— Почему вы пишете сказки? — спросил журналист у Радия Погодина.
И бывший полковой разведчик, мальчишкой ушедший на войну, один из старлеев победоносных, севший в 1945-м за анекдот пустячный, прошедший лагеря то ли за Унтою, то ли за Интою, отвечал:
— О человеке можно написать в двух жанрах: либо донос, либо сказку; мне сказка ближе.
Еще один бывший старший лейтенант из тех, что выиграли Великую Отечественную, композитор Клюзнер, дважды, приезжая к лету из Москвы в свой Комаровский дом, находил дверь взломанной. Осенью оставил он у входа записку: «Открыто, дверь не ломайте, заходите, только в доме не пакостите».
И следующей весной, приехав, обнаружил наслюнявленный химическим карандашом ответ: «Бу сделано».
Девочка, живущая на Дальнем Востоке, играет маминой пудреницей с изображением Адмиралтейства; это ее сокровище, самый любимый предмет, башня со шпилем, увенчанным корабликом, — ее замок, главный дом в королевстве.
Уже в зрелости оказывается она в Ленинграде, волею судеб поселяется в доме, где из окна ее комнаты видно Адмиралтейство. Каждый день, выбрав время, она сидит у окна, смотря как завороженная. Можно сказать, всего города она не знает, да и не стремится узнать, изучить его, посетив разные городские районы; ее территория — часть Невы, Марсово поле. Невский проспект до Екатерининского канала, то есть до канала Грибоедова; ей того достаточно.
— Знаешь, — говорит она подруге, — ведь это настоящее чудо: я живу в своей любимой картинке возле волшебного замка с пудреницы.
Другая ее подруга, с начала девяностых до конца двадцатого века успевшая объездить полмира, тщетно пытается пригласить ее с собой в поездку, показывает ей фото, дарит диски с видами Парижа, замков Луары и Людвига Баварского, Виндзора, Дании, норвежских фиордов, Гонолулу, Фиджи, Греции, давай поедем, я при деньгах, билет тебе куплю, — но встречает полное равнодушие.
— Нет, не поеду, спасибо, нет.
— Да ты только посмотри! Вот Фонтенебло! А вот Петра! Неужели ты не видишь, какая красота? Почему ты не хочешь увидеть ее своими глазами?
— Ты не понимаешь. Красота, красота. У меня всё есть. Мне стоит только к окну подойти. Я пребываю в мечте, покидать ее мне нет никакой необходимости.
— Но видеть мир! — не унималась подружка-путешественница.
— Где я живу, — отвечала А. Н., — я столько вижу, что мне до конца дней не наглядеться.
А зачарованная пудреница давно потерялась, исчезла, растворилась в прошлом: но для Н. отчасти все выглядело так, словно она сама вошла в картинку с защелкивающейся крышечки, да так в ней и осталась.
Один из партнеров по бизнесу, неведомого происхождения молодых людей девяностых годов, прикупивших старинную фабрику известных купцов в Подмосковье, работавшую по своему профилю и в советские времена (а заодно и гостиницу в Германии), едет в качестве заказчика за самоновейшим оборудованием для фабрики в Италию с секретаршей брокерской фирмы. Секретарша по неосторожности рассказывает ему о поваре ресторана на озере Г., готовящем необыкновенные пирожные, о самом озере, славящемся своими пейзажами и достопримечательностями.
— Едем туда немедленно!
— Но сейчас темно, озера не видно.
— Хочу сейчас!
— Посмотрите на то кукурузное поле. Оно просто темное пятно. Таким вы и озеро увидите. Поедем завтра днем.
— Едем немедленно!
Поехали. Тыча пальцем в темноту, он спрашивает:
— А что там за огни на берегу?
— Вилла Катулла.
— Кто такой Катулл?
Вспомнив название знаменитого издания шестидесятых, она произносит:
— Катулл, Тибулл, Проперций…
— Про Тибула что-то слышал, про остальных нет.
Возможно, в памяти его промелькнул герой детской книжки «Три толстяка».
Принесли итальянские пирожные. Попробовав, партнер-заказчик потребовал повара.
Пришел повар.
— Спросите его, сколько он хочет в месяц, чтобы поехать со мной в Москву и там готовить мне такие пирожные.
— Три тысячи евро, — отвечал улыбающийся повар, возможно, чтобы от него отстали.
— Согласен, иди собирай чемодан.
— Но он не может так уехать, у него семья.
— Денег накину, пусть едет с семьей.
— Но на октябрь лимит найма итальянской рабочей силы исчерпан, вам придется подождать до ноября, ему никто не даст разрешения на работу в России.
— Ладно, хрен с вами, запишите его данные, дайте ему мою визитку, вернемся в тему в ноябре.
Но, по счастью, на ноябрь пришлись другие проблемы.
— При преподавании английского языка новым русским неопределенный артикль «а» переводится словом «типа», а определенный «the» — словом «конкретно».
Сначала речь заходит о книге Стена Надольного «Открытие медлительности», потом о море, о мореходах, капитанах, сугубо сухопутные люди начинают строить всяческие предположения — каким должен быть настоящий моряк.
Всякое перечисляется: отсутствие боязни разомкнутого пространства морских далей (агорафобии), а также замкнутого (клаустрофобии), каковым является каждый закуток судна и само плавсредство в целом; контактность в сочетании с независимостью, помогающие долговременно пребывать в одном и том же коллективе, и т. д. и т. п., пока Луиза не произносит:
— Главное, он должен уметь вовремя начать считать до восьми.
Встретив недоуменные взгляды собеседников, она поясняет:
— Буря ведь не начинается с девятого вала, сначала она посылает предыдущие восемь.
— Что это? — спросила я у Татьяны Субботиной, разглядывая подаренный мне ею фотоальбом, запечатлевший некоторые ее путешествия.
В конце альбома паслись безмятежные овцы Крита и Санторина в блеклых зелено-голубых пейзажах с охристой землею, в середине Татьяна купалась в Святом озере моего любимого Валдая, бродила по возрожденному Иверскому монастырю, снималась возле сияющей белизною ротонды начала девятнадцатого века (я помнила ротонду замурзанной, меня часто посылали в ее зачуханный магазинчик за керосином).
Но семнадцать мгновений весны, запечатленных на первых семнадцати страницах, были незнакомы, неопределимы, производили сильное впечатление. Полки от пола до потолка комнатушки заполнены были старинными самоварами, керосиновыми лампами, жестяными банками из-под чая, кузнецовским и Бог весть каким еще фарфором, над граммофоном с ярко-оранжевым раструбом красовались бутылки стодвадцатипятилетней, что ли, давности, витрину подле затейливых перилец заполняли ключи от громадных до крошечных, в углу витринном почему-то лежал веер. С потолка свисали светильники наших прабабушек, неизвестного назначения колеса, щипцы, приспособления загораживали окно, перед златыми (алтарными?) вратами сидели, стояли, парили деревянные раскрашенные фигуры ангелов и святых, два Христа в центре: на низких столиках толпились расписные берестяные туески, мисы, миски, ступки, далее громоздились ряды прялок. Невнятного назначения предметами крестьянского хозяйства заставленный амбар, еще одна дивизия разнообразнейших самоваров во главе с внушительного размера детской деревянной лошадкой, армада огромных утюгов с откидными крышками (у нас в Валдае такой имелся), в которые закладывались раскаленные печные уголья. Двор с невероятной маленькой деревянной ветряной меленкой, сараем, к чьей стене прислонились штук пятнадцать резных наличников разных домов, отороченные травами и цветами, выросшими перед оными антиками самостийно.
— Это музей города Мышкина, — отвечала Субботина.
— А где находится город Мышкин?
— На Волге. Да он сам по себе — музей русской провинции.
Музей города Мышкина создан был жителями стихийно. Меленка одного из соседних сел, домишко с вышкою, представлявший собою пожарное депо, — на вышке сидел дозорный, звонивший в колокол, выкатывали снизу телегу с бочкой да ручным насосом, лошадь запрягали, и ну пожар тушить. В отдельной избе экспозиция, посвященная здешнему водочнику Смирнову, автору знаменитой смирновской водки; кстати, с рекламой «мышкинской косорыловки». На одном из двориков с устаревшей техникой дремал агрегат с этикеткою «Лимонадная машина», и не один, должно быть, Лимонадный Джо возле нее восклицал: «Эх, мне б такую!»
А деревянный валяльный станок! А коллекция гигантских мельничных жерновов! Эти колоссальные конструкции из дерева, если этикеток не прочесть, совершенно загадочны, назначение и действие их неизвестны, видны лишь красота, мощь, безупречность деревенского дизайна; вынутые из своего времени, из контекста быта и бытия, они подобны летательным аппаратам марсиан или капищам инков: объекты не то что неопознанные — непознаваемые почти.
В музейных пространствах города Мышкина можно увидеть баньку, амбар, дом мукомола, часовню, дары из местных семейных коллекций, предметы быта из заброшенных деревень, из ушедшей под воду Рыбинского водохранилища Кассианово-Учемской пустыни. Никто, я думаю, пьесу «Потонувший колокол» не читал.
До Мышкина, расположенного между Рыбинском и Угличем, надо ехать через Калязин, в котором некогда стояла военная часть моего деда Городецкого, военспеца, бывшего поручика. Часть кочевала, с дедом кочевала семья, моя матушка и ее младшая сестра ходили в калязинскую школу, за ними таскались местные собаки, подкармливаемые бутербродами школьных завтраков.
Часть Калязина затоплена Угличским водохранилищем, над водой по сей день возвышается Калязинская колокольня, символ города (колокольня церкви Николы Морского!), не взорванная в свое время только потому, что местные революционные власти использовали колокольню для тренировок начинающих парашютистов.
Неподалеку таится оказавшийся на дне город Молога. Существует устное предание о рапорте офицера НКВД 1935 года, где говорится, что покинуть свои дома отказались 294 человека, они приковали себя цепями, и объяли их воды.
Иногда вода в водохранилище спадала, обнажались старые мостовые, тротуары, надгробия, фундаменты домов, и тот, кто не боялся прилива, мог посидеть на крыльце собственного дома.
Возможно, поразившие меня скульптуры святых, резные золоченые врата с фотографии принадлежали китежанскому монастырю сих мест российской Атлантиды.
Музей города Мышкина напоминал запасник бытия, лавку антиквара или старьевщика. Соседствовали: музей соли (ее добывали в двух соседних деревнях, Усолье и Сольцах), центр ремесел с загадочным на-все-руки-мастером молодцем-кузнецом, музеи валенок, льна, кацкарей, куколок-оберегов. Тютчевский дом.
Теперь мне и сама-то форма этого произведения, «повествования в историях», представляется похожей на мышкинский музей, состоящей из вещей, на первый взгляд ничем не связанных между собою.
Один из любимых теремков экскурсантов и горожан — музей Мыши. Меня он отчасти испугал. Не мышиным королем в короне на троне, скорее мириадами слащавых монстриков постдиснеевского толка. Мышей немерено, несчитано. Дареные из Японии, Германии, Чехии и т. п. Самодельные.
Прячется ли среди них мышь, описанная в статье Волошина? та, волшебная, сидевшая у ног Аполлона, вхожая из земного мира в мистический, трансцендентная малютка, снующая туда-сюда mus, родственная музам?
По телевизору показывают фильм о конфликте кинорежиссера Тарковского с оператором Рербергом на съемках фильма «Сталкер».
Показывают, в частности, пресс-конференцию, где сидят за столом скандинавский оператор Тарковского, переводчик и Рерберг.
Скандинавский оператор: Но теперь, в девяностые годы, у русского художника есть свобода выбора!
Рерберг: Свобода есть, а выбора нет.
Жена поэта и переводчика Сергея Владимировича Петрова Александра рассказывала, как в коммунальной дачке писательского Дома творчества в Карташевке выкармливали они двух беспомощных слётков, поторопившихся вылететь из гнезда, чуть не разбившихся. В их с Петровым комнату дни напролет тянулась вереница детей, приносящих мух.
— Одного птенчика назвали мы Филаретом в честь митрополита (птенчик-то был дрозденок, а Филарет — Дроздов), другого — Власиком в честь Блеза Паскаля. К концу лета птенцы оправились, подросли и улетели.
От Александры Петровой накануне Дня Победы услышала я показавшиеся мне неожиданными слова:
— Я была совсем маленькая, когда мама сказала мне девятого мая: «Была война, и мы победили!» И это «мы победили», оставшись в сознании навсегда, помогало мне всю жизнь, в онкологической реанимации, в самые трудные дни; мы победили, не нас, мы — победители. Я благодарна маме за те слова, какая она была мудрая женщина.
Мне кажется, именно тогда я узнала о семье Александры. Дедушка ее по отцу был крещеный еврей, женившийся на астраханской казачке, фамилия его была Безносов. Сашина мать, Валентина Григорьевна, носила фамилию Литовченко, в роду были хохлы (малороссийские хуторяне, породнившиеся с мелкой шляхтою), литовцы, греки.
Валентина Литовченко, дочь «врага народа», бежавшая в Киев, где продолжала учиться в медицинском институте, ничего не написала в анкете о судьбе отца. На четвертом курсе ее вызвали в особый отдел, где незнакомый человек спросил, почему она скрыла, что происходит из семьи врага народа. Она молчала. Я читал ваше дело, сказал особист, вы отличница, сталинская стипендиатка. Он ждал ее слов, но она стояла перед ним безмолвно. Идите, сказал он, я с вами не разговаривал, вас не видел, учитесь дальше так же хорошо, как до сих пор учились. И отпустил ее, — возможно, спас.
Она окончила вуз, была любимой ученицей блистательного хирурга Бакулева, во время войны оперировала во фронтовых госпиталях, пока их часть не накрыло артиллерийским огнем на переправе; ее ранило в обе ноги, ранение было тяжелое, она больше никогда не могла оперировать стоя. В Пятигорске Валентина Григорьевна, став директором большого санатория, развела розы, такой был у нее розарий, что из Никитского ботанического сада приезжали посмотреть.
И в Петербурге — на своем окне и в квартире дочери с зятем — росли с ее легкой руки на подоконниках громадные кусты роз и хибискуса, цветущие, прекрасные; и по сей день цветут.
Когда она узнала, что ее единственная любимая дочь собралась замуж за переводчика и поэта Сергея Петрова, годившегося ей в отцы, скандал разразился с криком и слезами; однако утром, умывшись, вздыхая, Валентина Григорьевна отправилась в магазин тканей выбирать лен на простыни в приданое и уже к вечеру вышивала на простынях элегантные монограммы с вензелем. В конечном итоге Петров, арестованный в тридцать седьмом, после года тюрьмы, по редкому везению, отправленный в Сибирь на высылки, где и прожил до пятьдесят четвертого, автор редкого таланта, человек, знавший в совершенстве двенадцать языков — а как знал он русский! — ей понравился, она убедилась, что дочь в браке счастлива, и успокоилась.
А Сергей Владимирович, прослышав, что его теща (которой был он старше) — врач, так к ней и кинулся: «Валентина Григорьевна, а почему у меня болит там-то и там-то? и ощущения бывают, что… — ну, и т. д…» — «Сергей Владимирович, — отвечала ему теща певучим спокойным голосом с непередаваемой интонацией допотопной эпохи, — это всё от молодости».
Была она высокая, стройная, нос с горбинкой, серо-голубые глаза слегка навыкате, одета элегантно (в таких идеально отутюженных блузах могли бы являться на торжественные церемонии английская королева или Маргарет Тэтчер). Вокруг нее всегда воцарялись уют и порядок. Когда ей надо было по какому-нибудь поводу идти в чиновный стан, она на свои вечно модные пиджаки à la Шанель надевала ордена и медали.
После инсульта пролежала она около года без памяти, в какой-то коме наособицу, а потом очнулась, стала вставать к столу, в ванную, общалась с гостями, смотрела телевизор. Она тогда прочла мой только что вышедший «Архипелаг Святого Петра» — и последовало резюме: «Наташенька очень хорошую книжку написала, вот только зачем она в ней слово «нассала» употребила?» Для меня это один из самых дорогих отзывов.
В Комарове Валентина Григорьевна, отправляясь за грибами, всегда собирала листья папоротника — ноги парить: всю жизнь после ранения болели.
В компании докторов, приехавших в гости на дачу к моему отчиму, великому военному нейрохирургу Самотокину, услышав упоминание о Бакулеве, я сказала: была неделю назад у нас одна его любимая ученица, Валентина Григорьевна. Последовала пауза, и тут один из врачей, ее вспомнив, воскликнул:
— Ну, как же, как же! Валечка Литовченко!
Он прямо-таки просиял, улыбаясь, словно солнце осветило его лицо, одно из тысячи солнц, чьи вермееровские лучи пробирались в окна операционных, осиянным облаком окутывали раненых, эшелоны, обстрелянную переправу, пятигорские и подоконные петербургские розы, певучую веселую речь, пряди золотистых волос.
— …Тетю Олю арестовали, бабушка с малолетней Алей зимой поехали на Урал.
И вот едут они, пейзаж уральский, холод, морозище, молчание, луна, снег искрится; а на замерших пространствах полного безлюдья всюду алые лозунги: «Все на выборы!».
Пятилетняя племянница моей подруги написала первое в жизни стихотворение под названием «Рубашка и ножка»:
Рубашка с ножкою дружила
и очень, очень мирно жила.
Рубашка длинная была
и с ножкой встретиться могла.
Однажды порвалась рубашка
и стала не нужна, бедняжка.
Хозяйка новую купила,
а ножка очень загрустила.
Мальчик до двух лет молчал, и все его, немого, жалели.
Как-то разбрелись взрослые, оставили малыша со старшей сестренкой, та, разогрев обед, стала братца звать к столу, а он заигрался, кубики, машинки, не до обеда. Сестра, зайдя с кухни в комнату, громким грозным голосом промолвила:
— Сейчас же садись за стол!
И получила в ответ:
— Седай самой!
С этого момента он самым обычным образом заговорил, как все дети.
Когда я была маленькая, мне давали листы машинописных медицинских статей, чтобы рисовать на обороте. Придя в дедушкин кабинет, я просила:
— Дай кинатасик и багами…
А вот еще одна парная просьба. Моя подруга Света Абрамичева сказала дочке Насте, что купит ей куклу.
— Нет! — отвечала Настя. — Я хочу пастолет и ватомат!
Когда мой старший сын Саша был маленький, он спросил меня:
— Где я был, когда меня не было?
— Ты был так мал, что тебя заметить было невозможно, — ответила я.
— А где ты была, когда тебя не было?
— Я была такая маленькая, что никто меня не видел.
— Нет! — отвечал он. — Я тебя видел!
Один из самых распространенных видов японской (и китайской) медитации — подметание дорожек в саду, сопровождаемое шелестом палой листвы. Практикуется, в частности, монахами дзен-буддистских монастырей.
Всем жителям провинции, деревни, всем дачникам российским подметание сие более чем известно, люди даже имеют к нему некую наклонность, — впрочем, не все.
Однажды стоя на веранде второго этажа Комаровской дачи, пребывая в приступе малодушия (обстоятельства житейские иногда побеждают нас, юдоль сильна), временного бездействия (о котором говорят: «руки опустились»), глянула я через дорогу на дом соседей наших Берковых. И увидела привезенную недавно хозяевами из Иванова Анны и Ольги Берковых бабушку с материнской стороны. Было ли ей тогда восемьдесят лет, девяносто, или дело шло к столетию? Все три возраста ей годились. Согбенная, худенькая, еле ходившая (не помню сейчас, — после какой травмы ее привезли, после перелома руки или ноги), медленно продвигалась она по участку с голиком, подметая дорожки, стежки, тропки. За ней влачился шлейф чистоты, точно след за улиткой. Минут десять стояла я в остолбенении, потом приступ мой былой как рукой сняло, устыдись, женщина, принялась я за будничные дела стирок, уборок и иже с ними; возможно, в довершение отширкала граблями ведущую к крыльцу моему тропиночку.
