Город Лодзь пробуждался.
Первый пронзительный фабричный гудок прорвал тишину раннего утра, и вслед за ним во всех концах города зазвучали другие; они орали все громче, хрипло и надсадно, будто хор гигантских петухов, металлическими голосами поющих призыв к труду.
Огромные фабрики, чьи продолговатые темные туловища и стройные шеи-трубы чернели средь сумерек, тумана и дождя, — медленно просыпались, вспыхивали огнями горнов, выдыхали клубы дыма, начинали жить и шевелиться в темноте, еще окутывавшей землю.
Непрерывно моросил мелкий мартовский дождь со снегом, расстилаясь над Лодзью тяжелым, липким туманом; он барабанил по жестяным крышам, и струи стекали с них прямо на тротуары, на черную, топкую грязь улиц, на голые деревья, прижавшиеся к длинным кирпичным стенам, дрожащие от холода, терзаемые ветром, который, срываясь откуда-то с размокших полей и тяжело перекатываясь по болотистым улицам города, сотрясал дощатые заборы, ударял по крышам и сникал где-то в грязи, пошумев в ветвях деревьев и постучав ими в окна низкого одноэтажного дома, в котором вдруг появился свет.
Боровецкий проснулся, зажег свечи, и тут же отчаянно зазвонил будильник, заведенный на пять часов.
— Матеуш, чаю! — крикнул он входившему слуге.
— Все готово.
— Господа еще спят?
— Сейчас пойду их будить, если вы, пан инженер, прикажете, а то пан Мориц вечером сказал, что хочет сегодня поспать подольше.
— Иди буди. Ключи уже взяли?
— Сам Шварц заходил.
— Ночью кто-нибудь звонил по телефону?
— Дежурил Кунке, но, когда уходил, ничего мне не сказал.
— Что слышно в городе? — спрашивал второпях Боровецкий, быстро одеваясь.
— Да ничего, только вот на Гаеровом рынке рабочего зарезали.
— Ладно, ступай.
— А еще сгорела фабрика Гольдберга на Цегельняной. Наши пожарные поехали, да куда там, одни стены остались. Огонь из сушильни пошел.
— Что еще?
— Да ничего, все сгорело дотла, чистая работа, хохотнул Матеуш.
— Наливай чай, пана Морица я сам разбужу.
Боровецкий, уже одетый, вышел в столовую, где от висячей лампы падал резкий, яркий свет на круглый стол, покрытый скатертью и уставленный чашками, и на блестящий самовар.
— Макс, пять часов, вставай! — крикнул Боровецкий, приоткрывая дверь в темную комнату, из которой его обдало духотой и запахом фиалок.
Макс не откликнулся, только заскрипела, затрещала кровать.
— Мориц! — крикнул Боровецкий, приоткрывая дверь в другую комнату.
— Я не сплю. Всю ночь не спал.
— Почему?
— Все думал о нашем деле, подсчитывал.
— Знаешь, Гольдберг-то в эту ночь сгорел, совсем, дотла, как выразился Матеуш.
— Для меня это не Бог весть какая новость, — ответил, зевая, Мориц.
— Откуда ты мог знать?
— Да я уже месяц тому назад знал, что ему пора сгореть. Даже удивлялся, что он так долго тянет, он же мог не получить процентов по страховке.
— Много у него было товара?
— Застраховано было много…
— Вот и выровнял себе баланс.
Оба от души рассмеялись.
Боровецкий вернулся в столовую и сел пить чай, а Мориц, как обычно, принялся искать по всей комнате части своего гардероба и бранить Матеуша.
— Я тебе всю морду расквашу, будет она у тебя красная как кумач, если не научишься аккуратно складывать мои вещи.
— Морген![1] — крикнул проснувшийся наконец Макс.
— Ты не встаешь? Уже шестой час.
Ответ заглушили гудки, зазвучавшие будто над самым окном и несколько секунд гремевшие с такой мощью, что стекла в окнах дребезжали.
Мориц в одном белье, накинув на плечи пальто, уселся перед печкой, в которой весело трещали смолистые щепки.
— Ехать тебе никуда не надо? — спросил Боровецкий.
— Надо бы в Томашов съездить, Вейс писал, чтобы я привез ему новые чесалки, но сейчас не поеду. Холодно, и не хочется.
— А ты, Макс, тоже остаешься дома?
— Куда мне спешить? В эту паршивую контору? Да еще вчера с фатером выпили.
— Ох, Макс, ты плохо кончишь из-за этих выпивок со всеми подряд! — недовольно проворчал Мориц, разгребая кочергой жар.
— Это тебя не касается! — донесся голос из соседней комнаты.
Громко затрещала кровать, и в дверях появилась внушительная фигура Макса тоже в исподнем и в шлепанцах.
— Как раз очень даже касается.
— Оставь меня в покое, не действуй на нервы. То Кароль разбудил меня черт знает зачем, да еще ты цепляешься.
Голос у Макса был низкий, раскатистый.
Нырнув к себе в комнату, он через минуту вышел, неся в охапке одежду, кинул ее на ковер и стал одеваться.
— Ты своими попойками вредишь нашим делам, — снова начал Мориц, поправляя на своем тонком семитском носу пенсне в золотой оправе, которое у него постоянно съезжало.
— Чем? Как? Где?
— Всюду. Вчера у Блюменталей ты заявил во всеуслышание, что большинство наших фабрикантов просто воры и мошенники.
— Да, сказал и всегда буду это говорить.
И недобрая, презрительная усмешка промелькнула на его лице, когда он взглянул на Морица.
— Ты, Макс Баум, не будешь этого говорить, ты не должен этого говорить, я тебе запрещаю.
— Это еще почему? — спросил тот тихо и оперся ладонями о стол.
— Если ты не понимаешь, сейчас объясню. Прежде всего, какое тебе до этого дело? Какая тебе разница, воры они или порядочные люди? Мы тут в Лодзи собрались вместе, чтобы сделать гешефт, чтобы хорошо заработать. И каждый делает деньги, как он может и умеет. А ты красный, ты радикал самой яркой пунцовой окраски.
— Я честный человек, — пробурчал Макс, наливая себе чай.
Боровецкий, облокотясь на стол и спрятав лицо в ладонях, слушал молча.
Услышав ответ Макса, Мориц обернулся так резко, что его пенсне свалилось и ударилось о подлокотник кресла; он с едкой, иронической усмешкой на тонких губах взглянул на Макса, погладил длинными пальцами, на которых искрились брильянтовые перстни, черную как смоль бороду и насмешливо проговорил:
— Не мели глупостей, Макс. Речь идет о деньгах. Речь идет о том, чтобы ты свои обвинения не высказывал публично, потому что это может подорвать наш кредит. Мы втроем собираемся открыть фабрику, у нас ничего нет, значит, мы нуждаемся в кредите и доверии тех, кто нам этот кредит предоставит. Нам теперь надо быть людьми порядочными, вежливыми, любезными, добрыми. Если Борман тебе скажет: «Гнусный город эта Лодзь», ты подтверди, что четырежды гнусный, — ему надо поддакивать, он важная птица. А ты что о нем сказал Кноллю? Что он глупый хам. Нет, братец, он не глуп, он из своей башки миллионы добыл, эти миллионы у него есть, и мы тоже хотим их иметь. Мы этих толстосумов будем осуждать, когда у нас будут деньги, а пока надо помалкивать, мы в них нуждаемся; вот пусть Кароль скажет, прав я или нет, — я же забочусь о будущем всех нас троих.
— Мориц совершенно прав, — твердо произнес Боровецкий, поднимая холодные серые глаза на возмущенного Макса.
— Я знаю, что вы правы, по-здешнему, по-лодзински правы, но не забывайте, что я честный человек.
— Фразы, старые, избитые фразы!
— Мориц, ты подлый еврей! — возмущенно вскричал Баум.
— А ты глупый, сентиментальный немец.
— Вы ссоритесь из-за слов, — холодно проговорил Боровецкий, надевая пальто. — Жаль, что не могу с вами остаться, надо пустить в ход новый печатный станок.
— На чем мы остановились во вчерашнем разговоре? — уже спокойно спросил Баум.
— Мы открываем фабрику.
— Так, так! У меня ничего нет, у тебя ничего нет, у него ничего нет, — громко рассмеялся Макс.
— Но у всех у нас вместе есть ровно столько, чтобы открыть солидную фабрику. Что мы теряем? А заработать всегда можно. И, помолчав, Боровецкий прибавил: — Впрочем, либо мы делаем дело, либо мы не делаем дело. Решайте!
— Делаем, делаем! — повторили оба.
— Это верно, что Гольдберг сгорел? — спросил Баум.
— Да, поправил свой баланс. Умный малый, зашибет миллионы.
— Или кончит в тюрьме.
— Глупые речи! — раздраженно возразил Мориц. — Такие слова можешь говорить в Берлине, в Париже, в Варшаве, но не в Лодзи. Нам неприятно их слышать, уж ты избавь нас от них.
Макс не ответил.
Опять завыли пронзительные, нервирующие гудки, все громче возглашая утреннюю зорю.
— Ну что ж, мне надо идти. До свидания, компаньоны, не ссорьтесь, идите спать, и пусть вам приснятся миллионы, которые мы наживем.
— Наживем! Наживем! — гаркнули хором все трое.
И они обменялись крепкими дружескими рукопожатиями.
— Надо записать сегодняшнюю дату, она будет для нас памятной.
— Ты, Макс, оставь там местечко — запишем имя того, кто первым задумает надуть остальных.
— Слушай, Боровецкий, ты шляхтич, у тебя на визитных карточках герб, ты даже на доверенности пишешь свое «фон», а между тем из всех нас ты самый что ни на есть «лодзерменш»[2], — тихо проговорил Мориц.
— А ты не такой?
— Прежде всего, я не люблю об этом говорить, мне надо делать деньги. А вы, поляки и немцы, — люди хорошие, только много болтаете.
Боровецкий поднял воротник, тщательно застегнулся и вышел.
Дождь лил без устали, косые его струи теперь хлестали по окнам маленьких домишек, которые в конце Пиотрковской улицы стояли густо, и лишь кое-где их словно бы расталкивали в стороны огромное фабричное здание или особняк фабриканта.
Ряды невысоких лип у тротуара гнулись под порывами ветра, дувшего вдоль грязной, темной улицы; редкие фонари отбрасывали небольшие светло-желтые круги, в которых поблескивала черная липкая грязь и мелькали фигуры сотен людей, в полной тишине и с неистовой поспешностью бежавших на зов гудков, которые теперь раздавались все реже.
— Наживем? — повторил Боровецкий, останавливаясь и устремляя взгляд на хаотический лес труб, черневших в полутьме, на неподвижные, дышавшие каменным покоем громады фабрик, они стояли кругом, и, казалось, со всех сторон перед ним вырастали их мощные кирпичные стены.
— Морген! — бросил на бегу кто-то стоявшему Боровецкому.
— Морген… — прошептал он и не спеша пошел вперед.
Его одолевали сомнения, тысячи мыслей, чисел, предположений и комбинаций роились в его мозгу, он едва помнил, где находится и куда идет.
Толпы рабочих бесшумными черными роями вдруг устремились из боковых улочек, похожих на заполненные грязью каналы, из домов, что высились на окраинах города, как огромные мусорные ящики, — и Пиотрковскую огласили шум шагов, бряцанье блестевших в свете фонарей жестяных котелков, сухой стук деревянных подошв и сонный говор под аккомпанемент чавкающей под ногами грязи.
Двигаясь со всех сторон, толпы эти запрудили улицу, брели по тротуарам, по мостовой, усеянной лужами черной, грязной воды. Одни беспорядочными кучками теснились у фабричных ворот, другие, построившись змеевидными шеренгами, скрывались в воротах, будто их постепенно заглатывало светящееся фабричное нутро.
В темных недрах фабрик загорались огни. Черные, безмолвные прямоугольники стен вдруг вспыхивали сотнями пламенеющих окон, будто сверкающими глазами. Электрические солнца внезапно повисали средь темноты, светясь как бы в пустоте.
Из труб повалили белые клубы дыма, они растекались меж могучих стволов каменного леса, этих тысяч колонн, которые, казалось, покачивались в колеблющемся электрическом свете.
Но вот улицы опустели, фонари погасли, отзвучали последние гудки, воцарилась тишина, нарушаемая лишь ропотом дождя да затихающим посвистываньем ветра.
Стали открываться кабаки и пекарни, то и дело в каком-нибудь окошке на чердаке или в подвале, куда подтекала уличная грязь, загорались огоньки.
Только в сотнях фабричных корпусов кипела напряженная, лихорадочная жизнь, глухой стук машин сотрясал воздух и ударял в уши Боровецкому, который все шагал по улице, поглядывая в окна фабрик, на видневшиеся в них черные силуэты рабочих и гигантских машин.
На работу ему идти не хотелось. Хорошо было вот так шагать и думать о будущей фабрике, оснащать ее машинами, запускать в работу, следить за порядком. Он настолько углубился в эти мечты, что в иные мгновения прямо слышал, ощущал ее рядом, эту будущую фабрику. Видел кипы тканей, видел контору, покупателей, неуемное движение. Чувствовал, как деньги волною плывут к его ногам.
Боровецкий невольно улыбался, глаза его влажно светились, на бледном красивом лице проступил румянец глубокой душевной радости. Нервно погладив мокрую от дождя бородку, он опомнился.
— Какой вздор, — с досадой прошептал он и оглянулся, будто опасаясь, что кто-то мог видеть его минутную слабость.
Но на улице никого не было — правда, уже рассвело и в мглистом, сером воздухе постепенно проступали очертания деревьев, фабрик, домов.
От заставы по Пиотрковской потянулись вереницы крестьянских подвод, а из города затарахтели по выбоинам огромные повозки, нагруженные углем, платформы с пряжей, тюками хлопка, необработанными тканями или с бочками, а между ними торопливо пробирались небольшие брички или коляски фабрикантов, спешивших по делам, или же со стуком подпрыгивали дрожки, везущие опаздывающего чиновника.
В конце Пиотрковской Боровецкий свернул налево, на узкую немощеную улочку, освещаемую несколькими висячими фонарями и окнами огромной, уже работающей фабрики. Во всех пяти этажах длинного здания горел свет.
Боровецкий быстро переоделся в измазанную краской рабочую блузу и побежал в свой цех.
— Добрый день, Муррей! — крикнул Боровецкий.
Муррей, в длинном голубом халате, выглянул из-за ряда движущихся котлов, в которых смешивались и готовились краски. В тусклом электрическом свете, насыщенном разноцветными испарениями, его продолговатое, костистое, тщательно выбритое лицо с вытаращенными бледно-голубыми глазами напоминало карикатуру из «Панча»[3].
— А, Боровецкий! Я хотел с вами поговорить, был у вас вчера, застал Морица, но я его не выношу и не стал ждать.
— Он добрый малый.
— Какой мне толк в его доброте! Не выношу их нацию.
— Уже печатают пятьдесят седьмой номер?
— Печатают. Я выдавал краску.
— Держится?
— На первых метрах немного запекалась. Из управления прислали заказ на пятьсот штук той вашей ткани с каймой.
— Ага, двадцать четвертый номер, салатного цвета.
— И из филиала Бех звонил о том же. Будем делать?
— Не сегодня. Нам срочно надо печатать байку, и еще более срочно — летние сукна.
— Звонили насчет бумазеи номер семь.
— Она в аппретуре. Сейчас туда иду.
— Я хотел вам кое-что сказать.
— Слушаю вас, — ответил Боровецкий вежливо, но с некоторой досадой.
Муррей взял его под руку и отвел в угол за большие бочки, из которых то и дело зачерпывали краску.
«Кухня», как называли этот цех, тонула в полумраке. Под низко висевшими дымоотводными колпаками, будто под стальными зонтами, не спеша вращались автоматические медные мешалки, широкими лопастями перемешивавшие краски в больших, сияющих полированной медью котлах.
От работы машин все здание содрогалось.
Бесконечно длинные трансмиссии, будто бледно-желтые змеи, с бешеной скоростью скользили под потолком, вились над двойным рядом котлов, ползли вдоль стен, скрещивались где-то вверху, едва различимые в облаке едких разноцветных испарений, которые непрерывно поднимались из котлов, мешали проникать свету и через все отверстия в стенах просачивались в соседние помещения.
Безмолвно двигались силуэты рабочих в измазанных красками блузах и как призраки исчезали во тьме; с грохотом въезжали и выезжали тележки, груженные красками, везя их в печатный цех и в красильню.
По всему цеху разносился едкий, отвратительный запах серы.
— Купил я вчера мебель, — шептал Муррей на ухо Боровецкому. — Для гостиной, знаете, купил с желтой шелковой обивкой в стиле ампир. Для столовой дубовую в стиле Генриха IV, а для будуара…
— И когда ж вы женитесь? — с некоторым нетерпением перебил его Боровецкий.
— Ну, я еще не знаю. Я-то хотел бы как можно скорее.
— Значит, предложение принято? — спросил Боровецкий, чуть иронически глядя на сутулую, довольно нелепую фигуру англичанина, показавшуюся ему теперь просто уродливой, а сам Муррей, с удлиненной, выступающей нижней челюстью и большим, слишком подвижным ртом, напоминал обезьяну.
— Как будто да. В воскресенье она как раз сказала мне, что хотела бы жить в прилично обставленной квартире. Я подробно расспрашивал, и она отвечала так, как отвечают женщины, озабоченные своим будущим хозяйством.
— В предыдущий раз вы думали то же самое.
— Да, верно, но у меня и вполовину не было нынешней уверенности! — горячо возразил Муррей.
— Ну, если так, от души вас поздравляю. Когда же я познакомлюсь с невестой?
— Не будем торопиться, всему свое время.
— Потому-то я и верю, что в конце концов вы женитесь, — насмешливо проговорил Боровецкий.
— Может быть, вы бы завтра зашли ко мне, а? Я непременно хочу услышать ваше мнение об этой мебели.
— Зайду.
— Но когда?
— После обеда.
Муррей возвратился к краскам и лабораторным пробам, а Боровецкий поспешил дальше, в красильню, по коридорам и переходам, где громоздились тележки, нагруженные тканями, с которых текла вода, где сновали рабочие и прямо на полу лежали большие кучи тканей, ожидающих своей очереди.
По дороге его ежеминутно останавливали — каждый со своим делом.
Он отдавал короткие распоряжения, быстро решал, мгновенно давал справки, иногда осматривал образец краски, который ему показывал рабочий, и решительно бросал:
— Годится, — или — надо еще, — и мчался дальше, под взглядами сотен рабочих, среди адского фабричного шума и хаотической суеты.
Все сотрясалось: стены, потолки, машины, полы, стучали моторы, пронзительный свист издавали приводные ремни и трансмиссии, тарахтели по асфальтовому полу тележки, то и дело взвизгивали маховые колеса, скрежетали шестерни, и сквозь это море беспорядочных звуков доносились какие-то выкрики и могучее, гулкое пыхтенье главного двигателя.
— Пан Боровецкий!
Он напряг зрение, среди паров, заполнявших красильню, почти ничего не было видно, кроме туманных контуров машин. Кто его зовет, он не видел.
— Пан Боровецкий!
Он вздрогнул — кто-то взял его под руку.
— А, пан директор, — проговорил он, узнав владельца фабрики Германа Бухольца.
— Я за вами гонюсь, но вы прытко бегаете.
— Работа, пан президент.
— О да, понимаю. Но, знаете, я ужасно устал. — И пан президент, крепко держа его под руку и тяжело дыша, умолк.
— Ну как? Идет? — спросил он после паузы.
— Действует, — коротко ответил Боровецкий, не сбавляя шага.
Фабрикант, уцепившись за его руку, тяжело брел, опираясь на толстую трость и согнувшись почти под прямым углом, поднимал к нему круглые, красные, с хищным огоньком глаза на одутловатом лоснящемся лице с небольшими бачками и ровно подстриженными усиками.
— И как, хорошо работают «ватсоны»?
— Печатают по пятнадцать тысяч метров в день.
— Мало, — буркнул фабрикант, отпустил его руку и присел на тележке с необработанным ситцем; одернув полы своего плотного сюртука, он оперся на трость.
Боровецкий побежал к большим красильным чанам, над которыми рулоны тканей, растянутые на больших валах, вращались и окунались в краску, разбрызгивая ее на лица и блузы рабочих, стоявших рядом и ежеминутно зачерпывавших рукою воду, чтобы проверить, есть ли еще в ней краска, не всю ли впитала ткань.
Несколько десятков таких валов в ряд беспрерывно вращались с утомительным однообразием, длинные, намотанные на них полосы ткани погружались в краску и маячили в полутьме матовыми пятнами красного, голубого и охряного цвета.
По другую сторону, за двойным рядом чугунных столбов, густо поставленных в огромном помещении и поддерживавших верхние этажи фабрики, стояли промывные баки: длинные лари, наполненные пенящейся от соды, кипящей водой, с механическими «прачками», отжималками, мылом — ткань должна была пройти через все это; брызги воды, расплескиваемой трепалками, разлетались по цеху и создавали над стиральными машинами такой густой туман, что лампы светили еле-еле, словно отраженные в мутном зеркале.
Лязгали механические «приемники», подхватывая выстиранную ткань как бы на раскинутые крестом руки и отдавая ее рабочим, которые, орудуя прутами, укладывали ее большими складками на ежеминутно подъезжавшие тележки.
— Пан Боровецкий! — крикнул фабрикант какой-то тени, вынырнувшей из тумана, но то был не Боровецкий.
Пан президент встал и потащился на своих больных ревматических ногах по цеху, он с наслаждением окунался в эту раскаленную атмосферу. Болезненное его тело нежилось в насыщенном испарениями зале, среди едких запахов красок, среди воды, брызжущей из промывных баков и чанов, стекающей с тележек, хлюпающей под ногами, сочащейся с потолка, с которого сгустившийся пар лился чуть ли не ручьями.
Отчаянное, похожее на вибрирующие стоны лязганье центрифуги, выжимавшей воду из ткани, разносилось по всему цеху, сверлило нервы рабочих, поглощенных своей работой, наблюдением за машинами, и отражалось от разноцветных, реющих как знамена тканей на «приемниках».
Боровецкий был теперь в соседнем зале, где на невысоких английских машинах старой системы красили обычное черное сукно для мужских костюмов.
Через окна лился свет с улицы, придавая зеленоватый оттенок темным испарениям и фигурам рабочих, стоявших неподвижно, как базальтовые колонны, и приглядывавшихся к машинам, через которые проходили десятки тысяч метров ткани, обдаваемой вспененной, брызжущей черной краской.
Стены дрожали. Фабрика работала всеми своими мышцами.
Встроенные в стены лифты соединяли первый этаж с четырьмя верхними. Ежеминутно раздавался глухой лязг на другом конце зала — это лифт забирал или извергал из себя тележки, ткани, людей…
Вот рассвело и в большом зале, грязноватые лучи стали проникать сквозь маленькие запотевшие стекла, подернутые чадом и паром; очертания машин и людей проступали более четко, но все в той же зеленовато-серой дымке, в которой плавали длинные полосы красноватого пара и светились нимбы вокруг газовых ламп, — люди и машины походили на призраков, вовлеченных в движение некой могучей силой, — обрывки, осколки, пыль, подхваченные вихрем, несомые грохочущей круговертью.
Герман Бухольц, осмотрев красильный цех, поплелся дальше.
Он проходил по корпусам, поднимался в лифтах, спускался по лестницам, брел по длинным коридорам, осматривал машины, проверял ткани, по временам грозно поглядывал на людей или бросал короткую фразу, которая с быстротой молнии облетала всю фабрику, отдыхал на кипах рулонов, а иногда и на подоконнике; исчезал, чтобы вскоре появиться на другом конце фабрики, на складе угля или между вагонами, ряды которых тянулись вдоль одной из сторон гигантского прямоугольного двора, отгороженного, будто забором, стенами фабрики.
Пан Бухольц побывал везде, однако был он мрачнее тучи и молчалив; где бы он ни появлялся, где бы ни проходил, разговоры стихали, головы склонялись, взгляды туманились, спины сгибались, — люди съеживались, будто стараясь избежать жгучего взгляда его маленьких глаз.
Несколько раз он сталкивался с Боровецким, который без устали бегал по цехам.
При встречах они обменивались дружелюбными взглядами.
Герман Бухольц хорошо относился к своему начальнику печатного цеха, более того, он его ценил на все те 10 000 рублей, которые платил ему в год.
«Он моя лучшая машина в этом цеху», — думал фабрикант, глядя на Боровецкого.
Сам он делами уже не занимался, фабрикой управлял зять, но, по привычке всей своей жизни, он каждое утро приходил на фабрику вместе с рабочими.
На фабрике он завтракал и проводил время до полудня, а после обеда если не выезжал в город, то ходил по конторам, складам тканей и хлопка.
Жизнь ему была не мила вдали от этого могучего царства, которое он создал трудом многих лет и силой своего предпринимательского гения; ему надо было всем своим телом ощущать эти обшарпанные, сотрясающиеся стены; лишь тогда он чувствовал себя хорошо, когда пробирался среди сети трансмиссий и приводных ремней, оплетавших всю фабрику, когда вдыхал едкие запахи красок, отбеливателей, сырых тканей и слышал фабричные шумы в раскаленном воздухе.
Теперь он сидел в печатном цеху и, полуприкрыв глаза, смотрел в зал, хорошо освещенный большими окнами, смотрел на движущиеся печатные станки, эти железные пирамиды, работающие быстро и в какой-то зловещей тишине.
При каждом «печатнике» был особый паровой двигатель, чье маховое колесо вращалось со свистом, — как серебряные, блестящие круглые щиты, эти колеса мелькали с такой бешеной скоростью, что невозможно было разглядеть их очертания, виден был лишь серебристый нимб, который вращался вокруг своей оси, рассеивая светящийся, искристый туман.
Машины работали с не ослабевающей ни на миг быстротой; бесконечно длинные полосы тканей проходили между медными вальцами, печатавшими на них цветной рисунок, и исчезали где-то вверху, на верхнем этаже, в сушилке.
Рабочие, подсовывавшие с тыла в машину ткани для нанесения рисунка, двигались сонно, а мастера стояли перед машинами, и ежеминутно кто-то из них нагибался, приглядывался к вальцам, подливал краску из больших чанов, осматривал ткань, затем распрямлялся и снова, не отводя глаз, принимался смотреть на эти тысячеметровые полосы, скользившие с немыслимой скоростью.
Боровецкий заглядывал в печатный цех, чтобы проследить за работой недавно смонтированных машин, сравнивал образцы свежеоттиснутых рисунков, давал советы, иногда по его знаку работающую громадину останавливали, он тщательно ее осматривал и шел дальше мощный ритм фабрики, сотни машин, тысячи людей, следящих за их работой с неослабным, почти благоговейным вниманием, горы тканей, лежащих на полу, перевозимых на тележках, движущихся через цеха из прачечного в красильный, из красильного в сушилку, оттуда в аппретуру и еще в десяток других мест, пока не выйдут из стен фабрики готовыми, — все это захватывало его.
Лишь недолгие минуты сидел он в своем кабинетике рядом с «кухней» и там, отрываясь порой от комбинирования новых рисунков, от рассматривания присланных из-за границы образцов в огромных альбомах, громоздившихся на столах, он задумывался — вернее, пытался думать — о себе, о проекте фабрики, который они с приятелями лелеяли, но все не мог собраться с мыслями, сосредоточиться — фабрика, шум которой слышался и в его кабинете, а движение и ритм проникали в его нервы, отдавались даже в биении пульса, не позволяла уединиться, властно вовлекала, вынуждала служить ей и повиноваться каждого, кто попадал в ее орбиту.
Боровецкий то и дело вскакивал и опять куда-то бежал, но день для него тянулся мучительно долго, — лишь около четырех часов пополудни он пошел в контору, находившуюся при другом цехе, чтобы выпить чаю и позвонить Морицу, напомнить, чтобы тот сегодня был в театре на благотворительном любительском спектакле.
— Всего с полчаса, как от нас ушел пан Вельт.
— Он был здесь?
— Взял пятьдесят штук белого товара.
— Для себя?
— Нет, по поручению Амфилова, в Харьков. Могу вам предложить сигару?
— Спасибо. С удовольствием покурю, я чертовски устал.
Он закурил и сел на высокий стул перед письменным столом.
Главный бухгалтер конторы, почтительно угостивший его сигарой, стоял перед ним, набивая табаком свою трубку, а несколько юнцов, восседавших на высоких табуретах, что-то писали в больших, с красными линейками, амбарных книгах.
Царившая в конторе тишина, нарушаемая лишь неприятным скрипом перьев и однообразным попыхиванием куривших, раздражала Боровецкого.
— Что нового, пан Шварц? — спросил он.
— Розенберг обанкротился.
— Совсем?
— Еще неизвестно, но я думаю, он будет договариваться, иначе что за интерес просто объявлять себя банкротом? — тихо засмеялся пан Шварц и прижал пальцем влажный табак в трубке.
— Наша фирма много теряет?
— Это зависит от того, какой процент он будет платить за сто.
— Бухольц знает?
— Сегодня он у нас еще не был, но когда узнает, ему станет плохо, — он очень чувствителен к убыткам.
— Как бы его удар не хватил, — прошептал кто-то из склонившихся над амбарными книгами.
— Жаль было бы!
— Очень жаль, упаси Бог!
— Пусть живет сто лет, пусть будет у него сто дворцов, сто миллионов, сто фабрик.
— И заодно пусть сто чертей его унесут! — опять прошептал кто-то из юнцов.
Стало совсем тихо.
Шварц грозно взглянул на писавших, потом на Боровецкого, словно желая оправдаться, что он, мол, тут не виноват, но Боровецкий со скучающим видом смотрел в окно.
Атмосфера гнетущей скуки снова воцарилась в конторе. Уныло желтели стены с деревянными, крашенными под дуб панелями до самого потолка, вдоль стен стояли полки с рядами бухгалтерских книг.
Напротив окна конторы высилось большое пятиэтажное здание из красного неоштукатуренного кирпича, от его стен на все помещение конторы ложился зловещий красноватый отсвет.
Через асфальтированный двор, по которому то и дело со стуком проезжали повозки и проходили люди, на уровне второго этажа во все стороны расходились толстые, как руки атлета, трансмиссии, от их глухого гула оконные стекла в конторе непрерывно дребезжали.
Небо нависало над фабрикой тяжелой, грязной пеленой, из которой капал мелкий дождь, по грязным стенам текли еще более грязные струи, — будто тошнотворные плевки, они прочерчивали оконные стекла, покрытые налетом пыли от угля и от хлопка.
В углу на газовой плите зашумел чайник.
— Не угостите ли меня чаем, пан Горн?
— А может, вы, пан инженер, изволите съесть бутербродец? — любезно предложил пан Шварц.
— Только он кошерный, — съязвил Горн.
— Значит, он вкуснее, чем те, что едите вы, пан фон Горн!
Горн подал чай и на минутку задержался у стола.
— Что с вами? — спросил Боровецкий, знавший его довольно близко.
— Ничего, — коротко ответил тот и окинул ненавидящим взглядом Шварца, который разворачивал газету с бутербродами и выкладывал их перед Боровецким.
— Вы очень неважно выглядите.
— Пану Горну служба на фабрике не впрок. После гостиных ему трудно привыкнуть к конторе и к работе.
— Конечно, скоту или какому-нибудь ничтожеству легко привыкнуть к ярму, а человеку труднее, — прошипел фон Горн со злобой, но так тихо, что Шварц не расслышал его слов и, бессмысленно усмехаясь, проговорил:
— Пан фон Горн! Пан фон Горн! Попробуйте, пан инженер, тут, знаете ли, комбинация колбасы с пуляркой, моя жена на это большая искусница.
Горн отошел от них и сел за свой стол, глаза его блуждали по красной кирпичной стене, по окнам, за которыми белели кипы растрепанного, подготовленного для прядения хлопка.
— Налейте-ка мне еще чаю.
Боровецкому хотелось выведать, что у Горна на душе.
Горн принес чай и, не подымая глаз, повернулся, чтобы отойти.
— Не заглянете ли, пан Горн, ко мне через полчасика?
— Хорошо, пан инженер. У меня даже есть к вам дело, и я собирался завтра к вам зайти. А может, вы меня теперь выслушаете?
Горн хотел что-то сказать потихоньку, но тут в комнату вошла женщина, толкая перед собой четырех ребятишек.
— Слава Иисусу Христу! — проговорила она, окинула взглядом все обернувшиеся к ней лица и смиренно поклонилась в ноги Боровецкому, потому что он сидел ближе всех и с виду был представительнее прочих.
— Ваше благородие, вельможный пан, вот пришла я с просьбой — мужу моему голову в машине оторвало, и осталась я теперь нищей сиротою с детками, бедствуем мы. Пришла к вам просить справедливости, чтобы вельможный пан дал мне хоть какое-то вспомоществование, потому как мужу моему голову в машине оторвало. Ваше благородие, вельможный пан, — и, разражаясь плачем, она опять склонилась к коленям Боровецкого.
— Убирайся вон, тут такие дела не решают! — крикнул Шварц.
— Ну, ну, помолчите! — цыкнул на него Боровецкий.
— Да она уже полгода ходит по всем нашим цехам и конторам, никак от нее не избавиться.
— А почему дело не решено?
— Вы еще спрашиваете? Этот хам нарочно подставил свою башку под колесо, работать ему не хотелось, хотелось фабрику обокрасть! Теперь мы должны платить его бабе и их ублюдкам!
— Ах ты, пархатый, это мои дети — ублюдки! — завопила женщина, яростно кидаясь на Шварца, который попятился от нее за стол.
— Тише ты, дуреха! Да успокойтесь, пани, и пусть ваши деточки замолчат! — испуганно закричал он, указывая на ребятишек, цеплявшихся за мать и оравших что есть силы.
— Ох, вельможный пан, это ж чистая правда, я хожу к ним с осени, они все обещают, что заплатят, я все хожу и прошу, а меня дурят, а то иной раз и гонят со двора, как собаку.
— Успокойтесь, я сегодня поговорю с хозяином, приходите через неделю, и вам заплатят.
— Дай тебе Христос и Матерь Божья Ченстоховская счастья и здоровья, богатства и чести, драгоценный ты мой! — зачастила она, припадая к его ногам и осыпая поцелуями руки.
Боровецкий вырвался от нее и вышел из комнаты, но в просторных сенях остановился и, когда она вышла вслед за ним, спросил:
— Из каких вы краев?
— А мы, вельможный пан, из-под Скерневиц.
— В Лодзи давно?
— Да уж года два, как перебрались сюды, на свою погибель.
— Вы где-то работаете?
Так разве ж меня возьмут на работу эти нехристи, эти еретики окаянные, а потом, как же я своих сироток оставлю?
— На что ж вы живете?
— Бедствуем, вельможный пан, бедствуем. Живу я в Балутах[4] у ткачей, за квартиру плачу целых три рубля в месяц. Пока жив был мой покойник, так хотя частенько на одном хлебе сидели, а то и поголадывали, а все ж таки жить можно было, а теперь, как его не стало, хожу в Старое Място подрабатывать, кто на стирку позовет, так и перебиваемся, — быстро говорила она, укутывая детей в засаленные, рваные платки.
— Отчего не возвращаешься в деревню, домой?
— Вернусь, вельможный пан, пусть мне только за мужика заплатят, вестимо, вернусь, а этот городишко Лодзь — чтоб холера на него нашла, чтоб огонь его спалил, чтоб пан Иисус никогошеньки тут не пожалел, чтоб все они тут до единого передохли!
— Тише, замолчите, за что вы город-то проклинаете? — произнес Боровецкий с досадой.
— Как это — за что? — удивленно воскликнула она, поднимая к нему бледное, некрасивое, изъеденное нуждою лицо с заплаканными, выцветшими голубыми глазами. — Мы, вельможный пан, в деревне-то жили как постояльцы, у мужика моего было-таки три морга[5] земли, что он в наследство от отца получил, а халупу-то не на что было поставить, вот и жили мы у двоюродных родичей своих. Муженек ходил на заработки, а все ж мы жили по-людски, и картошку, бывало, посадишь, хоть и с отработкой, и гуся выкормишь или же кабанчика, и яичко свое было и корова, а здесь что? Бедняга мой надрывался от зари до зари, а есть нечего было, жили как последние нищие, не скажешь, что христиане, как собаки жили, не как добрые хозяева.
— Чего ж вы сюда приехали? Надо было в деревне оставаться.
— Чего? — скорбно воскликнула она. — А то я знаю! Все подались сюда, и мы тоже. Весною ушел в город Адам, жену оставил и ушел. А после жнив приехал такой нарядный, никто его узнать не мог, костюм на ем суконный, и часы серебряные, и перстень, а денег столько, что в деревне и за три года бы не заработал. Люди дивятся, а он, окаянный, давай нас морочить, потому как ему за это заплачено было, чтобы он деревенских заманивал, вот и сулил нам Бог весть что. И сразу пошли с ним двое пареньков — Янека сын да Гжегожа, что у леса живет, а потом уж кто только мог, все потянулись в этот город Лодзь. Знамо, каждому охота заиметь костюм суконный и часы да распутничать! Я своего все удерживала, нам-то зачем было спешить сюда, к чужим людям, так он, скотина, отлупил меня и ушел, а потом приехал и забрал меня с собою. Ох, Иисусе мой милосердный, Иисусе мой! — причитала она, скорбно всхлипывая и утирая нос и глаза грязными руками, и вдруг зашлась в отчаянных рыданьях, так что дети, прижимаясь к ней, тоже захныкали.
— Вот вам пять рублей, и делайте так, как я сказал.
Боровецкому уже стало невтерпеж, он быстро повернулся и вышел, не дожидаясь благодарности.
Он не выносил сентиментальных сцен, а эта женщина затронула в нем отмиравшую, сознательно удушаемую чувствительность.
Какое-то время Боровецкий постоял у «оксидирующего» котла Мазер-Платта, через который проходила сухая ткань уже с оттиснутым рисунком, и рассеянно изучал качество красок, только что нанесенных, а вернее, проявившихся при прохождении ткани через этот котел. Желтые, нанесенные «протравой» цветы под действием высокой температуры и сложных растворов анилиновой соли стали пунцовыми.
После недолгого предвечернего отдыха фабрика опять заработала с прежней энергией.
Боровецкий выглянул в окно своего кабинета — снаружи вдруг посветлело и начал падать снег необычайно большими хлопьями, побелели и фабричные стены и весь двор. Боровецкий заметил Горна, стоявшего за будкой привратника у единственного выхода из фабричного двора. Горн разговаривал с тою же бабой, она его за что-то горячо благодарила и прятала за пазуху какую-то бумажку.
— Пан Горн! — позвал Боровецкий, высовывая голову в форточку.
— Я как раз шел к вам, — сказал появившийся через минуту Горн.
— Что вы там советовали этой бабе? — довольно строго спросил Боровецкий, глядя в окно.
Горн на миг замялся, румянец залил его девически миловидное лицо, а в голубых, излучавших доброту глазах вспыхнул огонек.
— Я советовал ей пойти к адвокату, пусть предъявит фабрике иск о возмещении, тогда закон вынудит их уплатить.
— Вам-то какое до этого дело? — Боровецкий, закусив губу, слегка забарабанил пальцами по окну.
— Какое мне дело? — помолчав, Горн продолжил: — Меня, знаете, очень волнует всякая людская беда, всякая несправедливость, очень…
— Что вы здесь делаете? — резко перебил его Боровецкий и сел за длинный стол.
— Но я же здесь прохожу практику по конторскому делу, вам, пан инженер, это прекрасно известно, — ответил Горн с удивлением.
— Так вот, пан Горн, мне кажется, что вам свою практику не удастся завершить.
— А мне это, вмобщем-то, уже безразлично, — с твердостью произнес Горн.
— Зато нам не безразлично, нам — фабрике, на которой вы один из винтиков. Мы взяли вас не для того, чтобы вы здесь щеголяли своей филантропией, а для того, чтобы работали. Вы вносите беспорядок, а здесь все основано на аккуратности, точности и слаженности.
— Я не машина, я человек.
— Это дома. А на фабрике от вас не требуется сдавать экзамен на человечность, на гуманность, на фабрике требуются ваши мускулы и ваш мозг, и только за это мы вам платим, — все сильнее раздражался Боровецкий. — Вы здесь такая же машина, как все мы, и должны делать только то, что вам поручено. Тут не место для нежностей, тут…
— Пан Боровецкий, — поспешно перебил его Горн.
— Пан фон Горн, слушайте, когда я с вами говорю, — грозно вскричал Боровецкий, в порыве гнева сбросив на пол большой альбом с образцами. — Бухольц взял вас по моей рекомендации, я знаю вашу семью, я желаю вам добра, но, как вижу, вы страдаете недугом ребяческой демагогии.
— Если вы так называете обычное у людей сочувствие.
— Вы меня компрометируете своими советами, которые даете всем, у кого есть какие-то претензии к фабрике. Вам надо бы стать адвокатом, тогда бы вы могли опекать несчастных и обиженных, разумеется, за хорошую плату, — насмешливо прибавил Боровецкий, чей гнев постепенно исчезал под взглядом уставившихся на него добрых глаз Горна. — Впрочем, оставим это дело. Поживете в Лодзи подольше, разберетесь в здешних условиях, приглядитесь к этим угнетенным, тогда поймете, как надо себя вести. А унаследовав отцовское дело, признаете, что я был прав.
— Нет, пан Боровецкий, я в Лодзи долго не выдержу и дело отцовское на себя не возьму.
— Чем же вы намерены заниматься? — удивленно спросил Боровецкий.
— Еще не знаю. Признаюсь вам в этом откровенно, хотя вы так резко, слишком резко говорите со мной, но я не обижаюсь, я знаю, что вам, как начальнику большого печатного цеха, нельзя говорить иначе.
— Так вы от нас уходите? Пока я понял только это, но не понял, почему?
— Потому что больше не могу выдержать здешнего гнусного хамства. Вы, как человек определенного круга, наверно, меня понимаете. Потому что я всей душой ненавижу и фабрику, и всех этих Бухольцев, Розенштейнов, Энтов, всю эту мерзкую банду промышленников и дельцов! — страстно вскричал Горн.
— Ха, ха, ха, да вы настоящий чудак, оригинал первостатейный! — от души рассмеялся Боровецкий.
— Ну, тогда я больше ничего не скажу, — ответил Горн с явной обидой.
— Как вам угодно, но всегда лучше поменьше говорить глупостей.
— До свиданья.
— Прощайте. Ха, ха, ха, да у вас прекрасные актерские данные!
— Пан Боровецкий! — чуть не со слезами в глазах начал Горн, останавливаясь и явно желая что-то сказать.
— Что?
Горн поклонился и вышел.
— Неисправимый слюнтяй, — прошептал Боровецкий ему вдогонку и тоже вышел, направляясь в сушильный цех.
Там его обдало нестерпимым жаром. Огромные жестяные кубы, наполненные страшно раскаленным, сухим воздухом, гудели как дальний гром, извергая бесконечные полосы разноцветных высушенных, жестких тканей.
На низких столах, на полу, на медленно двигавшихся тележках лежали груды тканей, в сухом прозрачном воздухе, среди почти сплошь стеклянных стен, они переливались приглушенными цветами радуги — темно-золотым, пурпурным с фиолетовым оттенком, небесно-голубым, темно-изумрудным, — похожие на груды металлических листов с мертвым, матовым блеском.
Рабочие в одних блузах, босые, с серыми лицами и потухшими глазами, словно бы выжженными оргией красок, которая буйствовала тут, двигались бесшумно, точно автоматы, представляя собой только придаток к машинам.
Порой кто-нибудь из них глядел в окно на свет Божий, на Лодзь, и с высоты пятого этажа город смутно проступал сквозь пелену тумана и дыма, в которой маячили тысячи труб, крыш, домов, безлистных оголенных деревьев; а если смотреть в другую сторону, там виднелись поля, простиравшиеся до горизонта, серо-белые, грязные, в весенних лужах просторы с торчавшими там и сям красными зданиями фабрик, которые алели в тумане противным цветом освежеванной туши. А вдали темнели прижавшиеся к земле, низкие деревенские домики, змеившиеся среди полей дороги, да черная, топкая грязь тропинки, мелькавшей между рядами голых тополей.
Машины неустанно гудели, и неустанно посвистывали трансмиссии, укрепленные под потолком и несшие энергию в другие цеха; все двигалось в лад с работой огромных металлических сушилок, которые заглатывали мокрую ткань, поступавшую из печатного цеха, и выплевывали ее сухой, — в этом громадном прямоугольном зале, в унылом свете мартовского дня, среди унылой мешанины красок и унылых людей, они походили на капища могучего божества энергии, правящего безраздельно и всевластно.
Боровецкому было не по себе, он рассеянно разглядывал ткани — не пересушены ли, не пережарены ли.
«Глупый малый», — думал он о Горне, и в мыслях его то и дело возникало молодое, благородное лицо и голубые глаза, глядящие на него с выражением безмолвной грусти и укоризны. Глухое беспокойство овладело Боровецким. Когда он смотрел на толпы молча работающих людей, ему вспоминались некоторые слова Горна.
«И я был таким». И его мысли унеслись в те далекие времена, но он не позволил воспоминаниям вонзить терзающие когти в его душу, ироническая усмешка блуждала на его устах, а в глазах были холод и трезвость.
«Все это прошло, прошло!» — думал он с каким-то странным ощущением пустоты, словно ему было жаль тех лет, тех невозвратных иллюзий, благородных порывов, осмеянных жизнью; но это быстро минуло, он снова стал самим собою, стал тем, чем был, — начальником печатного цеха Германа Бухольца, химиком, человеком холодным, разумным, равнодушным, готовым на все, настоящим «лодзерменшем», как назвал его Мориц.
И когда он в таком настроении проходил по аппретуре, дорогу ему преградил один из рабочих.
— Чего вам? — быстро спросил он, не останавливаясь.
— А наш мастер пан Пуфке сказал, что с первого апреля у нас будет работать на пятнадцать человек меньше.
— Верно. Поставят новые машины, которым не нужно для обслуги столько народу, сколько старым.
Рабочий, держа шапку в руке, не знал, что сказать, и не решался возразить, но, подбадриваемый взглядами товарищей, стоявших у машин и у штабелей ткани, все же спросил, идя вслед за Боровецким:
— А нам-то что делать?
Поищите себе работу где-нибудь еще. Останутся только те, кто у нас дольше работает.
— Так мы тоже работаем уже по три года.
— Чем же я могу вам помочь, если вы машине не нужны, она сама все делает. Впрочем, до первого, может, что-нибудь еще изменится, если мы будем расширять белильню, — спокойно ответил Боровецкий и вошел в лифт, который сразу же провалился с ним в недра стены.
Рабочие молча переглянулись, тревога сквозила в их глазах, страх перед завтрашним днем без работы, перед нуждой.
— Подлые машины. Суки, чтоб их разорвало! — прошептал рабочий и с ненавистью пнул ногою какую-то машину.
— Товар на пол падает! — крикнул мастер.
Парень быстро надел картуз, слегка нагнулся и с безразличием автомата принялся подхватывать выползавшую из сушилки красную бумазею.
Ресторан гостиницы «Виктория» был полон.
Просторные залы с темными стенами и низкими желтыми потолками в лепнине, имитирующей дерево, встречали посетителя громким гулом голосов.
Ежеминутно звенели на входных дверях латунные прутья, предохранявшие стекла, ежеминутно кто-нибудь входил и исчезал в табачном дыму и в густой толпе; в буфетном зале судорожно мигали электрические лампочки, а от горевших тут же газовых светильников падал тусклый свет на посетителей, сгрудившихся вокруг столиков, и на белые скатерти.
— Keiner, bitte, zahlen![6].
— Пива!
— Keiner, Bier![7] — слышались со всех сторон возгласы и глухой стук кружек.
Кельнеры в засаленных фартуках, с салфетками, напоминающими тряпки, сновали по залу во всех направлениях, только мелькали над головами клиентов их нечистые манишки.
Народ беспрестанно прибывал, и нарастающими волнами усиливался гул выкриков:
— «Лодзер цайтунг»! «Курьер цодзенны»! — бегая между столиками, вопили мальчишки.
— А ну, паренек, дай-ка мне «Лодзер»! — крикнул Мориц, сидевший в буфетной у окна, в обществе нескольких актеров, вечно торчавших в кабачке.
— Послушайте, что сделал вчера наш чудак, то есть директор, — сказал один из них.
— Скажи «архичудак», — хрипло вставил сгорбленный старый актер.
— Дурень! — ответил ему первый таинственным шепотом на ухо. — Так вот, наш архичудак вчера во втором антракте пошел за кулисы и, когда там появилась Нюся, говорит ей: «Вы так великолепно играли, что, как только цветы немного подешевеют, я куплю вам букет, хотя бы и за пять рублей!»
— Что он сказал? — переспросил старый актер, наклоняясь к уху соседа.
— Чтобы вы собаку в нос поцеловали.
Все разразились хохотом.
— Пан Вельт, пан Мориц, вы разве не придерживаетесь системы «цвай-коньяк»?
— Пан Бум-Бум, я придерживаюсь той системы, чтобы выставить вас за дверь.
— А я хотел для вас заказать…
— Заказывайте лучше от своего имени.
— Ну что ж, коль вы от меня отрекаетесь!
— Панна Аня, коньячку! — вскричал Мориц, поправляя пенсне и ударяя ладонью правой руки по сжатой в кулак левой.
— Ваш предок, пан Мориц, был лучше воспитан, — снова начал Бум-Бум, стоя посреди комнаты с куском колбасы на вилке.
— Я-то о вашем не могу этого сказать.
— Warum?[8] — спросил кто-то за соседним столиком.
— Потому что у него вообще предков не было.
— Нет, не поэтому, а потому, что мой со своими арендаторами не церемонился. Вельт это знает по семейным преданиям.
— Давно протухшая острота, уценка на пятьдесят процентов. Господа, продаем Бум-Бума с публичных торгов. Кто сколько дает? — со злостью выкрикнул Мориц.
— Что он говорит? — опять спросил шепотом старый актер, кивком подзывая кельнера.
— Что ты дурак! — в том же тоне отвечал сосед.
— Кто сколько дает за Бум-Бума; Господа, продается Бум-Бум! Он стар, он безобразен, он глуп, он изношен, зато продается дешево! — выкрикнул Мориц и вдруг умолк, потому что Бум-Бум остановился перед ним, глядя ему прямо в лицо, и коротко бросил:
— Пархатый! Панна Аня, коньячку!
Мориц стал громко стучать кружкой и хохотать, но никто его не поддержал.
Бум-Бум выпил и, пригнув квадратное лицо цвета топленого сала с кровью, тараща сквозь пенсне с очень широкой тесьмой выпуклые голубые глаза, над которыми лоб с морщинистой, помятой, шероховатой кожей был окаймлен редкими липкими волосами, принялся расхаживать по залам кабачка, волоча дрожащие, как у больного сухоткой, ноги старого развратника; он приставал то к одной кучке, то к другой, произносил остроты, от которых сам смеялся громче всех, или же разносил подслушанные у столиков и, с наслаждением их повторяя, обеими руками поправлял пенсне, здоровался почти со всеми входившими, и то и дело у буфета раздавался его хриплый, дребезжащий голос:
— Панна Аня, коньячку! — и хлопок ладонью по кулаку.
Мориц пробежал глазами «Цайтунг», нетерпеливо поглядывая на дверь. Он ждал Боровецкого. Наконец, увидев в соседнем зале знакомое лицо, пошел туда.
— Леон! Ты когда приехал?
— Сегодня утром.
— Как удался сезон? — спросил Мориц, садясь рядом на зеленый диванчик.
— Великолепно! — Леон положил ноги на стул и расстегнул ворот сорочки.
— Сегодня как раз думал о тебе, а вчера даже с Боровецким говорили.
— Боровецкий? Тот, что у Бухольца служит?
— Он самый.
— Все еще печатает узоры на байке? Я слышал, что он хочет сам открыть дело?
— Потому-то мы и говорили о тебе.
— И что? Шерсть?
— Хлопок!
— Один хлопок?
— Что можно сегодня сказать?
— Деньги есть?
— Будут, а пока есть нечто большее — кредит…
— В компании с тобой?
— И с Баумом. Макса знаешь?
— Эге! В этом векселе есть ошибка, один жирант ненадежен! — И после паузы прибавил: — Боровецкий!
— Почему?
— Полячишка! — с ноткой презрения бросил Леон и почти растянулся на диванчике и на стуле.
Мориц весело засмеялся.
— Да ты его совершенно не знаешь. О нем в Лодзи еще будут говорить. Я в него верю, как в себя самого, уж он-то зашибет большие деньги.
— А Баум? Он какой?
— Баум — это вол, ему надо дать выспаться и выговориться, а потом задать работу, и он будет трудиться как вол, а впрочем, он вовсе не глуп. Ты мог бы нам очень помочь и сам бы хорошо заработал. Нам уже делал предложение Кронгольд.
— Ну и идите к Кронгольду, он малый не промах, знаком со всеми лавочниками, которые покупают у него мерного товару на сто рублей в год, да, это настоящий коммивояжер, то он в Кутно, то в Скерневицах. Делайте дела с ним, я не напрашиваюсь! У меня есть что продавать, вот тут у меня письмо Бухольца, он намерен поручить мне продажу своего товара во всех восточных губерниях, а какие условия предлагает! — И Леон стал лихорадочно расстегивать сюртук и искать письмо по всем карманам.
— Я об этом знаю, не ищи. Боровецкий вчера сказал мне, это он порекомендовал тебя Бухольцу.
— Боровецкий? Нет, в самом деле? Почему?
— Потому что он умница и думает о будущем.
— И бесплатно! Да он же на таком деле мог бы здорово заработать. Я сам дал бы двадцать тысяч наличными, честное слово. Какая ему от этого прибыль? Вдобавок мы почти не знакомы.
— Какая ему прибыль, он сам тебе скажет, а я могу только сказать, что он денег не возьмет.
— Шляхтич! — с оттенком насмешливого сострадания прошептал Леон и плюнул на пол.
— Да нет, просто он умнее самых умных коммивояжеров и агентов во всех восточных губерниях, — ответил Мориц, постукивая ножом по кружке. — Много ты продал?
— На несколько десятков тысяч, больше десяти тысяч наличными, остальное под надежные векселя, сроком всего на четыре месяца и с жиро Сафонова! Шелка, — и он удовлетворенно хлопнул Морица по колену. — Есть и для тебя заказ. Видишь, что значит дружба?
— На сколько?
— Все вместе на три тысячи рублей.
— Мерный товар или штучный?
— Штучный.
— Под вексель или наложенным платежом?
— Наложенным. Сейчас дам тебе заказ. — Леон начал рыться в большом, запирающемся на ключик бумажнике.
— Что я буду тебе должен?
— Если наличными, хватит одного процента, по-дружески.
— Наличные мне сейчас самому позарез нужны, надо расплачиваться с долгами, но в течение недели я отдам.
— Ладно. Вот тебе заказ. Знаешь, я в Белостоке встретил Лущевского, вместе приехали в Лодзь.
— Куда же граф направляется?
— Приехал в Лодзь деньги делать.
— Он-то? Видно, у него их избыток, надо бы с ним встретиться.
— Да нет у него ничего, приехал чем-нибудь поживиться.
— Как это — нет ничего? Мы же когда-то ездили целой компанией из Риги в его поместье. Помещик был, куда там! И уже ничего не осталось?
— Почему ж, осталось, лоскут резины с рессор, чтоб галоши сшить! Ха, ха, ха, славная шутка! — И Леон опять хлопнул Морица по колену.
— Что ж он сделал со своими поместьями? Тогда их оценивали не менее чем в двести тысяч.
— А теперь, как он сам оценивает, у него сто тысяч долгу, и это еще он скромничает.
— Да Бог с ним! Выпьешь чего-нибудь?
— Неплохо бы перед театром.
— Кельнер! Коньяку, икры, бифштекс по-татарски, портер натуральный! Живо!
— Бум-Бум, иди-ка к нам! — позвал Леон.
— Как поживаете, как здоровьечко, как делишки? — залепетал тот, пожимая Леону руку.
— Спасибо, все хорошо. Специально для вас привез кое-что из Одессы. — Леон достал из бумажника порнографическую открытку и дал ее актеру.
Бум-Бум обеими руками поправил пенсне, взял открытку и с наслаждением углубился в разглядывание. Лицо его покраснело, он щелкал языком, облизывал синие, отвислые губы и весь прямо трясся от удовольствия.
— Чудесно, чудесно! Неслыханно! — восклицал он, затем потащился показывать открытку всем вокруг.
— Свинья, — с досадой буркнул Мориц.
— Любит красивое, ведь он знаток…
— А ты-то не познакомился ли опять с какой-нибудь там? — спросил Мориц с легкой иронией.
— Постой-ка! — Леон щелкнул пальцами, потом хлопнул Морица по колену и, усмехаясь, вытащил из бумажника, из пачки счетов и расписок, фотографию женщины.
— Ну как? Хороша? — спросил он, прищурив глаза с величайшим самодовольством.
— О да.
— Еще бы! Я сразу подумал, что тебе понравится. Француженка, вот как!
— Скорее похожа на голландскую… корову.
— Что за чепуха! Это дорогая штучка, сотенную даешь просто так.
— Я дал бы пять сотенных, чтоб ее за дверь вышвырнуть.
— Ну, ты всегда… уж не скажу, какой.
— А у тебя вкусы коммивояжера. Откуда такая корова, где ты с ней познакомился?
— А я в Нижнем чуточку покутил с купцами, вот они под конец и говорят: «Пойдем, пан Леон, в кафе-концерт!» Пошли. Ну, там водка, коньяк, шампанское пили чуть не из бочки, а потом слушали пенье, она певица — так я…
— Погоди, я через минутку вернусь! — перебил его Мориц и поспешил к толстому немцу, который вошел в ресторан и оглядывал зал.
— Гут морген, пан Мюллер!
— Морген! Как поживаете, пан? — небрежно ответил немец, продолжая озираться.
— Вы кого-то ищете? Не могу ли я быть вам полезен? — не отставал Мориц.
— Я ищу пана Боровецкого, только ради этого и пришел.
— Он сейчас будет, я как раз жду его. Не присядете ли за наш столик? Мой приятель, Леон Кон! — представил Леона Мориц.
— Мюллер! — слегка высокомерно произнес немец, присаживаясь к ним.
— Ну кто ж вас не знает! Каждый ребенок в Лодзи знает эту фамилию! — быстро заговорил Леон, поспешно застегиваясь и освобождая место на диванчике.
Мюллер снисходительно улыбнулся и посмотрел на дверь — как раз появился Боровецкий с друзьями, но, завидев Мюллера, оставил друзей на пороге и с шляпой в руке направился к этому ситцевому королю, при появлении которого в кабачке стало тихо и все с ненавистью, завистью и злобой уставились на него.
— А я ждал вас, — начал Мюллер. — Есть дело.
Кивнув Морицу и Леону и улыбнувшись остальным, он обнял Боровецкого за талию и вместе с ним вышел из кабачка.
— Я звонил на фабрику, но мне ответили, что вы сегодня ушли пораньше.
— Теперь я об этом сожалею, — вежливо ответил Боровецкий.
— Я даже написал вам, написал собственноручно, — прибавил Мюллер с апломбом, хотя в городе было известно, что он едва умел подписаться.
— Письма я не получил, потому что еще не заходил домой.
— Я писал о том, о чем когда-то уже вам говорил. Я, пан Боровецкий, человек простой, потому еще раз скажу попросту: даю вам на тысячу рублей больше, переходите ко мне.
— Бухольц дал бы мне на две тысячи больше, только бы я остался, — холодно возразил Боровецкий.
— Дам вам три, ну даю четыре! Слышите? На четыре тысячи больше, то есть четырнадцать тысяч в год, деньги немалые!
— Весьма вам благодарен, но я не могу принять ваше заманчивое предложение.
— Остаетесь у Бухольца? — быстро спросил Мюллер.
— Нет. Скажу вам откровенно, почему я не принимаю ваше предложение и почему не остаюсь в нашей фирме, — я сам открываю фабрику.
Мюллер остановился и, слегка отстранясь, взглянул на Боровецкого.
— Хлопок? — с оттенком как бы почтения спросил он.
— Ничего не скажу, кроме того, что никакая конкуренция вам не грозит.
— А мне плевать на все конкуренции! — воскликнул немец, хлопая себя по карману. — Что вы мне можете сделать, вы или кто другой? Кто может помешать моим миллионам?
Боровецкий ничего не ответил, он только усмехался, глядя в пространство.
— Какой же у вас будет товар? — начал Мюллер, снова, по немецкому обычаю, обнимая его за талию.
Так они и пошли по разбитому асфальтовому тротуару через двор ресторана в здание театра, стоявшее в глубине и освещенное большим электрическим фонарем.
Толпы людей направлялись в театр.
Коляска за коляской подъезжали к воротам гостиницы, и из них выходили грузные, тучные мужчины и разряженные женщины, которые, укутавшись в шали и прикрываясь зонтиками, шли по скользкому от влаги тротуару, — хотя дождь уже перестал, на землю спускался густой, липкий туман.
— А вы мне нравитесь, пан фон Боровецкий, — сказал Мюллер, не дождавшись ответа. — Так нравитесь, что, как только обанкротитесь, я охотно дам вам место с жалованьем в несколько тысяч рублей.
— А теперь вы бы дали мне больше?
— Конечно, теперь вы для меня более ценны.
— Благодарю за искренность, — иронически усмехнулся Боровецкий.
— Но я же не хотел вас обидеть, я говорю, что думаю, — поспешил оправдаться Мюллер, заметив эту усмешку.
— Верю. Если я и обанкрочусь один раз, то только чтобы не сделать этого во второй раз.
— Вы, пан Боровецкий, умница, вы мне ужасно нравитесь. Вместе мы могли бы большие дела делать.
— Ничего не попишешь, придется их делать каждому отдельно, — рассмеялся Боровецкий, отвешивая поклон встретившимся знакомым дамам.
— Красивые женщины эти польки, есть в них что-то. И мода теперь красивая.
— Да, очень красивая, — серьезно подтвердил Боровецкий, взглянув на своего спутника.
— У меня появилась мысль, и когда-нибудь в другое время я вам ее выскажу, — с таинственным видом воскликнул немец. — У вас есть место в театре?
— Да, в креслах, билет прислали две недели тому назад.
— Нас в ложе будет только трое.
— Будут дамы?
— Они уже в театре, а я нарочно отстал, чтобы встретиться с вами, но, к сожалению, мой план рухнул. До свиданья. А может, заглянете в ложу?
— О, конечно, с большим удовольствием.
Мюллер скрылся в дверях театра, а Боровецкий вернулся в ресторан. Морица он уже не застал, тот передал через кельнера, что ждет в театре.
В буфете, куда Боровецкий пошел выпить водки, чтобы заглушить владевшее им странное возбуждение, не было никого, кроме Бум-Бума, который, прикрывшись газетой, дремал в углу.
— Ты чего, Бум, в театр не идешь?
— Э, на что он мне? Смотреть на ситцевых тузов, так я их и так хорошо знаю. А вы идете?
— Сейчас иду.
И, войдя в театральный зал, Боровецкий занял место в первом ряду, по соседству с Морицем и Леоном, который неустанно кланялся и лорнировал блондинку в первом ярусе.
— Красавица первый сорт эта моя блондиночка, посмотри-ка, Мориц.
— Ты с нею близко знаком?
— Близко ли я с нею знаком? Ха, ха, ха, очень даже близко! Но ты познакомь меня с Боровецким.
Мориц тут же их познакомил.
Леон собирался что-то сказать, даже хлопнул уже Морица по колену, но Боровецкий встал и, повернувшись лицом к залу, снизу доверху заполненному самым блестящим обществом, какое только было в Лодзи, присматривался к публике, то и дело приветствуя кого-то в ложах или в креслах весьма светским легким наклоном головы.
Он стоял спокойно под перекрестным огнем взглядов через лорнетки и без оных, направленных на него со всех концов зала, гудевшего, как молодой рой пчел, только что посаженный в улей.
Очертания его высокой, широкоплечей, стройной фигуры отличались изяществом. Он был хорош собою — характерные тонкие черты лица, холеные красивого рисунка усы, сильно выпяченная нижняя губа и некоторая небрежность в движениях и взгляде придавали ему вид истого джентльмена.
По его изысканной наружности никто бы не догадался, что видит человека, который служит на фабрике химиком и в своей специальности не имеет себе равных, человека, за которого фабриканты ведут борьбу, чтобы его заполучить, — его изобретения вносили огромные усовершенствования в эту отрасль.
Серые с голубым отливом глаза, сухощавое лицо, темные брови, резко очерченный лоб — что-то хищное было в его лице, и во всем облике чувствовались сильная воля и несгибаемое упорство. Довольно высокомерно смотрел он на залитый светом зал и на пеструю, сверкающую брильянтами публику.
Ложи напоминали жардиньерки, обитые вишневым бархатом, на фоне которого красовались изящные женщины в искрящихся драгоценностях.
— Как ты думаешь, Кароль, сколько сегодня в театре миллионов? — тихо спросил Мориц.
— Да не меньше двухсот, — так же тихо отвечал Боровецкий, медленно обводя взглядом лица известных миллионеров.
— Тут прямо пахнет миллионами, — вмешался Леон, жадно вдыхая воздух, насыщенный запахами духов, свежих цветов и занесенной с улицы грязи.
— А прежде всего луком и картошкой, — презрительно прошептал Боровецкий, с умильной улыбкой кланяясь в сторону одной из лож партера, у самой сцены, где сидела красивая еврейка в черном шелковом платье с большим декольте, из которого выглядывали ослепительной белизны и прекрасных очертаний плечи и шея, обвитая брильянтовым колье.
Брильянты сияли также над ее висками, в гребнях, придерживавших черные пушистые волосы, зачесанные по моде Империи на уши, в которых также сверкали брильянты поразительной величины, брильянты же сияли на груди, в аграфе, украшавшем корсаж, и в браслетах, надетых повыше черных перчаток. Взгляд больших миндалевидных синих, как великолепные сапфиры, глаз обжигал огнем. Цвет лица был смуглый с оливковым оттенком и нежным карминным румянцем, лоб низкий, брови резко очерченные, нос прямой и довольно крупный рот с полными губами.
Она пристально смотрела на Боровецкого, не обращая внимания на то, что ее лорнировали из всех лож, и по временам поглядывала на сидевшего в глубине ложи супруга, старика с явно семитским типом лица, который, опустив голову на грудь, был погружен в свои размышленья, но порой как бы просыпался, бросал на зал пронзительный взгляд сквозь очки в золотой оправе, одергивал жилет на торчащем животе и шептал жене:
— Люция, зачем ты так высовываешься из ложи?
Она же делала вид, будто не слышит, и продолжала рассматривать ложи и кресла, заполненные публикой в основном семитского и германского типа, или же глядела на Боровецкого, который временами, должно быть, чувствовал ее взгляд, потому что оборачивал к ней лицо, хотя с виду был все так же холоден и равнодушен.
— Хороша бабенка эта жена Цукера, — шепнул Леон Боровецкому, желая как-то начать разговор, чтобы разузнать подробности о своей будущей работе агента.
— Вы так считаете? — холодно спросил тот.
— Я же вижу. Посмотрите на ее бюст, мне это в женщине важнее всего, а у нее бюст как бархатный бруствер, ха, ха, ха.
— Чего ты смеешься? — полюбопытствовал Мориц.
— Да получилась славная хохма! — И он со смехом повторил ее Морицу.
И тут же умолк, потому что поднялся занавес, все глаза устремились к сцене, только пани Цукер, прикрываясь веером, смотрела на Кароля, который, казалось, этого не замечал, что явно ее раздражало, — она то и дело складывала веер и ударяла им по барьеру как бы с досадой.
Боровецкий слегка усмехался, бросал в ее сторону беглые взгляды, потом принимался следить за происходившим на сцене, где любители и любительницы пародировали настоящих актеров и искусство.
Это был спектакль с благотворительной целью — две маленькие комедии, сольное пение, игра на скрипке и на фортепьяно и в заключение живые картины.
В антракте Боровецкий встал, чтобы пойти в ложу Мюллера, но Кон его остановил.
— Пан Боровецкий, я хотел бы с вами поговорить.
— Может быть, после спектакля? Теперь, как видите, мне некогда, — ответил тот и направился к ложе.
— Какой важный барин, некогда ему!
— Он прав, тут не место для деловых бесед.
— Ты, Мориц, вконец поглупел, что ты мелешь, для дела везде место, только твой фон Боровецкий — он, видите ли, великий князь из царства Бухольца и Компании, важная персона!
Тем временем Боровецкий вошел в ложу Мюллера, а сам Мюллер удалился, освобождая ему место, так как четвертым там уже сидел невысокий толстый немец.
Боровецкий поздоровался с женой Мюллера, дремавшей в глубине ложи, и с дочерью, которая при его появлении чуть не вскочила с места.
— Боровецкий.
— Штёрх.
Он и немец представились друг другу и обменялись рукопожатьем.
Кароль сел.
— Как вам нравится спектакль? — спросил он, чтобы что-то сказать.
— Чудесно, великолепно! — воскликнула девушка, и ее розовое личико, цветом напоминавшее свежевымытый молодой редис, заалелось густым румянцем, казавшимся особенно ярким из-за светло-зеленого платья.
Она поднесла к лицу платочек, чтобы скрыть румянец, которого стыдилась.
Мать набросила ей на плечи роскошную кружевную шаль, потому что из открытых дверей по всему залу шел сквозняк, и снова задремала.
— А вам? — спросила девушка после паузы, поднимая на собеседника голубые, словно фарфоровые, глаза со светло-золотыми ободками ресниц, и в эту минуту с поднятым кверху личиком и полуоткрытыми розовыми губками она была похожа на свежеиспеченную булочку.
— Скажу то же самое: чудесно, великолепно. Или: великолепно, чудесно.
— Хорошо играют, правда ведь?
— Да, по-любительски. Я-то думал, что вы будете участвовать в спектакле.
— Я очень хотела, но меня никто не пригласил, — сказала она с искренним огорчением.
— Такое намерение было, но не решились, боялись отказа, ведь в ваш дом почти нет доступа, словно бы в королевский дворец.
— Ага, я то же самое говорил, панна Мада, — поддакнул Штёрх.
— Это вы виноваты, вы же у нас бываете, надо было сказать мне.
— Времени не было, да и запамятовал, — оправдывался Боровецкий.
Наступило молчание.
Штёрх покашлял, наклонился вперед, чтобы начать разговор, но тут же опять уселся поглубже, видя, что Боровецкий окидывает зал скучающим взглядом, а Мада, та была какая-то странная — ей хотелось так много ему сказать, а теперь, когда Боровецкий сидит рядом с нею, когда их обоих лорнируют из лож с особым любопытством, она не знает, с чего начать.
Вы будете служить в нашей фирме? — спросила она наконец.
— К сожалению, я вынужден был отказать вашему отцу.
— А папа так на вас рассчитывал.
— Мне самому очень жаль.
— Я надеюсь, в четверг вы у нас будете? У меня к вам просьба.
— Не могу ли узнать ее сейчас?
Он наклонил к ней голову, глядя на ложу Цукера.
Люция быстро обмахивалась веером и, видимо, под его прикрытием ссорилась с мужем, который то и дело одергивал жилет на животе и выпрямлялся в кресле.
— Я хотела попросить, чтобы вы мне указали какие-нибудь польские книги для чтения. Я об этом уже говорила папе, но он сказал, что я дурочка и что я должна заниматься домом и хозяйством.
— Да-да, фатер так говорил, — вставил Штёрх и слегка отодвинулся вместе с креслом, потому что Боровецкий строго на него глянул.
— Зачем вам это нужно, почему вы этого хотите? — спросил Боровецкий довольно сурово.
— Просто я так хочу, — решительно ответила она, — хочу и прошу мне помочь.
— В новом особняке у вашего брата, наверно, ведь есть библиотека?
Она рассмеялась от души, но очень тихо.
— Что смешного вы видите в моем предположении?
— Но Вильгельм ведь терпеть не может книги, однажды он на меня рассердился и, когда мы с мамой были в городе, сжег все мои книги.
— Jа, ja, Вильгельм книга не любит, он добрый бурш.
Боровецкий, холодно глянув на Штёрха, сказал:
— Хорошо, завтра я вам пришлю список названий.
— А мне бы хотелось иметь этот список теперь, прямо здесь.
— Здесь я могу написать лишь несколько названий, а остальное завтра.
— Какой вы добрый! — весело сказала она, но, заметив на его губах ироническую усмешку, заалелась как маков цвет.
Он написал названия на окаймленной гербами визитной карточке, простился и вышел.
В коридоре ему встретился старик Шая Мендельсон, истинный ситцевый король, которого все звали просто Шая.
Это был высокий худощавый еврей с большой белой бородой патриарха, ходил он обычно в длинном кафтане до пят.
Шая всегда бывал там, где, по его предположениям, должен был быть Бухольц, главный его соперник в ситцевом королевстве, самый крупный фабрикант в Лодзи и потому личный его враг.
Шая преградил дорогу Боровецкому, который, приподняв шляпу, хотел пройти.
— Здравствуйте, пан Боровецкий! Германа сегодня нет. Почему? — спросил Шая с явным еврейским акцентом.
— Не знаю, — отрезал Боровецкий, который Шаю терпеть не мог, как, впрочем, и все в Лодзи, кроме евреев.
— Прощайте, пан Боровецкий, — сухо и презрительно бросил Шая.
Боровецкий, не ответив, поднялся во второй ярус, в одну из лож; там красовался целый букет нарядных женщин, в обществе которых он обнаружил Морица и Горна.
В этой ложе было необычайно весело и очень тесно.
— Наша малютка играет замечательно, не правда ли, пан Боровецкий?
— О да, и мне очень жаль, что я не припас букета.
— Зато у нас есть, мы ей вручим его после второй пьесы.
— Вижу, что здесь безумно тесно и безумно весело, и у дам уже есть целая свита, так что я удаляюсь.
— Останьтесь с нами, будет еще веселей, — попросила одна из дам, в сиреневом платье, с сиреневым лицом и сиреневыми веками.
— Веселее, пожалуй, не будет, а вот теснее уж наверняка, — воскликнул Мориц.
— Тогда выйди ты, сразу станет свободней.
— Если б я мог пойти в ложу Мюллера, вышел бы не задумываясь.
— Могу тебе это устроить.
— Выйду я, и места сразу прибавится, — вскричал Горн, но, перехватив молящий взгляд девушки, сидевшей у барьера ложи, остался.
— А знаете, панна Мария, во сколько ценится панна Мюллер? Пятьдесят тысяч рублей в год!
— Вот это девица! Я бы от такого куша не отказался, — промолвил Мориц.
— Придвиньтесь поближе, я вам кое-что расскажу, — прошептала сиреневая и наклонила голову, так что ее темные пушистые волосы коснулись виска нагнувшегося к ней Боровецкого.
Заслоняясь веером, она долго что-то шептала ему на ухо.
— Нечего секретничать! — воскликнула старшая из дам в ложе, одетая в стиле барокко красивая сорокалетняя женщина с ослепительно свежим цветом лица и совершенно седыми, необыкновенно пышными волосами, черными глазами и бровями и величественной, горделивой осанкой, — она, видимо, верховодила в ложе.
— Пани Стефания рассказывала мне любопытные подробности об этой новой баронессе.
— При всех она этого, наверно, не повторит, — заметила дама в стиле барокко.
— Ого, панна Мада Мюллер изволит нас лорнировать!
— Она сегодня похожа на молоденькую, жирную ощипанную гусыню, обернутую в зелень петрушки.
— Пани Стефания сегодня притворяется злюкой, — сказал Горн.
— А вот та, Шаева дочка, да на ней целый ювелирный магазин!
— Пожалуй, хватило бы и на две ювелирные лавки, засмеялся Мориц и, нацепив пенсне на нос, посмотрел вниз, на ложу Мендельсона, где с отцом сидела разодетая с невероятной роскошью младшая из его дочерей и рядом с нею еще одна девушка.
— Которая ж из них хромая?
— Ружа — та, что слева, рыжая.
— Вчера она была в моей лавке, перерыла все как есть, ничего не купила и ушла, зато у меня было время ее рассмотреть, она совсем дурнушка, — сказала пани Стефания.
— Да нет же, она красавица, она ангел, да не один ангел, она четырнадцать, пятнадцать ангелов сразу, — стал выкрикивать Мориц, передразнивая старика Шаю.
— До свиданья, милые дамы! Пошли, Мориц, с дамами останется пан Горн.
— Может быть, зайдете к нам на чай после театра? — обратилась ко всем сиреневая, глядя на Боровецкого.
— Премного благодарен, завтра могу зайти, а сегодня никак.
— Вы что, приглашены к Мюллеру? — с некоторым ехидством спросила сиреневая.
— Нет, иду в «Гранд-Отель». Сегодня суббота, приезжает, как обычно, Куровский, и мне с ним надо обсудить чрезвычайно важные дела.
— Так поговорите с ним в театре, он же должен быть здесь.
— Да он в театр не ходит. Разве вы его не знаете?
И Боровецкий, откланявшись, вышел из ложи, пани Стефания проводила его каким-то странным взглядом.
Представление уже давно началось, и Боровецкий, пройдя к своему месту, сел, но слушать ему не дали, вокруг стоял гул от таинственного перешептывания.
Все были удивлены тем, что во время представления вызвали из ложи Кнолля, зятя Бухольца, который сидел там один, как раз напротив ложи Цукера, а потом из зала потихоньку вышел Гросглик, крупнейший лодзинский банкир.
Ему принесли телеграмму, с которой он поспешил к Шае.
Все эти подробности сообщались шепотом и с быстротой молнии распространялись по залу, пробуждая смутную, неосознанную тревогу у представителей различных фирм.
— Что случилось? — спрашивали они друг у друга и не находили ответа.
Женщины были увлечены спектаклем, но большинство мужчин в партере и в ложах беспокойно следили за поведением лодзинских королей и корольков.
Мендельсон сидел сгорбившись, сдвинув очки на лоб, и время от времени величественным жестом поглаживал свою бороду, — казалось, он был совершенно поглощен представлением.
Кнолль, всемогущий Кнолль, зять и преемник Бухольца, возвратился и тоже внимательно смотрел пьесу.
Мюллер, вероятно, и впрямь ничего не знал — он хохотал во все горло над доносившимися со сцены остротами, хохотал так искренне, что Мада то и дело шептала ему:
— Папа, ну нельзя же так.
— А я заплатил, вот и веселюсь, — возражал он и действительно веселился на славу.
Цукер исчез, и Люция сидела в ложе одна и опять не сводила глаз с Боровецкого.
Магнаты помельче и представители таких фирм, как Энде-Грюншпан, Волькман, Баувецель, Биберштейн, Пинчовский, Прусак, Стойовский, все тревожней ерзали в своих креслах, сообщения передавались шепотом из ряда в ряд, ежеминутно кто-нибудь выходил и уже не возвращался.
Встревоженные взгляды рыскали по залу, на устах застыли вопросы, всеобщее беспокойство усиливалось.
Никто не мог объяснить, в чем его причина, но все были убеждены, что случилось что-то очень важное.
Постепенно опасения проникли даже в души тех, кому нечего было бояться дурных вестей.
Просто все ощутили колебания почвы города Лодзи, в последнее время подверженного все более частым катаклизмам.
Только галерка ничего не чувствовала, развлекалась от души, веселилась всласть, хохотала, хлопала, кричала «браво!».
Оттуда, сверху, смех налетал как бы волнами и гулким каскадом звуков рассыпался над партером и ложами, над всеми этими головами и сердцами, внезапно объятыми тревогой, обрушивался на эти миллионы, расположившиеся на бархате, сверкающие брильянтами, чванящиеся своей властью и величием.
