Энн Майклз Зимний склеп

Посвящается Р. и Э.

Anne Michaels

THE WINTER VAULT


Copyright © 2009 by Anne Michaels


© А. С. Хромова, перевод, 2026

© Издание на русском языке. ООО «Издательство АЗБУКА», 2026

Издательство Азбука®

* * *

Наверно, на собственной коже мы рисовали охрой и углем намного раньше, чем принялись рисовать на камне. Во всяком случае, сорок тысяч лет назад мы уже оставляли отпечатки ладоней на стенах пещер в Ласко, в Арденнах, в Шове.

Черный пигмент, который использовался для рисования животных в Ласко, изготовлялся из диоксида марганца и стертого в пыль кварца; и почти половину этой смеси составляла фосфорнокислая известь. Фосфорнокислая известь добывается нагреванием костей до четырехсот градусов по Цельсию, а затем растиранием их в порошок.

Мы делали свои краски из костей животных, которых рисовали.

Любой рисунок этого не забывает.

Будущее отбрасывает тень на прошлое. В этом смысле первые движения содержат в себе всё – нечто вроде карты. Первые дни военной оккупации; зачатие ребенка; семена и почва.

Горе есть желание в чистейшем, дистиллированном виде. С первой могилой – в первый раз, как чье-то имя было посеяно в почву, – изобрели память.

Любое слово этого не забывает.

I. Речное русло

Генераторы заливали храм светом. Сцена чудовищного разорения. Тела лежали на виду, конечности торчали под кошмарными углами. Все цари были обезглавлены, каждая величественная шея рассечена пилами с алмазным напылением, и горделивые торсы расчленены при помощи цепных пил, цепочек просверленных отверстий и проволоки. Широкие каменные лбы были укреплены стальными полосами и сцементированы эпоксидной смолой. Эйвери наблюдал, как люди исчезают в складке царского уха, теряют туфлю в фараоновой ноздре, засыпают в тени оттопыренной губы.

Рабочие трудились по восемь часов, три смены в сутки. Вечерами Эйвери сидел на палубе жилой баржи и заново пересчитывал растущее напряжение в оставшемся камне, оценивал разумность каждого распила, слабые места и новые напряжения по мере того, как храм исчезал, тонна за тонной.

Даже из своей постели на реке он видел отрубленные головы, безруких и безногих царедворцев, все сложенное и тщательно пронумерованное под светом прожекторов, в ожидании транспортировки. Тысяча сорок два песчаниковых блока, наименьший из них весом в двадцать тонн. Чудный каменный потолок, где птицы кружили среди звезд, лежал разобранным, под открытым небом, под настоящими звездами, под настоящей чернотой за пределами света прожекторов, такой густой, что казалось, она вот-вот разойдется, словно мокрая бумага. Для начала рабочие набросились на прилегающую скалу, сотни тысяч кубометров были тщательно размечены, надписаны и убраны пневматикой. А впереди – искусственные горы.

Чтобы избавиться от грохота техники, Эйвери приваливался головой к корпусу баржи и слушал реку, что струилась мимо их постели. Он представлял себе подхваченное темным ветром размеренное дыхание стеклодувов в городе за пятьсот километров к северу, возгласы водоносов и продавцов прохладительных напитков, пронзительные крики зимородков в бурунах древних пальм, и каждый звук растворялся в воздухе пустыни, никогда не стираясь полностью.

Нилу уже перехватили глотку в Садд-эль-Аали, его величественное течение и прежде отводили в сторону, чтобы увеличить производство хлопка в дельте, на потребу немыслимо далеким ланкаширским фабрикам.

Эйвери знал, что река, перекрытая плотиной, – уже не та, что прежде. И берега не те, и вода не та.

И пусть лучи восхода будут падать на великий храм все под тем же углом и все то же солнце станет заглядывать в святилище на рассвете, Эйвери понимал, что как только последний из камней храма будет выпилен и перенесен на шестьдесят метров выше, и каждый блок встанет на свое место, и каждый шов будет затерт песком, чтобы между блоками не осталось ни единого крошечного промежутка, который мог бы выдать, где они были рассечены, и каждое царственное лицо будет опущено на свое место, – само совершенство иллюзии, именно само совершенство и станет предательством.

Если человеку удастся внушить, будто бы он стоит на прежнем месте, к этому времени затопленном водами плотины, стало быть, все в этом храме обернется обманкой.

И когда наконец – спустя четыре с половиной года непосильного труда, после болезни, вызванной то ли непереносимой жарой и холодом, то ли непрерывным страхом ошибиться в расчетах, – когда он предстал наконец перед министрами культуры, и пятьюдесятью послами, и своими коллегами-инженерами, и тысяча семьюстами рабочими, завороженно взирающими на собственное свершение, он боялся сорваться – не от восторга, не от изнеможения, а от стыда.

Только жена понимала его: понимала, что святость каким-то образом развеялась под их бурами, была выкачана вместе с грунтовыми водами и вскоре будет раздавлена громадными бетонными куполами. Что к тому времени, как Абу-Симбел наконец будет возведен заново, он перестанет быть храмом.

Река катилась, медлительная и живая, катилась через пески, голубая жилка на бледном предплечье, ползущая от запястья к локтю. Рабочий стол Эйвери стоял на палубе; когда ему случалось заработаться допоздна, Джин просыпалась и приходила к нему. Он вставал, и она не разжимала рук, повисая на собственных объятиях.

– Посчитай меня! – говорила она.

Сумеречный свет сеялся мелким порошком, золотой пылью, оседающей на поверхность Нила. Эйвери доставал из деревянного ящичка краски, увесистые лепешечки акварели, и его жена укладывалась на все еще горячую палубу. Он церемонно расстегивал и спускал с плеч хлопчатобумажную блузку, каждый раз обращая внимание, как меняется цвет ее кожи: песчаник, терракота, охра… Промельк потаенных белых полосок под лямками, бледные овалы, точно сырость под камнями, нетронутая солнцем. Потаенная бледность, которой он коснется позже, в темноте. Потом Джин закатывала рукава и поворачивалась на бок, к нему спиной, в бархатном свете. В свете темноты, скорее вечернем, чем дневном.

