Лазарь Карелин ЗЕМЛЕТРЯСЕНИЕ. Роман ГОЛОВОКРУЖЕНИЕ. Повесть

От автора

Роман «Землетрясение» и повесть «Головокружение», вошедшие в эту книгу, объединены не только местом действия — большая часть событий в них происходит в городах Средней Азии, в Ашхабаде и во Фрунзе, — но и самим драматизмом событий. Их сюжеты не совпадают, даже отдалённо не перекликаются, а вот перекличку жизненных обстоятельств, как мне кажется, читателю не трудно будет установить.

ЗЕМЛЕТРЯСЕНИЕ Роман

Часть первая ЗНОЙНЫЙ ГОРОД

1

Ещё в проходной вахтёр, бравый вояка, посмотрел на него каким‑то ликующе–наглым глазом. Вахтёр был о двух глазах, но смотрел на мир почему‑то прищурившись, попеременно то одним глазом, то другим: не считал, видно, нужным смотреть в оба.

Леонид насторожился. Он привык к вахтёрской почтительности. Она предназначалась не ему лично, Леониду Викторовичу Галю, молодому человеку неполных двадцати семи лет, а его должности: как‑никак он был начальником сценарного отдела киностудии и членом художественного совета — словом, важной на студии персоной.

— Ну, уволили меня или что? — Леонид тоже прищурился, весело всматриваясь в сверлящий вахтёрский глаз.

Смотрел, щурился, а сам уже заводил в себе некую пружину, изготавливаясь к бою. Какая бы новость ни ждала его за порогом проходной — что‑то серьёзное или пустяк, — всё равно к бою. Невнятица последних недель осточертела. Нужна была ясность — в делах, в отношениях. На студии царил полнейший разор. Второй месяц не платили зарплату, был арестован счёт в банке, простаивали цеха. Единственный художественный фильм, запущенный в производство, ныне оказался без режиссёра, без оператора, без актёров на главные роли. В режиссёре усомнились, оператор уволился, актёрские пробы не утвердили. И более того, уже месяц, как на студии не было директора. Его сняли. А тот, кто временно исполнял его обязанности, был вот именно временно исполняющим и не хотел или не умел что‑либо предпринять.

— Так что же, что же за новость, Фаддей Фалалеевич?

— Приехали… Прибыли… Вот она какая новость… — Вахтёр цедил слова уголком рта. Он не только щурился на мир, он на него ещё и кривился.

— Новый директор?! — Леонид просто услышал в себе какой‑то стальной щелчок — так всё в нём изготовилось к бою. «Наконец‑то!»

Он шагнул к двери, но обернулся, придерживая шаг. Ещё чуть–чуть надо было повременить, ещё надо было, ну, что ли, усмехнуться изнутри, а уж потом… Он понимал: первый спрос будет с него—начальника сценарного отдела. Два готовых сценария давно были отклонены министерством, новых сценариев нет, деньги на сценарии израсходованы. А ну, любезный, давайте объяснения. А он не собирался давать объяснения. Он собирался сам спрашивать, негодовать, требовать.

— Итак, прибыл новый директор… Каков из себя?

Вахтёр широко развёл руки, шевеля толстыми пальцами и покачиваясь на толстых ногах.

— Ясно, — рассмеялся Леонид. — Солидный, представительный. Молодой?

Вахтёр продолжал водить руками и раскачиваться. Никак не давался ему образ нового директора, не находились слова. Он даже оба глаза приоткрыл на миг, отчего лицо его стало простоватым, а не умудрённым и саркастическим, как обычно.

— Не вьюнош, — наконец выискал он нужное слово. Покачался ещё чуть–чуть, что‑то высчитывая. — Так думаю, подполковником войну кончил.

— А я младшим лейтенантом.

— Так ведь оно и видно, — вахтёрский глаз всё не уставал буравить Леонида.

«Да, плохи мои дела». Леонид сильно толкнул дверь и вышагнул во двор студии. Сразу ослепило солнце. К этому солнцу невозможно было привыкнуть. Кончался сентябрь, а солнце тут ещё пылало такое, как в Москве в самый жаркий июльский день. Но и не такое. В Москве оно тебя расслабляло, угнетало, ты взмокал от этого жара. А здесь солнце сушило тело, будоражило тебя, будто наделяя звонкими и сухими шлепками. Это солнце добиралось до твоей крови, делая её горячей. И всё вокруг было сухим, горячим, закалённым зноем. Дотронься ладонью до стены — обожжёт. Леонид мучился от здешнего солнца и любил его. Оно было сродни огню, настоящему огню.

Заслонив глаза ладонью, Леонид двинулся через двор студии к одноэтажному длинному строению, где в ряд тянулись кабинеты многочисленного студийного начальства. И каких только начальников не было на этой, по сути, маленькой студии. И директор, и его заместитель, и вот начальник сценарного отдела, и начальники планового, сектора хроники, отдела кадров, и главный бухгалтер с целым выводком счетоводов и кассиров, и ещё кто‑то, и ещё. Да, был, конечно, и художественный руководитель студии, были и главный инженер, и главный механик. А студия тем временем почти не работала. Отличная, умно построенная, с вместительным съёмочным павильоном и с солнцем, которое не уставало светить по–летнему чуть не круглый год.

От шутливого будто бы разговора с вахтёром совсем стало прескверно на душе. «А, к чёрту всё! И к лучшему! Сейчас объяснимся, сдам дела — ив самолёт. Домой, домой! Хватит, оттрубил полтора года в этом пекле!»

Из‑под ладони Леонид оглядел двор студии. С ним здоровались, и он здоровался. Солнце мешало всматриваться в лица. Издали кивали друг другу, а что на уме, что в глазах — не видно. Так всё сверкает кругом, что глаз не видно.

Вспомнилось вдруг, как в первый раз шёл он через этот двор. Это было весной прошлого года. Так же вот бил фонтан посреди двора, так же сладковато пахло перегревшейся плёнкой. И нещадно жгло солнце, хоть только ещё начинался апрель. А ему было нежарко, он не замечал жары. Его даже знобило. Он шёл и чувствовал, что на него внимательно смотрят. Со всех сторон, множество глаз. В тот день во дворе было много народу, как, впрочем, и сегодня. И на него тогда смотрели. С надеждой. Все знали, что это идёт новый начальник сценарного отдела. Все дивились, что он так молод, но и радовались этому. Он был из своих, из киношников, ОН кончил киноинститут — все знали об этом. Он воевал — и об этом все знали. А кончилась война, он демобилизовался, и его послали из министерства на эту студию и сразу на очень ответственную работу. Значит, он стоит того, этот молодой парень. И на него смотрели с надеждой.

Как оно так выходило, что все кругом всё про него знали* и почему все радовались ему, — он об этом тогда не думал. Он был уверен, что это так, и всё тут. Да, он уверовал тогда в этот уют и в эту радость, даром что многое в его приезде на студию было от случая, а многое не радовало, если вдуматься, даже угнетало. Но он не вдумывался тогда, не желал вдумываться. Он просто шёл через этот заслеплённый солнцем студийный двор, смотрел на фонтан, громаду павильона, белые стены лаборатории, вдыхал в себя сладковатый запах плёнки, такой родной, вгиковский, и его знобило от странного чувства, которое, кажется, было тщеславием. Вот идёт по студии начальник сценарного отдела. Шутка ли! И все уважительно смотрят на него. Уважительно и с надеждой. Нет, его знобило не от одного только тщеславия, тут было и ещё что‑то. В нём разгорался уже рабочий азарт, он ещё по пути из Москвы начал разгораться, этот азарт, это желание сразу же схватить быка за рога, всё выправить, организовать, сдвинуть.

И вот прошло полтора года… Ну а сейчас как на него смотрят? Леонид не стал дознаваться. Один вахтёрский глаз чего стоил…

Секретарь директора, милая, полная дама, которую почему‑то все молодо звали Ксенечкой, едва завидев Леонида, панически вскинула к вискам полные руки, и вскинулась, заволновалась её полная грудь.

— Леонид Викторович, а вас ждут… — Как много можно сказать голосом, о скольком предупредить. Вибрирующий, грудной голос Ксенечки играл тревогу, подобно сигналу запрокинутого полкового рожка.

Леонид взял её руку и поцеловал. Ему нравилось быть этаким столичным, галантным. Нравилось быстрым шагом входить сюда и целовать руку секретарше, чтобы минутой позже быть невозмутимо правдолюбивым на совещании у директора да и с самим директором, если случалось им разойтись во мнениях. Леонид нравился в такие минуты самому себе и, ему казалось, другим тоже. Правда, всё реже он бывал таким, всё чаще заскакивал сюда уже в той стадии раздражения, когда не до любезности, не до показного лоска и игры в невозмутимость.

Сейчас он не пижонил. Он поцеловал руку женщине, признательный ей за сочувствие, так явственно прозвучавшее в её голосе.

Он даже сказал:

— Спасибо вам, Ксения Павловна. — Возле обитой клеёнкой двери он остановился, поморщился сам на себя: «Что за чушь, чего это ты оробел?» Он оглянулся на Ксенечку, весело подмигнул ей, а заодно и самому себе. — Как звать ярило?

— Сергеем Петровичем! — быстрым шёпотом отозвалась Ксения Павловна и замахала полной рукой, словно бы провожая в путь далёкий.

— Можно? — Леонид распахнул дверь и вошёл в кабинет. — Галь, сценарный отдел. Мне сказали, что вы меня ждёте.

Он двигался вдоль длинного стола заседаний, всматриваясь в человека, утонувшего в громадном кресле с высокой резной спинкой. Это кресло раздобыл на складе бутафории и велел поставить здесь один из восемнадцати, нет, теперь уже девятнадцати директоров, что сменились на студии за годы её существования. Директор тот явно тяготел к допетровской Руси. А письмён ный стол был тут от другого директора, влюблённого в ящики и замочные секреты времён императрицы Екатерины Второй. А ещё какой‑то директор обожал книги; Не самую премудрость книжную, а книжные роскошные переплёты. Два громадных шкафа, набитых разрозненными томами энциклопедии прошлого и нынешнего веков, были тому свидетелями. Бутафория. Как, впрочем, и столик, с четырьмя телефонами, из которых работал только один. Эти телефоны поставил тут директор за номером восемнадцать, деловитость которого явно недооценили.

Леониду стало весело. Он не сдержал улыбки: «Интересно, а девятнадцатый что сюда притащит?»

— Я вижу, вам весело, коллега? — Человек, утонувший в боярском кресле, наконец поднял на Леонида глаза. — А мне вот, читая эти бумажки, плакать захотелось. — На директорском столе внавал лежали папки документов, приметил Леонид и продукцию своего отдела, аккуратно переплетённые сценарии, которые чуть было не начали снимать.

Директор поднялся, раскинул руки, потягиваясь. Во все глаза смотрел на него Леонид. Такого директора он УЖ никак не ожидал здесь увидеть. Солидный? Представительный? Из недавних подполковников? Всё это не приникало к человеку, вставшему сейчас перед ним, чтобы в свою очередь откровенно пристально рассмотреть его, Леонида. И чему‑то вдруг улыбнуться, чуть закосив синими глазами. Чему? Мальчишка, мол, перед тобой? Какой‑то встрёпанный длинноногий тип, по–киношному небрежно и пёстро одетый? Ну смотри, смотри. А сам‑то каков?

А сам он был вот каков… Лицо простецкое, нос уточкой, глаза маленькие, кругленькие, только тем и хороша, что синие, из глубины синие. Такая синева блёкнет с годами, у этого не поблёкла. Сколько ему? Да лет уже сорок. Может, чуть больше, может, чуть меньше. Крепок. Не очень высок, но строен, с прочно–сухими плечами, с тяжеловатой шеей. Из спортсменов? Из кадровых военных? А может, из артистов? Ничего про него не угадаешь. Да вот и лицо вдруг стало не таким уж простецким. Лукавый веерок морщинок у глаз, да и губы не по-простецки ужаты. Кто ты? Каков ты? Умён или глуп, простодушен или хитёр, зол или добр? Смотришь на человека, на его нос, лоб, плечи и руки, а думаешь про то, что у него сокрыто там, в голове, в сердце.

Леонид верил в свою способность с первого взгляда распознавать человека. Как‑то так выходило, что самонадеянность его ещё не была посрамлена. Случая ещё такого не представилось. И Леонид уверовал в свою прозорливость, в свой человековедческий талант. Глянет, прикинет, и найдена уже подходящая оценка. Но сейчас он и глядел, и прикидывал, а оценка эта самая всё не слагалась. Сбивало, путало, может быть, то, что УЖ очень хорошо, необычно хорошо был одет стоявший перед ним человек, а все‑таки с простецким лицом. Побивал в заграницах, в Германии там, марш–маршем прошёл по военной Европе? Так кто из нас не бывал, не ходил. Нет, чтобы так вжиться в крахмальную сорочку, такой подобрать галстук, такие туфли, запонки и чтобы не казаться при этом вырядившимся к празднику или вот ко вступлению в Директорство, надо было не солдатом проходить выучку в задымлённой Европе, а жить где‑то в благополучном, далёком от войны мире, жить там и год, и другой.

— Вы не из дипломатов к нам пожаловали, Сергей Петрович? Откуда вы такой?

Синие кружочки глаз сузились. И разом изменилось лицо, очерствело.

— Что‑нибудь знаете про меня?

— Только то, что вижу.

— Какой нибудь дружок из главка не отбил телеграмму: жди, мол, тогда‑то и такого‑то? Признаюсь, я хотел опередить подобные телеграммы.

— Я не Сквозник–Дмухановский, чтобы получать известия о прибытии ревизора. Мне бы поскорей сдать дела — и домой.

— Ясно. — Директор широко улыбнулся. Ну, черт его побери, миляга парень! Протянул руку: — Денисов. А вы угадали, две недели назад я ещё был в Канаде. Да, что‑то вроде дипломатической работы. Глазастый.

«Ага!» — Леонид крепко пожал протянутую руку, страшно довольный собой.

— Глазастый и быстрый. Заявление ос уходе уже подготовили?

— Нет. Но я могу хоть сейчас, — Леонид потянулся к столу за листком бумаги.

— Даже очень быстрый. Что ж, и я такой самый. Говорят, вы ладили с моим предшественником?

— Он не мешал мне работать.

— Не вмешивался?

— Не мешал.

— Кстати, почему отклонили ваши два сценария?

— В главке, по–видимому, вас уже информировали?

— Конечно.

— И вы с ними согласились?

— Я ещё не читал сценариев.

— Будете читать?

— Обязательно.

— Моё мнение: оба сценария могли бы жить. Но… один показался образцом мелкотемья — какие‑то ребятишки, какие‑то подземные колодцы. Я говорю о «Подземном источнике». Вот он, — Леонид взял со стола сценарий. полистал его. — А во втором усмотрели гигантов манию. Сценарий о Каракумском канале. — Леонид взял другую папку, заглянул в неё. — Честное слово, хороший был сценарий. С мечтой. Как это говорят, дерзновенный.

— А вы хоть спорили?

— До хрипоты. На министерскую коллегию даже прорвался.

— И что же?

— Простили по молодости лет. Или нет, не простили? Всё дело в том, что строительство канала перестали проектировать. Законсервировали проект. А я с этим сценарием лезу. Бестактность, если только не дерзость. Один мой знакомый старшина говорил…

— Старшины — народ остроумный, это известно. — Директор отошёл от Леонида, прерывая разговор, и снова пристально глянул на него, теперь уже издали, как бы общим планом, вобрав в свои синие кружочки всего его — худющего, длинного, большеглазого, пёстро, по-киношному, одетого с помощью барахолки: рыжие башмаки— чуть великоватые, синие брюки — чуть маловатые, рубаха — жарче, чем надо бы, но зато с «молнией», роговые очки от солнца, небрежно зацепленные дужкой за пояс, действительно отличные очки, предмет зависти всей студии, жаль только — с треснувшим одним стеклом. Что ещё вошло в этот общий план, что там ещё понял про него директор, этого Леонид знать не мог. Но, кажется, что‑то такое понял, такое, что даже заставило покраснеть. Вот кто глазастый‑то! — Знаете что, давайте‑ка попробуем поработать вместе. — Денисов проговорил это от двери, отворяя её, спиной к Леониду. — Решено?

Леонид машинально наклонил голову, хотя Денисов никак не мог его сейчас увидеть.

— Вот и отлично! — Дверь настежь. — Входите, входите, товарищи!

Леонид шагнул было к Денисову, чтобы объясниться, чтобы тот поверил в его искреннее желание уйти со студии, понял бы, как ему опостылела эта работа впустую. И если он остаётся, так только потому… Куда там! В кабинет уже гурьбой входили большие и маленькие студийные начальники. Предстояло совещание. По технике, судя по тем, кто пришёл.

Леонид кивнул Денисову, опять в его спину, и вышел из кабинета.

— Ну как?! — вскинулась Ксения Павловна.

— Остаюсь, — устало сказал Леонид. — Зачем‑то там я ему нужен.

— Слава богу, слаьа богу! — Ксения Павловна быстро перекрестилась, небрежно, словно в шутку — так крестятся верующие, стыдясь на людях признаться в своей религиозности.

— А вам я зачем нужен, Ксения Павловна?

— Да так… — она улыбнулась ему издалека, грустно, как бы в себя заглянула. — Все‑таки интеллигентный человек…

Леонид остановился. Подойти, снова поцеловать ей руку, поблагодарить — не за слова, нет, за голос, за доброту! Он вдруг увидел себя со стороны, хлыщеватую свою походочку, какой подойдёт к ней, изогнувшегося себя, когда приложится к руке, — шутовство, ведь все это шутовство! — и стал сам себе жалок. Как и там, только что, за свои мальчишеские кивки в спину. Насколько же этот Денисов взрослее его, сильнее…

— Вы чем‑то потрясены? — участливо спросила Ксения Павловна. — Вы какой‑то сам не свой! Что с вами?

— Потрясён?.. — Он оставался верен себе: есть возможность сострить, надо воспользоваться этой возможностью. — Правильнее сказать, сотрясён, ибо все мы сотрясаемы в этом сейсмическом поясе.

Теперь можно было уходить, и он ушёл, как триумфатор подняв руку и презирая себя за это неискоренимое в себе позёрство.

2

Снова двор студии с просто уже озверевшим над тобой солнцем. Пойдёшь направо — придёшь в свой отдел, где томятся две девушки–редакторши, которым совершенно нечего делать и которым надо придумать это дело. Пойдёшь налево — там душевая, там можно обжечь себя холодной струёй, а потом сразу замёрзнуть и забыть на миг, где ты, позабыть вообще обо всём, слыша лишь всполошившееся сердце, словно стучащее в тебя кулаком: «Опомнись! Опомнись! Так нельзя жить!»

А прямо пойдёшь — в павильон придёшь, в пустынный, прохладный, как покинутый храм. Даже с хорами, откуда остекленело таращатся прожектора, до поры затаившие свой огонь. Католический храм, полонённый бесами.

Он пошёл прямо. Захотелось побыть одному, даже, может быть, вслух поговорить с самим собой. В пустом зале всегда тянет заговорить. Громко и значительно. Про главное. Самому себе сказать речь. Одну из тех, что слагаются по ночам и никогда не произносятся вслух. А как бы хорошо произнести такую речь вслух. Хоть в пустом зале. Говорить и слышать свой голос. Прозвучавшее слово куда больше значит, чем сказанное внутри тебя. Звук выверяет правду этого слова, правду и смелость всей твоей мысли.

«Пойду и выкрикну сейчас все про себя. — Леонид усмехнулся. — Буду кричать и слушать, что посоветует мне этот крик. Войду и громко спрошу себя: дорогой товарищ, что собираешься ты делать в ближайший год, два, три? И вообще, кто ты и на кой черт родился, дорогой товарищ!»

В громадных воротах в павильон была маленькая дверца, и Леонид отворил её, нетерпеливо запнувшись о порог. Так идёт к трибуне оратор, спеша выкрикнуть в зал какие‑то самые сокровенные слова, идёт, запинаясь, перегорая от волнения, с каждым шагом теряя мужество и самые эти сокровенные слова.

Но в павильоне, увы, горел свет. В дальнем углу, где стоял рояль, виднелись люди. Обвинительная речь откладывалась…

Леонид двинулся на свет и на звук: какая‑то женщина пела под рояль слабеньким, перепуганным голосом. Слова были неважны в этой песне, важен был молящий звук в голосе, он был понятнее слов. Он пел, замирая от страха, всякий миг готовый заплакать: «Возьмите меня, я талантливая, я миленькая, правда ведь миленькая, возьмите меня…» Вот что пел этот молящий звук, о чём твердил под бойко–рассыпчатый аккомпанемент.

— Возьмите её, она талантливая, — ещё издали, ещё не видя, о ком идёт речь, весело сказал Леонид.

— А что? А ведь верно? Гляньте‑ка, разве это не Зульфия?

У рояля, оказывается, пребывал сам художественный руководитель студии. Он и его жена — аккомпаниатор и ещё тоненькая, с прижатыми к груди руками девушка, застывшая в таком сейчас страхе, что на неё смотреть было больно. Да и незачем. Отойдёт, и совсем иное станет у неё лицо, даже иной станет фигура.

— Зульфия? — переспросил Леонид, удивлённо глянув на худрука. — Итак, Александр Иванович, вы решились?

— Решился, мой дорогой, решился. Новый директор, знаете ли, обаял меня и улестил за какие‑нибудь десять минут. Вам же ведомо, как я слабохарактерен…

Громадный красивый старик, седой и кудрявый и, как черт, хитрющий, всё лукавилось в нём — глаза, губы, голос, хотя старик‑то думал, что являет одно простодушие, — громадный этот старик сжал в могучих своих лапах Леонида и привлёк к груди, чтобы лишний разок показать, как мал и хлипок в сравнении с ним этот будто бы высокий, стройный молодой человек. Леонид знал слабости своего худрука, его главную слабость: не признаваться, что старится, а посему откровенно хвастать силой, статью богатырской, знал и охотно подыгрывал старику, потому что любил его. За эту самую стать, силу, за невозмутимейший в мире характер, даже за его лукавство.

Они постояли обнявшись, Леонид не противился, когда старик больно стиснул ему плечи, а затем приподнял, будто маленького, — все согласно намеченной программе демонстрации негаснущих сил.

— Ну как, беседовали с новым? — Александр Иванович отпустил его, повёл поближе к горевшей в углу лампе. — Ну что? — Он спрашивал, стараясь приглушить свой победный бас, но это ему худо удавалось. Как обычно, когда рядом была жена, он секретничал так, чтобы и она была в курсе дела. — Имейте в виду, я охарактеризовал вас самым лучшим образом.

— Я остаюсь, — сказал Леонид. — Он предложил мне остаться.

— Да ну?! — Изумление и радость худрука были вполне искренними. — Клара, ты слышишь?! Галь остаётся, они поладили с Денисовым!

— И чудесно, чудесно, — вялым голосом отозвалась жена Александра Ивановича. — Прежде всего Леонид Викторович не чужой нам человек.

— Прежде всего я интеллигентный человек, — сказал Леонид и потянул за руку Александра Ивановича назад к роялю. — Продолжим наш разговор здесь, чтобы не кричать. Да, я остаюсь. Да, я буду помощником. Итак, вы… — Он поглядел сперва на худрука, потом на его жену, не молодую и не старую, не красивую и не уродливую, а властную — это было главным в ней, главным в этой маленькой, худенькой женщине. Леонид посмотрел на них обоих, как бы объединяя в одно целое, чтобы в дальнейшем с этим целым и вести разговор. — Итак, вы согласились доснимать фильм?

Ответила жена:

— Не доснимать, а снимать почти заново.

— Но ведь в Москве вы наотрез отказались.

Ответил муж:

— В Москве не было ещё Денисова. Мне только обещали энергичного директора, но я не знал, сколь основательно это обещание.

Добавила жена:

— Я видела его, он производит самое благоприятное впечатление.

Добавил муж:

— Я просто влюбился в него. Ну а вы, вы, Леонид Викторович? Признаюсь, я побаивался за вас. Рассказывайте, как и что у вас было?

— Рассказывать почти нечего. Сдаётся, он уже во всём разобрался сам. Немного послушал меня, предложил остаться. Я кивнул. Вот и все.

— «Вот и все!» Слыхала, Клара?! А я тут трясусь за него, мысленно готовлю протест: мол, без Галя я как без рук. Нет, дорогой мой, недаром вас по батюшке Викторовичем величают. Виктор! Виктория! Вы из тех, кому улыбается удача. — Леонид видел, старик рад, искренне рад, что так все хорошо обошлось, что не понадобится привыкать к новому человеку — какой ещё будет? — ас ним, Леонидом, старик ладил и даже Клара Иосифовна ладила, что тоже имело немаловажное значение. Но был ли рад старик просто так, по–человечески рад за него, за Леонида Галя, которого вот не погнали с позором, как несправившегося, — этого Леонид углядеть не мог. Симпатичнейший ему Александр Иванович все ж таки был лукав. И потом, может быть, старости свойствен этот откровенный эгоизм, это самообережение, которого нет ничего на свете важнее?

Тоненькая девушка — о ней забыли — все так и стояла с прижатыми к груди руками, с перепуганным чужим лицом. Она все слышала, но вряд ли что‑либо поняла. Она только ждала: вот сейчас прервётся этот непонятный разговор и её впять начнут экзаменовать. Она уже и не рада была, что согласилась попробоваться на роль в кинокартину. Куда ей! Здесь все так страшно, так непонятно. Мечта, далёкая, несбыточная мечта стать артисткой, сейчас, здесь, отодвинулась от неё ещё дальше, в ещё дальшее небытие.

Леониду стало её жаль. Ему захотелось протянуть руку и погладить её, как девочку, по головке. Да у неё и причёска была девчачья: две тугие с бантиком косицы. Он решил её выручить. Он вдруг качнулся к ней, будто поражённый увиденным.

. — Ну конечно же, конечно, это она! — вскричал он таким восторженно–кликушеским голосом, что сам себе изумился. — Это она, Зульфия! Александр Иванович, вы нашли то, что нужно! Поверьте, я никогда не был так убеждён! — Он все же унял немного голос под пристальным взглядом Клары Иосифовны. — Конечно, понадобится работа, но главное есть. Ведь Зульфия в сценарии не разбитная, как это кое–кому кажется. Она вся собрана из множества «вдруг». Она сама не знает, что взорвётся в ней через мгновение. Тишина ли, озорство ли, песня, может быть. Она во власти этого «вдруг»… — Леонид явно увлёкся, он и сам был во власти этого «вдруг». И вот «вдруг» вспыхнувшее в нём желание помочь этой перепугавшейся страшно девочке теперь уже было его убеждением. — Поглядите на неё, вот даже на такую, какая она есть сейчас, а сейчас она просто–напросто напугана. И все же… — Он исполнил своё желание, протянул руку и коснулся её тугих, блестящих волос, девчачьего посреди пробора. И услышал под пальцами дрогнувшую, как у зверька кожу. Он отдёрнул руку, смутясь, опомнившись. — И все же…

— Так, так! Да, да! — Александр Иванович с величайшим наслаждением внимал словам Леонида. И смотрел, смотрел на сжавшуюся девушку, как смотрят на картину, толкуемую знатоком. — Удача, удача, и я так думаю. А знаете, ведь это Клары Иосифовны находка. Надо же, доброе, доброе предзнаменование. Подумайте‑ка, только я дал согласие ставить этот разнесчастный сценарий, только успел зайти в свой кабинет, как звонит Клара Иосифовна. «Ну, ты, конечно, согласился, конечно, пал ниц перед этой сильной личностью?» — «Угадала, — отвечаю. — Согласился. Приезжай, я вас познакомлю. Именно. так, сильная личность». — «Хорошо, еду, и не одна, а с ‘Зульфией». Представляете, ещё ничегошеньки не было решено, а она уже нашла для меня эту вот мою Зульфию. — Старик по праву, данному ему возрастом, наклонился и чмокнул девушку в щеку. Помедлил и ещё раз чмокнул.

— Ну, ступай, Марьям. — Клара Иосифовна, призывая мужа к порядку, сухо хлопнула в ладони, словно выстрелила из дамского пистолетика. — Дело сделано. Мой супруг даже переусердствовал в своём восхищении. Ступай, ступай, теперь все зависит от тебя, от этого обнаруженного в тебе «вдруг», — Она обернулась к Леониду: — А вы это угадливо сказали, Леонид Викторович. Понять, что Марьям вовсе не брёвнышко, каким она стояла да и стоит сейчас перед нами, для этого немалая нужна зоркость. Поздравляю вас.

— Ну, он чудо, чудо! — пробасил Александр Иванович и снова по праву старика, а теперь уже и режиссёра, чьи права безграничны, чмокнул в щеку застывшую Марьям.

— Ступай же, тебе говорят! — прикрикнула на неё Клара Иосифовна.

Назревала сцена ревности, надо было выручать девчонку.

— Пойдёмте, я провожу вас, — Леонид взял её за руку. — Проснитесь же!

Она взглянула на него. Господи благослови, какие у неё были глаза! И никакого испуга в них. Человечек будто бы обмер от страха, а глазищи у этого человека такую внутри притаивали весёлость, такую бедовую, бесшабашную смелость, дерзость даже, что Леонид, изготовившийся к роли покровителя, опешил.

— Пойдемте… — это теперь она позвала его тихим, трепещущим голосом. И пошла, низко опустив голову, сторонкой обойдя могучего старика, благодарно поклонясь Кларе Иосифовне, робко цепляясь за руку Леонида. О женщины!

— И пожалуйста, Леонид Викторович! — смягчившемся голосом крикнула Клара Иосифовна. — Пожалуйста, поглядите, этот невероятный диалог в сценарии! Сомневаюсь, чтобы актёры смогли его произнести…

3

Они вышли из павильона, ослепли, быстро загородились руками от солнца, а потом смеясь поглядели друг на друга из‑под ладоней, как два заговорщика.

— Притворщица, кто ты?

— Я не притворщица. Я сперва очень испугалась. У меня ведь никакого голоса. Но я люблю петь, святая правда!

— А потом, когда ты посмотрела на меня, тебе все ещё было страшно?

— Нет, что вы! Я уже знала, они меня берут. И вы мне помогли. Спасибо. Очень милый этот старик, знаете ли. Но… бедная Клара…

Она на редкость правильно говорила по–русски, разве только чуть–чуть протягивала иные слова, нежданно открывая в них и ещё какой‑то затаённый образ. Она проговорила «спасибо» —и длинное «с» и длинное «о» вернули этому слову его изначальный, утраченный смысл: спаси бог… Она проговорила «знаете ли» — и Леонид услышал, как сплелись вопрос и утверждение, бесконечно поширив это «знаете ли». А когда она протянула «бедная Клара…», Леонид просто ахнул, о стольком сразу подумалось. И верно, легко ли этой маленькой, болезненной женщине владычествовать над своим кудрявым бурлаком? Да и владычица ли она?..

— Вы о чём‑то задумались?

— Говорите, говорите, мне очень интересно вас слушать.

— То «ты», то «вы». На чём остановимся?

— Мне бы хотелось на «ты»!

Они переглянулись, прошли несколько шагов не отводя глаз, так глядя друг в друга, как глядят, когда пьют на «ты».

— Говори, говори… Мне очень интересно тебя слушать…

— Что ты, я совсем не умею разговаривать. Я ведь училась чему‑нибудь и как‑нибудь. Святая правда!

И вот ещё эта «святая правда!», это присловье, кстати, много раз и недавно слышанное, но и как бы заново услышанное только сейчас. «Святая правда!» — какие действительно громадные два слова, если их говорят тебе, самозабвенно выпрямившись и ширя и без того огромные глаза, в которых, как по заказу, вспыхивает святость. На миг, правда. И уже иное в них. Смех? Издёвка?

— Ох и трудно же мне с тобой будет! — Леонид изобразил ужас на лице. — Святая правда! — сказал вслух и тотчас вспомнил, кто этак же несерьёзно, балагуря, любил поминать святую правду.

И мигом остыл к идущей рядом с ним девушке. Вон это кто! Здесь всё было непростым, не для шуток, это другого шла судьба, всерьёз судьба. Он знал, оказывается, эту Марьям, был наслышан о ней. Её любил его приятель Володька Птицин. И вот из‑за неё, из‑за этой маленькой балеринки, понаделал он множество безрассудств, бросил жену, остался ныне без работы.

— Почему я вас никогда раньше не видел? — спросил Леонид, останавливаясь. Они как раз подошли к студийному фонтану. — Ну хотя бы в брызгах «Бахчисарайского фонтана»?

— Ага, вот вы и догадались, кто я. А потому, что я не хотела, чтобы вы меня увидели. Я запретила Володе. У вас злой язык. И вовсе я не в «брызгах», а давно уже солирую.

— В Володиной жизни вы даже примадонна.

— Вас это не касается!

— Володя мой друг.

— Собутыльник!

У неё побледнели губы, серыми стали смуглые щеки. Леонид вдруг заметил, что Марьям не так уж юна, нет, иное: что ей трудно живётся, просто скудно живётся, он увидел усталую, уже изготовившуюся для морщин кожу под глазами, усталую желтизну и в глазах, яростно, затравленно громадных.

— Простите меня…

— Значит, остановились на «вы»?

— Выходит, что так.

На ней было чёрное шёлковое платье, с белым кружевным воротничком, с белыми манжетами. И эти косички. Она шла на студию, все обдумав, нарядившись, причесавшись под девочку, под гимназисточку. Она думала не о роли, какую предстояло ей играть по сценарию, а о том, чтобы понравиться режиссёру. Старик не мог не умилиться, глядя на юное существо в трогательном, из прошлого, платьице. И страх её, даже трепет, прижатые к груди руки, дрожащий голос… Старик был покорен. А между тем то была Марьям, знаменитая Марьям, о которой сплетничал весь город. Ни смелости, ни дерзости, ни даже безрассудства ей не занимать было. Но, кажется, она попалась, влюбилась. В толстого, весёлого, добрейшего парня. Вот уж была не пара! Но и он любил её, наверняка любил её. Он даже прятал её от друзей, помалкивал о ней, не хвастал своим романом — совсем несвойственная ему добродетель. Только сказал как‑то Леониду с полгода назад: «Старик, без этой женщины мне лучше в петлю». И закрутился толстый, немолодой уже человек, которому лишь бы попить да пожрать, который в это пекло приехал, чтобы забить деньгу, ну и поглядеть на мир божий, каков он есть у самого края, ну а уж если роман, то не длиннее южной короткой ночи.

— Где он сейчас? Куда пропал?

— У меня дома. — Поглядывая в воду бассейна, как в зеркало, Марьям расплетала свои девчоночьи косицы. — Мы сидим без копейки. — Она тряхнула головой и обернулась к Леониду. Совсем иная, чем минуту назад, вот только сейчас натвердо шагнувшая в женщину. Всё дело в причёске, в том, что не стало косиц? Нет, всё дело в словах: «Мы сидим без копейки». Она не жаловалась, произнося их. Просто они сидели без копейки. Она ' собиралась на студию, наряжалась, обдумывая, как ей вести себя, говорила о чём‑то с Володей, может быть, они шутили даже, а им нечего было есть.

Вот оно — настоящее! Эта Марьям, то девочка, то женщина в своей разноликости, и где‑то там душная комнатёнка почти без мебели, и Володя Птицин в ней, в углу на корточках, будто и он уже стал мусульманином, — осунувшийся, безработный, несчастный и… счастливый. Вот оно — настоящее, нешуточное, как это солнце над головой. Та самая любовь, которая давно уже подманивает Леонида, да только где она, где?..

Он старательно принялся шарить по карманам, хотя точно знал, что никаких денег в них не было. Последнюю тридцатку он оставил вечером в «Фирюзе», задолжав ещё знакомой буфетчице.

— Пусто! Ну, ничего, я раздобуду. Давайте ваш адрес, явлюсь к вам сегодня с визитом.

— Кто это?! — Марьям быстро шагнула за Леонида, протянув вперёд руку с вытянутым пальцем. — Вон там, там!

Леоцид глянул: через двор, направляясь, по–видимому, к ЫЁильону, шёл Денисов. Рядом с ним и ещё были люди, йо Марьям указывала пальцем только на Денисова. Й глядела на него во все глаза, прячась за Леонида и привстав на цыпочки. Ну не дитя ли?

— Это наш новый директор. Хорош? Говорит, две недели назад он был ещё в Канаде. Марьям, вот такие вот нравятся женщинам?

— Такие? —Она упёрлась подбородком в его плечо, не сводя глаз с Денисова. — Такие?

Денисов приближался к ним. Увидев Леонида, он дружески кивнул ему и улыбнулся, задержавшись взглядом на торчащей из‑за его плеча головке. Марьям мигом присела, спряталась. Ну что это в самом деле за девчонка! Леониду стало неловко.

— Марьям, Марьям! — окликнул он её. — Денисов идёт сюда.

— Я не хочу! — сказала она, жарко дохнув ему в спину. — Уведите меня! — а сама уже нервно обглаживала себя ладонями и менялась, опять менялась.

Леонид загляделся, дивясь этой новой Марьям. Она выпрямилась, губы разнялись, безгрешные глаза, никого не видя, смотрели вдаль.

— Притворщица, кто ты? — шепнул Леонид.

Подошёл Денисов. Марьям и не взглянула на него, гордая и отсутствующая. Денисов усмехнулся.

— Здесь только что была маленькая девочка. Она убежала?

— Убежала, — кивнул Леонид. — Знакомьтесь. Это Сергей Петрович Денисов, наш новый директор. Ещё две недели назад он был в Канаде. А это Марьям, примадонна здешнего балета. Сергей Петрович, Марьям, по–видимому, будет играть у Бурцева в картине.

— Зульфию?

— Вы читали сценарий?

— Да, в самолёте.

— По пути из Канады? — это спросила Марьям.

— Когда я летел из Канады, я ещё не знал, что залечу так далеко.

Она протянула ему руку:

— Марьям.

Вот, оказывается, как надо произносить её имя: его надо петь.

— Денисов, — он наклонился и поцеловал ей руку. Вот, оказывается, как надо целовать дамам руку. Эх ты, увалень!

Она обернулась к Леониду.

— Ну, я пошла, — кивнула Денисову. — До свидания. Не думайте, у нас тоже живут люди. И вот… — она вскинула руку. — Светит солнце. Не горюйте о своей Канаде…

И пошла, все такая же выпрямившаяся, по–балетному приподнимаясь на носках.

— Зульфия, она самая! — поглядел ей вслед Денисов. — Да, солнце тут несомненно светит, — он очень простецким движением завёл руку к затылку.

4

Неподалёку от студии на окраинной улице, где дома стояли вровень с дувалами, толстостенные, как бы вбитые в землю, с зарешеченными окнами у самой земли, а то и вовсе без окон на улицу, и где иссохло всё — арыки, деревья, стены, а стекла, казалось, поплавились, — странно было услышать влажный и прохладный звук гитары и русскую, северную, несбыточную: «Вдоль по улице метелица метет…»

Голос оборвался — не пелась тут эта песня. «Наедине с тобою, брат, хотел бы я побыть…» Голос оборвался — не читались что‑то эти стихи. И сразу, без паузы, рванул мягкий баритон, терзая себя: «Матчиш мы танцевали с одним нахалом, в отдельном кабинете за покрывалом!» И опять и ещё про матчиш — с этой песней сладилось.

Леонид, единственный на улице путник, уверенно двинулся на голос, отыскал в стене поющего дома особенно поющее окно, пообождал немного, усмешливо вслушиваясь в пение, а потом крикнул в окно:

— Эй, разложенцы! Полиция нравов! Отворяйте!..

Все так, все здесь было так, как воображалось: комнатёнка с ушедшим в землю полом, почти без мебели — вся жизнь на полу, на циновках и подушках, а по сте–нам висят юбки, платья, кофточки — нехитрое имущество Марьям.

Бедность… Леонид привык к бедности. Он сам был беден, по сути бездомен, второй уже год кочевал по гостиничным номерам. А до этого скудно жил в Москве, не имея в родном городе своего угла. А до этого была война. А до войны — студенчество, стипендия, которой никогда не хватало. Он привык к картинам бедности, скудости, они не тяготили его. Эта скудость жила сама по себе, а жизнь шла сама по себе, и жизнь эта была небедной. Студенчество… Фронт… Работа на студии… Такую жизнь бедной не назовёшь.

Но здесь, в этой комнате, в выбеленных до синевы стенах, безысходной казалась и жизнь, словно клубилась в папиросном дыму беда. У Леонида сжалось сердце.

Трое мужчин, довольно уже выпивших, как раз столько, чтобы обрести утраченную в раннем детстве непосредственность и неуклюжесть, бросились его обнимать и обцеловывать. Леонида встретили с ликованием, его — и то, что он держал в руках: свёрток с колбасой, брынзой и бутылку взрывчатки под названием «арак». Все это тотчас выставили на стол, а столом здесь была газета, постланная на пол, и через миг уже забулькал желтоватый арак, изливаясь в зеленоватые гранёные стаканы.

Птицин, рыхлый блондин в нижней рубахе, в белых штанах и босой, уселся, ну конечно же поджав под себя ноги, как мулла какой‑нибудь. Впрочем, муллы не пьют арак, шариат не велит. Леонид и сказал ему про это:

— Достопочтенный мусульманин, отведи греховный сосуд от губ своих, ибо сие Йе угодно аллаху.

— Милый, милый ты мой! — Птицин потянулся к нему красными, влажными губами и вдруг заморгал белесыми ресницами и замер лицом, пережидая в себе слезы.

Маленький, чёрненький, носатый Гриша Рухович, приятель Птицина ещё по Москве, жалостливо всхлипнул и тоже замер лицом. Третий, Иван Меркулов, всегда помнящий, что он красив, чертовски красив, что разительно похож на актёра Мозжухина, по–мозжухински лишь завёл к потолку томные очи и мягко коснулся пальцами гитарных струн. «А–а-а!» — вздохнула гитара.

— Мне необходимо выпить, подравняться с вами, — сказал Леонид. — Иначе йы все мне отвратительны.

Он долил себе в стакан до края и начал мучительно глотать, не дыша, припахивающую керосинцем водку. Гитара помогала ему в этом деле, коротким аккордом провожая каждый глоток. Птицин и Рухович хлопали в ладоши.

— Милый, милый, — снова сказал Птицин.

Водка была выпита, Рухович сунул в рот Леониду кусок брынзы, поощрительно подвигав челюстью.

— Жуй!

Леонид пожевал, прислушиваясь, как начала распоряжаться в нём водка, что‑то там отмыкая у него внутри, распахивая, пробираясь в самые дальние его уголки. Он знал, сейчас ему полегчает, веселее станет, смелее.

— Братцы, я становлюсь алкоголиком! — весело сказал он. — Мне это начинает нравиться. Ну это… — Он поискал нужное слово, уверенный, что оно удачливо объявится. — Ну, это вот… — Нужное слово не шло.

— Забвение, — подсказал Птицин. — Лёня, дружочек, как ты меня осчастливил, что пришёл. Святая правда!

— Нет, не то, не то…

— Ну, если не забвение, то кураж, — сказал Рухович.

— А бон кураж! — подхватил Птицин. — Ленечка, что там на студии?

— Не го, не то…

— Тогда допей до ясности, —предложил Меркулов. Подкинув на ладони, он протянул Леониду бутылку.

— Вот! — сказал Леонид. — Вот это слово: ясность! Совершенно точно, друзья, когда я выпью, я обретаю ясность. Это ощущение коротко, потом все летит к чертям. Но минута–другая моя. Я все вижу, всё понимаю. Я на сто метров в землю вижу. Все* про себя, все про других.

— Готов, пьян, — сказал Рухович. — Жара и потом сразу целый стакан. Ох эти вгиковцы, эти кавалеристы, эти бесшабашные парни!

— Заткнись! — Птицин, не глядя на Руховича, протянул ему ломоть колбасы. — Говори, Лёня, говори. Милый, милый ты мой…

Минутой раньше Леонид и не собирался затевать о чём‑либо разговор. И на тебе, разоткровенничался:

— Я про то, что странно как‑то живу. Я утратил цель, я слишком далеко отъехал от дома. Или, может быть, в этом городе и положено мне тянуть до конца дней своих?

Леонид проговорил всё это, дивясь тому, что говорит. Он не затем сюда шёл, чтобы плакаться тут. Он шёл к попавшему в беду товарищу, шёл как сильный к слабому. И вдруг заныл.

— Я живу не жалуюсь, — сказал Меркулов. — А что поделаешь? Жена из местных, трое детей. Думал, приеду на год, а живу уже десятый. Даже на войну не удалось вырваться.

— Бедняга, — сказал Рухович. — Мне тебя жаль. На войне было очень весело.

— Смейся сколько угодно, но я сто раз просил меня разбронировать.

— Значит, очень тихим голосом просил, не услышали. Впрочем, я тебя не виню: надо же было кому‑то заниматься воспроизводством.

— Григорий, заткнись! — Птицин схватил Руховича за узенькие плечи, притянул к себе. — Не задирайся, вояка. Лучше послушай, что умный человек говорит. Лёня, ты что, с новым директором беседовал? Обидел он тебя?

Хвалёная ясность все ещё не покинула Леонида. И потому он сам себе про себя растолковал: «Это я сейчас подлаживаюсь к Птицину, к его беде, мне совестно, что я так благополучен…» А вслух, и снова дивясь своим словам, он сказал:

— Я сам себя обидел. Надо было воспользоваться случаем и уволиться, а я остался. На сколько ещё — на год, на два? А там, глядишь, женюсь на какой–нибудо армяночке с домом и виноградником и фонтанчиком посреди двора. Есть такая. Даже целых три таких.

— Счастливчик, — сказал Рухович. — Мне бы этот фонтанчик. Посватался? Или дочка очень уж в отца?

— Учти, — сказал Меркулов, — виноградное вино в таких домах не переводится от урожая до урожая. И какое вино! — Он разлил по стаканам остатки арака. — Женись, Лёня, чего там. Наплодишь детишек, будешь всегда сыт, ухожен — армянки чудные жены. Какая ещё тебе нужна цель? Выпьем!

Леонид взял стакан, глянул в мутную глубь и выпил. Чудаки, они его жалеют! Пока пил, мысли взрывались в нём, одна другой краше. «Сейчас, сейчас я поверну этот разговорчик, копну пошире!» Он поставил стакан, открыл рот и… забыл все свои мысли. Да и какие мысли‑то, о чём разговор? Пьём вот, закусываем — и слава те, господи!..

Все молчали, ожидая, что он им ещё скажет. И Леонид молчал. Поплыло все перед глазами, раздвинулась будто стена, и он очутился на улице. Идёт, чуть что не бежит. Это он все врал про армянок. Их было не три, а была одна. Все остальные, сколько бы их ни было, утонули в тумане. Была одна, и её он видел, к ней спешил, разомкнув стену, бросив друзей. «Ты снова пьян? — скажет она. — Ну разве так можно?» Она кончила педагогический, и эти учительские нотки в её голосе только то и означают, что она кончила педагогический. «Лена, я должен поговорить с тобой, — скажет он. — Лена, уедем в Москву». — «Ох, опять за своё! — досадливо нахмурится она. — Ты же знаешь…» Да, он знает, что она какой‑то ответственный работник в Министерстве просвещения, что её удерживает дело, которым она увлечена, что она честолюбива, он все это знает. Он знает большее… Нет, об этом он ничего не желает знать! Ничего!

Стали явственней голоса его приятелей, Леониду показалось, что он попятился с улицы снова в дом, опять через стену, и стена сомкнулась, пропустив его. С глаз сполз туман. Он прислушался. Говорил Птицин:

— А что ещё человеку нужно, ну что? Есть у меня прекрасная комната на улице Горького, ключи — вот они. — Леонид услышал, как ключи звякнули, большая связка. — Завтра утром в самолёт, завтра вечером -— дома.

— Если не заночуешь в Баку, — сказал Рухович. —* Или в Сталинграде.

— Заткнись, тебе говорят! — гаркнул Птицин. — Прибью! — Но тотчас и забыл о Руховиче, снова заговорив тихо, как бы мечтая: — Жена примет, никаких упрёков, никаких расспросов. Выложит на тахту чистую пижаму, достанет из буфета графинчик, потом уйдёт на кухню поджарить что‑нибудь. Братцы, я дома! Побегу к окну, распахну: дома!

Голос у Птицина сорвался, потом Леонид услышал какой‑то хлюпающий звук. Леонид не стал глядеть на Птицина. Если не глядеть, не спрашивать ни о чём, он переможется. И верно, хлюпающий звук вскоре стих. Птицин прокашлялся, сказал смущённо:

— Пардоне муа, сильвупле… Ме… тре дифисиль…

Ох, его французский язык! Где только понабрался он этих словечек, освоил этот всамделишный прононс? Прячется человек, прячется. Добряк, весельчак, забубённая головушка — прячется человек. Ему скверно, прорвалось это, выкрикнулось и вот уж и спряталось. Сейчас того гляди скажет: «Хотите анекдотец?»

— Хотите анекдотец? — спросил Птицин, загодя прыснув смехом.

— Не хотим, — сказал Рухович. — Ляг лучше, Володя, поспи.

— Нет, это ты зря: смешнейший анекдотец. Сидит, значит, в ресторане один старикан, насосался уже до видений, и кажется ему…

Леонид посмотрел на Птицина. Тот беззвучно смеялся, тряслись у него плечи, щеки. Только глаза жмурились, сжались в щёлочки. Прятался человек, прятался.

— Ну? — спросил Меркулов и лениво потянулся к гитаре, помня, что красив, всё время помня, что красив.

Птицин продолжал сотрясаться от смеха и молчал.

— Ну? — повторил Меркулов и тронул пальцами струны. «Ну–у-у», — сказала гитара.

— Ну вернулся, ну дома, — удивлённо сказал Птицин. — Ну побегу наутро в Елисеевский за колбасой, к Филиппову за французской булочкой… Ну… зачем мне это все? А?..

— Да не будет там тебе ни колбасы, ни булочки, — сказал Рухович. — Я и за пижаму не поручусь.

В комнату вошла Марьям. Остро глянула на всех от двери, прислонясь к стене, сняла туфли. Босая, по–балетному приподнимаясь на носках, подошла к Птицину, нагнулась, поцеловала его, что‑то шепнув. Он просиял, потянулся к ней. Но она уже была у окна, присела на подоконник, подняв колени к лицу, задумалась.

Каждое её движение что‑то рассказывало Леониду. Будто маленькие то были сценки. Сценка у дв'ери, сценка с поцелуем, сценка у окна. Актриса жила в Марьям всякую минуту.

— Володя, я буду сниматься, — сказала она. — Меня взяли.

Птицин вскочил, подбежал к ней и вдруг поднял к потолку.

Марьям невольно раскинула руки, как сделала бы это в сцене, когда принц умоляет Одетту остаться с ним. Одетту или Одиллию? Она была все в том же чёрном платье, лицо за день устало, осунулось, обострилось. Пожалуй, она сейчас больше походила на Одиллию.

Птицин все держал её на вытянутых руках — толстый, в измятых штанах, пьяноватый. Вот уж не принц!

— Я познакомилась и с новым директором, — сказала она оттуда, из‑под потолка. — Кажется, я ему понравилась. Леонид, он вам ничего не говорил обо мне?

— Ничего. Почесал только в затылке.

Она засмеялась, радостно свела и снова развела руки.

— Володя, ну пусти же меня!

Она потянула своё «пусти» и сама вытянулась, вот-вот вырвется.

— Нет, летай, летай!

Он ходил с ней по комнате, шлёпая босыми ногами. Он запрокинул голову и улыбался ей. Этот улыбчивый человек, оказывается, ещё и так умел улыбаться. Вот так, когда круглое, пухлощёкое лицо строжает, хорошеет от счастья.

Тихо стало е комнате, притихли мужички, глазея на этих двоих. Даже Рухович не смел вылезти с шуточкой. И солнце тут ещё подоспело, метнув в окно оранжевые лучи. Не стало больничных стен, бедной одежды на гвоздях — оранжевая легла на них завеса. Всё было как в театре, когда откуда‑то сверху польются на сцену косые лучи, чтобы высветить Её и Его. Но всё было жизнью. Здесь не разыгрывался спектакль, здесь всё было жизнью, и осветителем тут было солнце, заглянувшее на эту улочку, в эту комнатёнку по пути на закат.

Леонид вскочил, поднял руку к потолку, прощаясь с Марьям.

— Я пошёл! Мне надо…

Если бы можно было, он шагнул бы из комнаты сквозь стену, как в ту пьяную минуту, когда никаких не ведал преград. Но это в мечтах или в спектакле можно было сделать…

Он вышел через дверь, пересёк террасу, спустился во двор, пересёк его, отворил скрипучую калитку и очутился на оранжевой улице, изнемогшей от зноя.

Он шёл к Лене. Какая нелепость — все его сомнения! Он скажет ей, что остаётся, что свет клином на Москве не сошёлся, что нет ничего лучше маленькой комнаты с белыми стенами, если только… Нет, он ничего этого не станет говорить. Он просто скажет: «Лена, будь моей женой».

5

Он не знал, как выбраться из этих кривых переулков. Он впервые попал сюда. Где‑то здесь и снимет он свою белую комнату с гвоздями в стенах и решёткой на окне. Решётка от воров. Здесь все окна с решётками, можно подумать, что в домах живут богачи. Такие же, как Марьям?

Он свернул в один переулок, в другой. Закатное солнце творило чудеса. Всё помягчело, от стен прохладные легли тени, ожили деревья, ожил в их изреженных листьях ветер. Запахло землёй, а не пылью, запахло цветами, сушёной дыней — её ломти, заплетённые в косы, висели по дворам на верёвках. Запахло виноградным вином, совсем ещё молодым, розово–мутным. Его пьют как воду, зачерпывая ковшом. И не пьянеют, только ноги делаются не своими, их начинает заносить то туда, то сюда. И мысли тоже начинает заносить то туда, то сюда. Он будет жить здесь. Он поменяет судьбу, как когда‑то меняли веру, и станет жить в этом зное, в этих запахах и звуках. Сколько их проснулось тут, этих звуков! И ни один не напомнил ему дома. Все были новостью, он к ним ещё не привык. Это была Азия. В гортанных возгласах женщин, в пронзительном смехе детей, в сухом касании дерева о дерево. Он будет жить здесь. Он поменяет судьбу.

Вдали в просвете между деревьями Леонид увидел башенку текстильной фабрики. Теперь он знал, куда ему держать путь. Совсем недалеко была улица Свободы, главная улица, пролёгшая через весь город. Он двинулся к ней и вскоре вышел на её асфальт. Теперь ему никуда не нужно было сворачивать. Прямая и бесконечная, эта улица Свободы, когда он отшагает её почти всю, приведёт его к цели. Путь был неблизкий, улица Свободы как бы испытывала всей своей длиной его решимость.

Мимо проезжали автобусы, маленькие и пузатые, дышавшие таким жаром, что к ним подойти было страшно. Как они ездили, .почему не плавились — это было всегдашней загадкой для Леонида. Как ездили в них люди — это было ещё большей загадкой. Теперь и ему придётся ездить в них. Ну, не прямо сейчас, через месяц, через год. Он станет местным жителем, и всё, что делают тут люди, надо будет делать и ему. По воскресеньям он будет ходить с Леной в гости к её многочисленной родне. Или принимать гостей. Ему предстоит запомнить до сотни имён и отчеств, иные из которых не так‑то легко выговорить. Предстоит затвердить многие правила, прежде неведомые. Предстоит поменять себя в чём‑то малом, а в чём‑то и большом. Да, да, поменять — ведь он меняет судьбу, как некогда люди меняли религию.

Значительность решения, которое он принял, изумила его, он проникся к себе уважением. Он шёл по улице Свободы и очень уважал себя, преисполнясь торжественности. Он шёл и оглядывался, и знакомился заново с городом, где предстояло ему теперь жить долгие годы. Город начинал ему открываться заново и по–новому. Он начинал ему нравиться. Не правда ли, это был смелый город? За его окраинами легла пустыня. Даже верблюды не могли пересечь её, гибли от безводья. Эта пустыня наносила на город раскалённый песок и тучи москитов, от укуса которых тело покрывалось язвами. Эта пустыня не давала роздыха и ночью. Она дышала зноем и ночью, перебарывая прохладу, идущую с гор. А город не сдавался. Он рыл колодцы и раздобывал воду. Он сажал деревья, он прослыл городом–садом. Хорошо жить в смелом городе. Ты и сам становишься смелым. И хорошо жить в доме, во дворе которого журчит фонтан, а в трёх километрах от которого начинается пустыня. Что‑то в этом есть. Ей–богу, что‑то в этом есть!

Леонида окликнули сразу в несколько голосов. Кто назвал по имени, кто по фамилии. Голоса сплелись, и в их гомоне прозвучало дружелюбие. «В Москве тебе так через улицу не закричат», — подумал Леонид, умиляясь. Он не стал вглядываться, кто зовёт его, он кинулся через улицу на голоса. «В Москве так вот не перебежишь, где вздумается», — подумал он ещё и снова умилился.

Множество рук протянулось ему навстречу. А какие смеющиеся, славные он увидел рожи. Это были студентки из медицинского, добрые его приятельницы Нина, Соня. А с ними московский сценарист Василий Дудин и газетчик из местных Александр Тиунов.

— Ты это где уже набрался? — спросил Дудин, привставая на цыпочки, чтобы расцеловаться с Леонидом.

Дудин был не шибко высок, не шибко красив, даже просто некрасив, курносый, белобрысый, с веснушками, как у мальчишки, а было ему все сорок. Но некрасивости его никто не замечал, как и сорока его годков, таким он был изнутри весёлым, молодо оживлённым, такая жила в нём готовность к озорству и приключениям.

— Вы где это набрались, товарищ начальник сценарного отдела, я вас спрашиваю? Нам же ещр в «Фирюзе» заседать. Запамятовали?

— Хорош! — сказала Нина, энергично взмахнув рукой, будто гасила мяч у сетки: она бы могла быть прекрасной волейболисткой — рост, сила, порывистость.

— Верно, старик, ты что же это? — Александр Тиунов — рядом с Дудиным он казался великаном — до того, как стать газетчиком, был секретарём горкома комсомола и сохранил ещё в голосе начальнические, прорабатывающие нотки.

— А мы‑то его ищем по всему городу, — укоризненно промолвила Соня, тоненькая, застенчивая девушка, очень милая, просто очень, очень милая. Всякий раз, когда Нина встречалась с Леонидом, она непременно говорила ему о Соне: «Вот, Лёня, тебе жена. Лучше её не найти. Умница, золотое сердце, дочь профессора…»

Оглядев всех, отступив даже на несколько шагов, чтобы всех сразу увидеть, Леонид молча и растроганно им улыбался. «Милые вы мои, — думал он. — Милые, милые вы мои…» Кто‑то нынче уже твердил ему этак же вот: «Милый, милый ты мой.. » А, Володька Птицин!

— Братцы, сестрицы, милые вы мои, — сказал Леонид. — Я решил поменять судьбу.

— Сколько? — спросил Дудин. — И за какое время?

— Ты о чём?

— Я спрашиваю, сколько ты выпил и за какой промежуток времени?

— Не помню. Дело не в выпитом. Если угодно, я совершенно трезв.

— Да, да, — сказала Соня.. — Я вижу, это не последствия алкоголя. Это нечто другое. Лёня, что с вами?

— Умница, — шагнул к ней Леонид и сжал в руке тоненькие её пальчики. — Золотое сердце…

— И дочь профессора, — сказала Нина. — Леонид, ты мне не нравишься. Ребята, берите его под руки и не отпускайте. Он мне не нравится. Это я вам как врач говорю.

— Ты ещё студентка, — сказал Леонид. — Маленькая студентка большого роста. Но будь ты хоть профессором, ты бы ничего все едино не поняла.

— Где уж мне! — усмехнулась Нина. — Мужчины, хватайте его! Ведите! Я с ним после поговорю.

Леонида схватили и повели. Шутка шуткой, а он не мог вырваться. Все смеялись, всем было очень смешно, он тоже смеялся и не мог вырваться.

— Подумать только, — сказал он. — На улице Свободы лишили человека свободы.

— После благодарить будешь. — Нина загадочно улыбалась. Она шла чуть впереди, руководя всей процессией.

Они свернули в переулок.

— Саша, разожми свои лапищи! — взмолился Леонид. — Честное слово, я не убегу.

— Как скажет Нина.

— Отпусти, — кивнула Нина. — Под честное слово. Приступ, по–видимому, ослабевает. Соня, проверь у больного пульс. Действуй, действуй, коллега.

— Пульс учащённый, это видно и по глазам, — сказала Соня. — Послушай, Нина, давай отпустим его на все четыре стороны.

— На четыре я бы его отпустила. Болезнь опасна своей целеустремлённостью.

— Вот пусть и переболеет.

— Глупенькая, врач не имеет права отступать перед болезнью. Мы его вылечим!

— Не вы, а я его вылечу, — сказал Дудин. — Вот как раз и наша аптека. Прошу, примем по нескольку капель.

— Нет, я не пойду, — сказала Соня. — Я не хожу в рестораны.

— А это, Сонечка, и не ресторан, — рассмеялся Дудин. — Будете в Москве, покажу я вам рестораны. Мы на минуточку.

Девушки переглянулись, Нина быстро осмотрелась, не видать ли где знакомых, решилась:

— Иду! Пошли! — Она взяла оробевшую подругу за руку. — Медики мы, в конце концов, или мокрые курицы?!

«Зайду посижу с ними, — сказал себе Леонид. — Часом раньше, часом позже, но я постучусь в твоё окошко, Лена…»

6

«Фирюза», куда они пришли, был главный в городе ресторан. По сути — столовая в большом, барачного вида строении с фанерным всюду избытком. Даже колонны при входе имитировала фанера, и потолок был в фанерных ромбах, и непременная лепнина тоже была закрашенной фанерой. Спасали этот барак громадные окна почти вровень с тротуаром, в них широко входил город — улица, площадь, а позади горы. Просто горы. Не такие красивые, как в Крыму или на Кавказе, а просто горы, выжженные и суровые, не манящие взойти на них. Всерьёз горы с притаившимися в глубинах землетрясениями.

Уселись за стол, в ресторане ещё было пусто, и свободные официантки сошлись к их столу, здороваясь с Леонидом как с добрым знакомым.

— Говорят, у вас новый директор? — спросила одна. — Придёт сегодня?

— Молодой? Женатый? — спросила другая.

Студийцы здесь были завсегдатаями, для них этот ресторан был и столовой, и клубом, ведь многие, как и Леонид, жили в гостинице.

Подошла к столу и буфетчица, красивая, молодо осанистая женщина, недавно справлявшая в этом же ресторане свою свадьбу. Справила свадьбу, уехал через неделю муженёк на нефтепромыслы и пропал. И не объявится, она и не ждёт уже. А все‑таки справила свадьбу…

Леонид жалел этих женщин, обездоленных войной, за тридевять земель отъехавших от дома, весёлых будто бы, но готовых чуть что и разреветься, страшно одиноких, хоть и всегда на людях. С буфетчицей Ирой он даже дружил. Был как‑то у неё в гостях. У неё была крошечная, очень чистая, прибранная комната, всюду вышивки, дорожки, занавески, и была у неё крошечная собачонка, карликовый терьер по имени Макс. Этот Макс поразил воображение Леонида. Весь вечер он провозился с ним, с этой живой игрушкой с грустными, помаргивающими глазами, Когда пришло время уходить — вернулась с работы хозяйка дома, не жаловавшая Ириных гостей, — Ира растрепала, выпроваживая, Леониду волосы, странно неумелыми губами чмокнула в щеку и сказала, не тая насмешки: «Эх ты, собачник…» Он знал, зачем идёт к ней, они ещё в ресторане договорились обо всём, смутные какие‑то, корявые, стыдящиеся звука, сказав друг другу слова. Наглые и стыдящиеся слова. А пришёл, увидел эту чистенькую комнату, печального этого Макса и понял, что все не так просто, совсем все не просто. И она поняла, стала рассказывать ему о своей жизни, всплакнула. Она была наполовину немкой, её выслали в первый же месяц войны. Только когда прощались, она упрекнула его, усмехнулась над ним. А когда встретились назавтра, она кинулась к нему, как к другу, не как к любовнику на неделю, а как к другу, и у неё слезы стояли в глазах. Потом она вышла замуж, замуж на неделю, и Леонид тоже был на этой свадьбе.

— Ну как там у вас? — спросила Ира, наклоняясь к Леониду. — Остаётесь?

— Остаюсь.

Она обрадовалась, улыбнулась, показав ровные мелкие зубы.

— Слава богу! А то стоишь, стоишь за стойкой, а лица все чужие. — С той же улыбкой она глянула на Нину и Соню. Поглядела, как только женщины умеют глядеть на женщин, вбирая в короткий взгляд все утаённое и безразличные к тому, что как бы выставлено напоказ. — Чистенькие, — сказала она благожелательно. Улыбка не шла ей, старя её, обозначая на лице нежданные морщины. — Чем вас угостить, барышни?

— Я буду пить только лимонад, — сказала Соня.

— А я, как все, — храбро сказала Нина. — Медики мы, в конце концов, или…

— Ирочка, золотце, — Дудин влюблённо глядел на неё. — Ирочка, по случаю великой радости воскрешения моего сценария, прошу, кинь нам на стол эдакое что-нибудь, дефицитное, припасённое.

— Есть вобла, — сказала Ира.

— Восторг! — подскочил Дудин. — Вобла — это как раз то, что мне снится, когда я не сплю.

— А для дам икорки отыщем. Не самой дорогой, красной.

— Ещё раз восторг! Плюс пиво и водка.

— Я красную и люблю, — сказала Нина. — Я её больше паюсной и зернистой люблю.

— Правда? — Ира улыбнулась ей, снова постарев. — Значит у нас с вами один вкус. А из этих кого вы любите? — она насмешливо глянула на мужчин.

— Никого! — сказала Нина, с такой радостной готовностью откликаясь на вопрос, что ей нельзя было не поверить. — Тот, кого я люблю, далеко–далеко сейчас. Смотрите, а вот и Георгиу! — Нина помахала рукой. — Пожалуйста, подойдите к нам!

Худой человек, сутулый и с запавшими щеками, свернул к их столу. В одной руке он держал скрипку, в другой смычок. Он шёл через зал, пришаркивая, но и пританцовывая, кланяясь на все стороны и никого не видя. Он шёл играть. Одет он был жалчайшим образом: бостоновый лоснящийся пиджачок, обтрёпанные белые брюки, яркий галстук, порвавшийся на сгибах, разбитые сандалии. Но он шёл играть. Н скрипка у него была из тех самых, на которых играют настоящие мастера: лёгкая и напрягшаяся, крутобокая, какой‑то древней прекрасной смуглоты.

Георгиу подошёл, поклонился, не узнавая, Нине и всем остальным, выжидающе склонил к плечу сухо маленькую голову. Большие, с жёлтым белком глаза у него спали. Он шёл играть.

— Простите, — сказала Нина, прижимая ладони к щекам. — Вы меня не узнали. Простите.

— Я для вас играл?

— Да. Мы сидели у самого оркестра, вы подошли к нашему столику…

— Я вас вспомнил, —сказал Георгиу, не поглядев на Нину. Он и не пытался вспомнить её. — Вы сидели у самого оркестра. Я играл вам «Цыганские напевы» Сарасате. Это… — он кинул под подбородок скрипку и сразу заиграл, покачиваясь. Он только и ждал этой минуты.

Играя, он двинулся между столами к эстраде. Там уже уселись на свои места оркестранты, три волосатых толстяка — пианист, ударник, трубач. Они не утруждали себя пиджаками, они были в рубашках, рукава засучены, вороты распахнуты. Они взмокли от жары, от выпитого пива, они с тоской и мукой изготавливались к трудовой своей повинности. Вот заиграют, и ахнет барабан, охнет пианино, ухнет труба. А этот в строгом жарком пиджачке, с запавшими щеками туберкулёзника, припав к скрипке, заиграл на радость и в утешение себе и своим слушателям.

Как он играл? Леонид слышал отзывы знатоков об его игре. Они утверждали, что Георгиу не такой уж сильный скрипач, что он и подвирает часто, много допускает отсебятины. Пусть так. Здесь, в фанерном дворце на краю пустыни, он был Яшей Хейфицем. Этот румын все понимал, все переживал вместе с тобой. Надо очень далеко отъехать от родины, чтобы так играть.

— Он это играл вам тогда? — тихонько спросила Соня, наклонившись к Нине.

— Нет, не это. Он не узнал меня.

— Он и меня не узнал, — сказал Тиунов. — А ведь знакомы который год. Ничего, отыграется, все вспомнит.

— А сейчас он далеко–далеко, — сказала Нина. — В своей Румынии.

— Все разъехались, — усмехнулся Дудин и с ожесточением стукнул воблой о спинку стула. — Смотрю, и ты, Галь, все куда‑то глаза отводишь. Ты‑то куда укатил?

— Я недалеко, за два–три квартала отсюда.

— А тебя там ждут? — быстро спросила Нина.

Георгиу кончил играть, все ему захлопали.

— Как стыдно, мы его и не слушали совсем, — сказала Соня.

— Почему, я слушал, — сказал Леонид. Он поднялся, —Мне пора. Прощайте, друзья. Вася, загляни завтра ко мне на студию. Будет диалог по поводу диалога в твоём сценарии.

— Как, опять поправки?!

— Опять. Новый режиссёр, новые и глаза. Даже две пары глаз.

— Но Александр Иванович ничего мне не сказал.

— Он и не скажет, он человек мягкий. А вот Клара скажет. Да не тебе, а мне. Приходи.

— И не подумаю! Сегодня же вечером уезжаю в Москву!

— Вася, стоит ли так горячиться? — Леонид обошёл стол, обнял Дудина за плечи. — Ну полистаем ещё сценарий, поглядим, что можно поджать. Не злись, не злись, фильм‑то запускают. Ты просто счастливчик, Вася. Девять фильмов делает страна в год, и один из них твой. Ликуй!

Дудин встал, они расцеловались.

— Ладно, черт с тобой, — сказал Дудин. — Приду. Ох и хитрый же ты, Галь!

— Совсем он не хитрый, — сказала Нина. — Вот уж не хитрый!

Прощаясь, Леонид отвесил всем шутовской низкий поклон.

— Помолитесь за меня, друзья!

Он зашагал к выходу, мгновенно обнаружив кругом знакомых. Ресторан как‑то незаметно заполнился людьми. Леонид шёл и раскланивался на все стороны. А всё-таки он был довольно видной в городе фигурой. Он подумал об этом не без удовольствия.

Его окликнула Ира. Он подошёл к ней. Она не сразу заговорила, была занята, наливала официантке в графин вино. У неё были красивые руки, полные и молодые, удивительно не поддавшиеся загару.

— Зашёл бы как‑нибудь, — сказала она, когда официантка унесла свой графин. Она улыбнулась ему осторожно, только уголками губ.

— Нет, Ира, я не приду, — сказал Леонид. — Я не могу прийти.

— Уезжаешь?

— Нет.

— А–а…

7

Он снова был на улице. Он удивился, обнаружив вечернюю уже темь. И обрадовался ей, тому, что так тусклы фонари. На улочке, куда он шёл, совсем, наверное, темно. Только и свету, что из занавешенных окон. Да огни редких фонарей за спиной на улице Свободы. Да ещё луна в небе. Она не очень‑то ярка в этом небе. Пыль, повисшая над пустыней, скрадывает, туманит лунный свет. И отлично. Он любил темноту Лениной улочки, тишину её, безлюдье. Лена ближе была ему там. Он видел только глаза её, смутно различая прекрасное её лицо, он слышал только её дыхание. Ни дерзкая победоносная её улыбка, ни звонкий победоносный её голос не ранили его на этой улочке своим нестерпимым блеском и звуком. Они целовались и почти не разговаривали. Лена не умела говорить шёпотом, а надо было говорить шёпотом, чтобы на голоса не выглянула её суровая тётушка, сухонькая старушка, имевшая над Леной безграничную власть.

Леонид что‑то приуныл, побыв в компании милых своих приятелей и приятельниц. Ушло куда‑то, спряталось, не ухватить одушевление, с каким бросился он из дома Марьям, чтобы в миг один взять да и поменять судьбу. И зажить, как люди живут, как вот Марьям и Птицин живут, не рассчитывая свою жизнь. Эх, не надо было сворачивать в эту «Фирюзу»! Что, собственно, собиралась сказать ему Нина? Ну что? Она спросила: «А тебя там ждут?» Глупенькая, ведь она не знает, как быстры шаги Лены в ответ на его стук, условный стук в окно, их стук: два медленных, раздельных удара, мол, это я, вот, мол, и я, и два коротких, нетерпеливых, скорей, скорей выходи. И сразу же, почти сразу же шорох шагов по гравию двора. И нетерпеливо откинутый засов калитки, и нетерпеливо протянутые вперёд руки. Нет, Нина, ты ничегошеньки не знаешь и не понимаешь. Вообще, дружок, лучше не вмешиваться в чужую жизнь. Вот Соня поумнее тебя будет. Запомним её слова: «Человек не хочет, чтобы вмешивались в его жизнь. Это так естественно…» Хорошо сказано! И не для студенточки даже мудро. А мы вмешиваемся. Мы только и делаем, что вмешиваемся. Мы даём друг другу советы. Только этим и занимаемся. Мы оберегаем, предостерегаем. Ах, какие же мы все грубых душ человеки! Нет, не грубых, а худо воспитанных душ. Нина, ты добрая, ты очень добрая и славная, но, прости меня, у тебя невоспитанная душа. Прости меня. Думаешь, я не знаю, о чём ты собиралась со мной поговорить? Знаю. Чушь всё это! Чушь, Нина, слышишь? И про тебя сплетничают, не так ли? Про тебя и про Юру, что укатил в свою Москву и не пишет. Он не пишет, а вот Дудин станет писать. Но ты будешь думать о Юре и позабудешь о Дудине. Не правда ли? То‑то и оно.

Одушевление не возвращалось. И рядом где‑то оно, и не вернуть, не вобрать снова в себя вместе с жарким этим, из пустыни, воздухом. «А. тебя там ждут?..» Наваждение!

Тёмная улочка внезапно и скоро легла ему под ноги. Вот и дом Лены, в один этаж, такой же, как все тут, но сразу узнанный, вот окно её комнаты. «А что, если отложить все до завтра?..»

Леонид быстро подошёл к окну и постучал, спутав стук: сперва дважды коротко, а потом уже дважды раздельно.

Он прислушался: все должен был решить первый же звук. Если Лена дома, то первый же звук скажет ему это. А нет её дома, то скажет и об этом. Леонид оробел. Он не решения своего испугался, а чего‑то ещё. Он не мог понять чего. Повременить бы денёк, он бы понял.

Оттуда, из дома, пришёл первый звук, просто чуть слышный шорох. Лена была дома! Леонид привычно обрадовался: «Она дома!» И испугался: «Она дома!» Он никак не мог понять своего страха. И не было уже времени, чтобы понять. Зашуршал гравий во дворе, быстро и тихо стукнул. засов, Лена, стоя в раме калитки, протягивала Леониду руку.

Он шагнул к ней.

— Лена, будь моей женой.

— Что, что?

Он молчал. Она отлично слышала его слова. Он молчал.

— Но ты же знаешь, я не могу с тобой уехать.

— Не надо никуда уезжать. Я остаюсь, Лена.

— На год? На два?

— Нет.

— На сколько же?

— На сколько нужно будет. Я остаюсь. Вообще…

— Леонид, что случилось?

— Случилось? Я же сказал тебе…

Как жаль, что он не курит, нет у него спичек. А то бы запалил весь коробок, чтобы светло стало, чтобы можно было заглянуть в её лицо, в её глаза и понять, понять, отчего она молчит.

— Не молчи, — попросил он. — Отвечай.

— Это так все неожиданно…

Он вдруг почувствовал, что очень устал. И вдруг поймал себя на мысли, что это не с ним все сейчас происходит, а с каким‑то персонажем в весьма заурядном сценарии.

— Ну, ну, а что же дальше? — насмешливо спросил он.

— Не знаю, — сказала она не своим, бесцветным, каким‑то сникшим голосом. — Понимаешь, я не знаю.

— Надо с кем‑то посоветоваться? С тётушкой Кнарик? Со всеми родственниками? С кем ещё?

— Вот ты смеешься…

— Я не смеюсь. По сценарию мне ещё чуток рано смеяться.

— По какому сценарию?

— Неважно, это я так, это проклятый подтекст затесался. Лена, пойдём на угол, там фонарь. Пойдём.

— Зачем?

— Я повешусь на нём, а ты будешь смотреть.

— Леонид, что ты болтаешь?

— Конечно, болтаю. Опять проклятый подтекст. Просто я хочу поглядеть на тебя, взглянуть в твои глаза. Тут темно. Пойдём.

— Не глупи. Ты какой‑то странный сегодня. Что у тебя на работе?

— На работе у меня о’кэй! Ты так и не ответила мне, Лена. Нет, лгу, ответила. Жаль только, что я не курю, нет у меня спичек.

— Лёня, ты уходишь?

— Как ты догадалась?

— Позвони мне завтра на работу. Слышишь?

— После совещания с родственниками? Лена, сбегай домой, принеси спички. Я хочу взглянуть на тебя.

— Замолчи, мне вовсе не смешно.

— Мне тоже. А почему, Лена, почему?

— Что?

— Почему ты не хочешь стать моей женой? Мне казалось… Значит, это все чепуха — все наши встречи, ну, все, все?..

— Ты не понимаешь…

— Так точно, не понимаю. Ну, что там ещё по сценарию? Ага, я должен резко повернуться и броситься бежать. И музыка, музыка… Бегу!

Леонид повернулся и побежал. Глупо? Конечно, глупо! Все глупо! И то, что он бежал, и то, что ему хотелось плакать, все глупо.

