Александр Георгиевич Котиков Записки военного коменданта Берлина

© Котиков А. Г., наследники, 2016

© ООО «Издательство „Вече“», 2016

© ООО «Издательство „Вече“», электронная версия, 2016

Сайт издательства www.veche.ru

Вместо предисловия

Комендант Берлина

За 60 послевоенных лет накоплен огромный документальный материал, повествующий о войне 1941–1945 годов. Написаны книги, созданы фильмы, живописные полотна… Но особый интерес представляют свидетельства участников сражений, открываются новые страницы истории, становится доступным то, что еще вчера было секретным. Сегодня журнал предлагает вниманию читателей рассказ о генерал-майоре Александре Георгиевиче Котикове (1902–1981), на долю которого выпала тяжкая работа — возглавлять комендатуру в столице Германии с 1946 по 1950 год. Воспоминания написали дочь и зять генерала.

Сам Александр Георгиевич делится впечатлениями о тех годах (отрывок из неопубликованной рукописи): «Как ни противоречивы были чувства красноармейца на пути в Европу, в Германию, он верил в существование трудовой Германии, более близкой нам по духу. И нашел в себе и силы, и мужество, и смекалку, чтобы отличить фашистского головореза, драпающего по дорогам Польши, Восточной Пруссии, от простого немца-труженика, пусть набитого предрассудками, но трудового человека, и освободил его от гитлеровского фашизма, от которого тот страдал не меньше других.

Наши недруги серьезно рассчитывали, что советский солдат начнет отмщение немецкому народу. Они потирали руки от удовольствия в предчувствии близкого вооруженного столкновения с мирным немецким населением, когда бы они могли включиться в новую войну, но уже под предлогом защиты бедных немцев от русских… Но просчитались, наши воины, как только представлялся подходящий случай, находили общие интересы с немцами, оказывали им всяческую помощь. И жители присматривались к „оккупантам“ — совсем не страшным, незлобивым, даже приветливым и добродушным… И, как бы ни была ужасна минувшая война, как бы ни отравляла она чувства людей, доброе начало в людях продолжало теплиться и давать новые побеги, как у растения под живительными лучами весеннего солнца…»

Для коменданта Берлина каждый день, проведенный среди жителей города, был не просто рабочим днем. От него требовалось такое напряжение сил — физических и духовных, на которое далеко не каждый руководитель способен. И генерал Котиков с честью выполнял свой боевой, трудовой, гражданский долг. Его линия поведения служила примером для многих, а его вклад в возрождение послевоенной Германии неоценим. Разве не говорит сам за себя тот факт, что имя бывшего коменданта Берлина до сих пор помнят в Германии и произносят с благоговением. Оно увековечено уже после смерти генерала в названии площади («Котиковплац») и школы в рабочем районе города. Думается, на всю жизнь запомнили берлинцы, как им, голодным и холодным, по приказу коменданта раздавали бесплатно пищу, одежду. Пищу так и называли — «Kotikovessen».

Хочется думать, что со временем рукопись «Воспоминания коменданта Берлина» найдет своего издателя. Такая книга, безусловно, будет интересна как для историков, политиков, общественных деятелей, так и для широкого круга читателей.

Всеволод КУЗНЕЦОВ, писатель

Вспоминает Елена Александровна Котикова (монахиня Анна)

Что такое папа? Это не мама, теплая, мягкая, вкусно пахнувшая «Красной Москвой».

Папа — это погоны и жесткий китель с колодками. Папа — это когда мама становится напряженно-веселой и какой-то слегка отстраненной, мы с сестрой остаемся на тетю Таню, а они с папой едут в Кремль на прием. Мы, конечно, не спим, ждем, когда тихонько откроется дверь и, чуть слышно пересмеиваясь, холодные с мороза родители придут поцеловать нас на ночь. Мама шутливо ругает папу, как не стыдно, солидный, седой генерал в Кремле напихивает карманы кителя конфетами, спасибо, что не стал туда же пирожные пихать. Да, папа согласен, пирожные, пожалуй, не влезли бы, как жаль, они, наверное, были такие вкусные, эти кремлевские пирожные. У папы уже чуть шероховатая щека, и от него тонюсенько попахивает коньяком. Папа — это когда врывается в дом смолистый резкий запах, какой бывает только в детстве; так пахнет новогодняя елка.