Эйвери нагибался за борт, зачерпывал чашкой воды из реки, ставил рядом с собой водяной кружок. Выбирал краску и ждал, пока она вберется в мягкий волос кисточки, пропитанный речной водой. И бережно выпускал ее во всей полноте на сильную спину Джин. Иногда он рисовал ту сцену, что раскинулась перед ними: речные берега, разрушительную работу, которая не останавливалась ни на миг, растущую груду каменной физиогномики. Иногда рисовал по памяти Чилтернские холмы, пока слабеющая жара не начинала пахнуть маминым лавандовым мылом. Он рисовал начиная с детства, пока снова не становился взрослым. И тогда, уже почти закончив, он снова опускал чашку в реку и, набрав чистой воды, проводил мокрой кисточкой по полям, по деревьям, пока пейзаж не размывался, растекаясь по ее коже. Часть краски забивалась в поры и оставалась там, пока Джин не искупается, и египетская река принимала последние остатки Бэкингемшира в свои стирающие объятия. Разумеется, Джин никогда не видела его пейзажей и, слепая, вольна была воображать любые картины, какие ее душе угодно. Он привык думать о томности жены в этот сумеречный час – каждый вечер в течение тех месяцев 1964 года – как о своего рода свадебном подарке; и она, в свою очередь, чувствовала себя открытой под его кистью, как если бы он прослеживал некое течение у нее под кожей. В этот сумеречный час оба они дарили друг другу потаенный пейзаж. В обоих раскрывалась новая укромность. Каждый вечер в тот первый год их брака Эйвери размышлял о Бэкингемшире, о запахе матери, о пропасти времени, отделяющей тот сырой буковый лес от этой пустыни, о точках напряжения, трещинах и упругости, о карте давлений будущих бетонных куполов и о тяжкой смертной красоте своей жены, чье тело он лишь начинал познавать. Он думал о фараоне Рамзесе, чье тело выше колен недавно исчезло и теперь лежало разбросанным на песке, сложенным отдельно от конечностей его супруги и дочерей. Должно было пройти еще несколько месяцев, прежде чем они воссоединятся – семья, что не разлучалась три тысячи двести с лишним лет.

Он думал, что лишь любовь учит человека его смерти, что в одиночестве любви мы учимся тонуть.

Когда Эйвери лежал рядом с женой, ожидая прихода сна, слушая реку, казалось, будто весь большой Нил стал им постелью. Каждую ночь он плыл сюда из Александрии, сквозь дельту с ее финиковыми пальмами, мимо одиноких лодочек-дахабие с поникшими парусами, вытащенных на песчаные берега. Каждую ночь на сон грядущий, чтобы избавиться от дневных уравнений и графиков, он мысленно совершал это путешествие. Иногда, если Джин не спала, он проговаривал это путешествие вслух, пока не почувствует, как она уплывает в то полусонное состояние, когда человек думает, будто еще не спит, но уже ничего не слышит. Однако же Эйвери по-прежнему нашептывал ей, расцвечивая путешествие сотнями подробностей, в благодарность за тяжесть бедра, лежащего поперек его ноги. И чувствовал, что река слышит каждое слово, вплетает в себя каждый вздох, пока не наполнится сном, вобравшая последние вздохи царей и тяжкое дыхание тружеников от трехтысячелетней давности и по сей день. Он говорил с рекой, он слушал реку, рука его лежала на жене в том месте, где их ребенку предстояло в один прекрасный день разверзнуть ее, там, где его губы уже так часто говорили с нею, как будто бы он мог вобрать в себя имя ребенка ртом из ее тела. Ребекка, Клеопатра, Сара и все женщины пустыни, что знали цену воде.

Пока он разрисовывал ей спину, Джин вспоминала тот первый раз – тогда, в кинотеатре в Моррисберге, – когда они сидели рядом в темноте. Эйвери не прикасался к ней нигде, кроме запястья, в том месте, куда сходятся мелкие венки. Она чувствовала, как давление расползается вдоль руки, хотя его пальцы по-прежнему касались лишь одного дюйма кожи, и тогда она решила. Потом, в ярко освещенном фойе, она была выставлена на всеобщее обозрение в незримом раздрае: он исподтишка запустил ей под одежду тлеющий фитиль. Тогда она впервые узнала, как это бывает, когда кто-то пронизал тебя до костей за один вечер, и что любовь не копится мало-помалу, как капля на кончике ветки, что любовь – это вообще не тот момент, когда ты приносишь всю свою жизнь кому-то другому, – нет, скорее это когда оставляешь позади все, что было. До этого момента.

В тот самый вечер, в этот вечер, когда он коснулся в темноте всего одного дюйма ее тела, – как просто Эйвери смирился с этим фактом: что они очутились на пороге счастья длиною в жизнь и тем самым неизбежной грусти. Так, будто когда-то, давным-давно, внутри у него что-то обломилось, и вот теперь наконец он обнаружил этот опасный осколок, что блуждал у него в организме, время от времени причиняя боль. Как будто теперь он мог сказать об этой боли: «А, так это была ты».

* * *

Эйвери часто терялся в дебрях математики, которой храм определяет свое пространство, пытаясь поверить ею не более не менее как святость. Выстроить план, где небеса сходятся с землей. Джин возражала, что эта встреча, скорее всего, происходит под открытым небом и истинный план, где божественная вертикаль вонзается в этот мир, – не что иное, как человек прямоходящий. Но для Эйвери человеческое тело и формирование пространства – человеческое исчисление пространства, способного принимать духов, – были совершенно разные вещи.

– Но ведь мы и свое внутреннее пространство формируем тоже! – возражала Джин. – Мы только и делаем, что ломаем голову и раскидываем мозгами. И если мы во что-то верим, думаю, это потому, что мы сами так решили.