Он так и не остановился до самой гостиницы.

Ночью ему приснилась война. Накат над головой в блиндаже ходил ходуном. Было душно и страшновато, но ничего, он спал, на войне ему всегда хорошо спалось. Он спал и был рад, что немцы зря расходуют снаряды.

Наутро он узнал, что было землетрясение, крошечное, балла на три, тряхнуло только стены, качнуло люстры. На такие землетрясения тут не обращали внимания.

8

События на студии развивались с истинно кинематографической быстротой. Ну, как в вестернфильмах, в эпизодах погони. Всё завертелось, бешеный начался гон. Словом, студия заработала. И тому причиной был Денисов. Это он раздобыл для студии какие‑то деньги, вызволив из‑под ареста её банковский счёт. Это он сманил из Ташкента нового оператора, кажется, очень хорошего, плохого ведь не сманивают. Это он раздобыл и нужную для съёмок плёнку, совсем новый съёмочный аппарат, о котором раньше могли лишь мечтать, и тонваген, чудо–грузовичок, столь необходимый для звуковых съёмок на натуре, о котором даже и не мечтали. Всё прибыло, прилетело, прикатило в сказочно короткие сроки, двор студии заполнился новыми людьми, гостиничные коридоры стали будто коридорами студии. И всё это совершилось без крика, без излишних слезниц по телефону и телеграфу в Москву, без беготни с утра до ночи к республиканскому начальству. Денисов работал споро и радостно. На него приятно было смотреть, когда он — этакий канадский джентльмен — спозаранку появлялся на студии, улыбающийся, бодрый, невозмутимый. В кабинете он не засиживался, решения принимал на ходу и все помнил. Пообещал — помнил, приказал — помнил. Он был так разительно непохож на своего предшественника, человека медлительного и нетвёрдого в решениях, что студийцы вскоре же отдали Денисову свои сердца. Все, кто ни работал на студии, даже самые закоренелые скептики, все поверили в нового директора, поверив и в новую для себя жизнь. Словом, студия заработала.

И пришёл день первых съёмок. И настало утро…

Но прежде небольшое отступление: Владимир Птицин снова был принят на студию. Не на старое место, не на должность директора картины, а всего лишь на должность администратора. Но и это было счастьем. Для него — счастьем, для всех студийцев — доброй приметой. Новая полоса в жизни студии начиналась с поступка великодушного, которому сопричастны были все. Вдруг обнаружилось, что у Птицина нет врагов, что все ему сочувствуют, все его жалеют. Даже те, кто недавно ратовал за изгнание этой паршивой овцы, этого спившегося, нелепо увлёкшегося девчонкой неповоротливого толстяка. Позабылись злые слова, всеобщая нетерпимость сменилась жалостливым участием. О жалость, так ли ты добра, как кажешься? Не сродни ли ты чувству превосходства, уютненькому чувству собственной удачливости перед лицом чужой невзгоды?

Как бы там ни было, а Птицин опять бегал по павильону, заскакивал в кабинеты, сновал по цехам, хохоча, роняя французские словечки, рассказывая анекдотцы, старательно изображая себя все таким же, каким был с год назад, когда прикатил сюда директором картины, но был теперь он не таким, он очень изменился, и все это видели. Разными глазами, конечно. Кто подмечал его униженность и то, что он постарел и обносился. Кто видел добрую вдруг улыбку на его лице, не весёлую, не нагловатую, а добрую, мягкую улыбку, непривычную ещё его губам, всему складу кругло–самонадеянного лица. А кто и вовсе перестал замечать его, какого‑то там администратора. Но все дружно его жалели, все без исключения. Великодушие — добрая примета. Это понимал каждый. Студия заработала…

Первый съёмочный день, первые полезные метры, каждый метр — две тысячи отчисления на банковский счёт, а в день можно их снять до ста, этих метров, ну пусть хоть до полёта. Жизнь, начиналась жизнь, зарплата в срок, сверхурочные, премиальные. И не только это. Начиналось творчество. Всяк мог что‑то придумать, что‑то предложить — картину снимают не режиссёр с оператором, а вся студия, любой осветитель, он тоже её снимает. Разве не было случаев, когда робко поданная реплика оттуда, где у осветительных приборов стоят будущие великие кинотворцы, подхватывалась режиссёром, оператором, актёрами и обретала жизнь в плёнке?

Сколько угодно таких случаев. А разве не мальчишкой-осветителем начинал великий Москвин, нет, не артист, а оператор? И разве не с подсобного рабочего начинал на студии великий Пудовкин? То‑то и оно.

Марьям тоже теперь работала на студии. Не так‑то просто оказалось утвердить её на роль Зульфии. Кто говорил, что она не туркменка, кто сомневался в её актёрских способностях — одно дело плясать и совсем иное играть, кто сомневался в её нравственных устоях. Ведь Марьям надлежало играть юную, чистую девушку, почти девочку. Сумеет ли эта Марьям, эта легендарная татарочка из кордебалета, так перевоплотиться, так вдруг поюнеть, чтобы от всего облика её повеяло чистотой?

Александр Иванович Бурцев внимательно выслушивал все сомнения, соглашаясь, наклонял голову, падал духом, но никакой другой актрисы не искал. Это была' его извечная тактика: он ни с кем не спорил, даже соглашался со всеми охотно, а делал все по–своему и ещё так, как советовала его Клара Иосифовна.

Денисов, кажется, сразу же раскусил лукавого старика. «Ему снимать, ему и решать, — говорил он всем, кто пытался навязать своё мнение Бурцеву. — Вот пойдут полезные метры, вот тогда и поглядим, кто чего стоит…»

И полезные метры пошли.

Этот праздник для студии, возможно, не без умысла, совпал с праздником по сценарию: в первый день решено было снять колхозный той.

Ещё с ночи привезли в студию горы дынь, арбузов, винограда, персиков, инжира. Привезли для заклания чёрную овцу и белых петухов, развели в углу двора костёр из саксаула. Рано утром приехали статисты — колхозники из соседнего с городом аула Багир. Женщины были в красных, прямых, как хитоны, платьях, на груди украшения, мужчины в праздничных халатах, в высоченных тельпеках. Студийный двор стал вдруг похож на рыночную площадь в воскресный день — растеклись по нему мягко–гортанный говор мужчин, робкие всплески женского смеха и воздух, воздух как в фруктовых рядах, да ещё горчинка от дыма саксаула.

А в павильоне уже были постланы на коврах скатерти, и чего только не стояло и не лежало на них! Пожалуй, избытка такого и не требовалось, ведь той был не у бая, а у колхозников и год шёл лишь третий после изнурительной войны. Но потому‑то и сотворён был в павильоне этот избыток, что в жизни ещё многие попросту недоедали. Хотелось ну хоть в кино увидеть, как едят и пьют вдосталь. Руки, собиравшие той, были руками помрежей и ассистентов, и им этого и хотелось. Не для себя, а для будущих зрителей творили они эту сказку. Впрочем, и для себя. Сглатывали слюну и творили сказку. Все это было понятно и извинительно.

…Скромная колхозная звеньевая Джамал принимала дорогого гостя, донского казака, которому она в войну привезла на фронт в подарок от туркменских колхозников изумительного коня ахалтекинской породы по имени Карлавач. Много подвигов совершил со своим скакуном молодой казак, а как кончилась война, взял !,а и затосковал. Ну конечно же по красавице Джамал, что живёт далеко–далеко, за песками знойной пустыни. Он видел её во сне, он писал ей письма, а потом надел парадный китель — вся грудь в орденах, — сел в поезд и поехал к своей Джамал, к своей далёкой невесте. Но нет, до свадьбы ещё не короток путь. И старики против этой свадьбы: как так, туркменская девушка пойдёт замуж за русского? Отсталые старики. Да и Джамал не спешит, испытывает своего милого. Каков он джигит? Вокруг ведь столько джигитов! И верное ли у него сердце? Вокруг ведь столько красивых девушек! Трудны испытания — будут и скачки, будет и рубка лозы, и укрощение коней, будет и дурманная ночь, когда не Джамал, а её подружка Зульфия, смешливая, лёгкая как бабочка Зульфия, поманит за собой синеглазого казака. Только не пугайтесь, ах, только не пугайтесь: всё будет хорошо, испйтание наш парень выдержит, будет, конечно, свадьба, и не одна даже, у Зульфии тоже найдётся {суженый и тоже славный воин, воин–туркмен Халлы. Вот такая вот история. А пока снимался первый той, день первой встречи, когда ещё намерения молодого казака не совсем ясны и все его чествуют, и старики тоже, как смелого джигита, приехавшего в аул поблагодарить за коня. Кстати, славный Карлавач погиб в бою, но распет уже его сын, как две капли воды похожий на отца, Доже с белыми бабками, со звездой во лбу и с тем же,)главное, характером — никак не удаётся его объездить. Ничего, ясное дело, наш герой его объездит, они ещё станут друзьями — наш герой и юный Карлавач…

Аппарат поставили на тележку и медленно повезли мимо пирующих. Горели все осветительные приборы, хитро попрятанные за фанерными стенами домов и фанерными вершинами гор. День. Солнце в небе. На площади перед зданием сельсовета (а чуть правее — здание школы, ещё чуть правее —здание клуба) артисты и статисты изготовились к пиру. Хлопнула перед объективом хлопушка с номером кадра, вспыхнули во многих местах сигналы «Тихо! Идёт съёмка!», и Александр Иванович негромко, хрипловатым вдруг голосом сказал заветное:

— Камера!

И застрекотали, зажурчали сладостно, как ручеёк в пустыне, первые ещё только сантиметры отснятой плёнки.

Снималось человек сорок. А столько же, если не больше, следило из углов и от дверей за съёмками. Вся студия была в павильоне. Всем нужно, просто необходимо было знать, как пойдёт. Думалось, что‑то можно будет угадать по первым же кадрам. И всем хотелось чуда, удачи, хотелось немедленно же увериться, что актёры хороши, декорации лучше не надо, оператор смел и находчив, а режиссёр просто–напросто гений. И хотя все или хотя бы многие отлично знали снимавшихся актёров, давно познакомились с декорациями, понимали и то, что за час один оператора не распознаешь, и хотя все давно хорошо знали Александра Ивановича Бурцева, как режиссёра знали, но сейчас всем хотелось открытия, чуда, хотелось уверенности в том, что наивная эта историйка, которая пошла, потекла ручейком в объектив, выльется потом на экран могучей рекой, да, да, сказочно прекрасной рекой.

— Стоп! — крикнул Бурцев и хлопнул в ладони. — Что‑то мне не глядится на вас. Начнём от печки.

Мудрый старик! Леониду тоже было трудно глядеть на этот той. Леонид стоял у стены вместе с Дудиным и девушками из своего отдела, деля с ними и всеми зрителями общую тревогу и надежду, отыскивая, как и все, в любой малости приметы будущей удачи. Но приметы не отыскивались.

Леонид смотрел на этот колхозный праздник перед объективом, на ряженых артистов и статистов, растерянно, с фальшивым оживлением подсевших к скатерти-самобранке, а перед глазами вставали совсем недавние картины, которые довелось ему наблюдать в том же ауле Багир, куда он ездил с хроникёрами. Иное, иное стояло в глазах. И тогда тоже был в колхозе праздник не шуточный — Первое мая. И шёл той на площади перед сельсоветом. Из котла накладывали всем какую‑то серую затируху. Люди получали свою порцию и быстро отходили, на ходу начиная есть. Много было ребятишек, босых ребятишек, воробьиными стайками перелетавших с места на место. У праздника был серый цвет, который не могли победить ни солнце, ни красные платья женщин, ни зелёный, до горизонта зацветший маками весенний разлив пустыни. Колхоз был беден, колхоз только ещё оправлялся после войны, в нём мало было мужчин, не видно было коней, бродили облезлые верблюды. И это их цвет, цвет свалявшихся верблюжьих горбов, побеждая все прочие, стоял перед глазами. Хроникёры тогда не знали, что снимать. Решили было собрать всех перед зданием сельсовета, усадить рядышком, наставить на ковры побольше посуды, развесить на стенах плакаты. Начали было все это делать и бросили. Стыдно стало. «Будем снимать как есть, — сказал Андрей Фролов, лучший на их студии оператор хроники. — Ведь война была, и это вроде бы всем известно…» Леонид шагнул тогда к Фролову, обнял его, признательный за это решение. Нельзя, ну невозможно было заставлять этих людей лгать друг перед другом. И во имя чего? «Ведь война была, и это вроде бы всем известно…»

Но нет, старик крикнул: «Стоп!» Мудрый старик! Молодчина! Спасибо ему!

Тележку с аппаратом откатили. Бурцев, подойдя к оператору, о чём‑то негромко с ним заговорил, широко рисуя в воздухе руками. Гениальный старик!

Оператор, слушая, картинно скрестил на груди руки и ни слова в ответ. Он был красив — этакий скандинав чуть за тридцать — и невозмутим, как и должно скандинавам. И он, кажется, ни на минуту не забывал, что красив. Какие они все же одинаковые, эти красавцы, Как всё время смотрят в себя и только собой и заняты…

— Старик недоволен! — радостно сказал Дудину. Леонид, — Пойдёт, пойдёт дело!

— Думаешь? — У Дудина было сонное какое‑то и несчастное лицо. Он измучился, ожидая этого дня. Дождался и снова начал мучиться.

— Только бы оператор не подвёл, — сказал Леонид.

— Валька снимет крепко, я его знаю, он снимет крепко. — Дудин морщился и зяб, сжимая локти, хотя в павильоне было жарко, как в аду. — Эх, надо бы эту Сценку поскромнее сделать! Ну чего они столько всего нагородили?

— Точнёхонько по сценарию, Василий Павлович, — ' сказала одна из редакторш сценарного отдела, — Можем проверить. — Это была худенькая, хрупкая девушка | с серыми распахнутыми глазами, сейчас очень сердитыми, непримиримыми. — Я же говорила, мы все говорили вам…

— Да нет, нет у меня ничего этого в сценарии! — мучаясь и совсем озябнув, запротестовал Дудин. — У меня строка какая‑то про то, как колхозники встретили казака, а тут…

— И тут строка, — сказала редакторша. — Одна только строчечка: «И грянул той, весёлый, щедрый колхозный той». Мы когда с Зоей идём в столовку, имея пятёрку на двоих, всегда выкрикиваем эту фразу, эту строчечку. Верно, Зо?

— Верно, Маш, — кивнула другая редакторша, тоже худенькая, только длинная и уже немолодо поблекшая. — Две порции винегрета, два стакана компота и сорок копеек долгу.

— Не может быть, не мог я написать этой фразы! — затряс головой Дудин. — Да мне и важен был не сам той, не все эти яства и наряды, а то, что Джамал и Иван сидят за столом рядом, что русский и туркменка сидят рядом и у неё открыто лицо. Мне это было важно, новизна эта.

-— «Гладко было на бумаге, да забыли про овраги». — Маленькая Маша презирала сейчас Дудина и не скрывала этого. — Поглядите, как сидят перед аппаратом женщины из аула. Яшмака у них нет, но они хоть рукавом, хоть краешком платка да прикрывают лица.

И это по правде. А у вас…

— Позвольте, позвольте, ведь это же музыкальная комедия! — Дудин не спорил, он самому себе сейчас внушал. — Ведь музыкальная ж комедия. Жанр…

— Суду все ясно, — рассмеялся Леонид. — Суд удаляется на совещание. Пойдём, Василий Павлович, нас Бурцев зовёт.

Верно, Бурцев глядел на них и махал, подзывая, рукой. »

— Ох, не хочется, — сказал Дудин.

Леонид взял его под руку и повёл к Бурцеву и оператору. Там был уже и Денисов. Потянулись туда и актёры. Гуськом, забавно блюдя субординацию, определённую вовсе не сценарием, не размером роли. Впереди шёл председатель колхоза, потом дед Джамал, потом отец Джамал, потом артист, игравший казака, потом артист, игравший джигита Халлы, а уж потом — женщины: мать Джамал, её тётка, Джамал и Зульфия.

Марьйм шла пританцовывая, ей всё было в радость — сниматься в радость, идти вот к Бурцеву в радость. И она ещё и хитрила: она и в перерыве была уже не сама собой, а Зульфией. Она играла Зульфию, озорную девчонку из колхоза, с ветерком в голове. Прыг-скок, так она шла.

Когда все собрались, когда подошла и Клара Иосифовна, где‑то до этого прятавшаяся, Бурцев оглядел всех внимательно, побурчал, побурчал что‑то себе под нос и вдруг весьма отчётливо и весьма нецензурно выругался. Фраза была длинной и заканчивалась уничижительным ругательством по адресу самого Бурцева. Мол, провели, такого–эдакого, сунули по ноздри в дерьмо. Выбранившись, Бурцев заметно приободрился, даже повеселел. Он мельком взглянул на жену, она кивнула ему.

— Ладно, будем снимать, как есть! — сказал он и бесшабашно махнул рукой. — Смотрите, сколько глаз на меня уставилось. Надо снимать. А там поглядим, экран подскажет, где ножницами чикнуть. Мне экран нужен для ясности. По местам!

— Вот и весь совет в Филях, — усмехнулся Денисов.

— Не согласны, возражаете? — Бурцев с такой поспешностью обернулся к нему/словно только и ждал, чтобы ему сказали: «Нет, снимать все это нельзя».

Денисов отвечать не спешил. Он повёл глазами, пройдя тот же путь, который надлежало пройти аппарату, потом оглянулся на стоявших в дверях студийцев. И все, кто был рядом, так же повели глазами, сперва пройдя панораму пышного колхозного празднества, всех этих яств, и фанерного великолепия, и растерянных лиц колхозников, а потом поглядели туда, где стояли зрители, на их лица, в которых все ещё жила надежда.

— Писали, строили, собирали на стол — всё было терпимо, — сказал Леонид. — Зажили в кадре люди — и всё стало невмоготу.

— Справедливое замечание, — Денисов отчуждённо взглянул на него. — Да, Александр Иванович, вы правы — надо снимать.

— По местам! По местам! — сразу и радостно прозвучали голоса. И даже в массовке обрадовались: — Снимать! Снимать!

Марьям–Зульфия подпрыгнула, захлопала в ладоши и прыг–скок побежала на своё место. Весело было на неё смотреть.

Пробудился красавец оператор, расплёл руки, поглядел, не видя, на стоявших у аппарата, презрительно шевельнул губами:

— Прошу местком покинуть площадку.

Прыгающая Марьям, радостные возгласы… На миг Леониду показалось, что все не так плохо. Но только на миг. В этот праздник сверхизобильный и в то, что казак мог пуститься в столь далёкое путешествие, и в его любовь к Джамал, и в её любовь к нему, — нет, в это поверить было трудно.

— Камера! — бодро крикнул Бурцев.

Леонид вышел из павильона. Дудин тоже было побрёл за ним, но застрял в дверях. Завораживающий стрёкот плёнки сковал его движения.

Студийный двор был пуст, все были в павильоне. Пошли, пошли метры!..

Леонид зашагал к себе в отдел, уныло опустив голову. Да, а вышел ли на экран тот сюжет, который тогда сняли они в ауле Багир?.. Ведь нет же, не вышел. А кто отвечал за его выход, от кого это зависело? Во многом и от тебя самого, от тебя, Леонида Галя, выполняющего на студии и обязанности главного редактора хроники. Так почему же?.. На экране, когда подмонтировали все сюжеты для первомайского журнала, когда парад физкультурников, мастерская ковровщиц, шёлкоткацкая фабрика, ансамбль дутаристов и танцующие джигиты обступили, навалились со всех сторон на жалкий этот праздник в ауле, где хорошего только и было, что улыбающиеся весне люди, их глаза громадные, в которых ожила надежда, — на экране этот эпизод выпадал из общего праздника, был чужд безоблачному веселью.

Материала было много, эпизод легко вынимался, и ты не возражал против его изъятия. Так‑то вот… А надо было возражать. Надо было спасти этот эпизод, подобрать ему достойных соседей, пусть не таких нарядных и радостных, но таких же правдивых.

9

Ещё не дойдя до своего кабинета, Леонид услышал телефонный звонок. Звонил телефон на его столе. Голос этого телефона Леонид мог бы узнать из сотни. Старичина аппарат, порыжелый, с трубкой раструбом, был мил его сердцу, напоминая детство. Такой же аппарат стоял дома на столе отца. Кажется, в доисторические времена, лет двадцать с лишним назад. И у того аппарата, как и у нынешнего, был голос старичка из сказки, дребезжащий, слабый и могущественный голос доброго гнома. Всякий звонок и верно бывал чудом. Всякий звонок что‑то менял в жизни маленького Леонида. То отец куда‑то уходил, послушавшись звонка, и в его комнате всё становилось твоим. То звонок возвещал о гостях, а гости — это всегда веселье. То звонок рассказывал какую‑то новость, и Отец и мама принимались её обсуждать, и можно было их слушать, как слушаешь сказку, всегда ожидая в конце какого‑нибудь чуда.

И сейчас Леонид тоже ждал чуда. Он побежал на звонок, боясь, что старческий голос оборвётся, он схватил трубку, чуть не выронив её, он сразу охрип, ещё не сказав ни слова.

— Да, я слушаю.

— Товарищ Галь? — строго, но с мягко–невнятным туркменским «л», спросили в трубке.

Чуда не произошло!

— Он самый.

— Звоню вам сегодня все утро. А вас нет и нет.

Чудак, как это он мог подумать, что Лена вдруг позвонит ему?

— Я был на съёмках. С кем я говорю?

— С вами говорят из республиканского министерства культуры. Здравствуйте.

— Здравствуйте. Слушаю вас.

Вот ведь, из министерства культуры тебе звонят, а из министерства просвещения и не думают. Она сказала:

«Позвони мне завтра». Он не позвонил, он ждал, что она сама это сделает. С тех пор прошёл почти месяц.

— Да, да, я слушаю. Какая статья? О нашей студии? Простите, но зачем вашему министерству понадобилась статья о нашей скромной киностудии?

— Для заграницы, — коротко сказал министерский работник.

— Их это интересует?

В трубке послышался смех.

— Нас это интересует. Мы должны пропагандировать свою культуру, понимаете? В частности, эта статья будет переведена и напечатана для Ирана, для нашего соседа. Теперь понимаете?

— Но студия не так уж хорошо работает, хвастать-то вроде нечем.

— Как нечем? Вы сами говорили, что идут съёмки. Каждую неделю я лично вижу в кино вашу хронику.

— Понял, понял…

— Будете писать?

— Нет, не буду. Вот заработаем по–настоящему, тогда и напишу.

— Странный вы человек… Знаете что, заходите ко мне, побеседуем, это все‑таки не телефонный разговор. Между прочим, у нас хорошие гонорары…

— Нет, — сказал Леонид. — Статью написать я не могу. Очень, знаете ли, занят, — он повесил трубку.

А все‑таки ты, Лёня, запальчивый, быстрый на ответ паренёк. Мало тебе доставалось? Погоди, ещё достанется… Чепуха, ты меня не запугаешь, товарищ начальник сценарного отдела! Погонят с работы? Боже мой, да сделайте милость!

Почти месяц прошёл, а Лена не звонит. И ни разу они не виделись. В городе, где труднее не встретиться, чем встретиться. Он тому виной? Нет, он стал с недавних пор там бывать, где прежде бы и по приговору суда не оказался. На лекции о международном положении в Доме учителя побывал. Сидел с какими‑то старушками. «А друа и а гош», — как бы сказал Птицин, глухими. Одна все переспрашивала: «Что, что он говорит?» Другая помалкивала, только не к месту вдруг принималась кивать докладчику или вдруг руку тянула, как в школе. Страшно вспомнить! Он побывал на концерте в филармонии. Оркестр там был такой, что слушать его игру лучше всего было из фойе или с улицы. Но ребята были смелые, играли не иначе как Чайковского, Глинку, Римского–Корсакова. Местный «бомонд» ходил на эти концерты. Что ни говори, а Чайковский, Римский–Корсаков, Глинка! Не в «Фирюзу» же им идти. Чудаки, в «Фирюзе» быд Георгиу!

Нет, не было Лены ни в Доме учителя, ни в филармонии, нигде её не было, будто она уехала из города. Но он знал, она никуда не уехала. Иногда ему казалось, он слышит её. С кем‑то она идёт и разговаривает торжествующим, победным своим голосом. Иногда чудилось, что это она свернула за угол. Ему бы пойти на голос, ему бы прибавить шагу, чтобы поглядеть, Лена ли это свернула за угол, но он всякий раз останавливался, и всякий раз кто‑то невидимый протягивал к нему руку и тихонько, не больно сжимал ему горло.

Разговор с министерским работником ободрил Леонида. Хорошо совершать хоть крошечные поступки. Тогда можно решиться и на большее. Он быстро снял с рычажков трубку и приложил, прижал к лицу этого гнома с бородой раструбом. Гном окликнул его голосом телефонистки, гном поторапливал его, старичку было некогда. Леонид назвал номер. «Соединяю!» — посулил гном. Не было никакого сомнения, что он решил сотворить чудо, что Лена сейчас окажется на месте и вот прямо сейчас скажет в трубку своё протяжное, самонадеянное, деловитое, насмешливое, ласковое «алло!».

— Алло! — сказала Лена устало и раздражённо.

Леонид помалкивал. Опять кто‑то невидимый протянул к нему руку и тихонько, не больно сжал горло.

— Да говорите же! Слушаю вас!

Эта женщина с гневным, с начальственным этим голосом никогда не станет его женой! Нелепо даже надеяться на это. Как он мог только надеяться? Леонид молчал.

— Это ты?.. — Голос у Лены смягчился.

Отозваться, сказать, что да, совершенно верно, это он самый? Но она не назвала имени. Она сказала всего лишь «ты». Этим «ты» мог быть и кто‑то другой. Леонид молчал, прижимаясь лицом к своему гному, который сделал чудо, раздобыл ему Лену, но, кажется, на этом и успокоился. Не очень‑то щедрый чудотворец.

— Лёня, это ты?..

Ага, расщедрился все‑таки гном!

— Да, — сказал Леонид. — Представь себе, это я.

Хуже, развязнее, глупее ответить было просто невозможно! Гном, старый друг, будь моим Сирано!

— Ну здравствуй, Леня… А я уж думала, что ты уехал, в свою Москву укатил… Нет, убежал. Как бросился тогда бежать, так до самой Москвы и добежал…

Леонид молчал, ожидая вдохновения. Ну где, где эти слова, которые помогут ему сейчас спастись в глазах Лены?!

— Отвечай же!.. — торопила она его.

— В Москве мне делать нечего, — сказал Леонид. Он начал говорить без всякой надежды, что выпутается. Просто начал говорить, — Зачем мне Москва, когда в Ашхабаде столько всего интересного.

— Да?..

— Ну, к примеру, побывал я в Доме учителя на лекции о международном положении…

— Да?..

— Потом побывал на концерте нашего замечательного симфонического оркестра.

— Да?.. — Всего две буквы в этом «да», а кажется, что много слов, целые фразы, говорящие тебе, что ты не более как мальчишка, а собеседница твоя мудра, снисходительна, терпелива.

— Лена, я хочу тебя видеть. — Спасибо, гном! Наконец‑то ты помог найти нужные слова. И какие это простые слова. — Спасибо, старый, мудрый гном.

— Какой гном? — удивилась Лена, — О чём ты?

— У меня в кабинете есть гном, — радостно переведя дух, сказал Леонид. Самое трудное было позади, теперь можно было и помолоть языком. — Знаешь, этакий старичок гном из детства. Твой добрый друг из детства. Двадцать лет его не было со мной, а теперь он тут, рядышком. У него борода раструбом, и он рыжий. Зашла бы поглядела. Кстати, у нас начались съёмки. Снимаем фильм под названием «Клюква в сахаре». Очень забавный фильм. Заходи, посмотришь.

— Сегодня вечером я дома, — сказала Лена. — Два длинных и два коротких… Прости, ко мне пришли.

Она повесила трубку.

— Ура! — сказал Леонид и почесал гному пальцем бороду. — Спасибо тебе, мой высокочтимый друг!

— С кем это ты разговариваешь? — В дверях стоял Клыч, его друг. Действительно друг, ещё по ВГИКу, когда Леонид и думать не мог, что судьба сведёт их на этой студии. В дверях стоял Клыч, замечательный парень, просто отличный парень. Он был курносый — вот так туркмен… Но он был туркмен, самый настоящий, влюблённый в свой Ашхабад, в свой край родимый. И он был совсем другой здесь, не такой, каким был в институте. Там он был почти русским, здесь стал только туркменом. И строго следил, чтобы быть всегда туркменом. Гордый, сдержанный, даже настороженный и добрый, обескураживающе добрый — на, друг, бери всё, что у меня есть. Замечательный парень! Он считал, что нет у него важнее дела, как всякий миг стоять на страже чести, достоинства своего народа. Не зря же он учился, сын чабана, и доучился до звания кинооператора художественных фильмов. И не зря знал английский, не зря был сильным шахматистом и не зря был спортсменом — волейболистом и гимнастом. Всем этим он овладевал ради своей Туркмении. Замечательный парень! Он был как раз таким сыном своего народа, каким и должен быть настоящий человек, он заслуживал уважения.

— Клыч, дорогой, я разговаривал с гномом, — сказал Леонид. — Прости, ко мне пришли, — сказал он в трубку, нет, трубке и осторожно уложил своего гнома на рычажки, похожие на оленьи рога. Ничего удивительного, гном ездил по лесу на оленьей упряжке, — Клыч, дорогой, я несказанно рад тебе.

— Выпил?

— Да, утром. Два стакана чаю.

— Тогда это от счастья, что начали снимать фильм?

— Садись, Клыч, и не напоминай мне об этом фильме. Говори о чём угодно, только не об этом.

Клыч быстро подошёл к Леониду и быстро коснулся пальцами его ладони.

— Спасибо, Лёня. Знаешь, я сбежал оттуда. Знаешь, я рад, что не работаю в этом фильме. Сперва обиделся, а теперь рад. Слушай, почему это так? Почему утвердили самый плохой сценарий? Ведь те два были лучше, очень даже лучше. Ты что‑нибудь понимаешь?

— Садись, Клыч, садись на диван и давай поговорим о чём‑нибудь другом. Не о кино, а о чём‑нибудь другом. Ты давно женат, Клыч?

— Два года.

— Мне нравится твоя жена. Ох, прости! Это, кажется, не совсем в ваших обычаях — хвалить чужую жену? Но я хотел только сказать…

— А я понял, что ты хотел сказать. Не оправдывайся.

— И твой сын мне очень нравится. Такой же курносый, как и папаша. Сколько ему?

— Год и два месяца.

— И три дня и пять часов и шесть минут. Ты счастлив?

— Лёня, чай был наполовину с араком?

— Даже без сахара, а не то что с араком. Сахар в нашей колонии имеется только у Руховича. И знаешь почему?

— Интересно.

— У нас у всех его крадут, а у него нет. Он насыпал свой сахар в банку из‑под какао, затем вырезал кружок из бумаги диаметром с банку, написал на этом кружке «Стыдись!» и положил его поверх сахара. И представь, кто бы там ни рыскал в его номере: уборщицы, администраторы, полотёры — все до единого стыдятся.

— Среди уборщиц есть туркменки? — насторожился Клыч, — Те, что крадут, туркменки?

— Ну ты хорош! Ты просто великолепен! Тебя это всерьёз интересует?

— Всерьёз.

— Нет, Клыч, среди уборщиц нет туркменок. Их вообще нет в гостинице, твоих туркменок. И в парикмахерских, и в столовых, и в магазинах. Вы попрятали своих туркменок. Хорошо ли это, Клыч? Скажи, дипломированный деятель культуры, хорошо ли это?

— Хорошо, — убеждённо сказал Клыч, убеждённо и серьёзно, — Мы маленький народ, и наша сила в гордости. Если женщина не горда, у неё вырастет не гордый сын. Женщина не должна быть в услужении.

— А мужчина?

— Мужчина может постоять за себя. У него кулаки. И вообще он мужчина.

— Убедительно. Тысячу лет назад думали так же. Тебе, дорогой Клыч, тысяча двадцать пять лет. Скажи, ты не чувствуешь усталости, бремя лет тебя не гнетёт?

— Нет. А что, ты прав, Лёня. Иногда мне кажется, что я жил давным–давно когда‑то. Водил караваны, участвовал в набегах, бывал в Персии.

— И было у тебя четыре жены и дюжина сыновей.

— Нет, не смейся. А тебе разве не кажется иногда, что ты жил на земле и раньше? Ну, в те самые времена, которые тебе особенно нравятся из истории? Какие времена тебе особенно нравятся, Лёня?

— Не времена, а люди.

— Хорошо, пусть люди.

— Когда‑то я мечтал быть Наполеоном.

— Так. А ещё?

— И Александром Македонским.

— А ещё?

— Но самой моей заветной мечтой было стать пожарником.

— Ну вот, снова ты все поднял на смех!

— Это я с горя, Клыч. Ведь я так и не стал пожарником. Ну, а Наполеон, когда я подрос, померк в моих глазах. Он был захватчиком, оказывается. И Македонский был не лучше. Подумать только, он даже посмел в Туркмению вступить. Кстати, вы не встречались? Тогда, в бытность твою до нашей эры?

— Нет, с ним нет. Но я гнал его воинов. Я гнал их с нашей земли. Я и горстка моих товарищей. Крошечный отряд. Но мы наводили ужас на завоевателей. Наши кони были быстрее ветра. Наши стрелы всегда настигали цель.

— Помню, помню, мне докладывали о каком‑то отчаянном кочевнике из племени тёке. Так это был ты?

— Я. Но только из племени иомудов. Нас считают не воинственными, но это не так.

— Верно, из племени иомудов. Да… А потом мы встретились в киноинституте. Помнишь, в коридоре возле лестницы с бронзовыми кентаврами?

— Помню. Ты стоял у стены с Марком Шпильбергом и с ребятами из сценарного, и Марк рассказывал вам свои одесские истории. Я подошёл, и ты кивнул мне, чтобы я тоже послушал Марка. Я понял, ты гордишься Марком, тем, как он здорово рассказывает. Слушая его, мы тогда от смеха садились на пол.

— Все‑то ты помнишь… Марк погиб в первые дни войны. Хороший был парень.

— Да, очень. Никто не знает, что его ждёт впереди.

— Это верно. Но Марк Шпильберг был самый мирный из нас, самый невоенный.

— Интересно, о чём он мечтал в детстве?

— Этого никто теперь не узнает.

— Жаль его. Жаль всех, кто погиб молодым.

— Ага, вот вы где, Клыч! — В комнату быстро вошёл Денисов. Повернулся, глянул с прищуром в печальные лица друзей, — Кого вы тут оплакиваете, вгиковцы?

— Всех, — сказал Леонид. — Весь род человеческий. Присоединяйтесь к нашему плачу.

— Некогда. Послушайте, Клыч, как вы насчёт того, чтобы пойти на картину вторым оператором?

— На какую картину?

— На ту, что снимается.

— Нет.

— Это не ответ, Клыч. У студии одна–единственная картина, вы на студии первый туркмен — оператор о. дипломом и правом снимать художественные фильмы. Ёам нельзя стоять в стороне.

— Я не собираюсь стоять в стороне. Будет другой фильм, не комедия, и я стану работать хоть ассистентом оператора. Я не понимаю комедий.

— Скажите прямо, вам не нравится этот сценарий?

— Не нравится. Это не про нас. И вообще ни про кого.

— У нас не было выбора, Клыч. Слушайте, если началась атака, пусть даже по–глупому, из‑за дурацкой, никому не нужной высоты, солдат не смеет стоять в стороне. А вы солдат, Клыч. И я очень рассчитываю на вас. Этой картине необходим человек, знающий, что к чему, ну, что ли, по–родственному.

— Там таких хватает.

— Клыч, нас тут трое вгиковцев. Мы все товарищи, какого бы года выпуска мы ни были. Я вас прошу, как друга, как вгиковца, идите на картину.

— Но ещё вчера об этом не было разговора.

— Этот разговор приспел сегодня. Галь, не отмалчивайтесь. Скажите, будет Клыч полезен там или нет?

— Будет, — сказал Леонид. — Если только сработается с красавцем из Ташкента. Клыч, ты с ним сработаешься, как думаешь?

— Никак не думаю. Зачем мне думать, если я не собираюсь с ним работать?

— Чудачок, но ведь ты уже работаешь. Уже целую минуту как работаешь. Разберись‑ка. Во–первых, ты солдат и не смеешь стоять в стороне во время атаки. Во-вторых, ты вгиковец, а вгиковцы — все за одного и один за всех. Сергей Петрович, всё более убеждаюсь, что вы прирождённый дипломат. Скажите, Сергей Петрович, о чём вы мечтали в детстве, кем хотели быть?

— Я‑то? — Денисов наклонился к Леониду, положил ему руку на плечо, а другой рукой притянул к себе Клыча. — Эх, ребятки, о чём я только не мечтал в детстве! Но, знаете, все какие‑то честолюбивые, ненашенские мечты. Я ведь из рабочих, из самых–самых, а мечтал… Так что, Клыч, замётано?

Упираясь, не очень‑то позволяя себя обнимать, Клыч медленно, движением скованным и гордым наклонил голову.

— Ягши, — сказал он. — Пусть никто не скажет потом, что Клыч стоял в стороне.

— Эх! — воскликнул Леонид. — Ну какой я начальник сценарного отдела, если у меня нет в шкафу бутылочки коньяку! В Голливуде, например, всякий договор без рюмки просто считается недействительным. Товарищ директор, мне необходим подотчётный коньяк.

— И ящик с сигарами. А что, в моей конторе в Оттаве все это и было. Коньяк, бренди, виски, сигары. Именно так, Леонид Викторович, мы и работали. — Денисов прижмурил свои маленькие, синевой сверкнувшие глазки. — Как же это все далеко сейчас! Просто и не верится, было ли. За морями, за долами…

— Чем вы там занимались, Сергей Петрович? — спросил Леонид. Он давно собирался задать этот вопрос, но все не решался. Было ясно, Денисов не по доброй воле сменил свою работу в Оттаве на работу в Ашхабаде. Да Денисов мог бы и не ответить на вопрос, мог бы отмолчаться. А вот сейчас и спросилось легко и ответилось без труда:

— Торговал, торговал нашими фильмишками, ребятки.

— И все? — невольно вырвалось у Леонида.

— И все, — Денисов улыбнулся, прищурившись до синих, лукавых щёлочек. — А вам что, тайны мадридского двора нужны?

— Обожаю всякие тайны, — сказал Леонид, — Самому не дано, так за другого бы порадоваться. Жил человек! Повидал на своём веку! Играл в большую игру, в такую, где ставкой жизнь! А?! Верно, Клыч? Недаром же я мальчишкой мечтал быть пожарником. Дом в пламени, крыша рушится, пожарные лестницы и те уже занялись, а я… Да что расписывать, все и так ясно… На десятом этаже в окне показалась девушка. Она заламывает руки, она кричит: «Спасите!» Но нет, даже самый лихой, самый лучший, самый усатый брандмейстер не смеет подступиться к пылающей стене. И тогда я, ещё совсем новичок, этакий Гарольд Ллойд, выхожу вперёд и… Стоит ли говорить, что девушка спасена, что она влюбилась в меня и настойчиво желает стать моей женой. Между прочим, самая красивая в городе девушка…

— Её случайно не Леной зовут? — осторожно спросил Клыч.

— И ты, Брут из племени иомудов?! Кстати, в детстве я ещё не прочь был превратиться в Юлия Цезаря. Но в Брута — никогда! А вырос, и выяснилось, что Брут был очень положительный персонаж, что он горой стоял за демократию… Да, Брут, её зовут Леной. Есть возражения?

— Раз ты Юлий Цезарь, а я Брут, ты всё равно не станешь меня слушать.

— Не стану. «Уж иды марта наступили…»

— «Но не прошли!..» — подхватил Денисов, радостно просияв. — Ребята, если бы вы только знали, как мне хорошо с вами! Вот слушать вас, всю вашу разлюбезную сердцу вгиковскую болтовню! Да и комната эта чем‑то напоминает мне институт. Тот ещё, на Ленинградском шоссе. Могу поклясться, что точно такой же диван стоял в нашем деканате.

— Бог с ним, с деканатом, — сказал Леонид. — А в сценарном отделе студии его следовало бы сменить. Смотрите, товарищ директор, пружины прут из него, как опята из пня.

— Тем лучше, не так авторы будут засиживаться.

— Авторы засиживаются не у меня, они засиживаются в бухгалтерии. Кстати, Сергей Петрович, когда мы Начнём платить по договорам с той элегантной аккуратностью, которая и авторов понуждает быть аккуратными в выполнении договорных обязательств?

— Нет, вы не лирик, Галь, вы только внешне похожи на лирика. — Денисов по–мальчишески, с подскоком сел на диван. — Да, точнёхонько, как у нас в деканате! Ц такие же шкафы там стояли с книгами, со всеми этими разрозненными Брокгаузами и Далями. Стойте, стойте, дорогой друг, а не в этих ли шкафах таятся те самые тома, которых недостаёт в моей энциклопедии?

— В вашей?

. — Да, в той, что покоится в шкафах директорского кабинета.

— Так это как раз те тома, которых недостаёт в шкафах сценарного отдела!

— Ах, так?

— Конечно, так. Сценарному отделу и книги в руки. В вашем кабинете, прошу прощения, они бутафория, а у меня орудие производства.

— Как, видимо, и диван! —Денисов, смеясь, повалился на диван, закинул ноги на спинку.

— Канада, — сказал Леонид. — Соединённые Штаты. Босс. Бизнес. Вам бы сейчас сйгару, Сергей Петрович, а рядом бы столик с виски и с содовой. И готово, снимай кадр из жизни миллионера. Нет, ни в жисть не поверю, что в Канаде вы всего лишь поторговывали нашими фильмишками.

— За кого же вы меня принимаете, сэр?.. — Денисов соскочил с дивана, ловко, упруго оттолкнувшись, будто это был спортивный снаряд. — Решено, сегодня же отстукаем приказ о вашем назначении на картину, Клыч.

Денисов, заторопившись, направился к двери. Тут ему больше делать было нечего. Всё, что нужно, он. сделал. Он даже сверх дела сделал: не только уговорил Клыча пойти на картину, но и пошутил с парнями, показал, что прост, дружествен с ними, но и от них тоже ждёт дружественной поддержки. С порога он улыбнулся Леониду:

— Галь, завтра же пришлю вам все недостающие тома. Ваши, ваши они, согласен.

И ушёл, прикрыв за собой дверь спешащей рукой. И вот уже слышен его голос во дворе студии. Распоряжающийся голос. Но никакого крика в нём, никакого начальнического напора. Спокойный, даже негромкий голос человека, уверенного, что его услышат, поймут и сделают все так, как ему надо.

— Молодец! — сказал Леонид. — Крепкий мужчина.

— Что за человек? — спросил Клыч. Он был подавлен, нет, оглушён случившейся в его жизни переменой. Уж очень все быстро сладилось. Пять минут назад он был в стороне, был зрителем и критиком, а сейчас надо было ему изготавливаться и срочно что‑то менять в себе, решать для себя, чтобы назавтра встать к аппарату.

Не дождавшись ответа, он побрёл из комнаты.

У него даже спина была несчастной.

— А все‑таки, старик, поздравляю с назначением! — крикнул ему вдогонку Леонид.

Клыч слабо отмахнулся от поздравления. У него и рука была несчастной, когда он ею взмахнул. И дверь он прикрыл за собой так трудно, словно отправлялся под нож хирурга или к зубному врачу.

А верно, что за человек? За этот месяц Леонид понял о Денисове ещё меньше, чем тогда, в первую их встречу. Руководитель — да, и отличный. А каков человек, не разглядишь. И такой и этакий. И простодушный и лукавый. Вдруг вспомнил про институт, вдруг рассказал о своей работе в Канаде. Вспомнил ни о чём, рассказал ни про что. Затаённый какой‑то. Может, замёрзший? Жила ли в нём обида, потерпел ли он поражение 1 или всё было в порядке у него — никак этого нельзя было понять. А интересно бы понять. Человек не пустяковый — это видно, это чувствуется. Чувствуется даже на расстоянии. Эх ты, человекознатец! Чуть задача оказалась потрудней, ты и спасовал. И запомни, заруби на носу, человекознатец, что задачи такие все чаще и чаще станут попадаться тебе на жизненном пути. И твоя Лена — это тоже задачка, ответ на которую ты, оказывается, не нашёл, хотя полагал, что тут все просто решается. Стоит только сказать тебе: «Лена, будь моей женой», — и ответ получен. Ошибся, человекознатец. Мальчишка ты, верхогляд, младший лейтенант — вот ты кто. Младший лейтенант в армии — это что‑то очень зелёное, с петушиным срывающимся голосом. Но сегодня у тебя счастливый день, младший лейтенант. Сегодня ты набрался смелости и позвонил ей. Это во–первых. И сегодня ты понял, снова понял, что ничего ещё не понимаешь в людях. Критика самого себя — это признак возмужания. Это во–вторых. Ну, а в–третьих, в–четвёртых, в–пятых, это то, что она сказала тебе: «Два длинных и два коротких…»

10

Гостиница называлась «Дом Советов», но должна была бы по нынешним временам именоваться Домом кино. Работники киностудии занимали тут чуть ли не весь второй этаж — и с номерами на улицу, и с номерами во двор, и с номерами на остатки крепостного вала, так называемую Горку, где сейчас — на самой вершине вала — разместился летний ресторан под открытым небом. В гостинице жили все приехавшие на съёмки художественного фильма, те, кто приехал только на один фильм. Тут обитали и постоянные работники студии, но недавние, ещё не успевшие обзавестись в городе комнатами. Таких тоже было много. И получилось, что в гостинице собралась целая колония кинематографистов. Жили шумно, весело, выручая друг друга деньгами, едой, даже одеждой, не очень‑то тяготясь таборным своим бытом. Для большинства он был привычен. Кинематографисты по профессии своей из племени кочевников. То гонятся они за диковинным пейзажем, то за уходящим солнцем, то подавай им снег летом или траву зимой. Собственной травы, собственного снега, своих сосен и берёз, что в километре от родной студии, кинематографисту всегда мало. Да и не тот это снег, не та трава, не те берёзы. Суматошный, непоседливый, со стороны даже смешной народ эти киношники. Не очень, надо сказать, благополучный и совсем неустроенный народ. А спроси любого, сменит ли он профессию на другую, и услышишь незамедлительно: «Нет, не сменю». Есть в кино громадная притягательная сила. И для лодырей и для тружеников. В чём секрет этой силы, этого магнетизма, сказать не так просто. Кино это кино…

По пути в гостиницу Леонид заскочил в «Фирюзу», поклявшись себе, что лишь наскоро пообедает там. Ничего спиртного, даже пива он поклялся себе не пить. Клятву Леонид сдержал. Уходя, перебросился с Ирой несколькими шутливыми фразами, ставшими обычными у них. Он вроде как бы все ещё ухаживал за ней, она вроде как бы все ещё ждала, не придёт ли он в гости. Это была игра,' в которой ставки делаются понарошку, а потому совсем не опасно бросаться дорогостоящими словами.

— Здравствуй, любимый мой человек, — сказал он.

— Здравствуй, родной, — сказала она.

— Ну как ты, Иринушка?

— Спасибо, хорошо. А ты, милый?

— Все занят, занят, но…

С этим «но» Леонид и вышел из зала. Игра продолжалась. Это «но» было посулом. Верно, он занят, очень занят, но ведь когда‑нибудь все же выдастся у него свободный вечерок…

Осень стояла на дворе, пришла в Ашхабад наконец осень, пришла прохлада. Температура днём не поднималась выше каких‑нибудь двадцати восьми градусов, а вечером было и ещё прохладнее. Давно закрылся городской парк — холодно. Кое‑кто надел уже пальто — зябко. В Москве при такой температуре люди ходят без пиджаков, а здесь и верно стало как‑то по–осеннему неприютно. Но только не для Леонида. Он здесь отдыхал в эти дни, он приободрился, когда спала жара. Вот таким, остывающим от солнца, потускневшим, он и любил этот город. Стало возможным, не жмурясь, глядеть на его улицы, на его дома. Город не так сиял, но у него прибавилось красок, появилась глубина, обозначился горизонт. И дышать в этом городе стало легко, а в воздухе зажил запах московских скверов, запах сохлой городской травы, родной, из детства.

Леонид не собирался задерживаться в гостинице, он хотел лишь переодеться и сразу уйти. К Лене было рано. Он хотел побродить по городу. Найти какую‑нибудь незнакомую улицу и медленно пойти по ней, вглядываясь в её жизнь. И поразмышлять о собственной. Он снова идёт к Лене. Что он скажет ей? Надо было подумать, подумать. Побыть одному и подумать. Тогда он пришёл к ней, не подумавши, и убежал потом как мальчишка. Все не так просто, надо приготовиться к трудному разговору. А то опять побежишь как мальчишка. Смешно, как же это ты собираешься приготовиться? Хочешь какие‑нибудь фразы затвердить? Смешно. Ты идёшь не доклад делать и не экзамен держать. Ты идёшь к женщине, которую почти не знаешь, жизни её не знаешь, мыслей, а идёшь затем, чтобы снова просить её стать твоей женой. Смешно устроен человек. Он только думает, что обо многом думает. А он не умеет думать и не хочет думать. Вот ты, ведь ты ни о чём сейчас не думаешь, у тебя никаких мыслей в голове. Ты размышляешь, но без мыслей. Тобой не разум движет, а иная какая‑то сила. Это и называется любовью? А когда ты ехал сюда, за миг один решив принять этр назначение, а тогда что тобой двигало? Ты размышлял тогда? Чепуха! Ты совершал поступок, не размышлял, а совершал поступок. И да здравствуют поступки! Побольше поступков и поменьше самоанализа. Ох, как же ты непоследователен, младший лейтенант! Ведь опять побежишь, сорвёшься и побежишь как мальчишка. Нет, надо думать, думать! Слышишь меня, ты должен крепко подумать, прежде чем постучишь к ней в окно.

— Есть подумать! — сказал вслух Леонид. Но в голове не было ни единой мысли.

Он быстро переоделся, повязал даже галстук, действуя как автомат. Ни единой не было в голове мысли. Он даже не мог бы сказать, зачем это он наряжается. Решил, что так надо, решил — и все тут.

В коридоре, закрывая дверь, он снова прислушался к себе — ни единой мысли. Просто очень хотелось увидеть Лену, вот и все.

В холле его окликнули. Там уже собралась вся бражка, кто‑то уже бренчал на рояле. Начинался вечер, предстояло решить сообща, как убить время.

Не поднимая головы, Леонид сбежал с лестницы.

В холле первого этажа его снова окликнули. Нет, он не станет останавливаться!

А в дверях его окликнул горбун привратник, он же чистильщик сапог, он же добровольный гостиничный соглядатай.

— Куда, дорогой? Зачем при галстуке?

— Свататься! — Леонид сбежал по ступенькам пышного подъезда, тесного от колонн.

— И–эх, шутник! — крикнул ему вдогонку горбун. ”

И на улице его окликнули:

— Лёня, постой!

Он не стал смотреть кто это. Согнув в локтях руки, он побежал. Бежать было легко. И хорошо было ни о чём не думать.

Часом позже, отшагав целую дюжину улиц и ничего, конечно, не надумав за этот час — мыслей не было, их не было, — Леонид свернул на улочку, где жила Лена. Как и обычно по вечерам, здесь было темно и тихо. На сей раз он ничего не спутал, он постучал, как надо, И стал ждать, когда зашуршит гравий во дворе, а потом стукнет засов калитки.

Зашуршал гравий, стукнул засов. Леонид поднял голову, радостно качнувшись вперёд. В узком проёме калитки, где Лене всегда было тесно, стояла маленькая, вся в чёрном фигурка с громадной луной на плече.

— Вы к Лене? — спросила фигурка и поправила сухонькой рукой на своём плече луну, чтобы она посветила ей, помогла разглядеть Леонида. — Лены нет дома. Её вызвали.

Старческий голос звучал резко, хотя и был тих. Старуха говорила по–русски, Леонид понял её, и все же он не сомневался, что она заговорила с ним вовсе не на русском, а на каком‑то неведомом, древнем, давно умершем языке. Но он понял её. И понял, что она говорит ему неправду. В этом древнем языке не все ещё умерло, в нём жила неправда, в скриплом голосе жила неправда. Неуловимый звук, которому тысяча лет, лгал совсем так же, как тысячу лет назад. И луна была такой же, и чёрная фигурка старухи была из тех времён. А он, разве он был не такой же, не тысячелетней давности? Он посмотрел на свою тень, на зыбкую тень, длинную и носатую, ей тысяча лет, не меньше. Он посмотрел на тени домов, слившихся в чёрную полосу, какая ложится от крепостной стены. Каждый дом крепость, и улица тоже крепость, и город тоже крепость.

Не было смысла спорить со старухой, говорить ей, что Лена сама позвала его — тысячу лет назад такой разговор был бы невозможен. Но можно было стоять и ждать, что Лена все же подаст ему какой‑нибудь знак. Он прислушался. Он сейчас так слышал, как никогда за всю свою жизнь. Он, кажется, слышал, как дышат стены.

— Зачем стоишь, что слушаешь? — на своём мёртвом языке спросила старуха. — Её нет дома. Уходи.

Он не двигался. Он слушал, как дышат стены, как спят половицы у Лены в комнате, прижавшись друг к другу, и он мог поклясться, что слышит их, хотя никто не ходил там в комнате, всё замерло в доме. И он мог поклясться, что Лена там, что она там, что она затаилась в самом далёком углу, откуда даже до него не доходили звуки.

— Уходи, — повторила старуха и поправила луну на плече, чтобы она лучше светила.

— Почему? — спросил Леонид.

— Ты другой нации, — сказала старуха.

Теперь он все понял! Как же это он позабыл, что он другой нации, другой веры? Как же он посмел прокрасться в чужую крепость?! Стоит только старухе крикнуть, и на него накинутся стражники…

Леонид затряс головой, чувствуя, что сходит с ума.

— Ну и ну! —сказал он и попробовал улыбнуться. — Так какой же это все‑таки годик на дворе? Какой же все‑таки годик?

— Не шути, — сказала старуха. — Зачем все шутишь? И иди, иди. Лена ушла. Надолго…

Её мёртвый язык был отвратительно понятен.

— Лена дома, — сказал Леонид. — Я вспомнил, на дворе стоит тысяча девятьсот сорок седьмой год. Никакие нации нам не помешают, поверьте мне.

Старуха засмеялась очень тихо и опять как‑то не по-нынешнему, а так, как смеялись такие вот старухи много веков назад. Серьёзный это был смех. В нём звучала беспощадность.

— Уходи.

Можно было протянуть руку и тихонько отодвинуть старуху в сторону. А потом войти во двор, сделать несколько шагов по его гравию и войти в дом. А потом отыскать там Лену в самом дальнем углу, взять её за плечи, притянуть к себе и спросить: «Ты что, рехнулась? Что ты прячешься? Разве ты маленькая, кого ты испугалась? И почему?..» Да, можно было все это проделать. Но вдруг не захотелось ни отталкивать старуху, ни разыскивать Лену. Она спряталась, она сама спряталась. Старуха тут не более как вестник беды, говорящий на мёртвом, но понятном языке. Очень понятном!

Леонид снова глянул на свою тень. Жалкая, сутулая, хлипконогая тень сама потянула его за собой. «Чего уж, пошли!» — сказала ему тень. И он пошёл за ней, дивясь жалкому своему облику, сновавшему впереди него. Но это было не все, унижение его на том не кончилось. Он услышал, как старуха сказала ему в спину:

— Московский кинто.

Старуха сказала это совсем уж тихо, но он услышал её. И понял, хотя не очень‑то точно знал, как перевести это слово «кинто». Бродяга? Забулдыга? Вот именно! И ещё что‑то такое, что в одно слово не вместить, если следовать точному его смыслу, и вместить, если вспомнить весь разговор и если вспомнить, что где‑то в доме пряталась от него Лена, не девочка, совсем не девочка.

Тень, истончившись, рвалась вперёд. Но бежать было необязательно. Наивные дураки, забулдыги, неудачники, ну эти, как их — московские кинто? — ходят и шагом.

11

Ещё издали донёсся до Леонида бойкий голос его дома, к гостиничной суете которого он так привык, что перестал замечать. Уезжая, — а он часто ездил по Туркмении, — он сдавал номер, возвращаясь, получал какой-нибудь другой. За полгода Леонид сменил с десяток номеров, но нравилась ему во всей гостинице только одна комната — большая, с балконом на улицу, с коричневой, морщинистой, как ладонь старика, горой вдали, на которую не худо глянуть поутру, когда хмуро на душе. Глянешь на эту горку и вспомнишь, что ты всего лишь миг один во вселенной. Вся твоя жизнь, все твои горести, радости, упования — миг один. И не хандри, и не паникуй. Мудрая старческая рука словно предостерегает тебя, встав ребром перед глазами, от излишнего самолюбования. Ведь хандра — это тоже самолюбование, если разобраться.

Ему повезло, сейчас он жил именно в этой комнате. Вот ляжет спать, а утром, только рассветёт, выйдет на балкон и упрётся глазами в старческую коричневую ладонь. И ободрится. Нельзя, не смеет человек падать духом, когда так мал срок его бытия. Что бы ни случилось с тобой, человек, как бы худо тебе ни было, ты живёшь — и да здравствует жизнь!

Но зачем же спать, ежели так? Зачем дарить сну краткие мгновения своей жизни? Тем более, что рядом друзья, с которыми можно скоротать ночь. Тем более, что ты кинто, а это обязывает. Ещё не было Ягве, Иисуса Христа, Будды, Магомета, а уже были бродяги и забулдыги.

Горбун привратник, осклабившись, распахнул перед ним дверь.

— Посватался, дорогой? Когда свадьба?

— Отказала.

— Такому джигиту? Нэ верю!

— Просто спряталась от меня.

— Нэ верю!

Говори о себе правду, только правду, одну только правду — и прослывёшь лукавым, уклончивым, даже лживым!

Леонид взял горбуна за грязную, в гуталине руку, посмотрел в стёртые его глазки, в тёмное, в каких‑то крапинках лицо.

— А ты поверь, хоть раз в жизни поверь в то, что тебе говорят.

Горбун смутился, стёртые его глазки покраснели, и щеки в крапинках покраснели. С ним никто так не разговаривал, никто не брал его за чёрную руку, так близко не придвигался к нему. Горбун беспокойно вжал в плечи голову, будто вдвинулся в горб. Он растерялся, он заколебался, он поверил было Леониду и тут же усомнился. Никто не говорил ему правду. Никто и никогда. Он такого не помнил.

— И–эх, шутник! — сказал он и привычно осклабился, недоверчиво, хитро, многоопытно.

Леонид пошёл от него, брезгливо неся на отлёте руку, только что касавшуюся горбуна. Нашёл кому исповедаться! И прекрасно, прекрасно! Для этой исповеди лучшего духовника не сыскать!

Леонид взбежал на свой этаж, остановился, все ещё держа на отлёте руку. Пойти, что ли, вымыться? Сунуть себя под душ? Холодно! Он вдруг понял местных жителей, к которым уже пришла осень, которые уже начали зябнуть. И он тоже озяб вдруг. Выпить, что ли?

Он огляделся, прислушался. Всюду знакомые лица, и со всех сторон его окликают радостно, весело, благожелательно. У него много друзей! Ему рады! Все в порядке! Все, стало быть, просто замечательно! Да?..

Он подошёл к роялю, за которым сидел Володька Птицин, что‑то там такое наигрывая. Не столько пальцы шевелились у него, сколько весь он шевелился. Играл он скверно, утратив почти все, чему учили его в детстве, но играл, подпевая, подпрыгивая и подмигивая, все‑таки что‑то играл. И под это нечто тут танцевали. Кто как умел и кто что хотел.

Здесь была Марьям и был Денисов. Они как раз сейчас и танцевали чуть в сторонке от других. Танцевала Марьям, Децисов же только следовал за ней порывистым каким‑то шагом. А она танцевала. Она сама себе что‑то пела, не слушая Володину игру, и была сама по себе среди всех танцующих. Да ей и карты в руки, ведь она была балериной. Но нет, она как‑то не по выученному танцевала, совсем не как балерина. Так, должно быть, танцуют наедине с собой молоденькие девушки, закрыв глаза, запрокинув голову, напрягши руки. Танцуют и мечтают. О ком? О принце, конечно. Об извечном этом принце, у которого может быть какое угодно имя, и звание, и обличие. Для одной это закованный в портупею лейтенантик, для другой — самозабвенно влюблённый в себя актерик с изолгавшимся от игры красивым лицом, для третьей — кто‑то ещё, и для четвёртой ещё кто‑то. Принцев множество, их несметное множество. У Марьям сейчас был принцем Денисов. Это несомненно была игра. Марьям озорничала сейчас, столь явно потянувшись к Денисову, так забывшись в танце с ним, точно никого тут вокруг не было и не было за роялем её Володи Птицина, жалостно так скакавшего над клавишами. Но это была опасная игра, как всякое кокетство, когда оно такое вот, уже ступившее за черту. А Марьям только и делала, что заступала черту. О, она не думала об опасности! Ведь она сейчас была девочкой, у себя в комнате, перед зеркалом, в мечтах о своём принце. Угловатая, летящая, позабывшаяся. Денисову было невмоготу с ней. Не танцор, по–видимому, он сейчас совсем разучился танцевать. Он только шагал следом за ней толчками как‑то, будто спотыкаясь на каждом шагу. И смотрел ей в лицо, в приузившиеся, почти сомкнувшиеся глаза.

Все, кто танцевал, вскоре остановились, разошлись по углам, чтобы поглядеть, как танцуют эти двое. И Денисов было приостановился. Но Марьям не отпустила его. Она просто взяла его за руку и удержала. Он смутился, оглянулся на Птицина. Тот не смотрел на них, единственный, кто не смотрел на них, старательно изображая из себя тапёра.

Они опять начали танцевать, эта пара, ступая по невидимой черте, и Марьям то и дело порывалась переступить её. Она то склоняла к плечу Денисова голову, маленькую, выплетенную косами, с уснувшими глазами.

Или вдруг быстро опускала к его руке руку с сухими, даже на глаз горячими пальцами. Или вдруг изгибалась чуть приметно, но так, >что жарко становилось глядеть на неё.

Впрочем, что, собственно, происходило? Ну, танцевали. Это ты от своей незадачи стал вдруг таким зорко въедливым. С кем актрисе и кокетничать, как не с директором студии. Кому тут и кокетничать, если не Марьям. А Птицину вольно ревновать при этом, таков уж их удел, этих Птициных.

Леонид пригасил в себе ненужную, неуместную зоркость, этакий мрачный взгляд на самое что ни на есть обыкновенное, и зашагал, вскидывая коленки и махая руками — беспечнее и быть нельзя! — к дивану, на котором восседали старейшины: режиссёр Бурцев, оператор–скандинав Валентин Углов и Вася Дудин.

Бурцев по обыкновению несказанно обрадовался Леониду.

— Голубчик вы мой, как мне вас недоставало! —забасил он, норовя даже привстать и так тиская в своей лапище руку Леонида, что хочешь не хочешь, а вспомнишь о бурцевской богатырской стати. — А почему со съёмки сбежали? Я приметливый, я все вижу. Не бойсь, склеим, склеим картинку! Не хуже других. — Бурцев поднялся. — Веселитесь, молодые люди, ликуйте, а мне пора ко сну. Старики тем и держатся, что рано спать себя укладывают.

Въедливая зоркость не желала оставлять Леонида. Он и хотел, да не мог не накручивать всяких сложностей. Удручён был чем‑то Дудин, это сразу бросилось в глаза. Недоволен, даже сердит был красавец оператор. А Бурцев как‑то мельтешил не в меру. Ну ясно, ясно, это все из‑за Марьям, из‑за её танца с Денисовым. Мужчины никогда не научатся равнодушно взирать на эдакое.

Гора с плеч, этот танец наконец кончился.

Денисов подошёл к ним, виновато улыбаясь и со злыми глазами. Будто уж изготовился дать отпор любой шуточке в свой адрес. Шуточек не последовало. Бурцев, попрощавшись с ним, быстро ушёл. Дудин, словно ждал только этой минуты, заговорил с Денисовым о каких‑то своих предотъездных делах. А скандинав–оператор, когда Птицин радостно заиграл что‑то новое, медленно проследовал в угол, где стояла Марьям, и пригласил её на танец.

Леонид стал глядеть, как они танцуют, приметив, что и Денисов глядит. Слушает Дудина, кивает ему, а. сам скосил глаза. Марьям едва можно было узнать. Танцуя с оператором, она была сама строгость. Вот теперь она танцевала по-выученному, приподнимаясь на носках, будто на пуантах. А какое безгрешное, нет, отрешённое было у неё лицо. Что-то она там отыскала на потолке и не сводила глаз с него. Углов, бедняга, танцуя с этой заскучавшей женщиной, излишне начал стараться, вы­делывая свои па, и хоть и красив он был, хоть и умелым был танцором, а явно растерялся и пал духом.

— Всё сделаю, всё сделаю,— услышал Леонид голос Денисова, в котором явственно прозвучала счастливая нота. Чем же это так осчастливил его Дудин? Леонид оглянулся. Ну, конечно, Денисов даже не смотрел на Дудина, вряд ли слышал его.

— Всё сделаю, всё сделаю,— кивая, говорил он счастливым голосом, неотрывно глядя на Марьям.

А та, вперив взор в потолок, танцевала скуку. Нуж­ны ли слова, когда вот так говорит тело? Актриса, акт­риса жила в Марьям во всякую минуту её жизни. Толь­ко что была сыграна сценка «любовь», теперь игралась сценка «безразличие». И все это не шутя, самозабвенно. Марьям, милая татарочка, а ты не заиграешься?

12

Леонид на минутку сходил в свой номер, чтобы умыть лицо,— почему-то щеки у него горели, и надо бы­ло обязательно умыться. А когда он снова вернулся в холл, там всё переменилось. Птицин по-прежнему отбы­вал свою каторгу у рояля, но в холле не было ни Марь­ям, ни Денисова. А без них и вообще будто бы ничего тут не было. И не понять было, зачем дёргался у рояля Птицин, зачем стояли у стен люди. Пусто тут стало. Звуки же, которые извлекал из рояля Птицин, никак не слагались в мелодию, в глупенькую эту танцевальную мелодию. Они криком каким-то были. Сплошным кри­ком, хриплым и надсадным, и две струны в этом крике уже надорвались и вот-вот могли лопнуть. Бедный Пти­цин, ему надо было помочь.

Леонид подошёл к роялю и взял Птицина за руки, оторвал его руки от клавиш. Тихо стало. Но в рояле ещё гудели струны, ещё помирал звук.

— Где Денисов‑то? — спросил Леонид. — Он мне нужен.

— Он занят сейчас, — сказал Птицин, гримасничая губами, и вдруг вскочил. — Но рели он тебе нужен, если нужен… Пошли! — И он сорвался с места и побежал. — За мной! За мной!

Леониду тоже пришлось пуститься бегом, чтобы поспеть за ним. Бедный Птицин, он спешил, спешил.

Безмерно опечаленный Рухович, и беспечный, ухмыляющийся Дудин, и торжественно невозмутимый оператор увязались за Птициным и Леонидом. Целая свита теперь была у Птицина. А тот, вертя головой, ходко шёл впереди, как верхнего чутья собака, потерявшая след. Вот забежал в тупик коридора, распахнул дверь на балкон. Темно и никого, только две звезды в небе. Посмотрел на эти звезды, задрав голову, пробормотал что‑то, словно пожаловался в небо, и побежал назад, деловитый, оживлённый, несчастный. Что‑то поманило его издали, какой‑то звук. Он ринулся на этот звук, не стыдясь, что выдаёт себя. Вот оно, настоящее, когда ничего не стыдно, когда только боль, боль, одна только боль живёт в человеке. Но может, и не боль? Может, ни с чем нельзя сравнить это чувство, и, только пережив его, поймёшь, что это такое? Леониду показалось, что он понимает Птицина. Он и сам напрягся весь, слушая, высматривая, заспешив куда‑то, зная наперёд, что поздно, поздно, мучаясь от этого знания, падая духом. И не в Птицине было дело, а в нём самом, в том, что стряслось с ним самим. Она спряталась от него. Почему? Тётка приказала? Пустое! У неё есть кто‑то, ещё до него был кто‑то? Да, есть, был и есть! Но и это ещё не все, не до конца. А что же все?..

Надо было поспешать за Птициным, надо было отвечать на какие‑то вопросы Дудина, надо было прислушиваться всё время к чему‑то — он не мог сосредоточиться.

Вдруг Птицин остановился. Все подошли к нему и тоже остановились. Птицин слушал, вздёрнув плечо. Совсем рядом где‑то звучала патефонная музыка. Пластинка была с трещиной и все подщёлкивала, подщёлкивала, и Птицин вздрагивал при каждом щелчке. Дудин молча указал ему пальцем на дверь, за которой играл патефон. Дверь была не закрыта, вернее, она была приоткрыта. Дудин подошёл к двери, тихонько толкнул её от себя. Дверь стронулась и стала отворяться, бесшумно, своей волей, как от сквозняка.

— Ну вот, — сказал Дудин шёпотом. — Даже и не заперлись. Эх ты, Отелло!

У Птицина расплылись губы в улыбке, он был счастлив, у него щеки обмякли от счастья, рот приоткрылся. И ему ничего не было стыдно, ни страха своего мигом раньше, ни глупого своего от счастья лица. Вот оно, настоящее!

А из‑за двери, подщёлкивая и становясь все громче, авучал какой‑то фокстротик с английскими словечками про любовь, которые выкрикивали время от времени оркестранты.

Дверь уже отворилась настежь, и Птицин стоял на пороге, а те, кто пришёл с ним, стояли за его спиной. В комнате горел свет — все лампы, какие были. Столько света вовсе не требовалось, ведь Денисов и Марьям не книжку читать сюда пришли. А зачем они сюда пришли? Музыку послушать, эту вот надтреснутую пластинку? Да, они слушали её, но казались оглохшими. Сидели в разных углах комнаты и казались оглохшими. И было ясно, почему они сидели в разных углах и почему нарочно приотворили дверь и зажгли весь свет. Они боялись друг друга, боялись того, что зачиналось в них друг против друга.

Леонид не стал смотреть на Птицина, он знал, что увидит жалкое лицо, что тот так же все понял, как и он. И снова стало невмоготу Леониду, будто он сам был сейчас Птициным. Да он и был им, был, но только на собственный лад. Радуясь, что никто его не останавливает, Леонид заспешил подальше отсюда. Куда? Да куда глаза глядят. Надо было побыть одному, подумать надо было. Исхитриться, изловчиться и додумать все до конца.

Тут под ноги ему легла лестница, и он спустился в холл первого этажа, где не было ни души. Ночь. Все спят. Это и хорошо. Он сможет идти и идти по безлюдным, неосвещённым улицам. Раздумывай, сколько душе угодно, добирайся до истины!

Горбун, спавший возле двери, приоткрыл глаза, пробормотал что‑то и снова засопел, по–горбуньи коротко присвистывая.

Леонид тихо повернул ключ, и дверь выпустила его на волю.

В городе было хорошо. Дышалось хорошо. Снова вспомнилась далёкая Москва, ночная, в пору ранней осени, когда пахнет жухлой травой, уже прильнувшей к земле для зимнего сна, и пахнет все ещё тёплой, угревшейся за лето землёй. Нехитрые запахи, а без них нет родного города, как нет родного тебе человека, покуда не услышишь его запаха, его дыхания. Это что, звериное? Конечно. Человек — тот же зверь, только иногда несчастнее самого разнесчастного зверя. Потому как человеку приходится думать, думать.

Ушёл, отодвинулся родной запах травы, словно брёл Леонид Покровским бульваром и вдруг свернул в Казарменный переулок. Ветер подул со стороны гор, со стороны Ирана. У этого ветра был свой запах, горьковатый, как привкус дикого миндаля. Горьковатый, просто горький, наигорчайший. Ну, чего ты ломаешь голову, друг? Пора бы давно все понять. У твоей Лены есть какой‑то именитый покровитель, ещё до тебя был, и Лена не решается с ним порвать, хотя и тяготится этой связью, хотя и потянулась к тебе. Не решается?.. Но почему?! Да потому, что ты слаб, друг, немощен защитить её. Свяжи она с тобой свою судьбу, конец её карьере, её продвижению. Конец, понимаешь? Так что же, ты оправдываешь её? Нет! Такое нельзя оправдать. Но понять можно. Вот ты и понял…

В горле пересохло от миндалевого ветра, горького и неотступного, как и то, чем полна была голова. Забыться бы! Сглотнуть бы этот ветер, как и эти мысли! Одиночество вдруг показалось невыносимым. Найти бы собеседника, сотоварища — ах, как бы было хорошо!

Леонид остановился, огляделся, ориентируясь. И зашагал, найдя нужную ему дорогу. Он знал, куда идёт. Он шёл к Ире. Она впустит его, обязательно впустит, если только никого у неё сегодня нет. А если она впустит, он скажет ей: «Ира, будь моей женой». И женится, святая правда, женится! Разведёт её с беглым мужем и женится. Кто бы что бы ему ни говорил о ней. Он женится!

Как быстро проходишь ночью по длинному, казалось, дневному пути. Словно ты легче стал, вот–вот будто полетишь. Шаги громадные, идёшь серединой улицы, и летит где‑то сбоку твоя рукокрылая тень. Совсем не от века сего тень.

Он пришёл. У Иры окно было во двор и потому без решётки. Окно было открыто. Он подтянулся к подоконнику, отодвинул занавеску, ожидая, что сейчас грянет ему навстречу взвизгнувший, как выстрел, лай Макса. Нет, Макс только чуть пискнул и затих. Узнал? Или привык к таким ночным вот шорохам?

— Ира, — позвал Леонид. Он почему‑то утвердился в мысли, что она одна в комнате. Тихо было, темно и тихо было в комнате, и шёл оттуда чуть слышный запах сладеньких, дешёвых духов. Запах одинокой, неприхотливой, чистоплотной женщины. — Ира, это я, Леонид…

Он услышал, как зазвенели, заскрипели под Ирой пружины. Он услышал, как она встала на пол, нашаривая рукой выключатель. И он услышал, как остановилось у него сердце от всех этих звуков и шорохов.

Загорелась лампа под потолком тускловатым, ночным светом. Ира стояла совсем недалеко от него, наклонясь вперёд, всматриваясь заспанными глазами в темноту окна.

— Это кто же? С киностудии? — спросила она. Глаза её удивлённо приоткрылись.

— Да, с киностудии, — сказал Леонид. Он не мог не смотреть на неё, хоть ему и было нестерпимо стыдно. Она была в короткой, выше круглых колен ночной рубашке, прозрачной от бесчисленных стирок, замявшейся на животе.

— Пришёл все‑таки… Ну, влезай.

— Ира, будь моей женой, — сказал Леонид и перекинул ноги через подоконник.

— Ты это про что?

— Будь моей женой…

— Жених!.. — Она оглядела его внимательно, серьёзными, проснувшимися глазами. Потом улыбнулась осторожно, страшась морщин. — Не глупи. Спать я с тобой буду, а замуж за тебя не пойду. Ничего из этого не выйдет. — Она подошла к нему, придерживая руками тяжёлые груди. — Ну… поцеловал бы хоть меня… женишок…

Часть вторая ВОТ ОНО — ЧУДО!

1

Радио передавало: в Москве до тридцати градусов мороза, северный ветер. А почему‑то вспоминалось тепло московских квартир, горячий чай вспоминался, когда не удержать в руке стакан, и ещё тёплое вспоминалось подземелье метро, где всегда можно было обогреться, если уж очень застыл на улице.

В Ашхабаде, в южном городе, в знойном городе, было холодно, промозгло — и на улицах, и дома, и на работе. Жаркий этот город был не приспособлен для зимы, даже для такой, всего в два–три градуса мороза и с оттепелями к полудню. Казалось, этот город просто знать не желал, что бывает зима. Для него существовала лишь весна, короткая, как юность, громадное лето, как целая жизнь, ну и чуть–чуть ещё осень, прикидывающаяся летом. А зимы не было. И потому не было в домах вторых рам, настоящих печей, дуло и с пола и с потолка. И потому не было ни у кого и настоящей зимней одежды, и даже самые солидные горожане смахивали на цыган, которые, как известно, продают свои шубы сразу за крещенскими морозами.

Пожалуй, только в павильоне по–настоящему отогревался Леонид. Здесь вовсю светили маленькие солнца, все эти метровые, пятисотки и трёхсотки, все эти прожектора с поплавившимися, будто от жары, линзами. Здесь по–прежнему торжествовало лето, ибо снималось лето, то самое лето, которое не успели захватить на натуре. Прожектора грели воздух, синее небо на полотне задника и зелёные горы из картона грели душу. Правда, пронзительно дуло от дверей и удушливо воняло углями, но все‑таки это было лето.

И какое‑то летнее же, праздничное, чуть ли не курортное легкомыслие жило тут. Смеялись громче, чем надо бы, кричали, а не разговаривали, возбуждённые у всех были лица. И курортная жила тут сутолока, бестолковщина. Но метры все‑таки шли, полезные метры ШЛЯ, и это было главным. Тут все были болельщиками, из тех, что уже не смотрят на игру своей команды, а только ждут результата, гола и этим и живут, позабыв о самой игре, зажмуриваясь даже, если гол угрожает своим воротам. Да, люди зажмуривались тут, гнали, гнали полезные метры. И… надеялись на чудо. Вот отснимут, подложат все по порядку, прикинут, подрежут, перемонтируют — и фильм родится. Не бог весть какой, а может, и хороший. А вдруг да и хороший! Ведь монтаж чудеса творит в кино, а Бурцев в этом деле смыслит. Старая школа, эйзенштейновская, кулешовская. И он смыслит, и его режиссёр по монтажу Григорий Рухович смыслит, не зря же его выписали из Москвы. Хорошо снимают и операторы Углов и Клыч. Ничего, вот увидите, такой ещё сладится фильм, что и премию получит…

Сегодня с утра съёмок не было, сегодня утро было отдано на просмотр отснятого месяца полтора–два назад материала, который посылался на проявку в Ташкент — своя лаборатория с этим не справлялась. Начерно подложенный, с цифрами и крестами на стыках и без звука, материал этот должен был зажить на экране, даря своим творцам либо надежду, либо уныние. Тут уж жмурься не жмурься, а что‑то увидишь.

