Дмитрий Алексеевич Долинин Здесь, под небом чужим

Памяти Нийоле Адоменайте

Издание выпущено при поддержке Комитета по печати и взаимодействию со средствами массовой информации Санкт-Петербурга

Мужчины Нади Андерсен

Часть первая Аргентинское танго

Кукуруза

Вечером 25 октября 1911 года Надю Андерсен собиралась навестить гимназическая подруга Олюшка Кратова. Дату эту Надя, на цифры обычно беспамятная, запомнила твердо и навсегда, но вовсе не из-за Олюшкиного визита, а потому, что в тот же вечер, только несколько позже, а точнее – среди ночи, произошло некое событие, которое направило всю Надину дальнейшую жизнь в неожиданное и своенравное извилистое русло. Можно предположить, что оно, событие это, привело в движение зубчатые колесики механизма самой Надиной судьбы. Впрочем, некоторые мудрецы толкуют, будто судьба – четкий план, который не обойти, не объехать, и если им верить, то выходит, что именно этот вечер ничего особенного не значил, а был просто одной из множества точек пересечения линий какого-то таинственного древнего чертежа, составленного еще до Надиного рождения. Между тем, кое-какие странные совпадения и даже прямые намеки на то, что с этим вечером все не так просто, присутствовали. Один – фамилия Нади, фамилия скандинавская, совпадающая с фамилией знаменитого сказочника. Другой – дата, именно 25 октября, тот самый день, в который, спустя шесть лет, произойдет роковой большевистский переворот. Мы рождены, чтоб сказку сделать былью, пропоют большевики еще через пару десятилетий… Только тогда, возможно, сумеет Надя расшифровать все эти стыки, если в живых останется и услышит эту песню, а теперь ей ничего этакого в голову, ясное дело, не приходило. В те годы Надя проживала в большом провинциальном городе Ч. вместе с отцом, профессором Технологического института. Старший ее брат Миша недавно покинул родительский дом и отправился в Петербург учиться в Консерватории. Остался дедушка, которого все почитали рамоликом, отец покойной Надиной матери, отставной майор, герой турецкой кампании. Мать Надина, простудившись, умерла от пневмонии три года назад, Наде тогда было уже пятнадцать лет. Иногда, глядясь у себя в большое зеркало в резной темно-коричневой раме, Надя вдруг вспоминала, что зеркало это прежде проживало в комнате покойной мамы, и сама мама каждый день в нем отражалась. Туманный бестелесный образ покойницы соединялся с реальным Надиным отражением, и сердце Нади замирало и начинало ныть в глухой тоске по умершей. Тут же с жалостью вспоминалось прежнее удивление ее беззащитности, терпимости к отцовским плохо упрятанным шалостям, да и к собственным Надиным проделкам и капризам. Виновато всплывало в памяти тихое мамино огорчение Надиной подростковой битвой за свободу, которой мама, хоть робко и бестолково, но все же пыталась противостоять. Миша недавно назвал в письме материнский стиль поведения куриным, Надя возмутилась, хотя в глубине души с Мишей была согласна и верила, что она-то такой, как мама, никогда не станет.

Двухэтажный крепкий дом их – каменный низ, бревенчатый верх – стоял на углу Замышляевской улицы и Колодезного переулка. Позади дома помещался довольно приличный по городским измерениям кусок земли, около полудесятины, с баней, конным сараем и избушкой для прислуги, в которой обитал домашний кучер и хозяйственный мужик Макар. Когда-то на втором этаже господского дома жил мелкий купец, а на первом помещалась его лавка, где продавалось всё что угодно – от гвоздей до паюсной икры. Дом этот был куплен у разорившегося купца Иваном Егоровичем Андерсеном, Надиным отцом, лет двадцать назад. Однако до сих пор, когда дедушка-майор бывал не в духе и сердился на Алевтину, исполнявшую в доме роль кухарки и прислуги, кричал – ему казалось, по-командирски грозно, а на самом деле еле-еле хрипя, – кричал, что в сенях по углам, как прежде, как всегда, воняет тухлой лавочной селедкой. Плохо, мол, старая карга, моешь и окон не отворяешь! На самом деле, никакой селедкой тут не пахло, ибо, как только дом был куплен, Иван Егорович затеял обширную реконструкцию, первый лавочный этаж был перестроен капитально. Возникли там ванная комната, кухня и клозет, оборудованные по последнему слову германской и шведской домоводческой науки, а также аккуратная прихожая, которую и назвать-то простонародными сенями язык, уж точно что, не поворачивался. Еще внизу существовали разные хозяйственные чуланчики и закутки. В одном из них Иван Егорович повесил турник, и там ежеутренне, перед завтраком и поездкой в институт, упражнялся. В другом была устроена вроде бы мастерская с набором разного инструмента, ибо, несмотря на свое поприще историка, любил прежде Иван Егорович мастерить своими руками разные разности. Теперь же все реже и реже отдавался он своему любимому рукомеслу, профессорство отнимало все больше и больше времени.

