Радий Погодин Завтрак во время обеда

Лошади проходили сквозь стены домов и заводов, сквозь автомобили и сквозь людей. Головы жеребцов, поднявшихся на дыбы, заслоняли путь самолетам, хрупким, как детские стрелы. Лошадиное дыхание всасывало облака — и лошади становились уходящими облаками. Лошади шли по трамвайным рельсам, лошадиный навоз золотисто дымился на синем асфальте. Лошади шли по земле, и живая природа прорастала сквозь них.

Сережка наделял лошадей резвой силой, широким вздохом, большими глазами цвета дымчатой сливы — от этих глаз даже вздыбившиеся жеребцы выходили печальными: он рисовал печальных лошадей.

Работал Сережка одновременно акварелью, гуашью, цветными мелками и темперой, не подозревая, что такая вольная техника в искусствоведении называется смешанной.

За этим занятием и застал его однажды начальник пионерского лагеря, созданного возле городка Турова на краю новгородской земли в старом монастыре по насущной потребности туровского предприятия, построенного, чтобы производить керамзитовую плиту, но еще не запущенного на полную мощность. В Турове еще только приступили к типовому строительству пятиэтажных домов с привозным газом, а также к строительству свинооткормочного комплекса на десять тысяч голов; городок был еще зябкой от дряхлости деревней, спрятанной в крапиве и раскоряченных яблонях, которые вымерзали в суровые зимы, но упрямо оттаивали, пускали новые ветви, и яблоки год от года грубели. В Турове уже населился рабочий класс — и детей вывозить полагалось.

Сережка к пионерскому лагерю отношения не имел. Бабка его была сторожихой архитектурного памятника, получала зарплату из Новгорода и состояла в конфликте с администрацией керамзитового предприятия, решившего основать пионерлагерь в Туровском монастыре.

— Не жаль, — выкликала бабка свои прогнозы, — пусть живут! Жаль, по незнанию своей вины обезобразят и, безнаказанные, безобразить приучатся.

Сережка сидел сгорбившись возле монастырской стены, в тени берез, искалеченных грозами. Сегодняшние Сережкины лошади были красными, они бежали вдоль железной дороги и проходили сквозь те старенькие паровозы, которые так забавно крутят локтями.

— Откуда такой пессимизм? — спросил начальник лагеря бодрым голосом.

Сережка вздрогнул от неожиданности. Был начальник высок, размашисто костист, с седыми висками и большим острым кадыком, какой, по Сережкиным представлениям, указывал на профессию паровозного машиниста, потому что прочие машинисты могут и без кадыков быть — образ прочих расплывчат. Еще у сталеваров кадык, у кузнецов хороших, короче, у небрежно побритых мужчин, связанных с огнем и железом.

— В твоем возрасте нужно иметь оптимизм! — Начальник вскинул голову, выпятил подбородок, будто прогудел привет встречному поезду. — Перед твоим взором ликует природа, а ты сгорбился и не видишь. Тебе сколько лет теперь?

— В шестой перешел.

— И не вздрагивай. Кажется, я не кусаюсь. Я тебе про оптимизм объясняю не из пустой эрудиции.

Значение высказанных начальником слов Сережка представил не очень отчетливо, но начальника застеснялся.

— Я больше не буду, — сказал Сережка.

— Нет, будешь! — сказал начальник. Затем, уяснив, что Сережка является внуком злокозненной сторожихи, начальник хотел было прекратить разговор с ним, но все же, не в силах перебороть свой долг педагога-наставника и втайне надеясь, что именно он явится тем изначальным толчком, который придаст скорость и нужное направление таланту, крепко стиснул Сережкины плечи и обнадеживающе потряс.

— Так решим! Я беру тебя на довольствие. Снабжаю необходимыми материалами и темой. А ты разрисуешь мне пионерскую комнату и, если успеешь, столовую. Приходи завтра в красном галстуке… К завтраку не опоздай.


Злодей жрал макароны.

Он зарывался в них по грудь и когда поднимал морду, чтобы набрать воздуха, макароны свисали с его ушей, сползали по мелко наморщенному носу — Злодей оглядывался по сторонам и обнажал клыки. Низко летящий утробный звук оповещал всех, что Злодей лют, бесстрашен и беспощаден, что он намерен жить вопреки той оптимальной морали, которая относится к бездомным собакам категорически.

В синей ольховой тени макароны казались живыми: жирные, в красных пятнах свиной тушенки, они шевелились, источая густой теплый запах. Запах этот как бы делился на две волны: крутую, головокружительно сытую, и другую, послабее; вторая была похожа на эхо или далекий зов, нежная и печальная, словно запах забытого материнского молока. Улавливая эту вторую волну, Злодей рычал и конфузился, опасаясь, подняв глаза, увидеть набухшие молоком сосцы. И все же поднимал голову и видел небо, синее, темнеющее к дождю. И странно, слабый нежный запах был сильнее реального мира. Злодеев набитый макаронами живот расслаблялся, брови печально приподнимались, хвост подрагивал, поджимался к брюху. Злодей не желал этого, скреб когтями умилившиеся глаза, рычал, выл и вдруг подпрыгивал на прямых растопыренных лапах, затем начинал крутиться, беспечально ловя собственный хвост на зуб. Поначалу он лишь слабо прищемлял его, но случайно цапнув как следует, принимался крутиться быстрее, и рычать, и звереть, соответственно нарастающей скорости.

Его озаряло:

— ХВОСТ!

Именно хвост мешает ему, Злодею, стать окончательно взрослым и беспардонным. Именно эта бесполезная часть организма чувствительна к расслабляющим, нежелательным в его положении чувствам. Недаром же у людей (а к ним Злодей предъявлял особые счеты) давно нет хвоста.

Небо над головой темнело — к дождю. Внизу медленно и бесконечно текла река. Не откашлявшись от налипшей во рту вражьей шерсти хвоста, Злодей бросился на теплые макароны. Он жрал их, и внутри у него ёкало.


Сережка пришел к начальнику лагеря на следующий день в обеденное время. Спросил, оглядывая без интереса тесное начальниково жилье:

— Когда пионеры прибудут?

— Когда закончим ремонт. А когда закончим? Это же не ремонт — археология, понимаешь. Мумию оживить легче! — Начальник спохватился, имея в виду педагогику, и пододвинул Сережке макароны, сваренные прямо в комнате на электрической плитке. — Завтракай.

— Куда еще завтракать, я уже обедавши. Время-то…

Начальник его приструнил.

— Обедавши… Сиволапые вы, новгородские. Завтрак — красивое слово. — Он пододвинул макароны Сережке, поставил перед ним компот вишневый — консервный.