В маленьком просмотровом зале собрались только руководители студии и главные творцы фильма. Все сели за микшером у стены. Здесь, кажется, было чуть потеплей. А вообще‑то холодно, промозгло было в просмотровом зале, словно то был громадный и сырой вокзальный зал ожидания. А поезда нет, он опаздывает, и не у кого спросить, когда он будет.

— Начинаем, с божьей помощью? — сказал Денисов и вопросительно глянул на Бурцева. Даже такую малость, как команду о начале просмотра, мог сейчас отдать только он.

— Что ж, начинайте, начинайте, — завозясь в тесном для него кресле, вялым голосом отозвался Бурцев. — Смотрите, если не лень. — Он почти сполз с сиденья, откинулся головой на спинку, похоже, он решил вздремнуть.

Углов, сидевший на микшере, нажал кнопку, и в зале медленно стал пригасать свет.

Эту минуту, меньше чем минуту, когда гаснет в просмотровом зале свет и в темноте, пошуршав, разгорается луч проектора и вспыхивает экран, каким‑то чудом превращаясь из большой белой тряпки в громадное и глубокое пространство жизни, — этот миг перед началом чуда, имя которому кино, Леонид так и не научился встречать без волнения. Казалось бы, сколько уж тысяч раз наблюдал он, как гаснет свет и начинает мерцать экран, пора уж привыкнуть, но нет, он не мог привыкнуть и всегда подбирался, всегда ожидая: сейчас, сейчас! Экран был не щедр, он редко дарил счастливое чувство изумления перед талантом, то необыкновенное чувство, когда ты и сам становишься шире, талантливее, добрее. Экран был не щедр на такие подарки, но если уж он дарил, то не было большей радости для Леонида. Он любил кино, он с малых лет любил кино, ещё когда оно немым было и с экрана робко и ласково улыбалась ему Мэри Пикфорд, ему одному только, и был его героем побеждавший всех на свете Дуглас Фербенкс, и был его печальным и мудрым другом смешной, жалкий, со спадающими штанами большеглазый человечек.

На экране в праздничном убранстве возник городской стадион. Ага, это начинался эпизод колхозных скачек, где хрупкая Зульфия чуть что не обскакала прославленного джигита из России. Только ничтожные полкопыта уступила девушка на финише мужчине. Вот она какая, наша Зульфия!

Неважнецкий городской стадион с обшарпанными скамьями, с дырявой оградой и полем в рытвинах стал на экране неузнаваемым, выряженный транспарантами и флажками, ловко позакрывавшими все его дыры. Мчались лошади, кричали зрители, лошадиные громадные глаза таращились, вырастая во весь экран, и орали рты, молодые и старые, тоже распахнувшись во весь экран. А звука не было, шло немое кино, и домысливалось все, как в немом кино. Что это с людьми? Отчего так надрываются они в крике? Беда какая‑нибудь? Или радость великая? И отчего так затравленно таращатся кони? Наводнение? Землетрясение? Да нет же, это всего лишь Зульфия почти нагнала русского джигита.

Откуда‑то сбоку выскочили конь и всадник. Вдвоём они перепрыгнули монтажные кресты и зажили отдельно от всего эпизода, как бы вырвавшись на свободу.

— Не придумал ещё, куда сунуть этот дубль, — сказал Бурцев и сел в кресле попрямее, вот только теперь заинтересовавшись происходящим на экране. — Помните, это когда конь взбунтовался.

Леонид вспомнил: этот кадр тогда на съёмках был последним, кажется, седьмым по счету дублем. Восьмой дубль оказался роковым для всадника. Конь взбунтовался. Не помогла никакая выучка. Коня приучили к седлу, к человеку, ко всяческому аллюру, и это было разумно. Но на съёмках от него потребовали бессмыслицы. Когда он втягивался в бег, его начинали придерживать, он шёл ровно — его заставляли скакать. Ему издёргали губы, вздыбливая. И затем лишь, чтобы другой конь, на котором сидела Зульфия, да не конь, а робкая тихоходная кобылёнка шла с ним вровень и даже впереди него.

Конь взбунтовался. Он забыл выучку. Он осатанел от нелепых к нему требований и вышиб из седла своего жокея, мастера спорта, которого, может быть, и любил, но в котором изверился. Мастер спорта, дублировавший актёра, игравшего казака, но не умевшего ездить верхом, неловко упал и дико закричал от нестерпимой боли, от обиды, от страха, что, станет калекой. Конь тотчас встал возле него, опамятовавшись. А Углов снимал, он знал своё дело и снимал, не паникуя, толково, не забыв и про наезд крупным планом на вопящего жокея. Отличный получился дубль. Жаль только, что не пригодится. Дублёр не должен был падать, а падая, не должен был показывать лица, ведь он только со спины был похож на актёра, игравшего казака.

— Ничего, сунем куда‑нибудь, — бодро сказал Бурцев. — Падение и крик, конечно, отрежем, а бунт коня вышел здорово. Взбодрит эпизод.

— Этот бунт обойдётся нам в копеечку, — сказал Денисов. — Дублёр все ещё в больнице. Да и парня жаль.

— Взбодрит, взбодрит эпизод, — как бы не слыша директора, оживлённо повторил Бурцев. — Нет, мы этот дублик приспособим, мы ему местечко найдём. — И вдруг повернулся к Денисову, да так резко, что заскрипел, качнувшись, весь ряд. — А меня вам не жаль, Сергей Петрович? А меня, старика, полагаете, не вышвыривают из седла, заставляя снимать этот фильмик? Хорошо ещё, звук не подложен, все эти песенки, все эти сопли-вопли. А я не конь, я поддать задом не могу. У меня зад для этого робкий, не раз, знаете ли, поротый!

Замолчал. Отвалился на спинку кресла и засопел с присвистом в нос, не то заснув сразу, не то задыхаясь от ярости.

На экране тем временем день сменился ночью, и луна поплыла по небу настоящая, но будто из фольги. Дувал, возле которого стояла Зульфия, тоже был настоящий, — этот эпизод снимали на натуре. Леонид хорошо помнил, как его снимали, но и дувал теперь показался ему ненастоящим, а павильонным, не из остойчивой глины, а из тряской фанеры. Не верилось тут ни во что. Не было звука, но Зульфия раскрывала рот, она пела, и это вот, что девушка поёт ночью, что пришла на свидание и поёт, ничуть не страшась осуждения односельчан, — это и было главной неправдой, делавшей ненастоящей даже настоящую луну.

Зульфия попела недолго и стала слушать, что говорит ей молодой казак, жених её подруги, которого коварная Зульфия решила влюбить в себя. Просто так, забавы ради. Казак говорил, но не было звука, и было смешно смотреть, как дёргается во все стороны его рот, и было ясно, что казак произносит какие‑то совершенно невозможные для него слова, длинные и безжизненные, как холодные макароны.

Трудно было узнать в Зульфие Марьям. Куда девалась в ней актриса, её страсть к игре, так владевшая ею во всякую минуту жизни? Она увяла, ей было нестерпимо скучно. Она знала столько про любовь, что эта сцен-1 ка у дувала, это гримасничанье про любовь, всего только вгоняла её в сон. «Проснись! — говорила она себе. — Проснись! Вспомни!» И тогда её лицо оживлялось на миг, но, оживляясь, всё равно оставалось чужим, далёким этому фильму, жило собой, в себе.

Леонид вспомнил, как бился с ней в этом эпизоде Бурцев. Он умолял, он бранился, он сам показывая и казака и Марьям, препотешные выкидывая коленца, — Марьям спала. Наконец старик подошёл к ней и шепнул ей что‑то на ухо, скорее всего что‑то уж такое солёное, что даже режиссёру не дано оглашать громким голосом. В режиссёрском методе Бурцева эти словечки на ушко занимали не последнее место. И часто помогали. Помогли и на сей раз. Марьям глянула на старика, бывало приузив глаза, усмехнулась, развеселилась.

И как только начался на экране этот дубль с повеселевшей, заигравшей Марьям, так стих в кресле, перестал высвистывать носом Бурцев. Пробудился или отдышался — пойми его.

— Это подойдёт, — сказал он.

Марьям играла, перебарщивая, уж очень завлекая; никакой она сейчас не была сельской девушкой, а была городской потаскушкой, развязной и многоопытной. Марьям забавлялась.

— Не то, не то! — громко сказал Денисов, и Леониду показалось, что он увидел в темноте, как Денисов болезненно поморщился. — Грубо! Ведь грубо же!

— Ничего, подойдёт, — повторил Бурцев, и Леониду показалось, что он увидел лукавую его усмешечку. — Зритель это любит, мужчины такое любят. Эпизод для мужской части рода человеческого. — Старик, должно быть, перестал улыбаться, вновь засвистав носом. — Надо же мне было чем‑то взбодрить этих лунатиков!

На экране замелькали кресты, цифры — плёнка кончилась. В зале зажёгся свет.

— А впрочем, это ещё черновик, черновик, — сказал Бурцев, быстро поднимаясь, так что качнулся весь ряд кресел. Он зашагал к выходу, решительно отмахиваясь рукой от каких‑либо разговоров.

— Конечно, черновик! — обрадованно подхватил кто‑то.

Все столпились у дверей, торопясь выйти, чтобы отрешиться от увиденного, чтобы не затеялся разговор, чтобы можно было опять зажмуриться.

2

Выйдя из зала, Денисов, оглянувшись на Леонида, взял его под руку, когда тот подошёл, наклонился к нему, готовясь что‑то сказать, но только зло сжал губы, будто на лету яростно прихлопнув какие‑то яростные же слова.

Молча срезали угол двора, все так и идя рука об руку, со склонёнными друг к другу головами, словно мирно беседуя. Молча прошли коридором студии, пересекли приёмную, где было людно, Денисова ждали, и наконец очутились с глазу на глаз за обитой клеёнкой дверью директорского кабинета. И тут Денисов дал волю прихлопнутым словам. Он их выстанывал, эти слова. Он, как от адской зубной боли, всё время был в движении, приваливаясь животом на стол, садясь и сразу вскакивая, чтобы косо прошагать из угла в угол, запинаясь о стулья.

Леонид помыслить не мог, что этот сдержанный, лощёный человек способен так браниться, что и он бессилен бывает уследить за собой. Леонид глядел на метавшегося Денисова и добрёл к нему, увидев по–новому отомкнувшимся, павшим духом. Всегдашняя победоносность оставила Денисова. Этот человек страдал, едва не плакал. И он все твердил, какие бы ругательства ни заплетая, он все выкрикивал единственное и самое главное бранное и горькое сейчас для него слово:

— Дрянцо! Дрянцо!

Леонид понимал: Денисов взорвался из‑за многого, дошёл человек, но это вот «Дрянцо!» — это было о Марьям. Там, на экране, в сценке той при луне Марьям оскорбила его, он что‑то гаденькое узнал про неё. Сам узнал, не с чужих слов.

Денисов чуть поуспокоился, вернее, чуть поутихла в нём боль. Он заговорил тише и не бранясь. Тише и глуше, но и памятливее к сказанному. Он снова становился самим собой. В гневе он был молод, растерян, обидчив, жалок даже. Поуспокоившись, он стал опаснее, злее, он вернулся во взрослость. И губы, глаза — все лицо его вернулось во взрослость, сжалось, отвердело. Он твёрдо уселся в своё древнее с резной спинкой кресло, твёрдо выставил на стол локти, почти не разжимая губ, жёсткие, припечатывающие стал цедить слова:

— Старый хитрец! Взбодрить! Чем? Танцем живота? У–у, кудрявый умелец!

— А что, Сергей Петрович, что, если нам самим забить тревогу? — спеша и загораясь, предложил Леонид. — Не выходит, мол, фильм, и все тут. Художественно несостоятелен. Бились, бились и… — Леонид ещё не договорил, а уже понял, что предлагает невозможное, что зелен его совет. И он скомкал, сжевал последнюю фразу.

— Мы на крючке, Лёня, мы на крючке, — Денисов выметнул вперёд руку, согнув крючком указательный палец. Усмехнулся, тонкие разняв губы. — Ведь пошли, поползли первые метры. Клюнула рыбка! Деньжонки пошли, план, сроки. Подсекли! И ждут теперь наш фильм, пишут о нём. Мы на крючке! Вот как это делается. Ну а вскоре и на бережок нас шмякнут. Что за улов? А, пескарь паршивый! Отдать его кошке! — Денисову вдруг судорогой свело плечи. — Дрянцо! Дрянцо! — Он вскочил, собираясь, кажется, опять забегать по кабинету.

Ему помешали. Приоткрылась дверь, и в кабинет просунулась голова — поповская шапка сивых волос и округлое, маленькое под этой шапкой, с деликатной улыбочкой лицо. Пошире открылась дверь, и встал на пороге щупловатый, в аккуратном, мальчикового размера и кроя костюме мужчина лет под пятьдесят. Он был сама деликатность, он в кабинет ступил осторожненько, он вкрадчиво, застенчиво улыбался. Только вот на Ксению Павловну не обращал никакого внимания, хотя она тянула его за рукав обратно в приёмную, шепча возмущённо:

— Да ведь заняты же, заняты!

— Ничего, меня примут. Сергей Петрович, ведь примете?

— Прошу, — Денисов стал посреди кабинета, разбежливо наклонившись к посетителю. — Но почему, Илья Зотович, вы все ещё на студии? Об этот час вам бы надлежало быть в Красноводске и готовиться к съёмкам.

— В том‑то и дело, в том‑то и дело…

Илья Зотович, прежде чем продолжить разговор, глянул на Леонида, ожидая, а не уйдёт ли тот, понял, что не уйдёт, и, вздохнув, примирился с этим, оглянувшись на дверь, чтобы хоть Ксения Павловна ушла. А когда та ушла, он вернулся к двери и потянул её на себя, проверяя, не осталась ли щель.

— Опять какие‑нибудь чрезвычайные обстоятельства? — спросил Денисов.

Леонид отвёл глаза, таким злым стало лицо Денисова.

— В том‑то и дело, в том‑то и дело… — Илья Зотович не замечал директорского гнева, вернее, не пожелал заметить. Он верил, что с ним обойдутся наилучшим образом. — Нельзя мне туда ехать, Сергей Петрович. Никак нельзя.

— Это почему же?

— Лютые ветра сейчас в Красноводске. Каспий штормит.

— И никто не работает?

— Отчего же, работают.

— И нефть качают, и зверя морского бьют?

— Приходится.

— Вот и снимите, как людям приходится. Вы оператор хроники. А ветер и шторм на Каспии — это тоже хроника. Не так ли?

— Я с первых дней работаю на студии, Сергей Петрович. Два десятка лет…

— И что же?

— Мне видней, простите, что снимать и когда.

— Видней… Упустите событие, ради которого и стоило ехать, а потом начнёте все это восстанавливать. Хороша хроника! Людей обрядите в новые спецовочки, разучите с ними каждый жест, взамен ветра, чтобы взбодрить эпизод, пригоните ветродуй. Так, что ли?

Илья Зотович, склонив покорно голову, терпеливо слушал. Всем видом своим он показывал, что не собирается вступать в дискуссию, а пришёл сюда лишь затем, чтобы отменить командировку, поскольку там, куда он должен был ехать, разгулялась непогодь. В непогодь же он работать не желал.

— Так, что ли? — переспросил Денисов. — Ветродуй, спрашиваю я, вам понадобится, чтобы взбодрить эпизод?

— Может, и понадобится, — миролюбиво откликнулся Илья Зотович. В своём мальчиковом спортивном костюмчике он и впрямь походил на засмущавшегося мальчугана, только отчего‑то с седыми космами. И вот этому седому мальчугану сейчас предстояло выслушать такое, что не приведи господь.

Леонид напрягся, ожидая взрыва, — ведь Денисов давно уже выдернул предохранительную чеку, ведь взрыв уже блеснул было в его утративших синеву глазах. Взрыва не последовало. Разве что он таился в самих словах, произнесённых нарочито тихо:

— Прошу вас, сейчас же на вокзал и любым поездом, хоть товарным, в Красноводск. И чтобы завтра же приступили к съёмкам. Все! — Только это «Все!» прозвучало чуть погромче, вырвавшись из придушливого плена. И, пожалуй, это «Все!» и задало тон дальнейшему. Взорвался Илья Зотович. Тоненьким вдруг голоском он принялся выкрикивать:

— Не забывайте, что я заслуженный деятель искусств республики! Вы тут без году неделя директор, а я восемнадцать пересидел таких, как вы, и девятнадцатого провожу!

— На вокзал, на вокзал, уважаемый деятель искусств. Согласно командировочному предписанию. — Денисов подошёл к двери и распахнул её, с любезной улыбкой обернувшись к оператору: — Прошу вас на вокзал.

Илья Зотович замер, захлебнулся, такими обидными показались ему слова и действия директора.

Ничего более, не сказав, Илья Зотович заспешил к двери. С порога обернулся и пальцем погрозил Денисову. И невелика фигура, и жест смешной, а Леониду сделалось не по себе. Уж очень серьёзен был Илья Зотович, когда тряс пальцем. Дверь тихонько затворилась за ним, ну и вся история. Вся ли? Это ещё как знать…

Денисов вернулся к своему креслу, неловко осел в него, шумно вобрал и выпустил воздух, как бегун после финиша.

— Лентяй и бездарь! —устало сказал он. — А что, и проводит. И девятнадцатого, и двадцатого. Есть в таких людишках какая‑то непонятная мне сила, живучесть. Заявленьица ещё начнёт строчить, вот посмотрите.

Зазвонил телефон, один из двух, —Денисов оставил после своего предшественника только два аппарата из четырёх, но оба зато действовали. Как раз зазвонил и второй. Улыбнувшись, Денисов с удовольствием вслушивался в весёлый перезвон телефонов. Эти звонки обрадовали его, суля что‑то новое, отвлекая, зовя к деятельности. Выждав немного, он разом поднял обе друбки, поделив между ними своё внимание.

— Да, да! — И стал слушать, разно откликаясь улыбкой и глазами на то, что услышал, работая сразу на двух собеседников. С одним он соглашался, другому возражал, с одним был добр, с другим суховат, и это было нелегко, если помнить, что он слушал обоих сразу, а отвечал каждому порознь. Но Денисов весело, артистически справлялся с этой работой. Леониду было радостно смотреть на него.

Один из звонивших вскоре попрощался, но тут же, только Денисов опустил трубку, раздался новый звонок. Денисов с готовностью снова поднял трубку, его забавляла эта игра.

— Слушаю вас, — сказал он новому собеседнику. — Так и порешили, — сказал он старому собеседнику, добро улыбаясь обоим. И вдруг лицо его напряглось, ужалось, заново становясь злым.

— Да, Марьям, — сказал он новому своему собеседнику. — Ну, что тебе? — А про старого собеседника он просто забыл, отвёл руку с трубкой и напрочь забыл. — Да, Марьям, я слушаю, слушаю. Да, смотрел. Как у тебя получилось? — Денисов сморщился, наваливаясь грудью на стол, будто снова схватила его боль. Он встретился глазами с Леонидом. Глазами же о чём‑то спросил его, Леонид не понял, о чём. Совета его спрашивали, мнения? На всякий случай Леонид подсказал, смалодушничав:

— Ничего получилось.

— Вот Галь говорит — ничего получилось. Да, у меня. Хорошо, позову. — Денисов опустил трубку на аппарат. Вспомнил про другого своего собеседника, хотел было продолжить с ним разговор, но передумал и тоже опустил трубку. — Леонид Викторович, Марьям приглашает вас на завтрак. — Денисов неуклюже выбрался из-за стола, неуклюже ступая, подошёл к Леониду. — Пошли, Лёня, расскажите ей, как она играла замечательно. Я не могу.

— Пойдёмте.

3

Снова путь через студию, через студийный двор. И снова молчком. Денисов так ушёл в свои мысли, что Леонид не решался с ним заговорить.

Следом за выезжавшим грузовиком они прошли в открытые ворота, и вахтёр Фаддей Фалалеевич, как швейцар, придержал створку ворот для Денисова. Для Галя он тоже придержал ворота, но уже не рукой, а ногой. И б этом было то различие, какое и должно было быть: для директора одно уважение, для начальника сценарного отдела другое.

Идти было недалеко. С месяц назад Денисов уехал из гостиницы, заняв освободившуюся квартиру своего предшественника. Кстати, и Галь тоже жил теперь не в гостинице. Ему сняли маленький домик в одну комнату, притулившийся на обширном дворе рачительного осетина, который построил этот домик рядом со своим большим домом, чтобы отделить женившегося сына. Таков был обычай у них, у осетин, отделять молодожёнов. Но сын вскоре уехал с женой из города, и домик молодожёнов опустел. Он находился совсем рядом со студией и всего за квартал от дома Денисова. Впрочем, Леонид, почти месяц соседствуя с Денисовым, ни разу не побывал у него. Без приглашения заходить было неудобно, а Денисов не приглашал.

— Устроюсь окончательно, обживусь, — говорил он, — вот тогда уж и позову вас к себе.

Но дело, конечно, было не в устройстве дома. Леонид отлично понимал, почему Денисов не зовёт его к себе. У Денисова — и это знали все на студии — с недавних пор поселилась Марьям. Как? Да возможно ли? А Володя Птицин? Ведь они были… Да, возможно, оказалось, что возможно. Ну и что ж, что Володя Птицин существует на свете, ну и что из этого? И что из того, что они были ещё недавно как бы мужем и женой? А вот теперь как бы мужем и женой стали друг для дружки Денисов и Марьям. Всякое случается. Все возможно.

Это началось у них с того вечера, с того самого вечера, когда Леонид увидел их танцующими. Тот вечер был из запоминающихся, пожалуй что, на всю жизнь. В тот вечер и у Леонида многое поменялось в жизни. В тот вечер и в ту ночь. Как? Да возможно ли? Восклицайте, восклицайте, изумляйтесь сколько угодно. Да, возможно. С того вечера Леонид стал жить с Ирой, с буфетчицей Ирой, женщиной лет на десять старше его и не его, как принято говорить, круга, с женщиной, которой были чужды его дела, а ему её. И все же так получилось, та первая ночь стала для них не единственной. Они не появлялись нигде вдвоём — каждый по–своему стыдился этой связи, — но по ночам они частенько бывали вместе, не любя любя друг друга. Для обоих этот союз был полустанком, временным обиталищем. Каждый ждал чего‑то иного для себя, чего‑то своего, устойчивого. А пока что…

Да, ну а как же Птицин и Марьям и Денисов? Что-то непонятное свершилось в отношениях этой троицы. Непонятное для Галя. Что ни говори, а он был ещё слишком молод, он не умел ещё многому из жизненных явлений найти своё место. Но его страшно интересовало, что же у них там происходит. И больше всего интересовал его Птицин. Тот, казалось, примирился со своей участью. Казалось, он вовсе и не любил Марьям, и когда она ушла, ничего с ним особенного не стряслось. Он не запил, он не уехал, его даже не оставила обычная чуть ироничная весёлость. Загадка! И ещё большая загадка: Птицин не сторонился Денисова, Марьям. Их часто видели втроём. Похоже было, что Птицин подружился с Денисовым.

Леонид ничего не понимал. Ему что‑то объясняли, на что‑то намекали, но он всё равно ничего не понимал. А хотелось понять, важно было понять. Для себя! Мир ширился, мир затуманивался перед глазами. Много сложного, много скверного, много тёмного утаивалось в том жизненном тумане. Надо было понимать, понимать, понимать… И вот он идёт в дом к Денисову, идёт, приглашённый туда Марьям, ведомый самим Денисовым. Чудеса! И они проходят той самой улицей, на которой ещё недавно жил у Марьям Птицин, где Птицин и сейчас живёт, Марьям уступила ему эту комнату. Ну и ну! И они соседи почти, Марьям с Денисовым и Птицин. Вечерами они вместе — об этом говорит вся студия, это так. А потом Птицин уходит к себе. Он остаётся один в своей комнатёнке. И он не спивается там, не пытается повеситься. Проходит ночь, и он появляется в студии, весёлый, бодрый. Разве что никому в глаза не глядит. Только разве что это.

— Пришли, — сказал Денисов.

Он отпер калитку в ограде, которая, как и у большинства домов на этой улице, была продолжением стены дома, шла вровень с крышей. Поэтому и не понять было с улицы, велик ли сам дом. Он смотрел на улицу всего двумя зарешеченными окошками.

Вошли. Так оно и оказалось: со двора дом производил куда более внушительное впечатление. Он был как бы обращён лицом во двор, а сам двор, отгороженный от соседей высоченными стенами, был как бы продолжением дома. Леонид привык уже к подобной архитектуре, она здесь называлась персидской. По–видимому, такой дом понравился бы и англичанину, провозгласившему: «Мой дом — моя крепость». Да, это была крепость, маленькая крепость в тесном ряду подобных же крепостей. И она укрывала семью и прежде всего женщин от дерзких взглядов куда надёжнее, чем паранджа. Во дворе такого дома можно было ходить хоть голым, ни соседи, ни с улицы тебя не увидят. И двор такого дома не был в обычном смысле двором, конечно же он был продолжением дома, в нём разрослись деревья, дававшие тень, тенистой аркой переплетались виноградные лозы, журчал крохотный фонтанчик, роняя ломкую, скупую струю в крохотный, размерами с таз бассейн.

— Восток, восток, — сказал Леонид, останавливаясь и оглядываясь. Ему нравились эти Дома с потаённым своим миром, из «Тысячи и одной ночи» дома. Стоило только переступить порог такого дома, войти в его двор, как тотчас перед глазами возникали картины–тени, будто наяву начинал жить какой‑то из детства сон. Из сказки сон. И виделись в том сне закутанные с головой женские фигуры, наклонённые в стремительном лёгком шаге, пугливые, с вдруг мелькнувшими прекрасными глазами. А в шорохе фонтана слышалась музыка — незнакомая, диковатая, но словно и родная, некогда, давным–давно когда‑то слышанная. Восток, восток… Ведь и он был с востока, если отбросить в сторону, скажем, тысячу лет. Да и что они значат, эти десять столетий, если вспомнить о вон тех горах вдали, которые и тогда были все теми же самыми.

— Хорошо у вас тут, — сказал Леонид.

— Верно? — Денисову тоже у себя нравилось. Он ещё не привык к своему дому, и он тоже остановился, оглядываясь, находя, должно быть, все новые и новые милые глазу уголки.

Даже зимой двор–сад не обезлистел, все только выжелтилось, подсохло, утихло ненадолго. Здесь жила осень, а не зима, и даже виноградные гроздья кое–где сохранились на самом верху, куда не дотянуться рукой.

Из дома в накинутом на голову платке, который укрывал и всю фигуру, вышла женщина. Она не заспешила навстречу Денисову. Она остановилась за столбиком открытой широкой террасы, прячась за этим столбиком, ведь в дом пришёл посторонний. Сон стал явью, Леонид загляделся на эту женщину, кутавшуюся в платок, боявшуюся выставить вперёд и кончик туфли. Кто такая? Откуда она здесь?

А Денисов уже шёл к ней, забыв обо всём на свете, как слепец, тыкаясь о деревья. Бог ты мой, да это Марьям! Она подняла руку, нещедро приоткрыв навстречу Денисову своё громадноглазое лицо. Но у Марьям никогда не было таких громадных глаз. Выходит, что были. Это была Марьям, но только не нынешняя, а женщина из минувшего, из какого‑нибудь до нашей эры столетия. И глаза у неё под платком были или казались, а это одно и то же, громадными, как у женщины из восточной легенды.

Леонид несмело двинулся к террасе. Марьям не замечала его, не отозвалась на его поклон. Она была строга и с Денисовым. Она лишь подождала, когда он подойдёт, и тут же, гибко уклонившись от его рук, ускользнула в дом.

— Марьям! — каким‑то не своим голосом позвал её Денисов. Он обернулся к Леониду, огорчённый, пристыженный. — Ушла. Сердится.

— На что? — спросил Леонид, испытывая замешательство.

— Да вот, что не похвалил её игру. Беда мне с ней! — Денисов все не мог совладать с лицом и ладонью жёстко растирал его, как после бритья, стараясь скрыть от Галя своё смущение. — Вы уж, Лёня, подключитесь. Ну, соврите что‑нибудь. Вам проще.

Они двигались по террасе, тянувшейся от конца до конца вдоль стены дома, как широкая ступень в сад. Летом здесь спали и была здесь кухня. Вот и сейчас в углу жужжал примус, злясь на то, что ветер сдувает его пламя. И стояла на примусе большущая сковорода, булькающая чем‑то вкусным, горячим.

Женщина из легенды, оказывается, несколькими минутами раньше разожгла этот примус, поставила на него эту вполне современную сковороду. Но запах, запах жареной баранины был все тем же, что и тысячелетия назад.

— Ладно, совру что‑нибудь, — пообещал Леонид, сглатывая слюну.

В комнате, куда Денисов ввёл его, Марьям не было. Денисов заспешил в соседнюю комнату, рукой приглашая Леонида снять пальто и садиться на стоявшую в углу тахту.

Комната была почти пуста, недообставлена. Свежие стены источали запах масляной краски. И ещё один запах жил здесь — запах острых духов и молодого женского тела, загнанного в трудную работу балерины. Почему‑то подумалось, что такой же воздух жил и в гаремах. Вместе с запахами жирной баранины и дымком жаровен. Вместе с запахами каких‑то неведомых плодов. И почему‑то стало невыносимо дышать этим воздухом, как бывает трудно наблюдать чужое счастье.

— Жрать хочется! — вслух сказал Леонид, найдя самое простое объяснение вдруг сиротскому своему чувству.

Над тахтой висел портрет мальчика, мастерски выполненная большая фотография. Мальчику было лет семь, и это, конечно, был сын Денисова. Отцовские с прищуром глаза, отцовский нос уточкой. И ещё отцовское что‑то в губах, в очерке щёк, во всём складе лица, уже обретшего характер. Тут было и упорство, и упрямство, и хитреца, тут явственно проглянула доброта, этакая размашливая порода. Чудо — крохотный мальчуган, а сколько уже отдано ему, какая уже в нём видна изготовка к жизни. И как по этому щекастому личику легко читать всё то, что затаилось, стало затушёванным в лице отца. Эта затушёвка — это и есть опыт жизни, маска жизни, не так ли?

Вернулся Денисов.

— Сейчас Марьям выйдет, наряжается, — сказал он, хмурясь и морщась, досадуя на себя за что‑то. Впрочем, ясно за что. Он бранил себя сейчас, что так замельтешил перед Марьям, что таким его увидел Леонид. И он, должно быть, собирался исправить впечатление, и хмурился, и морщился, вспомнив, что сердит, что просто зол на Марьям. Да, мальчугану на фотографии громадную предстоит прожить жизнь, трудную при этом, пёструю, чтобы подравнять своё лицо с отцовским. А изначала, а в юности ведь и Денисов был так раскрыт, так улыбчив, доверчив.

— Вы любите сына? — спросил Леонид.

— Очень.

Вошла Марьям. В строгом платье, косы короной уложены под затканной шапочкой. Какое там дрянцо! Королевна, «дочь царя из царей Индии», прекрасная, «подобна луне в полнолуние», как сказала бы о ней Шахразада. Девочка — женщина — повелительница. И ничего не вышло у Денисова с его решением повести себя с ней построже, как она того заслуживала, если вспомнить её развязную игру в эпизоде у дувала. Денисов обмяк, струсил, восхитился, поглупел, расплывшись в улыбке. Леонид не знал, на кого смотреть: на царственную ли Марьям, на раболепствующего ли Денисова, столь не похожего на самого себя. И она и он не были самими собой. Это был спектакль. И тут, конечно, Марьям была на высоте, тут она снова была актрисой, и отличной. Ну а Денисов был жалким статистом. Да он и не играл. Это была его жизнь, его новая роль в жизни, не из лёгких, надо сказать, роль. Но он был счастлив. Этот статист прямо‑таки излучал счастье. Его неволя была ему в радость.

Они ходили по комнате, вместе накрывали на стол, Марьям радушно улыбалась Леониду, Денисов какие‑то все отпускал шуточки, а Леонид смотрел на них растерянно и изумлённо и вспоминал Марьям и Володю Птицина там, в их голой комнатке с платьями Марьям, развешанными на гвоздях. Где сейчас Володя? Не в той ли комнате, не в сотне ли метров отсюда? Что поделывает?

Никакого смущения у Марьям. Она позабыла, что Леонид был у неё дома, когда она жила с Володей, видел их вместе. Она позабыла. А если и помнила, так что из этого? Жизнь это жизнь, дорогой мой. Женщина ушла от одного и пришла к другому. Любила, разлюбила, полюбила вновь. Пора отрешиться от школярской наивности. Все понятно, даже обычно. А все‑таки было скверно, было смутно на душе. Было жаль Володю. Может быть, потому ещё, что и самого себя было жаль.

— Леонид Викторович, пожалуйте к столу, — сказала Марьям. Ей захотелось сейчас сыграть светскую даму, и отсюда это «пожалуйте». Словечко совсем не её, она почувствовала это и рассмеялась. — Лёня, подсаживайтесь, а то я все сама съем!

Ну, уселись за стол. Дочь царя из царей Индии принесла сковороду с бараниной и начала есть, и дочь царя из царей со святой непосредственностью руками хватала куски мяса и быстро вся вымазалась, но и это в ней нравилось Денисову.

За столом Марьям показалось тесно, она взяла тарелку и села на ковёр у тахты. Денисов улыбнулся её выходке. Ему все в ней нравилось. Как бы она ни повела себя, всё было совершенством. Но она и Леониду нравилась, ему радостно стало смотреть на неё, на перемазанное жиром смазливое её личико, на то, как она сидела в ногах своего властелина, и древний узор ковра был тем же, что и на её шапочке.

Вровень с головой Марьям было окно. Оно выходило во двор и было без решётки. Великая радость в таких домах — окно без решётки. За окном виднелся морщинистый мягкий ствол тутового дерева, а позади белела стена дувала. И совсем рядом с дувалом, казалось, что рядом, висели в синем небе коричневые приснеженные горы. Удачнее фона для Марьям, какой она сидела на ковре, не сыскал бы и самый лучший художник. Недоставало лишь музыки, той самой диковатой, незнакомой и узнанной.

Кто‑то негромко постучал в стекло окна, которое выходило на улицу и потому было с решёткой. Леонид глянул и не поверил глазам. В раме окна, в решётчатых полосах возникло смеющееся лицо Птицина. Он шевелил толстыми губами, прижатыми к стеклу, неслышные произнося слова.

— Сейчас, сейчас! — Марьям вытерла жирные пальцы о ковёр и вскочила, обрадовавшись Птицину всем рванувшимся к окну телом. — Володя, заходи! — Она распахнула окно. — Ну чего ты здесь стоишь? Заходи, я сейчас открою дверь.

— Нет, нет, я мимоходом, — Птицин заглядывал в комнату, улыбаясь и кивая Денисову, Леониду. — Тут на углу раков продают, вот я и прихватил вам дюжину. — Он начал совать за прутья раскоряченные рачьи тельца.

Марьям брала их, вскрикивая, пугаясь, роняя на пол. А Птицин смеялся и глядел на неё, на Денисова, на Леонида, старательно деля между ними свои бойкие, быстрые улыбочки.

— Честное слово, пароль донер, Сергей Петрович, не раки, а крокодилы. Три рака, труа шоз, Лёня, и ты сыт.

— Хватит и двух таких, — сказал Леонид. — По горло! — Но Птицина уже в окне не было.

От жирной баранины, от этих раков Леонида замутило. Он поднялся, подошёл к окну, рванул на себя решётку. Крепкая! Он успел увидеть ещё широкую, сутулую Володину спину, семенящий, бегущий его шаг.

4

Так бывает, все вдруг собьётся в одну кучу, множество сразу событий, и спешка, спешка начинается, и надо принимать скорые решения, хотя ещё вчера совсем тихо влачилась твоя жизнь.

С утра Леонид засел в просмотровом: шла сдача сюжетов кинохроники. Иные из них были уже озвучены и подмонтированы в киножурнал, иные ещё шли начерно, и должно было прикинуть — жить им или погибнуть. Если Леонид говорил: «На экран», — это была жизнь, если говорил: «Подумаем», — то была смерть. В хронике нет времени на долгие раздумья, сюжет о раннем севе по едва только угретой солнцем земле старился и становился не нужен за какую‑нибудь неделю. А нужен становился сюжет о первых всходах. Но и он недолгий был жилец на этом свете. Уже требовался сюжет о воде, о поливе. И так ото дня ко дню, вослед за трудом людей, если то была хроника, настоящая хроника, а не какая‑нибудь липа.

Вместе с Леонидом в просмотровом были режиссёры и операторы хроники: Иван Меркулов, тот, что был красив, как Мозжухин, Андрей Фролов, человек на редкость молчаливый, ушедший в себя. Но только не на экране. На экране его сюжеты немедленно узнавались, они были лучшими, в них светился ум, уважение чувствовалось к людям, которых снимал оператор, к их жизни, труду.

Был в зале и Илья Зотович Бочков. Он так и не уехал в Красноводск. Приказ о выговоре ему за недисциплинированность, вывешенный на всеобщее обозрение, уже повыцвел, как и всякая бумажка, под туркменским, хоть и весенним, но пронзительным солнцем, о приказе уже все забыли, и Бочков сейчас в зале как бы негласным был председателем. Решал вроде бы Галь, но последнее слово всегда оставалось за Бочковым. Шутка. пи, человек работал на студии со дня её создания, а до того, а ещё раньше… Словом, хоть он и не был туркменом, но породнился с туркменской землёй, седым стал, живя тут.

Бочков всего этого, конечно, сейчас не говорил, об этом и так все знали. Бочков только изредка вставлял замечания, но в голосе его, в уверенном тоне и даже в том, как он похмыкивал и покряхтывал, звучала святая вера скромнейшего этого человека в непререкаемость своих слов.

Был ещё в зале приятель Леонида газетчик Александр Тиунов. Он частенько подрабатывал на студии, писал для журнала тексты, маленькие хроникёрские сценарии. Сегодня он пришёл на студию просто так, от нечего делать, чтобы утащить Леонида в город.

И был ещё в зале Чары Гельдыев, Чары Семнадцатый, как его звали за глаза. Дело в том, что Гельдыев около года пробыл в директорах студии. Не справился, его сменил восемнадцатый, который тоже не справился, и его сменил Денисов.

Чары трудно сносил своё–падение, человек он был самолюбивый. Статный, видный, с ранней сединой, забравшейся даже в густые брови, он был преотличным вообще‑то парнем, добрым, щедрым, компанейским, но, увы, не справился вот… Всего семилетка за плечами, несколько лет работы киномехаником, а потом выдвижение, или, вернее, вознесение, — это когда человеку предлагают прыгнуть выше собственной головы. Не сумел Чары, не прыгнул и, пожалуй, серьёзно осерчал и обиделся. Сейчас он работал кем‑то вроде ассистента режиссёра хроники, осваивал творческую профессию. Все, кто мог, помогали ему в этом. Журнал, который мелькал сейчас на экране, был как раз смонтирован Гельдыевым, а помогал ему в этой работе Леонид Галь. Он же и дикторский текст для этого журнала написал.

Журнал заканчивался, последний из всего, что было подготовлено сегодня для просмотра. Сейчас вспыхнет под потолком лампа, и можно будет встать, распрямиться, как после сна, и уйти из этого промозглого по весне зала, где даже запах плёнки отсырел и стал противноватым.

Но вдруг пробудился Тиунов, подремывавший, покуда шёл просмотр, — не его, мол, забота. Он вдруг проснулся.

— Слушай‑ка, Леонид, — сказал он. — Вели‑ка ещё разок прокрутить журнал. Что‑то мне там померещилось.

Тиунов умел ронять слова весомо, так, что к ним нельзя было не прислушаться. Это он в комсомольских вождях научился так ронять слова.

— Журнал уже принят и перезаписан на одну плёнку, — сказал Ленинд. — Поправлять в нём уже ничего нельзя. Или не налюбовался?

— Любоваться в нём нечем. Мне там померещилось кое‑что. Прокрути.

— Желание гостя — закон. — Леонид нажал кнопку на микшере, привстав, крикнул в окошко механику: — Прошу ещё разок журнал!

Погас экран, стало темно в зале, стало слышно, как механик сматывает плёнку, вставляет её в проектор, как говорит напарнику: «Оставь докурить», — хотя курить в будке строго–настрого запрещалось.

— Эй, не сметь курить! — крикнул Бочков.

Вдруг взволнованный женский голос спросил за дверью:

— Леонид Викторович, вы здесь?

— Здесь, Маша, здесь, — отозвался Леонид.

Дверь отворилась, и в зал, ослепив всех светом и ослепнув от темноты, вошла тоненькая, прозрачная на свету Маша.

— Леонид Викторович, вам телеграмма. Вернее, о вас. Ксенечка дала мне её, чтобы показать вам. Где вы тут? — Маша стояла в дверях, протянув руку с телеграммой, и щурилась, ничего не видя. К ней подскочил Бочков, проворно так, ловким выказав себя кавалером. Взял мягко за руку, повёл в темноту. Дверь ещё не закрылась, и Леонид увидел, как улыбнулась Бочкову Маша, как добро она улыбнулась ему, обрадованно, благодарно. За такую‑то малость, что выскочил ей навстречу? Нет, тут что‑то другое. Любовь? Да не может быть! Любовь у неё с Бочковым? Не может быть!

Дверь притворилась, стало темно, и сразу же нелепостью показалась Леониду его догадка. Такая девушка не могла полюбить Бочкова. Не могла, и все тут. Правдоподобие не потянется к лукавству, прямодушие к уклончивости. Сероглазая девочка Маша была вне опасности.

Бочков подвёл её к Леониду, она села, все ещё слепая, нащупывая рукой свободный стул.

— Леонид Викторович, ох и обрадуетесь вы!

Шёл журнал, давно шёл, и было темно, и не следовало так уж спешить с выяснением, что это за радость тебе привалила. Леонид взял телеграмму, небрежно сунул в карман пиджака.

— Давайте досмотрим сперва журнал, — сказал он деловито, а внутри у него уже ширилась, ликовала радость, словно двигался там внутри первомайский оркестр и все чаще стучали в такт с ударами сердца громадные медные литавры. Радость! Так хотелось какой‑нибудь удачи, перемены, телеграммы вот какой‑нибудь, в казённых словах которой откроется счастье.

Шёл журнал, сюжеты сменяли друг друга, повествуя, как оно и полагается, и о промышленности и о сельском хозяйстве, а Тиунов помалкивал, сопел, наклонясь вперёд, и помалкивал. Забавный малый. Ну что ему там померещилось? Может, со сна? Ладно, сейчас этот журнал кончится, замелькали уже кадры последнего сюжета, того самого, что год назад снял Андрей Фролов в ауле Багир. Весна, цветут тюльпаны на близких холмах, и у колхозников праздник. Они приход весны решили отпраздновать. Весна — ведь это надежда. На обильные дожди надежда. А прольются дожди — быть урожаю. И не беда, что скуден трапезой этот праздник. Он щедр улыбками, блеском глаз. Надежда живёт в лицах людей. И все тут по правде. Хорошо, просто замечательно, что этот фроловский сюжет возвращён к жизни. В прошлом году Леонид смалодушничал, сам себя уговорил, что этот скромнейший праздник не монтируется со всеми прочими праздничными сюжетами. Нынче вот он решил исправить свою ошибку. Год миновал, но не было в прошлом году желанных дождей, не было урожая на богаре. Ничего, нынче будет. Надежда живёт в лицах людей. Будет урожай! И диктор даже перестал скучать, возвысил голос, будто клянётся: «Будет, будет урожай!» Поверил даже диктор.

— Ну так и есть! — сказал Тиунов. — Я, брат, недаром в газетчиках хожу. Это что же у вас за лозунг там виднеется на сельсоветской стене? Про Первое мая лозунг‑то. А нынче у нас пока только апрель. Прошлогодний сюжетик сунули, друзья?

— Прошлогодний, — несколько растерявшись, сказал Леонид. — Но дело не в первомайском лозунге. Дело не в нём.

— Ай–яй–яй–яй–яй! — затянул Бочков. — Прошлогодний сюжет! Как же это я раньше не заметил?

— В прошлом году не было дождя, — сказал Леонид. — И всё осталось, как было. Не было урожая, а люди надеются на урожай. Вот мы и вернулись опять к их празднику весны. Будет урожай.

— Будет там или нет, а сюжетик‑то прошлогодний, — голос Бочкова источал участие. — Ай–яй–яй–яй! А ведь журнал уже озвучен, принят. Чей это монтаж, чей текст?

Какой отвратительный у человека голос! Вкрадчиво подкрадывающийся какой‑то голос.

— Мой это монтаж, — сказал Гельдыев. — Сюжет хороший, почему было не ставить?

— Гельдыеву помогал монтировать я, — сказал Леонид. — И текст писал тоже я.

— И сами же утвердили журнал? — спросил Бочков, хотя можно было об этом и не спрашивать, это и так было ясно.

— Но сюжет‑то мой, между прочим, — подал голос Андрей Фролов. — В этом журнале он на месте.

— А вот тут я и попробую возразить. — Бочков поднялся. Невелик ростом человек, но если прямо держаться, как вот сейчас держится Бочков, и если строго прихмуриться, как это сделал Бочков, то малый рост уже не так приметен и мальчиковый пиджачок не кажется смешным. — Знаю, бывает, и старое за новое порой выдаём, знаю, не первый день в кино. Но зачем же, товарищи, тащить на экран всякую серятину? Разве это праздник весны вы нам показали? Плакать хочется, глядя на этот праздник.

— Почему плакать? —сказал Гельдыев. — Люди улыбаются.

— Оставь, Чары. Тебе подсунули завалящий сюжетик, тебя же подвели, а ты ещё и сам себя гробишь. Да, хорошо вы помогаете национальным кадрам, Леонид Викторович. Ну и ну, вот так помощь.

— А вырезать этот лозунг нельзя? — спросил Тиунов. Он был явно подавлен. Не прояви он такой дотошной зоркости, ведь и не было бы этого разговора. — Ну, заретушировать, никто и не заметит.

— Вырезать будет нелегко, — сказал Фролов. — На этот кадр лёг дикторский текст. Музыка легла.

— Кстати, сколько стоило озвучение журнала? — спросил до сих пор молчавший Меркулов. — Скинемся, перезапишем, и делу конец. — Он радостно оглядел всех, приподнявшись, довольный, что высказал такую умиротворяющую идею.

— Скинуться легко и просто, когда речь идёт о вечеринке. — Бочков строго глянул на Меркулова. — А молва? Ведь такое не легко будет утаить.

— Замолчи! — вдруг прикрикнула на него Маша.

Смотри‑ка, она говорит с Бочковым на «ты». Стало быть, у них далеко зашло? Любовь, стало быть? Роман? Ничего‑то ты не замечаешь вокруг, товарищ Галь. И небрежничаешь в работе. Ну, вернул к жизни старый сюжет хроники, ну, на правду тебя потянуло — молодец, похвально. Но зачем же делать все тяп–ляп, с одной прикидочки? Вот тебя на первомайском лозунге и словили. Грязная работа, небрежная. Стыдно! И конечно, один ты, только ты во всём и виноват, товарищ главный редактор с вгиковским дипломом в кармане. Что и говорить, хорош учитель…

Померцав, начали разгораться под потолком лампочки.

— Уж вы меня не судите строго, Леонид Викторович, если я доложу об этом случае директору. — Бочков двинулся к двери. — Дружба дружбой, а…

— Замолчи же! — сказала Маша. Голос не послушался её. Она хотела крикнуть, а вышло, что проговорила это «Замолчи же!» шёпотом. Леонид, сидевший рядом, услышал её, а Бочков не услышал.

Леонид выбрался из кресла позади микшера и пошёл к выходу, мучительно стараясь вспомнить, что же ещё ему надо сделать, вот прямо сейчас сделать. Машинально он сунул руку в карман и вспомнил: надо прочесть телеграмму. В зале светло, просмотр окончен, можно теперь её прочесть. Он развернул бланк. Казённые слова, да, на редкость казённые слова, набегая друг на друга, объявляли ему, что его срочно вызывают в Москву, в главк, где вновь будут рассмотрены представленные студией сценарии… Вот она, радость! Его вызывают в Москву, он едет домой. Может быть, дней на двадцать, на месяц. И не все ещё, значит, погибло с этими сценариями. Вот она — удача! Леонид прислушался, рад ли он. Никакой в нём радости не было. Напротив, муть какая‑то заволокла душу. Не то чтобы страх, а вот именно муть. Отвечай теперь, оправдывайся. Муть!

5

Леонид решил повременить немного, не идти сразу к Денисову. Там сейчас действовал Бочков. Пряменький, строгий, поучающий и даже, надо думать, обличающий: «Серятина на экране! Прошлогодний сюжет! Вот так помощь национальным кадрам!» Дождался своего часа. Рад небось, что задал Денисову задачу, как быть ему с этим Леонидом Галем, с этим его приятелем, столь небрежно относящимся к работе. Посылать человека на Каспий, когда там штормит, это вы умеете, товарищ директор. И выговор одному из старейших на студии работников вкатить — это вам ничего не стоит. Ну а как вот обойдётесь со своим разлюбезным Галем?

Нет, нельзя тянуть, надо идти к Денисову. Как это все получается в жизни! Только какая‑нибудь случится радость, как тут же и какая‑нибудь подоспеет гадость. И сгинула радость, нет её, а гадость — она тут, она вцепилась и не отпускает.

Леонид побрёл через студийный двор, держа путь к директорскому кабинету. Но как‑то так получилось, что выбрал он далеко не самую короткую дорогу. В обход пошёл, какими‑то кругами. Очень, что ли, перетрусил? Нет. Просто скверно было на душе. Муторно. И надо было унять в себе разрушительную эту готовность к взрыву, имя которому — вспыльчивость. Взрослеть, взрослеть надо, дорогой товарищ. А ведь это противно— взрослеть. Вот сейчас как раз он этим и занимался, петляя по двору вместо того, чтобы прямой зашагать дорожкой. И петлять так как раз и противно. Взрослость, жизненный опыт, умение смолчать, сдержаться, покаяться. Противно, а ведь это противно. Леонид вдруг припустил бегом.

Запыхавшись, вбежал он к Денисову, готовый не столько к разговору, сколько к взрыву. Бикфордов шнур в нём уже разгорался, огонёк тлел, поспешая к сердцу.

Бочкова у Денисова не было. Отвитийствовал уже? Что же, это хорошо, что Бочкова уже не было? Хорошо, что можно пригасить в себе тление шнура, не дать взорваться взрыву? Хорошо, по–видимому. Но это и есть взрослеть, умение избежать взрыва. Поплутав по студии, он этого как раз и добился все‑таки, он сейчас на столько‑то там ступенек в жизни стал взрослее. А велика ли вся лестница — этого никому не дано знать. Отсчитаешь ступеньки, и все тут.

Да, Бочков уже успел побывать у Денисова. Тот все знал, он сразу и сказал об этом:

— Всё знаю. Сейчас придёт монтажница Клава, ну, ленинградская наша кудесница, посоветуемся, нельзя ли будет убрать из сюжета этот плакат не по времени. Журнал‑то ещё не размножен?

— Нет.

— Вот и отлично. Леонид Викторович, итак, вы отправляетесь в Москву спасать те самые сценарии, на которые уж и крест положили. Удивлены?

Да, Леонид был удивлён. Но не тем, что снова возвращаются к жизни уже отклонённые главком сценарии. Об этом он сейчас не думал. Он был удивлён Денисовым, спокойствием его, уверенной его силой. Ведь тот сейчас как бы походя брал ответственность за историю с прошлогодним сюжетом на себя. Снимал её с чужих плеч и наваливал на собственные.

— Признаюсь, я решил ничего не говорить вам до поры, сомневался, что получится, — продолжал Денисов. — Позвонил кое–кому, написал пару письмишек и стал ждать. Получилось! Дело в том, что в министерство пришёл новый замминистра — умный, образованный, молодой. Того и гляди министром станет. Вот я ему и написал о наших сценарных бедах. А он взял да и вы* звал вас. Рады?

Да, Леонид был рад. Да, это было здорово. Но не тому он был рад, что едет домой, не это было здорово. Радовал его сейчас Денисов, здорово было, что есть на свете Денисов — человек, с которым не пропадёшь.

А тот продолжал:

— Оба сценария совсем не так плохи, в них правда есть, люди живые. — Он улыбнулся, лукаво сощурившись. — Ну, как в этом вашем сюжете прошлогоднем, — промелькнула улыбка, не задержалась. — Отбейте, Лёня, хотя бы один сценарий. Это не работа, то, что мы снимаем. Это не занятие для взрослого человека, будь то режиссёр, актёр, начальник сценарного отдела или директор студии. А годы идут, годы идут. Подумайте, Лёня, ведь мы тут с вами жизнь кладём. Мозг, сердце. На что?

Ведомая Чары Гельдыевым, в кабинет вошла сухонькая женщина в белом халате, сутулая и в очках.

— А, скорая помощь прибыла! — приветствовал её Денисов. — Ну, Клавдия Ивановна, каков ваш диагноз?

Сухонькая женщина, и верно очень похожая на врача, насмешливо из‑под очков глянула на Леонида, укоризненно затем покачав головой.

— Что ж это вы, дружочек, так небрежничаете? — Помолчала для порядка, подумала, смежив веки: врач да и только, — Я посмотрела журнал… Да, и музыка и дикторский текст ложатся как раз на эту стену с лозунгом… — Снова помолчала. — Попытаюсь что‑нибудь сделать…

— Попытайся, Клавдия, очень прошу, — сказал Чары Гельдыев. — Как режиссёр тебя прошу, — он гордо выпрямился. — Редактор–медактор — это все, конечно, имеет значение, но я сам монтировал журнал, и там, между прочим, моя фамилия на титрах.

— Твоя, твоя, Чары, — сказал Леонид, невольно залюбовавшись Чары Гельдыевым. Голова откинута, глаза смелые. — Но я, между прочим, кончал киноинститут, а ты в режиссёрах совсем недавно. Прав Бочков, плохо я тебе помогал.

— Слушать вас стыдно! — Это сказал Денисов. — Какие благородные, учтивые, бесстрашные рыцари. Урок на будущее. А сейчас вы тут друг перед дружкой могли бы и не расшаркиваться. Клавдия Ивановна, прошу вас, отправляйтесь в лабораторию, явите нам своё мастерство. А вы, сэр, не теряйте времени и оформляйте командировку. Что ж, кому что на роду написано: одному — в Москву лететь, другому — с Бочковым препираться. Оформляйте, оформляйте командировку.

Хороший ты человек, Сергей Денисов, надёжный ты ДРУГ…

Дальше всё пошло, как в нотной записи, когда композитор решает прогнать свои звуки вскачь и принимается кричать на них: «Аллегро! Престо! Престиссимо!»

Срочно была отстукана Ксенией Павловной командировка, тут же подписанная Денисовым, бегом, бегом были получены деньги в кассе, хотя бухгалтер упирался, денег, как всегда, было на донышке, и бегом, бегом услали администратора за билетом. Этим администратором был Птицин.

— Билет в Москву? На самолёт? На завтра? А сто граммов поставишь?

— Двести.

— Билет будет. Встретимся в «Фирюзе»! — Взял деньги и умчался — толстый мальчик на побегушках, облысевший уже мальчик.

Пока вершилась вся эта суета, Александр Тиунов преданно не покидал Леонида, был всё время рядом, молчаливо сочувствующий и важный, каким и надлежало быть человеку, оказавшему приятелю неоценимую услугу. Ведь проскочи журнал на экран с такой накладочкой — по головке бы не погладили.

А Леонид, с азартом включившись в беготню по студии, то и дело сам себя спрашивал: «Рад? — И всякий раз отвечал: — Да, рад», — но никакой радости не испытывал, всё время помня, что где‑то в недрах студии маленькая женщина в белом халате и в очках склонилась сейчас над монтажным столом–мувиолой и, как хирург какой‑нибудь, вершит свою операцию, от исхода которой и будет зависеть, радоваться Леониду или нет. И он всё время ждал, что его окликнут, что выйдет в коридор женщина в белом халате и, как в больнице, оповестит: «Операция прошла успешно!» Он очень надеялся на это. Слишком уж всё было нелепо, и эта нелепость должна была истаять, сгинуть. Он летит в Москву, у него радость, а эта нелепость гнетёт его, не даёт обрадоваться.

Леонид ещё издали увидел вышедшую из дверей лаборатории Клавдию Ивановну и бросился к ней, ещё издали пытаясь понять по её лицу, какое известие его ждёт. Лицо у Клавдии Ивановны, как у заправского медика, было непроницаемо.

— Пойдёмте, — только и сказала она, взяла Леонида за руку и ввела в лабораторию.

Тиунов, естественно, последовал за ними.

А Чары Гельдыев уже был там. И так сиял, что Леонид сразу уверовал: операция прошла успешно.

Новинка на студии, трофейная мувиола, соединённая с монтажным столом, весьма напоминала стол операционной. Или это только так показалось Леониду? И на этом операционном столе сейчас была распластана лента злополучного журнала.

Не произнося ни слова, Клавдия Ивановна пустила мувиолу.

Дёрнулись, ожили люди в кадриках, началась там — в маленьких пространствах, стеснённых перфорацией, — жизнь. И музыка зазвучала. И голос диктора, набирая силу, волнуясь и радуясь, начал говорить о надежде, которую несёт с собой весна этим людям, скромно празднующим её приход. И вот она — стена сельсовета. Белая, но с дождевыми потёками, с отбитой по углам штукатуркой. И вот сейчас и промелькнёт на этой стене первомайский лозунг, который не ко времени и который выдаёт с головой Леонида Галя: мол, сюжетик‑то этот из прошлого года…

Стена сельсоветская продолжала подрагивать в кадре, голос диктора все взволнованней становился, музыка все громче, а лозунг так и не появлялся. И вдруг что-то лишь на миг запнулось в музыке и что‑то лишь едва приметное случилось с голосом диктора, ну, вроде бы у него воздуха не хватило в груди от волнения. И все. И все. И стена сельсоветская исчезла, и уже холмы замелькали, утыканные точечками–головками тюльпанов. И все!

— Не может быть! — вырвалось у Леонида. — Как же так?

— А как слышите, — сказала Клавдия Ивановна без всякого торжества, не похваляясь своим умением, своим мастерством монтажницы, которая вот и музыку свела и слова диктора свела, никак их не покалечив, а лозунга на стене будто и не было. — Повторить?

— Повторите.

И снова замелькала на крошечном экране бело–серая стена сельсовета, снова, набирая силу, зазвучала музыка, взволнованно заговорил диктор. «Будет урожай! Будет!» Ну разве что последнее это «Будет!» вырвалось у диктора как‑то уж очень стремительно, будто он от волнения заикнулся на этом слове.

— Ну, заика–диктор — это уже не ЧП, за это с работы не выгоняют, — сказал Тиунов и сановито хохотнул, безмерно довольный своей шуткой и вообще собой во всей этой истории.

— Почему заика? — не согласился Чары Гельдыев. — Радуется человек…

Прибежала запыхавшаяся Ксения Павловна, пришёл следом Денисов, невозмутимый, улыбающийся. Им тоже продемонстрировали заику–диктора. И раз, и другой.

— Здорово! — похвалил Денисов.. — Цены вам нет, Клавдия Ивановна. И такое сокровище отпускает, увольняет «Ленфильм». Нет работы! Нечего делать. Стоит, буксует наш кинематограф. — Он жаловался, но слова у него выговаривались так весело, что трудно было расслышать их горький смысл. — Итак, Галь, в добрый путь. Летите, летите в свою Москву, раздобывайте нам сценарий. Желаю счастья, старина.

Они обнялись.

6

Весна! Господи, как хорошо, весна! В Ашхабаде Леонид не заметил её прихода, она там всю зиму тлела. И в январе, и в феврале случались такие солнечные дни, что можно было посчитать их весенними.

А в Москве Леонид увидел весну. Он её услышал, учуял. Она жила в капели, в талом, вязком воздухе, в мокрых, оледенелых стенах, в том скудном драгоценном тепле, которое не греет почти, и за ним надо охотиться, переходя то на правую сторону улицы, то на левую, а то брести мостовой.

Леонид шёл улицей Горького, по левой стороне, где сейчас было солнце, и дьявольски мёрз, как мог бы мёрзнуть только южанин. Он шёл и внушал себе: «Это улица Горького… Я на улице Горького… Я в Москве…»

Да, несомненно, он был в Москве. Но он был ещё и в Ашхабаде, прощался с друзьями, выслушивал их напутствия, просьбы. Прощался с Ирой у стойки. «Напишешь?» — спрашивала она. «Обязательно». Но разве пишут буфетчицам Ирам? И шёл он ещё куда‑то по вечерним улицам вместе с Тиуновым, Птициным и Руховичем и все ждал чуда: вдруг его окликнет Лена. А чудес-то ведь не бывает…

Да, он был в Москве, на улице Горького, а часом раньше был на Разгуляе, где работал его дядя, взял у него ключ от комнаты и поехал в Замоскворечье, в переулок у Пятницкой — там в ветхом двухэтажном доме была у дяди комната. Она пустовала, дядя жил круглый год на даче, лишь изредка ночуя в Москве.

Леонид и раньше живал в этой комнате. После демобилизации прожил почти год. Хмурая комната, сырая, холодная, с причудливой мебелью, скрипевшей и качавшейся по ночам, будто в ней поселились духи в белых, как мебель, париках. Но податься было некуда. Москвич Леонид Галь был бездомен в родном городе. Комнату, в которой он жил с родителями до войны, когда родители эвакуировались на Урал — в тот же город, где жили несколько лет в довоенные годы, — заняли соседи. Старики так и остались на Урале, им там покойно было, они там хорошо устроились, ну, а Леонид своими силами вернуть назад комнату не сумел. Можно было, конечно, остановиться в Туркменском постпредстве, где было приличное общежитие. Можно‑то можно, но неловко как‑то: называет себя москвичом, а жить в Москве негде.

Охотный ряд… Улица Горького… Здание телеграфа… Далее пустырь, на котором готовятся возвести высокий дом. А недавно здесь на углу в подвале маленького дома была столовая, а ещё раньше, говорят, в этом подвале поэты читали стихи. Меняется Москва. Вот и здание Моссовета стало совсем иным. Его надстроили. Жаль красный дом Казакова, он был из лучших в Москве. Не всякий дом становится лучше, сделавшись приметнее. Так и человек порой. Стал приметнее — и потерял, а не приобрёл.

Дальше, дальше вверх по улице Горького, и вот он — нужный тебе переулок: Малый Гнездниковский, где находится Министерство кинематографии. Леонид знал, что много времени теперь будет проводить на этом отрезке от Охотного ряда до Малого Гнездниковского. Он знал, что Центральный телеграф станет для него чем‑то вроде клуба, как, впрочем, и для многих командированных, часами выстаивающих в его залах и на его ступенях в ожидании телефонного разговора, телеграммы, письма и денег, прежде всего денег, которых командированному никогда не хватает и которые не спешат ему переводить.

В проходной, отчего‑то страшно разволновавшись, Леонид позвонил редактору, ведавшему их студией. Телефонистка не сразу даже разобрала номер, так невнятно–нервно Леонид произнёс его. Наконец она сказала: «Ну, ну, соединяю». Леониду показалось, что она посочувствовала ему, угадала его волнение, угадала, что он приезжий, что у него зуб на зуб не попадает от холода, а значит, приехал он с юга. Ему захотелось сказать ей: «Нет, вы ошибаетесь, я не приезжий, я москвич, я родился в Москве. Но, правда, сейчас я прилетел из Туркмении». Зачем‑то ему понадобилось все это сказать неведомой телефонистке. Но где её добудешь? Она уже с пятым или десятым вела разговор. «Да, да, соединяю… Занято… Номер не отвечает…» Да и что ей за дело, откуда он, кто он? Леонид одёрнул себя, он подумал про себя брезгливо: «Ты становишься провинциалом!»

— Да?.. Слушаю вас?.. — Кто‑то чуть слышно окликал его в трубку с этакой усталостью и расслабленностью очень занятого человека.

— Валерий Михайлович? Это вы?! — радостно закричал Леонид и обругал себя: «У–у, провинция! Чего разорался?!» И продолжал кричать: — Галь, это Галь с вами разговаривает! Я прилетел по вызову министерства! Здравствуйте!

— А… прилетели… — Усталый Валерий Михайлович проговорил это слово так длинно, что Леониду вдруг вспомнилось, как он летел. Полет был тоже длинный.

Вспомнились красно–жёлтые пятна пустыни, зацветшей тюльпанами и уже местами отцветшей. Вспомнилось Каспийское море под крылом. Синее море с белыми в нём облаками. Вспомнилось, как ночевал в Баку, но до города было далеко, и он провёл всю ночь на скамье в аэропорту. Вспомнилось, как шёл на посадку самолёт во Внукове, как загудело, заломило в ушах. В ушах и сейчас ломило.

— Ну что ж, приветствую вас в столице нашей родины Москве. — Это Валерий Михайлович изволил пошутить. Он и шутил все тем же утомлённым, расслабленным голосом очень заработавшегося человека. — Так где же вы обретаетесь?

— Я в проходной.

— Вы ко мне?

— К вам.

— Хорошо, сейчас закажу пропуск. Но только я не смогу сегодня уделить вам много времени. У меня день сегодня расписан по минутам. — Валерий Михайлович повесил трубку.

Леонид тоже повесил трубку. В ушах гудело, сердце колотилось, но он успокоился. И наконец уверовал, что он в Москве.

7

Леонид любил своё министерство, самый дом любил, надстроенный барский особняк, очень какой‑то симпатичный и внешне и внутри. Входишь, ещё только дверь тяжёлую приоткрыл, а уже что‑то глянуло навстречу, располагая к себе. Входишь и погружаешься в коричневую тишину деревянных панелей, а дальше мрамор стен и зачин широкой лестницы, покойными, торжественными маршами идущей в святая святых дома, в его центр, где не удивился бы, повстречав римского патриция в тоге, и запросто можешь встретить самого министра.

Далее — быстрая лестница на третий и четвёртый этажи, надстроенные для нужд учреждения, но все же не заказененные, все же помнящие, что они в родстве с дворцом патриция, и ты попадаешь в маленький холл, обставленный дешёвыми диванами, попадаешь в курилку и гомон людской, сразу множество узнавая знакомых лиц, людей знаменитых, полузнаменитых, мнящих, что знамениты, или ещё не мнящих. Весь коридор — это Главк художественных фильмов, а холл в конце коридора — это ожидалка, место встреч, деловых и не очень деловых, дружеских и не очень дружеских.

Мимо, мимо знакомых лиц — сейчас ему не до бесед досужих. У него дело! Он прибыл по делу!

Валерий Михайлович диктовал стенографистке, когда Леонид вошёл в его крошечный кабинетик. Валерий Михайлович кивком указал Леониду на стул и продолжал диктовать. Медленно тянул он свои слова скрипучим голосом, устало полуприкрыв глаза. Но слово за словом — и рождалась фраза, полная бодрости и оптимизма. И ещё одна фраза, ещё того бодрее и оптимистичнее. И ещё одна… Почти уснувший, со сморщенным от скуки лицом человек надиктовывал заключение о каком‑то сценарии, хваля его с юношеской восторженностью. И только в конце, мекая и экая, Валерий Михайлович заплёл фразочку о недостатках, такую ловкую, что будто бы и невелики недостатки, а вдуматься, так и нет ещё никакого сценария. Мастер! Вот она, редакторская выучка!

— А? — Валерий Михайлович лукаво глянул на Леонида.

— Высший класс, — сказал Леонид. — А зачем тогда столько церемоний?

— Тут дело не в сценарии, а в авторе, в его незаурядных пробивных способностях. Все, Кирочка. На подпись к шефу. Как он сегодня?

— Подпишет. — Кира чуть улыбнулась мастерски выведенными губами. Она была хороша — эта Кира. , Устойчивых тридцати трёх лет, статная, с горделивой осанкой и такая нарядная, будто не на работу пришла, а на новогодний бал. Давно уже не встречал Леонид таких сделанных женщин, так продумавших себя от перламутровых ногтей до завиточка на стройной шее. Леонид' знал: Кира эта здесь не просто секретарша, хотя и была просто секретаршей. Эта женщина пользовалась значительным влиянием, перед ней заискивали. В министерстве вообще всё было не простым и не очевидным, — Леонид знал это.

Ира собрала свои бумажки и поплыла к двери. Леонид, как только умел любезнее, придержал для неё дверь. Она улыбнулась ему благосклонно.

— Где вы так загорели?

— В Ашхабаде.

— Ах, да, да... — Она его вспомнила, ведь это она оформляла его назначение в Ашхабад. — Ну как вам там?

— Замечательно.

— Заходите, расскажете. — И удалилась, кажется решив, что этот Галь неплохой малый.

— Значит, прилетели? А зачем?

Вот так–так!

— Но меня вызвали. Была телеграмма…

— А к чему такая спешка? Ну, вызвали. Директор ваш развёл пары, надоел нам своими письмами и звонками. Вот вас и вызвали. Кстати, что за человек этот ваш Денисов? Тут всякие слухи о нём ходят… Какая‑то экзотическая любовь… Мало ему урока с Канадой?..

Если только один шаг сделать в крошечном этом кабинете, то упрёшься в большое окно. А за ним, совсем близко, плечо казаковского дома и даль недалёкая, заставленная кремлёвскими куполами. Как же красиво в этом окне! Какой великий прогляд в нём! Извечное что-то. Такое, что было до тебя и останется после. На века. И где‑то там — Сталин…

— Отмалчиваетесь, уважаемый? Покрываете своего директора? Что ж, это похвально. Но, кажется, на вашей студии обитают не одни только молчальники. А как там ваш знаменитый фильм? Говорят, материал идёт из рук вон скверный.

О чём он за спиной бормочет? Что ему надо, этому министерскому всезнайке?

— Каков сценарий, таков и материал, — сказал Леонид. — Во ВГИКе нам ещё на первом курсе внушали, что по плохому сценарию не может выйти хорошего фильма. А спешил я к вам потому, что студии позарез нужен настоящий сценарий. Работа настоящая нужна! Понимаете, работа!

— Обиделись? Ох и горячка же вы, Галь! Ничего, с годами подостынете. Что вы там увидели в окне?

Леонид обернулся.

— Многое. Так, значит, мне можно было и не спешить в Москву?

— Слушайте, Галь, вы откуда, из Ашхабада или с неба свалились?

— Считайте, что с неба.

— Это только вас и извиняет. Там у себя на небе вы, должно быть, не слышали, что «Мосфильм» снимает сейчас каких‑то три с половиной картины, а «Ленфильм» полторы. Иные же студии вообще простаивают.

— Выходит, мы счастливчики?

— Я не верю в Бурцева, не верю, что он сделает нечто значительное. И все же вы снимаете фильм. Вы одна десятая всего плана. А то и больше. Крохотная студия. Мало вам?

— Выходит, нам надо гордиться, ликовать надо?

— Галь, поменьше сарказма. Мой вам добрый совет: поменьше запальчивости и сарказма. — Валерий Михайлович поднялся, шагнул к двери. — Ваше время истекло, спешу на художественный совет.

— А как же мои сценарии?

— Ещё потолкуем. Отметьте свою командировку, оглядитесь, подышите нашим воздухом, поживите у нас. Мы теперь, знаете ли, стали учёными. Поспешишь — людей насмешишь. Или ещё: на нет и суда нет. — Валерий Михайлович усмехнулся глазами и погас. Возможно, даже пожалел, что так расшутился, разоткровенничался. Построжав, замкнувшись, он встал в дверном проёме, ожидая, когда Леонид покинет его кабинетик. Сутуловатый, с лицом усталым, озабоченным, министерским, он уже изготавливался для встречи с начальством, и что‑то разравнивалось и приглаживалось в его министерском лице, делая его не начальственным, а подначальным.

Леонид вышел в коридор, растерянно поглядев в его даль, где шумела ожидалка. Й пошёл туда — к людям. Сел в продавленное гостиничное кресло, стал прислушиваться к разговорам. Кино! Кино! О чём бы ни говорили вокруг, всякое слово было о кино. Здесь поклонялись только этому богу, здесь собрались единоверцы. И Леонид был одним из них. Он знал многих, знали и его. Никто не удивился его появлению. Здесь привыкли к приездам и отъездам. Привыкли к самым неожиданным Естречам, когда друзья по институту, работавшие ныне в разных концах страны, сталкивались вдруг на этом пятачке, как могли бы столкнуться в пору студенчества в институтском коридоре. «Коля, ты?», «Саша, ты?» И начинался разговор о кино. О сценарии, о натуре, о плёнке — смотря по тому, какая у кого была профессия. И вообще о кино, какая бы у кого ни была профессия. О нуждах, о бедах, о радостях их любимого кино. Да, и о радостях.

Итак, все в порядке? Но работы‑то у вас нет, друзья. Множество людей умеют что‑то делать в кино, а делать им нечего. Никто не хочет признаться себе в этом. И никто не хочет уйти из кино. Как уйти, когда любишь? Значит, надо цепляться за место, делать вид, что работаешь, обманывая других, обманывая себя. Делать вид… Кажется, тут этим и занимались, бодро делая вид, что все у них — о’кэй! Весёлый трёп, бахвальство, поздравления звучали со всех сторон. Позвольте, а где же фильмы, о которых идёт речь? Ах, вы надеетесь, что их скоро запустят? Вы ждёте утверждения, назначения, направления, перемещения? Худо вам!

К Леониду подсел бедно, хотя и с претензией одетый старик, смолоду когда‑то знаменитый. Сценарист ещё немых фильмов. Леонид не был с ним знаком, но знал по фотографиям — той, удачливой поры. Крепкое лицо, скуластенький, круглые самонадеянные глаза. Он фотографировался со Шкловским, с Зархи, с Пудовкиным. Казалось, его удаче не будет конца. А теперь, возможно, и не очень старый, это был дряхлый старик с трясущимися щеками.

Каким‑то образом он был уже осведомлён, что Леонид — начальник сценарного отдела.

— Я знаю вашего Бурцева, — сказал он, протягивая Леониду дряблую руку. — Как же, давние друзья… Эх, а ведь у вас там сейчас теплынь! Овощи…

Старик замолчал, насупился, нервно закуривая. Он все сказал. Он сказал, что готов хоть немедленно ехать в Ашхабад, где тепло, где сытно, где у него старый друг, где могла бы найтись работа. Он все сказал и ждал чуда: сейчас ему закажут сценарий для Ашхабадской киностудии.

А мог бы он ещё написать что‑либо путное? Нет. В кино лишь немногие бывают долгожителями. Стремительная это штука — кино.

Как бы извиняясь перед стариком, Леонид заговорил о сценариях, которые есть уже на студии и которые, увы, терпят бедствие.

Старик слушал вполуха. Он понял: чуда не будет, овощей не будет. Он утратил интерес к этому нелепому молодому человеку из нынешних, из молодых, да ранних. Что там у него за беды? Какие, к чертям, беды? Он на службе, он располагает средствами, вот даже в начальниках ходит. Старик обозлился и быстро пошёл от Леонида. Недалеко: к окну, где нового сыскал собеседника — по виду, по осанке из режиссёров. У режиссёров приметная манера держаться, словно они знают что‑то такое, чего не знают все прочие. И дано им больше, чем прочим. Так оно и есть: они кормильцы, работодатели. Если, конечно, сами при деле.

Леонид тоже выбрался из своего угла. Надо было куда‑то идти, с кем‑то говорить — надо было включаться в ритм министерской жизни, в хитрую эту беготню с озабоченным лицом, в быстрые, на ходу разговоры, где намёк важнее сути, надо было начинать дышать здешним воздухом, а воздух здесь был на каждом этаже свой и в каждом кабинете на особицу.

8

Неделя прошла, ещё неделя — Леонид учился дышать министерским воздухом. И снова становиться москвичом — это тоже наука. Полгода не поживёшь в Москве, и ты уже выбился из её ритма, она чересчур шумной тебе кажется, сутолочной, ты робеешь на её улицах и в общении со столичным людом, хотя и сам из этого люда произошёл.

Весь нынешний день Леонид провёл в министерстве. И только к вечеру, с избытком наглотавшись министерского воздуха, как и обычно подавленный и обозлённый, он выбрался на улицу Горького.

Оказывается, день‑то был совсем летним, вот и вечер выдался совсем летним — с молодо зазеленевшими деревьями, ласково угретый. Леонид пожалел, что так и не узнал, каков был день, что прозевал его, ходя по кабинетам.

Такое случается в мае: вдруг наступает лето. А потом в июне возвращается май или даже апрель. Это когда у дубов распускаются листья. Верная примета. Дня три дует ветер, дождь льёт, пасмурно.

