему, руку на сонную артерию — пульс есть! Поворачиваюсь к Лисюсь — а ее нет! То есть она есть, но лежит. В обмороке. Ящик при падении развалился, половина ампул разбита, шприцы выляются на асфальте.

Вокруг толпа, советов и комментариев хоть отбавляй.

Схватил Лисюсь за халат, рывком приподнял, влепил наотмашь две пощечины — открывает глаза и в слезы! Трясется, руки прыгают.

— Давление, твою мать! Измеряй давление, быстро! Руку на пульс, ну!

Набираю в шприц фентанил, в другой адреналин, готовлю капельницу с раствором. Это ее работа, мне надо заниматься другим, но она сейчас даже в задницу не попадет иглой, а надо в вену.

— Давление?

— Ка-ка-а-жется, семьдесят… нижжжнее, ка-ка-кажется… нет…

Кажется! Убил бы, ей-богу! Мне нельзя «кажется», мне надо знать, чего и сколько вводить, мне надо знать, сколько потеряно крови, есть такой «шоковый индекс» — по нему определяется и кровопотеря. А она мне «кажется»!

Короче, парня до больницы я все же довез живым. Но работать с ней зарекся и второпях рапорт написал.

Зря написал, зря. Лисюсь всю жизнь проработала медсестрой в школе с детишками: прививки, укольчики, нос у пацана разбит, пальчик порезан, горлышко покраснело — все дела. Зря написал. Ведь и у нас детских вызовов хватает, можно ведь было как-то приспособить ее на те вызовы, тем более детей она любит и умеет с ними. Только ж это начмеду надо думать, а думать он не любит и не умеет. И вообще, зачем он нужен? Есть ведь главврач, незачем превращать его в завхоза и доставалу, вполне мог и обязан быть и начмедом.

После собрания подошел к ней.

— Елена Николаевна, извините меня. Вгорячах написал, поверьте. Я вас глубоко уважаю, но…

— Все правильно, Владимир Михайлович, — печально улыбнулась она. — Я не обижаюсь. Эта работа не для меня, сама понимаю. Хотелось немного заработать перед пенсией, но надо уходить: еще один-два таких вызова — и меня саму отвезете в реанимацию.

— Не надо уходить, я договорюсь с диспетчерами, чтоб вас держали для детских вызовов.

— Правда? — обрадовалась она. — А это возможно?

— Думаю, договоримся. Вам только надо будет устроить так, чтоб дежурить в одну смену с диспетчерами Светой и Валерием Егорычем. Сумеете?

— Надеюсь.

— Остальное беру на себя.

— Тройка! — гремит динамик. — На вызов!

Я дружески пожал ей руку и побежал в диспетчерскую. Хорошо, когда собственная глупость или, лучше сказать, нервы не приводят к драмам.

Ехать недалеко: в столовой на соседней улице женщина-астматик заливалась пьяными слезами.

— Чертово начальство! У меня аллергия на водку, мне пить нельзя, а приходится ставить! Не угостишь — сами знаете…

— Аня, эуфилин внутривенно, разведение один к одному, только медленно!

Впрочем, приказываю больше для порядка, Аня и сама знает, что делать.

Эуфилин снимает у женщины приступ, как говорится, «на кончике иглы», то есть до конца еще не ввели, а приступ уже кончился. Только астматики знают это великолепное чувство освобождения дыхания, счастье от того, что ты нормально дышишь.

На радостях она сует мне здоровенную палку копченой колбасы — деликатес из деликатесов.

— Спасибо, родненькие! Спасители вы мои! Там у себя хоть чайку попьете с колбаской!

Это точно, попьем, всей компанией попьем, так у нас принято. Смена у нас дружная, спаянная (у нас говорят споенная), начмед нас за это терпеть не может. Ему бы — чтоб ненавидели, грызлись, стучали друг на друга. Но это уже его проблемы. А мы пьем чай с колбаской, все четыре бригады.

Утром, часов в пять, повторный вызов. Поскольку я на месте, еду я, моя ведь больная.