— Итак, тема! Тема обыкновенная…

Начальник привел Сережку в густо беленый подклет, где он выгородил сырыми досками пионерскую комнату.

— Помещение, сам видишь, не Эрмитаж. В самом храме охрана не разрешает. Фрески там, понимаешь. Да и неудобно для пионерской работы. Предрассудки в нас еще крепкие. А подцерковье не охраняется. Мы отсюда столько… выгребли. — Поймав себя на выражении антипедагогическом, начальник пояснил сурово: — В смысле всякого мусора. — Затем начальник оглядел беленые стены, бугристые от наслоившейся за века штукатурки. На какую-то секунду в голосе его появилась неуверенность. — У нас тут две разнородные организации: мы — и охрана памятников с ружьем. Совместим, как ты думаешь?

— Охрана памятников без ружья, — поправил его Сережка. — У бабушки характер строгий, ей ружье не дают.

Лицо начальника сделалось меланхолически добрым, даже мечтательным, даже острый кадык обвис.

— Скоро нам лагерь построят хороший по замечательному проекту ленинградского архитектора Лензнииэпа. Так что мы временно. Столовую в бывшей трапезной соорудили, ну а пионерскую комнату — тут, в подклете. Светло и чисто, а что касается предрассудков, мы, дорогой, не таковские. Пионеры ребята сознательные. Хорошие ребята! — Голос начальника вознесся, посуровел, кадык снова выпер, как у паровозного машиниста, глядящего вдаль. — Так. На этой стороне изобрази природу и лагерный сбор у костра. На этой — линейку. Тут — пионеры помогают совхозникам. В радостных, понимаешь, тонах. Все ясно?

— Ясно. Красок нужно побольше. — Имея характер застенчивый, Сережка поглядел в потолок, поискал глазами по углам и добавил со вздохом: — И еще… Чтобы никто пока не совался.

— Значит, вперед! — согласился начальник. — Как говорится — поехали!

— Можно, чтобы и вы покамест не приходили? — попросил Сережка, глядя в свеженастланный пол.

— Ясно. — Начальник лагеря потрепал Сережку по голове, принес ему ящик с гуашью, акварелями и другими порошковыми и уже разведенными красками. Карандаши дал и кисти. — Ясно, — повторил он. — Не робей, делай! — И ушел, поощрительно подмигивая.

В льняной древней местности, где суждено было родиться Злодею, собаки плодились обильно, как бы возмещая своей многоликостью почти исчезнувшее лесное зверье.

Волею судьбы Злодей оказался таких густо и таких привольно намешанных кровей, что проследить родословную в его удивительном облике отчаялся бы даже бесстрастно-упорный генетик.

Злодеи был безобразен. Если можно представить лешего с тяжелой медвежьей мордой, на высоких резвых ногах, беззастенчиво ухмыляющегося, так оно и будет — козлиная клочкастая шерсть Злодея отливала зеленым.

Известно, что даже в терпеливом собачьем племени, лишенном воображения, потому долговечном и многочисленном, благодаря мудрому промыслу природы являются иногда особи аморальные, как пророки. Злодей не понимал собачьих законов; наделенный к тому же разбойничьим нравом, он уже в годовалом возрасте контролировал обширный участок реки. Бесстрашный, верткий и независимый, он возникал из кустов, как оборотень. В собачьи драки летел беззвучно, не дрался — кромсал. Но после быстрой победы тоскливо выл. На людей, пытавшихся подойти к нему, он рычал, как бы предупреждая — я к вам не лезу, не лезьте и вы ко мне.

Иногда во снах обдавало его холодной черной водой. Он сучил лапами, судорожно тянул шею, пытаясь ухватить лоскуток неба. Вода забивала ему ноздри, сжимала глотку, ломала его и засасывала в пучину. Видение кончалось всегда одинаково — Злодей вскакивал, дрожа, обнюхивал себя, потом укладывал морду меж вытянутых передних лап и, не мигая, затаив свой страх, вслушивался в голос реки, которая, как казалось ему, объединяла и небо, и землю, и ту черноту, что за ними.

В тот уже далекий злополучный час он все-таки выбрался на песчаный берег и уткнулся в жесткую прошлогоднюю осоку, сотрясаясь всем телом, выталкивающим из себя воду.

Случилось это Первого мая. Щенка уронили с нарядного белого теплохода, на котором играла музыка. Уронили из пахнущих духами объятий. Нашла его сука Сильва. Долго дышала над ним и кашляла, потом принялась подталкивать носом, пока щенок не поднялся на дрожащие ноги, и, подталкивая, повела вверх по откосу; нести его в зубах она не могла — щенок был грузный, трехмесячный. Щенок уставал, ложился на брюхо, по-лягушачьи распластав лапы и слезно скуля; она стояла над ним, понимала его усталость и страх, затем снова подталкивала.

Жила Сильва в Туровском монастыре за сараем в поваленной на бок бочке. Щенок отогрелся на соломе, вжимаясь всем телом в мягкое Сильвино брюхо. Когда он обсох, Сильва вылизала его и повела на задворки туровской городской столовой номер один добывать еду.

Сильва была слабой застенчивой собакой с волнистой рыжеватой шерстью, словно расчесанной на прямой пробор от кончика носа до кисточки на хвосте. Псы, сбегавшиеся к помоям, похожие благодаря буйному смешению кровей на опереточных уголовников, рыкали на нее, не заботясь о своей репутации кавалеров. Сильва стояла в сторонке, переступая с лапы на лапу.

Щенок, подняв брови домиком, поглядывал то на них, то на Сильву. Потом вдруг ринулся к своре. Протиснулся, извиваясь и крутя хвостом, между разномастных напряженных ног, ухватил большой мосол из-под носа двух самых крупных и самых лохматых псов, столкнувшихся в постоянном соперничестве, и вылез обратно. Лохматые псы, заметив пропажу, сцепились друг с другом. Остальные, не обращая внимания ни на что, чавкали и лакали. Щенок улегся на мосол грудью, порычал немного, воображая, как с хрустом и ликованием раздробит мосол в порошок.

К нему подошла Сильва почтительно и печально. Он и на нее рыкнул, но оставил ей кость и снова полез к помоям.