– Да, конечно, – отвечал Эйвери, – но ведь тело – это данность. Мы появляемся на свет… готовыми к употреблению. Храм был первой в мире силовой установкой. Подумать только, сколько формул пришлось изобрести, сколько трудов пришлось приложить тысячам людей, чтобы сдвинуть с места гору, чтобы иссекать и передвигать камень, тонна за тонной, зачастую на сотни километров, на место с конкретными координатами – и все это в попытке уловить духов.

«Чтобы придать определенность пространству…» – продолжил было Эйвери – и запнулся. Нет. Не затем, чтобы придать форму пространству, а затем, чтобы придать форму… пустоте.

Тут Джин растрогалась и взяла мужа за руку. С палубы дома-баржи они наблюдали, как рабочие исчезают в недавно сваренной стальной трубе, идущей от ног Рамзеса во внутренние помещения большого храма. Труба проложила себе путь сквозь пять тысяч самосвалов песку, привезенного из пустыни затем, чтобы защитить фасады и подпереть сбоку склон. Сто лет тому назад первооткрывателю Абу-Симбела, Джованни Бельцони, потребовалось много дней, чтобы дорыться до храма сквозь наросшие кругом барханы; и вот теперь Эйвери и его люди погребли храм заново.

– Ты как будто человек, увиденный вдалеке, – сказала Джин, – кажется, будто он остановился, чтобы завязать шнурки, а он преклонил колени, чтобы помолиться.

– Но прежде чем нам придет в голову преклонить колени, нужно, чтобы шнурок развязался, – сказал Эйвери.

* * *

В стране Бурунди, к северу от Бужумбуры, бьет из земли небольшой ручеек: Касумо. Ручеек этот сливается с прочими – Мукасеньи, Лувиронза, Рувуву, – образуя Кагеру, которая, в свою очередь, впадает в озеро Виктория. Этот верхний приток Кагеры – один исток Нила. Второй же его исток – река Руинди, которая несет ледниковые воды с великого хребта Рувензори – Лунных гор. Из джунглей внизу снежные пики казались солью, застывшим лунным светом, туманом. Никто и не думал о снеге в экваториальных джунглях, таких густых и пышных, что они источают чары гигантизма.

Почву там рыхлят земляные черви длиной в метр, белый вереск колышется в десяти метрах над головой. Цветы более трех метров высотой услаждают солнце, и аромат их сливается с благоуханием гвоздики из-за моря, с Занзибара. Трава вымахивает в человеческий рост, слой мха вырастает толщиной в древесный ствол. Бамбук взмывает в небеса точно в ускоренном воспроизведении: по пятьдесят сантиметров в сутки.

Там водится горная горилла – животное, которое способно одной рукой оторвать голову человеку, но при этом боится воды и ни за что не перейдет реку.

Экваториальные снега – этот замерзший лунный свет, эта соль, этот туман – тают и мчатся прочь, повинуясь земному тяготению, через шесть тысяч четыреста с лишним километров джунглей, болот и пустынь; они заставляют Нил разливаться и окрашивают его выжженные берега ярко-зеленым. Снега, что текут сквозь ландшафт, настолько раскаленный, что он вытягивает наружу человеческие сны, и они мерцают в воздухе миражами; такой раскаленный, что не дает человеку даже секундной передышки от его собственной тени или пота; такой раскаленный, что песку мерещится, будто он становится стеклом; такой раскаленный, что люди там умирают. Земли настолько засушливые, что за весь год осадков наберется едва-едва на четыре чайные ложки.

Пустыня оставляет всякого, кто ляжет. Едва только тело зароют в песок, ветер, словно память, принимается его откапывать. И потому бедуины и прочие племена пустыни своих женщин стараются хоронить поглубже, из целомудрия.

Быть может, это одна из причин громадности пустынных гробниц, чистого веса и объема камней, что приволокли и свалили грудой – очень тщательно и умело свалили, однако все равно это груда камней, – там, где погребали царей.

В пустыне мы пребываем недвижными, а земля движется под нами.

* * *

По ночам температура падала до нуля, и рабочие начинали свой день с того, что собирались вокруг костров. Но уже с утра любое, даже малейшее, усилие обходилось недешево. Никто не был потным, потому что любая влага испарялась мгновенно. Люди прятали голову в любую тень, какую только могли отыскать, прятались за деревянными ящиками, за грузовиками. С завистью смотрели на другой берег Нила, на тень купола и финиковых пальм, акаций, тамарисков и сикаморов. Их лица жаждали северного ветра.

Каждое утро со своей баржи Джин провожала взглядом Эйвери, исчезающего в толпе. Вокруг лица цвета сырой земли; и Эйвери, бледный как песок. Вскоре она поднимется на плато, где был разбит сад, орошаемый теми же трубами, из которых поступала вода в плавательный бассейн в лагере, и продолжит свои уроки о плодах пустыни, которые давала ей жена одного из каирских инженеров, весьма любезный источник информации, – она рассказывала обо всем: от рецептов до растительных лекарств и косметики. Жена инженера приходила в сад в элегантном белом платье-рубашке, в белых босоножках, и ее волосы были тщательно уложены на шпильках под белой соломенной шляпкой. Она распоряжалась Джин, которая с удовольствием погружалась по локоть и по колено в работу.

Весь день камень храма вбирал в себя солнечный свет; любой просвет между каменных блоков дышал жаром, как глинобитная печь. А потом, каждый вечер, камень мало-помалу остывал. Гости приходили полюбоваться Абу-Симбелом на рассвете. Но Джин знала, что подлинное чудо храма раскрывается лишь в вечерних сумерках, когда на краткий час между светом и тьмою великие колоссы оживают, каменные губы и конечности остывают ровно до температуры человеческого тела.