Та же завстоловой, снова задыхается, но уже не плачет, разъярена до предела, готова глаза выцарапать «родненьким спасителям».

— Я же вам, бля, как людям… колбасы не… пожалела, а вы мне… вы мне что херню ввели?

— Спокойнее, спокойнее. Что случилось?

— Як што? Я ж всего двести грамм яшчэ приняла — и зноу прыступ!

— Дура ты набитая! — не выдержал я. — Ты что думала, тебе на всю жизнь одного укола хватит? Тебе не то что двести — одного грамма нельзя, дошло? Сама же говорила — аллергия! Зачем пила?

— Дык жа ж люди сидят, неловко не пить!

— А неловко, так задыхайся! А у меня эуфилина на всех дур не хватит, другим тоже надо! Дошло до тебя наконец или еще нет? Вот этот укол — последний, имей в виду! И если еще хоть грамм…

— Что вы, доктор, крый божа! Хай яны сдохнуць, каб я…

— Договорились! — обрываю я. — Но помни: я тебя предупредил!

Она астматик начинающий. Она еще не знает, что будет покупать эуфилин впрок, больше всего в жизни боясь, что он вдруг кончится. Такое уже, кстати было: месяца два весь город сидел без эуфилина. И эта усвоит быстро, что к чему, будет всем лекарям совать то колбасу, то еще что-нибудь эдакое, но запас эуфилина у нее будет. И колоться научится сама, и пить будет — начальство своих привычек менять не любит, да и традиция ублажать начальство умрет не завтра.

А вообще нет такой недели, чтоб у нас всего было вдосталь: то бинтов не хватает, то транквилизаторов, ритмилена — список длинный. Потм появляется, снова исчезает, иногда на время, чаще навсегда. Лекарства, которые мы применяем на «скорой», бесплатны, но это не значит, что они бесплатны вообще. Медицинским учреждениям нечем расплачиваться с поставщиками, а те вынуждены прекращать производство.

И когда я вижу в глазах больного страх, и гнев, и ненависть, я понимаю: вся эта экономика ему до лампочки, ему жить хочется! Он знает твердо: государство ему должно. А раз нет, значит, украли. Нет колбасы — значит, украли торговцы, нет лекарств — украли врачи.

Вот так, дорогуша пациент. Тебе не платят — ты не платишь: ни аптеке, ни мне, лекарю. Ты нищий, и я нищий. Равенство у нас, то есть один нищий ничем не обязан другому нищему.

Ну да, клятвы, врачебная совесть, а как же. Но совесть — понятие религиозное, а мы с пеленок атеисты. И я не уверен, что мне ее, совести значит, хватит надолго, не уверен, что смогу десятки лет днем и ночью мотаться по жаре иль грязи, в ледяную стужу, вскакивать десять раз за ночь, нестись бегом к тебе на пятый этаж и выслушивать твою злобу, понимать ее причины и… не отвечать. И терпеть психованных мамаш, которые в три часа ночи вызвали «скорую» только потому, что ребенок заплакал или бабушка, извините, не так пукнула (был, был у меня такой вызов), или в пять утра выслушивать жалобы пьяного болвана на то, что его, видите ли, жена не любит и он умрет с горя, если я ему не сделаю укол. И однажды я сорвался…

Работал я уже вторые сутки подряд: ночь, день и ночь. В четыре утра поступил вызов — остановка сердца. Летели, как говорит Петя, «сшибая все столбы по дороге»! Прилетели за пять минут. В комнате на кровати лежит женщина лет сорока пяти, больше никого. Кто же вызвал «скорую»? Да она сама и вызвала, лежит вон в полном сознании, румяная — с остановкой сердца так не выглядят! Это другой диагноз: «Синдром пустой второй подушки», одиночество, страх, да и гормоны играют…Но это — не ночью и не для «скорой», черт побери! Впрочем…

— Что Вас беспокоит?

— Вы знаете, доктор, у меня во сне постоянно останавливается сердце! Просыпаюсь — стоит! Я пальчиками вот так пошевелю — начинает идти. Стоит уснуть, опять останавливается. Просыпаюсь — стоит! Я…

— Извините пожалуйста, но у меня тоже часто такое бывает по утрам: просыпаюсь — стоит! Но вас я ни разу не вызывал! Аня! Дай тазепам, 2 таблетки, и выпиши направление на консультацию психиатра. Всё, поехали!