В этот день щенок получил трепку от поджарого полупинчера, но не пищал, не просил пощады, наоборот, оскалил зубы полупинчеру вслед. Потом ушел на реку, долго лежал один и плакал от злости и от обиды, накапливая в себе месть. Вечером он пришел к Сильве. Возле бочки стояла миска щей с накрошенным в них хлебом. Сильва лежала, отворотясь от еды, и в глазах ее слезился материнский укор. Насупившись и ворча, щенок подошел к ней, толкнул ее носом, как бы пообещав не тужи, я еще выпотрошу кое-кого со временем, и принялся жрать чистые и духовитые Сильвины щи. Сильва дышала со свистом и хрипами. Печально помахивая хвостом, смотрела, как щенок пожирает ее пищу, как скачет по огороду пустая миска, словно этот разлапистый рахитичный бандит придумал вылизать ее до дырок.

Сильвина хозяйка, старая и согнувшаяся, опираясь на костылик, несла на спине ношу ольховых сучьев для топлива. Она перебросила ношу через изгородь, пролезла между жердями и, только выпрямившись и растерев поясницу, заголосила:

— Ах ты, Сильва ты окаянная! Ишь, смотрит, зажравши. Я твоих щенков не успеваю топить, а ты пащенков завела! — Выкрикивая эти безжалостные слова, хозяйка половчее ухватила костылик и, кряхтя и хромая, бойко бросилась на щенка. — Не хватало мне еще тебя, лешего! — Она опоясала щенка костыликом. — А ну, пошел прочь! — Хозяйка скакала за щенком через гряды и, глядя, как неспешно он убегает, оглядываясь и показывая ей клыки, ворчала: — Ну злодей, ну зверь! Не то, что моя Сильва-дура. — И не сердито, а скорее жалеючи, ткнула прижавшуюся к земле суку костыликом. — Ишь глаза проливает, небось опять щенки будут.


Сережка сидел в солнечном медленно кипящем пятне посреди отгороженного помещения. Неровные белые стены смыкались над его головой. Арки уходили куда-то, пренебрегая дощатой перегородкой, — перегородка для них была как временная кисея или вековая, но тоже непрочная паутина.

Он сидел долго, вглядываясь в трещины, в бугры штукатурки и неожиданные карнизы выступающей плинфы — древнего новгородского кирпича. И странно — дощатая запруда, дивно пахнувшая сосной, вдруг придала движению стен и каменных сводов иллюзию бесконечности. Тени текли перед Сережкиными глазами, отдаляя видимые горизонты и предметы, отбрасывающие тень, словно он поднимался к некой вершине, откуда дано ему все узреть. Тени переливались по неровным лепным стенам, то сгущаясь, то ослабляя тон, то голубые, то сиреневые, то розовые, то в неожиданно светлую желтизну. Сережка смотрел и смотрел на них, пока не увидел гривы и мускулы. Он вздохнул, обмакнул кисть в жидко разведенную красную гуашь и принялся обрисовывать контуры лошадей. Иногда он ошибался, стена ломала казалось бы пластичные линии, не соглашалась с ними — их приходилось соскребать, забеливать и искать новые.

Уходя, Сережка замыкал пионерскую комнату на висячий замок и уносил ключ. К начальнику на довольствие не появлялся, а встречаясь с ним, опускал голову. На бодрый вопрос: «Как дела?» отвечал:

— Кисти слабые, по известке быстро истираются. Я от конского хвоста нарезал. Вот. — И показал самодельные флейцы.

Лошади шли по одной, парами, объединялись в табуны, образуя цветные подвижные плоскости. Тонконогие жеребята пили воду в озерах. Жеребцы, встав на дыбы, сплетали гривы с гривами твердо стоящих кобыл. И золотистый навоз дымился, как некогда дымились золоченые купола сквозь туман на заре.

Роспись Сережка закончил через неделю и, так же не поднимая головы, позвал начальника посмотреть.




Если бы начальник, как и Сережка, долго сидел посередине солнечного пятна, вглядываясь в движение стен и теней, уходящих в некую бесконечность, разговор между ними вышел бы по-иному; если бы он смотрел роспись в своем настоящем звании! Но он пришел как начальник, поэтому был скор и громок.

— Конный завод! — закричал он. — При чем тут пионерская организация?

Лошади уходили туда, за дощатую стену. Невесомо скакали по бледной земле. Просвечивали сквозь монастырские стены и стены новых силикатных домов. Вздымались над лесом. Перешагивали через пионеров, помогающих совхозникам на уборке. Огненногривые, стояли в костре, и пионер, трубящий побудку, сливался с лошадиной ногой.

— Она ведь жеребая, — уныло сказал начальник, ткнув пальцем в красную кобылицу. — Я спрашиваю, почему?

— Наверное, срок ей пришел, — ответил Сережка, не подняв головы.

— Я о другом. Я тебе тему давал? Давал. Почему везде лошади?

Сережка не ответил. Он счел этот вопрос лишенным смысла. Более того — любую тему без лошадей Сережка чувствовал как пустую и недостойную красок.

— А пионеры! Почему пионеры квадратные?

— Они же в трусах, — ответил Сережка.

— А пионерки! Почему треугольные?

— Они же в юбках, — ответил Сережка.

Начальник лагеря ударил кулаком по испачканному краской столу.

— Я прошел путь от рядового пионера до начальника лагеря! И не позволю всякому сопливому гению!.. — Кадык его подскочил кверху, словно некий аварийный клапан. Излишек давления вышел из его вскипевшей груди затяжным кашлем, от которого шея надулась и посинело лицо. Печальные глаза паровозного машиниста заслезились, словно ветер подул. Сквозь кашель начальник кричал на Сережку, и в его возмущении звучала тоска по тому юному гражданину, что когда-то давно тронулся в сторону дороги, пропахшей огнем и железом, где семафорами поднимались простые надежды и конец пути был торжественно ясен.

— Побожусь, — сказал начальник, отдышавшись наконец, — я за свою жизнь не встречал еще такого наглеца, как ты. Они же твои товарищи — пионеры, а ты их рисуешь квадратными и треугольными. За что ты их так? Ты мне эти абстракции выбрось из головы! А это что? Жеребец…

— А кто же, — сказал Сережка.

— Понимаю, голландская школа реализма… — Начальник покачал головой, костистой и словно остуженной. — Ты мерзавец. Ты понимаешь, какой ты паскудник?

Сережка собрал самодельные кисти.

— От ответственности уходишь, халтурщик. Иди, иди… — Начальник подтолкнул Сережку к двери. — Использовал мое доверие в своих целях. Тебя нужно гнать поганой метлой. — Но когда Сережка открыл дверь, начальник позвал его: — Воротись-ка, мерзавец.

Сережка остановился в дверях, ему было чего-то жаль и не хотелось уходить от этого человека, который смотрит слезящимися от ветра глазами вдаль и гудит, гудит, словно зовет на помощь.