На втором этаже была устроена уютная квартира из шести комнат, а под самой крышей ждал изредка наезжавших гостей небольшой мезонин, обогревавшийся кирпичным оштукатуренным дымоходом от кухонной плиты. Довершал весь букет рациональных хозяйственных прелестей, редкостных и даже удивительных в провинциальном Ч., электрический звонок при парадном входе с улицы, подключенный к специальной гальванической батарее. Звонок этот, как многие полагали, Иван Егорович устроил нарочно, в назидание часто навещавшим его студентам, будущим прогрессорам…

Ожидая Олюшку, Надя пыталась штудировать брошюру некоего путанного марксиста Бельтова, все время с кем-то непонятно спорящего. Книжечку эту настоятельно рекомендовал прочесть сам Иван Егорович. Доносились негромкие звуки фортепиано – Миша, недавно приехавший на неделю погостить, разучивал что-то из Шопена. За окном темнело, начинались сине-серые сумерки, с неба сыпался ранний мелкий снег, смешанный с дождем. Надя перебралась от окна к туалетному столику, там под зеркалом стояла лампа. Чиркнула спичкой, зажгла, поставила на место стекло, подкрутила фитиль и засмотрелась на свое отражение. Показалась она себе в этот момент очень красивой и загадочной, наверное, потому, что оттененное синими сумерками золото теплого света лампы заставило остро и живо блеснуть ее карие глаза, окрасило русые волосы, сделав их почти рыжими, как у мамы. Тут прозвенел электрический звонок, Надя встрепенулась, вскочила и бегом, чтобы опередить Алевтину, помчалась вниз встречать подругу.

Олюшка протягивала Наде что-то плоское, прямоугольное, завернутое в бумагу.

– Подержи. Только осторожно, не урони.

Сбросила пушистую шубку, всю в водяных капельках, отряхнула, повесила на крючок и осторожно отобрала сверток.

– Что это? – спросила Надя.

– Пластинка.

– А что на ней?

– Услышишь.

В гостиной Надя зажигала лампу, Олюшка разворачивала сверток. Кроме пластинки, там оказался еще и французский журнал. На пластиночной наклейке значилось: «El Choclo, tango».

– Ух ты! – сказала Надя. – Танго! Роскошно! Откуда? И что же это значит, эль чокло?

– Дядя погостить приехал, Константин Андреевич, из самой Аргентины привез. Аргентинское танго. А называется оно «Кукуруза». Или «Кукурузный початок».

Олюшкин дядюшка служил помощником капитана на торговом судне.

Надя завела граммофон, заморское танго возникло, зазвучало, запело разудалой томной извилистой скрипкой, ей откликнулось аккордеонное многоголосье, забухали жестко, почти по-маршевому, однако каким-то подскакивающим маршем, ударные. Олюшка стала пританцовывать, Надя опустилась на стул и завороженно слушала. Вдруг запел мужской голос вроде тенора, только чуть ниже. В его звучании угадывался какой-то почти неуловимый оттенок плебейского мужества, придававший пению особое чувственное очарование, и Надя услыхала вдруг, как кровь ее туго забилась в висках и приливает к щекам…

Пластинка отыграла, завели снова, и тут на эти звуки стали слетаться здешние обыватели. Сперва незамеченным возник в неплотно закрытых дверях консерваторский круглолицый брат Миша. Постоял, послушал, поправил свои длинные волосы, снял очки, спрятал их в карман домашней куртки и шагнул вперед.

– Надя! Ольга Сергеевна! Уважаемые барышни! – сказал он громко и строго. – Что за варварские подзаборные звуки? Что ли, цыгане?

Девушки оглянулись.

– Это танго, Михаил Иванович, – с достоинством заявила Олюшка. – Настоящее аргентинское танго. И вообще – здравствуйте.

Шагнула навстречу Мише, протягивая ему руку для поцелуя.