Но пока робко установилось лето, самая лучшая пора в Москве, считанные дни, первый из которых Леонид прозевал. На что он убил его? Да все на то же: на говорильню о сценариях. Поправки, поправки… Стремление к совершенству обуяло киноредакторов. Когда дело стоит, должно казаться, что оно кипит. Не жалко ни времени, ни расходов — важно только не принимать решений. А посему — поправки, поправки…

Павел Лин, автор сценария о Каракумском канале, уже впрягся в эти поправки. Лин жил в Москве, кстати, все на той же улице Горького, в угловом доме Пушкинской площади, в комнате над аптекой. Из единственного окна узкой, как коридор, комнаты можно было смотреть и смотреть на Пушкина, он был совсем рядом, будто остановился у этого окна и спросил о чём‑то владельца комнаты. Спросил и ждёт ответа, наклонив голову, внимательный, добрый. Павел Лин часто заговаривал с ним. Пушкин слушал, помалкивал. Лин клялся, что у Пушкина менялось лицо. Иногда он улыбался словам Лина, иногда досадливо хмурился, иногда, по–видимому, недоумевал, и это недоумение залегало в его бровях.

— Вот, Александр Сергеевич, принимаюсь за новый вариант, — сказал Лин, когда окончательно порешил с Леонидом, что надо, надо делать поправки.

Сказал и высунулся в окно, чтобы поглядеть, а не смеётся ли над ним Александр Сергеевич. Пушкин не смеялся. Шёл дождь в тот день, и Пушкину было холод-, но, он скучал.

— Скучает, — сказал Лин. — Хандрит. Ладно, я с ним после посоветуюсь.

Приуныл Лин, этот новый вариант, кажется, добьёт его. Он болен, бывший матрос, богатырского здоровья человек, ныне закашливается, то и дело хватается за грудь. И денег у него никогда нет. Скудно, редко печатается. Этот десятый вариант — надежда получить немного денег вперёд и слабая, совсем слабая надежда, что сценарий все‑таки примут.

Итак, Павел Лин работает. А Хаджи Измаилов, автор сценария «Подземный источник», со дня на день приедет в Москву из Ашхабада. В министерстве легко пошли на то, чтобы его вызвать. Ему оплатят проезд, ему оплатят гостиницу, ещё какие‑то дадут деньги, лишь бы только засел за очередной, явно во вред сценарию, вариант. Новый вариант — это опять месяц, а то и два кипучей деятельности, той самой, которая так необходима в кино, когда дело стоит.

В киоске у Центрального телеграфа Леонид купил «Вечерку» и купил ещё майский номер «Знамени», приметив, что он открывается новой повестью Казакевича.

Леонид был знаком с Казакевичем, встретил однажды на квартире у их общего приятеля, Давно это было, вскоре после войны. Казакевич ходил ещё в военной форме. И носил ордена. Не для того, чтобы побахвалиться. Если бы он снял эти ордена, на старом кителе зазияли бы дыры от них и не выгоревшие на ткани кружки и звезды. Орденов было много, ордена были боевые. А человек в очках, пусть и в военной форме, казался сугубо штатским. Он сутулился, у него была застенчивая, робкая улыбка, и, когда он заговаривал, эта застенчивость проникала в его слова. Он произносил их мягко, вопросительно как‑то. Трудно было поверить, что этот очкарик совсем недавно был командиром разведчиков, ходил с отчаянными парнями в тыл к немцам и даже среди разведчиков был на высоком счету.

Казакевич тогда ещё только написал свою «Звезду», повесть ещё не была напечатана. Сутуловатый капитан в потёртом кителе не был ещё знаменит. И очень нуждался, жил с семьёй в дырявом бараке. Ему предлагали остаться в армии, это разрешило бы его материальные затруднения. Нет, он хотел писать. Кончилась война, и он начал писать. А в редакциях сомневались: прозаик ли Казакевич? До войны он был поэтом, писал стихи на еврейском языке. Он их продолжал писать. Но он ещё писал и свою военную прозу. Он знал, что должен её писать, как бы трудно ему ни было. Очень сильный это был человек, очень веривший в свою задачу. И это чувствовалось, его сила чувствовалась. Поговорив с ним, Леонид перестал удивляться штатскому обличию этого командира разведчиков. Дело было не во внешнем виде, а в той силе, в том превосходном мужестве, которыми полнился этот человек.

Потом Леонид прочёл в журнале его «Звезду». Читал, и всё время слышался ему мягкий голос Казакевича, и он верил каждому его слову.

И вот новая повесть… И подумалось, уважительно и завистливо: работает человек, работает. Ну, а ты делом ли занят? Вдумайся‑ка… Вдуматься не удалось. Мысли упёрлись в какую‑то внутри стену, высоченную, без единой выбоины. Есть мысли, и нет их, упёрлись в стену…

Знакомая девушка в окошке «До востребования» протянула ему письмо и две телеграммы.

А перевода пока нет, — сказала она. — Что письма?' Что телеграммы? рыли бы деньги. Не так ли? Вы что такой расстроенный?

Девушка была приметно красива: медноволосая, большеглазая, с медленно разгорающейся, сулящей улыбкой. И Леонид, кажется, нравился ей. Эх, взять бы да и назначить ей свидание! Ну, начать с какой‑нибудь испытанной фразочки: вам, мол, не на почте сидеть, а в кино сниматься. Ну и так далее и тому подобное. А потом условиться о встрече и пойти с ней, когда сменится, по ночному городу, узнавая о её жизни, рассказывая о своей. Чужой человечек и уже не чужой. И эта медленная улыбка обращена к тебе. А дневной, казённый голосок стал совсем иным, ожил, осмыслился, обрёл глубину. Не чудо ли? То самое, которого не бывает? Но что‑то остерегало Леонида начать свой легкомысленный разговор. Не поймёшь что, но остерегало.

Не отходя от окошка, он развернул телеграмму. Она) была от Денисова: «Днями заканчиваем тонировку фильма, вылетаем Москву для сдачи министерству. Ускорьте утверждение своего сценария. Люди изголодались настоящей работе. Простой недопустим. Надеюсь на вас».

Итак, этот шедевр закончен… Они приезжают… Изголодавшиеся люди приезжают… А сценарий, где он, новый сценарий?.. Его нет, а есть только поправки, поправки…

— Как вас зовут? — спросил Леонид, пригибаясь к окошку. Ему очень нужно было, чтобы она улыбнулась своей медленной улыбкой. И ещё ему нужно было собраться с мыслями.

— Полиной, — сказала девушка и улыбнулась.

Почему‑то он ожидал, что её зовут как‑то именно так: Полина. Белошвейка Полина… Итак, они приезжают с этим распрекрасным фильмом… А сценария нет, нового сценария нет…

Леонид распечатал вторую телеграмму. Она была от Хаджи Измаилова. «Выезжаю Москву остановлюсь постпредстве. Твой Хаджи». И весь текст. Чудо–юдо, каким поездом, каким вагоном? Не хочешь, чтобы встречали? Скромность заела? Славный ты парень, Хаджи, достанется тебе здесь…

Кто‑то из сотрудниц позвал Полю. Девушка поднялась, глянула затравленно на Леонида, покраснела вдруг всем лицом и шеей и пошла, горестно прихрамывая на тоненьких параличных ножках. Ах, вот оно что!

Нет, не идти им вместе по ночной Москве. Все так, чудес не бывает…

Леонид не стал ждать, когда Поля вернётся, и побрёл по залу, вертя в руках письмо. Незнакомый почерк, круглый, как у семиклассницы, но, может быть, писала и женщина. У множества женщин одинаковый почерк и застывший, такой, каким выучились они писать в школе. Обратного адреса нет. От кого бы это? Ничего доброго от письма Леонид не ждал — день выдался недобрый. Прочесть прямо сейчас? Или отложить на денёк? Он вскрыл конверт.

Синий листок почтовой бумаги был исписан круглым почерком лишь с одной стороны, да и то не до конца. Коротенькое письмецо. И обрывистая, злая строка в конце: «Не пиши мне. Ира».

Так это Ира! Буфетчица Ира… Верно, верно, она вправе обижаться. Надо было хоть телеграмму ей послать, с Первым мая хоть поздравить.

Леонид успокоился, отыскал свободный стул, сел и только потом заскользил глазами по круглым, девчачьим буквам: «Здравствуй, Лёня! Прости, что пишу тебе, больше я тебе писать не буду. Ты‑то и открыточки не прислал. Пообещал, да позабыл. А у меня радость: муж вернулся. Костя. Он меня ни о чём не спрашивает, и я его ни о чём. Начали жить. Сладится. Он теперь будет в Ашхабаде устраиваться. Между прочим, твоя Лена, говорят, выходит замуж. За какого‑то начальника. А прошлой ночью было у нас землетрясение. Маленькое. Мы бы и не проснулись, Макс разбудил. Визжит и визжит. А тут вдруг стены качнуло, посуда зазвенела. Только и делов, а страшно. Я в одной рубашке во двор выскочила. Ну, будь счастлив, Леонид. Макс тебе кланяется, он тебя помнит. Он собачонка привязчивая. Вдруг заскулит. Это о тебе. Не пиши мне. Ира».

«За какого‑то начальника…» Леонид вскочил, огляделся, готовясь куда‑то припустить бегом. Но куда?

А вокруг писали, все тут кому‑то что‑то писали. Вот и ему написали. Макс вот его не забыл. Собачонка. И ему стало жаль себя как‑то со стороны, когда видишь своё отражение в случайном зеркале и незнакомо жалким сам перед собой предстаёшь. «Не может быть! — хочется крикнуть. — Я не такой!» Но в зеркале кто‑то жалкий, растерянный кивает тебе: «Такой... Такой...»

9

Они прилетели. Вот они идут от самолёта — горстка людей, сдуваемая ветром. Все те, кто создавал комедию.

Впереди Бурцев. Издали маленький, он все же самый высокий среди маленьких. Рядом с ним Денисов, Он узнается по отрывистости движений. Решительный. Деловитый. С ним не пропадёшь. И рядом с ним какое-то тоненькое, шаткое существо. Марьям, конечно. Это их последние шаги вместе. Здесь, в Москве, где у Денисова семья, они станут демонстрировать чуть ли не враждебность друг к другу. Комедия. Вот в том‑то и дело, что комедия. Даже в министерстве все уже знают об этом романе. Как узнают люди про такое? Почему так быстро все узнается, когда речь идёт о потаённом в жизни человека? Любопытство? Недоброе любопытство?

Леонид стоял у ограды аэродрома, у калитки, дальше которой встречающим хода не было. Можно было, конечно, пробраться и дальше, но Леонид вовсе не спешил лицом к лицу встретиться с Денисовым. Леонид наперёд знал, о чём тот его спросит, позабыв даже поздороваться. «Как с новым сценарием?» — спросит он. «Вносим поправки», — ответит Леонид. «Поправки!..» И тотчас же глаза у Денисова зло приузятся и он отвернётся, никаких не желая слушать объяснений. Слабак ты, парень! Зря на тебя понадеялись!..

Леонид приехал на аэродром не сам–один: он прихватил с собой Хаджи Измаилова, который уже с неделю как жил в Москве. Живой все‑таки автор. Приехал, работает. «Верно, Хаджи, ведь работаешь?» — «Есть немножко», — скажет Хаджи. Он не из разговорчивых. Если ему не задавать вопросов, он может целый вечер с тобой просидеть и не вымолвить ни слова. И все же не кажется, что он молчит. Вспомнишь этот вечер, и словно бы разговор был. У Хаджи говорящие глаза. Он ими улыбается, он ими сердится, соглашается, возражает. Он ими так может поглядеть, что никакие вопросы не нужны, все ясно. Этими глазами Хаджи порядочно уже нагнал страха на министерских редакторов. Они как‑то увядали под его взглядом. Кто знает, на что способен человек, когда у него такие презирающие глаза.

У Хаджи не было правой руки, он поверял её на войне. Но совсем не бросалось это в глаза, что он одно–рукий. Все делал сам. Писал сам, закуривал сам, с едой управлялся сам. Он не выставлял, он прятал своё боевое увечье. Невысокий, с впалыми щеками, жилистый и жёсткий, Хаджи совсем не походил на писателя. А вот на джигита походил. На того самого, чьим именем его нарекли при рождении, — на Хаджи Мурата.

Горстка людей незаметно надвинулась, стали слышны голоса. Все, все тут были, включая и Володю Птицина. Он первый ответно замахал Леониду рукой, возбуждённо крикнув:

— Святая правда, Галь собственной персоной!

Оттуда, от них, Леонид тоже был крошечным. И все, кто встречал самолёт, толпясь у калитки, были не более чем горсткой людей. И надо было разглядеть, кто в этой горстке кто: где жена, где муж, где приятель. И надо было изготовиться к встрече. Не всегда это просто.

А верно, кто кого тут ждёт? Леонид глянул вокруг. Эта высокая, со строгим вдовьим лицом женщина, к кому она? У неё красивые ноги, она развёрнуто держит плечи. Балерина? Из бывших балерин? У Птицина, кажется, жена из бывших балерин. Так это она? Леонид подошёл к женщине.

— Вы встречаете Володю Птицина? — поклонившись, спросил он.

Она не услышала его и не заметила. Она смотрела туда, за калитку.

Там, за калиткой, уже не было горстки людской, а шли люди, всяк сам по себе, смешновато ведущие себя люди. Они жестикулировали, кричали или улыбались, как актёры, выступающие в громадном зале, где надо во всём преувеличивать свою игру, чтобы её разглядели и расслышали в задних рядах. Понятно, что при такой игре не очень‑то выручает мастерство. И всё было сейчас видно — и радость видна, и притворство. Видны были все жалкие уловки, на которые пускается человек, полагая, что вокруг слепцы.

Марьям и Денисов шли уже не рядом. Марьям теперь цеплялась за руку старика Бурцева. И он — о великодушный! — склонился к ней, откровенно играя влюблённого старика, которому недосуг страшиться людской молвы.

А Денисов, раскинув руки, бежал к калитке, где первым стоял мальчуган, его сын, и рядом стояла молодая женщина, хорошенькая, нарядная, но тоже со строгим вдовьим лицом. Жена, которая знает все.

Да ну их, этих актёров, играющих в громадном зале! Леонид отыскал глазами симпатичное, всего лишь уставшее в полёте лицо Клыча, всего лишь растерянное немножко лицо человека, прилетевшего вот в столицу.

— Клыч! — крикнул он ему, очень обрадовавшись, — Здорово, старина! Хош гельды!

Отомкнули калитку, и все сразу сгрудились, прилетевшие, встречающие, и сразу разобщились, отгородились друг от друга почти зримыми перегородками, разбившись на пары, на группы.

Леонид расцеловался с Клычом. В Ашхабаде они не целовались, ни встречаясь, ни прощаясь. Но в Москве иные обычаи. Хаджи тоже радостно поздоровался с Клычом, просиял, подойдя к нему. И Клыч просиял. Друзья ведь. Но они не целовались и не обнимались. Коснулись друг друга плечами, и все.

Поучиться бы этой сдержанности Володе Птицину. Куда там! Он всех обцеловывал и был радостно громок. Счастье так и пёрло из него. Облобызал он и Леонида.

— Встретила! Видал, встретила! —шепнул он ему. — Пижамка на тахте… Графинчик из буфета… Эх, старый, ещё поживём!

Со всеми целовался Володя, со всеми переговаривался, а возле жены ему не стоялось. Вдруг подхватился и побежал, крича:

— Машины, машины надо ловить!

Леонид, кляня себя за любопытство, отыскал в толпе Марьям и Денисова. Они были разделены толпой, но были и объединены толпой, всеобщим объединены любопытством. Эти двое и ещё жена Денисова и жена Птицина. А Володька сбежал. Не так он прост, оказывается.

Толпа втекла в зал аэропорта, в новые из мрамора стены, в гулкую торжественность чуть что не храма. А ведь ещё этим утром прилетевшие покидали крошечный домик ашхабадского аэродрома, который был и не аэродромом вовсе, а отторгнутым у пустыни кусочком земли, клубящейся жаркой пылью.

Столица. В этом зале всё было от столицы — мрамор, высота потолков, гул под сводами. Но главное, столичными были женщины. Ничего особенного в них не было, они были почти так же одеты, как и прилетевшие

^женщины, даже иные и скромнее одеты. Но они были ло–Йоличному одеты. Они иначе двигались, свободнее. Они иначе разговаривали, смелее. И смеялись, когда им вздумается.

Леонид заметил всё это, потому что все это заметила Марьям. Он не сводил с неё глаз, изумлённый переменой в ней, опять переменой. О, это шла не дочь царя из царей Индии! Это шла по залу провинциалочка. С подурневшим, как бы замёрзшим лицом, в немодном летнем пальто, а думала ведь, что — модное, с нетуго держащимися на тонких ногах чулками. Шла и смотрела на все испуганно и завистливо. Да, и ещё шляпка была на пей ужасная, курьёзная шляпка с искусственными цветочками. И эту‑то женщину любил Денисов, сменял её на ту, что шла сейчас с ним рядом? Ведь Марьям по всем пунктам проигрывала в сравнении с женой Денисова, красивой женщиной, державшейся так, как бедняжке Марьям и не снилось. Наваждение?.. Колдовство?.. Но не развеется ли оно на трезвой земле московской?..

Вышли на площадь к такси. Они вереницей подъезжали к тротуару следом за головной машиной, из которой, сияя, выскочил Птицин.

— Машины для киностудии! — крикнул он. — Ашхабадская студия прибыла в Москву!

Когда шли к машинам, Леонид случайно оказался возле Денисова. Как хорошо, что Клыч и Хаджи преподали Леониду урок мужской сдержанности. Он не кинулся жать Денисову руку, обниматься с ним. Да тот, кажется, и забыл, что они ещё не поздоровались.

— Что со сценариями? — спросил он, скосив на Леонида невидящие глаза.

— Кипит работа!

Удачный ответ. По крайней мере, он удовлетворил Денисова хоть на время. Денисов отвернулся, он смотрел, как подсаживает Бурцев Марьям в машину, сморщившись, смотрел, потому что и в машину Марьям села очень неловко, зацепившись полой пальто о дверцу.

Вереница такси тронулась в путь. Леонид ехал с Хаджи Измаиловым, Клычом и Угловым.

— Ну, ребятки, как фильм? — спросил Леонид.

Углов — он сидел нахохлившись рядом с шофёром, — не поворачиваясь, процедил в ответ одно всего слово:

— Дерьмо.

10

Всему, на что надеялись на студии, когда снимался фильм, — то состояние зажмуренности, когда каждый пытался уверить себя, что ещё не всё пропало, что выручит монтаж, музыка и вдруг фильм сладится, — всему этому пришёл конец, и настала печальная ясность.

Не помогли ни операторские изощрения, всякие там ракурсы и летящие камеры, не помог и монтаж, хотя Бурцев выложил всю свою умелость, не помогла и музыка, которую написал талантливый человек, и написал удачно. Ничто не помогло выручить этот фильм, ни даже ахалтекинские скакуны, цветущая по весне пустыня и снежные горы — весь этот сказочный край, снятый в самую выгодную для себя пору, с самых выгодных для обозрения точек. Уж больно пустяковая и не по правде творилась в фильме жизнь.

Члены художественного совета министерства смотрели картину, храня зловещее молчание, будто это не они утверждали сценарий, по которому сейчас скакали и целовались на экране. Сейчас они были судьями. И, кажется, подсудимому грозил суровый приговор. Одно дело сценарий, и совсем другое — фильм. Сценарий правили, чтобы фильм получился без сучка, без задоринки, а когда он таким и получился. фильм не мог не вызвать раздражения. Он проваливался.

Он ещё раньше провалился, когда его смотрели в главке. И ещё раньше, когда его посмотрели до сдачи московские друзья студии, автор сценария Дудин и кое-кто из Туркменского постпредства.

Леонид в третий раз смотрел сейчас фильм. И изнывал, затонув в кресле, от почти физического ощущения катастрофы. Но ему было далеко не так худо, как Клычу. Тот сидел, прикрыв рукой глаза, замерев от стыда. Жаль было Клыча. Все эти дни он держался мужественно, даже пробовал шутить, но глаза у него были совсем больные. Ведь он, пока снимался фильм, что там ни говори, а надеялся на чудо. Никак не может человек без чуда. Надобно ему оно. Непременно! Его помолиться иной раз тянет, хоть он и неверующий, помолиться и поверить в некую всевышнюю силу, лишь бы только выпала на его долю удача. Вопреки всему. Это и есть чудо.

Фильм кончился, зажёгся свет. Судьи поспешно поднялись и удалились, не проронив ни слова. И боже, какие у них были не сулящие милосердия лица!

Перерыв, перекур, а затем предстояло обсуждение, но точнее — судилище.

Подсудимые тоже вышли из зала. В конце коридора было распахнуто окно. К нему и потянулись, нервно закуривая, роняя пустопорожние фразы, только чтобы не молчать.

— Копия ни к чёрту, — сказал Углов.

— Звук заедало, — сказал Денисов.

— Верно, звук уходил, — согласился Леонид.

Ну, а если бы и со звуком всё было хорошо, и копия была бы самая лучшая, что тогда?

Бурцев молчал. И Клыч молчал. Но по–разному. Бурцев, хоть и молчал, всё время про себя готовился к речи, шевелил губами, брови сводил, загодя распаляясь. Накипело, видно, у старика, готовился не к обороне, а к атаке. А Клыч молчал окаменело, как очень уставший и очень обозлившийся человек.

Денисов глянул на него и сказал:

— Знаешь что, иди‑ка ты в гостиницу.

— Пожалуй, — сказал Клыч, но никуда не ушёл.

У окна ветерок жил, пахло молодым тополиным листом. За тысячу вёрст отсюда и на десяток лет назад унесла вдруг Леонида память. Урал, городок небольшой уральский, где довелось ему кончать десятилетку, когда отца послали в этот город на работу, и вот такой же с тополиным запахом день. Последний в десятом классе. Экзамены кончены, аттестаты розданы. Свёрнутый в трубочку аттестат, как вафля с кремом, зажат в руке. Завтра он угнездится в конверте и отправится в почтовом вагоне в Москву, в родной город его владельца, где Леонид Галь вознамерился продолжать своё образование. Институт известен — ИФЛИ, Институт философии, литературы, истории. Факультет известен — литературный.

…И все тот же тополиный запах в ноздрях. В Сокольниках, где находится этот институт, все лето живёт тополиный запах. И результат экзамена известен: тройка по математике, а тройка — это провал, ибо велик конкурс. Провал, затем экзамены в другой институт, первый попавшийся, где ещё принимали заявления, затем уход из этого института в середине учебного года, когда во ВГИКе объявили набор на сценарный факультет, новые экзамены—и вот он студент интереснейшего института и на факультете именно литературном, чего и добивался. А зачем?

…Снова тополиный запах в ноздрях, снова ты как школьник, — после экзамена и перед экзаменом. И ясно, тебя ждёт провал.

У окна, где подувал ветер, все смолкли. Принюхивались к тополиному этому запаху и наверняка вспомнили, как и Леонид, что‑то своё и далёкое. И может быть, тоже спрашивали себя: «А зачем?..»

Появился, чиновно горбясь, Валерий Михайлович, ещё издали махая рукой: мол, пора, мол, зовут.

— Пора так пора, — сказал Денисов, сразу побледнев, зрачки даже у него побелели. Нет, то была бледность не испугавшегося, а на что‑то решившегося человека. Подышал вот тополиным воздухом и решился.

11

Совет собрался в небольшом зале второго этажа. Что тут было раньше? Танцы устраивались? Банкеты? Потолок свысока загадочные строил рожи своими лепнинами. Эти лепнины–маски понагляделись и понаслушались. У них были скверные лица очень осведомлённых чиновников времён какого‑нибудь Суллы. Они были все на одно лицо, как люди незнакомого племени, и все разные, если приглядеться.

Из своего угла, снова затонув в кресле, Леонид только и делал, что приглядывался. Немаловажным событием в жизни был для него этот художественный совет. Он знал, что запомнит его до конца своих дней. Провалы запоминаются. И помнится, когда бывало тебе очень стыдно, очень тошно. А когда радостно бывало — это в памяти удерживается не всегда. Радость, удача воспринимаются как должное. Так уж устроен человек.

Совет открыл министр. Он куда‑то торопился. Он заговорил, а глаза его уже искали наикратчайшую дорогу к выходу, прокладывали своему владельцу путь между креслами и вспоминали всю дорогу по мраморной лестнице, по коридору и через двор к машине. Там, в конце пути этой машины, ожидалось нечто важное. Здесь же всё было неважным. Собственно говоря, никакой особой возни с этой картиной не предвиделось: просто слабая картина.

Проговорив несколько слов вступления, министр, продолжая стоять, повёл рукой, предлагая членам совета высказаться. Движение руки было торопливым и небрежным. В этом движении куда определённее, чем в словах, была дана оценка картине.

Наголо бритый человек, бровастый, с круглым симпатичным лицом умного весельчака, первым пожелал обратить жест в слово.

— Дело ясное, фильм удручающе плох, — сказал он напористо и весело. — Как‑то дерзновенно плох. — Он чуть поубавил напор, ему стало жаль людей, забившихся в угол, он решил их утешить: — Это бывает, бывает… В искусстве нет торных дорожек.

Улыбкой, изломом бровей он попросил у своих коллег снисхождения за столь тривиальную фразу.

Дама со строгим лицом, строго одетая, строго причёсанная, этакая наставница классической гимназии, глянула на него с осуждением.

— Ну уж хватил — искусство! — Она гневно поднялась. Какая там чопорная классная дама — в ней столько было от трибуна, от женщины митингов и собраний, что в зале просто повеяло если не самой Революцией, то фильмами о той поре. — Никакой пощады подобному ремесленничеству! Никаких скидок и объяснений! Этому фильму место на полке! История рассказана глупейшая, жизнь заласкана! Позор! — Она села, но снова привстала, она ещё не выговорилась, её негодование искало новых слов. — Если эта картина выйдет на экраны, я положу партийный билет!

Теперь она села. Вот так дама!

— Картина может идти в своей республике, — сказал министр, снова поведя рукой, хоть и небрежно, но миролюбиво.

— Нет! — отрезала дама. Этот миролюбивый министр был ей не указ. Где‑то у себя в министерстве она сама себе была указ.

Бритоголовый весёлый человек был писателем и в силу уже своей человековедческой профессии склонен был к снисхождению.

— Может быть, все‑таки послушаем товарищей, — сказал он. — В каких условиях создавался фильм… Неопытные актеры… Сжатые: сроки, может быть…

Он кидал под ноги подсудимым спасательные круги, Леониду даже показалось, что он добро подмигивал, когда говорил. Но, возможно, это был просто тик, заработанный на войне.

— Что ж, пусть товарищи выскажутся, — сказал министр. Он продолжал стоять, прокладывая глазами кратчайший путь к выходу.

Кряхтя, тяжёлый–претяжёлый, поднялся из кресла Бурцев. Сейчас он им скажет! Обо всём. О запрещённых сценариях, о бесчисленных поправках, о простаивающей студии. Он скажет, что отказывался от этого легковесного сценария. Сейчас он их ткнёт носом в их собственную работу.

— Я не кудесник, — сказал Бурцев, широко развёл руки и сел, широко расставив колени и уперев в них кулаки. Вот и вся речь и вся атака!

Министр усмехнулся, кивнув благожелательно Бурцеву, и пошёл от стола к дверям, действительно кратчайшую находя дорогу между креслами.

— На республиканский экран, — сказал он на ходу и как бы походя, но это было решение, во имя которого и собрался совет, это был приговор.

— Я буду протестовать! — вскочила строгая дама. — Этот фильм посмешище над туркменами, над их жизнью!

— Правильно, — глухо проговорил Клыч и ещё что-то сказал, но, от волнения забывшись, по–туркменски.

— Вы со мной согласны?

Клыч поднялся.

— Да.

— Нет! — сказал Денисов. Он тоже поднялся, снова побледнев, как там, у окна. — Нет, все не так просто. Фильм можно и вообще запретить, но все не так просто. Надо понять: и следующий будет таким же. К этому идёт. Когда так мало запускается картин, люди готовы ставить любую дрянь. И почему‑то именно дрянь им и разрешают ставить…

Он был прав!

Да, он был прав, но министра уже в зале не было, члены совета поднялись и тоже потянулись к дверям. Быть не может, но Денисова, кажется, не услышали, его просто не слушали, Чего болтать? Решение состоялось.

12

Беду постигаешь не когда все свершается, а следом и на пустяке. Человеку отхватило ногу, но он все ещё в неведении, пока не приметит кровь на рельсе.

Валерий Михайлович покинул своих подопечных, не попрощавшись. А он был вежливым, умел быть вежливым. И все поняли, увидев сутулую спину редактора, что с ними стряслась беда. Со всеми вместе и с каждым в отдельности и по–разному.

— Пролетели мои постановочные, — сказал Бурцев. — И вообще — фу!

— Зря сох на жаре, выкладывался, — сказал Углов.

— Лучше бы его совсем запретили, — сказал Клыч. — Стыдно будет по улицам ходить.

Галь и Денисов промолчали. Они были чиновниками, провал фильма для них мог закончиться просто снятием с работы. Их карьера, какой бы там она ни была, могла на этом и оборваться. Галю было полегче, чем Денисову. Галь мог засесть за писание сценариев, никому, впрочем, сейчас не нужных. Денисов, некогда учившийся на режиссёра, но не поставивший ни одного фильма, о творческой работе по нынешним временам не смел и мечтать.

Спустились по мраморным ступеням на первый этаж, примечая множество мелких мелочей, кричавших им: «Провалились! Провалились! Провалились!» Казалось, сам воздух министерский кричал им это. Пустота на лестнице, пустота в коридоре, хоть и шли навстречу люди. Шли‑то шли, но не заговаривали, но отводили глаза, но сворачивали в сторону. Этим людям казалось, что они деликатны, чертовски деликатны, а они стегали, они ранили своим напускным безразличием, они были капельками крови на рельсе.

Навстречу кинулся Птицин, он их ждал возле раздевалки, всё время был тут, пока шла приёмка картины. Он все знал, конечно. Но он был не сторонним в этой истории, хотя сам‑то почти ничего не терял от провала фильма. Он ещё раньше все потерял. Но он так не думал сейчас. Он горевал вместе со всеми. И, смешно, ещё на что‑то надеялся, когда бежал им навстречу. А вдруг да ему наврали, не так и не то сказав.

— Ну, шер ами, водку будем пить или шампанское?

— Водку, — сказал Денисов.

— Ясно… — Птицин поцик, отлетела надежда.

Вышли во двор, миновали проходную, где и вахтёры уже все знали, сидели потупившись, вышли в Гнездниковский, двинулись по нему на улицу Горького.

Улица Горького, улица Горького — дорога славы и бесславия киношников всей страны. Нет такой съёмочной группы, которая бы не продефилировала этой улицей от угла Гнездниковского и до гостиницы «Москва» в день сдачи своей картины министерству. Путь недолог, идут пешком. Идут либо счастливые, либо поверженные во прах. Прохожие узнают иных из актёров, иных из режиссёров. Избранники судьбы, любимцы публики. И верно, иной раз избранники, но иной раз парии.

Сейчас по улице шли парии. Шли изверившиеся в себе люди, павшие духом, разобщённые, с единственной всего и сверлящей мыслью у каждого, злой, коротенькой, безнадёжной. Но, собственно, на что они могли рассчитывать? А на что рассчитывает бедняк, покупающий облигацию трёхпроцентного займа? На выигрыш, на удачу. Светящийся плакат над площадью Пушкина обещает ему сто тысяч!

— Надо послать телеграмму на студию, — сказал Денисов. — Хватит тянуть с этим.

— А не повременить ли? — сказал Птицин. — Может, утрясётся как‑нибудь, рассосется… — Убеждая, он так склонил голову и поднял плечи, словно был громадной птицей, собравшейся спрятать голову под крыло. — Обойдется… Уляжется… А?

— Не утрясётся! — резко сказал Денисов. — Разве что расползётся!

— Не с него спрос, вот и болтает, — недобро глянул на Птицина Углов.

— Стоп, стоп, господа! Сейчас мы все перессоримся! — Бурцев раскинул широко руки, как Спаситель на кресте или милиционер на перекрёстке. — А нам что надо? Нам надобно нервы беречь. Поделюсь секретцем. Случилась неприятность, так? Не вдумывайся, не паникуй. Запри в себе все мысли — и бегом в ближайшую забегаловку. И залпом двести граммов. И все! Нет никакой неприятности! Она ушла в туман. Она где‑то там, далеко, далеко, она не страшная. В итоге нервы разжались, их ничто не терзает. — Старик усмехался, взмахивая ручищами, не поймёшь, шутил или всерьёз говорил, усмехался, лукавый, многоопытный. — Вы знаете, я не пьяница, но в трудные минуты и для убережения нервных клеток… Словом, вон через улицу дверь в прелестнейшее кафе «Отдых». Милости прошу, лекарство за мой счёт.

Лукавый, бывалый старик. Эх, если бы ему ещё таланта побольше, злости, что ли! Если бы он был всё-таки кудесником!..

Возглавляемые Бурцевым, пересекли улицу, ввалились в кафе. Уже с порога Бурцев принялся распоряжаться властным голосом режиссёра, которому не перечат. И ему не перечили. В этом с иголочки и чопорном кафе девицы в наколках, прибранные, как невесты, радостно забегали, исполняя его режиссёрскую волю. Здесь не подавали водку, а только коньяк. Подали водку.

— Поехали! — гаркнул Бурцев и стоя проглотил свою чашу забвения.

И все последовали его примеру. Выпили и стали смотреть, что делает старик. Он не закусывал, он напряжённо вслушивался в себя. И все стали вслушиваться. Вдруг старик расплылся в улыбке.

— Тума–а-ан! — протянул он радостно.

Верно, пришёл туман. Леонид и Денисов переглянулись повлажневшими, подобревшими глазами.

— А все‑таки кудесник! — сказал Денисов.

Только теперь все сели к столу.

13

Давно уже было покинуто кафе «Отдых», перекочевали в кафе «Националь», ушли и оттуда. Все так, все по той же тропе, которой следовали все съёмочные группы, сдавшие свои фильмы. И те, кто схватил удачу, и те, кто провалился. Но разница была в том, что удачливые были счастливы, а неудачливые загоняли себя в туман. Лишь в этом и разница.

Из «Националя» выбрались большой компанией. Шло время, сгущался туман, и Птицин все чаще бегал к телефону, обзванивая разбежавшихся от позора по своим углам членов группы, и с каждым звонком оптимистичнее становились его толкования случившегося.

И люди стали выползать из своих углов и съезжаться на пир, понимая, что Птицин подвирает спьяну, но с готовностью поддаваясь обману.

Приехал директор картины со смешной фамилией Шкалик, тем более смешной, что он не пил, трясясь над своим здоровьем. Это вообще был занятный человек. У него были аристократические повадки и заячья душа. А он и не скрывал, что всего боится. Он полагал, что это не заяц в нём обосновался, а некий мудрец по имени финансист. Шкалик считал себя крупным финансистом.

Приехал Гриша Рухович, где‑то уже хвативший. Для равновесия, как он пояснил. Не было с ними только Марьям. Птицин не раз порывался позвонить ей, но Денисов хмурился и запрещал.

И вот они снова на улице Горького, но вечерней, в огнях. День прошёл. Что за день! Не вспомнить, он в тумане. Да и незачем вспоминать. Собственно, вся мудрость жизни в том и состоит, чтобы жить минутой. Не правда ли? Вот дом весь в огнях, громадная гостиница, вобравшая в себя тысячи людей. И среди этих тысяч — Марьям. Одно из светящихся окон — её окно. Она там, она ждёт. А почему бы и не зайти к ней? Жена где-то отсюда через пять кварталов. Молва страшна? Чепуха всё это! Глупость! Живи минутой. И вот теперь Денисов стал поводырём и повёл всех через улицу. Он помалкивал, но все знали, куда он их ведёт, к кому.

Ждала ли Денисова Марьям?.. Весь день просидела безвыходно в своём номере, вздрагивая на каждый шорох за дверью, молилась аллаху, чтобы зазвонил телефон, зло плакала без слез, металась по комнате, кусая ногти и губы. Но вот распахнулась дверь в её номер, на пороге встал Денисов, а за ним сгрудилась вся его компания, и они увидели Марьям в кресле, спокойную, безмятежную, только что дремавшую.

— Ах, это вы?..

Ждала ли она? Нет, конечно. Но раз уж пришли, она рада гостям. Вскочила, свела ладони.

— О, да вы пьяные! А мне захватили?

На Денисова она не смотрела. С Денисовым у неё ещё будет разговор. Он измучил её, она помучает его. И на Птицина не смотрела. Раб не смел так долге не появляться.

Все внимание Марьям отдала Бурцеву. Подбежала к нему, трепетно взяла за руку, повела за собой, отыскивая в комнате самое удобное для него место. А комната эта была сейчас не обычным гостиничным номером, заставленным громоздкой, угластой мебелью, а чем‑то вроде шатра. Множество платьев, которые Марьям привезла, слишком ярких, цветистых, не для Москвы, она набросила на спинки стульев, обернула в них подушки. Посреди стола, прямо на скатерти, расползлась гора из миндаля, урюка, фисташек. Казённый графин с водой перекочевал на пол, стоял у дивана, как сосуд с шербетом, а на столе водворились пиалы и чайник. Казённое покрывало с кровати было отброшено, кровать была покрыта шёлковым узбекским халатом. И пахло в этом номере не пылью и туалетом, а сушёной дыней — запахом сладким, чуть дымным, из восточной сказки.

А Марьям, сама она в своём простеньком домашнем платьице, в тапочках и с косами, какие заплетают, когда не сделана причёска, сама она снова стала дочерью царя из царей Индии.

— Красавица, красавица, — растроганно сказал Бурцев, усаживаясь в кресло. Он нагнул седую косматую голову, целуя ей руку. — Прости старика… Подвел…

— Не нужно об этом… Эй, кто‑нибудь, налейте мне! — Не оборачиваясь, она завела руку с пиалой за спину.

Кто‑нибудь — это был Птицин — с официантской сноровистостью подбежал с бутылкой.

Не глядя, что он ей налил, Марьям поднесла к губам пиалу и стала пить, вздрагивая тонкой напрягшейся шеей. А выпив, отошла к окну, упёрлась лбом в стекло и долго смотрела в огни чужого города, громадного города, который не пожелал подарить ей удачу.

К ней подошёл Денисов, обнял её и тоже упёрся лбом в стекло.

Они не разговаривали, но они позабыли, что не одни в комнате. Всем стало ясно, что о них позабыли.

Первым и на цыпочках пошёл из номера Птицин. Он и по коридору сперва шёл на цыпочках.

В вестибюле, когда все туда спустились, кто с каким лицом — кто с ухмылочкой, кто помрачнев завистливо, кто захмелев ещё больше, — когда попрощались и стали расходиться, Бурцев придержал за локоть Леонида.

— Пошли, дадим моей Кларе телеграмму.

Почта была тут же, в вестибюле. Бурцев взял бланк, долго надписывал адрес, сопел, задумывался, потом что‑то быстро написал и пододвинул бланк Леониду.

«Стар я стал картины снимать, спина не держит», — прочёл на бланке Леонид. Он глянул на старика. Заспорить с ним? Но Бурцев и не собирался слушать его, он уже передал бланк телеграфистке. Леонид нужен был ему не для совета, а просто чтобы находился рядом человек, от которого можно ждать понимания, участия.

14

Ну, провалился фильм — работать‑то надо. Студия стоит, пробавляясь хроникой. Нужны утверждённые сценарии. Хотя бы один.

Леонид решился на крайнюю меру. Он решил попасть на приём к новому заместителю министра. О нём ходили легенды — молод, красив, умён, верен слову. Он был героем дня, баловнем судьбы, без пяти минут, говорят, министром. Актрисы просто так, бескорыстно влюблялись в этого человека. Они часами бродили по министерским коридорам просто так, как ходят девицы у театрального подъезда, чтобы взглянуть на своего кумира.

Леонид несколько раз мельком видел нового зама. То пройдёт тот в глубине коридора, то промелькнёт за стеклом машины. Вглядеться в него, услышать его голос Леониду не удавалось. Человек этот был нужен сразу стольким людям, что оно и неудивительно, если не поспеешь за ним и он лишь сверкнёт вдали, как комета в небе.

Теперь Леонид ждал, когда заместитель примет его, и страшно волновался, готовясь к предстоящему разговору. Он, пожалуй, не волновался бы так, если бы шёл на приём к министру. Тот был человеком не загадочным. Ну, министр. Дослужился, и все. А молодой его заместитель был человеком иной совершенно судьбы: его вознесли талантливость, удачливость. И вся жизнь у него была впереди. Куда ещё дойдёт?.. И при мысли об этом, о чужой и завидной этой судьбе, о загадочно успешливой судьбе охватывало волнение. Разговаривать с таким человеком будет трудно. Он умён, зорок, насмешлив.

Встреча эта, как предчувствовал Леонид, станет для него решающей. И не только потому, что всё может сразу уладиться со сценарием, но и потому, что всё может сразу и разладиться — и со сценарием, и с самой работой Леонида на студии и вообще в кино. Зоркий человек поглядит на него, послушает и натвердо решит, какой он пробы — этот Леонид Галь. Решит раз и навсегда. Такие люди верны своему первому впечатлению.

Леонид волновался, страшно волновался, хотя пока что всё шло как нельзя лучше, всё удавалось. Секретарша Кира поговорила с секретаршей Мирой, женщины посмеялись над чем‑то своим, посудачили, и Леонид был вписан в заветную тетрадочку, и ему был назначен день и час приёма. Больше того, секретарша Мира, которую об этом попросила секретарша Кира, а та почему‑то решила покровительствовать Леониду, пообещала ему замолвить словечко, когда будет докладывать о нём. Много ли весит такое словечко? Леонид знал, что все‑таки весит.

Леонид явился в приёмную минут за пятнадцать до назначенного времени.

— Подождите, в соседней комнате, — сказала Мира, узнавая, улыбнувшись ему благосклонно. Добрая примета!

В соседней комнате уже кто‑то ждал, какой‑то толстяк, прилёгший расслабленно на спинку дивана.

В комнате было много окон, солнце светило вовсю, и Леонид сослепу не разглядел; что за человек полулежал на диване. Он сел рядом с ним, уткнул лицо в ладони, чтобы отошли глаза, и стал ждать, окончательно уверовав теперь, что его примут, и недоумевая, как это он решился ввергнуть себя в подобное предприятие. Он трусил и начинал злиться на Бурцева, на Денисова. Не ему, а им надо было добиваться приёма — худруку, директору. Но тут же и понял, что его вот решили принять, а их бы не приняли. Они были в опале, они провалились с фильмом. Леонид трусил, злился, но понимал: вся надежда теперь на него, судьба всей студии зависит теперь от предстоящего разговора. Ему бы возгордиться. Нет, не до гордости ему было сейчас, он оробел.

— Тоже к нему? — спросил толстяк из своего угла. «К нему» было сказано особым тоном, как бы большими буквами.

— Да.

Леонид отнял руки от, лица и поглядел на своего соседа, голос которого показался ему знакомым. И не поверил глазам: в углу дивана полулежал режиссёр Жуков. Он страшно похудел, неправдоподобно похудел, на нём пиджак собрался складками, как одеяло, но все же это был Жуков, знаменитый режиссёр Жуков, один из первого десятка. Удачливый, весёлый, жизнерадостный. Где бы он ни появлялся, он был приметнее всех — так крупен был телом, громче всех — такой у него был раскат в голосе, веселее всех — веселье было с ним слито. Его любили, его всегда окружали приятели, он не только слыл, но и был щедрым, был добрым. В Доме кино, когда он туда приходил, сдвигались столики, и Жуков расплачивался потом за все эти столики, не всегда зная, кого угощает. Собственно, кого бы он ни угощал, это все был свой народ, родная братия, киношники. Жукову не завидовали, его удачливость была людям по сердцу. И вдруг этот режиссёр–удача споткнулся. Он поставил фильм, который не вышел на экран. Давняя уже история, года два назад все это было. Шумная, но уже отшумевшая история. Ну, а режиссёр, что сталось с ним? Верно, верно, куда подевался режиссёр Жуков? А Жуков — вот он. Толстяк с опавшим телом, весельчак с потухшими глазами. И он и не он, как человек в больнице, которого ты пришёл навестить, и усомнился — он ли? Да, все‑таки он, но болен, болен…

— А ведь мы где‑то встречались с вами, — сказал Жуков, подбадриваясь, садясь рядом, голос даже подстегнув свой, чтобы стал он прежним. Он внимательно глядел на Леонида, узнавая, ей–богу, узнавая, хотя как он мог узнать Леонида, — когда его представили Жукову на ходу, и года три назад, и в сутолоке какой‑то премьеры в Доме кино. Леонид‑то помнил, как знакомился с Жуковым, но Жуков не мог этого помнить, не должен был помнить. Но вот помнил, вспомнил, не соврал, а действительно узнал Леонида.

— Вас познакомил со мной Моня Большинцов, не правда ли? Говорил что‑то о вас лестное, а уж что, запамятовал. Вы учились в его мастерской, я не ошибаюсь?

Все верно, и то, что знакомил Большинцов, и то, что Леонид учился в его мастерской. Какая память! Какая обострившаяся, очеловечившаяся в беде память! Ведь, пожалуй, будь Жуков все ещё в удаче, в разлёте дел своих, ведь наверное бы он не узнал при встрече Леонида Галя, какого‑то паренька из сотен вгиковцев, не сумел бы просто узнать.

«Что с вами, вы нездоровы?» — хотел спросить Леонид, участливо глядя на Жукова и чувствуя, что глядеть так не надо, что Жукову больно от его жалостливого, недоуменного взгляда.

— Что нынче снимаете? — вслух спросил Леонид, а спросив, понял, что и этого спрашивать не надо было, потому что в том‑то и все горе, что Жуков ничего не снимал.

У Жукова дрогнули губы, складываясь для ответа, и для ответа невесёлого, собранного из удручённых слов. Но и Жуков не то сказал, что подумалось сказать. Он отозвался бодро, измяв свои губы улыбкой:

— А ничего не снимаю! Решительно ничего! Все никак хороший сценарий не найду. — Он шарил глазами по комнате, отыскивая иную какую‑нибудь тему для разговора. — Видели «Жизнь в цвету»?

— Нет.

— Говорят, удача, удача. Только об этом фильме и говорят. Что ж, я рад за Довженко. Очень! Это вообще хорошо, когда что‑то удаётся. Пусть не тебе, пусть другому. Дышать легче…

Губы у него снова улеглись для скорбного разговора, но он не дался им и снова измял их в улыбке. И, глядя на него, в это измученное, исхудалое лицо, Леонид вдруг что‑то новое для себя понял, подальше увидел, будто вмиг приподнялся, подрос и с этой новой уже высоты и начал глядеть на жизнь. Но разве так бывает? Разве можно ухватить такую минуту, когда сам про себя догадываешься: ты, друг, только что стал чуть–чуть поумнее? Так бывает. Такие минуты есть у каждого. И они запоминаются, и, кстати, на всю жизнь. И так ещё бывает, что год проживёшь, пять лет, и ни единой такой не выпадет на твою долю минуты. А иной случается день, когда весь он из таких минут.

Приоткрылась дверь, и секретарша, не входя, не заглянув даже,.позвала Леонида:

— Галь, скорей, скорей, вас приглашают!

Леонид вскочил, не чувствуя никакого страха, а испытывая иное: мучительную неловкость перед Жуковым, «Почему меня, а не его?! Ведь он пришёл раньше…»

— Идите же! — приказывал голос из‑за двери. Секретарша потому и не вошла, потому и не заглянула сюда, что и ей тоже было неловко перед Жуковым.

Леонид судорожно шагнул к двери и остановился, не зная, как быть.

— Идите, идите, — отпуская, извиняя и его и ещё кого‑то— всех, всех, кто был несправедлив к нему, сказал Жуков и снова прилёг на спинку дивана, чтобы ждать.

Так и не успев испугаться, Леонид переступил порог кабинета, подталкиваемый секретаршей, которая, видно, замолвила за него словечко и теперь покровительствовала ему, как маленького проводив до дверей.

Заместитель поднялся ему навстречу, смеющимися, блестящими глазами оглядел его, протянул руку, крепко сжал пальцы, не выпуская его руки, подвёл Леонида к креслу и усадил. А сам пристроился на краешке стола, скрестив руки, наклонил голову, готовясь слушать.

У него были длинные ресницы и румяные круглые щеки, но лицо было вовсе не женственным, оно крепким было, в нём всё было выведено твёрдым резцом, грубоватой даже рукой, но рукой такого ваятеля, который знал толк в красоте.

Есть люди, сразу располагающие к себе. Это дар божий. Таким был и человек, на которого смотрел сейчас Леонид. Ещё не сказав ему ни слова, не услышав ни слова в ответ, Леонид проникся к нему такой приязнью, таким доверием, что фразы, которые он собирался ему сказать, затверженные и выверенные задолго до встречи, сразу поблекли, опостылели, и заговорить захотелось совсем по–другому, без осторожничания и паршивой этой дипломатии.

Но тут зазвонил телефон, ненавистный телефон, который всегда вторгается в человеческую беседу.

Заместитель отмахнулся было от звонка, но, вслушавшись, вдруг быстро потянулся к столику, уставленному аппаратами. С ненавистью смотрел Леонид на этих уродцев–гномов, один из которых верещал сейчас, требуя к себе внимания. И не поймёшь, какой из гномов раскричался. Их тут до черта. Смахнуть бы всех на пол, чтобы разбились и не мешали больше. Не было, не могло быть сейчас более важного разговора, чем у Леонида.

Заместитель поднял трубку, сверкнул прекрасными зубами, улыбнувшись кому‑то в трубку, и даже поклонился почему‑то в трубку. И вдруг смутился, быстро проведя ладонью по щекам.

— Вызывает? Но я небрит.

Леонид обрадовался: это была его последняя надежда. Действительно, как может такой человек к кому‑то там спешить по вызову, когда он недостаточно хорошо выбрит? Необходимо отложить, перенести эту встречу. Ну, пожалуйста, перенесите её! Ну, прошу вас! Вам это зачтется… Будьте великодушны…

— Еду! — Заместитель повесил трубку и снова растёр ладонью свои твёрдые и вовсе не такие уж небритые щеки. Просто привык бриться по два раза на дню. — Я очень зарос? — спросил он Леонида.

— Нет, — сказал Леонид.

Он не мог солгать этому человеку.

— Меня вызывают к начальству… — Заместитель, как перед равным, доверительно развёл руки и чуть приподнял, сокрушаясь, плечи: мол, и я подначален, и меня теребят. Он двинулся к двери. — Да, так насчёт сценария Хаджи Измаилова… К сожалению, автору не удалось преодолеть камерности… Беда в том… — Он подождал, когда Леонид выйдет следом за ним в приёмную, и двинулся дальше, теперь к двери в коридор. — ^ Я к начальству, — сказал он секретарше, продол’жая растирать твёрдые свои щеки. — Я очень небрит?

— Не нахожу.

Заместитель, прощаясь, протянул Леониду руку.

— Поработайте, поработайте ещё с автором…

Он ушёл. Он даже не перенёс разговор. Все! Разговор состоялся. «Беда в том…» А в чём беда? Он так и не сказал про это.

15

В соседней комнате Жукова не было. Да ему там и делать теперь было нечего. Побрёл куда‑нибудь, широко отбрасывая руку, как ходят грузные люди.

Коридорами–переулками Леонид вышел к крутой лестнице — ещё одной в этом доме — и, поднявшись по ней, сразу очутился на пятачке в коридоре своего главка. Как обычно, тут было' шумно, тут изо всех сил все старались казаться деятельными и благополучными. Павшие духом тут не могли ждать удачи.

Но Леониду не требовалось играть в жизнерадостность, он был не безработным. Напротив, он сам мог подрядить на работу, заказать сценарий. Правда, здесь уже знали, что Леонид с той самой студии, фильм которой с треском провалился на худсовете, а следовательно, акции этой студии не велики, и все же он был при деле. И с ним здоровались, с ним заговаривали приветливо и бодро, он тут был из числа счастливчиков. А ему было так плохо, что хуже некуда. Рухнула последняя его надежда. Бывает, покачается стена, осядет, но дом ещё стоит. А тут стена рухнула. И потолок обрушился и страшной тяжестью притиснул к земле. Как встать, как распрямиться, Леонид не знал. Ну, ещё вариант, ещё пройдёт месяц или два будто бы в работе, ну а потом что? На студии ждали, что он, Леонид Галь, раздобудет, выбьет, вымолит для них сценарий, а он ничего не смог сделать. Ответственность* перед людьми — это была тяжесть потяжелей всех собственных невзгод.

Среди прочих на пятачке пребывал краснолицый, громко–оживлённый, молодой, но уже совершенно лысый всеобщий здесь знакомец. Этот веселился тут от всей души, без притворства. Кем он тут работал, этот весельчак, никто толком не знал. То ли референтом был каким‑то, то ли плановиком в главке, то ли и вовсе не значился в ш^сде работников министерства. Известно было лишь, что ему все про все тут ведомо, что он тут свой человек, если не в кабинетах, то хотя бы в министерских коридорах. И был он ещё прославленным выпивохой. Ты ему сто граммов, кружечку пива, троечку раков, а он тебе —все новости: кого куда передвигают, ктр погорел, а кто пошёл в гору. И даже брался похлопотать за приятеля, то бишь собутыльника. Хвастал, что вхож к начальству, что может и пособить. Конечно, на помощь его никто не рассчитывал, а всё-таки сто граммов ему выставляли весьма многие. Кто знает, этого болтуна, какие у него там связи.

Громогласные «ха–ха–ха» и «хо–хо–хо» краснолицего: весельчака ещё издали резанули слух Леонида. Авось да не заметит. Заметил!

— Галь, ты‑то мне и нужен! — Он подошёл, положил обе руки Леониду на плечи и так и эдак оглядел его, склоняя голову то влево, то вправо. Сейчас анекдотец какой‑нибудь расскажет, или взаймы попросит, или предложит пробежаться до бара номер один, что на Пушкинской. «Раки там объявились. Понимаешь, друг, раки–забияки. Рванём?» Нет, завершив своё пристальное рассматривание, краснолицый, так и не сняв рук с плеч Леонида, повлёк его к окну. Они тут, у окна, как бы с глазу на глаз оказались. У этого окна и вообще было принято конфиденциальные вести беседы. Широкий подоконник, глубокая оконная ниша — усаживайся и говори, никто тебя в ожидалке не расслышит. И никто не подойдёт, ибо всем ведомо, что это место для разговора с глазу на глаз. — Садись, Галь.

Леонид сел на подоконник, обернувшись лицом к стеклу. Крыши, крыши громоздились за окном. А вдали, а над крышами, прогнувшимися, задохшимися под талым, грязным снегом, в рубиновом сиянии виднелась кремлёвская звезда.

Краснолицый присаживаться не стал. Изогнувшись, он навис над Леонидом своим бойким, смеющимся лицом. Зубы у него были на редкость хороши, и от него вкусно пахло водкой.

— А твой Денисов‑то… не ожидал от него, — заговорил он бойким шепотком, будто радуясь чему‑то. — Да, вырисовывается…

— Вы о чём? — спросил Леонид. Радостный шепоток этот встревожил его: шёпотом добрые вести не сообщаются. А недобрые — они ведь в одиночку не ходят. Леонид верил в добрые и недобрые полосы. Сейчас для его студии, для его друзей, для него самого шла недобрая полоса.

— Пишут, пишут люди о Денисове, вот я о чём, — пояснил краснолицый, улыбаясь до ушей. Поглядеть со стороны, рассказывает человек какую‑нибудь забавную историю. Но нет, он не для забавных историй отозвал к окну Леонида.

— Что пишут? — Леонид поднялся. — И кто эти люди?

— Грамотный, грамотный народ. — Краснолицему было весело. Если он и завёл этот разговор, то так, чтобы повеселить душу, поглядеть, как к его вестям отнесётся тот, кому они вовсе не безразличны. Иным такое зрелище кажется развлечением. — Актриса эта, что же, в открытую с Денисовым живёт? У него, говорят, и поселилась? Верно это?

— Не знаю.

— Ну вот, с тобой как с человеком, а ты как в отделении милиции. Не знаю! Знаешь, друг!

— Не знаю. — Вот сейчас как раз был момент, когда можно было повернуться и уйти прочь от этого весельчака, сующего нос не в свои дела, от этого коридорного разносчика новостей. Но, может, что‑то всерьёз угрожает Денисову? Леонид промедлил и не ушёл.

— Ну, не знай, — сказал краснолицый и малость поубавил улыбку, обиделся, вроде бы. — Я ведь тебе по дружбе, а ты… Между прочим, ревизор министерский к вам вылетел. Да не кто‑нибудь — Воробьев. Слыхал о нём? Встречал? Профессиональную ревизорскую болезнь имеет: язву желудка. Этого не споишь, не умолишь. — Краснолицый снова развеселился, начал, как при утренней зарядке, привставать на цыпочки, того и гляди, займётся прыжками. — Эх, Денисов, Денисов, умный с виду, а дурак. Ну кто его дёрнул речи держать, спорить? Провалился с фильмом и помалкивай. Обличитель! Вот теперь ему пропишут… В Канаде поскользнулся, в Туркмении упадет…

— Ах вот что, значит, его все‑таки услышали? — вслух подумал Леонид.

— Услышали, услышали. — Краснолицый перестал тренировать ноги, он иным теперь делом занялся: достал из кармана пятак и стал подбрасывать его и ловить, подбрасывать и ловить. Так ловко он это делал, так высоко взлетал у него пятак, что ясно было: без тренировки, и весьма долгой, такую технику освоить было бы невозможно. Кто его знает, может, когда‑нибудь в цирке работал?

— Вы не из циркачей? — спросил Леонид.

— Сам ты из циркачей, — отчего‑то уж очень серьёзно обиделся краснолицый. — Жонглёр в два шарика, — Он быстро сжал в кулаке пятак и обиженно надул щеки. И строго этак нахмурился. Он думал, наверное, что стал очень внушителен, а стал он вдруг до смешного похож на обжору мальчишку, маменькиного сынка и ябеду. Подрос вот только, вымахал, пить научился, по бабам бегать, а как был ябедой и сплетником, так и остался. Леонид невольно улыбнулся. Он даже вспомнил, как звали того ябеду в его классе. Яшей его звали. Он всегда тянул красную, озябшую руку. Но не затем, чтобы ответить урок (учился он скверно), а затем, чтобы нажаловаться. Этот его ударил, этот спёр линейку.

— Ты чего смеёшься, нет, ты чего смеёшься? — удивился краснолицый.

— Вспомнилось кое‑что.

— А–а… — Вдруг краснолицый тоже начал смеяться, повеселев пуще прежнего, звонко шлёпая ладонями по мрамору подоконника. — Про этот прошлогодний сюжетик хроники вспомнил? Про это? Ну, парень, ну, отмочил! Выгнать могли бы…

— Что?

— С работы могли бы прогнать, говорю. Из кино вон совсем. Молчу, молчу, не бледней.

— Я не бледнею.

— И не заикайся, ну что ты, ей–богу? Ведь выскоблили там что‑то, так? Ловкие! Ты курящий?

— Нет.

— Правильно. Береги здоровье. Сто лет проживёшь. А как с бабами? Что там у тебя? Какой‑то романчик с официанткой? — Все он знал, про все где‑то вынюхал. — Вообще‑то неглупо, этот народ каждую неделю освидетельствуют. Полная гарантия. Но, знаешь, полная‑то полная, а один мой дружок как раз на официантке и схватил трипака. Да ты не хмурься, я понимаю — эпизод. Главная не она, верно? А та, главная, от ворот поворот? Не потянул?

— Да нет, — сказал Леонид и понял, что сейчас ударит этого человека. — Совсем не в том дело… Просто нет полной гарантии… — Леонид выпрямился, и у него затрясся подбородок. Сейчас это произойдёт: он сойдёт с ума и станет убийцей. Скорей бы уж!

Но кого убивать? Перед ним стоял вовсе не тот человек, что миг назад. Не наглец, не тайный растленец и явный пьяница. Не толстый Яша–ябеда из детства, а ныне снова ябеда, но только по–взрослому и с иным даже именем: Геннадий Николаевич. Перед ним стоял подобравшийся, подсохший, с умным, мерзким, плоскоглазым, не сей планеты, а марсианским лицом незнакомец. Кого убивать — этого марсианина? Леонид замешкался.

— Идите, идите, Галь, — сказал незнакомец, вполне по–марсиански тонко–злым голосом. — Я вас предупредить хотел, а вы…

В горле пересохло, так что слова в ответ не протискивались. И дышать стало нечем. Спасаясь от удушья, Леонид сорвался с места и побежал. Коридор добро принял его в свою тишину и влажную прохладу.

16

Денисов отыскался у Птицина. Леонид позвонил Птицину и сразу попал в цель. Последние дни Денисов и Птицин были неразлучны. Непонятная дружба. Хотя нет, понятная. С Птициным было легко. Он беспечным казался. Он не впадал в уныние, а все шутил, шутил. Не жаловался, но с готовностью выслушивал чужие жалобы. Не ждал утешения, но утешал, легко обговаривая все лёгкими, подпрыгивающими словами. И нет уже беды, а есть неприятность. Да и неприятность‑то не из больших. Обойдётся, утрясётся, рассосется… Он жил минуткой, уютно обставляя эту минутку. И жил надеждой, не для себя, а для друга. Ну, а чем он жил для себя, этого было не разглядеть. Может быть, потому, что никто и не вглядывался хорошенько?

В небольшой комнате, полутёмной, душной, с плотно закрытым окном, чтобы не оглушал шум улицы, за столом, уставленным пивными бутылками, сидели Денисов, Птицин, Рухович. Был тут и директор картины Шкалик. Он сидел у окна в кресле, подперев рукой голову, и дремал, не принимая участия ни в застольной беседе, ни в выпивке. Он сидел, терпеливо ожидая чего‑то, как транзитный пассажир, ожидающий свой запоздавший поезд. Когда вошёл Леонид, он встрепенулся.

— Какие новости? Что хорошего?

Он ещё на что‑то надеялся, этот Шкалик, на какую-то добрую весть.

— Все как у Гоголя, — сказал Леонид. — К нам едет ревизор. — Он подсел к Денисову. — Сергей Петрович, надо бы поговорить.

— Говори, Лёня, говори. — Денисов плеснул в стакан пива, пододвинул его Леониду.

— Может, пойдём прогуляемся?

— Секреты? Какие секреты от друзей?

К столу подходил Шкалик. Он двигался смешно, он подкрадывался, вытянув шею, в страхе округлив рот. Так пододвигаются к краю пропасти.

— Ревизор? Какой ревизор? Какой Гоголь?

— Не Гоголь, а Воробьев, — сказал Леонид.

— Кошмар! — сказал Шкалик, замерев на краю пропасти и зажмуриваясь. — Воробьев —это кошмар.

— Вы разве крали, Борис Аркадьевич? — спросил Денисов. — Чего вы так испугались?

— Я крал? Я испугался?! — Борис Аркадьевич легкомысленно взмахнул руками. — Если я и испугался, то не за себя!

— За меня?

— Вообще! Воробьев — это всегда плохо. Вообще плохо. Он не умеет чего‑нибудь не найти. Он мастер, вы понимаете, он мастер своего дела. У него есть престиж. Он не возвращается без ничего.

— Выпейте, успокойтесь. — Денисов протянул Шкалику стакан с пивом.

А тот схватил стакан и залпом осушил. И только потом вытаращился, спохватываясь:

— Что это? Что это я выпил?

— Пиво! — сотрясаясь от смеха, сказал Птицин. — Сподобились, Борис Аркадьевич! Приобщились!

— Но я же не пью пива! — трагически прошептал Шкалик и затих, прислушиваясь к себе, к ядовитому потоку, ворвавшемуся в его организм.

— От страха чего не сделаешь, — сказал Гриша Рухович, презрительно кривясь. — Советую вам сбегать в аптеку за английской солью.

— А сверху касторочки, касторочки! — Птицин радостно потёр руки. — И грянет гром! — Он опрокинулся на диван, задрав ноги, повизгивая от хохота. Он и Руховича за собой потянул.

— Сергей Петрович, — Леонид наклонился к Денисову. — У меня только что состоялся весьма странный разговор, ну, с этим краснорожим Геннадием Николаевичем. Он расспрашивал о вас, о Марьям…

— Ну, а ты что?

— Я сказал, что ничего не знаю.

— И лады. Слушай, Лёня, давай‑ка выпьем. Завтра мне лететь в это пекло, в Ашхабад.

— Сергей Петрович, этот краснорожий завёл со мной разговор не иа праздного любопытства. Кто–то написал на вас. И на меня тоже. Он про все разнюхал. Сергей Петрович, кто мог сто сделать? Кто мог так низко пасть? Зачем?

— Ага! Ага! Ага! — Борис Аркадьевич, слушавший Леонида затаив дыхание, начал вроде приплясывать. — Я же говорил, что нам стали рыть яму! Воробьев не мальчик, поверьте мне!

— Помолчите. — Денисов отмахнулся от Шкалика. — Лёня, друг, давай лучше выпьем. Завтра мне лететь в это пекло. Вот где я наговорюсь‑то, вот где напарюсь… Тебя мучает, кто написал донос? Не гадай, не ломай голову. Иначе слишком многих придётся заподозрить. Этого обидел, этот позавидовал, этому посоветовали написать. Не ломай голову. Вон наши ребятишки борьбой занялись, впали в детство. Давай и мы впадём в детство, Лёня.

— Да он и так дитя, — сказал Птицин, присоединяясь к ним. — Все мы дети. — Он задыхался от борьбы, взмок весь. Он был в пижаме. В той самой, о которой мечтал в Ашхабаде. И про буфет он не соврал, и про графинчик на столе.

— Не хочется мне сегодня пить, — сказал Леонид и поднялся. — Что‑то совсем не хочется. Когда вы завтра летите? Я провожу вас.

— Созвонимся, — сказал Птицин. — Ещё и билетов нет. Вечерком завтра рванём во Внуково, пересидим ночку в ресторане и — айда. Может, останешься, Лёня?

— Пусть идёт, — сказал Денисов. Он почему‑то вдруг обозлился, злым стал у него голос. — На человека в первый раз в жизни донесли. Это как первая любовь, это надо прочувствовать. Пусть идёт.

17

В дядиной комнате в Замоскворечье, где весной было так промозгло, летом неизбывная стояла волглая духота. Но зато было тихо, не верилось, что ты в Москве. Дом прятался в глубине двора, двор выходил в тихий переулок, где булыжник тонул в траве, дома гордились мезонинами, и казалось, вся провинциальная Россия отстроилась когда‑то по образцу этого замоскворецкого переулка.

Едва вступишь в него, охватывала тишина. Едва взойдёшь на стёртые ступени дома, завладевали тобой запахи. Тишина — напоминающая, запахи — напоминающие. И дело тут было не в уюте, не в ласковости воспоминаний. Напротив, вспомниться могло и что‑то злое, тягостное. Дело было в том, что прошлое здесь не отошло, ты погружался в него, и память пронзительные воскрешала тебе картины то из детства, то из иной поры, то в Москве оставляя, то занося куда‑нибудь, где довелось живать, проездом быть, воевать. Вся старая городская Россия была тут — в этом тихом переулке, в этих от века запахах людского жилья. И вспоминалось и думалось в этой знакомой тишине порой очень зорко.

Леонид распахнул два небольших окна, отворил дверь в тёмный коридор — подуло чуть ветром. Опять тополиный горьковатый запах…

Леонид сел к столу. Круглый белый стол на резных ножках, У Леонида на этом столе громоздилась посуда, чайник закоптелый стоял и лежала стопа чистой бумаги. Леонид взял ручку, обмакнул её в чернильницу-невыливайку, придвинул к себе лист бумаги, задумавшись, склонился над ним. Подумал–подумал и начал писать: «Маша! Не удивляйтесь моему письму. Ведь мы друзья, верно? Ведь это я сговорил вас с Зоей ехать после ВГИКа в Ашхабад. Ну, так вот, мне показалось, что вы дружите с Бочковым. Маша, боюсь, что он не стоит вас». Нет, не то… «Боюсь, что вы обманываетесь в нём…» Снова не то! Леонид перечеркнул написанное. А откуда он взял, что донос написал Бочков? Почему именно Бочков, а не кто‑нибудь ещё? Надо разобраться, разобраться… Да, скорее всего, это сделал Бочков. Это похоже на него. Скверный, скользкий человечек, такой способен на все. И он, конечно, не простил Денисову выговора, и он, конечно, и друзей Денисова не жаловал расположением. Да, это он! Кто, как не он, мог и проникнуть в тайну Леонида, разнюхать все про Лену. Он такой, он из разнюхивающих. Боже мой, как могло случиться, что Маша доверилась ему, потянулась к нему? Бедная девочка, строгая, прямодушная, правдолюбивая, и вот… Бедная девочка, сирота, которой и посоветоваться не с кем. Мать у неё недавно умерла, отец сгинул в тридцать седьмом. Но почему, почему обязательно у неё с Бочковым что‑то уже серьёзное? А потому, что она бы не стала так с ним разговаривать тогда в просмотровом, так, как с близким человеком говорят. Не стала бы, если бы ничего не было. Все ясно, приласкал девчонку, пригрел, нарассказал ей кучу своих былей–небылиц, показал ей свои знаменитые аквариумы, которыми у него заставлена вся комната. До сотни всяких там у него пород рыб. Он с этими рыбами возится, это его страсть. Все ясно, девочка пришла к нему, увидела этих рыбок, увидела ещё громадную, пушистую овчарку Альму, согрелась в этом благополучии, понаслушалась этих рассказов, столь напомнивших ей, быть может, рассказы отца, и вот и придумала себе своего Бочкова, своего героя. Совсем не плюгавенького, совсем не неказистенького, совсем не подленького. Куда там! Её герой оказался и честен, и прям, и смел. Да и не так уж плюгав и стар. Чего не придумаешь о человеке, когда так тебе одиноко, а он тебе это одиночество взял да и развеял волшебной палочкой. И рыбки вокруг, и тепло, и сытно, и овчарка Альма кладёт тебе добрую морду на колени. Эти девчонки, Маша и Зоя, приехавшие на студию прямо из института, всегда нуждались, всегда им не хватало зарплаты. Не умели они вести хозяйство, рассчитывать деньги. Им помогали все, кто мог. Но как помогали? От случая к случаю. А Бочков взял над ними шефство. Все ясно, это не новость какая‑нибудь, такое вот завоевание молодой души человеком старым и недостойным. Да Бочков, кажется, уже и не раз так женился. И всякий раз недолог был его брак — очередная жена сбегала от него. Да, сбегали, может быть, сбежит и Маша. Но та ли это будет Маша, какой он взял её? Нет, не та, не с тем светом в глазах.

Леонид придвинул новый лист бумаги, быстро начал писать. «Маша! Не удивляйтесь моему письму…» И снова перечеркнул крест–накрест написанное. О чём он станет говорить? Смеет ли он вторгаться в чужую судьбу, да ещё к тому же ничего наверняка не зная? Не смеет! И уж по крайней мере не в письме начинать такой разговор. Вот вернётся он в Ашхабад, вот тогда и состоится у них разговор. А не поздно будет?..

Леонид взял новый лист бумаги, задумался над ним. Как все просто: лист бумаги, чернильница, ручка, и ты один в комнате, и тихо кругом. Пиши! А о чём? Ты отвык писать, ты отбился от этого дела, во имя которого и в институт поступал, во имя которого, думалось тебе, и живёшь на свете. Ты пишешь уже дта года все чепуху какую‑то. Ты заключения по сценариям пишешь, ты докладные о работе отдела пишешь, ты, наконец, какие‑то халтурки тачаешь — рецензию, очерк, дикторский текст. А настоящего, своего, пережитого, писательского — этого ты и не пытаешься писать. Два года выброшены в никуда. И нет и сценариев, на которые ты строчил заключения, их и не будет. Они будут, они даже есть, но их нет, они всего лишь бумажные стопы, переплетённые и занумерованные. Вариант пятый, вариант десятый. Сценария нет, если нет по нему фильма, а фильмов не будет. Так что же, уйти? Подать заявление об уходе? Куда уйти? Из кино уйти? Совсем? Уйти, бросить то, что любишь, чему учился? Из кино добровольно не уходят. Нет, не уходят!

Леонид встал, схватил чайник, чтобы занять себя чем‑то, и пошёл на кухню. Долго там разжигал примус, так накачав его, что примус вот–вот должен был взорваться. Ну и пусть, ну и взрывайся!

Потом Леонид пошёл в ванную. Хороша ванная! Пол под умывальником провалился, дыра кое‑как прикрыта досками. И нигде, ни на кухне, ни в ванной, нет электрических лампочек. Хороша квартира!

Леонид вернулся в кухню, погасил осатаневший примус, взял чайник, прихватив обгоревшую ручку носовым платком, и пошёл по тёмному захламлённому коридору, ориентируясь на тусклое пятно света, выбивавшееся сквозь дверную щель из его комнаты.

Зазвонил телефон. Чудо–телефон! С отсыревшим, похоронным, придышливым звоном. Леонид перенёс чайник из правой руки в левую и снял трубку.

— Лёня, ты?! Ленечка, ты?! — Это звонил Птицин.

Ну что ему понадобилось? И пьяный голос. Пить будет звать? Не пойду!

— Да, я.

— Лёня, слушай, друг ты мой золотой, слушай!.. Лёня, только что примчался Бурцев!.. Лёня, Ленечка, Сталин смотрел наш фильм!.. Слушай, Лёня, он ему понравился! Сталину–у! Он сказал, Лёня, про наш фильм, что это «солнечный фильм». Это его слова! «Солнечный фильм» — его слова! Приезжай! —Птицин повесил трубку, спеша обзвонить всех прочих. А Леонид поставил чайник на пол и сел рядом с ним, не чувствуя, что обжигается об его бок. «Вот оно — чудо!»

Часть третья ОДИННАДЦАТЬ СЕКУНД

1

Денисов пробыл месяца полтора в Ашхабаде и вновь прилетел в Москву, прихватив с собой Володю Птицина. В Ашхабаде Денисов сдавал фильм местному руководству. Фильм понравился. А интересно, как бы он мог не понравиться? Уже появились в газетах первые отзывы о нём. Писали разное, отметки фильму выставляли от тройки до пятёрки, но не было статьи, где бы не утверждалось, что это «солнечный фильм», что он пронизан солнцем.

Нового сценария для художественного фильма у студии ещё не было, сценарии ещё доводились до нужной кондиции, но студия не простаивала. Там начали снимать фильм–концерт. С этим сладилось легко. Сценарий концерта утверждался чуть ли не заглазно, под честное слово Бурцева. Старик нынче ходил в именинниках, и ему этот концерт просто–напросто подарили.

Денисов прилетел для забот радостных. Он прилетел утверждать смету фильма–концерта. Он прилетел, чтобы утрясти все вопросы и о представлении «солнечного фильма» к Сталинской премии. Прилетел, дабы собрать для студии жатву успеха.

Даже Володе Птицину перепало от этого урожая. Его вновь делали директором съёмочной группы, той самой, что начинала снимать концерт. И он приоделся, подобрался, чуть–чуть стал важничать. Но был ли он счастлив? Блеклые его глаза всё время куда‑то убегали, во что‑то всматривались, слепо глядя на собеседника. Он суетился, важничал, шутил, но глаза у него были в неустанной тревоге. И они у него в иной цвет перекрасились, они выжелтились.

Причудливы узоры успеха. Тот самый Геннадий Николаевич, которого Леонид едва не ударил, тот самый марсианин–сплетник из министерских коридоров, сидел сейчас в компании Денисова, Птицина, Галя за ресторанным столиком, закадычным их прикидываясь дружком.

Заскочили в ресторан «Асторию», что совсем рядом с министерством, на полчасика, обмывая утверждение Птицина в ранге директора картины. Ну кто бы мог подумать, что Птицин, которого с треском сняли с прошлой картины, теперь опять станет директором? А он стал. Что ни говори, хорошая это штука — удача. И не нужно, не хочется, да и не нужно ломать голову, заслужена ли она. Удача так редка, что безбожно раздумывать, как она человеку досталась.

Птицин был пьян. Он сразу и с величайшей готовностью захмелел, хватая рюмку за рюмкой. Он был пьян, растроган, неожиданно молчалив. И все смотрел выжелтившимися глазами в широкое окно.

— Что ты там увидел? — поинтересовался Леонид.

— Ничего не увидел. — Птицин разочарованно отвернулся от окна. — В Ашхабаде посмотришь — и сразу горы. А тут одни ноги. Хоть день смотри — одни ноги.

— Азиат! — усмехнулся Денисов. — Не может он без гор, без пустыни, без палящего солнца.

— Не могу, — опечаленно согласился Птицин. — Там и подохну, пароль донер.

— Экзотика, — сказал Геннадий Николаевич и вздохнул. — Эх, уехать бы!..

— Куда? — спросил Денисов.

— Я бы лично к Астрахани подался, поближе к рыбке.

— Тоже устали?

— Ещё как! Выпьем?

— Давайте.

А Денисов не пьянел. Пил много и не пьянел. Он сильно изменился за эти полтора месяца. Оно и понятно, в Ашхабаде его выжарило солнце. Он впервые оказался в такой жаре и постарел, морщин резких прибавилось. Загар вообще старит, а он загорел до черноты. А волосы выцвели. И синие глаза совсем уж упрятались в прищуре.

— Ну, Лёня, чего задумались? Не горюйте! Скоро утвердим все ваши сценарии, сядем в поезд и семь суток будем ехать и разговаривать о смысле жизни. А когда доедем, то выяснится, что так до смысла и не добрались. Пейте, Леонид, веселитесь. Плохо разве? Который уж месяц у себя дома.

— Надоело, — сказал Леонид. — Оказывается, домой в командировку приезжать трудно. И не дома и не в командировке.