* * *

В один прекрасный день, триста тысяч лет тому назад, один из наших предков-гоминид на берегу озера Берехат-Рам наклонился и подобрал кусок вулканической скалы, очертания которого случайно напоминали женщину. Потом при помощи другого камня он углубил естественно возникшие борозды между «головой» и «шеей», между «рукой» и «торсом». Это самый ранний образчик камня, ставшего плотью.

В Британии времен палеолита некий охотник изготавливал кремневый топор, стараясь не повредить идеально сохранившегося ископаемого двустворчатого моллюска, вросшего в камень. От охотника, изготовлявшего первые орудия (впервые обнаружившего, что материал можно расколоть и получить острый край), и до расщепления атома – крохотный промежуток времени по меркам эволюции, всего каких-нибудь два с половиной миллиона лет. Но быть может, достаточно долго, чтобы задуматься о важности сохранения красивого моллюска в камне.

* * *

Эйвери знал, что история народов – история не только земель, но и вод. Нубия, что вместе с Нилом перетекала через границу Египта в Судан, была страной без рубежей, без валюты и без правительства, и тем не менее это древняя страна. К востоку и западу простиралась Сахара. На юге, за городом Вади-Хальфа, лежала безжизненная пустыня Атмур. На протяжении веков армии приходили по реке за нубийским золотом, ладаном и эбеновым деревом. Они приходили и возводили свои крепости и гробницы, свои мечети и церкви в плодородном лоне Нила. Когда не хватает камня, это вернейший знак завоевания, так же как дерево – знак воды. Первые христиане жили среди фараоновых руин и строили свои церкви в фараоновых храмах. Потом, в восьмом веке, вверх по реке в Нубию явился ислам, и там, где прежде стояли церкви, поднялись мечети. И все же завоевание никогда не давалось легко, даже по реке. Печально знаменитые второй, третий и четвертый пороги Нила – а внутри порогов еще пороги: Кагбар, Даль, Тангур, Семна и Батн-эль-Хаджар, «каменное брюхо» – отпугивали незваных гостей. От Дары до Асуана караваны в сотню верблюдов пересекали пески, поскрипывая и позвякивая увесистыми мешками смолы из лесов Бахр-эль-Газаля, везя слоновую кость, страусовые перья и диких зверей. Они проходили через сухие ущелья и горы и наконец останавливались в оазисе Салима, прежде чем выйти к Нилу к югу от Вади-Хальфы, а потом отправиться вдоль западного берега реки на север, в Египет. Иные полагают, что нубийцы происходят из Сомали или же что они явились из Азии, перейдя Красное море, через порт Кусейр. На протяжении веков арабские и турецкие захватчики брали в жены нубийских женщин, и племена двадцати восьми разных родов селились вместе в деревнях, раскиданных вдоль Нила.

Поскольку полоса плодородной от природы, насыщенной илом почвы вдоль берега реки была всего несколько метров в ширину, нубийцы на протяжении тысячелетий использовали свои «эскалаи». Эскалай, как объяснял Эйвери Джин, светя фонариком на рисунок из дневника, который лежал раскрытым у него под боком на их речной постели, – это такой большой пустынный механизм. В действие его приводит запряжка быков. Бесчисленные поколения скота вытаптывали на песке круги, ковш за ковшом поднимая реку наверх, на поля, засеянные нутом и ячменем.

Пахотной земли было крайне мало, и при передаче наделов по наследству отдельные «фадданы» столько раз дробились на части на протяжении поколений, что, когда дело дошло до выплаты компенсаций во время строительства плотины, очумевшим чиновникам пришлось иметь дело с долями вплоть до половины квадратного метра. Наделы были такими крохотными, а права владения столь запутанными – все официально зарегистрированные землевладельцы скончались несколько сот лет тому назад, – что всякие надежды на то, что удастся обойтись обычными компенсациями, пришлось оставить. Выручил нубийский метод: совладение внутри общинной экономики.

В Нубии несколько семей распределяют между собой плоды одной пальмы, и уход за этим деревом также является их общей ответственностью. Одна корова принадлежит четверым хозяевам, каждому по ноге, и эти доли можно продавать и перепродавать. Животное можно взять напрокат. Тот, кто кормит и содержит корову, имеет право на ее молоко и телят. Каждый владелец обязан обеспечивать животное пищей и укрытием, когда оно работает на его эскалае. Разделение – но не разобщение, в противном случае это буквально убило бы все предприятие.

До того как в 1960-е годы началось строительство Высотной Асуанской плотины, была построена другая плотина, поменьше, которую еще дважды надстраивали, десять, потом двадцать лет спустя, и в итоге деревни нижней Нубии, плодородные острова и финиковые рощи оказались затоплены. Каждый раз жители деревень переселялись повыше и отстраивались заново. И так началась трудовая миграция нубийских мужчин: в Каир, в Хартум, в Лондон. Женщины в своих длинных черных гаргарах из неплотной ткани, волочащихся по песку, чтобы заметать следы, взяли на себя труд собирать урожаи и продавать их на рынке. Они опыляли финиковые пальмы, заботились о семейной собственности, ухаживали за скотом. Мужчины возвращались из города, чтобы жениться, побывать на похоронах, истребовать свою долю урожая. В 1964-м некоторые вернулись, чтобы присоединиться к семьям, когда при помощи сотен тысяч тонн цемента и стали и миллионов заклепок в пустыне строилось озеро. Нубия в своей целости: сто двадцать тысяч крестьян, их дома, земли, кропотливо возделываемые древние рощи и многие сотни археологических памятников – исчезла. Даже река может утонуть; и река тоже исчезла в водах озера Насер, река нубийцев, их родной Нил, который протекал сквозь каждый из ритуалов их повседневной жизни, который направлял их философскую мысль, который благословлял рождение каждого нубийского младенца на протяжении более пяти тысяч лет.