Надя подняла мембрану, музыка прекратилась.

Миша склонился, долго целовал Олюшкину руку и, выпрямляясь, сказал:

– Это и есть танго?

– Ну да, – важничала Ольга. – Как же вы, музыкант, не знаете! Самый модный сейчас танец. Его весь мир танцует. И даже ваш Петербург.

– Разве под марш можно танцевать?

– Это не марш. Вот, смотрите, – и Оля протянула Мише французский журнал. – Тут все написано и даже нарисовано, как танцевать. И ноты.

– А что поют? Небось коли марш, так что-то воинственное? – не унимался Миша. – Я по-аргентински не понимаю.

– Как не стыдно, Миша, – сказала Олюшка, кокетливо склоняя голову. – Аргентинского языка не бывает, там по-испански говорят. И поют тоже.

– По-моему, у них в Аргентине свой арго, – сказала Надя.

– А что значит это вот «El Choclo»?

– Это, Миша, значит – початок кукурузы.

– Выходит, песня про кукурузу? Крестьянская песня?

– Нет, Михаил Иванович, там поют про… ну, про это… как всегда…

– Про любовь, что ли?

– Именно.

– Допустим, мелодийка сладенькая. Хоть и ритм вроде марша. Только вот не понимаю, причем тогда кукуруза? – дивился Миша.

– Ах, Миша, – вздохнула Олюшка, загадочно улыбнулась и склонилась к Надиному уху, что-то шепча и поглядывая на Мишу.

Надя мотнула головой и прошептала, краснея:

– Как не стыдно.

После Миши появился Иван Егорович, высокий, выше Миши, такой же пышноволосый, однако седой, с аккуратной профессорской бородкой, скандинавским профилем и слегка выпирающим из домашней, вроде Мишиной, распахнутой куртки брюшком. Потребовал завести музыку снова. Завели, Иван Егорович слушал, а пока слушал, вдруг возник дедушка, тоже немного послушал да вдруг выпалил:

– Нищета духа!

И удалился.

Танго отыграло, Иван Егорович молчал, думал, покачивая головой в ритме умолкнувшего танго, разглядывал пластинку, а все глядели на него, ожидая приговора.

– Н-да… – сказал он. – Однако – шарманка душещипательная… Поверхностно, конечно, и ясно… Арцыбашевым отдает… Но раз ясно, значит, где-то там и глубина… А ты, Михаил, что думаешь?

– Пожалуй. Пожалуй, папа, вы правы. Это не Моцарт. И даже не Глинка.

– Пошли, господа, чаю попьем, Алевтина замечательные пироги напекла, – сказал Иван Егорович и первым двинулся к двери. Приостановился на мгновение, обернулся и добавил, усмехнувшись: – Вы, барышни, глядите! Как бы от этой самой танго вам в какой-никакой грех не впасть!

– Папа! Что вы такое говорите! – возмутилась Надя.

Перешли в столовую, и тут Олюшка, которая давно у Нади не бывала, увидела на стене большой живописный портрет. Прежде никакого такого портрета не существовало.

– Надюша, это ты, что ли? – удивилась она.

– А что, не похожа?

– Такая красавица.

– Она и есть красавица, – сказал Иван Егорович, обнимая Надю за плечи.

Надя была изображена по пояс в темно-зеленой блузе, отороченной кружевами. По-детски худые плечи обнажены. Бледное лицо повернуто почти троакар. Коса перекинута на грудь и написана, как и все волосы, преувеличенно теплым и ярким, почти оранжевым цветом. Прозрачные тонкие кисти рук сложены перед грудью, как в католической молитве, выпрямленные пальцы с силой сплетены, а упрямый взгляд направлен куда-то вниз и вбок, за обрез полотна, отчего кажется, что девушка на полотне размышляет о чем-то важном, философичном, вроде смысла бытия. За ее спиной – то ли светлая холодно-коричневатая облезлая стена, то ли какое-то неопределенное клубящееся пространство. Художник разглядел важную Надину особенность: ее рот не симметричен, правый его край всегда немного приподнимается вверх, будто сам собой улыбается, иронизируя над своей хозяйкой и всем окружающим…