— Доволен? — спросил начальник.

— Не очень… В том бы углу старика надо нарисовать зеленого, а тут девок розовых. Будто они убегают и хохочут.

Поди вон, — прошептал начальник тоскующим голосом, горьким, словно все путевые огни на его дороге погасли.


Игр у Злодея не было — только заботы.

Однажды он наблюдал, как два городских тонкобрюхих пса, ошарашенные невесть откуда взявшимися инстинктами, припадая на грудь, подбирались к лошади. Они подбирались к ней сзади, с двух сторон. Лошадь спокойно пощипывала траву, но Злодей видел, как ее темный большой глаз влажно поворачивается, следит за ними. Дрожа от возбуждения, псы бросились к лошадиным ляжкам. Они завизжали уже в полете. И визжали и крутились, когда упали. Вероятно, они порицали бестолковую скотину, поясняя на высоких нотах, что с их стороны это была игра. Лошадь отработала долгую тяжелую упряжку, ее уши были заложены усталой дремотой.

Злодеи подошел к лошадиной морде, повилял хвостом и в знак одобрения и солидарности попробовал поесть ее жесткой пищи — он еще малым был. Уцепил клок травы, дернул вправо, дернул влево. Разрезал десну. Озверел. Он дрался с травой, пока не выдернул пучок с корнем и не выскреб когтями ямку. Лошадь дышала над ним, и когда он, подрагивая и морщась, улегся, она шевельнула ему между ушей губами. Щенок зажмурился от приятности. Но пришел человек и увел лошадь.

Человечество Злодей сознавал чем-то вроде кладовщиков, приставленных возле еды, зажиревших на сытном месте и оттого плохо исполняющих свою основную задачу — кормить собаку. Подойдя к избе, он ждал, когда появится человек, вперялся в него глазами и лаял: «Вор! Украл! Отдавай жратву!» Иногда он и в избы заходил и разгуливал под столами. Сталкивал горшки, если мог дотянуться. Когда его заставали хозяева, бросался на них с обличительными угрозами, бывал бит и мечтал, побитый чем попадя, о счастливом дне страшного суда, когда собаки восстановят на земле справедливость, отнимут у человека узурпированные им права на общую пищу.

— Злодей! — возмущались люди.

Повзрослев и уйдя от дворов, Злодей обнаружил другое племя людей. Они не требовали почтения — наверно, сбежали из тех складских помещений, где сохраняется утаенная от собак еда. Обитало это племя или сообщество у костров. Шумные, похожие друг на друга и голосом и повадками, они всегда пели. Они возникали как бабочки, жили день-ночь, потом исчезали куда-то, может быть уходили далеко по дорогам, может быть умирали. Пищу они не жалели. Вываливали ее из котлов на траву. Бросали печенье, консервные банки, в которых дрожал мясной сок и крупчатые сгустки жира, швырялись конфетами, даже буханками хлеба.

Следуя за этими людьми, Злодей выбрал место на берегу, где они останавливались чаще всего, и тут поселился.


Злодей жрал макароны.

Почувствовав неподалеку чье-то живое тепло, он поднял голову.

На откосе стояла девушка. Растопырив и напружив лапы, Злодей прижался к земле. Он обнажил клыки, и низко летящая хриплая нота пробилась из его нутра. Девушка не шелохнулась. Она смотрела на реку, словно не видела Злодея, словно он был мал, глуп и совсем безопасен. Злодей подскочил к ней, нацелился цапнуть ее за лодыжку, но она по- прежнему не замечала его. Словно подталкиваемый сзади острым шестом, Злодей придвинулся к девушкиной ноге вплотную, коснулся кожи холодным носом и вместо того, чтобы вгрызться, лизнул. От девушки пахло чем-то далеким и нежным.

— Ишь ты, — сказала девушка. — Ишь ты какой…

Неуклюжий с виду, с высокими мощными лапами и разорванными в драках ушами, в клочьях облинявшей шерсти, Злодей был так страшен, что уже не пугал. Девушка засмеялась чистым веселым смехом, похожим на искры росы.

Злодей посмотрел в безразличное синее небо, зевнул и лениво пошел под куст доедать макароны.

Девушка шагала легко, по самой кромке берегового откоса. Ее короткое платье, светлые волосы и слегка загорелое тело в движении создавали иллюзию солнечных пятен и полупрозрачных теней, возникших от солнца и ветра. Снова, как в тех тяжелых снах, навалилась на Злодея чернота реки. Он завыл тоскливо, слегка приклацывая зубами. Потом с одышкой, лежа на брюхе, доел макароны — подобрал все до последней крошки. Зная по опыту, что если сейчас побежит, его вывернет наизнанку от непомерной его жадности, он заполз глубже под куст и там, тяжело дыша, растянулся на боку. Возле самого его носа оказался кусок сладкой булки. Злодей вытянул шею, взял булку в зубы и уснул. Он вздрагивал, рычал и повизгивал, не выпуская сладкого куска. Во сне он все же хотел укусить ногу девушки…

Вдруг, чего-то боясь и жалея, Злодей вскочил, проглотил булку и затрусил по береговому откосу, по следам, которые пахли детством, а может быть, чем-то, что лучше детства.

Сережка сидел у реки. Берег шел круто вверх, глинистый и пустой, только осот торчал кое-где клочьями, да внизу у воды росла осока. Осот и осока, наверное, пара — она у воды осталась, а он, осот, лезет всюду, на самую голую местность, и даже осенью, когда все поляжет, он торчит, взъерошенный и неистребимый. На самом верху под монастырской стеной наросла незатейливая древесная мелочь — ольха, рябина, крушина.

Сережка смотрел на течение реки. Кони шли рядами По противоположному берегу, отражаясь в воде. По ржаному полю над глинистой кручей. Жеребята соединяли эти ряды, смешивали. Куда они шли? Наверное, к морю. К тому морю густого синего цвета с берегами из красной охры.

Солнце, провалившись сквозь тучи, мягко висело в дальних лесных ветвях. «Как шмель в паутине», — подумал Сережка. Красноватый туман вскипал над рекой, закручиваясь и выплескивая к медным тучам медленные хвосты.

— Конец света, — сказал Сережка. — Все вокруг медленно-медленно и неспешно… — Он лег на живот, и пошлепал воду, и погладил, растопырив пальцы, ощущая ее, бегущую, как гриву коня.