Эту самую ивановскую бабушку наблюдала я тем летом за японской медитацией ежедневно. Участок соседей, и прежде аккуратный, приобрел вид необычайно ухоженный, особенно хорошо видны были идеально выметенные тропки мне сверху.
Много лет спустя рассказала я Ане Берковой, как смотрела на старушку с голиком, а Аня в свою очередь поведала, как незадолго до того лета приехала к бабушке в Иваново, той еще гипс не успели снять, однако к прибытию внучки сготовила она полный обед; суп, котлеты, кисель.
— Бабушка, — сказала Аня, — да зачем же ты такой готовкой себя утруждала?
— Если, — строго отвечала бабушка, — задавать вопрос «зачем?», так и с постели утром вставать не захочется.
Мету я дорожки свои Комаровские, в воображении моем ходит с веником из прутьев на той стороне улицы согнутая старушка, подметают тысячи тропок садовых дзен-буддисты горных да городских монастырей островов или континента, вспоминается стихотворение в одну строчку Ивана Жданова «Осень»; «Падая, тень дерева увлекает за собой листья», — шелест, шорох, вот тень сосны пропала, настал вечер.
Семья уже вернулась из Кирова, из эвакуации, в квартиру на Маяковского; прыгая на ручках то ли у бабушки, то ли у матушки, я приговаривала: «Сеоння консится война! Сеоння консится война!» И объявили вскорости по радио: кончилась!
А потом она завязала свое прошлое в несколько узлов, вызвала мусорщиков, и они увезли его на раздолбанной грузовой машине. Но поскольку узлы оказались неподъемной тяжести, у нее воспалилось сухожилие на правой руке, месяц провела она в гипсовой лангетке, столько же на лечебной физкультуре. К холоду, к теплу, от работы, при неловком движении запястье болело, прошлое возвращалось.
Людмила Владимировна Балмасова, внучка первого российского нобелеата Ивана Петровича Павлова, которую в моей семье, как с самого раннего детства слышала я, звали Милочкой (а сестру ее Манечкой), сейчас — единственный человек, помнящий моих родителей школьниками.
— Нас с Маней приводили в вашу квартиру на Маяковского в гости, и Сева всегда с нами играл, на четвереньках бегал, с ним было очень весело; а Нонна, которая часто бывала в вашем доме и считалась в старших классах Севиной невестою, стояла в дверях, как картинка, молча глядя на наши игры, она была такая хорошенькая.
В разговорах наших, не таких и частых, но длившихся не одно десятилетие, всегда возникало нечто неожиданное.
Я рассказала, как побывала наконец в «Пенатах», куда всю жизнь попасть не могла.
— В «Пенатах» на одной из послевоенных экскурсий, слушая, что нам рассказывают, я поглядела невзначай в дверь соседней комнаты, и небольшая картинка на стене, совершенно неразличимая на расстоянии, притянула меня, точно магнитом. Я двинулась к картинке. «Куда же вы?! — вскричал экскурсовод. — Туда нельзя!» Но я уже оказалась возле этюда и теперь, подойдя, отчетливо видела тотчас узнаваемую фигурку в зелени, спиной к зрителям; Репин написал дедушку Ивана Петровича в саду «Пенат».
— Я не то что хочу вернуться в прошлое, — сказала она однажды, — но бесконечно скучаю по любви моих дедушки с бабушкой.
Я отвечала — то же и со мною, мне понятно, о чем она говорит.
Она улыбнулась:
— О вашей семье я всегда думаю с любовью. У меня есть шрамик после операции аппендицита, до того маленький, что мало кто из врачей догадывался, что это такое. Меня оперировал ваш дедушка Всеволод Семенович, оставил след на моем теле.
Выяснилось, что у нас был один восприемник: Милочку и Манечку, как и меня, принимал один из лучших гинекологов Военно-медицинской академии Казинский, чья жена Юлия Петровна стала моей крестной.
Тогда же Милочка рассказала, как в последний раз видела моего отца.
Отец после гриппа, перенесенного на ногах (или какой-то сходной с ним тяжелейшей инфекции), заболел; ему ставили разные диагнозы, в том числе редкое заболевание ЦНС (о его случае сообщали на лекциях всем ленинградским невропатологам лет тридцать), рассеянный склероз, болезнь Паркинсона, у него начали дрожать руки, состояние ухудшалось. Молодой блестящий хирург, работавший у легендарного Джанелидзе, сперва перестал оперировать, перешел в Военно-морской музей, болезнь прогрессировала, он умер, не дожив до сорока пяти.
— Мы встретились с Всеволодом на углу Невского и Маяковского, он был одет бедно и небрежно, видать, ваша мачеха не особо за ним ухаживала; у него так тряслись руки, что он не мог мне руку подать. Мы стояли на улице и плакали.
— Представь себе, — сказала Луиза, — сентябрь, пруд, Павловск, «храм Дружбы». Возле меня стояли зеленые тополя, цвели цветы. Кругом была осень, а я сидела в лете. Я читала подаренную тобою книгу Горана Петровича «Книга с местом для свиданий» и открыла страницу с описанием сада. В саду я читала про сад. А на той стороне пруда, противоположной, где желтели листья деревьев, в осени художник писал осень. Жизнь представилась мне волшебной, многомерной, непостижимой.
Старинные названия анапских улиц не все сохранились, однако ходили по улице Гоголя, по Весенней, Абрикосовой, Криничной; а жили на Терской.
Хозяйка, у которой снимало наше семейство пару крохотных комнатушек да кухню с горсточку, сушила на крыше жердели — мелкие абрикосы. Иногда нас приглашала на чай соседка, старая гречанка с клюкою; стол у нее стоял под грушами и черешнями, вдоль двух мощеных тропинок росли ночные фиалки, благоухавшие всей рощей вечерами, а над клумбой белого табака летали ночные бабочки, напоминавшие птиц.
Кроме греков, армян, адыгейцев, в Анапе почему-то обитали якуты.
Чаще всего ходили мы на дикий пляж Высокого берега; по мнению Аполлония Родосского, «Анапа» на древнегреческом и означало «Высокий мыс». Скалы были отвесны, полоса пляжа узка, с мелкой галькой, наверху вдоль Высокого берега шла улица Старая Набережная, от которой до парка было рукой подать. В скалах гнездились участки слоящейся черно-серой горной породы, мягкой, ломающейся в руках; ее называли «кило-мыло», натирались ею, как дикари, бежали в воду мыться, то ли банный день, то ли самостийная грязелечебница.
Кусты парка возле Старой Набережной — а вечерами почти в ночное время мы ходили мимо парка в кино — были полны виноградных улиток, видимо, принимавших лунно-звездные ванны, на их рожках сияли капельки лунного света, днем они прятались, ночью снились мне, во сне над парком в небе сияли три луны разного размера.
Белыми стенами, черными ночными кронами дерев обвело кинозал, его уличные скамьи без спинок; на стенах и ветвях сидели безбилетные мальчишки, а вместо потолка сияло мириадами крупных южных звезд шапито неба. Думаю, звезды, ветви, белизна стен местной малапаги, легкий ветерок с моря, озон и соль воздуха прибавляли волшебства в эликсир трофейных фильмов, равно как и детское зрение, взрослая радость от южного тепла, от послевоенного мира. Потому что никогда больше не видела я таких чарующих черно-белых кинокартин, где искрились разрядами кринолины Дины Дурбин, сияли паруса, плели интриги торговцы жизнью, пелись загадочные дублированные песни, сопровождаемые таковыми же титрами («А все очень просто, он низкого роста, какая же это собака?»), мелом и шпагою выводил на чем ни попадя зеро, свои любимые нули, знаки Зорро, некто Зорро.
Но в самые лучшие дни мы отправлялись на Бимлюк, в дюны.
С собою брали простыню и четыре палки, втыкаемые в песок, под натянутой на них простынею на старом покрывале прятались в летней палатке от палящего солнца.
На Бимлюк надо было идти в сторону Джемете (что по-адыгейски означало «золотые пески), до чьих пицундских сосен, реликтового можжевелово-фисташкового леса, разнотравно-ковыльных таманских степных мест мы не добирались, как не доходили до дальних дюн, поросших серебристым мхом дикой маслины с вереском.
Однажды нам удалось доехать до нашего пустынного любимого пляжа на тележке, в нее запряжен был ослик из Итаки; улыбающийся мальчик-возница за небольшую плату усадил матушку и меня, а бабушка, тетушка и отец шли следом с немудрящей поклажей.
Под жарким солнцем идти было далеко, — или мне так казалось? Я была маленькая, тощая, ребра легко пересчитать, прозвище мое было Голод-в-Индии. Прозвища были в ходу, себя отец называл Раб Савока, мою любимую тетушку — Рабыня Пакля, матушку — Богиня Нюся.
Первой вехой половины пути, дорожным знаком, служила полузатянутая прибрежным песком рыжая бомба солидной величины; ее никто не боялся, все на ней и рядом с нею фотографировались. Потом показывался корабль (ржавая огромная баржа, высокая, тоже ушедшая днищем в песок, напоминавшая памятник), — и это означало, что мы почти пришли.
Строить песчаные замки в стиле Гауди на отмелях и в полосе прибоя (каждая капля стекающего с пальцев мокрого песка добавляла башне высоты), зарываться в песок (лечение песком под названием «псаммотерапия» названия тогда не имело), подбирать раковины (венерки, сердцевидки, скафарки) и черных морских чертей, собирать буковые орешки, шершавые деревянные цветочки на четыре лепестка, отбегая от воды в глубину дюн ловить ящерок, скарабеев, разглядывать пожирателя насекомых муравьиного льва, трогать растущие в песках крошечные кустики рипсалиса, песчаного колосняка, приморской полыни.
Обратный путь, когда, истомленные жарой, купанием, мы еле тащились, мой молодой веселый отец называл «бедственным походом Бибикова на Анапу».
Позади оставались влекущие сквозь воды свое желе медузы, мифологические морские коньки, тишина Бимлюка, впереди маячили Русские ворота, бывшие осколком турецкой крепости, затененная желтой акацией улочка, торговцы, завораживающие меня несказанным великолепием бус (из раскрашенных позвякивающих ракушек), сушеных мумифицированных морских коньков, плоской округлой гальки с аляповатыми пейзажами тогдашнего наивного самодельного гламура: бирюзовое гладкое небо (было ли облако?), первозданно синее море, откровенно зеленые пальмы, крошечное плавсредство, парус одинокий — мечта туземной детской души, настоящее счастье, загадочный образ полноты бытия.
Камушек мне наконец-то купили, сердце мое колотилось, виноград назывался «изабелла» и «дамские пальчики», подобная птице ночная бабочка — «мертвая голова», ночной фильм «Секрет актрисы» или «Королевские пираты», а книга, подаренная мне отцом, — «Золотой жук».
Но вот сегодня, когда я знаю о жизни больше, чем в детские годы, когда ее изображение объемно, четырехмерно, как минимум, не похоже на хорошенькую плоскую картинку с камушка, я помню о времени и пространстве Бимлюка не только полупрозрачную плоть виноградины да целебный ток пересыпаемого песка, но еще и то, что в те благословенные минуты бытия моего еще сидел в лагере Лев Николаевич Гумилев, а арестованного студентом (ни за что, как водится) в 1937 году сына великого невропатолога Давиденкова (дед водил меня к нему в гости на Кирочную) пока не успели расстрелять, — прогнав через ГУЛАГ, его расстреляют в 1953-м. И сентиментальный флер меркнет слегка, отходит, как некогда, много позже, моментально отошло очарование песенки из советского фильма «У природы нет плохой погоды, каждая погода — благодать», — стоило представить себе внезапно, что можно было бы ее спеть перенесшим (и пережившим) землетрясение или цунами.
Ураган бушевал, а мы сидели на дюнах в его сердцевине, в зрачке бури, в cor serpentis, где всегда тишина.
После свадьбы бабушка молодого мужа отозвала молодую жену в сторону и ей сказала;
— Моя мать болела за «Зенит», я болею за «Зенит», твой муж болеет за «Зенит», и ты должна.
Семинар керамистов в Дзинтари под руководством Петериса Мартинсонса. Михаил Копылков решил повесить свою керамическую композицию «Платье и пальто» (ныне украшающую Мраморный дворец) на дерево, приготовил веревки. Расположившийся неподалеку на прибрежном песке залива отдыхающий говорит:
— Сопрут.
— Нет, не сопрут, — отвечает Михаил, — они очень тяжелые.
— Вы не так меня поняли! — с легким акцентом восклицает отдыхающий. — Это я по-латышски сказал: «Saprotu», — я понимаю, я понял вашу идею, мне близка она… я думал, вы латыш.
Кстати, это тоже был комплимент.
Вчера я прочла, что один из укромных внутренних двориков столичного величественного дворца Каракорума приказал Угэдей, внук Чингисхана, засеять степной травой, и приходил сюда тайком вдохнуть не сравнимый ни с чем запах степи.
— Во всем мире победила американская идея: надо быть всегда молодым, до восьмидесяти лет, — сказала она.
— Быть или казаться?
— Какая разница?
— И что же из этого размножившегося портрета Дориана Грея следует? — возразил он. — Нет ни колыбели, ни гроба, и Рембрандта нет, а есть только Барби да бэби-бум?
— Знаешь ли ты, — спросил он, — что ключи бывают с отверстием в бороздке и без него: мужские и женские?
— Я знаю, — отвечал собеседник, — что черепица в Италии бывает двух сортов: выпуклая и вогнутая, «папа» и «мама».
— А на моей работе, — заметила их собеседница, — молодоженов Витю и Галю что дома, что на службе звали Винтик и Гаечка. Они не обижались на прозвище, но оно и не смущало их; слыша его, они сонно улыбались.
Чиновник спросил:
— Почему вы не позвонили заранее?
А женщина ответила:
— Я не живу заранее.
Маркиза де Кастильоне, чей образ смущал воображение многих, не только мое, совершенно помешалась на фотографиях, что и сделало, впрочем, ее знаменитой. Сорок лет позировала она императорскому фотографу Пьерсону, сделавшему более четырехсот ее портретов, включая фотографии разных частей тела (например: «Ступня маркизы № 6» или «Ухо маркизы № 3»).
В последние годы жизни, уехав во Францию, после падения империи она жила в черных (негативам подобных) комнатах с занавешенными зеркалами, закрытыми шторами, жизнью, покрытой мраком и тайной. Выходила маркиза из дома только ночью, закутавшись в черные одежды. Ей хотелось остаться в памяти потомков любимицей прошедшей эпохи, неизменно юной и прекрасной, как «Локоть маркизы № 2».
Известный поэт, денди, тайный гомосексуалист (ну, по крайней мере, своих пристрастий нетрадиционных не рекламировавший) Робер де Монтескью в течение тринадцати лет работал над ее жизнеописанием; на столе перед ним стоял гипсовый муляж ее колена.
Баба Феня — санитарка, убирающая туалеты, и мусорщица. Ей около девяноста лет. Рассказывает о блокаде, о дровах, трупах, о том, как потом карточки отменили и «все можно было купить».
— Прихожу в магазин, взяла две буханки хлеба, двести масла и говорю: «Дайте килограмм пшена». А продавщица говорит: «Феня, что тебе при вашем семействе килограмм? Бери три». И взяла три, и каши наварили. Ели с хлебом и плакали.
В индокитайской мифологии подножие горы считается перекрестком между духовным и бытовым миром.
Антикварную коллекцию деда моего давно распродали — по бедности, а также потому, что времени было еще меньше, чем денег, ни в порядке содержать, ни реставрировать музейные предметы возможности не было. Задержавшуюся в доме люстру конца восемнадцатого века продала я фешенебельному антиквару из новых или почти новых: он любезно согласился привезти мне светильник взамен утраченного, магазин светильников приличного вида и не вовсе недосягаемых цен находился на Васильевском, с Васильевского и ехали. И на набережной Невы попали в пробку из заколдованных.
Хозяин черного лимузина сидел впереди рядом с водителем, я сзади с люстрою. Время шло, набережная стояла, и мы стали, деваться некуда, разговаривать. Помнится, сказала я, что неподалеку на набережной некогда жил дедушкин друг — отоларинголог Карпов Николай Алексеевич, человек веселый, изобретательный, которого дед мой звал Неунывающим Россиянином. «Я прекрасно помню Карпова, — сказал антиквар, — он у нас курс читал незадолго до моего окончания института и распределения». — «Я не знала, что вы по образованию врач». — «Ну как же, я гинеколог. И вы и представить себе не можете, в какое невероятное место попал я по распределению!»
Нашего молодого специалиста на три года занесло мистическим распределением в крошечную больницу у подножия невысоких гор, где и видна была бы из восточных окон бесконечная, до горизонта, степная трава; но замыкали ее отрешенный шелест горные цепи. Кроме него, молодого гинеколога, в больничке работали еврей-анестезиолог, казавшийся ему человеком в летах, седая дама — по совместительству акушер-гинеколог и микропедиатр — да опытная медсестра, рыжая, теплая, веселая, любящая мужиков, новорожденных младенцев, духи «Красная Москва» и жизнь как таковую.
Занимались не только приемом родов, гинекологическими болезнями, абортами — всем, всеми болезнями, точно дореволюционные земские врачи, надо было уметь загипсовать, наложить лангетку, оперировать по поводу грыжи и острого аппендицита, лечить раны, ожоги, бороться с инфекциями, снимать приступы мочекаменной болезни и т. д. и т. п.
Лишившись привычных атрибутов городского житья: магазинов, кафе, кино, театра, книг, общества ровесников и ровесниц, — он оказался в слое жизни, прежде для него не существовавшем, непредставимом. К тому же лишился он свободного передвижения по освоенным кварталам, ведь если перед тобой степь, ехать не на чем и идти некуда. В первые месяцы полная нечеловеческого простора тюрьма нараспашку подавляла, но и впечатление производила необыкновенное.
Даже роман с веселой рыжей медсестрой обретал черты роковые, поскольку волею судеб, происками Рока больше крутить роман было не с кем.
Кроме всего прочего, вчерашнего студента поражала непривычная близость к животным: овцам, лошадям, верблюдам, собакам, а также соседство с людьми, которых про себя называл он «племенами», жившими по своим правилам жизни, незнакомым ему (он даже и не подозревал о существовании столь древнего полудикарского уклада).
Все, вместе взятое, в иные минуты внушало молодому специалисту страх, почти ужас, быстро снимаемый постоянной разнообразной медицинской практикой, телесными радостями (коим обязан он был медсестре), молодостью, обществом коллег, ветхозаветной пастушеской невозмутимостью предводителей овец, древними криками новорожденных, дыханием инопланетной воли, пронизывающей всё: ковыль, разнотравье, камни, ветер, топот копыт, неукрощенные руны созвездий, блеющее море овечьего руна.
Сперва он считал дни, потом недели, за ними месяцы, затем календарь перестал его интересовать.