— Тонкое наблюдение,;—подхватил Геннадий Николаевич. — Опять же что считать домом. Там, где родился, где постоянная у тебя прописка? А может, Галь, как и Птицин, к Ашхабаду уже сердцем прикипел?

— Опять сведения из мутных источников? — спросил Леонид и обрадовался, поймав себя на том, что улыбается, глядя в смеющееся лицо выпивохи–марсианина. Улыбается, хотя этот человек был ему ненавистен. Это здорово, когда ты выучиваешься улыбаться, говоря с ненавистным человеком. Это признак возмужания. Марсианин тебе улыбается, и ты ему улыбайся. А вот слова говори жёсткие, бей словами. Ну‑ка, что он теперь ответит?

Марсианин отвечать не торопился. Он наполнил свою рюмку, подцепил какой‑то закуски, выпил, пожевал не спеша, пошевелил растопыренными пальцами, наслаждаясь. И все это с тошнотной последовательностью, заученно, как оно и подобает такому вот выпивохе. Но в том‑то и дело, что он не был им, не был весёлым забулдыгой, каким хотел казаться. А был он марсианином, существом вполне загадочным. И пусть не прикидывается. Леонид запомнил его лицо. Не теперешнее, а подсохшее, плоскоглазое, умное и мерзкое, опасное лицо, опаснейшее.

— Я про тот мутный источник забыл, Галь, — дожевав, досмаковав, сказал марсианин. — Забыл. Ясно тебе? Делай выводы.

— А почему забыли? — спросил Леонид.

— Делай выводы. — Марсианин подлил Леониду в рюмку, улыбаясь широко и приязненно.

Леонид взял рюмку и тоже улыбнулся.

— До поры до времени забыли?

— Ага, — ещё шире улыбнулся марсианин.

— Пока мы на коне?

— Абсолютно точно.

— А если споткнёмся, так и снова сплетни потекут?

— Весьма даже возможно.

— Азбука, — сказал Денисов, насмешливо прислушивавшийся к их диалогу, — Это, Лёня, все азбука.

— Ага, букварь! — искренне обрадовался Геннадий Николаевич. И стал им, Геннадием Николаевичем, а не марсианином. Даже улыбку чрезмерную с лица свёл, дал отдых рту. — Вот… человек понимает… Так сказать, пусть неудачник плачет…

— Кстати, Геннадий Николаевич, по дружбе, кто же это все‑таки написал на нас? Не разведали? — Теперь и Денисов заулыбался. Простецкий малый, совсем свой, хоть и обряжен в заграничный костюм. Ну как такому не сказать по дружбе, кто же это написал на него донос?

— Кто?.. — Геннадий Николаевич задумался, прикидывая, как же далеко он может зайти в демонстрации своей приязни. А подумавши, явно огорчился, так малы были его возможности. — Не могу, эх, не могу я вам ничего сказать, дорогой Сергей Петрович. Ведь я на чём держусь? На взаимном доверии. Вот на чём.

— Знаю. А вы намёками. Все‑таки любопытно. Вот ему любопытно. — Денисов кивнул на Леонида. — Молодость любознательна.

— Намёками!.. —Геннадий Николаевич снова задумался. Видно было, что мается человек, что рад бы он все рассказать, да нельзя ему, никак нельзя. Разве что самую малость… — А намёками, так одно письмо, говорят, за подписью — это про вас, Сергей Петрович. Ну а другое письмо, по слухам, анонимное, — это про тебя, молодой человек. И все! Больше не спрашивайте! Все!

— А на студии‑то у нас новость! — встрепенулся вдруг Птицин. — Из головы вон, забыл тебе, Лёня, рассказать. Бочков женился. И знаешь на ком?.. Невероятно! На Машеньке из твоего отдела. Невероятно! — Выложив свою новость, Птицин опять ушёл в себя, уставившись в окно.

— Невероятно… — Леонид рукой прихлопнул рот, лишь замычал из‑под ладони, как от боли, когда уж нет терпёжу.

— Ага! — Денисов устало сощурился, обезглазел на миг. — Ага, Лёня, ага…

2

Компания распалась. Птицину зачем‑то ещё надо было пить, Геннадию Николаевичу ещё малость добавить, а у Денисова вспомнились дела, и у Леонида тоже.

На улице, едва швейцар притворил за ними тяжёлую дверь, кланяясь им, как купцам первой гильдии, Леонид схватил Денисова за руку, будто спасения искал.

— Вы думаете, Маша могла знать о письмах Бочкова? Если это Бочков, конечно…

— Бочков! — коротко кивнул Денисов. — Знала ли? Муж и жена… Хотя…

Он высвободил руку и пошёл вперёд, все‑таки опьяневший, его покачивало.

Леонид зашагал следом. Шёл и приглядывался к Денисову в толпе. Вот движется человек в общем потоке, один из многих. Для Леонида Денисов был целым миром, а для других — просто фигуркой среди фигурок, слагавших собой уличную толпу. Но каждая фигурка была сама по себе целым миром. Целые эти миры, обходя друг друга, суматошно двигались по улице Горького.

Леонид нагнал фигурку по имени Денисов. Две фигурки — Денисов и Галь — пошли рядом.

— Странно мы живём, суетимся, легкомысленно как‑то живём, — сказал Леонид, жалуясь. Теперь Денисов был рядом и не казался лишь частицей толпы. Он был рядом, сильный человек, чуть покачивающийся, мрачно о чём‑то размышляющий.

— А куда денешься? — спросил Денисов, наклоном головы соглашаясь с тем, что сказал ему Леонид. — Впряглись и тянем. Кино.

— Плывём, как щепки в потоке, — сказал Леонид. — Иных на берег выбрасывает, иным везёт — плывут дальше.

— Нам повезло, — сказал Денисов. — Разве нет?

— Повезло.

— Ну и поплывём дальше.

Они стали переходить улицу, привычно свернув к Центральному телеграфу.

— Да, повезло, — сказал Денисов. — Но как‑то обидно, не по–настоящему. Именно повезло. Как на скачках. Не находите?

— Нахожу.

— Фильм‑то и года не проживёт. Согласны со мной?

— Согласен.

— Обидно… Смешно… И хочется погордиться, и стыдно. Все тебя хвалят, а в глаза не смотрят.

Они поднимались по ступеням телеграфа. Денисов остановился, огляделся, улыбнувшись.

— Лестница свиданий, — сказал он. — Вы тут, Лёня, свиданий не назначали?

— Приходилось.

— И мне приходилось. Я даже Марьям тут как‑то назначил встречу… Просто так, из уважения к традиции. Ох, Марьям! Вот кто рад нашей удаче. Плевать ей, что стыдно. Рада, и все. Она, как зверёк, рада, и все…

В окошке «До востребования» Леонид увидел рыжеволосую Полину. Она показалась ему сегодня особенно красивой. Какую‑то ленточку голубенькую вплела в волосы, где‑то клипсы под цвет глаз раздобыла, чуть–чуть тронула помадой крепкие, припухшие губы. И она знала, что красива. Она знала, что на неё засматриваются. Но она ещё и другое знала, всё время помнила о своей хромоте, и, потому что она всё время о ней помнила, не было в её прекрасном лице того озарения счастьем, какое ожидалось, не могло не быть. Грустная это была красота. А вот у Лены в лице всегда жило счастье, на неё всегда было радостно смотреть…

Полина одарила Леонида доброй улыбкой и вскинула руку, приветствуя ещё издали.

— Есть! Вам есть!

Леонид бросился к окошку, забыл про очередь. Он не сомневался: сейчас ему протянут письмо и это будет письмо от Лены. В такое невозможно было поверить, но он поверил. Вдруг поверил.

Улыбаясь, радуясь за него, Полина протягивала ему какой‑то листок.

— Распишитесь, — сказала она.

— Что это?

— Смешной, ну, перевод же.

— А где письмо?

— А письмо вам ещё пишут. — Эти слова девушка проговорила уже без улыбки, заученной скороговоркой. Погасла её улыбка, исчезла его надежда.

Он машинально расписался в какой‑то книге, взял перевод, поспешно отошёл в сторону, стараясь не встретиться глазами с Денисовым. Ну откуда, ну почему он мог ждать, что Лена ему напишет? Все кончено с ней, давным–давно. Наверное, она уж и замуж вышла. Он ни у кого об этом не спрашивал. Сколько людей ни приезжало из Ашхабада, он ни с кем не заговаривал о Лене. И с ним никто не заговаривал, хотя многие и знали, что они дружат. Клыч знал. Возможно, и Денисов знал. В Ашхабаде все всё знали. Но — помалкивали. И он молчал и рад был, что молчит, горд был, что молчит. И вдруг бросился к окошку, поверив в несбыточное. Эх ты!.. Эх ты, ты!..

А Денисов отошёл от окошка, держа в руке целых два письма и ещё телеграмму.

— От Марьям, — сказал он, глянув на письма и вскрывая телеграмму, и нахмурился, ещё не начав читать. Но вот начал читать.

Леонид завистливо смотрел на него. Он ждал: сейчас Денисов расплывётся в улыбке. Он ждал: сейчас у Денисова поглупеет лицо, ибо умные люди всегда немножко глупыми кажутся, когда они счастливы. И эта надежда, что Денисов поглупеет лицом, смешным станет хоть на минутку, эта надежда только и тешила Леонида, глуша в нём его зависть, лютую эту зависть к чужому счастью.

— Сумасшедшая! — сказал Денисов и так тряхнул телеграммой, что листок надорвался. Вот так счастливчик! — Ну что мне с ней делать?!

Денисов вроде обращался к нему за советом, и Леонид скосил глаза на телеграмму.

— Что‑нибудь стряслось? — спросил он.

— Читайте. — Денисов протянул ему листок, снова надорвав его резким взмахом руки.

«Немедленно возвращайся. Он вызывал меня. Он погубит нас. Мне очень страшно. Жду». Вот что было выклеено из коротких кусков телеграфной ленты, вот что прочитал Леонид. Прочитал и ничего не понял.

— Кто это — он?

— Да Воробьев, ревизор из министерства. Прав оказался Шкалик, этот Воробьев не из тех, чтобы вернуться с пустыми руками. Самолюбивый мастер. Вот и роется уже второй месяц. — Денисов ронял слова, досадливо морщась. Видно было, что ему все это до крайности осточертело, что он с трудом заставляет себя говорить об этом. — Какие‑то нарушения раскопал, какие‑то счета не принимает. Осел у нас был на съёмках, так за осла не хочет принимать счета. Золотой, мол, получается осел. И ещё что‑то, и ещё. Да глупости всё это! Ох, Марьям, ну что за женщина, боже ты мой! «Возвращайся! Он погубит нас! Мне страшно!..» Ну что прикажете делать?

— А почему он её вызвал? — спросил Леонид. — Разве он имеет право?

— Этим ревизорам кажется, что они на все имеют право. Это такая профессия. У каждой профессии есть свои заскоки. И Воробьев с заскоками. Он всех и вся подозревает. Конечно, он не смел этого делать. А сделал. И нагрубил ей, наверное. Фу, как мерзко! — Денисов присел на скамью, понурился и тотчас снова вскинул голову. — И ведь ничего я не могу. Ничего! — Он с тоской смотрел на Леонида. — Ревизора нельзя одёрнуть. Ревизор ведь! Марьям нельзя защитить. Она чужая мне. А тут ещё дома меня атакуют… И все правы, все правы… — Вдруг он рассмеялся, подмигнул беспечно Леониду. — А, обойдётся! Это кому нос вешать, мне— директору студии, на которой поставлен «солнечный фильм»? Нет уж, извините! Нет уж, позвольте мне на все это наплевать! — Он надорвал один из конвертов, достал письмо. — Ну, а в письме какие мне будут приказания? Вот, Лёня, три дня как я из Ашхабада, а уже два письма и телеграмма. Завидуете?

— Не без этого.

— А я вам завидую. Сейчас получите по переводу денежки и закатитесь к каким‑нибудь дружкам. Свободный! Никому ни в чём не подотчётный! Эх, хорошо! Ну, идите, идите, огребайте свои капиталы. Зарплата?

— Да, за два месяца.

— Богач! Идите, Лёня. А мне тут ещё эти письма читать, а потом попробую дозвониться до Ашхабада. Марьям, когда я с ней разговариваю, куда как спокойнее делается. Она верит голосу, больше всего верит голосу.

Получая деньги, Леонид нет–нет да и оглядывался на Денисова. Тот читал, все читал свои письма. Он сгорбился, он старым издали казался. И он хмурился, читая. Счастливая любовь — это тоже великая забота.

На улице начинался дождь. Скверный этот, промозглый осенний дождичек. Будто бы его и нет, капель не видно, какой‑то всего лишь туман в воздухе. Под этим дождём не вымокнешь, но отсыреешь. И уж наверняка затоскуешь. Куда девать себя? К какому теплу, на какой огонёк податься? Леонид остановился на ступенях, спускавшихся от дверей телеграфа, решая, к кому пойти. Можно было пойти к Юре Токмакову, самому близкому другу. Он жил недалеко отсюда, на улице Фурманова. Нет, не хотелось сейчас идти к нему. Наверняка начнётся разговор об Ашхабаде, где Юра побывал года полтора назад, прожил там месяц. А потом пойдёт разговор о кино, и Юра, по обыкновению, станет подсмеиваться над ним, над его пустопорожней киношной жизнью. Что ж, он прав, жизнь и верно пустопорожняя. Но никто не смеет неуважительно говорить о кино, даже самый близкий друг. Нет, он не пойдёт к Юре. Он слишком благополучен, этот Юра. Он верной дорогой идёт. Нельзя сказать, чтобы лёгкой, но верной. Ведь они вместе учились во ВГИКе, но Юра пишет рассказы, наплевал на кино и пишет рассказы, вырабатывается, выписывается в серьёзного писателя, а ты..

Можно было пойти и к другому своему институтскому приятелю, к Коле Пономареву. Нет, и к нему не захотелось идти. Этот станет говорить, говорить, говорить о мировых, о государственных все проблемах, словно его вот прямо завтра призовут управлять страной или целым миром. А он, бедняга, не может управиться с собственной семьёй. Что‑то у него в семье то разлаживается, то налаживается — вечно она в полуразобранном состоянии. Не тянуло к нему.

А может, к Васе Дудину заглянуть? Он жил совсем рядом отсюда, на улице Кирова. Что ж, пойти к нему, к этому счастливчику, который совсем было отказался от своего фильма, а теперь стал привыкать к мысли, что фильм все же получился, что в нём что‑то есть, что‑то есть? Бог с ним, понять его можно, но идти сейчас к нему и радоваться вместе с ним не хотелось.

Да, но не хочешь идти к приятелям, пойди к приятельницам. А ждут ли они? Город был полон друзей и подруг, ибо это был родной его город, но у этих московских друзей была своя жизнь, а у этих московских женщин свои любови. А ты кто? А ты ашхабадец, застрявший в Москве в бесконечной командировке. Да, ты прикипел к Ашхабаду сердцем, хотя…

Леонид пошёл домой, в душно–промозглую дядину комнату, где белый шкаф по ночам распахивал дверцы, как полы кафтана, и щёлкало в нём что‑то, будто щёлкала крышка табакерки, и шкаф становился в темноте вовсе. не шкафом, а вице–канцлером Остерманом в белом напудренном парике.

3

Скомкав все свои московские дела, Денисов решил лететь в Ашхабад. Телеграммы от Марьям следовали одна за другой. По телефону, когда удавалось дозвониться до Ашхабада, Марьям, бессвязные выкрикивая < лова, начинала плакать. «Мне страшно! — кричала она И в телеграммах, и по телефону, и в письмах. — Приезжай!»

Множество удерживало Денисова дел в Москве, нестерпимой казалась разлука с сыном, который только было опять попривык к нему. Но нет, надо было ехать, лететь даже, ибо там, в Ашхабаде, одинокая и беззащитная женщина, которую он любил, ни минуты дольше не могла жить без него, охваченная каким‑то непонятным, беспричинным, звериным каким‑то ужасом.

Птицин тоже летел с Денисовым. Птицину как раз и надо было лететь: его утвердили в новой должности, пора было приступать к работе.

Поздно вечером Денисов, Птицин и Галь, вызвавшийся проводить их, приехали во Внуково. Уже установился у них ритуал, по которому следовало именно с вечера приезжать в аэропорт, отсиживать там ночь с друзьями в ресторане, а наутро одним улетать в Ашхабад, а другим возвращаться в Москву. Леонид, как на службу, ездил последнее время во Внуково. Сначала проводил Бурцева, Углова и Клыча, потом провожал Гришу Руховича, а два дня назад прощался здесь с Хаджи Измаиловым. Хаджи, сдав ещё один вариант сценария, похудевший, издёрганный, истосковавшийся по дому, сказал вдруг: «С меня хватит!» — собрался в один час и отбыл домой. Предстоял худсовет по его сценарию, почти наверняка сценарий теперь должны были утвердить, но Хаджи отказался присутствовать на этом радостном представлении. «С меня хватит!» Похоже было, он возненавидел свой сценарий. И людей, пытавших его поправками, тоже возненавидел. Во Внукове, заслышав гул самолётов, он возликовал, говорливым стал. Он вырывался на свободу!..

Ночь тянулась бесконечно. Никому не хотелось пить, иное всеми владело возбуждение. Все были в пути уже: и Денисов, и Птицин, и Леонид, который никуда не собирался лететь. Но и он, попав на аэродром, вслушиваясь в зычный голос дикторши, время от времени скликавшей каких‑то граждан, чтобы они зарегистрировали билеты, он тоже чувствовал себя изготовившимся к полёту. И мысленно прослеживал путь самолёта, видел синий Каспий под крылом, жёлто–бурые пески Каракумов и белые домики Ашхабада, где можно очутиться уже сегодня, если самолёт не заночует в Сталинграде или Баку.

Денисов был мрачен. Он страшно злился на Марьям, недоумевал, как это она сумела настоять на своём, и вот сидит он в аэропорту и ждёт посадки, чтобы лететь в Ашхабад. Он молчал, но втихомолочку‑то зло бранил себя за безволие, за мягкотелость. Иногда какое‑нибудь досадливое слово вырывалось у него вслух. И вот, складывая эти вырвавшиеся за ночь слова, Леонид и услышал яростную речь, какую Денисов обрушивал сам на себя. А Птицин излучал счастье, ничуть не меньшее, чем Хаджи, едва заслышал тот гул самолётов.

Перед рассветом, когда ресторан закрыли, когда Денисов и Птицин взяли из камеры хранения чемоданы и, кажется, пришла пора Леониду с ними проститься, вдруг снова зазвучал зычный голос дикторши. «Граждане! — сказала она. — На четвёртое октября на рейс Москва—Ашхабад имеются билеты. Желающие могут пройти к дежурному по рэропорту».

— Слыхал?! — Птицин уставился на Леонида, мальчишеской вдруг захваченный идеей. — Лёня, летим с нами! Ну на недельку, на пяточек дней! Сергей Петрович, скажите веское слово!

«Граждане! — снова заговорила дикторша. — На четвёртое октября…»

— А верно, Лёня, летим с нами, — сказал Денисов, тоже поддаваясь мальчишескому этому порыву взять да и сотворить своими руками хоть крошечное чудо. — Деньги на билет у меня найдутся, а в Ашхабаде все оформим. Поживёте там с недельку — и назад.

— И очень просто! — сказал Птицин и повернулся стремительно, отыскивая глазами, куда бежать за билетом, — Сергей Петрович, давайте деньги. Лёня, паспорт с собой?

— А худсовет? — спросил Леонид и увидел синее море под крылом самолёта.

— Вернётесь как раз к худсовету. — Денисов быстро достал деньги, начал отсчитывать сотню за сотней на подставленные Птициным ладони. — Верно, Лёня, с вами повеселей будет. Верно…

Смотри‑ка, Денисов чуть ли не упрашивал его лететь в Ашхабад. Что так?

— А там сейчас тепло–тепло! — заманивая, жмурился Птицин. — И дыни, дыни! Буде, Сергей Петрович. — Он прихлопнул деньги в ладонях. — Лёня, за мной!

И они побежали — впереди Птицин, за ним Леонид, — отыскивая дежурного по аэропорту. И покуда бежали, покуда Птицин вызнавал дорогу, Леонид никак не мог собраться с мыслями, хотя и знал, что должен собраться с мыслями, что нельзя ему бездумно соглашаться на свой полет в Ашхабад.

Птицин нашёл окошко дежурного и нетерпеливо махал отставшему Леониду.

— Давай, давай быстрей паспорт!

— Постой. — Леонид подошёл к нему, взял за руку, отвёл от окна.

— Ну! — поторопил его Птицин. — Что ещё там?!

А мыслей не было.

— Да говори же, расхватают билеты.

— Слушай, Володя, я вот о чём хотел тебя спросить… Слушай, та армяночка, ну, ты знаешь, Лена… Скажи, она вышла замуж? Мне писали, что она выходит замуж…

— Ах вот ты о чём! — Птицин призадумался. — И от этого зависит, полетишь ты или нет?

— Пожалуй.

— Что ж, старик… — Птицин снова призадумался. — Что ж, очень мне хотелось, чтобы ты полетел с нами, но черт с тобою — не лети.

— Значит, вышла?

— Ага.

Не спеша вернулись они к Денисову — впереди Птицин, за ним Леонид.

— Раздумал, не полетит, — сказал Птицин Денисову. — Худсовет все‑таки… Риск… Нельзя… Я его понимаю. Столько времени убил, столько сил. Понимаю.

— Худсовет? — Денисов быстро глянул на Леонида и отвернулся, помрачнев, замыкаясь. — Ну, как знаете...

Объявили посадку. Леонид проводил своих друзей до самого самолёта. Они обнялись, расцеловались. Всё это совершалось торопливо, в толчее. Одни улетали, другие оставались. И улетавшим было уже не до земных дел. Они улетали…

Леонид дождался, когда закончилась посадка, закрыли дверь самолёта, откатили трап. Он дождался, когда самолёт стронулся, неуклюже побрёл по земле, выбредая на прямую тропу, чтобы устремиться в небо. II он дождался, когда самолёт вдруг кинулся вперёд, подвывая моторами, а потом вдруг оторвался от земли и стал птицей.

И в этот миг, когда самолёт стал птицей, Леонид до слез пожалел, что отказался лететь в Ашхабад, — обо всём забыл и только жалел, что отказался лететь туда, за синее море, где тепло, тепло и дыни, дыни…

4

Центральная сейсмическая станция «Москва» Геофизического института Академии наук, сейсмические станции в Свердловске, Иркутске, Ташкенте, Владивостоке, Тбилиси, Ереване, Андижане, Алма–Ате, Фрунзе, Сталинабаде, Самарканде, Чимкенте и другие станций зарегистрировали в ночь с 5 на 6 октября сего года землетрясение большой силы. Первый толчок от землетрясения был зарегистрирован сейсмической станцией «Москва» 5 октября 1948 года в 23 ч. 17 м. 7 с. по московскому времени (6 октября в 01 ч. 17 м. 7 с. для Ашхабада). Смещение почвы было мгновенным, без предварительных толчков. По данным указанных сейсмических станций, эпицентр землетрясения был определён в Северном Иране, вблизи границ Туркменской ССР — к югу от Ашхабада (в расстоянии от него около 80 километров). Координаты эпицентра определены следующие: широта 37,4 градуса и долгота 58,2 градуса.

Сила землетрясения в эпицентре была столь значительной, что в Москве на расстоянии от эпицентра в 2500 километров смещение почвы достигло 0,4 мм. На этом основании было сделано заключение, что в самом эпицентре сила землетрясения достигла 10 баллов, а в Ашхабаде — 8—9 баллов.

«Туркменская Искра»,

13 октября 1948 года

Самолёт, вылетевший из Москвы в Ашхабад рано утром 4 октября, вынужден был заночевать в Баку. Шторм был на Каспии. А в шторм над Каспием не полетишь. Но к полудню 5 октября погода установилась, грозовые тучи, зачернившие небо, расползлись, и самолёт взял курс на Ашхабад.

Море было неспокойно. Не синим, а как в кино, черно–белым оно было, закручивались, сшибались, исходя пеной, волны. И в небе шла война: тучи грозно сталкивались, кромсая. друг друга. В Каракумах, когда самолёт достиг их, тоже шла война. Куда ни глянь, пошатываясь, ходили песчаные смерчи, рушились, падали на колени.

Самолёту было трудно лететь, его моторы едва управлялись с встречным ветром, самолёт швыряло, он то до жути долго куда‑то проваливался, то с ощутимой натугой снова взбирался на какую‑то крутую гору. Командир корабля повернул было назад, но из Баку радировали, что на Каспии снова шторм и приморские аэродромы не принимают.

Кое‑как самолёт достиг цели. Над Ашхабадом он долго нырял, заходя и раз, и другой, и третий на посадку, прорывался сквозь пылевую завесу, укрывшую аэродром. Наконец сел, чуть не задев крылом землю.

Измученные пятичасовой болтанкой, оглохшие, выбрались из самолёта пассажиры. Измученные и счастливые: все‑таки долетели. Натерпелись страху, но долетели. И теперь под ногами была у них твёрдая почва, земля, и все опасности остались позади.

Денисова и Птицина встречали лишь трое: Марьям, Клыч и Гриша Рухович. Как выяснилось, студийцы поделили между собой дежурство на аэродроме. Ведь встречать начали со вчерашнего дня. Встречали нынешним утром. Потом приехали на аэродром в полдень. И вот только к вечеру дождались все‑таки.

Марьям участвовала во всех этих выездах на аэродром. Её спутники подменивались, а она упрямо ездила и ездила. А когда наконец встретила Денисова, у неё не было сил даже на улыбку. Она припала к его плечу головой и, смешная, твёрдым кулачком стала колотить его по спине, будто это он был повинен в задержке самолёта. Птицина она не заметила — этот уж наверняка был во всём виноват. Птицин вертелся рядом, но она его упорно не замечала.

Мелкий, колкий песок клубился над аэродромом, сек лицо, забивался в рот. Говорить было невозможно. Даже в здании аэропорта хозяйничал этот песок, и хлопали повсюду двери, терзаемые ветром.

Бегом, загораживаясь от ветра и песка руками, добрались до старенького «ЗИСа», забились в него и покатили в город, который виднелся вдали в песчаных облаках, сумрачный, до срока погрузившийся в вечер.

— Вот тебе и тепло, вот тебе и дыни, — пробормотал Птицин, устало закрывая натруженные, покрасневшие глаза.

На студию не поехали, рабочий день уже кончился. Поехали прямо к Денисову домой. И сразу — к столу. Денисов распахнул чемодан, достал из него московские гостинцы: хороший коньяк, копчёную колбасу, консервы, конфеты. Он передавал все это Марьям, а она складывала все на стол, радостные издавая восклицания, хлопая в ладоши, но было видно, что она только играет в радость, что ею владеет, не отпуская, тревога, знобит её от тревоги.

В комнате стояла духота, а окна раскрыть было нельзя — налетел бы песок. Денисов распахнул дверь на террасу. Из сада сухой пришёл шорох, жаркое ворвалось дыхание земли. Денисов скинул пиджак.

— Душно! Ну, давайте выпьем, друзья. Как вы тут?..

За разговорами, за выпивкой незаметно скрадывался вечер. Будто уговорились все ни о чём серьёзном не поминать. О Воробьеве не было произнесено ни слова, о Бочкове — ни слова, о новой картине — ни слова. Смешные все раздобывались для застолья истории. Про Бурцева, которого министерство премировало автомобилем «Москвич», подчеркнув тем самым своё к нему расположение. И вот этот «Москвич» прибыл недавно в Ашхабад. Машину доставили на студийный двор, и старик на глазах у всей студии решил было сесть за руль. Но с первого раза это у него не получилось. Машина маленькая, а Бурцев разве что на вершок поменьше Петра Великого. Но ничего, приспособился, ездит на своём «Москвиче», складываясь в нём, как перочинный ножик. И горд непомерно. Ведь во всём городе насчитывается пока три «Москвича».

И ещё одну смешную историю припомнили. Про Шкалика. Пропал вдруг в один прекрасный день Шкалик. Пришёл на студию и сгинул. Ищут–ищут и не могут найти. Наконец кто‑то забрёл в душевую. Смотрит, сидит там Шкалик в чём мать родила на скамеечке, посинел весь от холода, зубами пощёлкивает, но и пальцем пошевелить боится. Что такое?! Оказывается, когда Шкалик после душа начал вытираться, вдруг свалился к нему на плечо какой‑то жук. Скорпион, конечно! Вот Шкалик и замер. И жук тоже замер. Большой испугался маленького, маленький — большого. Тот, кто обнаружил Шкалика, знал толк в скорпионах. На плече у Шкалика не скорпион сидел, а обыкновенный навозный жук. И жук этот был немедленно выброшен за дверь.

И ещё, и ещё рассказывались всякие смешные истории. И все смеялись как сумасшедшие любой глупости, всякому смешному словечку. И громче всех смеялась Марьям. И всякий раз дольше всех. Но вдруг обрывала смех, замирая, к чему‑то прислушиваясь. Ей было невесело, не радостно, хоть она и громче всех смеялась, и её знобило, она всё время скрещивала руки, грея плечи ладонями.

Первым спохватился Клыч:

— Поздно. Мне пора. Жена ждёт.

Птицин проводил его до двери, будто это Птицин был здесь хозяином. У порога он вдруг обнял Клыча и поцеловал в щеку.

— Клычик, дорогой, — сказал он. — Я ведь с тобой на аэродроме и не поздоровался как следует. Эх, друг, друг… »

Что это с Володей Птициным? Клыч смотрел на него, ничего не понимая, потом улыбнулся ему сочувственно и шагнул в ночь.

— Целуй уж и меня, — сказал Гриша Рухович и тоже пошёл к двери. — Пора, пора спать. Спасибо за угощение, Сергей Петрович.

Птицин обнял Руховича.

— Эх, друг, друг! — сказал за него Гриша и подмигнул Денисову и Марьям.

— Не шути с этим, — строго сказал Птицин. — Ну, ступай.

Только ушёл Рухович, только затихли его шаги за калиткой, как Марьям выскочила из‑за стола и вдруг принялась кричать:

— Смеётесь! Веселитесь! А у этого Воробьева целый портфель набит всякими бумажками против нас! Он с этим портфелем и не расстаётся! Он его под голову кладёт, когда спит! Он нас погубит! Погубит! Он и Бочков!

Денисов тоже вскочил.

— Да перестань ты! Слышишь?! Надоело!

Марьям опешила. Это было новостью для неё — такой его окрик.

— Ах, ты кричишь на меня? — Она заговорила шёпотом. — Вот! Вот уж ты и кричишь на меня! Я так и знала…

Денисов опомнился, быстро подошёл к ней, обнял.

— Прости меня, я очень устал. Страшно устал. Ну что, ну что тебе дался этот человек с портфелем? Завтра же я решительно поговорю с ним. Акт ревизии на стол, и пусть отправляется восвояси!

— О, ты смелый, а я трусиха. — Марьям медленно отвела руки Денисова. — Я боюсь, боюсь… Вот ты уже кричишь на меня… Это он, это из‑за него, да? Ты встревожен?

— Глупости! Марьям, умоляю тебя, довольно об этом. Все письма об этом, все телеграммы об этом. Довольно!

— Хорошо, я больше не буду. — Она покорно склонила голову и вдруг застыла, снова к чему‑то прислушавшись. Слушала, слушала, и удивлением, страхом ширились её глаза. — Слышите? Вы слышите?

Денисов и Птицин прислушались.

— Просто ветер в саду разбушевался, — сказал Денисов. — Ты об этом?

— Нет.

— Это песок в воздухе скрипит, — сказал Птицин. — Все‑таки местечко, я вам доложу.

— Нет, это не песок. Нет, мне почудилось. Спать, спать давайте! Поздно!

— Я заночую у вас на террасе, — сказал Птицин. — Можно? Не хочется брести по городу. Ноги устали, весь устал.

— Ночуй! — разрешила Марьям. — Возьми вот коврик, вот тебе подушка, одеяло. На террасе сегодня только и спать. Душно!

Птицин принял из рук Марьям коврик, подушку, одеяло и стоял нескладный, понурый, глядя поверх вещей на Марьям. И вдруг Марьям тоже глянула на него и чего‑то устыдилась. Лицо у неё пристыженным стало и жалким. О миг последний, запечатлись! Птицин покивал ей, прощая, все прощая, и, мешковато повернувшись, шагнул за порог.

А Марьям, захлопнув рывком дверь, кинулась к тахте, запрокидывая руки, всхлипывая и улыбаясь.

— А ты, ты любишь меня?..

Денисов не ответил. Он курил, отойдя к окну, выходившему во двор, единственному в доме окну без решётки. Курил и смотрел на затянутое пылью ночное небо с большими тусклыми звёздами. Скверно у него было на душе и стыдно. Он прислушался, как кряхтел, укладываясь на террасе, Птицин. Прислушался, как бушевал ветер в саду, оголяя виноградник. Потом Денисов пригасил папиросу и пошёл к Марьям.

— Обними меня… — сохлыми губами шепнула она.

…И он вдруг сжал её и рванул, и она задохнулась в его могучих руках. Но то был не он, не любимый, то было землетрясение…

Да, то было землетрясение, начались те самые одиннадцать секунд, когда земля шесть секунд металась из стороны в сторону, как взбесившаяся львица в клетке, а пять секунд уминала все ногами, будто взбесившаяся слониха. А потом земля улеглась и снова стала матерью–землёй. »

Птицин ещё не спал, когда терраса рванулась из‑под него, а небо опрокинулось и деревья в саду легли к земле, поднялись и снова легли.

Птицин вскочил. «Война?! Бомбят?!» Гудела земля. Сотрясалась земля, но то была не война… А что же, что?!..

Шаг один — и Птицин был бы в саду, где ничто не могло обрушиться ему на голову. Но он повернулся и шагнул в дверной проём дома, за распахнувшуюся криво дверь, шагнул в обрушивающийся дом.

Он увидел нагую Марьям, изогнувшуюся, сжатую, придавленную стеной. Он увидел, что ещё какая‑то балка падает на неё, скользя и нацеливаясь ей в грудь. И он бросился к Марьям, вытянув руки. И не увидел, что такая же балка падала на него самого. Он только услышал странный хруст и изумился этому хрусту, но поняв, что это его переламывается шея, что он убит.

А Денисов ускользнул от смерти. Какая‑то сила отбросила его от Марьям. Он вскочил. Ещё один толчок швырнул его к стене. Повезло ему! Эта стена выходила во двор, в ней было окно без решётки. И это окно зияло дырой в спокойное звёздное небо. Ещё один толчок — извне или изнутри, как понять? — и Денисов вывалился в оконную дыру и упал, расшиб лицо о землю.

Когда его швыряло из стороны в сторону, он увидел или ему померещилось, что он увидел, как вбежал в комнату Птицин. И балки, поползшие с потолка, увидел. Или ему померещилось? А когда он упал, он услышал, как падает дом. Он приподнялся на руках и увидел, как рушатся стены, как оседает, лопаясь, сотрясаясь, стена, за которой лежала Марьям. Он закричал, вскакивая, и снова упал, не устояв на подпрыгивающих ногах. И снова ткнулся лицом в землю, расшибая губы и слыша ими, как содрогается и гудит земля. От этого можно было сойти с ума, и он сошёл с ума и пополз куда‑то в темноту, а потом поднялся и побежал, задыхаясь от пыли, ослепнув, не видя ни единого огонька вокруг. А огней и не было. Во всём городе погас свет. Да и города уже не было. Были груды развалин таких же, как дом Денисова.

Земля больше не сотрясалась под ногами. Но Денисов всё равно бежал, подпрыгивая, заваливаясь, подламываясь в коленях. Его ноги разучились делать своё дело, изверились в незыблемости земной опоры.

Земля отбуйствовала, но то, что сотворила она за одиннадцать секунд, весь этот ужас, который родился в её судорогах, он не сгинул. Гибли, задыхаясь, в развалинах люди. Начались пожары. Многие души не выдержали, смешались перед неведомым и пошатнулись. И так же, как Денисов, бежали, бежали в клубах пыли куда‑то люди, крича, простирая руки, в смятенном сознании своём отыскивая нужные слова, чтобы понять, опомниться. И множество слов понадобилось выкрикнуть иным, прежде чем вспомнили они то главное, то единственное слово, которое всё объясняло. ЗЕМЛЕТРЯСЕНИЕ!

Сам ли Денисов набрёл на это слово или услышал его в чьём‑либо выкрике, но когда и он его выкрикнул, он опомнился. Он остановился, недоумевая, почему куда‑то бежал. Куда он бежал? Зачем? Он огляделся, стараясь понять, где он. Далеко же он забежал. Он обнаружил себя у рухнувших стен гостиницы «Дом Советов». Он узнал этот дом по уцелевшим колоннам. Он оглядел себя, он был в одних трусах, босой. И вдруг он все вспомнил! Марьям на тахте, балку, которая заскользила с потолка, Птицина в дверях, себя вспомнил, метнувшегося в окно. И закричал, как кричит человек, когда на него наезжает поезд. И бросился бежать. Назад!

Клыч пришёл домой от Денисова в приподнятом настроении. Клыч не пил, вообще не пил, разве что пиво. А у Денисова он выпил несколько рюмок коньяку и потому полагал, что пьян, и был возбуждён, думая, что это от вина. А он от иного был возбуждён. Его взбудоражил ветер, пришедший в город из пустыни, нагнавший в город каракумскую песчаную пыль. У этой пыли был свой запах, свой привкус. Клыч мальчуганом вдруг себя вспомнил. Летний денёк вдруг встал в глазах и далёкий аул. И женщина в красном платье, его мать, появилась в Дверях их бедного дома и позвала его. И Клыч даже отчётливо услышал её голос, хотя её уже не было в живых. Услышал! Конечно же это из‑за вина.

По крутой лесенке он поднялся на крыльцо своего дома, нет, не померещившегося ему, а дома, где он теперь жил в городе. Тихонько, чтобы не разбудить жену и сына, Клыч подвигал рычажком умывальника, вымыл руки, умыл лицо. Потом разулся, в носках переступил порог.

Жена тотчас поднялась ему навстречу. Она не спала, ждала его. В длинной рубахе, чуть согнув привычно руку в локте, чтобы закрыть лицо, но тут же и опустив руку, она заспешила к столу, на котором ждал Клыча укрытый полотенцем чайник. Она налила немного чаю в пиалу, ополоснула её и налила мужу чай. Клыч зажёг лампу, он глядел на жену, на то, как она движется, и улыбался. Он был рад, что пришёл домой. Ему хорошо было здесь. Он огляделся. Все стены комнаты были увешаны большими фотографиями людей, которым Клыч, кинооператор Клыч, поклонялся. И эти люди дружили с Клычом. Они смотрели со стен на него добрыми, смеющимися глазами. Тут были Чаплин, Эйзенштейн, а рядом с ними маленький глазастый человечек, сын Клыча. Клыч ему тоже поклонялся. И сейчас, оглядевшись, он заспешил туда, где спал в своей кроватке его сын. Он наклонился над сыном и услышал, что рядом встала жена и тоже наклонилась над сыном… Так их и откопали утром — Клыча и его жену, наклонившихся, спасающих своими телами сына. Они были мертвы, но сын их ещё был жив…

Гриша Рухович, уйдя от Денисова, до дома не дошёл. Он далеко жил, студия сняла ему комнату где‑то за текинским базаром. Он шёл, шёл по ночному городу, утомился и присел на какую‑то скамеечку у высокого дувала. Только сел, и скамейка под ним обрушилась. Гнилой оказалась. Гриша начал вставать и изумился, что его не держат ноги, й увидел, что дувал валится на него вместе со звёздами с неба. Он подумал, должно, быть: «Ну и пьян же я…» Распрямиться он не успел.

Илья Зотович Бочков только–только заснул, он поздно лёг, как вдруг почувствовал, что кто‑то тянет его за рукав рубахи, больно прихватив чем‑то острым и самую руку. Илья Зотович проснулся от боли и сразу вознегодовал на жену, которая так неловко дёргала его за руку. Он вскинулся и увидел, что это не жена его тянет, а их овчарка Альма. Она упиралась лапами в край постели и тянула его за рукав, прихватив зубами и кожу на руке, тянула, виновато повизгивая. «Взбесилась?!» — обмирая, подумал Илья Зотович. Он хотел крикнуть жену, но побоялся подать голос, ибо знал, что уж если овчарка зачудит, то криком её только озлобишь. Он сбросил ноги с постели и встал. Он надеялся, что Альма отпустит его. Она не отпустила. Пятясь, повизгивая, она поволокла его за собой к двери. Он подчинился. Он ещё не решил, как поступить, у него ничего не было под руками, чтобы унять, отогнать собаку. Альма упёрлась задом в дверь, заскребла лапами. Илья Зотович отомкнул дверь, решив, что, как только Альма переступит порог, он сразу же дверь захлопнет. Но Альма не дала ему это сделать. Она перехватила покрепче рубаху, прихватив заодно зубами и руку. Илья Зотович слабо вскрикнул от боли и тоже шагнул за порог. Пятясь, всё время скуля виновато, Альма продолжала тянуть его за калитку, а потом и на середину улицы. Кровь проступила на рукаве, Бочкова обуял страх. Он наклонился, нашаривая на дороге камень. Камень нашёлся. Увесистый, такой как раз, какой нужен. Бочков схватил этот камень и стал молотить им Альму по голове. Бил и вскрикивал, страшась, что взбесившаяся Альма вцепится ему в горло. Но Альма только взвизгивала, она позволяла себя бить, она не защищалась и все тащила его куда‑то, хотя силы начали оставлять её, слишком тяжёлые наносил ей Бочков удары. И собака сдалась, разжала зубы, рыча, сникая, поползла от хозяина. Растерзанный Бочков кинулся было к дому, но упал. Падая, он увидел, что и дом его падает. Бочков закричал пронзительно, перекрывая грянувший из земли гул, и пополз туда, куда уползла собака. Он был спасён. А этот крик его спас и Машу. Она проснулась, на миг опередив смерть.

Денисов вернулся к своему дому, к тому, что осталось от его дома. Путь назад изнурил его. Он видел, как копошатся у своих стен люди, как извлекают они кого-то из‑под развалин. Он этого не сделал. Он оказался малодушнее этих людей. Он бежал. Зачем? Куда?

Путь назад был долог, как ни гнал себя Денисов. И путь этот был страшен, потому что всё время перед глазами плыла Марьям. Она выплывала на своей тахте из темноты, то удаляясь, то приближаясь, будто маня его за собой. Она недвижимой была, белели её руки, и скрыто было лицо.

Каким‑то чудом нашёл Денисов в руинах улиц руины своего дома. Теперь уже и звёзд не было в небе и померкла луна — все заволокла пыль. Только костры пожаров, а они множились, одолевали пыльную мглу.

Найдя, узнав свой дом, эту груду глины, камней, балок, Денисов кинулся к нему, крича: «Марьям! Марьям!» Он лихорадочно стал растаскивать обломки, но сразу изранил руки, ободрал колени, и он все вслушивался, припадая грудью к обломкам, он ждал, он надеялся на чудо, на отклик. Но не было отклика. И не было сил своротить эти стены, приподнять их, заглянуть под них. Его дом, такой маленький, когда он стоял, рухнув, превратился в громадину. Сил не было управиться с его крепостной кладки стенами, даже с обломками этих стен. А время шло. Времени было потеряно слишком много…

Денисов кинулся за помощью на студию. Она была рядом. Там он найдёт людей, лопаты, медикаменты. То, что упущено, можно будет наверстать. Голова заработала с поразительной ясностью.

Ориентируясь по деревьям, а они не дались землетрясению, и улица в темноте казалась обычной улицей, Денисов выбежал к перекрёстку, на который выходили студийные ворота. Он их увидел, он их сразу увидел, словно днём, когда они так отчётливо выделялись на белом фоне высокой стены съёмочного павильона. Но павильона не было, этой белой стены не было, а свет на воротах был заревом пожара. Студия горела.

5

Леонид прилетел в Ашхабад, все уже зная и ничего толком не зная. Он питался слухами, пока был в Москве. Рано утром 6 октября ему позвонил приятель, который жил за городом, неподалёку от Быковского аэродрома. У этого приятеля были друзья в аэропорту, и от них‑то он и узнал о сокрушительном ашхабадском землетрясении.

Леонид не поверил своему быковскому приятелю, не поверил в размеры бедствия. Ну, землетрясение — мало их, что ли, бывало в Ашхабаде. Леонид и сам в трёх, а то и в четырёх, так сказать, принимал участие. Один раз — это было днём — он вдруг заспотыкался, когда переходил улицу. Ровный асфальт, а он заспотыкался, словно шёл по булыжнику. Он не успел даже испугаться, он не был обучен уважать землетрясения, догадываться о них. Но вдруг он увидел, как из домов стали выскакивать люди, иные выпрыгивали даже в окна. Что это? Кто‑то крикнул: землетрясение! Но больше толчков не было, и вскоре все успокоились. А Леонид посмеивался: «Ну и паникёры!» Он не был обучен уважать землетрясения. Да и день был, никто не спал, толчки были крохотные, все сразу всё сообразили.

А это, о котором кричал ему в телефон приятель, это землетрясение случилось ночью, застигло людей в пору самого крепкого сна и было очень сильным. Что значит — очень сильным? Приятель кричал, что в Ашхабаде есть жертвы, много жертв, что с Быковского аэродрома уже вылетели в Ашхабад самолёты с врачами, медикаментами, продовольствием. «Ладно, иди досыпай», — сказал ему Леонид и повесил трубку. Он не поверил в эту страшную новость. Но все же включил репродуктор, стал дожидаться последних известий. Известия отзвучали, о землетрясении в Ашхабаде не было сказано ни слова. Как же так? Ведь все‑таки что‑то же там случилось. Молчание радио встревожило Леонида. Он не был обучен землетрясениям, но он был обучен грустной науке умолчаний, в которые обволакивались многие и многие события, будто их и не было вовсе. И люди научились догадываться, не узнавать, а догадываться, жить не известием, а слухом.

Радио промолчало — и Леонид встревожился. Он не поверил своему приятелю — теперь он начинал ему верить. Он быстро оделся и выбежал на улицу. Ещё рано было, ещё не открылись киоски, не продавали «Правду», а на «Правду» Леонид все же надеялся, на эту газету он надеялся. «Правда» не промолчит, хоть несколько строк, да напечатает о случившемся.

Леонид поймал' такси, долго втолковывал сонному шофёру, как проехать к Туркменскому постпредству. Поехали. Миновали Кремль, университет, библиотеку Ленина, проехали Волхонкой, свернули к Арбатской площади. Дома, дома… И там, в Ашхабаде, дома, дома… Не такие громкие у них названия, совсем не громкие, но ведь и они тоже служат людям. И вот их сотрясла какая‑то сила, могучая, неумолимая, и они обрушились. Быть не может! Дома на улицах Москвы были так прочны, земля под колёсами машины была так надёжна. Не верилось, невозможно было представить, что где‑то там, все на той же планете Земля, рухнул минувшей ночью город.

Леонид остановил машину на углу Филипповского, рядом с жёлтым зданием постпредства, и вышел на тихую, ещё спящую улочку. Машина отъехала, и Леонид увидел на противоположной стороне приземистого седого старика в туркменских мягких сапогах. Старик шёл от дверей постпредства, его шатало, как пьяного, он был без пальто, без пиджака. Но не это поразило Леонида. Старик медленно поднимал к голове руки, впивался пальцами в седые космы, медленно выдирал из них клочья волос, медленно опускал руки, развеивал эти волосы и снова поднимал руки. И Леонид поверил в страшное ашхабадское землетрясение.

…Леонид прилетел в Ашхабад и не нашёл города. Глазам его открылись развалины, напомнившие войну, Варшаву, которую разрушили и взорвали, отступая, фашисты. В Варшаве Леонид не увидел ни одного уцелевшего дома, если не считать домов предместий. В Ашхабаде он тоже сперва не увидел ни одного уцелевшего дома. Потом уж ему показали один уцелевший дом, тот, что построили некогда с сейсмическими излишествами. И ещё один дом, вернее, домик во дворе филармонии, который был построен как беседка, и, возможно, цилиндрическая эта форма его и спасла. Осела на несколько метров, но все же сохранила свой облик старинная мечеть. Потрескались, но все же устояли метровые стены банка. Постепенно, когда пообвыкся, Леонид стал различать в развалинах ну если не целиком дома, то наполовину дома, на четверть дома. И всюду: в этих половинках и четвертушках, в наскоро сколоченных сараях, отрытых землянках — всюду возрождалась, входила в обычную колею человеческая жизнь. Люди не побежали из поверженного своего города, они остались, чтобы обжить его заново. И ещё затем, чтобы не отъехать далеко от дорогих могил. Их было много, очень много, вокруг города выросли новые кладбища.

С аэродрома Леонид пешком добрался до студии. Он долго шёл окраинными улочками, плутал, не зная, куда свернуть. Самые улицы были на месте, деревья, столбы — всё это осталось. И если смотреть только прямо и не поднимать глаз, то под ногами текла улица как улица. Но стоило поднять глаза и хоть мельком глянуть 'по сторонам, как улица, которой ты шёл, исчезала, и ты оказывался в лабиринте, где ни одной не найти приметы, подсказавшей бы тебе дорогу. Оказывается, улица — это не дорога, проложенная между домами, а это дома, проложившие между собой дорогу. И если нет домов, то нет и улицы. Улица узнается по домам, как река узнается по берегам.

Леонид шёл и боялся первой встречи своей с людьми, которые попали в землетрясение, тогда как он в него не попал. Он чувствовал себя как солдат, отставший от полка накануне боя. И хотя нелепым было это чувство — ведь не мог же он знать, как солдат, что грядёт бой, ведь землетрясение не объявлялось, оно не упреждало о себе, — он все же боялся встречи с товарищами, будто был дезертиром.

И студии не было. Стояли ворота, из фанеры была сбита наскоро проходная, но за воротами не видно было ни павильона, ни студийных корпусов.

В фанерной будке, когда Леонид переступил порог, он увидел сутулого старика, заросшего, запущенного, в нелепой на нём офицерской фуражке. Старик хлебал чай из кружки, понуро сидя на табуретке, и, когда Леонид отворил фанерную дверцу, даже глазом не повёл. Да у него вроде и закрыт был глаз‑то, сощурен. Леонид узнал Фаддея Фалалеевича. По этому прищуренному на мир глазу узнал.

— Фаддей Фалалеевич, еы? — Леонид усомнился все‑таки: не мог их вахтёр, крепкий этот мужик с армейской выправкой, так стремительно сдать, согнуться, одряхлеть.

— Я, я, Леонид Викторович. Прибыли? Ну, ну… — И все, и глаз не разжмурил, и не оживился, готовясь к вопросам. И все, снова потянулся губами к кружке.

— Фаддей Фалалеевич, как вы тут?

— Обыкновенно.

— Фаддей Фалалеевич… — Вопрос застрял в горле, Леонид виновато поклонился старику и шагнул за порог.

Он знал, что студии нет, он готовился к тому, что не увидит белых стен, бьющего посреди двора фонтана, но все же жаждал все это увидеть и все же не верил, что ничего этого нет. А ничего этого не было. Двор был загромождён какими‑то из фанеры хибарками, был оплетён верёвками, на которых сохло белье, и дымил, дымил костёриками, печурками, сложенными из дюжины кирпичей, самоварными трубами «буржуек».

Человек, один из тех, кто готовил себе пищу во дворе, вдруг распрямился и кинулся к Леониду. Человек этот был худ, измождён, тёмен лицом, но он улыбался из всех своих человеческих сил и руки распахнул для объятия. Кто это? На нём были новенькие заграничные ботинки, в манжеты рубахи вдеты запонки. Леонид узнал Денисова.

Леонид и других людей узнал во дворе. Он сообразил, как это надо делать. Надо сказать себе: они постарели на десять лет, прошло десять лет, как ты их не видел. И тогда всё станет понятным и можно будет узнать в этом темноликом человеке Денисова, вот в той вон улыбающейся старушке монтажницу Клавдию Ивановну, а в той вон старушке, прикрывшей вдруг лицо рукой, Ксению Павловну. А это кто? Медлительный, будто лунатик, он и по двору брёл незнамо куда, и щеки у него запали, как у старца. А это был Иван Меркулов, красавец Меркулов, десять лет назад так разительно походивший на Мозжухина. А это кто?..

Денисов привёл Леонида к себе — в две смежные комнатёнки из фанерных листов. В одной комнатёнке стояло кресло, то самое, из директорского кабинета, а комнатёнка теперь и была кабинетом. В другой комнатёнке, куда они прошли, стояла кушетка с отбитыми ручками, здесь Денисов жил.

Денисов вёл Леонида через двор, ввёл в кабинет, затем в свою комнату, так и не сняв с его плеча руки. Как обнял он Леонида, когда подбежал к нему, так все и длил это объятие. Он завладел Леонидом, единолично им завладел и никому не желал уступать в эти первые минуты встречи. И все говорил, говорил ему что‑то. Негромко говорил, только ему, на ухо, чтобы вокруг не услышали. Но и Леонид плохо слышал. Он не мог вникнуть в смысл того, что проборматывал быстро Денисов. Он был поражён Денисовым. И не видом его, не постарелостью этой, а вот тем, как Денисов проборматывал слова, и тем, какие у него глаза были странные, не было им покоя, вздрагивали всё время, и тем, как укладывались у него губы, наново, нетвёрдо как‑то, как у человека, которому вставили протез и губы ещё не привыкли к этой новиЗне, ещё приноравливались, и человек на время остался без своего лица.

Денисов усадил Леонида на кушетку, сел рядом и близко, все так и не снимая руки с его плеча. Теперь они остались вдвоём, Денисов затворил и дверь со двора, и дверь из кабинета в свою комнату — теперь он мог заговорить погромче.

— Ты знаешь? — спросил он и замолчал, прищурившись по–денисовски, так, что совсем не видно стало синих его глаз. Но всё равно их беспокойная жизнь угадывалась под веками, и веки вздрагивали.

— Да, — сказал Леонид. — Мне рассказали в постпредстве. — Он умолк, никаких он больше не знал слов, какие бы мог произнести вслух.

— Тебе рассказали, надеюсь, что Марьям была убита в первый же миг? Ты понимаешь, всё было кончено в первый же миг? Она не мучилась, ты понимаешь?

— Да.

— А Володя…

— Я знаю.

— А я вот убежал… Какой‑то провал в памяти, ничего не помню… Потом вернулся… Пожар на студии… Заметался… К рассвету мы откопали Марьям… Мне помогали Ксения Павловна, Фаддей Фалалеевич… Ты расспроси их… Марьям лежала как живая… Я даже крикнул: живая!.. Ей было не больно, поверь мне…

— Я верю, верю…

— Нет, обязательно расспроси их, непременно. А Птицин… Он отомстил мне!.. Знаешь, он отомстил мне… Здорово отомстил!..

Леонид прислушался: ему почудились завистливые нотки в голосе Денисова. Что же, или Денисов позавидовал сейчас участи Володи Птицина?

— Здорово отомстил! — повторил Денисов. — Ты знаешь, Лёня, они у меня всё время перед глазами... Я их вижу… И себя там вику… Жаль… — Денисов вдруг нагнулся, плечи у него затряслись. Он плакал. — Ты прости меня… Я сейчас…

Он плакал. Денисов плакал.

6

Леонид едва дождался утра. Он не спал, всматриваясь в квадрат ничем не занавешенного окна, подстерегал тот миг, когда начнёт сереть мгла в небе. Он почти всю ночь не сомкнул глаз. Кушетка, которую уступил ему Денисов, тоже была жертвой землетрясения: в ней вдруг начинали громко и протяжно переговариваться пружины. И звуки эти, когда Леонид задрёмывал, казались голосами людей, и в звуках этих длился их рассказ все о том же самом, о том же самом.

Весь вечер минувший и часть ночи продолжался этот рассказ. Пришла Ксения Павловна, кутаясь в платок, укрывая, будто туркменка, платком часть лица. Она стыдилась нагрянувшей на неё старости. Пришла Зоя в чужом, слишком просторном для неё платье, в мужских башмаках. Она принесла с собой папку с бумагами, папку со сценариями — всё, что осталось от архива сценарного отдела.

У этих женщин никто не погиб, у них не было мужей, не было детей, вообще не было родных в городе. Они и спаслись счастливо, отделались разве что ушибами. Но они были уже не теми, что раньше. Они переменились, да, им прибавилось по десятку лет, но дело было не в этом, не в морщинах вокруг глаз и губ. Они переменились изнутри. Опять вспомнилась война. И женщины на улицах городов, где побывали немцы и куда вернулись наконец свои. У этих женщин были удивительные глаза. Мудрые, настрадавшиеся, как на иконах.

Вот такими глазами и смотрели на Леонида Ксения Павловна и Зоя, когда рассказывали ему все о том же, все о том, кто погиб и кто уцелел, как погиб и как уцелел. И эти глаза тоже рассказывали, иной раз больше говоря, чем слова.

Бурцеву и его жене посчастливилось — ни царапины. Их не было сейчас в городе, они приходили в себя в Кисловодске. Цел и Углов. И его не было в городе, улетел в Ташкент. Фильм–концерт пока не снимается. Не до концертов. И Бочковы тоже отбыли в Ташкент. Там сейчас полно ашхабадцев. И в Баку тоже, и в Алма–Ате тоже. Кто залечивает раны, кто сил набирается, переводит дух. Марьям… Птицин… О них заговорили, когда Денисов вышел из комнаты. Кто‑то позвал его, и он на минутку, сказав, что на минутку, вышел.

— Вы видели их? — шёпотом спросил Леонид у Ксении Павловны.

— Да. — Она тоже свела свой голос к шёпоту. — Бедненькая… Такая красивая, молодая…

— Она сразу погибла?

— Не знаю… Кто это может сказать? Не знаю… А Володя, ведь он на помощь к ней кинулся. Подумать только, в его положении.., Я считаю это геройством…

— Это не геройство, — сказала Зоя. — Это любовь. Самая великая любовь, про какую я только знаю. И не из книжки, из жизни. Их рядом и похоронили. А он… — Она кивнула на дверь. — Он теперь изведётся. Вот помяните меня, он себя не простит…

Вернулся Денисов.

— О чём разговор? — спросил он, настороженно глянув на женщин.

— Да все о том же, — сказала Ксения Павловна. — Да, Лёня, а знаете, какая беда постигла Ваню Меркулова? У него вся семья погибла… Трое детей… Жена…

— Боже мой, боже мой, — сказал Леонид и вспомнил, увидел, как шёл через студийный двор Иван Меркулов, медленно, как лунатик.

— А пьяницы, а все городские гуляки уцелели! — гневно сказала Зоя. — Их ресторан «Горка» только осел, только и всего. А их «Фирюза» распалась на две половины, и никого там даже не ушибло. Ну разве есть бог?!

— Есть, Зоечка, есть, по–моему, — задумчиво сказала Ксения Павловна. — Спаслись же мы… А нас бы и откопать было некому… Да, Лёня, а вы знаете, ведь и этот инспектор Воробьев тоже погиб…

Денисов вдруг вскочил, вдруг забегал по комнатёнке своей, плечами стукаясь о податливые стены.

— Они обвиняют меня! — Он махнул рукой куда‑то, на кого‑то там. — Они заподозрили, что я тогда ночью побежал к гостинице, чтобы украсть у Воробьева его проклятый портфель. Подумай, Лёня, в чём они меня заподозрили! Да, портфель пропал, да, меня видели в ту ночь у гостиницы, но разве… — Денисов осёкся, и снова дрогнули, затряслись его плечи.

— Боже мой, боже мой, — сказал Леонид.

Едва только рассвело, он вышел за студийные ворота. Он многое знал теперь. Предстояло узнавать — ещё и ещё.

Он направился сперва к своему дому, отыскав то место, где стоял его дом, по воротам. Они были из дерева, столбы были глубоко врыты в землю, и ворота устояли. А маленького домика слева от ворот не было. И большого хозяйского дома справа от ворот не было. Разве что хибара об одно окно этот бывший дом?

Леонид недолго стоял у обломков, у груды камней на том месте, где жил когда‑то. Он приподнял и отбросил исковерканную потолочными балками кровать, на которой спал когда‑то. Не жить бы ему, если бы он спал в ту ночь на этой кровати.

Под обломками ничего не уцелело — Леонид это сразу понял, не стал даже и разгребать кирпичи. А ему ничего и не жалко было. Какие‑то вещи пропали? Пустое. Ему не жалко было и пропавших рукописей. Даже их не жалко ему было. Начатый сценарий, несколько рассказов, наброски сюжетов. Бог с ними! Кто‑то разжёг ими костёр. Пускай! Не то, не так надо писать. Нельзя писать, чуть прикасаясь к жизни, выдумывая всякие историйки. Вот она — жизнь! Ну‑ка попробуй напиши об этом! Когда‑нибудь…

Не оборачиваясь, Леонид зашагал в город к центру. Он ещё в Москве, в постпредстве, узнал, что Лена спаслась, что спасся её муж. Это и всё, что следовало ему узнать. Лена не нуждалась в его помощи — вот и всё, что должен был он знать. Но были другие, оставались друзья. Саша Тиунов. Что с ним? Хаджи Измаилов. Что с ним? Нина, Соня… Живы ли они?.. Ира… Жива ли?

Леонид шёл по широкому асфальтовому полотну улицы Свободы. Снова этот обман, когда, кажется, если не смотреть по сторонам, что город есть — ведь улица-то, асфальт, деревья, ведь все это уцелело. Ну, потрескался асфальт, ну, не подметена улица — и весь не порядок. Но стоило поднять голову…

Солнце всё разгоралось, тёплый обещая день. Тёплый ветер подул, живой травой запахло. Но рядом стоял и иной запах. Он был рядом со всеми запахами. Он был знаком Леониду. Это был запах войны, мерзко сладковатый запах гари и тления.

Солнце всё разгоралось, город проснулся. Много ли в нём осталось людей? И чем они займут свой новый день? Леонид присматривался, прислушивался. Картина обычной жизни открылась ему. Да, обычной жизни. В этих развалинах обычная шла жизнь. Люди умывались, готовили себе еду, люди начинали работать. Они строили. Везде, куда бы ни поглядел Леонид, возводились стены. Новые стены новых жилищ. Вдоль улиц были сложены штабеля досок, брёвен, щиты сборных домов. Иные из этих домов уже встали на фундамент, в иных уже занавески появились на окнах. Смелый город. Смелые люди.

Кто‑то окликнул Леонида. Он обернулся. К нему шёл через улицу оператор Андрей Фролов. В руках у него была съёмочная камера, он был в комбинезоне, он был на работе.

— Твои целы? — спросил Леонид.

— Да. Шесть часов откапывал. Да, целы.

— Что ты снимаешь сейчас?

— Ашхабад. Я начал снимать с того самого дня. Как только рассвело, так и начал. Надо, чтобы люди знали. Это очень важно.

Они пошли рядом.

— Город мы поднимем быстро, — сказал Фролов. — Строить теперь будем по–умному. Вон, смотри, как кладут стены. Рама, крестовина из досок — и кирпич не посыплется. Хоть десять баллов — стена накренится, но не упадёт.

— Так просто?

— Все просто. Надо только головой работать. Ты прости, я тебя оставлю. Мне надо снимать.

Леонид проводил глазами Андрея. Не очень высок, совсем не широк в плечах, а шесть часов откапывал он своих, а потом пошёл снимать и снимает, снимает…

Смелый город. Смелые люди.

Леонид свернул к площади Карла Маркса. Он знал: в первые часы после землетрясения эта площадь стала городским госпиталем. И сейчас ещё на ней стояли бараки, палатки. Здесь теперь, жили. Раненых же увезли кого куда. Множество городов приняло их, прислав за ними своих врачей, свои самолёты, свои санитарные поезда. Вся страна встрепенулась, чтобы помочь Ашхабаду. Леонид слышал в Москве, что обсуждался вопрос, быть ли городу на старом месте. Теперь он понял: город останется на старом месте. Люди не уйдут отсюда. Да они уже и отстраиваются здесь. Смелый народ. Смелые люди.

Ещё одна встреча. Нина! Женщина в белом халате, врач, спешащий к страждущим. Строгое лицо, не постаревшее, слишком молодое лицо, чтобы постареть, но ставшее изнутри строгим, взрослым.

Леонид кинулся к ней.

— Нина!

Она протянула ему руку.

— Вернулся? Все знаешь?

— Узнаю. Соня жива?

— Она уехала незадолго до землетрясения в Баку.

— А Саша Тиунов?

— Жив Саша. В госпитале в Ташкенте. Перелом рёбер, ключицы. Выходится. А его мама, старшая сестра… Ты их знал?

— Знал.

— Ну, я побегу. Увидимся ещё. — Она пошла, широко, по–мужски шагая.

Леонид окликнул её:

— Нина, скажи, Хаджи Измаилов, писатель Хаджи Измаилов, — он жив?

Она остановилась.

— У него одной руки не было. Ты о нём?

— Да.

— Он погиб, Лёня. — Она двинулась дальше.

И ещё одна встреча, уже к полудню, когда Леонид зашёл в какой‑то барак у базара, в котором разместилась столовая. За буфетной стойкой он увидел Иру. Он не осмелился подойти к ней. Жива — и все. Зачем он ей? Жива — и все. Она сама подошла к нему. Он думал, что она его не заметит, он сел за самый дальний столик. Заметила.

Раскачиваясь, она не спеша подошла к нему, наклонилась, всмотрелась.

— А ты все такой же.

А каким ему ещё быть? Ведь это не он попал в землетрясение, а она.

— И ты не изменилась, — сказал он. Это была ложь, она изменилась. Она погасла. Не постарела, а погасла. И у неё странные были глаза, всё время бегали глаза, подведённые, с наплывающей на них краской, мутные, утратившие свой цвет.

— Правда? Пополнела вот только. — Она села на пододвинутый им стул. — На моё письмо не обижаешься? Все бабы дуры. Вот захотелось написать тебе, похвастаться захотелось, что счастливая. Не обижаешься?

— Да что ты, Ира! Я был рад за тебя.

— Рад… Рано мы обрадовались с тобой, дружок. А знаешь, как я спаслась? Работала, вот и спаслась. В нашем кабаке никто не погиб. Пьяницам — счастье.

— А муж?

— Сожитель‑то мой? Погиб. он. Когда дом раскопали, его в хозяйкиной постели нашли. Вот тебе и муж, вот тебе и хозяйка–святоша.

— А Макс, собачка твоя?

— Потерялся Макс. Зайдёшь? У меня хибара сколочена. Все на том же месте.

— Зайду, — сказал Леонид, хотя знал, что не зайдёт.

Да и Ира поняла по его голосу, что ждать его нечего. Она поднялась, кивнула ему отчуждённо и пошла к стойке не своей, не раскачивающейся походкой.

7

Леонид скоро пообвык в этом городе из руин, научился ходить по его улицам, не поднимая глаз, полагаясь на память. В памяти хранился былой город, недавний, и надо было только не поднимать глаз на рухнувшие стены. Но вот притерпеться к сладкому зловонию, жившему в воздухе, было невозможно. Всё время хотелось ополоснуть лицо и хотелось куда‑то нырнуть, туда, где чистый воздух. А его нигде не было, и даже вода, чудилось Леониду, продушилась зловонием и пожирнела.

Пыль стояла над городом, она слилась в сплошную тучу, которая то припадала к земле, то взлетала невысоко, но от города отлетать не собиралась. Рваные крылья этой тучи, колыхаясь над улицами, казались крыльями громадного стервятника. Выпростаться из‑под него было некуда.

И все же люди жили во всём этом: и в пыли, и в зловонии, и в нагрянувшем небывалом холоде, в этих вот землянках, времянках, палатках. Жили, заново вживаясь в жизнь. И было это геройством, но только никто не знал, что это геройство, не думал так о своей жизни. Напротив, хотелось поскорее привыкнуть, забыть или хотя бы забыться. Мешали сны. Весь город видел сны. Весь город пробуждался от малейшего толчка, а толчки, хоть и совсем слабые теперь, случались чуть ли не всякую ночь. Пробуждаясь, ещё не отрешившиеся от страшного сна, одного и того же, одного и того же из ночи в ночь, люди выбегали на улицы. Стены их времянок были не опасны, да и толчки были ничтожны, но всё равно все выбегали на улицы и, путая сон и явь, вслушивались мучительно, не загудит ли снова земля тем страшным, неслыханным, необъяснимым гулом. Земля молчала. Люди снова укладывались спать. И снова до первого толчка, которому обязательно предшествовал страшный сон, один и тот же, всегда один и тот же. Для каждого свой собственный сон, но для всех вместе про одно и то же — про землетрясение.

Леонид исходил весь город, каждый день у него начинался с путешествия на какую‑нибудь далёкую улицу, вернее, к руинам этой улицы. Похоже было, он что‑то искал там. Но он ничего там не искал. Улица была незнакома ему, он раньше не бывал на ней, никто из его друзей не жил там ни раньше, ни теперь. А шёл он на эту улицу, пересекая весь город, лишь затем, чтобы пересечь весь город, будто спеша куда‑то, будто по делу, шёл, чтобы миновать как раз те улицы, которые он знал, где некогда жили его друзья и где теперь их не было. Он не мог понять этого, не мог смириться с этим, ен не доверял глазам, он доверял памяти. В памяти жил былой город и были все живы. И в памяти ещё была Лена, но не чужая, не вышедшая за кого‑то там замуж.

Лену он ни разу не встретил. Ничего не стоило её встретить, но он не хотел этого. Он всегда стороной обходил её улицу. Должно быть, она там строила свой новый дом. И на улице, где пока во времянке ютйлось её министерство, он тоже ни разу не был.

Да, и ещё на кладбище Леонид не был. Не на кладбище, а на кладбищах. Вместо одного их стало четыре. Туда всякий день с утра и до позднего вечера шли люди. И подолгу оставались там.

Где‑то там в одной могиле были похоронены Марьям и Птицин. Так распорядился Денисов. Вот он как распорядился, оказывается. Туда надо было сходить. Обязательно. Но Леонид все оттягивал с этим. Он знал, когда он придёт на кладбище, на одно, на другое, он уже не сможет играть с собой в жмурки. Память больше не выручит его, не уведёт назад, в тот ещё город, где был он счастлив, может, и не ведая, что счастлив. Пусть то будут могилы незнакомых людей, но всё равно они жили вместе с ним, рядом с ним в том городе. Нет стен — это не самое страшное. Не стало людей — вот что страшно, вот что непоправимо.

И все же он пришёл на кладбище. Настал такой день, когда Леонид пришёл к могиле Марьям и Птицина. Какой‑то особенный это был день. С утра сильный ветер продул, промыл город и небо. Дышать стало леи че. Ветер промчался через город и больше не вернулся. Пыль улеглась. Потеплело вдруг. Леонид собрался с духом и свернул в сторону кладбища.

Он знал по рассказам Денисова, на каком кладбище и примерно где похоронены Марьям и Птицин. Бедняга Денисов часто заговаривал об этой могиле и, кажется, часто навещал её.

Леонид миновал железнодорожный переезд, стараясь не глядеть на руины вокзала. Ничем не примечателен был здешний вокзал. И все же он жил в памяти, возвращая те минуты волнения, которые всегда связаны с вокзалом, как бы уныл, казенен он ни был. Ведь от этого здания начиналась дорога. И здесь пахло дорогой, И хотя по этой линии не ходили паровозы, а бегали приземистые, похожие на жуков тепловозики, голос у которых был тонок и непривычен, всё равно, едва заслышав их клич, Леонид завистливо вспоминал дорогу, завидуя тем, кто в пути, угнетаясь, что сам он никуда не едет.

Теперь вокзала не было, а высилась громадная куча битого кирпича, с торчащими каркасами колонн. Как жалки они сейчас были — эти гиганты, какой оказались они хлипкой бутафорией, едва лишь качнула их настоящая сила. »

После переезда, как помнил Леонид, надо было пройти ещё немалый путь по барханам, через вклинившуюся в черту города полосу пустыни. Но то было раньше. А теперь пустыни этой Леонид не обнаружил. Она оказалась обжитой, она отдала себя кладбищу.

Леонид остановился. Вот оно — кладбище. Новое кладбище, непомерно громадное для небольшого города. Громадное, новое и уже заселённое, все уже в мелкой решётке скупых наделов. Вот она — правда о том, что случилось в этом городе в ночь с пятого на шестое октября. Та правда, которая вслух не произносится, потому что её больно произносить. Та правда, которую так боялся постичь до конца Леонид.

Он стоял и смотрел, здесь жмуриться было бессмысленно и недостойно. Он смотрел, ведя глаза до той черты, где вновь начиналась барханная пустыня. Извечная пустыня, отступавшая перед городами, и наступавшая на них, и поглощавшая их. Чего только не знает эта пустыня, о чём ещё узнает…

Но где было тут сыскать могилу Марьям и Володи? Леонид испугался вдруг, что не найдёт могилы. Он заставил себя вспомнить сбивчивые объяснения Денисова. Какое‑то чахлое дерево надо было пройти, потом свернуть по тропинке направо, потом поравняться с надгробием — согбенная старуха с укрытым покрывалом лицом высыпает из рога изобилия на могилу розы.

Дерева Леонид не нашёл, их было несколько, равно чахлых, равно одиноких. Но надгробие увидел сразу. Гипсовая старуха со швом отливки вдоль спины, скорбно сутулясь, щедро посыпала могилу гипсовыми розами. Рог изобилия, из которого изливались эти розы, был похож на садовую урну.

У Леонида шею заломило, такая это была никчёмная здесь старуха. И эта урна в её руках, и эти розы цвета пыли — все это было невозможным здесь. Вот кто‑то уже и стал наживаться на мёртвых.

Н все же Леонид обрадовался старухе, поскольку она была ориентиром. Теперь надо было пройти ещё шагов с десять и отыскать просто щит из фанеры, на котором помещены две фотографии — Марьям и Володи. Этот щит из фанеры — это временно. Его сменит мраморная доска. Она уже заказана. Денисов из своих денег оплатил её. Он продал фотоаппарат, чтобы раздобыть эти деньги. И ещё что‑то продал, лишь бы хватило денег. Он не мог допустить, чтобы эту плиту установили на казённый счёт.

Десять шагов неожиданно привели Леонида снова к гипсовой старухе, точно такой же, как первая. Он шарахнулся от неё, зашагал в противоположную сторону. И что же, опять гипсовая старуха преградила ему путь. Леонид тоскливо огляделся. Их было много — этих одинаковых старух. Кто‑то отливал и отливал их, штука за штукой. И должно быть, дорого брал за свою работу. А люди, чтя память близких, платили, продавали последнее, что у них уцелело, и платили. Ещё не было построено целиком ни одного дома, а уже возникли вот эти памятники. Леонид пригляделся к одной из старух. Она была в национальной одежде старой армянки. Ах вот что, эта часть кладбища была армянской. Ах вот что, видно, такой у них обычай, чтобы могилу стерегла старая мудрая женщина и чтобы не грустила она без нужды, а делала радостное дело, прекрасное дело, усыпая дорогую могилу розами. Что ж, пусть сидят здесь эти старые женщины, одинаковые старые женщины — время сделает то, что не смог сделать бездарный скульптор, время по–разному обойдётся с каждой из старух, и, может быть, через много лет этот уголок кладбища будет изумлять людей иссечёнными ветром старческими лицами и люди найдут в этих лицах и мудрость, и доброту, и скорбь.

Да вот и сейчас уже, как ни одинаковы эти стражи могил, по–разному выглядит всякая могила. Живые руки близких по–разному прикоснулись к земле. И есть тут уже старухи, которым не сиро вековать на кладбище, а есть уже одинокие и забытые.

Какая‑то женщина, стоя спиной к Леониду, поливала у могилы цветы. Ей было трудно держать лейку, и она оперлась рукой о плечо своей гипсовой старухи. Потом поставила лейку на землю и устало распрямилась. Й пока она распрямлялась устало, чуть повернувшись в сторону Леонида, и медленно поднимала руку к голове, оправляя растрепавшиеся волосы, Леонид вдруг услышал своё сердце, которое застучало, как сильно пущенный им метроном на пианино — когда‑то, очень давно, в детстве. Эта женщина у могилы — это была Лена.

Она не удивилась встрече' с ним. Не стала изображать какую‑то особенную дружественность, какую напускают на себя, жалея цас, женщины, выбравшие другого. Она протянула ему руку и поздоровалась с ним буднично и просто, словно вчера только они виделись и был он для неё всего лишь одним из знакомых, всего только одним из её городских знакомых.

Леонид не ответил на её «здравствуй, Лёня». Он забыл ответить. Он смотрел. Он знал, что смотрит на неё так в последний раз. Так глядеть на неё он если и мог, если и смел, то только один–единственный раз, вот в эту их первую после всего, что случилось, встречу. А потом, сколько бы раз они ни встречались, одни ли, на людях ли, ему уже было заказано так смотреть на неё. Так не смотрят на чужую, на всего лишь знакомую женщину.

А сейчас он смотрел, он прощался с ней сейчас, и она не отворачивала лица, позволяя ему так смотреть на себя, тоже зная, что это в последний раз.

Она подурнела. Она страшно подурнела. Он не видел этой её дурноты, только понимал, что это так. Он понимал, что жёлтые пятна на лице не красят её, что громадные её глаза потускнели, постарели. Он понимал, что у неё морщины появились у рта и глаз. Он это все понимал, но это все не мешало ему видеть её прекрасное лицо, видеть это лицо за всем новым, что проступило в нём в новой её жизни.

Но вот она вдруг смутилась чего‑то, вдруг отвернулась как‑то неуклюже, с несвойственной ей тяжеловатостью ступив в сторону. И тогда Леонид понял все до конца. Он понял, что Лена беременна. Вот почему она была в каком‑то мешковатом пальто, вот почему проступили эти жёлтые пятна на лице. Наконец он увидел её теперешней. И всё кончилось, с былым всё было покончено, и он более не имел права так смотреть на неё, они простились и расстались, оставаясь стоять друг подле друга.