Потом, через неделю, поступила жалоба, меня вызывали, разъясняли, объявили выговор — черт с ними, где-то они правы, и т. д., и т. п. Но…


— Тройка, срочно!

— Слушаю, Танечка.

— Кузнечная, возле гастронома, драка. Звонила какая-то бабулька, дерется один против двадцати. Просила побыстрее, а то он всех поубивает.

— Понял, еду.

К моему приезду бой уже закончен. И милиция здесь, конечно. На земле девять парней корчатся, приходят в себя. Остальные, говорят, дали деру. Оказывается, четверо подвыпивших юнцов лет пятнадцати-шестнадцати пристали к шестидесятилетнему человеку, потребовали сигарет, денег, поиздевались в охотку, даже по уху съездили, но тут вдруг подлетел жигуленок, из него выскочил мужик лет тридцати, и через несколько секунд трое уже валялись на земле, а четвертый с диким воплем «наших бьют» несся к ближним пятиэтажкам. Оттуда вылетела ватага таких же орущих огольцов, но им не повезло: мужик работал, как знаменитый Брюс Ли из кинобоевика, атакующие отлетали от него, как мячи от стенки.

Мужик оказался командиром роты ОМОН — наш брат, бывший десантник.

А на следующий день у следователя разъяренные родители орали, что взрослый дядька-сволочь избил бедных подростков-несмышленышей, одному сломал челюсть, у двоих переломы ребер, двое лежат с сотрясением мозга.

Ну, насчет мозга это явный перебор: вряд ли там на всю ватагу набралось хоть полкило серого вещества, нечему сотрясаться.

Не повезло на сей раз любвеобильным родителям с главным свидетелем: «скорая», то есть я, выдал им по полной норме все, что они заработали. Их бедные мальчики — я это официально оформил — были пьяны, озверели, избили старого человека (синяк у него под глазом я тоже запротоколировал). К тому же милиция обнаружила у них ножи, кастеты, велосипедные цепи и нунчаки, так что если бы не этот омоновец, они бы старика изувечили или вовсе прикончили.

И будь моя воля, добавил я, я бы их всех до одного, битых и небитых, отослал в места не столь отдаленные вместе с родителями — непременно вместе!

Следователь вслух обещал поддержать это предложение перед прокурором — похоже, это произвело впечатление. Поворчали, но поспешили разойтись.

Я понимаю, что это все наши дети, дети дети моего поколения, именно мое поколение их воспитало. Но когда я ежедневно вижу такие ватажки (так и хочется сказать, шайки!) пьяных юнцов с бессмысленными, тупыми, злыми рожами, мое понимание кончается. В конце концов, если у человека на ноге гангрена — разве в этом виновата нога? Чаще всего, виноват сам человек. Но чтобы спасти его, виновного человека, невинную ногу ампутируют…

Один из психологов, занимающийся детской преступностью, недавно где-то сказал: «Из всех страхов, которыми политики сегодня пугают народ, они не заметили самый большой. Вы не представляете кошмара нашей жизни, когда ею завладеют нынешние дети, ставшие взрослыми».

Где мои дети? Вот уже пять лет, как их нет со мной. Какие они теперь? Семнадцать сыну, пятнадцать дочери — в кого пошли, Господи, неужели и они?!..

Устаю. Еще бы: вызовы, конфликты, жалобы — «ведь это наконец и жителю берлоги, медведю, надоест». Написать бы о чем повеселее — ну, не о холере же в Одессе, конечно, а, скажем, о Чернобыле.

Мы там были вместе с Костей Вякиным из инженерного полка. Тоже майор, как и я. У нас весь гарнизон такой: все офицеры, кроме зеленых лейтенантиков, естественно, повоевали в Афгане, а половина, сверх того, и в Чернобыле.