В недели, что предшествовали вынужденному переселению, мужчины, вернувшиеся из своего трудового изгнания, шли по деревням к своим домам, которых не видели лет двадцать, сорок, пятьдесят. И женщина, внезапно помолодев и так же внезапно постаревшая вновь, смотрела в лицо мужу, которого она едва и видела с тех пор, как была еще девушкой, и дети, люди средних лет, впервые в жизни видели отцов. На протяжении более чем трехсот километров река вбирала такие возгласы и молчания, потрясение не от смерти, но от жизни, когда мужчины, живые призраки, возвращались, чтобы в последний раз увидеть места, где они родились.

* * *

Рабочие в Абу-Симбеле разбивались на небольшие землячества: итальянские камнерезы, marmisti, что за двадцать шагов чуяли любой огрех в камне; инженеры, египетские и европейские; повара и механики; рабочие, египетские и нубийские; и все их жены и дети. Эйвери ходил по площадке и видел сотню проблем и сотню уникальных решений. Видел хитроумные приспособления, изготовленные рабочими, которые не могли ждать три месяца, пока привезут из Европы заказанные запчасти. С глубоким удовлетворением, унаследованным от отца, он смотрел на все эти проволочки и пружинки, позаимствованные от других машин, пересаженные на новое место наподобие донорского органа.

Когда Эйвери впервые увидел технику «Букирус», рассевшуюся в пустыне под боком Абу-Симбела: все эти насосы, холодильные установки, генераторы, – у него прямо сердце заныло: именно эти машины его отец любил больше всего. Уильям Эшер очень много вложил в надежность техники «Растон-Букирус»: в их знаменитые экскаваторы и прочие машины для сжатия, вентиляции, откачки, подъема, нагрева, остужения, освещения… Он питал мальчишескую любовь к тяжелой технике, и «букирусы» обожал больше всех, за машины, родившиеся во Вторую мировую: сверхмалые подводные лодки, взрывозащищенные локомотивы, минные тральщики, десантные баржи, патрульные катера, танки «Матильда 400» и «Кавалер 220», бронетранспортеры и тоннелепроходческую машину, заказанную Уинстоном Черчиллем и построенную по его личному техзаданию: коробку с шестифутовым стальным плугом впереди и конвейером сзади, рассчитанную на рытье траншей со скоростью до трех миль в час.

– Когда отец работал на фирму «Сэр Хэлкроу и компания», – рассказывал Эйвери Джин, – они строили большие плотины в Шотландии. А во время войны с ними консультировались по проекту «прыгающих бомб», и еще они рыли тоннели под Лондоном для почты и расширяли Уайтхолл по запросу Черчилля. Отца отправили в Северный Уэльс, чтобы оценить шиферный карьер на горе Манод – достаточно ли он прочен, чтобы укрыть там картины из Национальной галереи. Там-то он и узнал, что валлийский шифер называется по-разному в зависимости от размера: «леди», пошире и поуже, «герцогини» и «малые герцогини», «императрицы», «маркизы» и широкие «графини». Ему очень нравились всякие термины: стропило, притолока, прогон, лежень, штифт, подошва, ригель, архитрав, запор…

– Это могли бы быть названия растений, – заметила Джин. – Лежень душистый, ригель колючий, архитрав рассеченный…

– На первую работу, в пятнадцать лет, отец устроился в «Пневмопочту Лэмсона», – продолжал Эйвери. – И мы с ним, сколько я себя помню, всегда обожали пневмопочту: до того остроумное, практичное и необъяснимо забавное изобретение! Нам так нравилась мысль о том, что вот берут письмо, написанное от руки изящным почерком, может, даже любовную записку, запихивают в капсулу и запускают эту капсулу в трубу, где она мчится под давлением сжатого воздуха со скоростью тридцать пять миль в час или всасывается вакуумом на противоположном конце, все равно как жидкость через соломинку. Отец считал, что это самая несправедливо забытая технология века, и мы с ним постоянно придумывали, как еще можно было бы использовать эту систему пневмопроводов. Это была такая игра, которую он затеял в письмах во время войны, и потом мы уже никогда не переставали в нее играть. Он рисовал карты Лондона, сплошь оплетенного сотнями миль подземных пневмопроводов: маленькие составы капсул-вагонов для перевозки пассажиров; доставка продуктов из магазинов на дом, прямиком в кухонный ледник; цветы, прилетающие из цветочной лавки в вазу на рояле; доставка медикаментов в больницы и санатории; пневматические школьные автобусы, пневматические аттракционы, пневматические духовые оркестры… Отец был превосходный чертежник, – рассказывал Эйвери. – Я никогда не видел, чтобы кто-то чертил механизмы, как он. Бывало, прямо за ужином отодвинет тарелку и давай у меня на глазах набрасывать внутреннее устройство какой-нибудь машины четкими тонкими линиями. И бумага вдруг оживала, и каждая деталь обретала свое место в движущемся, работающем устройстве… Как раз благодаря черчению-то мои родители и познакомились. Моя мама сидела напротив него в поезде. На его костлявых коленях лежал раскрытый планшет, и мама похвалила его работу.

Эйвери сел, выпрямившись, на их кровати в трюме баржи и привалился к Джин, как будто они сидят в купе.

– «Спасибо, – ответил папа. – Но только, к вашему сведению, это вовсе не кровеносная система, а вакуумный насос высокого давления. Хотя, пожалуй, – вежливо добавил папа, – если перевернуть вверх ногами, и в самом деле похоже на сердце». И он развернул чертеж и посмотрел на него. «Да, вижу», – сказал он. «Теперь и я вижу, – сказала моя мама. И добавила: – Как красиво!» – «Да, – сказал папа, – что может быть красивее грамотно спроектированной машины?» Мама рассказывала, что тут он посмотрел на нее внимательней, вгляделся в лицо… «Ну это да, – сказала мама, – но я имела в виду скорее сам чертеж, вот этот нажим и скольжение карандаша…» – «А-а! – сказал папа и покраснел. – Спасибо».