Он почувствовал за своей спиной чье-то присутствие и обернулся. По береговому гребню на фоне монастырской стены шла девушка. Она как бы переступала легкими босыми ногами по верхушкам мелких рябин и ольховой растительности. На фоне белой стены девушка смотрелась совсем невесомой. Сережке вдруг показалось, что она вот сейчас беззвучно скользнет вниз по воздуху, коснется его, обдаст тихим ветром и умчится куда-то, оставив его навечно одиноким.

Сережка развернулся как ящерица и продольно, по-над самой осокой, прыгнул к откосу. Он лез наверх. Изодрал руки, несколько раз соскользнул и вывалялся в грязи — глина по откосу была влажной от многочисленных родничков-капилляров, пробивающихся к реке. Сережка успел выскочить на тропу впереди девушки. Он издал клокочущий вопль и заскакал перед ней, винтя задом.

Девушка сняла сумку с плеча, уселась на обвалившийся кусок стены и, облокотясь о колени, подперла голову.

— Продолжай, — сказала она.

— Чего продолжать?

— Устрашай.

Сережка хотел ответить чем-нибудь дерзким, но в эту минуту у ног девушки появился Злодей. Девушка погладила его по загривку.

— Диво, — сказал Сережка. (Мама всегда бранила его, когда, вернувшись в Ленинград, он разговаривал бабушкиными словами.)

Злодей зарычал.

— Иди ты. У нас с тобой мир? Мир. И не лезь. Его Злодеем зовут…

Девушка оглядывала небо и землю и Сережку, как плод этого неба и этой тихой льняной земли.

— Злодеем? — спросила она.

— Ну да. Беспризорный он. Иногда куриц давит… — Сережка отвернулся от девушкиного взгляда, в котором как бы искрилось светлое удивление, и проворчал: —Дождь хлынет. Вам идти-то куда?

Девушка назвала городок, отстоящий от Турова километров на тридцать.

— Поздно уже. Идите к моей бабушке, ночевать проситесь… Да вы ее не найдете, я провожу.

На монастырском подворье пахло известкой и свежими досками. Разглядев трибунку и мачту для флага, девушка засмеялась.

— Никак пионерский лагерь. А где же пионеры?

— Они еще носятся. Кто на речке сидит, кто в лесу. Лагерь еще не готовый. — Сережка привычно и скупо глянул на одноэтажные строения жилых корпусов, двухэтажную трапезную, где внизу кухня, а верх для еды с малой трапезной церковкой, наморщил облупленный нос и сказал: — Зряшнее дело. На полу прибьют — с потолка лепехи обваливаются. Одну стену подштукатурят — другая сползет. Древнее все. Тут капитальную реставрацию нужно делать. Считай, деньги на ветер пустили. Палаточный городок можно было построить. Пионеры уже давно бы организованно жили.

— Тебя позабыли спросить. Я тебе что велел — не показываться на территории. — Из-за старой шатровой ивы вышел начальник лагеря, с ним было еще двое, бородатые, молодецкого вида.

— Этот, что ли? — спросил один, лютый, с глазами бездомной собаки. Не дожидаясь ответа, видимо и не нуждаясь в нем, выдохнул сипло: — Гений.

— Ну уж и гений! — возразил начальник лагеря. Острый начальников кадык прошелся поршнем по шее. — Красивых слов не жалеем, они от этого силу теряют.

— Конечно. Гения удобнее сознавать либо мертвым, либо еще не родившимся. На худой конец, гений там, за границей.

— А это явление откуда? — спросил другой бородач, кивнув на Злодея. — Жаль, сейчас черти не в моде, я бы его написал.

— И этому на территорию вход воспрещен, — с обидой сказал начальник. — Неуправляемый он. — Начальнику хотелось выступить перед городскими, долго учившимися художниками в роли скромного очевидца больших духовных преобразований, поскольку в городе из-за спешки и недостатка транспорта эти преобразования меньше заметны. — Оба неуправляемые, — вздохнул начальник. — Ничего не поделаешь — аксельрация. Куда она нас приведет…

Девушка засмеялась, присела и погладила Злодея по вздыбленному загривку. Злодей заложил уши — тут бы вот и рвануть запястье зубами. Непривычное ласковое прикосновение пугало его, но он стерпел, только наморщил нос и подтянул губу, обнажив верхние зубы.

Сережку Злодей воспринимал как нечто подобное себе, только более слабое, и поскольку он никогда не видел Сережку жующим, то и более голодное. Начальника лагеря Злодей не то чтобы побаивался, но, понимая его характер неустойчивым, способным к неоправданному действию, при встрече сторонился и оглядывался — не запустит ли этот тоскующий человек в него чем-нибудь каменным. И сейчас он скалил клыки на начальника, который, по его мнению, вошел в сговор с проходящими экскурсантами, чтобы кого-то обидеть. Угрожающая нота вылетела из его утробы тяжелым шмелиным роем.

— Ну, мы пошли, — сказал лютого вида художник.

Другой, пятясь и глядя на девушку, добавил:

— Гений не гений, но братишка ваш врежет.

Девушка засмеялась. Сережка подумал: «Что она все смеется?», но ощущать себя братом этой смеющейся девушки было приятно. Чтобы не разбивать иллюзию, он произнес грубовато:

— Пойдем. Чего тут…

Тучи опустились ниже. Они как бы всасывали друг друга и набухали, образуя все новые и новые разноцветные клубни. Над головой шел процесс рождения дождя. Он сопровождался звуком, едва уловимым на слух, но нервы от этого звука напрягались и тело сжималось в почтительном оцепенении перед простотой и величием происходящего.

Сережка перевел взгляд на растопыренные к небу клены, на вдруг задрожавшие березы, на сосну, одинокую здесь и отдельно стоящую, как колдун, в которого никто уж не верит, но все опасаются. По темной траве вдоль беленых сиреневых стен заскользили красные лошади. Впереди них ступала босая девушка, у которой смех возникает так же естественно, как зарождается дождь в теплом небе. Подле девушкиных ног шла собака.

— Сюда, сказал Сережка, подведя девушку к ризнице. — Я не пойду — заставит дрова колоть. Не терпит, когда у меня руки пустые. Не понимает, что человеку поразмышлять нужно.

Дверь и окно сторожихиного жилья глядели в монастырскую стену, в закуток, заваленный дровами. Дальше вдоль стены шел огород, морковь там росла, лук, укроп и картошка. За огородом, в тени раскоряченной шершавой березы, стоял то ли сарай, то ли будка.

Девушка постучала.

— Ты иди, — сказал ей Сережка. — Глухая она.

Девушка отворила дверь, и ее обдало теплым запахом чистого жилья. Прямо у двери эмалевой глыбой сверкал холодильник. Городские стулья жидконого толпились возле тяжелого стола с клиньями, каких уже мало по деревням осталось. За ситцевой занавеской, отделявшей часть комнаты, кто-то грозно храпел.