Порядок в нашем чернобыльском медсанбате был такой: врача сменяет врач из твоей же части и больше ниоткуда. А посылали сроком на шесть месяцев. И вот пришел черед стоматолога, старшего лейтенанта Лярского, а он задержался в отпуске где-то в Сибири, вроде заболел на неопределенный срок. Из действующих врачей в наличии был только я и хирург. Все остальные кто в длительной командировке, кто в отпуске — словом, ехать выпало мне.

Приехал рано утром, нашел медсанбат.

Такая благостная тишина, птаха какая-то над головой посвистывает, березки такие молоденькие, зелененькие, муравьи на тропинке суетятся, бегают взад-вперед. Хорошо!

Ни души. Думаю, дрыхнут они там, внутри, не стану мешать. Присел на лавочку у крыльца, покуриваю, и так мне покойно, как уже забыл когда и было.

Часов около восьми подходит к приемному отделению машина с больными, из нее выбираются два «партизана» (резервисты, волосатые, бородатые, в мятых гимнастерках бэ/у второго срока, лет по тридцать-тридцать пять).

Из двери приемного показалась медсестра — молоденькая, симпатичная, но тоже какая-то мятая.

— Девушка, лапушка! — сразу расцвел, заулыбался бородатый волосатик с сержантскими лычками на погонах. — Нельзя ли с вами познакомиться?

Девушка обвела их мутным — явно с похмелья — взором, сказала устало:

— Валите, мужики, вон в ту дверь. От ваших знакомств у меня уже третью неделю… не просыхает.

У волосатика отвалилась челюсть, они с товарищем тихо, даже как-то бочком обошли душечку-лапушку и скрылись в приемном.

— А ты, майор, новый шеф терапии, что ли? Заходи в лабораторию, отметься!

— Почему в лабораторию? Где комбат?

— Там все. Вечером спирт получили, так что сегодня — День лаборанта.

— Понял, иду.

Новый праздник. Завтра, значит, будет День аптекаря, потом День писаря, потом… Словом, потом будет очередной День. Похоже, здесь не очень-то скучают.

…Впервые еду из Рудакова в Чернобыль. Там у нас медпункт — два врача, две сестры, лаборантка.

Дорога Брагин — Комарин — Чернобыль. Граница Зоны.

Справа от дороги — Зона, слева — нет.

Справа деревни выселены, слева живут, как и жили.

Впечатление такое, что какой-то дядя в больших погонах однажды наклонился над картой, отыскал Чернобыль, воткнул в него ножку циркуля, обвел круг диаметром тридцать километров. И вот результат: справа иллюстрация к «Пикнику на обочине» Стругацких, то есть заброшенность, даже не смерть, а какая-то не-жизнь; слева, буквально в двадцати метрах, живут как ни в чем не бывало.

И плакаты вдоль дороги соответственные: слева «Дадим Родине хлеба… мяса… молока» и т. п.; справа — маленькие желтые «Радиация! Въезд запрещен».

Вокруг желтой таблички бродят две белые козы, жуют травку. Неграмотные, что с них возьмешь. А потом, они ведь не въезжали, просто перешли дорогу. И молоко-мясо все же нужно давать, куда денешься. И людям за дровишками сходить некуда, кроме как в лесок за желтой табличкой…

Но, если честно, нам, медикам, в Чернобыле жилось неплохо. Куча веселых, умных мужиков из всех белорусских больниц и военных госпиталей, любвеобильные сестры, бесплатное питание, спирта и времени квантум сатис, т. е. сколько влезет. Такой душевной командировки в моей жизни до этого не было. И не будет.

Если, конечно, забыть радиацию. Забыть легко: радиация — это совсем не больно. Подумаешь, легкий металлический привкус во рту в некоторых местах Зоны, слегка подсевший голос — только и всего.

Правда, через год умерла от острого лейкоза давешняя лапушка-лаборантка. И было ей отроду двадцать четыре года. Еще через год рак гортани у одного из докторов.