То ли весной, то ли осенью прибыла группа всадников из одного из племен. Они привезли молоденькую девушку редкой красоты, перепуганную; суровые спутники ее выглядели озабоченными. Двое из них с грехом пополам изъяснялись на русском, а пожилая врачиха понимала их гортанный язык. Девушка была нездорова, бледна, они подозревали, что она тяжело больна, у нее рак, а она была сговорена, на выданье. Эскорт остался у изгороди больнички, врачиха с молодым доктором стали осматривать больную. Мать честная, сказал доктор, да на каком же она сроке?! Девушка расплакалась, заговорила: у одного пастуха появился мотоцикл, такая редкость, он предложил мне покататься, мы поехали. Я только раз с ним каталась, всхлипывала она, меня убьют, говорила она, и его убьют, хоть он и сделал такое со мной, если убьют, жаль; а мой жених — сын богатого человека, что нас всех ждет, братьев моих, кровная месть, погибель. Ты плачешь слишком громко, сказала старая докторша, замолчи немедленно, тебя услышат во дворе. Весь персонал, все четверо, совещались не больше десяти минут, после чего оба доктора, молодой и пожилая, вышли к родственникам. Да, сказали они, невеста ваша привезенная очень больна, опухоль, малокровие, мы беремся ее вылечить, но быстро не получится, вам придется оставить ее на два месяца в больнице, ну, в крайнем случае на три, завтра привезете ее вещи, курс лечения длительный, навещать ее не надо, приедете и получите ее в добром здравии.
Родственники, обменявшись репликами, согласились.
— Что же будет? — спросил он врачиху. — И почему вы сказали «через три месяца»?
— Все будет хорошо, голубчик, — отвечала та, — родит и пусть первое время ребеночка грудью кормит. Дитя пристроим, найдутся, Бог даст, родители приемные, а наша с тобой задача, твоя, в частности, — вернуть девушке девственность, не замарать ее доброе имя. Что ты вытаращился? За рубежом такая операция не новость, проблема невелика, восстановишь ей девственную плеву, да и дело с концом. Не боись, у меня статьи на немецком и на английском есть по интересующему нас вопросу.
Разрешилась от бремени красавица с гор прехорошеньким младенчиком, здоровущим, кормила его грудью, все вышло как по писаному: дитя пристроили в хорошие руки (маменька плакала, медсестра ее ругала, дура, что делать, если ты такая дура, ничего, скоро замуж выйдешь, нарожаешь, это судьба, ты подумай, как повезло ему с родителями, да и мы лицом в грязь не ударили, свидетельство о рождении ему выправили, как положено, утри слезы, завтра твои приезжают, а ты, спасибо доктору, как новенькая, сделай радостное личико).
Родственники прибыли, забрали чудесно исцеленную, трясли деньгами, денег никто не взял, однако от угощения, от пары барашков да от подарков не отказывались.
Слухи о свадьбе докатились до медперсонала, а через девять месяцев молодую опять привезли, родила она, всем на радость, двойню.
Потом привезли ее через год, приняли роды, получился мальчик. Возможно, у нее еще рождались дети, но наш молодой доктор уехал, срок, на который его распределили, завершился, роман с медсестрой закончился, а больничка обзавелась двумя новыми видами транспорта (кроме уже имевшейся машины): не без интриг конфискованным у безнравственного пастуха мотоциклом и гордо стоявшим на маленьком плато за задним двором самолетиком.
Тут мы поехали.
— Теперь вы представляете, в каком диком месте провел я три года после института?
В воображении моем взлетали на сквозняках белоснежные занавеси окон маленькой больницы, горели огромные, опушенные светом звезды над горами и степью, слышала я блеяние овец, крики новорожденных.
— Боже! — вскричала я. — И вы не жалеете о том времени?! Ведь вы тогда жили настоящей жизнью!
Поскольку, по его представлению, настоящей жизнью (с иностранными аэропортами, курортами, салонами, антиквариатом, бриллиантами и т. п.) жил он как раз теперь, он так удивился, что даже обернулся ко мне, не понимая.
Чудесным образом мы быстрехонько домчали до моего дома, пробка растворилась в дорожном ветерке.
Эта история поразила меня, я часто мысленно к ней возвращалась, впечатления мои от нее были почти зрительные.
А потом, через несколько лет, я прочла рецензию на фильм «Дикое поле».
Позвонив, я спросила, видел ли он фильм; он даже не слышал о нем.
— Рассказывали ли вы о своем распределении кому-нибудь, кроме меня? — не унималась я.
— Не помню, — отвечал он, — кажется, нет.
Прошло еще года два, — и я посмотрела фильм.
Один из персонажей, Федор Абрамович, говорил в нем Мите, молодому врачу, главному герою:
— Вы себе представить не можете, что тут раньше было. Такая больничка, палаты чистые, светлые, на заднем дворе маленький самолет стоял.
Митя ездил на мотоцикле, в кино мотоцикл был старый, в рассказанной мне истории — новый; поскольку «распределили» моего собеседника в шестидесятые годы, а условное время фильма приходилось, надо думать, на девяностые, это был, конечно же, один и тот же мотоцикл. Если горянку-невесту (или степнячку) из рассказа привезли тамошнему доктору с плодом в чреве, эту невесту, из фильма, привезут тутошнему с пулей в животе (доктор будет оперировать ее на огромном валуне у своего больничного барака); оба спасут девушку, каждый по-своему.
Молодой доктор из городских у подножия гор перед степью на территории дикого поля, пребывающий на форпосте «пустыни Тартари» и там, и там; доктор из рассказа уезжает, доктор из фильма остается на посту по своей воле из чувства долга. Кинорассказ завершается смертью, а устное повествование — рождением ребенка.
Однако доктор шестидесятых годов пребывает в окружении коллег в «чистых, светлых» палатах, операционная, реанимационный блок и т. д.; а доктор девяностых пользует своих пациентов в неустроенном домишке-полубараке, лекарств нет, оборудования и инструментов тоже, вместо операционного стола валун, доктор сушит травы, распределяет их по пакетикам, иногда прибегает к помощи соседа из одного из сел — ветеринара.
Первый, из реальности, все же чаще всего принимает роды, второй, из художественного фильма, лечит раненых в нелепых перестрелках и пьяных драках, выводит из комы допившихся до полусмерти и наблюдает чудесное воскрешение пораженного молнией пастуха, которого товарищи, согласно ветхозаветных времен методике, закапывают в землю по подбородок.
Врач Митя из «Дикого поля», поставленного Михаилом Калатозишвили по сценарию Саморядова и Луцика, погибает, его убивает докторским скальпелем пришедший с гор и подлеченный им сумасшедший. А молодой доктор из рассказанной мне истории возвращается в город — и к моменту рассказа в результате полной перемены участи превращается в преуспевающего фешенебельного человека, то есть фактически тоже прекращает свое существование, хотя это, если можно так выразиться, метафорическая гибель.
Просматривая рецензии на фильм, прочла я в одной из них; «Откуда, спрашивается, взялись в конце эти спасающие доктора хорошие люди, которые несут его на плащ-палатке? Нет там никого такого, должен был бы доктор лежать у своего полубарака и погибнуть в полном одиночестве».
С чего автор рецензии решил, что это «хорошие спасающие люди»? Сказано было нам (и в сценарии, и в фильме): таково дикое поле, такова эта степь, что в ней можно прожить тысячу лет, ничего там нет, — и смерти нет. И вот уносят доктора из дикого поля, из степи (легла ему дорога прочь), чтобы он — умер.
В одном из интернетных рекламных роликов видела я кадр, где горит больничный барак (после того, как доктор Митя, раненый, уже вышел за ворота); но в версии, которую смотрела я — тоже по компьютеру — этот кадр отсутствует. Увижу ли я его в том же рекламном ролике, скажем, через месяц — или он исчезнет?
В страшной сказке Саморядова «Последний ангел», где женщина вместо мальчика рождает ягненка, герой в конце сказки убивает последнего ангела: по его мнению, если Господь отвернулся от людей, то и ангел Его не нужен.
Смотрящий на горы Митя видит там бродящую по горному хребту фигуру, которую принимает за ангела: фигура оказывается ангелом смерти — убивающим его безумцем.
Всякая история, обращенная к нам, необычайно важна, но иногда не можешь понять — что тебе сказали.
У сценаристов оказался еще один общий сценарий (им, в отличие от меня, фильм по нему не понравился), названия сценария не помню, фильм назывался «Савой», Стеклов в главной роли, герой оказывается в слоях жизни, прежде неведомых, претерпевает полную перемену участи; и в «Савое» тоже присутствовала подобная идее фикс казахстанская степь.
К моменту, когда снималось «Дикое поле» Калатозишвили, обоих авторов сценария уже не было в живых: ни переходившего на ялтинской вечеринке некоего киносборища из номера гостиницы в другой по карнизу, разбившегося насмерть Саморядова, ни умершего через шесть лет во сне Луцика. Через год после выхода картины скончался от инфаркта Калатозишвили, а совсем недавно исполнитель роли Федора Абрамовича актер Степанов погиб в ДТП.
Непонятно, для чего я так упорно вопрошала рассказчика моего, говорил ли он еще кому-то о своем распределении; там было полно народа, коллеги, больные, пастухи, заезжие геологи, метеорологи, дорожные рабочие, шоферы, да мало ли кто.
Вспомнилась мне история родственников матушки моей подруги Марии, мужа и жены, врачей, поехавших в 1918 году с фельдшером и медсестрою в степь «на чуму», успешно боровшихся с эпидемией, пока их не убили: неизвестно кто неведомо зачем.
Иногда мне кажется, что рассказ о молодом враче на краю Ойкумены, дышащем воздухом Вечности, времени, безвременья у подножия гор, на облое степном, родственном пустыне Тартари, где живут по обычаям древних племен ветхие люди, где сквозняки шевелят белые пелены, где открыты оку в звездном небе такие непривычные созвездия, что поневоле принимает жизнь черты смертного сна, декораций чистилища, могли бы написать Борхес, Карпентьер, Маркес или Платонов.
Я сказала:
— …и, работая над этой вещью, я натолкнулась на ужаснувшие меня эпизоды прошлого: не могу писать дальше, как прежде, передо мной разверзлась пропасть.
— Это не пропасть, — ответил он, — это мост.
Первый мой фантастический рассказ «Муравей» Стругацкому не понравился.
— Наташа, — сказал он, — для чего вы тут навели столько красивостей и туману (характерных, кстати сказать, для начинающих)? Я читал ваши поэмы. Вы ведь сильный реалист.
— Ну уж нет, — возразила я, — это вы реалист, а я гимназистка!
Прочтя «Виллу Рено», Борис Натанович заметил:
— У вас там столько глав, сколько недель в году.
— А сколько недель в году?
— Пятьдесят две, — не без удивления отвечал он.
— Я не знала.
А относительно моей повести «Пенаты» поведал он мне тоже мной не замеченный (?!), кстати, момент: у главного героя нет имени, о нем говорится «он»; у остальных героев — у кого отчество, у кого имя, у кого фамилия, у кого прозвище, и только антагонист героя, изобретатель, — обладатель имени, отчества и фамилии.
Однажды зашла речь о театре.
— Я не хожу в театр, — сказал Стругацкий, — потому что театра не люблю.
— А я не хожу, — сказала я, — потому что очень его люблю, но сейчас театр так пал, что в нем и смотреть-то нечего.
— Надо же! — воскликнул Борис Натанович. — Вы не ходите, потому что любите, я не хожу, потому что не люблю, а зал-то полон; кто ж в зале-то сидит?!
Дачники, приятели, мальчик из школы и мальчик из гимназии, точно цыгане, писали друг другу записки на запертых дверях: один коричневым карандашом на экс-белой двери, второй — мелом на коричневой (второй вариант казался более щадящим). Поздней осенью, проходя мимо запертых опустевших дач, я прочитала на одной из филенок: «Amicus asinus est». А на другой: «Холода впереди, уезжаем. Взошла звезда Сибириус».
В вагоне пригородной электрички молодой человек рекламирует брошюру про знаменитого оружейника, автора известного всему миру автомата.
— Вы узнаете всё о Калашникове, — говорит продавец брошюр, — выясните, где он родился, где учился, как его зовут…
Мрачноватый простецкого вида мужик произносит:
— Калашникова зовут Степан Тимофеевич.
Адрес почтовый (письма доходили!) был у них необычный: г. Тамбов, Тамбовское кладбище, Сергееву А.
Жили они в бывшем доме священника на краю кладбищенской тишины.
Ирина Н. должна была вернуться из города в свой «стройотряд», — ей его заменили студенческим «колхозом». Она отпрашивалась в город на день под честное слово: над самим фактом добровольно-принудительных студенческих оброков да барщин на полях нашей необъятной отчизны она никогда особо не задумывалась, а слово надо было держать, это она усвоила с детства.
До деревни от поезда было тринадцать километров (автобус уже не ходил), ведомая расписанием редких поездов, двинулась она в путь с вокзала дальней полубезлюдной станции засветло, но стемнело быстро, и шла она ночью, сперва по проселочной дороге, а потом, свернув через кусты, лугами, подлеском.
Ночь выдалась темная, хоть глаз выколи, безлунная, ни фонарей, ни фонарика, тьма, нигде ни огонька, никого. В какой-то момент, свернув, она перепугалась: вдруг не там свернула? Уже было бы не вернуться, обратной дороги не найти. Страх охватил ее, ужас первобытный, но она продолжала движение во мраке по внутреннему компасу, точно зверек.
Ей казалось, идет она чуть ли не полночи, не доберется никогда; в этот момент послышалось дальнее пение, а затем замаячил костер: как выяснилось, играли «понарошку» студенческую свадьбу.
На слабый огонек, на голоса, приободрившись, дошла она до деревни Олонец, где находился «стройотряд». В деревне все дома стояли пустые, только в одной избе жили муж, жена и дети, сажавшие всё, что потом окучивали-убирали городские жители.
Мне тоже довелось по странному совпадению отпрашиваться под честное слово на три дня из «колхоза» (сажают петрозаводские, окучивают и пропалывают московские, а ленинградские урожай собирают); возвращаясь, шла я десять километров по обочине, покрытой инеем; со мной, по счастью, увязался студент из штигличанского общежития «за картошкой», жила их комната бедно, на его добычу все надеялись. На наш перрон станционный прибыли мы в четыре утра, холод собачий, одеты не особо тепло, перекуривали, анекдоты рассказывали, дошли, вот и озеро, деревня еще жилая на этом берегу, а на том наша, полузаброшенная, названий обоих олонцов я не помню, если мы знали их вообще, лодка досталась нам дырявая, он греб, я воду большой банкой из-под селедки вычерпывала, все студенческие оброчные спали, до горячего чая и каши оставалось часа полтора.
Кто-то из штигличан принес на хвосте в alma mater тест. И вот уж все повсеместно в него играть стали: в Молодежном зале, на галерее, где рисовали своды, в коридорах, на лестницах, в буфете, в прокуренных маленьких комнатах общежитийных при свече, где полуромантические компании пили дешевые сухие болгарские вина («хочешь сухаго?»).
В истории фигурировали четыре образа: лес, ключ, стена, река.
— Вот идешь ты по лесу. Скажи, пожалуйста, что это за лес? Сосновый, березовый, ельник ли, тайга, роща ли дубовая? Светлый или темный? Редкий или частый? И что ты в этом лесу делаешь?
Тот, кого тестировали, отвечал, задающий вопросы внимательно записывал ответы.
— В траве ты находишь ключ. Что за ключ тебе попался? Из какого материала? Большой или маленький? Тяжелый или легкий? Что ты с этим ключом сделаешь?
Далее на пути возникала стена, следовало ответить, какова эта стена: высокая или низкая и т. п. — и что человек, оказавшийся перед стеною, станет с ней делать.
— Вот, наконец, выходишь ты к реке. Скажи, какая это река? Большая или маленькая? Широкая или узкая? Глубокая или мелкая? Быстрая или медленная? Холодная ли вода? И что ты с этой рекой делаешь?
Услышав все ответы, сиюминутный психоаналитик объявлял вопрошаемому, что лес — это его характер, ключ — его ум, стена — препятствия, встречающиеся в жизни, а река — это его любовь.
И каких только ответов на этот тест не наслушались штигличанские стены!
— Ну и характер у тебя! Темный, мрачный, непроходимый, прямо тайга, бурелом, медвежий угол, едва идешь. Причем идешь за дровами: деловой.
Чаще, впрочем, в лес ходили по грибы: девушки гуляли и собирали ландыши, молодые люди спешили на этюды.
Ключ, характеризующий ум, был особым поводом для веселья.
— Какой ключ ты нашла?
— Большой, тяжелый, с завитушками, думала — золотой, а он из бронзы.
— И что ты с ним сделала?
— В карман положила на всякий случай.
— А ты что за ключ нашел?
— Ржавый гаечный.
— Что ты с ним сделал?
— На что он мне в лесу, тяжесть лишнюю таскать. Выкинул к чертовой матери.
Одна из текстильщиц-красоток с кафедры текстиля нашла ключик маленький-маленький, зато блестящий, неизвестно для чего и непонятно от чего.
Ну, а река, то есть любовь, оказалась самым разнообразным разделом теста. Встречались реки, похожие на море, мельче ручьев, горные, обмелевшие, пересохшие, мутные, прозрачные насквозь. В реке купались, плавали, умывались, мыли ноги, стирали носки, пускали бумажные кораблики, тонули, плыли на веслах, намывали золото, поили скотину, набирали воду в чайник.
Самым экзотическим ответом речной тематики был признан финал теста из уст медлительного, неразговорчивого, симпатичного всем, а многим напоминавшего Обломова Валерия Масличкина:
— Река? Так зимой дело было, на ту сторону почти перешел, на другой берег выбрался, только тогда и понял, что реку миновал, по лодкам перевернутым.
Знатоки утверждали: это один из самых точных тестов в мире. Кажется, и вправду ответы совпадали со свойствами отвечавших.
Стену, например, то есть препятствие в жизни, не все обходили, пробивали, перелезали, перелетали, подкапывали, предоставляли самой себе, махнув рукой и повернув в другую сторону; один написал на стене нехорошее слово, другой лег спать возле нее в тенечке, третий ее разрушил. Нашелся и такой, что ушел обратно, вернулся с контейнером кирпича, достроил еще три стены, в центре избушку и зажил припеваючи.
— Так не годится! Ты же должен идти дальше, дойти до реки…
— На что мне река? У меня на участке колодец есть. И не уговаривайте.
Ключ в траве — единственному из будущих художников — попался не оловянный, чугунный, бронзовый, деревянный, стальной, позолоченный, а водяной: родник.
— Ну, как какой ключ? Чистый, холодный. Всякий напьется, да еще на всех останется.
А сибиряк из нашей группы на вопрос — что он в лесу делает — ответил:
— Корову ищу.
Некогда услышала я от Ларисы Ёлкиной:
— Когда я в юности впервые увидела работы Джотто, мне стало жаль, что я не католичка.
Позавчера мне повезло: я смогла добраться до Эрмитажа, пробежать по залам, галереям, анфиладам его, простоять десять минут возле привезенной из Италии одной работы Джотто ди Бондоне «Бог-отец».
Эти десять минут, оставшуюся часть дня до ночи и весь следующий день до ночи я помнила себя, но мне было все равно, кто я.