Из всех лож только в ложе знакомых Боровецкому дам искренне развлекались и весело хлопали в ладоши.
Посреди этого волнующегося моря кое-где образовались как бы неподвижные рифы — то были сидевшие спокойно и глядевшие на сцену семьи, по преимуществу польские, которых ничто не могло встревожить, ибо им нечего было терять.
— Это хлопок, — шепнул Боровецкому Леон. — С мотрите, шерсть и другие сидят как ни в чем не бывало, им только интересно знать, в чем дело. Уж я-то разбираюсь.
— Фрумкин в Белостоке, Лихачев в Ростове, Алпасов в Одессе — банкроты! — бросил Мориц, откуда-то узнавший эти новости.
Все трое были оптовые торговцы, из самых крупных лодзинских клиентов.
— Сколько у Лодзи вложено? — спросил Боровецкий.
Мориц опять вышел и несколько минут спустя возвратился, он был бледен, рот кривился, в глазах странный блеск — от волнения он не мог сразу надеть пенсне.
— Еще один. Рогопуло в Одессе. Все самые надежные фирмы, самые надежные.
— Большие убытки?
— Лодзь теряет миллиона два! — удрученно сказал Мориц, стараясь надеть пенсне.
— Не может быть! — почти закричал Боровецкий, вскакивая с места, зрители в заднем ряду даже зашикали на него, чтобы не заслонял сцену. — Кто тебе сказал?
— Ландау. А уж если Ландау говорит, так он знает точно.
— Кто теряет?
— Все понемногу, но Кесслер, Бухольц и Мюллер больше всех.
— Но как же тех не поддержали, как допустили такой крах?
— Рогопуло сбежал, Лихачев умер, спился с горя.
— А Фрумкин и Алпасов?
— О них не знаю, говорю только то, что было в телеграмме.
Теперь эти вести уже обошли зал, о банкротствах узнали все.
Было видно, как это сообщение, словно взорвавшаяся бомба, будоражило публику то в одном, то в другом конце.
Вопросительно вскидывались головы, сверкали глаза, звучали резкие возгласы, с шумом двигались кресла, люди поспешно выбегали на телеграф, к телефонам.
Вскоре театр опустел.
Боровецкий тоже почувствовал, что взволнован этой вестью, — сам-то он ничего не терял, но теряли все вокруг.
— Вы ничего не теряете? — спросил он Макса Баума, который присел на свободное место рядом с ним.
— Нам нечего терять, кроме чести, а этим товаром в Лодзи не интересуются, — насмешливо ответил тот.
— Здорово Лодзь затрещала.
— Скоро настанет теплая пора.
— Да-да, будет работа пожарникам.
— Подогреют, и весна скорей придет.
— Неплохо бы, уголь такой дорогой.
— Вы-то посмеиваетесь, вам эта забава ничего не стоит.
— Да так уже бывало, не раз бывало. Половина сломает шею, а другая половина наживется.
— Кто в лучшем положении?
— Бухольц, Кесслер, Мюллер.
— Этим-то все нипочем, кто им может повредить!
— А ну их всех к чертям! Мне-то какая печаль или опять же какая прибыль от того, богаче они станут или беднее.
Отовсюду слышались подобные замечания, вопросы, насмешки, высказывались различные догадки, многие лица повеселели: радовало разорение других.
— Мейер, похоже, на целых сто тысяч погорел?
— Это ему пойдет на пользу, избавится от живота, продаст лошадей, будет ходить пешком и быстро похудеет — не придется в Мариенбад ездить.
— Теперь будут дешево продаваться фамильные брильянты.
— Волькмана это может добить, он и так уже еле тянет.
— Теперь, Роберт, ты можешь просить руки его дочери, за дверь тебя уже не выставят.
— Пусть еще подождет.
Такие разговоры шли в партере, в толпе.
Короли сидели спокойно.
Шая не сводил глаз с певицы и, когда она кончила, первый начал хлопать, потом стал шептаться с Ружей и, поглаживая бороду, глазами указывать на Кнолля — тот, облокотившись на барьер ложи, кивнул Боровецкому.
В антракте Кароль появился у него.
— Вы слышали? — спросил Кнолль.
— Да, слышал. — Боровецкий принялся перечислять фирмы.
— Ерунда.
— Ерунда? Два миллиона рублей придется только на Лодзь.
— Мы теряем не много, только что тут был Бауэр и сказал, что всего каких-нибудь тысяч десять с чем-то.
— В театре идет слух, что полмиллиона.
— Это Шая распускает такие слухи, потому что он столько теряет. Глупый еврей.
— Во всяком случае, Лодзь это хорошо чувствует, фирмы будут лопаться, как мыльные пузыри.
— Да пусть все они лопнут, нам-то что за беда? — холодно сказал Кнолль, рассматривая свои холеные руки и машинально любуясь игрой брильянтов в перстне на левой руке. — Я с вами говорю не как со служащим нашим, но как с другом, — продолжал он. — Что вы слышали? Кому пророчат гибель из-за этого краха?
— Наверняка почти никого не называют.
— Ну, это не важно, и так ясно, что прогорят многие, а сколько — увидим завтра. Веселое будет воскресенье!
— Такое несчастье!
— Для нашей фирмы отнюдь нет. Сами посудите. Кто горит? Хлопок. Кто останется? Мы, Шая и еще несколько фирм. Половина этих жалких мелочных еврейских конкурентов погорела или погорит завтра, они сами друг друга изничтожат. На какое-то время нам будет просторней. Станем выпускать несколько новых сортов, которые они делали, а значит, настолько же увеличим сбыт. Но это мелочь. Они ломают себе шею, пусть ломают; прогорают — пусть прогорают; мошенничают — пусть мошенничают; мы-то устоим. А в общем, это еще пустяки, есть дела куда важней, скоро увидите: половина ткацких фабрик остановится. И притом очень скоро.
Боровецкий смотрел на него и слушал с некоторым раздражением — он не любил Кнолля и его непомерную спесь, порожденную миллионным состоянием.
После своего тестя Кнолль был самым видным из нуворишей и в их кругу самым образованным, хорошо воспитанным, любезным в обхождении, но также самым неумолимым эксплуататором, использующим людей и связи, которые у него были везде и всюду.
— Приходите завтра к нам на обед, приглашаю от имени отца. А теперь попрошу вас взглянуть, который час, сам я не могу, чтобы не подумали, будто я куда-то тороплюсь.
— Скоро одиннадцать.
— Когда отходит курьерский на Варшаву?
— В половине первого.
— Еще есть время. Я должен вам сказать, почему для меня эти известия о банкротствах, о том, что Лодзь теряет два миллиона, не так важны. Дело в том, что пришли вести куда более важные, — тут он внезапно остановился. — Я ведь говорю с дворянином?
— Вероятно, но я не вижу связи…
— Сейчас поймете. Вы наш друг, мы никогда не забудем, как прекрасно вы наладили работу в нашем печатном цехе. Видите ли, час тому назад из Петербурга сообщили телеграммой об очень важном событии, о том, что… что я должен ехать туда немедленно, но в полной тайне.
Последние слова он проговорил поспешно, так и не сказав того, что собирался, — его остановил холодный, подозрительный взгляд Боровецкого, пронзавший его насквозь. Кнолль беспокойно зашевелился, поправил булавку в галстуке и посмотрел на ложу напротив.
— Хороша бабенка эта пани Цукер.
— Брильянты у нее хороши.
— Значит, вы завтра навестите старика?
— Непременно.
— У него к вам какое-то особое дело. Вы уже уходите, так у меня есть просьба — будьте любезны сказать моему кучеру, чтобы ждал меня на Пшеязде. Итак, до свиданья, вернусь через несколько дней. Но — тайна, пан Боровецкий.
— Безусловно.
Боровецкий вышел из ложи с чувством разочарования. Он догадывался, что Кнолль ему не все сказал.
«Какие еще вести? Зачем он едет? Почему не сказал?» — терялся он в догадках.
Не дожидаясь, пока опустят занавес, он вышел было из театра на улицу, но вдруг возвратился и пошел в ложу Цукера.
— А я думала, вы обо мне забыли, — сказала пани Цукер с упреком, уставясь на него своими огромными дивными глазами.
— Разве это возможно?
— Для вас все возможно.
— Вы на меня клевещете, это подтвердят и мои друзья, и недруги.
— Какое мне до них дело, я же видела, что вы ушли.
— Но вернулся, не мог не вернуться, — тихо сказал он.
— Просто что-то забыли.
— Нет, к вам.
— В самом деле? — протянула она, и в глазах у нее заиграли искры радости. — Вы со мною еще никогда так не говорили.
— Но давно об этом мечтал.
Она окинула любовным взглядом его лицо, и он как бы ощутил на своих губах теплое веяние поцелуя.
— Вы там, в креслах, говорили обо мне с паном Вельтом, я это чувствовала.
— Мы говорили о ваших брильянтах.
— А ведь правда, что ни у кого в Лодзи нет таких красивых камней?
— Кроме жены Кнолля и баронессы, — не без ехидства ответил он и усмехнулся.
— Но чем еще вы говорили?
— О вашей красоте.
— Вы смеетесь надо мной.
— Я не способен смеяться над тем, что люблю, — глухо возразил он, беря ее свесившуюся с барьера руку; она быстро ее вырвала, удивленно оглядываясь вокруг, как если бы эти слова были сказаны где-то в зале.
— Прощайте, пани Цукер, — сказал Боровецкий, злясь на себя за глупое поведение, за то, что сказал такие слова без всякой подготовки, но эта женщина дурманила его, как наркотик.
— Выйдем вместе, я сейчас, — быстро промолвила она, подхватила шаль, бонбоньерку, веер и вышла из ложи.
Одевалась она молча.
Боровецкий не знал, что сказать, только смотрел на нее, на ее глаза, непрестанно менявшие выражение, на изумительные линии плеч, на ее губы, которые она то и дело облизывала, на роскошную, идеально очерченную фигуру.
Когда она надела шляпу, он подал ротонду. Слегка откинувшись назад, чтобы удобней было ее набросить, пани Цукер в этом движении коснулась волосами его губ, — он чуть попятился, будто обжегшись, и она, потеряв опору, упала спиной на его грудь.
И тут Боровецкий быстро обнял ее плечи и впился губами в затылок, чувствуя, как ее шея судорожно напряглась под этим жадным поцелуем.
Пани Цукер тихонько охнула и на мгновение оперлась на него всем телом, так что он даже пошатнулся под ее тяжестью.
Но она быстро вырвалась из его объятья.
Лицо ее было мраморно-бледным, она тяжело дышала, из-под прикрытых век вырывалось пламя.
— Проводите меня до коляски, — сказала она, не глядя на него.
— Хоть на край света.
— Застегните мне, пожалуйста, перчатки.
Он начал застегивать, но ему никак не удавалось ухватить ни петельки, ни пуговички, как не удавалось поймать ее взгляд, потому что она на него не смотрела, — прислонясь плечом к стене, она стояла, слегка отвернув лицо, как бы забыв свою руку в его руке, со странной улыбкой на устах, светившихся кармином; по временам дрожь пробегала по ее телу, тогда она крепче прижималась к стене и какая-то тень удивления мелькала на ее лице и пряталась в уголках рта.
— Пойдемте, — прошептал он, кончив застегивать.
Он подвел ее к коляске, усадил и, схватив ее руку, которую осыпал жаркими поцелуями, прошептал:
— Простите меня, умоляю.
Пани Цукер ничего не ответила, но с такой силой потянула его в коляску, что он, не успев опомниться, вскочил внутрь и захлопнул за собою дверцу.
Лошади сорвались с места.
Боровецкий был до крайности взволнован происшедшим. Он еще не успел как следует все это осмыслить, да, впрочем, в такую минуту был не способен рассуждать, он знал лишь одно — что она с ним, что она сидит в углу коляски, вот тут рядом. Он слышал ее неровное, частое дыханье, а иногда в свете уличных фонарей видел ее лицо и огромные, устремленные куда-то в пространство глаза.
Боровецкий пытался овладеть собою, хотел было постучать кучеру, бессознательно нащупывал задвижку, чтобы отворить дверцу и бежать, но у него уже не было ни сил, ни воли.
— Вы простите меня за то, что случилось? — медленно заговорил он, нащупывая ее руки, которые она спрятала глубоко в складки ротонды.
Она не ответила, лишь плотнее запахнула ротонду, будто желая сдержать, подавить в себе неистовое желание броситься в его объятья.
— Вы простите меня? — повторил он тише, придвигаясь к ней. Он дрожал всем телом, был не в силах сказать что-либо еще и, не получая ответа, только шептал тихо и страстно: — Люци, Люци!
Она вздрогнула, откинула сползавшую с плеч ротонду и, издав глубокий пронзительный стон, бросилась к нему на грудь.
— Я люблю тебя, люблю! — шептала она, пылко его обнимая.
Их уста соединились в долгом, самозабвенном поцелуе.
— Люблю тебя, люблю! — с упоеньем повторяла она эти сладостные слова, порывисто целуя его лицо.
Она так давно жаждала поцелуев, ласк и любви, и теперь, когда все так случилось, ни о чем не думала, ничего не помнила, только целовала и целовала.
— Нет, молчи, ничего не говори сейчас. Я сама хочу говорить, хочу громко кричать. Я люблю тебя! Я могу повторить это перед всем миром, мне теперь все равно. Я знаю, что тебя любят другие женщины, знаю, что у тебя есть невеста, но мне это безразлично! Я люблю тебя! Люблю не для того, чтобы и ты меня любил, не для того, чтобы это принесло мне счастье, нет, — просто люблю, люблю, вот и все. Я жаждала любить, как всякий человек жаждет любви. Ты для меня — всё. Хочешь, стану на колени и буду тебе об этом говорить так долго, так искренне, что ты поверишь и сам начнешь меня любить. Я больше не могу притворяться, я уже не могу жить без тебя и без любви. Я люблю тебя, мой единственный, мой господин.
Она говорила беспорядочно, торопливо, как одержимая. То укутывалась в ротонду, то опять ее сбрасывала, то отодвигалась от Боровецкого, то молча, с сияющим лицом, прижималась к нему, обнимала, целовала.
Подхваченный этим неистовым вихрем страсти, очарованный столь сильной и пламенной любовью, этим голосом, прожигавшим ему душу, и поцелуями, от которых он едва не терял сознание, Боровецкий дал волю своим чувствам, как и она, уже не сопротивляясь этому безумию.
Он отвечал ей такими страстными поцелуями, что временами она лежала в его объятиях как мертвая.
— Я люблю тебя, Люци, люблю! — повторял он, сам не понимая, что говорит.
— Молчи, не говори ничего, целуй меня! — в восторге восклицала она.
Голос ее прерывался, то набирая силы, будто шквал, то набухая рыданьями, со всем пылом Востока пел страстную Песнь Песней.
— Я так мечтала об этой минуте, столько месяцев жаждала тебя, столько лет этого ждала, так страдала. Целуй меня! Крепче… Крепче!.. Ах, теперь я бы с радостью умерла! — неистово вскричала она.
Коляска медленно ехала по одной из очень грязных, немощеных улиц, где не было даже фонарей, и только фонари коляски отбрасывали желтый свет на колышущийся, жидкий и глубокий слой грязи, брызги которой усеивали окошки коляски.
Не видно было на улице ни прохожих, ни экипажей, по обе стороны тянулись высокие заборы, за которыми высились штабеля строительного леса или торчала труба какой-нибудь фабрики, которых в этом конце города было предостаточно.
Большие собаки, охранявшие склады, яростно лаяли на коляску, и было слышно, как они кидаются на ворота, царапают лапами доски, злобствуя, что не могут выбраться на улицу.
Но влюбленные ничего не видели и не слышали, поглощенные внезапно налетевшей, ослепляющей любовью.
— Люци!
— Поцелуй меня!
— Ты меня любишь?
— Поцелуй меня!
Только эти слова и рвались из их сердец, в которых бушевало пламя страсти.
— Возьми меня, Кароль, возьми меня, я твоя навсегда.
Они даже не заметили, когда коляска остановилась перед особняком Цукера, стоявшим на опушке городской рощицы.
— Пойдем ко мне, — прошептала она, держа его за руку.
Боровецкий машинально сунул другую руку в карман, где у него лежал револьвер.
— Аугуст, подождите здесь, потом отвезете пана, — крикнула она кучеру.
— Пойдем, дома никого нет, он, — со значением промолвила Люция, — уехал. Дома нет никого, кроме прислуги.
Она выпустила его руку, потому что в этот миг слуга открывал дверь.
— Зажгите свет в восточной гостиной. И поскорее принесите чаю.
Как только слуга ушел, она бросилась Боровецкому на шею, страстно его поцеловала и втолкнула в коридор, устланный ковром и обитый красными обоями.
— Сейчас приду, люблю тебя! — прошептала она и исчезла.
Боровецкий медленно снял пальто, переложил револьвер в карман сюртука и, открыв легко подавшуюся дверь, вошел в слабо освещенную небольшую гостиную.
Ковер из пышных белых овчин заглушал звук шагов.
— Настоящее романтическое приключение! — прошептал Боровецкий, опускаясь на персидский табурет черного дерева, с инкрустацией золотом и серебром, — он чувствовал крайнюю усталость.
«Интересная женщина, интересный антураж», — думал он, озираясь вокруг.
Будуар был обставлен с необычайной роскошью и даже в таком городе, как Лодзь, изобиловавшем великолепными жилищами, мог вызвать возглас удивления.
Стены были обиты желтым, теплого оттенка шелком с изящно разбросанными по этому фону ветками фиолетово-красной сирени, вышитыми выпуклой гладью.
У одной стены во всю ее длину стояла большая широкая софа под желтым в зеленую полосу пологом, драпированным в виде шатра на золотых столбиках.
От висевшей вверху под пологом лампы с желтыми, рубиновыми и зелеными стеклами исходил странно дурманящий свет.
— Старьевщики! — прошептал Боровецкий чуть ли не с завистливым презрением, раздраженный этой роскошью, однако разглядывая все с любопытством: причудливая, дорогая мебель в восточном стиле, наставленная в беспорядке, загромождала сравнительно небольшую комнату.
Груды подушек и подушечек из пестрых китайских шелков были разбросаны на софе и на белом ковре словно кто-то выплеснул всевозможные яркие краски.
Ароматы амбры и персидских фиалок смешивались с запахом роз.
На одной из стен блестели образцы дорогого восточного оружия, развешанные вокруг сарацинского круглого щита из стали с золотой насечкой, так искусно отшлифованного, что в мягком свете лампы он, казалось, весь искрился и от золотых его узоров и вкрапленных по ободку рубинов и светлых аметистов словно бы исходили лучи.
В одном углу, на фоне огромного веера из павлиньих перьев, стояла позолоченная статуэтка Будды, сидевшего в созерцательной позе.
В другом углу стояла большая японская бронзовая жардиньерка на ножках в виде золотых драконов, в ней цвели белоснежные азалии.
«Причуды наших миллионеров», — опять подумал Боровецкий, у которого от природы были хороший вкус и глубокое чувство прекрасного, развившееся в его занятиях по изучению цветовых гамм.
— Ясновельможная пани просит пана директора, — с поклоном доложил немолодой бритый слуга, отодвигая тяжелую бархатную портьеру с узором в виде хризантем.
— Так вы, Юзеф, теперь служите здесь? — спросил, идя вслед за ним, Боровецкий, знавший его по другому дому.
— Тех евреев я пустил с молотка, — шепотом ответил слуга, отвешивая поклон.
Кароль улыбнулся и вошел в столовую.
Люции еще не было.
Он только услышал где-то в дальних комнатах приглушенный стенами крикливый голос.
— Что это? — невольно спросил Боровецкий, прислушиваясь.
— А это ясновельможная пани с горничной говорит, — объяснил Юзеф, но с таким холодно-презрительным выражением лица, что Боровецкий это про себя отметил и больше ни о чем не спрашивал.
Слуга вышел, и Боровецкий обвел глазами столовую: она была обставлена с обычной лодзинской роскошью — дубовые панели до половины стен, поставцы темного ореха в бретонском стиле с серебром и фарфором на полках, старонемецкие дубовые, с великолепной резьбою стулья вокруг огромного стола, освещенного жирандолью в виде букета тюльпанов с электрической лампой в каждой чашечке.
Часть стола была накрыта для чаепития.
Боровецкий сел, его уже начинало раздражать долгое ожидание, и вдруг он заметил валявшуюся на полу возле стола бумажку; подняв ее, чтобы положить на стол, он машинально бросил на нее взгляд.
Это была телеграмма, он узнал шифр фирмы Бухольца, употреблявшийся в особо важных случаях.
Боровецкий знал этот шифр и был весьма удивлен.
«Откуда здесь такая телеграмма?»
Он перевернул бланк, адрес был: Бухольц, Лодзь. Теперь он, уже не смущаясь, прочитал:
«Сегодня совет вынес решение. Пошлина на американский хлопок, доставляемый через Гамбург и Триест, повышена до 25 коп. золотом за пуд. Поступление через две недели. Дорожный тариф, перевозка хлопка от западных границ по 20 коп. с пуда и версты. Входит в силу через месяц. Через неделю будет объявлено».
Боровецкий спрятал телеграмму в карман и в сильном волнении вскочил со стула.
«Ужасная новость. Половина Лодзи погорит!» Теперь он понял, что именно это известие не сообщил ему Кнолль, побоявшись довериться. «Да, он поехал в Гамбург закупать хлопок в запас. Закупит, что сумеет, и возьмет за горло фабрикантов помельче. Вот это прибыль, вот это дело! Достать бы теперь денег да поехать за товаром», — думал он, и его охватило жгучее нетерпение, безумное, неудержимое желание разбогатеть, воспользовавшись этой случайно узнанной новостью. «Деньги! Деньги!» — мысленно повторял Кароль.
Глаза его лихорадочно блестели, все внутри дрожало от чрезвычайного напряжения — первой его мыслью было бежать в город, найти Морица и обсудить с ним это дело; он, возможно, поддался бы этому порыву, но тут вошла, вернее, вбежала в столовую Люция и бросилась ему на шею.
— Ты ждал меня, извини, мне надо было переодеться.
Поцеловав его, она села и указала ему место рядом с собою уже вполне спокойным жестом, так как вошел слуга и начал разливать чай.
Однако сидеть спокойно Люции не удавалось, она ежеминутно вскакивала, подходила к поставцам, приносила всевозможные лакомства и ставила их перед Боровецким.
Теперь на ней был бледно-желтый шелковый халат с очень широкими рукавами, окаймленными кремовым кружевом с рядами бирюзы, поясом служил золотой шнурок.
Необычайно густые волосы Люции были закручены на затылке в большой греческий узел, закрепленный брильянтовыми гребешочками.
На открытой шее играло всеми цветами радуги то же самое брильянтовое колье, что было на ней в театре. Из широких рукавов то и дело выглядывали обнаженные до плеч изумительно красивые руки.
Люция была невероятно привлекательна, но Боровецкий этого уже почти не замечал — он отвечал ей односложно, торопливо пил чай, ему хотелось поскорее уйти.
Неожиданная новость жгла его будто огнем.
Люция дрожала от нетерпения, ненавидящим взглядом выпроваживала слугу, который, назло, двигался как сонный, — броситься на шею Каролю она не могла, зато сжала ему руку так сильно, что он едва не вскрикнул от боли.
— Что с вами? — спросила она, заметив его смущение.
— Я счастлив, — ответил он по-французски.
Они о чем-то заговорили, но беседа не клеилась, ежеминутно обрывалась, как старые лохмотья, когда потянешь посильнее.
Люции мешал слуга, а Боровецкому — нетерпение и то, что он насильно заставлял себя сидеть здесь, обладая такой важной тайной, в такую минуту, когда пошлина поднимается с восьми копеек до двадцати пяти.
— Может, перейдем в будуар? — шепнула она, когда чаепитие закончилось.
И она так посмотрела на него своими дивно сиявшими глазами, так заманчиво рдели ее пурпурные губы, что Боровецкий, вставший с намерением проститься, склонил голову и пошел за Люцией.
Он был не в силах противиться ее очарованию.
Едва они оказались наедине, ее пылкость и неистовство опять покорили Боровецкого, но не надолго — пока она с неописуемым восторгом целовала его, падала перед ним на колени, обнимала, выкрикивала бессвязные слова, подсказанные страстью, безумствовала, увлеченная ее вихрем, — он думал о деле, думал о том, где сейчас может находиться Мориц и откуда взять деньги для закупки хлопка.
Отвечая на поцелуи и ласки Люции, он по временам произносил пылкие слова любви, но делал это почти машинально, скорее по привычке к подобным ситуациям, слова его шли не от сердца, которое в эти минуты было занято совсем иным.
А Люция, хоть и одержимая страстью, инстинктивно ощущала обостренным чутьем влюбленной, что между ними что-то стоит, — и ее любовь словно бы удваивалась, она как бы любила и за себя и за него, щедро расточая могучие чары любящей женщины, женщины-рабыни, которая даже пинок от своего господина и повелителя принимает с возгласом радости, женщины, для которой высшее счастье состоит в том, чтобы пленить возлюбленного силой, натиском, мощью своего темперамента.
И победа была одержана.
Боровецкий забыл о фабрике, о хлопке, о пошлинах, забыл обо всем на свете и отдался любви со всем неистовством человека с виду холодного и умеющего владеть собой в обычных житейских обстоятельствах.
Теперь он покорялся этому урагану чувств и с наслаждением, в котором была нотка волнующего любопытства, позволял себя увлечь.
— Я люблю тебя, — восклицала она.
— Люблю, — отвечал он, чувствуя, что впервые в жизни произносит искренне это слово, возможно самое лживое и оболганное в человеческом словаре.
— Напиши мне это, драгоценный мой, напиши, — просила она с детской настойчивостью.
Он достал визитную карточку и, целуя дивные, фиалкового цвета глаза и пылающие уста, написал:
«Я люблю тебя, Люци».
Она вырвала у него из рук карточку, прочла, несколько раз поцеловала и спрятала за корсаж, но тут же вынула, опять стала читать и целовать то карточку, то его.
Потом, заметив герб, спросила:
— Что это такое?
— Мой герб.
— Что он означает?
Боровецкий как мог объяснил, но она ничего не поняла.
— Ничего не понимаю, да это меня и не волнует.
— А что тебя волнует?
— Я люблю тебя. — И она поцелуем закрыла ему рот. — Видишь, я ничего не понимаю, я люблю тебя, вот весь мой ум, зачем мне что-то еще?
Незаметно летели часы в глубокой ночной тишине, в этом будуаре, сквозь стены которого не проникал ни единый шорох внешнего мира; они были поглощены друг другом, своей любовью, тонули в некоем облаке восторга, в обессиливающей атмосфере этой комнаты, где все дурманило голову — ароматы, звуки поцелуев, бессвязные, пылкие слова, шелест шелка, рубиново-изумрудные слабеющие отсветы, приглушенные тона обоев, таинственно поблескивающие безделушки, которые вдруг загорались в неровном, мерцающем свете и словно начинали шевелиться, потом опять меркли в густеющих сумерках, и только Будда светился странным сиянием, да все более смутно и таинственно глядели поверх него с павлиньих перьев сотни глаз.
Было около четырех, когда Боровецкий очутился на улице.
Кучер, не дождавшись его, поставил лошадь в конюшню.
Дул сильный ветер, с такой яростью налетая на лужи, что грязь брызгала на заборы и на узкую тропку для пешеходов.
Боровецкий вздрогнул от этого холодного, сырого, пронизывающего ветра.
Минуту постоял он у дома, ничего не видя в темноте, кроме тускло мерцающей грязи и черных, громоздящихся вдалеке зданий да фабричных труб, едва различимых на фоне серого мглистого неба, по которому с огромной быстротой неслись тучи, похожие на клочья грязного хлопка.
Боровецкий был все еще под впечатлением происшедшего, он то и дело останавливался и, прислонясь к забору, силился собраться с мыслями. По временам дрожь сотрясала его, он еще чувствовал объятия Люции, его губы горели, он прикрывал глаза, зонтом нащупывая перед собой, где земля потверже; был он как пьяный, и только яростный лай собак за заборами окончательно отрезвил его и нарушил ту странную тишину в душе, наступающую после чрезмерного возбуждения.
— Куровский, наверно, уже спит, — с досадой прошептал он, вспомнив, что должен был пойти в «Гранд-Отель» сразу же после театра, — Как бы мне за эту забаву не поплатиться фабрикой! — И он ускорил шаг, уже не обращая внимания на грязь и выбоины.
Только на Пиотрковской удалось остановить дрожки, Боровецкий приказал поскорей ехать к отелю.
— Да, телеграмма! — воскликнул он, внезапно вспомнив о ней, и при свете фонаря прочитал ее еще раз. — Эй, поверни-ка обратно и езжай по Пиотрковской прямо.
«Возможно, он уже дома», — подумал он о Морице, и лихорадочный жар снова охватил его.
Приказав кучеру на всякий случай подождать у дома, он торопливо позвонил у входа.
Никто не открывал, и это так разозлило Боровецкого, что он оборвал звонок и стал изо всех сил стучать в дверь. Наконец, очень не скоро, Матеуш отворил.
— Пан Мориц дома?
— Как пошел на шабаш, так, верно, евреи не отпустили. Что? Говорите, пан Мориц?
— Пан Мориц дома? Отвечай же! — в бешенстве закричал Боровецкий.
Матеуш, совершенно пьяный, шел за ним со свечой в руке, в одном белье, с заплывшими глазами; все лицо его было в пятнах запекшейся крови и в синяках.
— Пан Мориц, спрашиваете? Ага, понимаю, пан Мориц!
— Скотина! — воскликнул Боровецкий и с размаху ударил его по лицу.
Матеуш покачнулся назад и стукнулся головой о входную дверь.
Морица не было, в столовой на широкой оттоманке спал Баум, одетый и с папиросой в зубах.
На столе, на полу, на буфете стояло множество порожних бутылок и тарелок, а труба самовара была обвита длинной зеленой вуалью.
— Ого, видно, Антка была, славно повеселились. Макс, Макс! — закричал Боровецкий, расталкивая спящего.
Макс и бровью не повел, продолжая громко храпеть.
Наконец, видя, что его усилия тщетны, Боровецкий, которому надо было выяснить, где Мориц, разъярился, схватил Макса за плечи, приподнял и поставил на пол.
Макс, раздраженный тем, что его будят, повалился на стул, потом схватил этот стул и швырнул его на стол.
— Эй ты, обезьяна зеленая, не смей будить! — рявкнул он, затем наиспокойнейшим образом опять улегся на оттоманку, стянул с себя сюртук и, накрыв им голову, продолжал спать.
— Матеуш! — чуть не в отчаянии позвал Кароль, убедившись, что Макса разбудить не удастся.
— Матеуш! — крикнул он еще раз, направляясь в переднюю.
— Иду, пан инженер, бегу, только вот свеча куда-то подевалась, все ищу ее, ищу, сейчас иду, — отвечал тот хриплым пьяным голосом, будто сквозь сон, пытаясь подняться с полу у порога, где он после оплеухи Боровецкого сразу уснул.
С трудом встав на четвереньки, Матеуш опять рухнул ничком и, точно пловец, замахал руками.
Боровецкий поднял его, повел в столовую, прислонил к печке и стал спрашивать:
— Где ты напился? Сколько раз я тебе говорил, если напьешься, прогоню к чертям. Ты слышишь, что я говорю?
— Слышу, пан инженер, слышу, ага, вроде это пан Мориц, — бормотал Матеуш, тщетно пытаясь обрести равновесие.
— Кто тебе морду расквасил? На свинью похож.
— Кто мне морду расквасил? Мне-то, эээ… нет, пан инженер, никто не расквасил, мне никто морду не может расквасить, я бы, эээ… пан инженер, тому кости переломал, в морду дал, и конец, капут, чистая работа, эээ, черт!
Видя, что с пьяным не договоришься, Боровецкий принес графин с водой и вылил всю воду Матеушу на голову.
Матеуш вертелся, вырывался, но немного протрезвел и, утирая рукавами посиневшее, в кровоподтеках лицо, тупо захлопал веками.
— Пан Мориц был дома? — терпеливо продолжал допрос Боровецкий.
— Был.
— А куда поехал?
— А он вроде ту чернявую, маленькую отвозил и хотел поехать в «Гранд».
Это означало в «Гранд-Отель».
— Кто здесь был?
— Всякие господа были, был пан Бейн, пан Герц и еще другие евреи. Я с Агатой, что у пана инженера служит, готовил ужин.
— И напился как последняя свинья. И кто же тебя так избил?
— Никто меня не бил.
Матеуш безотчетно ощупал себе лицо и голову и застонал от боли.
— Так откуда же у тебя эти ссадины на голове?
— Да это… или как… Был и пан Мориц, и та чернявая обезьяна, и горбатый, и евреи…
— Отвечай сейчас же, где ты напился и кто тебя побил? — в бешенстве закричал Боровецкий.
— Не пьяный я, и никто меня не побил. Пошел я за пивом для господ, а в кабаке были приятели, что у французов служат, поставили пива. Нашего, самого лучшего! Поставил и я. Они поставили раз, и я раз. Потом пришли люди из нашей белильни, добрые поляки, из моего края, поставили и они пива — хорошего, нашего, поставил и я. Они добрые поляки, и я добрый поляк, они ставят наше лучшее, и я ставлю. Только я не пьяный, эээ… пан инженер, Христом Богом клянусь, трезвый я, ежели вы, пан инженер, хотите, я дыхну, вот проверьте.
Он наклонился и с закрытыми глазами, цепляясь руками за печку, принялся дышать во все стороны.
Боровецкий уже переодевался в своей комнате и не слушал его, но Матеуш все равно продолжал говорить.
— А потом пришли веберы[9] старика Баума да сукновалы. Пили с нами — мы-то ставили, а немцы, подлый они народ, не хотели ставить. Так я одного чуток пальцем ткнул, он бац наземь, а другой меня кружкой по голове. Тогда я и другого чуток пальцем тронул, и он тоже бац наземь, тут немцы меня за лацканы. Я-то не дрался, я знаю, пан инженер этого не любит. А я своего хозяина слушаюсь, вот я и не дрался, только когда меня один ухватил за волосы, другой за лацканы, а третий хряснул по морде, то я и подумал — жаль ведь куртки, что пан инженер мне подарил, и говорю по-хорошему: пустите меня, а он меня ножом под ребра, тогда я его башкой об стену, так он там и остался. Тут еще приятели помогли, и — готово, чистая работа. Я-то не дрался, только малость пальцем тронул, цыпленок бы не упал, а тут такенный кабан плюхнулся. Слабы они на ноги, немцы эти, пан инженер, совсем слабы. Я только малость пальцем тронул, а он уже готов, на полу!..
Матеуш бормотал все более сонным голосом и, вытянув вперед руку, показывал, как он чуток тыкал пальцем.
— Иди спать! — крикнул Боровецкий, погасил свет и, отведя Матеуша в кухню, поехал искать Морица.
В «Виктории» все было закрыто, в «Гранд-Отеле» тоже.
— Пан Куровский спит? — спросил он у номерного.
— А его сегодня вообще не было, номер ему приготовили, а он не приехал.
— А пан Вельт был у вас вчера вечером?
— Был, с дамами и с паном Коном, потом они в «Аркадию» поехали.
Боровецкий поехал на Константиновскую в «Аркадию», но и там уже никого не застал.
Побывал он еще в нескольких заведениях, где обычно развлекалась лодзинская молодежь, но Куровского нигде не обнаружил.
«Куда эта обезьяна подевалась?» — с досадой подумал Боровецкий и вдруг крикнул вознице:
— Езжай в пивную. Знаешь, где это? Если там его нет, то мне его не найти.
— Вмиг там будем!
И извозчик что было силы стегнул лошадь, которая плелась еле-еле, спотыкаясь на всех ямах и ухабах; теперь дрожки подпрыгивали и раскачивались по неровной мостовой, будто челн на волнах морских.
Боровецкий бранился, стискивал зубы и, чтобы унять взбудораженные нервы, разыгравшиеся так, что он не мог папиросу зажечь, они все ломались у него в руках, заставлял себя думать об истории с пошлиной на хлопок.
«Видно, Бауэр за хорошую цену продал телеграмму Цукеру. Да, странная женщина!» — перескочил он мыслями к воспоминаниям о Люции и целиком в них погрузился.
Он был знаком с нею два года, но не обращал на нее внимания, так как был занят романом с пани Ликерт, к тому же о пани Цукер говорили, что она невероятна глупа, почти столь же глупа, сколь хороша собой.
— Какой темперамент! — шептал он, вздрагивая при одном воспоминании.
Ему давно было известно, что она обратила на него внимание, — она давала это почувствовать своими взглядами, настойчивыми приглашениями, которыми он ни разу не воспользовался. Она бывала везде, где могла его встретить.
В лодзинских сплетнях, которыми так самозабвенно и с большим искусством занимаются преимущественно мужчины и которыми полнятся конторы и фабрики, уже начинали появляться какие-то намеки и догадки, но они быстро прекратились, так как Боровецкий держался с Люцией очень отчужденно и вообще в последние месяцы был поглощен планами открытия фабрики.
Он хорошо знал Цукера, этого старого еврея, который превратился за последние десять лет в фабриканта-миллионера, а начинал свою карьеру в Лодзи с того, что скупал ненужные фабрикам хлопчатобумажные отходы, тряпки, старую бумагу, хлопковую пыль, всегда в обилии остающуюся при производстве тканей и в стригальнях.
Боровецкий презирал Цукера за то, что он, грубо подражая узорам и краскам фирмы Бухольца, выпускал продукцию самого дрянного качества и продавал ее так дешево, что не имел конкурентов.
Каролю было известно, что у пани Цукер нет любовника, — во-первых, потому что она еврейка, а во-вторых, потому что в таком городе, как Лодзь, где все, начиная с миллионеров и кончая последним винтиком в гигантской производственной машине, должны трудиться, должны целиком отдаваться работе, было поразительно мало истинных донжуанов и мало возможностей для того, чтобы соблазнять и покорять женщин.
Вдобавок, будь там что-то, об этом бы наверняка знали и говорили.
«Есть ли у нее еще и душа?» — думал он, вспоминая дикую, неудержимую пылкость Люции. «Ах, зачем мне это, да еще теперь! К черту любовь! Обременять себя такими путами, когда мы собираемся основать фабрику в кредит. И все же…»
Он задумался, пытаясь отыскать в своем сердце любовь к ней и убеждая себя совершенно искренне, что любит ее, что его увлекла любовь, а не банальная чувственная вспышка здорового, неистрепанного организма.
«Будь что будет, игра стоит свеч», — подумал он.
Кучер повернул и остановился на углу Спацеровой, перед синагогой.
Ресторан, куда приехал Боровецкий в поисках Морица, стоял за синагогой, в глубине двора, окруженного с трех сторон, будто каменными коробками, пятиэтажными конторскими зданиями, с четвертой же был небольшой сквер с зеленой оградкой, примыкавший к высоченной красной кирпичной стене какой-то фабрики.
В глубине двора, возле самой этой стены, стоял небольшой флигелек, в окнах его светились огни, и оттуда слышался громкий, похожий на ослиный рев, гул голосов.
«Ого, да тут вся банда в сборе», — подумал Боровецкий, входя в продолговатый, с низким потолком зал, настолько темный от табачного дыма, что в первые минуты, вглядываясь в сизый туман с тусклыми золотистыми шарами газовых ламп, он никого не мог разглядеть.
Вокруг длинного стола толпилось несколько десятков мужчин, они кричали, громко переговаривались, хохотали, пели, и вместе со звяканьем посуды и скрежетом битого стекла это создавало такую сложную и шумную мешанину звуков, что стены дрожали и было невозможно что-либо разобрать.
Но вот шум немного стих, и хриплый, пьяный голос на одном конце стола затянул:
Агата! Ты как княгиня здесь живешь, Агата!
Агата! Тебя целую страстно я, Агата!
Агата! Зато ты пива мне нальешь, Агата!
— Агата! — ревела толпа на все голоса и на все лады, заглушая Бум-Бума, который был и сочинителем и главным исполнителем этой на редкость дурацкой песенки, но сколько он ни выкрикивал следующие куплеты, никто его не слушал, все орали:
— Агата! Агата!
— Ля-ля-ля! Агата! Тра-ля-ля-ля! Агата! Цып-цып-цып, Агата! — старался Бум-Бум.
Песенка действовала возбуждающе — одни начали ударять тростями по столу, другие швыряли кружки об стену, разбивали их об печь, иным этого было мало, они стучали стульями по полу и, зажмурив глаза, будто слепые, орали:
— Агата! Агата!
— Господа, заклинаю Богом, потише, еще полиция ко мне нагрянет! — умолял испуганный хозяин.
— Вам надо, чтоб было тихо, так мы заплатим! Барышня, пожалуйста, одно пиво!
— Эй, Бум-Бум, а ну-ка спой! — кричали Бум-Буму, который, поправляя обеими руками пенсне, прошел в соседний зал к буфету.
— Давай, Бум-Бум, а то я не слышу, — сонно бормотал кто-то, лежа на столе, уставленном батареей бутылок с вином и коньяком, кофейными чашками, портерными флягами, кружками и усыпанном осколками стекла.
— Агата! Агата! — вполголоса напевал какой-то конторский служащий и спьяну отбивал тростью такт по столу.
— Ну, ну, развлекаются истинно по-лодзински, — прошептал Кароль, ища глазами Морица.
— А, инженер! Господа, вот и фирма «Герман Бухольц и Компания»! Значит, мы в полном сборе. Барышня, всем по коньяку! — прокричал высокий дебелый немец.
Он широко взмахнул рукой, хотел еще что-то сказать, но тут ноги у него подкосились, и он рухнул на стоявшую позади кушетку.
— Да, вижу, компания веселая.
— Все наши бурши собрались.
— А мы всегда так: коль пить, то дружно, а коль работать, то на-кася выкуси.
— О да, все дружно, как сказал тот, ну как же его звать, который сказал: «Гей, плечо к плечу, и дружно цепью!»
— Украсим себе брюхо или серьгою — ухо, — подхватил чей-то голос.
— Тише, господа. Бродягам, собакам и людям Шаи — вход воспрещен! Запишите это, пан редактор, — кричал кто-то, обращаясь к высокому тощему блондину, который, меланхолически восседая в середине зала, обводил выпуклыми, словно бы стеклянными, бессмысленными глазами увешанные олеографиями стены.
— Мориц, у меня к тебя очень серьезное дело, — шепнул Кароль, присаживаясь к Вельту и Леону Кону, которые пили вдвоем отдельно от прочих.
— Денег надо? Вот бумажник, — пробормотал Мориц, выставляя внутренний карман сюртука. — Или нет, подожди, пойдем в буфет. Ах, черт, я совсем пьян! — крякнул он, тщетно стараясь держаться прямо.
— Может, пан инженер посидит с нами? Выпьем, а? Есть водочка, коньячок!
— Прикажите подать поесть, я голоден как волк.
Кельнерша принесла горячие сардельки, ничего другого в буфете не осталось.
Боровецкий принялся есть, не обращая внимания на веселое общество, — кругом выпивали, болтали.
Тут была почти одна молодежь, типичная для Лодзи молодежь из контор и складов, немного фабричных техников и других специалистов.
Бум-Бум, хотя и был совершенно пьян, расхаживал по залу, хлопал ладонью по кулаку, поправлял пенсне, выпивал со всеми, а иногда подходил к молодому человеку, который спал в глубоком кресле, повязанный салфеткой.
— Кузен, не спи! — кричал Бум-Бум ему прямо в ухо.
— Zeit ist Geld![10] Чей счет? — отвечал тот, не открывая глаз, машинально стучал кружкой по столу и продолжал спать.
— Женщина! Ах, оставьте, быть женщиной — никудышный гешефт, пустая трата времени! — со смехом выкрикивал известный во всем городе Фелюсь Фишбин.
— Я-то мужчина, самый настоящий мужчина, — кричал кто-то в другом углу.
— Нечего себя хвалить! Ты только жалкое подобие мужчины, — издевался Фишбин.
— А ты хотя и Фишбин, да дело твое не стоит и пучка соломы.
— А ты, пан Вейнберг, ты… да уж ты сам знаешь и мы знаем, кто ты, ха, ха, ха!
— Бум-Бум, спой-ка «Маюфес»[11], а то тут евреи ссорятся.
— Эх, Кениг, ты мой друг, но я с грустью вижу, что ты все больше глупеешь. Все твои мозги в брюхо ушли. Право, я за тебя боюсь. Господа, он столько жрет, что скоро ему собственной кожи не хватит, он в ней не уместится, ха, ха!
Грянул общий хохот, но Кениг не отозвался — он пил пиво и тупо смотрел на лампы, сидел он без сюртука, с расстегнутым воротом сорочки.
— Итак, доктор, вернемся к женщинам, — обратился Фелюсь к соседу, который, уткнувшись подбородком в грудь, непрерывно и невозмутимо крутил светлые усики, ежеминутно отряхивал полы сюртука и засовывал и рукава не слишком чистые манжеты.
— Ну что ж, вопрос очень важный, хотя бы с социально-психологической точки зрения.
— Никакой это не вопрос. Знаете вы хоть одну порядочную женщину?
— Пан Феликс, вы просто пьяны, что вы несете! Я вам тут, в Лодзи, покажу сотни в высшей степени достойных, почтенных, разумных женщин! — вскричал доктор, пробудившийся от своей апатии, чуть не подпрыгивая на стуле и с невероятной быстротой отряхивал сюртук.
— Наверно, это ваши пациентки, потому вы их и хвалите.
— С социально-психологической точки зрения то, что вы говорите, это…
— С любой точки это правда, четырежды правда. Вот докажите, что это не так.
— Но я ведь вам уже сказал.
— Это слова, только слова, мне нужны факты! Я реалист, пан Высоцкий, я позитивист. Барышня, кофе и шартрез!
— Хорошо, хорошо! Сейчас приведу факты: пани Боровская, Амзель, Бибрих. Что скажете?
— Ха, ха, ха, называйте еще, мне, право, весело вас слушать.
— Нет, вы не смейтесь, они все — порядочные женщины, — запальчиво кричал доктор.
— Откуда вам это известно, вы их что, на комиссию брали? — с циничной ухмылкой спросил Фелюсь.
— Я еще не назвал самых достойных, таких, как пани Цукер, пани Волькман.
— Эти не считаются. Одну муж держит под замком, а другой некогда на свет Божий выглянуть, каждые три года четверо детей.
— А пани Кештер, она вам что, не образец? А пани Гросглик не пример? Ну, что скажете?
— Ничего не скажу.
— Вот видите, — обрадованно вскричал доктор, подкручивая усики.
— Я реалист и потому ничего не скажу — только некрасивые женщины в счет не идут, это такой негодный товар, что его даже Леон Кон не возьмет на комиссию, а он-то все берет.
— А я их беру в расчет и ставлю в первый ряд. У них, кроме обычной, природной порядочности, есть еще этика.
— Этика? Это что за товар? Кто им занимается? — вскричал Фишбин, заливаясь смехом.
— Фелюсь, хохма на все сто процентов! — крикнул ему через стол Леон Кон, хлопая в ладоши.
Доктор ничего не ответил, он пил горячий кофе, который ему налил Феликс, и все крутил усики, отряхивал сюртук да засовывал манжеты в рукава. Внезапно он обратился к сидевшему рядом соседу, который в молчании усердно выпивал и ежеминутно протирал очки красным фуляром.
— А ты, адвокат, такого же мнения о женщинах, как пан Феликс?
— Пхе, да это… видите ли, уважаемый… как бы это выразить… гм… — И, махнув рукой, он отхлебнул пива, зажег гаснувшую папиросу и стал разглядывать огонек спички.
— Я спрашиваю вас: что вы думаете о женщинах? — наступал доктор, готовясь к новой схватке за женскую честь.
— А я ничего не думаю, уважаемый, я пью пиво, — надменно махнул рукою адвокат и всем лицом уткнулся в кружку со свежим пивом, которую поставила перед ним кельнерша.
Он долго пил, а потом выжимал белую пену из редких усов, свисавших на губы, будто рыжеватая соломенная стреха.
— Нет, вы мне покажите порядочную женщину, и я ей пошлю шелк от Шмидта и Фитце, шляпу от мадам Гюстав и небольшой чек на какой-нибудь банк за подписью Гросглика, а потом расскажу вам о ней немало любопытного, — снова принялся за свое Феликс.
— Вы это можете рассказывать в Балутах, там, пожалуй, вам поверят и оценят ваше мнение, но мы-то вас, пан Феликс, знаем.
— И вы, пан редактор, со своей шпулькой сюда же?
— Потому как вы вздор несете, просто уши вянут, — ответил кто-то вместо редактора, который с досады отправился в буфет.
— Кузен, не спи! — закричал Бум-Бум.
— Zeit ist Geld! Чей счет? — пробормотал кузен, ударяя кружкой по столу, и попытался поднести ее ко рту, но не донес — кружка выпала из его руки, покатилась по полу, пиво разлилось, а он, ничего не сознавая, повернулся в кресле боком, прикрыл лицо салфеткой и продолжал спать.
— Чего бы ты, красавица, хотела? Ну, скажи, малютка! — шептал Леон Кон, стараясь поцеловать вырывавшуюся из его рук кельнершу.
— Оставьте меня в покое, пустите меня! — И она энергично дернулась прочь.
— Чего ты, малютка, возмущаешься? Я плачу, это я имею право возмущаться, я — Кон, Леон Кон!
— Какое мне дело, кто вы, пустите меня! — громче закричала она.
— Да иди ты к черту, дуреха! — презрительно бросил Леон вслед кельнерше и принялся застегивать жилет и сюртук.
— Мориц, хватит тебе пить, пошли домой, есть важное дело, — нетерпеливо убеждал Кароль, меж тем как захмелевший Мориц, спрятав лицо в ладони, на все его речи отвечал одно:
— Я Мориц Вельт, Пиотрковская, семьдесят пять, первый этаж. Пошел к черту!
— А к вам, пан Кон, у меня небольшое дельце, — сказал Кароль.
— Сколько вам надо? — Леон, причмокнув, щелкнул пальцами и достал бумажник.
— А вы догадливы, — усмехнулся Боровецкий.
— Я — Леон Кон! Сколько?
— Завтра пан Мориц скажет, я только хотел проверить. Благодарю.
— Вся моя касса, весь мой кредит к вашим услугам.
— Премного благодарен. Срок не более трех месяцев.
— Кто говорит о сроках? Между друзьями о таких пустяках и речи не должно быть!
— Принеси мне содовой, — буркнул Мориц.
Когда Кароль принес, Мориц стал пить прямо из сифона.
— Слушай, Шубе, — беседовали за спиной у Кароля, — сколько тебе стоит твоя Юзя?
— О, товар дорогой, если ты хочешь купить сейчас.
— Нет, я подожду до аукциона, я подожду. Но все равно скажи, потому как в Лодзи говорят, что ты тратишь на нее тысячу рублей в месяц.
— Может, тысячу, а может, пять, не знаю.
— Разве ты не платишь?
— Плачу, еще как плачу — да все векселями. За квартиру вексель, за мебель вексель, за портниху вексель, все векселями. Откуда же мне знать, сколько стоит все вместе, я это узнаю тогда, когда обанкрочусь и выясню, сколько процентов они согласятся взять. А пока ничего не знаю.
— Ну, это гениально!
— Слышишь, пан Кон, о чем толкуют там, позади нас?
— Слышу, слышу. Подлость наипервейшая, но умно, очень даже умно!
— Ты хочешь, чтобы я поехал домой? — спросил Мориц.
— И немедленно, дело очень важное.
— Для нас?
— Да, для нас, исключительно важное, поверь.
— Ну, если так, я уже почти трезв. Идем.
Кароль взял под руку Морица, который, пошатываясь, с трудом удерживал равновесие, и оба вышли, а вслед за ними вырвался из раскрытых дверей гул кричащих и поющих голосов и, прокатившись по тихому, темному двору, рассеялся в пространстве и во мраке.
Небо над Лодзью уже светлело — все более четко проступали на нем черные трубы, блестели крыши в бледных лучах нежного жемчужно-розоватого света, мягко озарявших землю.
Мороз подсушил грязь, лужи подернулись ледком, иней покрыл водосточные желоба и густо побелил деревья.
День обещал быть погожим.
Мориц полной грудью вдыхал холодный, бодрящий воздух и понемногу приходил в себя.
— Знаешь, я не припомню, чтобы когда-нибудь так напивался. Не могу себе простить, в голове шумит, как в самоваре.
— Я тебе сделаю чай с лимоном, протрезвишься. У меня для тебя такой сюрприз, что от радости захочешь напиться опять.
— Интересно, что же это такое?
Когда вошли в дом, Кароль не стал будить Матеуша, который спал у печи, положив голову на пол; он сам палил воду в самовар и зажег под ним газ.
Мориц усердно протрезвлялся — облил голову холодной водой, умылся, выпил несколько стаканов чаю и наконец почувствовал себя лучше.
— Ну, я готов слушать. Ух, черт, ужасно холодно.
— Эй, Макс! — кричал Кароль, что есть мочи тряся Баума, но Макс не отзывался, только плотнее укрывал сюртуком голову. — Ничего нельзя поделать, спит как убитый. А мне ждать некогда. Прочти, Мориц, телеграмму внимательно, только на адрес не смотри, — предупредил Кароль, подавая телеграмму.
— Так я ж ничего не пойму — она шифрованная!
— Да, верно. Сейчас я тебе прочитаю.
И Кароль стал читать очень медленно и внятно, выделяя цифры и даты.
Теперь Мориц окончательно протрезвел — после первых же слов он вскочил со стула и весь обратился в слух, жадно впитывая смысл телеграммы. Когда Кароль кончил и поднял на него ликующие глаза, то увидел, что Мориц, стоя неподвижно, погруженный в мысли об этом деле, тщетно старается вздеть пенсне и, нежно улыбаясь, как любимой женщине, поглаживает свою красивую бороду.
— Знаешь, Кароль, — торжественно сказал он, — мы имеем солидный куш. Эта телеграмма стоит сто тысяч рублей, ну, самое малое, пятьдесят. Давай, друг, поцелуемся! Какое дело, какое дело! — И в радостном возбуждении он двинулся к Боровецкому, действительно собираясь его поцеловать.
— Оставь, Мориц. Нам теперь нужны не поцелуи, а наличные.
— Да, ты прав, теперь нужны деньги и еще раз деньги.
— Чем больше купим, тем больше заработаем.
— Что будет твориться в Лодзи! Ай, ай, ай! Если об этом знают Шая или Бухольц, если они успеют закупить, все останутся на бобах. Где ты это раздобыл?
— Это моя тайна, Мориц, моя награда. — И Кароль усмехнулся про себя, вспомнив Люцию.
— Твоя тайна — твой капитал. Меня, однако, удивляет одно.
— Что именно?
— Я от тебя, Кароль, этого не ожидал. Говорю со всей откровенностью. Не ожидал, чтобы ты, имея в руках такое дело, захотел поделиться с нами.
— Значит, ты меня не знал.
— А после этого знаю тебя еще меньше. — И Мориц посмотрел на Кароля так, будто подозревал какую-то ловушку; он не мог понять, как это можно хотеть поделиться прибылью.
— Я ариец, а ты семит, вот в чем разгадка.
— Не понимаю, что ты хочешь этим сказать.
— Только то, что я хочу заработать деньги, но для меня на миллионах свет не кончается, а для тебя цель жизни только в деньгах. Ты любишь деньги ради денег и добываешь их любым путем, не стесняясь в средствах.
— Все средства хороши, если они помогают.
— Вот это и есть семитская философия.
— А почему я должен в чем-то стеснять себя? Но это философия не арийская и не семитская, это философия купеческая.
— Ну ладно. Когда-нибудь поговорим об этом поподробней. Я делюсь с вами, потому что вы мои компаньоны и старые друзья. Да и честь мне велит делать друзьям добро.
— Дорогая честь.
— Ты все считаешь?
— Потому что все можно сосчитать.
— И во сколько же ты ценишь нашу давнюю дружбу?
— Ты, Кароль, не смейся, но я тебе скажу, что мог бы и твою дружбу пересчитать на рубли, — ведь благодаря тому, что мы вместе живем, у меня кредита больше тысяч на двадцать. Искренне тебе говорю.
Боровецкий от души рассмеялся, слова Морица ему были очень приятны.
— То, что я делаю, сделал бы и ты, сделал бы и Баум.
— Боюсь, Кароль, очень боюсь, что ты ошибаешься. Макс ведь человек разумный, он купец… Но что до меня, я бы так поступил с большим удовольствием.
И он погладил бороду и поправил пенсне, как бы желая прикрыть глаза и рот, выражение которых говорило совсем иное.
— Ты шляхтич, ты действительно фон Боровецкий.
— Эй, Макс! Вставай, соня! — кричал Боровецкий в ухо спящему.
— Не буди меня! — рявкал тот, яростно брыкаясь.
— Ты не лягайся, а вставай, есть срочное дело.
— Зачем ты его будишь, Кароль? — шепнул Мориц.
— Надо втроем посоветоваться…
— А почему бы нам не обделать это дело вдвоем?
— Потому что мы обделаем его втроем, — холодно возразил Боровецкий.
— А я разве другое говорю? Только мы могли бы договориться без него, а когда встанет, когда выспится, мы ему скажем! Вся Лодзь знает, наша дружба крепка, как алмаз.
Мориц теперь все быстрее кружил по комнате. Он говорил о будущих прибылях, сыпал цифрами, присаживался к столу, брал обеими руками стакан чаю и жадно пил; он был так возбужден, что пенсне валилось с его носа прямо в стакан, он вылавливал его, ругался, вытирал стекла полой сюртука и опять принимался бегать по комнате, то и дело останавливаясь у стола, выписывая на клеенке ряды чисел и тут же стирая их смоченным слюною пальцем.
Тем временем Баум поднялся, посопел, выругался на нескольких языках, закурил короткую английскую трубку и, поглаживая небольшую плешь надо лбом, проворчал:
— Чего вам надо? Говорите побыстрее, а то я спать хочу.
— Когда узнаешь, спать тебе расхочется.
— Не дури.
Кароль прочитал ему телеграмму.
Мориц изложил свой план, очень простой: надо раздобыть деньги, много денег, поскорей ехать в Гамбург, купить сколько удастся хлопка-сырца и отправить его в Лодзь, пока закон о повышении тарифа не вошел в силу. А потом продавать, — разумеется, с максимальной прибылью.
Баум долго думал, записывал что-то в блокноте; докурив трубку, он вытряхнул пепел на пол, потянулся во весь свой огромный рост и сказал:
— Запишите меня на десять тысяч рублей, больше не осилю. Спокойной ночи!
Он встал со стула и хотел было пойти опять лечь.
— Подожди! Нам же надо договориться. Успеешь выспаться.
— Да пошли вы к чертям с договорами. Ох эти поляки! В Риге я целых три года почти не спал, ночи напролет все сидели у меня и договаривались… Вот и в Лодзи то же самое.
Он с досадой снова сел и начал набивать трубку.
— Сколько же ты даешь, Мориц?
— Тоже десять тысяч. Больше сейчас не достану.
— И я так же.
— Прибыли и убытки поровну.
— Но кто из нас поедет? — спросил Баум.
— Лучше всего, чтобы поехал Мориц, он в этом разбирается, это его специальность.
— Ладно, поеду. Сколько дадите сейчас наличными?
— У меня есть пятнадцать рублей, могу добавить мой брильянтовый перстень, заложишь его у тетки, она тебе даст больше, чем мне, — насмешливо сказал Макс.
— У меня сейчас при себе… погодите… всего четыреста рублей. Могу дать триста.
— Кто подпишет твои векселя, Баум?
— Я дам наличными.
— А я, если не удастся так быстро достать наличные, дам векселя с надежным жиро.
Наступило молчание. Макс, положив голову на стол, смотрел на Морица, который быстро что-то писал и подсчитывал. Кароль не спеша ходил по столовой и для бодрости нюхал духи в изящном флакончике.
Стало уже совсем светло, сквозь тюлевые занавески на окнах проникали яркие утренние лучи, от которых огни лампы и свеч в массивных бронзовых канделябрах казались все более тусклыми.
Глубокая тишина, воскресная тишина царила в городе и проникала в дом. Далекое тарахтенье дрожек по затвердевшей грязи разносилось как гром на пустынной, словно вымершей улице.
Кароль открыл форточку, чтобы проветрить комнату, и выглянул на улицу. Мостовую и крыши покрывал иней, он искрился алмазной россыпью в лучах солнца, поднимавшегося где-то далеко за Лодзью, за фабриками, трубы которых густым, мрачным лесом высились как раз напротив окна, — их мощные, грозные силуэты резко чернели в золотисто-голубом небе.
— А если дело не удастся? — проговорил Кароль, поворачиваясь к товарищам.
— Ну что ж, потерпим убыток, черт побери, вот и все, — невозмутимо хмыкнул Макс.
— Мы можем потерпеть тройной убыток — капитал, возможную прибыль, а может, и фабрику.
— Этого быть не должно! — со злостью воскликнул Макс, ударяя кулаком по столу. — Фабрику мы должны открыть. Я с отцом долго не выдержу, к тому же мой фатер вряд ли долго протянет. Ну год, ну два, и съедят его зятья, а доконает Цукер, он уже начал нас покусывать — выпускает покрывала на кровати вроде наших и такие же, как наши, цветные одеяла и продает на пятьдесят процентов дешевле. Да он нас живьем съест. А я не гожусь быть слугою в чужом деле. Мне уже тридцать лет, пора свое дело основать.
— И я говорю, этого быть не должно. Фабрику, так или эдак, мы должны открыть. Я тоже долго у Бухольца не выдержу.
— Боитесь? — спросил Мориц.
— Опасение естественное, когда можно потерять все.
— Ты, Кароль, в любом случае не пропадешь: ты со своей высокой квалификацией, своим именем, своим «фон», своей наружностью всегда сумеешь добыть миллион, пусть и с панной Мюллер в придачу.
— Не болтай вздор, у меня есть невеста, и я ее люблю.
— Чем же это мешает? Можно иметь двух невест зараз и обеих любить, а жениться на третьей, у которой есть деньги.
Кароль промолчал, ему вспомнилась панна Мада, ее наивное щебетанье; он ходил по комнате, а Макс, сидя за столом, дымил трубкой и, заложив ногу за ногу, покачивал носком, подставляя лицо поцелуям солнца, которое показалось над домом и луч которого длинной желтой полосой с пляшущими в ней пылинками ложился на его заспанную физиономию и на черноволосую голову Морица, сидевшего по другую сторону стола.
— Коль вы боитесь риска, я дам вам совет, вернее, скажу, что это действительно риск. Вдруг об этом деле знают все лодзинские промышленники? Вдруг я встречу в Гамбурге их всех? А если из-за внезапно поднявшегося спроса хлопок слишком повысится в цене? А если в Лодзи нам некому будет его продать?
— Мы его переработаем на своей фабрике и зашибем еще больше, — проговорил Макс, подставляя под солнечный луч ухо и часть головы.
— Но есть выход. Можно заработать и без риска.
— Каким образом? — спросил Кароль, останавливаясь.
— Уступите мне все это дело. Я дам вам по пять, ну по десять тысяч отступного — пусть я их потеряю, — причем наличными и через несколько часов.
— Свинья, — пробурчал Макс.
— Оставь, Макс, он это делает из дружбы.
— Конечно, из дружбы — если я потеряю свои деньги, вы и так сможете открыть фабрику, а если у вас денег прибудет, это тоже не повредит.
— Не будем тратить время на пустые разговоры, надо идти спать. Покупаем все вместе, риск общий, и ты, Мориц, сегодня едешь в Гамбург.
— Пусть даст залог. Купит на наши денежки, а потом скажет, что купил для себя, с него станется!
— Значит, наша дружба и мое слово — это ничто? Что ты несешь, Макс? — возмущенно вскричал Мориц.
— Твое слово — золото, твоя дружба — надежный вексель, но залог дай, это дело купеческое.
— Договоримся так — Мориц будет покупать и сразу же отсылать срочным грузом, наложенным платежом. А мы будем выкупать.
— А почему я могу быть уверен, что вы меня не выкинете из компании, а?
— Свинья! — вскричал глубоко оскорбленный Макс и стукнул кулаком по столу.
— Тихо, Макс, он прав. Мы сейчас заключим письменный договор, который потом для надежности заверим у нотариуса.
И они написали договор со многими пунктами, нечто вроде контракта между ними тремя на ведение торговли хлопком-сырцом.
Там было предусмотрено все.
— Ну что ж, теперь мы имеем надежную основу. Сколько назначите мне за осуществление закупок?
— Пока обычные комиссионные, а потом договоримся.
— Начислите мне заранее, сколько можете. Я вам представлю подробный отчет о затратах, какие у меня будут в Гамбурге, и об убытках по здешней моей работе агентом, которой я в это время не смогу заниматься.
— Свинья, — буркнул Макс в третий раз и повернул к солнцу лицо другой стороной.
— Макс, ты меня трижды обозвал свиньей, а я тебе скажу только один раз: ты дурак. Ты пойми, мы должны провернуть не романчик, не женитьбу, а дело. Ты сам, кабы мог, обдурил бы и Господа Бога, а меня называешь свиньей, когда я требую только того, что мне положено по закону. Пусть Кароль скажет.
— Пошел ты к черту, сгинь!
— Ну, мир, перестаньте ссориться. Так ты едешь ночным курьерским?
— Да.
— Только помните, дорогие мои, — ни теперь, ни потом никто не должен знать, откуда мы проведали про новость о хлопке.
— Да разве мы-то знаем?
— Тайна, известная троим, уже не тайна.
— Идите спать. Кароль, только ты больше меня не буди. А тебя, Мориц, дай хоть поцелую на дорогу, перед отъездом я тебя уже не увижу, встану только завтра. Ну, будь здоров, друг, и не надуй нас, — шутливо сказал Макс, сердечно целуя Морица; несмотря на постоянные споры и перебранки, они были добрыми друзьями.
— Да кто тебя проведет! — бурчал Мориц с притворным огорчением.
— Ты славный малый, Мориц, но от тебя за версту разит мошенничеством.
Когда Кароль проснулся, был уже полдень.
Солнце светило прямо в окна, заливая светом всю комнату, обставленную с изысканным вкусом.
Вошел на цыпочках чисто умытый, одетый по-воскресному Матеуш.
— Что-нибудь прислали? — спросил Кароль, так как Бухольц нередко присылал распоряжения ночью.
— С фабрики ничего, зато из Курова пришли люди с письмом. С утра ждут.
— Пусть подождут, письмо принеси мне, а им дай чаю. Протрезвился уже?
— Да я уже как стеклышко, пан директор.
— Да, вижу, физиономию немного привел в порядок.
Матеуш потупил глаза и начал переминаться с ноги на ногу.
— Еще раз напьешься — и больше можешь не появляться.
— Больше не буду…
Матеуш ударил себя кулаком в грудь, даже загудело.
— Голова не болит?
— Голова-то нет, душа болит от обиды. Очень вас прошу, пан инженер, позвольте мне, дорогой пан инженер, и я тогда буду служить вам как верный пес.
— Что же я должен тебе позволить? — с некоторым любопытством спросил Кароль, одеваясь.
— Чтобы я хоть малость ребра пересчитал швабам, что меня так попотчевали.
— Такой ты злопамятный?
— Да нет, не злопамятный, только обиду, пролитую мою кровь честного католика, не прощаю.
— Поступай как угодно, но смотри, чтобы тебе физиономию еще лучше не разукрасили.
— Ну, уж я им задам такую взбучку, что ввек не очухаются, — злобно проворчал Матеуш, стиснув зубы от обуявшей его злости. Даже синие пятна на его лице побагровели.
Кароль, одевшись, пошел будить друзей.
Их уже не было.
— Матеуш, господа давно ушли?
— Пан Баум встал в девять, позвонил домой, чтоб прислали лошадей, и сразу уехал.
— Ну и ну! Чудеса творятся!
— А пан Мориц ушел в одиннадцатом часу. Велел уложить ему чемодан и отнести к ночному курьерскому.
— Покличь тех людей.
«Да что это со мною?» — подумал Кароль, растирая себе виски.
Голова была тяжелая, ему явно нездоровилось. По телу пробегала нервная дрожь. Сидеть на месте не хотелось, но и мысль о том, чтобы идти куда-либо, вселяла отвращение.
Происшествия этой ночи театр, ложи, Люция, кабачок, телеграмма, Мориц и Баум — все это вертелось у него в мозгу, то возникая, то исчезая, и оставалось лишь чувство тоски и усталости.
Он загляделся на стройную хрустальную вазу, покрытую красивым золотым рисунком: золотые французские лилии на фоне густо-пурпурного хрусталя, сквозь который просвечивали солнечные лучи, отбрасывая на кремовую шелковую скатерку кроваво-оранжевые блики.
«Чудесное сочетание», — подумал он, но смотреть сразу же расхотелось.
— Слава Иисусу Христу!
Он повернулся к вошедшим.
— А, вы из Курова. Принесли письмо от барышни?
Он протянул руку и вдруг заметил, что она пожелтела.
— А как же, есть письмо. Дай-ка, мать, вельможному пану, — серьезно ответил мужик в белом кафтане, обшитом по швам черной тесьмою, в штанах с поперечными красными, белыми и зелеными полосками, в синей жилетке с латунными пуговицами и сорочке, стянутой красным шнурочком; он стоял в дверях, выпрямившись, держа обеими руками баранью шапку и прижимая ее к груди; голубые глаза строго глядели на Боровецкого, он то и дело резким движением головы откидывал назад светло-русые, как мятая конопля, вихры, падавшие на тщательно выбритое лицо.
Женщина достала конверт из-под десятка платков, которыми была повязана, и, поклонившись Каролю в ноги, подала его.
Быстро пробежав письмо, Боровецкий спросил:
— Так ваша фамилия — Соха?
— Точно, Соха, ну-ка, мать, скажи ты, — проговорил мужик, толкая женщину локтем.
— Истинная правда, он Соха, а я его жена, и пришли мы просить вельможного пана нижинера взять нас на фабрику и… — Она запнулась, посмотрев на мужа.
— Да, просить работу, ну-ка, мать, скажи все по порядку.
— Да вот, отец и барышня пишут мне про вашу беду. Погорели вы, это верно?
— Точно погорели, ну-ка, мать, расскажи все как было.
— А было так, вельможный пан, все вам скажу, как на духу. Была у нас хата, сразу за усадьбой, на краю деревни. Мой-то землицы купил два морга да двадцать пять прентов[12], это нам старый пан, отец вельможного пана нижинера, продал, и заплатили мы целых триста злотых. Прокормиться с этого не прокормишься. А все же картошка своя была, корову держали, в хлеву всегда кабанчик сытый хрюкал, конь был, мой-то хозяин извозом занимался, возил людей в местечко, на поезд, евреев, к примеру, тоже возил, иной раз и рубль давали. А меня барышня все в усадьбу кликала, то постирать, то полотно ткать, а то когда корова телится. Прямо святая барышня-то у нас, Валека нашего так выучила, парень теперь знает и по-печатному и по-писаному, и в книге, что на золотом алтаре, каждую страницу прочитать может; службу всю знает, и когда ксендз Шимон службу правит, так Валек при нем министрантом. А парню нашему только десятый годок. — И она остановилась, чтобы утереть фартуком нос и проступившие от умиления слезы.
— Истинная правда, сыну моему Валеку точно десятый годок, ты, мать, говори все по порядку, — степенно подтвердил мужик.
— А как же, десятый пошел то ли с Зельной, то ли еще с Севной[13].
— Говорите побыстрей, у меня времени мало, — попросил Боровецкий; хотя этот бессвязный рассказ и наскучил ему и слушал он невнимательно, однако терпеливо сидел, зная, что крестьянам, главное, надо дать выговориться, высказать все свои печали, к тому же они были из Курова.
— Говори, мать, что дальше было, видишь, вельможному пану некогда.
— Так вот, по милости Господа и по милости барышни, у хозяина моего был конь, тем и зарабатывал, а еще, бывало, продашь то курочку, то поросенка, то гуся, а иной раз кувшин молока или кусок масла или яичек, — так и жили, не хуже людей. Вся деревня завидовала, что нас в усадьбе уважали, что барышня нас любила, что в хате святые образа красивые в золотых рамах висели, что одеты мы всегда были чисто да меж собой не дрались, барышня всегда говорила, что это грех и Богу наибольшая обида; а еще завидовали, что мой-то хозяин у ксендза Шимона часто бывал и возил его на поезд, вот и отомстили нам. А уж хуже всех была Пиотркова, что у межи живет. Злая такая, что ксендз Шимон ее сколько раз с амвона поминал. Да ничего не помогло, все она на меня напраслину возводила. И такая подлая баба, по всей деревне брехала, будто я из усадьбы кашу выношу, будто мой-то сено крадет из господских стогов. Видели вы таких людей! Да чтоб у нас так ноги поотнимались, а у нее чтоб язык ее треклятый отсох за эту брехню, ежели мы хоть что-то взяли. Да если бы только это!
— Что же она еще вам сделала, говорите! — чуть не с отчаянием произнес Боровецкий, видя, что баба, ободренная его благожелательным взглядом, пустилась во все тяжкие.
— А как же, из-за нее мы и погорели. Дело было так — меж соседями чего только не бывает, — гуси мои, уже, знаете, порядочные были, я бы их и по полтиннику не продала, зашли на ее поле и пощипали там травинку-другую, а эта сука окаянная их собакой затравила. А чтоб ей в смертный час Божьей милости не видать! Сразу пятеро гусей у меня околели, так их собака покусала. Уж сколько слез я выплакала, и сказать не могу. Мужик-то мой приехал, я ему рассказываю, а он говорит — на таких, мол, другой управы нет, только поколотить так, чтобы костей не собрала.
— Точно, так я и сказал, говори дальше, мать.
— Я и отколотила ее славно, лохмы ей повыдирала, а они у нее как у колдуньи, мордой в навоз потыкала, отдубасила как собаку. А она мне потом кабана отравила. Ну, мы и пошли в суд. Пусть судья решит, кто виноват, — воскликнула она, раскинув руки в стороны.
— А когда ж она вас подожгла?
— Я не говорю, что она подожгла, да все равно через нее это случилось — вот сидим мы в суде, а тут прибегает возный и кричит: «У Сохи хата горит!» Иисусе, Мария! Мне будто кто-то ноги перебил, с места встать не могла.
— Ну, хватит, мне все ясно. А теперь вы хотите работать на фабрике?
— Точно так, вельможный пан. Нищими мы стали, все сгорело: и хата, и скот, и весь левентарь, осталось нам только идти побираться.
Она начала судорожно всхлипывать, а муж все не сводил с Боровецкого глаз, время от времени движением головы откидывая падавшие на лоб вихры.
— У вас тут в Лодзи есть знакомые?
— Да, есть люди из нашего края, вот, к примеру, Антек Михалов. Расскажи-ка, мать, по порядку.
— Вестимо, есть, да не знаем мы, как их найти.
— Приходите ко мне во вторник в час дня. Я найду вам работу. Матеуш, — позвал Кароль, — подыщи им жилье и позаботься о них.
Матеуш досадливо скривил рот, с презрением глядя на крестьян.
— Ну, ступайте с Богом и приходите во вторник.
— Придем, как же, ну-ка, мать, говори.
Тут женщина припала к ногам Кароля и, обнимая их, стала просить:
— Вот от последней курочки, что не сгорела, насобирала я полтора десятка яичек, пусть вельможный пан кушает на здоровье, мы это от чистого сердца. — И она положила узелок на пол.
— Точно, на доброе здоровье пану. — И мужик тоже поклонился Каролю в ноги.
— Ну, хорошо, благодарю вас, приходите во вторник.
И Кароль вышел в другую комнату.
— Ископаемые какие-то, дикари! — бормотал он, впрочем немного растроганный.
Потом сел и начал читать письмо от своей невесты.
«Дорогой мой пан Кароль!
Сердечно благодарю за последнее Ваше письмо, оно доставило дедушке большое удовольствие, а меня просто взволновало и привело в восторг. Какой Вы добрый! Прислать мне нарочным цветы!»
Кароль иронически усмехнулся — цветы он получил от любовницы, было их так много, что он не знал, куда их девать, и послал невесте.
«Какие дивные розы! Наверно, не в Лодзи выращены! Неужто Вы, дорогой мой пан Кароль, выписали их из Ниццы, как когда-то? Это было бы мне очень приятно, но и очень огорчило бы, потому что я не могу отблагодарить Вас чем-то таким же прекрасным. И знаете, цветы еще и теперь, после двух недель, почти не увяли — просто удивительно! Правда, я за ними очень ухаживаю, нет на них листочка, которому бы я не сказала, целуя его: «люблю». Но… Вот дедушка надо мной смеется, он сказал, что напишет Вам об этом, но ведь я уже сама призналась, и Вы же за это на меня не рассердитесь, правда?..»
— Дорогая моя Анка! — прошептал Кароль, охваченный нежностью, и взор его прояснился; он продолжал читать:
«С деньгами все улажено, они в Торговом банке, можете ими распоряжаться, я попросила положить их на Ваше имя, на наше имя…»
— Золотая девочка!
«Когда же откроется фабрика? Я жду с таким нетерпением, так хочу увидеть ее и Вас, дорогой мой, в роли фабриканта! А дедушка даже сделал себе свисток и им будит нас, созывает на завтрак и на обед.
Вчера был у нас пан Адам Ставский. Помните его? Вы же вместе учились в гимназии. Рассказывал очень забавные и веселые истории из Вашей жизни. Только от него я узнала, что мой любимый пан Кароль был такой повеса и имел такой успех у женщин, еще будучи в гимназии. Но дедушка решительно отрицает и говорит, что пан Адам бессовестный обманщик. Кому прикажете верить?
Пан Адам потерял все свое состояние, его имение продано Товариществом, ему вскоре надо будет ехать в Лодзь, он и к Вам зайдет».
— Еще один разгильдяй! — с досадой прошептал Кароль.
«У него есть какой-то проект, важное изобретение, и он надеется, что в Лодзи это принесет ему большие деньги».
— Идиот! Впрочем, не первый и не последний.
«Пора кончать, а то глаза уже слипаются и дедушка все напоминает, чтобы я ложилась спать. Спокойной ночи, бесценный мой, король мой, спокойной ночи! Завтра напишу более подробно. Спокойной ночи!
Анка».
Была еще приписка с похвалами подателям письма.
— Деньги есть, это хорошо, очень хорошо, двадцать тысяч рублей. Золотая девочка. Отдает свое приданое без колебаний.
Он еще раз прочитал письмо и спрятал его в стол.
— Милая, добрая, самоотверженная девушка, но… Ах, зачем это «но»! К черту! — Он топнул ногой по ковру и принялся нервно перекладывать разбросанные на столе бумаги.
«Да, добрая, возможно, самая лучшая из всех, кого я знаю, но я же к ней равнодушен! Разве я ее люблю? Разве я когда-нибудь ее любил? Поставим вопрос честно», — думал он, перебирая свои воспоминания.
— Лошади от пана Бухольца, пан инженер, — доложил Матеуш.
Кароль сел в экипаж и поехал к Бухольцу.
Бухольц жил на окраине города, за своими фабриками. В большом парке, примыкавшем к фабричным стенам, что возвышались над ним, стоял двухэтажный дом, называвшийся «дворцом», построенный в лодзинско-берлинско-ренессансном стиле, с круглыми башенками по углам, с рядом изящных мансард, с террасой на крыше, обведенной чугунными перилами. Купа высоких, унылых берез белела на центральном газоне перед входом во дворец. Дорожки были посыпаны угольной мелочью и будто черные креповые ленты вились между укутанных в солому розовых кустов и южных деревьев, стоявших шеренгой, как стражи, окаймляя правильным прямоугольником газон, в углах которого стояли четыре статуи, обернутые на зиму полотнищами порыжевшей от дождей и мороза бумазеи.