— Вот, похоронила тётю Кнарик, — сказала Лена и повела рукой, коснулась пальцами гипсовой головы старухи. А ведь верно, эта гипсовая старуха была в чём‑то схожа, в чём‑то главном, в резком этом очерке согбенной фигуры с той старой женщиной, которая лежала сейчас в могиле. Может быть, бездарный скульптор был не так уж бездарен?

— А ты, а тебя? — спросил Леонид. Он не договорил. Он не знал, вправе ли он расспрашивать её теперь о чём бы то ни было.

— Ни царапины.

Лена ответила, но лицо её ещё больше замкнулось, преграждая путь дальнейшим расспросам. Она сама задала вопрос:

— Ты зачем здесь?

— Хотел найти могилу Марьям и Володи. Да вот заблудился.

— Пойдём, я покажу тебе их могилу.

Она протянула ему лейку, в которой ещё было много воды, и они пошли рядом по вытоптанной широкой тропе между могилами. Лена не хотела идти впереди Леонида, она не хотела, чтобы он смотрел ей в спину, они шли рядом, дотрагиваясь друг до друга плечами, и Леонид иногда поддерживал Лену под руку, забываясь на короткий миг и тотчас вспоминая обо всём. Так идти с ней рядом ему было мучительно трудно. И недолгий путь до могилы Марьям и Володи показался ему бесконечным. Но когда Лена остановилась и, указывая, протянула руку, Леонид горько пожалел, что этот путь кончился. Всё кончилось. Все сейчас было в последний раз, и он знал об этом.

Он шагнул вперёд и увидел фанерный щит, выкрашенный довольно умело под мрамор, увидел две фотографии под стеклом на этом щите. Он узнал фотографию Марьям. Это была фотография одной из её удачных проб на роль Зульфии. Косицы были туго заплетены, так туго, что натянулась кожа на лбу и ещё раскосее стали смеющиеся глаза. Совсем молоденькой выглядела Марьям на этой фотографии. И какой‑то очень крепкой, уверенной в себе, в свою удачу, в бесконечность молодой своей жизни. А Володя на фотографии был несчастлив, понур, нахмурен. Эту фотографию Леонид тоже узнал. Володя снимался тогда с ним и с Гришей Руховичем. Помнится, они сидели тогда на скамейке во дворе студии и Клыч незаметно снял их. Клыч любил незаметно снимать своих друзей и потом дарить им фотографии с какой‑нибудь многозначительной надписью. Мол, вот какой я зоркий оператор. Да. он был зорок. Он снял Володю Птицина таким как раз, каким Володя почти никогда не был на людях, он снял его самим собой — с его горестной заботой. Эта фотография, вырезанная из общего снимка и увеличенная, была тут к месту. Обе фотографии были тут к месту. А рядом, оказавшись рядом, они так много и сразу сказали Леониду, такую сразу открыли ему свою великую тайну, что он, знавший все про Марьям и Володю, только вот сейчас по–настоящему понял все про них. Про них, и про себя, и про Лену. И, не дико ли это, позавидовал участи Володи Птицина. Тотчас опомнился, конечно, но на миг позавидовал.

— Мне рассказывали, он погиб, спасая её, — сказала Лена.

— Да. Как думаешь, что было бы, если бы он её спас, если бы они уцелели? Как думаешь, она бы вернулась к нему?

— Нет, Лёня, она бы не вернулась. Он потерял её, он её раньше потерял. И навсегда.

— Да, ты права.

— Надо полить цветы, — сказала Лена. Она протянула руку к лейке, но Леонид не отдал лейку, он сам стал поливать цветы, высаженные вокруг холмика, под которым лежали Марьям и Володя.

Лена встала рядом с ним, нагнулась, поправляя поникшие стебли.

— Что ты собираешься делать? — спросила она, не поворачивая головы.

— Не знаю.

— Уедешь отсюда?

Леонид не успел ответить. Жук–тепловозик вынырнул невдалеке из‑за переезда и заглушил все прочие звуки своим пронзительным, непривычным гудком. Он отправлялся в дальний путь и оповещал об этом всех и вся.

— Вот, вырвался на волю, радуется, — сказал Леонид. — Будь счастлива, Лена.

Он поставил на землю лейку и пошёл в сторону переезда, только теперь увидев то чахлое деревце, про которое толковал ему Денисов. Леонид уходил не оглядываясь. Услышала ли его Лена? Может, и не услышала. Уж очень громко кричал жук–тепловозик, гордясь дальней своей дорогой. Он и Леонида звал в дорогу и все сулил, надрываясь: «Бууудет… Бууудет… Бууудет…»

8

Денисова и Леонида вызвали в Москву. Наконец‑то! Денисов извёлся в Ашхабаде. Ему казалось, что за его спиной все только и делают, что говорят о нём. Он подозрительным стал, обидчивым. Но хуже всего, что он говорливым стал. Он готов был часами говорить — и все о том же, о том же. Он каждый шаг свой обговорил, каждый миг из той ночи. Не оправдывался ли он? Не выискивал ли оправдания своим поступкам? Нет, не перед собеседником, а перед самим собой? Пожалуй, что так, пожалуй, он только затем и начинал разговор, чтобы ещё раз все припомнить и ещё раз во всём сыскать самому себе оправдание. Слушавшие его соглашались с ним, а он сердился, ему казалось, что они ему не верят. Он и сам себе не верил. Вот беда, он сам в себе изверился. И слухи, слухи ползли по студии. Говорили бог весть что. Денисов в себе изверился, и в нём изверились. И уж тут держись, человек! Всяк, кому не лень, всяк, кто обиду какую‑нибудь таил, — все они в тебя кинут камнем. Говорили и о пропавшем портфеле ревизора Воробьева. Ведь верно, ведь видели же Денисова в ту ночь у гостиницы. Как, зачем он там оказался? А в портфеле, конечно, были документы, которые Денисову кололи глаза. Говорили и о пожаре на студии, совсем уж чудовищное возводя на Денисова подозрение. Мол, он и поджёг. Ведь прибежал же он зачем‑то на студию. Зачем? Ему Марьям надо было выручать, а он на студию побежал. Странно, темно, подозрительно. Пожар начался с бухгалтерии. Ну ясно, это был поджог, кто‑то заметал следы. Как кто? Денисов!

Но вот они в Москве. Леонид громадные возлагал надежды на этот их приезд в министерство. Все затяжки с запуском сценариев в производство, хоть одного сценария, должны отпасть. Студии нет? Павильон упал? Аппаратура побита? Не беда! У людей нет работы — вот беда! Люди, пережившие такое, должны работать. Не хроникой пробавляться и не концерт, не дай бог, снимать, а делать настоящую, серьёзную работу. Тогда все и образуется, и страсти улягутся, и сгинут слухи, наветы.

Прямо с аэродрома они приехали в министерство, и Денисов сразу же был принят начальником главка. Леониду сказали, что с ним разговор будет потом. Странно… Впрочем, что ж тут странного, просто начальник главка поговорить с Денисовым хотел с глазу на глаз, расспросить его обо всём, что случилось. Это даже хорошо, что поговорят без помех, без свидетеля. Начальник главка был из хороших в министерстве людей, он был сердечным человеком, умным.

Леонид уселся на клеёнчатый диван в коридоре и стал ждать Денисова. Долго ждал. И чем дольше ждал, тем большей проникался надеждой, что Денисов выйдет к нему победителем. Денисовым выйдет, тем, прежним, с летящей походкой, закинутой головой, смелыми глазами.

Дверь отворялась, затворялась, входили и выходили люди в комнату, где сидела секретарша Кира, а Денисов все не появлялся.

Наконец появился. Понурый, и слезы стояли у него в глазах. Леонид подскочил к нему, схватил за руки.

— Что?!

— Против меня начинается следствие, — сказал Денисов, шагнул к дивану, ткнулся в него, закрыл руками лицо.

Дверь в приёмную была открыта. Леонид бросился к секретарше:

— Кира, прошу вас!

— Идите, идите, он там один.

Рывком Леонид распахнул дверь к начальнику. Он хорошо знал его, и начальник его хорошо знал, когда‑то преподавал им во ВГИКе курс русской литературы.

— Ну, заступаться прибежал?

— Заступаться!

— Тёмная, тёмная история. Мы так решили, пусть это всё будет расследовано должным образом. Да и болтал он мне тут не поймёшь что. Надо разобраться.

— Студия нуждается не в следствиях, а в работе. Разбирайтесь, но нам нужна работа! Вся эта муть, все эти слухи, сплетни, доносы — все это потому, что у людей нет работы.

— Какая работа? Студии‑то нет. Года два–три уйдёт на её восстановление. Да и сценарии ваши, дорогой товарищ начальник сценарного отдела, не те, не те что‑то. Устарели они ещё до запуска. Нам нужны сейчас историко–патриотические ленты, масштабные. Ну, биография какого‑нибудь выдающегося туркменского поэта подошла бы. Есть у них такой?

— Есть. Махтумкули.

— Вот и делайте о нём сценарий, заказывайте. Или роман какой‑нибудь экранизируйте историко–революционный. Есть у вас там такой роман?

— Есть, есть… Товарищ начальник главка, прошу вас освободить меня от работы на студии.

— Что, что? Увольняетесь? Но ведь у меня, голубчик, для вас другой работы нет. Сами знаете, какое у нас теперь положение.

— Знаю. Не нужна мне другая работа.

— Решили уволиться из кино? Совсем?

— Да.

— А не пожалеете?

— Не думаю… — Леонид поклонился и вышел, тихо притворив за собой мягко податливую дверь.

— Кира, — сказал он. — Заготовьте, пожалуйста, приказ о моём увольнении из кино…

Нет, не мог он и в такую минуту обойтись без хлёсткой фразы. Ничего, жизнь дообучит его простоте.

Эпилог (о Денисове)

Денисов ещё с год проработал на студии. Какие‑то финансовые нарушения были найдены у него, не столь уж большие, но в малости усматривалось нечто громадное, нечто преступное, ибо изверились в самом человеке.

А Денисов не защищался. Он не только не защищался, он усугублял свои грехи в глазах ревизоров, ведя жизнь безалаберную, жизнь опускающегося человека.

Наконец его уволили. Перебиваясь всякой случайной работой, но живя все там же, в Ашхабаде, Денисов стремительно как‑то стал сдавать, физически сдавать. Вскоре он слёг в больницу, и у него обнаружили рак. Он мучился, к счастью, недолго. Казалось, этот сильный человек, рухнув, сам себя приговорил к смерти. Те, кто близко знал Денисова, не могли отрешиться от этой догадки.

ГОЛОВОКРУЖЕНИЕ Повесть

1

Анна Николаевна Лебедева, хотя и была ещё бодра и деятельна, вдруг охваченная неким предчувствием, решила незамедлительно вызвать из Москвы своего единственного наследника, племянника по мужу Костю, дабы окончательно решить, как должно ей поступать со своим имуществом и немалыми сбережениями. Если Костя, а она не видела его лет шесть, со своего последнего приезда в Москву, если мальчик этот, который ныне уже и не мальчик, уже студент, — если он будет того стоить, то и быть ему её наследником. Если же он того не стоит, то завещание ею будет написано в пользу старинной её приятельницы, которая и жила с ней последние годы, хотя приятельница эта, по правде‑то говоря, такого счастья не заслуживала. У Анны Николаевны множество всяких претензий накопилось к её ныне единственной близкой подруге. И Анна Николаевна даже подозревала порой, что дружба эта не совсем бескорыстна. Когда ты стар, одинок, но и не без достатка, всякие подозрительные мысли, касающиеся твоих возможных наследников, нет–нет да бередят душу.

Костя должен был, по мнению тётки, пройти у неё на дому испытательный срок. Ведь он, нынешний‑то, был почти неведом ей. Разве что два раза в году открытки от него получала. На Новый год и на день рождения. По этим открыткам характер не просматривался. Возможно, они даже не им и сочинялись, а диктовал их ему отец. Брата своего мужа Анна Николаевна не любила. Вот в том‑то и была вся сложность. Она его издавна ещё невзлюбила. Её Василий был тружеником, а тот, московский его младший брат, трудолюбием явно не отличался, был легкомыслен, родственно далёк, жил какой‑то непонятной жизнью.

Ну, а что Костенька? Мальчиком она его помнила смутно. Да ведь и изменился. В отца он или, дай господи, в деда, а следовательно, и в Василия? Его надо было вызвать и — вызнать.

Анна Николаевна подгадала к летним студенческим каникулам и сама отнесла на почту телеграмму. Лиза ничего не должна была знать. Лиза — это и была её подруга. Вот уж вытянется у неё лицо, когда к ним в дом ворвётся молодой человек из столицы, с лебедевскими, вразлёт, бровями, а может, господь милостив, и не только одними бровями похожий на Василия. Да, поглядит, поглядит она тогда на свою Лизочку, какой цвет проступит на её щеках. Алый — это доброе чувство, а вот если бледность их покроет, то это уж наверняка чувство скверное. Лизу следовало проверить, да и дать понять ей следовало, что у Анны Николаевны есть выбор.

Телеграмма была лаконична: «Костя, прилетай немедля. Стоимость билетов возмещу. Тётя Аня». Анна Николаевна хотела написать: «Твоя тётя Аня», но, подумав, решила «твоя» не писать. Это ещё следовало установить, «твоя» ли.

Отправив телеграмму, Анна Николаевна вернулась домой и стала ждать, скрадывая ожидание пасьянсами. Её мучили всякого рода расчёты. Если сразу же прилетит, значит, прискакал за наследством. Если чуть задержится, что и естественно, — надо же в путь собраться, а путь далёк, и надо и дела уладить, не на день ведь едет, — то следует полагать, что племянник не об одном лишь наследстве думает, и есть у него хоть малая привязанность к старой тётке. Ну, а если долго его не будет? Карты не давали нужного ответа. Жизненный опыт тоже ответа не подсказывал. Хотелось верить, что единственный племянник любит её. Но, собственно, за что? Да и помнит ли? Шесть лет назад тринадцатилетний Костик и часу с тётушкой не провёл. Ему было скучно с ней. Карты не утешали, пасьянсы не выходили, а если и выходили, то не без подтасовочки. И, как назло, выходили все пасьянсы у Лизы. И та ликовала. Ну, ну, посмотрим. Анну Николаевну только и тешило, что она приготовила для своей подруги сюрприз.

День прошёл, два, три. Пора! Анна Николаевна загадала: или сегодня, или… В этом последнем «или» таилась угроза. Старый человек, как он может наказать? А вот как: уменьшить долю наследства. Уменьшить, а то и вовсе ничего не оставить. Берегись, Костенька! Анна Николаевна то и дело мысленно обозревала свои богатства. От мужа, известного в городе терапевта, профессора, доктора наук, приехавшего сюда сразу же после института, да тут и осевшего, остался добротный дом, машина осталась, дачка осталась, хоть и летняя, но с чудесным яблоневым садом. Да что там, и денег весьма порядочно, и всякого имущества. Всю жизнь прожили вдвоём, на одном месте, и она тоже работала, тоже была врачом. Вот и скопилось. Но не было, не было у них детей, всё было, а детей не было, бог не дал. К старости Анна Николаевна стала склоняться если не к вере, то к веротерпимости. И хоть была она женщиной просвещённой, а врачи и вообще‑то убеждённые атеисты, но, нате вам, все бог да бог, и даже в церкви несколько раз за последние год–полтора побывала. Ну, это Лизаветиных стараний дело. Та веровала, не пропускала ни одного поста, хотя постилась и не строго. Впрочем, в церкви Анне Николаевне понравилось. Есть ли бог, нет ли, а в самой церкви понравилось. Чистенькая, выбеленная, И все строения за оградой тоже выбелены, ухожены. А дорожки присыпаны песочком, и цветы, цветы всюду. И тихо, задумчиво вокруг. Церковь была не старая да и не могла быть старой: город‑то их только в прошлом веке возник. А потому бедна была церковь иконами, фресками, всей утварью своей. Чистенькая, прибранная, но без старины, без древних ликов. А что, если?., И пусть, пусть говорят, что зачудила перед смертью старуха Лебедева! Вот и зачудила, вот и возьмёт да и откажет все городскому православному храму… Эта мысль посещала Анну Николаевну не часто и только в минуты особенно горькие, особенно одинокие.

Четвёртый день подходил к концу. Не было племянника. Ну что ж, ну тогда и пеняй на себя, голубчик.

Уже перед самым сном, досадливо смешав карты, поскольку и не совсем честный пасьянс тоже не вышел, Анна Николаевна вдруг услышала робкий, робчайший даже, звонок в передней. Лизы дома не было, она как раз в церкви была, и Анна Николаевна побрела отворять. Кто бы это так поздно? Почтальонша тихонько не звонит, всей ладонью на кнопку нажимает, ну, а соседи в сей поздний час пожаловать к ней вряд ли бы осмелились.

— Кто таков? — спросила Анна Николаевна, и голос у неё тревожно задребезжал.

— Мне нужна Анна Николаевна Лебедева. — Голос за дверью–был не смелее звонка.

— Это я. — Анна Николаевна, не снимая цепочки, приоткрыла дверь.

— Ох, тётя Аня, вы?! — Голос за дверью радостно окреп. — А я‑то думал, что с вами беда какая‑нибудь стряслась!

— Вот те на!

Итак, племянник явился. Анна Николаевна скинула цепочку и распахнула дверь, торопясь узреть своего наследника. От первого впечатления зависело очень многое. Анна Николаевна верила в свою способность с первого же взгляда ставить людям пробу, кто чего, стало быть, стоит в жизни. Как известно, врачи народ самонадеянный. Оно и простительно: ведь врач не только видит человека нагишом, он его ещё и прослушивает, он его ещё и исповедует, куда строже, чем на исповеди, и он его лечит и даже порой калечит.

Она распахнула дверь, и перед ней в тускловатом свете лампочки предстал высокий и худущий парень, но, слава богу, вида не болезненного, не с впалой грудью, как у его батюшки, и, благоволение господне, ну просто Василий, её Василий об юношескую пору.

— Слава богу, в деда! — облегчённо вздохнув, сказала Анна Николаевна. Она продолжала его рассматривать, так и не впустив ещё в дом. Брови вразлёт — фамильные, как у Василия. Нос коротковат, но прочен. Его, его нос. Рот вроде бы тоже знакомого очерка, крупноват, но не губошлепист, нет. Ну, а глаза, а улыбка, которой пока не видать, — то наиглавнейшее, чем живёт лицо и чем само о себе повествует, — этого в полутьме прихожей все едино не разглядеть. Одет же он был, будто по Подмосковью прогуляться собрался: заношенный спортивный костюмчик, лёгкий рюкзачок на плече.

— Входи же, Костя. Отчего телеграмму не прислал о вылете? Ну, не ты, так отец бы мог догадаться.

— Отец в командировке.

— Все ездит? Не наскучило? — Впустив наконец в дом племянника, Анна Николаевна решила дозволить ему себя поцеловать. Она подставила ему щеку и, как старый князь Болконский в фильме Бондарчука — это место ей очень нравилось, — ткнула пальцем себе в щеку, приказав: — Целуй.

Костя покорно исполнил приказ тётушки, но промазал и громко чмокнул её не в щеку, а в ухо.

— Фу, какой ты неловкий! — поморщилась Анна Николаевна. — Да и не родственный ты какой‑то.

— Так я же вас почти не знаю, тётя Аня, — робко возразил Костя.

— Что верно, то верно. Ну, а вещи твои — этот рюкзачок, и все?

— И все.

— В спортивном этом костюме собираешься по городу расхаживать?

— Так я же ненадолго. Я только поглядеть, что тут у вас стряслось.

— У меня, молодой человек, ничего не стряслось. Как видишь, я благополучна. Ну, а что кликнула тебя, так это, дружочек мой, не в моих, а скорее в твоих интересах. Ну, об этом у нас ещё будет разговор. Устал с дороги? Помыться не желаешь ли? Вот, все тут необходимые двери перед тобой. А я тебя в гостиной буду ждать, прямо по коридору. Не заблудись смотри, дом велик.

И пошла, попрямевшая, гордая, что дом её действительно велик. У них, у московских‑то Лебедевых, всего-навсего малюсенькая была двухкомнатная квартирка. Разве это жизнь? Непутев был младший Лебедев, непутев. И все его носит где‑то, стар уж, а все на месте не сидит. Непоседа. И такому вот сына господь послал. Ну, справедливо ли это? Здесь, здесь сын надобен, в этом доме. Хорошо хоть лицом‑то мальчик в деда, а не в папеньку. А душой, а нравом? Ну, он ещё воск, его ещё лепить можно.

Пройдя долгий путь по длинному коридору до гостиной, Анна Николаевна пока только об одном решила: «Завтра же куплю парню новый костюм. Не кто‑нибудь, племянник Лебедева…»

2

Наутро, и верно, отправились в универмаг. Втроём — Костя и две старухи: полная, рыхлая, трудно передвигающая ноги Анна Николаевна и её верная подруга, сухонькая, пряменькая, суетливо–подвижная тётя Лиза.

Этому походу нескончаемый предшествовал разговор, и даже не разговор, а допрос перекрёстный. Он начался ещё вчера, длился поутру, за кофеем, который женщины пили долго и обстоятельно.

Ах, как обрадовалась вчера Косте тётя Лиза! Будто это к ней племянник приехал, а не к Анне Николаевне. И планы, планы сразу принялась строить. И с тем‑то надо его познакомить, и туда‑то сводить, и вообще откормить, поскольку он худ невероятно. Анна Николаевна, как придирчиво она в свою Лизу ни вглядывалась, так и не смогла решить, фальшивит та или радость её неподдельна. Решила в конце концов, что некоторая фальшивинка все же имеется. Уж больно её Лизаветушка елей источала. Умна была Анна Николаевна, елей там всякий, сладкие речи, охи да ахи у неё доверием не пользовались. Но, правду сказать, и тётя Лиза была совсем не глупой старушкой.

Костя сперва даже растерялся и от действительно большого дома, в каких не только живать, но и бывать ему ещё не доводилось, и от безумолчной, напористой Лизы, и от строгой, взыскующей своей тётушки. И спал он худо эту ночь. Ему отвели для жительства дядин кабинет, большущую комнату на втором этаже, заставленную массивной докторской мебелью, книжными шкафами до потолка. Стены были в коврах, пол застилала шкура матёрого, яростно оскалившегося волка. Дядя Василий сам его пристрелил. Да, и ещё висели по стенам ружья. И какие! С резными ложами, с насечкой, иные даже инкрустированные. И малого калибра и самого большого, для охоты на медведей, и одноствольные и двуствольные, а было одно и в три ствола.

Не спалось Косте. Виделась ему стена в отцовской комнате, единственное ружьецо на этой стене, одноствольная «ижевка» шестнадцатого калибра, скромное, старенькое ружьецо. Почему‑то всё время перед глазами в темноте проступало это отцово ружье. И всё вспоминалось. как мечтал отец о ружье хорошем, сильном, и как, частенько захаживая с сыном в охотничьи магазины, ну, там за гильзами, за порохом, подолгу простаивал он перед витриной с дорргими ружьями. А те, дорогие‑то, и в близком родстве не могли бы оказаться с замечательными ружьями дядиной коллекции. Смутно было на душе у Кости, не спалось ему.

Утром зарядка только и выручила: отец заставлял по тридцать минут разминать себя каждое утро, и это давно уже стало привычкой. Попрыгал, поприседал, покрутил руками — и чуток стало повеселей. Что говорить, впечатлял этот арсенал на стенах. Снял Костя со стены одно ружьецо, другое, разломил, глянул в синеватую даль стволов. Стволы были давно не чищены. По поверхности пыль с ружей стиралась, за ними досматривали, но только по поверхности, тряпочкой, женской рукой. А стволы были не чищены, гладь их прерывалась. Костя решил, что вычистит их. А зачем? А для кого?

Но тут вошла в комнату, стукнув упреждающе в дверь, тётя Лиза и затараторила:

— Ах ты, милый ты наш! Ах ты, золотце наше! Глаза только раскрыл — и уже за ружья. Весь в дядю. Вылитый! Ну, ну, смотри, примеряйся. Твои будут. Завтракать извольте пожаловать, Константин Сергеевич. Тётушка уже ждёт.

И ушла. Но эта её скороговорочка про ружья, которые «твои будут», поразила Костю. Он вдруг вот только теперь уразумел, кто он в этом чужом ему доме, что за роль ему тут уготавливается. Он прилетел на зов тётки не сослепу, конечно. Разговор об овдовевшей Анне Николаевне давно уже вёлся у них дома, её телеграмма не была неожиданностью. Одинок'ая старуха обращалась за помощью к единственным своим родственникам. Ей было худо, она умирала. Вот Костя и прилетел. Он даже боялся опоздать, не поспеть на похороны. Но не было дома отца, не сразу удалось раздобыть нужные деньги на билеты в оба конца и на жизнь в чужом городе, ибо само собой разумелось, — так они порешили с мамой, — что никаких денег за билеты Костя у тётки не возьмёт. Старушка последние дни доживает, а тут ещё про какие‑то с ней толковать деньги. То, что жила она в достатке, было известно, но, все едино, брать со старого, доживающего свои последние дни человека деньги представлялось делом просто немыслимым. А старушка‑то, оказывается, умирать и не собиралась. Она даже не была больна. Так зачем же он вызван? А затем он вызван, выходит, чтобы можно было поприглядеться к нему как к будущему наследнику. И вчера весь вечер к нему и приглядывались. Оттого и вопросы все эти, которыми закидали его, будто ему надлежало заполнить некую длиннющую анкету для поездки в неведомую страну. И что же, всё это, вот всё, что вокруг, могло когда‑нибудь стать его собственностью? Этот дом, мебель эта, книги? И эти ружья — тоже? Волчья шкура— тоже? Догадка эта поразила, смутила Костю. Нет, он не обрадовался, он смутился. За что, почему он станет владеть всем этим? Он смутился и изумился, он не был готов к внезапно предложенной ему жизнью роли. Он не знал, что ему нужно делать теперь, как вести себя. Он не знал, чего ждёт от него Анна Николаевна. Все эти её вопросы, поглядывания, вся эта её задумчивая многозначительность — зачем, к чему всё это? Как должно ему отвечать, поступать, как вообще ведут себя будущие наследники? Он ничего этого не знал. Он даже какой‑нибудь книжки про нечто похожее не мог припомнить. Наследник! Он — наследник! Костя растерялся.

И вот шёл он сейчас, ведомый двумя старухами, в универмаг, дабы обрядиться в новый костюм, поскольку, как ему было заявлено, племяннику Лебедева не к лицу ходить по городу в заношенных спортивных штанах, будто он какой‑то забредший в эти места бездомный бродяга.

Жарко было. Вот это действительно была жара, не чета московской. И даже улица, которой они шли, состоявшая из нескольких рядов ветвистых тополей, дубов и лип, просечённая вдоль полноводными арыками, собственно, не улица, а парк — проспект шириной в добрые сто метров, — даже и такая затенённая улица почти не защищала от зноя. Искупаться бы. Или хоть разуться и зашлёпать по дну арыка. Где там! Он шёл, как под конвоем. Впереди — Анна Николаевна, позади — тётя Лиза. Старухи зноя будто и не чувствовали. Они были в тёмных нарядных платьях, Анна Николаевна в шляпе, тётя Лиза в панамке. Они двигались не спеша и торжественно, хотя каждая на свой манер: Анна Николаевна шагала грузно, медленными, но широкими шагами, а её верная подруга семенила, но словно плыла, как это умеют делать чаровницы из ансамбля «Берёзка».

Костя то вперёд глядел, то назад глядел, то в небо, щурясь, — и никак не мог привыкнуть и к своим спутницам, и к этому сокрушительному солнцу, да и к самому себе посреди неведомого ему проспекта, в неведомом городе. Город, наверное, был красив, проспект этот и наверняка был замечательный, но Костя чувствовал себя потерянно и как во сне, что ли. Куда его ведут? Зачем? Не нужен ему никакой костюм. В этом городе и в одной рубашке некуда деться.

Долго шли. Пересекли небольшую площадь, по правую сторону которой был кинотеатр. Костя приметил, что у касс толпится всё больше молодой народ, студенты. Ещё длились каникулы, но уже повозвращались и в этот город его студенты, кто с практики, кто со строек. А был в молодой толпе у касс и вольный народ — школяры, и совсем зазубрившийся народ, так называемые абитуриенты. Костю изо всех сил потянуло в эту толпу. Да ещё и фильм шёл тот самый: «Новые приключения неуловимых». Заскочить бы сейчас в тёмный прохладный зал, забиться бы в толпу ребят — и нет никаких старух с их вопросами, расспросами, намёками, будто с ним разыгрывается какая‑то старинная пьеса, и нет этого дома с множеством комнат, с внутренней лестницей на второй этаж — ну, совсем декорация, — и с мебелью и убранством, как на сцене. Да куда там, какие там «Неуловимые», он‑то как раз и был уловлен.

Позади осталась площадь, покинут был спасительный проспект–парк, они вышли на новый проспект, где тень от тополей была узенькой и зыбкой. Солнце тоже было Костиным конвоиром, оно его обезволивало.

И вот наконец универмаг. Большой, сверкающий стёклами витрин, покраше и иного московского. Но там, внутри, было и ещё жарче. А уж когда начали напяливать на Костю то один пиджак, то другой, то в одну затискивая парильню, то в другую, Костя и слова вымолвить не мог. Безмолвным был он, когда старухи облюбовали ему костюм, безмолвствовал, когда они порешили, что в нём он и выйдет из магазина, для чего затолкали Костю в примерочную кабину — сто градусов в тени! — и велели переодеться. Молча прошествовал он и назад к выходу, спелёнатый, чуть что не задохшийся. Он увидел себя в большом магазинном зеркале и не узнал. Таких парней в аккуратненьких костюмчиках, полусонных пижонов с застывшим взором он всегда глубочайшим образом презирал. А ведь это был он. Зеркало просто не могло отразить кого‑либо иного, поскольку подле этого задохлика, чуть ли не под руки его ведя, шествовали две вполне знакомые Косте старухи. Стало быть, это был он, удушенный и обалдевший, — Костя Лебедев. Тут впору было либо заплакать, либо рассмеяться. И Костя засмеялся. Из последних своих сил.

Анна Николаевна опешила:

— Костя, что с тобой?

— Это от радости, — пояснила Лиза. — Шутка ли, в сто пятьдесят три рублика костюмчик. Ну, и от жары, конечно.

— Скорее всего, от жары, — порешила Анна Николаевна.

Костя продолжал хохотать, ловя себя то в одно зеркало, то в другое.

— Это я сам над собой, — пояснил он. — Уж больно смешон. — Смех все ещё не отпустил его.

— Не нахожу, — сухо заметила Анна Николаевна. — Или, может быть, смешно быть прилично одетым? Тебе нравится костюм‑то? Я полагала, что ты молчишь, потому что был согласен с моим выбором.

Ещё одно зеркало помешало Косте ну хоть из вежливости согласиться с Анной Николаевной. Он снова хохотнул, узрев себя вышагивающего в прилипших в коленках брюках, — по–птичьи он как‑то шагал, задирая ноги. Ну и чучело!

— Необходимы ещё рубахи, — сказала Анна Николаевна, недовольно отворачиваясь от своего странно развеселившегося племянника. — Но это в другой раз. Он действительно немножко перегрелся.

И снова — Анна Николаевна впереди, её подруга позади, а он посредине — устремились они той же дорогой, но теперь назад, к дому. Костя шёл и вспоминал рассказы про спортсменов, которым надо было перед соревнованиями сбросить вес. Кто в баню отправлялся париться, кто бегать начинал, натянув на себя шерстяное белье. И все это часами, часами. Его же муки длились, да и продлятся ещё какие‑то минуты. Свёрток со старыми штанами он нёс под мышкой. И только бы ему добраться до дядиного кабинета, уж он этот костюмчик сдерёт с себя!

3

Не тут‑то было! Дома ему разрешили снять только пиджак. Да и то не на долгий срок: ожидались гости. И вообще заведено было в этом доме следить за своим внешним видом. Привыкай, привыкай, Костенька. А собственно, зачем ему привыкать‑то? Или он в плену?

Явилась тётя Лиза и пальчиком поманила за собой. Привела в прихожую, распахнула дверцы шкафчика, где лежали щётки для ботинок, вкрадчиво посоветовала:

— Башмачки надо почистить. Твой дядя Василий в таких всегда начищенных ходил, что хоть смотрись в них. И руки не забудь потом помыть. Ну, а управишься, зайди к Анне Николаевне. Звала.

Костя остался один и в двух шагах от двери на улицу. Вот сделать эти два шага и — за порог. А там аэродром, самолёт, а там — Москва. Так потянуло к двери, будто в спину кто подтолкнул. Но нельзя, неудобно, хоть денёк ещё надо тут побыть. А ботинки, и верно, следует чистить. Он этим делом и занялся. Вдруг звонок в дверь. Кое‑как управился Костя с замками и задвижками и отворил.

Громадный мужчина возник в дверном проёме, в который едва вместился.

— С кем имею честь? — Мужчина был бородат, но не как нынешние модники, а как поп какой‑нибудь или писатель из классиков. И был он обладателем оперного баса.

— Костя Лебедев, — представился Костя.

— Ага, наследничек! Я так и смекнул. Да и сходство сразу в глаза бросается. Лебедевский лик, что говорить. Правда, лик‑то этот ещё в твёрдом резце нуждается. Ну ничего, резец этот жизнь проведёт. С нажимом проведёт, вопреки порой и наперекор материалу. Жизнь, друг мой Костя, скульптор грубый и с материалом не считается. Уразов, Лукьян Александрович. Скульптор. Вот именно! — Бородач протянул руку и легонько, щадя, похлопал Костю по плечу. Молотом будто похлопал, такая была у бородача ручища. — Повезло тебе, молодой человек. Дьявольски повезло. Смекнул уже?

— Имя‑то, имя‑то нечестивое зачем поминаете, Лукьян Александрович?! — К ним по коридору семенила Лиза. — Вам‑то не к лицу вроде бы.

— Мне как раз и можно, — усмехнулся Уразов. — Я, если что, работой грех замолю. Крестик из камня вырублю — вот и прощение мне. Бог — он ведь тоже разбирается, кто во прославление его имени дело делает, а кто лишь поклоны отбивает. Здравствуй, Лиза. Не грусти, бог милостив.

— А я и не грущу. Вот уж! И с чего бы это мне грустить? — Старушка всерьёз разволновалась. — И вовсе мне незачем грустить. Напротив! Радость у нас в дому, радость. Вот уж бухнули так бухнули, в святцы не заглянув.

— Не грусти, не грусти. Авось за кротость воздастся. — Уразов вступил в дом, дружески возложил на плечо Кости свою ручищу. — Веди, хозяин.

Но не Костя его повёл, а он Костю. Уверенно прошагал по коридору, к нужной свернул двери, отворил её размашисто, уверенно.

В этой комнате Костя ещё не бывал. Это была спальня Анны Николаевны. И первое, что приметалось Косте, было громадное, бесформенное кресло посреди небольшой комнаты, у небольшого круглого, на птичьих лапах стола. Анна Николаевна, утонув в кресле, легонько выбрасывала из колоды на стол карты. Они ложились ловко, туда, куда надо, хотя Анна Николаевна на дело рук своих не глядела, оборотясь к гостю.

— Входи, входи, Лукьян Александрович. Уже познакомились?

— Долго ли.

— И что скажешь?

— Что скажу? Лебедев! —Лукьян Александрович поцеловал учтиво старухе руку. — Нынешней, конечно, чеканки, но узнать не трудно. Что, сходится пасьянсик‑то?

— Да вы садитесь, садитесь. Костя, предложи Лукьяну Александровичу стул. И сам садись. Побеседуем.

Стулья стояли у самого стола, приносить и даже пододвигать их было не нужно, но Костя все же исполнил приказ тётки и подтолкнул навстречу Уразову стул. А Уразов ждал, сам руки не протягивал. Видимо, так тут было заведено, чтобы гостям пододвигались стулья. Ладно, пододвинуть было не трудно.

— Нынешней, нынешней чеканки, — повторил Уразов, тяжко приминая стул. — Да и мои, к примеру, что дочь, что сыночек. Сходство углядеть можно, но только внешнее. Иной раз думаешь: я ли им отец‑то? Незнакомцы. Им, незнакомцам, все и оставим, Анна Николаевна. А уж они распорядятся. Хозяева. Накопители. Созидатели. Эх, иной раз такая досада берет, что поутру и вставать не хочется. Работать? А зачем? А для кого? На мой‑то век ведь хватит. Как чувствуете себя, Анна Николаевна? Вид у вас бодрый, движения ловкие, — поживём ещё, а?

— Да я бы не прочь. Лиза, голубушка, кофейку бы нам!

— Сейчас, сейчас. — Лиза возникла в дверях и исчезла.

— Старается, — усмехнулся Уразов, поведя глазами на дверь. — Всех нас пережить думает. У неё, вишь, с богом великая дружба. Ну, ну, поглядим, каков он, заступник.

— Это вы о чём, Лукьян Александрович? — недовольно прихмурилась Анна Николаевна. — Лиза мне друг, давний и верный. Уж тут‑то вы напрасно.

— Ну, ну, спорить не стану.

Костя слушал, поглядывая то на тётку, то на Уразова, вёл глазами по стенам сплошь в фотографиях, засмотрелся на икону в углу, на крепкотелого младенца, которому не сиделось у матери на ладони, — он скучал, и взрослое лицо его было печально. Костя посочувствовал младенцу, а заодно и самому себе, нелепой своей роли, которую, видимо, ещё какое‑то время ему придётся играть в этих декорациях и среди этих персонажей.

Впрочем, не все здесь было обращено в былое. В том же углу, где была икона, горделиво топорщился белоснежный, круто накрахмаленный докторский халат. Он не висел на плечиках, а, казалось, стоял в углу и был там хозяином. Всякий миг он мог понадобиться. Всякий миг ведь могли призвать его владелицу к исполнению долга милосердия, ибо была она врачом, а врачи, как известно, и на пенсии не избавлены от своего долга милосердия. Позвонит кто‑то в дверь, только лишь покличет, и день ли, ночь ли, а иди, Анна Николаевна, поспешай на зов страждущего. Ты врач, ты сестра милосердия, пока бьётся в тебе сердце. И белоснежный, топорщащийся докторский халат был наготове, он денно и нощно нёс свою вахту.

Костю обрадовал этот халат рядом с иконой. Правда, задавака–халат, но свой, но понятный. Наверное, надев его, и Анна Николаевна делалась другой, проще, понятней. Вот бы поговорить с ней тогда, в тот миг, когда она опять станет врачом, снова ступит в нынешний мир, — поговорить без тягостно–хитроумных этих вопросов, будто готовили его для поездки в какую‑то неведомую страну. Да только доводится ли ей теперь надевать этот халат? Зовут ли её ещё на помощь?

Лиза внесла поднос с кофейником, с чашками.

— Садись и ты с нами, Лизонька, — Анна Николаевна добро покивала своей подруге. — Костя…

Он уж понял: вскочил, уступая Лизе свой стул, хотя рядом стоял свободный. На него Костя и пересел.

У него дома тоже пили кофе, но не так. Не священнодействовали. Анна Николаевна пила свой кофе как некий эликсир. Глотнёт и прислушается: что там, в ней, сотворил этот глоток. Точно так же испытующе, как курица вскидывая голову после каждого глотка, прихлёбывала кофе и Лиза. Уразов, посмеиваясь, вобрал в ладонь крошечную для него чашку.

— Нам бы, мужичкам, коньячку бы к сему напитку. — Он подмигнул Косте. — Верно говорю?

Костя промолчал. Уразов хоть и дружествен с ним был, да все приглядывался, изучал, и это не нравилось Косте, настораживало. Этому‑то что было нужно?

— Будет, будет и коньячок, — сказала Анна Николаевна. — Вот соберутся все, тогда уж. А ты, Костя, уже знаком с коньяком, уже приобщился к этой мужской дурной привычке?

— Приходилось, пил, но он мне не нравится.

— Клад, ну чистый клад парень, — сказал Уразов. — Мой, только зазевайся, стакан себе доверху нальёт. Ты, Костя, где учишься, по какой стезе двинул?

— В МГУ, на факультете журналистики. Перешёл на третий.

— О! Это уже нечто. МГУ — это нечто. А призвание есть? Пишешь? Печататься доводилось?

— Доводилось. К большим статьям нас особенно‑то не подпускают, рано, ну, а заметок я порядочно уже напечатал. Иные и за подписью.

— Похвально, похвально.

— Я ведь только с практики. В районной газете работал, на Урале. Знаете, Соликамск? Вот в этом городе.

Центр калийной и бумажной промышленности. Там я даже две статьи напечатал ц один фельетон.

— Похвально, похвально. Про что фельетон‑то?

— Да глупая одна история.

— Фельетон всегда про глупое, это верно. Про глупцов. Да, молодой человек, избрал ты профессию обоюдоострую. Иной из вашего брата и богат и знаменит, а иной — только что не голодает. Зыбковатая профессия. Мой Григорий подался в технику, ну, а Ксана, как то и подобает девице, изучает языки. В университете нашем — английский, дома — французский. Надо, надо нынче быть с языками.

— Уж если МГУ, так надо было на филологический, — сказала Анна Николаевна. — Основательнее знания. Журналистика действительно нечто ненадёжное.

— По стопам отца, может быть, двинул? — спросил Уразов.

— Да нет, — —Анна Николаевна повела рукой, будто поискала в воздухе нечто неуловимое. — Отец у Кости и не поймёшь кто.

— Мой отец занят очень важным делом, — сказал Костя. Голос его вызвенился обидой. Уже в который раз эта старуха с явным пренебрежением отзывалась об его отце. И Костя принимался заступаться за него, словно отец нуждался в этом заступничестве. А отец не нуждался. Он честно работал, его уважали, не было у Кости ближе друга, чем родной отец. Костя встал.

— Вы не должны о нём плохо говорить, Анна Николаевна. Вы его совсем не знаете.

— Да ты, никак, обиделся? — Анна Николаевна уставилась на племянника, не веря глазам своим. Ей не перечили в её доме, не привыкла она, чтобы так‑то вдруг кто‑то встал из‑за стола, гневно повыпрямившись. Ещё миг — и она бы сама обиделась. Дрогнули бы оскорблённо щеки, губы бы ужались. Прав ли был Костя, нет ли, а уж право обижаться Анна Николаевна присвоила бы себе.

Ещё миг — и Костя шагнул бы к двери. И не удержать бы его потом. Нет, не потому, что был он как‑то особенно упрям, обидчив, вспыльчив, а просто потому, что молодость не умеет легко сминать в себе обиды, затаивать их, приберегать до случая. Это удел иных лет, зрелых, когда жизненный опыт придёт. Красиво звучит— жизненный опыт, красив бывает человек, сдержанный, благовоспитанный, все так, — но вот кто красив был сейчас, так это Костя, пребывавший в святом гневе своём и никаким не обережённый жизненным опытом. Лицо его было открыто, и все в этом юном лице прочитывалось.

Ещё миг… Но тут вмешался Уразов. Он вскочил и горой встал перед Костей. Голос его загремел, всякому иному голосу преграждая путь:

— Вот молодец! Ну, что за молодец! Правда! Открыт! Отцова честь ему дорога! — Уразов любовался Костей, так и сяк его за плечи поворачивал, разглядывая, а заодно и усаживая. И усадил, ручищи‑то у него кого хочешь усадят. — Анна Николаевна, голубчик вы мой, да вам просто повезло на племянника! — Уразов даже разволновался, и вполне искренне. Впрочем, жизненный опыт, а уж у Уразова‑то он был, каким только не научивает нас актёрским наукам.

Смягчилось лицо у Анны Николаевны, разжалось. И верно, что мальчик за отца вступился, — разве это худо?

— Костя, да ты не так понял меня. Ну, прости, сделай милость. Прощаешь?

— Простил, простил! — подхватилась, зачастила Лиза. — Он не так понял, он погорячился. Костенька, да ты улыбнись, улыбнись, чего насупился?

— Оставь его, Лиза, — сказал Уразов. — Тебе‑то зачем его улыбка?

— Да не мне, не мне. Разве я о себе пекусь?

— То‑то и оно! — Уразов хмыкнул в бороду. — Пугает меня, Елизавета, этакая безмерная доброта. Ладно, так что же за работу, Костя, делает на нашей грешной земле твой отец?

«Какую работу? А очень, очень важную. Он… Он по образованию орнитолог, ну, орнитология — это наука о пернатых. И он работает инспектором по заповедникам. Вот какая у него работа. Он следит, чтобы не уничтожали животных, птиц, чтобы в холода их подкармливали, в наводнения и при пожарах спасали, чтобы их зимовья не разорялись. Вот такая у него работа. Разве это маловажное дело или лёгкое? Отец месяцами не бывает дома. То он в Астрахани, то в Гасан–Кули. Он и сейчас в Гасан–Кули. Это на Каспии, на границе с Ираном. Там громадная птичья колония. Там самые редкостные породы птиц. Например, розовые фламинго. А Каспий мелеет, и птицам приходится менять насиженные места. Там очень тревожное положение сейчас. Надо, чтобы птиц никто не пугал, чтобы ни единого выстрела не прогремело, когда идут стаи. А браконьеров ещё хватает. И такие даже попадаются, что в инспектора могут пальнуть. Его работа связана с опасностью. То ураган, то лесной пожар, то буря вдали от берега. И браконьеры, браконьеры. Иной — даже какой‑нибудь начальник. Кричит, документами размахивает, угрожает. А отец стоит на своём. Он никогда не уступит, если прав. И его уважают, я знаю, его во всех заповедниках уважают. Он — справедливый и добрый…»

Костя молчал. Все ждали его ответа, поглядывали на него, а он ни слова. Эту речь свою об отце, о его работе Костя сам для себя произнёс. Вслух он её произнести не мог. Вслух надо было совсем немного слов сказать, всего только несколько точных слов. Отец не нуждался в защитительных речах. Он — работал, трудно и честно. Ему маловато платили, его звали в научно–исследовательский институт, где платили больше, советовали написать диссертацию, и тогда бы, став кандидатом наук, он и совсем бы много стал зарабатывать, но отец в институт не шёл, а диссертация подвигалась у него очень медленно. Некогда было заниматься писаниной, надо было спасать, спасать птиц и зверей, в которых стреляли чуть ли не из пулемётов и чуть ли не из‑за каждого куста по всей планете, и которых травили, того не желая, когда посыпали поля всякими химикатами, и губили, губили, сводя лес, меняя русла рек, меняя лицо земли. Нельзя было терять ни минуты.

— Что же ты, что же ты молчишь, Костя? — спросила Анна Николаевна. Ровно прозвучал её голос, она не хотела его обидеть.

Да, а как скажешь обо всём об этом? Целую речь надо держать, а ему не хотелось, чтобы получилась речь. Он хотел сыскать в себе всего каких‑то несколько слов, но весомых, но таких, чтобы все тут йоняли, каким громадным делом был занят на земле его отец.

— Он — орнитолог, — сказал Костя. В глазах его стояли слезы. — Он инспектор по заповедникам. — Костя умолк. Он ничего не сумел сказать, как надо бы было. Не нашлись слова.

— Ясно, любит птиц, животных! — подхватил Уразов, помогая Косте. — Это дело благородное, ничего не скажешь.

Костя наклонил голову, соглашаясь, но тихонько наклонил, страшась, что слезы выкатятся из глаз. Он молчал, он боялся, что и голос подведёт его, комок стоял в горле.

— Благородное, благородное дело, — повторил Уразов. — А то ведь мы, охотнички, всю дичь повыбьем.

Костя поднялся.

— Можно я пойду погуляю? — трудно выговорил он. И пошёл, не дожидаясь ответа.

— Иди, иди, Костя, — нагнал его уж в дверях ровный голос Анны Николаевны.

4

Все так же пекло солнце, но Костя про жару забыл, перестал её замечать. Когда задумаешься и если они серьёзны, мысли твои, тут уж не до жары или холода. А все‑таки почему его отец нуждается в заступничестве? Почему то, что он делает, кажется иным, — вот тётке, да и его старшему брату так казалось, — ну, что ли, не серьёзным каким‑то делом, не солидным, не очень‑то заслуживающим уважения? Обыватели, стяжатели — потому? Но разве врач Лебедев, профессор Лебедев был обывателем? И разве Анна Николаевна, тоже врач, тоже всю жизнь честно и для людей потрудившийся человек, каков бы там ни был у неё характер, — разве она обывательница? Нет, этого не скажешь. И все же именно они всю жизнь не умели понять его отца, оценить его работу, признать за ним право жить так, как он жил. И все потому, что он мало зарабатывал, не достиг чинов и степеней, не обзавёлся ни дачей, ни машиной? Но, стало быть, они обыватели и стяжатели — эти старшие Лебедевы, хоть и были они врачами, людьми для людей? Туман, путаница, ничего не понять. В отца Костя верил, в своего отца он верил, и веру эту никому не дано было поколебать. Его отец был добрым, надёжным, он был настоящим. Но он действительно почти ничего не достиг в жизни. Ни благ никаких, ни степеней, и даже война, а он провоевал всю войну, был солдатом, потом дослужился до капитана, — даже война не одарила его приметными наградами. Один–единственный орден Красной Звезды был у отца. В детстве этот орден казался Косте самой громадной в мире наградой, самой весомой. Но то в детстве. А ныне пришла пора все оценить настоящей ценой, пришла взрослость. Орден Красной Звезды был не самой великой ратной наградой, а должность инспектора заповедников и охранителя птиц — не самой почётной на земле.

Красив был этот город, хороша была эта улица, по которой брёл сейчас Костя. В ней тишина жила — под зелёным сводом старых карагачей. Этот свод тянулся, уходил далеко, в загадку. Дома за деревьями едва проглядывались. Верилось, в этих домах интересно живут люди. На такой улице, где морщинистые, вековые досматривают за жизнью людской стволы, эта жизнь не должна, не может быть мелкой и суетной. Выйдет человек на свою улицу, глянет на далёкий свод, на деревья эти от века, услышит горный ручей в арыке, угадает в близкой дали невидимые горы, ветра горного глотнёт и сам станет сродни всему этому. Добрей станет, шире, спокойнее. Но ведь на этой улице и дом Анны Николаевны. Из множества комнат, набитых вещами. Дом врачей, дом, куда, наверное, стучались даже ночами, ища помощи. Дом, в котором Косте трудно было ещё хоть день прожить. Туман, туман — ничего не понять.

Навстречу ему шли двое — девушка и парень. Она шла легко, не чувствуя жары, и, казалось, старые плиты тротуара были для неё классами в детской игре: вот-вот начнёт прыгать. Длинные, лёгкие волосы часто закрывали её лицо. Она что‑то звонко говорила своему спутнику, переплетая слова смехом. Весело, легко ей жилось на свете. Её спутник был бородат, был в джинсах в обтяжку, широкий браслет посверкивал на запястье. Да, а платьице на девушке было такое короткое, что никто, ни в Москве, ни в Париже и Лондоне, не посмел бы упрекнуть её в провинциальности. Ни её, ни конечно же её спутника.

Они поравнялись с Костей. Он набрался смелости — все же он был здесь представителем столицы — и поглядел на них в упор, чуть ли не бесцеремонно. Поглядел, и ему показалось, что он где‑то уже их видел. Этого бородатика наверняка где‑то видел. Нос простецкий, а глаза лукавые, припрятанные, и яркий, ухватистый рот торчит из бородёнки, улыбчиво, бойко сверкая крепкими литыми зубами. Совсем недавно где‑то видел он это лицо. Артист какой‑нибудь? Кинозвезда заезжая? И она тоже кинозвезда? Ведь и её лицо показалось ему знакомым. Поднятое, даже вскинутое, весёлое, с удивлёнными и смеющимися бровями. Что‑то и в этом лице было знакомо, напоминало не припоминаясь. Глаза у неё были большие, в синеву, но тоже припрятанные, не всмотреться. А может, хоть и столичным был Костя жителем, хоть и студентом МГУ, да ещё и из смелого племени журналистов, а может быть, просто смутили его эти в синеву глаза? У девичьих глаз есть такая особенность — смущать и загадки загадывать.

Костя отвёл глаза, чувствуя, что и его рассматривают и тоже в упор.

— Стоп! —вдруг сказал молодой человек, бесцеремонно схватив Костю за руку. — А ты не Лебедев ли, не наследник ли тот самый, что прибыл из столицы?

— Да, я Лебедев.

— Ну вот! А я смотрю, чьи это парень брови приметные нацепил? Не доктора ли Лебедева? Будем знакомы: сын друга вашего покойного дядюшки. Григорий Уразов.

— Костя Лебедев.

— А это моя сестрица, мадемуазель Александра Уразова. На год меня моложе, на десять лет умнее и на целое столетие образованней. Впрочем, не зубрила. Целеустремлённость, воля. Я — противоположность.

— Не зовите меня Александрой. — Она разглядывала Костю серьёзно, внимательно, будто он был вещью какой‑то и надо было решить, чего эта вещь стоит. — Это имя вам не подходит.

— Мне?

— Да. У меня ведь множество имён. И это очень удобно, знаете ли. Я — Александра. Аристократизм, торжественность, официальность. Я — Саша. Это уже некий интим, не правда ли? Я — Шура, наконец. Это как домашнее платьице, это для родственничков. Зовите меня — Ксаной.

— А это имя как растолковывается?

— Сами сообразите. Для вас оно подходит. А мы идём к Анне Николаевне. Наш отец был выслан вперёд. Он вам не повстречался? Во–первых, борода, а во–вторых, чуть–чуть похож на меня с братом.

— Да, Лукьян Александрович уже прибыл. Верно, вот теперь я понял, почему вы оба мне показались знакомыми. На отца своего похожи — вот почему.

— Мы — на отца, вы — на дядю. Верный признак заурядности, правда?

— На кого же прикажете походить?

— На самих себя. В единственном чтобы быть экземпляре. Ну, пошли. Старики чтут в нас почтительность. Из нашего папеньки можно верёвки вить, если только не будешь опаздывать к обеду.

— Мудра, мудра, — сказал Григорий. Он шёл позаду, уступив место рядом с сестрой Косте. —А вы смотритесь. Хвала аллаху, парень оказался не карликом. Это было бы ужасно, если бы он был, скажем, ниже тебя на голову.

— Ну и пусть бы, велика беда, — сказала Ксана.

— Ах, сестричка, не прикидывайся. Не твоя ли это заповедь: откровенность превыше всего?

— Но только не в твоих устах, брат Григорий. Солгать, куда ни шло, ты ещё сможешь, но быть откровенным — это требует мастерства. Вот, учись, — Она обернулась к Косте. — А знаете, юноша, ведь вас прочат мне в женихи. Вам сколько лет?

— Скоро двадцать.

— А мне скоро девятнадцать. Словом, разрыв в возрасте всего год. Мало. Вы — родились в Москве?

— Да.

— Странно, вы как‑то не похожи на москвича. Вот покраснели вдруг. Вы не пугайтесь, я за вас замуж не собираюсь, хотя вы партия и выгодная. Ну, не вы как личность, а в качестве наследника одного из крупнейших состояний нашего города. Гриша, умоляю, загляни ему в лицо. Он сейчас умрёт от разрыва сердца. Костя, я напугала вас? О, простите! Но это заговор стариков. Я обещаю вам: вы никогда, никогда, никогда не станете моим мужем. Разве только…

— Ага, все‑таки лазейку для себя ты оставляешь, сестрица.

— Глупый, не для себя. Нельзя же лишать человека пусть крошечной, но надежды.

— Боже мой, и я брат этой умнейшей из женщин?

— Да, умнейшей, и тебе не удастся, братишечка, меня сплавить.

— Ив мыслях, и в мыслях не держу! — Григорий клятвенно воздел руку с пижонским браслетом, который сполз ему на локоть.

— Погляди‑ка на него, Костя. Провинциальный актёр! Фальшивый голос, фальшивый жест. Давайте условимся: никакой фальши в наших отношениях. Решено?

— Решено. — Они подошли как раз к дому Анны Николаевны, и Костя нажал на звонок, да так сильно, что звонок захлебнулся.

— Допекла ты парня, — сказал Григорий. Сочувствуя, он положил Косте на плечо руку. Отцовским движением, сам того не ведая. И хотя рука у сына была куда полегче, Косте она тоже показалась тяжеловатой.

Отворилась дверь, на пороге возник животом вперёд Лукьян Уразов, и где‑то под локтем у него просунулась Лиза.

— А, уже познакомились? — Уразов излучал радушие и даже благодушие, но глаза его припрятанные посматривали зорко, синими точечками посверкивая из глубины.

— Пожалуйте, пожалуйте, пожалуйте, — шелестел Лизин вкрадчивый голосок из‑под его локтя.

5

Стол был накрыт в саду. Костя подумать не мог, что при доме есть сад. Да ещё такой. И это в центре города. А сад был удивительно красив, он не велик был, с десяток деревьев, виноградной перевитых лозой, но деревья эти были хороши, с раскидистыми сильными ветвями, с ещё не выщербленными осенью кронами, и деревья эти стояли не по ранжиру, а вольно. В их листьях рдели неправдоподобно громадные плоды. То были яблоки, но царственные какие‑то. И где‑то журчала вода, ручей протекал. Его только слышно было, и все же исходила от него прохлада. Доцветали в этом саду удивительные, невиданные цветы, совсем такие, как на картинках к сказкам. В сад, как в лицо человеческое, можно влюбиться с первого взгляда. Костя влюбился в этот сад, едва ступил в него. И сразу отыскал в нём глазами близкие сердцу укромные уголки, и жалко ему стало, что раньше не знал он этого места — раньше, когда ещё можно было, не стыдясь никого, играть в разведчиков, в охотников на львов, а лучше — на пятнистых пантер. Пантер было не жалко, они были коварными, беспощадными.

Вот в этом саду, под навесом из виноградных лоз — руку протяни и сорвёшь виноградину — и был накрыт стол для гостей. И самым диковинным на этом столе, щедро уставленном всякими яствами, был самовар, российский, пыхтящий, жаркий самовар.

Анна Николаевна уже перебралась в сад, сидела в кресле во главе стола. Над креслом укреплён был большой, из парусины зонт. Где‑то, на какой‑то картинке видел Костя такой зонт, такое кресло. И этот стол в саду с самоваром он тоже где‑то когда‑то уже видел. То ли фотография то была, то ли в фильме каком‑то промелькнуло. В фильме про старину, про времена, возможно не столь уж давние, но безвозвратно канувшие. Нет, не канули, да и вовсе не худо в них снова пожить — в тех временах, где сад чудесный, где самовар-симпатяга, где щедрый стол под тенистым деревом, а рядом ручеёк журчит и девушка, которую зовут Ксаной, такая же, та же, почти та же, что и в рассказах у Чехова, в рассказах у Бунина. Нет, и та и не та. Нет, она нынешняя. И братец её тоже. А вот спектакль здесь ставится из старых времён. Но решено, он в этом спектакле участвовать не будет. Разве что поглядит со стороны. Это даже забавно и даже полезно, если учесть, что он избрал профессию журналиста. Изучай жизнь, парень. Пригодится.

Его звали к столу, Анна Николаевна поманила его вялой рукой и указала на место справа от себя и подле Ксаны. Та уже чинно выпрямилась на стуле, стародавнем таком, с плетённой из соломки спинкой. Костя сел рядом с Ксаной, и она скосила на него дерзкие свои, но сейчас пригашенные ресницами глаза.

— А что я говорила? — чуть шевельнула она губами. — Заговор! — Громко же и для всех она произнесла: — Говорят, в столице мини–юбки уже сходят? Верно это? Вместо мини стали макси носить, до пят. Верно?

— Верно, — кивнул Костя. — Стали встречаться девицы в юбках до пят.

— Внял господь нашим молитвам, — сказала Лиза и благочестиво возвела глазки. — И во всём так будет. Поворот во всём! — Она пророчески вскинула руку.

— Боярыня Морозова, — сказал Григорий. — Внимание, внимание!

— А ты, бородушка, помолчал бы. — Лиза не обиделась, что с боярыней опальной её сравнили, она была старушкой не обидчивой, но и спуска не давала: — Сам-то, сам‑то каким стал. Ни дать ни взять — опричник.

— Григорий Уразов! Стольничий царя Ивана! — сказала Ксана, пригашивая глаза ресницами. — А что, звучит. Жаль, опоздал ты, братец, родиться.

— А я так думаю, что в самый раз Гришуня мой на свет вылупился, — сказал Уразов–старший. Он посмеивался, но был и серьёзен, он был горд сыном. — Время наше затейливое, а Россия и всегда была не проста. Как там ни называй русского человека, в какие там наряды ни обряжай, бороду руби или отращивай, а русский человек из любого обличия проглянет. И, дивное дело, похож, похож один муж на другого, хоть и века между ними пролегли. На том стоим.

— В чём похож? — тихонько спросила Ксана, и вспыхнули её глаза сердитой синевой. Она была не согласна с отцом. Она спорила с ним, и это был не сиюминутный спор. Потемневшие глаза её, голос, который надо было сдерживать, — всё говорило, что спор этот был давний.

— Во всём! — сказал Уразов–старший и строго глянул на дочь. — Природа человеческая — самый упрямый материал на свете. Это я тебе как скульптор говорю. Гранит подчинится резцу и молотку, глина ляжет под пальцами, металл уступит огню. Природа человека, душа человека, даром что сие все неосязаемо, ни под какими кувалдами, ни в каких плавильнях не переменится. Ну, затаится — это так. Ну, на сто лет иной прикинется — тоже возможно. Но прикинется, а не станет. И, чуть что, чуть щёлочка какая‑нибудь, а уж весь объем былой восстановлен. Доченька, не спорь со мной, глупа ещё ты, хоть и умная. Поживи, пооглядись.

— Так я, выходит, стародавняя? Только тряпки на мне новые, только иные приметы жизни вокруг, а суть моя, душа прапрабабушкина? Уразовы — мы кем были при царе Иване?

— А может, и опричником был какой‑нибудь из Уразовых, — усмехнулся отец. — Так далеко я в своё прошлое не заглядывал. Надобности не было. Разве вот Григорий заглянет или ты. Нынче у многих молодых тяга выявилась генеалогией своей заняться. Или не так? То‑то и оно. Ну, кончили спор. Прямо беда это у нас, у русских: только за стол, а уж и заспорили, зафилософствовали. Костя, а ты со своим отцом тоже, чуть что, в спор пускаешься?

— Спорю, конечно, — сказал Костя. — Не чуть что, но спорю.

— О пустяках каких‑нибудь или о серьёзном, как вот мы с дочкой?

Костя задумался. Как ответить? Конечно, спорил и он с отцом, и нередко. Но иной, что ли, звук был в этих спорах, звук, который живёт помимо слов и в котором часто всё дело. Просто спорили, не ожесточаясь. Звук в негромком споре Ксаны с отцом был какой‑то ожесточённый. Это даже не спор был, это была ссора, и она возникла не только что.

— Ка'к ты, дружок, медленно думаешь, — миролюбиво обронила Анна Николаевна. — Ну, ответь же нам что‑нибудь.

— Да, я спорю с отцом, но не обязательно вслух, — сказал Костя. — И отец тоже со мной спорит. И тоже не всегда вслух. Вот так мы спорим, спорим, а потом, смотришь, сама жизнь наш спор и рассудила. «Это ты повзрослел», — говорит тогда отец. Или о себе: «А я‑то, оказывается, отставать стал».

— Какая идеальная семья, — усмехнулся Григорий. Алый рот под русой подковкой усов, глаза голубоватые и холодноватые, весь лик заносчив и насмешлив. И верно, опричник. — А вот мы и вслух спорим и помалкивая. И никак что‑то к согласию не придём. Прямо уразовщина какая‑то.

— Притязаешь сверх меры, — благодушно заметил Уразов–старший, — И то тебе дай, и то предоставь. Эх, уж я жалеть начинаю, что не голодранцами вас взрастил! Меньше имеешь, на меньшее и притязаешь, малости рад. Дурак я, хоть и умный.

И снова, даром что проговорил все это Уразов благодушно и даже посмеиваясь, звук сказанного был не благодушен, не миролюбив, а был ожесточён, как звук давней ссоры.

— Лукьян Александрович, а ведь коньячок на столе, —сказала Анна Николаевна и глазами скомандовала своей Лизе: мол, наливай, потчуй гостей‑то. — И самовар заждался. Пыхтит, свистит, а мы на него ноль внимания.

— Моя вина, моя вина, — всполошилась, захлопотала Лиза. — Уж больно умные речи. Заслушалась.

Принялись за чай. Ксана стала учить Костю пить чай, как пьют его в здешних жарких местах. Во–первых, без сахара, а под карамельку или кусочек отломив от сотового мёда. Во–вторых, не из стакана и не из чашки, а из пиалы. И пить надо маленькими глотками, и дышать, дышать чаем, чтобы глазам стало влажно. Она подхватывала на ложечку кусочки мёда, смеющийся её рот стал медовым, и вспыхивали зубы, и быстрый кончик языка, словно дразня, показывался и исчезал, показывался и исчезал.

Костя был старательным учеником, но ему трудно было управиться с пиалой и с мёдом, потому что глаза его были прикованы к этому дразнящему кончику языка, к этим перламутровым от мёда губам. Одна капелька мёда стекла Ксане на подбородок. Надо было как‑то сказать Ксане об этом. Костя ничего лучшего не придумал, — да он и не думал, он был в бездумии в эти минуты, — как протянуть руку и подхватить на палец эту капельку.

Пришли новые гости. Какой‑то старичок в жарком суконном костюме, какие‑то две пожилые дамы с громкими, требовательными, капризными голосами вполне и во всём преуспевших деловых женщин.

Смутно различал Костя лица сидящих за столом: он пил чай, как его научила Ксана, держа пиалу близко у глаз, и глаза, и верно, стало заволакивать, им стало влажно и жарко. В полслуха слушал Костя и то, что говорилось за столом. Ну, кричали дамы, ну, басил Уразов, ну, важно и отрывисто что‑то говорила Анна Николаевна. Ну, похмыкивал язвительно Григорий, а старичок, смешливый донельзя, тоненько всё время смеялся, галантно прислушиваясь к тому, что нашёптывала ему быстрогубая Лиза. Костя смутно все видел и худо все слышал, едва поспевая уследить за пиалой, за ложкой, зачерпывающей мёд, за дразнящим кончиком языка Ксаны, за движением её облитых перламутром губ и едва умея вникнуть в смысл того, что она ему, смеясь, говорила, в смысл этих простеньких поучений про чай и про мёд, а все же полных глубочайшего смысла.

Все за столом уже давно приметили, как труден Косте этот урок чаепития., И немало уже шуток было отпущено по его адресу. На счастье, он их не слышал. Но Ксана слышала. И ей вдруг невмоготу стало от этих поглядываний, улыбочек, и сама себе вдруг она опротивела, вся её игра стала ей противна. Она поднялась стремительно.

— Спектакль окончен! — Она взяла Костю за руку. — Да оставьте вы пиалу наконец! Пошли! — Она повела его за собой, не выпуская руки. — Деревья, милые деревья, укройте нас от суетного мира!

6

Всего несколько шагов понадобилось сделать, чтобы сгинул суетный мир, чтобы встал перед глазами мир благословенный.

Здесь, у литой из глины стены, у древнего дерева, так оплетённого лозой, что казалось, дерево это и родит виноград, и где влажной была земля — ручей был рядом, — здесь прохладно было и тихо, и наново здесь увиделась Косте Ксана, она грустной увиделась, печальной даже, и сердечной, не насмешливой, — совсем иной, чем там, в суете.

— Надоело, — устало сказала она, устало прислонившись к стене. — Всё надоело. Сбежать бы куда‑нибудь. Ну, что будем делать, Костя?

Она вгляделась в него, и он не отвёл глаз, он тоже глядел на неё. Пожалуй, только сейчас он её и рассмотрел как следует.

— Не вздумайте только влюбиться в меня, — сказала она. — Или уже готово, влюбились?

Он молчал. Рассмеяться бы её словам, но как‑то не смешно ему было. Ответить бы какой‑нибудь бойкой фразой, но не придумывалась такая фраза. Тихо и робко журчал рядом ручей. Тихо и робко было на душе у Кости. Тихо и робко. Он не знал себя таким. Нет, он не влюбился в неё, но он не знал себя таким тихим и робким.

— Не смейте, не смейте в меня влюбляться! — настойчиво повторила она. — Старики дичь какую‑то придумали, какую‑то сделку, а мы им станем подыгрывать, да? Ни за что! Я не продаюсь за дом, за машину, за пачку облигаций в ящике комода! Я не товар! Условились? Решено? Мы расстроим их планы! Решено?

Он молчал.

— И потом, я люблю другого. Вам это понятно? Влюблена, втрескалась по самую макушку. Он недостоин мизинца моего, как считают все окружающие, но я люблю его назло всем окружающим. Вы что, оглохли, онемели?

— Нет, — сказал Костя, — со мной все в порядке. — Он услышал, как тишина и робость, поселившиеся в нём, заспешили, затолкались, чтобы покинуть его. — Решено, я в вас не влюблюсь. Условились.

— Ну, спасибо. — Она протянула ему руку. — Вы славный парень, но…

— Надо бы выбраться отсюда, — сказал Костя. — Я начинаю отсыревать от этого ручья.

— Я — тоже. — Она снова взяла его за руку и повела. — Сейчас вступим в зону огня. Готовьтесь!

На миг все умолкли за столом, когда Ксана и Костя вышли на площадку перед домом. Сцена — и зрительный зал. И на сцене — Костя и Ксана.

— Давайте подурачим их, — шепнула Ксана.

Пойми её!

Она взяла его под руку, она глаз с него не сводила, будто заслушалась его, а ведь он молчал. Она вокруг никого не видела, только его одного и видела. Ну пойми её! Или это потому, что она снова попала в суетный мир? Косте не хотелось никого дурачить. Он сейчас сам себя почувствовал одураченным. Эта улыбка — ему или это только игра? Но если игра, то как же эта девочка хорошо умела притворяться.

— Папа, мы пойдём погуляем! — звонко сказала Ксана. — Можно?

— Можно, можно, — отозвался Уразов. — Костя, вверяю тебе дщерь свою. — Благодушием полнился бас Уразова. Кругло всё получалось, славно, по–начертанному, — вот про это и пел уразовский бас.

— Анна Николаевна, можно? — снова зазвенел голос Ксаны. Сама покорность, сама благовоспитанность, но и некое вот волнение, смущённость некая, — оттого и вызвенился голос.

— Можно, девочка, можно. — Кругло, славно всё получалось по–задуманному.

— Занавес! — шепнула Ксана Косте и побежала, увлекая его к дверям, за кбторыми их уже никто не мог увидеть. И только прикрылась за ними дверь, как Ксана выпустила его руку, и вдруг даже сердитым стало её миг назад улыбавшееся лицо. — Поверили! Обрадовались!

— Я и сам было поверил, — сказал Костя. — Вам бы в артистки идти, есть способности.

— Костя, вы не обиделись? — спохватилась Ксана. — И верно, командую, заставляю валять дурака. Простите. Прощаете? Надо было все же проучить наших старичков. Они, видите ли, так решили. Прикинули, подсчитали — и решили. Но мы, мы решили иначе. Верно?

— Верно, — кивнул Костя.

— Проводите меня, надо доиграть все же нашу игру.

— Хорошо, давайте доиграем.

— Вы все‑таки обиделись на меня. Да?

— Нет.

Они прошли через дом, — по пути Костя прихватил свой новый пиджак, — и вышли на улицу. Ещё солнце светило, но оно уже к горным подкатилось вершинам, уже зацепилось краешком за заснеженный пик, и теперь вот–вот жди, что нагрянет вечер. В городах рядом с горами всегда так: сразу рассвет, сразу и вечер. Об этом Косте рассказывал отец. Про горы, про реки, про птиц он много порассказал сыну. А сколько полезных советов он ему надавал, чему только не научил: и костры в дождь разжигать, и верхом ездить, и стрелять, и боксировать, и даже приёмам японской борьбы обучил. А вот как быть Косте с Анной Николаевной, как быть ему с этой девушкой Ксаной, что шла сейчас рядом лёгким шагом, будто пританцовывая, — этому отец его не обучил. Да и не мог, пожалуй. Сам учись, Костя. Сам выбредай.

Жара спала, и ветер даже подул. Нет, в этом городе жить можно, в нём жить можно. Невысокие дома, старые дома с оградами чуть ли не вровень с крышей, — эти дома уже не были загадкой для Кости. В одном из таких домов и он поселился. А вот за такой вот аляповатой, с побитой штукатуркой стеной может быть сад, — да он и виден, этот сад, верхушки деревьев видны, — удивительный может быть сад, где тишина, прохлада, где ручей протекает.

— А вы в каком доме живёте? — спросил Костя у Ксаны. — В таком же, как и у Анны Николаевны?

— Примерно. Ну, чуть получше, побольше. Отец ведь у меня человек хозяйственный.

— И сад при доме?

— И сад при доме. И даже фонтан есть в саду. И виноградник не запущен, как у Анны Николаевны. У нас замечательные сорта винограда растут. Могу угостить.

— Хорошо вам тут живётся, — сказал Костя.

— Что вы?! —Она даже остановилась, чтобы посмотреть на него, не шутит ли. — Да я бы хоть сейчас… — Она не договорила, рукой только повела. Рванулась вверх рука и упала. Костя понял этот жест: на волю, на волю рвалась Ксана.

— А почему? — спросил Костя.

— А потому… Ну, вот и живите у нас, оставайтесь! Ведь вы наследник. Всё будет вашим — и дом, и сад. Ещё машина, ещё дача. Много, наверное, денег. Остаётесь? Решили?

— Это все туман, — сказал Костя. — Не пойму, что это значит — наследник. Я Анну Николаевну едва знаю. Почему я её наследник, ну, почему?

— А потому, что она стара, что нет у неё никого из родных, кроме вас. Вот вас и вызвали. Хотят изучить, приручить. Ведь жалко же отдавать все какому‑то незнакомцу. И планы насчёт вас уже строят. Да, да, Костя, вам ещё это наследство надо будет выслужить. Вам остаться здесь предложат, предложат перевестись из МГУ в наш университет. И вот вам уже и невесту начали подбирать, ну, совсем как у купцов лет сто назад. Стерпится — слюбится. Была бы ровня по достатку, своего бы была круга. Отец мой за эту идейку зацепился, а может, сам её выдумал, — знаете почему?

— Ну?

— А чтобы и меня хорошо пристроить, и Гришеньку нашего не обделить. Имущество. Наследство. Движимость–недвижимость. Поняли? Ну, а старушке вашей тоже это выгодно. Родня сразу у неё появится, сам Лукьян Уразов станет родственничком. Шутка ли! В нашем городе отец мой человек известный.

— Он — скульптор?

— Да. У нас в городе всё своё: и скульпторы, и художники, и композиторы, и писатели. Хороши, нет ли — это другой разговор. Когда я маленькой была, мне работы отца нравились. Я всегда радовалась, что у него очень похоже получается, сразу узнаешь, кого он лепит. Ну, а вот выросла… Шибко мы теперь умные стали, правда? Шибко образованные. Про Микеланджело знаем, про Родена, про Антокольского. Трудно стало нашим отцам. Вашему как, не трудно?

— Он у меня просто инспектор заповедников, птичек стережёт, чтобы не выбили. Если и трудно ему, то не по моей вине.

— А зарплата маленькая, да?

— Маленькая.

— И рад он купить сыну, ну, мотоцикл хотя бы, а не на что, верно?

— Пожалуй.

— Нет, и ему трудно с вами, Костя. Моему — по одной причине, вашему — по другой. Выросли мы, поумнели, образованные, с запросами, с вопросами. Хотя нет, вот Гриша наш отца вопросами не донимает, работ его не критикует. Гришке бы только денег карманных побольше — и нет конфликтов. А деньги у отца есть, вот он и откупается. Знаете что, не хочется домой. Пойдёмте в кино.

— Я не против.

Им повезло: они поспели к началу сеанса и билеты в кассе были. Правда, фильм был старый, они уже видели его. Но это был такой фильм, который не трудно и во второй раз посмотреть. Французская комедия «Семнадцатое небо» с Аланом Делоном в главной роли. Милый фильм, современная сказочка, но вот именно милая, местами даже остроумная и трогательная.

Кинотеатр наречён был гордым именем: «Ала–Тоо». Это было имя горных вершин, тех самых, за которые вдруг упало солнце. Миг один — и его не стало. Не закатилось, не зашло, а упало за горы. Держалось, цеплялось — и вдруг будто пальцы разжало. И стало разом темно. Повсюду фонари горели, а перед театром и вообще было светло от прожекторов и лампочек реклам, но всё равно тьма нагрянула, потому что угасло небо. Только потом, уже когда глаза привыкли, стали загораться в небе звезды. То одна, то другая. Начало небо снова оживать, разгораться. Вдруг месяц откуда‑то вынырнул, мусульманский, кривой, как ятаган. И в изгибе его зажглась большая звезда. И они поплыли рядом, рожок месяца и звезда, минуя тучи. Такого неба над Москвой Костя не знал. И этой вызвездившейся тьмы тоже не знал. И этих гор, запросто упрятавших солнце, и этих арыков, вдруг зашумевших в темноте, и этих деревьев, тоже зашумевших листвой, будто темнота развязала им руки, — ничего этого прежде Костя не знал, И эту девушку, рядом с которой он стоял, ожидая, когда прозвонит звонок на сеанс, эту девушку, поразившую его озорной откровенностью своей, озорной, да не без горечи, — и её, такую вот, он тоже в первый раз в жизни встретил. Далеко отъехал он от родного дома, в дальний край, в страну иную. Он притих, наш Костя, он стал на себя не похож. Там, дома, разве он такой бы был, разве бы так терялся, так не умел бы ответить? Глянули бы на него те, кто знал его в Москве, не признали бы, пожалуй. Он сам себя не узнавал.