Дедушка подарил мне детскую книжку об автомобилях, дорожных знаках, правилах уличного движения и прочем под названием «Рядом с водителем». Мне очень нравилось сидеть рядом с ним в его «победе». Машину он водил хорошо. Меня (в десять лет) он тоже было начал учить вождению. Я удивляла его: машина у меня начинала движение плавно, не прыгала, как частенько у начинающих, как лягушка, я легко вписывалась в неширокие валдайские повороты с улочки на мосток через канавку, ведущий к воротам: но стоило впереди появиться не то что машине либо велосипедисту, а даже собаке, я тормозила и останавливалась. Видимо, была бы я подходящим шофером для Сахары. Много позже, студенткой, узнала я на лекциях по инженерной психологии, что люди делятся на обладающих вниманием рассеянным или направленным. Первые — операторы, шоферы, дирижеры, диспетчеры. Нас тестировали, у меня оказалось мощное направленное внимание. Лазер вместо веера, необходимого человеку за рулем.
Дед водил свою «победу» идеально, талантливо, как все, что он делал. Только однажды вез он всю семью из гостей с площади Труда на угол Невского и Маяковского по средней (разделяющей встречные потоки) белой полосе Невского. Был он навеселе, несся как бешеный, подъехав, открыл ворота во двор ударом бампера. Бабушка сидела рядом с ним, отец с матерью и со мной — сзади. Мчались в полном молчании, никто ни слова не проронил. Доехали, однако.
На валдайских дорогах открыла я полную ноншалантность коров (все стадо неспешно перло по шоссе, звеня боталами, бубенчиками, колокольчиками, жуя, на гудки и крики не реагируя) и необъяснимость куриных мозгов: вот стоит курица на обочине, стоит, стоит, а как только метра на три машину подпустит — перебегает, голенастая экстремалка, дорогу маниакально: дороги должны были бы быть усеяны куриными трупиками, тварей спасали шоферская натренированность, личная курья скорость да куриный бог. В камикадзе играли одни куры, петухи вели себя монументально, вальяжно наблюдая за дурьим своим гаремом да за залетными средствами передвижения.
Когда дорогу перебегала черная кошка, дедушка чуть притормаживал, произнося фразу из шоферского катехизиса: «Предупредительные знаки действительны на один квартал».
Одной из любимых моих книг в детстве были «Пьесы-сказки» Карло Гоцци. Тем интереснее было в муратовских «Образах Италии» прочесть о воспоминаниях драматурга, автора «Турандот» и «Короля-оленя», одного из творцов комедии дель арте. Мемуары Гоцци назывались «Ненужные воспоминания». Страницы их напоминали тексты Гофмана, повествовали о нелепых совпадениях, шутках таинственных сил, преследовавших Гоцци на улицах Венеции, в его имении во Фриуле; даже конфеты, которыми угощал его отбивший у него любовницу, актрису Теодору Риччи, франт Гратароль, назывались «diablotins de Naples» — «неаполитанские дьяволята». Персонажами его пьес были демоны, феи, он показывал публике чары и колдовство, соблазнял ее магией и сам считал: подобная игра безнаказанной быть не может.
Закрытие летнего сезона ознаменовалось традиционным заплывом на резиновых надувных бабах (в натуральную величину, из sex-shop’a) по порогам Вуоксы под крики зрителей и вопли участников заплыва; молчали только розовые голышки.
В ночь после дня рождения Растрелли мусульманский месяц висел над Смольным собором, задевая верхний купол его, верхнюю башенку нижним рогом своим.
Так стар и слаб был пес, что крысы ему в конуре хвост погрызли. Хозяева отводили глаза, жалели пса, не могли его усыпить, ждали, когда сдохнет.
Хоронили Михаила Чулаки, которого сбила машина, мчавшаяся по улице Металлостроя (куда переехал он незадолго до того из двухфасадного дома Толстого на Фонтанке). Днем по телевизору сообщили: «Владелец “мерседеса” сбил пенсионера»; вечером сказали иначе: владелец «мерседеса» таковым и остался, а вместо «пенсионера» уже произнесли «писателя Михаила Чулаки, председателя Союза писателей».
Чулаки гулял с собакой, переходил улицу; возможно, он видел автомобиль, но ему и в голову не пришло, что водитель не затормозит перед пешеходом; его отличало несколько преувеличенное, если можно так выразиться, чувство собственного достоинства, он был грек свободный, и жил в нем дух агоры. В конце гражданской панихиды недаром вышла петербургская гречанка Елена Кирхоглани из Общества защиты животных и сказала: «Он оберегал братьев наших меньших от зла, которое им в нашем мире часто причиняют, а себя уберечь не сумел. Но я знаю: теперь он в лучшем мире, где зла нет».
Чулаки считал себя атеистом, жил как христианин, была некая справедливость в том, что во главе писательского союза стоит психиатр, но до его гибели неведомо было, что за его плечами незримо пребывали греческий хор и греческий Рок.
Джек сопровождал плотника неотступно.
Пес был большой, желто-серый, круглолобый дворняга, обретший после лет заброшенности и уличной жизни хозяина: совершенно счастливый.
Плотника, приехавшего на заработки из Средней Азии, звали Георгием: возможно, на самом деле его имя было Джафар или Юсуф. Дома осталась у него большая семья, по образованию он был врач, а здесь, на Карельском перешейке, он входил в компанию смуглых гастарбайтеров, подчинявшихся своему самостийному суровому прорабу. Он не сразу привык к зиме, осени, холоду, года два кашлял, потом втянулся в новую жизнь.
Собаку он назвал Джеком. Джек плотника ходил с хозяином на работу. Если хозяина подвозили на автомобильной развалюшке, бежал за машиной, если хозяин ехал на старом велосипеде, рысил за велосипедом.
Иногда работодатели, к которым плотник нанимался вне бригады на сверхурочную индивидуальную починку забора, балкона или крыльца, выносили Джеку миску с тюрей — остатками супа, каши, куда накрошен был хлеб, в редкие дни удачи попадалась косточка. Съев, пес подходил к дарителю, смотрел в глаза, на секунду ложился у ног — благодарил — и тотчас отходил занять свой пост поблизости от хозяина. Хозяин был для него отцом и божеством, на хозяина изливались собачья преданность и благодарность.
Если дети заказчиков слишком донимали Джека, он позволял себе гавкнуть, но хозяин говорил укоризненно: «Джек, что ты, тише, тише», — и пес, пристыженный, виляя хвостом, замолкал.
В тот день хозяин со своей бригадой работал на берегу залива на одной из строек, где теперь новое кафе. Джек замешкался в прибрежном лесу, отвлекся, плотник уже стал исчезать из поля зрения за постройкой, пес рванул за ним, и тут его сбила несущаяся без руля и без ветрил иномарка, естественно, не остановившаяся и не пытавшаяся притормозить, подумаешь, одной бродячей собакой меньше, их так часто сбивали лихачи на этом асфальте, не одну находили утром на обочине после вечерних увеселительных гонок шоссейных, особенно по понедельникам.
Когда плотник подбежал к Джеку, тот был еще жив и успел лизнуть хозяину руку.
Плотник закопал своего пса в лесу, посидел у его могилы, он сидел бы и дольше, но надо было идти работать.
Думаю, Джек плотника был по сравнению с человеком, промчавшимся сквозь его жизнь, чтобы прервать ее, на шикарном авто, прямо-таки высшим существом, да их и сравнивать было нельзя, как нельзя сравнить ангела и одноклеточное.
— Видимо, эта история, — начала свой рассказ троюродная моя тетушка художница Коринна Претро, — связана с описью имущества, которую производили сотрудники карательных органов при аресте.
В деревне Анаево, где жили родственники моей матери, Ждановы, все бежали от раскулачивания, осталась только бабушка с моим маленьким братом и его дядей четырнадцати лет. Для брата Вади самым ценным предметом была губная гармошка; он кричал: «Бабушка, прячь гармошку, опись идет!» Опись шествовала в шубе на волчьем меху, принадлежавшей подавшемуся в бега дедушке, шуба была широка и волочилась по земле.
Братья Претро — мои дед и дядя по отцовской линии. Александр Александрович, мой дед, окончил Военно-медицинскую академию, а дядя мой двоюродный, Ипполит Александрович, — Академию художеств. Александр Александрович с русско-японской войны привез брату будильник, в те времена предмет редкий.
В 1937 году Ипполита Претро арестовали, приговорили к десяти годам заключения без права переписки. Тогда никто не знал, что эта формулировка означала расстрел, верили, ждали.
В 1956 году к моему отцу на квартиру — в его отсутствие, разговаривала с пришедшим мачеха, вторая жена, — приходит человек, говорит:
— Я был в лагере с вашим дядей на Дальнем Востоке, в 1942 году он умер, просил вам часы передать.
И, отдав будильник, быстро уходит.
История никого не насторожила, отец дядин будильник опознал, а поскольку принесший его человек оставил адрес, пошел по этому адресу, где ему сказали, что жилец умер.
В какой-то момент женщина, большая поклонница архитектора Претро, жившая в построенной им даче Клейнмихеля, стала заниматься биографией Ипполита Александровича.
А мой преподаватель из Академии художеств позвонил мне и сказал, что прочел в газете отрывок из мартиролога, где написано было, что Ипполит Претро расстрелян в 1937 году, что я и рассказываю поклоннице моего двоюродного дяди.
Она находит в архиве документы, дело с признательными показаниями, опись изъятых при обыске вещей (поводки для собак, ружье, пресс-папье и проч.), никакого будильника в описи не имеется.
Уже прочтя мартиролог, после 2000 года я стала выяснять, когда погиб родной мой дядя, мамин брат, инженер Лев Жданов, и выяснила, что его расстреляли в Левашове 20 декабря в один день с Ипполитом Претро; знакомы они не были.
Сыну (отцу моему) выдали документ, что И. А. Претро умер в воркутинских лагерях от рака печени.
Что это было? Кто принес дядин будильник? Один из производивших опись, положивший часы в карман? Почему он его вернул? Совесть замучила? Отчего выдумал он историю о знакомстве лагерном с Ипполитом на Дальнем Востоке? Трудно себе представить — теперь, когда мы прочитали «Архипелаг ГУЛАГ», рассказы Шаламова, прозу Домбровского, — что заключенный мог доехать до воркутинского лагеря с экзотическим будильником среди немудрящего своего скарба. Может, туда доехал в качестве охранника тот, кто взял себе будильник при дядином аресте, — и возвратился к 1956 году?
Будильник на эти вопросы не отвечает, хотя работает по сей день. Он отсчитывает время суток. Вот только голос у него пропал.
Историю про бахчу рассказывал студентам ленинградского института полковник в отставке с военной кафедры по фамилии Сергеев.
То был один из эпизодов Сталинградской битвы, длившейся около двух лет, что само по себе не совпадает с нашими представлениями о битве, сражении «здесь и сейчас», батальной массовой сцене из кинофильма.
Было жарко, солдаты сидели в окопах, траншеях, подбрустверных блиндажах, время плавилось под палящим солнцем, и никто не наступал: ни наши, ни немцы. Все сторожили свои траншеи, ждали приказа; в южном мареве казалось солдатам, что о них забыли.
А между окопами противников находился баштан, бахча, арбузная делянка, известный южанам огород в поле, под который отведен был суходол речной поймы здешней степи.
Как все бахчи Тамани, Темрюка, Поволжья, эта чувствовала себя великолепно в сухом и жарком летнем воздухе, прекрасны были ее арбузы, citrullus lunatus, зеленые глобусы, не помеченные широтами, в одних полосках долгот.
После долгих суток сидения на сводящем с ума зное солдаты из обеих окопных линий повадились ходить за арбузами.
Сначала ближе к ночи.
Потом вечерами.
Некоторые, особо отчаянные, по утрам.
Ни немцы не стреляли в наших, ни наши в немцев, арбузное колдовство действовало на всех, словно впали в детство, в другую реальность, помеченную вкусом розово-алой, утоляющей жажду воды и жизни мякоти кавунов.
Так и сидели в траншеях по обе стороны бахчи, потеряв дням счет, — пока не остался среди стелящихся ветвящихся стеблей один арбуз.
И за этот арбуз стали драться два солдата, немецкий и советский. Сначала почти шутя, молча, потом, озлившись, с выкриками, каждому из своего окопа тоже кричали, подбадривая, на своем языке. У дерущихся шла кровь носом, арбуз покатился по земле, раскололся с треском, и поднялись окопы, начался бой, такой же страшный, как все бои Сталинградской битвы, всего этого театра военных действий, не соблюдавшего единства времени, только единство места.
Детство моего отчима Бориса Александровича Самотокина, генерала, главного нейрохирурга Советской армии (чьи блистательные операции знали во всем мире; когда был он на медицинском конгрессе в Японии, услышавший его фамилию зал разразился аплодисментами, как в театре), пришлось на нищие двадцатые годы.
Жила семья в Графском переулке, неподалеку от Владимирской площади, до Фонтанки рукой подать. В советское время переулок переименовали в Пролетарский, теперь он опять Графский. Компания мальчишек, игравших в мяч во дворе-колодце, подрабатывала, как могла: пикалили на Фонтанке плывущие бревна и доски (доставали их самодельной «пикалкой» — шестом с прибитым на конце гвоздем), продавали на дрова, помогали подвезти или поднести вещи, выручали мелочь, на вырученные деньги покупали леденец или мороженое; иногда тот, кто их нанимал, обманывал их, вместо денег награждая помощника тычком, это воспринималось как величайшее оскорбление, вселенская несправедливость.
Под самой крышей жил на мансарде, на чердаке старый еврей-сапожник, наверху стучал он молотком, внизу стучали по мячу (и мячом об стенку) ребята. Из всех мальчишек выделял старый сапожник маленького Борю (словно чуял мастеровой будущего мастерового). Распахивалось чердачное окно, высовывался старик в ермолке, крича: «Борух, иди на вирóх»! Запыхавшись, мальчик бежал вверх по лестнице, старик трепал его по волосам, мальчика всегда ждало в крохотной комнатушке нехитрое угощение: леденец ли, пряник — и подарок: денежка, свистулька, игрушка.
Во время войны попавшую в оккупацию сестру Бориса Александровича Анну, похожую на брата, высокую, черноволосую, чернобровую, голубоглазую, с крупной лепки лицом (в роду у них были болгары), не раз загоняли фашисты в толпу предназначенных к расстрелу еврейских семей, крича: «Юден, юден!» За нее вступались местные полицаи, ее отпускали.
Позже, уже начальником кафедры (и клиники), он всегда выручал молодых талантливых докторов-евреев, которых «по пятому пункту» собирались распределить кого на Дальний Восток, кого поближе к Магадану, хлопотал за них, спорил с начальством, врача оставляли в Ленинграде.
Думаю, кроме личного склада и убеждений, срабатывали в нем это «юден, юден!», чуть не лишившее его сестры, да сопровождаемый легким эхом двора-колодца голос его старого друга: «Борух, иди на вирох!»
На дипломе кафедры дизайна Высшего художественно-промышленного училища имени Мухиной я проектировала ИСЛ-4 («искусственное сердце-легкие»), аппарат для операций на сухом сердце. И дважды довелось мне побывать в Военно-медицинской академии: в клинике кардиохирургии, где сверху, с фонаря, прозрачного остекленного купола, виден мне был оперирующий Балюзек, и в нейрохирургии на операции моего отчима Б. А. Самотокина; он разрешил мне сделать несколько фотографий врачей (размывающих руки, идущих с поднятыми, согнутыми в локтях стерильными руками в перчатках, маски, бахилы, передники до пола, фантастическое шествие!). Кроме слушателей, в операционной со мной были еще двое мухинских: живописец Павел Абрамичев (тогда писавший портрет Б. А.) и его жена Светлана.
Оперировал профессор девятилетнюю девочку, привезенную на каталке, спящую, обложенную кусками льда, — в то время медики увлекались гипотермией. Б. А., обращаясь к курсантам, комментировал для них действия свои. Показав, где дислоцируется опухоль, сказал он: «Но ведь это девочка, личико женское, со стороны лба или виска подходить не будем, чтобы шрамы внешности не портили, подходим сверху». Взяв коловорот, пояснил он, что сверлить следует с осторожностью: пройдя кость, сверло может провалиться в мозг: «Это уж тогда будет по части судебной медицины». Просверлив два отверстия, он ловко продел через них узкую гибкую пилку и принялся пилить.
Мы, отстояв часа полтора, ушли с ощущением, что на нас воду возили, невероятно усталые зрители, а доктор продолжал оперировать еще три часа. После подобных операций отчим сбрасывал в весе несколько килограммов, у него часы на руке крутились.
Детей-пациентов он помнил особо, хотя никого из больных не забывал. Но, пожалуй, самой памятной была маленькая грузинка по имени Мзия.
В этой школьнице начальной школы жило неуловимое чудо женственности, ведомое людям со времен Елены Троянской и задолго до нее. Не о красавицах, не о хорошеньких, кокетливых, гламурных личиках речь; но об облаке, окружающем женское существо, о разлитом в плазме магните: только глянет через плечо — пиши пропало. И тень от шапочки твоей, венецианская баута.
Мальчик, влюбленный в Мзию без памяти, в приступе ревности ударил ее ножом. Нож, вошедший в позвоночник, по счастью, не повредил спинной мозг, Мзия попала на операционный стол, все обошлось, она быстро вышла из больницы.
Но через некоторое время начались у нее чудовищные головные боли, судорожные припадки, непонятная симптоматика, не проясняемая ни одним из тогдашних методов исследования.
Профессор спросил у родителей:
— А каким ножом он ее ударил? Что был за нож?
— Обыкновенный, — отвечал отец, — для забоя свиней.
— Свиней? — переспросил Борис Александрович. — Вот теперь все понятно.
Он назначил день операции и достал приютившегося в голове девочки свиного цепня. Маленькая личинка гельминта, финна или цистерка, скользнула с лезвия в спинномозговую жидкость, поднялась по течению, и начал расти ленточный червь, чьи особи достигают полутора-двухметровой длины, змий обретался в мозгу маленькой Евы; присутствующие ощутили легкую дрожь не медицинского даже характера, а мифологического, языческие притчи, древнегреческие чувства посетили всех.
Мзия поправилась, ее увезли в Грузию, она выросла, вышла замуж, родила детей, доктору привозили с юга подарки: хачапури, чурчхелу, ткемали, дивное вино «Чхавери» и т. д. и т. п.
Не знаю, были ли у нее дочери, передалось ли кому-то из них волшебство женственности. Впрочем, сей дар судьбы вполне мог возродиться в одной из внучек, неважно какой: черноокой или с глазами цвета голубиного крыла, рослой или маленькой, темноволосой ли, русой; поворот головы, медленный взгляд через плечо, — и ты, герой, пропал.
Детство Павла Абрамичева прошло на станции Улуханлу Занзибарского района под Ереваном, в Араратской долине.
Отец подарил мальчику краски. На коробочке была нарисована кисточка, но самой кисточки в коробке не было, по рисунку Паше показалось, что это ручка. Он макал ручку в краски, пытался рисовать. Однажды в Ереване, где учился он в школе, увидел он двух аккуратных мальчиков в матросках, писавших этюды кисточкой, цвета ложились на бумагу, что совершенно очаровало его.
Обретя долгожданную кисточку, решил и он писать с натуры, стащил у матери крышку от бочки, прибил к ней три ножки, вышел мольберт, и отправился юный художник в долину на пленэр.
Араратскую долину, орошаемую Араксом, Севжуром, Касахом, Разданом, испещряли речушки и ручейки, не замерзающие весной, — зима в армянском детстве длилась один день. Из долины виден был находящийся в Турции Арарат, возвышавшийся на этюдах мальчика подобно армянской Фудзияме. На горе Арарат растет крупный виноград. Крупный? Кто проверял? Не было ли это местной версией басни «Лиса и виноград»?