В одном конце парка, у красной кирпичной стены фабрики, сквозь невысокие кусты и деревья блестели на солнце стекла оранжереи.
Парк был унылый, не слишком ухоженный.
Лакей в черной ливрее распахнул перед Боровецким тяжелую дверь, в передней лежал на полу ковер, на стенах висели фотографии фабрик, групп рабочих и карты земельных владений Бухольца.
Из передней четыре двери вели в комнаты, а узкая железная лестница — на второй этаж.
От большого железного фонаря в готическом стиле, висевшего под потолком и освещавшего переднюю мягким светом, разноцветные, как бы приглушенные блики ложились тусклыми пятнами на ковер и деревянные панели стен.
— Где пан президент?
— Наверху, в своем кабинете.
Лакей шел впереди, раздвигая портьеры и отворяя двери, а Боровецкий медленно следовал за ним через роскошные комнаты, обставленные громоздкой темной мебелью и тонувшие в полумраке, так как шторы везде были опущены. Кругом была тишина, звуки шагов приглушались коврами.
Торжественный, холодный покой царил в этом жилище — мебель стояла в темных чехлах, зеркала, большие люстры, канделябры, даже картины на стенах были прикрыты полотном и еле видны в сумерках, только поблескивали бронзовые украшения на кафельных печах да позолота лепнины на потолках.
— Герр фон Боровецкий! — торжественно объявил лакей в одной из комнат, где у окна с чулком в руках сидела пани Бухольц.
— Гут морген, герр Боровецкий! — поздоровалась она, вытащила спицу и протянула гостю руку каким-то автоматическим жестом.
— Гут морген, мадам! — Кароль поцеловал ей руку и пошел дальше.
— Болван, болван! — прокричал вслед попугай, уцепившийся лапами за перекладину.
Пани Бухольц погладила попугая, ласково улыбнулась стайке воробьев, осыпавших деревья под окнами, и, поглядев на озаренный солнцем мир, опять принялась вязать чулок.
Бухольца Боровецкий застал в угловом кабинете.
Старик сидел перед большой печкой, облицованной зелеными гданьскими изразцами с изумительно красивым орнаментом, в печке горел огонь, и Бухольц все время ворошил его своей неизменной палкой.
— Добрый день! Болван, стул для пана Боровецкого! — зычным голосом приказал он лакею, который стоял у дверей, готовый повиноваться малейшему знаку хозяина.
Кароль сел рядом, спиной к стене.
Бухольц поднял на него свои хищные красные глаза и долго сверлил ими его лицо.
— Я болен, — сказал старик, указывая на свои ноги, обернутые в белую фланель; они лежали на табурете против огня, как два рулона некрашеной ткани.
— Все то же? Ревматизм?
— Да, да, — кивнул Бухольц, и его изжелта-серое, одутловатое лицо перекосила страдальческая гримаса.
— Жаль, что вы, пан президент, не поехали зимой в Сан-Ремо или еще куда-нибудь на юг.
— Чем бы это помогло, только порадовал бы Шаю и всех тех, кто желает мне поскорее околеть. Поправь, болван! — крикнул он лакею, указывая на свесившуюся с табурета ногу. — Да осторожней, осторожней!
— Ну, думаю, таких, кто желал бы вашей смерти, совсем немного, а может, и вообще в Лодзи нет, я даже уверен, что таких нет.
— Что вы мне говорите! Все хотят, чтобы я умер, все, — и именно поэтому я им назло буду жить долго. Так вы считаете, что у меня нет завистников?
— У кого их нет!
— Сколько бы, по-вашему, дал Шая за мою смерть?
— Я только допускаю, что за ваше разорение, будь это возможно, он дал бы очень много, да, очень много, несмотря на свою скупость.
— Вы так считаете? — спросил Бухольц, и в его глазах блеснул огонек ненависти.
— Вся Лодзь это знает.
— Да он бы и тогда кого-нибудь обманул, заплатил бы фальшивыми деньгами или векселями необеспеченными. Эй, болван… — начал было он, но тут же опустил голову и, уткнувшись подбородком в старый стеганый халат с заплатами на локтях, загляделся на огонь.
Боровецкий, хорошо вышколенный в обхождении с миллионерами, не решался что-либо сказать и ждал, пока старик заговорит первым. Он разглядывал стены, обитые темно-вишневым шелковым дамастом с широким золотым бордюром и украшенные несколькими дешевыми немецкими олеографиями. Огромный письменный стол красного дерева стоял в углу меж двух окон, загороженных экранами из цветного стекла. Пол кабинета был покрыт линолеумом, имитирующим паркет и изрядно стертым.
— Я слушаю вас, — проворчал Бухольц.
— Мы говорили о Шае.
— А, довольно о нем. Эй, болван! Позови сюда Хаммера. Через пять минут мне пилюлю принимать, а этого шута еще нет. О вчерашней новости слышали?
— Слышал, пан Кнолль рассказал мне в театре.
— Вы бываете в театре?
В его глазах мелькнула злая насмешка.
— Я что-то не понимаю вашего вопроса, пан президент.
— Ну конечно, вы же поляк, конечно, вы же «фон», — лицо Бухольца скривилось, как бы предвещая смех.
— Ведь и вы, пан президент, бываете в театре.
— Я — Бухольц, пан фон Боровецкий. Я могу бывать везде, где мне вздумается. — Он вскинул голову и горделиво, уничтожающе посмотрел на собеседника.
— Сами театры виноваты — вместо того, чтобы существовать лишь для немногих, они распахивают двери перед всеми, у кого есть деньги, чтобы купить себе место, — пробормотал Боровецкий, не в силах сдержать язвительной усмешки.
— Что за вздор! И слушать не желаю. — Старик сердито ударил палкой по головешке, так что искры посыпались на пол.
— Простите, пан президент, я, пожалуй, пойду, — сказал оскорбленный этими словами Боровецкий, поднимаясь со стула.
— Да нет, посидите, сейчас будет обед. Нечего вам обижаться, вы же знаете, как я вас ценю, вы исключение среди поляков. Кнолль все вам рассказал?
— О последних банкротствах.
— Да, да… Он поехал по срочному делу, и я как раз хотел просить вас заменить его на время отсутствия. А в печатном цехе вас заменит Муррей.
— Я согласен, а что до Муррея, он человек очень способный.
— И глупый. Ну, садитесь же. Я поляков люблю, но с вами просто нельзя разговаривать, чуть что, вы уж обиделись, и крышка. Спокойней, пан Боровецкий, спокойней, не забывайте, что вы мой служащий.
— Вы, пан президент, слишком часто мне об этом напоминаете, чтобы я это мог забыть хоть на минуту.
— Вы полагаете это излишним? — спросил Бухольц, глядя на Кароля с добродушной ухмылкой.
— Смотря для кого и смотря где.
— Вот дал бы я вам лошадей, и попробуйте ими управлять без кнута и поводьев.
— Сравнение удачное, но только как сравнение его вряд ли можно применять ко всем, кто у вас работает.
— А я и не применяю его ни к вам, ни к некоторым — заметьте, я говорю «некоторым» — вашим сотрудникам, а только к черной рабочей массе…
— Но рабочая масса, они ведь люди.
— Нет, быдло, быдло! — вскричал Бухольц, изо всех сил ударяя палкой по табурету. — Не смотрите на меня так, я имею право это говорить, я их всех кормлю.
— Это верно, но за эту кормежку они честно трудятся, они ее зарабатывают.
— Да, зарабатывают у меня, это я им даю заработок, они мне ноги должны целовать. Не дал бы я им работы, тогда что бы они делали?
— Нашли бы себе работу в другом месте, — возразил Боровецкий, начиная злиться.
— Они сдохли бы с голоду, пан Боровецкий, как собаки.
Боровецкий уже не спорил, его раздражала глупая спесь Бухольца, который, однако же, среди лодзинских фабрикантов выделялся своим умом и образованностью, а такой простой вещи не понимал.
— Пан президент, я как раз шел к вам с пилюлями, когда явился Аугуст.
— Молчи! Еще целых две минуты. Погоди! — резко остановил Бухольц своего придворного лекаря, который был слегка смущен подобным приемом, однако послушно остановился в нескольких шагах от двери и ждал, обводя испуганным, беспокойным взглядом лицо Бухольца; а тот, хмуро уставясь на старинные серебряные часы, сидел молча.
— Ты, Хаммер, смотри у меня, я тебе плачу, и хорошо плачу, — произнес Бухольц после паузы, все еще глядя на часы.
— Пан президент!
— Тихо, когда Бухольц говорит! — со значением прервал его старик, грозно на него глянув, — Я человек пунктуальный, велели мне принимать пилюли каждый час, я и принимаю каждый час. Вы, пан Боровецкий, наверно, очень здоровый человек, по вас видно.
— Да уж такой здоровый, что, посиди я у вас на фабрике, в печатном цеху, еще два года, не миновать мне чахотки. Доктора меня уже предупреждали.
— Два года! За два года еще можно вон сколько товара напечатать. Давай, Хаммер!
Хаммер благоговейно отсчитал пятнадцать гомеопатических пилюль в протянутую ладонь Бухольца.
— Побыстрее! Денег стоишь ты мне, как хорошая машина, а еле шевелишься, — прошипел Бухольц и проглотил пилюли.
Лакей подал ему на серебряном подносе стакан с водой, чтобы запить лекарство.
— Он назначил мне принимать белый мышьяк, какой-то новый метод лечения. Что ж, посмотрим, посмотрим.
— Я уже замечаю большое улучшение вашего здоровья, пан президент.
— Молчи, Хаммер, тебя никто не спрашивает.
— И давно вы, пан президент, лечитесь мышьяком? — спросил Боровецкий.
— Третий месяц травят меня. Можешь идти, Хаммер! — свысока бросил он.
Доктор поклонился и вышел.
— Терпеливый человек ваш доктор, нервы у него, видно, крепкие! — засмеялся Боровецкий.
— А я их укрепляю деньгами. Я ему хорошо плачу.
— По телефону спрашивают, здесь ли пан Боровецкий. Что ответить? — доложил, стоя в дверях дежурный помощник Бухольца.
— Разрешите, пан президент?
Бухольц небрежно кивнул.
Кароль спустился вниз, в домашнюю контору Бухольца, где стоял телефон.
— Боровецкий слушает. Кто говорит? — спросил он, поднося трубку к уху.
— Это Люция. Я люблю тебя! — донеслись до него отрывистые, приглушенные расстоянием слова.
— Сумасшедшая! — иронически усмехаясь, прошептал он в сторону. — Добрый день!
— Приходи вечером в восемь. Никого не будет. Приходи. Жду. Люблю тебя. Целую. До свидания.
Он и впрямь услышал сквозь треск в трубке чмокающий звук поцелуя.
Телефон умолк.
«Сумасшедшая! Трудно с ней придется, такую пустяками не удовлетворишь», — думал он, поднимаясь наверх; столь оригинальное доказательство любви скорее огорчило его, чем обрадовало.
Бухольц, сидя глубоко в кресле и положив палку на колени, перелистывал толстую, испещренную цифрами брошюру, чтение которой так его увлекло, что он безотчетно прихватывал нижней губою коротко подстриженные усики, что среди фабричных называлось «сосет нос» и было признаком глубочайшей сосредоточенности.
Кипа писем и всяческих бумаг лежала перед ним на низком столике — вся сегодняшняя почта, которую он обычно разбирал сам.
— Помогите мне, пан Боровецкий, рассортировать письма, вот сразу же и замените Кнолля, да, кстати, я хочу вас немного развлечь.
Боровецкий посмотрел на него вопросительно.
— Письмами. Посмотрите, о чем и как мне пишут.
Он засунул брошюру за спину.
— Давай, болван!
Лакей сгреб все бумаги со столика и высыпал ему на колени.
Бухольц с поразительной быстротой осматривал конверты и бросал их за спину с пояснениями:
— Контора!
Лакей ловил на лету большие конверты с печатями разных фирм.
— Кнолль! — То были письма с адресом зятя.
— Фабрика!
— Управление! — Железнодорожные накладные, требования, счета, переводные векселя.
— Печатный цех! — Прейскуранты на краски, образцы красок на тонком картоне и образцы узоров.
— Больница! — Письма в фабричную больницу и докторам.
— Мериенхоф! То есть в управление земельными владениями, находившееся при главном фабричном управлении.
— Личные!
Эти письма были под вопросом и отправлялись на стол Бухольца, либо их забирал Кнолль.
— Не зевай, болван! — крикнул Бухольц, ударяя палкой позади кресла, так как услышал, что письмо упало на пол; и опять продолжал бросать письма, отрывисто, коротко называя адресата.
Лакей едва успевал ловить конверты и опускать их в отверстия шкафчика с соответствующими надписями, — они падали по трубам вниз, в домашнюю контору, откуда их сразу же развозили и разносили по назначению.
— А теперь позабавимся! — пробурчал Бухольц, покончив с сортировкой; на коленях у него осталось всего с десяток конвертов различного формата и цвета. — Берите, читайте.
Кароль вскрыл первый попавшийся конверт из плотной бумаги, украшенный монограммой, и вынул пахнущий фиалками листок, исписанный изящным женским почерком.
— Читайте, читайте, — повторил Бухольц, видя, что Боровецкий из скромности колеблется.
— «Ясновельможный пан президент! — начал Кароль. — Ободренная Вашей репутацией и почтением, с которым все страждущие произносят Ваше имя, я обращаюсь к Вам с нижайшей просьбой о помощи, обращаюсь без страха, ибо знаю, что Вы, благодетель, никогда не оставите мою просьбу без ответа, как никогда не оставляли без своей поддержки и опеки горе людское, сиротские слезы, страданья и беды. О Вашем добром сердце знают во всей стране, да, знают!
Бог ведает, кому давать миллионы!»
— Ха, ха, ха! — рассмеялся Бухольц тихо, но так искренне, что слезы на глазах показались.
— «Несчастья преследовали нас — град, мор, засуха, огонь довели до окончательного разорения, и теперь мой муж, от всего этого разбитый параличом, угасает».
— Пускай сдохнет! — жестко бросил Бухольц.
— «А я и четверо детей умираем с голоду. Вы поймете весь ужас моего положения, ужас того, что я решилась на такой шаг, я, воспитанная в другом кругу, женщина из хорошего общества, вынуждена унижаться, и не ради себя — я-то скорее умерла бы с голоду, — но ради четверых невинных деток!»
— Довольно, это скучно. Чего ж она хочет, наконец?
— Занять денег, чтобы открыть лавку, тысячу рублей, — сказал Кароль, торопливо пробежав конец письма, написанный все в том же фальшиво-жалобном стиле.
— В огонь! — коротко скомандовал Бухольц. — Читайте другое.
Следующим было написанное старательным каллиграфическим почерком письмо вдовы чиновника, имевшей шестерых детей и сто пятьдесят рублей пенсии; она просила отдавать ей на комиссию фабричные отходы, дабы она могла растить своих детей добрыми гражданами.
— В огонь! Великая для меня потеря, если они вырастут ворами.
Затем было не слишком грамотное письмо шляхтича на бумаге, пахнувшей селедкой и пивом, — видно, сочиненное в каком-нибудь захолустном трактире; шляхтич этот напоминал, что некогда имел удовольствие познакомиться с Бухольцем, продавая ему пару лошадей.
— Слепых!.. Знаю его, каждый год пишет, когда приближается апрельская выплата, не читайте дальше, я и так знаю, что там, — просьба о деньгах и напоминание, что шляхтич шляхтича должен выручать! Дурак! В огонь!
Остальные письма были подобного содержания: от вдов с детьми и без детей, от женщин с больными мужьями или матерями, от сирот, от покалечившихся на фабрике, от ищущих работу, от техников, инженеров, различных изобретателей, обещавших совершить переворот в хлопчатобумажной промышленности, а покамест просивших займа для окончания учебы и своей модели; было даже любовное письмо, излияния некой старой знакомой, которая и в нынешних бедствиях не могла забыть минувшего счастья.
— В огонь! В огонь! — восклицал Бухольц, трясясь от смеха и не желая слушать эти напыщенные, патетические тирады, заклинания, мольбы, завершавшиеся просьбами о деньгах.
— Вот видите, пан Боровецкий, как люди меня почитают, как любят мои рубли!
Были также письма с самой гнусной бранью.
Кароль остановился, не зная, читать ли их.
— Читайте, пусть ругают, мне это нравится, по крайней мере написано искренне и часто куда забавней, чем прочие.
Кароль взял письмо, начинавшееся словами: «Главарь лодзинских грабителей», — далее шел богатый набор проклятий и ругательств, самые мягкие из коих звучали так: «Немецкая свинья, подлец, преступник, пиявка, подлый пес, картофельная душа». И заканчивалось оно такой фразой: «Если Божья месть тебя минует, то не минует кара людская, ты, подлый пес и угнетатель». Подписи не было.
— А он не лишен юмора. Ха, ха, ха, веселая скотина!
— Знаете, пан президент, я уже сыт по горло, надоело.
— Нет, читайте, пейте ведрами злобу людскую, это хорошо отрезвляет. Это неотъемлемая черта психологии Лодзи и вашего разгильдяйства.
— Но ведь не все такие письма — от поляков, есть и по-немецки написанные, даже большинство немецких.
— Это и доказывает, что все они от поляков. У вас хорошие способности к языкам и к попрошайничеству, это вы делаете хорошо, — многозначительно произнес Бухольц.
Кароль поднял на него глаза, метавшие зеленые искры гнева и ненависти, но продолжал читать; теперь это был донос на главного кладовщика, что он крадет товар.
— Дайте сюда, надо это проверить.
И Бухольц сунул письмо в карман.
Были еще жалобы на мастеров, были угрозы уволенных с работы, были и доносы, вроде того, что кто-то сказал про Бухольца «Свинья с заплывшими газами» или «Старый вор»; это было написано карандашом на клочке оберточной бумаги.
— Дайте-ка сюда, это важный, очень ценный документ, надо знать, что обо мне говорят мои люди, — презрительно усмехнулся старик. Вы, может, думаете, что я каждый день читаю такие письма? Ха, ха, ха. Аугуст ими разжигает дрова в печке, хоть такая польза от этой белиберды.
— И в то же время вы ежегодно даете несколько тысяч рублей на общественные нужды.
— Даю, даю, у меня же их из горла выдирают, надо кинуть кость этим нищим, надо, чтоб оставили в покое.
— Прежний принцип «дворянство обязывает» изменился теперь миллионы обязывают.
— Глупый принцип, нигилистический. Какое мне дело, что они подыхают с голоду? Пускай подыхают. Так уж устроено, что некая часть человечества должна жить в бедности. Мне-то никто не дал ни гроша, самому надо было все добывать, зарабатывать, так почему же я обязан давать другим? За что? Пусть кто-нибудь докажет мне, что я должен это делать. И кому давать? Господам, которые растранжирили свое состояние, чтоб их черти побрали. Тут у вас все хотят брать, а работать никто не хочет. Мог ведь кто-нибудь из ваших вот так, как я, приехать в Лодзь да взяться за работу, глядишь, и составил бы себе, как я, состояние. А почему этого не случилось? Да потому, что вы все в то время делали у нас революцию… Хо, хо! Донкихоты! — презрительно плюнул он, причем плевок попал на его ноги, и еще долго смеялся, чрезвычайно довольный своим рассуждением.
Кароль ходил по кабинету, ему не хотелось говорить, в душе закипал гнев, однако он молчал, стараясь не подавать виду, ибо знал, что Бухольца не переубедит, и не желал его рассердить.
Бухольц заметил, что Боровецкого от его речей коробит, и именно поэтому говорил все более неприятные вещи, нарочно подвергая его этой пытке, — старик получал истинное удовольствие, если мог кого-то помучить, наплевать в душу.
Он почти лежал в кресле, причем ноги его чуть ли не жарились в печке, куда непрестанно подбрасывали дрова, а сам он все ворошил жар своей палкой; изжелта-серое его лицо вызывало в уме образ разлагающегося трупа, но кроваво-красные глаза горели злобой и издевкой. Круглый лысый череп с остатками седых волос выделялся на темном фоне кресла.
Бухольц говорил, не закрывая рта, изрыгал все более страстную и беспощадную хулу на весь мир. Словно идол, укутанный в тряпье и лохмотья, почиющий в своем капище на миллионах и благодаря им всесильный, он все высмеивал, потешался над слабостью, издевался над чувствами, презирая в человечестве все, что не владеет миллионами.
Поток его речей наконец остановил лакей, доложив, что обед подан.
Двое слуг подняли его с креслом и понесли в столовую, находившуюся в другом конце дома.
— А вы умеете слушать, вы умный человек! — обратился Бухольц к шедшему рядом Каролю.
— Все, что вы говорили, было весьма интересно и поучительно для меня как материал к вопросу о патологиях миллионеров, — серьезно ответил Кароль, глядя Бухольцу в глаза.
— Эй, ты! Не наклоняй! — рявкнул Бухольц на лакея, который держал кресло с левой стороны, и ударил его палкой по голове. — Пан Боровецкий, я вас весьма уважаю! Вашу руку! Мы друг друга понимаем, мы с вами прекрасно поладим, и вы можете рассчитывать на меня.
Жена Бухольца уже была в столовой и, когда кресло с мужем поставили у стола, поцеловала его в голову, подставив свою руку для поцелуя, и села напротив.
Доктор тоже был здесь, он первый подошел к Боровецкому и представился.
— Хаммерштейн, доктор Юлиус Густав Хаммерштейн, — внушительно повторил он, оглаживая длинную светло-русую бороду, падавшую на грудь.
— Доктор — приверженец гомеопатии и вегетарианства. Болван стоит мне четыре тысячи рублей в год, выкуривает мои дорогие сигары и обещает, что либо вылечит меня, либо я помру…
Доктор хотел что-то возразить, но хозяйка тихим голоском пригласила приступить к обеду, который уже начали разносить лакеи.
Беседа шла по-немецки.
— Вы не вегетарианец? — спросил Хаммерштейн, вытаскивая бороду из-под салфетки, которую повязал.
— Нет, я себя ни в чем не ограничиваю, — довольно резко ответил Кароль — расплывшаяся фигура доктора, его большой живот, крупное лицо и огромная лысая голова, блестевшая как начищенная сковородка, вызывали у него отвращение.
Хаммерштейн досадливо поморщился, бросил презрительный взгляд через выпуклые голубые стекла очков и сухо сказал:
— Всякая истина вначале подвергается осмеянию.
— Много у вас последователей в Лодзи?
— Он сам да мои собаки, только они запаршивели, потому что он запретил давать им мясо, — издевался Бухольц, который за столом ничего не ел, кроме овсяной каши с молоком.
— И в Лодзи, и во всей Польше — сплошь дикари!
— Потому вы и приехали? Отличное поприще для апостолов!
— Я написал книгу о вегетарианстве под названием «Натуральное питание», могу вам прислать.
— Благодарю, прочту с интересом, но сомневаюсь, чтобы в моем лице вы приобрели нового адепта.
— Пан президент сперва говорил то же самое, а теперь…
— А теперь, мой Хаммер, ты совсем поглупел, раз этого не понимаешь, — когда человек болен и вся дурацкая медицина ему не может помочь, он готов ездить к знахарям, к ксендзу Кнейпу и даже прибегнуть к твоему электрически-гомеопатически-вегетариански-мышьяковому методу.
— Потому что только он помогает, ибо принцип гомеопатии «similia similibus curantur»[14] — это принцип, наиболее соответствующий человеческой природе, единственно верный принцип. Пан президент может на своем опыте подтвердить это.
— До сих пор — да, но, если мне станет хуже, ты, доктор, можешь быть уверен, что я тебя отколочу своей палкой и велю спустить тебя с лестницы вместе с твоей дуростью.
— Кто возвещает новую истину, тому награда мученичество, — сентенциозно изрек доктор, дуя на молоко.
— Какое там мученичество! Ты получаешь в награду четыре тысячи рублей, и физиономия у тебя сияет от жира, как фонарь.
Доктор возвел глаза к потолку, словно призывая его в свидетели своих страданий, потом снова принялся за кашу с молоком.
Перед ним поставили тарелку салата с оливковым маслом и другую — с картошкой.
Все молчали.
Лакеи двигались бесшумно, будто тени, следя, кому что подать.
Один из них стоял позади Бухольца и мгновенно подавал ему то, на чем останавливался взгляд хозяина.
— Болван! — то и дело ворчал Бухольц, когда лакей запаздывал или неловко подавал.
Супруга его сидела на другом конце стола, совершенно не принимая участия в разговоре.
Она ела очень медленно, пережевывая пищу передними зубами, улыбалась бледными, как у восковой маски, губами и, окидывая Боровецкого мертвенным взглядом, то и дело поправляла кружевной чепчик, прикрывавший ее седые волосы, гладко зачесанные над желтым, сморщенным лбом и запавшими висками, и ласкала маленькой сухой желтой рукой попугая, висевшего на подлокотнике кресла наподобие пучка разноцветных перьев.
Когда надо было отдать распоряжение лакею, она подзывала его кивком и шептала на ухо или указывала пальцем. Чем-то она напоминала мумию и, казалось, сохранила способность лишь к некоторым простейшим механическим движениям.
Обед был весьма скромный, на немецкий лад. Мало мяса и много овощей.
Посуда самая невзрачная: не очень новые тарелки из потрескавшегося фарфора с голубками по краю.
Одному лишь Боровецкому подали коньяк и несколько сортов вина, сам Бухольц наливал ему, приговаривая:
— Пейте, пан Боровецкий, это хорошее вино.
Обед завершался в скучном молчании.
В столовой царила гнетущая тишина, лишь по временам попугай, которому не удавалось ничего стащить со стола, выкрикивал: «Болван!», повторяя словечко Бухольца в адрес лакея. И каждое слово, каждый звук отдавались гулким эхом в огромной столовой, где могло поместиться человек двести, обставленной темными дубовыми резными поставцами в старонемецком стиле и такими же табуретами.
Большое венецианское окно выходило на фабричную стену и света давало не много — был освещен лишь тот конец стола, у которого сидели обедающие, а все прочее тонуло в рыжеватой полутьме, из которой как черные тени появлялись лакеи.
Но вот лучи солнца пробились с одной стороны окна, и на половину стола легла полоса багряного предзакатного света.
— Опусти штору! — крикнул Бухольц, который не любил солнце и с удовольствием смотрел на засиявшую электрическими лампочками люстру.
Наконец обед кончился, к удовольствию Кароля, которого от этой тишины и скуки клонило ко сну.
Пани Бухольц снова поцеловала мужа в голову, подставив ему руку для поцелуя, затем автоматическим движением протянула ее Боровецкому, после чего он уже долго не сидел обменялся несколькими фразами с доктором и, так как Бухольц задремал в кресле, ушел, не простившись с ним.
Столовая опустела, остался только спавший в кресле Бухольц да лакей, который неподвижно стоял поблизости, не сводя с него глаз, готовый по первому кивку исполнить его волю.
Очутившись на улице, на свежем воздухе, выйдя на яркий солнечный свет, Боровецкий вздохнул с чувством огромного облегчения.
Он отослал ожидавший его экипаж Бухольца и пошел пешком — пересек парк и возле фабрик свернул с Пиотрковской на узкую немощеную улочку, которая вела за город и по одной стороне которой стояли длинные, мрачные рабочие казармы.
Их безобразный вид нагонял тоску.
Большие трехэтажные каменные коробки без каких-либо украшений, с голыми кирпичными стенами неприятно красного цвета, изгрызенными непогодой, высились на улице, покрытой зловонной грязью; ряды окошек, в которых кое-где белела занавеска или стоял горшок с цветами, глядели на могучие корпуса фабрики, расположившейся по другую сторону улицы за высоким забором и шеренгой тополей-великанов с сухими верхушками, стоявших будто грозные скелеты и отделявших унылые казармы от фабричных корпусов, которые в тишине воскресного отдыха, онемевшие, безмолвные, но могучие, выгревали на весеннем солнце свои безобразные телеса и хмуро поблескивали тысячами окон.
Боровецкий шел вдоль домов по узким мосткам и камням, местами совершенно тонувшим в грязи, на поверхности которой, как по воде, ходили волны, и брызги летели в окна первых этажей, в двери, за которыми в сенях и коридорах слышались детские голоса.
За домами тянулся длинный сад, отделенный дорогою от обширных пустырей, в глубине которых виднелись вдали красные стены фабрик и разбросанные в беспорядке одинокие постройки. С этих пустырей дул холодный, сырой ветер, он шелестел листьями живой изгороди из грабов — засохшие, желтые, они тряслись при каждом порыве ветра и падали на черные, раскисшие тропинки сада.
В саду стоял двухэтажный дом, где жил помощник Кароля Муррей; в этом доме и Каролю предлагали от фабрики квартиру — весь второй или первый этаж на выбор, но у него было непреодолимое отвращение к этому унылому месту.
С одной стороны окна дома выходили на дворы рабочих казарм, с фасада они глядели в сад и на фабрику, а по левую сторону дома, как и перед фасадом, тянулась последняя улица окраины, также немощеная, с глубокими канавами, вдоль которых росли старые, умирающие деревья, все больше клонившиеся, подмываемые потоками грязной воды с соседних фабрик; за деревьями простирался большой пустырь с множеством ям, луж гнилой воды, окрашенной отходами из белильни, с кучами мусора, который вывозили сюда из города; виднелись там и развалины кирпичных печей, и засохшие деревья, остатки загонов для скота, кучи оставленной с осени глины, дощатые хибарки и небольшие мастерские, примыкавшие к лесу, который поражал видом здоровых красноватых стволов и четкими, ровными очертаниями.
Боровецкий терпеть не мог этот лодзинский пейзаж, он предпочитал жить в наемной и не слишком удобной квартире, зато в самом центре города и с друзьями, с которыми его соединяли не столько дружеские чувства, сколько многолетнее знакомство и привычка. Они жили вместе в годы учебы в Риге, вместе ездили за границу и несколько лет тому назад вместе оказались в Лодзи.
Боровецкий был химиком, специалистом по краскам, Баум изучил ткацкое и прядильное производство, а Вельт кончил торговые курсы. В Лодзи их насмешливо называли «Вельт и два больших Б», или «Баум и К°», или «Три лодзинских брата».
Муррей выбежал в сад ему навстречу, вытирая на ходу руки — они у него всегда были потные — большим, как простыня, желтым фуляром.
— Я думал, вы уже не придете.
— Но я ведь обещал.
— А у меня сейчас один молодой варшавянин, который недавно приехал в Лодзь.
— Кто же это? — равнодушно спросил Боровецкий, снимая пальто в передней, увешанной до потолка гравюрами, в основном изображавшими обнаженных женщин.
— Он коммерсант, хочет открыть здесь агентство.
— Черт побери, из десяти уличных встречных шестеро это приезжие, желающие открыть агентство, а девять желают нажить миллионы.
— Но в Лодзи это часто случается.
— Хорошо, если бы эти приезжие были настоящей «краской», а то ведь самая никчемная «протрава».
Варшавянин, по фамилии Козловский, небрежно поднялся с кушетки, чтобы поздороваться, и затем тяжело опустился. Он пил чай, который наливал ему из самовара Муррей.
Завязался оживленный разговор: Муррей утром побывал в городе и теперь рассказывал о последствиях банкротств.
— Больше двадцати фирм полетят к черту сразу же, а скольким устроят кровопускание, это пока неясно. Во всяком случае, Волькман шатается. Гросман, зять Грюншпана, подсчитывает свои капиталы, а о Фришмане говорят, что он только ждал случая и теперь поспешил объявить себя банкротом — боялся, как бы не помешали, а ему необходимо что-то получить, чтобы выплатить зятю приданое. Ходит слух, что и Травинский нынче бегает по банкирам, что-то с ним худо. Да вы же его знаете, пан Боровецкий.
— Наш приятель по Риге.
— Вижу, у вас тут настоящие Содом и Гоморра! — воскликнул Козловский, размешивая сахар.
— А в Варшаве что слышно? Все «Микадо» в моде? — насмешливо спросил Кароль.
— О, это давным-давно отошло.
— Признаюсь честно, я не au courant[15] варшавских новинок.
— Да, вижу. Теперь у нас гремит «Продавец птиц», потрясающая штука! «Ну еще, ну еще, пой скорей песнь свою, соловей», — негромко, но с чувством пропел Козловский. — А еще доложу вам, что Чосновская просто божественна.
— Кто эта дама?
— Вы не знаете? Нет, в самом деле не знаете? Ха, ха, ха! — расхохотался во все горло варшавянин.
— Пан Роберт, покажите мне вашу новую мебель, попросил Кароль.
Они пошли на другую половину квартиры.
— Да тут у вас целый мебельный магазин! — с удивлением воскликнул Кароль.
— А ведь красиво, правда? — с горделивым самодовольством спросил англичанин; его светлые глаза сияли, большой рот еще больше растягивался в невольной улыбке, когда он показывал свои приобретения.
В маленькой уютной гостиной, устланной светло-сиреневым ковром, стояла мебель с желтой обивкой. Портьеры также были желтые.
— Чудесное сочетание! — восхитился Кароль, любуясь приятной гармонией красок.
— А ведь красиво, правда? — повторял с сияющим лицом хозяин, вытирая руки, прежде чем тронуть шелковые занавески.
Его горб подрагивал, отчего сюртук на спине задирался, и Муррей ежеминутно его одергивал.
— А это будет ее комната, ее будуар, — прошептал он с благоговением, вводя гостя в небольшую комнатку с изящной мебелью и множеством фарфоровых безделушек.
У окна, в большой позолоченной жардиньерке, красовался целый букет разноцветных гиацинтов.
— Да вы, я вижу, ни о чем не забыли.
— Так я же все время об этом думаю! — с жаром произнес Муррей, вытер руки, одернул сюртук и уткнул свой длинный костлявый нос в цветы, жадно вдыхая их аромат.
Он еще показал Каролю спальню и небольшую заднюю комнатку.
Все было обставлено так же изящно и комфортабельно, всюду чувствовалась рука знатока и человека, влюбленного в свою будущую супругу.
Они возвратились в гостиную, Кароль с удивлением смотрел на Муррея.
— Видимо, вы ее сильно любите, — сказал он.
— О да, очень, очень люблю! Если бы вы знали, сколько я о ней думаю!
— А она?
— Тише, об этом не будем говорить! — поспешно прошептал Муррей, смущенный таким вопросом, и, чтобы скрыть волнение, принялся смахивать с кресла несуществующие пылинки.
Кароль умолк, закурил папиросу. Чувствуя, что его одолевает дремота, и поудобней усевшись в кресле, он то прикрывал глаза, то поглядывал в окно на синее небо, на фоне которого вдали чернели силуэты фабричных труб.
Тишина действовала усыпляюще.
Муррей все вытирал руки, одергивал сюртук, а не то поглаживал ладонью удлиненный бритый подбородок, разглядывая узоры ковра, бледные маргаритки в его центре.
— «Ну еще, ну еще, пой скорей песнь свою, соловей!» — Козловский вполголоса напевал в соседней комнате, и тихие звуки фортепьяно, будто нежная бисерная роса, рассыпались по гостиной.
Боровецкий боролся со сном, затягивался посильней, но рука с папиросой становилась все более тяжелой и наконец упала на подлокотник кресла.
Муррей утопал в мечтах о будущем блаженстве, он жил надеждой на предстоящую женитьбу. Мягкая, по-женски нежная душа его была поглощена тысячью пустячков, которыми он украсил квартиру, и он заранее наслаждался, воображая, какое впечатление они произведут на жену.
Он хотел заговорить, но заметил, что Боровецкий крепко спит; это слегка задело Муррея, и он, стараясь не разбудить гостя, вынул у него из руки горящую папиросу и на цыпочках вышел из комнаты.
Козловский все еще пел, тихонько аккомпанируя себе на фортепьяно.
— Не споете ли вы какую-нибудь любовную песенку, но только очень-очень нежную! А я пока налью вам чаю, — попросил Муррей.
— Из какой оперетты?
— Не знаю. Просто мне очень нравятся романсы о любви.
Козловский с готовностью стал напевать модные в Варшаве песенки.
— Видите ли, это не совсем то, я не могу правильно сказать, я слишком плохо знаю ваш язык, но мне хотелось бы что-нибудь спокойное, приятное, а то, что вы поете, как-то очень вульгарно.
— Извините, но я их пел во всех варшавских салонах.
— Я вам верю, я неправильно выразился, они красивые, но, прошу вас, спойте еще что-нибудь.
Козловский снова стал тихо напевать песенки Тости[16], репертуар у него был неисчерпаемый, и пел он легко, непринужденно — не сильный, но с металлическим оттенком тенорок, нарочито приглушенный, звучал очень мило.
Муррей заслушался, забыл про чай, он уже не вытирал рук, не одергивал сюртука — всей душою он упивался этой дивной музыкой, то страстной и зажигательной, то меланхолической, он слушал ее всем своим существом, глаза его наполнились слезами восторга, и продолговатая обезьянья физиономия морщилась от волнения.
Мориц Вельт, как и доложил Боровецкому Матеуш, вышел из дому около одиннадцати; он брел по освещенному солнцем тротуару, еле передвигая ноги, поглощенный финансовыми комбинациями, и не замечал приветствовавших его знакомых, не видел ничего вокруг — ни людей, ни города.
«Как это устроить? Как устроить?» — думал он все об одном.
Солнце ярко светило, озаряя Лодзь и тысячи фабричных труб, которые в тишине воскресного отдыха, в чистом, прозрачном, не задымленном воздухе казались похожими на огромные рыжеватые сосновые стволы на фоне голубого весеннего неба.
Толпы рабочих, празднично одетых в светлые, уже летние костюмы с кричаще яркими галстуками, в картузах с блестящими тульями или в высоких, давно вышедших из моды шляпах, высыпали, держа в руках зонты, на Пиотрковскую, вереницами тянулись из боковых улиц, заполняли тротуары — тяжело движущаяся масса, послушно поддающаяся любому натиску; женщины-работницы в ярких шляпках, в приталенных платьях и светлых пелеринках или же в наброшенных на плечи клетчатых платках, гладко причесанные, с лоснящимися от помады волосами, в которые были воткнуты золотые шпильки или искусственные цветы, медленно семенили, растопырив локти и таким образом оберегая складки сильно накрахмаленных платьев или поднятые над головой зонтики, которые, как большие многоцветные мотыльки, колыхались над серым, неудержимо движущимся людским потоком, вбиравшим в себя по нуги все новые волны гуляющих.
Люди поднимали лица к солнцу, вдыхали весенние запахи и шли неторопливо, стесненные праздничной одеждой, непривычной тишиной, свободой, воскресным отдыхом, которым не умели по-настоящему воспользоваться, — взоры их были устремлены в одну точку, ослепленные сияющими лучами, в свете которых эти тысячи лиц, белых как мел, желтоватых, серых, землистых, истощенных, без капли крови, выпитой из них фабриками, выглядели еще более жалкими. Перед витринами магазинов, заполненными всяческой мелочью, гуляющие задерживались, но ненадолго и мелкими, тоненькими ручейками растекались по кабакам.
С крыш, из искореженных водосточных желобов и с балконов на головы прохожих и на грязные тротуары лилась вода — это таял давешний снег, стекая по фасадам дворцов и домов, оставляя длинные темные полосы на стенах, покрытых угольной пылью и сажей.
Мостовая, вся в ямах и выбоинах, была усеяна лужами с липкой грязью — проезжающие дрожки и коляски разбрызгивали ее на тротуары и на гуляющую публику.
По обе стороны улицы, тянувшейся по прямой до самых Балут, высились двумя плотными рядами дома и дворцы, похожие на итальянские замки и служившие складами хлопка. Были там и обыкновенные кирпичные четырехэтажные коробки с осыпавшейся штукатуркой. Были дома нарядные, с позолоченными железными балконами в стиле барокко, с узорными перилами, с лепными амурами на фризах и над окнами, за которыми виднелись ряды ткацких станков; были маленькие, дощатые, покосившиеся, с зелеными замшелыми кровлями хибары, за которыми в больших дворах возвышались могучие трубы и фабричные корпуса; другие постройки лепились к дворцу из красного фигурного кирпича в громоздком ренессансно-берлинском стиле, с резными каменными обрамлениями входов и наличниками, с большим барельефом на фронтоне, изображавшим аллегорию промышленности; два флигеля, украшенные башенками, отделяла от главного корпуса великолепная чугунная ограда, за которой в глубине виднелись огромные стены фабрики; были там здания, величиной своей и роскошью напоминавшие музеи, но являвшиеся всего лишь складами готовых тканей; были дома, перегруженные украшениями различных стилей, — в первом этаже ренессансные кариатиды поддерживали кирпичное крыльцо в старонемецком стиле, над которым третий этаж в стиле Людовика XV щеголял волнистыми линиями, обрамлявшими окна, и выпуклыми волютами, похожими на полные шпульки; иные дома высились наподобие торжественных храмов, и на их строгих, величественных стенах сияли золотом высеченные на мраморных таблицах имена: «Шая Мендельсон», «Герман Бухольц» и так далее.
То была смесь, как бы свалка всевозможных стилей, творения провинциальных каменщиков — повсюду торчали башенки, лепные украшения, с которых осыпалась штукатурка, зияли тысячи окон, громоздились каменные балконы, кариатиды, безвкусно украшенные фасады, балюстрады на крышах; внушительные подъезды, где швейцары в ливреях дремали в бархатных креслах, — и обычные входы в отвратительные, похожие на гноища дворы, которые постоянно заливала уличная грязь; магазины, конторы, склады, мелкие лавчонки, заполненные старой рухлядью, первоклассные гостиницы и рестораны, гнуснейшие кабаки, у которых грелась на солнце голытьба; здесь в щегольских экипажах, запряженных американскими рысаками по десять тысяч рублей за каждого, мчат по улице денежные мешки — там бредут нищие с синими губами, с отчаяньем на лице и жадным взором неизбывного голода.
— Странный город! — прошептал Мориц, стоя у пассажа Мейера и глядя прищуренными глазами на бесконечные ряды домов, меж которыми была зажата улица. «Странный город, но мне-то какая с него будет пожива!» — насмешливо думал он, входя в угловую кондитерскую, уже битком набитую посетителями.
— Кофе с молоком! — крикнул он снующим во всех направлениях кельнерам, сел на свободное место, машинально полистал последний номер «Берлинер Бёрзен Курир» и опять погрузился в размышления: он все прикидывал, где бы достать денег да как устроить, чтобы на этом хлопковом деле, о котором он с друзьями несколько часов тому заключил контракт, как можно больше заработать.
Мориц Вельт был слишком типичным лодзинским дельцом, чтобы у него могли возникнуть угрызения совести, мешающие подзаработать, хотя бы и за счет друзей, когда выгодное дело само идет в руки.
Он жил в мире, где обман, злостное банкротство, мошенничество, всевозможные аферы, вымогательства никого не удивляли, подобные события смаковали, люди во всеуслышание говорили, что завидуют ловко проделанным подлостям, в кондитерских, кабачках и конторах пересказывали друг другу забавные истории, восхищались откровенными жуликами, почитали и превозносили миллионы, не заботясь об их происхождении, — кому какое дело, заработал он или украл, главное, что у него есть миллионы.
Недотеп или неудачников ждали насмешки и решительное осуждение, отказ в кредитах, недоверие; удачливый же добивался всего: он мог сегодня объявить себя банкротом и выплатить двадцать пять за сто, а завтра те же люди, которых он ограбил, дадут ему еще больший кредит, потому что они свои потери возместят за счет других, объявив выплату пятнадцать за сто.
Вот Мориц и раскидывал умом, как бы заработать в компании и как бы заработать без компании.
«Надо только для отвода глаз купить что-нибудь на общий счет и что удастся закупать на свой собственный счет», — эта мысль с утра сверлила его мозг, он чертил столбики цифр на мраморной столешнице, складывал, перечеркивал, стирал и писал снова, не обращая внимания на происходящее вокруг.
Ему протягивали руки над головами его соседей, он их пожимал, сам не зная кому.
— Морген! — бросал он в ответ, здороваясь с теми, кого узнал, и снова углублялся в самые фантастические комбинации.
Никак не удавалось придумать, как лучше действовать и где взять деньги. Кредит у Морица был исчерпан, все средства вложены в торговые сделки. Векселей же он больше не мог выдавать, если не удастся подкрепить их солидным жиро.
«Кого бы взять для жиро?» — вот что не шло у него из головы.
— Кофе с молоком! — крикнул он опять кельнерам, которые в шуме и сутолоке кондитерской бегали между столиками, держа над головою подносы с кофе или чаем.
Часы с кукушкой пробили час дня.
Посетители кондитерской начали медленно выходить на улицу, на прогулку.
Мориц все сидел, вдруг глаза его блеснули, он расчесал пальцами свою роскошную шелковистую бороду, крепко прижал пенсне на носу и быстро заморгал глазами.
Он вспомнил про старика Грюншпана, владельца большой фабрики шерстяных платков «Грюншпан и Ландсберг», близкого родственника, брата его матери.
Мориц решил пойти к нему и попытаться взять его в поручители, а если не выйдет, привлечь в компаньоны.
Радостное настроение, однако, быстро прошло Мориц вспомнил, что Грюншпан разорил родного брата и уже несколько раз объявлял себя банкротом. С таким человеком не очень-то безопасно делать дела.
— Обманщик, жулик! — досадливо ворчал Мориц, предчувствуя, что не уговорит его дать поручительство, но все же решил пойти.
Он оглянулся вокруг — узкий, длинный, темный зал кондитерской был уже почти пуст, лишь у окна сидело несколько молодых людей, занятых чтением газет.
— Пан Рубинрот! — окликнул Мориц одного из них, который сидел возле зеркала со стаканом в одной руке и печеньем в другой, склонясь над разложенной на столике газетой.
— Слушаю вас! — вскочив на ноги, встрепенулся Рубинрот.
— Что-нибудь есть?
— Нет, ничего нет.
— Ты должен был знать еще утром.
— Ничего не было, потому я не сообщил, я думал…
— Ты слушай, а не думай, думать тебе не положено. Я тебе сказал раз навсегда, чтобы ты каждый день, случилось что или не случилось, являлся ко мне домой с сообщением, а думать не твое дело, твое дело меня извещать, за это я тебе плачу. Печенье кушать да газету читать ты бы еще успел.
Рубинрот стал горячо оправдываться.
— Не шуми, тут тебе не базар! — жестко оборвал Мориц служащего своей конторы и повернулся к нему спиной.
— Кельнер, счет! — крикнул он, вынимая портмоне.
— За что платите?
— Кофе с молоком. Правда, вы мне ничего не принесли, значит, и платить не за что.
— Одну минутку, сейчас будет. Кофе с молоком! — громко закричал кельнер.
— Можешь вылить этот кофе себе за шиворот, я уже два часа жду и должен уйти не позавтракав, болван этакий! — гневно воскликнул Мориц и выбежал из кондитерской.
Солнце пригревало все сильнее.
Толпы рабочих рассеялись, тротуары начала заполнять другая, «чистая», публика — дамы в модных шляпах и богатых накидках, мужчины в длинных черных пальто, в крылатках с пелеринами, евреи в долгополых забрызганных грязью лапсердаках, еврейки, большей частью хорошенькие, в шелковых платьях, которыми мели грязь на тротуарах.
Улица шумела, гуляющие болтали, смеялись, прохаживались до Пшеяздов или Наврот и обратно.
Стоя возле кондитерской на углу Дольной, группа молодых конторских служащих наблюдала за проходившими мимо женщинами и высказывала вслух замечания и сравнения, не слишком остроумные, чаще глупые, разражаясь безудержным хохотом. Среди них был Леон Кон, он, как обычно, отпускал свои шуточки, над которыми сам смеялся громче всех.
Группу возглавлял Бум-Бум — наклонясь вперед и придерживая пенсне обеими руками, он присматривался к женщинам, которые, пересекая на этом перекрестке поперечную улицу, были вынуждены приподнимать подол.
— Смотрите, смотрите, какие ножки! — покрикивал он, громко чмокая.
— А вон у той просто две палки в чулках!
— Ай, ай, ай, как наша Сальця нынче расфуфырилась!
— Внимание, едет Шая! — вскричал Леон Кон, униженно кланяясь Шае, который проезжал мимо, небрежно развалясь в коляске.
Шая ему кивнул.
— Ну и вид у него, настоящее ископаемое!
— Барышня, платьице-то подберите! — кричал вслед какой-то девушке Бум-Бум.
— Эй, красавица, показала бы, чем тебя Бог наградил! — подзадоривал Леон. — И всего-то самую чуточку…
— Мориц, иди к нам! — позвал он приближавшегося к ним Морица.
— Не приставай, не люблю уличных шутов! — проворчал тот, прошел мимо и исчез в толпе, направлявшейся к Новому Рынку.
Из-за лесов вокруг строящихся или надстраивавшихся домов прохожие нередко были вынуждены идти по грязной части улицы.
Дальше, за Новым Рынком, в поток гуляющих вливалось много евреев и рабочих, которые шли в Старое Място. На этом отрезке Пиотрковская улица в третий раз меняла свой вид и характер — от Гайерова рынка и до Наврот это фабричная улица; от Наврот до Нового Рынка — торговая, а от Нового Рынка до Старого Мяста — с лавками евреев-старьевщиков.
Грязь становилась чернее и жиже, тротуар почти перед каждым домом был другой — то широкий, каменный, то узкая затоптанная полоска бетона, то приходилось идти прямо по проезжей части, мощенной мелким щебнем, который впивался в подошвы сквозь слой грязи.
По канавам грязно-желтыми, красными и голубыми ручьями текли фабричные помои; потоки, вытекавшие из некоторых домов и стоявших позади них фабрик, были столь обильными, что, не умещаясь в неглубоких канавах, выходили из берегов, заливали тротуары разноцветными волнами, омывая обитые пороги бесчисленных лавчонок, которые зияли темными отверстиями входов и обдавали прохожих тошнотворными запахами селедок, гниющих овощей и алкоголя.
Старые, обшарпанные дома с осыпавшейся штукатуркой, из-под нее, будто раны, торчали красные пятна голого кирпича, а кое-где доски или обычная глина, которая трескалась и крошилась вокруг перекошенных дверных и оконных рам; накренившиеся, ветхие, замызганные, стояли рядами эти дома-трупы, а между ними высились новые четырехэтажные громадины со множеством окон, еще не оштукатуренные, без балконов, но уже кишащие людьми и гудящие от стука ткацких станков, которые несмотря на воскресный день непрерывно работали, от громкого стрекота швейных машин, изготавливающих всякую галантерею на вывоз, и от пронзительного скрежета барабанов, с которых мотали на шпульки пряжу для ручных ткацких станков.
Перед этим множеством зданий с мрачными кирпичными стенами, в этом море вымирающих трущоб и мелких лавчонок, высились кучи кирпича и досок, они загромождали и без того узкую улицу, забитую подводами, лошадьми, повозками с товаром, оглашаемую стуком, завываниями торговцев, шумом тысячных толп рабочих, устремляющихся в Старое Място; людям приходилось идти либо по середине мостовой, либо вдоль тротуаров, разноцветные кашне на шеях у мужчин немного оживляли монотонный грязно-серый колорит улицы.
Старое Място и все прилегающие к нему улицы полнились обычной воскресной сутолокой.
На четырехугольной площади, окаймленной старыми двухэтажными домами, никогда не обновляемыми, стояло множество лавок, кабачков и так называемый «Бир-Халле»[17], сотни убогих палаток и рундуков, теснились десятки тысяч людей, подводы, лошади, не смолкали говор, крики, брань, случались и драки.
Хаотическое море звуков перекатывалось волнами то на одну сторону Рынка, то на другую. Шум его разносился над этой пестрой круговертью — рой голов с растрепанными волосами, поднятые руки, конские гривы, мясницкие топоры, вдруг сверкнувшие в лучах солнца над мясной тушей, огромные караваи, которые из-за тесноты несли над головой, желтые, зеленые, красные, фиолетовые платки, реющие, как знамена, над рундуками с одеждой, картузы и шляпы, висящие на тычках, сапоги, хлопчатобумажные шали, которые, будто пестрые змеи, трепыхались на ветру и задевали лица прохожих; блестящая жестяная утварь; груды сала, апельсинов, пирамидами уложенных на прилавках, этих ярких шаров на темном фоне людской толпы и уличной грязи, которую топтали, толкли, перемешивали, разбрызгивали тысячи ног, обдавая черными плевками прилавки и лица; потом эта грязь текла по канавам с Рынка на улицы, окаймлявшие с четырех сторон площадь оптовой ярмарки, где медленно двигались возы пивоваров, нагруженные бочками. Подводы с мясом, накрытым грязными тряпками или откровенно выставляющие напоказ красно-желтые ребра говяжьих туш с ободранной шкурой, возы с мешками муки, с верещавшей на все лады домашней птицей — крякали утки, гоготали гуси, просовывая в отверстия решетчатых грядок белые свои головы и шипя на прохожих.
Порой мимо плотной вереницы едущих одна за другой подвод проносился изящный экипаж, брызгая грязью на людей, на подводы, на тротуары, на которых сидели изможденные старухи-еврейки с корзинами вареного гороха, карамелек, мороженых яблок, детских игрушек.
Перед открытыми настежь дверями лавок, где внутри толпились покупатели, были выставлены столы, стулья, скамьи, и на них лежали груды всякой галантереи чулки, носки, искусственные цветы, твердый, как жесть, накрахмаленный перкаль, одеяла с ярким рисунком, кружева. В одном углу Рынка были выставлены желтые крашеные кровати, не закрывающиеся комоды, затемненные морилкой под красное дерево, сверкали на солнце зеркала, в которых с трудом можно было узреть свое отражение, стояли детские кроватки, высились горы кухонной утвари, рядом с которыми сидели прямо на земле, на охапках соломы, деревенские бабы с маслом и молоком, в красных шерстяных безрукавках и домотканых юбках. А меж подводами и прилавками пробивались сквозь толпу женщины с кипами белых накрахмаленных чепчиков, покупательницы примеряли их тут же на улице.
На Попшечной улице, сразу за Рынком, стояли столы с шляпами — жалкие искусственные цветы, длинные булавки, ярко окрашенные перья уныло покачивались на фоне серых стен.
Предметы мужского гардероба продавались, покупались и примерялись тоже прямо на улице, в сенях домов или просто у стены, за занавеской, которая обычно ничего не прикрывает.
Таким же образом женщины-работницы примеряли кофты, фартуки и юбки. Шум непрерывно нарастал — все новые волны покупателей приливали из центральной части города, раскатисто звучали громкие, хриплые голоса, пищали со всех сторон детские дудочки, кричали гуси — оглушительная какофония огромного скопления людей гремела и возносилась к чистому, осиянному солнцем небу, бледно-лазоревым пологом раскинувшемуся над городом.
В одном из кабачков играла музыка и народ плясал — порой сквозь нестройные грохочущие шумы Рынка прорывались рулады гармоники и скрипки, наяривающих оберек, и лихие, зажигательные выкрики пляшущих, но вскоре эти звуки были заглушены шумом драки, вспыхнувшей в центре рыночной площади, возле прилавка с копченостями. Десяток сцепившихся, дергающихся, извивающихся тел перекатывались с воем туда-сюда, пока наконец не сползли в лужи у прилавков, и там они еще рычали и колошматили друг друга — настоящий живой клубок, из которого вскидывались руки, ноги, мелькали окровавленные лица с воющими ртами и затуманенными пеленою бешенства глазами.
Солнце стояло высоко, обдавая волнами весеннего тепла весь Рынок. Все цвета казались ярче, на бледные изможденные лица как бы ложился румянец, лучи отражались золотыми бликами в оконных стеклах и в насыщенной водою грязи, в глазах людей, стоявших и гревшихся возле домов, и словно золотистой глазурью покрывали все эти уродливые предметы, фигуры и лица; а голоса, звучавшие среди палаток, подвод, рундуков и грязи, сливаясь в нестройный хор, шумели над Рынком, отражались с четырех сторон от стен домов и уплывали в боковые улицы, в широкий мир, в поля, к фабрикам, которые стояли невдалеке, грозясь своими трубами да какой-то притаившейся безмолвной бедой и взирая сверкающими на солнце, вытаращенными глазищами окон на несметные толпы рабочего люда.
Мориц с отвращением пробился сквозь рыночную толчею и зашагал по Древноской улице, одной из самых старых в Лодзи, улице с маленькими, дряхлеющими домиками первых в городе ткачей; не редкостью там была и простая сельская хата, наполовину ушедшая в землю, покосившаяся, с небольшим садиком, где доживали свой век старые вишни и приземистые груши, которые когда-то цвели и давали урожай, а теперь, многие годы зажатые меж фабричными стенами и все более прочно отгороженные от полей, от ветров, изъеденные гнилью из-за помоев, текущих от многих красильных мастерских, расположенных в этом конце, стояли забытые, с обломанными ветвями и медленно умирали, внушая своим видом меланхолическое чувство заброшенности и печали.
Грязь на той улице была выше щиколоток. А там, где улица, выходя в поля, заканчивалась, бродили возле домов свиньи и пытались рыть отвердевшую землю на площадках свалок, куда вывозили хлам и мусор.
Дома здесь были разбросаны в беспорядке — то стояли группами, то одиноко темнели средь поля, окруженные размякшей, пропитанной влагою землей.
На самом краю города стояла фабрика Грюншпана и Ландсберга, от улицы ее отделял прочный забор.
Рядом с фабрикой был большой одноэтажный дом с мансардами, окруженный садом.
— Хозяин дома? — спросил Мориц у отворившего дверь старого слуги.
— Дома.
— Есть еще кто-нибудь?
— Все они тут.
— Кто ж это — все?
— Да ну, вся ваша еврейская семейка, — пренебрежительно пробурчал слуга.
— Тебе, Францишек, повезло, что у меня нынче хорошее настроение, а то бы надавал я тебе по морде как следует. Понятно? Снимай галоши!
— Понятно, как же. Мне бы надавали по морде, но раз у ясного пана хорошее настроение, то уже не надают, — добродушно ответил Францишек, стягивая с ног Морица галоши.
— Вот держи, Францишек, на водку, выпей и запомни мои слова, — самодовольно сказал Мориц, сунув слуге гривенник, и пошел в комнаты.
— Паршивый пес! Чтобы он да еще бил поляка! — плюнул ему вдогонку Францишек.
Мориц вошел в просторную комнату, где вокруг большого стола, уставленного тарелками, сидело уже человек десять, — только что закончился обед.
Он жестом приветствовал всех и сел в углу, на красную кушетку, которую осеняли веероподобные листья пальмы.
— Зачем ссориться, когда можно обсудить все спокойно? — не спеша говорил старик Грюншпан, прохаживаясь по комнате в бархатной ермолке на седоватых волосах.
Пышная окладистая борода обрамляла холеное полное лицо с маленькими глазками, которые с молниеносной быстротой перебегали с одного предмета на другой.
В украшенной перстнем руке он держал сигару, затягивался редко, выпячивая мясистые красные губы.
— Францишек! — крикнул он в сторону передней, внимательно понюхав сигару. — Принеси-ка мне из моего кабинета коробку с сигарами, эта совершенно сырая. Я ее положу на печь, а ты смотри, чтоб не пропала.
— Ежели ей суждено не пропасть, то не пропадет, — проворчал Францишек.
— Что тут за торжество? — спросил Мориц у Феликса Фишбина, также принадлежавшего к семейству Грюншпанов; Фелюсь, сидя в кресле-качалке, пускал клубы дыма и усердно раскачивался.
— Gross-familien-Pleiten-fest[18], — ответил тот.
— Я пришла к отцу за советом и просила всех прийти, чтобы мы все вместе подумали и сказали моему мужу, раз он меня не хочет слушать, что если он и дальше будет так вести дело, то мы останемся без копейки, — энергичным тоном начала говорить молодая, хорошенькая, изящно одетая брюнетка в черной шляпе, старшая дочь Грюншпана.
— Сколько вам должен Лихачев? — деловито спросил студент университета, рыжеволосый, рыжебородый, с длинным семитским носом, и принялся грызть карандаш.
— Пятнадцать тысяч рублей.
— Где векселя? — спросил Грюншпан, играя золотой цепью на своем округлом животе, обтянутом бархатной жилеткой, из-под которой свисали два белых шнурка.
— Где векселя? Да везде! Я расплачивался ими у Гросглика, платил за товар, платил Колинскому за последнюю поставку. Чего тут долго говорить! Он там обанкротился, векселя возвратятся ко мне, и нам придется платить. Я же поставил свое жиро.
— Вот, отец, слушайте его побольше! Он всегда так говорит. Да что ж это такое? На что это похоже? И это коммерсант! Это купец! Разве настоящий фабрикант говорит: «Я должен — и я заплачу!» Так говорит глупый мужик, который дела не понимает! — кричала женщина, и слезы огорчения и гнева блестели в ее больших, темных, как маслины, глазах.
— Я удивляюсь, Регина, я очень удивляюсь, что ты, умная женщина, не понимаешь таких простых вещей, на которых основана не только коммерция, но вся жизнь.
— Я понимаю, я очень даже хорошо понимаю, мне только не понятно, почему ты, Альберт, хочешь выплатить эти пятнадцать тысяч рублей.
— Потому что я должен! — тихо произнес Альберт, опустив голову; лицо у него было бледное, измученное, на тонких губах блуждала иронически-грустная улыбка.
— Он опять за свое! Ты брал хлопок-сырец в кредит, и там ты должен, согласна; но ведь ты также давал сырец в кредит, и тебе должны; а если они не платят, если они объявляют банкротство, так что же должен делать ты? Ты, что ли, должен платить, да? Выходит, ты должен терпеть убыток из-за того, что Фрумкин хочет заработать, да? — вся красная, кричала Регина.
— Недотепа!
— Ай, ай, ай, и это коммерсант!
— Ты должен договориться, ты должен на этом заработать хоть пятьдесят процентов.
— Регина права!
— Нечего тебе тут разыгрывать глупую честность, речь идет о крупных деньгах.
Так, с разгоряченными лицами, размахивая руками, кричали вокруг Альберта родичи.
— Тише, евреи! — небрежно бросил Феликс Фишбин, покачиваясь в кресле.
— Платить! Платить! Это и дурак сумеет, каждый поляк сумеет, подумаешь, великое искусство!
— Но давайте же договоримся, господа! — старался всех перекричать Зыгмунт Грюншпан-сын, студент университета; расстегнув ворот мундира, он стучал ножом по стакану и рвался выступить с речью, но никто его не слушал, все разом говорили, возмущались, только старик Грюншпан молча ходил по комнате и презрительно поглядывал на зятя, который, облокотясь на стол, обменивался с Морицем понимающими взглядами.
Мориц, нетерпеливо ожидая окончания совета, наблюдал за стариком и прикидывал, предлагать ли ему участие в деле или не предлагать. Сперва эта мысль захватила Морица, но чем дольше он ждал, тем сильнее становились сомнения и что-то вроде безотчетного стыда охватывало его при воспоминании о Кароле и Бауме. К тому же он не решался довериться Грюншпану, присматриваясь к этой круглой хитрой физиономии и маленьким, бегающим глазкам; окидывая оценивающим взором всех присутствующих, они чуть задержались на светлых панталонах развалившегося в кресле Фишбина, затем словно бы взвесили золотой брелок Альберта Гросмана, который все еще сидел, понурив голову и уставясь в пол, будто не слыша угрожающих криков жены и вторивших ей родственников, собранных сюда для того, чтобы не позволить ему оплатить векселя и заставить объявить себя банкротом; наконец бегающие эти глазки прощупали пухлый бумажник, в котором лихорадочно рылся, что-то ища, Ландау, старый еврей с длинной рыжеватой бородой и в шелковой ермолке.
Нет, Мориц чувствовал, что все меньше ему доверяет.
— Ша, ша, господа! Попьем-ка теперь чаю! — воскликнул Грюншпан, когда прислуга внесла шумящий самовар.
— Попроси сюда панну Мелю! — приказал он Францишеку.
Все притихли.
В комнату вошла Меля, приветствовала общество кивком и села разливать чай.
— От всего этого я еще больше расхвораюсь, у меня уже сердце болит, ни минуты покоя нет! — жаловалась Регина, утирая заплаканные глаза.
— Ты и так каждый год ездишь в Остенде, теперь по крайней мере будет ради чего.
— Ты, Гросман, не говори так, это мое дитя! — громко крикнул Грюншпан.
— А ты, Меля, со мной не поздоровалась, — шепнул Мориц, садясь рядом с младшей дочкой Грюншпана.
— Я поклонилась всем, разве ты не видел? — прошептала она в ответ, подвигая стакан Зыгмунту.
— А я хотел бы, чтобы ты со мной поздоровалась отдельно, — так же тихо продолжал Мориц, помешивая в стакане.
— Зачем это тебе? — И она подняла на него серо-голубые грустные глаза на хорошеньком личике с изумительно правильными чертами.
— Зачем? Просто я бы очень хотел, чтобы ты обратила на меня внимание, — мне так приятно смотреть на тебя и говорить с тобой, Меля.
Легкая улыбка тронула ее пухлые, очень красивые губки, напоминавшие цветом бледные сицилийские кораллы; однако Меля, ничего не ответив, налила чай в блюдце и подала его отцу, который стал пить из блюдца, не переставая ходить по комнате.
— Разве я сказал что-то смешное? — спросил Мориц, уловив эту улыбку.
— Да нет, просто я вспомнила то, что сегодня утром сказала мне пани Стефания, — будто вчера в театре ты ей говорил, что не умеешь флиртовать с еврейками, женщины этого сорта, мол, тебя не волнуют. Говорил ты это? — И она пристально на него посмотрела.
— Говорил. Но, во-первых, я с тобой не флиртую, а во-вторых, в тебе, право же, нет ровно ничего еврейского. Слово чести! — поспешно прибавил он, увидев опять на ее устах мимолетную улыбку.
— То есть ты хочешь сказать, что я в этом похожа на тебя. Благодарю за откровенность.
— Тебе это неприятно, Меля?
— Мне это совершенно безразлично. — Голос ее прозвучал так сурово, что Мориц с удивлением заглянул ей в глаза, но не нашел в них объяснения — глаза Мели были прикованы к блюдцу, в которое она опять наливала чай.
— Поговорим спокойно, всегда же можно как-то поладить, — опять начал Зыгмунт, расчесывая маленькой гребенкой красную, как медь, бородку.
— Да что тут говорить! Пусть отец сам скажет Альберту, что, если он будет вести дело таким образом, мы через год можем обанкротиться по-настоящему. Меня он не желает слушать, у него, видите ли, своя философия, нет, пусть отец ему скажет, что он хотя и доктор философии и химии, а дурак, потому что швыряется деньгами.
— А может, отец лучше бы сказал ей, чтобы она не вмешивалась в дела, потому что ничего в них не смыслит, и чтобы не изводила меня своими криками, а то в конце концов это может мне надоесть.
— И это мне за мою доброту, за мое доброе сердце! Такие слова!
— Помолчи, Регина!
— Не буду молчать, ведь речь идет о деньгах, о моих деньгах! Я его извожу, я могу ему надоесть, подумаешь, граф лодзинский! — со злостью восклицала Регина.
— Пусть договорится на пятьдесят процентов, — деловито посоветовал Ландау.
— Зачем договариваться? Ничего не надо платить! Мы же за свои деньги не получим от Фрумкина ни гроша!
— Ты не понимаешь, Регина. Гросман, дайте взглянуть на ваш актив и пассив, — сказал Зыгмунт, расстегивая мундир.
— Дать самое большее двадцать пять процентов, — сказал, дуя на блюдечко, Грюншпан-старший.
— Самое лучшее, — вполголоса проговорил Фишбин, раскуривая сигару.
Ему никто не ответил, все поспешно склонились над столом, над листами бумаги, испещренными цифрами, которые торопливо складывал Зыгмунт.
— Он должен пятьдесят тысяч рублей! — вскричал наконец студент.
— А сколько у него есть? — полюбопытствовал Мориц, вставая из-за стола, так как Меля вышла из комнаты.
— Это выяснится потом, в зависимости от того, на сколько процентов он договорится.
— Да, дело стоящее.
— Деньги все равно что в кармане.
— Можешь не огорчаться, Регина.
— Так вы хотите, чтобы я объявил банкротство? Я не намерен обманывать людей! — решительно произнес Гросман, поднимаясь со стула.
— Ты должен договориться, не то я заберу из дела свое приданое и возьму развод. Зачем мне жить с таким графом, зачем мне мучиться?
— Тихо, Регина. Гросман договорится на двадцать пять процентов. Ты успокойся, здесь я хозяин, я сам поведу это дело, — утешал ее отец.
— Да, Альберт наш до лысины дожил… Как это говорится, Мориц? — спросил Фишбин.
— А ума не нажил, — быстро и с раздражением бросил Мориц — ему хотелось поскорее пойти к Меле.
— Хочешь забрать приданое — забирай, хочешь развод — даю его, хочешь те деньги, что у меня еще остались, — возьми! Мне уже осточертела жизнь в этом гнусном вертепе. Я с тобой, Регина, никогда не смогу поладить! Не было детей — она покоя мне не давала, что ей стыдно показаться на улице, теперь их у нее четверо — опять недовольна.
— Замолчи, Альберт!
— Ша, ша! Это ваше семейное дело! — прикрикнул на них Грюншпан-старший, ставя блюдце на стол.
— Она вечно чем-то недовольна, вечно со мной ссорится.
— Да как я могу не ссориться, когда он заставляет меня ездить на дохлых клячах, над которыми все смеются!
— Хороши и такие, люди побогаче тебя пешком ходят.
— А я хочу ездить, у меня хватит денег на приличных лошадей.
— Так купи их себе, у меня на это нет средств.
— Тише, евреи! — крикнул Фелюсь, раскачиваясь в кресле.
— Он окончательно сдурел! Чтобы покупать, нужно, видите ли, иметь деньги! Разве нужно иметь деньги, чтобы покупать то, что нужно? Или у Вульфа они есть, раз он строит фабрику, или у Берштейна их много, раз он покупает обстановку за сто тысяч? — выкрикивала Регина, обводя родню вопрошающим взглядом.
Альберт, повернувшись ко всем спиною, смотрел в окно.
Спор возобновился с новой страстью и дошел до апогея — все разом кричали, наклонялись над столом, стучали по нему кулаками, вырывали один у другого из рук листки бумаги, чертили на клеенке все новые столбцы цифр, развивали самые бессовестные планы и способы объявления банкротства, вступали в перебранку, вскакивали из-за стола и опять садились; лица у всех горели, бороды, усы тряслись от возбуждения, от этих цифр возможной прибыли; все возмущались этим глупцом, который стоял, повернувшись к ним спиною, и не хотел слушать о банкротстве.
Грюншпан-старший громко что-то доказывал, Регина, утомленная бурным объяснением, сидела в кресле и судорожно всхлипывала, Ландау отвернул клеенку и куском мела писал цифры на столе, время от времени авторитетно их поясняя, а Зыгмунт Грюншпан, весь красный, потный, кричал громче всех, требовал, чтобы они наконец договорились, и проверял колонки цифр в принесенном Региной фабричном гроссбухе.
Один Мориц не принимал участия в семейных волнениях, он опять присел под пальму рядом с Фишбином, который, развалясь в кресле, покачивался, курил сигару и изредка покрикивал:
— Тихо, евреи!
— Да, оперетта не больно-то веселая! — сказал Мориц с досадой и, окончательно махнув рукой на союз с Грюншпаном, отправился в другие комнаты искать Мелю.
Он застал ее у бабушки, которую вся семья окружала необычайным почетом и заботой.
Бабушка сидела у окна в кресле на колесах. Это была почти столетняя старуха, парализованная и впавшая в детство; лицо у нее было настолько ссохшееся и морщинистое, что и выражения никакого не осталось — на изжелта-сером, дряблом куске кожи выделялись только темные, как бусинки, но тусклые глаза. Поверх черного парика был надет чепчик из пестрого шелка с кружевами, как носят еврейки в маленьких местечках.
Меля чайной ложечкой вливала бульон в ее запавший рот, и бабушка, как рыба, только открывала рот и закрывала.
Мориц поклонился старухе — она перестала есть, посмотрела на него мертвенным взором и спросила глухим, словно из-под земли исходившим, голосом:
— Кто это, Меля?
Она никого не узнавала, кроме самых близких людей.
— Это Мориц Вельт, сын моей тети, Вельт, — повторила погромче девушка.
— Вельт, Вельт! — пожевала старуха беззубыми деснами и широко раскрыла рот для очередной ложечки с бульоном, которую поднесла Меля.
— Они еще ссорятся?
— Настоящий Судный день!
— Бедный Альберт!
— Тебе его жаль?
— Ну конечно! Собственная жена и семья не дают ему быть человеком. Регина просто поражает меня своим торгашеством, — с грустью вздохнула Меля.
— Уж раз ты фабрикант, изволь быть как все. Он немного страдает идеализмом, но после первого же банкротства, если только на нем хорошо заработает, он излечится.
— Не понимаю я ни отца, ни дядей, ни тебя, ни Лодзи. Во мне все кипит, когда я смотрю на то, что здесь творится.
— А что такое творится? Все хорошо, люди делают деньги, только и всего.
— Но как? Какими способами?
— Это не имеет значения. От того, каким способом заработаешь рубль, стоимость его не уменьшается.
— Ты циник, — прошептала Меля с укоризной.
— Я всего лишь человек, который не стыдится называть вещи своими именами.
— Ах, помолчи немного, я так расстроена, что даже нет сил ссориться.
Меля кончила кормление бабушки, поправила подушки, которыми та была обложена, и поцеловала ей руку. Старуха слегка ее обняла, погладила костлявыми, как у скелета, пальцами ее лицо и, посмотрев на Морица, опять спросила:
— Кто это, Меля?
— Вельт, Вельт! Идем ко мне, Мориц, если у тебя есть время.
— Ах, Меля, для тебя у меня всегда есть время, когда только захочешь.
— Вельт, Вельт! — глухо повторила бабушка, открыла рот и уставилась мертвыми глазами в окно, за которым виднелась стена фабрики.
— Мориц, я тебя уже просила — не надо комплиментов.
— Поверь, Меля, я говорю искренне, даю слово порядочного человека! Когда я с тобой, когда я слышу тебя, смотрю на тебя, я чувствую и думаю по-другому. В тебе есть такая удивительная мягкость, ты настоящая женщина, Меля, таких в Лодзи мало! — говорил Мориц с чувством, идя вслед за Мелей в ее комнату.
— Проводишь меня к Руже? — спросила она, ничего ему не ответив.
— Если бы ты не сказала, я бы сам попросил разрешения.
Меля, прислонясь лбом к оконному стеклу, смотрела на воробьев, которые, ошалев от первого весеннего мартовского дня, скакали и дрались в саду.
— О чем ты думаешь? — тихо спросил Мориц.
— Об Альберте. Сделает он так, как решил, или так, как они хотят.
— Уверен, что он объявит себя банкротом и договорится с кредиторами.
— Нет, я его знаю, я убеждена, что он заплатит.
— Держу пари, что договорится.
— А я что хочешь готова поставить, что он этого не сделает.
— Гросман, конечно, с философской придурью, но все же он человек умный, и я готов поставить на кон все свое состояние, что он заплатит не больше, чем двадцать пять процентов.
— А я так хотела бы, так хотела бы, чтобы это не случилось.
— Знаешь, Меля, мне пришло в голову, что тебе надо было выйти за него замуж. Вы бы прекрасно подошли друг другу, сидели бы голодные, зато были бы такими честными, что вас показывали бы в паноптикуме.
— Он мне нравится, но я за него не вышла бы, это не мой тип.
— Кто же твой тип?
— Ищи и догадывайся! — опять улыбнулась она своей нежной, мимолетной улыбкой.
— Ну да, наверно, Боровецкий, в него влюблены все женщины в Лодзи.
— Нет, нет, по-моему, он сухой, высокомерный карьерист, нет, нет, слишком уж он похож на всех вас.
— Тогда Оскар Мейер — барон, миллионер и красавец, правда, он барон мекленбургской породы, зато миллионер самый доподлинный.
— Я видела его один раз, и он мне показался переодетым мужиком. Наверно, ужасный человек, я много о нем слышала.
— Да, он нрава дикого, бешеного, настоящая прусская скотина! — с ненавистью произнес Мориц.
— Даже так? Это начинает быть интересным.
— Довольно об этом хаме. А может, тебе нравится Бернард Эндельман?
— Уж слишком он еврей! — презрительно скривилась Меля.
— Ах, какой я недогадливый! Ты же воспитывалась в Варшаве, жила там среди поляков и побывала во всех варшавских кружках и гостиных, так могут ли тебе нравиться евреи или здешние люди! — иронически воскликнул Мориц. — Ты привыкла к лохматым студентам, ко всему этому радикальному сброду, который так красиво декламирует в ожидании наследства или казенной синекуры, привыкла к той атмосфере утонченной болтовни и взаимного охаивания в самом возвышенном, благородном стиле. Ха, ха, ха, я через это прошел и всякий раз, как вспомню о тех временах и тех людях, просто умираю со смеху.
— Оставь, Мориц. Ты говоришь со злостью, а значит, не беспристрастно, я не желаю тебя слушать, — поспешно перебила его Меля, задетая за живое, потому что она и впрямь всем существом своим еще жила в том мире, хотя уже года два, как приехала в Лодзь.
Меля ушла в другую комнату, минуту спустя она возвратилась одетая для выхода.
У ворот ждал с открытой дверцей изящный экипаж.
— Поедешь только до Нового Рынка, дальше уже не так грязно, и я пойду пешком.
Кони резко тронули с места.
— А ты, Меля, тоже меня удивляешь.
— Чем же?
— Вот именно тем, что ты такая — совсем не еврейка. Я наших женщин хорошо знаю, знаю им цену и ценю их, но я знаю, что, в отличие от тебя, они не принимают всерьез всякие эти книжные идеи. Ты же знаешь Аду Васеренг? Она тоже жила в Варшаве и вращалась в тех же кругах, что и ты, так же загоралась от всех этих слов, так же всем интересовалась, так же спорила со мной о равенстве, о свободе, о добродетели, об идеалах.
— Я с тобой обо всем этом не спорю, — возразила Меля.
— Это правда, но разреши мне закончить. Так вот, она была самая идеалистическая идеалистка, но, когда вышла замуж за своего Розенблатта, позабыла обо всех этих глупостях, идеализм был не ее призванием.
— Тебе это нравится?
— Да, нравится. В свое время она развлекалась поэзией — а почему бы не развлекаться, в польских домах это принято, это вносит некую модную нотку и не так скучно, как хождение по театрам да балам.
— Значит, ты убежден, что все это делается лишь для развлечения?
— Что касается полек и тебя, я этого не утверждаю — тут другая стать, но что до евреек — о, тут я знаю наверняка. Сама подумай, почему все это должно их волновать? Я еврей, Меля, я этого никогда и нигде не стыдился и не отрицал — что за смысл отрицать! И меня, как и всех наших, точно так же ничто не волнует, кроме собственных моих дел, — просто у меня этого нет в крови. Вот, к примеру, Боровецкий, он странный человек, мой товарищ по гимназии в Варшаве, мой товарищ по Риге, мой друг, мы живем вместе столько лет, и мне казалось, что я его знаю, что он наш человек. Коготки у него острые, он вполне лодзинский человек, еще больший делец, чем я, а вот порою выкинет что-нибудь этакое, чего я не понимаю, чего ни один из наших не выкинет; ведь он же «лодзерменш» — и тут же у него разные завиральные идеи, утопические мечты, ради которых он готов дать рубль, если у него их два, и ради которых я дал бы гривенник, да и то, коль уж нельзя было бы отвертеться, я…
— К чему ты клонишь? — опять перебила его Меля, трогая зонтиком кучера, чтобы тот остановился.