Злодей рыкнул. Он оглядывался, не страшась, даже с некоторой наглинкой.

— Сильва! — раздался из-за занавески старческий голос. — Ты, окаянная?

Злодей рявкнул погромче.

— Нет, не Сильва. Однакось Злодей… — Занавеска раздвинулась. На кровати, свесив сухие ноги, сидела старуха. Старухи просыпаются сразу, не замечая перехода от сна к яви.

— Ты чего, дочка? — спросила она.

Девушка извинилась, она говорила громко, как раз для старухиных полуглухих ушей.

— А я не спала, так лежала, для ног. Ноги-то уже никуда… — Старуха засмеялась, прикрыв беззубый рот ладошкой. Она веселилась, поправляя юбку на сухих коленях, посверкивая на девушку слезящимися от смеха глазами. — А я и не сплю — храплю. Как лягу, так и храплю. Пастень на меня наседает.

— Кто? — спросила девушка.

— Пастень. У него тела нету, а вес есть. Как насядет, сразу почувствуешь, тут и спрашивай: «К худу или к добру?» Ответит: «К худу» — значит, опасайся. Ответит: «К добру» — живи, не страшась. Вот я и храплю, не люблю я этого. А Сережка, бес, порицает. Ты не видела Сережку, где он там шляется?

— Он размышляет.

— Пусть размышляет, дрова я с него спрошу… А Злодей-то, Злодей, смотри, к твоей ноге жмется. Совесть в нем, что ли, проснулась. Он хороший пес, только хозяина ему нету. Я бы себе взяла, да Сильва у меня. — Старуха принялась ругать Сильву, обвиняя ее во всех грехах и дурных наклонностях, происходящих от Сильвиной доброты и безответности.

— Всю окрестность своими страшными щенятами засорила. По деревням погляди. Как страшной, значит Сильвин.

— И Злодей? — спросила девушка.

— Не-е, Злодей не тутошний. Такого даже Сильва родить не смогла бы. — Разговаривая, старуха встала с кровати, открыла холодильник, налила молока в стакан и поставила на стол. — Пей садись молоко-то.

— Хорошо тут, — сказала девушка.

Старуха привычно кивнула.

— Дочка моя — холодильник вот подарила, а молоко я у Насти беру — приедет из Ленинграда: «Ах-ох! Новгородская земля! Новгородская земля! Мама, ты счастливая, в архитектурном памятнике живешь!» Хорошо ей ахать, она в Ленинграде-то колбасой объевши. И мне хорошо — архитектурный памятник ревматизм ускоряет… Ты чего, дочка, зашла-то?

— Ночевать попроситься.

— А не-е… Ко мне не просись — глаз не сомкнешь, храплю я. Сережка-бес говорит — концертно храплю. Ты иди в будку ночуй, к Сережке. Там раскладушка дочкина есть. Когда приезжает, там спит. — Старуха полезла в холодильник, нашарила там кусок обветренной колбасы, бросила его Злодею.

Злодей отвернулся.

— Зажравши, — сказала старуха. — Экскурсанты по берегу ходят, бесы, он среди них, зажравши.

— Съешь, — сказала девушка. Злодей послушался, проглотил кусок, громко икнув.

Старуха посмотрела на него, головой покачала, на девушку перевела взгляд.

— Куда ж ты его возьмешь-то? На что он тебе?

— Я не думала… — Девушка уставилась на Злодея и засмеялась, словно заскакали тугие мячики.

— Не думала, — забрюзжала старуха, — Глазищи-то распустила на все стороны… Сережку покличь, скажи ему, бесу, чтобы шел молоко пить.

Сережка ждал девушку за углом.

— Иди молоко пей.

— Да не хочу я. Ко мне отфутболила? Я так и думал. У меня в будке мамина раскладушка стоит…

Сережка был не один, за его спиной возвышалась костистая фигура начальника. Друг на друга они не смотрели — произошел между ними мужской разговор.

— Мерзавец, — сказал начальник, глядя через Сережкину голову на Злодея.

Злодей рванулся к нему, но Сережка дорогу загородил.

— Дышите носом, — сказал, — собаки этого запаха не переваривают.

— Было. За консультацию выпили… Не верю я модернистам, этим художникам, которые с бородами… И не держите собаку, пусть ест. Меня все едят, потому что я не могу сказать твердо: нет! Начальник устремил взор в свое недалекое прошлое на тот роковой перекресток, где судьба перевела стрелку его жизни на другой путь. — Может быть, вы глянете? — спросил он у девушки. — Вы еще лукавить не научились. Вы мне от сердца скажете… А ты! — Он осадил Сережку председательским взглядом. — Ты на скамейке побудь, не влияй своим присутствием на оценку.

Сережка посидел на скамейке, размышляя над нескладным характером начальника, попытался сосчитать галок, взвившихся над собором. Собор был похож на старую пожелтевшую подушку, разодранную щенками. Галки, как перья, кружились над ним. Галочьи стоны напоминали щенячий скулеж, словно щенков тех оттрепали за уши. Затем скулеж обернулся злобным рычанием. Сережка головой мотнул, отогнал дрему.

Рычал Злодей. Девушка, запустив пальцы в густой загривок, сдерживала его. Встав на дыбы, Злодей тянул оскаленные зубы к начальнику.

— Наверное, голос повысили, — сказал Сережка. Начальник сел рядом с ним на скамейку.

— Умные все, — сказал он.

Злодей рванулся к нему, девушка не устояла, но, падая, ухватила Злодея за лапу и засмеялась. Услыхав ее смех, Злодей повернулся, постоял над ней, горбатясь и дергая лапой, и лизнул ее в висок.

— Все понимают, — сказал начальник. — Один я, значит, не понимаю. А я еще побольше вашего понимаю. Только я решать не могу. Я тут начальник временный. Ключицу временно повредил, меня по общественной линии сюда упросили. Надо же кому- то… Приедут педагоги-специалисты, а у меня в пионерской комнате конный завод… Ну, негодяй! — Он беззлобно погрозил Сережке пальцем. — Запру пионерскую комнату на висячий замок, скажу — помещение охране памятников принадлежит. Так и решим…

Тучи над головой были похожи на свежую пашню. Свет шел только от горизонта — малиновым лучом бил в пролом. Беленые стены построек, куда попадал этот луч, казались раскаленными изнутри. Тяжелая капля упала Сережке на лоб и разбрызгалась по лицу.