Склоны библейской горы, к которой пристал Ноев ковчег (обретенная Ноем земля и была Араратской долиной), потухшего вулкана, там, вдали, были пустынны и усеяны обломками кайнозойского базальта. А на наскальных рисунках Гегамского хребта встречались изображения древнего существа, похожего на робота с экраном на груди. Детские этюды Абрамичева изображали мир первых дней Творения: парящая в небе гора, поля диких маков, инопланетный воздух.
Отец Паши, прежде бывший начальником железнодорожной станции, стал студентом исторического отделения ереванского вуза, и когда начались в селении Кармир-Блур раскопки под руководством Пиотровского и Дьяконова, проходил практику на раскопках. Предметы из Кармир-Блура, Красного Холма, из урартской крепости Тейшебаини, Павлу Абрамичеву встретились потом в Эрмитаже: бронзовые щиты и шлемы, глиняные горшки (в одном из них нашли скелет кошки), урартские колокольчики, карасы для вина, рельеф с воинами на колеснице. На раскопках Пиотровский познакомился с Рипсимэ Джанполадян, ставшей его женой.
Из Араратской долины виден был монастырь Хор Виран, где некогда стояла столица древней Армении, а в ней высилась самая неприступная тюрьма страны, куда сажали главных врагов народа в каменные мешки с ядовитыми змеями и скорпионами. В этих местах на раскопках дохристианского храма Анаит нашли редкой красоты голову и руки богини: два локона на лбу, каменные кудри, серьги в каменных ушах.
Мальчик возвращался домой с самодельным мольбертом, на его акварелях парила снежная вершина Ноевой Фудзи, вилась субтропическая зелень, темнели лиловые тени, Персия и Турция были неподалеку, от станции Улуханлу шли поезда в таможенную Джульфу, Тавриз и Ереван.
До ереванской школы Паше Абрамичеву надо было проехать пятнадцать километров. Ездили без билета, деньги экономили, отец стал студентом, сын лишился права на проездной. На поезд вскакивали на повороте железнодорожной ветки. Мать будила мальчика рано, в шесть утра, их было несколько ребят, приезжавших в школу ни свет ни заря, в пустом классе они дрались, мерились силами, заодно грелись, потом засыпали на партах.
В школе вожатая дала ему лист бумаги для стенгазеты («нарисуй Ленина и Сталина, знамя, заголовок…»). Паша с листом бумаги бежал за паровозом, догнал, забрался на тендер, но бумагу помял и запачкал. Дома он плакал, мать никогда не видела его плачущим, отец занимался со студентами, они его, репетитора, выручили, нашли ему бумагу, другую, похуже, потоньше. Нарисовав всё, художник трепетал, очень боялся, что в подмене драгоценного листа уличат, но никто ничего не заметил, стенгазета понравилась, его хвалили, он был счастлив.
Железная дорога шла через армянское детство. Домик, в котором обитала семья Абрамичевых, казенное жилье от путейского ведомства, стоял возле насыпи с рельсами. Павел с другом Енохом прыгали с железнодорожного моста в реку Раздан или Зангу, крича: «Алюра има кебура!» Прыгали с самой высокой точки фермы, дождавшись паровоза, чтобы заволокло паром округу, воду, мост, весь мир: прыжок в белое ничто. У станционных мальчишек Улуханлу была лихая забава: на спор ложились между шпалами, чтобы над ними прошел поезд: героев уважали, точно римских триумфаторов. Некоторым не везло: их ошпаривало паром, по счастью, несильно, так что в итоге везло и им.
И семья Абрамичевых, и соседские семьи его приятелей жили бедно. Ловили майками рыбу. Была бахча, Паша Абрамичев дежурил на вышке, чтобы арбузы не растащили. Собирали кизяк на тележку, помогали матери: на тележку садился голозадый маленький младший.
Охота и рыбная ловля не были забавой, досугом — подспорьем в хозяйстве. Паша, набивавший для отца патроны, решил добыть мяса, взял без спросу в отсутствие отца ружье и один патрон и пошел охотиться на утку. Спустил курок, утку убил, вернулся с трофеем, но с фингалом, не знал, как правильно держать ружье, было ему лет десять, его не заругали, утке все обрадовались, отец посмеялся, объяснил, как стрелять, упирая приклад в плечо. Во второй раз мальчик отправился на охоту, не скрываясь, но на сей раз ему не повезло: утка бегала от него, он догонял, наконец выстрелил, но она была слишком близко, остались от птицы одни потроха.
Отец взял с собой сына на рыбалку. Стояла поздняя осень, они шли со сделанной своеручно рыболовной снастью, «пауком», мечтали поймать храмулю, любимую их рыбу с серебристыми боками и темной спинкой, иногда встречались большие, около двух килограммов: ловилась храмуля в заводях, ямах с обратным течением, полных подводной зелени. Поймали только нескольких карасей, даже сазанчики не попадались. У отца было с собой ружье, проверяли ловушки, расставленные отцом на нутрию, ловушки были пусты.
Возвращались с неудачной рыбалки поздно, издалека, шли по шпалам одноколейки. Темнело, когда увидели они огоньки волчьих глаз, волки окружали их, держались близко, но пока не подходили. Они побежали, побежали и волки. Остановились передохнуть, волки тоже остановились, выжидая. Отец выстрелил. Волки чуть отошли. Отец с сыном снова побежали, отец стрелял несколько раз, потом патроны кончились. Драгоценную снасть, «паука», бросить было жалко, «паук» мешал отцу, да и был он с ребенком, который не мог бежать быстрей.
Но железная дорога проходила через армянское детство, и их нагнала спасшая их дрезина.
Детство «армянина из Пензы Леонида Исааковича Флигельмана, научного сотрудника славянского сектора Ленинградского института археологии», как в молодости называли его друзья, тоже прошло в Армении. В Пензе начинались аресты, репрессии, в частности, на заводе, где работал отец; и переехали на родину Лёниной матери Рузанны — в Ереван. Одного из родственников, мальчика-ровесника, родители назвали Лунеджи: Ленин Умер, Но Его Дело ЖИвет.
Во дворе росло волшебное дерево.
Дедушка с материнской стороны, отец Рузанны, известный всему городу врач Симон Атанасян, привез саженец из кругосветного путешествия — из Японии.
Во время резни семью Атанасяна принял в свой дом, укрыл и спас персидский посол.
Дерево цвело трижды в год, цветы были разного цвета; белые, розовые, голубые. Оно напоминало лиственницу, но хвоя была длиннее, мягче, шелковистее.
Возможно, оно исполняло желания, как всякое истинное древо жизни. Но никто под ним желаний не загадывал, ленточек заветных на ветвях не завязывал. Мальчишки обращались с ним немилосердно: лазали, ломали ветки для луков, стрел, мечей, копий; впрочем, девчонки ломали их на букеты в дни цветения.
В конце концов дерево засохло, погибло.
Спустя полвека археолог Флигельман говорил:
— Мне казалось, что это мы по легкомыслию сгубили его, что это наша вина, моя вина, всю жизнь его вспоминаю, чувствуя себя тайным убийцей волшебного дерева.
Вместе с детством позади остались Фудзияма Арарата и древо жизни из Японии, а судьбой стали Фонтанка с Невою, куда не долетал ветер из Араратской долины детства, ревнивый южный ветер, хранящий для одного себя горы, долы, камни, цветы, цвета.
Матушка моя, медсестра ожоговой клиники (одной из самых тяжелых клиник Военно-медицинской академии), умевшая превращать нашу небогатую, полную лишений жизнь в праздник, заболела, попала в лечебницу для душевнобольных с тяжелой депрессией. Дочерей воспитывала она одна, поэтому младшую Наташу отдали на время в Дом малютки на Васильевском острове (потом мы с мамой ее оттуда забирали, из бывшей помещичьей усадьбы, стоявшей в заснеженном парке), а я, третьеклассница, оказалась в доме дяди Веси.
Дядю Весю, Вячеслава, звали иногда и Вечей (думая, должно быть, что Вячеслав пишется через «е»…), но Весей чаще, может, оттого, что родился он где-то неподалеку от Рыбинска, как и моя бабушка, на Средней Волге, где — кроме мещеры, мордвы, муромы и мери — жила весь. Он чем-то походил на Шакурова. Жена его, Таня, была то ли якутка, то ли нанайка, обрел он ее в хронотопах ссыльно-лагерных скитаний, о которых я не знала ничего. Известно мне было о детстве дяди Веси в купеческой семье, он закончил гимназию, знание языков помогло ему, когда бежал он из фашистского плена через несколько стран; по легенде, пригнал он «из плена» стадо коров, за что вышло ему некое снисхождение, однако «за плен» (и «за срок», как я теперь думаю) лишен он был возможности получить приличную работу, работал (вместе с Таней) железнодорожным рабочим. А в лагере (скорее в немецком, чем в нашем?) его облучили. Поэтому детей у них с женой не было, он очень хотел удочерить одну из племянниц, — видимо, речь шла обо мне. В конце концов они усыновили ребенка каких-то Таниных родственников.
Мой дядя и мой отец некогда дружили, жили в одном доме, дядя Веся был 1903 года рождения, а отец — 1900-го.
Дядя Веся с тетей Таней ездили за малиной в Померанию, я думала — «Помирание», очень боялась мертвецов, трепетала. При этом совершенно не страшилась вылазок нашей детской ватаги на Волково кладбище, где мы ели малину с могил.
Дядя Веся жил у Волкова кладбища в «доме на семи ветрах» (дом так все называли — и жильцы, и я, я потом очень удивилась, посмотрев в юности фильм про дом на семи ветрах), отдельно стоящем, одиноком, в несколько этажей: он и сейчас стоит.
Мне были куплены синенькая фетровая шляпка с полями, с лентами и лаковые черные туфельки, я казалась себе одетой роскошно, как принцесса, и от распирающих меня чувств залезла в шляпке и туфельках на высоченный тополь, откуда долго не могла слезть.
В окрестностях радостью для детей были человеческие самодельные горы. Одни из них — горы морского песка, мы забирались по осыпающимся склонам на подобные пирамидам вершины, искали в песке раковины, особо ценились веерные ракушки, бантики, морские гребешки. Другие горы, из свежего антрацита, сверкали чернотой, изломами свежайших граней, мы считали куски каменного угля «слитками золота», сокровищами, собирали их, восхищались ярким блеском, ожидая, может быть, что блеснут сейчас в смоляных изломах алмазы или самородок золотой детского Клондайка; некоторые куски угля, разбитые молотком, хранили в сердцевине золотые блестки пирита.
Почему-то больше нигде и никогда не посещало меня необычайной остроты чувство простора, свободы, возникшее в сознании моем в крошечной комнатушке дяди Веси и его жены-нанайки, в горных песочно-угольных массивах подле кладбища; ветер играл лентами моей великолепной шляпки, доселе не виданное солнце дарило блики чернолаковым туфелькам, в которых карабкалась я по антрацитовым россыпям копей царя Соломона и королевы Бегумы.
— Расскажи мне что-нибудь о мышах и о крысах, ты так много о них знаешь, только не читай мне знаменитую статью «Аполлон и мышь», не говори, что крыса — единственное существо на земле, способное с легкостью выбраться из любого лабиринта, не рисуй мне крысиного короля, не рассказывай, как крысы доставили яйцо (кормить крысенят) в нору, таща за хвост лежащую на спинке крысу, держащую лапками яйцо на животе, как потом прокололи яйцо, чтобы можно было его выпить.
— Да я не против, только сейчас мне некогда, вот освобожусь и расскажу тебе любимую волшебную сказку всех мышей и крыс мира «Копченая веревочка».
О знаменитой опечатке тридцатых годов, стоившей издателям с типографскими людьми лагерей, рассказывают в двух вариантах, один покороче («Вождь моросил»), другой подлиннее («Мелкий унылый вождь моросил»).
— Мне даже пришлось съездить на Стрелку!
— Хорошо, что не на Ржевку.
— При чем тут Ржевка?
— Так Стрелка рядом, пешком через Дворцовый мост можно дойти.
Тут выясняется наконец, что начинающий бизнесмен имеет в виду не Стрелку Васильевского острова, а сходняк бандитского Петербурга.
В доме верховодили решительные женщины, а мужчины были тихие и кроткие. Выдавал семейный секрет попугай, начинающий с окриков и заканчивающий ласковым полушепотом: «Сергей! Антон! Сколько вас ждать?! Шурочка, здравствуй, рыбка моя…»
— Вы никогда не замечали, — спросил меня Андрей Соколов, — на кого похож ежик в профиль?
Я озадаченно молчала, он продолжал:
— Ежик в профиль похож на Пушкина, — такого, каким поэта рисуют, подражая его собственным рисункам на полях.
Довелось мне однажды получить весточку из рук святого (а святые среди нас и теперь, как в незапамятные времена) об одном из родных.
Сестра моей бабушки по отцу, Елизавета Ефимовна (до глубокой старости все звали ее Лилечка), рассказывала мне о семье Захаровых. И она, и моя бабушка (и младший брат Сергей, в будущем — акварелист Захаров) родились на Сахалине («место рождения — пост Александровск»). Когда маленькому Сереже было три года, семья переехала в Новониколаевск (ныне Новосибирск), на материк ехали на собаках. Уже в Новониколаевске родился самый младший, Владимир, потерявший мать в одиннадцатимесячном возрасте.
Дедушка Галкин с женой Анной и с ее сестрой Лизаветой, Лилечкой, недаром специально ездили из Ленинграда в Москву, чтобы посмотреть во МХАТе булгаковские «Дни Турбиных». После революции семья Захаровых рассыпалась, разлетелась, обстоятельства трагические пометили и дни Захаровых, как многих. Владимира расстреляли вместе с мачехой Фридой, немкой (имени ее православного я не знаю), на берегу Оби «за участие в контрреволюционном заговоре», Николай, средний, призванный в 1917-м в армию, по слухам, эмигрировал в Польшу.
Дед моего мужа, работавший на железной дороге в Бологом, тоже был Николай Захаров… на маленьком фото даже и походил на среднего бабушкиного брата: его расстреляли то ли без особых объяснений, то ли за косвенное участие в контрреволюционном мятеже, чуть ли не в Кронштадтском.
Что до любимого старшего брата Константина, легенда гласила, что каким-то образом убыл он из Китая в Австралию. Никаких справок никто, само собой, не наводил: боялись, да и нельзя было.
В последний раз Лилечка видела брата, перейдя «со стукачом» Амур на китайскую сторону; она жила на советском берегу, в Благовещенске, Константин с женой Верой и сыном Вадимом — на китайском, в Сахалине.
— Шла я через Амур в валенках, замотанная платком, ночью, в лютый мороз; стукачу отдала за то, чтобы перевел на китайскую сторону, кольцо золотое; стукач был из пограничников, шел с пистолетом, знал дорогу: где полыньи, где тонкий лед, где безопасный путь. Еще с нами девушка шла, такая хохотушка. Пришли на китайскую сторону. Китайцы, когда их много, такие страшные. «К кому?» — спрашивают. Говорю: «К доктору Захарову». Костя был венеролог, но, как хорошие доктора старой выучки, и в других болезнях разбирался, как земский врач. С сомнением глядят на меня китайцы: одета-то я была престранно. Но пошли за Костей. Сам он пришел: «Ох, Лизочка, Лизочка…» По-китайски говорил он хорошо. Но тогда многие китайцы пограничных районов и Дальнего Востока хорошо по-русски говорили и понимали. Переодели меня, отогрелась я. День живу у Кости. Два. Мне все казалось — мальчик не так был им нужен, я стала просить: отдайте Вадика нам; Костя с Верой согласились, но власти были против, не позволили ребенка забрать. Еще через день вечером зовут Константина китайцы. Он идет и видит: муж мой пришел, Алексей Николаевич Ржаницын, в темноте, без провожатого, через Амур. Как только в полынью не попал, под лед не ушел, как добрался? Амур там широкий. И без разрешения пришел с советской стороны. Я думаю: что же теперь будет? ведь арестуют. Стали они с братом Костей пить, они еще студентами, вместе учась на медицинском факультете, дружили. Назавтра Алексей Николаевич официально пошел к властям, и его с провожатым отправили на ту сторону. Тоже, кстати, подивились: как один, дороги не зная, ночью пришел в Сахалян? Очень он любил меня, больше, чем я его, грешная, любил, беспокоился. Через день пошла через Амур и я, опять со стукачами, за плату. У них собаки, они вооружены, всегда можно было с ними перебраться безопасно. Алексея Николаевича долго таскали. Арестовывать не стали, но дали задание: следить за двумя коллегами. Один из них, доктор Чайка, еврей, симпатичный такой, нас и взбаламутил на Дальний Восток уезжать. Алексей Николаевич все говорил: «Ни за кем следить не буду, делайте со мной, что хотите, только жену не трогайте».
Стали мы собираться в дорогу, оставаться, видать, нельзя было. Дом был большой, красивая мебель, пальмы высокие, фикусы, розы. Японский консул пришел покупать, стал через переводчика меня замуж звать. Я говорю — тоже через переводчика: да ведь я замужем, а господин консул женат. Напрасно, мадам, отказываетесь, говорит, обстоятельства не важны, вам у меня хорошо будет, будете счастливы. Дом продали, двух собак своих продали, одну с собой потащили. Уезжали, нервничали, даже когда в поезд садились, думали: сейчас арестуют. Но обошлось! Тронулся наш поезд. Больше Константина я не видела. О Харбине говорили, о Шанхае, а почему слухи пошли, что уехал он в Австралию, не знаю.
Лилечка показывала мне фотографию брата, высокого, в очках, сухощавого, о Константине вспоминала моя бабушка Анна, говорила о братьях: все храбрые были, только Сережа малость трусоват и впечатлителен, теперь братьев, должно быть, нет в живых, не только младшего, расстрелянного, а Сережа стал художником, такие чудные у него работы. Дед Сергей Захаров тоже однажды в своей квартире-мастерской на Большой Подьяческой сказал: вот бы узнать, что с Константином стало, что с Николаем, может быть, жив кто из них? Я с горячностью молодости, всегда желающей лучшего, верящей в happy end, подхватила: дескать, я прямо-таки чувствую, что есть где-то захаровская родня! Дед Сергей только головой покачал.
В конце девяностых годов дирижер Алексей Степанов привез мне в подарок из Москвы книгу «Блаженный Иоанн-чудотворец» об архиепископе Иоанне (Максимовиче) Шанхайском и Сан-Францисском, ныне причисленном Зарубежной православной церковью к лику святых; авторами книги были иеромонах Серафим (Роуз) и игумен Герман (Подмошенский).
Родился будущий архиепископ в Харьковской губернии, учился в кадетском корпусе, в харьковской юридической школе, посещал Киевскую духовную академию, в югославском монастыре в Милково принял постриг, был хиротонисан в епископы и назначен возглавлять паству из русских беженцев в Шанхае.
Когда Китай перешел в руки коммунистов, никто не хотел принимать бездомных русских, лишенных прав и состояния. Ценой огромных трудов архиепископ Иоанн Шанхайский получил разрешение эвакуировать беженцев на острова, которые они позже покинули, когда разные страны начали постепенно давать им пристанище. В то время ураганы и тайфуны царили вокруг Филиппин, многие из паствы архиепископа жили в страхе и выслушивали успокоительные слова местных жителей, чего вы боитесь, говорили местные, ваш босоногий священник по ночам обходит ваш лагерь и молится, ураган вас не тронет.