— А к тому, что в тебе как раз есть что-то такое, что есть у них, у поляков.
— Не называется ли это душой? — весело спросила Меля, соскакивая на тротуар.
— Это слишком серьезная тема.
— Пойдем по Средней, я хочу немного прогуляться.
— Ближе всего дойти до Видзевской, а оттуда до Цегельняной.
— Ты выбираешь путь покороче, чтобы поскорей отработать барщину?
— Ты же знаешь, Меля, я всегда сопровождаю тебя с огромным удовольствием.
— Не потому ли, что я так терпеливо слушаю?
— Пожалуй, но еще и потому, что ты очень хорошенькая с этой иронической улыбкой, да, очень хороша.
— Зато твой комплимент не так уж хорош, слишком он подан en gros[19].
— А тебе было бы приятней по-варшавски, en détail[20], на краткий срок и с надежным жиро?
— Хватило бы хорошего воспитания и порядочности.
— Но, несмотря на это, было бы полезно обеспечить себя брачным контрактом, — иронически заметил Мориц, надевая пенсне.
— Ну вот ты и высказался! — досадливо сказала Меля.
— Ты сама этого хотела!
— Я прежде всего хотела, чтобы ты проводил меня к Руже, — возразила она, подчеркивая каждое слово.
— Я проводил бы тебя, куда бы ты только ни пожелала! — воскликнул Мориц, стараясь скрыть сухим смешком странное волнение, вдруг охватившее его.
— Благодарю тебя, Мориц, но туда меня уже проводит кто-нибудь другой, — довольно резко ответила Меля и умолкла, глядя на немыслимо грязную улицу, на ветхие дома и изможденные лица прохожих.
Мориц тоже молчал, он злился на себя, а еще больше — на нее. Со злости он толкал прохожих, поправлял пенсне и неприязненно поглядывал на бледное личико Мели, иронически подмечая, с каким сочувствием она смотрит на оборванных истощенных детишек, играющих в воротах и на тротуарах. Он думал, что понимает ее, и она казалась ему очень наивной, ну просто очень!
Она раздражала его своим дурацким польским идеализмом, как он про себя определил ее характер, но одновременно привлекала его черствую, сухую душу своей чувствительностью и необычной поэтической прелестью и добротой, которую излучало ее бледное личико, задумчивый взгляд, вся ее стройная, изящно сложенная фигурка.
— Ты молчишь, потому что я тебе надоела? — спросила она после паузы.
— Я не смел нарушить молчание — а вдруг ты думаешь о каких-нибудь возвышенных вещах.
— Уверяю тебя, о более возвышенных, чем это доступно для твоей иронии.
— Ты, Меля, сразу убила двух зайцев — и меня уколола, и сама себя похвалила.
— А хотела только одного, — улыбаясь, сказала она.
— Меня осадить, так ведь?
— Да, и сделала это с удовольствием.
— Я тебе очень не нравлюсь, Меля? — спросил он, слегка задетый.
— Отнюдь нет, Мориц, — покачала она головой и криво усмехнулась.
— Но ведь ты не любишь меня?
— Не люблю, Мориц.
— Занятный у нас с тобой флирт! — сказал он, раздраженный ее тоном.
Она остановилась, чтобы подать несколько монеток женщине в лохмотьях, стоявшей у забора с ребенком на руках и громко просившей милостыни.
Мориц сперва насмешливо глянул, затем тоже достал монетку и подал.
— Ты тоже подаешь нищим? — удивилась Меля.
— Я позволил себе совершить эту милосердную акцию, потому что у меня как раз оказался фальшивый злотый. — И он от души расхохотался, видя ее возмущение.
— Нет, ты от своего цинизма не излечишься! — бросила она, прибавляя шаг.
— У меня еще есть время, вот только были бы условия да такой доктор, как ты.
— До свидания, Мориц.
— Жаль, что уже надо прощаться.
— Я ничуть не жалею. Ты сегодня будешь в «колонии»?
— Не знаю. Я ночью уезжаю из Лодзи.
— Зайди туда, поклонись от меня всем дамам и скажи пани Стефании, что я буду у нее в магазине завтра до полудня.
— Хорошо, но и ты поклонись от меня панне Руже и передай Мюллеру — также от меня, что он шут.
Они обменялись рукопожатием и разошлись в разные стороны.
Мориц оглянулся, когда Меля уже входила в ворота дворца Мендельсона. Сам он направился в город.
Солнце, угасая, заходило где-то за городом, бросая на окна кровавые закатные отблески. Город затихал и как бы смешивался с сумерками — дома, крыши быстро сливались в сплошную серую массу, изрезанную каналами улиц, вдоль которых загорались бесконечно длинные линии газовых фонарей, и только фабричные трубы, словно лес могучих красных стволов, возносились над городом и, казалось, вздрагивали и покачивались на фоне светлого небосклона, еще озаренные лучами заката.
— Сумасшедшая! А я бы женился на ней! «Грюншпан, Ландсберг и Вельт» — солидная была бы компания, надо об этом подумать, — прошептал Мориц, усмехаясь своим мыслям.
«Что это сегодня с Морицем?» — думала Меля, входя в большой трехэтажный дом на углу, который называли «Шаин дворец». «Правда, у меня пятьдесят тысяч приданого, а у него, наверно, дела плохи, отсюда эта внезапная нежность».
Продолжить свои размышления ей не удалось: в переднюю, слегка припадая на правую ногу, выбежала встретить Мелю закадычная ее подруга Ружа Мендельсон.
— А я уже хотела послать за тобой коляску — не могла дождаться.
— Меня провожал Мориц Вельт, шли медленно, он говорил мне комплименты, ну и так далее.
— Истый еврей! — презрительно сказала Ружа, помогая Меле раздеться и бросая на руки лакею шляпку, перчатки, вуаль, пелерину, по мере того как снимала их с Мели.
— Он шлет тебе нижайший поклон.
— Глупец! Думает, что если будет мне кланяться, то я с ним поздороваюсь на улице.
— Он тебе не нравится? — спросила Меля, приглаживая растрепавшиеся волосы перед большим трюмо, стоявшим между двумя высокими искусственными пальмами, украшавшими переднюю.
— Не выношу его, потому что отец как-то похвалил его, впрочем, Вилли тоже его не выносит. Пошлый фат!
— Вильгельм пришел?
— Все тут и все скучают, ждут тебя.
— А Высоцкий? — спросила Меля тише и слегка неуверенно.
— И он здесь и клянется, что перед тем, как прийти, вымылся с ног до головы. Слышишь, с ног до головы.
— Ну мы же не будем проверять…
— Приходится верить на слово. — И Ружа прикусила губу.
Рука об руку они пошли по анфиладе комнат, погруженных в предвечерние сумерки и обставленных с необычайной пышностью.
— Что ты делаешь, Ружа?
— Скучаю и притворяюсь перед гостями, будто они меня забавляют. А ты?
— Я ни перед кем не притворяюсь и тоже скучаю.
— Ужасная жизнь! — со вздохом сказала Ружа. — И до каких пор будет так продолжаться?
— Сама прекрасно знаешь, до каких пор, — наверно, до смерти.
— Ах, что бы я дала, если б только могла влюбиться! Что бы я дала!
— Дала бы себя и миллионы в придачу.
— Ты хотела сказать: миллионы и себя в придачу, — с горькой усмешкой поправила ее Ружа.
— Ружа! — укоризненно проговорила Меля.
— Ну, тихо, тихо! — И Ружа сердечно ее поцеловала.
Они вошли в небольшую комнату, всю черную: мебель, обои, портьеры — все было в черном плюше или окрашено матовой черной краской.
Комната производила впечатление часовни, приготовленной для похоронного обряда.
Две фигуры нагих, откинувшихся назад гигантов из темной бронзы держали над головами в геркулесовых ручищах большие ветви причудливо изогнутых подсвечников с хрустальными белыми цветами, из которых струился в комнату мягкий электрический свет.
На черных кушетках и низких креслах молча сидели несколько человек в самых непринужденных позах, один даже лежал на ковре, покрывавшем весь пол; ковер тоже был черный, только в середине был вышит огромный букет красных орхидей — как будто диковинные, уродливые, извивающиеся черви ползали по комнате.
— Вилли, ты мог бы перекувырнуться, приветствуя Мелю, — заметила Ружа.
Вильгельм Мюллер, огромный светловолосый детина в облегающем костюме велосипедиста, встал с кресла, бросился на ковер, трижды перекувырнулся с ловкостью профессионального гимнаста и, став на ноги, по-цирковому раскланялся.
— Браво, Мюллер! — крикнул лежавший на ковре у окна мужчина и закурил папиросу.
— Меля, иди поцелуй меня! — позвала дебелая девица, полулежавшая в кресле-качалке, и лениво подставила Меле щеку.
Меля ее поцеловала и села на кушетку рядом с Высоцким, который, склонясь над маленькой, худенькой, румяной блондинкой, положившей ноги на табуретку, что-то ей шептал, ежеминутно отряхивая лацканы, засовывая в рукава довольно грязные манжеты и энергично подкручивая светлые усики.
— С точки зрения собственно феминистической, — доказывал он, — между женщиной и мужчиной не должно быть никаких различий в правах.
— Пусть так, но какой же ты, Мечек, нудный! — пожаловалась блондинка.
— Ты не поздоровался со мной, Мечек! — прошептала Меля.
— Прошу прощения, пани Меля, тут вот я никак не могу убедить панну Фелю.
— С Высоцкого двойной штраф: Мелю он назвал «пани», а Фелю «панной». Плати, Мечек! — закричала Ружа, подбежав к нему.
— Заплачу, Ружа, сейчас заплачу. — И Высоцкий принялся расстегивать пиджак и шарить по карманам.
— Ну, Мечек, не расстегивайся до конца, это совсем не интересно, — прощебетала Феля.
— Я за тебя заплачу, если у тебя нет денег.
— Спасибо, Меля, деньги у меня есть — меня этой ночью вызывали к больному.
— Ружа, ну долго мне еще скучать? — простонала Тони в кресле-качалке.
— Вилли, развлекай Тони, слышишь ты, бездельник!
— Не хочу, мне надо потянуться, а то поясница болит.
— Почему это у тебя болит поясница?
— У него, Тони, поясница болит по той же причине, что у тебя, — рассмеялась Феля.
— Надо ему сделать массаж.
— Я бы хотела иметь твою фотографию, Вилли, ты сегодня замечательно выглядишь, — прошептала Ружа, и в ее больших серых глазах вспыхнули зеленоватые искры; она закусила губу, узкий рот будто красной чертой рассекал ее продолговатое, до прозрачности бледное лицо, которое окружал ярко-медный ореол волос, разделенных посередине пробором и зачесанных на виски и на уши, так что лишь розовые мочки сверкали огромными сапфирами в бриллиантовом обрамлении.
— Сфотографируйте меня в такой позе! — воскликнул Вилли, ложась на ковер навзничь, и, подложив под голову руки, громко и весело смеясь, растянулся во весь рост.
— Девочки, сядьте возле меня! Идите сюда, синички!
— Он сегодня такой красивый, — проговорила Тони, склоняясь над его светлым, молодым, типично немецким лицом.
— Он слишком молод! — воскликнула Феля.
— А ты предпочитаешь Высоцкого?
— Ну, у Высоцкого такие тонкие ноги!
— Тихо, Феля, не говори глупостей.
— Почему?
— Просто потому, что неприлично.
— Дорогая моя Ружа, ну почему неприлично? Я знаю, что мужчины говорят про нас, мне Бернард все рассказывает, недавно он мне рассказал такой смешной анекдот, я просто умирала со смеху.
— Расскажи, Феля, — зевая от скуки, попросила Тони.
— Знаешь, малышка, если ты при мне расскажешь, так я тебе больше никогда ничего не расскажу, — запротестовал лежавший на ковре Бернард.
— Он стыдится! Ха, ха, ха! — Феля вскочила с кушетки и закружилась по комнате как сумасшедшая, опрокидывая мебель и валясь на Тони.
— Феля, чего ты дурачишься?
— Мне скучно, Ружа, я бешусь от скуки.
Феля села на кипу плюшевых подушек, которые ей пододвинул лакей.
— Откуда у тебя, Вилли, этот шрам? — спросила Феля, проводя длинным тонким пальцем по красному рубцу, пересекавшему его лицо от уха до небольших растрепанных усиков.
— От сабли, — ответил он, пытаясь схватить ее палец зубами.
— Из-за женщины?
— Конечно. Пусть Бернард расскажет, он был моим секундантом, да наболтал столько, что все берлинские гуляки знали об этом деле.
— Расскажи, Бернард.
— Оставьте меня, мне некогда, проворчал Бернард, перевернулся навзничь и уставился в потолок, на котором вслед за золотой колесницей Амура летели стаи голых крылатых нимф; Бернард курил одну папиросу за другой, их подавал ему и зажигал стоявший в дверях лакей, одетый в красную французскую ливрею. — К тому же история эта слишком скандальная.
— Вилли, мы же с тобой условились, устраивая наши собрания, что должны говорить друг другу все-все, — напомнила Тони, придвигаясь поближе вместе со своим креслом.
— Расскажи ты, Вильгельм, тогда я в награду выйду за тебя замуж. — И Ружа как-то странно засмеялась.
— Я бы женился на тебе, Ружа, в тебе сидит изрядный чертенок.
— А приданое у меня еще изрядней, — с издевкой заметила Ружа.
— Ну, такая скука! Вилли, изобрази свинью, ну же, дорогой, изобрази свинью! — стонала Тони, потягиваясь в качалке так самозабвенно, что большая пуговица в виде камеи отскочила от ее корсажа.
Ей было невероятно скучно, и она жалобным голосом, настырно, как ребенок, просила:
— Изобрази свинью, Вилли, изобрази свинью!
Вильгельм стал на четвереньки, выгнул спину и короткими, неуклюжими прыжками, превосходно подражая движениям старой свиньи, принялся кружить по комнате и повизгивать.
Тони покатывалась от безумного хохота. Ружа изо всех сил хлопала в ладоши, а Феля колотила пятками по ковру и подпрыгивала от удовольствия. Ее короткие волосы рассыпались, закрыв светло-желтой метелкой розовое, сияющее лицо.
Увлеченная общим весельем, Меля швыряла подушками в Мюллера, и тот при каждом ударе подскакивал, забавно вскидывая ноги, и протяжно визжал; наконец, утомившись, он начал чесаться выгнутой спиною о ноги Ружи, затем повалился на середину ковра, вытянулся и, совершенно как утомившаяся свинья, стал хрюкать, ворчать и повизгивать будто сквозь сон.
— Неподражаемо! Изумительно! — восклицали в восторге развеселившиеся девицы.
Высоцкий, удивленно вытаращив глаза, впервые наблюдал подобную забаву скучающих миллионерш — он даже перестал отряхивать лацканы, не засовывал манжеты в рукава, не крутил усики, только обводил взглядом лица барышень и с отвращением шептал:
— Шут.
— С какой точки зрения? — спросила Меля, которая первой угомонилась.
— Со всех человеческих точек зрения, — жестко парировал Высоцкий и оглянулся, ища цилиндр, в который Феля пыталась засунуть обе ноги.
— Убегаешь, Мечек? — спросила она, удивленная его суровым взором.
— Я вынужден уйти, потому что мне становится стыдно, что я человек.
— Франсуа, отворить все двери — от нас уходит оскорбленное человечество! — насмешливо вскричал Бернард, который во время представления, устроенного Мюллером, спокойно лежал и курил папиросы.
— Ружа, Мечек обиделся и хочет уйти, не разрешай ему!
— Мечек, останься! Что с тобой? Зачем ты так?
— Мне некогда, я договорился о встрече, — мягко оправдывался Мечек, стараясь стянуть свой злосчастный цилиндр с Фелиных ног.
— Останься, Мечек, очень тебя прошу, ты же обещал проводить меня домой! — с жаром просила Меля, и бледное ее личико зарумянилось от волнения.
Высоцкий остался, но сидел мрачный, не отвечая ни на насмешливые реплики Бернарда, ни на буршевские остроты Мюллера, который опять улегся у ног Ружи.
Воцарилась тишина.
Мерцало в хрустальных цветах электричество — свет его, словно голубоватой пылью, припорошил всю комнату: матовые черные стены, с которых, будто голубые глаза, глядели подвешенные на шелковых шнурах четыре итальянские акварели в бархатных черных рамках, эти томящиеся от безделья головы, светлыми пятнами выделявшиеся на черном фоне стен и мебели, бронзовые украшения стоявшего в углу пианино — его открытая клавиатура напоминала пасть чудовища, сверкающую длинными желтоватыми зубами.
Плотно закрытые внутренние ставни и тяжелые черные шторы не пропускали никаких городских шумов, кроме слабого гула, город давал еще о себе знать беззвучными содроганиями, пронизывавшими все вокруг, будто едва слышное биение пульса.
Табачный дым, который клубами выпускал Бернард, плавал синеватым редким облаком, заслоняя, словно тончайшей индийской кисеей, золотую колесницу Амура и голых нимф; опускаясь, он цеплялся за стены и за плюшевую мебель, расслаивался на длинные волокна и уплывал в другие комнаты через дверной проем, в котором, будто резкий крик в этой черной симфонии, алела ярко-красная ливрея лакея, ловившего каждый господский знак.
— Ружа, я скучаю, я смертельно скучаю, — простонала Тони.
— А я замечательно веселюсь! — воскликнула Феля, подбрасывая ногой цилиндр Мечека.
— Я-то веселюсь лучше всех, потому что мне никаких развлечений не надо, — иронически заметил Бернард.
— Франсуа, скажи, чтоб подавали чай! — распорядилась Ружа.
— Ружа, не уходи, я тебе доскажу анекдот.
Вилли приподнялся на локте и зашептал ей на ухо, то и дело целуя розовую мочку.
— Не прокуси мне сережку! Не так сильно! У тебя такие горячие губы! — бормотала она, склоняя к нему голову и прикусывая губу; из-под полуприкрытых, тяжелых синеватых ее век сверкали зеленоватые искры.
— Со страху он начал креститься, — довольно громко шептал Вилли.
— Но разве ж он католик?
— Нет, но почему на всякий случай себя не обезопасить?
Ружа дослушала конец анекдота, но не рассмеялась — ей было скучно.
— Вильгельм, ты очень добрый, милый, — говорила она, гладя его по лицу, — но твои анекдоты слишком уж берлинские, они скучные и глупые. Я сейчас приду, а пока Бернард, может, что-нибудь сыграет.
Бернард поднялся, подтолкнул ногою табурет к пианино и начал играть бравурную третью фигуру кадрили.
Все очнулись от скуки и томительного молчания.
Вильгельм вскочил и пошел танцевать с Фелей, они отплясывали контрданс с таким азартом, будто канкан, — волосы у Фели разметались, как пук соломы на ветру, они закрывали ей глаза, падали до подбородка, реяли за спиной, она откидывала их рукой и самозабвенно танцевала.
Тони, лежа в качалке, скучающим взглядом следила за движениями Вилли.
Лакей ставил у стены маленькие столики черного дерева, изящно инкрустированные перламутром, расставлял чайный сервиз.
Ружа лениво потянулась и, прихрамывая, колыша широкими бедрами, направилась к дверям; на минуту она остановилась возле Высоцкого, который вполголоса говорил Меле:
— Даю вам слово, что это не декадентство, это нечто совсем иное.
— Так что же это? — спросила Меля, придерживая руку Высоцкого, чтобы помешать ему отряхивать лацканы и засовывать манжеты.
— А я хотела бы быть декаденткой, Мечек! Могу я стать декаденткой? Мечек, я хочу быть декаденткой, а то мне скучно! — ныла Тони.
— Это просто праздность, у вас слишком много времени и слишком много денег! Скука — болезнь богачей. Ты, Меля, скучаешь, Ружа скучает, Тони скучает, Феля скучает, и вместе с вами скучают эти двое болванов, а где-то еще скучают другие дочки и жены миллионеров. Вам всем скучно, потому что вы можете иметь все, что можно купить. Вас ничто не волнует, вы хотите только развлекаться, но и самое буйное развлечение завершается тоже скукой. С социальной точки зрения…
— Но ты же, Мечек, обо мне не думаешь дурно? — перебила Меля, гладя его руку.
— Я не делаю исключений, в конце концов ты также принадлежишь к выродившейся расе — к расе, более всех других отдалившейся от природы, за что вы и расплачиваетесь.
— Побольше слушай его, Меля, он тебе докажет по-ученому, докажет со всех ему известных точек зрения, что величайшее преступление в мире — это иметь деньги.
— Посиди с нами, Ружа.
— Я сейчас вернусь, только загляну к отцу.
Ружа вышла и из передней, уже освещенной электрическими люстрами, поднялась наверх, в кабинет отца, где было почти темно.
Шая Мендельсон сидел посреди комнаты в ритуальной одежде, с обнаженной левой рукой, обвитой ремешками, и вполголоса молился, сосредоточенно кланяясь.
У двух окон стояли два старых седобородых синагогальных кантора в таких же ритуальных накидках в белые и черные полосы и, глядя на последние розовые отсветы дня на сером небе, ритмично раскачивались и пели необычно страстную и необычно печальную молитвенную песнь.
Голоса их, исполненные жалобы и скорби, подобно трубным напевам, то вздымались в страдальческих сетованиях, то угасали в глухом отчаянии, то взрывались стоном безнадежности, резким, пронзительным воплем, который долго отдавался в стенах комнаты; порой же понижались почти до шепота, и тогда плыла вдаль и разливалась протяжная, нежная мелодия, словно звуки флейты в глубокой тишине цветущих садов, под сенью деревьев, дышащих ароматами амбры, в полусне, полном экстатических любовных грез, в которых прорывались жгучие ноты тоски и томления по пальмовым рощам Иерусалима, по бескрайним, унылым пустыням, по знойным лучам солнца, по утраченной и так горячо любимой родине.
Певцы кланялись все более ритмично, глаза их горели экстазом, длинные седые бороды тряслись от волнения. Оба были увлечены звучаньем собственных голосов и ритмом напевов, изливавшихся из их груди в пустую, тихую, сумрачную комнату, — они рыдали, просили, умоляли, трепеща и предаваясь сетованиям на горькую долю, и славили милосердие и могущество Владыки владык.
За окнами была тишина.
В больших рабочих казармах напротив выходивших на улицу окон кабинета начали загораться огоньки на всех этажах, а с другой стороны — кабинет был угловой комнатой — чернел парк с густо посаженными елями, отделявшими дворец от фабрики, и белели в сумерках меж низкими кустами на газонах заплаты нерастаявшего снега.
Шая сидел посреди комнаты, против большого углового окна, и быстрый его взгляд охватывал контуры гигантских фабричных корпусов с торчащими трубами и угловыми выступами, похожими на средневековые башни.
Шая молился горячо, однако ни на миг не отрывал глаз от этих могучих стен, все больше сливавшихся с густеющим мраком ночи; окутывая город своим волшебным плащом, она тихо глядела с небес мириадами звезд.
Пенье продолжалось, пока не стало совсем темно.
Певцы сложили молитвенные одежды в шелковые мешочки, на которых блестели вышитые золотом еврейские буквы.
— Вот тебе, Мендель, рубль!
Шая дал одному из певцов серебряную монету, которую тот стал озабоченно разглядывать.
— Смотри, смотри, рубль настоящий! А тебе, Абрам, я сегодня заплачу всего семьдесят пять копеек, ты сегодня пел без охоты, только изображал, что поешь. Ты что, хотел обмануть меня и Господа Бога?
Певец посмотрел на Шаю глазами еще полными слез и восторга, взял завернутую в бумажку стопку медяков, тихо попрощался, и оба они бесшумно вышли.
Ружа все это время стояла в дверях и слушала пенье, едва сдерживаясь, чтобы не прыснуть от смеха.
Как только певцы ушли, она нажала кнопку выключателя, и комнату залил электрический свет.
— Ружа!
— Тебе что-нибудь надо? — спросила она, присаживаясь на подлокотник кресла и прижимаясь к отцу.
— Нет, ничего. Пришли твои гости?
— Да, все здесь.
— Хорошо тебя развлекают? — И он погладил ее по голове.
— Нет, не очень. Даже Мюллер сегодня нудный.
— Зачем же ты их держишь? Мы ведь можем иметь веселых гостей. Хочешь, я скажу Станиславу, пусть поищет. Разве мало в Лодзи веселых людей? Чего ради тебе скучать за собственные деньги? А Высоцкий, что он за человек?
— Он доктор, он совсем особенный, не лодзинский человек, он из аристократической семьи, мать графского рода, гербы у него есть.
— Да только носить их не на чем. Он тебе нравится?
— Пожалуй, да. Он не похож на наших и очень ученый.
— Ученый? — Шая величавым жестом погладил свою бороду и стал слушать внимательней.
— Он написал книгу, за которую какой-то университет в Германии присудил ему золотую медаль.
— Большую?
— Не знаю. — Ружа презрительно пожала плечами.
— Нам нужен будет доктор в лазарет, я бы его взял, если он такой ученый.
— А ты много платишь?
— Плачу хорошо. Но дело не в этом, у него была бы большая практика, и он служил бы в моей фирме, одно это стоит денег. Скажи ему, пусть завтра придет в контору. Я люблю помогать ученым людям.
— Ты сказал Станиславу, чтобы он пригласил к нам Боровецкого?
— Ружа, я тебе говорил, что Боровецкий — человек Бухольца, а я Бухольцу и всему, что с ним связано, желаю всяческих бед. Пусть он обанкротится и пойдет на службу. Из-за этого негодяя, из-за этого шваба, который прикатил к нам в Польшу и на нас нажился, чтоб у него повымерли все до десятого поколения, из-за него я больной хожу, сердце болит, он же вечно меня грабит. А Боровецкий — самый худший из его швабов! — со злобой воскликнул Шая.
— Но он же поляк.
— Да, поляк, хорош поляк! Как начал печатать свои байки, так мне из России половину товара вернули, сказали, дрянь, а вот у Бухольца байка, мол, лучше. И это поляк так поступает! Он всю торговлю портит, он этим дурным хамам делает такие рисунки и краски, что любая графиня не отказалась бы. Почему? Зачем? Сколько я из-за него потерял! И я, и все наши! Сколько из-за него потеряли бедные ткачи! Он сожрал старого Фишбина, сожрал тридцать других фирм. Ты мне о нем не говори, у меня все нутро переворачивается, как вспомню о них. Да он хуже самого худшего немца, с немцем еще можно поторговаться, а он, видишь ли, пан, он аристократ! — И Шая с презрением и ненавистью плюнул.
— Прислать тебе чаю?
— Я поеду пить чай к Станиславу, отвезу Юльке игрушки, которые мне нынче прислали из Парижа.
Ружа поцеловала отца в щеку и ушла.
Шая поднялся, выключил свет — он любил во всем экономию — и начал ходить по комнате в полной темноте.
Он ходил и думал о вечной своей язве — Бухольце.
Он ненавидел Бухольца со всей страстью еврейского фанатизма, ненавидел как фабриканта-соперника, которого ничем не мог одолеть.
Бухольц всегда и везде был первым — именно этого не мог ему простить Шая, который чувствовал себя первым среди лодзинских фабрикантов, был предводителем еврейской мелкоты, окружавшей его рабским преклонением, любовью и почитанием, нищих, загипнотизированных миллионами, что умножались в его руках с быстротой снежной лавины.
Сорок лет тому назад — он хорошо помнил то время, когда Бухольц приближался уже к миллионам, — он, Шая, начинал свой путь в качестве приказчика жалкой лавчонки в Старом Мясте, его обязанностью было зазывать и затаскивать покупателей в лавку, разносить покупки по домам, убирать лавку и тротуар перед ней. Месяц за месяцем выстаивал он на тротуаре, и морозы его морозили, и дожди его мочили, и жара его донимала, и прохожие толкали, почти всегда он был голодный и оборванный, охрипший от зазыванья, без гроша денег и платил ежемесячно рубль за ночлег в жуткой норе еврейских бедняков, каких в городах не счесть.
Потом он вдруг исчез с тротуара, на котором, можно сказать, жил.
После двух лет отсутствия Шая вновь появился на лодзинских улицах, и тогда его никто не узнал.
При нем было немного деньжат, и он начал вести собственное дело.
Тут Шая снисходительно усмехнулся, вспомнив себя в те времена, вспомнив убогую подводу, на которой он развозил товар по окрестным селам, вспомнив своего коня, которого пас на обочинах дороги и на крестьянских полях, и постоянную гнетущую нужду, его мучившую, — ведь он, имея всего пятьдесят рублей капитала, включая подводу и коня, должен был кормить себя, жену и детей.
Потом пошли первые основанные им ткацкие мастерские, тысячи мелких обманов на весе сырья, которое он выдавал ткачам, бравшим работу домой, на замерах тканей, на желудках своем и всей семьи, словом, на всем — пока он не рискнул взять в аренду маленькую заброшенную фабрику.
Когда ж дело пошло, он первый начал рассылать агентов по местечкам, сам не спал, не ел, не жил, только работал и экономил.
Он первый стал продавать в кредит каждому, кто пожелает, и сам начал пользоваться кредитом, меж тем как Бухольц и лодзинские фабриканты-немцы вели расчеты по старинке — на наличные.
Он первый начал производить дешевку, снижая качество лодзинской продукции, которая до того пользовалась доброй славой.
Он почти первый ввел, развил и усовершенствовал систему эксплуатации всех и вся.
После случившегося у него пожара он построил собственную фабрику на тысячу рабочих. Тогда он уже твердо стоял на ногах.
А счастье сопутствовало ему неотступно — десятки, сотни тысяч, миллионы поплыли в его кассы отовсюду: из господских усадеб, из крестьянских хат, из тонувших в грязи местечек, из столиц, из степей, с далеких гор, плыли все более широкими потоками, и Шая рос и крепнул.
Другие теряли состояния, умирали, терпели крах из-за житейских бед и поражений, но Шая стоял прочно — старые фабричные корпуса один за другим горели, на их месте вырастали новые, более внушительные, и с еще большей жадностью высасывали соки из земли, глотали людей, мозги, конкурентов и перерабатывали все это в миллионы для Шаи.
Но Бухольц всегда был сильнее, его Шая не мог перегнать.
По мере того как Шая рос, все мучительней становилось его желание победить Бухольца; каждый рубль, заработанный соперником, Шая считал украденным, отнятым у него, он жил химерической надеждой, что все же перегонит Бухольца, перегонит всех, что придет время и он будет возвышаться над Лодзью, как могучая труба главного машинного отделения его фабрики, гигантский силуэт которой чернел за темным окном, — что он станет королем Лодзи.
Но Бухольц все равно был первым, с ним считалось общественное мнение, его слово было на вес золота, у него искали совета и поддержки во многих важных делах, его товары славились своей маркой, он был окружен почетом, между тем как к Шае люди, ничуть не уступавшие ему в мошенничествах, относились с презрением и ненавистью.
Шая не мог этого понять, ему казалось, что Бухольц отбирает у него не только деньги, но вообще все, что ему дорого, отбирает у него честь властвовать над этим скопищем фабричных труб.
И за это Шая ненавидел его еще сильнее.
Расхаживая по темному кабинету, он смотрел в окно на фабрики, на дома для рабочих, светившиеся, как фонари. Вдруг он остановился, надел очки и устремил взгляд на четвертый этаж дома, стоявшего напротив его дворца, — там в трех ярко освещенных окнах мелькали силуэты людей.
Шая открыл форточку и прислушался.
Тоненький голосок скрипки выводил сентиментальный вальс, ему жалобно вторила виолончель, временами музыка затихала, и тогда шум голосов, громкий смех, звон стаканов и тарелок оглашали тихую улицу.
Там веселились вовсю.
Шая нажал на кнопку электрического звонка.
— Кто там живет? — резко спросил он, указывая лакею на окна.
— Сейчас выясню, милостивый пан.
«Я болен, а они веселятся! На какие деньги веселятся? Откуда у них деньги на веселье?» — с раздражением думал Шая, не в силах оторвать взгляд от окон.
— Дом Е, четвертый этаж, пятьдесят шестая квартира, живет там Эрнест Рамиш, мастер из пятого ткацкого цеха, — быстро доложил лакей.
— Хорошо, пойдешь и скажешь, чтобы они перестали играть, потому что я не могу уснуть, я не желаю, чтобы они развлекались. Вели заложить коляску. Да, наверно, Эрнест Рамиш получает слишком много, раз у него есть деньги на развлечения, — повторял Шая, вбивая себе в память это имя.
— Сейчас приеду. До свиданья! — со злостью ответил Боровецкий и положил трубку. (Это Люция просила его немедленно приехать в рощу Мильша, у нее, мол, чрезвычайно важное дело.)
— В такое время ехать в рощу! Сумасшедшая, ей-Богу! — досадливо шептал он.
С шести утра он был в конторе, не имея ни минуты свободной, — бегал на фабрику проследить за печатанием новых рисунков, ездил в главную контору по поводу злоупотреблений, которые обнаружил Бухольц на главном складе, всюду побывал, много писал, дал тысячи советов, тысячи дел бурлили в его мозгу, тысячи людей ждали его распоряжений, сотни машин нуждались в его указаниях; он спорил с Бухольцем, к тому же был в нервном напряжении из-за того, что уже несколько дней ждал телеграмму от Морица с сообщением, в какой цене хлопок; он был донельзя утомлен работой, этим ужасным ежедневным ярмом, которое он, выручая Кнолля, надел на свою шею, был ошеломлен масштабами и количеством дел, которые ему приходилось вести, а тут еще эта сумасшедшая зовет его куда-то за город на свидание.
Его раздражение все усиливалось.
Сегодня у него не было времени даже выпить чаю — Бухольц, хотя и больной, приказал нести себя в кресле в контору, во все вмешивался, кричал на всех и только сеял страх и смятение среди служащих.
— Пан Боровецкий, — позвал он, сидя с укутанными ногами, в потертой фетровой шляпе и с палкой на коленях. — Позвоните, пожалуйста, Максу, чтобы он ни на один рубль не давал товару Мильнеру в Варшаве. Мильнер брал у нас в кредит и уже слишком много задолжал, а у меня как раз есть известие, что он очень быстро движется к краху.
Боровецкий позвонил и принялся просматривать длинные колонки цифр.
— Пан Горн! Проверьте, пожалуйста, этот фрахт, тут есть ошибка, железная дорога взяла лишнее, они должны были посчитать тарифы по другому номеру, — кричал он Горну, который уже несколько дней, а точнее с воскресенья, был по желанию Бухольца переведен из конторы при печатном и белильном цехах в личную контору Бухольца.
Горн, очень бледный, с глазами, красными от усталости и бессонницы, машинально подсчитывал, шепча синими губами, цифры, колонки которых плясали перед его глазами, будто хлопья сажи. То и дело зевая, он с тоской поглядывал на часы, дожидаясь полудня.
— Той бабе, которой вы протежируете, пусть выдадут двести рублей — и пусть идет их пропивать. Да она вся со своими щенками и пятидесяти не стоит!
— Значит, юридический отдел уладил это дело?
— Да, и она должна нам выдать официальную расписку. Бауэр, проследите за этим делом, надо же с ним наконец покончить, а то кто-нибудь еще подговорит эту бабу, чтобы она подала на нас в суд.
Горн опустил голову пониже, скрывая злорадную, торжествующую усмешку.
— Пан президент, лошади у вас дома?
— Если вам надо, возьмите, и вообще берите их, когда только потребуется. Сейчас позвоню в конюшню. Подтолкни, болван! — крикнул он лакею, и тот подтолкнул кресло к внутреннему фабричному телефону.
— Конюшня! — резко закричал Бухольц. — Побыстрее коляску к дворцу. И когда пан Боровецкий потребует лошадей — сразу приезжать! Говорит Бухольц, дуреха! — крикнул он, отвечая телефонистке, спросившей, кто говорит.
Лакей подвез его обратно к столу и стал рядом.
— Пан Горн, сядьте поближе, я вам подиктую. Да быстрей шевелитесь, когда я с вами говорю! — со злостью воскликнул старик.
Горн только прикусил губу, сел и стал писать под диктовку — Бухольц быстро произносил одну фразу за другой, не переставая заниматься другими делами, то и дело покрикивая:
— Не спите, пан Горн! Я вам плачу не за сон. — И громко стучал палкой об пол.
Горна это ужасно раздражало, и вообще он в этот день был так расстроен, что с трудом сдерживался, внутри у него все кипело.
Зазвонил телефон.
— Барон Оскар Мейер спрашивает, застанет ли он через полчаса пана президента?
— Скажите ему, пан Боровецкий, что я никого не принимаю, лежу в постели.
Кароль передал ответ и прислушался.
— Чего он еще хочет?
— Говорит, что у него важное личное дело.
— Я никого не принимаю! — вскричал Бухольц. — У барона Оскара Мейера может быть важное дело к моей собаке, но не ко мне. Болван! Хам! — бросал он в перерывах между диктуемыми фразами.
Он терпеть не мог Мейера и во всеуслышание издевался над баронством, которое купил себе в Германии Мейер, бывший его рабочий-ткач, а ныне фабрикант шерстяных изделий, ворочавший миллионами.
— Побыстрей, пан Горн! — со злостью крикнул он.
— А я обеими руками писать не умею.
— Как это понимать?
— А так, что я не могу писать быстрей, чем пишу.
Бухольц продолжил диктовку, но уже несколько медленнее, потому что Горн, будто назло, еле-еле двигал пером и все более гневно хмурил брови.
В конторе стало совсем тихо.
Боровецкий, в пальто, стоял у окна и с нетерпением поджидал лошадей.
Конторские служащие, уткнувшись в бумаги, работали лихорадочно, затаив дыхание и боясь перемолвиться словом, — присутствие Бухольца нагоняло страх на всех, кроме Бауэра, давнего друга и поверенного президента, того самого, который, по предположению Кароля, вероятно, передал тайно телеграмму Цукеру.
Наконец лошади появились, и Бухольц крикнул вслед уходившему Боровецкому:
— Загляните сюда, как вернетесь.
Боровецкий не ответил, только втихомолку выругался — он был настолько измучен работой и тщетным ожиданием телеграммы от Морица, что едва держался на ногах.
Кучеру он велел ехать в рощу Мильша.
Перед старой пивоварней, огромным полуразрушенным зданием, которое, будто некий всеми заброшенный труп, одиноко гнило за городом, Кароль приказал остановиться и ждать его.
Обойдя вокруг здание без дверей, с выбитыми стеклами окон, с прохудившейся крышей и ветхими стенами, с которых рыжие обломки кирпичей падали в топкую грязь, и миновав длинные заборы у складов, Боровецкий по болотистому пустырю, увязая по щиколотки, добрался до так называемой «рощи Мильша».
— Черт бы побрал всех истеричек! — бранился он все более злобно, так как глинистая, раскисшая земля налипала на обувь и он с трудом вытаскивал ноги из грязи. Иерусалимская сумасбродка! — сердито приговаривал он, чувствуя, что смешон в роли любовника, вынужденного шлепать по грязи ради свидания на другом конце города, в роще, в марте месяце!
День был сумрачный, тучи плыли низко над землею и не спеша кропили ее мелким знобящим дождиком. Лодзь тонула в грязно-серых, почти черных испарениях и дымах, нависших над городом, будто покрывало, поддерживаемое лесом труб.
Боровецкий на минуту остановился возле летнего, теперь закрытого, ресторана на опушке рощи на окнах намордники ставен, большие веранды загромождены столиками и креслами, двери заколочены досками, только между голыми деревьями, на посыпанных желтым гравием дорожках, белели скамейки, заваленные гниющими листьями.
Под стенами ресторана дождь лился не так обильно, но оттуда почти ничего не было видно, и Боровецкий направился в рощу.
Рощица была еловая, чахлая, она медленно погибала, убиваемая соседством фабрик, множеством артезианских колодцев — их бурили все более глубоко, и они, осушая почву, отнимали у деревьев влагу — и потоком фабричных сточных вод, который пестрой лентой извивался между желтеющих елей, вносил разложение в эти могучие организмы и распространял вокруг смертоносные миазмы.
Под сенью деревьев на тропинках еще лежал снег, а на широкой дороге, по которой зимою никто не ездил, только ходили рабочие из соседних деревень, виднелись глубокие следы подошв, отпечатавшихся на зеленоватом размякшем снегу.
Оскользаясь в грязи и в снегу, спотыкаясь о корни деревьев, Боровецкий шел в глубь рощи, но Люции нигде не было видно.
Раздраженный бесплодными поисками, холодом и пронизывающей сыростью, он уже хотел повернуть обратно, как вдруг из-за ствола ели, где она притаилась, Люция кинулась ему на шею, да так бурно, что шляпа упала с его головы наземь.
— Я люблю тебя, Карл! — шептала она, страстно его целуя.
Он отвечал на поцелуи, но не говорил ни слова — от злости ему хотелось только браниться.
Люция взяла его под руку, и они пошли между деревьями по раскисшей, скользкой земле.
Роща шумела печально и глухо, с деревьев вместе с иголками засыхающих елей сыпались на них капли дождя, который все сильнее шуршал среди ветвей.
Непринужденно болтая, Люция перемежала свои речи поцелуями и ласково, по-кошачьи, прижималась к Каролю. Она, как ребенок, лепетала обо всем подряд, перескакивая с одного предмета на другой, не закончив фразу, начинала поцелуем следующую. И по любому, самому незначительному поводу заливалась веселым, искренним смехом.
Она была очаровательна в своем весеннем английском костюме, в большой черной меховой пелерине с воротником а-ля Медичи из страусовых перьев, в огромной черной шляпе, из-под которой дивные ее глаза сияли, как два сапфира.
Романтичная встреча с любовником приводила ее в восторг.
Встречаться с ним в городе Люция не хотела, она жаждала чего-то необыкновенного, жаждала тревог, волнующего трепета. Потому и придумала это свидание в роще и теперь всей своей истомившейся от скуки душой наслаждалась им, не обращая внимания на молчаливость Кароля, который отвечал ей односложно и часто поглядывал на часы.
Что ей до того! Кароль шел рядом, в его ответных поцелуях порой было столько страсти, что глаза ей застилал белесоватый туман; она могла говорить ему о своей любви, могла ежеминутно падать в его объятья и ощущать сладкое волнение, пронизанное страхом, что их могут увидеть.
То и дело она испуганно озиралась по сторонам — стоило деревьям вдруг зашуметь сильнее или воронам с карканьем взлететь с ветвей и устремиться к городу, как Люция с возгласом ужаса, вся дрожа, прижималась к Каролю, и ему приходилось успокаивать ее поцелуями и увереньями, что они тут в полной безопасности.
— Карл, у тебя есть револьвер? — спросила она.
— Да, есть.
— Достань его, золотой мой, единственный. Видишь ли, мне тогда будет спокойней. Ты же никому не отдал бы меня, правда? — шептала она, прижавшись к нему.
— Конечно, не беспокойся. Но чего ты боишься?
— Сама не знаю чего, но очень боюсь, очень! — И глаза ее быстро скользили по роще.
— Здесь нет убийц, даю тебе слово.
— Ну да, я недавно читала, что в этой роще убили рабочего, который возвращался с работы, я точно знаю, что тут убивают. — И она нервно содрогнулась.
— Будь спокойна, со мной тебе ничто не грозит.
— Я знаю, ты, наверно, очень храбрый. Я люблю тебя, Карл, поцелуй меня, только крепко-крепко.
Он начал ее целовать.
— Тихо! — воскликнула она, отрываясь от его уст. — Кто-то зовет!
Никто не звал, роща шумела, деревья медленно, как бы автоматически, раскачивались, самые высокие из них, казалось, разгоняли верхушками клубы тумана, плывшего с полей все более угрожающе, но постепенно редевшего, так как дождь припустил и капли сыпались на рощу, будто крупные зерна, громко барабаня по жестяной крыше ресторана.
Кароль раскрыл зонт, они, спасаясь от дождя, стали под дерево.
— Ты промокнешь, я очень жалею, что ты вышла в такую ненастную погоду.
— Ах, Карл, мне это так нравится!
Она сняла перчатку и подставила под дождь тонкую белую руку.
— Еще простынешь и захвораешь.
— Вот было бы хорошо, я бы лежала в постели и могла бы все время думать о тебе.
— Да, но тогда я не смог бы с тобою видеться.
— Раз так, не хочу болеть. Я уже целых три дня не видела тебя и не могла выдержать, мне непременно надо было с тобою встретиться. А ты — ты думаешь обо мне?
— Приходится, потому что не могу думать ни о чем ином.
— Как это чудесно. Ты меня еще любишь, Карл?
— Люблю. Неужели ты сомневаешься?
— Я тебе верю, верю, что ты будешь меня любить всегда.
— Всегда.
Кароль старался говорить ласковым тоном и придать лицу счастливое выражение, но удавалось это не слишком хорошо — гамаши у него промокли, в галоши набралось воды и грязи, вдобавок его ожидало сегодня так много работы.
Они провели вместе около часа, она решила возвращаться лишь тогда, когда ее лицо и руки настолько озябли, что Каролю пришлось их отогревать поцелуями, а когда он, прощаясь, спросил, действительно ли у нее было важное дело, о котором она говорила по телефону, Люция бросилась ему на шею.
— Я люблю тебя, вот это я хотела тебе сказать, я хотела тебя увидеть!
Она ушла, но не сразу — все возвращалась, чтобы еще раз попрощаться и уверить в своей любви и просить, чтобы он не выходил из леса, пока она не сядет в экипаж, ожидавший ее на улочке за заборами.
Когда Кароль наконец сел в коляску, со всех сторон уже подавали свой голос гудки, возвещая обеденный перерыв, и он приказал побыстрее ехать в контору.
Там он застал только Бухольца и Горна, остальные ушли на обед.
— Вы говорите со слишком большим апломбом, — пробормотал Бухольц, вытягиваясь в кресле.
— А я иначе не умею говорить, — огрызнулся Горн.
— Придется научиться, я такого тона не терплю.
— А мне это «шваммдрюбер»[21], пан президент! — Горн говорил почти спокойно, только нервно подрагивал рот да голубые глаза вдруг потемнели.
— Да вы с кем говорите? — Бухольц слегка повысил тон.
— С вами, пан президент.
— Пан Горн, я вас предупреждаю, я, знаете ли, терпеньем не отличаюсь, я вам…
— Мне незачем знать, отличаетесь ли вы терпеньем или нет, меня это не касается.
— Не перебивайте, когда я говорю, когда Бухольц говорит!
— А я не понимаю, почему Бухольц не может помолчать, когда говорит Горн.
Бухольц подскочил в кресле, но лишь застонал от боли — с минуту он гладил укутанные ноги и тяжело дышал, затем прикрыл глаза и, хотя весь дрожал от злости, хранил молчание, подавляя гнев.
Между тем Горн, который вполне сознательно и даже с известной методичностью старался рассердить Бухольца, сложил книги, с самым невозмутимым видом собрал свои карандаши, ластики и ручки, завернул их в бумагу и сунул в карман.
Все это он проделывал очень медленно, поглядывая на Боровецкого, который, дивясь такому его поведению и этой невообразимой ссоре, не знал, как поступить. Стать на сторону Горна он не мог, ибо не понимал, из-за чего спор, а впрочем, он в любом случае не сделал бы этого — расположение Бухольца было для него куда важней. И Боровецкий с досадой смотрел на Горна, пока тот спокойно надевал галошу, усмехаясь посиневшими от раздражения губами.
— Вы у меня служить не будете, я вас увольняю! — тихо проговорил Бухольц.
— А мне в высшей степени плевать и на вас, и на вашу службу.
Горн надел другую галошу.
— Да я прикажу выставить тебя за дверь!
— Только попробуй, хам! — выкрикнул Горн, поспешно набрасывая пальто.
— Болван, выставь его за дверь! — еще тише произнес Бухольц, нервно сжимая палку.
— Не подходи, Аугуст, не то я и тебе, и твоему хозяину ребра переломаю.
— Ферфлюхт![22] Выставить его за дверь! — крикнул Бухольц.
— Молчи, вор! — прорычал Горн, хватая тяжелый табурет и готовясь ударить, если его тронут. — Молчи, швабская морда! Ты, шакал! — И, швырнув табурет под стол, он вышел, хлопнув дверью с такой силой, что из нее вылетели стекла.
Боровецкого к этому времени в конторе уже не было.
Бухольц, не помня себя от ярости, со стоном откинулся, сил у него хватило лишь на то, чтобы нажать кнопку электрического звонка и сдавленным, охрипшим голосом прошептать:
— Полиция!
В опустевшей конторе надолго воцарилась тишина. Прибежавший испуганный лакей стоял неподвижно, не зная, что делать; он смотрел на синее лицо Бухольца и его искривленный от боли рот. Наконец Бухольц пришел в себя, открыл глаза, оглядел пустую комнату, сел поудобней в кресле и, еще минуту помолчав, ласково позвал:
— Аугуст!
Лакей приблизился со страхом — он знал, что, когда хозяин кличет его по имени и прикидывается добреньким, тут-то он опасней всего.
— Где пан Горн?
— Вы, вельможный пан, его прогнали, и он ушел.
— Хорошо. А где пан Боровецкий?
— Он только заглянул сюда и сразу ушел, наверно, на обед пошел, двенадцать давно било, гудки давно гудели на перерыв, — нарочно растягивал свой ответ Аугуст.
— Хорошо. Стань поближе.
Лакей вздрогнул, но повиновался.
— Слушаю вас! — покорно сказал он.
— Я велел тебе выставить этого пса. Ты почему не послушался, а?
— Он, вельможный пан, сам ушел, — со слезами на глазах оправдывался лакей.
— Молчать! — крикнул Бухольц и изо всех сил ударил его палкой по лицу.
Аугуст невольно попятился.
— Стой, иди сюда, поближе!
И когда лакей, устрашенный, опять приблизился, Бухольц схватил его за руку и стал нещадно колотить палкой.
Аугуст даже не пытался вырваться, только отвернулся, чтобы скрыть слезы, струившиеся по бритым щекам, а когда Бухольц, смертельно утомившись, прекратил избиение и со стоном откинулся в кресле, Аугуст стал укутывать ему ноги фланелью, которая от резких движений размоталась.
Между тем Кароль, предусмотрительно удалившийся, чтобы не быть свидетелем скандала, поехал на обед.
Обедал он в так называемой «колонии» на Спацеровой улице.
«Колония» состояла из десятка женщин-полек, выброшенных судьбою из разных концов страны на лодзинские берега.
В большинстве то были неудачницы, знавшие лучшие времена: вдовы, разорившиеся помещицы, бывшие богачки, бывшие важные дамы, старые девы и молодые девушки, приехавшие в Лодзь в поисках работы. Нужда объединила их и сравняла общественно-кастовые различия.
На Спацеровой улице они снимали целый этаж дома, напоминавший гостиницу, — длинный коридор вдоль всего этажа заканчивался большой комнатой в торце, которая служила общей столовой.
Кароль и Мориц столовались там вместе с несколькими приятелями.
Кароль слегка запоздал — все прочие столовники уже сидели за большим круглым столом.
Обед ели торопясь, молча, ни у кого не было времени на разговоры, все озабоченно прислушивались, приподымая голову, не гудят ли уже гудки.
Кароль сел рядом с баронессой, которая в субботу задавала тон в ложе, молча пожал несколько протянутых ему рук, кивнул тем, кто сидел подальше, и принялся за обед.
— Горн еще не приходил? — спросил кто-то через стол у пани Лапинской.
— Что-то он нынче опаздывает, — ответила она.
— А он придет только вечером, — сообщила молодая девушка с коротко остриженными волосами, которые она ежеминутно откидывала со лба.
— Почему, Кама?
— Он собирался сегодня устроить Бухольцу скандал и отказаться от места.
— Он вам об этом говорил? — живо спросил Кароль.
— Такой у него был план.
— Я вижу, он никогда ничего не делает без плана — воплощенная методичность.
— Вот что значит немчура!
— Ох, тетя, пан Серпинский назвал Горна немчурой! — возмутилась Кама.
— Немчура и есть: даже в гневе у него методичность.
— Ба, я однажды видел, как он у нас в конторе ссорился с Мюллером.
— А я только что оставил его в такой же стычке с Бухольцем.
— И что же там случилось, пан Кароль? — с живостью воскликнула Кама; подбежав к Боровецкому, она запустила ему в волосы свою маленькую, почти детскую ручку и, тряся его голову, шаловливо заныла: — Тетя, пусть Кароль нам расскажет!
Несколько пар глаз обернулось к ним.
— При мне еще ничего не случилось, а вот после моего ухода — этого я не знаю. Разговор был серьезный. Горн от всего сердца убеждал Бухольца, что он вор и швабская морда.
— Ха, ха, браво, Горн, храбрый малый!
— Благородная кровь, милостивый государь, она себя покажет так или иначе, — с удовольствием пробурчал Серпинский, утирая пышные крашеные черные усы.
— А я вас люблю, потому что вы настоящий аристократ. Правда, тетя?
— И я Каму люблю, милостивые пани, уж поверьте…
— Люблю так или иначе, — со смехом докончила Кама.
— У Горна не столько храбрости, сколько бессмысленного задора, — с досадой сказал Кароль.
— Мы запрещаем так говорить о Горне! — хором закричали женщины, глядя на Каму, которая, отпустив голову Кароля, резко отскочила и, вся раскрасневшаяся, с горящими глазами, сердито воззрилась на него.
— Я от своих слов не отказываюсь и готов доказать, что я прав. Если он хотел оставить службу — он мог это сделать, если у него были претензии к Бухольцу — он мог их высказать: с Бухольцем легче договориться, чем с другими, потому что Бухольц умный человек. Но зачем было устраивать такой скандал — разве что из тщеславия, чтобы в Лодзи о нем говорили. Да, мальчишки будут дивиться его смелости и отваге. Великое геройство — отругать больного старика. Бухольц ему никогда этого не простит, будет мстить до самой смерти, память у него хорошая.
— Э, долго это не протянется, слава Богу, он, кажется, тяжело болен! — весело воскликнула Кама.
— Кама, что ты болтаешь!
— И ничегошеньки он Горну не сделает. Горн поедет в Варшаву, к себе домой, и будет над Бухольцем потешаться. Правда, тетя?
— А что он шваба обругал, это уже при нем останется.
— У Бухольца руки длинные — и до Варшавы достанут. Он найдет способ, чтобы Горна взяли на заметку, сделает так, как Мюллер сделал с Обрембским, и Горн поостынет — времени будет вдосталь.
Где-то невдалеке пронзительно загудел гудок.
— Кречковский, это твой соловушка тебя кличет, — засмеялся кто-то.
— Хоть бы ему поскорей голос потерять! — промолвил высокий худощавый блондин в очках и, встав из-за стола, торопливо вышел.
— А разговор действительно был резкий, пан Кароль? — спросила пани Стефания, подсаживаясь к Каролю, вся такая же сиреневая, как в субботу в театре.
— Более чем резкий — Горн был готов кинуться на Бухольца.
— Удалец парень, милостивая пани, надо было ухватить шваба за чуб да надавать ему тумаков.
— Пан Серпинский, это вам не свара с мужиком.
— А почему бы и нет? Известно же, милостивая пани, что Бухольц с людьми обращается, как с собаками. Псякрев! — И, мгновенно спохватившись, он умолк. — Прошу прощения, милостивая пани, увлекся, а вот и моя скотина замычала. — Он заторопился, быстро перецеловал руки всем дамам мощный, оглушительный гудок проникал сквозь оконные стекла, призывая на работу.
И так, по очереди, столовники быстро поднимались, оставляя обед недоеденным, кивали всем, не имея времени на более долгое прощанье, и выбегали прочь, натягивали пальто уже на лестнице; они бежали на фабрику, подгоняемые гудками, которые, подобно канонаде, гремели над городом и звали на работу. Каждый знал голос своего гудка, и каждый, услышав этот ненавистный голос, бросал все и мчался сломя голову, только бы не опоздать.
Лишь Боровецкий не прислушивался к гудкам да Малиновский, молодой техник из конторы Шаи; Малиновский все время ел молча, то и дело что-то быстро записывая в блокноте, лежавшем рядом с его тарелкой; порой он устремлял свои зеленые глаза на лицо пани Стефании, тихо вздыхал, приглаживал волосы и катал шарики из хлеба, которые затем долго разглядывал.
Лицо у него было бледное, белее некрашеного ситца, пепельного цвета волосы и усы, а глаза странно зеленые и все время менявшие цвет. Он неизменно привлекал внимание: он был очень красив, очень робок и всегда очень молчалив.
— Тетя, а пан Малиновский сегодня сказал хоть одно слово? — спросила Кама, которая с особым удовольствием ежедневно его мучила.
Занятая беседой с Боровецким, Лапинская не ответила, а Малиновский опустил глаза и со странной нежной улыбкой снова принялся что-то записывать.
Теперь и сидевшие за столом женщины начали одна за другой подниматься и выходить — все они где-то работали.
Отчаянно зазвонил звонок в передней.
— Это мой Матеуш! Телеграмма! — воскликнул Кароль, хорошо знавший манеру звонить своего слуги.
И действительно, появился Матеуш с телеграммой от Морица.
— Оно только что пришло, и я вмиг, — доложил он.
— Пусть оно хорошенько вытирает ноги в передней, если оно ходит в грязных сапогах! — энергично скомандовала Кама.
Не обращая внимания на любопытные взгляды, Боровецкий подсел к окну и стал читать телеграмму:
«Все хорошо. Кнолль, Цукер, Мендельсон покупают. Первую партию отправил утром. Свози ко мне. Переплата пятнадцать процентов. Запасы невелики. Вернусь через неделю».
Кароль жадно пробежал телеграмму и не мог скрыть своей радости.
— Хорошие вести, пан Кароль? — спросила пани Стефания, глядя сиреневыми глазами на его просиявшее лицо.
— Очень хорошие!
— От невесты! — воскликнула Кама.
— Нет, всего лишь от Морица из Гамбурга. Хороша невеста! Если Кама будет паинькой, я сосватаю ее за Морица.
— Он еврей, не хочу, не хочу! — затопала ногами Кама.
— Ну, тогда за Баума.
Но Камы уже не было в комнате. Боровецкий начал прощаться.
— Вас-то гудки, кажется, не зовут.
— Все равно сегодня я должен спешить больше, чем всегда.
— Да, конечно, у вас никогда нет времени побыть с нами, уже три недели вы у нас не бывали вечером! — В голосе пани Стефании звучал легкий упрек.
— Пани Стефания, я не смею поверить, что мое отсутствие было замечено, я не так тщеславен, но я знаю твердо, что, пропуская эти вечера, я потерял гораздо больше, чем вы, гораздо больше.
— Как знать! — прошептала она, подавая ему на прощанье руку, которую он крепко поцеловал и вышел из столовой.
В передней ему преградила дорогу Кама.
— Пан Кароль, у меня к вам большая просьба, очень-очень большая…
— Слушаю и заранее обещаю все исполнить. Пусть дитятко попросит.
Кама не смотрела на него — короткие завитки черных волос закрывали весь ее лоб, и она их не откидывала; опершись спиною о дверь, сжав кулачки, она долго собиралась с духом.
— Пожалуйста, не браните Горна, помогите ему. Он этого заслуживает, он такой добрый, такой благородный, и ему в Лодзи так плохо, никто его не любит, все над ним смеются, а мне это неприятно, мне очень больно, я бы так хотела, чтобы… Иисусе, Мария, я не хочу, чтобы так было! — воскликнула она, разражаясь рыданьями, и убежала в столовую, потеряв одну туфельку.
«Дитятко влюбилось», — подумал Кароль, минуту постоял, затем поднял туфлю и пошел с ней в столовую, отворил дверь и, удивленный, остановился.
Кама в одних чулках гонялась за бегавшей вокруг стола маленькой болонкой, которая держала в зубах другую туфлю.
Девушка хохотала до слез, стараясь поймать воришку, но умница собачка ухитрялась в последний миг вывернуться и убежать, а когда погоня прекращалась, клала туфельку на пол и с озорным видом выжидала.
— Пиколо, отдай туфельку Каме, слушайся Каму, Пиколо! — приказывала Кама, потихоньку придвигаясь, но собачка разгадывала хитрость, хватала туфельку в зубы и опять убегала.
— Зато я отдам Каме потерю, хотя вполне мог бы ее присвоить.
— Ой, тетя! — в испуге закричала она, приседая, чтобы спрятать ноги.
Кароль поставил туфельку на пол и, от души развеселившись, вышел на улицу. Он спешил в контору Морица, чтобы осмотреть склады, где предстояло выгрузить хлопок. На обратном пути встретил Козловского, того самого любителя варшавской оперетты, с которым познакомился у Муррея.
— Бонжур, пан инженер! — приветствовал его Козловский, протягивая руку в щегольской красной перчатке.
— Морген!
— Я немного пройду с вами. — И варшавянин слегка сдвинул набалдашником трости цилиндр со лба.
— Извольте, и мне будет веселее. Как дела?
— Разумеется, превосходно. У меня есть великолепная идея, вот только ищу деньги. О, бабенка что яблочко! — воскликнул он, обернувшись вслед какой-то женщине, и самодовольно надвинул набалдашником трости цилиндр на лоб.
— Так вы по этой части собираетесь трудиться?
— Э, нет, с этим в Лодзи плоховато. Вчера я впервые встретил здесь красивую женщину, да она, известное дело, наверняка не здешняя.
— В Лодзи тоже есть красивые женщины.
Слово чести, я бы этого не сказал. А ведь я все время начеку, все время ищу, потому как, известное дело, без женщин, причем красивых женщин, я себе жизни не представляю.
— Ну, а та, вчерашняя? — подзуживал его Кароль, которого этот тип начал интересовать и забавлять.
— Так вот, слушайте. Иду я, знаете, по Пиотрковской, возвращаюсь из «Гранда». Гляжу, прямо мне навстречу идет дама. Костюм — шикарный, бюст — прелесть, фигура — что надо, волосы — смоль, глаза — темный сапфир, бедра — роскошь, рост — в самый раз. Ничего не скажешь, не женщина — погибель! А уж губки, доложу вам, пан инженер, как два пухленьких пончика.
— Видно, вы еще не обедали? — перебил его Кароль.
— Почему вы спрашиваете? — удивленно глянул на него Козловский, сдвигая цилиндр назад.
— Потому что вам пришло на ум такое кулинарное сравнение.
— О, да вы веселый спутник! — воскликнул варшавянин и фамильярно хлопнул его по животу. — Я, известное дело, кругом марш — и за ней. Она куда-то спешит, а я следом. За Новым Рынком, там, пониже, на тротуаре грязь, так моя красотка зонтик под мышку, обеими ручками приподняла платье и — вперед! У-у, вот было удовольствие, ножки прямо божественные, я был готов и ботиночки целовать. Осмотрел ее со всех сторон, а она все прикидывается, будто меня не видит. Тут я ее обгоняю и останавливаюсь перед какой-то витриной, а когда она подошла, посмотрел ей прямо в глаза. Она улыбнулась, да так мило, что меня, словно из печки, жаром обдало, прямо обожгла своими глазами. Идем дальше, она впереди, я за нею по пятам. Кто же она такая? Слишком уж явно не обращает на меня внимания, в этом есть что-то подозрительное. А у меня, знаете, своя метода, по которой я оцениваю женщин, вот и начал я разглядывать ее в упор. На первый взгляд, дама из высшего света, но я приметил, что причесана небрежно — это первый минус; шляпа была уж точно парижская это плюс; костюм дорогой, шерсть высшего сорта, сшит превосходно и вполне по сезону — это второй плюс; но смотрю повнимательней и вижу, что чулки обычные фильдекосовые, это меня смутило, у такой дамы должен быть шелк — второй минус!
— Вы служили в галантерейном магазине? — иронически спросил Кароль.
— Нет, но я в этих вещах знаю толк, изучал их методически, я, знаете ли, по манере одеваться, по деталям гардероба угадываю, кто? — откуда? — сколько?
— И кто же была та красавица?
Кароль не проговорился, что по описанию узнал пани Цукер.
— В том-то и штука, что не знаю, впервые моя метода меня подвела. Судя по шляпе и по лицу, то была светская дама, миллионерша; платье богачки, которая в карете ездит; опять же фильдекосовые чулки — не поймешь, то ли учительница, то ли жена чиновника или какого-нибудь купчишки; нижняя юбка — я и ее увидел — из желтого недорогого атласа еще сошла бы, но отделка-то была из простеньких бумажных кружев. Понимаете, пан директор, бумажных! — подчеркнул он почти угрожающе.
— Что же это означает?
— Что дешевка, друг мой, панельная красавица, а в лучшем случае принарядившаяся мещанка. Это меня добило. Я потерял к ней всякий интерес. Глянул на нее в последний раз, она, видимо, была оскорблена, потому что опустила подол прямо в грязь и перешла на другую сторону улицы.
— И вы опять пошли за ней?
— Нет, дружище, явно не стоило. Если я и ошибся в первой своей оценке, одного того, что она опустила подол и пошла, подметая им грязь, было достаточно, чтобы я убедился — обычная лодзинская шлюха. Да ни одна варшавская швея так не поступит: во-первых, у них красивые ножки и они любят их показывать, а потом — пачкать платье… Фи!
Он презрительно скривил рот и остановился.
— До свиданья. Мне надо зайти сюда, — буркнул Кароль и, чтобы избавиться от него, зашел в кондитерскую на углу пассажа Мейера.
Ему вдруг захотелось доставить удовольствие «колонии». Он накупил пирожных, взял коробку конфет и вложил в покупку записку, адресованную Каме:
«Пусть дитятко не плачет и поделится с Пиколо конфетами — может быть, он тогда не будет красть туфельки, — и прошу поверить, что негодник Кароль сделает все, что в его силах, для Г.».
Покупку он попросил отнести на Спацеровую улицу.
— Пусть и им что-то перепадет от моих заработков, — прошептал Кароль, выходя на улицу.
Он был так доволен собою и всем на свете, что любезно раскланивался направо и налево с многочисленными знакомыми, спешившими после обеда на фабрики и в конторы, и снисходительно поглядывал на Козловского, который шел по другой стороне улицы вслед за какими-то женщинами и пытался заглянуть им в глаза.
Козловский смешил его своим видом: пальто, скроенное наподобие обыкновеннейшего мешка, светлые панталоны, щегольски подвернутые на четверть локтя над лакированными ботинками, сдвинутый на затылок цилиндр и невероятно подвижное лицо, напоминавшее мордочку мопса.
На тротуарах было полно народу — толпы рабочих спешили на фабрики, призываемые хором пронзительных гудков; кое-кто на ходу еще дожевывал свой обед. Громко стучали деревянные подошвы, и стук этот, вместе с потоком закопченных, грязных, изможденных и оборванных рабочих, затихал, удаляясь в ворота и боковые улочки.
По краю мостовой двигалась убогая похоронная процессия. Белый гробик с голубым крестом на крышке несли четверо подростков в трауре, впереди, сонно шлепая по глубокой грязи, шел сгорбленный лысый причетник в голубой пелерине и нес распятие; за гробиком, прикрывшись зонтами, семенила кучка детей, прижимаясь к тротуару, так как их ежеминутно оттесняли дрожки, подводы и огромные, нагруженные тюками платформы, которые обрызгивали гробик черной, липкой грязью, и шедшая рядом старая женщина то и дело вытирала его своим передником.
На процессию никто не обращал внимания, некогда было, лишь иногда какой-нибудь рабочий приподнимал картуз или, вздохнув, набожно осеняла себя крестом работница — и бежали дальше, подгоняемые гудками, которые, будто холодные копья, пронзали тяжелый, серый, продымленный воздух; грязные струи дыма, извергаясь из множества труб, опускались на крыши и заполняли улицы нестерпимой вонью.
Боровецкий остановился — не попадутся ли дрожки, чтобы поскорей добраться до конторы, — и вдруг увидел, что с ним здороваются из проезжающей мимо коляски. Это ехала Мада Мюллер с братом; Вилли в красной шелковой шапочке, с зелено-красной лентой корпорации на груди сидел развалясь и держал на коленях большую черную коробку.
Коляска, подъехав к тротуару, остановилась в нескольких шагах.
— А где же обещанный список книг? Так вы держите слово? — с улыбкой спросила Мада у Боровецкого.
Боровецкий посмотрел в ее золотистые глаза.
— Признаюсь откровенно, запамятовал, но я исправлюсь и сегодня же пришлю, торжественно клянусь.
— Не верю, я требую более надежной гарантии, — весело прощебетала Мада.
— Я готов дать расписку.
— Мало! Подпись ваша немногого стоит, — смеялась девушка, забавляясь тем, как Боровецкий юмористически клялся, прижимая руку к сердцу.
— Тогда я подкреплю свою подпись гарантией какой-нибудь солидной фирмы.
— Наверно, пани Ликерт? — живо откликнулась Мада и быстро спрятала лицо в шелковую муфточку, сама испугавшись невольно вырвавшихся слов.
— Я ей столько раз говорил, что она дура, а она все не хочет верить, — проворчал Вильгельм.
— Вы куда идете? — спросила Мада, желая исправить свою неловкость и открывая красное, как мак, лицо.
— На работу, — непринужденно ответил Кароль, хотя упоминание о пани Ликерт больно его задело.
— Подвезем его? Ты согласна, Мада?
— О, с удовольствием. А вы согласны?
— Вот я уже сажусь вместо ответа.
— Вильгельм, сядь рядом с собакой, уступи место пану Каролю, — потребовала Мада.
— Благодарю, лучше я сам сяду ниже, мне будет удобней смотреть. Красивая собака.
— Стоит три тысячи марок. Получила медаль на выставке у Каприви.
— Значит, собачья знаменитость!
— Дурной пес, лает на меня, порвал мне новенький передничек.
— И вы не наказали его за такое преступление?
— Ну да, Вильгельм не разрешил бы его бить.
— А вы куда едете?
— Мада что-то высмотрела в Художественном салоне, верно, опять захочет купить какую-нибудь дурацкую картинку. А я решил немного покатать своего Цезаря, он дома скучает, совершенно как я.
— Когда же вы возвращаетесь в Берлин?
Мада очень громко и искренне рассмеялась.
— Он уже целый месяц как уезжает и каждый день из-за этого ссорится с папой.
— Молчи, Мада! Если ты дурочка, так не вмешивайся в дела, которых не понимаешь, — обрезал ее Вилли с раздражением, даже шрам на его лице побагровел.
Он распрямил свой могучий торс и нахмурил брови.
— Ну, скажите на милость, пан Кароль, вы меня тоже считаете дурочкой? Все в доме постоянно мне об этом твердят, так что в конце концов я сама должна буду в это поверить. Но все равно я, например, знаю, что Вильгельм наделал долгов в Берлине, а папа не хочет их оплатить, потому он и торчит в Лодзи, — со злостью сказала Мада, глядя на брата. — Ха, ха, ха, какое у него потешное выражение лица…
— Смотри, Мада, не то я выйду из коляски и пойду скажу фатеру, что ты тут болтаешь.
— Ну и выходи, нам с паном Боровецким будет просторней. Но вы еще не ответили на мой вопрос.
— На такой вопрос не может быть ответа.
— Вы не хотите сказать правду.
— Просто я этой правды не знаю.
— Когда же у меня будет список?
— Пришлю его сегодня.
— Не верю. Я желаю, чтобы вы в виде наказания сами его принесли.
— Если это — наказание, то как прекрасна может быть награда!
— Получите чашку хорошего кофе! — наивно выпалила Мада.
Вильгельм громко прыснул, даже Цезарь залаял.
— Разве я сказала глупость? — покраснев, спросила Мада с тревогой.
— Пана Вильгельма рассмешила собака, смотрите сами, какая она потешная.
— Вы добрый человек, даже папа так говорит и все у нас в доме говорят, кроме Вильгельма.
— Мада!
— Мне с вами очень приятно, но, к сожалению, вот уже моя фабрика. Благодарю и до свидания.
— Ждем вас в воскресенье после обеда.
— Я помню и огорчаюсь, что завтра не воскресенье, а четверг.
Мада, весело рассмеявшись, одарила его нежным взглядом.
Боровецкий с минуту постоял на тротуаре и увидел, что она несколько раз оборачивалась.
«Ах, почему у Анки нет миллиона! Какая жалость!» — думал он, торопливо направляясь на фабрику, где после обеденного перерыва возобновилось обычное бешеное движение.
Из соседних с фабрикой строений выехал отряд добровольного пожарного общества. Повозки, пожарные насосы, бочки, двигаясь в образцовом порядке, мчались очень быстро — грязь из-под колес и конских копыт летела брызгами во все стороны, на повозках поспешно натягивали мундиры превратившиеся в пожарников рабочие.
— Где горит, пан Рихтер? — спросил Кароль у командира отряда, одного из мастеров прядильного цеха. Ему помогал застегнуть мундир и подпоясаться фабричный привратник в своей будке.
— Горит Альберт Гросман! Стягивай потуже! — прикрикнул Рихтер на привратника, который никак не мог уместить его большущий живот в тесный пожарный мундир, даже пуговицы отлетали.
— Давно?
— Уже с полчаса. Но кажется, уже все загорелось. Потуже, пан Шмидт.
— И потому вы так спешите?
— Гросглик позвонил по телефону старику, просил сделать все, чтобы назло Грюншпану не дать сгореть его зятю.
— Почему так? Ага, они хотят его разорить.
— Это сегодня уже третий пожар.
— Фабрики?
— Известно.
— Возмещают убытки от последних банкротств.
— Чтоб их гром разразил, каторжники треклятые! Они наживаются, а мы, как собаки, должны мчаться, высунув язык, с одного пожара на другой.
— А как же иначе, им это необходимо, не то баланс не сойдется.
— До свиданья! Уф, сейчас лопну, ей-Богу! — крикнул Рихтер, усаживаясь в ожидавшие у ворот дрожки; лошади с места рванули вслед за пожарными повозками, которые, сияя блестящими касками пожарников, будто самоварами, виднелись уже на другом конце улицы.
— Хо, хо! Начинается горячая пора! — прошептал Кароль и поспешил к телефону, чтобы сообщить Максу Бауму про телеграмму Морица.
Не успел он отойти от телефона, как раздался звонок. Говорил Травинский — сейчас, мол, приедет по очень срочному делу.
— Жду тебя в печатном, — ответил Кароль и направился в цеха.
Он сразу очутился в круговерти снующих туда-сюда тележек, среди лязгающих машин и кип тканей, полотнища которых, похожие на разноцветные бесконечные ленты, двигались по цехам во всех направлениях среди трансмиссий, приводных ремней, маховых колес и людей; среди адского грохота и испарений, тучами плывущих над прачечной; среди хаоса разнообразных шумов, сотрясений, криков, скрипов, разнузданной, безумствующей энергии, увлекающей всех и вся и неистовым своим напряжением словно бы раздвигающей могучие фабричные стены; и Кароль полностью погрузился в сумасшедшую, захватывающую жизнь фабрики.
После чрезмерно нервного труда последних дней Кароль с облегчением и даже удовольствием отдался во власть этой чудовищно огромной окружавшей его деятельной силе.
Усталость проходила, в фабричном аду он словно бы набирался спокойствия и душевного равновесия, впитывая идущие к нему от людей и машин токи энергии.
Обойдя все цеха, Кароль возвратился в «кухню».
В кабинетике, отгороженном от «кухни» застекленной перегородкой, Муррей производил опыты на небольшой печатной машине. Пробы не удавались — краска расплывалась по ткани и заливала рисунок. Англичанин был в бешенстве, он сладко улыбался, но лицо его стало серым от возмущения, он по-бульдожьи скалил длинные желтые зубы. Вытирая руки передником, он негромко бранился.
— С самого полудня мучаюсь и не могу найти подходящий краситель!
Боровецкий рьяно принялся за работу, но вскоре ему помешал Травинский, который явился в таком волнении, что забыл даже поздороваться, и, еще стоя на пороге, попросил уделить ему минутку для разговора наедине.
— Пойдем-ка на склад вальцов, там никого нет, — предложил Кароль и повел его туда.
Травинский шел как во сне. Голубые глаза его блуждали вокруг, ничего не видя; на осунувшемся красивом лице лежала печать тревоги — она сквозила в удрученном взгляде запавших глаз, притаилась в уголках рта, не прикрытых небольшими светлыми усиками. Травинский был старым товарищем и другом Кароля, а теперь и владельцем довольно крупной фабрики хлопчатобумажных тканей.
— Говори же, что стряслось? — спросил Кароль, входя с ним в просторное, с высоким потолком помещение, уставленное железными стеллажами, на которых блестели аккуратно уложенные рядами медные печатные вальцы, похожие на большие свитки папируса, с напоминавшими иероглифы выпуклыми рисунками, которые печатались на тканях.
— Сейчас все расскажу, — еле слышно ответил Травинский, усаживаясь на какой-то тюк.
Он снял шляпу, оперся головой о стену и с минуту сидел молча, видимо, собираясь с мыслями.
— Ты болен? Вид у тебя неважный.
— Какой другой вид может быть у банкрота! — с горечью проговорил Травинский.
— Что же случилось? Опять кто-нибудь тебя обобрал?
— Хуже того. Я опять прогорел, и теперь мне, наверно, уже не оправиться.
— Да что ты говоришь! — с притворным удивлением воскликнул Кароль, уже знавший о невзгодах Травинского.
— Этот всеобщий крах, который задел самых сильных и из-за которого в эту минуту бушует пожар у Гросмана, не пощадил и меня. В субботу мне платить по векселям, а они у меня обеспечены векселями обанкротившихся, то есть я разорен. Да, платить в субботу. Не уплачу — все кончено. Треклятая моя судьба! Уже третий раз я на краю пропасти, но если теперь рухну, то больше уже не встану.
— Сколько ты должен платить?
— Пятнадцать тысяч рублей!
— Из-за такой небольшой суммы терпеть крах!
— Сумма невелика, но у меня ее нет. Хотел занять — не удается: теперь ни у кого в Лодзи нет наличных, такой переполох поднялся, что вчера Гросглик отказался ссудить двадцать тысяч Розенбергу. Чего уж тут говорить! Никто, ни один банк не желает учитывать даже самые солидные векселя, все боятся, вся Лодзь дрожит, и каждую минуту только и слышно, что кто-то обанкротился. Чем все это кончится? И к тому же никакого сбыта! У меня на складе готовой пряжи больше чем на десять тысяч, и ни одна собака ее не спросит, постоянные потребители сократили производство наполовину, а я-то должен продолжать работу, должен платить людям жалованье, должен жить и двигать эту махину — ведь если она хоть на миг остановится, я пропал. Беда, да и только, а тут еще эти банкротства, они меня окончательно зарежут. Какие времена! Под залог всей моей фабрики, такой уймы машин, и в придачу личной моей честности невозможно занять пятнадцать тысяч рублей.
— А у Бухольца не пробовал? Он вчера поддержал Волькмана.
— Он это сделал назло Шае, а я, знаешь, не могу идти к этому швабу просить о помощи. Он мне противен, я бы чувствовал себя униженным.
— Ну и что? Зато это бы тебя безусловно спасло.
— Да нет, он знает, что я о нем думаю.
— Я бы мог за тебя похлопотать.
— Спасибо, но я не могу, это было бы не только противно моим принципам, но попросту свинством и унижением — идти к человеку, которого ненавидишь и даже не стесняешься об этом говорить во всеуслышанье.
— Логика шляхтича, — с раздражением заметил Кароль, закуривая папиросу.
— У меня только одна логика, и это вовсе не логика шляхтича, а логика обыкновенного порядочного человека.