– Постой, постой! – воскликнула Джин; вот эта беззаботная болтовня перед сном была для нее одной из самых больших и неожиданных радостей брака. – Что, твой папа покраснел в самом деле?

– О да! – ответил Эйвери. – Краснел папа чисто автоматически.

* * *

Джин обнаружила, что финиковая пальма дает два плода: не только сами финики, но еще и тень. Их выращивают по всей Нубии, но в Аргине и Дибейре, в Ашкейте и Дегхейме финиковые пальмы растут вдоль берегов так часто, что самого Нила за ними и не видно. И тень там зеленая, и ветер превращает все дерево в огромное опахало. Даже южный ветер залетает туда, чтобы поостыть среди крон.

Пальма бартамоуда дает самые сладкие плоды, мешочки, лопающиеся от темного сока, пухлая мякоть с крохотной косточкой, которую язык находит на ощупь, точно женскую сережку, когда рот наполняется сладостью. Финики гондейла намного крупнее всех прочих, но куда менее сладкие, в самый раз для сиропа. Баракави почти совсем не сладкие, поэтому их можно лопать горстями. А гау – тонкий слой мякоти, еле прикрывающий массивную косточку, – идеально подходят для уксуса и джина «араки».

В районе Вади-Хальфа больше половины пальмовых деревьев были как раз гау, огромные «хуры», древние рощи, разросшиеся вокруг дерева-прародительницы, воспроизводящиеся на протяжении поколений. Когда наступало время опыления, нубийцы взбирались наверх, сжимая коленями изящный ствол, и срезали мужской цветок еще не распустившимся. Потом бутоны стирали в порошок и рассыпали его по бумажным кулечкам. И когда, один за другим, распускались женские цветки, верхолаз снова взбирался наверх, набив за пазуху эти кулечки с пыльцой, и рассыпал их над раскрывшимися цветами. Из цветков, оставшихся неопыленными, вырастали крохотные финички, «рыбки», «сис», которые шли на корм животным.

Когда Джин с Эйвери только приехали в Египет, финики были еще зелеными, но вскоре пальмы были уже увешаны гроздьями тяжелых желто-алых плодов. К августу плоды потемнели и сморщились от спелости, а потом стали еще темнее. И когда наконец плоды принялись сохнуть прямо на ветках, тут-то их и начали поспешно убирать: в это время они становятся слаще всего. Мужчины взбирались наверх, взмахивали серпами, и гроздья фиников падали вниз, где женщины и дети собирали плоды в мешки и корзины. Гроздь за гроздью валились на землю, мешок за мешком уносили в деревню и рассыпали вялиться.

Долю владения финиковой пальмой можно было продать, заложить, передать как свадебный дар или приданое. В пищу шли не только плоды, но и сердцевина поваленных стволов, «гольголь». Плоды продавались на рынке, из них делали джем и алкогольные напитки, пекли лепешки, готовили специальную кашу для рожениц. Из листьев плели канаты для водяного колеса, «сагийя», веревки, из которых делали коврики и корзины; их использовали как губки для мытья, на корм скоту и на топливо. Из черенков вязали метелки. Из ветвей делали балки, мебель и сундуки, гробы и могильные знаки. И когда поезд, увозящий последних жителей Нубии, покидал Вади-Хальфу перед самым затоплением, локомотив его был украшен пальмовыми ветвями с тех самых финиковых пальм, которым предстояло вот-вот уйти под воду. Казалось, будто целый лес вырос из-под земли и прокладывает себе путь сквозь пустыню, если бы не стенания локомотивного гудка, звук несомненно человеческий.

* * *

Какую часть земли составляет плоть?

Нет, не метафорически. Сколько всего людей было «предано земле»? С каких пор можно начинать считать мертвых: с появления Homo erectus, с Homo habilis или только с Homo sapiens? С самых ранних погребений, насчет которых мы можем быть уверены, с богатой могилы в Сунгире или сорокатысячелетней давности места упокоения мужчины Мунго в Новом Южном Уэльсе? Чтобы ответить на этот вопрос, потребуется помощь антропологов, палеопатологов, палеонтологов, биологов, эпидемиологов, географов… Насколько многочисленны были эти ранние популяции и когда именно начался отсчет поколений? Может быть, начать считать с эпохи последнего оледенения – хотя о людях того времени известно очень мало – или же с кроманьонцев, периода, от которого до нас дошла уйма археологических данных, хотя, конечно, никакой статистики. Или, может, чисто ради статистической «надежности» стоит начать считать умерших на два века назад, когда впервые стали вести последовательную перепись населения?

Если поставить это как вопрос, проблема чересчур расплывчата; быть может, стоит оставить это утверждением: часть земли составляет плоть.

* * *

Много-много дней люди великого фараона Рамзеса поднимались вверх по реке, миновали пенистую теснину Второго Порога, где каждый корабельщик возносит благодарность за благополучный исход. И после, на тихой воде, где столь немногие бывали прежде них, когда их парус рассекал небо подобно лезвию солнечных часов, внезапно увидели они высокие утесы Абу-Симбела, и это заставило их повернуть к берегу. Там они ждали до восхода, и в это время, следуя направлению солнечного луча, они начертали на скале линию белой краской, отметив таким образом место разреза, то место, где они отворят скалу, чтобы открыть путь солнцу.

Эти люди построили два храма: колоссальный храм Рамзеса и другой, поменьше, в честь Нефертари, его жены. Они задумали грандиозные пропорции храма, его расписные святилища и коридоры, уставленные изваяниями, и четырех колоссов на фасаде, где каждый Рамзес весил более тысячи двухсот тонн и сидя, с руками на коленях, был более двадцати метров в высоту. Внутреннее святилище храма уходило на шестьдесят метров вглубь скалы. И в середине октября и в середине февраля они направили солнце таким образом, чтобы оно пронизывало весь храм вплоть до этого самого дальнего зала, озаряя лики богов.