Под Новый, 1953 год вместе с елкой появилась большая коробка, ее еле притащил папин шофер. В коробке оказался телевизор «Ленинград» — один из первых. Слева у него был приемник, а справа — маленький экран, он был не голубого, а какого-то нежно-зеленого цвета. Папиного шофера зовут Бибик, и я не знаю, фамилия это или такое прозвище. Он у папы бессменный, еще из Германии, это он вез маму на аэродром, когда она должна была рожать Ланку. Ланка — моя старшая сестра, она родилась во время войны и мама летала рожать ее в Москву в знаменитый роддом Грауэрмана, что на Арбате.

Ехали они ночью, впереди шофер с сопровождающим, а мама с Ланкой в животе — сзади. Бибик очень устал и уснул за рулем, впрочем, они все уснули и машина врезалась в дерево. Разбилось ветровое стекло и сильно поранило офицера сопровождения, Бибик тоже пострадал, ему в грудь так вдавился руль, что он потом долго кашлял кровью, а мама с Ланкой ничего. Вернулись они к папе, когда Ланке было 6 месяцев, а еще через год родилась я, уже в Берлине.

Сначала, после Победы, папа с мамой и Ланой жили в городе Галле, а весной 1946 года пришел приказ о назначении папы на японский фронт. Мама тогда чуть с ума не сошла. Кончилась война, у нее был годовалый ребенок и она ждала следующего, а тут вдруг гром с ясного неба. Но когда подали на подпись папины документы Г. К. Жукову, то он все переиначил. Оказывается, он давно искал подходящую кандидатуру на место коменданта Берлина, которое после трагической смерти Н. Э. Берзарина переходило из рук в руки, но никто долго в этой должности не задерживался. И тут вдруг — генерал Котиков. Жуков очень ценил папу, считал его во всех отношениях подходящим кандидатом, и родители переехали в Берлин, в Панков — на дачу немецкого «хлебного короля».

Я мало что помню о нашей жизни в Германии и совсем не помню папу, или я была еще очень мала, или папа был слишком занят. Помню желтый песок, кустики помидоров, привязанные к колышкам, очень жарко, у ворот стоит солдат с ружьем, а по забору — колючая проволока. Помню темную улицу в неверном свете качающихся фонарей, которые висят на протянутых между двух столбов тросах. Мы с тетей Линой, моей нянькой, идем встречать маму, я вижу группу женщин, вот, кажется, мамин плащик, кидаюсь вперед и, уже падая и рыдая, понимаю, что перепутала. Это не мама, а тетя Клава Морозова, она пытается меня успокоить, но я неутешна, ведь дороже мамы у меня нет никого на свете. Тетя Лина белоруска, из перемещенных лиц, ее угнали фашисты на работу в Германию. Она маленькая, хрупкая, очень тихая, с нею связано слово «барба» — это такой лопух, который растет у придорожного столба, если его почистить, то откроется нежно-розовый кисленький стебелек, это был ревень, но Лина называла его — барба.

Потом, осенью 1950 года, когда мы уезжали из Германии навсегда, Лина сошла с поезда в Бресте и поехала на родину, было это ночью, и мы даже не попрощались — мое первое настоящее горе. Не помню и того, как скатилась с лестницы и разбила голову, только шрам у меня остался навсегда. Не помню, как укусила меня собака Герда, немецкая овчарка, к которой я полезла играть во время кормежки. А вот двух охотничьих собак, пятнистых куцхааров Рекса и Ральфа, я помню. Папа собак очень любил, впрочем, он любил всякую животину, но мама была против и у нас в Москве никогда не было домашних животных. Ну что ж, маму папа любил все-таки больше, она отвечала ему тем же, и оба они очень любили нас — детей.

Впрочем, детей папа любил всех, он не давал прохода ни одному встречному карапузу, в карманах у него всегда были какие-нибудь конфетки, и после короткой, но содержательной беседы папа одаривал ребенка конфетой. Почему родители этих детей так легкомысленно разрешали папе это делать, я не знаю, наверное, потому что он сам был большим ребенком, очень открытым и подкупающе простым. Папу любили все. Его любили солдаты и сослуживцы, его любили соседи и бабки на рынке, с которыми он самозабвенно торговался из любви к искусству и все у них обязательно пробовал.