— Не забывай, что ты живешь в Лодзи. Вижу, ты постоянно об этом забываешь, тебе чудится, будто ты ведешь дело в обществе цивилизованных жителей центральной Европы. Лодзь — это лес, это пуща; есть у тебя крепкие когти — смело иди вперед и безоглядно души ближних, не то они тебя задушат, высосут из тебя все соки и выплюнут.
И Кароль долго еще говорил, тронутый бедственной участью Травинского, которого хорошо знал, ценил как человека, но в то же время испытывал к нему чувство некоторого презрения, возмущаясь польской щепетильностью, с какой тот вел свои дела в Лодзи, и уважением к порядочности, которую Травинский хотел блюсти в отношениях с людьми, — уважением столь неуместным в этом городе, где о порядочности никто и знать не желал и где — что еще важнее — мало кто был на нее способен. В этой пучине обмана и грабежа человек, отказывавшийся быть хоть отчасти таким, как все, не мог надеяться выжить, и, сколько бы ни трудился, сколько бы ни вкладывал капиталов в свое дело, его в конце концов извергали прочь, ибо он не выдерживал конкуренции.
Травинский долго молчал — откинув голову на длинный валец, он следил глазами за Каролем, который в возбуждении быстро шагал взад-вперед по узкому проходу между стеллажами.
Со всех сторон слышался глухой шум фабрики, похожий на неумолкающий гул моря, — стены дрожали, движущиеся по всему складу приводные ремни, переносившие энергию в соседние цеха, резко свистели, и еще более резкий лязг и скрежет токарных станков, доносившийся из соседнего модельного цеха, пронизывал воспаленные нервы Травинского тупой болью.
— Что же ты думаешь делать? — прервал молчание Боровецкий.
— Пришел просить тебя о помощи, я знаю, у тебя есть деньги. Поверь, если бы не такой крайний случай, я бы не решился.
— Не могу, ну никак не могу. Деньги у меня есть, но я, как ты, наверно, слышал, сам собираюсь открыть фабрику, а кроме того, как раз теперь на мне лежит обязательство по другому делу.
— Одолжи на месяц, в обеспечение этой суммы предлагаю тебе мою фабрику и все мое имущество. В крайнем случае этого наверняка хватит на покрытие долга.
— Я тебе верю, но денег не дам. Ты — неудачник, я бы попросту побоялся затевать дела с тобою. Возможно, ты устоишь, а возможно, потерпишь крах — кто знает? — мне же надо жить и обзавестись фабрикой. Я продлил бы твое существование на какой-нибудь год, а сам бы погиб.
— По крайней мере ты откровенен, — с горечью вымолвил Травинский.
— Дорогой мой, зачем же мне тебя обманывать! Я ненавижу бессмысленную ложь, как ненавижу сентиментальные излияния по поводу любого несчастного, которому от этого лишь та помощь, что он может подыхать, облитый слезами сочувствия. Я бы помог, если б мог, но поскольку не могу, не помогаю. Не могу же я отдать свой сюртук пусть даже совсем голому, если без него сам замерзну.
— Ты прав. Не будем больше об этом говорить. Извини, что я тебя побеспокоил.
— Ты на меня обижен? — воскликнул Кароль, задетый оттенком горечи в голосе Травинского.
— О нет. Ты так ясно поставил вопрос, что твой отказ мне вполне понятен, — другое дело, что от этого мне не легче, зато все хорошо понятно.
Травинский встал, собираясь уйти.
— Договариваться ты не намерен?
— Нет, и пытаться не буду, я способен только честно объявить себя банкротом.
— Ты мог бы поискать еще какие-нибудь способы.
— Подскажи, я с удовольствием выслушаю твой совет.
— Страховка у тебя солидная?
— Вполне, осенью я ее возобновил, после того неудавшегося поджога.
— Право, жаль, что тогда ты не сгорел. Тот рабочий, желая отомстить, оказал бы тебе, напротив, большую услугу.
— Ты говоришь серьезно?
— Вполне, и так же серьезно обращаю твое внимание на то, что в данную минуту горит Гросман, что ночью сгорел Гольдштанд, а завтра наверняка сгорят Фелюсь Фишбин, А. Рихтер, Б. Фукс и другие. Что ты на это скажешь?
— Что я никогда не был и не буду поджигателем и вором.
— Я же тебя к этому не склоняю, я только показываю тебе, каковы твои конкуренты, каковы их способы удержаться на плаву, — против них тебе не устоять.
— Ну что ж, погибну. Когда у меня уже не будет сил бороться, пущу себе пулю в лоб.
— А жена? — поспешно напомнил Кароль, заметив в глазах Травинского блеск отчаянья.
Травинский вздрогнул.
— Слушай, у меня появилась идея. Ты со стариком Баумом знаком?
— Мы соседи, живем совсем рядом.
— Пойди к нему, расскажи все начистоту. Он фабрикант, но чудак, и наверняка тебе поможет. Голову даю на отсечение, что, раз он твой знакомый, он тебе поможет.
— Мысль и впрямь хорошая, да кроме того, что я теряю, если он откажет!
— Действительно, ничего, попытаться стоит. Он среди лодзинских фабрикантов — уникум. Человек, который мог иметь миллионы и не пожелал нагнуться, чтобы их поднять; человек, который заплатил за других сотни тысяч рублей, враг крупных предприятий, консерватор, сноб или архичудак, как его называют, а по сути настоящий безумец, пережиток времен ручного ремесла.
Они молча простились.
При расставании Кароль почувствовал в Травинском какой-то холодок. Посмотрел в окно ему вслед со странным чувством жалости.
— Недотепа, шляхетский последыш, — произнес он вслух, чтобы заглушить в себе пока еще тихий голос совести, который быстро крепнул и заявлял о себе все громче.
Не пожелав оказать помощь, Кароль себя вполне оправдывал перед самим собою, и все же он не был собой доволен. Перед глазами все стояла эта светловолосая голова, лицо, будто отмеченное неизгладимой печатью заботы и тревоги. Кароль чувствовал, что надо было одолжить деньги, что он ничего бы на этом не потерял и оказал бы огромную услугу Травинскому. Угрызения совести становились все мучительней.
«Какое мне дело, если еще один свернет себе голову», — думал он, пробегая по стригальному цеху, заваленному до потолка кипами белой ткани, которую пропускали в машине между двумя лезвиями: одно спиралевидно двигавшееся по цилиндру и другое прямое с математической точностью срезали со скользившей меж ними полосы ткани хлопковый «мех», который образуется при тканье.
В этом белом, холодном и не очень шумном помещении работало десятка полтора женщин — воздух был мутен от едва заметных частиц хлопковой пыли, возникающей при стрижке ткани; она висела в воздухе, обволакивала машины и людей и, как серый густой мох, тряслась на трансмиссиях, приводивших в движение механизмы и уходивших куда-то в потолок.
Боровецкий беглым взглядом окинул «стригальню» и направился к лифту, чтобы спуститься вниз, как вдруг раздался короткий, страшный человеческий вопль.
Одно из колес, приводивших машины в движение, захватило куртку неосторожно прислонившегося рабочего и затянуло его в машину, рвануло, перевернуло, придавило, поломало, размозжило и, ни на миг не останавливаясь, выбросило кровавое месиво.
О спасении не могло быть и речи — рабочий был буквально разорван на части, тело его, как груда мяса, кровавым пятном алело на фоне белых некрашеных ситцев.
Послышались тихие всхлипы женщин, несколько работниц постарше опустились у трупа на колени и начали громко читать заупокойную молитву, мужчины сняли картузы, кое-кто набожно крестился — возле погибшего образовался тесный кружок. В глазах у людей не было горестных слез, но какая-то странная апатия дикарей.
Кругом все было тихо, только слышались рыданья женщин да из соседних цехов доносился стук неустанно работающих машин.
Вскоре появился фельдшер, он постоянно дежурил на фабрике. Боровецкий тут же ушел.
Прибежал и старший мастер отделения — увидев, что машины бездействуют, а рабочие столпились вокруг трупа, он еще с порога закричал:
— К машинам!
Все разбежались по местам, как спугнутые ястребом птицы; еще минута, и снова все пришло в движение, заработали все машины, кроме одной, преступно обагрившей себя кровью, — но ее сразу же принялись очищать.
— Ферфлюхт! Столько товара загубили! — ругался мастер, осматривая окровавленный ситец и браня рабочих за неосторожность; он грозился, что прикажет всему цеху сделать вычеты за испорченную ткань.
Боровецкий этого уже не слышал, лифт молниеносно спустился и выбросил его в красильном цеху.
Несчастный случай нисколько не взволновал его, он к таким вещам был привычен.
— Эй, Соха! — Окликнул он протеже своей невесты, который первый день работал на фабрике, перевозил на тележке ткани.
Парень отпустил ручку тележки и выпрямился перед Боровецким.
— Как у вас дела?
— А чего ж, работаем, милостивый пан!
— Ну, ну, работайте, да только поосторожней у машин.
— Ух и стервы! — начал Соха и хотел было сказать жене, чтобы она досказала остальное о том, как эти стервы ему нынче оторвали кусок его куртки, но жены поблизости не было, и Боровецкий уже ушел, так как ему сообщили, что Бухольц зовет его в контору; итак, Соха лишь уныло глянул на кургузый спенсер, оставшийся от его балахона, почесал в затылке, плюнул на ладонь и покатил тележку к лифту — на него уже со всех сторон сыпалась брань: чего, мол, загородил дорогу.
Травинский вышел на улицу глубоко удрученный.
Направляясь к Боровецкому, он был почти уверен в благоприятном ответе на свою просьбу — как всякий человек в безвыходном положении, он принимал желаемое за действительное, за непреложный факт.
Травинский подозвал дрожки и велел ехать прямо на Пиотрковскую. Мыслей в голове не было никаких, он чувствовал себя разбитым и неспособным что-либо предпринять. Уже не пытаясь сопротивляться, он покорно отдавался острому, жгучему чувству горечи, нахлынувшему на него. Он смотрел на грязный, мокрый от дождя город, на кишащие народом тротуары, на бесчисленные трубы, подобно тополям возвышавшиеся над плоскостями крыш и утопавшие верхушками в вечернем сумраке, в котором белели извергаемые ими клубы дыма, стелившегося по крышам, смотрел на сотни подвод с углем, бесконечной чередой двигавшихся к фабрикам, на груженные товаром платформы, на мчавшиеся в разных направлениях дрожки и коляски, на бессчетные конторы и склады, битком набитые товаром и людьми, на все это безумное движение, царившее на улицах, на напряженно бурлившую вокруг жизнь города.
И на все это Травинский смотрел с отчаянием, сознавая свое бессилие, чувствуя, что еще минута — и он будет выброшен из этой адской круговерти, из этой машины, именуемой Лодзью, выброшен, как негодный осколок, как выжатый до капли лимон, как нечто ненужное городу-монстру. Смотрел с бессильной ненавистью на фабрики, светившиеся в темноте рядами окон, на длинную улицу, напоминавшую под пологом дыма и грязно-серого неба канал, откуда исходили лучи фонарей и где бился могучий пульс жизни. Взгляд Травинского скользил по жестким контурам фабричных зданий, от яркого света электрических солнц над фабричными дворами резало глаза, и было горько слышать глухой, но дышавший неутомимой мощью шум, доносившийся на улицы из фабрик и мастерских, горько ощущать кипящую вокруг жизнь — то было мучительное состояние умирающего, который последним взглядом гаснущих глаз видит, что на земле остается еще столько живых! И эта мысль терзала его душу неизъяснимой завистью.
Он не умел жить в этом мире.
Не умел приспособиться к среде.
Сколько сил он потратил, сколько умственных способностей, сколько стараний, сколько капиталов и своих и чужих, прожил столько лет, заполненных огорченьями, — ради чего? Чтобы опять начать все сначала! Опять строить дом, который в конце концов обрушится на его голову.
Терзания эти были нестерпимы. Травинский не мог усидеть в дрожках и пошел по Пиотрковской пешком. Следуя совету Боровецкого, он направлялся к старику Бауму, но хотелось немного оттянуть минуту последнего разочарования, к тому же ему трудно было уйти с этой улицы.
Он присоединился к двигавшемуся по тротуару людскому потоку, позволяя толкать себя и отдаваясь его течению. Бездумно смотрел на витрины лавок, даже купил конфет для жены в кондитерской, где всегда покупал, поздоровался там с несколькими знакомыми, потом пошел дальше, глядя на фабрики, на светящиеся окна, за которыми мелькали силуэты машин и людей; уличный шум оглушал и притуплял чувства.
Травинский не ощущал назойливо моросящего дождя, даже не раскрыл зонт. Он ничего не видел, перед его глазами стояли конторы, кишащие людьми, склады с товарами и неустанно работающие фабрики.
— Добрый вечер, пан Травинский!
— Добрый вечер, пан Гальперн!
Он пожал руку высокому, довольно неряшливо одетому Гальперну.
— Вышли в город прогуляться?
— Да, хотел немного пройтись.
— Лодзь в сумерки очень красива. Я каждый день иду из конторы пешком, чтобы прогуляться и посмотреть на город.
— Да вы влюблены в этот город, пан Гальперн.
— Сами посудите, если проживешь в городе пятьдесят шесть лет, видишь его всечасно, знаешь всех, так можно и полюбить.
— Что нового слышно в городе?
— Что слышно? Дела неважные, опротестованные векселя сыплются градом, скоро их можно будет скупать на вес. Но это, в общем, беда невелика.
— Как так?
— Шантрапе, конечно, придет каюк, а Лодзь все равно стоять будет. Я, пан Травинский, видывал в Лодзи и худшие времена. Но ведь после плохих наступают хорошие, и теперь тоже так будет, и нечего поднимать гвалт. Для умного человека всякое время хорошее.
— А когда настанет хорошее для честных? — с горькой усмешкой спросил Травинский.
— Э, пан Травинский, для них есть небо, зачем им хорошие времена?
— Кажется, Гросман сгорел?
— Да, и весьма, весьма аккуратно — двести пятьдесят тысяч страховки, считай, уже в кассе. Но вот у Гольдштанда, который сгорел этой ночью, небольшие недоразумения с полицией. И поделом: не умеешь обделывать свои дела, так лучше не берись.
— Кто же теперь на очереди?
— Из тех, что посолидней, А. Рихтер и Ф. Фишбин.
— Боровецкий мне сказал то же самое.
— Пан Боровецкий? Хо, хо, хо! Он-то Лодзь знает, знает, кто чем дышит.
— Но и вы тоже хорошо знаете Лодзь.
— Я? Да она у меня вся как на ладони. Уже пятьдесят лет я приглядываюсь к фирмам, которые тут возникают. Могу хоть сейчас сказать точно о всяком начинающем дело, сумеет ли он выжить! Поверьте, пан Травинский, я слов на ветер не бросаю, мое слово — это документ, это вексель с самым надежным жиро.
Травинский ничего не ответил, некоторое время оба шли молча.
Прикрываясь зонтом от дождя, Гальперн любовно глядел на дома и на фабрики; его большие черные глаза лучились на бледном худощавом лице, окаймленном седою бородой. У него были голова и лицо патриарха — на тощем сгорбленном туловище, облаченном в длинное замызганное пальто, которое висело на нем, как на вешалке.
— Я тут знаю каждый дом, каждую фирму, — с жаром заговорил Гальперн. — Я помню Лодзь, когда в ней было двадцать тысяч жителей, а теперь их триста! Хочу дожить до времени, когда будет полмиллиона, — раньше не умру! Я должен это видеть своими глазами, должен порадоваться.
— Если черт не поберет Лодзь до того, — с ненавистью пробормотал Травинский.
— Ха, ха, ха! Не говорите таких смешных слов, пан Травинский! Лодзь живет и будет жить! Вы ее не знаете! Известно ли вам, какой оборот она сделала в прошлом году? Двести тридцать миллионов рублей! — воскликнул Гальперн с восторгом и даже приостановился. — Недурная сумма. Покажите мне другой такой город!
— Не вижу, чем тут особенно похваляться, а впрочем, вы правы — такого преступного города во всей Европе нет, — злобно возразил Травинский.
— Преступный или не преступный, мне на это наплевать. Для меня важно другое — чтобы вырастали дома, чтобы строились фабрики, расширялись улицы, прокладывались коммуникации, дороги! Я хочу, чтобы моя Лодзь росла, чтобы в ней были роскошные дворцы, красивые сады, большое движение, большая торговля и большие деньги.
— Для начала уже есть большие аферы и большое жульничество.
— Это совсем неплохо, из этого и вырастет великая Лодзь.
— А пока желаю ей провалиться сквозь землю. Спокойной ночи, пан Давид!
— Спокойной ночи, пан Травинский. Надеюсь, это не последнее ваше пожелание для Лодзи?
— Последнее и совершенно искреннее. Эй, извозчик! — позвал Травинский.
— Недотепа! — презрительно прошептал ему вслед Гальперн и, повернув, медленно зашагал обратно, любуясь домами, фабриками, магазинами, складами, людьми как человек, завороженный могуществом этого города.
Он не замечал дождя, мочившего его несмотря на зонтик, в толчее, из-за которой густой поток прохожих оттеснял его то к домам, то к канавам; не видел дрожек и подвод, обдававших его грязью на перекрестках, — он шел как загипнотизированный.
Травинский поехал домой.
Жил он довольно далеко — в самом конце Констаниновской улицы велел кучеру свернуть на такую темную и грязную улицу, что тот отказался туда ехать.
Травинский пошел пешком по некоему намеку на тротуар, едва возвышавшемуся над уровнем немощеной проезжей части, представлявшей из себя черную болотистую речку, прорезанную золотистыми полосами света, падавшего из окон низких домиков по обе стороны улицы.
В домиках этих жили ткачи-надомники, в каждом окне виднелись силуэты работающих станков и людей, и по всей улице слышался однообразный стук и лязг. Даже невысокие, покосившиеся двухэтажные дома, кое-где с мансардами, гудели и дрожали от работы ткацких станков.
Поперечные улочки вели в поле и были такие же черные и грязные, так же стучали там станки, стояли такие же ветхие дома с покосившимися мансардами, поломанные заборы — кругом все те же нищета и запустение, да еще на Травинского дохнул холодом сырой, пронизывающий ветер с полей.
Над всей этой окраиной, утопавшей в грязи и убожестве, совершенно непохожей на другие районы Лодзи, господствовала фабрика Мюллера — пятиэтажные ее корпуса возвышались над морем низких домиков и садов и победоносно сияли тысячами окон и электрических солнц.
Фабрика Мюллера высилась как воплощение титанической мощи, чье дыхание, казалось, пригибало к земле жалкие скособоченные лачуги. Так и чувствовалось, что огромные цеха, гудящие от работы сотен машин, постепенно высасывают жизненные соки старой окраины, населенной роем трудолюбивых кустарей, что цеха эти пожирают и добивают остатки мелкого ручного ремесла, которое когда-то здесь процветало и еще оказывает отчаянное сопротивление без надежды на победу.
Фабрика Травинского скромно стояла рядом с фабрикой Мюллера, их разделяла только узкая полоса сада.
Травинский вошел в ворота, охраняемые одноногим стариком ветераном, лицо которого было испещрено рубцами; старик по-военному вытянулся перед хозяином, ожидая его приказаний, но Травинский лишь слегка улыбнулся этому ископаемому реликту славного прошлого и направился в контору, где несколько человек дремали над гроссбухами, затем заглянул в прядильный цех, где в чаще трансмиссий и приводных ремней, дрожавших от бешеной скорости, тяжело двигались сельфакты: словно притаившиеся чудовища, они изгибали белые от хлопка хребты, отступали от наблюдавших за ними рабочих, потом так же тяжело возвращались обратно, волоча, будто нити слюны, пряди хлопковых волокон, наматывающиеся на жужжащие бумажные катушки.
Не заходя на фабрику, Травинский пошел по длинному двору, освещенному желтым светом ряда газовых фонарей, которые при электрическом зареве мюллеровской фабрики казались не ярче свечных огней.
Дом его стоял в глубине небольшого сада, лицом к фабричному двору, и одной стороной выходил на пустынную улицу; был он двухэтажный, но, построенный в готическом стиле, имел вид четырехэтажного.
Несколько окон первого этажа с приспущенными шторами ярко светились.
Травинский прошел по анфиладе изящно обставленных комнат, теплых и очень уютных, где слышался нежный запах цветущих в жардиньерках гиацинтов, и вошел в небольшой будуар.
Ковры так плотно прикрывали пол и подошел он так тихо, что Нина, которая сидела у лампы и читала, его не услышала.
Травинский попятился и, став за портьерой, окликнул ее:
— Нина! — потом подошел поближе и, садясь рядом, спросил: — Вот так и сидишь одна?
— Кто же мог у меня быть? — грустно удивилась она.
— Ты плакала?
— Нет, нет! — запротестовала она, отворачивая лицо от света.
— Я вижу слезы.
— Мне было так грустно сидеть одной! — прошептала она, придвигаясь к нему и прелестным, мягким движением кладя голову ему на грудь, причем глаза ее снова наполнились слезами. — Я ждала тебя, а дождь все идет, все стучит по окнам, барабанит по крышам, так странно шумит в трубах, что мне стало страшно, страшно за тебя.
— Почему — за меня?
— Не знаю, почему, но у меня появилось какое-то дурное предчувствие. Но с тобой же ничего не случилось, правда? Ты здоров и спокоен, правда? — говорила Нина, обвивая руками его шею.
Она гладила его волосы, целовала бледный, пронизанный голубыми жилками лоб; ее зеленоватые с золотыми искрами зрачки тревожно блуждали но его худому, измученному лицу.
— Отчего ты такой печальный?
— Погода ужасная, откуда ж взяться веселью.
Он высвободился из ее объятий и начал ходить по будуару. В сердце у него закипала буря. Ему казалось, что, если бы он мог ей все рассказать, если бы мог открыть ей свое положение, такая исповедь сняла бы камень с его души, но в то же время, глядя на ее очаровательное личико, склоненное под лампой, которая озаряла мягким светом пышные каштановые волосы, золотившиеся на висках, он чувствовал, что ни за что на свете ничего не расскажет.
Травинский шагал все медленней, атмосфера чистоты и изящества, царившая в будуаре, доставляла ему какую-то болезненную радость; он окидывал странным взглядом красивую мебель и множество безделушек, имевших и впрямь немалую художественную ценность, — в последние годы их доставляли в Лодзь из всех стран мира, не считаясь с расходами, а Нина, с ее аристократической натурой и тонким художественным вкусом, с душою ранимой, как мимоза, чувствовала себя уютно только в окружении изящных вещей.
Муж этому не противился, он и сам любил искусство и испытывал потребность видеть вокруг себя творения художников. Но теперь, в ожидании разорения, его терзала страшная мука, терзал страх перед завтрашним днем, который неизбежно настанет и отнимет у него и все эти сокровища, украшавшие его жизнь, и покой, и счастье.
«Что делать?» — думал он удрученно, но в голову приходила только одна мысль — опять просить о помощи отца; в иные мгновенья эта мысль увлекала его, во взгляде загорались радость и надежда, но тут же глаза его опять гасли, и он сумрачно и тревожно смотрел на Нину, которая вдруг встала и пошла по анфиладе комнат.
Травинский посмотрел ей вслед, любуясь стройной, изумительно красивой фигурой, и Нина оглянулась, одарив его загадочной улыбкой.
Вскоре она вернулась с продолговатым, плоским деревянным ящичком, видимо, очень тяжелым.
Он взял ящичек из ее рук и, вопросительно глядя ей в глаза, поставил на стол.
— Угадай, что это. Я хотела сделать тебе сюрприз.
— Да нет, и пытаться не буду, — произнес он, бледнея; увидев на ящике почтовые печати, он понял, что это, наверное, опять какая-нибудь дорогостоящая покупка.
— Наш флорентиец Бандини прислал ту мозаичную плиту, которую мы видели летом. Помнишь?
— Ты его просила? — довольно резко спросил Травинский.
— Да, хотела сделать сюрприз моему повелителю. Ты же не сердишься, я надеюсь?
— Нет, Нина, нет, благодарю тебя от всей души, благодарю… — бормотал он, целуя ее руку.
— Открой, давай сейчас посмотрим. Я просила прислать меньшую, что подешевле; ну так дешево, что ты не поверишь.
— Счет он прислал?
— Вот он. Две тысячи лир, это же даром.
— Да, действительно, даром… — повторил он, дрожащими руками распаковывая ящик.
Мозаика была дивно хороша.
На прямоугольной плите черного мрамора с редкостным синеватым отливом были разбросаны пучок фиалок, светло-желтые и сиреневые розы, осыпанные золотистой пыльцой орхидеи; мотылек с рубиново-зелеными крылышками словно раскачивался вместе с орхидеей, на которой присел, а два других порхали в воздухе. И так совершенна была искусная работа, так правдоподобно было все изображено, что хотелось взять в руки эти цветы или схватить мотылька за крылышки.
Хотя Нина уже видела прежде эту мозаику, она ахнула от изумления и долго-долго смотрела на нее в немом восторге.
— Ты не смотришь, Казик?
— Да я ее уже видел, действительно прекрасно, в своем роде шедевр, проговорил он тихо.
— Знаешь, эту плиту надо вставить в широкую раму из матовой бронзы и повесить на стену, ее жалко вставлять в столик, — говорила Нина, очень осторожно обводя длинным тонким пальцем контуры листьев и цветов, упиваясь утонченным наслаждением от прикосновения к разноцветной смальте.
— Я должен идти, Нина! — сказал Травинский, вспомнив про старика Баума.
— Надолго? Приходи поскорее, золотой мой, мой единственный! — попросила Нина, прильнув к нему, и, прижимая ладонями его усы, стала целовать его в губы.
— Не больше чем на час. Схожу к Бауму, тут напротив.
— Буду ждать тебя с чаем.
— Хорошо.
Он поцеловал ее и пошел к двери, но остановился на пороге.
— Поцелуй меня, Нина, и пожелай мне удачи.
Она нежно его поцеловала, но в глазах ее было недоумение — она не понимала, что означают его слова.
— За чаем все расскажу.
Нина проводила мужа в прихожую и посмотрела сквозь застекленную дверь ему вслед, пока он не исчез в темноте. Вернувшись в будуар, она стала разглядывать мозаику.
Вдруг сильно стукнула входная дверь.
— Я забыл тебе сказать, что мой давний товарищ по университету, с которым ты в прошлом году познакомилась в Швейцарии, Гросман, сегодня сгорел.
— Как это сгорел?
— Ну, сгорела полностью его фабрика, ничего не спасли.
— Бедняга! — с сочувствием воскликнула Нина.
— Не стоит его жалеть, именно этот пожар и поставит его на ноги.
— Ничего не понимаю.
— Дела у него пошли худо, он, как у нас говорят, «закачался» и, чтобы поправить положение, устроил пожар на фабрике и на складах, которые были хорошо застрахованы в нескольких товариществах. Теперь он получит страховку, она четырехкратно покроет его убытки, и чихал он на все.
— Нарочно поджег? Но это же преступление! — возмутилась Нина.
— Да, так это именуется в кодексе и соответственно карается, но на обиходном языке это называется выгодным делом, — быстро проговорил Травинский, не глядя Нине в глаза; выражение лица у него было лихорадочное, тревожное.
— И так поступил человек, который казался мне вполне порядочным, даже благородным! Прямо не могу поверить. Помню, что его речи поражали высочайшей нравственностью, справедливостью.
— Что поделаешь! Когда он увидел, что разорен, то позабыл о нравственности, отложил ее до лучших времен. Без нравственности жить можно, а вот без денег — никак, — сухо произнес Травинский.
— Нет, нет, лучше умереть! — пылко вскричала Нина, все ее естество содрогнулось при мысли о преступлении. — Как хорошо, что ты так не думаешь, что ты никогда, никогда не совершил ничего дурного! Знаешь, если бы я даже не любила тебя, я все равно должна была бы тебя боготворить за твою доброту и благородство.
Казимеж ничего не ответил, только расцеловал ее горевшие негодованием глаза, пурпурные губки, с которых теперь срывались слова осуждения и проклятия людям безнравственным, непорядочным, грязи и гнусности житейской, расцеловал страстно, будто желая поцелуями этими скрыть чувство собственного глубочайшего унижения, вызванное ее словами, желая заглушить какую-то мысль, блеснувшую в его мозгу и ослепившую его.
Затем он поспешно вышел из дому и направился к фабрике Баума, расположенной напротив, по другую сторону улицы, в глубине обширного сада.
В конторе он застал только Макса, тот без сюртука сидел за конторкой.
— Отец на фабрике, могу позвать.
— Я пойду туда. Никогда не видел вашей фабрики.
— И смотреть нечего, убожество, — презрительно бросил Макс, снова принимаясь за работу.
Казимеж пошел по застекленному переходу, соединявшему контору с первым фабричным корпусом.
В просторном дворе, с трех сторон окруженном трехэтажными фабричными корпусами, было сумрачно и тихо, слабый свет исходил лишь из нескольких рядов окон, большинство этажей были совершенно темны, но внизу у входа уныло коптили керосиновые фонари, освещая красные скользкие от сырости стены.
Сухой, однообразный стук ручных станков заполнял темные коридоры, в которых валялись кипы отходов хлопка да обломки старых станков, и, действуя усыпляюще, нагонял уныние и тоску.
Лестницы и коридоры были безлюдны, лишь изредка слышался топот деревянных подошв, мелькал в темноте рабочий и исчезал в больших залах, расположенных в конце коридора; кроме стука станков да подошв, ничто не нарушало сонную тишину.
Фабричные цеха тоже были почти безлюдны и погружены в сумрак и сонное уныние. Эти просторные прямоугольные помещения с рядом чугунных столбов, подпиравших посередине потолок, были уставлены ручными ткацкими станками Жаккарда, стоявшими у широких окон. Половина станков бездействовала, густая хлопковая пыль покрывала их, будто седой мох.
Несколько ламп, подвешенных к столбам, освещали центральный проход и работниц, наматывавших на ручных веретенах пряжу на катушки. Веретена усыпляюще урчали, сонно склонялись над ними работницы, и сонно постукивали полтора десятка работавших станков, которые в слабом желтоватом свете, падавшем сверху от ламп на столбах, напоминали гигантские коконы, фантастически обмотанные многотысячными слоями разноцветных нитей, расходящихся во всех направлениях; внутри коконов, будто шелковичные черви, шевелились рабочие, ткавшие узорчатые ткани; они автоматически наклонялись, одной рукой нажимая на бёрдо, а другой делая горизонтальное движение, чтобы подтянуть сверху шнуры, и одновременно переступая ногами по педалям; со свистом, точно желтые длинные жуки, пролетали челноки через полосу пряжи и с утомительным однообразием тем же путем возвращались обратно.
Работницы все были пожилые, они окидывали проходившего по цеху Травинского апатичными тусклыми взглядами и так же сонно и автоматично продолжали ткать.
С болью в душе шел Травинский по этому полуживому цеху, с болью смотрел на агонию ручного ремесла, которое с безумным упорством пыталось бороться против чудовищ, чьи гигантские тела, заряженные могучей энергией и гудящие неодолимой мощью, виднелись через окна этих цехов.
Он спрашивал про Баума — ему указывали куда-то жестом или кивком, не отрываясь от работы, а если отвечали вслух, то даже не повышали голоса — все двигались как сонные, полумертвые, вид у всех был равнодушный и печальный; одолевало уныние этих темных, притихших, умирающих цехов, по которым шел Травинский, натыкаясь на столбы, на бездействующие станки, на людей.
Он прошел первые этажи двух корпусов — везде было запустение, уныние, сонная одурь.
Травинского, удрученного еще и собственным положением, все сильнее разбирала тоска, он потерял надежду на помощь Баума, шел с чувством человека, идущего к безнадежно больному, — эта фабрика, где когда-то трудилось до пятисот человек, а теперь числилось не больше сотни, казалась ему больным, умирающим организмом, которому даже гигантские деревья, шумевшие за окнами, словно бы пели заупокойную.
Баума-старшего он нашел в третьем корпусе, выходившем на улицу.
Старик сидел в небольшой комнатке за столом, заваленным образцами товара в виде отрезанных длинных полос.
Он крепко пожал гостю руку и подвинул ему стул.
— Давно вас не видел, — сказал Баум.
Травинский стал оправдываться заботами и делами, говорил долго, все не решаясь перейти к цели своего визита — мешало еще стоявшее в глазах печальное зрелище фабрики и такая же печаль в лице самого фабриканта, чьи поблекшие глаза то и дело невольно поглядывали в окно на фабрику Мюллера, ярко светившуюся всеми своими окнами.
Баум изредка бросал короткие реплики, он ждал объяснения причины визита.
Почувствовав это, Травинский прервал начатую было тираду.
— Я пришел к вам с просьбой, — сказал он прямо, и ему сразу стало легче.
— Извольте, слушаю вас.
Травинский вкратце обрисовал свое положение, но высказать просьбу не посмел, заметив, что Баум сурово нахмурил брови и в глазах его появилось выражение досады.
— Все мы едем в одной телеге, а вот они нас пожирают! — медленно произнес Баум, указывая на огромное здание фабрики за окном. — Чем я могу вам помочь?
— Займом или же вашим жиро на векселях.
— Сколько?
— Если я не раздобуду самое меньшее десять тысяч рублей, я пропал, — произнес Травинский тихо и неуверенно, словно опасаясь спугнуть искорку благожелательности, замеченную им во взгляде Баума.
— Наличных у меня нет, но я готов сделать для вас все, что в моих силах. Выдайте мне векселя на эту сумму — и я покрою ваш долг в этих пределах.
Травинский вскочил со стула и принялся взволнованно благодарить.
— Не за что, пан Травинский, я ведь ничем не рискую, я достаточно хорошо знаю вас и состояние вашего дела. Вот вам бланки, заполните их прямо сейчас.
Травинский был ошеломлен, это почти неожиданное уже спасенье всколыхнуло его душу; лихорадочно заполняя бланки векселей, он ежеминутно приподнимал голову и поглядывал на Баума, который то расхаживал по конторе, то останавливался у окна и смотрел на Лодзь с каким-то упрямством и суровостью во взоре.
Перед его глазами простиралась большая часть города: дома, фабрики, склады глядели в ночь десятками тысяч окон, за которыми двигались тени рабочих и машин, электрические фонари висели в сумеречном мглистом воздухе, сотни труб выбрасывали без устали клубы белого дыма, которые, будто облака, заслоняли огни и силуэты фабричных корпусов.
Баум вглядывался в панораму города, вытянув вперед голову. Росту он был такого же высокого, как сын, но гораздо худощавей и подвижней. Не любил многословия и обычно решал самые важные дела несколькими фразами. По характеру спокойный, даже чрезмерно, он подчинялся жене и детям порою до смешного, однако были у него свои пунктики, в которых он был непоколебим, — отзывчивость его славилась во всей Лодзи, и в то же время в собственном доме он был необычайно скуп.
— Какой срок вы назначите?
— Какой вам удобней, — ответил Баум, приотворяя дверь в соседнее помещение, где работали все станки.
Закрыв дверь, он сунул руки в карманы старого кафтана на фланелевой подкладке и опять принялся смотреть на город.
Зазвонил телефон — это было единственное новшество на его фабрике.
— Просят вас, пан Боровецкий, — сказал Баум.
Травинский удивленно взял трубку.
— Дорогой мой, я узнал от твоей жены, где ты. Я тут немного подсчитал, могу тебе одолжить пять тысяч рублей, но только на двухмесячный срок. Конечно, если ты хочешь, — сказал Боровецкий.
— Возьму с радостью! — горячо воскликнул Травинский. — Ты откуда звонишь?
— Из твоего кабинета, под охраной твоей жены, — был ответ.
— Подожди меня, я сейчас приду.
— Жду.
— Боровецкий хочет со мной встретиться. Вы с ним знакомы?
— Весьма поверхностно, я ведь не бываю в так называемом лодзинском высшем свете, у всех этих Бухольцев, Мендельсонов, Зальцманов, Мейеров и прочих кровососов. Знаю в лицо всех этих молодых, а тех, кто постарше, встречаю иногда у Михаля, где мы собираемся; когда-то, правда, мы все жили дружнее, но это было давно, когда в Лодзи еще уважали порядочность и не было миллионеров. Да, то были времена, о которых вы, молодые, и понятия не имеете. Самыми крупными лодзинскими фирмами были тогда моя да Гейера-старшего. Про пар, машины, электричество, векселя, подделки, банкротства, умышленные пожары никто и слыхом не слыхал.
— Однако то, что мы видим теперь, было неизбежно.
— Знаю, что неизбежно, что старый порядок всегда должен уступать место новому, а впрочем, что об этом говорить! — махнул Баум рукою и стал проверять векселя.
Бессильная злоба внезапно захлестнула его сердце, да так сильно, что горло перехватило, — подписав векселя, он довольно долго молчал.
— Вы торопитесь?
— Да, пойду, мне остается только еще раз от всей души поблагодарить вас за помощь.
— Не за что! А мне только одного жаль — что вы не жили в Лодзи пятьдесят лет тому назад, вот тогда надо было бы вам иметь фабрику. Ведь вы тоже не годитесь для нынешней Лодзи, пан Травинский, честным фабрикантам здесь нечего делать.
Травинский, спешивший домой, ничего на это не ответил; они еще обсудили некоторые вопросы о сроках векселей, затем Травинский откланялся.
В этот миг воздух прорезали гудки, возвещавшие конец работы, огни фабрик постепенно стали гаснуть, а сами здания исчезать во мраке.
Когда рабочие разошлись, отправился домой и Баум; дом его стоял в саду, напротив фабричных корпусов, фасадом к улице.
Переодевшись у себя в легкую куртку, старик сунул ноги в вышитые шлепанцы, прикрыл еще густые седые волосы маленькой шапочкой, расшитой белыми бусинками, и пошел в столовую, где уже накрывали к ужину.
За столом сидел Макс и помогал виснувшим на его шее племянницам строить домики из деревянных кубиков.
Девочки беспрерывно хихикали и весело, как птички, щебетали.
В глубоком кресле сидела и вязала чулок мать Макса, женщина лет шестидесяти с приятным, но болезненным лицом, серебряными очками на длинном носу, седыми, гладко причесанными волосами над невысоким выпуклым лбом; из кармана ее голубого передника торчал клубок шерсти; считая петли и поблескивая спицами, она поглядывала маслянистыми глазками и сладко улыбалась бледными губами сыну и внучкам, сидевшей с книгой дочери, фрау Аугусте, своей кузине, с давних времен занимавшейся всем их хозяйством, улыбалась стоявшим рядом двум буфетам, печке, старинной горке, уставленной фарфоровыми собачками, разными фигурками и тарелочками, двум рыжим котам фрау Аугусты, ходившим за нею следом с мурлыканьем и тершимся спиной о ее подол, — она всегда всем улыбалась какой-го словно приклеенной к губам, застывшей мертвенной улыбкой.
В комнате царили уют и покой старого добропорядочного дома. Всех тут связывала привычная родственная близость, все понимали друг друга без слов.
Старик свои заботы оставлял в конторе, домой же всегда приходил со спокойным, улыбчивым лицом, рассказывал жене о кое-каких делах, иногда спорил с Максом, каждый вечер уже лет двадцать подшучивал над фрау Аугустой, забавлялся с внуками, в которых не было недостатка, — все его четыре дочери давно были замужем — и постоянно просматривал «Кёльнише Цайтунг», а также одну из польских газет. И каждый вечер слушал какой-нибудь сентиментальный романс из разных «фамилиенблаттов»[23], которыми увлекались жена и дочери.
Сегодня все начиналось как всегда: старик сел за стол и поманил внука, который возле печки раскачивался на большом коне-качалке.
— Иди к деду, Ясик, ну же, иди!
— Сейчас прискачу! — кричал малыш; он хлестал коня прутиком, колотил пятками по бокам, но конь не спешил тронуться, и мальчик соскакивал на пол, гладил его по голове, похлопывал по груди и покрикивал: — Но, лошадка! Слушайся Ясика, Ясик поедет к деду, дед даст нам конфеток.
Он ласково уговаривал лошадку, толкал ее изо всех силенок и молодецки вскакивал в седло. Таким манером он объехал всю комнату и добрался до дедушки.
— Тпрру! Герман, коня в конюшню! — закричал малыш, но дедушка снял его с коня и посадил к себе на колени.
Мальчик тут же начал вопить и рваться к лошадке, так как ее коварно утащили девочки, потянув за рыжий хвост на другую сторону стола, к дяде Максу, возле которого чувствовали себя более защищенными от прутика братишки.
— А это что такое, Ясик? — закричал Баум, вытаскивая из кармана игрушечную трубу и показывая малышу над его головкой.
— Тлубочка! Деда, дай Ясику тлубку! — стал просить внучек, протягивая руки к игрушке.
— Не хочешь сидеть у деда, не любишь деда, вот и не дам тебе трубу, дам Ванде.
— Деда, дай Ясику тлубку, Ясик любит дедушку, Ванда дула, она дедушку не любит. Деда, дай Ясику тлубку! — просил малыш со слезами; он привстал на коленях у дедушки, но все равно не мог дотянуться, тогда он полез дедушке на плечи, обнял за шею, стал целовать его лицо, умолять все более горячо, не сводя с трубы голубых разгоревшихся глазенок.
Наконец дедушка дал ему трубу.
Благодарить было некогда, мальчуган соскочил на пол, побежал отнимать коня, причем поколотил девочек, а коня оттащил к печке, накрыл желтым шелковым платком, который стянул с матери, и принялся бегать по комнате, трубя что было сил.
Девочки с плачем прильнули к коленям дедушки.
— Вандзя любит дедушку.
— Янусе дать!
Жалобно всхлипывая, обе стали карабкаться по дедушкиным ногам. Но он быстро стряхнул их с себя и отбежал в сторону.
Девочки уже знали, что это значит, они с визгом пустились догонять дедушку, который загораживался от них стульями, прятался за буфеты и ловко уходил от погони, пока наконец не разрешил себя поймать в углу; тут он сгреб обеих шалуний под мышки и принес к столу, после чего дал себя обыскать и вытащить из карманов кукол, которых им принес.
Радости не было предела — малышки собрались у маленького столика под окном, придирчиво рассматривали кукол, вырывая их одна у другой из рук.
Дедушка с бабушкой наслаждались от души, только Берта заткнула уши, углубясь в чтение, а Макс громко свистел, чтобы не слышать диких воплей, к тому же он злился на отца, догадываясь по его поведению, что тот, видимо, опять кому-то одолжил деньги или за кого-то поручился; всякий раз, когда такое случалось, старик приносил детям или, как теперь, внукам игрушки, избегал Макса и держался со всеми особенно ласково и сердечно, принимая участие во всех разговорах и таким способом стараясь избежать вопросов сына.
Сегодня было то же самое.
За ужином старик говорил без умолку, сам рассадил всех детей, следил, как они едят, не переставая подшучивал над фрау Аугустой, которая отвечала всегда одинаково:
— Ja, ja, герр Баум, — и, бессмысленно улыбаясь, показывала длинные, желтые, кривые зубы.
— А где пан Юзеф? Видно, вы его спрятали у себя, чтобы потом грызть?
— Пан Юзеф сейчас приходит, — И прежде чем она успела пристроить на могучих коленях двух своих неотвязных котов, появился пан Юзеф Яскульский.
Был он чем-то вроде конторского практиканта, бедный юноша, которого Баум опекал вот уже несколько лет. Парень лет восемнадцати, огромного роста, со слишком большими ногами, слишком длинными руками, с большой, всегда растрепанной головой, круглым, вечно потным лицом, вдобавок чрезвычайно робкий, постоянно натыкавшийся на дверные косяки и на мебель.
Вошел он теперь в столовую довольно храбро, но, почувствовав на себе взгляды присутствующих, зацепился при поклоне за дорожку, ударился бедром об угол буфета, толкнул стул Макса и, красный, как бурак, удрученный своей неловкостью, сел за стол.
Хотя ему было уже восемнадцать лет и он окончил ремесленную школу, Юзеф был наивен, как ребенок. Воплощенное смирение, покорность, доброта, он, казалось, взглядом просил у всех прощения за то, что посмел оказаться в их обществе. Макса же очень боялся, потому что Макс постоянно над ним подтрунивал, вот и теперь, глядя, как у Юзефа за ужином все падает из рук, Макс расхохотался.
— Придется мне забрать вас у пани Аугусты, — сказал он, — и взять под свою опеку.
— Оставь его в покое, Макс, под нашей опекой ему будет не в пример лучше.
— Да вы из него делаете недотепу.
— А что бы ты хотел из него сделать?
— Человека, мужчину.
— Ну да, потащил бы его в кабаки, на пирушки… Фриц мне не раз с отвращением рассказывал о вашей холостяцкой жизни.
— Ха, ха, ха, Берта! Уж ты скажешь, смех, да и только! Фриц — и отвращение к веселой жизни! Нет, ты просто прелесть, только ты совсем не знаешь своего мужа.
— Макс, зачем ты рассеиваешь ее иллюзии? — шепнул ему отец.
— Вы правы, отец, но меня это раздражает; что бы ни наболтал ей этот болван, она всему так свято верит, что готова голову дать на отсечение за каждое его слово.
— Макс, не забывай, что ты говоришь о моем муже.
— К сожалению, нам с отцом слишком часто приходится вспоминать, что Фриц твой муж, что он член нашей семьи, иначе…
— Что — иначе? — воскликнула Берта со слезами на глазах, готовая кинуться на брата.
— Мы бы выставили его за дверь, — сердито проворчал Макс. — Ты сама захотела, вот я и сказал, теперь можешь плакать сколько тебе угодно, но помни: после плача ты выглядишь безобразной — глаза опухшие, нос красный.
Берта, и впрямь разрыдавшись, ушла из столовой.
Мать начала корить Макса за грубость.
— Оставь меня в покое, мама, я знаю, что делаю. Фриц — скотина, о фабрике нисколько не заботится, шляется по кабакам, а перед Бертой изображает неудачника, которому, видите ли, не везет, который надрывается ради жены и детей, как будто с первого дня их брака отец не содержит на свои средства весь их дом!
— Замолчи, Макс, зачем об этом говорить!
— А затем, что пора этому положить конец, тут ведь обыкновеннейшее тунеядство, отца преступно обманывают. Мы все трудимся ради того, чтобы наши зятья могли развлекаться.
Он умолк, так как в передней прозвенел звонок. Макс пошел открывать и вскоре возвратился с Боровецким.
У старика Баума вид был озабоченный и хмурый, но его жена встретила гостя очень сердечно и сразу же представила Берте, которая, услыхав звонок, вернулась в столовую и с интересом смотрела на этого единственного лодзинского донжуана, предмет городских сплетен.
Боровецкого радушно пригласили выпить чаю, но он отказался.
— Я поужинал у Травинских и на обратном пути решил на минутку зайти к Максу — у меня к нему дело, — оправдывался он, но все же вынужден был сесть за стол, так как фрау Аугуста с самой обворожительной из своих улыбок уже налила ему чай. Берта, еще со слезами в голосе, упрашивала выпить, а старая хозяйка подсовывала печенье.
Боровецкий перестал сопротивляться, настроение у него было превосходное, и вскоре он завладел беседой: с бабушкой говорил о внуках, перед Бертой восхищался красотой ее деток, которых ему тут же представили, минут пять восхвалял лежавший на столе модный роман, который она читала, покорил сердце фрау Аугусты, играя с ее любимцами, которые, мурлыча, залезли ему на плечи и терлись о его лицо, чем ужасно раздражали Боровецкого, вызывая желание схватить одного из котов за хвост и ударить об печку, даже Юзефа он не забыл. Он был так мил, любезен, изыскан, что не прошло и двадцати минут, как все были очарованы, и сам старик Баум, который его немного знал и недолюбливал, оказался втянутым в общую беседу.
Фрау Аугуста была в восторге, она наливала стакан за стаканом и доставала из буфета все новые лакомства, всякий раз показывая в улыбке свои желтые зубы. Один Макс молчал и со злобной ухмылкой смотрел на это зрелище. Наконец оно ему надоело, и, видя, что Кароль тоже не прочь уйти, Макс поднялся из-за стола и увел его в соседнюю комнату.
За столом воцарилась тишина.
Дети сидели возле деда и изучали свои игрушки. Юзеф, по заведенному обычаю, начал ежедневное чтение вслух. Хозяйка дома вязала чулок, Берта слушала, то и дело поглядывая на приоткрытую дверь в соседнюю комнату, где находились Макс и Кароль. Фрау Аугуста бесшумно убирала со стола, гладила своих котиков, а порой замирала на месте и, подняв вверх маленькие черные глазки, плававшие на ее лице, как два зернышка перца в зарумянившемся на сковородке масле, глубоко вздыхала.
— Дедушка, а у куклы ножка не болит? — спрашивали девочки, пытаясь разорвать куклу на части.
— Нет, не болит, — отвечал старик, гладя светловолосые кудрявые головки.
— Дедушка, а что там тлубит в этой тлубе? — спрашивал мальчик и, не получая ответа, очень ловко и с увлечением крутил в трубе прутиком.
— Дедушка, а головка у куклы не болит? — спрашивали девочки, ударяя куклу об пол.
— Кукла не живая. Ты, Ванда, дула.
Дети умолкли, в столовой слышался только голос Юзека, да вздохи фрау Аугусты, да тихие всхлипывания Берты — растроганная романом, она тихонько плакала и глубоко вздыхала.
— Удивительно приятная атмосфера в вашем доме, как у вас хорошо! — сказал Кароль.
Он удобно расположился в кресле и с удовольствием смотрел на сидевшее в столовой семейство.
— Раз в году это приятно, но не чаще.
— И это уже много — иметь один день в году, когда можно забыть обо всех делах, обо всех житейских заботах и ощущать тепло семейного счастья.
— Вот погоди, женишься — и будет у тебя этого счастья по горло.
— А знаешь, я собираюсь съездить на несколько дней в деревню, домой.
— К невесте?
— Да, ведь Анка живет у моего отца.
— Я хотел бы с нею познакомиться.
— Давай завезу тебя туда когда-нибудь хоть на несколько часов.
— Почему всего на несколько часов?
— Больше ты там не выдержишь, умрешь со скуки. Ох, как там скучно, серо, пустынно, ты и представить себе не можешь. Если б не Анка, я бы и двух часов не вынес под кровом предков.
— А как твой отец?
— Мой отец — мумифицированное воплощение шляхты времен демократии, он яростный демократ, но демократ шляхетский, как, впрочем, и все наши демократы. Очень интересный тип! — И Боровецкий умолк, иронически усмехаясь, но в глазах у него появился влажный блеск умиления — отца он любил всей душой.
— Когда ж ты поедешь?
— Как только Мориц возвратится, даже, вернее, как только приедет Кнолль, сегодня его вызвали телеграммой. Бухольц очень болен, дала себя знать застарелая болезнь сердца, у него был при мне сильнейший приступ, еле спасли, что ему, однако, не помешало, когда он пришел в себя, отругать меня так славно, что я был вынужден отказаться от места.
— Ты так спокойно говоришь об этом? — воскликнул Макс, видя, что Кароль встал и рассматривает вязанные крючком красно-желтые салфеточки, на которых стояли подсвечники и лампы.
— Рано или поздно мне пришлось бы это сделать. Я просто воспользовался удобным случаем, ведь мой контракт кончается только в октябре.
— Неужто у тебя хватило духу ответить на грубость возмущением и еще заявить о своем уходе?
Кароль рассмеялся, он ходил по комнате и разглядывал ряд висевших на стене пастельных портретов.
— Вся мудрость жизни состоит именно в том, чтобы вовремя возмущаться, смеяться, развлекаться, сердиться, работать — ба! — даже вовремя уйти из дела. Чьи это портреты?
— Наш семейный зверинец. Я понимаю справедливость твоих слов, но я-то никогда не умел уловить такой момент, никогда не мог им воспользоваться, меня всегда заносит.
— «Ибо суд без милости не оказавшему милости», — прочитал Кароль вслух библейский стих, вышитый шелком по канве, оправленной в дубовую рамку и висевшей между окнами.
— Читаешь священные протестантские максимы! По старому немецкому обычаю, вышили и повесили.
— А знаешь, мне это нравится, библейские стихи придают дому оригинальность.
— Ты прав. Недавно был у нас Травинский.
— Знаю, я же как раз от него иду, твой старик ему помог.
— Догадываюсь, потому что отец старался со мною не говорить и избегал моего взгляда. Какая сумма, не знаешь?
— Десять тысяч.
— Черт побери! Ох, эта немецкая сентиментальность! — тихо выругался Макс.
— Деньги не пропадут, — успокоил его Кароль, осматривая мебель с шелковой обивкой, накрытую гипюровыми чехлами.
— Да, знаю, этот идиот Травинский не сумел бы и десяти грошей заработать нечестным способом, но меня возмущает, что старик помогает всем, кому только поверит, и, разумеется, все его надувают. Фабрика еле дышит, склады так завалены готовым товаром, что класть некуда, каков будет сезон, неизвестно, а он, видите ли, забавляется филантропией, друзей спасает.
— Это правда, Травинского он спас.
— Но он губит себя и меня.
— Утешься тем, что твой отец самый порядочный человек в Лодзи.
— Не насмехайся, я бы предпочел, чтобы он был поумнее.
— Ты начинаешь рассуждать, как Вельт.
— А твои принципы лучше?
— Просто они — другие: лучше — хуже, более честно — менее честно — все это диалектика, не больше.
— Как тебе показалась легендарная пани Травинская?
— Определю ее кратко, в духе Сенкевича: сказка!
— Наверно, ты преувеличиваешь. Откуда бы Травинский взял такую?
— Ничуть не преувеличу, даже если прибавлю, что она прелестна и изысканна; а откуда Травинский раздобыл такую жену — так ты, Макс, не забывай, что Травинский вполне порядочный и весьма образованный человек. Смотри на него не как на фабриканта-неудачника, но как на человека. И ты поймешь, что, как человек, он экземпляр исключительный, утонченный, воспитанный в семье с давней культурой. Он мне рассказывал, что его отец, очень богатый житель Волыни, просто заставил его основать фабрику. Старик помешался на крупной промышленности, видит наш национальный долг в том, чтобы шляхта вступила в соперничество с самой низменной нацией и трудилась над развитием этой промышленности. Он надеется даже на возрождение своего сословия через промышленность. Травинский же для этого пригоден не больше, чем ты, например, танцевать мазурку, но отца все же послушался и мало-помалу разбазаривает на своей прядильной фабрике отцовские капиталы, превращает леса и земли в пряжу. Он сам видит и очень хорошо понимает, что наша лодзинская земля обетованная станет для него землею проклятой, но, несмотря на все, упрямо борется с невезением и неудачами. Заупрямился, хочет победить.
— Иногда такие вот упрямцы добиваются, чего хотят. Жена-то знает о его положении?
— Думаю, что нет, он, видишь ли, из того сорта людей, которые готовы пожертвовать собою, умереть, только бы к их близким не просочилась никакая дурная весть, не огорчила никакая забота.
— Значит, он любит свою сказочную красавицу.
— Там что-то большее, чем любовь, — я думаю, чувство чести и взаимного уважения, я убежден, что именно это прочитал в их взорах.
— Но почему она нигде не появляется?
— Не знаю. Трудно тебе передать, сколько очарования в речах этой женщины, в ее движениях, как изящно она откидывает голову.
— Ты так пылко говоришь о ней!
— Твоя дурацки проницательная усмешка ни к чему, я отнюдь не влюблен в нее, я просто не мог бы ее полюбить. Она мне нравится только как красивая женщина с необычайно одухотворенной внешностью, но это не мой тип, хотя рядом с нею все наши лодзинские красавицы выглядят как обычный ситец рядом с натуральным шелком.
— Покрась этот шелк в свои цвета.
— Оставь красильные остроты.
— Ты уже идешь? Пойдем вместе.
— Не могу, у меня еще есть дело в городе.
— И я не должен тебе мешать?
— Ты меня понял. Тебе кланялся Куровский, в субботу он приедет и приглашает, как всегда, отужинать, а пока спрашивает в письме, не похудел ли тот толстый шваб — это, видимо, ты — и не потолстел ли худой еврей — это о Морице.
— Он любит щеголять остротами. Бухольц взял его химикалии?
— Уже месяц их употребляем.
— Значит, он хорошо заработает, я слышал, что Кесслер и Эндельман тоже заключили с ним контракт.
— Да, он мне об этом писал. Он на верной дороге к богатству, точнее, он уже делает деньги.
— Пусть делает, будут они и у нас.
— Ты веришь в это, Макс?
— Зачем мне верить, я знаю, что мы их будем иметь, это же осуществимо, не так ли?
— О да, ты прав, мы разбогатеем. Но слушай, если дома ты застанешь Горна — он должен был прийти ко мне, — скажи ему, чтобы обязательно меня дождался, я буду не позже чем часа через два.
Они еще потолковали о телеграмме Морица, и Кароль, простившись со всеми, вышел вместе с Юзеком, который, едва переступив порог, откланялся и исчез в темноте.
Юзек шел навестить родных — он-то квартировал у Баума.
Родители его жили далеко, за старым костелом, на улочке без названия, которая шла параллельно знаменитой здешней речке, служившей вместо канавы и уносившей все фабричные сточные воды. Улочка же была похожа на свалку, загроможденную отбросами большого города.
Юзек шагал быстро, вскоре он уже входил в неоштукатуренный кирпичный дом, который светился, как фонарь, всеми окнами начиная с подвала и до чердака и гудел от ютившегося в нем человечьего роя.
В темных зловонных сенях с грязным полом он нащупал захватанные, липкие перила и живо сбежал в подвал, в длинный замусоренный коридор с земляным полом, заставленный разной утварью; там было людно, шумно, пахло гарью; освещался коридор подвешенным к потолку коптящим каганцем.
Преодолев попадавшиеся на его пути препятствия, Юзеф добрался до конца коридора. Там на него пахнуло душным, спертым воздухом подвала, отдающим гнилью и сыростью, — беленые стены были в рыжих подтеках.
Навстречу ему кинулась стайка ребятишек.
— Я думала, ты нынче уже не придешь! — сказала высокая, худая, сутулая женщина с изможденным зеленовато-бледным лицом и большими, темными глазами.
— Я задержался, мамочка, потому что у нас был пан Боровецкий, инженер с фабрики Бухольца, и я не смел уйти раньше. Отец еще не приходил?
— Нет, не приходил, — глухо ответила мать и, подойдя к плите, отгороженной висящей на проволоке ситцевой занавеской, стала разливать чай.
Юзек тоже пошел за занавеску и выложил на столик принесенные продукты.
— Взял сегодня у старика деньги за неделю. Может, спрячете?
Он положил четыре рубля с копейками — в неделю ему причиталось пять.
— Себе ничего не оставляешь?
— Мне, мамочка, ничего не надо. Одно жаль — не могу заработать столько, сколько вам требуется, — просто сказал Юзек, прежней его робости как не бывало.
Он нарезал хлеб на куски и хотел возвратиться в комнату.
— Юзек, сынок мой дорогой, дитя мое любимое! — умиленно прошептала мать, и слезы градом посыпались на ее впалые щеки и на голову сына, которую она прижала к груди.
Поцеловав ей руки, парень с веселым лицом возвратился к семейству дети сидели на полу, под маленьким зарешеченным окошком, выходившим на тротуар; было их четверо, от двух до десяти лет, и играли они тихонечко, потому что рядом лежал в постели старший брат, тринадцатилетний мальчик, больной чахоткой; кровать его была немного отодвинута от стены, чтобы влага не попадала на постель.
— Антось! — Юзеф наклонился к бледному, с зеленоватым оттенком лицу, с которого среди пестрого, сшитого из лоскутов белья смотрели на него с трагическим спокойствием обреченности стеклянистые неподвижные глаза.
Больной не откликнулся, только пошевелил губами и уставился на брата серыми блестящими глазами, потом с детской нежностью прикоснулся тонкими пальцами к его лицу, и бледная улыбка, словно угасающий лучик, мелькнула на его синеватых губах и оживила мертвенный взгляд.
Юзек сел на кровать, поправил подушки, расчесал своей гребенкой слипшиеся, мягкие как шелк волосы.
— Ну как, Антось, сегодня тебе лучше? — спросил он.
— Лучше, — шепотом ответил Антось, подтверждающе прикрыв глаза и улыбнувшись.
— Скоро выздоровеешь!
Юзеф весело щелкнул пальцами. Он с его сильным здоровым организмом совершенно не чувствовал, сколь опасно болен брат.
Антось медленно угасал от чахотки, последствия тяжелейшей инфлуэнци, и недугу изрядно помогала нищета, терзавшая всю семью уже года два, то есть с тех пор, как они из деревни перебрались в город; убивало его также лицо матери, с каждым днем все более печальное, убивали постепенно хиревшие младшие братья и сестры, и вечный стук станков, от которых день и ночь содрогался потолок над его головой, и влага, струившаяся по стенам, и крики соседей и драки, частенько вспыхивавшие в соседних подвалах и наверху, а главное — усиливавшееся с каждым днем сознание их гнетущей нужды.
Мальчик был развит не по летам — обрушившиеся на семью невзгоды и долгая болезнь еще больше развили его ум. При этом характер у него был спокойный, мечтательный.
— Скажи, Юзек, поля еще не зазеленели? — тихо спросил он.
— Да нет, сегодня же только пятнадцатое марта.
— Жаль, — И глаза Антося потемнели от огорчения.
— Через месяц все зазеленеет, ты тогда уже поправишься, мы соберем товарищей и пойдем на маевку.
— Вы пойдете одни, и мама пойдет, и отец, и Зоська пойдет, и Адась пойдет, а я не пойду, — покачал головою Антось.
— Ну, мы все пойдем, и ты с нами.
— Нет, Юзек, меня уже с вами не будет, — медленно произнес больной, и грудь его заколыхалась от рыданий, которые он тщетно пытался сдержать. Слезы брызнули из его глаз, как крупные жемчужины, и сквозь эти слезы он словно увидел какую-то жуткую бездну, губы у него задрожали, безумный страх смерти вдруг нахлынул на него. Антось дернулся, будто желая бежать. — Юзек, я не хочу умирать, не хочу, Юзек! — бормотал он, и чувствовалось, что сердце у него разрывается от муки.
Юзек обнял брата, чтобы заслонить его от матери, — он боялся, что она заметит слезы Антося.
— Ты не умрешь, — начал он утешать Антося, — доктор вчера говорил маме, что ты самое позднее в мае будешь совсем здоров. Не плачь, а то мама услышит, — шепнул он совсем тихо.
Антось немного успокоился, быстро утер слезы, потом долго смотрел на занавеску, за которой двигалась мать.
— Когда я выздоровлю, я поеду к дяде Казику на все лето. Правда?
— Мама об этом даже написала дяде.
— А в июне молодые дикие утки уже будут сидеть в камышах. Знаешь, вчера мне приснилось, будто я еду в лодке по нашему пруду, а ты и пан Валицкий стреляете диких уток. Так хорошо было на воде! А потом я остался один и слышал, как на лугах отбивают косы. Как бы я хотел увидеть наши луга!
— Еще увидишь.
— Но они ведь все равно уже не наши. А знаешь, почему я тогда упал, с буланого, — отец здорово меня за это поколотил. Я тогда не хотел говорить, потому что досталось бы Мацеку, но он и впрямь был виноват — он так слабо подтянул подпругу, что седло вместе со мной перекрутилось, как же было не упасть! А вот на папином жеребчике я бы не побоялся ездить. Накинул бы на него уздечку с удилами, взял бы поводья покороче, чтобы он не мог артачиться и на дыбы становиться, и только стегал бы легонько кнутиком по брюху. Вот бы поскакал, а?
— Ну да, поскакал бы, только и его удержать не просто, он, знаешь, такой норовистый.
— Удержу, Юзек! Вот так я бы взял!
И Антось начал показывать руками, как он возьмет поводья; он хмурил от напряжения брови, чмокал и кивал, будто раскачиваясь в седле. На щеках его проступили алые пятна.
— И мы тоже поедем, Юзек! — закричали дети, подбегая к кровати.
— Поедете, только на подводе, — серьезно ответил Антось.
— На подводе с цетвелкой кастановых, — прощебетала девочка, прижимаясь к коленям Юзека светлой как лен головкой и поглядывая на братьев голубыми, сияющими от радости глазенками.
— Но! — покрикивал толстенький мальчик, толкая впереди себя стул и ударяя по нему кнутиком, скрученным из обрывков старого маминого фартука.
— Поедешь, Геля, все поедут, и Игнась, и Болек, и Казик.
— Юзек, а я знаю, что такое костел! Это такой дом за мельницей, куда мы так долго ехали, и там играет орган — буумм… буумм… и люди носят на палках платки с картинками и вот так поют: А! а! а! а! — запел мальчик, подражая услышанному когда-то костельному пенью; он взял из угла швабру, повесил на нее носовой платок Антося, весь в кровавых пятнах, и начал очень важно ходить вокруг стола.
— Погоди, Болек, мы тоже сделаем костел! — закричала девочка, и дети быстро покрыли себе головы кто чем и достали из комода книги.
— А я буду ксендз, — заявил старший из них, девятилетний Игнась.
Он накинул себе на плечи фартук, нацепил на нос мамины очки, открыл книгу и тонким голоском запел:
— «In saecula saeculorum… um…»[24]
— Аминь! — хором ответили дети и продолжали петь, с важностью вышагивая вокруг стола.
У каждого угла они останавливались, ксендз опускался на колени и крестил их; пропев несколько слов, двигались дальше, выводя идущие из сердца напевы, которыми их с детства напитали в деревне.
Яскульская молча смотрела на них.
Антось тоже подпевал вполголоса, а Юзек наблюдал за матерью, которая украдкой вытирала слезы и, опершись на маленький столик, погружалась мыслями в недавнее прошлое, что было еще так живо в их сердцах.
Для Антося не было ничего дороже этих воспоминаний. Он перестал петь — унесся душою в любимую деревню, умирая от тоски по ней, как растение, пересаженное в негодную почву.
— Дети, чай пить! — позвала наконец мать.
Антось тотчас словно бы проснулся и, не понимая, где находится, с удивлением озирался вокруг, смотрел на зеленые от сырости стены, на которых портреты предков и почерневших рамах гнили вместе со всей семьей, спасенные при постигшей их потомков катастрофе, и слезы блеснули в его глазах; он лежал, будто онемев, и смотрел мертвенным взором на грязно-бурые капли влаги, сочившиеся из стены.
Юзек выдвинул стол на середину комнаты, все семейство живо расселось вокруг, дети с жадностью набросились на хлеб и чай, только Юзек не ел, он глядел озабоченным отцовским взором на светло-русые головки и глаза, тревожно следившие за тем, как исчезает хлеб, глядел на мать, которая, ссутулясь, с лицом мученицы, бесшумно, как тень, двигалась по комнате, обнимая всех своим взором, излучавшим безграничную любовь. Лицо ее с тонкими аристократическими чертами, исполненное нежности и отмеченное печатью страдания, чаще всего обращалось к больному.
За чаем никто не разговаривал.
Вверху, над их головами, безостановочно стучали ткацкие станки и глухо урчали прялки, отчего весь дом постоянно дрожал, а порой в окошко проникал с улицы смутный шум голосов, или звуки шлепающих по грязи ног, или грохот проезжающих повозок.
Лампа под зеленым абажуром освещала только головы детей, а вокруг них комната тонула в полутьме.
Вдруг резко отворилась дверь и в комнату, шумно топнув на пороге, чтобы сбить грязь, вбежала молодая девушка.
Она бурно кинулась целовать Яскульскую, тискать детей, которые с криками к ней устремились, подала руку Юзеку, затем наклонилась над больным.
Добрый вечер, Антось, вот тебе фиалки! — воскликнула она и, отколов с корсажа на пышной груди букетик, положила его Антосю на одеяло.
Спасибо. Хорошо, что ты пришла, Зося, спасибо!
Антось жадно вдыхал нежный аромат цветов.
— Ты прямо из дому?
— Нет, я была у пани Шульц, там Фелек играл на гармони, я немножко послушала и бегом к Мане, а от нее уж к вам заглянула по пути.
— Мама здорова?
— Спасибо, здорова вполне, с нами со всеми так переругалась, что отец пошел пиво пить, а я на весь вечер убежала. Знаешь, Юзек, этот твой молодой Баум очень симпатичный молодой человек.
— Ты с ним познакомилась?
— Мне его нынче в обед показала одна чесальщица.
— Он очень хороший человек! — горячо подхватил Юзек, глядя на Зосю, которая и минуты не могла усидеть на месте; начала вместо Яскульской разливать чай, пересмотрела все книжки, лежавшие на старом комоде, подкрутила лампу, исследовала вязанную крючком салфетку на швейной машине, пригладила детям волосы — крутилась по комнате, будто юла.
Печальное, мрачное, как могила, жилье наполнилось весельем горячей, здоровой юности, которым веяло от прехорошенького смуглого личика Зоси и ее черных живых глаз.
В движениях ее, в уверенном тоне была почти мужская резкость — следствие работы на фабрике и постоянного общения с мужчинами.
— Вам не следует носить этот платок на голове, пани Яскульская, он вас портит.
— Смешная ты, Зося, делать мне такое замечание!
— Что ж, если это правда! — Зося хлопнула себя по бедру, дернула кончик своего весьма недурного носика с маленькими, красиво очерченными ноздрями и принялась поправлять прическу перед висевшим на стене зеркальцем.
— А ты все хорошеешь, Зосенька!
— Вчера мне то же самое сказал молодой Кесслер, тот, что у нас в прядильном цехе начальник. — И Зося весело рассмеялась.
— Тебе это нравится?
— А мне безразлично. Все парни мне это говорят, а мне смешно.
Она презрительно выпятила алые губки, но по сияющему удовольствием лицу было видно, что такие комплименты ее радуют.
Зося болтала без умолку, рассказывала разные истории про работниц их фабрики, про мастеров, инженеров, потом стала помогать Яскульской раздевать и укладывать детей, которые отчаянно сопротивлялись, — все они души не чаяли в Зосе, она так хорошо умела их занять и развеселить.
— А знаете, пани Яскульская, я продала и те два вязаных покрывала и две курточки. Деньги будут в субботу, после получки.
— Бог тебя вознаградит, Зосенька!
— Пустяки! Вы таких курточек еще нашейте, только понарядней, а уж я их всучу нашим.
— Кто купил покрывала?
— Молодой Кесслер. Увидел, как я во время обеда показывала их в конторе, он и забери домой, а потом сказал, что его мать купила, даже не торговался, вот славный человек! Антось, а ты помнишь, как мы в прошлом году у Мани танцевали?
— Помню, — живо отозвался мальчик.
— В этом году фабрика всем нам устроит маевку, поедем в Руду. Пусть себе мама как хочет, хоть на стенку лезет, а я с отцом поеду. Юзек, вы в воскресенье играли?
— Да, играли, но Адася не было. Он что, дома остался?
— Уж этот Адась! Мы его с месяц дома не видим, все сидит небось у тех дам на Спацеровой, а они, видно, какие-то вертихвостки.
— Не говори так, Зося, я хорошо знаю пани Лапинскую и пани Стецкую, они очень порядочные женщины, потеряли, как и мы, свое состояние и теперь, как все, тяжко трудятся.
— Я-то их не знаю, это мама сказала, но мама иногда так врет, что слушать стыдно, а на тех женщин наговаривает, верно, потому, что Адам вечно у них торчит.
— Отец ходит в ночную смену?
— Конечно, гнет спину с десяти вечера до шести утра.
— А знаете, мама, — вмешался в разговор Юзек, — нынче я встретил в полдень на Пиотрковской Стаха Вильчека, того, что был моим репетитором в шестом классе, сына органиста из Курова. Помните его, мама? Он однажды приезжал на каникулы.
— Что ж он делает в Лодзи?
— Не знаю. Сказал, что служит в железнодорожной экспедиции, но при этом у него еще всякие другие дела: держит лошадей и возит уголь со станции на фабрики, имеет дровяной склад на Миколаевской, и говорит, что открывает в Варшаве лавку, будет продавать остатки со згежских[25] фабрик. Уговаривал, чтобы я пошел работать к нему на склад.
— И что ты ему ответил?
— Решительно отказался Пусть бы даже больше платил, но ведь неизвестно, долго ли продержится.
— Ты правильно поступил, к тому же — быть под началом у какого-то сына органиста! Хорошо его помню еще по тем времена, когда он приносил нам облатки на Рождество.
— Интересный мужчина? — спросила Зося.
— Вполне, и одевается так модно, будто он по крайней мере владелец фабрики. Он вам, мама, кланялся и сказал, что придет нас проведать.
— Ох, Юзек, лучше пусть не приходит, зачем ему видеть, как и где мы живем. Нет, нет, мне его визит был бы очень неприятен. Пусть Бог помогает ему в делах, но зачем ему знать о нашем положении.
— Ну, знаете, пани Яскульская, такой человек может пригодиться.
— Зося, милая, уж у таких людей мы помощи просить не будем! — довольно резко возразила пани Яскульская; самолюбие ее было сильно задето ей искать помощи у мальчишки, которому в лучшие времена она сама помогала поступить в гимназию, у сына какого-то органиста, которого принимали в передней и давали гостинцы.
Сама мысль об этом была нестерпима для ее фамильной гордости.
— Идет отец с доктором, — сказал Антось, услышав в коридоре голоса.
Действительно, то был Яскульский, а с ним Высоцкий, о котором сплетничали, что, хотя у него пациентов больше, чем у всех других врачей в Лодзи, он, мол, живет на средства своей матери, так как лечит только бедняков.
Высоцкий любезно поздоровался со всеми, задержавшись взглядом на Зосе, которая стала так, чтобы ее лучше было видно; потом принялся обследовать больного.
Зося усердно помогала ему приподнимать Антося, все время вертелась возле кровати, и Высоцкий наконец с раздражением сказал:
— Прошу вас оставить нас одних.
Раздосадованная Зося удалилась за занавеску — там пан Яскульский, сидя на ящике для угля и чуть не плача, оправдывался перед женой:
— Ну, клянусь же тебе, я нисколько не пьян. Встретился я со Ставским. Помнишь его? В Лодзь приехал он бедняк бедняком, потому что швабы его, как и нас, выжили из усадьбы. Ну, пошли мы в ресторан «Польский», поплакали над нашей долюшкой, выпили по рюмочке, вот и вся наша пьянка, а потом я одному еврею порекомендовал лошадей для покупки, и мы выпили на магарыч, а больше ни капельки. Был у Шварца, место уже занято, но вроде бы должно освободиться место на железнодорожных складах, завтра пойду к директору, может, удастся устроиться.
— Да, как все тебе удается, — с горечью пробормотала жена, тревожно глядя на Антося и на доктора.
Уставясь покрасневшими глазами на лампу, Яскульский молчал. На его опухшем лице с пышными светлыми усами лежала печать беспомощности и какого-то прямо-таки рокового разгильдяйства.
Он и впрямь был типичным разгильдяем.
Из-за разгильдяйства потерял и свое, и женино состояние, из-за разгильдяйства вот уже два года не мог найти работу, а если стараниями друзей ему находили место, он тут же его терял, опять-таки из-за своего разгильдяйства.
Он был чрезмерно мягок и чувствителен, умом не блистал, мужеством не отличался, по любому поводу пускал слезу, жил надеждой на наследство и на перемену к лучшему, а покамест все искал место, давал советы насчет покупки лошадей и постепенно спивался, тоже по разгильдяйству, не имея сил противостоять, когда потчевали, а семья между тем погибала от бедности, и он ничем не мог помочь, ибо ничего не умел делать и ни к чему не был способен.
Жена принялась шить курточки, фартуки, чепчики и по воскресеньям ходила их продавать в Старое Място; взялась было стирать белье живших в их доме рабочих, но на это у нее не хватило сил; тогда она начала давать домашние обеды тем же рабочим, но этого оказалось недостаточно, и она, сознавая, что сама не очень-то образованна, стала давать уроки дочкам фабричных мастеров и служащих, учила их польскому и французскому языкам и игре на фортепьяно.
Все эти усилия, напряженная работа по восемнадцать часов в день приносили ей рублей десять в месяц. Но она спасала семью от голодной смерти, и действительно сумела спасти.
С недавних пор их положение стало поправляться, когда Юзек начал зарабатывать по двадцать рублей в месяц и все до гроша отдавать матери.
— Ну как, пан доктор? — спросила она, подходя к Высоцкому, когда он закончил осмотр.
— Без перемен. Лекарства давайте те же самые, а к молоку можно подливать коньяк.
Он достал из кармана пальто бутылку и коробочку с порошками.
— Что же дальше будет? — спросила она так тихо, что он скорее догадался, чем услышал.
— Кто может знать! Надо бы его отправить в деревню, как только потеплеет. Я было подумал о летних лагерях, но это не для него. Во всяком случае, что касается двоих ваших старшеньких, я мог бы похлопотать, чтобы их отправили с другими детьми, неделя-другая в деревне пойдет им на пользу.
— Благодарю вас.
— Ну что, молодец, поедем летом на травку, а?
— Поедем, пан доктор.
— А читать ты любишь?
— Очень люблю, только я уже все книжки прочитал, даже старые календари.
— Завтра пришлю тебе новые книжки, только ты должен будешь мне рассказать обо всем, что прочтешь.
Антось крепко сжимал руку доктора, не в силах от радости слова вымолвить.
— Ну, будь здоров, через несколько дней я опять зайду.
Высоцкий ласково погладил его потный, холодный лоб и начал надевать пальто.
— Пан доктор, — робко заговорил Антось. — Эти фиалки так хорошо пахнут. Милый пан доктор, возьмите их. Вы так добры ко мне, как мама, как Юзек, возьмите их, это Зося мне принесла, а вы их возьмите, — упрашивал мальчик слабеньким голосом, но с такой горячностью, что растроганный Высоцкий взял букетик и приколол к отвороту пальто.
Когда он прощался, Яскульская хотела сунуть ему в руку рубль.
Он отпрянул как ошпаренный.
— Пожалуйста, пани, без этих глупостей! — с возмущением воскликнул пан Высоцкий.
— Простите, но мне же неудобно, что вы, пан доктор, тратите столько времени и труда…
— Чего там, ваш сын мне уже заплатил. Спокойной ночи, пани. — И он исчез в коридоре вместе с Яскульским, который пошел проводить доктора по переулкам до Пиотрковской.
— Дурацкая шляхетская фанаберия, — бормотал Высоцкий, шагая так быстро, что Яскульский еле за ним поспевал.
— Пан доктор, у вас для меня ничего не будет? — спросил Яскульский, наконец поравнявшись с доктором.
— Места есть, да только там надобно работать.
— Разве ж я не хочу работать?
— Может, вы и хотите, только в Лодзи хотенья недостаточно, здесь надо уметь работать. Почему вы, например, не остались у Вейсблата? Место было неплохое.
— Слово чести, я не виноват. Директор так меня преследовал, так ко мне придирался, что я не мог выдержать, меня постоянно оскорбляли…
— Тем, кто оскорбляет, дают по морде, но прежде всего надо не давать повода ни для насмешек, ни для оскорблений. Мне было стыдно за вас.
— Но почему? Я же честно работал.
— Да, знаю, но мне было стыдно за ваше разгильдяйство.
— Я работал, как умел и как мог, — со слезами в голосе возразил Яскульский.
— Да не плачьте же вы, черт возьми, вы же не подсовываете мне слепую лошадь, я вам и так верю.
— Слово чести, вы меня оскорбляете…
— Тогда возвращайтесь-ка с Богом домой, я и сам доберусь до Пиотрковской.
— Прощайте, — коротко ответил Яскульский и повернул обратно.
Высоцкому стало стыдно за свою грубость с этим растяпой, но уж слишком он его раздражал, невозможно было сдержаться.
— Пан Яскульский! — позвал он.
— Слушаю вас.
— Может, вам нужны деньги, я могу одолжить несколько рублей.