Большую часть подаренной мне книги занимали рассказы встречавшихся с владыкой Иоанном людей, получивших от него помощь, радость общения, исцеление. И вот на 167-й странице в рассказе Ивана Луценко, жителя Сан-Франциско, Калифорния, датированном февралем 1969 года, читаю: «Пошел я к доктору. Доктор, Константин Ефимович Захаров, сказал, что опасно резать нарост на суставе, так как можно задеть нерв, и тогда палец перестанет сгибаться».
Не поверив глазам своим, я перечитала эти несколько предложений дважды или трижды. 1969 год! И младший брат Сергей, и сестры Анна и Елизавета были живы и здравствовали!
К моменту, когда у меня оказалась в руках книга об архиепископе Иоанне, я написала повесть «Пенаты», где в центре повествования история семьи Захаровых: словно (почти неосознанно) задала вопрос в воздух. И получила в ответ весточку.
Святитель Иоанн Шанхайский и Сан-Францисский, всегда ходивший босиком, удивлявший знавших его неправильной речью, спутанными волосами и бородой, аскетизмом, любовью к детям, оказывавший особое внимание больным и одиноким, бродивший по ночному Шанхаю в самые трудные годы, раздавая хлеб и деньги всем бедным, неспящим, испытывающим нужду, даже пьяницам, обходивший с молитвой от урагана полуночный островной бивак своего малого стада, привел двоюродного деда Константина Захарова из Шанхая в Сан-Франциско и в годы, бывшие для меня необычайно трудными, сумел рассказать мне об этом, улыбаясь, чуть наклонив голову на фотографии из дареной книжки: даритель не знал, что дарит мне чудо.
Матушка Галины Ж. у всех денег назанимала (в небывалые долги влезла, чтобы участвовать в какой-то немыслимой пирамиде), опять пришла занимать.
Утром зять жене молодой, шутя, за завтраком и говорит:
— Матери скажи — киллера найму.
Мой отчим, знаменитый нейрохирург Борис Александрович Самотокин, уезжал с матушкой моей в Архангельское, в подмосковный военный санаторий. На время их отсутствия на первый этаж нашей дачи переезжали художники: двоюродный мой дедушка Сергей Ефимович Захаров с женой Марией Авраамовной Зубреевой. Оба они, люди в летах, поднимались ни свет ни заря, делали дыхательные упражнения по системе йогов, уходили на этюды. А мой муж, преподаватель училища Штиглица (тогда называвшегося Мухинским), приезжал с работы, то ли обедал, то ли ужинал; уложив детей, начинали мы клеить обои.
Борис Александрович, стоя среди сосен, показывая на наш второй этаж, говорит Сергею Ефимовичу:
— Они ложатся, когда вы встаете.
Небольшая комната моих родителей в дедушкиной квартире на углу Маяковского и Невского обставлена была мебелью карельской березы (русской работы, девятнадцатый век, все собралось с бору по сосенке, совпало золотистым цветом да материалом): две одинаковые кровати с волной гитар кроватных спинок, платяной шкаф, чье навершие украшали крупные резные листья, пара небольших тумбочек, маленький столик для швейной машинки (без машинки), матушкин туалет с закругленным квадратом зеркала. Отличалось по цвету только отцовское бюро с кариатидами на углах и двумя тайниками; в бюро лежали альбомы с марками, фотографии с гравюр и картин, изображавших парусники (отец мой в конце войны и два послевоенных года служил врачом на линкоре «Октябрьская революция» и писал диссертацию о медицинской помощи на русском флоте, из названий парусников помню только петровскую «Предестинацию»), чистая бумага и копирка, а на зеленом сукне стояла трофейная пишущая машинка «Эрика».
Над кроватью матери висели цветные гравюры, виды Петербурга; над кроватью отца — фотографии великих хирургов, я знала их в лицо: Пирогов, Оппель, Мыш, Федоров, Войно-Ясенецкий, Джанелидзе. Джанелидзе звали Юстин Юлианович, точнее, Иустин Иулианович, отец у него работал, мы бывали у него в гостях.
На тумбочке отца появлялись книги, которые он давал мне читать, все они прочитаны были мною с восторгом: «Остров сокровищ», «Роб Рой», «Катриона», «Всадник без головы», «Затемнение в Грэтли», рассказы о Шерлоке Холмсе, «Ариэль», «Аэлита», «Гиперболоид инженера Гарина».
Матушка читала «Сагу о Форсайтах», «Сестру Кэрри», «Замок Броуди», стихи Есенина и Блока. В ее тумбочке лежали полудетские альбомы со стихами, пожеланиями, наклеенными гламурными красотками и букетами, а также ярчайшая гармошка, привет союзников, виды Флориды, где девица, напоминающая Дину Дурбин, вытряхивала песок из босоножек, сверкая голливудской улыбкой, снабженная титром: «Send in my shoes».
Под кроватью матушки любил спать мрачный, философически настроенный черно-белый (арлекин) кот Гришка, дед называл его Грегуаром. А в ноги на кровать отца втихую забиралась наша собака (боксер) Ханум. Застукав ее, отец говорил: что ж ты, такая большая корова, лезешь на кровать, ты же не малюсенькая собачонка из муфты; она соскакивала, виляла крошечным купированным хвостиком, смотрела виновато, чтобы залезть опять, если повезет, свернуться, спать в ногах калачиком.
После того как дедушка умер, отец тяжело заболел, они с матушкой развелись, в доме появилась мачеха, известная всем юристам Ленинграда, редкая стерва; после судов по поводу наследства, раздела имущества, второго замужества матери, разменов, разъездов и прочих перипетий через долгие году одну из кроватей прибило прибоем моря житейского в мой дом — и я теперь на ней сплю, — а вторую маменька с отчимом отвезли на дачу, и летом в дачной Комаровской юдоли я сплю и на той, второй, близнечной, сезонной.
И в какой-то момент я вдруг задумалась: которая из них чья?
Эта, городская, которую волею судеб ломали, чинили, пребывающая в тепле, облюбованная нынешними нашими кошками, претерпевшая, но нарядная и уверенная в себе, должно быть, принадлежала матери.
А та, проводящая осень, зиму и весну в одиночестве, в холодном доме, охваченная выстуженным загородным морозом воздухом, стоящая возле окна, под которое много лет подряд к старому столу-кормушке слетались стайки соек (отец на охоте некогда случайно подстрелил сойку), роняющих бирюзовые перышки, сосланная из ревности и грусти на Карельский перешеек кровать карельской березы (почти вся моя ночная проза написана была на ней), — кровать отца.
К следующему жилому лету под ней собирается марсианская пыль нежилого дома, проходящие поезда трясут углы, деревенский ветер метели или поздней осени свистит снаружи; но ведь и там, тогда, в моем детстве, матушкина кровать примыкала к стене моей комнатушки, ко всему массиву квартиры, а отцовская — к стене брандмауэра, омываемой воздухом петербургского двора с простором дерев, лакуной застройки перед двумя отдельно стоящими школами, прачечной, пекарней и котельной, ямой воздушной, исчирканной траекториями крыльев голубей, ворон, галок, воробьев, синиц, помеченной взвиваемой норд-остом воронкой осенней листвы.
В церкви, в которую ходит Ирина Т., к батюшке подбегают две воцерковляющихся неофитки, спрашивают, что можно есть во время поста.
Священник, улыбаясь, отвечает:
— Вы, главное, друг друга не ешьте.
Спокон веку на Байкале местные, путешествующие и заезжие видят фата-морганы.
Увидев здешний мираж единожды, заезжие и путешествующие пытаются вернуться еще и еще раз, чтобы мираж подкараулить. Поскольку некоторые изображения, по словам очевидцев, повторяются.
Из навязчивых повторяющихся картин, созерцаемых местными периодически, если не систематически, наиболее популярны (или известны?) три: зимний крестьянский (иногда солдатский) обоз девятнадцатого столетия, морской бой русско-японской войны и тонущий теплоход.
Что до миража под названием «Деревня», возможно, каждый видит его по-своему; там, где у российских граждан на берегу (или все же над берегом?) возникает поселение отечественного образца с бегущей собакой, падающей старушкой, дымом из труб и т. п., странствующая англичанка наблюдает деревню своего детства, в которую возили ее в гости к бабушке, я надеюсь, не к подружке мисс Марпл. Что невольно заставляет заподозрить озеро в родстве с лемовским Солярисом. Начальник советской экспедиции 1925 года увидел деревню своего детства с накрытым столом в вишневом саду, невзорванной церковью с колоколенкой, вся деревенька Гостеевка как на ладони с усадьбой неспаленною его предков-помещиков.
Местный корабль, омулевая бочка, тоже частенько мерещится, но чаще всего не в облаках, а натуральным образом на воде, вот только с нарушением масштаба. По которому в эскадре плывущих преувеличенного габарита бочек легко угадать фата-моргану; хотя сама по себе омулевая бочка — реалистическая деталь, на коей переплыл озеро не один беглый каторжник, о чем, как известно, в песне поется.
В районе острова Ольхон два с лишним столетия наблюдают (когда есть кому наблюдать) светящиеся предметы или объекты, НЛО, напоминающие летающие тарелки, блюдца, миски, волчки, веретена и иные тела вращения.
Большое впечатление на гуляющих и купающихся производят миражи-двойники: навстречу человеку идет по воде или по берегу его слегка обесцвеченная зеркальная копия. Сколько ни читай про магнитные аномалии, сжатие времени и искажения пространства, вид самого себя, идущего тебе навстречу, глубоко неутешителен. Никто не может и не хочет считать такую встречу продуктом оптической игры, необъяснимого разогрева, идущего ниже байкальского дна, или деятельности водных микроорганизмов, живших на Земле миллион лет назад и продолжающих с невиданным упорством, невзирая на пакость, вываливаемую людьми в воду, обитать в озере по сей день.
Озерные миражи не статичны, они движущиеся изображения. Известны миражные сериалы, где показываются — с большими временными интервалами — завязка, развязка, кульминация и финал. Таков знаменитейший мираж, растянувшийся на столетие, «Хрустальный город».
Правда, показываются и сравнительно простые картины в реальном времени: проходящий поезд, все тот же тонущий теплоход, северное сияние; время совпадает до минуты, но место действия обычно отделено от озера многими десятками, а то и сотнями миль. К тому же проходящий по расписанию поезд хряет по облакам.
Фата-моргана «Хрустальный город» (кстати, напоминающая Хрустальный дворец Морганы из сказания о короле Артуре) впервые была описана очевидцем в 1900 году: прекрасный город блистал башнями, замками, домами. При этом в 1971-м его наблюдали с трещинами на башнях и покосившимися строениями. А в 2006 году туристам, паре молодоженов, Хрустальный город явился в мрачном виде, с храмами и замками, наполовину разрушенными, с алым заревом над гибнущим видением. Впрочем, вопрос открыт: не испортили ли люди оптическую систему просмотра волшебных голограмм неясной этиологии, загрязняя озеро в частности и ноосферу в целом, не за счет ли дикарского обращения с тонкой материей искажается изображение?
В детстве я засыпала неважно, мои родные рассказывали мне на ночь сказки, пели колыбельные, каждый на свой лад; матушка, например, читала стихи любимого поэта Блока: «В голубой далекой спаленке твой ребенок опочил, тихо вышел карлик маленький и часы остановил…», «И перья страуса склоненные в моем качаются мозгу, и очи синие, бездонные цветут на дальнем берегу…»
А моя сибирская бабушка, баба Анечка, пела мне песни: «Казачью колыбельную» Лермонтова («Спи, младенец мой прекрасный, баюшки-баю, тихо светит месяц ясный в колыбель твою…»), «Динь-бом, динь-бом, слышен звон кандальный, динь-бом, динь-бом, путь сибирский дальний, динь-бом, динь-бом, слышно там и тут — нашего товарища на каторгу ведут», «Бродяга Байкал переехал» и «Славное море — священный Байкал», — тоже, разумеется песня беглого каторжника: «Славный корабль — омулевая бочка, эй, баргузин, пошевеливай вал, молодцу плыть недалечко». Думаю, от одних только бабушкиных песен, от одного только названия священного моря-озера байкальские миражи проникли в сознание мое и видятся мне всю жизнь, хотя я никогда, в отличие от бабушки моей, не бывала на Байкале.
В наши дни, по счастью, молодые родители, давая своим детям имена, заглядывают в святцы, поэтому во дворах играют Тимофеи, Артемы, Прохоры, в колясочке едет мимо нас Фока, Фома, Аким или Ефим.
А в те советские годы называли мальчиков Александрами, Алексеями, Владимирами, Николаями, Василиями, Сергеями: и Егора-то встретишь редко. Удивлялись подруги и друзья: почему это Вера Резник выбрала для сына имя Никита?
А Вера только плечами пожимала:
— Что же мне его — с фамилией Погоняйло — Генрихом, что ли, называть?
Татьяна Субботина побывала на концерте в Шереметевском дворце, на фортепианном вечере пианистки из США с неповторимым, но плохо запоминаемым турецко-марсианским имечком. Исполнялась, в числе прочего, музыка Гурджиева, от которой слушатели стали кашлять, в горле першило, слезы текли, пальцы горели, уши тоже.
Лектор, предварявший концертные номера, поведал залу, что музыка Гурджиева обладает экстрасенсорными свойствами, влияет на человека энергетически, приводя в действие неведомые силы организма, высвобождая их, вызывая особые физиологические реакции. «Такова сила искусства», — пояснил он.
Для этих детей послевоенного Баку главным был не проходивший тут некогда Великий шелковый путь, не Бакинское море, не нефть, не восхитительные старинные строения Бухарского и Мултанейского караван-сараев, дворца Ширваншахов, Девичьей башни, мечетей Биби-Эйбат, Джумы и Мухаммеда, не квартал Ичери-Шехер, не то, что еще в девятнадцатом веке город их именовали «Парижем Кавказа»; главным для них был их двор, их бакинский двор, вмещавший в себя Вселенную.
Чему способствовало, конечно, его трехчастное устройство: обращенный на восток узкий аппендикс — переулок с висячими мостиками от дома к дому, балконами, открытыми лестницами, с трепещущими на веревках, протянутых над головами от флигеля к флигелю, флагами белья — распахнувшееся в необычайную ширь срединное пространство с сараями, уборными, купами дерев, навесами и, наконец, западный закуток остекленных стен с наружными галереями, воздушными переходами, аркадами лестниц, стоящими под навесами столами с цветами и разнообразным скарбом, столами для игры в нарды, где, защищенные от дождя козырьками галерей, дремали доски, запасные двери, рамы, сушились пучки благоухающих трав.
Разные деревья произрастали во вселенской середке двора: тут, шелковица, огромные акации, апельсины, гранаты; в дни неподвластной пониманию грусти можно было надолго спрятаться в густых кронах. Или лечь на спину между зарослями полыни и крапивы, где никто не найдет, и смотреть в небо, наблюдая полеты больших шмелей. В люке колодца жили белые инопланетные пауки. Дети ловили стрекоз, разглядывали богомолов, сажали на ладони лягушат, трогали большие, собирали и разбрасывали маленькие камни.
В соответствии с негласной, таящейся в коллективном бессознательном традицией двухсотлетней (или трехсотлетней — кто считал?) давности у всех детей, кроме имен, были прозвища: Бульда, Брови, Фашист, Лопоухий, Полено, Анаша, Танкер, Пончик, Негус, Пердун, Шкода, Козел, Зубы.
Здесь жили и играли в жизнь: в войну, торговлю. Играя в войну, рыли подкопы, ночами выкапывали ямы, затевали немыслимые драки, кидались песком, иногда дрались палками. Из мирных игр предпочитали пристенок и лапту. Иногда всех захлестывала волна страшных историй, их рассказывали по очереди к ночи, под звездами. Иногда охватывала мания фантазийного мелкого вранья: «У мамы геморрой, она в больнице».
У одного из самых низкорослых, из самых младших, Омара Гаджи-оглы Ибрагимова, было прозвище Торговец Луной.
Потому что он и вправду торговал Луной. Он продавал ее по частям, чаще за деньги, хотя некоторым доставались их порции Луны за мороженое, за позеленевшую монетку с двуглавым орлом, за большую гильзу.
Мысль торговать спутником Земли пришла ему в тот день, когда Бульда, стащив несколько папиросок и спрятав их под потолком дощатой уличной уборной, пробралась туда со спичками, чтобы попробовать, что такое курево; а проследившие за ней ранее мальчишки успели ей в припрятанные папиросы напихать анаши.
Когда Бульда была маленькая, мать, уходя на работу, заматывала ей платком рот, потому что у нее была плохая привычка кусаться, как у бульдога из соседнего квартала; платок завязывался узлом на затылке. С завязанным ртом девочка походила на аборигенку неведомой религии незнамо каких островов.
Бульду все любили, никто не желал ей вреда, к тому же мальчишкам не хотелось, чтобы она пристрастилась к курению, то была шутка с моралистической подкладкой. Все ждали от охмуренной анашой девчонки нелепого поведения, ужимок, галлюцинаций, чтобы, обсмеяв курильщицу, раз и навсегда закрыть сюжет, — однако результат был неожиданный. С четверть часа Бульду в деревянной уборной рвало, выворачивало наизнанку, потом она вышла бледная, зеленая дурная бледность, ее качало, она шла по стенке, за сараем легла в траву, закрыв глаза, точно умирающая. Ей брызгали в лицо водою, отпаивали, обмахивали стащенным у кого-то из старших сестер веером. Мальчишки извинились перед ней, она их простила.
В напряжении чувств после этой дворовой драмы Омар Ибрагимов стал, чтобы успокоиться, перебирать бумаги маленькой домашней библиотеки и нашел большую страницу с изображением Луны, вырванную то ли из «Нивы», то ли из «Огонька», то ли из канувшего в Лету астрономического атласа.
Он вглядывался в лицо Луны, круглое, как лицо Бульды, некий мозговой штурм произошел в его головушке: Луна показалась ему заповедным наделом, открытым им лично, он застолбил ее, точно собственность, потом решил продать ее по частям. Для этой цели стащил он из тумбочки матери ножницы, а с антресолей — старый детский портфель сестры, вышел в вечереющий двор — и торговля началась.
В отличие от взрослого человека по имени Деннис Хоуп, приступившего к торговле Луной в 1980 году, открывшего лунные посольства и консульства распродаж по всему миру и продававшего знаменитым, известным, состоятельным и гламурным по одному акру лунной поверхности, Омар отрезал разные кусочки Луны немереного размера (а потом отрывал, когда мать ножницы отобрала). Участки были велики и анонимны. Ни один владелец не знал, принадлежит ли ему море Дождей, озеро Сновидений, океан Бурь или залив Радуги, есть ли на его лунных угодьях болото Эпидемий, Рифейские горы, горы Небесного Кавказа, кратеры Тарунций, Ахиллес, Билли или Гримальди.
— Ты как клочок Луны, — сказал потом Мамед возлюбленной, чем привел ее в восторг.
С течением лет все растеряли лунные векселя, заповедные клочки бумаги, утеряв с ними пропуск в бакинский двор своей памяти, куда стремились из комнат вечерами, лунной пемзой стирая фиолетовые чернила со школьных пальцев.
Мальчишки играли в ножички, рисуя на земле под деревьями неровный символический круг, разыгрывая, кому какой достанется участок.
То были незапамятные, крепко забытые времена, когда Селеной владели не астрономы, не космонавты, не великие державы, не богатые избалованные взрослые, а дети. К одному из полнолуний лунный диск был распродан. Затемно все, крадучись, вышли во двор, сели в траву, смотрели вверх на владения свои, немые волчата. В ту ночь Луна была большой, как никогда, и смотрела на них в ответ.