И как и инженеры Рамзеса тридцатью веками ранее, так и инженеры президента Насера провели на берегах Нила белую линию, отмечая то место, где построен будет его монумент: Высотная Асуанская плотина. Египетские советники серьезно возражали против этого проекта и предлагали лучше проложить каналы, которые свяжут африканские озера с резервуаром в Вади-Раджане – уже существующим природным водоемом. Однако Насера отговорить не удалось. В октябре 1958-го, после того как Британия отказалась от участия в строительстве плотины в возмездие за суэцкий конфликт, Насер подписал соглашение с Советским Союзом, который должен был предоставить проект, кадры и технику.

С того момента, как Советы пригнали свои экскаваторы в пустыню в Асуане, сама земля восстала. Острый гранит пустыни рвал советские покрышки на ленты, буры и зубья ковшей тупились и стачивались, моторы их самосвалов не тянули на крутых склонах, а всего за один день в реке советские шины на хлопчатобумажной основе сгнивали напрочь. И даже большой экскаватор Уланшева – гордость советских инженеров, – ковш которого вмещал шесть тонн и который мог за две минуты наполнить двадцатипятитонный самосвал, то и дело ломался, и каждый раз приходилось ждать привоза запчастей из Советского Союза; пока наконец египтяне, потерпев поражение в битве с рекой, которая так долго была их союзником, не были вынуждены заказать из Британии технику «Букирус» и шины «Данлоп».

Каждый день в каждое из двенадцати отверстий запихивали двадцатитонный заряд динамита, точно гвоздику в кусок мяса, и взрывали его в три часа ночи. Отзвуки взрыва разносились на тысячи километров. И каждый день на закате, в тот момент, когда ненавистное солнце скрывалось за холмом, армия рабочих – тысяча восемьсот советских специалистов и тридцать четыре тысячи египтян – выходила на стройплощадку, чтобы продолжить прорубать водоотводный канал. Берега реки кишели орущими людьми, грохочущими машинами, визжащими бурами и экскаваторами, вгрызающимися в почву. И только Нил был нем.

На церемонии в честь первого перекрытия Нила Насер стоял на краю плотины, точно капитан корабля, и рядом Хрущев, адмирал. Нажали на кнопку – и затопление началось. Рабочие цеплялись за крутой рукотворный обрыв, муравьи, ползущие на борт океанского лайнера, скользящие и срывающиеся в реку.

Плотине предстояло оставить травму столь глубокую и долгую, что земля не оправится от нее никогда. Вода должна была собраться в кровавый волдырь озера. Ране предстояло загнить, распространяя заразу: шистомоз, малярию, – а в новых городах должны были воцариться современное одиночество и всевозможное разложение. И рыбам предстояло умирать от жажды – быстрее, чем кто-либо ожидал.

За сотни тысяч лет до того, как Насер распорядился о строительстве высотной плотины, до того, как Рамзес повелел высечь в Абу-Симбеле свои подобия, эти утесы над Нилом, в сердце Нубии, почитались священными. На каменной вершине высоко над рекой было высечено иное подобие: одинокий доисторический отпечаток человеческой ступни. И озеру Насер предстояло смыть эту святую землю.

* * *

По вечерам, в эти первые месяцы в Египте, Эйвери и Джин часто сидели вместе в холмах над лагерем, глядя вниз, на сцену деятельности, смысл которой был для Джин пока что неочевиден. И если бы пустыня вдруг погрузилась во тьму, казалось ей, то и все присутствующие люди тотчас бы испарились, словно непрестанное движение в лагере приводилось в действие самими генераторами, люди же служили им, а не наоборот.

Для спасения храмов Абу-Симбела от подступающих вод Высотной Асуанской плотины предлагали немало вариантов. То, что спасти Абу-Симбел необходимо, понимали все – особенно среди разрушений, причиненных войной.

Французы предлагали построить еще одну плотину, из камня и песка, чтобы оградить храмы от водохранилища, которое образуется вокруг них, – но подобное сооружение потребовало бы непрерывной откачки, к тому же постоянно сохранялась бы опасность просачивания. Итальянцы рекомендовали отделить храмы от скалы и целиком приподнять на титанических домкратах, рассчитанных на вес в триста тысяч тонн. Американцы советовали поставить храмы на два понтона и перевезти их на более высокое место. Британцы и поляки считали, что храмы лучше оставить там, где они есть, и оборудовать вокруг них большую подводную галерею для обозрения, построенную из бетона и снабженную лифтами.

Но наконец, когда ходить вокруг да около стало уже некогда, было решено, в качестве крайней меры, разобрать Абу-Симбел на отдельные блоки и возвести заново на шестьдесят метров выше. Предполагалось, что каждый третий блок разрушится.

Запустили международную кампанию по сбору средств. По всему миру дети разбивали свои копилки, и школы собирали мешки мелочи ради спасения Абу-Симбела и прочих памятников Нубии. Когда в ЮНЕСКО вскрывали конверты, монеты всех стран мира раскатывались по столам и падали на пол. Одна женщина из Бордо целый год не ужинала, надеясь, что зато ее внуки когда-нибудь своими глазами смогут увидеть эти спасенные храмы. Один филателист продал свою коллекцию марок. Школьники отдавали деньги, заработанные разноской газет, мытьем собак и уборкой снега. Университеты организовывали экспедиции и отправляли в пустыню сотни археологов, инженеров и фотографов.

Когда Джин с Эйвери приехали в Абу-Симбел в марте шестьдесят четвертого, для проведения вибрографических испытаний, которые должны были позволить более избирательно определить ломкость камня и методы распилки, первый этап уже шел вовсю: строительство гигантской перемычки и ее сложной дренажной системы – 380 000 кубометров камня и песка и 2800 тонн стальной шпунтовой стенки, – чтобы Рамзес не замочил ног. Отводные тоннели и глубокие каналы понизили уровень воды, чтобы река не нашла путь в мягкий песчаник храмов. Перемычка была спроектирована и построена в короткие сроки – как нельзя более вовремя. В ноябре Эйвери уже наблюдал, как вода лижет края преграды. Нетрудно было представить, как колоссы тают в воде, один палец ноги за другим, как вода медленно растворяет мускулистые голени и бедра и как фараон с бесстрастным мужеством наблюдает, как Нил, его Нил, вбирает его в себя.