— Да нет, слово чести, благодарю вас, — слабо сопротивлялся Яскульский, уже смягчаясь и забывая об обиде.
— Вот, возьмите, а вернете мне все сразу, когда получите наследство от тетки.
Высоцкий сунул ему в руку трешку и пошел дальше.
Яскульский под фонарем сквозь слезы осмотрел бумажку, повздыхал и побрел домой.
Высоцкий же, выйдя на Пиотрковскую, медленно зашагал в гору, глубоко удрученный зрелищем нищеты, которое ежедневно представало перед ним.
Усталый, печальный его взгляд блуждал по зданиям притихшего города, по фабрикам, темневшим в глубине своих дворов, как черные спящие чудовища, по бессчетным светящимся окнам домов, глядевшим во влажную дождливую ночь. Высоцким владело странное раздражение и беспокойство, душу томил необъяснимый страх, смутная тревога, которая порой, без какой-либо внешней причины, нахлынет на нас, лишая покоя, и ты, изнервничавшись, с опаской смотришь на дома, не обрушатся ли на тебя, ждешь трепеща грозных известий, думаешь о всевозможных несчастьях, которые случаются с людьми.
Такое вот настроение было у Высоцкого.
Домой идти не хотелось, даже не было желания почитать газету в кондитерской, мимо которой он проходил, в эту минуту все ему было безразлично, тревога все сильнее вгрызалась в душу.
«Живу я по-дурацки, — думал он, — совершенно по-дурацки!»
Возле театра он столкнулся лицом к лицу с Мелей, она и Ружа возвращались со спектакля, экипаж ехал следом.
Высоцкий довольно холодно поздоровался и хотел было сразу откланяться.
— Ты не проводишь нас? — спросила Ружа.
— Я не хотел бы вам мешать.
— Идем выпьем чаю, дома уже, наверно, ждет Бернард.
Высоцкий молча пошел с ними, ему даже говорить не хотелось.
— Что с тобой, Высоцкий?
— Так, ничего, немного понервничал, как обычно, а теперь апатия.
— Что-нибудь случилось?
— Да нет, но почему-то я жду дурных вестей, а предчувствие еще никогда меня не обманывало.
— Меня тоже, только я стыдилась в этом признаться, — прошептала Меля.
— Вдобавок я сегодня был у бедняков, насмотрелся досыта на горе человеческое. — И от этого воспоминания Высоцкого всего передернуло.
— Ты просто болен состраданием, как говорит о тебе Бернард.
— Бернард! — воскликнул Высоцкий. — Да у него что-то вроде хронической delirium tremens[26], страсть все на свете оплевывать, он похож на слепого, который хочет убедить, что ничего нет, поскольку он ничего не видит.
— Что за бедняки? Может быть, надо им помочь? — спросила Меля.
Высоцкий описал положение Яскульских и еще нескольких рабочих семей.
Меля слушала с участием, стараясь запомнить адреса.
— Ну почему люди должны так мучиться? За что? — тихо произнесла она.
— Теперь я тебя спрошу, Меля, что с тобой? У тебя в голосе слезы.
— Не спрашивай, даже не пытайся узнать! — И Меля опустила голову.
Поглядев на ее лицо, Высоцкий не стал расспрашивать и снова погрузился в свои мысли.
Он смотрел на пустынные притихшие улицы, окаймленные пунктирными линиями фонарей, на ряды домов, похожих на окаменевшие головы чудовищ, улегшихся вповалку и в тяжелом, тревожном сне подмигивающих светящимися окнами.
«Что с ней?» — думал он, озабоченно всматриваясь в лицо девушки и чувствуя, что от ее печали и у него сердце начинает щемить и ныть.
— Видно, вы в театре не очень-то повеселились?
— Напротив! Как ужасна власть любви! — сказала Ружа, будто продолжая вслух свои мысли. — Как страдала Сафо! Все ее возгласы, мольбы, все ее терзания так и стоят в памяти, звучат в ушах. Меня такая любовь изумляет, я ее не понимаю, я даже сомневаюсь, что можно так глубоко чувствовать, так отдаваться любви, так в ней утонуть.
— Можно, можно… — прошептала Меля, поднимая глаза.
— Перейди на мою сторону, Высоцкий, подай мне руку!
И когда он повиновался, Ружа взяла его костистую руку и приложила к своему пылающему лбу и щекам.
— Чувствуешь, как меня лихорадит?
— Да, изрядно. Зачем же ходить на такие нервирующие пьесы?
— Но что же мне в конце концов делать! — горестно воскликнула Ружа и уставилась расширенными зрачками на его лицо. — Ты же ничем не можешь мне помочь против скуки, а мне уже опостылели все эти журфиксы, надоело разъезжать по городу, надоело ездить за границу, терпеть не могу жить в отелях, а театр иногда меня еще занимает, он щекочет нервы, он волнует, а мне приятно, когда меня что-то сильно волнует.
— Что с Мелей? — перебил он ее, не слушая, что она говорит.
— Сейчас узнаешь.
— Нет, нет, нет! — встрепенулась Меля, услышав вопрос и ответ Ружи.
Они зашли в ярко освещенную переднюю дворца Мендельсона.
— Пан Эндельман пришел? — спросила Ружа, небрежно бросая лакею шляпку и длинную пелерину.
— Он в «охотничьей» и просил, чтобы милостивые пани пришли туда.
— Идемте в «охотничью», там будет теплей, чем в моем будуаре, и теплей, чем здесь, — сказала Ружа, ведя их по анфиладе комнат, тускло освещаемых шестисвечным канделябром, который нес впереди лакей.
«Охотничья» была комната Станислава Мендельсона, младшего сына Шаи, и название ее пошло от ковра из тигровых шкур и таких же портьер и от мебели, украшенной буйволовыми рогами и обитой шкурами с длинной серой шерстью; на стене, вокруг огромной головы лося с могучими лопатовидными рогами, висело много всякого оружия.
— Целый час жду, — сказал Бернард, который, сидя под лосем, пил чай и даже не встал поздороваться.
— Почему ты не пришел в театр за нами?
— Потому что я никогда не хожу на все эти комедии, о чем ты прекрасно знаешь, это занятие для вас! — презрительно скривил он губы.
— Позер! — насмешливо бросила Ружа.
Они стояли вокруг столика и молчали, никому не хотелось разговаривать.
Лакей подал чай.
В комнате воцарилась гнетущая тишина, только потрескивали спички — это Бернард ежеминутно зажигал новую папиросу — да слышался глухой стук бильярдных шаров.
— Кто там играет?
— Станислав с Кесслером.
— Ты с ними виделся?
— Они мне очень скоро надоели и еще скорей обыграли. Ну, может, вы наконец начнете разговаривать?
Однако никто не начинал.
Мелю тревожили какие-то неприятные мысли, она грустно смотрела на Ружу и время от времени смахивала слезу.
— Фи, Меля, какая ты сегодня некрасивая! Плаксивые женщины похожи на мокрые зонтики — закроешь его или раскроешь, все равно каплет. Не выношу бабских слез, они или лживые, или глупые. Морочат нам голову или текут по глупейшим поводам.
— Полно тебе, Бернард, сегодня даже твои сравнения не производят никакого эффекта.
— Пусть болтает, это его специальность.
— Да и ты, Ружа, выглядишь не очень-то авантажно. Лицо такое, будто тебя кто-то в передней хорошенько потискал и обцеловал и это сладостное занятие было прервано на самом интересном месте…
— Ну, знаешь, ты сегодня отнюдь не блещешь благовоспитанностью.
— А мне на это наплевать.
— Но зачем же говорить глупости?
— А затем, что все вы какие-то сонные, а ты, Высоцкий, похож на сальную свечку, которая горит на субботнем столе и навевает печаль на прелестных Суламифей.
— Мне не так радостно живется на свете, как тебе.
— Ты прав, да, мне-то уж очень радостно, — нервно расхохотался Бернард, в который раз зажигая папиросу.
— Опять позируешь! — воскликнула Ружа, которую он раздражал.
— Ружа! — возмутился Бернард, вскочив на ноги будто под ударом кнута. — Либо терпи все, что я говорю, либо ты меня больше здесь не увидишь.
— Обиделся! А я не хотела тебя оскорбить.
— Меня возмущают твои определения. Называешь меня позером, а ведь ты меня совершенно не знаешь. Что ты можешь знать обо мне, о моей жизни, что тут могут знать барышни, которые поглощены своими тряпками и томятся от барышенческой скуки! В мужчинах им интересно только одно — как одевается, какие у него волосы и глаза, за кем ухаживает, хорошо ли танцует и тому подобное. Ты знаешь только мою внешность, мой гардероб, а хочешь определить меня как человека. Кричишь мне: «Позер!» Почему? Потому что я иногда брошу парадокс о бессмысленности жизни, труда и денег. Скажи это Высоцкий, ты бы поверила, потому что он беден и вынужден много работать; я же если на все это плюю, то, видите ли, позирую, — и впрямь как может барышня понять, что я это говорю серьезно, я, богатый человек, акционер фабрики «Кесслер и Эндельман!» Совершенно так же говоришь ты и про Мюллера: «Шут!» — потому что видишь только то, как он у тебя кувыркается, рассказывает анекдоты и любовные истории, да, он забавен, но кроме этого Мюллера, паясничающего, есть еще другой Мюллер, Мюллер, который думает, учится, наблюдает, размышляет. Однако ни он, ни я не являемся к тебе с нашими размышлениями, с нашими сокровенными «я», не говорим о том, что нас гнетет, мучает или восхищает, потому что тебе это не нужно, — ты скучаешь, мы тебе нужны для забавы, вот мы и становимся шутами для вас, нам самим приятно порой изображать шутов и кувыркаться на все лады перед скучающими лодзинскими гусынями! Вы же нас рассматриваете как товар на прилавке, оцениваете, подойдет ли он вам к лицу. А впрочем, говорить с женщинами разумно все равно что воду решетом носить.
— Возможно, мы глупы, но ты-то много о себе воображаешь.
— А если мы не замечаем в себе того, в чем ты нас укоряешь, это твоя вина, это ваша вина, что вы обходитесь с нами как с детьми, — возразила Меля.
— Потому что вы и есть дети и ими останетесь! — отрезал Бернард и встал из-за стола.
— Так почему же ты недоволен, если мы не ведем себя как взрослые?
— Ну раз вы на меня сердитесь, я ухожу. Спокойной ночи! — И он направился к дверям.
— Останься, Бернард, пожалуйста! — воскликнула Ружа, преграждая ему дорогу.
Он остался, но ушел в другую комнату и сел за фортепьяно.
Ружа ходила по комнате взад-вперед, взволнованная его речами. Высоцкий молчал, слова Бернарда пролетали мимо его ушей, будто жужжанье мухи; он и не старался вникать в них, он все смотрел на Мелю, которая, положив голову на стол, глядела куда-то в пространство.
— Сядь рядом со мной, — сказала она тихо, почувствовав на себе его горящий взгляд.
— Что с тобой? — спросил он, склоняясь к ее лицу.
Его приглушенный голос звучал так нежно, что сердце Мели сладостно заныло от необычного волнения, а к лицу и рукам прихлынула жаркая кровь.
Она ничего не ответила, перехватило горло, но после этого минутного восхитительного волнения на нее нахлынуло чувство огромной жалости — серые ее глаза увлажнились, она прижалась лицом к лежавшей на столе ладони Высоцкого, и долго сдерживаемые слезы покатились, как крупные зерна, и заструились по его руке горячим ручьем.
От слез Мели что-то перевернулось в душе Высоцкого, он безотчетно гладил ее пушистые волосы и еле слышно шептал бессвязные слова, полные участия и нежности.
Она придвигала голову все ближе к нему, от каждого прикосновения его руки ее словно ударяло током, и ощущение это было невыразимо приятным. Ей так хотелось положить голову ему на грудь, обвить руками его шею, прильнуть к нему и высказать все-все, что ее мучило.
Чувствительная душа Мели жаждала такой ласки, жаждала любви, но свою любовь она боялась выказать перед ним в эту минуту, ее удерживала инстинктивная женская стыдливость. Она тихо плакала, и только слезы да нервное подрагивание побледневших губ выдавали ее состояние.
Меля смотрела на Высоцкого сквозь слезы, от которых душа его таяла и странное смятение овладевало им, он боялся поддаться соблазну поцеловать эти горячие от плача уста. Он ведь ее не любил и в эту минуту испытывал лишь глубокую жалость. Он даже не замечал, что она его любит, в ее отношении он видел лишь дружбу, ибо сам искал только дружбы.
Бернард играл все с большей страстью, нещадно колотя по клавишам, — нестройные, резкие звуки какого-то скерцо разносились по пустым комнатам, будто безумный, издевательский хохот, затихавший где-то вдали среди ковров.
Ружа прохаживалась по анфиладе комнат, как бы ничего не замечая, — то появлялась из мрака и входила в «охотничью», то опять исчезала в соседних комнатах и вскоре возвращалась, тяжело прихрамывая и раскачивая бедрами.
Она притворялась, будто погружена в свои мысли, а на самом-то деле хотела дать время Меле и Высоцкому объясниться, и ее раздражало, что они сидят рядышком неподвижно и молчат. Ей хотелось увидеть, как они упадут друг другу в объятья, бормоча слова любви, как сольются в страстном поцелуе; все это она заранее вообразила себе так ярко и так жаждала увидеть подобную сценку, что, прохаживаясь по комнатам, ежеминутно оборачивалась в надежде застать их врасплох.
«Растяпа!» — думала она со злостью и, остановясь в дверях, вглядывалась из полутьмы в лицо Высоцкого.
— Слизняк! — прошептала она с досадой и вернулась к Бернарду, который перестал играть.
— Первый час! Спокойной ночи, Ружа, я иду домой.
— Поедем вместе, — воскликнула Меля, обращаясь к Высоцкому. — Если хочешь, я тебя подвезу, мой экипаж ждет у ворот.
— Ладно, — с сонным выражением лица проговорил он, застегивая постоянно расстегивавшиеся пуговицы своего сюртука.
— Не забудь, Меля, что в субботу день рождения пани Эндельман, — сказала Ружа, прощаясь.
— Моя невестка просила сегодня напомнить вам, что вас очень ждут, — прибавил Бернард.
— Да, я вчера получила приглашение, но не знаю, пойду ли.
— Приходите обязательно, увидите массу интересных личностей, и мы будем вместе потешаться над моей невесткой. Для дорогих гостей готовят сюрприз: будут концерт, новая картина и таинственная Травинская.
— Тогда придем, хотелось бы на нее посмотреть.
Высоцкий проводил Мелю к экипажу.
— А ты не сядешь? — спросила она удивленно, когда он стал с нею прощаться.
— Нет, уж извини меня… Мне надо пройтись… Я слишком перенервничал, — довольно неуклюже оправдывался он.
— Ну, что ж… Тогда спокойной вам ночи! — со значением ответила Меля, задетая его отказом, но он, словно не почувствовав этого, поцеловал ей руку. Она тут же пожалела о своей резкости и, сев в экипаж, взглянула на него.
— Пошли в какой-нибудь кабак! — сказал Бернард.
— Спасибо, не хочу, сегодня я не в настроении.
— Пойдем в «Шато».
— Мне надо поскорее домой, мать ждет меня.
— Что-то не нравятся мне твои разговоры, с недавнего времени ты и впрямь какой-то странный стал, не иначе как проглотил любовную бациллу.
— Да нет, слово чести, я не влюблен.
— Нет, влюблен, только ты сам этого еще не осознал.
— Значит, ты знаешь больше, чем я. В кого же, скажи на милость?
— В Мелю.
Высоцкий рассмеялся не слишком искренне.
— Попал пальцем в небо!
— Э нет, я в этих делах никогда не ошибаюсь.
— Ну, допустим, но зачем ты мне об этом говоришь? — с досадой спросил Высоцкий.
— Потому что мне жаль, что ты влюбился в еврейку.
— Почему?
— Потому что еврейки хороши для флирта, польки для любви, а немки для размножения племенного скота. Но взять еврейку в жены — о нет, уж лучше утопиться.
— А может, я мешаю тебе? Будем откровенны? — воскликнул Высоцкий, останавливаясь.
— Нет, нет, слово чести, нет! Что за странная мысль! — сухо засмеялся Бернард. — Я тебя предостерег только из дружбы, ведь между вами слишком большое расовое различие, которое не сгладит и самая безумная любовь. Не порть породу, не женись на еврейке — и прощай.
Бернард подозвал извозчика и поехал домой, а Высоцкий опять, как за два часа до того, пошел по Пиотрковской, но теперь он шагал быстро и совсем в другом настроении.
Слова Бернарда заставили его задуматься, он стал анализировать чувства, которые в нем пробуждала Меля.
Меля, запершись у себя в комнате, размышляла о своей жизни. Она лежала с открытыми глазами, вслушиваясь в ночную тишину и в голос, начавший звучать в ее душе, голос решительного протеста против замыслов отца, — вчера утром отец повелительным тоном сообщил о сделанном ей предложении, этакой обычной торговой сделке, — крупная сосновицкая фирма «Вольфиш и Ландау», у которой был сын, желала женить его на дочери фирмы «Грюншпан и Ландсберг».
Обеим сторонам сделка представлялась весьма выгодной.
Молодой Леопольд Ландау не возражал, ему было все равно, на ком жениться, только бы за женой дали приданое наличными и в требуемых размерах, — деньги ему были нужны, чтобы открыть собственное дело, и, поскольку у Мели такое приданое имелось и вдобавок она приглянулась ему по фотографии, которую тайно раздобыли сваты, он готов был жениться.
Любит ли она его, умна она или глупа, здорова или больна, добрая она или злая, — на это ему в высшей степени наплевать! Так он и сказал сватам.
Вчера он приехал в Лодзь, дабы самому поглядеть на свою будущую невесту.
Папаша ему очень понравился, Меля очаровала, а фабрика произвела впечатление хорошо поставленного дела — правда, о последнем впечатлении он перед стариком помалкивал и, напротив, осматривая фабрику, изображал равнодушный вид и довольно презрительно изучал готовые платки.
— Лодзинские! — бормотал он, щуря глаза.
— Ну, ну, не говорите глупостей, дело поставлено отменно! — с горячностью возражал Грюншпан.
Леопольд на чрезмерную прямоту не обижался, в делах нет места обидам, он хлопал будущего папочку по спине, и оба в наилучшем согласии отправились обедать.
Меля за столом ужасно страдала и с ненавистью выслушивала сосновицкие комплименты Ландау. При первой возможности она сбежала к Руже.
«Полдня я себе отвоевала, а что будет завтра, что будет потом?» — думала она, лежа в темноте и глядя на штору, сквозь которую в комнату проникал зеленоватый свет, искрясь мерцающими пылинками на светлом ковре и на темной изразцовой печке.
— Нет, они не заставят меня насильно, о нет, — решительно шептала она, с отвращением вспоминая Леопольда, его небольшое, похожее на беличью мордочку лицо — хриплый его голос и выпяченные негритянские слюнявые губы вызывали в ней почти физическое отвращение.
Она закрывала глаза, прятала голову в подушки, чтобы отогнать это воспоминание. То и дело ее сотрясала нервная дрожь, словно от противного прикосновения его холодных, потных рук, которое она ощущала до сих пор; она невольно вытерла руки об одеяло и потом долго разглядывала их при лунном свете, как бы опасаясь, не остался ли от того прикосновения мерзкий след.
Она чувствовала, что всей душой любит Высоцкого, любит в нем весь тот мир, в котором воспитывалась в Варшаве, мир, так сильно отличающийся от того, что ее окружал.
Меля знала, что не выйдет замуж за Леопольда, что она сумеет противостоять всем уговорам отца и семьи, этой мыслью и ограничилась ее решимость, далее она уже думала только о Высоцком, даже не задаваясь вопросом, любит ли он ее, — слишком сильно она его любила, чтобы понять его отношение к ней и заметить его равнодушие.
Она не сказала ему сегодня о своих терзаниях, он был такой расстроенный, такой печальный, и вообще рядом с ним она испытывала странную робость, как ребенок, боящийся пожаловаться взрослому. Ей было обидно, что он не захотел поехать с нею, но при мысли о его крепком рукопожатии и о том, что он поцеловал ей руку, ее охватывал сладостный трепет.
Долгие ночные часы Меля лежала неподвижно, вспоминала все время их знакомства, а также вчерашний вечер; напрягшись всем телом, она сильнее прижималась головою к подушке и, вспоминая прикосновения его рук и то, как он гладил ее волосы, вздрагивала от странного восхитительного волнения.
А потом, когда в лучах рассвета стали все более четко обозначаться контуры мебели и безделушек и все белее становились стены комнаты, Меля начала думать о знакомых докторах.
У нее были две школьные подруги, которые вышли замуж за докторов и теперь жили на широкую ногу, не хуже, чем иные жены фабрикантов. Эта мысль совершенно успокоила Мелю, и, увлекшись мечтами о том, как она хозяйничала бы в своем доме, собирая у себя всю лодзинскую интеллигенцию, она заснула.
Проснулась Меля довольно поздно и с сильной головной болью.
Когда она вошла в столовую, вся семья уже сидела за вторым завтраком. Меля сперва накормила бабушку, и лишь потом сама села за стол. Ее брат Зыгмунт о чем-то говорил громко и возбужденно, но она его не слышала.
Сам Грюншпан, как обычно, ходил по комнате, держа обеими руками блюдце с чаем; одет он был в нарядный бархатный шлафрок вишневого цвета с золотым шитьем на вороте и рукавах, на голове красовалась бархатная, тоже вышитая шапочка, лицо его сияло от радости, он шумно прихлебывал чай и между двумя глотками коротко отвечал Зыгмунту, торопившемуся с завтраком, так как он должен был ехать в Варшаву.
Старая тетушка, которая вела хозяйство, укладывала его чемодан.
— Зыгмунт, я кладу тебе чистое белье. Тебе нужно чистое белье?
— Да, да. Я вам говорю, отец, — озабоченно сказал Зыгмунт, — что нечего тут ждать, пусть Гросман выезжает немедленно, он действительно болен. А фабрикой займетесь вы с Региной.
— Что с Альбертом? — спросила Меля, чье отношение к нему после пожара на фабрике совсем переменилось.
— У него же порок сердца, и пожар его совсем подкосил.
— Да, полыхало здорово, я сам перепугался! — Грюншпан протянул блюдце Меле, чтобы она налила чаю, и лишь теперь заметил, что у нее под глазами круги, а лицо серое и словно бы опухшее. — Что это ты сегодня такая бледная? Не больна ли? Наш доктор скоро придет в семейное общежитие навестить одного рабочего, он мог бы и тебя посмотреть.
— Я здорова, только всю ночь не спала.
— Милая моя Меля, я знаю, почему ты не могла уснуть! — радостно воскликнул отец и ласково погладил ее по щеке. — Тебе надо было немного подумать о нем, я понимаю.
— О ком это? — резко спросила Меля.
— О своем женихе. Он просил низко кланяться, будет у нас после полудня.
— У меня нет никакого жениха, а когда он придет, так пусть Зыгмунт его принимает.
— Вы слышите, отец, что эта дуреха говорит? — со злостью выкрикнул Зыгмунт.
— Ша, Зыгмунт, все девицы так говорят до свадьбы.
— Как его зовут, этого… господина? — спросила Меля, у которой появилась новая мысль.
— Она не помнит! Что это еще за шуточки?
— Зыгмунт, я не с тобой говорю, так что оставь меня в покое.
— Но я-то говорю с тобой, и ты меня должна слушать! — воскликнул брат, быстро расстегивая мундир, что он всегда делал в минуты волнения или гнева.
— Ша, ша, дети! Я скажу тебе, Меля, его зовут Леопольд Ландау, он из Ченстохова. Что тебе еще сказать? Фабрика у них в Сосновицах, «Вольфиш и Ландау», фирма солидная, одно название как звучит!
— Но не для меня! — твердо произнесла Меля.
— Зыгмусь, я тебе кладу летний мундир. Тебе нужен летний мундир, а?
— Кладите, тетя! — быстро ответил Зыгмунт и принялся помогать ей укладывать вещи; вскоре, простившись с отцом, он, уже стоя на пороге, крикнул:
— Меля, я приеду только на твою свадьбу! — И, злорадно усмехаясь, вышел.
Грюншпан с помощью Францишека начал тут же без стеснения переодеваться, — хотя у него была своя прекрасно обставленная комната, он никак не мог к ней привыкнуть и предпочитал ей комнаты менее прибранные, а уединению — семейное сборище. Меля молчала, а тетка, худая, сгорбленная еврейка в рыжем парике с белым шнурком посредине вместо пробора, с изможденным и словно бы запыленным лицом желтоватого оттенка, на котором из-под тяжелых, непроизвольно опускающихся век тускло светились слезящиеся глаза, ходила по столовой, ставя в буфет стаканы и тарелки, вымытые после завтрака в большом медном тазу.
— Возьмите это себе, Францишек, для детей! — приговаривала она, сгребая с тарелок на клеенку огрызки хлеба и обглоданные кости.
— Это еда для собак, а не для моих детей! — дерзко отвечал Францишек, нисколько не стесняясь.
— Ты просто глупый хам, из этого же можно еще сварить суп.
— Вот и отдайте кухарке, пусть сварит.
— Тихо, Франек, не ерепенься! Подай мне воды умыться!
И Грюншпан, почти одетый, начал умываться, весьма осторожно смачивая водой лицо, зато очень громко отфыркиваясь.
— Что ты имеешь против Леопольда Ландау, Меля?
— Ничего, потому что я его совершенно не знаю, я же видела его в первый раз.
— А зачем больше? Когда дело сделается, у вас будет достаточно времени познакомиться поближе.
— Я вам, отец, еще раз решительно заявляю, что не пойду за него!
— Что ты тут торчишь, как муха в молоке! — прикрикнул Грюншпан на Францишека, который мгновенно исчез вместе с теткой.
Старик тщательно вытерся, причесался, пристегнул воротничок к не слишком чистой сорочке, повязал галстук, который ее совершенно закрыл, сунул в карман часы и щеточку с гребешком, пригладил перед зеркалом бороду, спрятал под жилет длинные белые шнурки, надел шляпу, пальто, взял под мышку зонтик и, натягивая теплые перчатки, наконец спросил:
— Почему же ты не хочешь выходить за него замуж?
— Я его не люблю, и он мне противен, а во-вторых…
— Ха, ха, ха! Моей маленькой Меле хочется покапризничать!
— Может быть, и так, но все равно я за него не выйду! — воскликнула Меля весьма решительно.
— Знаешь, Меля, я тебе ничего не скажу, я ведь совсем не строгий отец. Я мог бы тебя убеждать, мог бы устроить все без тебя, но я этого не делаю. А почему? Потому что я тебя люблю, Меля, и даю тебе время для размышления. Ты подумаешь, а ты девушка разумная, и не испортишь такую блестящую сделку, ты, Меля, будешь главной персоной в Сосновицах. Сейчас я тебе все объясню.
Но Меля не хотела слушать, она резко отодвинула стул и вышла из комнаты.
— Ох, эти женщины, вечно у них какие-то причуды! — пробурчал отец, ничуть не удивляясь ни ее отказу, ни уходу, и, допив остывший чай, отправился в город.
Несколько дней о женитьбе и речи не было. Ландау уехал, а Меля целые дни проводила у Ружи, чтобы пореже видеться с отцом, который, случайно ее встретив, снисходительно улыбался, гладил по щеке и спрашивал:
— Ну как, Меля, ты еще не хочешь быть женой Леопольда Ландау?
Обычно она ничего не отвечала, однако такое положение дел приводило ее в расстройство, даже в отчаяние. Она не знала, что делать, чем все это кончится. К тому же ее стал тревожить вопрос, любит ли ее Высоцкий. Вопрос этот сверлил ее мозг, как игла, и терзал все более мучительными и мрачными сомнениями. В иные минуты она была готова забыть о девичьей гордости и открыто признаться в своей любви, чтобы только услышать желанное слово «люблю»! Но Высоцкий у Ружи не появлялся, Меля только раз встретила его на улице — он вел под руку мать, поклонился Меле и, видимо, объяснил матери, кому он кланяется, потому что Меля почувствовала на себе ее испытующий взгляд. К Эндельманам Меля поехала с Ружей лишь из-за того, что у нее была надежда встретить там Высоцкого. Всего лишь надежда, она даже не знала, бывает ли он там.
Ехали подруги по городу не спеша, день был превосходный, тротуары высохли, и их заполняли толпы гуляющих, по-праздничному одетых рабочих, — на эту субботу приходился какой-то большой праздник. С девушками ехал сам Шая, он сидел на переднем сиденье и озабоченно укутывал себе ноги пледом.
— Слушай, Ружа, мне хочется поехать в одно место, угадай, куда? Если угадаешь, возьму тебя с собой.
Ружа инстинктивно глянула на раскинувшееся над городом голубое небо и, не думая, воскликнула:
— В Италию!
— Угадала, через несколько дней можем выехать.
— Я поеду с тобой, но при условии, что и Меля поедет с нами.
— Пусть едет, нам будет веселее в дороге.
— Благодарю тебя, Ружа, но ты же знаешь, что я не могу, отец не даст согласия.
— Как это не даст? Если я хочу, то как это Грюншпан не даст согласия! Завтра я буду у него, поговорю об этом, и в следующую субботу мы уже будем нюхать цветы апельсиновых деревьев.
Ружа прежде бывала в Италии с братом и невесткой, но теперь ей хотелось поехать, чтобы показать Италию подруге. Старик Мендельсон тоже бывал в Италии, но всегда недолго — когда мороз сковывал землю и снег покрывал всю страну, в нем пробуждалась смутная, но неодолимая тоска по солнцу и теплу, это превращалось в некую манию, и в конце концов он приказывал укладывать чемоданы, брал одного из сыновей и поспешно, без долгих сборов, уезжал в Италию, в Ниццу или в Испанию. Но не далее как через две недели возвращался обратно. Он не мог, не умел жить без Лодзи, ему не хватало тех шести часов, которые он ежедневно просиживал в конторе, не хватало грохота машин, бешеного движения, напряженной жизни его фабрики, не хватало Лодзи, и, едва удалившись от нее, он, снедаемый тоской, возвращался. Лодзь притягивала его, как магнит притягивает железные опилки.
— Только я, папа, возвращусь не так скоро.
— Хорошо, я тоже хочу на этот раз побыть подольше, устал я от Лодзи.
Они подъехали к трехэтажному зданию, довольно удачной копии строгого дворца во флорентийском стиле; стояло оно в саду, на одной из боковых улиц, и было от нее отгорожено чугунной оградой, увитой плющом, среди которого блестели позолоченные острия столбиков и голубые майоликовые горшки на постаментах, с цветущими кустиками розовых азалий, выставленных к нынешнему торжеству.
В глубине сад граничил с фабрикой Акционерного товарищества «Кесслер и Эндельман», огромная кирпичная стена которой сверкала на солнце множеством окон.
Кучер обогнул клумбу с оранжерейными цветами и кустами и стал подле портика с колоннами; увитые плющом, они поддерживали террасу с раскрашенной под мрамор деревянной балюстрадой.
Из продолговатого вестибюля с красным ковром, посреди которого стояла большая кадка с цветущим рододендроном, вела на второй этаж широкая лестница, также покрытая красным плюшем и окаймленная двумя рядами буйно цветущих азалий, которые, словно снежные грядки, выделялись на фоне обитых темно-красным дамастом стен.
Вестибюль и лестница были ярко освещены электрическими лампами, отражавшимися в огромных зеркалах.
Несколько лакеев, одетых в черные ливреи с золотым шитьем на воротниках, помогали гостям раздеваться.
— А тут очень красиво! — тихо сказала Меля, поднимаясь по лестнице вслед за Ружей.
— Да, красиво! — презрительно бросил Шая; обрывая по пути цветы, он бросал их на ковер и топтал своими скрипучими сапогами.
Эндельман вышел их встретить на площадку, сердечно поздоровался со всеми и торжественно повел в гостиную.
— Вы очень любезны, пан президент, очень любезны. А? — вопросительно глянул он, подставляя ухо, так как был глуховат.
— Хотел тебя увидеть, Эндельман. Как поживаешь? — И Шая дружески похлопал его по спине.
— Благодарю вас, я здоров, жена моя тоже. А?
При их появлении шум в гостиной стих, несколько десятков гостей встали, чтобы приветствовать ситцевого короля, который в своем длинном черном кафтане и высоких лакированных сапогах резко выделялся среди фрачных костюмов остальных мужчин.
Шая шел по гостиной с милостивой улыбкой, одним подавал руку, других хлопал по плечу, женщинам кивал головой и, щурясь, осматривал зал.
Молодой Кесслер пододвинул ему кресло, Шая тяжело опустился на него, и сразу же его окружила толпа.
— Вы устали, пан президент? Не хотите ли бокал шампанского высшей марки, а?
— Что ж, выпью, — важно ответствовал Шая, протирая цветным платком очки, и, только водрузив их на нос, начал отвечать на сыпавшиеся со всех сторон вопросы.
— Как ваше здоровье, пан президент?
— Поправился ли у вас аппетит, пан президент?
— Когда выезжаете на воды, пан президент?
— Вы прекрасно выглядите, пан президент!
— А почему бы мне выглядеть плохо? — отвечал Шая, улыбаясь, со снисходительно скучающим видом слушая хор голосов и не спуская глаз с Ружи, которую окружили молодые женщины в светлых платьях.
Из соседних с гостиной будуаров, из буфетной и в большой группе сидевших посреди гостиной мужчин и женщин слышались голоса разговаривающих, пожалуй слишком громкие.
Господствовали два языка: на французском говорили почти все молодые и старые еврейки и небольшая горсточка полек; на немецком большинство мужчин — евреев, немцев и поляков.
Лишь кое-где негромко звучал польский язык, на котором беседовала группа инженеров, докторов и других специалистов, достаточно известных для того, чтобы быть приглашенными к Эндельманам, но занимающих в обществе миллионеров не столь видное место, чтобы задавать тон в гостиной.
Эндельман вскоре вернулся, перед ним шел лакей, неся на серебряном подносе бокалы и серебряное ведерко с бутылкой шампанского во льду.
Эндельман подрезал проволочки и, когда пробка выскочила, сам стал наливать искрящийся напиток и подавать гостям.
Мендельсон пил медленно, смакуя вино как знаток.
— Недурно, спасибо тебе, Эндельман.
— Еще бы! Одиннадцать рублей бутылка.
Десятка полтора стульев, табуретов и низких кресел образовали полукруг, в центре которого восседал Шая, как король среди придворных и вассалов: он расстегнул кафтан, так что полы свесились до полу, открывая атласный жилет, из-под которого торчали два белых шнурка, и сидел, положив ногу на ногу, так, что носок его сапога был на уровне голов окружавших его господ, которые при каждом его слове смиренно склонялись, прерывая свою речь на полуслове, когда он говорил, и ловили каждый взгляд его блестящих черных глаз под красноватыми веками, каждое движение худой желтой руки с обгрызанными ногтями и костлявыми пальцами; он поглаживал длинную седую бороду и коротко остриженные седые волосы, сквозь которые просвечивала розовая кожа.
Лицо Шаи, худощавое и невероятно подвижное, имело шафранный оттенок, горбатый, длинный нос нависал над верхней губой, запавшей из-за отсутствия передних зубов.
Говорил Шая медленно, подчеркивая каждую фразу и морща очень выпуклый, прорезанный глубокими бороздами бледный лоб со впалыми висками.
Его двадцати миллионам изъявляли почтение и рабскую покорность жалкие единичные миллионы и ничтожные сотни тысяч рублей; его обступили согласным, дружным хором евреи, немцы и поляки; перед его всевластным могуществом, оказывавшим гипнотическое действие даже на самых здравомыслящих, исчезала расовая вражда, ненависть конкурентов, личная неприязнь, перед этой щукой все чувствовали себя пескарями и с тревогой ждали, скоро ли она изволит их проглотить, как определял Давид Гальперн отношение мелких фабрикантов к Шае; но нынче Шая был настроен благодушно, о делах не хотел говорить и начал кое над кем подшучивать.
— У тебя, Кипман, такое брюхо, будто ты туда упрятал штуку ситца.
— Зачем мне прятать штуку ситца в брюхо, если я болен и скоро еду в Карлсбад?
Так беседовали лодзинские миллионеры, а в гостиной становилось все оживленнее, каждую минуту прибывали новые гости.
Пани Эндельман с большим искусством исполняла роль хозяйки дома, муж деятельно ей помогал, и ежеминутно слышалось его пронзительное «а?».
Шелест шелковых платьев, громкие голоса и шепот, запахи духов и цветов создавали праздничную атмосферу в этой просторной гостиной, одной из самых роскошных в Лодзи.
Общество разбивалось на группы, терявшиеся в огромном помещении, среди обилия мебели, и в нескольких соседних будуарах.
Гостиная была угловая, окна выходили в сад, за которым, словно столбы, торчали фабричные трубы.
Желтые шелковые шторы не пропускали солнечный свет, гостиная была погружена в золотистый полумрак, в котором туманно поблескивали рамы картин на стенах, бронзовые украшения мебели и блестящая шелковая обивка стен с вышитыми бледно-зелеными веточками и цветами весьма изящного рисунка; бледно-зеленый бордюр с вышитыми золотом цветами словно обрамлял стены и служил каймою для потолка, на котором была роспись, изображавшая сцену в духе Ватто: луг, растрепанные деревья, ручеек, серебряной лентой вьющийся средь усеянной цветами травы, где паслись овечки с голубыми ленточками на белых пушистых шеях, и кучка пастушков и пастушек, в париках, в коротких платьях, танцевала кадриль под звуки форминги, на которой играл рыжий фавн.
В углу гостиной красовалась изящными формами бронзовая Диана из Фонтенбло среди белых и пурпурных роз, которые причудливыми побегами вились по мраморному постаменту и расцвечивали яркими красками пепельно-зеленоватый тон бронзы. На таком вот фоне и восседал Мендельсон в обществе других фабрикантов.
Вдоль стен стояло несколько гарнитуров мебели в строгом стиле Людовика XIV, белых с золотом, с обивкой, разрисованной или вышитой в бледно-зеленых тонах, над ними висели ряды картин, в большинстве очень ценных, так как у Эндельманов была недурная коллекция, собранная не столько со знанием дела, сколько со страстью; кроме этой мебели, было немало всякой другой в разных стилях, множество столиков, инкрустированных и обитых тканью, китайских креслиц из позолоченного бамбука с аппликациями из разноцветного шелка, позолоченных жардиньерок с цветущими растениями; в мраморном стильном камине горел буйный огонь, отбрасывая кроваво-золотистый отблеск на нескольких юных девиц, среди которых сидели Ружа и Меля.
Пани Эндельман, в роскошном платье из темно-вишневого бархата, украшенном по моде имитациями драгоценных камней на корсаже, скрывавшем пышный бюст, подошла к Руже.
— Если вам скучно, могу прислать к вам Бернарда.
— А нет ли у вас кого-нибудь позабавней?
— Он уже вам надоел?
— Он хорош в будни, но в такой торжественной обстановке мне хотелось бы чего-нибудь другого.
— Могу привести Кесслера или Боровецкого.
— Пан Боровецкий тоже пришел? — встрепенулась Ружа, которая только что видела в гостиной пани Ликерт.
— У нас вся Лодзь собралась! — самодовольно произнесла хозяйка дома, и на ее вывернутых губах, похожих на стоптанные подошвы, расцвела улыбка, с которой она и удалилась величественной походкой, в ореоле завитых, с проседью волос, сколотых брильянтовыми шпильками; ее крупное расплывшееся лицо с тонким, изящным носом и маленькими, сильно подведенными черными глазками сияло гордостью.
Она успевала со всеми поговорить, быть везде, но то и дело посматривала на большой, закрытый холстиной мольберт, стоявший у одного из окон, и на вопросы, что там спрятано, таинственно отвечала:
— Сюрприз! Чудо! Пан Эндельман! — громко звала она мужа, который спешил на ее призыв и, держа ладонь у уха, выслушивал женины распоряжения и торопился их исполнить без промедления.
В буфетной, устроенной в одной из соседних комнат, расположились десятка полтора мужчин во фраках, среди них были Боровецкий с Травинским и Мюллером-старшим, который, раскрасневшись больше обычного, громко разговаривал и, небрежно сплевывая на пол, ругал евреев, так как его раздражала роскошь Эндельманов и их великосветские замашки. Боровецкий подкручивал усы и тупо усмехался, а Травинский поглядывал в открытую дверь на свою жену, которая в этот вечер впервые появилась в лодзинском высшем свете и, сидя в кружке женщин, затмевала всех своей аристократической внешностью и изысканной простотой наряда.
Вероятно, ей было скучно слушать пошлую женскую болтовню — коротко отвечая на вопросы, она разглядывала картины и другие произведения искусства, украшавшие гостиную; море шелков, кружев, бархата, сверкавших несметным множеством драгоценных камней, которые играли всеми цветами радуги, прелестные женские головки, окруженные всем этим великолепием, как бы служили для Травинской роскошной рамой, в которой красиво выделялось ее до верха застегнутое и стянутое в талии золотым пояском белое платье.
— Кто эта прелестная дама? — спросил Гросглик.
— Это моя жена.
— А! Так я вас поздравляю, истинный ангел, четырежды ангел, а не женщина! — воскликнул банкир и заставил Травинского представить его.
— Пан Боровецкий, вы, наверно, многих дам тут не знаете? — спросил Бернард.
— Да, вы правы. Но, может быть, вы меня представите?
— Сегодня это моя обязанность.
Он взял Боровецкого под руку, и они вместе вошли в гостиную, где длинноволосый маэстро уже пробовал рояль, только что принесенный из соседнего будуара.
— И музыка будет?
— Вы лучше спросите, чего тут не будет, на это мне легче ответить. Вы в первый раз на вечере у моей невестки?
— Да, до сих пор все никак не мог выбраться.
— О, тогда мне вас жаль.
— Из-за того, что я не бывал раньше?
— Вот именно, тогда вы бы раньше изведали эту скучищу, — пошутил Бернард.
— О, напротив…
— Внимание, начинаем! Кругленький миллион! — шепнул Бернард на ухо Боровецкому, представляя его дочке Мюллера.
— О, да мы хорошо знакомы! — протягивая руку, обрадованно воскликнула Мада.
— Вот и поговорите о чем-нибудь приятном, а я через минуту приду за своим другом.
— Совсем недавно я уже слышал нечто приятное, тихо сказал Боровецкий, стоя перед Мадой.
— Это вам зачтется! — простодушно ответила она.
— И зачтется, и запомнится.
— Ах, какой вы милый! — воскликнула она и, спохватившись, прикрыла лицо веером.
Он окинул ее таким взглядом, от которого она вся заалелась. Мада нынче была очень хороша в розовом шелковом платье, с букетиком белых ландышей: морковно-желтые золотистые волосы, закрученные греческим узлом, оттеняли белую шею, покрытую, словно пушком, золотистыми пятнышками веснушек, которые, когда она краснела, розовели от прилива крови; золотистые ресницы, окаймлявшие, фарфоровой голубизны глаза, опустились, она не решалась взглянуть на Боровецкого.
— Вам тут весело? — серьезно спросил он, чтобы помочь ей оправиться от смущения.
— Нет… Да… Пожалуйста, сядьте тут рядом.
— Мама ваша пришла?
— Нет, мама не любит таких сборищ, она, знаете ли, чувствовала бы себя здесь неловко, а главное, она не хочет бывать в обществе евреек, — тихо закончила Мада, улыбаясь поверх веера из страусовых перьев.
— А вы?
— Мне безразлично, только вначале я ужасно скучала.
— А теперь?
— Теперь уже не скучаю. Как только вас увидела, я сразу почувствовала себя свободней.
— Благодарю, — с усмешкой сказал Боровецкий.
— Я сказала что-то невпопад? Тогда я ничего больше не буду говорить, рта не раскрою.
— А вот против этого я протестую всеми силами и всей душой.
— Нет, нет, больше не буду разговаривать — ведь что я ни скажу, все или глупо, или смешно.
— Ни то, ни другое, я слушаю вас не только со вниманием, но и с истинным удовольствием.
— Ну, пошли отрабатывать барщину! — позвал Боровецкого Бернард, возвращаясь.
Боровецкий поклонился и пошел с ним, а Мада смотрела им вслед, не посмев попросить, чтобы он вернулся к ней.
— Двести тысяч во второсортном товаре и в ненадежных векселях, — опять прошептал Бернард, представляя Боровецкого некрасивой, с темным от веснушек лицом, девушке, у которой вся голова, лицо и плоская грудь была усыпаны пудрой и брильянтами.
— Собственные ли у нее зубы, не знаю, но за брильянты ручаюсь.
— Да вы несравненный чичероне!
— Об этом всей Лодзи известно. Сейчас я вас подведу к руинам. Пятьдесят тысяч наличными на стол, но папа может поджечь себя еще раз, тогда приданое увеличится в четыре раза!
Не слишком молодая, бледная девица анемичного вида, сама зеленая да еще в зеленом платье, улыбнулась жалкой, болезненной улыбкой, обнажая длинные, редкие зубы и синеватые дёсны.
Поклонившись, Боровецкий поспешно удалился — это угасшее лицо, подобное старым, запыленным, оббитым, испорченным часам из саксонского фарфора, произвело на него удручающее впечатление.
— Сто тысяч, капризов на двести, а ума на три гроша, — шепнул Бернард, представляя Боровецкого непоседе Феле, подруге Ружи; это было воплощенное движение, — волосы ее развевались, глаза бегали, ноги, руки, губы, брови — все непрестанно шевелилось, ежеминутно Феля разражалась веселым детским смехом и была такая миленькая, улыбчивая, веселая, так прелестно складывала ручки, щебетала таким наивным голоском, так мило кокетничала, что Боровецкий пробормотал:
— Прелестное дитя!
— О да, только в этом прелестном дитяти сидит будущая Мессалина!
Возразить Боровецкий не успел — они подходили к Руже.
— Ружа Мендельсон! Имя само говорит за себя: сколько! Рядом, с пепельными волосами, Меля Грюншпан, приданое в цифрах не называю, но могу вам доложить, что это самая достойная и разумная девушка в Лодзи, — просвещал Боровецкого Бернард, затем представил его подругам, которые с любопытством на него воззрились.
— Слишком худой! — шепнула Ружа с такой гримасой, что Меля не могла сдержать смеха.
А Бернард, представив приятеля еще десятку старых и молодых дам и о каждой дав соответствующий отзыв, завершил свою миссию и посреди гостиной отпустил его на свободу.
Став у стены, Боровецкий с интересом разглядывал общество. Напротив него, за зелено-желтой портьерой, была приоткрыта дверь в будуар, где сидела в одиночестве и смотрела на него пани Ликерт. Он, однако, пока не замечал ее, поглощенный живописным зрелищем, которое являли собой группы женщин среди дорогой мебели, цветов и комнатных растений; дамы сверкали драгоценностями, как витрины ювелирных лавок, а мужчины в черных фраках выделялись на фоне стен и роскошного разноцветья женских нарядов, как безобразные черные крабы на нежном красочном гобелене. Рядом с ним несколько пожилых женщин, обремененных массой кружев, золота и брильянтов, беседовали так громко, что он даже немного отошел в сторону.
— Не правда ли, великолепный вид, можно было бы картину писать! — заметила, проходя мимо, пани Эндельман и позвала его с собой.
— Восхитительный!
— Я вас увожу, потому что кое-кто хочет с вами познакомиться, только предупреждаю, что этот кое-кто очень красив и очень опасен.
— Тем хуже для меня, — так скромно ответил Боровецкий, что пани Эндельман рассмеялась и, хлопнув веером по его руке, кокетливо бросила:
— Да вы опасный человек!
— Прежде всего для самого себя, — вполне серьезно отвечал ее спутник, входя за нею в небольшой, обставленный в китайском стиле будуар.
Хозяйка дома представила его известной лодзинской красавице, небрежно восседавшей на желтой китайской софе с чашкой чаю в руках.
— Вы должны простить мою смелость хотя бы потому, что я честно признаюсь, что давно хотела с вами познакомиться.
— Конечно, прощаю, но я не достоин такой чести, — ответил Боровецкий, скучающим, усталым взором косясь на гостиную, не придет ли оттуда кто-нибудь на выручку.
— Но я на вас в обиде.
— Неужели так сильно, что нельзя простить? — с улыбкой спросил Боровецкий, следя за ее оживленной жестикуляцией.
— Конечно, я все забуду, если вы выкажете должное раскаяние.
— Хотя я не знаю, в чем каяться, однако искренне сожалею.
— Обида моя в том, что вы околдовали моего мужа.
— Он что, жаловался, что плохо провел с нами время?
— Напротив, он убеждал меня, что впервые в жизни так хорошо развлекался.
— Но тогда вы должны не обижаться, а вознаградить меня благодарностью, причем двойной.
— Почему же двойной?
— За то, что он приятно провел время, и за то, что не испортил вам поездку в Пабьянице[27], — со значением ответил Боровецкий и быстро взглянул в ее глаза под тревожно нахмурившимися бровями.
Дама сухо рассмеялась и стала поправлять великолепное колье из жемчужин и брильянтов, обвивавшее ее мраморную, идеальных линий шею. При этом движении длинные, выше локтей, перчатки немного сдвинулись и обнажили классической красоты руки; от частого дыхания ее грудь, лишь наполовину прикрытая, бурно вздымалась и опускалась.
Она действительно была очень хороша, но какой-то сухой, классической, холодной красотой; серо-стальные глаза, без блеска, под сильно подведенными бровями напоминали покрытые изморозью оконные стекла. Она долго смотрела на Кароля и наконец спросила:
— А почему Люция не пришла? — И легкая ирония сверкнула в ее глазах.
— Не знаю, потому что мне неизвестно, кого вы имеете в виду, — ответил он со спокойным лицом.
— Я говорю о пани Цукер.
— Я и не знал, что пани Цукер так зовут.
— Давно вы с нею виделись?
— Чтобы ответить на ваш вопрос, я должен его понять.
— Ах, вы не понимаете! — усмехаясь, протянула она, сверкнув рядом великолепных зубов меж очень маленьких, изящно очерченных губ.
— Это допрос? — спросил он довольно резко, его начинал раздражать ее взгляд и явно читавшееся на ее лице желание помучить. Она слегка нахмурилась и вперила в него взор Юноны, на которую была очень похожа.
— О нет, пан Боровецкий, я просто спрашиваю про Люцию, про нашу милую подругу, потому что и я люблю ее не меньше, хотя, возможно, несколько по-иному, — миролюбивым тоном возразила она.
— Я готов вам верить, что пани Цукер достойна любви.
— И достойна того, чтобы об этой любви не отрекались, пан Боровецкий. Мы с ней как две сестры и ничего друг от друга не скрываем, — со значением произнесла она.
— И что же? — спросил он глухим от сдерживаемого гнева голосом, его злило, что Люция выболтала их тайну этой классической кукле.
— А то, что надо мне доверять и стараться заслужить мою дружбу, которая может вам очень даже пригодиться.
— Согласен. Вот сейчас и начну.
Он сел на софу и поцеловал ее обнаженное плечо — корсаж ее платья доходил только до подмышек и держался всего на двух полосках ткани, вышитых драгоценными камнями.
— Э нет, таким путем не добиваются верной сестринской дружбы! — с улыбкой проговорила она, слегка отодвигаясь.
— Дружбе следовало бы не иметь таких дивных плеч и не быть такой очаровательной.
— Но также не проявлять таких бурных, людоедских инстинктов, — вставая, сказала дама; распрямившись всем своим роскошным телом, она заботливо поправила искусно завитые на висках белокурые валики и, видя, что Боровецкий тоже встает, прибавила:
Посидите, пожалуйста, еще минутку — ведь мы пробыли вместе уже так долго, что я могу заподозрить, будто вы в меня влюблены.
— Неужто вы в таком случае рассердились бы на меня?
— А Люция, пан Кароль? Да, я правильно сказала, что вы людоед.
— Скорее красавицеед.
— У меня приемы по четвергам, но приходите, пожалуйста, пораньше!..
— Может быть, мы сегодня еще увидимся?
— Нет, я сейчас ухожу, ради вас я оставила больного ребенка…
— Жаль, что не могу выразить свою благодарность так, как мне хотелось бы! — с улыбкой воскликнул Кароль, окидывая взором ее великолепный бюст и шею.
Дама прикрылась веером, кивнула ему и удалилась, скрывая светской улыбкой некоторую озабоченность.
— Пан Боровецкий, тут пани Травинская о вас вспоминает! — окликнул его Бернард. — Но где же наша знаменитая красавица?
— Отправилась сеять своими очами смерть и разрушение! — ответил Боровецкий.
— Нудная особа!
— Вы бываете на ее четвергах?
— Что мне у нее делать? Бывают там только ее поклонники да любовники бывшие, нынешние и будущие… Итак, мы вас ждем!
Боровецкому вдруг стало здесь так скучно, что он решил не идти к Травинской, а как-нибудь незаметно пробраться к дверям и сбежать, но, проходя мимо портьеры ближайшего будуара, он встретился лицом к лицу с выходившей оттуда пани Ликерт, своей прежней любовью.
Она попятилась, и он, привлекаемый ее взглядом, как магнитом, последовал за ней.
Уже с год они не говорили, после того как расстались внезапно, без каких-либо объяснений; иногда встречались на улице, в театре, здоровались издали, совсем как чужие, однако в его воображении немым, мучительным укором часто возникало ее горделивое, печальное лицо.
Несколько раз у него появлялось желание заговорить с ней, но всегда не хватало смелости — удерживало то, что ему нечего было ей сказать, ведь он ее не любил. И теперь, при этой неожиданной встрече, сердце его сжалось от мучительной боли.
— Давно я вас не видела, — спокойно сказала она.
— Эмма, Эмма! — только сумел он произнести, всматриваясь в ее бледное лицо.
— Прошу в гостиную, сейчас начнется концерт! — позвала проходившая мимо пани Эндельман и окинула их взглядом.
Тотчас же раздались аккорды рояля, и чистое, звучное сопрано запело модный романс.
Разговоры смолкли, глаза всех устремились на певицу.
Но сидевшие в будуаре ничего не слышали, кроме неровного, тревожного биения своих сердец.
Эмма опустилась на низкое, поддерживаемое драконами креслице, отгороженное от камина экраном, сквозь который проникали отблески огня, окрашивая румянцем ее бледное, печальное лицо стареющей красавицы.
Стоя рядом, Боровецкий смотрел сверху вниз на это лицо, все еще красивое, хотя уже отмеченное когтистой лапой времени; от впалых висков сеточка мелких морщинок пролегла к глазам, к ее царственным глазам с темными радужками на голубоватых, как у детей, белках, к глазам, ярко сиявшим из-под тяжелых, удлиненных век в узорах синих, тоненьких, как волоски, жилок. И под глазами темнели синие круги, просвечивавшие сквозь тонкий слой белил.
Высокий, очень красивый лоб был открыт, черные с серебряными нитями волосы зачесаны за уши, в которых сверкали два больших брильянта. Уголки крупного ярко-пунцового рта скорбно опускались к массивному подбородку. И во всем ее лице, в слегка склоненной голове ощущалась усталость, какая бывает после длительной, тяжелой болезни, и даже этот рот, казалось бы совсем молодой, напоминал увядающий цветок граната, — была в ее лице какая-то терпкая, меланхолическая вялость женщины, утомленной любовью.
Тонкие черты Эммы мгновенно отражали каждое чувство, промелькнувшее в ее душе или в мыслях, и выражение ее лица то и дело менялось.
Одета она была в темно-фиолетовое платье с глубоким декольте, окаймленным ярко-желтыми кружевами с сверкающими в них рубинами и аметистами; изящная, стройная, она могла бы сойти за юную девушку, если бы не нарочито напряженная осанка.
Слегка обмахиваясь веером, Эмма сидела, не глядя на Боровецкого, не глядя ни на кого, хотя вся гостиная была перед ее глазами, — она чувствовала на своем лице его взгляд, и этот взгляд ее обжигал, наполнял ее удрученное, опечаленное сердце жаром странно-сладостной муки.
Боровецкий стоял так близко, что она слышала его дыхание и шорох крахмальной манишки, когда он наклонялся; она видела его руку, которая опиралась на жардиньерку; она могла, подняв глаза, насладиться видом этого человека, горячо любимого и желанного, однако она этого не сделала и сидела не шевелясь.
Кароль знал, что она из тех женщин, которые любят только раз в жизни, одна из тех мечтательных, робких душ, жаждущих идеала, глухих и слепых ко всему будничному, исполненных страстного стремления любить и навеки посвятить себя любимому, но в то же время ей было присуще чувство собственного достоинства, она была горда.
Это-то и раздражало Боровецкого более всего, он предпочитал иметь дело с женщинами заурядными, которые, обладая привлекательной внешностью, были обычными самками или хлопотливыми хозяйками. Такие женщины не делают трагедий из мимолетной интрижки, — немного поплачут, ночь-другую проведут без сна и утешатся с очередным любовником или вернутся к прерванным домашним обязанностям и опять станут тем, чем были прежде, то есть ничем.
«Что ей сказать?» — думал он.
— А правда ведь она прекрасно поет? — нарушила молчание Эмма, не подымая глаз.
— Да, да! — поспешно согласился Кароль, следя за певицей, которую, когда она кончила петь, окружила толпа мужчин и увела в буфетную.
Рояль умолк, и гостиную снова заполнил шум голосов. Лакеи разносили мороженое, цукаты, печенье, конфеты и шампанское, ежеминутно хлопали пробки.
— Вы уже открыли свою фабрику?
— Еще нет, вероятно, лишь к осени сумею это сделать, — ответил Боровецкий с удивлением, он ждал совсем других вопросов.
Они посмотрели друг другу в глаза, проникая в самые недра души. Эмма первая опустила веки, слезы затуманили ее взор, и она тихо сказала:
— Я от всей души желаю вам счастья во всем… надеюсь, вы верите, что я желаю… искренне…
— Верю, как никому другому.
— И всегда так же… без перемен…
Голос ее осекся от глубокого волнения.
— Благодарю… — И Боровецкий поклонился.
— Прощайте, — сказала она, вставая, но что-то такое прозвучало в ее тоне, что Боровецкий вздрогнул и под влиянием какого-то внезапного страха, смутной тревоги стал лихорадочно ее убеждать:
— Нет, Эмма, не уходи так! Я должен тебя видеть! Если ты не совсем меня забыла, если не считаешь меня последним негодяем, разреши прийти к тебе, мне надо с тобой поговорить, я хочу тебе сказать… Ответь же мне хоть слово, умоляю!
— На нас смотрят! Прощайте! Мне нечего вам сказать, прошлое мертво в моем сердце, я его уже не помню, а если иной раз вспоминаю, то со стыдом.
Она обвела влажными от слез глазами его побледневшее лицо и ушла.
Последние ее слова были неправдой, но она вложила в них всю свою жажду мести и теперь, медленно проходя по гостиной, уже сожалела об этом, да так сильно, что едва справлялась с желанием возвратиться к Боровецкому, кинуться ему в ноги, умолять о прощении — но нет, она не возвратилась, она шла, улыбаясь знакомым, обмениваясь с ними приветствиями и взглядами, но по сути никого не видя.
К Эндельманам она приехала ради Кароля, решилась на этот шаг после долгих, трудных месяцев, после тяжелой борьбы с тоской и с любовью, сжигавшей ее душу.
Она хотела его увидеть, поговорить с ним, в глубине ее гордого сердца, после всех страданий и разочарований, тлела искра надежды, что он ее еще любит, что их лишь временно разлучили какие-то непонятные обстоятельства, но стоит их выяснить, поговорить, и все уладится.
И теперь она будто в могилу возвращалась, где истлели, рассыпались в прах последние остатки жизни, задавленные огромной, мертвенной тишиной вечного мрака.
Боровецкий пробрался сквозь толпу гостей в буфетную, чтобы подбодрить себя: последние слова Эммы были для него как пружина, проглоченная волком в комке замороженного жира, — теперь эта пружина постепенно распрямлялась и терзала его острой, невыносимой болью.
Он стерпел бы все и слезы, и отчаяние, и упреки, но это ее презрение, равносильное пощечине, было для него нестерпимо, а надо было держать себя в руках: пани Эндельман повела его показать картины и собрание других произведений искусства, расположенных без особого порядка в нескольких комнатах. Тут ей, однако, вскоре пришлось его уступить Гросглику, желавшему поговорить о каком-то деле.
После концерта гости опять разбрелись кто куда.
Шая со своей свитой расположился в буфетной, а в гостиной теперь царила Травинская, окруженная молодыми женщинами, среди которых были Меля и Ружа.
Пани Эндельман подходила то к одному, то к другому и торжествующе говорила:
— Вся Лодзь собралась у нас сегодня! Не правда ли, всем очень весело?
— Замечательно! — отвечали ей, украдкой зевая, — на самом-то деле все изрядно скучали.
— Пан Эндельман! — звала она мужа, тот танцующей походкой бежал к ней, что, при его тонких ногах и большом животе, получалось очень забавно. — Пан Эндельман, велите отнести мороженое в китайский будуар.
— Сейчас велю. А? — отвечал он, приставляя к уху ладонь.
— И шампанское для мужчин.
— Сейчас будет и шампанское для мужчин.
— Не правда ли, всем очень весело? — тихо спросила она.
— А? Чудесно, прямо чудесно, выпили почти все шампанское.
И они расстались, — Эндельман ежеминутно заглядывал в буфетную, чтобы там распорядиться и с неким горделивым прискорбием удостовериться, что гости не пьют никаких вин, кроме шампанского.
— Эти хамы пьют шампанское так, будто это мюнхенское пиво. А? — пожаловался он Бернарду.
— Но у тебя же еще достаточно в запасе.
— Да, запас есть, но у них-то нет никакого воспитания, хлещут так, будто шампанское ничего не стоит.
— Ну и чудак, надо будет об этом рассказать в городе.
— А? Ну нет, Бернард, помилуй!
Но Бернард, не слушая его, уже подошел к Руже и, смеясь, стал пересказывать этот диалог.
— Господа, дамы скучают в одиночестве! — кричал Эндельман толпившимся в буфетной молодым людям, чтобы отвлечь их от шампанского, но никто и ухом не повел.
Дам развлекал один Бернард, он сидел напротив Травинской и беседовал с нею, изрекая такие забавные парадоксы, что рыжая голова Ружи склонялась чуть не до колен, чтобы скрыть смех, а Травинская, непринужденно и деликатно улыбаясь его остротам, искала глазами мужа, который теперь стоял с Боровецким у ног Дианы, и разговаривали они так громко, что временами она слышала их голоса.
Остальные гости томились от скуки, каждый на свой лад.
Мада сонно бродила по гостиной, притворяясь, что разглядывает картины, и все старалась подойти поближе к Боровецкому.
Пожилые дамы дремали в креслах или, собравшись в будуарах, делились новостями, а кто помоложе слушали беседу Травинской с Бернардом и грустно, жалобно косились в сторону буфетной, где слышались голоса разгоряченных шампанским мужей и отцов.
Скука все сильнее завладевала обществом.
Гости взирали друг на друга равнодушно и даже как бы с неприязнью, словно виня друг друга за это всеобщее томление.
Уже были обсуждены все наряды, оценены все драгоценности, которыми были увешаны дамы и девицы, обсуждены и гостиная, и хозяева, и угощенье, и все присутствующие, — больше нечего было делать.
Собравшихся здесь ничто не объединяло, у них не было ничего общего, собрались они лишь потому, что в Лодзи считалось хорошим тоном бывать у Эндельманов, восхищаться их картинной галереей и собранием других произведений искусства, равно как полагалось бывать иногда в театре и время от времени жертвовать что-нибудь для бедных, сетовать на отсутствие светской жизни в Лодзи, ездить за границу и тому подобное.
Однако здешнее общество с трудом подчинялось принятым во всем мире условностям, которые были ему глубоко чужды.
Именно об этом и рассуждал Бернард.
— Вы не любите Лодзь? — перебила его Травинская, чтобы остановить слишком длинную тираду.
— Не люблю, но я не мог бы жить без нее — хотя нигде я не скучал сильнее, зато нигде не видел столько смешного.
— Так вы коллекционируете смешное?
— Своей насмешкой вы осудили это мое развлечение.
— Не окончательно, но я хотела бы услышать, какова цель подобного коллекционирования.
— А я-то думал, вы хотели бы услышать что-нибудь из моей коллекции.
— Ваше предположение ошибочно, я не любопытна.
— Совершенно? — спросил Бернард с некоторым ехидством.
— Во всяком случае, по отношению к ближним.
— Но если они прескучные, ах, какие скучные! — жалобно протянула Тони.
— Даже женщины вас не интересуют?
— Интересуют в той же степени, как и все люди.
— А если бы я вам рассказал что-то очень занятное, например, о супруге директора Смолинского, которая в эту минуту уходит? — тихо спросил Бернард.
— Об отсутствующих, как о мертвых, я никогда не говорю.
— Возможно, вы правы, и те и другие бывают прескучными.
— Но скучнее всех те, кто становится в позу скучающего! — с иронией глядя на него, воскликнула Ружа.
— Пусть так. Поговорим о картинах. Разве это не подходящая тема для дам? — задетый, спросил Бернард.
— Лучше уж о литературе! — горячо подхватила Тони, которая славилась своей страстью к романам.
— Вы читали «Землю обетованную» Бурже?[28] — робко спросила молчавшая до сих пор девица с лицом, похожим на запыленные неисправные часы.
— Я не читаю ярмарочной литературы, в детстве я прочел «Историю Магеллоны», «Розу с Танненберга» и тому подобные шедевры. Этого мне хватит на всю оставшуюся жизнь.
— Вы слишком строго судите Бурже, — заметила Меля.
— Возможно, что строго, зато справедливо.
— Благодарю за поддержку, пани Травинская, — поклонился ей Бернард. — Довелось мне читать одну из книг этого якобы великого писателя, якобы психолога, якобы моралиста, читал я внимательно, к этому меня понуждал большой успех, которым он у нас пользуется, и он показался мне похотливым старцем, повествующим в возвышенном тоне, но с циничной усмешкой гнусные истории.
— Может быть, теперь мы поговорим о женщинах? Разве это не подходящая тема для мужчин? — ехидно спросила Травинская.
— Что ж, давайте поговорим о так называемом прекрасном поле, раз уж нет у нас более увлекательной темы.
Бернард комически развел руками, но в душе был обозлен на Нину.
— Осторожней, вы начинаете нас оскорблять.
— Земные ангелы не должны обижаться, но я, к сожалению, об ангелах мало что могу сказать, эта порода в Лодзи не очень известна, так что лучше пойду и приведу вам кое-кого, кто au courant[29] в этой области.
Произнеся это довольно резким тоном, Бернард встал и вскоре привел Кесслера, молодого, худощавого немца с желтыми волосами, голубыми выпуклыми глазами и крупными, выдающимися вперед челюстями, также в желтой щетине.
— Роберт Кесслер! — представил его Бернард, усадил на свое место и отошел к группе мужчин, которые под руководством Эндельмана рассматривали картины в длинной комнате, служившей галереей.
— Пан Гросглик, посмотрите на эту Мадонну, это Мадонна из Дрездена!
— Красивая картина! — протяжно проговорил старик Либерман; засунув руки в карман и выпятив живот, он склонил голову и стал изучать раму картины.
— Эта картина получила медаль, вот смотрите, тут написано: «Médaille d’or»[30], картина замечательная, больших денег стоит. А?
— Сколько? — тихо спросил Гросглик, поглаживая указательным пальцем левой руки, на котором блестел золотой перстень с рубином, жесткие черные бакенбарды, окаймлявшие его круглые тщательно выбритые щеки, будто косточки на двух отбивных.
Он так высоко задирал подбородок, что две складки на толстом красном затылке закрывали воротничок, и он становился похож на откормленную свинью, стоящую на задних ногах; правую руку он засунул в карман белого жилета.
— Сколько? — тихо повторил Гросглик — он всегда говорил тихо — и очень важно поднял брови, двумя крутыми дугами поползшие вверх на его выпуклом лбу, образуя своей чернотой резкий контраст с седыми волосами и румяным лицом.
— Не помню, этим занимается мой секретарь, — небрежно ответил Эндельман. — Посмотрите на эту жанровую картину, все как живое, прямо шевелится.
— Очень хорошие краски, — пробормотал кто-то.
— А капитал еще лучше. А?
— Jа, jа! Одна рама для такого ландшафта стоит немало, — произнес толстяк Кнаабе, с видом знатока постукивая портсигаром по бронзовой раме.
— Да у нашего хозяина хватило бы и на золотую, пан Кнаабе. Если хватает на шапку, должно хватить и на голову, — рассмеялся Гросглик, который всегда подкреплял свои мысли сравнениями.
— Гениально сказано, пан Гросглик, — сдерживая смех, воскликнул Бернард.
— У меня и на это хватит, — скромно проговорил банкир.
— Прошу взглянуть, вот еще одна Мадонна, это копия с картины Чимабуэ[31], но она лучше оригинала, даю слово, лучше, потому что стоит тысячу рублей. А? — вскричал хозяин, заметив скептическую усмешку на устах банкира.
— Посмотрим, мне очень нравятся Мадонны. Я моей Мери купил Мадонну Мурильо. Если ей доставляет удовольствие иметь в своей комнате такую картину, почему бы не купить?
Так они осмотрели несколько десятков картин и остановились перед большой мифологической сценой, занимавшей полстены и изображавшей Вход в Гадес[32].
— Колоссальная штука! — с изумлением воскликнул Кнаабе.
Эндельман принялся объяснять значение изображенных фигур, но Гросглик быстро перебил его.
— Это же самый обыкновенный могильщик, и вся картина дрянная. Зачем рисовать такие печальные вещи? Я как увижу похороны, так потом лекарства принимаю, несколько дней сердце болит. Кому суждено умереть, тот не утонет!
— Второе отделение концерта, прошу в гостиную! — пригласила пани Эндельман.
— Могу вас поздравить с такой галереей, да, да, поздравить! — кричал банкир.
— Что они там будут представлять в гостиной?
— Извольте программу, здесь все напечатано.
Бернард подал банкиру длинную полоску некрашеного шелка, разрисованную вручную, на которой была по-французски написана программа.
Они вернулись в гостиную, где общество уже затихло и нанятая пара актеров выступала с французским диалогом.
Мужчины, столпившись у двери буфетной, со скучающими лицами слушали, но вскоре стали возвращаться к оставленным стаканам и рюмкам; женщины же, напротив, слушали с жадностью и пожирали глазами актеров, изображавших молодых, простодушных влюбленных, на которых в дороге напали в горах разбойники, схватили их и разлучили.
Теперь влюбленные встретились и рассказывали о своих приключениях с таким наивным цинизмом, с такой элегантной разнузданностью, что дамы покатывались со смеху и ежеминутно хлопали в ладоши.
— Ah, mon Dieu, mon Dieu! Très joli, très joli![33] — громко выкрикивала в восхищении вся увешанная драгоценностями, как ювелирная лавка, пани Кон, жена одного из фабрикантов; на ее маленьких, заплывших жиром глазках выступили слезы от хохота, она веселилась всей душой, ее толстые, одутловатые щеки и плечи, похожие на укутанные в черный шелк вальцы, тряслись, как студень.
— Во что они тебе обошлись, Эндельман? — тихо спросил Гросглик.
— Сто рублей и ужин, но они стоят тысячу, видишь, как гости веселятся.
— Хорошая идея, я на именины жены обязательно их найму.
— Наймите теперь, они вам тогда изрядно уступят, — шепнул ему через плечо Бернард и подошел к Меле, которая сидела одна позади всех, потому что Ружа села в первом ряду, чтобы не упустить ни слова из диалога.
— Проснись, Меля! О чем задумалась?
— В эту минуту я думала о тебе, — шепнула она, поднимая на него свои серые глаза.
— Вот и нет, ты думала о Высоцком! — сердито прошипел Бернард и стал обрывать цветущие гиацинты, стоявшие на столике, у которого он сел.
Меля смотрела на него удивленными и словно испуганными глазами.
— Я могла бы точно так же думать о Ландау или о другом знакомом, чьи имена ты мог бы назвать с таким же успехом, раз ты не веришь моим словам.
— Извини, Меля, я тебя обидел?
— Да, обидел, ведь ты знаешь, что я никогда не говорю того, чего не думаю.
— Дай мне руку.
Она протянула ему руку в белой перчатке с вышитым серыми нитками узором.
Бернард расстегнул пуговички и довольно крепко поцеловал ей ладошку.
— Раз Высоцкому можно, так можно и мне! — стал оправдываться он, когда Меля резко выдернула руку. — Но кстати, о Ландау. Мне сказали в городе, что ты за него выходишь. Это правда?
— И что же ты ответил тем, кто говорил о моем замужестве?
— Что это слухи, которые никогда не подтвердятся.
— Благодарю тебя, этого и впрямь не будет. Даю тебе слово, что я за него не выйду, — прибавила Меля решительней, заметив в его взгляде недоверие.
По худощавому, нервному лицу Бернарда промелькнуло выражение радости.
— Я тебе верю, я ни на миг не допускал, что ты можешь за него выйти. Ты — и такой заурядный конторщик! Да он же простой делец без всякого образования, пошлый еврей. В самом крайнем случае я бы предпочел для тебя Высоцкого.
Глаза Мели сверкнули, легкий румянец залил лицо, она опустила веки под испытующим взглядом Бернарда и, поправляя браслет, прошептала:
— Ты Высоцкого недолюбливаешь?
— Я ценю его как человека, он малый благородный и достаточно разумный, но я не выношу его в роли твоего поклонника.
— Ты говоришь вздор, ты же прекрасно знаешь, что никакой он не мой поклонник, — сказала Меля с деланной искренностью, надеясь выведать у Бернарда, если он знает что-либо о Высоцком. Она предполагала, что раз они дружат, то, наверно, делятся своими секретами.
— Я знаю, что говорю. Он сам еще не осознал этого, но он тебя любит.
— Ну и что с того? Ведь он католик! — невольно воскликнула Меля, выдавая свои тайные мечты.
— Ах, вот как обстоит дело! Поздравляю, поздравляю! — медленно проговорил Бернард, и язвительная усмешка искривила его тонкие губы.
Небрежным движением он откинул со Лба черные вьющиеся волосы, подкрутил небольшие усики и встал — его тонкое, типично семитское лицо помрачнело от досады, а может, и гнева. Ноздри трепетали от подавляемого волнения, а темные глаза тревожно блуждали по лицу Мели.
Наконец он повернулся и, ни слова не вымолвив, отошел.
— Бернард! — тотчас же крикнула Меля вслед.
— Сейчас вернусь, — сказал он, повернув к ней уже спокойное лицо, на котором теперь лишь играла обычная его презрительная усмешка.
Меля не обратила внимания на его огорченный вид — разговор о Высоцком согрел ее сердце восхитительно приятным жаром. Она сидела с закрытыми глазами и, вдыхая пряный аромат гиацинтов, в упоении шептала:
— Значит, это правда?
Но ее радостные мечты были прерваны криками «браво», которыми наградили актеров после завершения диалога.
— Très joli, mon cher Bernard![34] — продолжала восклицать пани Кон, утирая слезы на глазах и мокрое от пота лицо, обращаясь к проходившему мимо Бернарду.
— Она говорит по-французски, как испанская корова, — шепнул он Травинской, которая искала глазами мужа.
Нина в ответ только улыбнулась.
— Попрошу дам и господ не покидать своих мест. А? — громко возгласил Эндельман.
И впрямь лакеи тут же принесли и поставили у окна мольберт и по знаку Эндельмана сняли покрывало.
— Прошу взглянуть на картину! Новый шедевр! Прошу взглянуть! Пани Эндельман, вели поднять шторы.
Все столпились у холста, увенчанного лавровым венком; то был морской пейзаж: несколько нимф отдыхали на скале, высящейся среди спокойных голубых вод южного залива.
От цветущих магнолий, похожих на огромные букеты, падал розоватый отблеск на сапфировую воду, которая, подернутая легкой рябью, льнула к зеленым скалистым берегам.
Над нимфами кружили чайки, а рядом, в роще, среди лавров с блестящей светло-зеленой листвою, среди миндальных деревьев и магнолий виднелись огромные, покрытые рыжей шерстью кентавры с пылающими от похоти лицами.
Весь пейзаж был объят сладостной негой знойного дня, наполнен ароматами цветов, шумом моря и нежными тонами бирюзового неба, которое раскинулось огромным пологом и где-то вдали сливалось с морем.
— А почему они без одежды?
— Потому что им жарко.
— А как же вы, пан Гросглик, хотели бы, чтобы они купались!
— Это мифологическая сцена, пан Гросглик.
— Ну прежде всего — это голая сцена.
— Чудесная картина, изумительная! — восклицали дамы.
— Ну а где же их платья, почему платья не нарисованы, нет, этот художник просто халтурщик.
— Так это же нимфы, пан Кон.
— Ты, Кон, так разбираешься в нимфах, как… нимфы в тебе! — сострил Гросглик.
— Пан Кон, если бы этот художник был халтурщиком, его картина не стояла бы у меня. Как вы думаете? — с горделивым снисхождением произнесла пани Эндельман.
— Мой муж в этом не разбирается, он разбирается в бумазее, — стала так пылко оправдывать своего мужа пани Кон, что кое-кто прыснул со смеху.
— Какая красота! Как правдиво изображено море, оно точно такое, какое было возле нашей виллы в Генуе. Мы ведь были в прошлом году в Генуе.
— В Биаррице тоже много воды, но я на нее не люблю смотреть, мне сразу же делается нехорошо.
— Нет, вы только обратите внимание, кажется, будто слышишь это море! А цветы такие живые, будто искусственные, и по-настоящему пахнут, — убеждала пани Эндельман, призывая гостей смотреть на картину, так как они уже начинали уходить.
— Пахнет краской! — воскликнул Кнаабе, наклоняясь к картине.
— А я, знаете ли, приказала покрыть картину лаком.
— Из-за чего краски потеряли свежесть и потемнели, вдобавок лак сильно блестит и мешает видеть изображение, — тихонько объяснила ей Травинская, неплохо разбиравшаяся в живописи.
— А я люблю, чтобы блестело! Мне все равно — ландшафт это, жанровая, мифологическая или историческая картина, я все покупаю, мы можем это себе позволить, но я люблю, чтобы мои картины блестели. Тогда у них вид лучше, — громко и простодушно оправдывалась хозяйка дома.
Нине пришлось даже прикрыться веером, чтобы не рассмеяться ей в лицо.
— Что, Бернард, разве я не права?
— Абсолютно правы, это прибавляет картине цену. Кому приятно, когда на кухне сковородки нечищеные и не блестят?
— Mon chéri[35] ты надо мной смеешься, а я честно признаюсь, что люблю, когда все имеет аккуратный вид, как новенькое…
— Знаю, знаю, для того ты и велела почистить пастой старое оружие и бронзовые китайские статуэтки.
Ружу рассмешил этот диалог, и она, чтобы не сконфузить хозяйку своим смехом, поспешно сказала:
— Схожу приведу отца посмотреть на картину.
И отправилась в буфетную, где Шая сидел с Мюллером.
— На кой мне эта выставка! — возразил Шая, когда она попросила его пойти с нею, — Мне и тут хорошо с паном Мюллером. Я море видел, чего там смотреть! Пруд, чуть побольше того, что я велел выкопать в моем имении. Кипман, я тебя когда-нибудь приглашу в мое поместье! — обратился он к сидевшему за стойкой старому другу.
— Ну как вам понравилась моя невестка? — спросил Бернард у Боровецкого.
— Как бы там ни было, она женщина незаурядная. Покупает картины, собирает коллекцию.
— Чтобы похваляться. Галерея эта, в ее представлении, возвышает ее над пошлой, темной толпой. Это делается не из потребности любоваться искусством, а просто из тщеславия.