Все были тут: Ваагн, Вагиф, Забирохины Ваня с Лизочком (почему-то боявшейся до слез двадцати шести бакинских комиссаров с исторического живописного полотна с крапплаковой кровью, особенно Фиолетова), Бульда и ее сестры с цветочными именами (их отец был азербайджанцем с армянским именем, а мать — армянкой, и сами они вышли замуж за армян, а в дни карабахской резни прятали их соседи-азербайджанцы, переправившие их семьи в Россию), Мовсес-Танкер, на чьей рубахе смутно маячили тени решеток тюремного будущего, драчливый Рашид с тихим Мамедом, Гусейн Джуварлы и персиянка Амине, носившая имя матери пророка, названная так потому, что родилась в среду, со своей малолетней подружкой, курдской девочкой Фатьмой Джабар Шаро Хасан, во дворе ее звали Фатьма Нэнэ за ее привычку чуть что звать бабушку: «Нэнэ, нэнэ!» — причем бабушка незамедлительно появлялась на верхней галерее и сверху разбиралась с малюткой внучкой да и со всем детским народцем.
В один из мифов прилетал орлик и клевал соколику печень.
Коммунальные сны подобны коммунально-криминальному чтиву. Никто, кроме наших соотечественников, их не видит. Они непереводимы, хотя их эсперанто не отличается великой сложностью или замысловатым набором архетипов. Дверь не закрывается, она в дырах, через нее не то что слышно, а видно в трех местах, квартира разомкнута, лишена одной стены, точно сцена, она угрожающий проходной двор, на лестнице, перепутанной, как в фантазмах Эшера, с трудом отыскивается марш, ведущий наверх или вниз (часто посередине утерявший несколько ступеней), лифт то застревает, то падает, то не открывается, то не закрывается, свет гаснет, транспорт не едет или едет не туда (автобус из наших коммунальных снов однажды чудом заехал в роман Бориса Виана «Осень в Париже»), из района в район не выбраться, домой не вернуться, пока доберешься до вокзала, твой поезд уйдет, вместо своих ты находишь у себя чужие подметные документы, телефон соединяет с незнакомыми подменными абонентами, да и телефонная книжка у тебя не своя, что мобильная, что обычная, собеседники неведомы, как неведомы и преследователи, коих воз и маленькая тележка.
Никто данных сновидений истолковать не может: ни гадалка, ни психоаналитик, зарубежные специалисты ни с чем их не соотносят, а местным самим такое снится постоянно, лицом к лицу лица не увидать. Чем-то они напоминают старинные хрестоматийные архитектурно-графические фантазии школы Пиранезе «Развалины и тюрьмы».
А ведь этот человечек, идущий вперед с головой, повернутой назад, — символ связи времен. Вот он здесь и сейчас, готовый через четверть часа встретить новый поворот судьбы, обернувшийся на зов слов, донесшихся из дальних дней Симеоновской летописи: «В лето 6775 ничего несть… Бысть тишина».
«Безумная Кербабай»
Жизнь так сложилась, что долгое время было мне не до телевидения: проскочив целый период с его углýбить, нáчать, усугýбить, осýжденный и прочими, включая северные порты, я вынырнула из безэкранного бытия на фразе ведущего (или корреспондента, берущего интервью?):
— Господин Брауншвейгер! Какова основная причина цели вашего визита?
Потом опять надолго выключила я свой ненастоящий зверинец, включившись на лепете старательной девочки, произносившей выразительным голоском (сопровождалось сие поощрительными кивками взрослой девицы, вооруженной микрофоном):
— Вот он какой, Акакúй Акакúевич! Таким мы себе его и представляли.
А через неделю порадовал меня (то ли так удачно щелкала я кнопками, переключая каналы, то ли всякая телевизионная звуковая дорожка всенепременнейше включала перлы) интеллигентного вида человек, указуя на один из домов городской ведуты, произнесший:
— Здесь, в этом доме, была задумана Стравинским «Петрушка».
Не так давно стилистика телеречи сдвинулась еще раз, в психоделическом, что ли, направлении. Премилая дама, которую слушала я вполуха, рассеянно, занимаясь какой-то домашней работою, все время произносила некое экзотическое имя — Эмхатэ, показавшееся мне сходным с Мехменэ или Шаганэ; я вслушалась — и по косвенным признакам поняла, что имеется в виду МХАТ, который по сей день со времен Станиславского и Немировича-Данченко все МХАТом и называют.
К вечеру одна из случайных программ порадовала меня песней. Толпа подростков (от тринадцати до двадцати, вероятно), прыгая и совершая нескладные телодвижения механических кукол, до танца далеко, подтанцовкой не пахнет, но и на аэробику не тянет, лица суровые — флеш-моб, что ли? — пела, повторяя словесную находку рефрена раз по пять подряд: «Чумашечая весна, чумашечая весна!»
Дрогнув, я их вырубила и, просидев минут пять в глубокой задумчивости, набрала вместо мобильника на телевизионном пульте номер телефона подруги Светланы А. Вышло НТВ, произнесшее проникновенно и душевно:
— Они давно мечтали усыновить девочку.
Ночью парил над домами устрашающий свет сияющих в зиме облаков, раскинутых над городом перьев гигантской насканской птицы.
Поглощенные суетой юдоли, мы не думали о небе, а оно непременно хотело оказаться в наших домах, оно проливалось тающим снегом сквозь дыры в крыше, пробитые ломами неумелых людей, чистивших кровли. Оно струилось по окнам, текло с потолков.
Я рассказывала по телефону Наталье Малевской-Малевич, как по ночам переставляем мы мебель, оборачивая ее пленкой, слушая капли и ручейки, собираемые нами в тазы, шайки, корытца, ведра, по семь посудин на комнату, пять на чердаке, где вечерами и ночами встречаются бродящие в ледяной чердачной тьме с фонариками горемычные жильцы последнего этажа, брякая бадейками, шурша клеенкой, полиэтиленовыми пеленами и мешками.
Наталья, выслушав, только вздохнула:
— А у меня-то в мастерской еще потолок с пола не убран…
После оттепели ударил мороз, и, отменив все облака, небо взлетело, зажигая над нашими нескладными жилищами светцы звезд.
Это вроде следов в памяти. Следы или слайды. Вспышки цветных кадров. Из глубины дней возникает слайд, след, он почти вещественен, объемен, снабжен светотенью, солнечной и лунной, а также холодом и теплом, скажем, ветром, то есть атмосферой, исполнен запахов, вкусовых воспоминаний: мороженое в цирке, «сладкая вата», три синергических цветовкуса печатного пряника — голубой его части, розовой и зеленой.
При этом месяцы, годы, недели стерты, точно резинкой.
Странное избирательное свойство. Склеротические провалы с младых ногтей.
«Доктор, у меня бывают провалы в памяти». — «И часто они бывают?» — «Что часто?» — «Провалы». — «Какие провалы?»
А ведь еще существует самозащита, стирающая обиды, беды, несчастья, катастрофы, мелкие неприятности, отрицательные эмоции.
В то же время ряд изображений — впечатлений? событий? — врезаны, впечатаны, въелись, — пока жизнь идет, будешь вспоминать. Принадлежащие сущностному времени? Самое главное? Почему? Кто знает.
Один из первых слайдов — цветная стереокартинка, голограмма «Дом обходчика». Сон в летнюю ночь.
Ночь летняя. Юг. Восприятие юга северянкой четырех лет. Но сначала вечер. Полустанок, разъезд, место пересадки. Автобус ожидается только завтра.
Ночь предстоит провести в доме обходчика.
Внутренний двор вымощен квадратными плитами и зарос по периметру ночной фиалкой, как многие дворики юга. За зарослями фиалки размещена пуща сада. Велик ли он? Или только ребенку кажется таковым? Или его величина несоизмерима с формальным его размером? Кущи райские. Витиеватые ветви дерев, напоминающих клены; падубов? На деревьях растут золотые плоды, оранжевые, розовые, темно-лиловые. Раскинувшие кроны, как древа познания, шелковицы, роняющие на песок кровавые перезревшие ягоды.
Домик обходчика, извините за выражение, утопает в мальвах и розах. Буйство роз. Розы уродились огромные до умопомрачения. Как в древнем Риме в дни великих календарных праздников или послевоенных триумфов, земля усыпана толстым слоем цветочных лепестков. Розовый благоухающий ковер.
Мальвы всех цветов. Алые. Белые. Вишневые. Желтые. Вакханалия.
За домом стоит клен с пылающей осенней листвой, видный издалека, как фламбойян. Перед домом — сухое черное дерево без листьев. Рядом с ним — яблоня в цвету.
Переступив порог, отдраенный хозяйкой добела, оказываетесь в разноцветном театральном мирке. Что за белоснежные занавески с кружевами взмывают над алыми геранями подоконников! Что за яркополосатые домотканые половики устилают деревянные половицы! Какое лоскутное одеяло покрывает кровать с никелированными елочными шарами на спинке! А горы подушек, доходящие до потолка и овеянные облаком тюля! Все исполнено такого отменного дурного вкуса, пошлости, тепла, любви и счастья, что глаз не оторвать.
Вот толстые ларцы для писем, выклеенные из ярких открыток с букетами, безумные пузатые ларцы. Вот застекленные коллажи, фольга и анилин, фон черный. Исключительно сердечки, цветы, красотки с губами, красавцы с зубами. Люби меня, как я тебя. Поцелуй десять раз вподряд. Именно «вподряд», это не опечатка. Вот секс-бомбы, возлежащие на клеенчатых панно своих, кто во что горазд: в чулках с подвязками, белых платьях, нагишом, пышноволосые, пучеглазые, розовоперстые, точно Эос. Та с лебедем. Леда, что ли. Эта с матросом. Росита из капустника.
Вот рамки и мониста из ракушек, подкрашенных маникюрным лаком, камни-голыши с идеалистическими пейзажами Причерноморья, пепельницы из рапан.
Мир чудес!
Всюду проник одуряющий запах лепестков. Розы неистовствуют.
Каким-то образом настает ночь. Ночь со светляками, цикадами, проносящимися мимо составами, криками несеверных ночных птиц и лаем южных псов. Ночь в Гюлистане.
Утро после волшебного сна напоминает волшебный сон.
Сматывается и разматывается дорога, то скаляр, то вектор, время наше взболтано, связь времен порвалась, друг Горацио, и что же почитать нам за вещественное, поди пойми; но скорее всего — розы, розы, розы, море и небо: голубое на голубом. Прочее сомнительно. В нем не за что зацепиться.
Разве что за эти слайды, следы, волшебные картины, вспышки, блицы жизни, образы неизвестно каких полустанков и полузабытых лиц.
Я люблю провинцию тайной, безотчетной, полудетской любовью.
Однажды в Валдае я чуть не угорела, поставив на подоконник своей малой горенки (окно в серебристых каплях дождя) два огромных букета: черемухи и сирени.
Дождь, стекло, сирень тревожат меня до сих пор необычайно.
Любите ли вы сирени с картин Кончаловского, как люблю их я?
Я вижу провинцию на открытках бабушкиного альбома, черно-белую (умбра или марс коричневый), розово-золотую. Кто тот человек на бульваре? Эта девушка на мостках у заросшего пруда?
Я люблю завороженный волжским сухим морозом Ярославль с сумасшедшей купеческой архитектурой, люблю окраину Брянска, где ходит у деревянной избы кот Кривая Тревога, лишившийся глаза в ранней юности, будоражащий всю округу зычным гласом сирены.
Говорят, теперь, когда ушли навеки бабушки, дедушки и их родители формации девятнадцатого века, провинция другая, в ней верховодят банды вооруженных парней, навеки оставшихся одичалыми подростками, крутые, точно яйца в мешочек. Поэтому под старость я не перееду жить в Изборск, не стану вечерами ходить к кресту Трувора.
И мои любимые места, минуты, вечера, хронотопы, чайные разговоры, карточные игры в подкидного дурака, фофана и Акулину (ставка копейка) в беседках, увитых «граммофончиками», — что-то вроде языка набоковской прозы, то ли он есть, то ли его нет, то ли придумали его позавчера залетные (с НЛО), изучающие землян инопланетяне.
В годы, когда редко доводилось мне выходить из дома, частенько снились мне трехгрошовые сборища, разыгрывающие в сновидческих театрах литературные чтения, обсуждения, клубные сцены. Помещения были неряшливы, табуретки неказисты, узлы и котомки неаккуратны, портфели потерты. Кое-кто из собравшихся щеголял в старых стоптанных пионерских сандалиях на босу ногу. Декорации повторялись, переносились из постановки в постановку, облезлые фрамуги, грязные стены, мусор, умные речи, превращающиеся во сне в бессмысленный многозначительный лепет. «Жили два великана, — читал эссеист, — два брата-голема, Гугл и Яхо. Были они очень умные, но страшно тупые. Некоторые даже полагали, что Яхо — это Яго; зато иные считали, что он — Йеху: и те, и те ошибались. А феи были никчемны, особенно нанистки». После чего вставала взволнованная, демократически настроенная дама в летах и говорила:
«Вот вы тут размениваетесь на мелочи, а между тем на днях принято постановление: считать Вальпургиеву ночь Днем международной солидарности трудящихся».
Молодой человек из больничного коридора сумасшедшего дома, голубоглазый, привлекательный, на вид был совершенно здоров. Пока не начинал говорить. Он не признавал глаголов и распространенных предложений, речь его состояла из слов, соединенных попарно (прилагательное и существительное).
— Крутая машинка, — произносил он негромко. — Красивая смерть.
— Стоит мне подумать о Греции, как представляются потоки понурых овец, стаи и сборища цикад-сирен, канарейки в клетках под крышами крошечных греческих городов, кенары в клетках поют и поют, наслаждаясь тенью. И лабиринт.
— Я слышала, что лабиринта не существует.
— Да я только что с Крита, — сказала Татьяна Субботина, доставая альбом с фотографиями. — В Греции на эту лавиринфическую проблему смотрят иначе, чем в остальном мире. Прямых подтверждений, что лабиринт есть, нет и там. Хотя утверждают, что он есть (у них как во всей Греции всё есть, так и в отдельных ее частях тоже), но закрыт для посещения, хотя не Минотавр сегодня в нем опасен для людей, а некие тайные силы. Экскурсовод рассказывает об известном русском журналисте, вылечившемся от тяжелой болезни позвоночника; журналист настоял, чтобы его пустили в лабиринт как представителя прессы, его потом едва нашли, он лежал без сознания, болезнь возобновилась, любопытный журналист был обездвижен на полгода. Такова версия для русской группы туристов, возможно, французам и итальянцам рассказывают про французского или итальянского папарацци, немцам — про немецкого репортера и т. д.
Хотя экскурсия в лабиринт многими туристическими фирмами заявлена, вопрос о нем открыт, — в отличие от самого подземелья, какое-то мифологическое мошенничество под эгидой Гермеса и Лаверны, покровителей жуликов.
Остается изучать язык окрестных греческих гор, бряканье множества мини-ботал на шеях овец и коз, горы звенят бубенцами издалека.
Между прочим, разные экскурсоводы указывают на разные входы в лабиринт.
— Что это на снимке? — спросила я Татьяну.
— Цикада на стене. Снимок не в фокусе. Она замолкла, когда я стала снимать, а я оступилась. Самый пронзительный звук Греции — пение цикад. Они поют, сидя на деревьях. Помню одно раскидистое вечернее дерево, звучавшее так, что пришлось заткнуть уши.
— Субботина, ты заткнула от цикад уши, как Одиссей от поющих сирен!
— Да, но при этом дерево цикад притягивало меня, точно магнитом, я шла на их невыносимые голоса, чтобы потом спастись бегством!
— Вот он каков, частный случай греческого хора…
— Может, в лабиринт надо входить через пение кенаров, хоры цикад, звуки сиртаки? Или вход в него не на Крите, а на Афоне?
— Сейчас мне показалось, — сказала я, — что я чуть не вошла в него в Херсонесе, мне оставалось полшага, но меня отвлекли.
Марию А. познакомили в Гамбурге с парой художников в летах, привели к ним в гости. Муж напомнил ей акварелиста Сергея Ефимовича Захарова: манерой улыбаться, приветливостью, негромким голосом, внутренней тишиной. Жена показывала гостье сад-лес, напоминавший скорее английский парк, чем немецкий садик. На земле Мария увидела пепельно-серые шарики. Хозяйка подняла шарик, мягкий, легкий, велюровый, разломила его. Внутри оказался маленький мышиный череп.
— Что это?!
— Сова мышкует, — отвечала хозяйка, — ест мышей, потом такие шарики отрыгивает.
Хозяйский кот отчужденно смотрел на шарик с миниатюрной черепушкою, точно кошачий Гамлет alla tedesca.
Хан Манувахов, закончив отделение ядерной физики Политехнического, перед отъездом в Дербент собрал друзей, чтобы с ними попрощаться. В российском просторечии тогдашнем сие именовалось «отвальная».
Стол состоял из нескольких сдвинутых столов, был длинен, народу много. Хан представил присутствующих: не все знали друг друга. Обо мне с поэтической метафоричностью (а познакомились мы в Доме писателей на конференции молодых авторов Северо-Запада, где читали стихи на заключительном вечере) сказал он: «А это моя сестра».
Мы сидели на разных торцах стола, и Хан издалека давал указания моим соседям: положить мне салата, мяса, налить вина, водки не наливать и т. п.
В середине вечеринки сосед справа сказал мне:
— Как ваш брат за вами смотрит! Ну да, ведь у вас на Востоке такие строгие обычаи…
Красивая актриса Матлюба Алимова рассказывает по телевизору о Баталове.
— У него жена цыганка, да что ж удивительного, он один табора стоит.
Казанова, сын актерки Занетты, некогда выступавшей в составе труппы итальянских актеров при дворе русской императрицы Анны Иоанновны, отличался шизофренической деятельностью, двигательным беспокойством, всегда некогда, perpetuum mobile, non stop; единственный день в своей жизни, который считал он потерянным, провел он в Санкт-Петербурге: проспал тридцать часов кряду, извлеченный из привычного неостановимого полета гипнотическим магнетизмом невских берегов.
Звали эту завсегдатайку галерки Ася. Без нее не обходилась ни одна мало-мальски стоящая премьера, интересная выставка, хороший фильм; когда среди зрителей мелькала ее худенькая фигурка, то был некий знак качества: где Ася, там должен пребывать всякий истинный ценитель искусства.
Образование было у нее техническое, не искусствоведка, не музейная дама. Но от природы дан был ей талант чувствовать все лучшее, все живое в театре, в живописи, в скульптуре — и неотступная любовь к волшебству, открывающемуся истинному ценителю за складками занавеса, в залах галерей.
Маленькая некрасивая одинокая малоимущая женщина всегда слушала и смотрела спектакли с галерки (и в Москве, и в Петербурге, куда при всей своей бедности ездила на премьеры). «Сверху в балете я вижу графику балета, — говорила она. — А из партера виден только передний план».
Ася носила с собой большой военно-полевой бинокль, словно стратег, полководец, озирающий поля мирных театральных действий Мельпомены. Она была гений места, индикатор; все знали: если Аси на спектакле нет, то и смотреть нечего.
Билетеры, расчетливые театральные существа, пускавшие «на ступеньке посидеть» за деньги, «с Асей» пропускали в зал просто так: «Пусть идут, это Асины люди».
Она вечно опаздывала к началу спектакля, потому что работала почтальоном, подрабатывала копейки к грошовой пенсии.