Свою ненависть к фашистам он никогда не переносил на весь немецкий народ. Немцы — народ благодарный. Когда хоронили папу в июле 1981 года, то за нашим похоронным автобусом ехала длинная вереница машин, потоком шли люди. Немцы были благодарны папе за то, что он смог понять их нужды, дать самоутвердиться, помог вернуть им жизнерадостность. Одним из первых объектов, утвержденным им к восстановлению, стало здание Берлинской оперы. Папа считал, что если сердце открыто прекрасному, то в нем скорее найдется место добру. Директор Берлинской оперы потом много лет подряд присылал папе на день рождения букет темно-красных роз, но узнали мы об этом только в 1965 году, когда папу с нашей делегацией выпустили в Германию на празднование 20-летия Победы.

Существует в немецком языке нарицательное слово «котиков эссен» — так назывался паек, который советское командование раздавало голодным берлинцам. Папиным именем названа площадь с детским садиком, Котиков-плац. Посреди площади разбит скверик.

Впервые папу я помню в поезде, в большой круглой комнате, которая называлась салон-вагон, он в белом кителе, стоит и смотрит в окно. Потом мне рассказывали старшие, что, когда поезд пересек границу и встал посреди русского поля, люди выбегали из вагонов, плакали, вставая на колени, и целовали родную землю. Долгих пять лет они ждали этого дня, что же за причины подвигали их жить на чужбине, когда дома так много дел?.. Читаем Евангелие от Луки, глава 6, стихи 31–36: «И якоже хо-щеше да творят вам человецы, и вы творите им такожде. А аще любите любящих вы, кая вам благодать есть; ибо и грешницы любящие их любят. И аще благотворите благотворящим вам, кая вам благодать есть, ибо и грещницы тожде творят. И еще взамих даете, от нихже чаете восприяти, кая вам благодать есть, ибо и грешницы грешником взаим давают, да восприимнут равная. Обаче любите враги ваша и благотворите и взаим дайте ничегоже чающе: и будет награда ваша многа и дете сынове Вышняго».

Папа мой происходил из крестьян Тульской губернии, Белевского уезда, позже он стал почетным гражданином г. Белева, его имя получила городская улица. Название деревни я от него, честно говоря, никогда не слышала[1]. Когда мы приезжали в Москву, то папины родители, дедушка Георгий Дмитриевич и бабушка Марфа Гаврильевна, уже жили под Москвой и держали козу. У бабушки с дедушкой было много детей, но в живых осталось только двое последних, Саня и Ваня, остальные умерли еще детьми. Саня был старше брата года на два, тогда он был совсем маленьким, как-то раз по носу его тюкнул Мальчик — мерин, и тюпка носа совсем отвалилась. Когда он весь в крови и соплях прибежал домой, бабушка промыла рану спитым чаем и перевязала чистой тряпицей. С тех пор у папы был потрясающий профиль (ах, герр генерал!) и шрам на носу. Саня окончил 4 класса церковно-приходской школы и страстно хотел учиться дальше. В 1917 году, прибавив себе год, он из пастушков удрал в Москву. В Москве папа встретил революцию, в которой его больше всего потрясла «раненная» пулей икона. Но революцию он принял всем сердцем, как истый пролетарий. С этим настроением из Москвы Саша Котиков вернулся к себе в деревню, где с другими ребятами организовал комсомольскую ячейку. И вот жизнь его пошла по новому руслу. Учиться ему очень хотелось, и он поступил на рабфак. Кроме учения ребятам хотелось что-то сделать для души, и они организовали театр, вдохновителем и режиссером которого стал опять же неутомимый Саша. Поставили они пьесу, не какую-нибудь, а «Свадьбу Кречинского». Спектакль очень всем понравился, вызвали Сашу на заседание ячейки и говорят: «Молодец, Саня, дерзай дальше, только теперь уже напиши свою пьесу о современной жизни, и чтобы она была не хуже, чем у Сухово-Кобылина».