Звонок, а вот и звонок. Они вошли в зал, в неожиданно большой, высокий, из сборных безликих стен, заставленный современными креслами. В таких залах, которые ныне возникли по всей стране, сидишь и не ведаешь, в каком ты городе, в каком краю. Это отчасти а хорошо, если вдруг домой потянуло, если вдруг растерялся отчего‑то, заехав в дальнюю даль. Ну, заходи в такой зал и считай, что ты где‑нибудь в Черёмушках кино пришёл посмотреть. Посмотришь, выйдешь, сядешь в автобус — и вот ты и дома.

— Где был? — спросит мать.

— В кино.

— Хороший фильм?

— Да старый, «Семнадцатое небо».

— Есть хочешь? Ряженка, пельмени в холодильнике. Тебе некто Колька звонил. Так и назвался: Колька. Хороший хоть парень?

— Хороший…

Начался фильм. Алану Делону, парижскому мойщику окон, снились всякие страсти–мордасти. Начитался перед сном детективных историй. Да и размечтался перед сном. О красивой жизни. А надо вставать, а надо бежать да вкалывать. Ну, а потом он увидел Её. И любовь с первого взгляда. Разве так бывает? В жизни, конечно, так не бывает. Сказочка. И эта лестница, по которой он добирается до самых верхних этажей небоскрёба, — ведь это совсем уж не по правде лестница. Сценарист и режиссёр нарочно придумали эту лестницу, чтобы зритель понял: ему рассказывают сказку, И чтобы зритель не был слишком взыскателен и не придирался бы по пустякам, мол, так не бывает. В сказке всё бывает.

Ксане нравился этот фильм. Это потом, когда он кончится, она снисходительно скажет, что фильм совсем пустенький, или ещё как‑то обидно о нём отзовётся. И Костя согласится с ней. Но это потом, когда фильм кончится и они выйдут на улицу. А пока Ксане фильм нравился. Она смотрела на экран и улыбалась. У неё добрая была улыбка, сочувственная, она желала добра этой девушке и этому парню, парижской горничной и парижскому мойщику стёкол. Костя поглядывал на Ксану, он больше на неё глядел, чем на экран, и всякая её улыбка находила отклик и на его лице. Он тоже желал добра горничной и мойщику стёкол. Было обидно, что они так запутались, так заврались. Ну чего вы, ребятки? Зачем ему придумывать, что он писатель, а ей сочинять, что старинный замок, где её отец был всего лишь сторожем, принадлежит её семейству? А по правде разве нельзя? Ведь лучше же, если по правде. К тому фильм и идёт, тем и кончится, что он и она скажут друг дружке правду но, вот странность, пока они лгут, в фильме все, почти все, как в жизни, а когда скажут друг другу правду, фильм снова станет сказочкой. И снова эта лестница неправдоподобная возникнет на неправдоподобной стене небоскрёба. Лгали — им верилось, они вызывали сочувствие, сказали правду — и лопнул фильм как мыльный пузырь. Значит, правда не для этого фильма, не для этой истории.

Костя смотрел на Ксану и сравнивал её с девушкой из фильма, с очень милой девушкой, непосредственной, весёлой. А ведь Ксана была красивее её. Смотри‑ка, красивее французской кинозвезды. Она смеялась лучше, задумывалась лучше, была умнее. В таком бы фильме она бы не уместилась. А в каком бы уместилась? Костя посматривал на экран, посматривал на Ксану и придумывал для неё фильм. В этом фильме и он, конечно, принимал участие. Этот фильм начинался на ночной улице, под кривым рожком луны, под звёздным небом. Они шли куда‑то. Они шли, шли, шли… Дальше у Кости не придумывалось. Наверное, мешал экран и мешало, что Ксана рядом.

Фильм кончился. Вместе со всеми они поднялись и вышли на улицу, вступили в тьму под звёздным небом.

— А все‑таки пустая картинка, — сказала Ксана. — Вы тут у нас заблудитесь, я вас провожу.

Она взяла его под руку, и они пошли по тёмной улице. Шли, шли и пришли к дому Анны Николаевны. По пути лишь несколько слов обронили. Не затевался разговор, но молчание им не мешало. Они все ещё были, того не сознавая, в картине. Они додумывали её, эту историю, которая скоро совсем истает в их памяти, но пока, но ещё какое‑то недолгое время будет их занимать.

Улица не была так темна, как сперва показалось Косте. Правда, фонарям было трудно пробивать свои лучи сквозь листву могучих деревьев, но зато там, где лучи пробивались, сразу становилось светло. Полосатой была улица, будто то громадная лестница легла им под ноги. Лестница не до крыши небоскрёба, а куда‑то в самое небо. И они шли, шли по этой лестнице, пока не дошли до дома Анны Николаевны.

Надо было прощаться. Те, в фильме, тоже часто прощались. И очень у них это красиво получалось. Но за них думали сценарист, режиссёр, а в жизни ты сам себе и сценарист и режиссёр.

— Мы ещё увидимся? — спросил Костя.

— Наверное, — сказала Ксана. — Наши заговорщики что‑нибудь да придумают, — Она вдруг заскучала с ним и, кажется, заторопилась куда‑то. Глянула на часы и даже подалась вперёд, так заторопилась. — Я побежала!

И верно, побежала, забыв даже руку протянуть. Побежала по полосатой улице. Костя ждал, не оглянется ли. Нет, не оглянулась, позабыла про фильм.

7

Лиза отворила Косте дверь, едва он позвонил. Будто ждала его за дверью. Наверное, так оно и было: любопытством горели её зоркие глазки. Но спрашивать ни о чём она не смела. Право спрашивать принадлежало хозяйке дома. К ней — время было ещё не позднее — и препроводила Лиза молодого человека.

— Ждёт!

Костя был принят в спальне. Анна Николаевна уже приготовилась ко сну, была в халате, причудливо расшитом и тяжёлом, — ну прямо царское какое‑то одеяние. И двигалась Анна Николаевна по комнате медленно, важно, хотя самым будничным была занята делом: застилала постель.

— Я что‑нибудь не так сделала? — встревожилась Лиза.

— Не так. Пустое, я сама. Ну, Костя, как время провёл? Приглянулась ли тебе Александра?

Александра‑то ему приглянулась, но вот Анне Николаевне, пожалуй, и не обязательно про это знать. А как она с Лизой разговаривает, какой тон ледяной…

— О господи, опять молчит! Ну, ну, поняла: не мальчик, чтобы перед старой тёткой отчитываться. Прости.

— Мы были в кино, — сказал Костя, смягчаясь.

— Интересная картина?

— Пока смотришь. А посмотрел — и нет ничего.

— Так, так. — Анна Николаевна присела на низенький мягкий стул, глянула на себя в трюмо и отвернулась недовольно. — Я в кино и не помню когда была. Не с кем ходить. Не двум же старухам туда явиться. Только людей насмешим.

— А помните, Лукьян Александрович нас приглашал, — сказала Лиза. — Ведь тоже отказались.

— Лукьян очень шумен. Не с кем, не с кем ходить. Ну, ступай, дружок. Лиза тебя покормит, а там уж как знаешь: книжку ли возьмёшь, телевизор ли станешь смотреть, спать ли ляжешь. Как знаешь. — Анна Николаевна ссутулилась и отвернулась от Кости. Она не удерживала его, не собиралась томить расспросами. Ей одиноко, она стара и одинока, но она уже и привыкла к этому.

Косте стало жаль её. Уж очень горестно это у неё произнеслось: «не с кем, не с кем». Он предложил:

— Хотите, прямо завтра и сходим на какой‑нибудь фильм. Днём, кажется, «Неуловимые» идут. Смотреть можно.

— Я бы лучше музыку послушала, — сказала Анна Николаевна. — Тоже не помню, когда была в последний раз в концерте.

— Условились, пойдём завтра на концерт.

— Ну вот уж сразу и условились, — улыбнулась Анна Николаевна. — А вдруг у тебя по–иному завтра вечер сложится, не до меня будет. Подосадуешь, пожалуй, что пообещал сгоряча.

— Не подосадую. Только бы билеты достать. Но, может быть, никакого концерта завтра нет?

— Как так нет! —оживилась Лиза. — По всему городу афишки расклеены. Певица из Москвы. Знаменитость. И оркестр при ней. Эстрадный. Анна Николаевна, а верно, давайте сходим.

— Да будут ли билеты? Ведь знаменитость.

— Лукьяна попросим, он достанет.

— Ладно, утром позвоню ему. Мол, взбесились старухи, на эстрадный концерт, вишь, желают пойти. Лиза, а не грех, тебе‑то не грех? Замолишь?

— Замолю! Постом и молитвою! Не согрешишь — не покаешься.

Развеселились старые женщины, заулыбались.

— Ну, спасибо, Костя, спасибо, дружок. — Анна Николаевна попрямее села, пободрее. — Вот и на душе не так грустно, не так одиноко. А теперь ступай, отдохни. День‑то, наверное, длинным показался.

Да, день был длинным, Костя устал. Ни есть не хотелось, ни читать, а ещё того меньше — разговаривать со словоохотливой Лизой, которая все пыталась накормить его и все о чём‑то заговаривала, пока он, сидя на кухне, торопливо пил чай. Но вот и Лиза его отпустила. Он поднялся в дядин кабинет, где на диване уже была постлана постель, на одеяле лежала выутюженная пижама, а подле дивана робко ступили на волчью шкуру шлёпанцы. Все для него, для того, чтобы было ему удобно. На письменном столе и рядом с диваном был поставлен поднос, а на нём бутылка боржома и стакан. И этот боржом был тоже приготовлен для него. Да, ещё стоял на подносе маленький бронзовый колокольчик. Костя сперва даже не понял, зачем он нужен, этот колокольчик. Он взял его в руки, гася в ладонях разом же родившийся звук, стал разглядывать. Старинная вещица, длинный язычок так и норовит затрезвонить, поднять шум. Вон что! Этот колокольчик, только тряхни его, призовёт сюда Лизу, а то и Анну Николаевну. И в этот колокольчик звонил его дядя. Здесь все сейчас было, как при нём. Косте предстояло надеть дядину пижаму, нацепить на ноги дядины шлёпанцы, пить, как то дядей было заведено, боржом, и звонить, если что понадобится, в колокольчик. Костя вступал в чужую жизнь, ему уготавливали чужую роль. И чужие ружья, скрестив руки, курками хмурились на него со стен. И скалился матёрый волк, никак не желая признать в нём хозяина. И книги за стёклами шкафов смотрели смутно и косо, их названия на корешках не прочитывались, эти книги собрал здесь не он.

Костя торопливо зажёг лампу на столе и погасит люстру. В полумраке меньше виделось глаз вокруг. Глаз, которые спрашивали: «Это ты, что ли, нынче наш хозяин?» Костя торопливо разделся и лёг. Пижаму он Положил на стул, а стул подальше от себя отодвинул. Он эту пижаму тоже побаивался. Наденет, а она вдруг стиснет ему плечи, скрутит руки и спросит: «А по какому праву?»

Устал Костя, слишком длинный он прожил день, вот ему и мерещилось. Поскорей бы заснуть. Он погасил лампу на столе. Стало темно, как там, на улице, когда они вышли из кинотеатра. Костя посмотрел на окно, на едва обозначившийся в стене прямоугольник. Сперва ничего не светилось в этом прямоугольнике. Но Костя не отводил глаз, он надеялся, что хоть одна звёздочка да зажжётся в небе. Нашлась такая звёздочка, и другая, и третья. Поредела темнота. Костя ждал, не заскочит ли в окно кривой, как ятаган, месяц. Ждал и не дождался. Заснул.

А вот Анне Николаевне не спалось. Она и вообще‑то худо спала, часто просыпалась от всякого шороха. Иной раз от тишины просыпалась. Тихо было в её доме, гнетуще тихо. Она просыпалась, прислушивалась, тишина пугала её. Не тишина, впрочем, а одиночество. Всё дело было в нём, в одиночестве, нагрянувшем после кончины мужа. Всё дело было в мыслях, которые не давали заснуть, а если заснёшь, то не отпускали и во сне и будили, пугая снами. Сны были про одиночество. Сны обозревали жизнь, итожили её. И были совсем не кошмарами— кошмары не так страшны, от них сердце колотится, — нет, сны были медленными, серого цвета, бессильными, ватными. Просыпаясь, Анна Николаевна пугалась: а не умерла ли? Сердца не слышно было, ни чего не слышно было. Но потом — и то была радость — приходила, вспоминалась какая‑нибудь боль: нога заноет, в боку кольнёт. Это означало, что жизнь длится, не оборвалась. Но это означало, что снова придут мысли об одиночестве. И они приходили. Все те же, очень похожие на серые, ватные сны.

Вот и приехал племянник. Он спит сейчас в комнате мужа. И оттого, что он там, что комната эта не пуста, — и весь дом стал не пустым, тишина в нём стала не такой безнадёжной, окончательной, неудалимой. Дом её ожил. Все тихо, а он ожил. Оказывается, тишина не тогда гнетёт, когда совсем ничего вокруг не слышно, а когда знаешь, что везде вокруг пусто. Приехал племянник, оч здесь, он в её доме, снятся ему сейчас молодые, упругие сны. Не спалось Анне Николаевне, она все думала, как сделать, что должно сделать, чтобы Костя остался с ней. Он был ей необходим, он отгонял от неё одиночество. И сколько всего завиделось впереди! Бог мой, сколько всего! Даже почудилось, что зазвучали в доме молодые голоса. Голоса Кости и Ксаны…

А они и звучали, они сейчас и звучали. Не для нашего бедного уха, а для такого, которому дано слышать сны. Косте снилась Ксана. Он разговаривал с ней. Они шли рядом и разговаривали. Он о себе рассказывал, она — о себе. Чего‑то никак не мог понять Костя в её рассказе. И это мучило его. Слова её звучали явственно, а смысл их был туманен. Он все спрашивал её, как маленький: почему, почему, почему? Она была терпелива и объясняла, но он всё равно не мог чего‑то понять, главного чего‑то. И это томило его. Он решил, что им надо вырваться из темноты, что тогда он поймёт. Он попросил Ксану, чтобы она повела его в горы, за которыми совсем близко лежало солнце. Ксана согласилась и повела его по узенькой горной тропе. Она шла уверенно, знала дорогу. Все вверх, вверх. Конца не было этой тропе. Костя спросил:

«Куда мы?»

Ксана, смеясь, ответила:

«На семнадцатое небо».

Костя спросил:

«А что будет там?»

Голос Ксаны поманил:

«Узнаешь…»

Но не было конца этой тропе. Вдруг солнце оказалось совсем рядом, они незаметно подобрались к нему, всего несколько шагов оставалось до солнца. Жаль, нельзя было пройти их, слепило глаза. Костя проснулся.

За окном, разом выкатившись из‑за горного хребта, ослепительно пылало солнце.

8

Костя проснулся, вскочил, привычно раскинув для зарядки руки. Но сон не отпускал его, Костя этот сон ещё додумывал. Что же такое не смогла объяснить ему Ксана? Но как теперь узнаешь? Разве что снова взять да заснуть?

Костя с силой разводил и сводил руки и чувствовал себя сильным. Он побоксировал с воздухом, и кому‑то невидимому очень досталось от его кулаков.

Вещи в комнате присмирели, глядя, как боксирует Костя, как высоко подпрыгивает, какой он ловкий. Волк хоть скалился, но покорно терпел его прыжки. Да и скалился он не так страшно, как вечером. Вроде бы даже не скалился, а улыбался. Не очень приветливо, конечно, как и подобает волку. А ружья не хмурились, не насупливали свои брови–курки, они жмурились, солнце слепило их и они самодовольно жмурились и сверкали, зная, что хороши. А книг за стёклами шкафов просто не стало видно, стекла загородили их от солнца, решив, что ослепнут сами, но книги спасут.

Мир воцарился в дядиной комнате. Костя так осмелел, что налил боржом и залпом осушил стакан.

— А что, не так уж плохо! — громко сказал он.

И тотчас откликнулся из‑за двери голос Лизы:

— Проснулся, Костенька? Чай в столовой станешь пить или в сад отнести?

— В сад, — сказал Костя и вспомнил про сад. Вспомнил и обрадовался.

Костя становился самим собой, каким был дома. А все‑таки далеко же он заехал. Не заехал — залетел. И просто не верится, что он здесь всего день и две ночи. Второй день только ещё начинался, второй только день. А кажется… Кажется, что он здесь прожил, ну, месяц хотя бы. И даже не месяц, а дольше, да и не в сроке дело. У него начиналась здесь новая жизнь — вот в чём суть. Совсем новая жизнь. Правда, он властен был взять да и оборвать все, взять и прямо сегодня вернуться домой. Властен, но уже и не властен, хотя и не знал, не догадывался, что попал в плен. Напротив, к нему воротилась уверенность, он этим утром снова обрёл себя, весело у него было на душе, озорно даже, и прекрасна, удивительна и прекрасна была жизнь, как этот сад, добро обнятый солнцем.

В нём было тихо и загадочно. Он показался Косте опустевшей сценой в опустевшем театре. Ещё недавно звучали тут голоса, вот за этим столом пили чай, и девушка по имени Ксана–Саша–Александра учила его, как обращаться с пиалой, и её смеющиеся губы были перламутровыми от сотового мёда. Сыграна была пьеса, ушли актёры и зрители, всю ночь пустовала сцена. А вот сейчас на неё снова вышел один из артистов, который в списке действующих лиц обозначен именем Костя, а в пояснении, что он — студент МГУ и ему двадцать лет. И все, и начинай действовать, товарищ студент.

Что ж, он и начал действовать. Сад не комната, — вот где можно по–настоящему размяться, пошвырять себя и встряхнуть. Костя разбежался и перескочил через садовую скамейку. Потом подпрыгнул, ухватился за сук, стал подтягиваться, подумал, что не худо бы в этом саду поставить турник. А подумав это, он вдруг замер, тревожно соображая, что турник — ведь это надолго, а разве он здесь надолго?

Появилось, ступило на сцену с подносом в руках ещё одно действующее лицо, обозначенное в пьесе именем Лиза и краткой характеристикой, что она стара, что она давняя подруга хозяйки дома и роль её в этом доме очень напоминает роль домработницы.

Лиза вошла и изумилась, став свидетельницей Костиных прыжков и подтягиваний.

— Господи помилуй, господи помилуй! —шептала она, не смея окликнуть парня. — Ведь убьётся, жилы растянет…

Костя увидел Лизу и спрыгнул на землю. Он понял, что изумил старуху. Но разве это было всё, что он умел? Он встал на руки и пошёл к Лизе на руках. Вот что он умел! Мир перевернулся в глазах, муравьи и жучки стали приятелями, и влажной травой дохнула земля. Костя снова стал на ноги и как ни в чём не бывало взял у Лизы поднос.

— Какое утро замечательное! И не жарко!

Старуха таращила на него маленькие глазки. Будто подменили парня.

— Боек! — только и нашлось у неё слово.

Костя поставил поднос на стол. На подносе был его завтрак, и был этот завтрак союзом Европы и Азии. Рядом с европейской выдумкой, сосисками, лежал киргизский чурек. Чайник с кипятком был электрический, а чайник с чаем расписан синим памирским узором. И соседствовали, чтобы мог' Костя выбрать, стакан в подстаканнике и жёлтая пиала с зелёными разводами.

Костя взял пиалу.

— Вам налить? Вы из стакана?

— Я уже напилась. Ладно, налей, выпью за компанию. Это где же ты на руках‑то выучился ходить?

— Ну, наука не трудная.

— А вчера‑то, вчера‑то, еле ноги передвигал. — Старуху не оставляло изумление.

— Вчера было жарко.

— Что вчера, что сегодня — солнце одно. Нет, ну будто подменили тебя. Вот бы Анна Николаевна глянула. Другой совсем племянник‑то.

— Хуже стал? Лучше? — Радостно было у него на душе, и эта радость ширилась, а спроси отчего — ответ бы не отыскался. Костя налил в пиалу чаю и поднёс её близко к глазам. Влажно стало глазам и жарко.

— Смотрю, понравилось тебе из пиалы чай пить, — сказала Лиза, присаживаясь к столу. — Урок вчерашний не позабыл. Ну, Костя, поживёшь с нами? — Лизин голос тихо журчал, никак не окрашивал слова. Текли и текли они, рождая фразы, застольная, малозначащая текла беседа. — Денёк да денёк — и месяц прошёл. Месяц да месяц — глядишь, год миновал. А уж там и привыкнешь. Я тоже на недельку в гости приехала. Растянулась моя неделька на пятнадцать годков. Теперь и уезжать некуда. Здесь и похоронят. Сосиски‑то хороши?

— Хороши.

— Здесь и похоронят. Бог даст, Анну Николаевну не переживу, одна, как перст, не останусь. Анна Николаевна наша хоть и похварывает, а ещё крепкая, ещё жить ей да жить. И с десяток лет ещё поживёт. А я нет, куда мне. Вот я уйду, ты останешься. Все не одиноко будет нашей Анне Николаевне. Лепёшку ешь. Что за еда без хлеба? Или не нравится?

— Нравится.

— Я сперва тоже по хлебу чёрному скучала. Нет тут нашего ржаного, днём с огнём не сыщешь. Ничего, привыкла. Мама твоя, как думаешь, горевать не будет, что сынок её вон куда укатил? А? — Мимоходом, невзначай задан вопрос. Настолько невзначай, что Лиза не стала даже ждать ответа, сама ответила: — Ничего, привыкнет. Известно ведь: рыба ищет, где глубже, а человек…

— Так вот вы где уединились! — В дверях из дома в сад стоял Григорий Уразов.

Картинно стоял, подбоченившись, по–ковбойски этак установив длинные свои ноги в техасских джинсах. Да и в техасской шляпе он был, в самой настоящей, из тончайшего серого фетра, с высокой тульёй, с задорными полями. Мечта, а не шляпа! Где только он её раздобыл?

— Звоню, звоню — вымер дом. Наконец сама Анна Николаевна отворяет. Миллион извинений, конечно, но где же ваш Костя? А он — вон где, вон с кем. И так это вы увлеклись беседой, что даже звонок не услышали. Костя, обкрутит тебя раба божья, в церковь затащит. Берегись! Тётя Лиза, не сердитесь, я и сам почти верующий.

— Оно и видно, какой ты верующий. Шапку бы хоть снял. Прости меня, Гриша, но смешно на тебя глядеть. В кальсонах каких‑то, в дамской шляпе. Смешон!

— Обиделась. — Григорий сдёрнул шляпу, поведя рукой не хуже самого Грегори Пека. — Прошу прошения. — Он обернулся, кланяясь, уступая дорогу. — Анна Николаевна, простите великодушно, что позабыл снять перед вами шляпу. Уж больно я в ней себе нравлюсь — вот в чём суть.

— Я так и поняла, Гришенька, так и поняла. — Анна Николаевна важно ступила в сад. — С добрым утром. Костя. Как спал нынче? Сны вещие не снились? — Была она в своём царском халате до пят, на голове что‑то вроде тюрбана. Величественная старуха, ничего не скажешь.

— По горам лазил, — сказал Костя. — Все вверх и вверх. Почти до самого солнца добрался.

— Руки к солнцу протягивал? — серьёзно спросила Лиза.

— Протягивал.

— Гордыня это. Поберегись, Костя, не простой сон, не обжечься бы тебе!

— Тьфу, Елизавета! — вспыхнула Анна Николаевна. — Ещё накаркаешь! Занавески плотней надо было задёрнуть, вот солнце бы ему и не приснилось!

— А горы? Нет, матушка, всего не объяснишь, не простой сон.

— А горы — это потому, что мы в горы сейчас закатимся, — сказал Григорий. — Правильно, вещий сон. Я затем и пришёл пораньше, чтобы утянуть Костю в горы. Надо, надо москвичу на наши горки глянуть, на наше джайлоо. Согласны, Анна Николаевна, надо ведь?

— Согласна, — Анна Николаевна наклонила голову. — Ну, раскрывай свои карты: машину пришёл клянчить?

— Так не для себя же! Наследничка прокачу! Можно?

— Бери, — медленно наклонила голову Анна Николаевна. — Но только…

— Ехать тихонько! Вернуться засветло! Спиртного— боже упаси! — Григорий протягивал к Анне Николаевне ладонь, будто подаяния ждал. — Обещаю! Клянусь! Как перед богом!

Анна Николаевна опустила руку в карман халата, извлекла оттуда большую связку ключей, не спеша отцепила от связки два ключика.

— Как перед богом? — переспросила.

— Да покарает меня его десница! — Ладонь Григория нищенски тряслась.

— И покарает, покарает! — зло выкрикнула Лиза. — Кощунствуешь!

Рука Анны Николаевны с ключами миновала судорожную ладонь Григория. Анна Николаевна протянула ключи Косте.

— Возьми, Костя. Я их тебе вручаю. Совсем.

Костя не ждал этого движения, и он растерялся.

— Мне?

— Тебе, тебе. — Анна Николаевна была торжественна и печальна. Распрямилась, голову высоко подняла. — Бери. Владей.

— Бери! —фальцетом вырвалось у Григория. — Владей!

Костя взял ключи.

— Но я не умею водить машину.

— Научишься! Плёвое дело! — Григорий просто изнемог от Костиной бестолковости. — Анна Николаевна, это он от радости обалделый! Костя, москвич проклятый, тебе же «Волгу» подарили. В пояс, в пояс! Делай, как я! — Григорий низко, в пояс поклонился Анне Николаевне. — Ну, повторяй за мной!

Григорий, конечно, балаганил, но Анна Николаевна и Лиза были преисполнены серьёзности. И они ждали, — Анна Николаевна даже вот ещё больше выпрямилась, — они ждали, что Костя и впрямь начнёт сейчас кланяться. Нет, спина не гнулась.

— Спасибо, — сказал Костя и подкинул на ладони лёгонькие ключи. Помолчал, подумал, что бы ещё сказать, но ничего не смог придумать.

— Пребывает в шоке, — пояснил его состояние Григорий. — Вам как врачу, Анна Николаевна, это должно быть понятно. Шок от радости. Необходимы встряска, горный воздух, отвлекающая беседа. Вернётся со слезами благодарности. — Григорий схватил Костю за локоть и поволок. — Наследничек, ключи не оброни!

Огорчённая, недоумевая, глядела вслед молодым людям Анна Николаевна. Она была подавлена собственным широким жестом, который, пожалуй, и для неё самой был неожиданностью, и она была огорчена и подавлена таким полным отсутствием отклика у Кости на этот её великий дар. Она смотрела вослед молодым спинам, мелькавшим уже возле гаража, и преисполнялась горечи.

— Ещё не ведомо, заслужил ли племянничек‑то! — тонким от досады голосом усомнилась Лиза. — Скажет ли ещё хоть спасибо…

Анна Николаевна вздрогнула от этих слов, она думала о том же.

9

Казалось, машина едет нескончаемой аллеей из могучих деревьев, едет парком, чуть ли не через лес, а не городом. Шершавые, древние стволы свободно возносились к небу, и не деревья подлаживались к домам, а, скорее, дома к деревьям. Славные люди строили этот город.

— Отцу бы здесь понравилось, — сказал Костя.

— Ты о чём? — Григорий не понял его. — Ещё бы! Один дом чего стоит. Везёт хсе людям!

Григорий хорош был за рулём. Он вёл машину одной рукой, а другую протянул навстречу ветру. Высокую ковбойскую шляпу он сдвинул на затылок. В позе его не было никакого напряжения, встречные машины его не занимали, светофоры не настораживали, пешеходы не смели пересекать путь. Глядя на него, можно было решить, что управлять машиной совсем не трудно, стоит только взяться за руль, нажать на что‑то там — и покатил, покатил, откинув голову. А не попробовать ли?.. Слишком неожидан был дар Анны Николаевны, Костя ещё не привык к мысли, что едет сейчас не на чьей‑то там машине, а на своей собственной. Он и в мечтах‑то не смел подумать о машине, особенно о такой, о «Волге». Его мечты редко–редко подбирались к мотоциклу, ещё реже к крошечному «Запорожцу» и тут и замирали. Легко мечтать о несбыточном, мечты наши тогда бескрайни, и трудно, больно мечтать о чём‑то таком, что вполне реально, что можно бы и иметь, да где там, не по деньгам реальность. Костя не мечтал о «Волге», он не был готов владеть ею, машина эта, — а в таких же он ездил сотни раз, — вдруг представилась ему сейчас и непомерно большой, и даже загадочной, будто выросла, иной стала, совершенно отличной от себе подобных. И все потому, что ему предстояло владеть этой машиной. Она была его. И он оробел. Он не радовался, он не был готов к этой радости, он оробел.

Григорий никак не мог успокоиться:

— Почти новая «Волга»! Кирпичный гараж с таким припасом, что хоть ещё одну МаШину собирай! Да только это — машина вот и гараЖ делают тебя богатым человеком. Везёт же!

Костя взмолился:

— Прошу тебя, перестань! Затвердил: везёт, везёт! Ничего этого я не чувствую. Пойми, я совсем даже не рад.

— Вот сядешь за баранку, тронешь с места — тогда и поймёшь. Это пострашнее любви, Костя. Машина — пострашнее любви. Но надо самому водить, обязательно самому. Да что! Я вожу, а машины нет. Отец к своей близко не подпускает. Мыть — извольте, водить — никогда. Разве что при нём. И тогда начинается: «Тише!

Тормози! Притормаживай!» О эти наставления стариков! Шага не сделать без ихнего «притормаживай!» А сами, а даже ещё и теперь… Исханжившееся племя!

— Что‑то я не вспомню, чтобы мой отец мешал мне жить.

— Ты хоть не ханжи, московитянин! — Рывком Григорий остановил машину. — Посмотрите направо! Наш университет! Знаменит красавицами и командой альпинистов. Выйдем, Костя, здесь где‑то обретается сейчас Александра. Глаз да глаз за ней нужен. Украсть могут.

Костя вышел из машины. Асфальт мягко подался под ногами. Здесь, на площади, перед фасадом из непременных белых колонн, не было старых деревьев, их спасительной тени, и солнце ринулось на Костю, слепя и обжигая. Он кинулся к зданию, под тень колонн, в римское это великолепие, где, жаль, мрамор заменяла штукатурка. Тут он снова обрёл зрение.

У дальней колонны, держась в её тени, стояла девушка в платье–тунике, в лёгких сандалиях с шнуровкой выше щиколотки. Светлые, длинные волосы были подняты и собраны в пучок, причёска эта была совсем такой, как у римлянок на барельефах. И вправду, римлянка стояла у этой колонны, да и колонна не такая уж была аляповатая, а тень от неё, в которой стояла девушка, была торжественна и прекрасна. И вдали были горы, в синеве стыли горы. Костя загляделся на девушку в тунике, и когда она вдруг замахала рукой и произнесла его имя, он сперва не поверил, что она обращается к нему.

— Да Костя же!

Римлянка в тунике — это была Ксана.

Он подошёл к ней, стараясь не ступать на тень от колонны, оберегая тень. Хорошо бы побыть сейчас вдвоём с Ксаной, ни о чём не говоря, лишь запоминая все. Эти горы вдали, в покойной синеве неба, эту колонну, хоть и нынешнюю, но с древней мраморной тенью, и Ксану, нет, Александру, — сейчас она показалась ему Александрой. Пожить бы во всём этом, хоть на миг ощутив себя в прошлом, веря, уверовав, что ты там. Зачем вдруг? Не объяснить. Захотелось.

— Здравствуйте, Александра, — сказал Костя.

Она подняла руку, повернув её ладонью к нему. Тоненькие кольца браслетов, звеня, упали на тонкий локоть. Так, наверное, и здоровались юные римлянки в те из синевы и мрамора времена.

— Что с вами? К чему вы прислушиваетесь?

Костя не успел ответить, к ним спешил Григорий.

— Вот вы где! А мы, сестрица, за тобой. Умчим тебя в горы. Пошли, машина подана. И знаешь чья? Вот этого кабальеро. — Григорий,. сдёрнув шляпу, раскланялся перед Костей, —Анна Николаевна при мне вручила ему ключи. Владей, мол. Кого ты ждёшь? Едем!

— Поздравляю, Костя. Рады? — Ксана рассматривала его. — Шутка ли, собственная «Волга». А водить вы умеете?

— Нет.

— Ничего, научим, — сказал Григорий. — У нас не Москва, движение не большое. Через неделю будет с правами. Поехали, поехали! — Отчего‑то очень торопился Григорий, даже подхватил сестру под руку. Не терпелось попасть в горы?

Ксана уступила, пошла за ним, но шла неохотно и всё время кого‑то искала, оглядывалась. Вдруг остановилась, высвободив руку из цепких пальцев брата. Костя глянул туда же, куда и она.

Мимо скамеечек сквера, мимо клумб с цветами, не страшась солнца, которое неистовствовало в этом сквере, где ещё не успели разрастись деревья, шёл, приближаясь к университетским колоннам, высокий черноголовый парень в белой рубахе. Даже издали видна была его улыбка. Он улыбался не кому‑нибудь, а просто так, без всякой видимой причины. И вдруг его заносило в сторону от прямого пути. Что‑то его заинтересовывало в той стороне, а потом в другой стороне. Он шёл очень вольно, и вольно выбрасывались вперёд его длинные ноги, вольно взмахивали длинные руки, и сумасшедшее, испепеляющее солнце было ему нипочём.

Костя поглядел на Ксану. Так вот кого она ждала! И, смотри‑ка, улыбнулась ему ответно, и такой же неудержимой какой‑то улыбкой. Просто так, потому что утро, и солнце, и горы, потому что радостно на душе?

— Опоздали! — мрачно произнёс Григорий.

Ксана пошла навстречу парню, вступила в зной, не страшась его, а парень, увидев Ксану, приветственно вскинул руки и заулыбался ещё радостней, теперь уже для неё, для Ксаны, но шага не прибавил, продолжал идти все так же вольно.

Вот встретились они. Вот обменялись рукопожатием. Снежные горы, синева небес, извечное солнце и девушка в тунике, протягивающая руку черноглазому с дерзко раскосыми глазами хозяину этой знойной земли. Век какой? Нашей ли эры или до нашей? Он и Она. Теперь они улыбались друг другу.

— Александра, едем! — неуверенно окликнул сестру Григорий. Он знал, догадывался, что она не послушается его, если даже и услышит. — Поехали! — зло буркнул он Косте, будто тот был в чём‑то повинен, и зашагал к машине. Ковбойская тень сутуло легла на асфальт.

Костя послушался Григория, побрёл за ним. Да и что ему тут было делать, как можно было тут оставаться, —на этой площади, рассчитанной лишь на двоих? От университетских колонн до противоположных зданий вдали — вся площадь, все её клумбы, дорожки, скамейки — всё было рассчитано лишь на этих двоих: на девушку в тунике и её друга, хозяина этой земли. И небо, и горы, и солнце — всё принадлежало здесь им.

Машина тронулась. Неведомо зачем Григорий свернул к тому месту, где стояли сейчас сестра и её парень. Нарушая все правила движения, он поехал серединой площади, ехал и сигналил. Он ещё надеялся на что‑то.

И Костя надеялся. Вдруг да Ксана оглянется. Вдруг да решит поехать с ними.

Оглянулся парень.

— Куда путь держите? — Улыбка не сходила с его лица, угловатого, прочного, с зорким прищуром.

— В горы! Поехали? — Григорий нажал на тормоз. — Глянем, как оно там, твоё джайлоо. А? Шашлычок организуем. Ну, Туменбай, едем?

— Джайлоо, — задумчиво произнёс Туменбай и оглянулся на горы. — Тысячелетнее джайлоо. Я бы поехал… — Он глядел на горы, солнце не мешало ему, хотя и стояло над горами. Он привык к своему неистовому солнцу, он потому и прищурился от рождения, что родился на этой знойной земле. Туменбай… Вот как его звали. И верно, Туменбай, — это имя ему подходило. Звуком своим, протяжностью и своей загадкой. Впрочем, ведь и Костю — коротенькое и плохонькое его имя — можно было превратить в Константина.

Щедро улыбаясь, парень протягивал Косте руку.

— Туменбай.

— Константин, — сказал Костя.

— Вы новый у нас человек?

— Новый.

— Нравится у нас?

— Нравится.

— А в горах ещё лучше. Джайлоо — это горное пастбище. Мы, жители гор…

Ксана прервала его. Отчего‑то она нахмурилась, помрачнела, её голос был сух:

— Житель гор, если уж ехать, так ехать. Иначе твоё солнце испепелит нас. — Она быстро пошла к машине, руками защищая голову от солнца, вдруг ощутив его пламень.

10

Снежные вершины, до которых было рукой подать, когда Костя смотрел на них с университетской площади, почти не придвинулись, хотя машина долго уже была в пути, хотя уже скалы замелькали, круто вверх вздымая свои странные тела. А снежные вершины почти не придвинулись. Машина въехала в горы, и холмистые склоны вокруг, скалы эти, деревья, примостившиеся на кручах, — все это уже было горами, а снежные вершины так и оставались все в том же недалёком отдалении. Вот оно, вот теперь только и понял Костя, что это означает: снежные вершины. Они лишь кажутся близкими, доступными. А взойди попробуй.

Костя не знал, на что смотреть. Он извертелся, сидя на своём хозяйском месте рядом с Григорием. Ксана отказалась сесть впереди.

— Вам отсюда будет лучше видно, — сказала она. — А я здесь не в первый раз.

Сейчас она сидела за спиной у Кости. Рядом с ней сидел Туменбай. Они не разговаривали между собой, разговор был общим, но все же так выходило, что Туменбай вёл этот разговор, объясняя, рассказывая. И так выходило, что Ксана управляла этим разговором. Она спрашивала, и Туменбай отвечал. Ксана была добра, и добр был Туменбай. Они говорили только о том, что могло бы заинтересовать Костю, разговор вёлся ради него, чтобы ему было легче освоиться в горах, но что–то было в этом разговоре ещё и такое, что жило тайком, пряталось за словами, таилось в звуке голоса. И тогда общий разговор этот, в который и Григорий и Костя вставляли слова, становился странным каким‑то, тревожным, тревожащим. Он был разговором двоих на виду у двоих, он был загадкой, тайной, про которую знали только Ксана и Туменбай.

Горы занимали Костю, все вокруг было новым и удивительным, но он не мог забыть про Ксану и Туменбая, не мог не вслушиваться в их открытые и вместе сокрытые слова. И он оглядывался, всё время оглядывался, будто скалу, или дерево, или ещё там что‑то провожая глазами, а на самом деле лишь затем, чтобы снова глянуть на Ксану, на Туменбая, чтобы понять, угадать их тайну — тайну их слов, их взглядов, — которая становилась теперь и его тайной, тайной его участи, хотя он этого ещё не понимал, да и не мог понять.

А горы, их снежность, их вершины, так все и оставались далёкими. Многое стало различимее, проглянули извилистые борозды в снегу, следы недавних лавин, открылись, увиделись пропасти, похожие на великаньи разверзшиеся рты, но и стало понятно, как ещё долог до всего этого путь. Стало понятно, что пройти его тебе не под силу. Да и не было никакого пути к вершинам, — это стало понятно. Между тем машина все шла и шла, вверх и вверх. И вдруг орёл сорвался с недалёкой скалы, — его не было видно, когда он там сидел, — и шумно и тяжело сперва, а потом все легче и легче стал уходить в небо, к вершинам.

— Иногда я завидую орлам, — сказал за спиной Туменбай.

— Иногда? А ещё кому? — спросила Ксана.

Косте захотелось оглянуться, потому что Туменбай ничего не ответил. Вслух он ничего не ответил. Костя приказал себе не оглядываться. Хватит, хватит оглядываться! Костю тоже поразил орёл. Не сам по себе, а то, что был он не в клетке, что жил здесь, в этих скалах. Вот распахнул громадные серые, пыльные крылья и полетел по своим делам. И видно было, как поджимал он лапы, чтобы удобнее было лететь, виден был соннояростный его глаз, два оранжевых кружка, точных, как дульца. Белесым, истёршимся от работы был страшный, ни на что не похожий убийца–клюв.

Орёл бы., уже далеко, а Костя никак не мог прийти в себя. Серьёзно и страшно махал вдали крыльями орёл. Серьёзными, страшными были эти неприступные горы. Все вокруг было серьёзным, не шуточным. Голоса за спиной были серьёзны. Слова, которыми обменивались Ксана и Туменбай, утратили свой прямой смысл, в них жила тайна, и это было серьёзным. Узкая дорога, лепившаяся, играючи со смертью, то к скалам, то к пропасти, — это тоже было серьёзно. И лёгкость, с которой Григорий крутил баранку, беспечная его поза — все это было не более как рисовка.

Машина вдруг выскользнула в долину, на плоский пятачок в горах, где даже какие‑то домики стояли, лёгкие и пёстрые, нежданные и негаданные в этих местах.

Крохотная долина эта показалась просторной, миролюбивой, хотя горы нависали над ней, и, кажется, то были уже совсем близкие горы.

— В прошлом году обвалом накрыло здесь два дома, — сказал Григорий. — Все погибли, кто в них был. Но вот, полюбуйтесь, и снова такие же два дома, и на том же месте. Человечество не извлекает уроков из прошлого.

— Аллах милостив, так думает человечество, — сказал Туменбай. — Зачем два обвала на одно и то же место? Аллах тоже любит разнообразие.

— Интересно, какие он пошлёт нам здесь шашлыки. — Григорий с наслаждением бросил машину вперёд по раздавшейся дороге, с наслаждением, когда машина встала, уронил руки на колени. — Устал! — признался он. — Ответственность. Кабы своя машина и своя только жизнь… Э, да мы тут не первые!

У пёстрого домика, окутанного дымком от жарившихся шашлыков, уже стояла машина, и шофёр, подняв капот, поил её из ведра, как и всадник бы поил своего коня после трудной горной дороги.

Костя ступил на землю и глянул вокруг. Запомнилось: эта машина с поднятым капотом, близкий снежный склон горы, на котором явственно проглянули угрюмые глаза над широким приплюснутым носом, громадная проглянула морда зверя. Скорее всего, это была морда львицы, хмурая и неумолимая. Львица была голодна. Запомнился великаньего роста малый, в белом очень коротком для него халате. Громадными ручищами он ловко поворачивал над ящиком с углями шампуры с шашлыком, сразу ухватывая по нескольку штук. Был он так толст, так круглолиц, такие под распущенными рыжеватыми усами победоносные посверкивали у него зубы, что сомнения быть не могло: все эти шашлыки он сам и съест. Запомнилась появившаяся на веранде пёстрого домика женщина с усталым и удивительно знакомым лицом. Устало присела она к столу, устало подпёрла рукой подбородок, устало и равнодушно встретила и миновала взгляд Кости. Он знал, что знает её, но никак не мог вспомнить. И это тоже запомнилось — это мучительное неумение узнать знакомого человека. Запомнилось, что, едва выйдя из машины, Ксана и Туменбай направились к горе. Они далеко не ушли, они просто отошли от других. Он что‑то говорил ей, вскинув руку. Может быть, показывал голову львицы? Может быть, рассказывал про эту гору? Он был здесь у себя, и он уверенно поводил рукой, как человек, которому все тут ведомо и который и сам всем тут ведом. Ксана смотрела на него прямо, не отводя глаз. Запомнилось, как она смотрела на него. Запомнилось, какое у неё было лицо. Отчего‑то тоже усталое, как у женщины на веранде. Та женщина была много старше Ксаны, но все ещё была красива. Хотя нет, она не была красива. Это слово ничего не объясняло про неё. Это слово вообще почти ничего никогда не объясняет. Эта женщина могла быть и красивой и такой, как сейчас, усталой, понурившейся, отпускающей себя в старость. Костя измучился, пытаясь узнать её. А Ксана и Туменбай все так и стояли, глядя друг на друга, и Туменбай дарил и дарил Ксане свои горы. Трудно было смотреть на них. Запомнилось, как трудно, как мучительно было смотреть На них. Все вокруг было мучительным, всё было хмурым, как голодная львица.

— Эй, Костя, на помощь! — позвал Григорий. — Шашлыки готовы!

Григорий стоял возле великана–повара, и тот наделял его веерами из шашлыков.

Эти шашлыки снова объединили всех. Шашлыки не умеют ждать, они быстро остывают.

Уселись на веранде, неподалёку от женщины, которую Костя так все ещё и не вспомнил. Впору было хоть спросить у кого‑нибудь. Может, Григорий знал её? Но Григорий на месте не сидел. Он в их компании взял на себя роль доброго малого, который за всем бегал, все раздобывал — вот бутылку вина раздобыл, стаканы, — и делал он все это с такой кротостью и готовностью, с таким не свойственным ему откликом на всякий жест, что ясно было: играет парень роль. Так ему нынче вот захотелось. Он и тост первый провозгласил, сразу же задав тон всему застолью, тон весёлый и несерьёзный. А между тем куда как серьёзны были его спутники. Но Григорий ничего знать не желал, ни знать, ни замечать.

— Ребятишки! — провозгласил он, налив всем в стаканы. — Сестра моя! Выпьем за то, что у нас у всех самое трудное позади. Мы вступаем во взрослость, в пору безответственности и компромисса. Никогда уже не придётся нам писать диктанты и учить каждый день уроки. Мы обретаем, почти обрели свободу. Нам никто не указ, когда спать, когда вставать. Мы достигли возраста, которому дано право на брак, а стало быть, и на развод. Наше имущественное положение из области карманных расходов переходит в область расходования наследства. Мы свидетели события, когда один из нас… Молчу, молчу! Впрочем, зачем слова, вам стоит только глянуть на эту чёрную «Волгу» в экспортном исполнении, что примчала нас сюда, и вспомнить, кто её владелец. Да, друзья мои, будущее прекрасно и необременительно. Самое трудное позади, там, где остались бесправное детство и безденежное отрочество. Впереди — безответственная взрослость. Ура! Поехали! Я только пригублю, я за баранкой.

Григорию удалось, он рассмешил своих спутников. Он повеселил и усталую женщину, одиноко и неподвижно сидевшую все в той же позе. Она распрямилась, усмехнулась. У неё какое‑то непроснувшееся было лицо, а тут вдруг промелькнула на лице улыбка, и оно проснулось. И Костя тотчас узнал эту женщину. Это была знаменитая эстрадная певица, из лучших, из настоящих. Когда начинал звучать её голос по радио, Костя бросал все дела и слушал. У неё был правдивый голос. Верилось ей. Да она и не пела что придётся. В её песнях были точные, угаданные слова. Однажды Костя побывал на её концерте. Для него это было событием. И он запомнил эту женщину, какой она была тогда. Запомнил главное в ней — голос и глаза. Ведь на эстраде все актрисы немножечко на одно лицо, одной, что ли, выделки. Но голос, но глаза — это своё. Глаза у этой женщины были печальны и умны, зорко умны, и правдивы, как голос. Вот проснулось лицо, проснулись глаза —: и Костя её вспомнил.

Он хотел было поделиться своим открытием, но вовремя спохватился. И хорошо, что никто больше не узнал её. Что бы тут началось, если бы Григорий догадался, кто эта женщина. По всему городу были расклеены афиши, но на афишах она была другой. Печаль? Усталость? Афиши не знали, что это такое. Они демонстрировали победоносность, оптимизм, неувядающую молодость. Человек предлагал товар лицом. Вот именно, что лицом. И люди подгоняли свои лица под афиши и делались неузнаваемыми.

Актриса догадалась, что узнана, и догадалась, что её не выдадут. Они встретились глазами — она и Костя, — и женщина поблагодарила его, наклонив голову. Костя почувствовал: теперь она про него что‑то там такое решает. А что? Отчего, мол, не весел? А он разве не весел? Но ведь сам же вот об этом подумал. Да, ему было невесело. И тревога, тревога не отпускала. Хмурая какая‑то тревога.

Отец рассказывал ему, что высоко в горах, пока не придёт привычка, всегда испытываешь тревогу. Только та ли это высота и та ли тревога? Костя поглядел на своих спутников, не томит ли и их высота. Григория она не томила. А если что его и томило, то страсть к шашлыку. Как же он вкусно ел, с каким дикарским азартом! Вымазал всю свою бородёнку, даже лбу досталось. И дар речи утратил — только мычал да охал. Туменбаю и Ксане тоже было не до высоты. Они не спеша ели и переговаривались. Опять эти ничего не значащие слова, с утаённым в них смыслом. Если что и томило их, то необходимость отыскивать такие слова, необходимость помнить, что они не вдвоём.

Как за помощью, потянулся глазами к актрисе Костя. Зачем он здесь? И что ему делать дальше? Как поступить?

Женщина сочувственно покивала ему. Она улыбнулась ему. Больше ничего она для него сделать не могла.

Вдруг послышались мужские голоса, уверенные, с напором, и на веранде сразу стало тесно от троих шумных и бойких, полноватых, лысоватых, но все ещё молодцеватых мужчин. Они были разодеты причудливейшим образом. Рыбаки не р; ыбаки, охотники не охотники. Тяжеленные горные ботинки, размашистые куртки, колониальные шлемы. Пожалуй, они могли бы сойти и за рыбаков и за охотников, даже и на львов и на тигров, если только условиться, что события разворачиваются на опереточной сцене.

Эти бравые молодцы, эти бывалые охотнички, наверняка читавшие «Снега Килиманджаро», — а ведь они забрались тоже в нешуточные места, — оказались коллегами актрисы. Теперь уж Косте было нетрудно их всех узнать. И скрипача, и тромбониста, и вот того, невысокого, коренастого, который был конферансье ансамбля и, кажется, мужем этой актрисы.

Ни рыбалка, ни охота явно не удались. Места действительно тут были хемингуэевские, времени до концерта было предостаточно, но так и не подстрелили милые лабухи горного козла, так и не далась им в руки горная форель. Зато вот шашлыком их судьба не обошла. И добрым глотком вина тоже. Пышноусый великан самолично доставил к их столу несколько шашлычных вееров. Гости были почётные, и он даже выпил с ними, хотя и отнекивался сперва:

— Не пью, аллах не велит.

Но раз такое дело, раз этот громадный, смешной детина боится какого‑то аллаха, то тем непременнее надо заставить его выпить. Аллаху наперекор и себе на потеху.

— Мы все просим, — вскочил коренастый. — Вот она просит. Знаменитая на всю Европу певица.

Ну, выпил великан, уставившись на знаменитую женщину, хотя она и ни о чём его не просила, ей в тягость была эта затея мужа.

— Ещё, ещё! — Коренастый был из настойчивых, он снова налил великану.

— Не могу.

— Жена, проси!

— Оставь ты его.

— Проси!

Есть люди, которые громадное значение придают пустякам. По–видимому, это пустяковые люди.

— Проси, тебе говорят!

Вот оно как, знаменитая на всю Европу певица, дей. <:твительн6 прекрасная певица, женщина уже и не молодая, женщина умная, зоркая, и что же, она поднялась, Покоряясь этому окрику, покоряясь своему пустопорожнему повелителю.

— Прошу вас…

Жаль её стало до слез.

— Якши, якши! — Великан так заторопился покончить с этим проклятым вином, что облил рубаху. Выпив, он быстро пошёл прочь. Почётные гости вели себя не так, как им бы подобало. Они разочаровали его.

Усаживаясь, женщина встретилась глазами с Костей, Он покивал ей. Он улыбнулся ей. Больше ничего он для неё сделать не мог.

А муженёк её не унимался. Вскружили ему голову горы. Шутка ли, куда попал. Это вам не Ай–Петри и даже не Казбек. Это вам, уважаемые, Тянь–Шань. Здесь, если повезёт, можно тигра встретить. Если повезёт, конечно. Но и без тигра до конца дней хватит рассказов про эти суровые, заоблачные, опасные места, где он Охотился. Нет, убить никого не убил, врать он не будет, но… Вошёл в роль человек. Куртка, горные башмаки, да шлем, да этот склон горы рядышком, да миновавшая дорога, когда то и дело замирало сердчишко, — вошёл в роль, вообразил себя этаким альпийским удальцом. И показалось ему, что девушка за соседним столом, прехорошенькая, кстати, просто прелестная девушка, не сводит с него восхищённых глаз. С ним рядом жена, с девушкой рядом её спутники. Пустое! Сердце сердцу весть подаёт. И где, как не в этих суровых горах, утверждать право сильного. Коренастый поднял свой стакан и уставился на Ксану. Он ждал ответного движения. Он не сомневался, что победителен и неотразим.

И ответное движение последовало: поднялся из‑за стола Туменбай.

— Зачем так много хамства в одном человеке? — спросил он, не возвышая голоса. — Хотите, чтобы вас проучили?

— Ты?! —Коренастый, отшвырнув стул, пошёл на Туменбая, но вдруг споткнулся и встал.

Он увидел такие глаза, такие приузившиеся, выжелтившиеся зрачки, увидел такое напрягшееся, сжавшееся для броска тело, что понял, угадал в этом парне смертельную для себя угрозу. Такой просто не мог отступ пить, не умел, не знал, как это делается. Тигра тебе захотелось встретить в этих горах? Изволь, перед тобой был тигр.

— А, стоит ли так горячиться! — Коренастый артист, с молниеносной быстротой ощутив опасность, являл сейчас всем чудо перевоплощения. Какой там носитель грубой силы и всех этих нелепых одежд… Маскарад всё это, забава! На самом‑то деле он милый, интеллигентный, деликатнейший. Произошло недоразумение, его просто не поняли. Пятясь и раскланиваясь, ловко и непринуждённо, как и должно умелому конферансье, он возвратился к своему столу.

— Я очень рада, — тихо сказала актриса.

Он только зыркнул на неё. Ответить он не посмел. Кто его знает, этого тигроподобного, что, какая малость, заставит его действовать. И тогда… Нельзя было рисковать. С такими, как этот туземец, шутки плохи. Наглецы, кстати сказать, отлично знают, с кем шутки плохи. Это не верно, что наглые люди не умеют тонко понимать и чувствовать. Когда могут и прибить, наглый человек истончается и улучшается.

Костю изумил Туменбай.

Ах, какой парень, какой парень! И Костя поник и пал духом, теперь уже окончательно. Он приметил, как смотрела на Туменбая Ксана, когда тот поднялся. Он понял, что её выбор сделан. Он и сам бы подсказал ей этот выбор, будь он ей братом или просто другом. Но он не был ни тем, ни другим. А кем он ей был? Смешно и стыдно стало ему, когда он вспомнил о планах тётки и отца Ксаны. А ему даже и вспоминать об этих планах не нужно было. Он про них всё время помнил. В том‑то и дело, что они не выходили у него из головы.

Но что же дальше? Туменбай так и стоял недвижно. Он не умел легко прощать. Он ждал, чтобы тот человек ушёл отсюда. А тот человек только прятал глаза и горбился над столом. Но ведь он был не один. Его друзья, чувствуя, что трусят, все скопом, перед силами, куда меньшими, чем их собственные, слишком уж извелись от этого чувства трусости и начали потихоньку роптать. Ещё минута, другая, и вспыхнула бы драка.

Женщины поняли это, и актриса и Ксана, — они поняли это. Они разом поднялись, будто сговорившись, и потребовали от своих спутников внимания к себе и послушания.

— Поехали, поехали! — приказала Ксана, —Сколько можно есть, обжоры вы несчастные! Нас ждут горы!

И актриса тоже у себя там поминала о горах. Мужчин надо звать к высоте, все вверх и вверх. Мужчины не могут не откликнуться на такие призывы. Ведь высота — это удел мужественных.

Уже в машине, уже выбравшись на серпантин, Григорий посетовал на сестру:

— А ты могла бы и не вмешиваться, Александра. Так бы измордовали этих пижонов, что по гроб жизни запомнили бы.

— Я этого и боялась, — мягко сказала Ксана.

Григорий хмурился, он был недоволен собой во всей этой истории. Чем дальше уносила их машина от места действия, тем яснее, должно быть, представлялось Григорию, как бы следовало ему действовать. Не Туменбаю надо было вступаться за Ксану, а ему, брату. Оплошал Григорий. Это его и злило.

— Что за народ? — спросил он. — Откуда взялись такие?

— Афиши с их фотографиями расклеены по всему городу, — сказал Костя. — Анна Николаевна даже собиралась сегодня вечером идти на их концерт.

Григорий присвистнул.

— Эстрадники! Лабухи! Нет, простить себе не могу!

— Эта женщина очень хорошая певица, — сказал Костя. — Да разве вы никогда не слушали её?

— Несчастная, какая же она несчастная! —ужаснулась Ксана. — Теперь я вспоминаю, да, она хорошо поёт! Но разве можно быть женой такого человека? Мерзость какая!

— Зато он хорошо играет на трубе, — усмехнулся Григорий.

— Он — конферансье, — сказал Костя.

— Болтун, стало быть! Эх, а не повернуть ли нам назад?!

— Гришенька, поздно, поздно, — ласково сказала Ксана. — Туменбай, что ты все молчишь? О чём ты думаешь?

— Я? О нас с тобой, Ксана, о чём же ещё. — За всю поездку это была первая непотаенная фраза между Ксаной и Туменбаем. Да и надо ли им было теперь таиться?

11

А вот Костя чувствовал себя совсем плохо. Ясность пришла. Безнадёжность. Дело было не в горах, не в высоте. Тревога, жившая в Косте, томившая его, была сродни надежде. На что‑то такое вдруг стал надеяться наш Костя, что‑то поманило его, повлекло. Он ещё и сам не понимал, что это с ним творится, а уже оказался в плену этой надежды, этой откровенной и сокрытой игры с ним, когда дарилась ему машина, когда сыскалась ему невеста, когда… А теперь ясность пришла. Ксана и Туменбай любили друг друга — вот что стало ему ясно. И Туменбай заслуживал её любви. Костя смирился с этим. Сразу же, безоговорочно. Он сам влюбился в Туменбая, в его смелость и ещё в какую‑то удивительную отрешённость и независимость, которые пленили Костю в Туменбае. И теперь Костя был снова свободен, был снова самим собой и думал, верил, что так тому и быть.

Машина выскользнула ещё на один плоский кружок в горах, на усыпанное камнями блюдце, по краям которого, будто пришли сюда на водопой, стояли, покачиваясь, облака. Иные были похожи на белых слонов, иные, поменьше, на белых овец. Облака здесь цеплялись и о близкие, надвинувшиеся скалы. И тоже были не сами собой, не облаками, а старцем в белой одежде, а женщиной с поднятыми руками, а заплывшим в небо китом.

— Здесь! — Еырвалось у Кости.

Григорий понял его и затормозил.

Костя выскочил из машины. Он не верил глазам. Облака, бесконечно далёкие облака, стояли рядом с ним. Они покачивались, и стал покачиваться Костя, когда пошёл к ним, протягивая руки.

— Стой! Там пропасть! — крикнул Григорий, выскакивая нз машины.

Верно, чуть сдвинулся в сторону белый слон, и Костя близко увидел тёмную пустоту под слоновьими ногами. Эта пустота, жуткая эта пустота, поманила, позвала Костю. Он вспомнил, отец рассказывал, что в горах всегда тянет глянуть в пропасть. Даже совсем нормальные люди в горах, на высоте, чуть–чуть становятся ненормальными. Костя прислушался к себе. Он был нормальный и, пожалуй, никогда так ясно все не понимал, как в эти мгновения. Ксана и Туменбай приближались к нему.

— Костя, осторожнее, осторожнее, — беспокоилась Ксана. — Смотрите, чтобы нога не подвернулась. Да не стойте же там!

А Костя вдруг понял — вот она, ясность? — он понял, что любит Ксану и никуда ему от этого не деться.

Мы взрослеем не постепенно, не скапливая день за днём. Мы взрослеем вдруг. От толчка какого‑нибудь. От прозрения. Такой толчок–прозрение настиг сейчас Костю. И грустно ему стало, невмоготу грустно. Так опечаливаются лишь взрослые люди. И взрослое умение тотчас пришло ему на помощь, умение скрывать свои чувства. Лихим, бесшабашным, бесстрашным вздумалось прикинуться Косте. Ему показалось, что так надо. Ему показалось, что лучшего сейчас просто не придумаешь. Вот он какой! Глядите‑ка! И он шагнул к пропасти, дивясь сам себе, своему спокойствию. Шагнул и погладил зыбкого белого слона по хоботу.

— Костя! —взмолилась за спиной Ксана.

Слон изумился, он не привык, чтобы люди так близко подступали к нему. Он качнулся под Костиной рукой и отпрянул и истаял, примкнув к белым овцам. А там, где только что стоял он, открылась пропасть. Ещё на ступню можно было придвинуться к самому краю. Костя так и сделал. Теперь его правый ботинок наполовину навис над пропастью. И теперь, только пошатнись, только качнись…

— Костя, Костя, — тихонько окликал его Григорий, точно подманивал. — Учти, тут оползни случаются. Учти.

Костю позабавил испуганный голос Григория. Косте не было страшно, он даже ещё чуть–чуть продвинулся вперёд. Из тёмного провала дохнуло на него горьковатой каменной пылью.

— Костя, зачем? — спросила за спиной Ксана. — Зачем?

Да, зачем?! Вдруг закружилась голова, почти неприметно, но и этого было довольно, — чтобы Костя выпустил из глаз закраину пропасти и чтобы поплыло, поплыло все перед глазами. И тут чьи‑то руки схватили его за плечи, и он упал вместе с тем, кто схватил его, упал на спину, соскользнув ногами в пропасть. Камни посыпались туда. Лёжа, Костя вслушивался, как падают, шурша, камни. Он ждал, когда они достигнут дна, но отклика от их падения все не было.

— Ну, вставай, герой, — сказал Туменбай. Это он оттащил Костю от пропасти и теперь лежал рядом с ним. Туменбай вскочил, помог подняться Косте. — У нас в горах так не шутят, друг.

— Ничего бы не случилось, — сказал Костя. — Я как раз собирался отшагнуть. — Он прислушался: только сейчас пришёл из глубины отклик от упавших на дно камней.

— Уж больно ты подозрительно качнулся, — сказал Григорий. — Я прямо обмер. С таким‑то наследством— и падать в пропасть. Туменбай, ты спас жизнь наследному принцу. Требуй награды, Туменбай.

— Жаль, что не было у нас бутылки с вином, — насмешливо сказала Ксана. — А то бы, как Пьер Безухов на подоконнике. Глупо! — Она пошла к машине. — Вот что, поехали домой!

Да, глупо! А все‑таки, а все‑таки он сумел подойти к самому краю.

Весь спуск разговаривал в машине только Григорий. Он вдруг вздумал дать Косте урок автомобильной езды.

— Как пускать машину — этому ты обучишься за две минуты, а вот как вести её, да ещё если не по прямой российской дорожке, а по нашему серпантинчику, — вот это дело не простое. Приглядывайся, теперь ты не пассажир, теперь у тебя машина. Пассажир всю жизнь рядом с водителем проведёт, а ни одного знака, ни одного движения не запомнит. Ему это без надобности. Но вот начал пассажир копить денежки на машину — ч не узнать человека. Все‑то ему объясни, все‑то покажи. Ещё до машины ему пять лет тянуть, а он уже заядлым стал автомобилистом. Твой случай, Костя, посложнее. На тебя машина с неба свалилась. Ты ещё не очухался. Малость обалдел даже. К пропасти вот стал кидаться. Радость — чего только она с людьми не творит. Ну ладно, обойдётся, привыкнешь. А теперь смотри…

Григорий уселся попрямее, построже, инструкторскую на себя напустив серьёзность.

— На руки, на руки смотри.

А за спиной безмолвствовали. Наверное, они сидят сейчас, взявшись за руки. Оглянуться бы, но нет, теперь Костя не мог на это решиться.

— Руки должны лежать на руле легко, свободно, — сказал Григорий. — Чутко лежать. Вцепился в баранку, и руль потерян, перестал его слышать. Усвоил?

Костя кивнул.

— Потерял, не слышишь руль, — потерял, не слышишь и машину. А в том‑то и суть, чтобы ты был вместе с машиной, слился с ней, как с любимой девушкой. Ясно? Усвоил?

— Да, — кивнул Костя.

— Опыт по этой части имеешь?

— Да, — кивнул Костя.

— Что — да? Эй, парень, а ты меня не слушаешь!

— Нет, я слушаю. В том‑то и суть…

— В чём?

— Ну, в руках…

— Ладно, пошли дальше. Теперь на ноги смотри. Смотришь?

— Да.

— Ногам волю не давай, помни о них. Особенно о правой. Нога может струсить по собственной дурости. Струсит и тормознёт. И хана! При спуске тормозить — хуже нет. Надо ровно идти, чтобы не занесло. Ровно, понял?

— Да, — кивнул Костя.

Но если он посмел шагнуть на край пропасти, так неужели не хватит у него решимости оглянуться? Просто оглянуться, как оглядывался, когда ехали вверх. И спросить, вопрос какой‑нибудь задать. Только и всего. Нет, он не мог оглянуться, не решался.

— О чём ты думаешь?

— О дороге.

— Ладно, допустим. Про дорогу и поговорим. Главное, как проходить поворот. Тут, конечно, многое от характера водителя зависит. Но для начала, Костя, надо все делать по правилам. Во–первых, помни о покрытии. Асфальт — одно дело, гравий, камушек, — другое. И помни о боге, чем он нынче нас порадовал. Дождь, снег, гололёд — все это диктует свою езду. Понятно, со временем автоматизм вырабатывается, но сперва…

— Гриша, ты про ветер забыл, — сказала Ксана. — Особенно в горах. Особенно на поворотах. Обязательно, Костя, надо учитывать силу ветра.

Он оглянулся. Он был признателен ей за её доброту. Ведь она могла промолчать до самого города.

И счастьем было, что Туменбай сидел поодаль от неё, уткнувшись в угол. Похоже, он даже подрёмывал, глаза у него были так узко прорезаны, что не поймёшь, что там, за этими прорезями.

— Слава богу, подала голос! —сказал Григорий и вдруг утратил интерес к автоинструкторским наставлениям. — Приглядывайся, Костя, а я помолчу. Тут спуск не из лёгких, тут не до разговоров.

Они проехали пятачок с шашлычной. Музыкантов там уже не было. Наверное, сразу же покатили в город. Вечером им предстоял концерт. Нарядные, сияющие, жизнерадостные выйдут они на сцену. Правда, актриса будет петь и грустные песни, но это будет грусть возвышенная. Костя решил не ходить на этот концерт, если даже Лукьян Уразов и достал для Анны Николаевны билеты. Да что там этот концерт. Иное решение почти вызрело в нём, серьёзное решение. Вот приедут в город, вот попрощаются, пожмёт он Ксане руку, поглядит на неё ещё разок — и все, прощай, Ксана, совсем, навсегда, на веки вечные. Будто тебя и не было, и этого города не было, и этих гор. Всё приснилось. А есть ли на Москву вечерний рейс? Хорошо бы, если бы был. Костю пугала ещё одна ночь в дядиной комнате. Пугали эти присматривающиеся к нему глаза чужих вещей. И присматривающиеся глаза Лизы. И присматривающиеся глаза Анны Николаевны. Разговор с ней. Зачем? Всё показалось бессмысленным, тягостным.

За спиной опять воцарилось молчание, и опять у него не было решимости оглянуться.

12

Говорят: «Человек предполагает, а бог располагает». Бог ли, случай ли, — а что такое случай, про это учёные люди толкуют разное, — но только события дальше пошли совсем не так, как хотелось бы Косте, как он сам с собой порешил. Думалось, вот простится с Ксаной и — в путь, а очутился в доме у Ксаны, где его уже загодя ждали и где уже был приготовлен обед, чуть ли не специально в его честь.

Въехав в город, Григорий даже не стал спрашивать у Кости о его планах. Согласно выработанному Уразо–вым–старшим сценарию, Косте надлежало нынче отобедать у них. Григорий действовал по сценарию.

Правда, Туменбай не был включён в этот сценарий, но тут уж Григорий ничего поделать не мог. Тут Ксана вмешалась. Она не отпустила Туменбая, когда он хотел сойти по дороге. Узнав о плане родителя, она свой собственный наметила план.

— Обед, говоришь? Вот и чудесно, я давно собиралась позвать Туменбая к нам в дом. Нет, нет, Туменбай, прошу тебя, не спорь.

Что ж, так даже получалось интереснее. Григорий, посмеиваясь, вёл машину через город. Планы отца были и его планами, но Григорий не любил скуку, а обед в отчем доме обещал теперь стать не из скучных.

Подъехали к дому. Он был у Уразовых такой же, как и у Лебедевых. С улицы такой же. Высокий дувал почти вровень с домом, прочные, без щёлочки ворота, небольшие окна на улицу, да ещё приуженные ставнями, деревья за дувалом, много деревьев, сливших свои пышные кроны. Там был сад, большой, должно быть. И туда, вовнутрь этого сада, и была обращена жизнь дома, надёжно сокрытая от посторонних глаз. Европейцы вот и снова устроились здесь на азиатский манер. Спору не было, так жить в этом жарком городе было удобнее, чем, скажем, вон в тех новых домах с пропечёнными солнцем стенами. Там, в жару, есть ли спасение? А дом Уразовых подманивал тенью, прохладой, журчанием воды. Костя приготовился к чуду, к такому же, как и в доме тётки, где этот внутренний сад, заплетённый лозой, поразил его. И Костя вовсе не сетовал сейчас, что кто‑то действует наперекор его собственным планам. Главным, ведь главным было принять решение. А он его принял. Он — уезжает. Если есть рейс и если успеет, — сегодня же. А нет, так завтра. Это — главное. А когда все решено, то можно и помешкать чуть–чуть. Пусть этот сон ещё продлится немного. Ксана, её дом, этот город, эти горы, — пускай это все ещё продлится. Даже хорошо, что так вышло. Ведь решено, он уезжает.

Лукьян Александрович с первых же мгновений отдал своё внимание и радушие Косте. Он был приветлив и с Туменбаем, но Косте Уразов–старший чуть ли не являл свою родственность, а Туменбай был для него всего лишь соучеником дочери, и не более того.

И тотчас соответственно повела себя Ксана: все внимание она отдала Туменбаю, а Костю попросту перестала замечать.

Что ж, помня, что он ещё сегодня, ну, завтра уедет из этого города, помня, что он прощается сейчас с Ксаной, всё время помня об этом, Костя какое‑то даже утешение находил в том, как она обходится с ним. И он не ожесточался, а как бы со стороны смотрел на все происходящее. И ясно видел, как весь обширный дом Уразовых разделился сейчас на две части. Там, где находились Ксана и Туменбай, там было так, как на старинных картинах, там было высвечено, туда, неведомо откуда, падал добрый, мягкий, счастливый свет. Но туда ему было нельзя. А там, где он находился, всё время ведомый куда‑то Уразовым, там, как на тех же старинных картинах, краски были пригашены, жила неясность, было сумрачно и печально. И невозможно было выйти из этого сумрака и печали, Уразов крепко держал его под руку, водя от картины к картине, — а дом его был весь увешан картинами, в старинных, тяжёлых, позолоченных рамах. Люди на этих картинах были громоздки, жирны, они поглядывали косовато и с хитрецой. И чванились своими нарядами, золотыми цепями и перстнями, выписанными любовно, тщательно, чуть ли не с подобострастием.

Лукьян Александрович, гордясь, произносил имена художников, которые ничего не говорили Косте, а часто Лукьян Александрович и сам не знал имён творцов этих полотен, называя лишь школы, к которым, как ему думалось, они принадлежали.

— Из рубенсовской конюшни картинка, его, его ученика. Умели в те времена писать женское тело. Просвечивает, живёт. — Лукьян Александрович был рад случаю потолковать о своей коллекции. — Не малых денег мне стоила эта толстуха, скажу тебе, Костя. Не жаль. На картины не жаль. Да они и не дешевеют, картинки-то. Напротив.

— Наилучшее помещение капитала, — бесстрастно молвил Григорий. Не понять было, поддерживает он отца или спорит с ним.

Лукьян Александрович решил, что спорит. Похоже, давний это был спор.

— Да, помещение капитала! — сразу же осерчал он на сына. — Если не видишь в этом искусства, то разгляди хоть деньги. Не тряпки, не побрякушки, а ценности, и даже потвёрже, чем твоя валюта.

— Согласен, не спорю, — миролюбиво заметил сын. — Да только мне бы живых деньжат…

— Погоди, все твоим будет! Устроишь аукцион! — Лукьян Александрович рассердился не на шутку. Да и Григорий, хоть и пытался сохранять миролюбие, упрямо наклонил голову. Давний, давний возник у них спор. Но не при гостях же его продолжать…

— Смотри‑ка, Костя, какие плоды, какие утки, какова снедь да посуда! — Уразов повлёк Костю дальше вдоль стен. — Все собираюсь в столицу свезть эти натюрморты, к специалистам. Хочу дознаться, не великих ли мастеров под своей крышей держу.

— Так ведь вы же сами художник, — сказал Костя.

— Скульптор. Да, я, конечно, вижу, угадываю кисть, но кто тут кто — про это и не всякий искусствовед скажет. Потому‑то художнички во всём мире на подделках и наживаются. Картина и подписана, а не верь глазам своим. Иное же полотно безымянно, а оно‑то — бесценный клад.

— Совсем как в спортлото, — сказал сын. — Игра втёмную.

— Болтай!

— А где же эти картины берутся? — спросил Костя. — У вас тут прямо музей.

— Музеи так и возникают. Картина к картине — вот и собрание. — Уразов оглянулся, шутя будто погрозил мясистым пальцем сыну. — Смотри, сын, возьму да и откажу все местному музею.

— А не жаль будет? — спросил Григорий.

— В том‑то и дело, что жаль. А надо бы. — Уразов снова занялся Костей.'— Вот эту женскую головку итальянской школы я совсем в глухом углу нашёл, в районном у нас тут городке, у одной дряхлой старушки. Как уж эта картинка залетела в наши горы — этого и старушка не знала. Или забыла, может быть. Все твердила: «Память, память!» За «память» пришлось лишнего переплатить. Школа‑то угадывается, но мастерства не видно.

— А вдруг это и есть тот клад бесценный, — сказал Григорий.

— Заветные те шесть цифр! — насмешливо подхватил отец. — Нет, Гришенька, в спортлото я не играю. Для ленивых мозгов игра. А вот здесь у меня, Костя, два полотна Айвазовского. — Уразов ввёл Костю в просторную комнату с большим, в полстены, окном, за которым близко встали снежные вершины.

Если бы Уразов не предупредил Костю, что собирается показывать ему Айвазовского, то Костя принял бы эти горы в окне за картину. Удивительна и прекрасна была эта картина. Не надо было быть специалистом, ценителем, чтобы понять это, чтобы вздрогнуть от радостного изумления перед этим окном в небо и горы.

— Повесил в самой светлой в доме комнате, — сказал Уразов. — Нарочно такое окно заказал во всю стену. Люблю Айвазовского. Старомоден, говорят, монотонен, толкуют. Я это все мимо ушей. Люблю!

Наконец Костя увидел два больших полотна на противоположной окну стене. Уж как старалось солнце для этих полотен! Да и художник был прилежен, выписывая свои волны, гребни, гребешки и брызги морские. Пожалуй, картины были и не так уж плохи. Но не повезло им, их затмили эти снежные горы в окне, строгие, неприступные и словно бы близкие. Костя знал теперь, что до них далеко. А они были рядом, опять рядом. И верилось, что они рядом, хотя помнилось, что это не так. Не повезло Айвазовскому.

— Мне эта картина больше нравится, — сказал Костя, кивнув на окно.

— Эх, милый! Так то природа. — Уразов задумался. —Пожалуй, а ведь, пожалуй, полотна не на месте. Костя, а ведь ты прав. Молодец, ну, молодец! Как думаешь, натюрмортам здесь не лучше будет? — Лукьян Александрович советовался с Костей, всерьёз советовался и даже пояснил почему: — Свежий глаз может иногда так подсказать, как никакой специалист не сумеет. Что скажешь, Костя? Как порешишь, так и сделаю.

Костя ещё раз глянул в окно. В комнате было душно, только форточка была приоткрыта. Там же, за окном, в лёгком, угретом воздухе зеленели, розовели, искрились виноградные гроздья. Если распахнуть окно, до них можно было бы дотронуться рукой. За стеклом же они были как на картине. Пожалуй, итальянской как раз школы. Тёплый, розовый виноград, живое небо, близкие и далёкие горы. И опять эта картина, сотворённая природой, оказалась победительно лучше, чем натюрморты из уразовской коллекции.

Лукьян Александрович проследил, на что смотрит Костя, и все понял:

— Согласен, эта комната не для картин. Даже и для хороших. Окно подводит. Уж очень завидный в оконце этом вписан мир. Вицоват. — Уразов уважительно разглядывал Костю. — Смотри‑ка, ткнул носом. Тем только могу оправдаться, что зимой все затевал. Зимой в это окно даже и горы не часто заглядывают. То туман, то дождичек. Решено, отдам эту комнату своим вазам. 51 ещё вазы, Костя, собираю. Малахит, яшма. Пойдём, покажу.

Они вернулись в комнату, где были Ксана и Туменбай. О чём‑то они разговаривали. Разговор был серьёзен, они не улыбались. Ксана просила о чём‑то, Туменбай не соглашался. Попросила бы так она Костю, так вот, сведя ладони, Костя не сумел бы отказать. Все бы сделал. А Туменбай не соглашался, он терпеливо слушал, опустив руки, и не соглашался. Его несогласие жило в упрямом наклоне головы, в окаменелой твёрдости сухих плеч.

Увидев отца, Ксана умолкла, быстро заведя просящие руки за спину. Как девочка, которая что‑то прячет от родительских строгих глаз. И Туменбай хоть и помедленнее, но тоже распрямился, разжал плечи. Пожалуй, только Костя успел заметить этот трудный разговор. Приметлив был он сейчас, все замечал. Ведь он прощался.