— Повод тут не важен — каков бы он ни был, но ваши родичи собрали изрядное количество поистине ценных вещей.
— Ах, у моей невестки своя метода. Если ей картина понравилась, она долго ходит вокруг да около, расспрашивает знатоков насчет ее ценности и начинает упорно торговаться лишь тогда, когда уже уверена, что покупка будет выгодной.
— Вы придете в гостиницу? Сегодня должен был Куровский приехать.
— Приду, я не видел его уже месяца два.
— Прошу вас передать мои извинения вашим родственникам, но я должен сейчас уйти.
Боровецкий пожал руку Бернарду и незаметно удалился.
Когда он очутился на Пиотрковской, уже темнело, загорались фонари и лампы в витринах магазинов.
На воздухе он почувствовал себя лучше.
Он не ушел от Эндельманов сразу вслед за пани Ликерт, чтобы на это не обратили внимание и не возникли новые сплетни, а они уже изрядно потрепали имя Эммы.
У Эндельманов он томился от скуки — и общество ему было не интересно, и концерт, и новая картина. Потрясение, вызванное беседой с Эммой и ее последними словами, никак не проходило. Он сам не мог понять своего состояния, никогда еще не доводилось ему чувствовать себя столь глубоко оскорбленным.
«Она презирает меня и ненавидит!» — думал он, и ее презрение и ненависть все сильнее мучили его.
У входа в дом Кароля поджидала женщина с четырьмя детьми, та самая, что хлопотала о возмещении за гибель мужа.
— Вельможный пан! Пришла я к вам с великой просьбой! — завопила она, бросаясь к его ногам.
— Чего вы хотите? — спросил он довольно резко.
— А я насчет того, что вы, вельможный пан, обещали, вы же сказали, фабрика мне заплатит за то, что машина разорвала моего мужа.
— А, это вы, Михалкова? — спросил он уже мягче, глядя на ее красные глаза, на исхудавшее иссиня-бледное лицо, изглоданное нуждой.
— Да, да, Михалкова, она самая, я же еще с жнива…
— Вам должны заплатить двести рублей. Надо пойти к пану Бауэру, он заплатит, ваше дело у него.
— Была я еще нынче у того немца, так он, треклятый, велел спустить меня с лестницы, да еще через лакея пригрозил, что в тюрьму посадит, если буду ему надоедать, у него, мол, нынче праздник. Чтоб ему не поздоровилось, дьяволу, за мое сиротство и маету!
— Приходите в понедельник в контору пана Бухольца, там вам выплатят. Еще денек потерпите.
— Так я ж терплю, вельможный пан, лето минуло, картошку выкопали, зима морозная прошла, вот уж весна наступает, а я все жду, вельможный пан. Беда мне с детьми, жрут, как звери жадные, а помощи никакой, у меня уже ни силушки, ни терпенья нету, ума не приложу, что делать. И ежели вы, вельможный пан и благодетель, нас не выручите, уж верное дело, пришла наша погибель.
Она начала тихо всхлипывать, умоляюще, с отчаянием заглядывая ему в глаза.
— Приходите в понедельник, как я вам сказал, — ответил Боровецкий; он вошел в сени и дал Матеушу рубль, чтобы он вынес той женщине.
— Так она еще тут? Я уже три раза отгонял ее, а она, точно сука, все под дверь возвращается и скулит со своими щенятами. Ничего не поделаешь, придется поколотить.
— Дашь ей деньги и чтобы пальцем не тронул, слышишь! — с досадой крикнул Кароль, направляясь в комнаты.
На оттоманке с трубкой в зубах лежал Макс, а рядом, в черном костюме, сидел Муррей, умильно уставясь на дно цилиндра, который держал в руке. Он явно был взволнован — челюсти двигались быстрей обычного, а горб подрагивал так часто, что сюртук на спине вздернулся чуть не до шеи.
Кароль, кивнув им, прошел в свою комнату. Там он привел в порядок бумаги на столе, поправил цветы в вазах, долго смотрел на фотографию Анки, затем распечатал конверт с письмом, но читать не стал, а отложил письмо и принялся ходить по комнате, время от времени поглядывая в окно.
Он чувствовал себя как человек, раненный в сердце, который никак не может понять, что с ним, и, шатаясь, инстинктивно пытается удержать равновесие, ухватиться за что-нибудь. Из памяти не шли оскорбительные слова Эммы.
Наконец Кароль присел возле окна — над городом гасли последние лучи дневного света. Мутные, серые сумерки заполняли комнату, навевая тоску и апатию, все сильнее овладевавшую его душой.
Зажечь лампу Кароль не разрешил, он сидел в темноте и вслушивался в затихающие уличные шумы.
Изредка доносились до него реплики Макса, зато все отчетливей слышался сдавленный, глухой голос англичанина.
— Чего вы хотите? И собака привыкает к своей будке. Знаете, когда я иду к Смолинским, на душе становится так тепло, так спокойно, мне у них так хорошо, свободно, радостно, что я со страхом думаю: а ведь скоро придется возвращаться к себе, в пустую, темную, холодную квартиру. До того надоела мне холостяцкая жизнь, что сегодня я окончательно решил…
— Сделать предложение? Который же это раз? — пробурчал Макс.
— Да, я сделаю предложение, и сразу после Пасхи — свадьба. В июне возьму отпуск, повезу жену в Англию, к своей родне. Ах, как она была нынче хороша в костеле! — воскликнул он.
— Кто же она, ваша избранница?
— Завтра узнаете.
— Немка, еврейка, полька? — с интересом выспрашивал Макс.
— Полька.
— Если она католичка, то не пойдет за вас, они, знаете, держатся за свою религию, как пьяный за столб.
— Это не помеха, признаюсь вам по секрету, что готов, как только стану женихом, перейти в католичество. Мне все равно, моя религия — любовь.
— А покамест — только жена.
— Да, только жену можно любить и уважать, только жены достойны преклонения.
— Immer langsam voran, langsam![36] Вы же еще не были женаты, сперва попробуйте.
Боровецкий прервал их беседу.
— Ты, Макс, придешь к Куровскому?
— Приду. А ты уже уходишь?
— Да. До свидания, Муррей!
— Я пойду с вами.
Англичанин поспешно одернул сюртук, простился, и они вышли вместе. На этом отрезке Пиотрковской, между рынком Гаера и Евангелической улицей, стояла тишина, тротуары были почти безлюдны. Низкие, одноэтажные дома глядели на улицу освещенными окнами, через которые было хорошо видно, что делается внутри.
Боровецкий молчал, Муррей же с любопытством заглядывал в окна, то и дело останавливаясь.
— Посмотрите, какая милая сценка! — воскликнул он у окна с прозрачной занавеской, сквозь которую была видна большая комната — вокруг стола, под висячей лампой, сидела семья.
Румяный папа с повязанной салфеткой наливал из суповой миски суп в тарелки детям, которые жадными глазенками следили за движениями отца.
Мать, дебелая немка в голубом фартуке со свежим, улыбающимся лицом, заботливо ставила тарелки перед старой седой женщиной и стариком, который выбивал трубку над пепельницей и что-то громко говорил.
— Наверно, им очень хорошо! — тихо произнес Муррей, завистливо глядя на эту обычную семейную сцену.
— Да, им там тепло, у них хороший аппетит и есть обед на столе, — с досадой отозвался Кароль, резко ускоряя шаг; англичанин, не поспевая, брел позади и всматривался во все светящиеся окна. Он глубоко страдал от тоски по семье и любви.
Боровецкий оказался в потоке рабочих, шедших с боковых улиц и заполнивших тротуары Пиотрковской, и дал ему себя увлечь, не думая, куда идет.
На встречу с Куровским было еще рано идти, в кабак Кароля не тянуло, а из дому выгнала тоска, и он брел по улице, не зная, чем занять эти несколько часов.
Он свернул на улицу Бенедикта, затем на Спацеровую — там было тише и темнее. Пошел по бульвару, вернулся, и так несколько раз. Ходил просто для того, чтобы утомиться, чтобы физической усталостью приглушить странный голос, похожий на голос совести, который звучал в его душе и все сильнее мучил, переходя в еще неосознанную, смутную жалость к Эмме.
Кароль начинал заново размышлять над их отношениями, так грубо, жестоко прерванными, отношениями, от которых она теперь отреклась с презрением и ненавистью.
Он не был неопытным юнцом, не был ни сентиментален, ни чрезмерно чувствителен к чужим бедам, и все же его терзало сознание, что он причинил Эмме много зла.
Вдобавок, когда он вспоминал ее поцелуи, ее любовь, ее благородство, — все то, что в ее присутствии там, у Эндельманов, нисколько не ускорило биение его сердца, — теперь, в этом смятенном состоянии, вызывало неотступное, жгучее желание.
Он снова мечтал о ее любви.
Ему было больно думать, что они расстались навсегда, что он уже никогда не поцелует ее уста, не увидит эту гордую голову на своей груди. И эта мысль была настолько невыносимой, что он уже несколько раз направлялся к дому Эммы и с мучительным замиранием сердца воображал, каким возгласом она его встретит. Прошлое ожило в нем.
Но к Эмме он не зашел, а продолжал бродить по улице.
Ему надо было оправдаться перед собой, однако оправдания он не находил. И еще было почему-то стыдно — слишком хорошо помнил он свои клятвы и уверения в вечной любви, которые еще так недавно расточал перед нею.
Стыдно было также того безволия, которое он в эти минуты ощущал. Стыдно того, что, подчинив себя холодному расчету дельца, он сознательно подавлял свои чувства и заковывал сердце в броню эгоистических софизмов.
Кароль упорно исключал из своей жизни все, в чем была хотя бы тень чувства, душевного порыва, сострадания к ближним, — все, что могло ему помешать наживать деньги, дабы в будущем спокойно наслаждаться жизнью.
Он холодно рассуждал, холодно соблазнял замужних женщин, потому что они обходились ему дешевле, чем продажные любовницы, холодно собирался жениться; он все подсчитывал и так успешно себя вышколил, что временами чувствовал себя каким-то новым, другим человеком, — а все стремления, желания и верования, внушенные семьей, школой, обществом, совершенно в нем угасли.
Но он обманывался — пришло время, и такая малость, презрение некогда любимой женщины, сущий пустяк, необъяснимое стечение обстоятельств, пробудило к жизни все, что было так старательно погребено.
С тревогой Кароль теперь понимал, что все же не сумел отдать делам, фабрике, сугубо эгоистическому существованию всю душу, что она полна призраков, которые проснулись и еще более властно, чем прежде, напомнили о своих правах.
Словно под слоем пепла автоматически текущей лодзинской жизни пробудилась в нем наивная юность, юность со всеми ее надеждами и разочарованиями. Он остро затосковал по сильным впечатлениям.
Одиночество стало в тягость.
И Боровецкий поспешил в «колонию», однако не застал там никого, кроме прислуги. От нее он узнал, что хозяйки скоро придут, потому как уже пора собираться обычным воскресным гостям.
— А где панна Кама?
— В гостиной. Недавно слышала, Пиколо лаял, значит, и панна Кама там.
Он действительно увидел Каму, дремавшую на козетке. Пиколо заворчал на пришельца, но быстро узнал его и, уткнувшись лохматой головой в волосы Камы, умолк.
Кама спала лежа навзничь, заложив руки под голову. Луч света, проникавший через открытую дверь из передней, озарял ее детское, зарумянившееся личико в ореоле черных кудряшек, накрученных на белые папильотки.
Боровецкий бесшумно вышел, чтобы ее не разбудить.
«Даже пойти некуда», — думал он, и хотя помнил, что обещал Люции сегодня вечером быть у нее, не пошел туда.
Теперь, когда душа его была во власти меланхолических и волнующих воспоминаний об Эмме, мысль о Люции возникала как укор совести.
Эта женщина бесила его своей заурядностью и глупостью. Он уже не находил в ней ни одного из достоинств, которые ему виделись вчера. И, наверно, случись ему говорить о ней в эту минуту, он бы не сказал ничего хорошего, дабы таким способом оправдаться перед собой и успокоить расшалившиеся нервы.
Отряхнувшись от раздумий, Кароль направился в гостиницу к Куровскому, с которым не виделся несколько недель.
— Пан Куровский у себя? — спросил он служителя на втором этаже.
— Сейчас узнаю, встал ли он.
Через минуту служитель возвратился и предложил провести гостя в номер.
— Кароль? — спросил сильный, звучный голос.
— Да, я. Ты еще спишь?
— Не совсем. Будь добр, посиди в гостиной, через две минуты я выйду.
Боровецкий ждал с нетерпением, расхаживая по небольшой, изысканно меблированной гостиной.
Куровский, кроме квартиры при своей фабрике в пригородной деревне, снимал в этой гостинице другую, лодзинскую квартиру для «секретных дел», как он выражался. Он приезжал каждую субботу, по вечерам обычно принимал у себя добрых знакомых, пил с ними, беседовал, играл в карты; затем все воскресенье он спал, а вечером уезжал домой, исчезая опять на неделю.
Такую жизнь он вел уже несколько лет. Настоящих друзей у него не было, хотя с теми, кого он у себя принимал, он был на «ты».
Куровский являл собою необычный экземпляр человека авантюрного склада, однако, зацепившись на поверхности этой «земли обетованной», он в ней акклиматизировался, поскольку делал здесь деньги, и порвал с тем миром, откуда пришел.
Знали о нем не много.
Лет десять тому назад он появился на лодзинской земле с остатками большого состояния, о потере которого, видимо, не слишком горевал. Основал фабрику с каким-то аферистом мелкого пошиба и через год остался без гроша. Потом пытался самостоятельно что-то предпринимать, но успеха не имел. Далее «учился работать», как определял он сам несколько тяжких лет, проведенных на второстепенной должности на фабрике Бухольца.
Наконец, опять вместе с компаньоном, он основал фабрику химических препаратов, ибо когда-то окончил в Германии химический факультет, и тут уже он не потерпел банкротства, но, напротив, стал единственным владельцем, а компаньон отбыл в Варшаву, надеясь выхлопотать себе место в трамвайном управлении.
Фабрика росла тем бешеным, американским темпом, какой можно наблюдать только в Лодзи, — сказывались энергия Куровского, поразительно целенаправленное, разумное ведение дела и основательные знания.
Он не обанкротился, ни разу не горел, никого не обманывал и быстро наживал капитал. Это и было его целью, к ней он упорно стремился, не щадя трудов.
И все же человек он был странный.
Аристократ до глубины души, ненавидевший аристократию; консерватор, фанатично веривший в прогресс науки; вольнодумец и в то же время ревностный сторонник абсолютизма; искренний католик, еще более искренне насмехавшийся над любой религией; изнеженный сибарит, не любивший себя утруждать, он при всем этом был неутомимым тружеником.
Насмехаясь над всем и вся, он, однако, обладал сердцем, чувствительным к чужому горю, и широким умом, снисходительным к слабости. Таковы были противоречия, таившиеся в его весьма цельной и оригинальной натуре.
— Куровский — это польский винегрет! — определил когда-то Бухольц, питавший к нему уважение.
Боровецкий внезапно остановился — ему показалось, что он слышит в соседней комнате женский голос и шелест платья, но тут же все стихло, и появился Куровский. Поздоровавшись, он сел за стол, взгляд у него был беспокойный и раздраженный.
— Придет кто-нибудь сегодня? — спросил он, поднимая на Кароля большие, орехового цвета глаза.
— Насколько мне известно, будут все. Мы уже не виделись целых три недели.
— Стосковались, что ли? — небрежно бросил Куровский, и на лице его промелькнула усмешка.
— Конечно, можешь не сомневаться.
— Я и не сомневаюсь, иначе мне пришлось бы признать, что и вам знакомо сомнение, это царственное свойство мысли.
— А тебе не хочется?
— Почему-то не могу. Но довольно об этом. Ты сегодня какой-то тусклый, у тебя выражение лица как у мужа, которому впервые изменила жена.
— Почему бы не сказать «страдающего несварением желудка»? — воскликнул Кароль, которого задела верная догадка, содержавшаяся в словах Куровского.
— Как тебе угодно! Но они наверняка придут? — спросил тот, глянув на часы и бросая злобно-иронический взгляд на портьеру, закрывавшую дверь в спальню, где послышался еле уловимый шорох.
— Макс, Эндельман и Кесслер будут, это точно, потому что Макс выспался, а другие изрядно соскучились на нынешнем приеме у Эндельманов.
— Да, я тоже получил приглашение! Ну и как, много было золотых телушек?
— Очень метко сказано. Бернард подробно докладывал мне об их приданых, мы всех по очереди рассматривали, но зрелище, надо признаться, отнюдь не занимательное.
Кароль меланхолически покачал головой — перед ним возникло лицо Эммы и вспомнились ее слова.
— Должны были прийти Травинские, вчера он был у меня и сказал об этом.
— Да, они были. Он томился в этом еврейско-немецком антураже, а она произвела сенсацию своей красотой и утонченностью. Была там и Смолинская.
— Она? О, это событие! Ну и как ты находишь эту античную красавицу?
— Скажу, что в ней больше античности, чем красоты.
— Ты прав. В сущности, не так уж она хороша, все дело в славе. В далекой юности ее провозгласили красавицей, и слух этот прошел нетронутым через ряд поколений.
Лицо Боровецкого сморщилось в намеке на улыбку, и оба умолкли.
— Нет, право, с тобой, видно, что-то случилось?
— А почему ты целых три недели не приезжал в Лодзь? — спросил Боровецкий, не отвечая на вопрос.
— Почему? — Куровский начал подбрасывать нож и с ловкостью жонглера ловить его. — Почему? Да вот почему, — повернулся он боком и показал, что левая рука у него на перевязи.
— Несчастный случай?
— Да, два дюйма стали.
— Когда? — спросил Кароль быстро и как бы с недоверием.
— Две недели назад, — тихо ответил Куровский, и его черные брови напряженно изогнулись над сурово блеснувшими глазами.
Лишь теперь заметил Боровецкий болезненно-зеленоватую бледность его лица и глубоко запавшие глаза.
— Женщина? — спросил Кароль, словно размышляя вслух.
— Я не знаю ни одной женщины, ради которой я пожертвовал бы хоть ногтем! — быстро ответил Куровский, беспокойно поглаживая черные, довольно редкие волосы и такую же иссиня-черную бороду, закрывавшую воротничок и половину груди.
— Потому что таких нет! — горячо подхватил Кароль. — Они либо глупые самки, либо плаксивые, сентиментальные гусыни. Но человека, настоящего человека я среди них не встречал.
Ему хотелось нынешнее свое настроение выместить на всех женщинах, но Куровский его перебил.
— Ты же искал в своих любовницах не человеческих качеств, а только любви. У тебя в этих делах нет права голоса, пока ты не перестанешь нести вздор о том, что женщины — это не люди, пока не перестанешь относиться к ним как к игрушкам, как к лакомству; пока ты смотришь на женщин с точки зрения своего аппетита да, только аппетита.
— Интересно бы узнать, кто из нас смотрит иначе на молодых, хорошеньких женщин.
— Не знаю, во всяком случае— не я, — небрежно ответил Куровский.
— А меня из-за такого же моего отношения ты лишаешь права судить? — с раздражением спросил Кароль.
— А ты мне запрещаешь противоречить тебе, хотя бы в шутку? — рассмеялся Куровский.
— Тогда зачем мы обмениваемся пустыми фразами?
— Именно об этом я и думаю с самого начала, а ты пришел к той же мысли только через сорок минут.
— Ну, тогда прощай! — обозленно бросил Кароль и направился к дверям, но Куровский поспешно преградил ему дорогу.
— Не чуди! Ты сердит на людей, а хочешь отыграться на мне. Оставайся. Но я был бы рад, если бы сегодня больше никто не пришел.
Кароль остался. Он сел в кресло и уставился неподвижным взглядом на огни полутора десятка свеч, горевших в серебряных канделябрах, — Куровский не выносил в квартире газа, керосина и электричества.
— Отмени приглашение! Я сейчас уйду и передам всем, что ты сегодня никого не принимаешь.
— Да, надо бы отменить, но в то же время мне хочется увидеть вашего лодзинского Гамлета, этого Бернарда, который карикатурно подражает не только моим словам и определениям, но и цвету моих носков. Не прочь бы я увидеть и Макса, эту груду мяса, и немецкого волка Кесслера, не говоря об остальных. Мне вас не хватало эти три недели.
— И никто тебя, больного, не развлекал?
— Ты угадал, и признаюсь тебе откровенно, что вы порой бываете удивительно забавны.
— Полезно об этом знать, от имени всех я должен поблагодарить тебя за откровенность.
— О, не быть откровенным так трудно! — воскликнул Куровский с комической интонацией, и оба, переглянувшись, улыбнулись и умолкли.
Куровский ушел в соседнюю комнату и через минуту возвратился. Кароль все смотрел на него, испытывая необычную потребность говорить, высказаться хотя бы намеками, но молчал — холодное лицо приятеля, едкая ирония его взгляда заставляли Кароля замкнуться, сосредоточиться на своих мыслях и сдерживать рвущиеся из уст признания.
— Как с твоей фабрикой? — спросил немного погодя Куровский.
— Дело обстоит так, как я сообщал тебе в последнем письме. Через неделю приедет Мориц, и мы примемся за работу.
— Я забыл тебе сказать, что видел в Варшаве панну Анку.
— Я даже не знал, что она там будет.
— Зачем ей было тебя извещать! Ты хочешь, чтобы для барышень весь мир ограничивался женихом?
— Мне казалось, что именно женихом он и должен ограничиться.
— Если нет любовников. А почему ты себя не ограничиваешь?
— Забавный вопрос! Ты, видно, приверженец идей Бьернстьерне Бьернсона?[37] Вряд ли это по вкусу твоей любовнице.
— Аааа! — зевнул Куровский. — Мы говорим о вещах, которые меня ну нисколечко не касаются.
— Сегодня?
— А может, и завтра так будет, — небрежно заключил Куровский и вызвал звонком гарсона, которому наказал никого к себе не пускать и принести меню ужина.
Кароль сонно потянулся, откинул голову на спинку кресла.
— Может, попросить занести кровать?
— Спасибо, я сейчас пойду домой. Что-то я заскучал и такая мерзкая апатия одолела, час от часу слабею.
— Прикажи своему слуге надавать тебе оплеух, это тебя взбодрит; средство радикальнейшее, а апатия — самый страшный враг жизни.
— Ты мне не написал, согласен ли предоставить кредит.
— Предоставлю. Но почему, скажи на милость, ты не сообщил, что идешь ко мне по делу, — я бы тебе ответил, что делами занимаюсь в конторе, а здесь принимаю только друзей.
— Извини, я спросил невзначай. Ты не удивляйся, я поглощен мыслями о фабрике. Хотелось бы поскорее увидеть ее в действии.
— Тебе так нужны деньги?
— Не столько они, сколько независимость.
— Независимость есть только у бедняков, но даже миллиардеры ее лишены. Человек, имеющий рубль, он уже раб собственного рубля.
— Парадокс!
— Подумай, и ты убедишься, что я прав.
— Возможно, но, во всяком случае, я предпочитаю быть зависим так, как Бухольц, от собственных миллионов, чем от первого попавшегося разбогатевшего мужика.
— Это другой взгляд, скорее практический, но если смотреть шире, то мы увидим, что независимость вообще — это абсолютный миф, а независимость конкретная, независимость людей богатых — это рабство. Ведь такие люди, как Кнолль, Бухольц, Шая, Мюллер и сотни других, самые жалкие рабы собственных фабрик, несамостоятельные механизмы, и ничего больше! Ты же знаешь жизнь фабрикантов и жизнь фабрик, знаешь не хуже меня.
Подумай, какая удивительная комбинация возникла теперь в мире: человек покорил силы природы, открыл новые виды энергии — и попал в тенета этих сил. Человек создал машину, а машина сделала его своим рабом: машина будет развиваться и набирать силу до бесконечности и наравне с этим будет расти и усугубляться рабство человека. Voilà![38] Победа всегда обходится дороже, чем поражение! Поразмысли над этим.
— Не хочу, потому что я бы пришел к совершенно другим выводам.
— А у меня уже есть готовые, могу изложить хоть сейчас, и будут они столь же логичны.
— Меня одно удивляет: почему ты сам так охотно пошел в рабство к своей фабрике?
— Откуда ты знаешь? Почему ты не допускаешь мысли о необходимости, о железной необходимости, об отвратительном принуждении?
Куровский говорил быстро, и в тоне его слышалась злость, пробужденная неприятными воспоминаниями.
— Ты непоследователен. Если бы я так думал и смотрел на мир с такой точки зрения, я бы ничего не сделал. К чему тогда трудиться?
— Чтобы иметь деньги, много денег, столько, сколько мне надо, — это первая причина, а вторая состоит в том, чтобы разные немецкие хамы не могли мне говорить: «Почему вы не едете в Монако?» И наконец, я хотел бы на этой мошеннической почве привить немного добродетели, — насмешливо подытожил Куровский.
— Чтобы тем выгоднее ее продавать?
— Чего стоит добродетель, которую нельзя выгодно продать?
— Ты-то своей не очень дорожил, — бросил Кароль, вспомнив последнего компаньона Куровского, который вышел из компании без гроша, хотя и вложил в дело немалые средства.
— Подлая клевета! — выкрикнул Куровский, резко стукнув стулом об пол.
Глаза у него засверкали, лицо стало дергаться от волнения, но он мгновенно овладел собою, сел опять, закурил папиросу, сделал несколько затяжек, потом бросил ее и, протягивая Каролю руку, тихо сказал:
— Извини меня, пожалуйста, если я тебя задел.
— Я, знаешь ли, отчасти поверил сплетням, потому что судил о тебе по-лодзински, но теперь я тебе верю и ничуть не сержусь, я понимаю, что мое предположение могло тебя больно задеть.
— Я никого не обманывал — и возможности не было, и некого было обманывать, — сказал Куровский, но за этими циничными словами еще чувствовалось неутихшее волнение.
Он велел принести бутылку вина и стал пить один стакан за другим.
— А жаль, что мне не довелось жить лет сто тому назад, — начал он каким-то необычным тоном.
— Почему же?
— Жизнь была бы для меня интересней. Сто лет тому назад еще жилось неплохо. Еще существовали сильные чувства, могучие страсти; если встречались преступники, то такого масштаба, как Дантон, Робеспьер, Наполеон, если были предатели, то они предавали целые народы, а грабители похищали государства. А теперь что? Карманное воровство, удары перочинным ножиком в живот!
— И в те времена тебе не пришлось бы производить химикалии.
— Да, я нашел бы себе другую работу, — помогал бы Робеспьеру рубить головы Жиронде и Дантонам, а Баррасам[39] — казнить Робеспьеров, остальных же велел бы избивать палками до смерти и трупы бросать собакам.
— А дальше что? — спросил Кароль, обеспокоенно глядя на него, — Куровский говорил с закрытыми глазами, казалось, он бредит.
— А дальше я плюнул бы в глаза милейшим дамам Liberté, Fraternité, Egalité[40] это ведь абсурд смердящий, и отправился бы помогать Императору очищать мир от голытьбы.
Тут Кароль рассмеялся и, беря шляпу, сказал:
— Спокойной тебе ночи!
— Уже уходишь? Ты же посидел у меня всего полтора часа.
— Точно заметил время?
— От страха, чтобы ты не засиделся. Ну хватит дурачиться. В следующую субботу жду тебя, жду всех.
— А я в этот день собираюсь быть у невесты.
— Пошли заместителя, а сам поедешь в воскресенье. Помни, я на тебя рассчитываю.
Кароль пошел по Пиотрковской, после этого визита его раздражение и усталость только усилились. Зато почти исчезла смутная тревога и смолкли угрызения совести. Какой-то осадок от них еще оставался, но теперь Кароль меньше думал о себе — в ушах звучали парадоксальные рассуждения Куровского, а вскоре и они стихли.
Душевное равновесие восстанавливалось, Каролю ужасно захотелось есть. И по пути он зашел в «Викторию».
В ресторане было пусто из-за того, что в театре недавно начался спектакль. В выходившем окнами на улицу полутемном зале дремали гарсоны, а по двум другим, освещенным, бродил Бум-Бум — он обеими руками поправлял пенсне, прищелкивал пальцами и поминутно останавливался, глядя на лампы выпученными, тусклыми глазами.
В буфетной стоял у стойки высокий, тучный господин с очень маленькой, заостренной кверху головой, покрытой, будто мхом, черными волосами; небольшие черные, глубоко запавшие глаза были как две черные точки на багровом лице, словно перечеркнутом большим ртом, — вывороченные губы походили на два синих ватных валика.
Склонясь над стойкой, он облизывал лоснящиеся губы, обсасывал мокрые усы, вытирал салфеткой остроконечную черную бородку и что-то говорил стоящему рядом низенькому толстяку, который жадно уплетал бутерброд, шевеля усами, носом, бровями и тараща заплывшие жиром глаза.
— Разлюбезный вы мой, не глотнуть ли нам еще разок коньячку? А? Плесните-ка нам, барышня, а потом кофейку, бифштексик по-татарски. А? Ну, чтобы нам во всем была удача!
Они чокнулись и выпили.
— Разлюбезный вы мой, а неплохо бы еще и в третий раз нам пожелать себе удачи. А?
Кароль сел в зале, выходившем окнами во двор, и, ожидая, пока принесут поесть, стал просматривать свежие газеты. Вслед за ним там появился Бум-Бум, — он двигался зигзагами, резко выбрасывая вперед подрагивающие ноги — симптом сухотки, — а пенсне то и дело падало ему на грудь.
— Добрый вечер! Вы, пан инженер, редкий гость! — залепетал он, уставясь на Кароля мертвенными рыбьими глазами.
— Далеко живу, — коротко ответил Кароль, загораживаясь газетой, чтобы поскорей от него избавиться. — В чем дело? — спросил он и невольно отпрянул, видя, что Бум-Бум наклоняется над ним.
— О, у вас, пан инженер, на плечах и на спине голубые нитки!
И старик принялся снимать воображаемые нитки, делая такие движения, словно они были бесконечной длины.
Боровецкий поглядел на себя в зеркало — никаких ниток не было.
— Все теперь почему-то нитками опутаны… — бормотал Бум-Бум. — Вот и на спине тоже!
Он все снимал и снимал нитки, сматывал их, бросал на пол и опять снимал — движения его были автоматичны, глаза открыты, но ничего не видели, они были прикованы к голубым нитям, которыми якобы был опутан Боровецкий; наконец тот, потеряв терпение, звонком вызвал гарсона и указал глазами на Бум-Бума.
Взяв старика под руку, гарсон его увел. Бум-Бум не сопротивлялся, он шел как сонный, но и с гарсона стал снимать нитки целыми пригоршнями и бросать их на пол.
Сцена эта произвела на Боровецкого удручающее впечатление — он поспешно закончил ужин и вышел из зала; в буфетной он Бум-Бума уже не застал, там только сидел за столиком тот высокий господин и, громко чавкая, жуя бифштекс, приговаривал;
— Рука руку… Вот так, запомните, разлюбезный вы мой! Сколько дашь… столько и получишь.
Толстяк не отвечал, рот у него был набит мясом, только еще энергичнее двигались все части его лица.
На углу пассажа Мейера Боровецкий при свете фонаря снова увидел Бум-Бума — тот медленно брел по улице и все тянул невидимую пряжу, снимал ее с фонарей, с прохожих, с домов, ловил в воздухе над головой, ему мерещилось, будто вся улица оплетена ею, как паутиной, и он рвал ее, стаскивал и как бы продирался сквозь нее.
— Delirium tremens[41], — прошептал Кароль с жалостью и поехал домой, обещая себе, что сейчас же ляжет и отоспится за все дни.
Матеуш играл на гармони, и в темном, длинном коридоре несколько соседских слуг с увлечением отплясывали вальс. Кароль прервал их веселье, уведя Матеуша в комнаты.
Макса Баума уже не было, только самовар еще шумел на столе.
Боровецкий попросил постелить постель и сказал, чтобы в коридоре не шумели, — он, мол, выпьет чаю и сразу ляжет спать.
Спать он, однако, не лег — от наступившей в доме тишины на него нахлынуло такое острое чувство тоски, что он места себе не находил. Он все же разделся, но, не ложась, начал рассматривать какие-то бумаги, потом с досадой швырнул их на стол и заглянул в комнату Макса — там было темно и пусто.
Кароль посмотрел в окно: притихшая улица спала после праздничного оживления. В доме царила гнетущая тишина, из каждого угла глядели тоска и пустота. Каролю стало невтерпеж, мучительное чувство одиночества заставило его торопливо одеться — позабыв о недавних угрызениях совести по поводу Эммы и о своем решении начать жить по-иному, он поехал к Люции.
На другой день после полудня Боровецкий, бодрый, посвежевший, выглядел вполне спокойным после вчерашней бури, которая миновала, не оставив иного следа, кроме иронической усмешки над самим собою, столь же светлой и добродушной, как этот воскресный день, затопивший Лодзь солнечным светом, теплом и радостью наступающей весны. Кароль собирался нанести визит семейству Мюллера и готовился к этому так тщательно, что Макс досадливо пробурчал:
— Театральный любовник!
Но Макс нынче был в дурном расположении духа. Домой он пришел поздно, встал тоже поздно, во втором часу пополудни; бродя в шлепанцах по дому, он заглядывал во все углы, пытался одеться, но все было не по нем — он забросал всю комнату частями своего гардероба, топча их ногами и ругая на чем свет стоит то Матеуша, то прачку, которая ему прижгла воротнички, то сапожника, чинившего ему штиблеты и оставившего внутри колючие острия гвоздиков; он уверял в этом Матеуша, а тот клялся всеми святыми, что это неправда, что штиблеты внутри ну прямо бархат.
— Ни крохи не чувствуется, ни крупиночки!
— Молчи, ты, обезьяна зеленая, я же чувствую, что колет, а ты мне толкуешь, будто ничего нет!
— Вот я палец засунул, ничего не чувствую, вот всю руку — тоже ничего нет.
— А ты языком пощупай, так почувствуешь, каково моей ноге! — вскричал Макс, вырывая штиблету у него из рук.
— Еще чего выдумали! Мой язык ничем не хуже вашего, стану я его марать! — гневно изрек слуга и, хлопнув дверью, ушел.
Макс, подойдя к окну, принялся скрести в штиблете кочережкой.
— С чего это у тебя такой катценяммер?[42] Чего злишься? — спросил Боровецкий, натягивая перчатки.
— С чего? Осточертело мне все! Вчера потерял целый вечер из-за Куровского. Пошел к нему, а он меня не принял, у него, видите ли, там была какая-то… обезьяна! Пошел я домой уже обозленный, да за ужином изрядно набрался! А чтоб их громом разразило, и все штиблеты, и всех сапожников!
Он ударил штиблетой об пол, швырнул кочережку к печке и начал быстро раздеваться.
— Что ты делаешь?
— Спать пойду, — хмуро пробурчал Макс. — К чертям все! Штиблет не наденешь, колет, дуреха-прачка сожгла воротнички, дома сущий ад, нет, это уже слишком. Матеуш! — рявкнул он во все горло. — Если ко мне кто придет, так меня сегодня не было и нету. Слышишь?
— Знамо дело. А если та, как бишь ее, панна Антка заявится?
— Гони ее, а если меня разбудишь, я тебе башку отвинчу и рожу так расквашу, что родная мать не узнает. Телефон подушкой заткни, принеси самовар и все журналы!
— Что тут у вас стряслось? — спросил Кароль, ничуть не удивляясь такому странному способу проводить праздник и воскресенье, — это было не в новинку.
— Что стряслось? С завтрашнего дня мы сокращаем рабочий день на двадцать пять процентов. Сезон мертвый, ничего не продается, склад завален, по векселям никто не платит, и вдобавок отец, вместо того чтобы уже давно уменьшить количество рабочих часов или уволить половину рабочих, плачет, что, мол, этим беднякам нечего будет есть, и ставит свое жиро на векселях всяких бездельников. Еще год, и ему самому нечего будет есть. Ну и пусть себе подыхает, если ему угодно, но почему же я должен от этого страдать!
— Половина фабрик сокращает расходы на заработную плату, увольняет рабочих и ограничивает продукцию. Я это вчера у Эндельманов слышал, говорят уже не таясь.
— А чтоб их всех черти побрали, мне-то какое дело; только бы меня не трогали, чтобы я мог спокойно спать!
Он залез под одеяло и, громко, раздраженно сопя, повернулся лицом к стене.
— Твой отец, наверно, очень огорчен, мне жаль его.
— Не говори мне о нем, я так на него зол, что готов даром уступить его первому встречному! — вскричал Макс, резко садясь в постели. — Старый растяпа! Сам трудится как последний рабочий, мучит себя, отказывает себе во всем — даже в Эмс не поедет в этом году, хотя доктор советовал, прямо-таки приказал ему ехать; надрывается так, что его ненадолго хватит, а тут вчера приехал муж Берты, наш разлюбезный Фриц Вер, и давай к нему подкатываться, так старик и вытащил чуть ли не последние денежки и дал этому лодырю, а потом и говорит матери — я, мол, чувствую себя прекрасно и на воды не поеду. Ума не приложу, что будет с нами, я уже потерял надежду спасти нашу фирму. Отец на своей честности нажил столько, что если после сорокалетних трудов теперь помрет, придется мне его хоронить на свои деньги.
— Зачем говорить об этом прежде времени, он еще долго продержится.
— Фабрика-то и года не продержится, лопнет, пищи ей не хватит, а если фабрика лопнет, старик ее не переживет! Помрет с нею вместе, я же его хорошо знаю. Кто уперся на том, чтобы, применяя на фабрике ручной труд, выдержать конкуренцию с паровыми машинами, того можно сразу отправлять в дом умалишенных.
— Действительно, странная мания, даже смешная.
— Да, смешная для чужих, но для нас эта мания оборачивается трагедией, особенно теперь, когда всю Лодзь лихорадит, когда даже крепкие фирмы валятся, как колосья под косой, когда весь город провонял банкротствами, когда уже неизвестно, кому можно давать кредит, а кому нельзя, потому что все жульничают. Как ты думаешь, чем мы пробавляемся вот уже несколько лет? Уже не одеялами и не покрывалами, их перехватил Цукер и продает на пятьдесят процентов дешевле, а мы пробавляемся нашим красным колером, кумачом, которого пока никто не научился делать. Только этот товар еще кое-как идет, но он слишком дорогой, и даже при самом лучшем сбыте, если бы продавалось все, что мы можем производить, прибыль от него была бы всего десять процентов. Нет, хватит с меня такой коммерции, и если ты в ближайшее время не займешься нашей фабрикой, я сам, хотя у меня нет ни гроша, открою фабрику, и тогда плевать мне на все. Обанкрочусь, ну и пусть, зато, по крайней мере, буду что-то делать.
Он опять лег, натянул одеяло до самого подбородка и умолк.
— Да, сезон плохой, банкротства идут одно за другим, все сокращают продукцию, за исключением трех или четырех больших фабрик, у которых есть средства, чтобы продержаться; да, кризис тяжелый, но уже есть проблески надежды, что дела поправятся. Судя по последним правительственным сообщениям, во всей России озимые превосходные, прекрасно выдержали зиму и сулят хороший урожай. Если эта весна не подгадит, если два-три года будут хорошие урожаи, цены на зерно за это время не упадут, об этом нет и речи, так как запасы и у нас, и за границей иссякли, а в Америке неурожаи, — значит, рынок наш ближе к осени начнет оживать. Есть еще одна причина для оживления текстильной промышленности: начинаются грандиозные государственные работы, они поглотят сотни миллионов и на них будут заняты десятки тысяч ныне бездействующих рук! Ты слышишь, Макс?
— Слышу, но отвечу тебе поговоркой «либо рыбку съесть, либо на мель сесть».
Кароль на это ничего не ответил, он надел пальто и поехал к Мюллерам. На Пиотрковской он заметил Козловского — варшавянин целыми днями шатался по городу. Теперь он стоял на тротуаре в картинной позе, поминутно сдвигая цилиндр то на затылок, то на лоб, и беседовал с директором театра. Шапка из серого барашка, светлые висячие усы и орлиный нос делали директора похожим на казацкого атамана.
Боровецкий приветствовал их легким кивком и, не обращая внимания на знаки Козловского, явно желавшего остановить дрожки, проехал мимо.
Дом Мюллера стоял позади корпусов его же фабрики и, отделенный от них садом, смотрел фасадом на другую улицу. Улица эта была мало застроена, почти сразу за домом выходила на поля, однако была она упорядочена, вымощена, с тротуарами и газовыми фонарями, так как на ней находились особняки нескольких фабрикантов.
В окне низкого одноэтажного дома, прижавшегося боком к двухэтажному дворцу, мелькнула среди множества цветов золотистая головка Мады и тут же исчезла. В передней Кароля встретила пани Мюллер — она отворила ему дверь и даже пыталась помочь снять пальто. Вид у нее был озабоченный и как бы испуганный, она жестом пригласила гостя пройти в комнаты.
— Муж в конторе, а Мада сейчас выйдет, садитесь, пожалуйста! — сказала она, подвигая ему кресло, на которое положила красную шелковую подушечку.
Кароль пытался завязать беседу, но, хотя говорил он о самых банальных вещах, о погоде, о весне и даже дороговизне на рынке, все его усилия были тщетны.
— Jа, Jа! — только поддакивала пани Мюллер, разглаживая свой голубой фартук и поднимая на гостя выцветшие от кухонного жара глаза, тускло светившиеся на морщинистом, мертвенно-бледном лице. Одета она была в бумазейную клетчатую кофту, на голове шерстяной платок, завязанный под подбородком. Она походила на старуху-кухарку — так и казалось, что по комнате распространяются от нее запахи бульона и жаркого. Видимо, она лучше всего чувствовала себя на кухне, с чулком в руке — и впрямь, чулок торчал у нее из кармана фартука.
— Как ваше здоровье? — спросил наконец Кароль, отчаявшись.
— Карашо, ошень карашо, — ответила она, нетерпеливо поглядывая на дверь, откуда должна была появиться Мада.
— А ваши шена и детки сторов? — после долгого молчания спросила она.
— Я еще холостяк, милостивая сударыня.
— Jа,jа, и мой Вильгельм еще холостяк. Вы снаком с Вильгельмом?
— Да, имею удовольствие его знать. Он уже уехал в Берлин?
— Jа в Берлин, — со вздохом ответила она и, возможно, постепенно разговорилась бы, но тут вошла Мада, вся сияющая от радости, и старуха, одернув на дочери блузку, удалилась.
— Вот видите, иногда я способен сдержать слово.
Кароль вручил Маде длинный список книг, составленный Горном, который был с литературой в более близких отношениях.
— Это, наверно, было для вас очень трудно? — спросила Мада, подчеркивая последнее слово.
— Напротив, очень легко, раз этого желали вы.
— Вы не обманываете? — наивно спросила она.
— О нет, нет! — с улыбкой ответил Кароль. — Вы думаете, что мужчины всегда обманывают?
— Не знаю, только Вильгельм всегда обманывает. Я ему нисколько, ну нисколечко не верю.
— Но мне вы должны верить.
Этот разговор начинал его забавлять.
— Ну, если вы меня никогда не обманете, тогда буду верить.
— Торжественно вам обещаю.
— Вот и хорошо. А знаете, кое-какие книги мне тетя привезла, и я уже их читаю.
— И вам интересно?
— Там есть такие чудные, трогательные места, мы вместе с мамой плакали. Отец над нами смеялся, а все же вчера заставил меня читать ему целый вечер.
— Поздно возвратились вы от Эндельманов?
— Было уже темно. Я видела, как вы выходили из гостиной.
— Мне пришлось уйти раньше, и я очень сожалел об этом.
— У Эндельманов так красиво, они устроили такой роскошный прием!
— Я сожалел, что не мог подольше с вами побеседовать.
— Зато я говорила о вас с пани Травинской.
— Небось посплетничали обо мне всласть!
— О нет, нет! Это мужчины о нас сплетничают.
— Откуда вы это знаете?
— Когда Вильгельм возвращается из гостей, он всегда приходит ко мне рассказать, кто там был, и поиздеваться над всеми женщинами.
— И вы полагаете, что так поступают все мужчины?
— Если вы скажете, что не все, я вам поверю! — живо ответила она, вся закрасневшись.
— Уверяю вас, что не все.
Беседа продолжалась в таком же тоне наивного лепета. Кароль заскучал, он стал рассматривать отлично ухоженные цветы, которыми были заставлены подоконники, и восхищаться ими.
— Я скажу Готлибу, ему это будет приятно.
— Кто он?
— Наш садовник. А пан Штерх не любит цветов, он говорит, что если бы в эти горшки посадить картошку, то было бы больше пользы, но пан Штерх глупый человек, правда?
— Наверно, да, раз вы это говорите.
Кароль немного развеселился, а когда Мада еще больше осмелела и перестала думать о своем слишком ярком румянце, она заговорила так решительно, что гость уже смотрел на нее с удивлением.
Конечно, Маде недоставало знания многих светских условностей ведь ее отец был свежеиспеченным миллионером, и воспитывалась она между кухней и фабрикой, в окружении простых ткачей, фабричных рабочих и нескольких семейств, тоже недавно разбогатевших, — однако она обнаруживала живой ум и немалую житейскую рассудительность.
Лицемерие светской жизни не заглушило в ней искренности, которая порой казалась смешной, ребяческой, но привлекала прямотой. Мада даже окончила пансион в Саксонии, откуда Мюллер и приехал некогда простым ткачом в этот край, который действительно стал для него «землей обетованной».
Имела Мада кое-какое понятие и о значении денег — она вдруг сказала об их общей знакомой:
— А вы знаете, что Маня Готфрид порвала со своим женихом?
— Нет, не знаю. Вас это возмущает?
— Нет, только удивляет, она и некрасивая и приданого нет, а уже со вторым порвала.
— Возможно, она предпочитает ждать богатого молодого фабриканта?
— Так ведь и этот ее жених может еще разбогатеть. У моего отца, когда он женился, не было ни талера, а теперь он богат.
— А может, панна Готфрид желает остаться старой девой?
— Ну разве кто-нибудь может желать остаться старой девой! — с горячностью воскликнула Мада.
— Вы в этом убеждены?
— Я бы ни за что не осталась. Мне всегда так жалко старых дев, они такие одинокие, такие несчастные.
— Вы так думаете, потому что вы добрая.
— И потом, люди над ними смеются. Если бы моя власть, так у всех женщин в мире были бы мужья и дети и…
Она запнулась, посмотрела, не смеется ли Боровецкий, но он сдержал улыбку и, глядя на ее золотые ресницы и густо покрасневшее лицо, очень серьезно сказал:
— И хорошо бы сделали.
— А вы не смеетесь надо мной? — подозрительно спросила Мада.
— Я восхищаюсь вашим добрым сердцем.
— Папа идет! — воскликнула она, слегка отодвигаясь от Кароля.
Действительно, в дверях, соединявших этот домик с дворцом, появился Мюллер в шлепанцах с громко стучавшими деревянными подошвами и в бумазейной на вате, изрядно засаленной куртке. Со своей красной физиономией, лишенной растительности и лоснящейся от жира, он был похож на корчмаря, только вместо фарфоровой трубки в зубах у него была сигара, которую он языком передвигал из одного угла рта в другой.
— А почему это, Мада, я не знал, что у нас в гостях пан Боровецкий? — воскликнул он, поздоровавшись.
— Мама не хотела вам мешать работать.
— Да, у меня, знаете, много хлопот.
Он вынул сигару изо рта и пошел сплюнуть в стоявшую у печки плевательницу.
— Вы не сокращаете производство?
— Приходится делать меньше — товара готового много, продажа идет туго. Сезон совершенно гиблый. Покупатели-то есть, но все они тут же объявляют себя банкротами, и тогда — пиши пропало. Я в этом году из-за них немало потерял. Что поделаешь, надо дожидаться лучших времен.
— Ну, я думаю, вам нечего бояться даже самого плохого сезона, — усмехаясь, заметил Боровецкий.
— Так-то оно так, но что теряешь сегодня, того не вернешь и в самый прекрасный сезон. Как там у Бухольца, рабочий день не сокращают?
— Напротив, в цеху бельевой ткани будут работать по вечерам.
— Ему всегда везет. Что он, все еще болеет?
— Кажется, стал поправляться, пробует выходить.
— Почему ты, Мада, держишь гостя здесь? У нас ведь для приема гостей есть дворец.
— Может, гостю и здесь нравится? — прошептала Мада.
— Пойдемте покажу вам свою хижину.
— О которой в Лодзи рассказывают чудеса.
— Сами увидите. Обошлось мне это в сто шестьдесят тысяч рублей, зато все новое. Я старого хлама не покупаю, как Эндельманы, у меня хватает денег на новые вещи.
Обдернув куртку на большом животе, он презрительно выпятил губы, вспомнив старинную, весьма ценную мебель Эндельманов.
Они поднялись по узкой лестнице, которая вела из старого дома на второй этаж дворца — первый был занят главной конторой фабрики. Бежавшая впереди Мада открыла большие двери, на ручки которых были надеты бумазейные чехлы.
— Вот и хорошо, что вы пришли, — говорил Мюллер, посапывая и непрерывно двигая во рту сигару слева направо и обратно.
— Я давно собирался, да все времени нет.
— Знаю, знаю! — вскричал Мюллер, хлопая гостя по лопаткам.
— У нас скучно, поэтому пан Боровецкий боялся приходить, — щебетала Мада, первой входя в комнату.
— Присядьте вот здесь, на этой красивой кушетке, — пригласил Мюллер.
В апартаментах дворца царил полумрак, но Мада быстро подняла все шторы, и яркий дневной свет залил анфиладу роскошно обставленных комнат.
— Не хотите ли закурить хорошую сигару?
— Не откажусь.
— Попробуйте вот этих крепких, по семьдесят пять копеек штука!
Мюллер вытащил из кармана изрядно засаленных и изношенных панталон пригоршню мятых сигар.
— А вот эти послабей, по рублю, попробуйте! — прибавил он и, достав из другого кармана еще более потрепанные сигары, бросил их на столик и стал расправлять грязными руками, отгрызать концы и подавать гостю.
— Попробую более крепких, — сказал Боровецкий и не без отвращения закурил.
— Fein? Хороша? — спросил хозяин, став на середине комнаты фертом, руки в карманах.
— Превосходная, но та, которую вы сами курите, почему-то иначе пахнет.
— Мои-то сигары, они по пять пфеннигов, я очень много курю и привык к ним, — оправдывался Мюллер. — Не хотите ли осмотреть наши апартаменты?
— С удовольствием. Макс Баум много рассказывал мне о них.
— Пан Макс большой друг пана Боровецкого, вмешалась Мада.
— О, он малый неглупый, но у его отца в голове что-то не того. Смотрите хорошенько, все осмотрите, это вам не какая-нибудь изношенная рухлядь, все сделано в Берлине по заказу.
— Вы все привезли из-за границы?
— Да, все, потому что Гюберман сказал, что у вас тут ничего приличного не достанешь.
Кароль умолк. Начался осмотр довольно посредственных мебельных гарнитуров, тяжелых шелковых и плюшевых портьер, ковров, картин, а вернее, роскошных рам — именно на них обращал внимание гостя Мюллер, — дорогих, но безвкусных канделябров, пузатых печек из немецких изразцов, привезенного специально для одного из будуаров зеркала в раме саксонского фарфора.
Мада подробно рассказывала о каждом предмете, она, видимо, была очень рада гостю и ежеминутно вскидывала на него свои светлые фарфоровые глаза, мгновенно пряча их за пушистыми золотыми ресницами, и Кароль тоже часто задерживал взгляд на ее белом личике, густо усеянном веснушками и напоминавшем бархатистый персик. При этом Кароль не забывал громко восхищаться:
— Великолепно! Великолепно!
Дом и впрямь был обставлен с величайшей возможной для нувориша роскошью и оборудован всем, что можно купить за деньги, но в нем не чувствовалось ни уюта, ни вкуса. Был там рабочий кабинет, богато меблированный, но в нем явно никто не работал; была ванная комната, облицованная белой с голубым узором плиткой, с мраморной ванной, в которую спускались несколько красных ступенек, и с потолком, расписанным в стиле помпейских фресок, однако было видно, что здесь никто не купался.
Под круглой башенкой, торчавшей над крышей дворца, как тюк с шерстью, находилась комната в мавританском стиле: окна, стены и дверные рамы пестрели яркими узорами, имитирующими мавританский орнамент, длинные, низкие софы были покрыты обивкой в том же стиле; вся комната поражала карикатурной, безвкусной пестротой крикливых красок, и было очевидно, что под мавританским куполом, поблескивавшим черно-медными росписями, как старая закопченная сковорода, тоже никто никогда не сидел.
— Это, знаете ли, в испанском духе, — объяснил Мюллер.
— В мавританском, папа, вы ошиблись, — поправила Мада.
— Вы сами это придумали?
— Я платил, а придумывал Гюберман.
— Нравится вам эта комната? — спросила Мада.
— Очень нравится, очень мило и оригинально, — усмехаясь, лгал Боровецкий.
— О, она так дорого стоила! По подсчетам Гюбермана, она обошлась в две тысячи рублей. Я не люблю всех этих глупостей, мне по душе вещи солидные, но он меня убеждал, что в каждом порядочном дворце должна быть комната в китайском или японском стиле, да и Маде захотелось, вот он и сделал для оригинальности по-мавритански. Мне-то все равно, пусть будет, как она хочет, я здесь жить не собираюсь.
— Так вы во дворце не живете?
— Ох, пан Боровецкий, да если бы я жил во дворце, надо мною смеялись бы, как смеются над Мейером и над Эндельманом. Мне в старой хибаре удобней.
— Но жалко ведь: такой дворец пустует.
— Пусть стоит. Все строят дворцы, и я приказал построить, у других гостиные, и у меня гостиные, у других экипажи и лошади, и у меня экипажи и лошади. Дорого стоит, ну и пусть, и пусть себе стоит, пусть люди знают, что хотя у Мюллера есть дворец, он предпочитает жить в старом доме.
Они пошли дальше. В середине здания была длинная, узкая комната, обитая темной тканью, окно ее выходило на аллею, которая вела к фабрике. Вдоль стен стояли низкие диваны, обитые красной кожей с золотым тиснением, спинки их доходили до половины высоты стен, сиденья же были разгорожены, как в купе второго класса. Узкие, вделанные в стену зеркала мрачно блестели над диванами и над мраморными с бронзой консолями.
Мада объяснила, что это курительная комната, но, судя по незапятнанной чистоте диванов и низких, симметрично расставленных перед ними столиков, здесь еще никто не курил.
Затем они осматривали огромную, освещенную четырьмя окнами гостиную с белыми стенами и лепным, густо позолоченным потолком, загроможденную мебелью, множеством картин, канделябров, колонн, кушеток и стульев в белых чехлах, которые стояли длинными рядами вдоль стен; несомненно, и здесь еще никто не развлекался и никто на этой мебели не сидел.
Во дворце были еще маленькие кабинеты, позолоченные и украшенные, как бомбоньерки, с обилием безделушек, пустых жардиньерок, нарядных мраморных каминов, на которых красовались фарфоровые статуэтки.
Была и столовая, соединявшаяся лифтом с кухней, — стены ее были обшиты квадратами черного дерева в тонкой бронзовой оправе, посередине стоял массивный стол, буфеты были в стиле ампир — Мюллер их все по очереди открывал и показывал полки, уставленные фарфором и сервизами, которыми никто не пользовался.
И библиотека была — архитектор и обойщик ни о чем не забыли, — небольшая комната со шкафами из некрашеного дуба в старонемецком стиле, за стеклами поблескивали золотом корешки книг всех знаменитых писателей мира, но никто их здесь не читал и даже имен их не знал.
В заключение осмотрели спальню — посередине стояли два больших ложа, застланных голубыми шелковыми покрывалами и с такими же драпри, пол был покрыт голубым ковром, а стены обиты голубой тканью. В углу стоял мраморный умывальник на две персоны, такой огромный, что можно было бы лошадей купать, к нему по трубам шла с фабрики горячая вода.
В этой спальне никто еще не спал.
— Чудесная спальня! — сказал Кароль.
— Это для Мады, когда выйдет замуж. Пойдемте теперь в ее комнату.
Тут Мада запротестовала — у нее, мол, еще не убрано.
— Глупышка, — пробурчал отец и повел Кароля в очень светлую комнатку, обитую бело-розовой тканью. На светлом ковре стояли в беспорядке небольшие стулья и столики.
— Вот где, наверно, удобно письма писать! — заметил Кароль, глядя на маленький письменный столик, на котором очень аккуратно были разложены коробки с бумагой и письменные принадлежности.
— Что толку, если мне совершенно некому писать! А иногда так хочется написать письмо, — с искренним огорчением сказала Мада и стала причмокивать паре канареек в медной клетке, стоявшей на подоконнике.
— Они вас слушаются?
— Еще как слушаются! Вильгельм приходил, свистел им и научил их петь.
— У вас комната, как у Гетевой Гретхен.
Мада не знала, что ответить, и покраснела до корней волос.
Уходя из дворца, Кароль вновь оглядел эти апартаменты, такие безлюдные, неуютные. Роскошь, безупречная чистота, новизна производили впечатление выставки, где все очень богато, но безвкусно.
Во дворце, кроме Мады, никто не жил — он был построен для показа гостям, для того, чтобы Мюллер мог похвалиться: «У меня есть дворец».
Они спустились вниз. В маленькой комнатке, которая находилась рядом с кухней и служила столовой для всей семьи, пани Мюллер предложила кофе. Кароль стал отказываться, ссылаясь на то, что спешит, но Мюллер забрал у него шляпу и усадил на стул. Пришлось остаться — в глазах Мады была такая красноречивая мольба, что Каролю стало жалко ее огорчать, но все равно он должен был торопиться, так как собирался еще посетить Бухольца.
Во время разговора он попросил Мюллера похлопотать у Шаи о месте для Горна. Фабрикант торжественно обещал, что завтра сам пойдет к Шае, и даже ручался за успех, — они с Шаей были в хороших отношениях.
Пани Мюллер молча подавала всевозможные печенья своего изготовления и то и дело поправляла Маде волосы, золотыми колечками падавшие на лоб, — девушка была так рада, так возбуждена, что все время смеялась, позабыв об этикете. Она даже не могла скрыть того, что Кароль ей нравится, и несколько раз дала ему это понять.
Мюллер тоже был рад гостю, обнимал его за талию, хлопал по колену и подробно рассказывал о своей фабрике.
Кароль делал вид, что эти разговоры его интересуют, терпеливо слушал, отвечал, но по сути все это ему было скучно и его раздражала банальность Мюллеровых рассуждений, которым он вынужден был внимать.
В семье Мюллера явно чувствовались мелкобуржуазные традиции их взгляды, привычки были пронизаны любовью к порядку и чисто немецким трудолюбием. Среди прочих нуворишей они были исключением — миллионы их не испортили, они сохранили скромные потребности и нравы простой трудовой семьи.
— Когда вы будете нашим соседом, вы должны чаще бывать у нас.
— А вы будете жить поблизости? — вся сияя, воскликнула Мада.
— Да, буду. Видите вон тот длинный ряд окон позади фабрики Травинского? — указал Кароль в окно.
— Это же старая фабрика Мейснера!
— Я ее купил.
— Значит, вы будете совсем близко! — обрадовалась Мада и вдруг умолкла, помрачнела; до самого уходя Кароля она уже молчала, только под конец попросила его прийти опять.
Боровецкий клятвенно обещал и так крепко пожал ей руку на прощанье, что все лицо Мады залилось краской, а потом она еще долго смотрела в окно ему вслед.
Теперь Кароль направился прямо к Бухольцу, он шел не спеша, ему было не по себе от сердечности Мюллера и еще больше — от радости Мады. Он шел и улыбался некой смутной мечте, контуры которой все отчетливей проступали в его воображении. Да, он чувствовал, что Мюллер не колеблясь отдал бы за него свою дочь.
Кароль рассмеялся вслух, вспоминая толстого, краснолицего немца в бумазейной куртке, в засаленных панталонах и старых шлепанцах на фоне роскошной гостиной. Да, Мюллер смешон, но ему-то какое до этого дело.
— У Мады бездна природного очарованья да кругленький миллион в придачу! А, к черту! — пробурчал он. — И все же…
И в голове у него замелькали всякие предположения и комбинации, но он быстро их отогнал, вспомнив Анку и ее письмо, которое получил утром и еще не прочитал.
— Вечно какие-то препятствия, вечно ты раб обстоятельств! — прошептал он, входя в кабинет Бухольца.
После недавнего приступа Бухольц стал быстро поправляться он не только уже бывал, как прежде, в своей домашней конторе, но начал и на фабрику захаживать, бродить по цехам, опираясь на палку или на кого-то из служащих. С Боровецким у него сохранились хорошие отношения, хотя тот отказался от места и по нескольку раз на день вступал с Бухольцем в спор.
Старик во всем доверял Каролю, нуждаясь в его помощи до возвращения Кнолля, — зять же, когда его вызвали в связи с болезнью тестя, ответил телеграммой, что приедет лишь в том случае, если старик умрет, а пока он не намерен рисковать успехом своих дел.
Бухольц просматривал большую книгу, которую поддерживал перед ним Аугуст; он только покосился на Кароля, кивнул ему и продолжал проверять статьи бюджета. Кароль молча принялся сортировать корреспонденцию, затем стал просматривать планы и сметы установки дорогого нового оборудования в красильном цехе по его же проекту; работа была срочная, на новых машинах собирались печатать товар уже в следующем зимнем сезоне.
На дворе быстро смеркалось, в парке, видневшемся из окна конторы, становилось все темнее, зашумели деревья; раскачиваясь от ветра, они заглядывали в окна, трясли на свету ветвями, потом распрямлялись опять.
Работа у Кароля не клеилась, ежеминутно вспоминался Мюллер тогда он откладывал в сторону листы плотной бумаги с чертежами, цифрами, пометками и погружался в раздумье. В конторе стояла тишина, только слышно было, что ветер усиливается, он трепал деревья, ударял ветвями о стены и окна и с глухим шумом перекатывался по жестяным крышам. Мерцали электрические лампы, свет их скользил по черным шкафам, где стояли рядами огромные гроссбухи с белыми цифрами на корешках, указывающими год.
Бухольц оторвался от книги и прислушался к отдаленным звукам гармони, доносившимся с ветром из семейных рабочих домов. Рот его нервно дергался, круглые ястребиные глаза, более красные, чем обычно, словно затмила грусть.
— Скучно здесь, не правда ли? — тихо произнес старик.
— Как и должно быть в конторе.
— А мне почему-то вдруг захотелось послушать музыку, только очень громкую, очень шумную, мне даже было бы приятно видеть людей, много людей.
— Да вы, пан президент, еще успели бы в театр. Всего девятый час.
Бухольц не ответил — откинув голову на спинку кресла, он смотрел в пространство, и на лице у него становилось все заметней выражение досады и скуки.
— Как вы себя сегодня чувствуете, пан президент? — спросил Кароль.
— Хорошо, хорошо! — ответил Бухольц сдавленным голосом, и горькая усмешка искривила его синие губы.
Нет, ему не было хорошо — сердце-то билось спокойно, нормально, боль в ногах прошла, и двигался он достаточно свободно, однако ему было не хорошо. Он ощущал в теле странную тяжесть, трудно было думать, течение мыслей то и дело прерывалось, и он впадал в состояние тупой апатии; работа нагоняла скуку, цифры, прибыли, убытки — все ему нынче стало безразлично. А где-то в глубине, за гранью сознания, сквозь гнетущую, серую пелену скуки пробивались проблески смутных желаний, мгновенные всплески каких-то непонятных чувств, но, не доходя до сознания, меркли, исчезали, и снова мозг затопляло тьмою, а сердце — тоскливым разочарованием.
— Ох, как пусто в доме! — вздохнул Бухольц, обводя глазами контору, шкафы, окна, Аугуста, который, опершись спиною о дверной косяк и ощутив на себе взгляд хозяина, быстро распрямился в ожидании приказов. Бухольц теперь смотрел на окружающее каким-то странным испытующим взором, будто видел все это впервые, но вот он бессильно сник, опустил голову на грудь — дышать стало тяжело, сердце сдавил сильный болезненный спазм необъяснимого страха; старик еще цеплялся взглядом то за черные точки цифр на белой странице, то за яркие блики на большой бронзовой чернильнице, а порой словно хватался за стихающие звуки гармони, за шумы в парке и далекий, глухой уличный гул, но все равно душа неудержимо низвергалась куда-то в бездну, в жуткий мрак и тишину.
Еще не было десяти, когда Кароль закончил работу и подал старику бумаги, подробно объясняя каждую статью.
— Хорошо, хорошо! — говорил Бухольц, хотя почти ничего не слышал.
Все это нисколько его не интересовало, сознание того, как уныло и одиноко он живет, чувство разочарования и бессилия сжимали душу будто тисками.
— Зачем я этим занимаюсь! Сколько что стоит, это дело кассира, — с досадой проговорил он.
Боровецкий собрался уходить.
— Уже уходите?
— На сегодня я работу закончил. Спокойной ночи.
Кароль пожал старику руку и вышел, а Бухольц не решился попросить его остаться — в последнюю минуту ему стало стыдно своего необъяснимого, ребяческого страха. Он прислушивался к затихающим вдали шагам Боровецкого и дорого бы дал, чтобы тот возвратился.
— Идем наверх, Аугуст! — пробормотал он, встал и пошел сам, без помощи лакея, который, идя за ним, гасил свет и запирал двери.
Другой лакей, дежуривший в передней, нес перед ними свечу, и Бухольц медленно брел по большому, притихшему, пустынному дому. И так остро ощущал он сегодня эту пустоту, таким тягостным было одиночество, что он направился к жене, но та спала, укрывшись чуть не с головою, на подушке виднелся только кусочек ее восково-желтого лба; от шагов мужа она не проснулась, зато попугай, вспугнутый ярким светом, соскочил с клетки и, уцепившись коготками за занавеску, жалобно прокричал:
— Болван, болван!
Бухольц, огорченный, повернулся и пошел к себе.
— Аугуст! — негромко позвал он.
Лакей застыл в выжидательной позе, но Бухольц ничего ему не сказал; сидя в кресле возле печки, старик помешивал догоравшие угли неизменной своей палкой и со странным, непривычным для него страхом думал о том, что останется один.
— Закрой ставни! — распорядился он, сам проверил, хорошо ли это выполнено, — пощупал железные ставни, разделся, лег и попробовал читать, но глаза были как свинцовые, он не мог ими ворочать.
— Разрешите идти? — шепотом спросил лакей.
— Ступай, ступай! — сердито ответил хозяин, но, когда Аугуст подошел к двери, позвал: — Аугуст!
Лакей остановился в недоумении, тогда Бухольц стал не спеша расспрашивать о его жене и детях, да так ласково, что Аугуст отодвинулся на безопасное расстояние, подальше от палки, и отвечал очень робко, опасаясь столь необычной благосклонности.
Бухольцу же хотелось одного — задержать лакея подольше, но высказать это прямо, попросить остаться он не решался. Странная эта беседа вскоре его утомила, и он наконец жестом отослал Аугуста спать.
Когда же Бухольц остался один, боязнь одиночества, неизъяснимая, смутная тревога опять сжали сердце, словно впиваясь в него острыми когтями. Он напряженно прислушивался к уличным шумам, но улица спала, и далекие ее звуки не могли проникнуть сквозь железные, обитые войлоком ставни.
Вдруг Бухольц, опершись на локоть, приподнялся, дыханье его стеснилось, он судорожно сжал в руке револьвер — ему померещилось, будто он слышит приближающиеся, все более отчетливые шаги по пустым комнатам. Однако никто там не ходил, только донесся из какой-то дальней комнаты унылый бой часов.
Потом еще вдруг показалось, что тяжелая бархатная портьера на дверях странно оттопырилась, как будто за нею кто-то прячется. Бухольц посмеялся над своими фантазиями и, погасив свет, опять лег. Однако заснуть ему не удавалось.
Часы тянулись невероятно медленно, ночи не было конца. И успокоиться как следует он уже не мог, напротив — нервное состояние и опасения все усиливались, сливаясь в одно чувство, в страх смерти.
Ему казалось, что сейчас он умрет; он увидел это так ясно, ужасная эта мысль так его испугала, ошеломила, что он, весь дрожа от тревоги, вскочил с постели, точно желая бежать, и принялся отчаянно звонить спавшему внизу дежурному лакею.
— Беги скорее, зови немедленно доктора! — прокричал он посиневшими устами.
Немного погодя явился Хаммерштейн.
— Мне что-то нехорошо! — сказал ему старик. — Осмотри меня и сделай что-нибудь.
— Я ничего не нахожу, — отвечал заспанный доктор, довольно тщательно осмотрев его.
Бухольц принялся рассказывать о своем самочувствии.
— Вам, пан президент, просто надо выспаться, и все пройдет.
— Дурень! — гневно бросил Бухольц, но все же принял большую дозу хлоралгидрата и вскоре уснул.
Боровецкий, уставший от сверхурочной работы, поехал в город выпить чаю. В кондитерской Рошковского было в этот час пусто, лишь в последнем зале сидели у зеркала трое: Высоцкий, Давид Гальперн и Мышковский, инженер с фабрики барона Мейера. Боровецкий подсел к ним — с двумя последними он был знаком, а с Высоцким его тут же познакомили.
Давид Гальперн, наклонясь над столиком, хлопал по нему худыми руками и почти кричал:
— Вы, пан Мышковский, не знаете, как идет работа в Лодзи, потому что не хотите знать, но я сейчас вам объясню, я покажу вам результаты!
Он достал из бумажника несколько вырезок из «Курьера» и начал читать, показывая их Мышковскому:
— Вот послушайте: «С 22-го по 28-е число из Лодзи вывезено: изделий из железа 1.791 пуд, пряжи 11.614 пудов, хлопчатобумажных тканей 22.852, шерстяных изделий 10.309». И это вам ничего не говорит? Это что, само собою сотворилось? А вот сейчас я вам покажу, что за эту неделю в Лодзи переработали.
— Ох, не докучайте вы своей статистикой. Эй, кельнер, три кофе! Пан Боровецкий, будете с нами кофе пить?
— Нет, я только несколько цифр вам прочитаю, слушайте, господа, это не менее важно, чем Библия, а может, еще и поважней: «Завезено: шерсти 11.719 пудов, пряжи 12.333, железа 7.303, машин 4.618, жиров 8.771, муки 36.117, зерна 8.794, овса 18.685, леса всякого 36.850, хлопка-сырца 120.682, каменного угля 1.032.360 пудов». Такие цифры сами за себя говорят, такой перечень это убедительный документ; чтобы все это переварить, у Лодзи должен быть здоровый желудок, да и потрудиться надо, а вы, пан Мышковский, говорите, что только дураки работают.
— И еще быдло, подгоняемое кнутом, — спокойно прибавил Мышковский, отхлебывая кофе.
— Ай, ай, ай, что вы выдумываете? Каким кнутом? Где кнут? Люди должны работать. Вот скажите сами, что бы делал мужик, хам, если бы ему не надо было работать! Он сгнил бы от безделья и сдох бы с голоду.
— Да перестаньте! Вольно вам восторгаться трудолюбием Лодзи, прославлять ваш чудесный городок, целовать руки каждому, кто выбьется в миллионеры, и утверждать, будто миллионы у них есть потому, что они больше всех трудились.
— Именно поэтому, а иначе — откуда бы они взяли? — кричал, раскипятившись, Гальперн.
— Нет, не поэтому, а потому, что они еще глупее своих рабочих, оттого-то у них есть деньги.
— Отказываюсь вас понять. Помилуйте, пан Мышковский, я отказываюсь вас понять. Что вы такое говорите? До сих пор я знал, что кто работает, тот имеет, а если кто работает да еще умен, тот имеет еще больше, а кто очень умен и очень много работает, тот делает миллионы! — громко кричал Гальперн.
— О чем разговор? — спросил Боровецкий, еще не уловив сути спора.
— Я утверждаю, что все миллионеры, все работающие во всю силу своих и чужих мускулов и способностей — дураки, кретины. Пан Давид Гальперн доказывает противное. Он несет фактическую чушь во славу труда, водружает на алтарь золотых тельцов, которые гниют на ворохе денег, и призывает меня ими восхищаться.
— А истина, наверно, где-то посередине! — вставил молчавший до тех пор Высоцкий.
— Идите вы куда подальше со своей средней истиной! Либо ты законченная скотина, либо ты человек, в природе нет переходных типов, они есть разве что в головах идиотов идеологов.
— Пан Мышковский, я уверяю вас, что фабрикант, человек, который хочет нажить миллионы, трудится во сто крат больше, чем рабочий, и его надо уважать.
— Да хватит вам толковать о дурнях, которые выбиваются из сил, чтобы делать деньги, лучше поговорите о тех тварях Божьих, которые трудятся ровно столько, чтобы выжить, вот у них-то есть разум.
— Ну, пан Мышковский, будь у вас миллионы, вы бы рассуждали иначе.
— Не в обиду вам будь сказано, но если вы будете толковать о том, чего не знаете, то я могу и дураком обозвать. У меня было денег вдоволь, и я растратил их вот так! — И Мышковский дымом пыхнул в лицо Гальперну. — Вот спросите у Куровского, мы с ним вместе транжирили. Я деньгами дорожу не более, чем прошлогодним снегом. Вы-то, пан Гальперн, видно, считаете меня глупцом! Нет, пан Давид, ради того, чтобы заработать на рубль больше, чем мне надобно, я не встану на пять минут раньше, чем мне хочется, а ради того, чтобы нажить даже миллиарды, не пожертвую радостями человеческой жизни, не откажусь смотреть на солнце, гулять на воздухе, свободно дышать, размышлять о предметах поважнее миллиардов, любить и так далее.
Я не желаю трудиться, трудиться, трудиться! Потому что я хочу жить, жить, жить! Я не тягловое животное, не машина, я — человек. Только глупец жаждет денег и ради миллионов жертвует всем — жизнью, любовью, истиной, философией, всеми сокровищами человечества, а когда уже насытится до того, что может плеваться миллионами, что тогда?
Он подыхает на куче денег! Большая радость! И неужели это намного приятней, чем подыхать на голой земле? А если бы его потом спросили: как он жил? Он бы ответил: работал. Зачем? Наживал миллионы. Для чего? Ну, чтобы иметь миллионы, чтобы люди удивлялись, чтобы ездить в экипаже и внушать почтение глупцам и чтобы умереть, прожив всего полжизни, умереть от непомерного труда, зато на миллионах! Тьфу, какая глупость!
— Вы затронули важную тему, здесь много чего можно сказать.
— Вот и говорите, а я пошел домой, но обязуюсь когда-нибудь, в удобную минуту, убедить вас, пан Боровецкий, что всем вам привили опасную бациллу труда, которая подтачивает организм человечества, и, как я полагаю, если человечество не одумается, то оно погибнет раньше, чем это предрекают геологи.
Все четверо вышли из кондитерской и направились по безлюдной улице. Теперь заговорил долго молчавший Высоцкий, со страстью доказывая, что зло не в том, что все слишком много трудятся, а в том, что не все трудятся. Мышковский не возражал, он вскоре простился с остальными и пошел домой.
Глаза Боровецкого сонно блуждали по притихшей улице. Перехватив его взгляд, Гальперн заговорил:
— Вы смотрите на город! И вы видите, что Мышковский не прав, — ведь если бы люди работали так, как он предлагает, не стоять бы здесь этим домам, этим дворцам, этим фабрикам, этим складам, не было бы и самой Лодзи! А была бы просто дикая местность, где люди могли бы охотиться на кабанов!
— Это бы нам ничуть не повредило, пан Давид.
— Вам-то, может быть, и нет, что до пана Высоцкого, тут я не знаю, а мне-то, мне нужна Лодзь, мне нужны фабрики, большой город и большая торговля! Что бы я делал в деревне? Что бы делал с мужиками? — вскричал Гальперн.
— Были бы арендатором, — холодно ответил Боровецкий, озираясь по сторонам в поисках извозчика.
— Но между ними такая конкуренция, что они с голоду умирают.
— Только те, кто не умеет обманывать мужиков и мещан.
— Разве это серьезный разговор? Это антисемитский разговор, и вы сами этому не верите — вы же знаете, что плотвичку съедает карась, карася съедает окунь, окуня съедает щука, а щуку? Щуку съедает человек! А человека съедают другие люди, съедает банкротство, съедают болезни, съедают огорчения, пока наконец не съест смерть. Все это в порядке вещей, и все на свете устроено прекрасно, так создается движение.
— У вас талмудическая философия, пан Давид.
— Это философия наблюдения, а я наблюдаю мир уже очень давно, пан Высоцкий. А вы, пан инженер, что вы думаете о Мышковском? — спросил Гальперн, придерживая за руку Кароля, который уже с ним прощался.
— Хороший человек, очень хороший! — уклончиво пробормотал Боровецкий.
— Он человек гениальный! У него в голове миллионы, а он не желает их оттуда достать. Вы знаете, что он у Мейера сделал изобретение? Новый способ отбеливанья ткани. Мейер на этом зарабатывает пятьдесят процентов, а что, по-вашему, имеет с этого Мышковский? Ничего он не имеет! Ему за его изобретение, которое стоит миллион, дали две тысячи рублей годовой пенсии, он их взял, да еще ходит на фабрику, работает там в лаборатории! Я его очень уважаю, но — не хотеть приобрести состояние, смеяться над тем, что другие делают деньги, этого я никак не пойму, это для меня просто загадка. — И он хлопнул себя по лбу.
— Спокойной ночи всем! — сказал Кароль.
— У меня к вам дело, — начал Высоцкий, — я его изложу в двух словах. Хотя я с вами не был знаком, я собирался прийти к вам с просьбой об одном человеке.
— Вы ищете для кого-то место?
— Да, есть у меня знакомый бедняк, который уже два года тщетно ищет работу.
— Он специалист?
— Бывший мелкий землевладелец, но человек безупречной честности.
— С обоими этими качествами он может искать себе места еще два года с тем же результатом.
— Он очень беден, обременен семьей, они просто умирают с голоду.
— Случай отнюдь не исключительный, таких в Лодзи сколько угодно.
— Но может быть, вы бы все же попытались помочь ему? Любое место, с любым жалованьем, даже самое скромное, было бы для него истинным благодеянием. Уж извините, что я, человек едва вам знакомый, сразу обращаюсь с просьбой.
— Дело не в этом, а в том, что я не знаю, как вам ответить. Хорошо оплачиваемые места никогда не бывают свободны, на каждое такое место есть по двадцать кандидатов, и в основном специалистов.
— Я имею в виду самую простую работу, конечно, если вы можете.
Боровецкий дал ему свою визитную карточку.
— Пусть ваш протеже завтра пополудни придет с этой карточкой ко мне на фабрику. Я приемом на работу не ведаю, но попытаюсь что-нибудь для него сделать, хотя за результат не ручаюсь.
И они разошлись в разные стороны.
Давид Гальперн медленно шагал по Пиотрковской, думая о Мышковском и всматриваясь в город, который он любил всей своей восторженной душой.
Он не желал вспоминать о том, что город этот отнял у него все, что он когда-то унаследовал от отца, о том, что уже много лет он перебивается со дня на день, что постоянно вынужден менять род занятий, что вечно находится лишь на пути к благополучию, которое все ускользает от него, по его мнению, просто из-за невезения; несмотря на все, он упрямо открывал конторы, склады, работал коммивояжером и неизменно кончал банкротством, однако не терял надежды и продолжал свой жизненный путь, по-прежнему влюбленный в Лодзь и ее могущество, изумляясь ее величию, завороженный миллионами, которыми вокруг него ворочали.