Писателя из папки не вышло, зато вышел хороший политрук. Так получилось, что папе пришлось стать военным. Он всегда сожалел о том, что не приобрел никакой гражданской профессии и хотя окончил, как он говорил, 3 академии, но учиться приходилось урывками. Папа всегда шел туда, куда его пошлют, и в этом послушании, может быть, сберег его Господь от неправедных поступков.

Судьба моего отца буквально легендарна. Папа участвовал в продразверстке и сопровождал эшелон хлеба, который комсомольцы подарили Ленину к партийному съезду. И вот в Большом театре папе вдруг стало плохо, отвезли в Кремлевку — тиф. Он выздоровел и был, как переболевший, отправлен в тифозные бараки. Хотел папа стать летчиком, но опять что-то помешало, хотя он и учился в Качинском летном училище — на пилота-штурмана. Папа воевал на Военно-Грузинской дороге, где были свои трудности, не хватало воды, а местное население предлагало только чачу (водку). Было очень плохо с продовольствием, однажды папа сварил солдатам черепаху, говорит, было похоже на курицу. Был папа и на Финской войне, но рассказывать об этом не любил. Да и вообще они, военные, не любили говорить о войне, больше вспоминали что-нибудь смешное. Только одно я знаю точно, что никогда, ни при каких обстоятельствах, мой отец не поступился ни честью, ни совестью, как, впрочем, большинство наших военачальников, я в этом уверена.

По приезде в Москву мы поселились в Благовещенском переулке, первый переулок налево, если идти от площади Маяковского к центру по Тверской, тогда улице Горького. То было еще довоенное папа-мамино жилище, что-то вроде казарменной малосемейки. Опять часовой стоял у ворот, только не было колючей проволоки на заборе. Всю войну в этой квартире прожила бабушка, мамина мама Мария Ермолаевна Крутько (в девичестве Полякова). Бабушка была старше папы лет на 6–7, и существовала какая-то черная кошка, которая пробежала между ними. Они, боже упаси, не ругались, но и не дружили. Бабушка была очень прямая, гордая, даже суровая. Родилась она в Белой Церкви, местечке под Киевом, в казачьей семье, а замуж вышла в 18 лет за директора женской гимназии Петра Григорьевича Крутько. Кроме директорства дедушка регентовал в церкви, где один из бабушкиных братьев был дьяконом. Младший брат бабушки, Алеша, был чудесным столяром-краснодеревщиком. Столярничал он как в церкви, так и в гимназии. У бабушки родилось трое детей: Николай, Надежда (моя мама) и Олечка, которая умерла еще маленькой.

Мама родилась в 1917 году, а в 1920-м дедушку убили и семья стала страшно бедствовать. Бабушка решилась на отчаянный шаг: оставить маленькую Надю на руках у дяди Алеши, а самой с Колей идти на заработки. Так бабушка с моим будущим дядей Колей уехала в Донбасс, а мама 5 лет жила у дяди Алеши, потом ее передали к другому брату бабушки в Тифлис, где было посытнее, там был белый хлеб и много фруктов. С тех пор мама всегда ела фрукты с хлебом, особенно арбуз, и говорила, что это очень вкусно. Из Тифлиса мама, будучи подростком, переезжает в Феодосию, к тете Наташе, у которой муж работал паровозным машинистом и была дочка, мамина родственница. От этих перемещений у мамы осталось очень тяжелое впечатление, и, может быть, этого папа и не мог простить моей бабушке.

В 15 лет мама уехала в Москву, там, в 1939 году, познакомилась с папой; когда началась война, то было ясно, что на фронт они поедут вместе. Но вместе на фронте они оказались только в 1942 году. В нашем альбоме с военными фотографиями есть только одна надпись, тоненько, карандашом: «Надюша приехала», и мама, стриженная под мальчишку, в гимнастерке с тугим ремнем и счастливо-лукавой улыбкой родных глаз.