— Дождь, — сказал начальник. — Пошли на речку, посмотрим. Люблю на речку смотреть, когда дождь, у нее цвет меняется, будто поковку студишь.

Сережка поднял глаза на начальника с удивлением.

Река стала ржавой и по ржавому — темно-синие перья с зелеными и сиреневыми разводами.

В проломе под широкой стеной стоял позабытый растворник, пахло известью. Редкие веские капли падали раздельно и звучно, как бы предостерегая притихшую закатную природу, что вот-вот прянет небо.

— А как вас зовут? — спросил начальник, поворотясь к девушке.

— Надя…

Сережка покраснел от досады, словно запретное слово было произнесено раньше времени; он сам собирался спросить ее имя, но все робел. Он проворчал:

— Сейчас хлынет. После такого дождя нужно будет крыши чинить, потолки перебеливать.

— Не язви, Ван-Гог сопливый, — попросил начальник добродушно и примирительно. — Это же стихия, это же чувствовать нужно.

Вдоль стены тянулся ольшаник, мятый и переломанный. Экскурсанты, из тех, что выли печальные песни, любили сидеть именно в этих кустах на обрыве. Злодей хотел было пойти посмотреть насчет жратвы, но ужас реки насытил весь воздух, ломая ему хвост под брюхо, заставляя его жаться к ногам человека, которого он минуту назад хотел истребить. Почудилось в этом человеке Злодею такое же, как и у него, стылое одиночество и обида на что-то незавершившееся.

— Погладьте его, — шепнула начальнику девушка.

Начальник опустил руку, пошлепал Злодея по холке. Злодей зарычал, но клыки не оскалил.

Дождь пошел посильнее, затрещал словно шины колес на горячем асфальте. Сквозь этот все ускоряющийся шум послышалось:

— Лезь под куст.

А после возни и хихиканья тот же голос сказал:

— Я, Тамарка, авантюрист. Романтиков не люблю — трепачи.

— Иди ты…

— Не иди ты, а слушай. Авантюристы — великие люди. Люди большого дела. Тамарка, стань и ты авантюристкой.

— Чтобы я липовые санаторные путевки распространяла? Хороши ваши зонтики.

— При чем тут зонтики? Это называется аферизм. Авантюристы — другое дело. Флибустьеры, знаменитые путешественники, первопроходцы. Правда, высоких авантюристов скомпрометировали интриганы, то есть авантюристы эгоистического профиля. Не думал, что ты такая малоразвитая. Авантюризм, Тамарка, это способность к риску.

— Но, но. У тебя нос холодный. Чего ты мне щеку обмусолил? Человек ты или не человек?!

— На дожде целоваться вредно, — громко сказал Сережка.

Из кустов ему ответил Тамаркин голос:

— Без сопливых разберемся.

Авантюрист выразился конкретнее:

— Сейчас я этому медику уши бантиком завяжу! — Он выскочил из кустов, весь в морском. С прозрачными усиками.

Дождь хлынул. Волосы авантюриста слиплись длинными косицами, губы отвисли, глаза выпучились, словно кто-то веселый и бесшабашный выплеснул ему в лицо ведро воды. Тамарка, выбравшаяся из кустов, затолкала авантюриста в пролом.

— Он в училище учится на боцмана, — пояснила она. — Ишь, сразу вымок до нитки.

Парнишка был тощий, лет шестнадцати, составленный из разнокалиберных хрящей и мослов. Девчонка была иной, в том смысле, что тощие ее детали были удачно подогнаны.

«Старший отряд, — подумал начальник лагеря. — И поцелуи нужно учитывать». Начальник посмотрел на Надю и затосковал по своей неудачно сложившейся бобыльей жизни. Ведь будь он женат, имей ребятишек, его бы не бросили на пионерлагерь, а бобыль всякой дырке затычка. Мысль пришла к нему неожиданная: «А ну как специалисты-педагоги меня не сменят, а я в этих детях ни уха ни рыла». И странно, мысль эта не испугала его, а как бы взбодрила.

— Здесь промокнем, — сказал он. — Хоть и широкая стена, но дождь с вихрем. Быстро под крышу! Сережка, твоя будка ближе всего. Быстро в Сережкину будку! — И побежал первым.

— Злодей! — кричали от Сережкиной будки. — Злодей, сюда! — Но он под дождь не пошел. Забрался к самой стене под растворник, сунул голову между вытянутых передних лап и тоскливо завыл.


Сережка включил электричество. Тамарка, собравшаяся наотмашь стряхнуть дождь с волос, замерла — стены Сережкиной будки были увешаны неокантованными листами. По ним, словно переходя из картинки в картинку, шли лошади, сбивались в табуны у ручьев и снова куда-то шли, чередой, полупрозрачные, как разноцветный туман.

— Волосы-то чем вытереть? — спросила Тамарка. Сережка подал ей полотенце.

Надя и начальник лагеря сели на раскладушку. Боцман, у которого лишь на секунду загорелись в глазах вопросы и предложения, уселся напротив, на топчан, и уставился в ту, дальнюю точку своего полного штормов и тайфунов плавания. «Красивая, подумал он про Надю. — Но ничего, в Сингапуре еще покрасивее девушки есть». Тамарка тоже про Надю думала: «Красивая, и глаза умные. Конечно, наверно, за ней кандидаты наук ухаживают…»

За стеной послышался плач. Один тоненький голосок, за ним другой, третий… Кто-то плакал и звал, превозмогая своей печалью шум ливня.

Надя спросила:

— Кто это?

— Диогены, — ответил Сережка. — Сильвины дети. Они в бочке за будкой сидят. Сильва сама где-то бегает. Диогены голодные. Орут.

Плачущие голоски примолкли, зато возник другой звук — кто-то скулил с хрипом, кашлял затяжно и снова скулил. В этих странных звуках были боль и терпение.

— Сильва, — сказал Сережка.

Надя вышла из будки. Ливень уже прекратился, но воздух, перенасыщенный влагой, лип к лицу, как лесная старая паутина. По тропинке катил поток. Против течения, освещенная желтым светом фонаря, шла невысокая рыжеватая собака, ее длинная мокрая шерсть была словно расчесана на пробор от носа до кисточки на хвосте. Она шла, скуля и вздрагивая. Три щенка висели у нее под брюхом, как чудовищно взбухшие клещи. Они волочились по лужам и недовольно урчали. Иногда вода окатывала их с головой. Надя присела подле собаки, взяла одного щенка и потянула. Сильва болезненно вскрикнула. Надя потянула сильнее. Щенок оторвался от материнского брюха, извернулся и цапнул ее за палец.