Детей у него не было, жили они вдвоем с женой, он работал, чтобы она могла каждый год ездить во Франценсбад лечиться, сам же он уже много лет не выезжал из Лодзи, не думал о том, что ест, где живет, во что одет, — не имея ничего, он был счастлив тем, что Лодзь все богатеет, что он видит это бешеное движение, оборот товаров, шум работающих машин, толкотню на улицах, битком набитые склады, новые улицы, лодзинских миллионеров, их фабрики — из всего этого и составлялось тело колосса, который ныне спал под тихим, темным небом и плывущей по небу луной.
Гальперн любил Лодзь, любил фабрикантов и рабочих, любил даже простых мужиков, которые толпами прибывали в город каждую весну, — их появление на улицах Лодзи означало, что в городе прибавится фабрик, домов, прибавится движения.
Да, Гальперн любил Лодзь.
И любви его не мешало то, что Лодзь была городом грязным, дурно освещенным, дурно вымощенным, дурно застроенным, что дома то и дело обрушивались на головы жильцов, что на глухих улицах среди бела дня убивали людей.
О таких пустяках он не думал, равно как не думал о том, что в Лодзи тысячи людей умирают с голоду, страдают от нужды, выбиваются из сил в борьбе за нищенское свое существование и что эта незаметная, но страшная своей непрерывностью борьба без надежды на победу пожирает ежегодно больше жизней, чем самые ужасные эпидемии.
— Так создается движение, — объяснял он, радуясь, что город растет с неимоверной быстротой, что он, Гальперн, может восхищаться впечатляющими цифрами «вывоза и ввоза», а общая сумма торгового оборота увеличивается ежегодно на десятки миллионов.
Его сухая семитская душа купалась в этом море цифр, любовалась их ростом. Он с гордостью смотрел на новых миллионеров, искренне их почитал; шагая по тротуарам, с непритворным восхищением наслаждался пышностью экипажей и зданий; с энтузиазмом называл цифры расходов, на которые не скупились ситцевые и шерстяные царьки, украшая свои дворцы и поместья.
Таков был Давид Гальперн, который теперь, направляясь домой, все еще думал о Мышковском. Для него, преклонявшегося перед деньгами, Мышковский был совершенно непонятен. Гальперн не мог взять в толк, как можно отказываться от миллионов, которые сами плывут в руки.
С такими мыслями он тихо отворил дверь на четвертом этаже большого дома, но, еще не войдя в квартиру, услышал приглушенные звуки музыки, доносившиеся из глубины темного коридора.
Жена уже спала. Давиду захотелось есть, он обшарил буфет и, найдя лишь кусочек сахару, пошел, стараясь не шуметь, на кухню выпить чаю. Самовар остыл, Давид налил в чашку холодной воды и стал пить вприкуску, прохаживаясь по маленькой передней, чтобы не разбудить жену и слушать музыку, звучавшую за дверью.
Довольно скоро такая прогулка ему наскучила, он с чашкой в руке направился в конец коридора и деликатно постучал в дверь, за которой играли.
— Herein![43] — послышался голос.
Гальперн вошел как свой человек, приветливо кивнул игравшим и сел возле печки — прихлебывая небольшими глотками воду, он слушал музыку с благоговейным вниманием.
Горн играл на флейте, Малиновский на виолончели, Шульц на кларнете, а на скрипке Блюменфельд, он же руководил ансамблем. Второй скрипкой был Стах Вильчек.
В соседней комнате сидел Юзек Яскульский и что-то переписывал.
Все тут, кроме Горна, были школьными товарищами и собирались два раза в неделю музицировать. Музыкой они инстинктивно защищались от отупляющего воздействия ежедневного тяжелого труда, — а они служили техниками, мастерами или практикантами на фабриках и в конторах.
Горн, как наиболее состоятельный — он в Лодзи работал всего лишь практикантом и был сыном богатого отца, — собирал друзей в своей квартире, он же купил инструменты, однако душою их музыкальных собраний был Блюменфельд, музыкант по профессии, окончивший консерваторию, но, поскольку музыкой в Лодзи нельзя было прожить, он служил в конторе Гросглика бухгалтером.
Юзеф Яскульский, самый молодой в их компании, играть не умел, но часто приходил, так как жил неподалеку и обожал слушать их рассказы о любовных приключениях. Он мечтал о любви со всем пылом воспитанного в строгости восемнадцатилетнего юноши.
Пока музыканты играли, Юзек переписывал любовное письмо, которое ему дал прочитать Малиновский, — этот красавчик получал их предостаточно. Письмо было с орфографическими ошибками, но такое страстное, что Юзек то и дело краснел, всматриваясь затуманившимися глазами в ряды неровных, корявых букв.
Юзек упивался этими вспышками грубой чувственности, испытывая жгучее желание, чтобы и его кто-нибудь так полюбил, а главное, чтобы и он получал такие же письма.
Наконец музыка стихла, прислуга внесла самовар. Горн помогал накрывать на стол и сам расставлял стаканы.
— Вильчек, ты три раза сфальшивил. Взял «до» вместо «ре», а потом съехал на октаву ниже, — выговаривал Стаху Блюменфельд.
— Ничего страшного, я же вас быстро догнал, — смеялся Вильчек; расхаживая по комнате, он потирал руки и сильно надушенным платком утирал мясистую, круглую физиономию с редкой, неопределенного цвета растительностью.
— Вы пахнете, как парфюмерный склад! — заметил Горн.
— Так я же беру духи на комиссию! — оправдывался Вильчек.
— Чем вы только не торгуете! — вставил Шульц, который несмотря на свою дородную фигуру проворно двигался, наливая чай.
— Могу и вашим мясом, Шульц.
— Ничуть не остроумно! — сказал, садясь за стол, Блюменфельд; худой, нервной рукой он откинул золотистые волосы, окружавшие, будто ореолом, красивый высокий лоб и удлиненное, болезненное лицо с неизменной горькой усмешкой.
— Может, сядете с нами, пан Гальперн? — пригласил Горн.
— С удовольствием выпью горячего чаю. А знаете, вы играете все лучше и лучше, тот пассаж, где как будто кто-то жалобно плачет, так меня взволновал, что я едва мог усидеть. Замечательный был концерт!
— Пан Юзеф, чай ждет вас! — позвал Горн.
Юзеф, еще весь красный, вошел и сел с краешку, стараясь скрыть свое волнение и смущение, вызванное письмом. Быстро прихлебывая из стакана, он молча смотрел в пространство, мысленно повторяя пылкие выражения и с удивлением поглядывая на Малиновского, — как он может сидеть так спокойно и попивать чай.
— Сел пить, нечего спешить. Что вы все на часы смотрите, пан Вильчек? На дежурство надо?
Вильчек работал на железнодорожных складах.
— Да нет, я сегодня со своей конторой распрощался навсегда.
— Что вы! В лотерею выиграли?
— Или, может, женитесь на дочке Мендельсона?
— Или собираетесь сбежать в Америку, прихватив железнодорожную кассу? — заговорили все разом.
— Вот и не угадали, у меня на уме кое-что получше, есть одно замечательное дело, с ним я стану на ноги, вот увидите, сразу стану на все четыре ноги.
— Ты же всегда был четвероногим! — заметил Малиновский и глянул на Вильчека своими зелеными глазами, в которых светились презрение и неприязнь.
— Зато я никогда не был сумасшедшим, не занимался изобретениями, которые невозможно осуществить.
— Да что ты понимаешь! На что ты способен, кроме того, чтобы обжуливать при купле-продаже, ты же пошлый, заурядный торгаш. Знай, безумие гениальных людей приносило миру больше добра, чем практичная глупость подобных тебе, тех, кто умеет дешево купить и дорого продать. Слышишь, Вильчек?
— Слышу и запомню на тот случай, если ты опять попросишь кредит.
— Кстати, доставь мне двадцать фунтов медной проволоки, такой, как в прошлый раз, — спокойно сказал Малиновский.
Вильчек, хоть и сердясь, записал заказ в своем блокноте.
— Да хватит вам ссориться и делами заниматься!
— Одно другому не помеха, — пробормотал Вильчек; он ходил по комнате, нервно потирая руки, облизывая мясистые, выпяченные губы и поправляя аккуратную челку, падающую на низкий, некрасиво сморщенный лоб.
— Ты похож на старуху-горничную! — съязвил Малиновский, следя за его движениями.
— Вам-то какое дело!
— А меня раздражает вид подобной образины, мешает мне свободно смотреть на мир.
— Так ты смотри на самовар или на кончик собственного носа, благо есть на что посмотреть.
— А вот твоя рожа и мешает мне смотреть на самовар.
— Малиновский! — прошипел Вильчек, скалясь, и его маленькие, глубоко сидящие голубые глазки сверкнули гневом, а рука стала дергать массивную золотую цепочку часов.
— Вильчек! — сладко протянул Малиновский, столь же сладко поглядывая на Стаха.
— Придется на вас намордники надеть, того и гляди, покусаете друг друга.
— Сейчас я вам расскажу что-то очень интересное, только не перебивайте! — воскликнул Шульц, наливая всем по второму стакану чая. — Мне это нынче сообщил Рек, который приехал из Сосновца от Дюльмана.
— Любопытно, что нового можно еще сообщить об этой скотине.
— Сейчас узнаешь. Месяц назад посетил Сосновец проездом некий граф. Дюльман, бывший свиноторговец, бывший обер-кельнер из Катовиц и бывшая каналья, пригласил графа, и не токмо пригласил, но распорядился к его приезду соорудить триумфальную арку, заказал, чтобы из Берлина специальным поездом доставляли роскошные обеды, да еще сам стаскивал с графа сапоги — он, видите ли, надеялся с помощью графа получить какой-то прусский орден. Граф у него прожил во дворце целых три дня и отбыл в фатерланд. Несколько дней спустя после его отъезда Дюльман посылает за Реком — тот служит техником в столярном цехе на его фабрике. А когда Рек является, Дюльман приказывает ему сделать рисунок богато отделанного сундука. Рек изобразил нечто вроде большущего гроба, по его рисунку сундук изготовили в Берлине и привезли Дюльману. И этот идиот, в присутствии своей семьи и всех своих инженеров, водрузил сундук посреди гостиной, а в сундук поместил кровать со всей постелью и всеми вещами, коими пользовался граф, запер сундук на ключ и велел прибить на нем бронзовую таблицу с немецкой надписью:
«В этом сундуке находится кровать с постелью, и на этой постели, и на этой кровати в такой-то день года тысяча восемьсот такого-то изволил трижды спать его сиятельство граф Вильгельм Иоганн Зомерст-Зомерштейн».
— Но это же фарс, этого не может быть! — послышались голоса.
— Я Реку верю, он никогда не врет.
— Но это глупость несусветная!
— Как вам угодно! Просто экс-свиноторговец был потрясен благосклонностью графа.
— Что ж, вполне возможно, а разве в Лодзи мало случается смешных историй с миллионерами! Все в мельчайших подробностях знают историю поединка Станислава Мендельсона с инженером Мышковским.
— А Кнаабе разве не смешон? А старик Лер, который, когда бывает в ресторане и кто-нибудь громко позовет: «Кельнер!», невольно вскакивает с места, потому что когда-то сам был кельнером. А Цукер еще моей матери приносил на дом и продавал обрезки с фабрики. Лер, например, умеет только подписаться, но посетителей принимает всегда с книгой в руках, причем лакей подает ее уже открытой, так как были случаи, что Лер держал при гостях книгу вверх ногами.
— Каждый волен поступать, как ему заблагорассудится, не понимаю, почему надо насмехаться.
— Но также каждый волен смеяться над глупостью.
— Это ты, Вильчек, себя защищаешь, ведь и над тобой смеются, над твоей челкой, над духами, над твоими цепочками и перстнями, над твоим дешевым шиком.
— Дураки надо всем смеются. Но по-настоящему смеется тот, кто смеется последний.
— И ты, когда станешь миллионером, конечно, надеешься посмеяться над всеми нами.
— Потому что вы достойны смеха.
Тут Гальперн, пожав всем руки, ушел — ему не нравилось, когда молодежь дерзко высмеивала фабрикантов.
— Почему же, Вильчек? Объясни-ка нам, чтоб мы поняли.
— Потому что смех ваш фальшивый, вы издеваетесь от злости, что у самих нет ни гроша, а у них миллионы.
— Тоже новость! Я-то думал, вы скажете что-нибудь новенькое, а если только об этом речь, уж лучше помолчите.
— Господа, прошу минуту тишины, есть важное дело! — возвысил голос Малиновский. — Юзеку Яскульскому к завтрашнему вечеру надо иметь сто рублей, и он просит всех нас одолжить ему эту сумму — он будет выплачивать ее по десять рублей в месяц. Деньги эти для него — вопрос жизни и смерти; вот и я от своего имени прошу всех оказать товарищескую помощь. За уплату долга я ручаюсь.
— Даешь в залог свое изобретение?
— Вильчек! — раздраженно воскликнул Малиновский, ударив кулаком по столу. — Давайте сделаем складчину, господа! — прибавил он уже мягче, выкладывая на стол пятирублевку, все, что у него было. Шульц положил еще пять рублей, Блюменфельд — десять.
— Чего не хватит, добавлю я, сегодня, правда, у меня денег нет, но я завтра займу, — сказал Горн. — Ну-ка, Вильчек, давайте рублей двадцать.
— Слово чести, у меня при себе и трех рублей нет, запишите за мною пять рублей.
— Ловко выкрутился! — пробормотал Горн.
— На него не рассчитывайте. Вам, Горн, придется одолжить восемьдесят рублей — здесь всего двадцать, но деньги нужны непременно до шести часов вечера.
— Не сомневайтесь, пан Юзеф, приходите ко мне.
Юзеф со слезами волнения благодарил всех, кроме Вильчека, который, презрительно усмехаясь, все быстрее кружил по комнате. Деньги-то у него были, но он никогда никому не давал в долг.
— Для чего тебе нужно целых сто рублей? — спросил он у Юзека.
— Раз ты ничего не даешь, нечего спрашивать.
— Передай матери от меня привет.
Юзек на это ничего не ответил, он был зол на Вильчека, хорошо помня, сколь многим тот обязан их семье; к тому же Юзек торопился домой, спешил принести радостную весть — деньги нужны были для его матери, которой некий пекарь согласился сдать в аренду лавочку, но под залог ста рублей. Все же это было бы какой-то гарантией от голодной смерти, грозившей всей семье, — при лавочке они имели бы даровое жилье и получали бы определенный процент с выручки. Юзек поспешно вышел, но тут же возвратился и шепнул Малиновскому:
— Адась, одолжи мне на несколько дней то письмо, я тебе его не испорчу.
— Можешь взять насовсем, мне оно не нужно.
Юзек поцеловал друга и побежал.
Общество притихло.
Блюменфельд настраивал скрипку, Горн пил чай, Шульц наблюдал за Малиновским, как тот с неизменной своей улыбкой рассматривал алгебраические формулы, которые чертил карандашом на салфетке, а Вильчек все расхаживал по комнате, размышляя о завтрашнем выгодном деле, что должно было поставить его на все четыре ноги, и окидывал товарищей ироническим, снисходительным взглядом, исполненным жалости, но еще больше — презрения; временами он приседал со стоном и на минуту снимал то одну, то другую франтовскую лакированную штиблету; они были такие тесные, что бедняге становилось невтерпеж. Вообще одет он был с пошлым щегольством конторского клерка.
— А знаете, Шульц, я случайно открыл тайну вашего Кесслера-младшего! — заявил Стах, надев штиблету и продолжив хождение по комнате.
— О, у вас способности настоящего сыщика.
— Потому что я наблюдателен.
— Да, иной раз зоркость приносит пользу!
— Эй, Малиновский! — окликнул Вильчек, опять присаживаясь, — от узких штиблет ноги прямо горели.
— Ну что ж, похвались своей сноровкой и проницательностью, мы будем терпеливо слушать, а тем временем и ботиночки, может, помягче станут, — издевался Адам.
— Вчера утром на Всходней улице я встретил прехорошенькую девушку и пошел за ней, чтобы получше ее рассмотреть, — лицо показалось мне знакомым. Она подошла к дому на Дзельной и скрылась во дворе. Я немного огорчился, ищу сторожа, чтобы расспросить про нее, и вдруг натыкаюсь на молодого Кесслера, он тоже входит в ворота. Мне это показалось подозрительным — известно ведь, что Кесслер не дает проходу девушкам. Я подождал возле дома и через несколько минут таки дождался — Кесслер вышел, да не один, а с той девушкой, только теперь она была так разодета, что я с трудом ее узнал. Они уселись в экипаж, который ждал чуть поодаль, и поехали по направлению к вокзалу. Ты, Малиновский, должен знать эту девушку.
— Почему ты так полагаешь? — спросил равнодушно Адам.
— А я видел тебя с нею в прошлое воскресенье, вы вместе вышли из семейного рабочего дома Кесслера, ты даже держал ее под руку.
— Неправда, это не могла быть!.. — вскричал Малиновский, запнувшись на каком-то имени.
— А я совершенно уверен, что она. Брюнетка, очень живая и очень хорошенькая.
— Мне-то какое до этого дело! — с напускной небрежностью бросил Адам, чувствуя себя так, будто его внутренности беспощадно раздирает когтистая лапа.
По описанию Вильчека он понял, что то была Зоська, его сестра. Но нет, он не мог этому поверить, и он сидел молча, испытывая желание поскорее убежать, однако не двигался с места; потупив голову, он не глядел на товарищей, боясь встретиться с ними взглядом и невольно выдать тайну.
Немного успокоившись, Малиновский с невозмутимым видом оделся и вышел, не дожидаясь остальных. Он поспешил к родителям, жившим в семейном рабочем доме Кесслера.
Большие четырехэтажные коробки, похожие на казармы, где ютилось несколько сот человек, стояли темные и притихшие, только в одном окне горел свет. Весь дом спал, даже в коридорах, по которым торопливо шагал Малиновский, было темно, пусто, и звук его шагов в тишине казался оглушительно громким.
В квартире он застал мать и младшего брата — тот сидел на кухоньке, укутанный платком, и, заткнув уши руками, раскачивался и монотонным голосом зубрил завтрашний урок.
— Отец давно пошел на фабрику? — спросил Адам, ища глазами Зосю в другой комнате.
Мать не ответила — она стояла на коленях перед позолоченным образом Богоматери Ченстоховской, поблескивавшим на комоде в свете красной лампады, и вполголоса читала молитву, быстро перебирая зерна длинных четок.
— А где Зоська? — спросил Адам, весь дрожа от волнения.
— … и благословен плод чрева Твоего, Иисусе, аминь! Отец ушел уже давно. А Зоська еще вчера уехала к тете Олесе.
И мать продолжила прерванную молитву.
Адам не знал, что делать; он собирался рассказать матери о своих подозрениях, но, увидев ее столь благочестиво сосредоточенной, углубленной в молитву, не решился. Ему жаль было нарушить покой, царивший в полутемной, тихой квартирке.
Он немного посидел, глядя на немолодое, усталое лицо матери, на ее седые волосы в кроваво-красных отсветах от лампады и на стоявшие по обе стороны образа два горшочка с цветущими гиацинтами, источавшими пряный аромат.
— Ривус — река, терра — земля, менса — стол, наутилус — моряк, — упрямо и монотонно повторял братишка, отчаянно болтая ногами.
— Зоська в самом деле поехала к тете? — спросил Адам потише.
— Я же тебе сказала. Чай еще горячий, Юзек только недавно принес воду с фабрики. Если хочешь, сделаю тебе чай. Ну как?
Адам ничего не ответил, он ушел, не обращая внимания на призывы матери вернуться, и направился на фабрику Кесслера, где отец работал механиком при главном двигателе.
Сторож безо всякого пропустил его в большой темный двор, с трех сторон огороженный огромными корпусами, которые сверкали сотнями окон и гудели неустанным глухим шумом работающих машин, — в ткацких и прядильных цехах уже с месяц из-за чрезмерной нагрузки работа шла и днем и ночью.
С четвертой стороны, замыкавшей огромный прямоугольник, стояло перед высокой трубой четырехэтажное здание, похожее на башню, — в его тускло светившихся окнах мелькало в бешеном кружении гигантское маховое колесо.
Адам миновал приземистые, теперь бездействующие корпуса, где помещались красильни для пряжи и мыловарня, — из жиров, получаемых при обезжиривании шерсти, изготовляли, кроме поташа, еще и серое мыло; миновал и печи, огни которых виднелись уже издали, отбрасывая багровые полосы на лежавшие поблизости кучи угля.
Несколько полуголых, черных от пыли рабочих беспрерывно подвозили на тачках уголь, а другие забрасывали его в топки.
Адам вошел в башню. Сперва в полутьме он ничего не увидел — маховое колесо, похожее на чудовищного свернувшегося кольцом гада, с бешеной скоростью, рассыпая стальные искры, выпрыгивало из земли, куда было погружено до половины; оно неистово рвалось вверх, словно желая разбить стеснявшие его стены и сбежать, потом с пронзительным свистом уходило вниз и опять выскакивало наверх, вращаясь неустанно и с такой быстротой, что невозможно было уловить его очертания, виднелось лишь туманно мерцающее пятно — искры, отлетая от полированной стальной поверхности, сливались в серебристый ореол, который окружал колесо и наполнял темноту в башне мириадами огненных точек.
Несколько масляных ламп, подвешенных на стенах, освещали своими дрожащими язычками поршни, которые, будто стальные, толстые как бревна руки, также двигались без устали с однообразным, дружным, режущим слух свистом, словно в бессильной ярости пытались ухватить маховое колесо, наглухо закрепленное и неизменно рвущееся прочь.
Малиновский-старший ходил с масленкой в руке вокруг медного барьера, окружавшего машину, и следил по манометру за количеством производимой энергии. Он заметил сына, но сперва еще раз обошел машину, обтер какие-то детали, понаблюдал за ее работой и лишь потом повернулся к Адаму. Набил табаком трубку, зажег и вопросительно посмотрел на сына.
— Я пришел сказать вам, отец, что Зоська, вероятно, стала любовницей Кесслера.
— Дурень! С чего ты взял?
Адам начал рассказывать то, что услышал от Вильчека; он говорил вполголоса, хотя в этом адском шуме и пушечный гром был бы заглушен.
Старик слушал внимательно, в темных его глазах, метавших искры вроде тех, что отлетали от неустанно вращавшегося стального колеса, загорался тревожный огонь.
— Ты должен все разузнать, — бормотал он, наклоняя к сыну сухощавое, серое лицо с резкими, будто в камне высеченными чертами.
— Я-то разузнаю, но если это правда, так я у него навсегда отобью охоту соблазнять работниц, навсегда! — угрожающе произнес Адам, и его зеленые, ласковые глаза вспыхнули ожесточением, а нежные карминовые губы посинели, обнажив длинные, по-волчьи острые резцы.
— Сука! — процедил старик сквозь стиснутые зубы, придавливая пальцем табак.
— Что вы, отец, думаете об этом? Маме-то я еще ничего не говорил.
— Я сам ей скажу. Только ты все хорошенько разузнай, а с Кесслером уж я полажу.
Старик пошел к машине и вскоре вернулся.
— Почему целую неделю не был у меня? — мягко спросил он, и в тоне его чувствовалась безграничная отцовская любовь.
— Возился со своей машиной.
Старик исподлобья глянул на Адама, но ничего не сказал, хотя всей душой ненавидел эту машину, которую Адам сооружал уже целый год, не жалея ни денег, ни времени.
— Поздно, уже. Ступай, Адась, пора спать. Хорошо, что зашел. Проверь все и сообщи мне, а дома ничего не говори. Если твое предположение верно, я сам ими займусь. Кесслер — миллионер, но я с ним управлюсь.
Старик говорил с холодным, даже жестоким спокойствием, как когда-то в Забайкалье, когда надо было идти с топором на серого медведя. Отец и сын обменялись рукопожатиями и посмотрели друг другу в глаза.
Старик снова принялся ходить вокруг машины, смазывать, чистить, наблюдать за манометром, но по временам, прислонясь спиною к дрожавшей стене и устремив взор на эту искрящуюся, мелькающую, свистящую и грохочущую круговерть, горестно шептал:
— Ох, Зоська!
Адам возвратился домой, на душе у него стало чуть легче. Горн уже спал, поэтому он прикрыл дверь в ту комнату и взялся за разборку машины, которая высасывала из него все силы.
Это должна была быть динамо-машина настолько простой конструкции и с таким дешевым двигателем, чтобы она могла произвести переворот в промышленности, только бы ее закончить, — но в расчеты постоянно вкрадывались ошибки, постоянно возникали какие-то препятствия. Адам был уже близок к успеху, он каждый день давал себе клятву, что завтра все закончит, однако эти «завтра» складывались в долгие месяцы, и победное завершение все время откладывалось.
Он засиделся далеко за полночь. Горн, проснувшись и увидев свет в его комнате, крикнул:
— Идите спать, Адам!
— Сейчас! — буркнул Малиновский недовольно, но все же погасил свет и лег.
Вскоре в окне забрезжило серое мглистое утро, наполняя комнату тем странным светом, в котором люди и предметы кажутся чем-то мертвым, а мир — пустыней.
Адам смотрел в окно, на постепенно меркнувшие и исчезавшие в дневном свете звезды. Ему не спалось, он несколько раз вставал и проверял свои расчеты или выглядывал в форточку, чтобы освежить голову утренней прохладой, и скользил взором по нагромождению черных, блестящих крыш, едва различимых в полутьме.
Город спал в полной тишине, не нарушаемой ни единым звуком. Сотни фабричных труб, будто лес черных колонн, гордо высились среди туманных испарений, которые поднимались с раскисших полей, белыми облаками медленно наплывали на город и растекались по островерхим кровлям.
Адам попытался еще прилечь, но теперь ему помешали уснуть мысли о Зоське и хор гудков, зазвучавших над спящим городом.
Пронзительно гудели фабричные сирены со всех сторон — с юга и с севера, с востока и с запада гремели завывания металлических глоток, то сливаясь в единый хор, то разбиваясь на отдельные голоса и скрежетом своим раздирая воздух.
Горн, который после разрыва с Бухольцем не работал, ожидая результата хлопот Боровецкого, пытавшегося его устроить у Шаи, встал так поздно, что, пока выпил чаю, пора уже было идти на обед, а когда пришел в «колонию», где столовался, оказалось, что все уже отобедали, и он не застал Боровецкого, с которым надеялся увидеться.
Кама была занята завивкой перьев для шляп, несколько женщин и девушек шили в столовой, превращенной в мастерскую.
— Вы, наверно, больны, у вас такой вид! — воскликнула Кама. У Горна и впрямь от усталости и бездействия вид был очень несчастный.
— Да, Кама, вы не ошиблись, я действительно болен.
— Я знаю, вчера вы у нас не были, потому что побежали на вечеринку.
— Вчера вечером мы играли у меня дома.
— Вот и неправда, вы вчера где-то выпивали, у вас синяки под глазами, вот! — И Кама провела пальчиком по его лицу.
— Не иначе как пришла пора помирать, увы, увы! — сказал Горн, состроив трагическую мину.
— Не смейте так говорить. Ой, тетя, нет, я не хочу! — закричала Кама, когда Горн закрыл глаза и свесил голову на подлокотник кресла, изображая покойника.
Кама ударила его пером по лицу, притворяясь ужасно рассерженной, — копна ее пышных волос упала на лоб и на глаза.
Пообедав, Горн сидел молча и умышленно не обращал внимания на гримаски Камы, которые она ему строила, — он изображал равнодушного, а на самом-то деле просто томился от скуки и лениво рассматривал ряды фамильных портретов, гордые головы шляхтичей XVIII века, которые, казалось, смотрели сурово, даже грозно на бессчетные крыши и фабричные трубы, заполнившие город, и на измученные, бледные, иссушенные непосильным трудом, болезненные лица своих правнучек, тяжко зарабатывающих свой хлеб насущный.
— Можно вас попросить, пан Горн, осчастливить нас хоть словечком?
— Но если мне не хочется разговаривать.
— Вы же не больны, правда? — тихонько спросила Кама, с тревогой заглядывая ему в глаза. — А может, у вас нет денег? — быстро прибавила она.
— Конечно, нет, я же несчастный, бедный сирота! — пошутил он.
— Я вам одолжу, правда, одолжу! У меня есть целых сорок рублей.
Она схватила его за руку и потащила в гостиную, где белый Пиколо сразу же принялся на нее лаять и дергать за подол.
— Да, да, я одолжу, — робко повторила Кама. — Золотой мой, дорогой, любимый, — щебетала она, становясь перед Горном на цыпочки и гладя его щеки, — возьмите у меня деньги. Это мои собственные, я откладывала на летний костюм, так вы же мне до лета еще отдадите, — чуть ли не умоляла она с очаровательной искренностью.
— Благодарю, Кама, сердечно благодарю, но деньги мне не нужны, у меня есть деньги!
— Неправда. Покажите-ка ваш бумажник.
Горн стал сопротивляться, но Кама ловко вытащила у него из кармана бумажник и, начав в нем рыться, сразу же обнаружила свою фотографию.
Кама уставилась на Горна долгим, нежным взглядом, лицо ее и шею залил румянец, она отдала бумажник, тихо сказав:
— Вот за это я вас люблю, люблю! Но фотографию вы же взяли в тетином альбоме? Да?
— Нет, купил у фотографа.
— Неправда!
— Раз вы мне не верите, я ухожу.
Кама догнала его у двери и преградила дорогу.
— Надеюсь, вы никому эту фотографию не показываете?
— Никому.
— И всегда ее носите при себе?
— Всегда, но никогда на нее не смотрю, никогда.
— Вот и неправда! — живо воскликнула Кама. — Так возьмете вы деньги?
— Изредка только смотрю, совсем редко!
Он схватил обе ее руки и стал горячо их целовать.
Кама вырвалась, отбежала к дверям гостиной. Вся красная, запыхавшаяся, она кричала:
— Вы такой сильный, как медведь! Я вас не выношу, я вас ненавижу!
— И я вас не выношу и ненавижу, воскликнул Горн уже на пороге.
— Ага! — услышал он ее торжествующий голос за своей спиною.
И хотя Кама его ненавидела, она побежала в гостиную и долго смотрела из окна, как он выходит из ворот и идет по Спацеровой; послав ему вслед несколько воздушных поцелуев, она вернулась к прерванной работе.
Горн потратил несколько часов на то, чтобы обойти знакомых, у которых занял деньги для Юзека Яскульского, а затем направился к Боровецкому. Почти у самой фабрики его нагнал Серпинский, знакомый по «колонии».
На шляхтиче были высокие, до колен, сапоги, коричневая венгерка, обшитая по швам черными шнурками, на голове красовалась лихо заломленная синяя фуражка. Он шагал, размахивая окованной железом палкой.
— В такой час на улице? А фабрика? — удивился Горн.
— Фабрика не убежит, голубчик вы мой, она не заяц.
— Куда ж вы собрались?
— А вы сами посудите, солнце с утра пригрело, в воздухе весной пахнет, уж так меня разобрало, сил нет, не мог выдержать на фабрике, наплел им чего-то и после полудня — айда, решил пройтись за город, в поля, посмотреть, как там, это самое, озимые из-под снега проклюнулись. Сами посудите, голубчик вы мой, такое уже чертовски жаркое солнце, ну как тут, это самое, не порадоваться, не подышать воздухом.
— А чего вы тревожитесь о каких-то там озимых?
— Как же не тревожиться! Да, конечно, я уже не пашу, не сею, да, я фабричный батрак, служу у еврея, только, знаете ли, — оглянувшись, он зашептал Горну на ухо, я уже этой Лодзью, это самое, сыт по горло, куда ни глянь, сплошное свинство и гнусность, голубчик вы мой! — Серпинский еще раз энергично выругался, пожал Горну руку и быстро зашагал, стуча палкой по тротуару.
Разговор с Боровецким был у Горна недолгим — ничего нового он не узнал, а уходя, встретил Яскульского, который направлялся к Боровецкому после вчерашней беседы с Высоцким. Сегодня Яскульский выглядел еще более запуганным и беспомощным, чем обычно.
По временам он распрямлялся, гладил усы, откашливался, но смелости от этого не прибывало; сидя в маленькой приемной при красильном цехе, он уже несколько раз испытал сильное желание убежать, но, вспомнив о жене и детях, о многократном напрасном ожидании в разных фабричных конторах и передних, снова садился, смиряясь.
— Вы — пан Яскульский? — спросил Кароль, входя в приемную.
— Имею честь представиться, пан инженер, — я Яскульский! Он произнес эту сакраментальную фразу, неоднократно им произносившуюся, медленно и внятно.
— Речь тут не о чести. Пан Высоцкий сказал, что вы ищете место.
— Да, ищу, — коротко ответил тот, теребя в руках поношенную шляпу и со страхом ожидая, что опять услышит «места нет».
— Что вы умеете? Где работали?
— В своем хозяйстве.
— У вас было какое-то дело?
— Было именьице, я его потерял, и теперь, по причине временной надобности, только временной, — уверял Яскульский, краснея от стыда, — потому как мы сейчас ведем процесс, который должен решиться в нашу пользу… Дело-то очень простое, — после моего двоюродного брата, который умер бездетным, осталось…
— Простите, но у меня нет времени изучать родословные. Итак, вы были землевладельцем, это значит, что вы ничего не умеете. Я хотел бы вам помочь. На ваше счастье здесь, на складах, несколько дней как освободилось место. И если вы согласны…
— С благодарностью, с превеликой признательностью, мы и впрямь теперь немного нуждаемся. Как мне вас отблагодарить, пан инженер? А можно узнать, какое место?
— Складского сторожа! Двадцать рублей жалованья, рабочий день как на фабрике.
— Прощайте! — сухо вымолвил Яскульский и повернулся, чтобы уйти.
— Что с вами? — удивленно воскликнул Боровецкий.
— Я шляхтич, сударь, и ваше предложение мне не подходит. Да, Яскульский может умереть с голоду, но служить сторожем у швабов он не будет, — надменно ответил Яскульский.
— Ну и подыхайте со своим шляхетством, да поскорее, по крайней мере, не будете отнимать место у других! — со злостью крикнул Боровецкий и вышел.
Яскульский, очутившись на улице и еще не остыв от возбуждения, некоторое время держался прямо, шел гордо вскинув голову с налившимися кровью щеками, оскорбленное самолюбие взыграло в нем, но вскоре, ощутив холодный воздух и осознав, что он снова на улице, под открытым небом, что его со всех сторон толкают спешащие прохожие, грозят переехать колеса бесчисленных платформ, груженных тюками, он со вздохом понурился, бессильно уронил руки и, остановясь на тротуаре, начал нашаривать в дырявых карманах носовой платок…
Опершись о забор, он стоял, устремив беспомощный, тупой взгляд на море домов, на сотни труб, изрыгавших белые клубы дыма, на фабрики, гудевшие от напряженного труда, на окружавшее его движение вечно деятельного, созидающего, могучего человечества, воплощенное в этом городе. Потом перевел глаза на спокойные, лазурные просторы неба, по которым медленно двигалось солнце.
Яскульский все искал платок, уже не попадая рукой в карман, сердце его схватил спазм от страшнейшего из недугов — бессилия. Ему безумно захотелось присесть у этого забора, опустить голову на камни и умереть — пусть бы сразу пришел конец отчаянной борьбе с жизнью, чтобы больше не возвращаться к умирающей с голоду семье, не сознавать своего бессилия.
Он перестал искать платок, закрыл лицо рваным рукавом и заплакал.
Боровецкий же возвратился в лабораторию при «кухне», там он застал Муррея, сидевшего у стола, и рассказал о Яскульском.
— Впервые встречаю такого человека! Даешь ему работу, возможность существовать, а он с возмущением мне заявляет: «Я шляхтич и сторожем у шваба не буду, лучше сдохну с голоду!» Ей-Богу, было бы лучше, если бы шляхтичи такого сорта вымерли поскорее.
— Уже заканчивают печатать «бамбук», — доложил рабочий.
— Сейчас, приду! Работы стыдятся, но не стыдятся попрошайничать. Я этого не понимаю. Что с вами? — быстро спросил он, заметив, что Муррей его не слушает, а смотрит в окно блеклыми, как бы заплаканными глазами.
— Ничего, ничего особенного, — запинаясь, ответил тот.
— У вас такое грустное лицо!
— А собственно, для веселья нет особого повода! Послушайте, может, вы купите у меня мебель? — спросил англичанин, избегая смотреть Боровецкому в глаза.
— Вы продаете мебель?
— Да, продаю. Хочу избавиться от этой рухляди и продаю дешево. Возьмете?
— Об этом поговорим потом, но если вас на такой шаг вынуждает внезапная необходимость, я мог бы вам помочь, будьте со мной искренни.
— Нет, деньги мне не нужны, но и мебель ни к чему.
Кароль глянул на него и, помолчав, с сочувствием спросил:
— Опять сорвалась женитьба?
— Сорвалась, сорвалась! — И Муррей стал быстро расхаживать по лаборатории, чтобы скрыть лихорадочное возбуждение. У него дрожал подбородок, он то и дело останавливался, пытаясь поглубже вздохнуть и тусклым взглядом окидывая равнодушное лицо Кароля, потом одергивал куртку на горбатой спине, вытирал потные руки и снова принимался бегать вокруг стола.
Кароль, углубившись в работу, молчал и, лишь когда Муррей побежал в «кухню», презрительно покосился ему вслед.
— Сентиментальная обезьяна! — проворчал Кароль.
— Только вчера я понял, что супружество это злая пародия на любовь и человеческое достоинство, — изрек Муррей, возвращаясь в лабораторию.
— Для кого как!
— Только вчера я понял, что нет института более безнравственного! О да, брак — это сточная яма для грязной лжи, подлости, гнуснейшего лицемерия, фальши! Вы же не станете этого отрицать? — заявил Муррей со злобной запальчивостью.
— Не буду ни отрицать, ни соглашаться — меня это просто не волнует.
— Но я вас уверяю, это истинная правда! Вчера был я в одном доме, пригласили на чашку чая, и была там также эта пресловутая идеальная супружеская пара, Качинские. Сидели рядышком, держались за руки мерзкая привычка постоянно льнуть друг к другу. Только и делали, что перешептывались да обменивались такими жадными взглядами, что это выглядело глупо и неприлично. Весь вечер их вид раздражал меня — я-то в их искренность не верю, — и мне казалось, что все это лишь притворство, в чем я тут же и убедился. После чая пошел я в соседнюю комнату и, чтобы немного охладиться, сел у окна. Вскоре в комнату вошли Качинские, они, не заметив меня, затеяли самую банальную ссору. В чем было дело, не знаю, но я слышал, как эта идеальная, божественная, чуть ли не святая пани Качинская осыпала мужа бранью не хуже гулящей девки и в довершение дала ему пощечину; тогда этот идеальный муж, схватив рукою обе ее руки, влепил ей несколько оплеух, потом изо всех сил швырнул к печке, так что она упала на пол. Сознания она не потеряла, но забилась в истерике, тут весь дом сбежался ее спасать, а муж, на коленях, целовал ей руки, называл нежнейшими словами и едва не рыдал с отчаяния, что она так страдает! Гнусный, подлый фарс!
— То, что вы рассказываете, факт исключительный. Можно только удивляться.
— О, вовсе не исключительный, так живут девять десятых супружеских пар, да иначе и быть не может, пока людей будет соединять торговый расчет, пока закон будет сковывать людей нерасторжимыми узами и пока девицы будут видеть в браке способ выгодно себя продать.
— Но ваша ненависть к браку возникла, конечно, из-за личного разочарования, не так ли?
— Я давно это чувствовал, потому что давно прозрел.
— И оттого не женитесь? — спросил Боровецкий.
Муррей, смутившись, немного помолчал, прислонясь горячим лбом к холодному металлу печатной машины, стоявшей рядом со столом.
— Слишком большой у меня горб и слишком мало денег. Но будь я слепой, дурной, больной раком, да только богач, вроде Бухольца, любая из ваших полек на коленях клялась бы мне в любви до гроба! — с ненавистью прошипел он.
— Так, значит, вам отказала полька? — злорадно отозвался Кароль.
— Да, полька, это воплощение глупости, фальши, капризности, дурных инстинктов, это…
— О, у вас богатый запас синонимов! — иронически прервал его Боровецкий.
— Я не просил делать мне замечания! — окрысился англичанин, скаля редкие, длинные зубы.
— А я, в свою очередь, не требовал от вас никаких признаний.
— Пан президент просит к себе пана инженера! — доложил рабочий, просунув голову в дверь лаборатории.
Кароль отправился к Бухольцу.
Муррею стало не по себе, он устыдился своей запальчивости, но все равно горькое разочарование вселило в него ненависть ко всему миру, в особенности к женщинам, — услышав в секции сухих красок, растиранием которых занималось несколько женщин, громкие разговоры и смех, он излил на них свою злость: одну работницу ударил, другую тут же уволил, потом отправился бродить по фабрике, ища повода покричать, записать штраф или выгнать с работы.
Бухольц сидел в печатном цехе и, поздоровавшись, сказал Каролю:
— В субботу приезжает Кнолль. А вы приходите сегодня вечером ко мне наверх.
— Хорошо, приду, но почему вы, пан президент, выходите из дому? Такие прогулки могут вам повредить.
— Не могу больше высидеть дома. Надоело все, мне нужно движение.
— Так почему бы вам не поехать куда-нибудь прогуляться?
— Ездил я сегодня, от этого мне еще хуже. Что тут слышно?
— Все в порядке. Работа идет, как всегда.
— Вот и хорошо. Но почему сегодня на фабрике так тихо? — спросил Бухольц, удивленно прислушиваясь.
— Да нет же, шум обычный, — ответил Кароль и пошел в другие цеха.
Бухольц с минуту вслушивался в оглушительный, однообразный стук машин, сливавшийся в мощный гул, но сосредоточиться ему было трудно, и гул этот доносился как бы издалека, вдобавок ему стало в печатном цеху душно и жарко, тогда он вышел во двор и присел на ограде бассейна, куда стекала вода, образующаяся из отработанного пара.
Полуприкрыв глаза, Бухольц смотрел на фабричные корпуса, что высились вокруг огромного двора, на заезжавшие во двор, к складам, вереницы темно-коричневых вагонов, груженных углем и сырьем, на блестевшие в солнечных лучах крыши, на грубы, извергающие клубы дыма, розовеющего от солнца, на жалкие фигурки рабочих, копошащихся возле складов и разгружающих вагоны.
Старик с трудом дышал горячим воздухом, насыщенным запахом дыма и угольной пылью. Он сильно закашлялся, но домой не пошел — им овладела какая-то приятная истома.
Солнце светило во всю свою весеннюю силу, а с пропитанных влагою полей долетал слабый ветерок; на стоявших вдоль забора с одной стороны фабричного двора еще голых тополях дрались, вереща, и радостно чирикали стайки воробьев, словно приветствуя наступающую весну, ее солнечный лик среди больших белых облаков, которые, словно кипы белоснежной шерсти, тихо лежали на огромном лазурном подносе, простершемся над дымным, заполненным фабричными шумами городом и над его тихими, безлюдными улицами.
В неустанном ритме труда шла жизнь на фабрике.
Наконец Бухольц встал и направился домой — однако он чувствовал во всем теле невероятное бессилие рядом с этими гигантскими зданиями, могучими машинами, с этой сверхнапряженной жизнью фабрики; он-то еле передвигал ноги и, уже очутившись в своем парке, с безотчетной завистью посмотрел на огромные красные корпуса с поблескивающими окнами.
Несмотря на чудодейственные лекарства Хамерштейна он с каждым днем чувствовал себя все хуже: почти не спал и часто проводил ночи в кресле, боясь ложиться, — ему казалось, что если он ляжет, то умрет; страх смерти сжимал сердце спазматической тупой болью, Бухольц все больше страшился ночи и одиночества, но еще не хотел в этом признаться даже самому себе и всей своей могучей волей сопротивлялся недугу.
Однако им постепенно овладевала глубокая, неодолимая апатия. Ничем не хотелось заниматься, все опостылело, перестало интересовать. Он часто сидел неподвижно у себя в конторе, пока Боровецкий вершил все дела, и, уставясь бессмысленным взором на клонящиеся деревья за окном, забывал, где он, на что смотрит; потом вдруг пробуждался, сознание возвращалось, тогда он брел на фабрику, поближе к людям, ему хотелось видеть вокруг себя движение, чувствовать жизнь, за которую он инстинктивно цеплялся с отчаянием утопающего, что хватается за скользкий крутой берег.
В субботу, когда должен был вернуться Кнолль, старик почувствовал себя еще хуже, однако после полудня все же пошел на фабрику.
Его как-то странно лихорадило, он не мог усидеть на одном месте, все ходил из одного корпуса в другой, из цеха в цех, с этажа на этаж, ему хотелось идти вперед и вперед, все видеть и одновременно от всего бежать — его раздражали и машины, и бесконечные линии трансмиссий и приводных ремней, от их пронзительного свиста болели уши.
Он пошел в ткацкий цех, походил между станками, судорожно вздрагивавшими, будто звери, силящиеся сорваться с цепи. Станки стучали, лязгали, урчали, гудели — Бухольц торопливо семенил, его полуприкрытые покрасневшие глаза скользили по сгорбленным, прикованным к станкам фигурам рабочих, глухих и слепых ко всему, что творилось вокруг.
Хлопковая пыль обволакивала дрожащим серым маревом черные, неустанно движущиеся машины и почти неподвижные силуэты людей; в полосах солнечного света, проникавшего из длинного ряда окон, искрились пляшущие пылинки.
Нет, Бухольцу тут было нехорошо — монотонный лязг железа, трудившегося по воле человека, колоссальная энергия, которая приводила в движение станки, сотрясала стены, исторгала из металла стоны, как бы в мучительной борьбе, раздражали Бухольца.
Он проходил по аппретурным цехам с низкими потолками, но там испарения соды, крахмала, поташа, серого мыла разъедали глаза, а похожие на крокодилов машины, изрыгавшие бесконечные полосы разноцветных тканей, — вызывали отвращение.
Бухольц шел все дальше и в каком-то коридоре выглянул из окна во двор — вагоны с тюками хлопка подъезжали к складам, в другие вагоны загружали готовый товар, а прямо напротив окна пыхтел паровоз, тянувший порожние платформы из-под угля. Он следил взглядом за паровозом, пока тот не исчез где-то за фабрикой, возле леса, а потом долго вглядывался в облако черной пыли, в котором мелькали силуэты рабочих, выгружавших из вагонов уголь.
«Что мне до всего этого!» — подумал Бухольц с досадой и, ощущая тяжесть во всем теле, оперся о подоконник, чтобы немного отдохнуть, — было трудно двигаться, все чаще перехватывало дыхание, а порой все вокруг начинало покачиваться и как-то странно гудеть; наконец, собравшись с силами, Бухольц оторвался от подоконника и, подгоняемый внутренней тревогой, пошел дальше.
Вид работниц, занятых упаковкой товара, немного его успокоил. В этом большом цехе работало много женщин — в центре его высилась до самого потолка груда рулонов, похожих на разноцветные жестяные свитки. Разговоры, смех, шутки разносились по цеху, но, стоило Бухольцу появиться, все онемело. Голоса умолкли, улыбки застыли на устах, взгляды помрачнели, на всех лицах появилось выражение заботы и тревоги. Слышался только однообразный стук машин, отмерявших ткани и накручивавших их на деревянные планки, глухие удары рулонов, бросаемых на тележки, которые, грохоча, везли их на соседний склад, да резкий треск разрываемой оберточной бумаги.
Бухольц медленно проходил мимо столов, приглядываясь к некрасивым, бледным, анемичным лицам женщин, измученных тяжелым ежедневным трудом, однако ни одна из работниц не приподняла головы, лишь случайно он ловил взгляды исподлобья, взгляды враждебные или испуганные.
«Почему они меня боятся?» — подумал он, выйдя из упаковочного цеха и услышав, что позади снова раздался шум голосов.
Он шел все медленнее и с таким огромным трудом, что решил уже возвратиться домой, в свой дворец, — если пройти мимо белилен и через склады готового товара, это сократит дорогу.
Склады находились в особом двухэтажном здании с каменными стенами и железной крышей, окна там были маленькие и с частыми решетками, так что в огромном зале, занимавшем целый этаж, было темновато, до потолка его загромождали штабеля упакованных рулонов, между которыми пролегали как бы улочки или каналы, прорезая всю эту массу товара.
Царившие на складе полумрак и глубокая тишина навевали настроение торжественное, серьезное, лишь временами по главной улочке тарахтела тележка, подвозившая новую партию и сразу исчезавшая, бесследно и беззвучно, в боковых проходах, или же в затянутые паутиной и слоем хлопковой пыли оконные стекла ударял особенно мощный взрыв фабричного шума, но и он быстро угасал в глубоких, темных улочках.
Силы Бухольца иссякли, он присел у окна на разбросанные по полу рулоны ситца, надеясь, что немного отдохнет и пойдет дальше, но, когда стал подниматься, ноги у него подкосились, и он тяжело упал. Чувствуя сильную дурноту, он хотел крикнуть, позвать на помощь, но закричать не было сил, он лишь с трудом поднимал веки, и его красные, полные ужаса глаза блуждали по безмолвным огромным штабелям, обступившим его с грозным каменным спокойствием.
И тут горло ему сжал безумный, отчаянный страх — не помня себя, Бухольц потянулся к ближайшему окошку, ухватился за решетку, хотел позвать на помощь, но только судорожно дергался и мычал, уставясь умоляющим, отчаянным взглядом на рабочих, грузивших во дворе вагоны.
Никто не шел на помощь, фабрика глухо шумела, как вечно бурлящее море, а тем временем силы покидали Бухольца, руки его соскользнули с решетки, он упал на рулоны, потом еще раз вскинулся со страшным напряжением и, наткнувшись на штабеля товара, которые, казалось, со всех сторон преграждали ему дорогу, опять рухнул и уже не сумел подняться — он только пополз, хватая ртом воздух, цепляясь коченеющими пальцами за штабеля, скребя ногами железный пол; но вот, словно настигнутый ударом ножа в сердце, он рванулся, встал на ноги, глотнул воздуха и, издав короткий, леденящий душу вопль, беспомощно повалился на пол.
Этот крик был услышан, вскоре сбежались рабочие и окружили Бухольца — испуганные, беспомощные, стояли они, не смея притронуться к еще дергающемуся телу.
Бухольц лежал выпрямившись, на синем искаженном лице таращились красные, вылезающие из орбит глаза, широко раскрытый рот застыл в последнем, смертном возгласе; он был нем, как эти штабеля товара, бессилен, как его миллионы, среди которых он скончался; и только этот ужасный, сковавший его уста вопль гибнущей твари, казалось, еще звучал в темном зале, под железной кровлей, в узких проходах между горами товара, проникая наружу сквозь стены и сливаясь с могучей волной шумов жизни, кипевшей в городе и на фабриках.
Город был взбудоражен двумя событиями — смертью Бухольца и внезапным неслыханным повышением цен на хлопок.
Бухольц умер! Весть эта с молниеносной быстротой разнеслась по Лодзи, никого не оставив равнодушным.
Люди отказывались верить, с сомнением покачивали головой. Нет, этого не может быть. Иные решительно отрицали, говорили — ложь.
Умер Бухольц? Тот Бухольц, который был всегда, о котором говорили уже лет пятьдесят, каждый шаг которого интересовал всех, умер этот человек, безраздельно царивший в Лодзи, этот Бухольц, чье богатство озаряло всех своим сиянием, владыка, душа Лодзи и ее гордость! Умер тот, кого ненавидели и кем восхищались!
Людьми овладело странное чувство, им почему-то трудно было примириться с простым фактом смерти.
В конторах, в мастерских и на фабриках стали возникать легенды о жизни Бухольца, о его миллионах и о его удаче; темная масса рабочих не понимала, что залогом успеха была его железная беспощадная воля, которая покоряла всех и вся, и своего рода гениальность; толпа видела лишь результат — огромное богатство, возраставшее у них на глазах, в их, так сказать, присутствии, меж тем как у них по-прежнему не было ни гроша.
Про Бухольца выдумывали всяческие небылицы. Одни утверждали, что у него была фабрика фальшивых денег, другие, еще более невежественные, недавно выбившиеся из безземельных крестьян в рабочие, клялись и божились, что ему помогал сам дьявол, а иные даже готовы были присягнуть, что видели на его голове рога и что сам он, дескать, был дьяволом, — поверить в обычную смерть, такую, которая уносит каждого человека, они никак не могли.
Однако известие было правдивым. Любой мог в том убедиться, сходив во дворец Бухольца и зайдя в большой вестибюль, превращенный в траурную часовню, — его стены обили черным сукном, усеянным серебряными слезами, Бухольц лежал на невысоком катафалке среди пальм, цветов и больших восковых свеч, пламя которых колебалось от звуков печальных песнопений, беспрерывно исполняемых хором церковных певчих.
Покойник дожидался похорон, а тем временем был приманкой для любопытных, которые шли толпами посмотреть, каков он, этот легендарный Бухольц, владыка десятков тысяч судеб, миллионер!
С чувством тревоги и непривычной тихой печали люди стояли вокруг мертвого властелина, который спокойно лежал в посеребренном гробу с окаменевшим синим лицом, сжимая в руках черный крест.
Лицо его было обращено к распахнутым настежь дверям, и казалось, что глубоко запавшие глаза глядят сквозь почернелые веки на парк, на фабричные стены, на дымящиеся грубы, на бывшее его царство, на весь этот мир, извлеченный его волею из небытия, мир, который продолжал жить полной жизнью, — слышался стук машин, свистки и пыхтенье локомотивов, подвозивших и увозивших вагоны, бурлило гигантское производство, сочетавшее достижения мысли и покоренную материю, производство, наполнявшее своим шумом огромные фабричные здания.
Две силы противостояли одна другой — мертвый человек и живая фабрика.
Ее создатель и покоритель сил природы превратился в их раба, а из раба — в жалкое отребье, из которого они же выжали все силы, до последней капли крови.
Кнолль, приехавший в субботу, как и говорил Бухольц, уже не застал тестя в живых. Он поручил заняться похоронами одному из своих помощников, а сам углубился в дела фирмы.
Во дворце воцарилось уныние. Весь этаж, который прежде занимал покойник, теперь совершенно опустел.
Вдова, как обычно, сидела целые дни с чулком в руках, только теперь она чаще прежнего ошибалась, теряла петлю и распускала вязанье, чаще впадала в глубокую задумчивость, чаще смотрела в окно, и порой в ее блеклых, угасших глазах даже поблескивала слеза, — тогда она принималась тихо бродить по пустым комнатам, спускалась вниз и с тревогой и удивлением всматривалась в мертвое лицо мужа, потом возвращалась к себе еще более притихшая, еще сильнее пришибленная одиночеством и искала утешения и забытья в молитвах, которые повторяла вслед за горничной, читавшей их вслух.
В часы завтрака и обеда она, по многолетней привычке, принаряжалась и ждала мужа, однако он не появлялся, и она опять возвращалась к молитвам и чулкам, тревожно прислушиваясь к доносившимся унылым причитаньям, песнопеньям или к крикам попугая, — он беспокойно носился по комнате и, цепляясь то за портьеры, то за мебель, хриплым голосом выкрикивал:
— Болван! Болван!
Похороны состоялись только через неделю, да такие похороны, каких Лодзь еще не видывала.
Все большие фабрики в тот день остановились, и всем работавшим на них было велено участвовать в похоронной процессии.
Пиотрковская улица на протяжении нескольких верст была запружена народом — над темным человеческим потоком плыл в обрамлении золотых шнуров и горящих свеч огромный катафалк, под балдахином которого, украшенным пальмовыми ветвями, стоял, весь в цветах, серебряный гроб.
Впереди процессии, на фоне серых домов и голубого неба, реяли, словно стая разноцветных птиц, увитые траурным крепом хоругви церковных братств, различных товариществ.
Длинная процессия церковного причта, певчих и сводный фабричный оркестр возглашали мрачный гимн смерти; скорбные пронзающие душу звуки поднимались над волнующимся морем голов, к заполненным публикой балконам и окнам, к застывшему средь лазурной бездны солнцу.
Процессия двигалась очень медленно из-за скопления народа, а он все прибывал, вливаясь потоками из боковых улиц.
За гробом шли члены семьи, за ними служащие главной администрации и управляющие многочисленных поместий, затем двигались шеренги рабочих, построенных по цехам и полу — отдельно мужчины и женщины, работники ткацких, прядильных цехов, аппретур, красильных цехов, печатных, отделочных, складов и так далее со своими инженерами, техниками, мастерами.
Прочая толпа в несколько десятков тысяч состояла из рабочих других фабрик и почти всех лодзинских фабрикантов.
— Когда ж это закончится! — то и дело повторял Шая Мендельсон своему сыну и друзьям, ехавшим с ним в карете за похоронной процессией, и, хмуря брови, бросал тревожные взгляды на качающийся над головами балдахин; понурясь, Шая нервно теребил свою бороду, затем опять впивался лихорадочным взором в гроб, где лежал его враг и конкурент.
Смерть эта его не радовала, хотя он не раз всей своей фанатично ненавидевшей душой желал ее, не радовало его то, что наконец он может безраздельно царить в Лодзи, — да, Бухольц умер, но фабрики-то его остались, притом в душе у Шаи зашевелилась не то печаль, не то сочувствие, смешанное с безотчетным страхом.
Он вдруг ощутил вокруг себя странную пустоту — ведь вместе с Бухольцем умерли в нем самом порывы зависти, столь долго лелеемой и подкрепляемой постоянным соперничеством.
Теперь ему некого было ненавидеть!
Шая сам удивлялся своим чувствам, не понимая своего состояния, не умея его определить.
«И это Бухольц!» — мысленно повторял он, взирая на гроб с глубоким огорчением и тревогой.
— Послушай, Мендельсон, ты знаешь, что творится с хлопком?
— Какое мне дело, Кипман, говори об этом со Станиславом.
— Да нет же, ты почитай правительственную газету! — настаивал Кипман.
— Мне сегодня нездоровится, мне грустно, а ты мне толкуешь про хлопок.
— Чего тебе грустить! Бухольц был старше тебя, вот он и умер, а ты еще долго будешь жить.
— Оставь, Кипман, зачем говорить о неприятном! — досадливо пробормотал Шая, устремив взгляд на море голов, затопившее улицу.
— Станислав, где Ружа?
— Она едет с Грюншпанами, прямо за нашей каретой.
Шая выглянул в окошко, чтобы увидеть дочку, улыбнулся ей и сразу же снова откинулся на спинку сиденья, погрузившись в глубокое молчание, прервать которое его спутники не решались.
Ружа ехала с Мелей, Высоцким и Грюншпаном-старшим в открытом ландо, запряженном парой великолепных вороных.
Девицы перешептывались, обсуждая толпу, а Грюншпан толковал о торговле хлопком с Высоцким, который отвечал односложно, — ему куда интересней было смотреть на Мелю, которая сегодня чудесно выглядела, прямо вся сияла.
— Ну, знаете, для одного раза это чересчур: и пошлина повысилась, и тарифы на хлопок-сырец повысились и еще больше повысились тарифы на готовый товар, который вывозится в Российскую империю. Говорю вам, для всех нас это такой бенефис, что после него половине Лодзи может прийти каюк. Тьфу! Чтоб мне не дожить до такого дня! — со злостью плюнул Грюншпан.
— Да, кажется, цена на хлопок уже пошла вверх?
— Что значит — пошла! Она мчится, как паровоз, взлетает, как воздушный шар, хлопку это не вредит, но Лодзь может сломать себе шею.
— Не понимаю, в чем же причина, — ответил Высоцкий, стараясь одновременно слушать разговор девиц.
— Не понимаете? Причина простая, чего уж проще, ну вроде того как схватил бы вас за шиворот грабитель и сказал: давай деньги, потому как я работать не хочу и денег у меня нет. Самое обычное дело! Как поживаете, пан Кон? — окликнул он Леона Кона, протягивая ему из экипажа руку.
Кон пожал ему руку и пошел дальше с группой молодежи.
— Слушайте, пан Гальперн, — обратился Кон к Гальперну, — слушайте, что я скажу. Это у Бухольца первое банкротство, да и то не удалось! Но он еще наловчится, ха, ха, ха! — рассмеялся он над собственной шуткой.
— Эх, пан Кон, смерть — не такая уж веселая операция, — меланхолично возразил Гальперн, он сегодня был в дурном настроении — идя в процессии, упорно молчал, вздыхал и так горбился, что наступал на подол своего лапсердака; от волнения его пронимала дрожь, он то и дело ронял свой неизменный зонтик, машинально его поднимал, отирал об полу и задумчиво вглядывался в лица съехавшихся на похороны миллионеров. Лишь когда процессия растеклась по Новому Рынку и стала сворачивать на Константиновскую, он сказал шедшему рядом Мышковскому:
— Бухольц умер! Вы понимаете? Были у него фабрики, были миллионы, жил как граф, и вот, умер! А у меня ничего нет, да еще завтра опротестуют мои векселя, но я живу! Да, Господь Бог милостив, доброта Его бесконечна.
Огромная, искренняя благодарность звучала в его голосе, опечаленное лицо просветлело от радости, от чудесного сознания, что он-то, Гальперн, живет.
— Одним шутом меньше, одним больше! — ответил Мышковский, немного отставая, чтобы поравняться с Козловским, — тот, как всегда, в цилиндре на макушке, похлопывая себя по губам набалдашником трости, шагал в подвернутых до щиколоток панталонах вдоль вереницы медленно движущихся экипажей и делал смотр всем женщинам.
— А знаешь, Мышковский, у этой рыжей дочки Мендельсона есть изюминка, есть у нее в глазах что-то этакое чертовское.
— Мне-то какое дело, пошли пиво пить, от этого парада миллионов в горле пересохло.
— Нет, я пойду на кладбище, я, знаешь ли, приметил тут в одной карете такую кралю… Глянул раз — она тоже смотрит, глянул второй раз — опять смотрит.
— И ты в третий раз глянул, а она все смотрит.
— Да еще как смотрела, глаза — смола, приклеила меня, и все тут.
— Ну будь здоров, да смотри, чтобы тебя случайно не отклеили дубинкой, — здесь, в Лодзи, не очень принято строить глазки.
Мышковский отошел от варшавянина и присоединился к другим знакомым, хмуро высматривая, кто бы с ним пошел выпить пива.
— Вы, пан Кон, слышали про хлопок?
— Я бы не прочь на этом подзаработать, пан Горн.
— А правда, что Бухольц завещал большие суммы на общественные нужды?
— Вы что, смеетесь? Бухольц был не дурак!
— Как поживаешь, Вельт? — крикнул Куровский, заметив Морица.
— Да так же, как хлопок.
— Стало быть, хорошо?
— Блестяще! — иронически отчеканил Мориц Вельт, приветствуя знакомых.
— Ты когда приехал?
— Вчера вечером.
— Читал сообщение о тарифах?
— Да я уже три недели как знаю их наизусть, три недели!
— Не выдумывай, об этом известили-то всего два дня назад.
— Пусть так, но я говорю правду.
— Тише! — зашикал кто-то рядом, потому что Мориц говорил слишком громко.
Друзья на минуту умолкли, пенье причта звучало вопросом, на который отвечал хор певчих и оркестр, — отражаясь от высоких стен, гулко звучали сильные голоса.
— Как же так? Ты знал и не воспользовался?
— Не воспользовался? За кого ты меня принимаешь? Лучше спроси, сколько хлопка на складах у меня и у Боровецкого, сколько уже на станции да сколько еще прибудет на днях из Гамбурга, — тогда я тебе назову очень приличную цифру.
— Больно ты прыткий, Мориц, можешь не уцелеть.
— Уцелею, мне ж еще надо заработать себе на такие похороны, как у Бухольца.
— А куда подевался Боровецкий?
— Не знаю, когда выходили на Рынок, он был с нами.
Мориц Вельт оглянулся вокруг, но Боровецкого не увидел; Кароль остался возле кареты Люции, которая вместе со многими другими застряла на Рынке, — узкая улица не могла вместить всех.
— Карл, наклонись поближе, еще ближе! — шептала Люция.
— Так хорошо? — тоже шепотом спросил Кароль, всовывая голову в окошко кареты.
— А так хорошо? — шепнула она, крепко целуя его в ухо.
— Очень!
Он выпрямился и оперся плечом о дверцу кареты.
— Почему не едут? — ныла в глубине кареты тетка, сопровождавшая Люцию.
— Я должен с вами проститься.
— Еще минутку, дайте руку.
Кароль окинул взглядом вереницу экипажей, протянувшуюся по Рынку, и, крадучись, заслоняя собою окошко, просунул руку.
Люция быстро поднесла ее к губам, крепко поцеловала и погладила себе шею и подбородок его пальцами.
— Сумасшедшая! — прошептал Кароль, отодвигаясь от окошка на дистанцию, дозволяемую светскими приличиями.
— Я люблю тебя, Карл! Приходи сегодня непременно, я хочу тебе сказать что-то очень важное! — шептала Люция, ее пурпурные уста пылали и выпячивались для поцелуя, глаза ярко сияли.
— До свиданья! — громко произнес он.
— Муж приедет завтра, надеюсь, вы про нас не забудете! Приходи!
— Приду! — шепотом ответил Кароль, чинно кланяясь.
Он быстро отыскал своих друзей и сразу же обратился к Морицу:
— Может, мы бы поехали с кладбища прямо на станцию?
— Хлопок пришел утром. Деньги у тебя есть?
— Есть. Я хочу сейчас же выкупить.
— Когда ты уволишься у Кнолля?
— А я уже свободен. Завтра поедем окончательно осмотреть здания.
— Вот и хорошо, я на завтра уже пригласил мастера, через несколько дней можно начинать кладку.
— А где Макс?
— У него мать тяжело больна, боюсь, как бы опять нам не идти на похороны.
— У смерти, однако, есть и хорошие стороны, — заметил Куровский.
— Разве что бессмысленность, с которой она механически косит кого надо и кого не надо.
— Вот люди сегодня отдыхают бесплатно.
— Ошибаешься, Кнолль распорядился, чтобы из их заработка эти полдня вычли. Он считает, что они могут отдыхать бесплатно из благодарности к покойнику.
— Значит, частично возместит расходы на похороны. Надо будет и мне написать то же самое в завещании моим наследникам. Как вы думаете, Мышковский?
— Думаю, что это глупо.
— Не огорчайтесь, сие от нас не зависит. Умер, что тут поделаешь! «Зуб смерти коснулся его своим пальцем», как сказал Екклезиаст. Смерть это неизбежность.
— Да я не о том. Бухольц уже вне игры! — Тут Мышковский провел рукою по горлу. — А мне хочется пива, да не с кем выпить.
— Со мною тоже не выйдет, я сейчас еду домой.
— Ну может, еще кого-нибудь найду.
Они разошлись в разные стороны, а процессия между тем уже выходила на узкую, обсаженную тополями улочку, ведущую к кладбищу. Улочка была немощеная, покрытая глубоким слоем черной грязи, — тысячи ног месили ее, и брызги летели во все стороны, что заставило многих провожавших покойника повернуть обратно в город.
Ряды еще голых тополей, у которых ветви были обломаны ветром, а со стволов содрана кора, чахнущих от ядовитых вод, что текли с фабрик по глубокой канаве, выстроились, как вереница жалких калек, угрюмо потряхивая остатками веток, словно, собравшись с последними силами, грозили местью за свое злополучие этой великолепной процессии, в которой время от времени звучал мощный хор голосов, — он разливался вширь по просторам черных, пропитанных влагой полей, где темнели купы голых деревьев, убогие домишки, трубы кирпичных заводов и силуэты нескольких ветряков, которые, подобно гигантским мотылькам, насаженным на шпильки, трепыхали черными крыльями на фоне голубого неба.
Процессия медленно выплывала из города, растягивалась по грязной улице мимо покосившихся, жалких строений, медленно вползала в кладбищенские ворота и растекалась по аллеям и между могилами, — а в глубине кладбища, среди безлистных деревьев и черных крестов, заиграли красками хоругви, замерцали огоньки свечей и серебряный гроб Бухольца, покачивавшийся во главе длинной процессии на плечах несших его.
Но вот воцарилась тишина, пенье смолкло, разговоры прекратились, музыка заиграла тише, только слышался топот тысяч ног да сухое потрескиванье качающихся деревьев. Гулко, громко, печально ударили колокола.
Начался последний акт комедии смерти. Какой-то оратор, забравшись на возвышение, с пафосом вспоминал добродетели и заслуги усопшего; второй оратор надтреснутым, слезливым голосом прощался с усопшим и оплакивал осиротевшее человечество; третий обращался к гробу от имени семьи, от имени безутешных друзей; четвертый выступал от имени нищих толп, стоящих вокруг, от имени этих тружеников, согнанных сюда страхом за свое будущее, тех, кому покойник, дескать, был отцом, другом, благодетелем.
При этих словах глухой ропот пронесся по толпе, тысячекратным вздохом охнула она, блеснули кровавыми отблесками слезы в тысячах пар глаз, по морю голов пошли волны.
Наконец церемония завершилась, гроб поместили в великолепный склеп, на подобном трону постаменте, с которого, через позолоченные решетки дверей склепа, был виден окутанный туманом и дымом город, где сотни фабрик пели могучий гимн жизни.
Отряды рабочих поочередно подходили к постаменту и, возложив на мраморные ступени венки — последнее верноподданническое приношение, — медленно расходились, пока умерший лодзинский владыка не остался один-одинешенек в серебряном своем гробу, под горою венков.
Только Стах Вильчек не стал ждать конца обряда и, лишь услышав погребальный звон, пробормотал:
— Веселенький праздник — иметь столько миллионов и сдохнуть! — Он злобно плюнул и вместе с Юзеком Яскульским, который все молчал да вздыхал, они отстали от процессии и повернули в город.
— Чего ты охаешь!
— Грустно мне! — прошептал Юзек, зябко дрожа и кутаясь в жалкое пальтецо, перешитое из гамназической шинельки.
— Слушай, Юзек, оставь ты контору Баума, мне нужен верный человек, я взял бы тебя, и ты бы у меня подзаработал.
— Не могу, мне нельзя оставить Баума.
— Но он же, того и гляди, обанкротится, не будь дурнем, я тебе дам в месяц на пять рублей больше.
— Не могу, нехорошо было бы оставить Баума теперь, когда дела его плохи и когда я в конторе почти один остался.
— Дурень! Будь я таким чувствительным, то ходил бы, как ты, без сапог и всю жизнь батрачил бы на других! — Стах окинул Юзека презрительным взглядом и на Пиотрковской простился с ним.
«Голытьба! Все они сгниют на фабриках!» — с долей сожаления подумал он о товарищах.
Стах теперь уже знал, что он-то на жалкой конторской службе не сгниет, не будет чьим-то батраком, колесиком в машине. Он шел не торопясь, наслаждаясь сознанием своей силы, превосходства и ума, гордясь тем, что уже совершил и что еще намеревался совершить.
Нынешний день Стах записал в число лучших дней своей жизни, дней переломных, — нынче он обделал первое крупное дело, которое должно было его поставить на ноги.
Он купил несколько моргов земли по обе стороны фабрики Грюншпана, купил без огласки и был уверен в хорошем заработке, ибо точно знал, что Грюншпан собирается свою фабрику расширять и непременно купит эти участки по любой цене, какую он назначит.
От удовольствия Стах даже улыбнулся. Все дело он себе представлял очень ясно, расчет не мог подвести.
Участки эти владелец продавал не первый год, Грюншпан торговал их, каждый год набавляя по нескольку сот рублей, — он не спешил, пребывая в уверенности, что никто покупку не перебьет.
Пронюхав про это дело, Вильчек опутал землевладельца целой сетью услуг, любезностей, насильно навязываемых займов, — и в конце концов приобрел землю.
Нынче утром он стал уже законным владельцем. Воображая себе ярость Грюншпана, Стах от души веселился. Голова его вскидывалась все выше и горделивей, все более алчным взором смотрел он на город, на забитые товаром склады, на фабрики — при виде этих богатств в нем пробуждалась и росла ненасытная крестьянская жадность.
Он решил ими завладеть и был уверен, что добьется своего. О способах и средствах Стах не думал — все хороши, если только ведут к цели, к деньгам. Единственное, с чем он считался, был уголовный кодекс и полиция. На все остальное Стах Вильчек смотрел с презрительной и высокомерной усмешкой.
Общественное мнение, приличия, порядочность! Кто в Лодзи с этим считается! Кому тут придут в голову подобные дурацкие мысли! И что такое, в конце концов, эта порядочность!
Бухольц был порядочным человеком? Да кто об этом спрашивал! Спрашивали лишь о том, сколько он оставил миллионов!
Вот бы иметь миллионы, ощущать их в своих руках, обложиться ими, распоряжаться ими! Так размышлял Стах, сворачивая к станции, и душа его наполнялась безумной, до боли страстной жаждой денег, наслаждений, власти. Как голодная собака глядит на мясо, с такой жадностью смотрел он на фабрики, на дома, на роскошную жизнь богачей, на их красивых женщин, их дворцы.
У него был яростный аппетит к наслаждениям, и он обещал себе его удовлетворить. То был голод, издавна живший во множестве поколений людей униженных и угнетаемых более сильными, отталкиваемых от пиршества жизни, измученных трудом, алчущих, — теперь пришел его черед, он поднимал голову, он жадно протягивал руки, хватал добычу и утолял извечный этот голод.
«Уж я отыграюсь за все, я свое возьму!» — думал Стах, с ненавистью вспоминая годы своего детства, как он пас коров, как прислуживал в монастыре, как получал колотушки, вспоминая бедность их семьи, унижения, выпавшие на его долю в гимназии, унижения, которые он испытывал, получая помощь от своих благодетелей, унижения, перенесенные всей семьей.
— Уж я отыграюсь за все! — повторял он, чувствуя в душе отчаянную отвагу.
А покамест он всеми способами наживал деньги, торговал чем придется, наживался где только мог. Он заведовал складами Гросглика, а кроме того, вел собственную торговлю углем, дровами, отходами хлопка, яйцами, которые получал через посредство своих родственников, брал на продажу различные товары — не брезговал ничем.
Говорили, что он скупает «красный товар», то есть унесенный с поджигаемых фабрик, что занимается ростовщичеством, что вместе с Гросгликом обделывает темные дела, — такие шли слухи.
Стах знал, что о нем говорят, и презрительно усмехался.
— Мне от этого ни тепло, ни холодно! — прошептал он, подумав о молве, и свернул на боковую улочку, идущую вдоль заборов, за которыми стояли ряды складских помещений для строительного леса, цемента, скобяных изделий, извести и угля.
Улица была немощеная, без тротуаров, вся она представляла собой одну огромную лужу, по которой пробирались сотни тяжело груженных подвод. Склады угля тянулись по левую сторону улицы у основания железнодорожной насыпи — окутанные облаком черной пыли, подымавшейся от разгружаемого угля, сновали там наверху товарные составы.
Вильчек жил при складе, в жалкой будке, сколоченной из досок и заляпанной до плоской крыши черной грязью; будка эта служила также конторой.
Быстро переодевшись, натянув высокие сапоги, Стах принялся за работу. Но спокойно работать не мог, слишком был возбужден и радостно взволнован сегодняшнею покупкой, да еще то и дело вспоминались похороны, или же выводил его из равновесия глухой стук вагонов на насыпи — он бросал перо и принимался ходить по конторе, поглядывая в окошко на склады, на конусообразные кучи угля и подводы.
Ежеминутно подводы эти въезжали на весы с таким грохотом, что вся его будка дрожала, — к этому оглушительному шуму примешивались человеческие голоса, конское ржанье, громыханье выгружаемого из вагонов угля, свистки паровозов; врываясь через открытые двери, все эти звуки заполняли грязную, обшарпанную комнатушку, по которой кружил, углубляясь в свои мысли, Вильчек.
— Там, у вагонов, ждут какие-то господа! — доложил ему рабочий.
На железнодорожной насыпи стояли Боровецкий и Мориц.
Вильчек неуверенно протянул руку. Мориц ее пожал, а Боровецкий притворился, будто ее не видит.
— Нам срочно нужны платформы для перевозки!
— Сколько? Для чего? Откуда и куда? — коротко спросил Стах, задетый поведением Кароля.
— Числом побольше, для хлопка, со станции ко мне, — ответил Мориц.
Они быстро договорились, и те двое ушли.
— Подумаешь, шляхтич! — злобно пробурчал Вильчек, вспоминая, как при прощанье Боровецкий засунул руки в карманы и только милостиво кивнул ему.
Стах оскорблений не забывал, мстительное его сердце взяло на заметку еще и это унижение, тем более обидное, что было не заслужено.
Но времени размышлять над обидами не было, день заканчивался, и на складах кипела напряженная работа. Ежеминутно локомотивы подвозили вереницы груженых вагонов, разъезжались в разные стороны, подтягивали порожняк, извергали клубы дыма и со свистом, стуком, лязгом пробивались сквозь пелену дыма и пыли, либо, освободясь от вагонов, отчаянно свистя, мчались в депо.
Внизу, под насыпью, на складах, в черной туче пыли слышались раздраженные голоса, заливисто ржали кони, свистели кнуты, кричали возчики, а издали доносились уличные шумы, глухой, могучий гул окружавшего станцию, заслоненного дымным маревом города.
Вильчек суетился, бегал то в контору, то к кучам угля, на насыпь, к возчикам, выезжавшим со станции; он пробирался между подводами, шлепал по грязи и, в конце концов смертельно устав, присел отдохнуть на ступеньку порожнего вагона.
Смеркалось — вечерняя заря разбросала по небу полосы пурпура и испещрила кроваво-красными бликами блестящие цинковые крыши, по которым ползли клубы рыжего дыма; мутная, унылая тьма заливала улицы, ползла вдоль стен, забивалась в тупики, стирая очертания предметов, гася краски, поглощая остатки дневного света, набрасывая на весь город грязные лохмотья сумерек, в которых постепенно загорались огни.
Но вот наступила ночь, над городом повисло зарево, шумы усилились, грохот стал слышней, стуки явственней, крики громче, и наконец все звуки слились в оглушительный, нестройный хор — от голосов машин и людей сотрясался воздух и дрожала земля!
В Лодзи шла лихорадочная ночная работа.
— Шляхетские последыши! Скоро все вы к черту уберетесь! — пробурчал Вильчек, он все никак не мог забыть Боровецкого — презрительно плюнув, он подпер кулаком подбородок и уставился на небо.
Очнулся Стах от пенья, доносившегося с пустынной улицы.
— А на рынке Гаера нашла я себе фраера! Тарарабум-бия! — пел кто-то. Но вскоре голос заглох, удалившись куда-то в темноту.
Вильчек спустился в свою контору, привел в порядок бумаги, отправил последние подводы. Распорядившись, чтобы все склады заперли на замок, съел ужин, приготовленный ему рабочим, и отправился в город. Ему нравилось бродить без цели, приглядываться к людям, смотреть на фабрики, узнавать городские новости, нравилось дышать этим волнующим, насыщенным запахами угля и красок воздухом. Его восхищало могущество города, таившиеся на складах и на фабриках огромные богатства вызывали в его глазах алчный блеск, жгли душу чудовищными мечтаньями, вселяли неуемную жажду власти и наслаждений; бешеный водоворот жизни, поток золота, струившийся по городу, завораживали его ум, гипнотизировали, наполняли трепетом неизъяснимого вожделения, придавали сил для борьбы, для победы, для разбоя.
Он любил эту «землю обетованную», как хищный зверь любит дикий лес, где таится его добыча. Он преклонялся перед этой «землей обетованной», текущей златом и кровью, он жаждал ее, добивался ее, похотливо протягивал к ней руки и победно кричал: «Моя! Моя!» И по временам ему казалось, что он овладел ею навеки и уже не отпустит свою добычу, пока не высосет из нее все золото.