В Москве царила экваториальная жара, все плавало в смоге подмосковных лесных пожаров, Ася пошла разносить письма, упала, умерла на улице. Без нее московский театральный горизонт опустел.
Проводить ее в последний путь пришли все театралы, вся московская галерка, большая толпа народа.
У Аси никогда не было возможности купить любимым актерам цветы: а теперь ее саму хоронили, усыпанную лепестками и листьями букетов, как приму, звезду, сценическую героиню, первую из первых детей райка.
У Клюзнеров в роду по мужской линии передавались два свойства: упрямство и талант к музицированию. Приехавший в Россию из Франции предок никак не желал креститься, и в семейном архиве хранилась восемнадцатого века бумага за подписью императрицы Екатерины Второй, в которой было написано: имярек — еврей не в пример прочим, имеет право играть в придворном оркестре. Бумага пропала во время войны, вернулся с фронта Клюзнер, закончивший войну в Вене, в пустую квартиру: мать умерла от голода в блокаду, младший брат погиб в ополчении. В комнате без вещей и мебели под наваленным в углу ненужным тряпьем лежала (подобно жемчужинке в навозной куче или алмазу в груде пепла) чудом сохранившаяся тарелочка, расписанная рукой матери на фарфоровом заводе.
Летом были приезды.
Зимой — всегда прибытие.
Валдай стоял на полдороге между Ленинградом и Москвой на отметке 333 км (хотя для путешествия из Петербурга в Москву, по счастью, не надо было преодолевать 666 км, где-то около семисот).
Долгие годы мне снился повторяющийся сон о том отрезке пути до Москвы, начинающемся за сросшимся с Валдаем Зимогорьем. Он был сродни сну о Петербурге: с фантастическими придорожными путевыми дворцами, колокольнями, храмами, садами — архитектурные фантазии никогда не переступавшего порога моего сна в явь российского Пиранезе, возможно, учившегося у Растрелли.
Через годы сон-здания несуществующего пространства повторялись, находились на своих местах вдоль сон-шоссе, я узнавала их, вспоминая пейзажи маршрута. Один из провинциальных проезжаемых городов — ему предшествовала знакомая надпись на прямоугольном щите при въезде — назывался Холмоград; именно в этом городе, среди зеленых его холмов я вошла в анфиладу дворца (особняка?) обочины, взяла в одной из комнат брегет-луковицу, встретилась со своей единственной любовью, человеком по имени Фрага. Потом я описала этот сюжет в своей первой прозаической вещи — рассказе «Свеча».
Позже, много позже в книге одного из любимых моих филологов — Потебни? Афанасьева? Проппа? — прочла я, что Холмоградом в старину называли кладбище.
В настоящее шоссе, принадлежавшее яви, входили все тогдашние дорожные покрытия страны: щебенка, гребенка, булыга, торцы, асфальт, бетон.
Ехали по торцам, как по шелку, по сукну, по некоему полотну волшебной местной валяльно-дорожной службы (остаток торцового мощения подарен был автомобилистам в районе Новгорода, такой сюрприз), имелось у сего феномена два недостатка: сравнительно небольшая протяженность и ожидающееся вскорости исчезновение.
Почти в каждую летнюю поездку на валдайскую дачу попадались в пути грузовики, сталкивающие машины частников (тогдашняя редкость) на пустынных участках шоссе в кювет, громады, отжимавшие «победу» в канаву; кто сидел за рулем? какой видавший виды Ванька Каин, устанавливающий свою справедливость таким образом? всегда вне обзора. А потом тормозил обычный грузовик с обычным шофером, цеплявшим трос и т. п., вытаскивающим нас из обочинной незадачи.
Кроме перечисленных, существовал еще один своеобычный вид дороги: объезд, глинистые раздолбанные колеи, крутые спуски, роковой треугольник «Впереди дорожные работы», зимний гололед, крутолобые холмы с серпантином подле низинной речушки с мостом-времянкой, переправой для танков на войне, бревна, доски, переедешь — твое счастье, твоя взяла…
Зимой, как уже выше было сказано, происходили прибытия. Забытый ныне поезд, водительствуемый паровозом в облаке пара с запахом гари, железная дорога, шпалы, стрелки, цветные огни в ночи.
Вагон поезда от Бологого до Валдая. Вагон — весь! — скрипящий, поезд идет, а вагон ходит ходуном, в движении каждая скамья в отдельности, в движении качающиеся над дверьми керосиновые фонари. Трясутся узлы, замотанные в платки бабы, посередине вагона — печь-буржуйка с трубой, как у самовара, доходящей до потолка в вагоне, уходящей в потолок, и в печке, скрипящей и подрагивающей уже в своем особом ритме, движется, мечется, пышет жаром, чудит огонь. В отличие от цветного городского народа, народ нецветной, в черном, защитном, умбристом, сером.
За полчаса до остановки надо вытаскивать вещи в тамбур, как в деревне — из натопленной бани в предбанник. В тамбуре холодно, воздух уличный, зимний, гарью почти не пахнет, а за стеклом — тьма, только если взметнет с обочины снег и кинет вверх — виден снег. Меня, трехлетнюю горожанку, замотали платком, не хожу, а перекатываюсь, и занимает меня только одно: огромная заноза в колене, утаенная еще в городе от взрослых, настолько по моему росту большая, что трудно сгибать ногу. Но я боюсь йода, чужой медицинской боли, поэтому скрываю свою.
Происходит молниеносно: поезд стоит, дверь отворяется, с черных редких ступеней далеко вниз надо прыгать, вниз, в снег, летят вещи, меня подхватывают внизу, и уже сверху, с огромной высоты, спрыгивают взрослые, начинают целоваться со встречающими, хохотать, громко говорить, качаются фонари на станции, поезд дико взвывает, мимо гремят огромные колеса в тучах пара, и уже поезда нет, и тишина — негородская тишина пешеходов в валенках по снегу.
Может быть, я засыпаю на руках. Но в следующий момент, укрытая мягкой жаркой овчиной до подбородка, в пахнущем летом сене плыву по звездной снежной ночи. Угадываю, что еду в санях. Впереди угадываю теплое, живое и странное — лошадь. Сияет в свете из окон избяных снег. Мимо блистательной картиной беззвучно плывут маленькие, утонувшие в сугробах дома. Черное небо в звездах, обрамленное движущимися назад белыми в инее деревьями. Передвижение не похоже ни на езду в машине, ни на шаг пешехода, словно мы на веслах или под парусами. Вплываю в Валдай, в свежесть, мореплавательница, но плеска воды не слышу — и опять засыпаю.
Меня вносят в дом на Февральской улице, будят восклицаниями радости и лаем разбуженных собак. Ситцевые занавески, тепло. Тетка Лиля, черненькая, чуть раскосая, смуглая, в валенках, разматывает на мне платок. Дядя Леша (их зовут Ли и Лё) привез нас на розвальнях. У него стриженные ежиком волосы, он ходит в валенках бесшумно, разговаривает с собаками, курит трубку, и даже когда он не смеется, у него на лице улыбка из-за мелких морщинок. Четыре собаки, сеттеры и спаниели, не сводят с него глаз. Это потом я узнаю о нем, докторе Алексее Николаевиче Ржаницыне, что был он в плену, в немецком лагере, бежал, чтобы оказаться в Магадане в ГУЛАГе, вернулся в Валдай умирать, знал, что у него рак легких, Лилечка мне расскажет, как ночью перешел он через Амур, чудом миновав полыньи, беспокоясь за любимую жену; а тогда он просто станет для меня волшебным врачом, вытащившим мою занозу так, что я не почувствовала, быстро, ловко, с улыбкой, в его руках и йод не щипал.
Дом Ржаницыных стоит на берегу озера, и весной на одной из прибрежных лодок я встречаю батюшку, он полощет носовые платки, черная ряса стелется по лодке, я говорю ему свое «дятити», он отвечает, здоровается, улыбаясь, смеется, кивает головою, на груди у него золотой крест. Крест золотой и на куполе Иверского монастыря, находящегося на острове, видного из окон, но крест погнут: хотели снять, да не смогли.
Снег тает, всё в ручьях, в одном из ручьев — в платье, под солнцем — я стираю свою белую шубку, шубка становится серой. Из избы вылетает тетка Ли, хватает меня, шлепок, рев, чай с малиной, постель, завязанное горло, стирка шубы на дому. Наутро у меня нет даже насморка, только шуба не высохла, сижу дома.
Ведь жили-то в городе, конечно, возвращались, уезжали, отбывали, но об отъездах и отбытиях ничего не могу сказать, словно их вовсе не было.
Где-то в воображении моем сияет заиндевелыми деревьями ночь, прибытию нет конца, плывет санный корвет, за крестом оконной рамы угадывается новообретенный берег, стоящее подо льдом озеро, темнеет лес острова, белеет, светится на острове Иверский монастырь, по цветным половикам неслышно ходит по дому хозяин, за ним ходит кот, а в разных углах лежат четыре собаки: Альфа, Икса, Леди и Джемс.
— Из половых органов, — говаривал старик архитектор Фомин, — у меня остались только глаза.
Статья о купце Терентии Волоскове из Ржева была коротка, вырезка неведомо откуда на пожелтевшей газетной бумаге, я долго перекладывала ее из блокнота в блокнот, но потеряла, а моя неверная память сохранила ее, как могла. Не знаю, чем торговал чудаковатый купец, но на досуге мастерил он самородистые часы из неподобных материалов, из дерева, например, или из глины. Металлические тоже встречались, все наособицу.
Над своим шедевром последним работал он одиннадцать лет. Волосковские чудо-часы украшали несколько циферблатов, по которым прослеживались фазы Луны, путь Солнца, положение звезд; один из циферблатов показывал текущий месяц, год, число, главные церковные праздники. С помощью хитроумных «меридианов» можно было узнать время во всех точках земного шара. Работали часы так точно, что одно из колес их механизма обращалось вокруг своей оси раз в четыре года.
После смерти изобретателя часы его были сперва проданы частному лицу, а потом переданы Тверскому музею. После Второй мировой войны их след пропал.
Есть люди, у которых фас и профиль не совпадают.
Неожиданно человек поворачивается в профиль, — и вы почти не узнаете его. Это несовпадение хорошо видно на двух фотографиях из следственного дела Николая Гумилева.
На фотопортретах разных книг другой любимый мной в юности поэт всегда изображен был в профиль. Недавно я увидела незнакомое фото, он смотрел прямо на меня, мне стало страшно, я увидела странно расставленные глаза необычного разреза, расплывающуюся переносицу, под которой набухло нечто, собирающееся превратиться в третий марсианский глаз, — лицо прокаженного.
Отец Павел Флоренский писал о том, что «в качестве Я лицо всегда дается прямым поворотом», в нем приводится к лику. Тогда как профиль несет в себе силу и власть, мы видим его на медалях, камеях, монетах: царь, император, полководец, вождь, властелин. Прямой поворот, утверждал Флоренский, строг, не допускает игры с собою, «профиль откровенен в натиске», а новый человек прячется за трехчетвертной поворот: лицо хочет встать в профиль, но «бессильно осуществить намерение до конца. […] Прямое изображение подобает святым, профильное — властителям, а поворот в три четверти — красавицам».
В школе, в десятом классе, поехала я со школьной подружкой Катей К. в Пулково, в гости к Катиным знакомым Кайдановским. Нас угощали чаем с вареньем, мальчики (братья Кайдановские) катали нас на велосипеде и мотоцикле, потом мы пошли гулять. Был теплый весенний день, цвела сирень, мелкие ярко-желтые цветы (мать-и-мачеха?) пестрели в траве. Мы поднялись на маленькое плато, лужайку почти без растительности, подсыхающая после прошедших дождей земля, северный такыр. Крупные с извилистыми границами маленьких континентов пластины суглинка с редкими пучками травы, марсианская инопланетная площадочка; навстречу нам, поднявшись по тропке из противоположного овражка, шел коротко стриженный, легко одетый человек с военной выправкой, мальчики поздоровались с ним, а нам отшептали, что вот-де необычайный астроном, Пулковская знаменитость; я запомнила его глаза, очень светлые, почти без зрачков, словно он постоянно глядел, не мигая, не боясь света, как сокол, на видимое ему одному солнце. Много позже в журнале «Аврора» увидела я фотографию этого человека в статье о нем (он смотрел прямо на меня своими необычайными светлыми глазами, по ним я его и узнала) и прочла, как его зовут: Николай Александрович Козырев.
Далее мы познакомились дважды; заочно и очно.
Заочно — когда позвонил мне друживший с Козыревым поэт Охапкин: сына Козырева ранили, ударили ножом. Я отзвонила отчиму, нейрохирургу, тот связался с одной из хирургий Военно-медицинской академии, раненого отвезли туда, оперировали, все обошлось. Потом Николай Александрович мне отзвонил.
Следующей осенью он пригласил моего отчима и хирурга, спасшего его сына, в Пулково, сказав, что хочет показать им необычайно красивое, видное в ту ночь в телескоп созвездие Геркулеса. Все и поехали, и моя матушка с моим старшим сыном (тогда он был маленький), а мне в машине места не хватило.
Я подарила Козыреву свои стихи, которые ему очень понравились, и мы периодически разговаривали по телефону, звонил он не так часто, но постоянно, а говорить мне с ним всегда было легко.
Однажды он приехал к нам в гости на Тверскую, три. Пока мы ужинали, в соседней комнате проснулся мой младший, еще не начавший ходить, перенесший в раннем младенчестве менингоэнцефалит Алеша. Он заплакал, я чуть-чуть замешкалась в кухне, Козырев оказался возле кроватки ребенка раньше меня, взял его на руки, он затих. Держа малыша на руках, Николай Александрович сказал мне:
— Никогда не оставляйте его надолго одного.
Тогда еще никто не знал, что Алеша — аутист, «человек дождя», инвалид на всю жизнь, долгие годы с трудом расстававшийся со мной даже на полчаса (у аутистов существует «симбиоз с матерью»).
Войдя, я увидела их обоих.
Ребенок, обычно панически боявшийся чужих, преспокойно сидел на руках у незнакомого дяди; слегка откинувшись, они смотрели друг на друга: Козырев слева, Леша справа (лагерник, прошедший некогда по снегам почти полярной широты на лыжах из шарашки около ста километров, сиживавший на шпалах узкоколейки под Норильском со Львом Гумилевым, читавшим ему стихи отца и свои, великий ученый, которого называли шарлатаном, и ребенок, заразившийся в роддоме тяжелейшей инфекцией, инвалид детства, у которого не будет своих детей, чья жизнь подобна героическому подвигу, потому что всякий пустяк в мире страхов и хаоса будет даваться ему великими усилиями).
И их двойную парсуну в профиль запомнила я навсегда.
Намедни нам во всеуслышание Юрий Шевчук напомнил;
— «Титаник» строили профессионалы, а Ноев ковчег — любитель.
Новый дом поставили неподалеку, пятистенок, золотистые рамы, высокое крылечко. А старый дом стоит в спутанной траве, точно призрак, полон детских страхов, да и взрослых тоже. Все в нем звучит на разные голоса: летучие мыши на чердаке, мыши или крысы в подвале, куда залезают, расхрабрившись, кошки округи, чьему шипению вторят часовщики-древоточцы, сверчки; страшнее всех шершни, дом полон их ласточкиных гнезд. Сколько существ ютится между обоями и древней стеною! В одну из ветхих комнат никто уже три года не заходит, оттуда днем и ночью — шорохи, шажочки, прыжочки, топанье, хлопанье, чавканье, чмоканье, щелканье, скрежеты, шелест. Прилеплены звуки неотъемлемо, от мышеписка до вранограя. Допотопные бревна стен до трухи сгнили, дом стоит на обоях. Кажется, вот-вот унесет его ветер, но дом не дается.
Глядите! Хо! он скачет, как безумный, его, должно быть, укусил тарантул…
Tracer (англ. проделывающий путь) волен продвигаться вне границ стандартно мыслящих людей.
Я прошла сквозь сквер возле гимназии, в которой учился мой дед Галкин, вышла на Соляной, где должна была встретить меня, открыв тяжелую дверь музея между фонарями с художественно-промышленными путти, занятыми техническим рисованием, работающая в музее Галина В. Мы собирались обменяться книгами, я, подъезжая, отзвонила, шла не спеша. Зелени еще не было, но весна уже высушила мостовые, приготовилась к траве и листве.
Он возник, как одна из фигурок прохожих пешеходной зоны, и совершенно неожиданно, словно музыка, слышная ему одному, зазвучала у него в ушах внезапно или распрямилась в нем сжатая потайная пружина, — взлетел: прыжки, пируэты, фляки, сальто. Мимо, чинно, как бы не видя его вовсе, шли студенты с папками, холстами, тубусами, досками, кто на занятия, кто с занятий, двигались редкие прохожие, абсолютно равнодушные статисты из другого дня. Я тоже сделала лицо пообычней, будто встречала фанатов акрострита ежесуточно.
Его дорожка была не длиннее двух или трех метров, лишена разбега, фри ран, двойное арабское сальто боком, двойной твист с поворотом, перевороты, курбеты, всё с легкостью, элевация отменная, усилий не видать, как у всякого талантливого существа.
Массивная дверь музея стала отворяться, мы говорили минут пятнадцать, когда я оглянулась, уличный акробат исчез, в межсезонном воздухе растворился.
Год спустя мне попалась статья о free style acrobatics, китайские сальто, бедуинские прыжки (импровизации летающих над песками пустыни пьющих ветер бедуинов? зурна бродячего азиатского цирка?), фляки, курбеты, палмфлипы, туториалы, тренировки в опилках и на снегу. Я тотчас вспомнила волшебную сценку с трейсером с Соляного, вечером набрала номер, подошла Анюта.
— Не видела ли его и ты? Кого и спрашивать, как не штигличанку? Может, он из ваших студентов?
— Нет, у нас только огнепоклонники, файеры, жонглеры с огоньком, fire, fire, паркуром, кажется, не увлекается никто, я бы знала.
— Это не совсем паркур, — говорю я, — разве что отчасти, ему разбег не нужен, он крутит свои сальто почти сюр пляс, sur place. Начинает с места в карьер.
— А, — вспоминает она, — вдруг ни с того ни с сего, словно ему внезапно в голову пришло? Небольшого роста?
— Маленький, скорее худой, почти неприметный.
— Одет в незаметное, темное?
— Да.
— Я его видела! И он начинает прыгать, взлетать, фри ран, не посреди мостовой, а на тротуаре.
— На узком тротуаре возле академии Штиглица, рядом с гранитными скамьями пешеходной зоны.
— Я его видела два раза, — сказала Анюта. — Или три. Всегда вечером. Всегда одного.
— Может, он из циркового училища или из театрального института? — предположила я. — Или из соседней школы?
— Из школы? Он щуплый, похож на мальчишку, но я думаю, что он студент. Скорее всего, это его место.
— Ты видела его прошлой весной?
— Да. Но и осенью тоже.
— Сейчас еще снег не сошел, — сказала я. — На тротуаре еще ледок.
— Если я увижу его в конце апреля или в мае, я позвоню.
Если повезет, увидишь этого акроэльфа и ты, читатель, запиши или запомни: всегда вечером, весной или осенью, место встречи отменить нельзя: на Соляном!
Где за стенами местной кунсткамеры на каждом штигличанском отделении отыщется свой трейсер, непохожий на других, способных и не особо, норовящий с легкостью прокрутить ни с того ни с сего любой работой своей сложнейшее сальто, взлетающий, когда взбредет, под шатром небесного шапито.