— А не приступить ли к обеду… — сказал Григорий. — Жрать хочется.

— Мой брат счастливейший из смертных, — сказала Ксана. — Он всегда знает, что ему хочется. А ты, Туменбай?

— Иногда знаю.

— Сейчас знаешь?

Их трудный разговор возобновился, но теперь он шёл на людях и потому снова стал потаённым, как там, в машине.

— Знаю, — сказал Туменбай и потянулся глазами к двери.

— Только‑то? — Ксана, жалеючи Туменбая, покачала головой. — А как это называется?

— Ребята, перестаньте вы шептаться! — досадливо вырвалось у Григория.

— Мы говорим громко, — сказал Туменбай.

— Чуть что не кричим, — сказала Ксана. — Костя, вы нас слышите?

— Да.

— Ну вот, чего же тебе надо, мой придира–брат?

— Люблю ясность.

— Есть тебе хочется — вот и злишься. Папа, давай нарушим традицию, и ты покажешь гостям все свои сокровища после обеда. Твой наследник оголодал, а он в голоде страшен.

— Хорошо, согласен. Но с матерью‑то надо Костю познакомить. — Лукьян Александрович вдруг помрачнел, напрягся, трудно задумался, сжав в руке свою поповскую бороду. Только что был весел и всем доволен человек, картинами своими вот похвалялся, домом, — и вдруг слинял, померк, постарел. И Ксана тоже будто вздрогнула, чего‑то испугавшись. Иной заботой зажило её лицо. Потрудней была эта забота, чем та, какую подметил Костя. Даже Григорий впал в уныние, понурился. Что с ними со всеми?

— Да, да, — сказала Ксана, решаясь. — Надо их познакомить. Туменбай, пойдём же, я познакомлю тебя с мамой.

Так вот от чего он отказывался! Теперь Костя знал, о чём просила Туменбая Ксана. Но разве такое это трудное дело — знакомство с Ксаниной матерью? Общая тревога передалась и Косте.

— Пошли! —решился наконец Лукьян Александрович.

Ещё одна дверь была в этой комнате, задёрнутая портьерой дверь. К ней и подошёл Лукьян Александрович, тихонько отодвинул портьеру, тихонько постучал, прислушался, наклонив голову.

— Можно! — Он, чуть ли не робея, потянул на себя дверь. — Машенька, я не один. Тут вот… — Лукьян Александрович взял Костю за руку, и они вместе переступили порог.

Окно в комнате было плотно зашторено, и в комнате жили сумерки, нежданные в этот солнечный день. Посреди комнаты, как то бывает в спальнях, стояла широкая кровать. И пахло, пахло лекарствами, прогоркло и тяжко. Это был укоренившийся тут запах, он стал тут воздухом. Вон что, Ксанина мама была больна. Давно больна.

Костя всмотрелся в её лицо на подушке, едва различив его. Женщина лежала с закрытыми глазами. Но вот она медленно стала открывать их. И всё замерло в Косте, когда он повстречался взглядом с её глазами. Только они и жили на маленьком, иссохшем лице. И они так засветились в сумеречной этой комнате, что будто свету прибавилось. И они так смотрели, так пристально, неотступно, проникая, что не было сил выдержать этот взгляд. А надо было выдержать. Не для себя, не для того, чтобы утвердиться в её глазах, а для неё, чтобы она не угадала в его испуге, смятении горестную правду о самой себе.

— Лукьян, отдёрни штору, темно. — Говорить ей было трудно, каждое слово выговаривалось медленно, и после каждого слова начинала звенеть тишина.

— Сейчас, сейчас! — Лукьян Александрович суетливо подскочил к окну. — Вот, Машенька, вот, Мария Петровна, и тот самый Костя Лебедев, нашего Василия племянничек, про которого я тебе рассказывал…

Грянул свет. Костя зажмурился, сейчас можно было зажмуриться, а заодно передохнуть и от этих глаз.

— И вот, мама, мой друг Туменбай, — за спиной сказала Ксана. — Я тоже про него тебе рассказывала. — Звонок был голос Ксаны, и жил в нём вызов.

Костя открыл глаза. Туменбай стоял рядом с ним. Он тоже смотрел на Ксанину маму. А она теперь смотрела на них обоих. Они стояли рядом, как два солдата в строю, и, как у солдат, у них выпрямлены были руки, подняты были головы, и они не смели пошевелиться. Ксанина мать смотрела на них. То на одного, то на другого. Беззвучно шевелились у неё губы. Может быть, ей казалось, что она разговаривает с ними.

Ксана наклонилась вперёд, угадывая по движению губ слова матери.

— Костя, нравится тебе в нашем городе? — спросила Она, вслух произнеся вопрос матери.

— Да. Но я уезжаю. Сегодня, наверное, не успею. Завтра…

— Почему? — спросила Ксана. Костя и сам угадал это «почему?» на губах её матери. Но ему показалось, что она ещё прибавила: «Не спеши». Показалось. Ксана этих слов не повторила.

«Мне трудно здесь, — хотел сказать Костя. — Мне очень трудно здесь». Он этих слов, конечно, не сказал, только беззвучно шевельнулись губы у него. Вслух он произнёс лишь одно слово:

— Пора.

Ксанина мать внимательно следила, как шевелились его губы, родившие только одно слово.

— Не спеши, — проговорила она явственно, — Не спеши… — Она не понадеялась, что дочь правильно повторит её слова. — Молодость… торопится…

Теперь она смотрела на Туменбая. Снова шевельнулись её губы, беззвучно заговорив.

Ксана наклонилась, совсем близко, боясь упустить хоть единое слово. Угадывая, она и сама зашевелила губами. Мать говорила, Ксана угадывала, разгадывала её шёпот, но молчала. И это безмолвие затянулось. Тогда вдруг Туменбай шагнул вперёд, шагнул из строя и, прижав руки к груди, как это делают на Востоке, низко, медленно поклонился Ксаниной матери. А потом, едва распрямившись, рванулся к двери.

— Туменбай! — метнулась за ним Ксана.

— Стой! — Григорий схватил сестру за руку. — Ты ещё побежишь за ним!

Захлопали двери в доме, стихли убегающие шаги Туменбая.

— Мама, прости! — сказала Ксана шёпотом. — Прости…

Лукьян Александрович как стал у окна, отодвинув штору, так там и остался. Он стоял, пожёвывая кончик бороды, удручённый, но и отрешённый. Не вмешивался. Даже когда рванулся из комнаты Туменбай, и тут не шевельнулся Лукьян Александрович, не молвил ни словечка. Здесь мать решала, здесь её жила воля. Да, жила, ещё жила, и все они, и дети и он сам, были подвластны этой воле, подчинялись этой женщине, маленькой, иссохшей, почти ушедшей. Но воля её не иссякла, и мать все ещё была центром семьи.

Она снова смотрела сейчас на Костю. Все смотрели сейчас на Костю. Даже Ксана. А он, а ему было так не по себе, что впору бы повернуться и убежать, как это сделал Туменбай. Нет, Туменбай не убежал. У него гордо всё получилось. Он что‑то прочёл по этим губам, что-то такое, чего его гордая душа не стерпела. И Ксана тоже прочла. И потому и молчала, что спорила с матерью, не соглашалась. Так зачем же тогда? Разве не Ксане решать, кто ей нужен? Разве не ей надо будет жизнь прожить с человеком, которого она, она и должна выбрать? Она и никто другой. А сейчас, а здесь ей пальцем указывали на него. Бери, мол, этого Костю Лебедева, бери, так будет лучше для тебя, для всех нас, мы‑то знаем, что лучше. Вся семья была за Костю, но Ксана была против. В том‑то и дело, она была против.

— Подожди… — медленно проговорила Мария Петровна. — Не спеши…

Она закрыла глаза, отпуская Костю, отпуская всех. Очень она устала.

— Пойдёмте, пойдёмте, — Лукьян Александрович снова задёрнул штору и на цыпочках пошёл к двери.

В комнате жены он был совсем не похож на себя, он будто меньше сделался, и иной в нём проглянул характер. Не таким напористым и самонадеянным он выглядел. И, показалось Косте, в чём‑то чувствовал он себя виноватым перед этой маленькой, избывающей женщиной.

Следом за Лукьяном Александровичем направились к двери Костя и Григорий. И тоже пошли на цыпочках. Ксана шла последней, оглядываясь, надеясь, что мать скажет ей что‑нибудь. Мать молчала.

13

Когда все вышли, Лукьян Александрович осторожно притворил дверь, осторожно задёрнул портьеру, потом обеими руками провёл по лицу, по бороде и распрямился. И стал опять самим собой. Улыбнулся даже самонадеянно.

— Обедать, а теперь обедать!

Но какой там обед, не получалось с обедом.

— Я потом! — сказала Ксана и выбежала из комнаты. Захлопали в доме двери, послышались её убегающие шаги.

— И мне пора, — сказал Костя. — Спасибо. Да я и есть не хочу.

— Что ж, неволить не стану. — Уразов помрачнел. — Но хоть по рюмочке‑то. Нехорошо, в доме побывал, а до хлеба не дотронулся. Пошли, не задержу.

По длинному коридору, в котором и стояли, где только возможно, громадные зелёные и жёлтые вазы, будто то опять был не дом, а музей, прошли в сад. Сперва он показался Косте таким же, как и у Анны Николаевны. Тоже рдели в глубине ветвей громадные яблоки, тоже все оплёл тут виноград. И фонтан подкидывал ломкую струю неподалёку от стола. Но, приглядевшись, заметил Костя, что это был все же какой‑то странный сад. У ограды и вдоль стены дома здесь выстроились плиты из мрамора, и какие‑то мрачные, согбенные фигуры из гипса, и кресты, кресты, вырубленные из камня, большие, даже громадные кресты стояли по углам.

— Мастерская тут у меня, — пояснил Уразов. — Да ты не смотри, Костя, тут ничего такого не высмотришь. Работаю, деньги зарабатываю. — Он попробовал пошутить: — Для души работать — душа вон вылетит. Ну, Григорий, наливай. Водки. Мне в стакан. Доверху. Устал что‑то я.

Не присаживаясь к столу, выпили. Григорий накинулся на еду, а Костя, помня упрёк хозяина, взял кусок хлеба и стал жевать. Есть ему не хотелось. И каждая минута здесь ему была в тягость. Он чувствовал себя тут, как на кладбище. Эти кресты, кресты повсюду, надгробья. Они не были уж очень печальны, потому что были сделаны торопливой, беспечальной рукой, но, став рядом, всё равно превратили этот сад в кладбище. А ведь здесь жила Ксана…

Уразов снова кивнул сыну, чтобы тот налил ему. Прежде чем выпить, прежде чем отпустить Костю, который, томясь, переминался с ноги на ногу, Уразов сказал ему, многозначительно и чуть уже пьяновато протягивая слова:

— Ты, Костя, только и вправду не вздумай уехать. Опрометчиво поступишь, опрометчиво. О тётушке своей, об Анне Николаевне, подумай, обо всём подумай. Одним словом, не спеши… Ну, а я повторю, пожалуй. Устал! Поезжайте!

Григорий отвёз Костю домой. Надо было и машину в гараж поставить. Но чей это был дом? Чья это была машина? Запутываться начал Костя. Его дом был не здесь, но Григорий вёз его к нему домой. Никакой не было у Кости машины, но не тут‑то было, эта машина принадлежала ему, и если не он сам, то Григорий уже привык к этой мысли.

Всю дорогу, чертыхаясь, что подыхает от голода, что успел схватить только одну рюмку и один кусок колбасы, ругая на чём свет стоит и Туменбая, и свою милую сестрицу, Григорий не забывал о машине, наставляя Костю, объяснял ему встречавшиеся по пути дорожные знаки, советовал запоминать, на каких перекрёстках стоят орудовцы, советовал запоминать названия улиц.

Чудной, если не сегодня, так уж завтра‑то наверняка он уедет, улетит из этого города. Зачем ему запоминать названия здешних улиц? Без нужды ему, что тот молоденький орудовец ходит в приятелях у Григория, а вон тот, устрашающе усатый и кривоногий, ненавидит всех частников. Он уезжает, он улетает. Не сегодня, так завтра. И этот «кирпич», запрещающий проезд, и эта «прямая стрела», говорящая, что тут можно ехать только прямо, — все эти знаки–приказы не обязательны для него. Он тут недолгий гость. Прощайте, знаки, прощайте, горы.

Они расстались у дверей гаража. Передавая Косте ключи от машины, Григорий крепко пожал ему руку. Мало ему этого показалось. Он дружественно, чуть ли не по–братски обнял Костю.

— Не тужи, все обойдётся. Так даже интереснее.

Костя тоже обнял Григория, на случай, если больше не увидит его. Костя прощался с ним. Григорий этого не понял.

— До скорого! — крикнул он и побежал, придерживая рукой ковбойскую шляпу. — Жрать хочу! Помираю!

Анна Николаевна сама открыла Косте. Она ждала его. Оказывается, она была в курсе всех событий, всех его передвижений.

— Ну как наш город? Приглянулся? А горы? Уж они‑то, надеюсь, оставили впечатление?

Она знала и про званый обед, который не состоялся.

— Лукьян звонил только что, убивался. — Анна Николаевна внимательно поглядела на Костю. — Что, мой дружок, зацепило тебя?

Костя ничего ей не ответил, не сразу поняв, про что она спрашивает. Поняв же, удивился этому откровенному слову: «зацепило», задумался над этим словом. Зацепило… Как это? Как рыбу на крючок? Он — рыба, а Ксана — крючок?

— Не тужи, все обойдётся. — А вот этого Анна Николаевна не знала, что слово в слово повторила только что сказанное Григорием. — Ты голоден? Пойдём, я накормлю тебя. Лиза нынче у нас с богом беседует. На весь день отпросилась в церковь. Хотела бы я знать, что у неё за молитвы на уме, о чём бога просит?

Она повела Костю в сад, где уже всё готово было для обеда.

— И я с тобой чего‑нибудь пожую. — Тяжело ступая, Анна Николаевна пошла на кухню.

Костя нагнал её.

— Давайте, я сам.

— Нет, нет, не мужское это занятие подавать к столу. Да мне и приятно тебе услужить. Не скрою, приятно.

— Давайте я хоть помогу вам.

— Ну, помоги. — Наливая суп, устанавливая тарелки на подносе, Анна Николаевна все посматривала на Костю. И, кажется, о чём‑то все порывалась спросить. Но не спрашивала. Трудно ей было, не умела она придерживать свои вопросы, из тех была, что сразу ей подавай всю истину и не смей ничего утаивать. Так всю жизнь прожила, утверждая своё право спрашивать, осуждать, повелевать, — привыкла властвовать. Да вот Костя не давался ей, никак не давался. То вспыхнет, как порох, то отмолчится. Что толку спрашивать, если он молчит. С ним как‑то по–другому надо было разговор вести. А как? Ждать, когда сам заговорит? Не умела Анна Николаевна ждать, не приучена была.

С подносами вернулись в сад. Анна Николаевна расставила тарелки, уселась, посадила Костю напротив, притихла на миг. Не то молилась, не то задумалась о чём‑то. И Костя притих, задумался. Звенела тишина в саду, ручей шелестел. Костя вспомнил, как Ксана пила вчера здесь чай из пиалы, вспомнил её смеющийся, облитый перламутром рот. Вчера это было? Вчера? Да не может быть! Это было ещё тогда, когда он совсем другим был, чем сейчас. А каким? Легко тогда ему было, просто, свободно. Вернуться бы во вчера! Разве так это трудно — взять и позабыть один всего день из своей жизни, взять да и перечеркнуть его? Костя решил, что попробует это сделать. Он даже вилкой повёл в воздухе, перечёркивая этот день.

— Да ты, никак, крестишься? — удивилась Анна Николаевна.

— Открещиваюсь, — сказал Костя.

— Досадуешь? А ты расскажи, не затаивайся. — Анна Николаевна опять поспешила: замкнулся Костя, спугнула она его. — Что ж, молчи. И верно, когда я ем, я глух и нем. — Она подивилась своей кротости. — Ешь, Костя, стынет суп. — И сама, показывая пример, зачерпнула из тарелки.

Отобедали молча. Анна Николаевна почти и не ела ничего, из‑под насупленных бровей рассматривая Костю. Странно ей было, тревожно и радостно. Похож, похож был этот юный Лебедев на человека, ещё недавно сидевшего в том же вот кресле. Он мог бы быть их сыном, её сыном. Вот зачем нужны дети — они нужны в старости. Всю жизнь не понимала этого она, все свои молодые годы. Дети помехой казались. Они и были помехой. Она видела, как мучаются с детьми её приятельницы. Дети были неблагодарны. Она видела это, она сотни примеров накопила про это. Жить для себя, для Василия, жить, обученно оберегаясь от всяческих житейских невзгод, неудобств, — это с годами стало её целью, её верой, её гордыней. Она гордилась умной своей жизнью, налаженной, благополучной, безмятежной. Что только не бушевало вокруг, какие только бури не гуляли по земле, а для неё с Василием то был лёгкий ветер. Они не прятались, не хитрили, не чурались работы. Нет, просто они не рисковали. Им посчастливилось с работой, им посчастливилось с городом, где они начали свою самостоятельную жизнь, им посчастливилось друг с другом. Страшно было потерять всё это, потерять душевный покой. А дети — это всегда риск. И годы шли, годы прошли. Бог не дал? Сама не захотела. Ошиблась. Это была ошибка. Глядя на Костю, глядя сейчас на Костю, Анна Николаевна сокрушённо призналась себе, что это была ошибка. Её собственная. Врач, она так привыкла управляться с людьми, что вот и с собой управилась, материнством своим распорядилась. Она слишком возомнила о себе, о своём уме, проницательности, предусмотрительности. Вот и расплачивается сейчас одиночеством. Паренёк, что сидел напротив, был не её сыном, но он был единственной её надеждой в борьбе с одиночеством.

— Любой ценой, любой ценой! — вслух сказалось у Анны Николаевны её окончательное решение.

Костя поднял голову от тарелки.

— Вы о чём?

— Костя, Лукьян что‑то бубнил мне по телефону, что ты надумал уезжать. Чуть ли не сегодня даже. Правда это? — Анна Николаевна решила перейти в наступление. Выжидать — это было не в её характере.

— Да, правда, — сказал Костя.

— Ну, хорошо, удерживать тебя никто не станет. Но давай разберёмся, дружок, на верный ли ты решаешься шаг. Поговорим начистоту, согласен?

Костя наклонил голову.

— Вот и хорошо. Ты хоть понял, что мать Ксаны твою сторону взяла, ты это‑то понял?

— Я понял, что Ксана любит Туменбая.

— А ты, а себя ты за человека не считаешь? Прости, мой дружок, но за девушку надо бороться. Конечно, я не вмешиваюсь, но уж если запала она тебе в душу… Ты только пойми, Костя, Лукьян Александрович Ксану за Туменбая этого не отдаст. Он мне так прямо по телефону и сказал, что этому не бывать. А ты уезжаешь. Убегаешь.

— Зачем я ей?

— Глупый ты, глупый…

Верно, где было понять Косте, когда было научиться так понимать людей, так проникать в их мысли, чтобы уразуметь сейчас, что Анну Николаевну не Ксанина судьба интересует и даже не его судьба, а её собственная. Труден ему был этот разговор, но и сладок. С ним говорили, как со взрослым, про самое что ни на есть взрослое. И Костя дал вовлечь себя в этот разговор, увязал в нём всё больше и больше.

А Анна Николаевна уже предвкушала победу. Да, мальчик этот был глуп, как глупа юность, он был ещё воском, — лепи что хочешь. Он будет ещё и мудр, и зорок, и предприимчив. Она сделает его таким. Она, а не отец его и мать, сумевшие разве что выкормить его, дотянуть с грехом пополам до института. Не им сын ниспослан, а ей. И ему во благо, ему же во благо.

— Да и ома глупа, Ксанка наша, — уж ты не сердись, дружок, это так, вы ещё несмышлёныши. — Анна Николаевна рассмеялась даже, так вдруг позабавили её эти горести безысходные молодых людей. — Да знаешь ли, друг мой, что я сама, когда за Василия выходила, любила вовсе и не Василия. Он мне пресным казался. Господи, что за дурочкой я была! Вот как раз как вы теперь. Другого я любила. — Она зажмурилась, ладонями загородилась от света. — Лица уж и не вспомню. Помню только, что быстрый был, куда‑то все рвался, не сиделось ему на месте. Куда‑то все звал меня… — Она не отняла ладони от лица. — А зачем? Разве я не счастливую жизнь прожила? Ты скажи, разве у каждой такой дом к старости, все, всё, что есть у меня, — разве это у каждой? — Она не отнимала ладоней от лица.

— Нет, где уж у каждой, — сказал Костя, почему‑то вдруг пожалев свою старую тётку, и эта жалость к ней прозвучала в его голосе.

— Останься, Костя, — попросила Анна Николаевна. — Останься. Ну хоть ненадолго ещё. Ты же наследник мой. Все, все тебе откажу. Все! Знаешь ли, что у Марии Петровны рак? А какая была женщина! Маленькая, да великана своего в кулачке держала. Уходим мы, уходим… — Анна Николаевна все так и не отнимала ладоней от глаз. Там, в темноте, оживало, рождалось сейчас позабытое. И вздрагивали, мелко вздрагивали у неё плечи.

14

Костя остался, промаялся весь день и решил к вечеру, что останется здесь до конца каникул. Это уж не побег, если он уедет перед самым началом занятий. Никто не сможет тогда его упрекнуть, что смалодушничал. И Анна Николаевна не станет обижаться, поймёт. Учиться‑то ему надо. Решение было принято, все самому себе объяснено, самому себе доказано, и на душе стало поспокойнее. Он написал в тот же вечер письмо родителям, растолковывая и им своё решение. Он ничего только не написал им о Ксане. А что было писать? Уж с Ксаной‑то он простился, хоть и предстояло ему прожить ещё какое‑то время в одном с ней городе. Лукавил Костя, сам с собой лукавил. Не простился он с ней.

Ради неё и остался. Ради мига единственного, когда встретит вдруг на улице где‑нибудь. Ради боли этой и счастья взглянуть на неё. Но, пожалуй, то было не лукавством, нет, то было извечной игрой людской в прятки с собственной волей, с собственным разумом, с собственной гордостью и во имя надежды. Костя включился в эту извечную игру, сам того не ведая. Где ему было все знать про себя. Для этого ему надо было жизнь прожить, а он только вступал в неё. Или надо было для этого, чтобы рядом с ним оказался настоящий друг, чтобы рядом отец оказался, мать. Их не было рядом. Отец где‑то все птичек своих оберегал, с браконьерами сражался, а мать не прочла в письме сына ничего такого, что могло бы встревожить её. Ну, тётка старая удерживала, ну, город интересен, горы удивительные. Написал Костя и о машине, о царском этом подарке Анны Николаевны. Что ж, и это было в конце концов не столь уж невероятным событием. Получив от сына письмо, мать перешлёт его мужу, — он все ещё был в командировке, в птичьем раю Гасан–Кули, — а сыну отпишет только, что соскучилась, что в Москве жара не хуже, чем у них там в Средней Азии, и ещё про то, чтобы он поосторожнее обходился с машиной, не вздумал бы ездить на ней, хорошенько не научившись. Она верила своему Косте, она привыкла ему доверять. У них в семье привыкли верить друг другу и ничего не утаивать. Они вообще были доверчивыми людьми, московские Лебедевы. Доверчивость — удел хороших людей. Может быть, беда их?..

И, раз уж остался, Костя решил научиться управлять машиной. Те две недели с небольшим, которые оставались до конца каникул, надо было прожить здесь с максимальной для себя пользой. Во–первых, научиться водить машину. Во–вторых, написать очерк об этом городе, чтобы потом тиснуть его в их университетской газетке. Такие послеканикулярные очерки на их журналистском факультете были в традиции. Это был своего рода конкурс, кто напишет лучше. Вся хитрость была в том, что площадь многотиражки не позволяла размахнуться на полотно. Надо было написать предельно коротко, но чтобы и художественно было, чтобы образы получились и чтобы обязательно было сообщено в очерке нечто новое. А попробуй удиви студента журфака. Он и удивится, да не покажет вида. Тут надо поразить, потрясти, чтобы человек рот разинул. О чём же написать? Манили, манили горы. Но столько о них написано, и в той же их многотиражке во множестве. Одни альпинисты университетские чего только не написали. И про обвалы, и как подвели их страховочные верёвки, и про ночи в снегу и во льдах. А он, про что он мог написать? Как сорвался серый, пыльный орёл со скалы, как полетел потом в небо, так близко взмахнул крыльями, что, казалось, ветер от них коснулся лица? Об этом? Или написать про знаменитую певицу, которой тоскливо с её лабухами? Но это уже не очерк, а рассказ, это уже беллетристика. На журфаке мадам беллетристика не пользовалась успехом. А может, написать, как он погладил по хоботу слона–облако? Написать, как стоял у самого края бездонной пропасти и как это замечательно вдруг почувствовать себя смелым? Ведь это не выдумка, не предположение, он сам пережил это. Да, но как написать, как объяснить, зачем ему понадобилось встать у самого края пропасти? А верно, зачем?..

Нет, про горы ему, пожалуй, не написать, он там слишком мало времени провёл. Лучше он напишет об этом городе. И не надо спешить с решением, про что писать. Надо смотреть, присматриваться, глаза сами подскажут. «У журналиста думают глаза» — это одна из их журфаковских заповедей. Ну, а пока — машина. В гараже Костя обнаружил целую груду книг по автомобилизму. Эти книги он немедля перенёс в свою комнату и принялся штудировать. В жизнь его вошли совершенно новые и загадочные слова: жиклёр, дроссель, трамблёр, воздушный фильтр, как и смутно известные ему: аккумулятор, карбюратор, катушка зажигания. Он погрузился в изучение дорожных знаков, всех этих хитрых кругов, прямоугольников, треугольников и извилистых стрелок, всех этих «можно» и «нельзя». И в первый же вечер голова у него кругом пошла, и он отбросил надежду, что когда‑нибудь сможет водить машину.

Но наутро явился Григорий, выслушал, насмешливо кривясь, все его сомнения и обронил лишь единое слово:

— Пойдём!

А ведь прав оказался Григорий, сказав ему вчера: «До скорого!» Не поверил в его отъезд, не придал значения его словам. Костя боялся, что Григорий станет спрашивать его, почему, мол, погрозил, да не уехал. Костя не знал, что станет говорить в ответ. Вчера, когда писал матери, он все легко объяснил и ей и самому себе. Сегодня этих объяснений уже недоставало. Ясность и простота его решения куда‑то улетучились за ночь. Да Григорию и не скажешь так коротко, как матери в письме. Григорий больше знал. К счастью, он, похоже, напрочь забыл, что Костя собирался уехать. Да и куда ему было ехать от машины, от привольного житья у старой тётки, которая готова была исполнить любое его желание? Не совсем же он дурак, этот Костя Лебедев из города Москвы. Так, наверное, думалось Григорию. Ведь он бы наверняка не уехал, подвернись ему такой случай. И хорошо, пусть так и думает. Главное, что не пристаёт с расспросами.

Снова едут они в машине по городу, снова утро, солнце палит, снова снежные вершины совсем где‑то рядом. Такое же утро, что и вчера, да не такое. Такое же, да не такое. Теперь Костя знает про горы, про то, что путь до них далёк. Теперь он знает, что Ксана любит Туменбая, и он знаком с ним, с этим Туменбаем, и согласен: да, такого можно полюбить. И где‑то на одной из этих улиц — Костя не запомнил путь туда, думал, что не понадобится, — стоит дом Ксаны, и в этом доме есть комната с зашторенным окном, где умирает от рака мать Ксаны. О многом теперь знает Костя, о чём не знал вчера утром.

— Поедем в сторону гор, —сказал Григорий. — Там есть площадочка одна. Как раз то, что нам нужно. Крути–верти — никуда не свалишься, никого не собьёшь.

— А зачем? — не понял Костя.

— Как зачем? Сядешь за баранку.

— Прямо сегодня?

— Когда же ещё? К вечеру будешь водить машину. Ну, для начала по прямой и на пустыре. Через денёк-другой, если не трус, покатишь по своей улице. А там спроворим тебе права, и катайся. Город у нас тихий, не Москва, здесь с закрытыми глазами можно ездить. Вообще, Костя, смотрю я на тебя и думаю: а ведь ты как раз для нашего городка создан. Тихо тут, не суетливо, а уж красоты хоть отбавляй. Какой ты москвич? Вот я — москвич, да говорят, бодливой корове бог рог не даёт. Ничего, вырвусь! А ты оставайся, Костя. У нас.

Станешь ты здешним домовладельцем. Да ещё из первых. И фамилия твоя тут у всех на памяти. Как же, Лебедев! То был старший, теперь младший. Газета тебе нужна? Что ж, есть у нас и газета, да не одна. А там, глядишь, детишки у тебя с Ксаной пойдут, а там, глядишь, и в главные редактора продвинешься. Чем не жизнь?

— Да, жизнь хоть куда, — в тон Григорию сказал Костя.

Тот шутил, и ему должно было шутить. А между тем жизнь, про которую усмешливо толковал ему Григорий, была совсем не такой уж непривлекательной и унылой. В этой жизни Ксана присутствовала. Григорий о детях их даже помянул. Несбыточной, как сказка, показалась Косте эта жизнь. Вспыхнула в глазах и исчезла. Ведь шуточный вёл Григорий разговор, чуть–чуть даже глумливый.

— А что ты тем временем станешь делать? — спросил Костя. — Завоюешь Москву?

— Непременно. Вот выдам замуж сестрицу и подамся отсюда. Ну, может, придётся кончить институт. А уж потом… Григорий Уразов не для здешних мест. Здесь только горы высокие, а так провинция из провинций. Но ты не горюй, я буду наезжать к вам. Охота здесь изумительная. Кстати, ты дядины ружьишки не вздумай продавать, если что. Таких ружей теперь не найти. Подаришь хоть одно родственничку‑то? Кем я тебе вскорости стану? Свояком? Шурином? Деверем? Может, егерем?

— Скорее всего.

— Надо будет вашу тётю Лизу спросить. Она во всех этих родственных связях разбирается лучше попа. Ох, и не рада же она, что ты прикатил! Смотри, ещё отравит. Думала, все ей достанется, и вдруг — ты. Обидно, а?

— Не болтай, — сказал Костя. — Хватит, пожалуй.

— А я не болтаю, я серьёзно говорю. Деньги! Кто это придумал, какой умник, что в нашем обществе деньги теряют силу? Вот уж глупистика! Конечно, если этих денег всего ничего, то и не стоит о них говорить. Тогда, и верно, прокути все, как мы умеем, за один вечер, и баста. Но если денег много, если их тысяч за тридцать, — а столько, говорят, твоя тётушка и стоит, — если ещё и дом, и машина, то вы уж меня извините, дорогие товарищи, вы уж меня извините…

Ну вот они и подкатили к широкой, ровной площадке, похожей на дно высохшей реки. Город остался позади, впереди лежали горы, к ним уходила, завинчиваясь, дорога, по которой проезжал вчера Костя. Отсюда дорога эта казалась узкой стальной спиралью. Солнце сверкало на её изгибах, на погибельно крутых поворотах. Не верилось, что вчера они взобрались по этой спирали вон до тех чёрных скал и ещё дальше, дальше. Всё, что было дальше, было сокрыто от глаз.

— Это наша вчерашняя дорога? — спросил Костя.

— Она самая. А теперь смотри. Вот я остановил машину, выключил мотор. Вот опять включаю, повернув ключ. Так, есть зажигание. Теперь отжал сцепления — вот эта вот педаль, включил скорость, рычаг на руле. Газ! Поехали! Понял! Запомнил?

— Да, кажется.

— Это все не сложно, не пугайся. Сложнее отработать автоматику движений. Всё, что я показал, это все делается почти одновременно, и делаешь это все не глядя, автоматически. Тут уж нужна практика. Да, вот ещё про эту педаль не забывай. Это ножной тормоз. А эта рукоятка слева — это ещё один тормоз. Не поможет ножной — хватайся за ручной. Понял? Запомнил?

— Да.

— Тогда давай берись за баранку. — Григорий остановил машину и вылез из неё, уступая водительское место Косте. — Давай, давай, не робей, тут упасть некуда.

— Ничего у меня не выйдет, — усомнился Костя, но к рулю пересел. — Надо бы ещё книжечки подчитать.

— Выйдет. — Григорий обошёл машину, сел рядом с Костей. — А книжечки ты потом подчитаешь, когда уже ездить начнёшь. Ну, ключ… Так! Сцепления… Скорость… — Григорий легонько подтолкнул Костину руку, помогая ему перевести рычаг скорости. — Так! Газок! Поехали!

Машина рванулась, замерла, снова рванулась и пошла. И когда Костя повернул чуть влево руль, машина послушалась его и стала забирать влево. Это было чудо! Он правил машиной, она подчинялась ему, она катилась вперёд. И это было чудом. Несчётное число раз ездил Костя на автомобилях, но ничего подобного не испытывал. Разве только в детстве езда доставляла ему какое‑то особенное удовольствие. Но то было в детстве. Теперь же в сто крат сильней, чем в детстве, была та радость, которую испытал Костя. Это ни с чем нельзя было сравнить. Машина двигалась, катилась, потому что он управлял ею. Она слушала его, он слушал её, они угадывали друг друга, и это было так удивительно, так здорово, что у Кости руки задрожали на руле. И эта его дрожь, его радость тоже передались машине. Она покатилась, подпрыгивая, будто развеселилась.

Ещё и ещё раз, ещё и ещё раз останавливал и пускал машину Костя. Он не замечал времени, не чувствовал жары, хотя солнце палило нещадно. Наконец стало тяжко машине, закипела, перегрелась в ней вода.

— Хватит, на сегодня хватит, — сказал Григорий.

Он терпеливо всё время сидел рядом с Костей, подсказывая ему только тогда, когда нельзя было не подсказать. Григорий оказался хорошим учителем. Он не мешал, не громоздил один совет на другой. «Сам, сам! Давай, давай! Получается…»

У Кости действительно получалось. И он был счастлив, просто счастлив.

Но верно, на сегодня довольно. Косте стало жаль машину, он почувствовал себя виноватым перед ней. От машины валил пар, как от загнанной лошади.

— Переждём, — сказал Григорий. — Пусть вода поостынет. — Они вышли из машины, и Григорий поднял капот, помогая машине перевести дух.

— Да, между прочим, — Ксана вчера весь город обегала в поисках своего Туменбая, — сказал Григорий, и тоже как бы между прочим. — Пропал парень, сбежал. —Григорий ходил около машины, носком ботинка ударяя о покрышки, проверял, не спустили ли. — Обиделся. Он у нас обидчивый. Ты понял, про что вчера мама говорила Ксане?

— Нет.

— И я не понял. А вот он, похоже, понял. И в горы. Чуть что — и он сигает в горы, на свои любимые джайлоо, к своим любимым овечкам. Там у него дед в чабанах. Вот к деду и подался. Будет там стишки свои сочинять. Он ведь у нас поэт. Что ж, обида, говорят, сестра поэзии. Пожелаем ему удачи. Поехали, а?

— Поедем.

— Ты что притих, Костя? — уже в машине спросил Григорий, — Онемел? От радости?

— От какой это?

— Ну как же, машину начал водить.

— А–а…

Всю дорогу до дома Костя промолчал, хотя Григорий и пытался с ним заговаривать. Так, о пустяках, о дорожных снова знаках, давал всяческие наставления, касающиеся машины. Костя молчал. Он прислушивался к себе, помня про недавнюю в себе радость, про то удивительное чувство, которое охватило его, когда машина пошла, когда он повёл её, но радости не было, то недолгое счастье сгинуло. Оно было вот именно что недолгим.

Простились у гаража, и Костя побрёл домой. Теперь что ни говори, а это был его дом. Но зачем он здесь, зачем остался — этого сейчас Костя понять не мог. Смалодушничал, дал себя уговорить.

— Костя, я попозже зайду за тобой, закатимся куда‑нибудь! — крикнул уже с улицы Григорий. — Ксану прихватим! Условились?

Костя не ответил. Никуда ему не хотелось закатываться, даже с Ксаной. Он‑то ей был не нужен. Она вчера весь город обегала в поисках своего Туменбая. Вот, вот кто был человеком. Повернулся и ушёл. И нет его. Он в горах, он там, где белеют эти вершины. Косте трудно было ему не позавидовать.

Лиза встретила Костю. Она построже стала с ним.

— Запылился‑то как! Душ бы хоть принял!

Душ — это был удачный совет. Костя зашёл в ванную, скинул, торопясь, одежду и крутанул сразу оба крана, горячий и холодный. Но на него обрушилась только холодная струя. Он позабыл, что здесь надо было подогревать сперва воду в колонке. Ничего, так даже лучше получилось. Ему и нужна была сейчас холодная вода. Самая холодная, ледяная, с гор. Он так перегрелся, так истомился, что только холодная, ледяная вода и могла ему чуть–чуть пособить.

— Чайник, чайник с кипятком возьми! — кричала за дверью Лиза.

Он не ответил, перехватило дыхание. Ледяная вода, вода горных вершин, была беспощадна и милосердна. Она все мысли из него высекла, все, до единой. Он стоял и ни о чём не думал, погибая от холода и радуясь своему безмыслию.

15

Снова обед в компании Анны Николаевны и тёти Лизы. К счастью, свои их донимали мысли, им самим хотелось помолчать. Анна Николаевна только спросила:

— Осваиваешь машину, Костя?

— Осваиваю.

— А мыть кто её будет? — спросила Лиза, воинственно вздёрнув маленькую головку, оплетённую косицами. — Я мыть машину отказываюсь.

— Зачем же, я сам буду мыть, — сказал Костя.

Вот и весь разговор за всё время обеда, если не считать недовольных Лизиных похмыкиваний, будто она с кем‑то бранилась, но молчком, и лишь эти похмыкивания и прорывались наружу. И если не считать, что Анна Николаевна не оставляла Костю заботливым вниманием, хоть и была занята своими мыслями.

— Ещё супу? Ещё мяса? — спрашивала она. — Хороши ли наши помидоры?

На похмыкивания своей Лизы Анна Николаевна никак не реагировала. А ведь похмыкивала‑то Лиза явно в её адрес.

Так и прошёл обед. И только когда громадная дыня улеглась посреди стола и Косте было предложено её разрезать, — дело это, оказывается, всегда брал на себя профессор Лебедев, — вдруг начался за столом разговор, к которому Костя был совершенно не готов.

— Скажи, дружок, как ты обходишься здесь без денег? — спросила Анна Николаевна.

— А у меня деньги есть, — сказал Костя. — На билет я отложил, а на все про все у меня ещё десятка осталась.

— На все про все… Десятка… Тебе, Костя, этой десяткой не обойтись. Вот что… — Анна Николаевна опустила руку в карман широкой кофты и выложила на стол большой потёртый бумажник. — Это — Василия бумажник. Он теперь твой, Костя. Трать на что понадобится. Я отчёта спрашивать с тебя не стану, деньги в бумажнике твои. — Анна Николаевна продвинула через стол бумажник Косте. — Бери.

Костя так растерялся, что взял бумажник.

— И не скупись, если надо будет потратиться, — сказала Анна Николаевна. — Ты — Лебедев. — Она поднялась, — Пойду к себе, сердце что‑то пошаливает. Лиза, да перестань ты! Бога постыдилась бы! Я ведь твой монолог слышу.

— А я как раз и молчу, как раз и молчу. Сказать бы можно было, а молчу.

— Не молчишь! —усмехнулась Анна Николаевна. — Эх, Лизавета, молельница ты наша… — Анна Николаевна грузно, трудно двинулась через сад к дому.

Лиза подскочила к ней, подхватила под руку.

Оторопело смотрел на удалявшихся старух Костя. В руке он сжимал старый дядин бумажник, порыжелый, истёртый по сгибам. Костя и на бумажник глянул оторопело. Зачем он взял его? Почему не нашлось у него слов, чтобы отказаться от этого странного дара? Он раскрыл бумажник, понимая, что в нём деньги. Да, там были деньги. И столько сразу денег никогда в своей жизни Костя не видел. Он, если правду сказать, никогда и таких купюр в руках не держал, этих коричневато-лиловатых хрустких бумажек с цифрой сто на розовом отливе. Таких бумажек была целая пачка.

Костя кинулся за Анной Николаевной.

— Вы ошиблись! Зачем! Куда мне столько денег?!

Анна Николаевна не стала останавливаться.

— Нет, мой дружок, я не ошиблась. — Анна Николаевна вместе с Лизой скрылась в своей комнате.

Что было делать? Костя пошёл к себе наверх. Бумажник он нёс в протянутой руке, на отлёте. Сейчас он поднимется в дядин кабинет, выдвинет ящик в дядином письменном столе и положит туда этот дядин бумажник, набитый деньгами. Странноватый это был какой‑то бумажник: бедный с виду и всемогущий внутри. Чего только нельзя было купить на эту пачку из сотенных! А сколько там все же было денег, в этой плотно ужатой пачке? Костя вошёл в дядин кабинет и, прежде чем сунуть бумажник в стол, решил пересчитать деньги. Это и надо было сделать, чтобы никаких потом не произошло недоразумений. Костя был приучен бережливо относиться к деньгам. Правда, к живым деньгам — к рублям, к пятёркам. Эти же сотенные казались ему прительцами из иного мира, чужого и пугающего. Все же надо было пересчитать их. Костя присел к столу и стал считать. Он долго считал, сотенные не давались его пальцам, даже царапались. Их оказалось двадцать пять штук. Двадцать пять сотен! Это означало, что в пачке было две тысячи пятьсот рублей. Новых рублей! «Она с ума сошла!» — подумал Костя. Ему страшно сделалось, неприютно, эти деньги пугали. И со всех сторон уставились на него куркастые ружья, волк с полу на него таращился, обнажив клыки. Убежать бы! Кинуться бы прочь отсюда! Эта мысль так взорвалась в Косте, что он вскочил, заметался по комнате. Ах, какая это была верная мысль! Право же, право, иногда не стыдно и убежать.

На столе вдруг пробудился, вздрогнув, давно молчавший здесь телефон. Возможно, он подал голос впервые после смерти хозяина, и был этот голос глухим и тревожным.

Костя поднял трубку.

— Да?

А вот голос Григория — это он звонил — был звонок, беспечен, солнечен даже, как день за окном:

— Костя, мы сейчас зайдём к тебе! Жди!

Можно было не отвечать, Григорий повесил трубку.

И сейчас, минут через пять, ну, через десять, он будет здесь. В этом городе люди жили недалеко друг от друга. Им, может, и казалось, что город их велик, но, сравнивая его с Москвой, Костя видел совсем небольшой город, где всё было рядом, где все друг другу были соседями. Дом Уразовых был в нескольких минутах ходьбы от дома Лебедевых. Если бы Костя получше разглядел вчера с улицы дом Ксаны, он наверняка сейчас мог бы в окно отыскать его. Не из этого окна, так из другого. И мржет быть, увидеть Ксану в окне или в саду. Но Григорий сказал: «Мы…» С кем это он идёт к нему? Наверное, это он о себе так: «мы — Григорий Уразов…» У Кости был один знакомый старичок в Москве, сосед по дому. Важничая, он всегда говорил о себе во множественном числе. «Мы сегодня на солнышке целый день греемся…» А был он один на скамейке, никого с ним рядом не было. Григорий, наверное, изволил пошутить. «Мы» — это его шутка. Это он важность на себя напускает. Ведь он для Кости главный человек сейчас, он учит его вбдить машину. А все же, а вдруг он и не собирался так глупо шутить и явится сейчас и ещё с кем‑то? С кем? Робкая, пугливая надежда пробудилась в Косте. Нет, этого не могло быть, Ксана не придёт к нему, она ищет своего Туменбая, она ждёт его. Ей незачем сюда приходить.

Надо было спрятать бумажник, покончить с этим. Костя потянул один ящик, другой. Все они были заперты, и не было в них ключей. Куда же девать этот бумажник? В кабинете дяди множество было укромных уголков, но это все были чужие тайники, и Костя не решался воспользоваться ими. Сунет он куда‑нибудь бумажник, а тот исчезнет. В комнате всё было чужим, даже этот новый костюм принадлежал не ему. И в комнате всё было его, должно было стать его, было ему обещано. «Все, все тебе откажу». Костюм, машина, теперь эти деньги в дядином бумажнике, — вот уже ему и начали «отказывать». Лишь бы только он остался здесь. Это было единственное условие, одно–единственное. Нет, не на две недели остался, а на годы. Бросить родителей, бросить университет?.. Зажить какой‑то не своей жизнью?..

Внизу весело и напористо подал голос звонок. Григорий! «Мы!..» Костя сунул бумажник за валик дивана и побежал отворять.

Но Лиза опередила его, и, когда Костя ещё сбегал по лестнице, он услышал в прихожей голоса и Григория, и Лизы, и… Ксаны. Она говорила: «Здравствуйте, тётя Лиза», — и весел был её голос. Приветлив, безоблачен. Костя замер на лестнице, ему надо было опомниться. А Ксана спрашивала у Лизы, смешливо и благожелательно: «А где же наш Лебедев–младший?» — «У себя, наверху, — сказала Лиза. — Двери отворять — моя обязанность. Я ведь тут, Александра Лукьяновна, вроде как на побегушках».

— Эй, хозяин! — на весь дом гаркнул Григорий, — Встречай гостей!

— Я здесь, — тихо отозвался Костя и стронулся с места.

И пошёл, ступенька за ступенькой, отчего‑то пав духом. Робость — он никогда не был дружен с этим чувст–вом. Чего было ему робеть? Жилось ему легко, были рядом отец с матерью, жилось ему смело, безопасно.

А вот теперь он частенько стал испытывать робость, Г В этом городе так всё складывалось для него непросто, * что и не мудрено было оробеть. А чувство это было I скверное, липкое, как потная рубаха в жару.

— Здравствуйте, Александра, — сказал Костя и порадовался, что сумел прямо посмотреть в её глаза.

— Вот уж я и Александра, — улыбнулась она и быстро протянула ему руку. У неё была тёплая ладонь, даже горячая. А улыбалась она очень уж весело. Никаких забот не было у этой девушки. Никакого не было у неё Туменбая в бегах, и мать у неё не умирала от рака. — Что, так и будем стоять в этом коридоре? Пойдёмте к вам.

Я, кстати, ни разу не была в кабинете профессора Лебе — [дева. Это ведь теперь ваша комната, да?

— Надо бы вам на «ты» переходить, — сказал Григорий. — Кстати, хозяин, хлебнуть у тебя не найдётся?

— Я не знаю, — сказал Костя. — Надо у тёти Лизы спросить.

— Вот так хозяин! Тётя Лиза, так как?

— От Василия Павловича целый погреб остался. Чего только нет. Прикажете подать, Константин Серге евич? В кабинет? В гостиную? В сад? — Лиза язвительно кривила тонкие губки, язвил и её елейный голосок.

Ксана смотрела на Костю, она ждала, что он скажет, как поведёт себя.

— Я сам спущусь в погреб, — сказал Костя. — Где он тут у вас? Григорий, пошли, глянем, что там есть.

— Во! Это уже по–хозяйски! — одобрил Григорий.

И Ксана тоже похвалила его, чуть кивнув одобрительно. Его ответ ей понравился.

— И я с вами, — сказала она. — Погреб! Там, наверное, прохладно, как в горах.

— Нет уж, сама распоряжусь! — рассердилась Лиза. — Нечего по погребам лазить! Анна Николаевна пока ещё меня от дел не отстранила. Куда вам подать?

— В дядин кабинет, — сказал Костя.

— Ступайте, принесу. — Лиза удалилась, рассерженная, разобиженная чуть ли не до слез.

— Да, ситуация, — протянул Григорий. — А говорят, что Островский устарел. Ну, веди, хозяин.

Стали подниматься по лестнице, и Костя шёл впереди, как и подобает хозяину. Он шёл и прислушивался к шагам Ксаны. Своих шагов и шагов Григория он не слышал. А Ксана шла как‑то странно. Шагнёт и остановится, шагнёт и остановится, будто ступени были для неё слишком круты. Костя оглянулся. Ксана не ждала, что он оглянется, не было на лице у неё сейчас весёлой улыбки. И она, вот и она, робела сейчас чего‑то, испуганное было у неё лицо.

16

Едва войдя в кабинет профессора Лебедева, Григорий кинулся к ружьям. Здесь их было столько, что у него глаза разбежались. Как в музее, в оружейной палате.

— Это отличное, а это ещё лучше! —восхищался Григорий. — Вот так ружья! Вот это вот ружья!

Он решился и снял со стены самое приглянувшееся ему ружье. Это был короткоствольный карабин с магазином, как у автомата.

— Костя, друг, а ведь этот карабин у тебя отберут. На него специальное разрешение надо иметь. По сути, это многозарядная винтовка. Эх, американочка, да с тобой я хоть на льва, хоть на тигра! Хоть на нашего декана! — Григорий прижался щекой к ружью, как к любимой. — Заряжен зверобой?

— Не знаю, — сказал Костя.

Насторожившись, Григорий оглядел карабин.

— На предохранителе. Значит, заряжен. Ты, Костя, понимаешь, что это за машина?

— Догадываюсь.

— Ни черта ты не догадываешься. Снять с предохранителя, нажать на спуск — и все тут взорвётся, весь дом разнесёт. — Григорий осторожно, почтительно водрузил карабин на место. — Надо отцу сказать, чтобы разрядил при случае. Он про эти ружья понимает не хуже, чем Василий Павлович понимал.

— А сам боишься? — спросила Ксана.

— Конечно, боюсь. Чужое ружье стреляет без предупреждения. Да и не приучен я, сестрица, к заморским ружьям. Вот разве что Костя когда‑нибудь подарит… Хотя нет, зачем мне такое ружье? Что я с ним делать стану? Его у меня на первой же заставе отберут.

— Здесь вы и спите? — спросила Ксана. Она стояла посреди кабинета и оглядывалась. — Вам здесь не страшно, Костя?

— В первую ночь было страшно. А теперь привык вроде.

— Нет, вы не привыкнете. Я в нашем доме родилась, а всё равно не могу привыкнуть. Ведь мы живём в домах, которые сделали наши родители. И всё, что есть там, — куплено, собрано ими. Вот мой отец собирает картины, ваш дядя собирал ружья. А зачем мне эти хмурые картг^ы? А вам, зачем вам этот арсенал? Вы, наверное, ни разу и на охрте не были.

— Нет, я бывал. С отцом.

— Всё равно вы не охотник, Костя. А теперь вот будете охотником. Эти ружья вас заставят. Понимаете? Мы живём не так, как хотим, а как устанавливается другими. Нам говорят: так надо, и мы подчиняемся. Мы не думаем, мы подчиняемся. Это очень неправильно, понимаете? Это несправедливо.

— Да, — сказал Костя, — я понимаю. Несправедливо.

— А что ты предлагаешь, сестра? — спросил Григорий. — Каждому из нас начинать с нуля? Ты не современна. Да это и не твои мысли. Это тебе твой беглый поэт напел. Все та же древняя песенка про счастье в шалаше. Ну, в его варианте это не шалаш, а кибитка или там юрта.

— Ты ничего не понял, — сказала Ксана. — Ты умный, но ты глупый, Гриша. — Она осторожно, пугливо дотронулась носком туфли до оскаленной волчьей пасти. — Зачем Косте этот волк, ну, скажи, зачем он ему?

— Выбросит. Продаст.

— Не решится. Сразу не решится, а потом и подавно. А этот колокольчик, — зачем он вам, Костя?

— Он мне не нужен.

— У отца тоже есть такой колокольчик. Зазвонит, и я бегу к нему. А раньше мама бежала. Что тебе? Что подать? — Ксана взяла со стола колокольчик, и он тотчас ожил в её дрогнувшей руке.

— Иду, иду! — послышался с лестницы голос Лизы. — Уж и не терпится!

Вот! — Ксана зажала звон в ладонях. — Вот, Костя, привыкнете и станете звонить, вызывать.

— Тут все можно переоборудовать, — сказал Григорий, — Чепуху несёшь, сестра. Это у тебя от плохого настроения. Колокольчика' испугалась! Волчья шкура не веселит! Поженитесь, все тут поменяете. Готов за небольшое вознаграждение быть вашим консультантом.

— Вот видите, Костя, он уже нас поженил. Да не он. Это дом Уразовых решил породниться с домом Лебедева. Наше согласие, оказывается, даже и не обязательно.

— А Костя согласен, — сказал Григорий. — Верно, Костя?

Вошла с бутылкой и стаканами Лиза, и Костя кинулся ей помогать. Он принял у неё поднос, на котором одиноко стояла бутылка невиннейшего кагора и множество было всяческих тарелочек и вазочек со сладостями.

— И это все? — вознегодовал Григорий. — Тётя Лиза, да вы, никак, нас за детей принимаете.

— Дети и есть.

— Мы — студенты, мы уже сами можем детей делать.

— Господи, помилуй! — смутилась тётя Лиза. — Какой у тебя, Григорий, язык распущенный! Смотри, скажу отцу!

— А я весь в него.

— Где тебе! Зелен ещё! — Тётя Лиза вдруг усмехнулась, остро глянув на парня. — Тебе ещё грешить да грешить, чтобы с батюшкой сравняться. Нет, не проси, ничего другого не принесу. — Она ушла, одарив и Ксану, и Костю острым своим, присматривающимся взглядом. — Господи боже, помилуй нас…

— Что ж, кагор так кагор, — смирился Григорий. — В докторском кабинете можно и с докторского винца начать. Ну, а потом… — Он быстро управился с пробкой, торопливо, словно истомила его жажда, разлил вино по рюмкам. — Поехали! Так как, Костя, ты согласен?

Костя молчал. Отшутиться бы, но не шли на ум удачные слова. И Ксана молчала. Ей ничего не стоило свести все на шутку, но она помалкивала.

— Что же мы не пьём? — сказал Костя и первый осушил свою рюмку. Кагор был тёплый, противный, у него был вкус подслащённого сургуча. Но этот сладкий сургуч все‑таки поприбавил Косте смелости. — Я согласен, — сказал он, и, чтобы понятно было, что он шутит, что это он только шутит, Костя добавил: — Где наша не пропадала!

— Ну, тогда и я согласна, — сказала Ксана и тоже выпила. — Верно, где наша не пропадала! Фу, какая гадость!

— Тогда вам ещё по одной, — сказал Григорий, торопливо наливая сестре и Косте. — За вашу помолвку! Быть по сему! Поехали!

— Быть по сему! — повторил Костя и выпил. И с надеждой посмотрел на Ксану.

— Быть по сему! — Она тоже выпила. — Фу, какая гадость!

— А теперь, — не унимался Григорий, — самое время вам выпить на «ты»! Возражений нет? — Он снова всем налил, потом взял сестру за руку и подвёл к Косте. — Заведите руку за руку. Так. Смотреть в глаза. Выпили! И…

Костя придвинулся к Ксане, совсем близко. Глаза у неё были закрыты. Она не отстранилась от него, только закрыла глаза. Кагор влажно и горячо растекался по её губам.

— И!.. — напирал Григорий.

Костя коснулся губами её губ. Она не отпрянула, не оттолкнула его, чего он ждал. Её губы покорно поддались, разнялись, скользкие и горячие. Костя услышал, как застучало сердце, как заколотилось, заметалось.

Ксана отвела голову.

— Все?

— Теперь скажите друг дружке «ты»! — приказал Г ригорий.

— Ты не умеешь целоваться, — сказала Ксана. Она смотрела на него и улыбалась своим красным, влажным ртом. — И от тебя пахнет кагором.

«А я люблю тебя», — хотел сказать ей Костя, но сердце так стучало, что он оглох от этого стука. Он испугался, что не услышит собственных слов.

— Ты… — сказал он и умолк.

— Готов! — насмешливо изрёк Григорий. — Вот что, помолвленные, сбегаю‑ка я к старухам за шампанским. Я мигом! — Он кинулся к двери, прогромыхал, нарочно шумя, по лестнице и принялся кричать что‑то — там, внизу, — оповещая Анну Николаевну. Благая весть!

Оказывается, Григорий не шутил с этой помолвкой.

И Ксана молчала, не остановила его, не запротестовала. Но ведь и ты сам, ты тоже не шутил…

— Ксана, ты это серьёзно? — спросил Костя, как к чужому прислушиваясь к своему оробевшему голосу.

Она оглянулась, незнакомо посмотрела на него, сведя брови.

— Мама будет рада, — сказала она.

— А как же Туменбай? — спросил Костя, кляня себя, что спрашивает.

— Никакого Туменбая нет, его нет. — Ксана присела на диван, понурилась, зажав руки между коленами. — Ты не беспокойся, он уехал. Он, знаешь ли, убежал в свои горы. Гордый! А я тоже гордая…

На лестнице рос шум, скрипела лестница под тяжестью Анны Николаевны, которая сама сейчас поднималась сюда, чтобы поздравить Ксану и Костю. Благая весть, благая весть!

— Ну вот и все, — сказала Ксана и распрямилась.

17

Дети сказали своё быстролётное «Да!», и на арену выступили взрослые, люди обстоятельные и серьёзные. Надо было спешить, взрослые заторопились, их опыт подсказывал им, что нельзя терять ни минуты. Да и обстоятельства действительно были таковы, что надо было торопиться. Короток был срок жизни, остававшийся у Ксаниной матери. А она хотела благословить дочь. Её страшил роман дочери с этим Туменбаем, с этим не от мира сего поэтом, гордым, вспыльчивым, непонятным. Что бы ждало дочь, выйди она за него? Чужая среда, чужие обычаи, что ни говори, но и чужая вера. Девочка не придавала всему этому значения, она ещё была глупенькой, несмышлёнышем, хоть уже вот и стала невестой. Надо было подумать за неё, обезопасить её. Мать хотела умереть, зная, что дочь её защищена от опрометчивого, пагубного шага в жизни. Спешил и Лукьян Александрович. Во–первых, по той же причине, что и жена, — мог ведь и Туменбай вернуться, — а во-вторых, могла и дочь передумать. А Лукьян Александрович очень хотел, чтобы этот брак дочери с Костей состоялся. Для её же блага. И парень был славный, неиспорченный, и ясно было совершенно, что влюблён в неё по уши. Но и не только это. Выдать дочь за единственного наследника Анны Николаевны Лебедевой — это само по себе было делом очень заманчивым. План этого брака, этого союза Уразовых и Лебедевых, в голове Лукьяна Александровича и зародился. А Анна Николаевна ухватилась за этот план как за спасение. Она тоже спешила. Как ещё взглянут на все родители Кости? Так ли легко будет им расстаться с сыном? Ведь ему теперь здесь жить, здесь у него теперь будет своя семья, свой дом. Надо было спешить. Потом, потом во всём можно будет разобраться, все обговорить, уладить. Потом! Пока же нельзя было терять ни минуты.

И Костя спешил. Ему всеобщая вокруг торопливость не казалась чрезмерной. Он был вместе со всеми, кто подгонял судьбу, и это было понятно, он её подгонял, свою судьбу, потому что он любил. И когда утром на следующий же день повёз их сам Уразов–старший в загс, чтобы они оставили там свои заявления, Костя был несказанно рад этому. Его только удивило, что все так буднично было в этом большом с колоннами доме, который здесь, как и в Москве, назывался дворцом. Они заполнили с Ксаной какие‑то анкеты, и вот и все. Их пока ещё не поздравляли, они пока ещё не стали мужем и женой, впереди ещё был целый месяц до назначенного дня, когда они станут мужем и женой. Целый месяц. А как прожить его?

Лукьяну Александровичу тоже показалось, что месяц — это очень долгий срок.

— Нельзя ли побыстрей? — спросил он регистраторшу, молодую женщину с равнодушным, отсутствующим лицом.

— Таков порядок.

— А если есть некоторые обстоятельства, требующие сократить этот испытательный срок?

— Тогда договаривайтесь с начальством, — сказала регистраторша. Ей было всё равно, она привыкла, что все здесь торопятся побыстрее пройти эту нейтральную зону, этот месяц раздумий, сомнений, ожидания. Она привыкла и к тому, что иные не выдерживают этого срока и не являются по истечении его. Она привыкла на своей работе лицезреть счастье на заре и в зените, и, пожалуй, её перекормили этим зрелищем, как работницу на конфетной фабрике перекармливают шоколадом.

— Хорошо, я договорюсь, — уверенно пообещал Лукьян Александрович, — Какой у вас есть самый ближайший день?

— Самый ближайший? — Регистраторша полистала толстую книгу счастья. — Через десять дней, раньше все занято. Но только учтите, начальница не согласится.

— Согласится, — сказал Лукьян Александрович. — Не кто‑нибудь в брак вступает. Уразовы да Лебедевы. Слыхали такие фамилии?

Регистраторша привыкла на своей работе и к бахвальству.

— Да, я забыла спросить, какую невеста берет фамилию? Свою оставляет или мужа?

Лукьян Александрович задумался, оглянулся на дочь.

— Мужа, — сказала Ксана.

— Что ж, ты права, — согласился Лукьян Александрович, но и немного опечалился. Уж очень скор был ответ дочери. Она будто пробудилась, будто встрепенулась, выбрав себе на всю свою дальше жизнь фамилию. И слишком явна была её готовность отрешиться от фамилии отца.

Регистраторша внимательно посмотрела на Ксану, потом посмотрела на Костю и многое поняла: ведь всякая работа вырабатывает свою профессиональную зоркость. Её узкие, здешнего прищура, глаза насторожились.

— А зачем вы так торопитесь? — спросила она у Лукьяна Александровича. — Вот уж бы не советовала…

— Это из‑за меня, — сказал Костя. — Мне надо срочно ехать в Москву, чтобы перевестись в здешний университет.

— А–а-а, — пропела регистраторша и веря, и не веря.

Но это «А–а-а» пропелось и в самом Косте. Он вдруг уразумел, что ему придётся так и поступить, что ему теперь жить здесь. Да, он только сейчас это понял. Не было времени подумать, хоть как‑то осмыслить все. Он даже не успел ещё домой написать. Письмо от матери пришло всего час назад. Письмо, в котором она была так бестревожна и лишь советовала сыну, чтобы он поосторожнее обращался с машиной. Что там машина! Он вот женится, он вот в загсе! Он вот остаться надумал в этом городе! Кругом голова пошла у него от этих мыслей. Подумать бы, побыть бы одному, повременить бы, спросить совета у отца с матерью. Нет, думай не думай, а он уже был в плену обстоятельств. Он не знал по молодости лет, как ухватист этот плен, он только чувствовал, что назад дороги ему нету, да он и не собирался поворачивать назад. Напротив, его бы воля, он бы прибавил скорости. Вот кто спешил, так это он. Но только его поспешность была свята.

За порогом Дворца Счастья светило солнце, слепило солнце. И за этим порогом вихрь подхватил Костю. Он все делал сам дальше, но, казалось, кто‑то схватил его за руку и бегом, бегом увлекал за собой. Было мелькание лиц вокруг, мелькание улиц, домов, в небе то вспыхивало солнце, то загорались звезды. Было шумно, было весело, было и страшно. Это был страх особенный, такой, что всегда где‑то рядом бежит со счастьем, прячется в его тени. Это был страх–сомнение, страх–предчувствие, страх–совесть.

Ксана была ровна с Костей, добра с ним. Только она все задумывалась и часто, странно часто вдруг оглядывалась. Они шли куда‑нибудь, ехали куда‑нибудь, и вдруг она умолкала, замирала и принималась оглядываться, словно кто окликнул её или кто‑то ей померещился. Никто не окликал, никого не было.

Куда только не затаскивала Костю в эти дни Ксана. Весь город они обходили и объехали. Она ему показывала город. Они побывали во всех ресторанах, чуть ли не во всех шашлычных. Вот когда пригодился дядин бумажник. Множество раз на дню, кружа по городу, возвращались они на университетскую площадь, к молодому скверу, за которым так отчётливо видны были горы, к колоннам университета, издали казавшимся мраморными, древними. Они вступали в тень этих колонн, и Костя вспоминал, как увидел здесь Ксану, в широком платье, похожем на тунику, в сандалиях с высокой шнуровкой, — она была тогда девушкой из Древнего Рима. Костя вспоминал, как шёл тогда через этот сквер, не страшась солнца, парень в белой рубахе, как вольно он шёл. Он был сыном этой земли.

Бывать на университетской площади было мукой для Кости, но Ксана так прокладывала их маршруты, что нельзя было эту площадь миновать. К счастью, она не задерживалась тут долго.

Благословенный город, Костя все смелее ездил по нему на машине, и никто не спрашивал у него прав, которых у него не было и ещё и быть не могло. Машина — вот кто помогал Косте в эти дни. За рулём он забывался, успокаивался, обретал веру в себя. Если бы можно было, он бы с утра до вечера не вылезал из машины.

Пришло письмо от матери. Теперь это было тревожное письмо, и все оно было о том, чтобы он не спешил, не спешил, чтобы дождался отца, которому вот–вот удастся по пути из Гасан–Кули завернуть к сыну. Но это было и доброе, прощающее, как только мать умеет прощать, письмо, в котором сыну желалось счастье. Мать спрашивала: «Ты счастлив? Сын, ты счастлив?» Это было важнее всего для неё. Это было всего важнее для неё. О себе она не думала, она думала о его счастье.

А был ли он счастлив, наш Костя?

Да, конечно, он был безмерно счастлив. Но было ему и страшно. Страх не покидал его, бежал в его тени. Это был страх–сомнение, страх–предчувствие, страх–совесть.

18

Они всё время были вдвоём, им старались не помешать, не нарушить их уединения. Даже Григорий оказался деликатнейшим человеком. Так полагалось, ведь они были помолвлены, более того, они сдали заявление в загс, более того, уже близок был день, когда их должны были расписать, и им просто необходимо было получше узнать друг друга. Да им никто больше и не нужен был во всём мире, — только он ей и только она ему и были нужны во всём мире. Так полагалось, так считалось.

Они сидели у Кости в этот вечер. День промелькнул, как и все эти дни, знойный, слепящий, оглушительный, суматошный. Радостный и безрадостный, потому что Ксана и сегодня все оглядывалась, вдруг да оглядывалась, будто ждала, что кто‑то выйдет из дверей, отделится от дерева, окликнет её. Всякий раз, оглянувшись, она взглядывала на Костю, не заметил ли он её движения. Он старался сделать вид, что не заметил. Но это было неправдой, он замечал, и он вздрагивал, когда она оглядывалась, и делался несчастным.

Весь день нынче он ездил с Ксаной по городу и покупал ей подарки. Так полагалось. Анна Николаевна даже списочек ему составила, что следует подарить. Вот когда пригодился дядин бумажник. Колкие сотни из него легко выпархивали и исчезали в ящичках касс. Было радостно дарить Ксане, было радостно выбирать с ней какие‑то уже и такие вещи, которые должны были понадобиться им обоим, в их скорой, в их теперь уже скорой совместной жизни. То была игра, где он был сказочным принцем. Ей стоило только сказать, только руку протянуть, как он уже шёл к кассе и платил, и новый свёрток укладывался на заднее сиденье машины. Костя купил Ксане кольцо. Не обручальное. Те кольца уже были куплены Лукьяном Александровичем и ждали своего часа. Костя купил Ксане кольцо с большим голубым камнем, чуть, лишь отдалённо, лишь бледно перекликавшимся с синевой её глаз. Кольцо понравилось ей, и он купил. Надевая кольцо, Ксана глянула на Костю, быстро, коротко, незнакомо из глубины.

— Какой ты измученный, — сказала она. — Поедем домой. Ты устал.

Это была самая счастливая минута за все дни. Она заметила, что он устал, и в голосе её прозвучала доброта к нему, участие. Правда, ведь правда же, ему было нелегко. И всю дорогу домой — они ехали к нему — она ни разу не оглянулась, ни разу за всю дорогу.

И вот они сидели вдвоём в дядином кабинете, который теперь стал его комнатой, их комнатой.

Вечер, как всегда здесь, сразу стал ночью. Солнце недолго висело над кромкой гор. Кто‑то обрезал верёвочку, на которой оно повисло, и солнце упало за горы. Темно стало, как ночью, хотя ещё время было не позднее.

— Ты посидишь ещё? — спросил Костя.

— Посижу.

А ведь они ещё ни разу не поцеловались, если не считать их первого «ты», хотя и были помолвлены, да что там, уже почти были мужем и женой во мнении своих родных, которые все делали, всячески способствовали тому, чтобы они всё время оставались вдвоём. А они ещё ни разу не поцеловались.

— Ты знаешь, — сказал Костя, — я начинаю привыкать к этому кабинету. К ружьям этим, даже к волку. Пожалуй, придётся мне стать охотником. — Костя поднялся и снял со стены тот самый короткоствольный американский карабин с магазином, который так приглянулся Григорию. — Возьму вот и убью тигра. Водятся тигры в ваших горах?

— Водятся. Далеко где‑то, за перевалами. Нет, ты тигра не убьёшь, Костя.

— Ты думаешь, я — робкий?

— Ты?..

Костя стоял перед ней, прижимаясь щекой к стальной, обжигающей прохладе карабина, как это делал Григорий. Костя держал карабин стволом вверх. Он помнил, что этот карабин заряжен, что он смертельно опасен.

— Нет, ты не робкий, ты — добрый… Костя, иди ко мне…

Он качнулся и шагнул к ней. Вспомнил, что у него в руках карабин, и отбросил его, отшвырнул, как железную палку, презрев, что тот заряжен.

— Ксана! — сказал Костя, задохнувшись. — Хочешь, я убью себя? Чтобы не мешать, чтобы…

— Иди же… Только я не девушка… Тебе всё равно?..


Внизу сидели старухи, замерев, затаив дыхание. Грех свершался в их доме, грех людской. Лиза мелко, скорбно крестилась, и Анна Николаевна перекрестилась следом за ней. Но какой же то был грех? Радоваться надо было, радоваться. Теперь не быть ей одинокой, теперь молодые голоса заживут в её доме. Исполнилось!

19

Солнце, упав за горы, так же и выскочило из‑за них, будто кто‑то связал за ночь верёвочку и дёрнул солнце вверх, как воздушный шарик.

Была ли ночь? Они позабыли занавесить окно и сразу ослепли от солнца. Ксана поднялась, пошла к окну.

Костя смотрел, как она шла. Она не стеснялась его, своей наготы. А он слеп от этой наготы, от этого солнца на её теле. У неё была родинка на левой ноге, под самым сгибом. Оказывается, эта родинка была лишь началом цепочки, вступлением в тайну. Следующая родинка взбегала на бедро, — а он не знал об этом, не увидел ночью. И дальше, дальше бежали родинки, поднимались по крутому изгибу и тонкой талии, прикасались к спине, к ключице. А он не знал об этом, он только сейчас узнал об этом, ослеплённый юным, прекрасным телом женщины, которая была его женой. Но он не знал и того, что женщины, все женщины, стыдятся, когда любят, пытаются прятать свою наготу, если любят, и им не стыдно ничего, если ты им безразличен. Им безразлично тогда.

Ксана подошла к окну и встала в его квадрате так вольно, так бесстыдно, хоть весь город смотри. Ей было безразлично. Она долго стояла у окна, смотрела на горы, вскинув руки к затылку. Не обернувшись, она сказала:

— Костя, поехали в горы. Хочу туда. Прямо сейчас. Ладно?

Он смотрел на эту нагую прекрасную женщину, не веря, что это жена его.

— Вдруг встретим там тигра, — сказала она, и он догадался, что она улыбнулась. Но плечи у неё вздрогнули, ей стало холодно. — Ты возьми с собой карабин. Ладно?

Она вернулась к нему, наклонилась к нему. Родинка, одна–единственная, добралась и до её груди. Её можно было поцеловать…

Они ехали по ещё безлюдным улицам. Солнце катилось впереди них и указывало им дорогу, оно катилось над горами, нет–нет да и касаясь иной из снежных вершин.

Вчера бы Костя подумать не посмел, что может поехать в горы. Он ещё слишком робко водил машину для этого. Но вот он ехал, и ему было не страшно. Он уверовал в себя, и уверовала в него машина. Им обоим было не страшно.

Ещё длился город, и Костя вёл машину с такой скоростью, с которой вчера бы ехать не решился. .Но теперь вот он ехал, справлялся, и скорость только веселила его. Он мог бы и побыстрей поехать, если бы не светофоры.

Все же он помнил, хоть улицы были пусты, что возле красных светофоров следует останавливаться.

Ксана посматривала на не! о и улыбалась. Ей нравилось, как он вёл нынче машину, ей нравилась эта скорость.

— А вдруг в горах мы встретим не тигра, а Туменбая! — весело сказала она. — Вот будет забавно! Здравствуй, Тумен, скажу я ему. Где пропадаешь, как поживаешь? А это вот Костя. Ты знаком с ним? А ты познакомься с ним ещё разок. Теперь это мой муж. Ты удивлён? Почему ты не поздравляешь его? А меня почему ты не поздравляешь? Нехорошо так, Тумен. Тумен… Туман… — Она щебетала, ей было весело, очень весело. Её увлекла такая возможность: а вдруг в горах они и вправду встретят Туменбая.

— Знаешь, — сказала она обрадованно, — если мы его действительно встретим, то обязательно пригласим на нашу свадьбу. Ты не против?

— Нет, — сказал Костя и вдруг испугался скорости, с какой вёл машину.

И тотчас раздался милицейский свисток. Костя затормозил. Машина тоже струхнула, её даже чуть занесло, хотя асфальт был сух и шершав.

Устрашающе усатый и по–кавалерийски кривоногий орудовец манил Костю к себе пальцем.

Костя подошёл к орудовцу, дивясь тому, как твёрдо этот человек стоит на земле. У Кости ноги подрагивали, земля под ними была неверна.

— Нарушаете! — сказал орудовец. — Права! — сказал орудовец и протянул к Косте громадную, как на плакате, руку.

Но у Кости никаких прав не было. В иное бы время он в этом бы и признался. Он бы и сейчас признался, если бы не оглянулся. Ксана вскинула ладонь, приказывая ему быть находчивым.

— Права? — Костя очень натурально похлопал по карманам брюк. — Ах, черт, забыл права в пиджаке.

— А где пиджак? — У орудовца хищно вздёрнулись усы. — Дома пиджак, да? — Его нельзя было провести, этого стража порядка. — А чья машина, знаешь?

— Знаю, — сказал Костя. — Профессора Лебедева машина.

— Ага, признался!

— Так ведь и я тоже Лебедев.

— Ты? Лебедев? — Орудовец вонзил в Костю свой орудовский взор, —А–а-а!.. Да–да–да! Похож! Брови! Нос! Похож! Родственник?

— Племянник.

— Да, я верю, ты племянник, — сказал орудовец, безмерно огорчившись. — Ах, как нехорошо! Племянник! Василия Павловича… Не могу я тебя задержать. Беда! Не могу! Он мне ногу спас, твой дядя. Мениск! — Орудовец, негодуя на себя, изо всех сил стукнул кулаком по колену. — Ну, уезжай с глаз моих! Не могу…

Костя медленно пошёл к машине, медленно занял место за рулём, медленно пустил машину вперёд.

— Молодец! — сказала Ксана. — Отговорился! Молодец!

— Мой дядя ему ногу спас, — сказал Костя. — Это только и помогло.

— Какой он смешной! — рассмеялась Ксана. — И зачем человеку такие кривые ноги? А он вот их любит, он в них влюблён. Костя, ну что ты плетёшься?

Они миновали орудовца. Он отвернулся, чтобы больше не видеть этой машины, которую должен был задержать, обязан был задержать, но не сделал этого, потому что в машине ехал племянник человека, спасшего его от хромоты.

Дорога заметно начала подниматься, но ещё была пряма. Костя помнил эту дорогу. Он хорошо её запомнил. И вдруг и ему тоже захотелось в горы, туда, где орёл жил на скале. Туда, где паслись слоны у края пропасти. Туда, где был он смелым. Миг один, но смелым. Он прибавил скорости. Ехать было легко. Дорога начала раскручивать свои пока ещё некрутые петли.

— Не плетись, не плетись, муженёк, — сказала Ксана. — Ах, какое у него будет лицо, если мы его встретим! — Ей было весело, она улыбалась. Но вдруг притихла.

И вдруг послышался ей тонко натянувшийся голос, будто кто вдали, там, в горах, затянул протяжную, без слов песню, из тех, что поют в горах. Голос был тонок и даже слаб, но не прерывался, тянул. Он был странен, этот голос, он пугал почему‑то. И горы, всюду были горы. Небо и горы. «Куда я? — замерев, подумала Ксана. — Зачем?» Она вскинулась было, чтобы велеть Косте остановиться, чтобы велеть повернуть назад. Но нет, горы и небо завораживали её, слова не вымолвились. Поздно было поворачивать назад.

Все вверх и вверх шла дорога, все вверх и вверх. Косте казалось, что машина летит. Всюду было небо, и только узенькая полоска под колёсами была землёй. Да скалы справа, слившиеся в чёрную стену. А впереди было небо. А слева было небо. Пропасть и небо. И где-то высоко и уже в самом небе снежные стояли вершины. Кружилась голова от этой снежной белизны и синевы вокруг. И весело было у него на душе и печально.

На первом же крутом витке машина заехала передними колёсами за край дороги, за край пропасти и начала падать.


На кладбище в том городе, где все это произошло, стоит надгробье–памятник. Большая, необработанная глыба гранита, и два юных лица в профиль на этой глыбе. И все. И никакой нет надписи. Да и профили сами едва только намечены резцом, едва обозначены. Считается, что это надгробье не завершено. Рассказывают, что скульптор, который делал его, сошёл с ума и умер, не довершив работы. А мне показалось, что он успел её довершить. Что ещё он мог сделать?

Загрузка...