…Полгода назад ранним утром Надя проснулась в привычной тревоге: не опоздать бы в гимназию, но тут же счастливо вспомнила, что занятия иссякли, идти никуда не нужно и можно целый день валяться на диване, почитывая что-нибудь из Тэффи. Каникулы. Да здравствуют лень и свобода! Однако так ярко било в окно солнце, таким синим оказалось утреннее безоблачное небо, так светились во дворе желто-зеленым молодые листья тополей и кленов, что ее потянуло на волю. Захотелось, никуда не торопясь, побродить тихо и бесцельно, подышать спокойно, поглядеть по сторонам, и, как только Иван Егорович уехал на службу, Надя вышла из ворот и не спеша направилась в сторону Московской улицы. В торговых рядах только просыпались лавки; приказчики, открывая витрины, скрипели и стучали металлическими ставнями. Миновав Московскую, углубилась Надя в безлюдный поутру Ильинский сад, и опять ее восхитило яркое и дробное свечение молодой листвы. Вскоре она оказалась в дальнем углу сада, краю диком, неухоженном, похожем на настоящий лес. Он и был началом леса, который тянулся на многие версты по высокому берегу Змеюши. Здесь хмуро стояли высокие ели, им, казалось бы, все равно, что зима, что весна. Кое-где под ними еще сохранились лепешки грязного снега. Однако даже на темных суровых еловых ветках, на заостренных их концах, яркой зеленью светились молодые мягкие побеги. Надя шла над обрывом. Справа внизу в широкой долине речка подлинно что змеилась, не зря же ее прозвали Змеюшей. А за ней, растворенные в просвеченном солнцем густом воздухе, лежали подсыхающие, зеленеющие заливные луга, и кое-где, еще оставшиеся после апрельского разлива, тускло поблескивали большие лужи. Там, где плоскость долины плавно поднималась вверх, угадывались силуэты серых деревенских изб и небольшой колоколенки, на которой, как по заказу, вдруг ударил колокол. Равномерно и печально потек его звон. Надтреснутый, тихий, он летел нетвердо, трудно пробиваясь сквозь утреннюю дымку.

Надя замерла, впитывала этот звук, этот вид, все совокупно, сама она растворялась, исчезала, переставала думать и пребывала в таком блаженном состоянии довольно долго, как долго – сама не ведала. Вдруг голосом склочного ребенка что-то выкрикнула чайка. Надя очнулась, вздохнула и пошла дальше.

Впереди, саженях в двадцати, она увидела некоего человека, полускрытого кустарником. Он стоял спиной к ней на краю обрыва и совершал какие-то странные движения. Наклонялся вперед, будто кланялся, потом выпрямлялся и снова кланялся. Выпрямлялся. Замирал, выпрямившись. Кланялся. Выпрямлялся, замирал. Надя разглядела на голове у него белую повязку и встревожилась: сектант, изувер, язычник? Молится своим таинственным богам? Она остановилась, смотрела и ничего не понимала. Было страшновато, но любопытно, и она осторожно пошла, забирая влево, чуть углубилась в лес и кралась за деревьями и кустами, обходя странного человека полукругом, так, чтобы увидеть его не со спины, а хотя бы сбоку. Остановилась, разглядела, поняла. Ничего страшного – художник! Склонившись к мольберту, делает аккуратный мазок, выпрямляется, чуть отступает, чтобы разглядеть, что получилось, склоняется к палитре, кистью набирает краску, трогает ею холст и опять выпрямляется, оценивая, что вышло. Не успела Надя подумать, зачем это у него на длинноволосой голове наверчено полотенце, как он его с головы стянул и повернулся влево, опуская полотенце вниз, наверное в скрытое за кустами ведро или миску с водой, потому что потом распрямился, и видно было, как он полотенце это выжимает. А выжимая, вдруг Надю заметил и замер. Надя поклонилась, и он в ответ тоже. Теперь можно было подойти, и Надя двинулась вперед. Художник же, не отрывая от нее глаз, отбросил полотенце, вытащил из кармана своей толстовки блокнот и, пока она приближалась, попытался ее рисовать.

– Светлое видение, – поклонившись еще раз и пряча блокнот в карман, сказал он, когда она приблизилась. – Жаль, руки мокрые, чиркать мешают. Дозвольте представиться, Алоиз Баренбойм.

Вытирал руки о полы толстовки. Длиннонос, длинноволос, смугл, неопределенного возраста: то ли тридцать, то ли пятьдесят. Темные волосы с редкими седыми прядями. Похож на острую худую птицу. Надя протянула ему руку и назвалась.

– Не может быть! Вы, допустим, дочка господина профессора Андерсена?

– А вы знакомы с моим отцом?