— Ах ты лютый! — сказала из-за Надиной спины Тамарка. — У него уже зубы.

Щенки висели, впившись в сосцы зубами. Они волочились по разбухшей от дождя земле, проваливались в выбоинах, застревали в спутанной мокрой траве, дергали и рвали нежное тело. Сильва шла пошатываясь, немощная и искусанная, понимающая только одно — кормить их.

Когда Надя и Тамарка взяли на руки остальных щенят, Сильва ушла в картошку, остановилась в борозде и, широко расставив ноги, принялась кашлять. Она кашляла сипло, с присвистом, с трудом засасывала воздух в легкие и снова кашляла, сотрясаясь всем телом.

— Астма у нее, — объяснил Сережка.

Начальник лагеря сказал:

— Молока бы. — Он стоял в освещенных дверях, черный и словно фанерный.

Сережка пришел с молоком. Тамарка встретила его словами:

— Смотрите, явился — лапок не замочил… Да я не тебе… Смотрите, какой джентльмен.

Потеснив Сережку, в дверь пролез Злодей, проворчал, обведя всех конфузливым взглядом, и улегся у Надиных ног. Лапы его были лишь слегка перепачканы глиной — неизвестно, как он так аккуратно прошел по земле, превращенной в сплошную лужу.

Надя налила молоко в тарелку, поставила на пол. Она брала щенков одного за другим и тыкала их в молоко носами. Щенки фыркали.

— Ишь воеводы. Ишь с носов слизывают. Ишь фырчат. А мы поднесем вас аккуратненько к самому молоку поближе. Близенько поднесем… и подержим, — следя за Надиными действиями, говорила Тамарка.

Щенки пыхтели, залезали в молоко лапами, огрызались и, как все неразумные малые существа, помогали себе в этих действиях языком. И вдруг один за другим принялись лакать.

— Поехали, — сказала Тамарка.

Щенки толкались, брызгались и наконец погнали тарелку из угла в угол. Наевшись, они напустили луж и, волоча вздутые животы, заковыляли к Злодею. Урча повозились возле его брюха и уснули.

— Нужно их утопить, — сказал молчавший все время боцман. — Пустозвонят только и на людей лают. — Уловив затвердевшими от гордыни ушами неодобрительную тишину, боцман насупился. — И чего это у людей такая симпатия к собакам? От них антисанитария. Вот дельфины — это приматы.

Сережка фыркнул было, но, перехватив поскучневшие взгляды Нади и начальника, уставился в дверь, в лужу перед порогом, в которой пузырями вспухали редкие капли, срывающиеся с березы.

Тамарка присела на корточки и, ничуть не страшась Злодея, взяла щенят на руки. Она поглядела на боцмана таким отчужденным взглядом, каким владеют только девчонки, еще не сдавшие на аттестат зрелости.

— Мне один студент, между прочим второкурсник, объяснял, что собаки — это последнее звено, связывающее бескорыстно человека с природой. Все остальные связи — чистое потребительство. Не сомневайтесь, щенят я хорошим девчонкам раздам… — Проходя мимо боцмана, она выпалила ему в лицо: — Еще с поцелуями лезешь, авантюрист. И не стыдно тебе?!

Спеси у боцмана поубавилось, он стал как бы хлипче, как бы ушастее.

— Я без умысла…

Тамарка, попрощавшись, ушла. Боцман крикнул:

— Постой! — и зашлепал по лужам. — Куда ты? Я ж по велению сердца.

Начальник тоже пошел. Остановился в дверях и вдруг засмеялся — наверное, освободился от груза своих временных тягот. Кадык его двигался вверх-вниз, как поршень машины, набирающей ход.

— Спите, — сказал начальник. — Ночью опять ливень будет.


Девушка шла вдоль берега. Сумку с туфлями и другим дорожным припасом тащил Сережка. Начальник шагал налегке. Впереди, оборачиваясь и торопя остальных лаем, бежал Злодей.

Ноги оскользались на размытой ночными дождями глине. Тысячи красных русел и руслиц змеились между трав и кустарника, по ним еще бежала вода; она звенела со всех сторон, порождая в Сережкином воображении картину: голубые и зеленые лошади холодных тонов, красные глиняные горшки, пестрые свистульки и девушка, которая куда-то уходит. «Еще мужика нужно темного», — подумал Сережка. Но темный мужик никак не влезал в композицию.

Сбежав с откоса, тропинка пошла к котловинке, заросшей осокой. Вчера котловинка была сухой, сейчас здесь разлилось озерцо, его питал шумный ручей, собирающий воду со всей покатой к этому месту земли.

Злодей топтался у края озерка. Девушка почесала ему за ухом, попрощалась с начальником и Сережкой, перекинула сумку через плечо и пошла по тропинке вброд. Вода едва доходила ей до икр. Злодей заметался по берегу, он скулил, нюхал воду, но ступить в нее не решался.

— Злодей, ко мне! — позвала девушка. — Ну, быстрее.

Злодей побежал вдоль ручья, пытаясь отыскать место, где перепрыгнуть можно, вернулся и снова забегал, дрожа и крутя хвостом. Наконец он шагнул в озерцо двумя лапами. Вода, сверкавшая, как сгущенный свет, сквозь который видны были девушкины следы, и трава, и столбики подорожника, почернела в его зрении, завилась, грохоча, потянула его в глухую, разрывающую грудь пучину. Злодей завыл.

Девушка взошла на противостоящий бугор и перед тем как скрыться, уйти насовсем, крикнула:

— Злодей, ко мне!

Злодей нырнул в черную пучину и летел сквозь нее, ничего не видя и не дыша. Вот-вот Злодеева грудь разорвалась бы, но он выскочил на тот берег, хватил воздуха судорожно, с хрипом, и побежал на вершину бугра. И пропал за кустами, всхлипывая и скуля от радости.

Начальник вздохнул, сказал накатистым, бодрым от тоски голосом:

— Ну, Ван-Гог, о чем задумался, брат?

— Темный мужик в композицию не помещается, — искренне сокрушаясь, сказал Сережка. — И я тоже…

— Ты поместишься. — Начальник положил ладонь на Сережкину голову и вдруг почувствовал, как с его глаз сошла пелена, образовавшаяся от неестественности его положения, как снова зажглись светофоры на его пути, пропахшем огнем и железом. — Я тоже сегодня уйду, — сказал он. — Я уже по металлу соскучился… Не знаю, гений ты или нахал, но ты ко мне в кузницу приходи, вот там действительно красные лошади обитают…


Рисунки Георгия Ковенчука

Загрузка...