Я пробыл там вместо положенных шести — восемь месяцев. Мое везенье: надо ж было моему сменщику за день до отъезда сюда надраться до полного умопомрачения (от радости, радо полагать), оседлать мотоцикл и на полном газу врезаться в телеграфный столб. Беднягу собирали по частям, но заменить его было некем, я ждал, пока найдут. И уже далеко за пределами Чернобыля впервые по-настоящему заполз в душу страх. Потому что никто не знал, какую дозу радиации он получил. Зато все знали, что в официальных документах вранье. Мне, напримар, записали в карточку 2–3 бэра. — это за восемь-то месяцев! Цена этим записям равна газетным сообщениям того времени, разница чисто количественная: вранье глобальное и вранье частное — = все равно вранье.

А самое главное, никто ведь не знает, сколько этих самых бэров надо, чтоб увидеть Косую.

В Афгане в этом смысле было легче. Там уж если вернулся — все, будешь жить. В Чернобыле наоборот: убьет именно после того, как вернулся. Афган убивал пулей, ножом, осколком, и всем ясно, где тебя убили. Чернобыль убивает через все известные болезни: рак, лейкоз, инсульт, инфаркт — но они ведь были и до Чернобыля!

Где же вы теперь, друзья-чернобыльчане? Нас, военных медиков, было не так уж много — вас, резервистов, обмундиренных на трехмесячный срок, куда больше. Куда же вас забросила судьбина, вспоминаете ль меня? Пятеро, знаю, давно уж в Израиле, если Чернобыль не достал их и там. Вот же….Володю Кармазина, стоматолога из Могилева, он достал — всего месяца два назад схоронили. Ребята написали, все тот же лейкоз, чернобыльская хвороба.

Откуда-то пришло и не уходит противное ощущение, что мы, чернобыльцы, сидим на каком-то голом пятачке, а невидимый снайпер бьет на выбор, не торопясь, но точно, и не от кого ждать подмоги.

Да-а, как певал некогда мой батя, «Наши кони приустали, дальний путь, не пора ли нам присесть и отдохнуть».

Полагаю, пора. Тем более, завтра — День медика. Сценарий его обкатан за несколько последних лет, шутки-прибаутки известны наизусть, но все равно нам нравится наш раскованный цинизм, мы смеемся от души — мы ПРАЗД-НУ-ЕМ!

С утра (естественно, после ночной смены) — на лоно, где лесок и маленькая речка, костерок, шашлыки и водка, гитара и магнитофон — и никаких мужей, жен и прочих дальних родственников.

Поглядеть со стороны — ни дать ни взять большой бордель на отдыхе. Медики все немного циники, но «скорой» в этом смысле равных нет.

Часам к семнадцати-восемнадцати за нами, пьяненькими, приедет машина работающей смены, развезет по домам — как, впрочем, на следующий день мы развезем их. И в машине диспетчер Таня Крыга будет сидеть в обнимку с Володей Колютой и вместе орать старую студенческую:

Он был суров,

Как сам Тонков.

Он стал бледней,

Чем молодая спирохета.

И Миокард

Схватил инфаркт.,

И в testis полное отсутствие секрета!

Неважно, что они оба по молодости своей не знали такого учебника анатомии «Тонков. Долгосабуров» — тестис и спирохету знают ведь, и им просто весело и хорошо.

Неважно, что на работе они друг друга терпеть не могут, и Танька делает Колюте массу мелких диспетчерских пакостей. Она ведь знает город лучше, чем ее бабушка «Отче наш», и сует Колоте сплошь четвертые и пятые этажи в домах без лифтов, все цыганские вызовы — то есть в цыганском поселке: там приедешь к одному больному, а пересмотришь и перелечишь не менее десяти-пятнадцати, оформишь же только одного, а это, если помните, ощутимо бьет по карману.

Но все это будет потом, а в День медика мы все любим друг друга и сообща не любим наших жен и мужей — они ведь нас все равно не поймут, будут ныть и пилить, а то и замкнутся на два-три дня в оскорбленном молчании. И скажет Колюта со вздохом: «У моей бабы опять перегорела звуковая лампа!»

У моей давно перегорели все лампы — и слава Богу. Единственное, чего мне не хватает — это детского смеха дома. Без него перегорает жизнь…

Загрузка...