– Кто ж не знает такого великого мудреца? Алоиз тоже знает. Писал для их хедера… института… писал Михайлу Ломоносова, императора здравствующего, императора усопшего, печального господина Карамзина. Нет, не может быть, такая честь…

Надя рассматривала полотно Алоиза.

– Как странно вы рисуете, – сказала она.

– Алоиз не рисует, а пишет. И ничего странного тут нет. Я не списываю, а передаю впечатление. Импресьен, знаете?

– А почему у вас деревья на том берегу получились синие?

– А какие же они, уважаемая барышня?

– Деревья всегда зеленые.

– Это если близко. И то – не всегда. А через много-много воздуха? Воздух-то синий. Сами посмотрите.

Он опять вытащил блокнот и стал Надю рисовать. Надя смутилась.

– Ну что вы в самом деле? Зачем меня срисовывать?

Он спрятал блокнот.

– Покорнейше прошу пожаловать ко мне в мастерскую, – сказал он. – Я напишу ваш портрет.

– Красками?

– Непременно.

– Если батюшка позволит, – сказала Надя. – А зачем вы голову полотенцем повязываете?

– Когда работаю, в голове горит, жар давит. Нужно холодить…


…Чаю попили, поговорили об Алоизе Баренбойме, потолковали о порче нравов в связи с плебейской аргентинской музыкой и площадным синематографом. Говорил больше всех Иван Егорович. Молодежь вежливо отмалчивалась, хотя по ее глазам и плохо припрятанным усмешкам мог бы Иван Егорович догадаться, что все его стрелы летят мимо цели, и нужно бы сменить тему, как меняют пластинки. Дедушка-майор то и дело хрипел свое про нищету духа. Потом разошлись. Подхватив драгоценную пластинку, Олюшка отправилась домой, Миша вызвался ее проводить, и Надя чувствовала, что весь Олюшкин визит был затеян не только для хвастовства пластинкой, а более для этого самого неизбежного провожания.

Надя удалилась к себе. Раскрыла бельтовскую брошюру, да тут же и закрыла, не читалось. И пре жде-то – с трудом, а теперь и вовсе все многоэтажные фразы, сухие ученые слова про Маркса и рабочий класс сделались совершенно непонятными. Закрыла, спрятала в ящик письменного стола. В голове все тосковали звуки скрипки и аккордеона, пел недобрый, с трещинкой, мужской голос, то и дело повторяя одно из немногих расшифрованных Надей испанских слов: «карасон» – сердце. И еще было слово «эсперанса», надежда то есть, как будто перевод на испанский Надиного имени. Смысл «эсперансы» угадывался по созвучию с французским словом. И от всей этой напасти Надя долго не могла заснуть, даже когда уже легла и проворочалась час, полтора…

А когда все же заснула, что-то смутное ей приснилось, вроде парохода, который вот-вот должен отчалить и отправиться куда-то, быть может, в Аргентину, но еще стоит и дымит на знакомой узкой городской речке Змеюше, занимая своим толстым телом все ее русло, над ним склоняются береговые пальмы, а Надя торопится, задыхаясь, бежит, чтобы поспеть, но вот ужас, не поспела, потому что вдруг раздался звонок, знакомый звонок, и это означало, что пароход отправляется…

Надя открыла глаза. Пароход прогудел напоследок. Звонок заливался, не переставая. Наконец, послышалось какое-то невнятное шевеление, голос Алевтины, и трезвон утих. Пошаркали ее шаги вверх по лестнице и по коридору мимо Надиной комнаты, на узорчатом дверном стекле качнулся, промелькнул отблеск пламени свечи. Робкий стук в отцовскую комнату. Надя вылезла из постели, прокралась к двери и, легонько ее приоткрыв, прижалась ухом к щели.

– …толкует, от Кулябки, из этого, Катеринабога, – говорила Алевтина. – И будто птица на заход летает… Варнак…

Что ответил Иван Егорович, Надя не поняла, но вскоре услыхала, как он вышел в коридор. Убрала подслушивающее ухо, приникла глазом. Отец в длинном своем халате направлялся к лестнице, освещая путь лампой. Алевтина со свечой плелась следом. Ее и отцовские черные тени шевелились, переплетались, жили на стенах и полу своей отдельной извилистой жизнью. Иван Егорович был бос, и Надю вдруг поразила величина и желтизна мелькающих ниже полы халата отцовских пяток. По…

Загрузка...