Наступило 1 сентября 1953 года. Уже целый год я знала, что пойду в школу, как моя сестра Ланка, но ведь не в один с ней класс, а совсем к чужой учительнице, которую я не знаю. До сих пор я не могу спокойно слышать запах осенних цветов: флоксы, астры, георгины, гладиолусы — это мой школьный букет. Я стою перед папиным фотоаппаратом и еле сдерживаю слезы. На мне форма с белым, нет, не белым, а нежно-кремовым фартуком, который сшила бабушка. Рядом стоит Ланка, но ей хорошо, она уже все знает, а я — ничего. Писать и читать я не люблю, только считать, но дело даже не в этом. Тогда от детей никто не требовал подготовки в школу, детских садов было очень мало. Я помню, как мама водила нас на Зубовскую площадь к «мадам», то была настоящая француженка, жена профессора химии. Жили они в деревянном доме напротив академии. Она держала «группу», так это тогда называлось. Учила она нас рисовать по клеточке разных свинок, гуляла с нами в сквере с желтыми листьями, которые так пряно пахнут под дождем, болтала по-французски, и мы с ней болтали. Я помню только несколько слов: жерди, меккрэди, димани и еще как звался арбуз — ля пастэк.

Прогулки наши кончились очень быстро, потому что профессорские студенты нечаянно разбили у него в шкафу колбу с ртутью, в доме оставаться было опасно, и профессор куда-то переехал. Но было это еще тогда, когда мы жили в Благовещенском переулке. А теперь я шла и очень боялась. В школу нас повез папа на своей служебной машине. Надо было ехать мимо Мариинского мосторга, почти до театра Советской армии, потом свернуть направо к маленьким домикам с сиренью и войти во двор. Школа была большая пятиэтажная, из красного кирпича, у входа большое крыльца, с него кто-то говорит речь. Папа держит меня за руку. Но вот пошли дальше, правой рукой я прижимаю к груди букет, в левой у меня портфель, там лежит пенал, который папа сделал сам, вырезал из деревяшки, отшкурил, покрыл лаком, в пенале лежали карандаши, простой и двойной, с одного конца красный, с другого синий, их наточил тоже папа. Меня ставят в первую пару — я выше всех ростом, учительница берет мою напарницу за руку и мы идем. Входим в вестибюль и поднимаемся по лестнице. Сердце мое замирает, сейчас мы свернем за угол — я оборачиваюсь. Внизу стоит папка, фуражка съехала на затылок, ноги чуть расставлены, руки уперты в бока. Больше я не выдерживаю и с истошным криком: «Папа» кидаюсь вниз по лестнице. Первый урок в первом классе мы сидим с папой за одной партой — учительница разрешила. Папа похлопывает меня по руке, я очень его огорчила, но он не сердится, не может он сердиться на своего Гавроша, а еще раньше Черчилля (за необыкновенное сходство моих трех загривков с премьер-министерскими), не может он сердиться на своего мальчика, который родился девочкой и был всегда ребенком наоборот. Не мог он сердиться на своего домашнего философа, которому надо все знать, всю правду обязательно. Папа не сердится, он умеет только любить, трогательно опасаясь навредить или недодать, или, не дай бог, испортить. Папе некогда заниматься детьми, и он чувствует ужасную вину перед нами. Маме папа доверяет вполне, хотя иногда смотрит на ее эксперименты с подозрением. Маму легко надуть, порой она излишне доверчива, иногда, напротив, становится беспочвенно подозрительной. Мама старается нас воспитать, чтобы не стыдно было людям в глаза смотреть.

Папе не все нравится в нашем воспитании, но он смиряется — не можешь сам, не мешай другому. Для папы главное, чтобы мы учились. Больше и лучше, чем они с мамой. У нас есть все, и поэтому от нас требуют многого. Нам неприлично плохо учиться, нас не будут ругать, но не будут и уважать. И мы стараемся. Не сделать уроки или не пойти в школу можно только, когда болеешь. А болеем мы часто. Корь, ветрянка, стоматит, воспаление легких, коклюш — чем мы только не переболели буквально за два года. Болеем мы тяжело и всегда вместе. Болеем мы не в детской, а в мама-папиной спальне. Родители кладут нас между собой и не спят ночами, меняя нам белье. Во время болезни мне всегда снятся три кошмара. Первый — жесткий, как проволока, в которой вертикально движется и звенит тонкая, белая спичка. Второй — про трубы, они тяжелые, стальные и медленно вращаются друг другу навстречу. Во втором сне я задыхаюсь. Третий сон тихий, беззвучный, жуткий. Я вижу себя со стороны. Я лежу на кровати, на…

Загрузка...