Поселка тогда еще не было, перемычку строили в спешке, и рабочие ютились в палатках и на баржах, тысячи людей в хлипких, сооруженных на скорую руку жилищах. Хотя нубийцы на протяжении многих тысяч лет совсем неплохо существовали в этой пустыне благодаря накопленному опыту, иностранцы в Абу-Симбеле пользовались европейским оснащением, собранным с бору по сосенке, и условия, в которых они жили, нельзя было назвать иначе как первобытными. Однако, когда перемычка была достроена, рядом стремительно вырос поселок: жилье на три тысячи человек, конторские помещения, мечеть, полицейский участок, два магазина, теннисный корт, плавательный бассейн… Поселок наемных специалистов, поселок для местного начальства, деревня для рабочих. Были построены две гавани для речных барж, на которых прибывали припасы, и взлетная полоса для доставки почты и специалистов. Технику и продукты доставляли по воде, вверх по Нилу от самого Асуана, либо же джипами и караванами верблюдов через пустыню. Были вырыты гравийный и песчаный карьеры, проложено десять километров шоссе, исключительно для транспортировки храмовых блоков – единственная мощеная дорога на тысячи километров.

Лагерь был живым существом, рожденным от противоположностей: реки и пустыни, времени людей и геологического времени. Там царило такое вавилонское смешение народов, что школу на сорок шесть детей открывать даже и не пытались: почти все говорили на разных языках.

Каждый распил, каждый из тысяч распилов, необходимых для того, чтобы отделить храм от скалы, нужно было рассчитать заранее и включить в общий план работ, в текучую паутину сил, постоянно меняющуюся по мере того, как исчезал утес. Лица статуй надлежало сохранить нетронутыми, насколько это возможно, резьбу не разделять там, где она особенно хрупка. Следовало принять в расчет также вибрации, создаваемые режущим инструментом и грузовиками при транспортировке. Потолки святилища, которые на протяжении поколений оставались целыми и невредимыми благодаря основополагающему принципу арки, предстояло медленно распилить на кусочки и сложить штабелями, нарушив тем самым эффект арочного свода. Горизонтальное давление усилится, следовательно, потребуются стальные леса с подпорками, чтобы распределить давление. Эйвери работал с Даубом Арбабом, каирским инженером, который каждое утро сходил со своей баржи в безупречно отутюженной голубой рубашке с коротким рукавом и чьи руки – с блестящими ногтями и тонкими пальцами, – казалось, были скроены так же безупречно. С Даубом было легко, и на Эйвери производили большое впечатление как его элегантные рубашки, так и энтузиазм, с каким Дауб их пачкал. Дауб никогда не боялся замарать руки, был постоянно готов плюхнуться на колени, куда-то вскарабкаться, что-то донести, протиснуться в узкий проход, чтобы проверить датчики. И каждый день они вместе, стремясь опередить меняющиеся обстоятельства, проверяли крепления и отслеживали распилы скалы, призванные снять давление. Любой промах или неверный расчет изменившихся сил – и катастрофа!

Эйвери наблюдал, как люди вгрызаются в камень. Все ближе и ближе, на какие-то восемь миллиметров от волос на голове Рамзеса. Рабочие стискивали зубы, затаив дыхание. Стальные леса удерживали залы изнутри, пока стены храмов распиливали на двадцатитонные блоки. Титанические колонны, подобные каменным деревьям, пустынные дровосеки разделяли на чурбаки по тридцать тонн каждый.

Поскольку подъемным механизмам было запрещено касаться скульптурного фасада, в каждом из блоков сверху сверлили отверстия, и рым-болты вмуровывали внутрь. В блоки вгоняли стальные стержни и скрепляли эпоксидной смолой (специального состава, рассчитанной на высокие температуры) трещины в желтом крупнозернистом песчанике. Медленно переносили блоки кранами на песчаную подложку в кузовах грузовиков и везли наверх, на плато. На площадке для хранения блоки снабжались стальными анкерными стержнями, и их поверхность обрабатывали смолой для защиты от влаги. А тем временем готовили новое место. Был вырыт фундамент, выстроены опорные конструкции для фасадов, которые следовало установить на место и заделать в бетон. А потом над ними предстояло построить бетонные купола, над каждым храмом свой, которые должны были держать на себе вес возведенного над ними утеса.

Самая тонкая работа, внутри залов, была возложена на итальянских marmisti, непревзойденных знатоков всех тонкостей работы по камню. Им одним доверили взрезать расписные потолки – важно было, чтобы блоки встали на место с точностью до шести миллиметров, – то была максимально допустимая небрежность. Итальянцы работали с какой-то отчаянной беззаботностью – то, что по-итальянски называется scavezzacollo, инстинкт настолько отточенный, что возможность ошибки точно вычислялась, принималась в расчет – и сбрасывалась со счетов. Обвязав голову платком, чтобы пот не стекал в глаза, мастера оглаживали поверхность камня, точно любовники, считывая на ощупь каждую трещинку, а потом вонзали в камень зубья пилы.

* * *

Джованни Бельцони разглядывал макушку головы Рамзеса: несколько сантиметров скульптуры, выступающих из-под груд нанесенного песка. Он видел, что расчистить проход будет все равно что «выкопать яму в воде».

Джованни Баттиста Бельцони родился в Падуе в 1778 году и был сыном цирюльника. Поскольку он вымахал ростом больше шести футов шести дюймов и способен был поднять на себе двадцать два человека, в юности он работал в цирке под именем Патагонского Самсона. Но, помимо этого, Бельцони также был инженером-гидравликом, археологом-любителем и неутомимым путешественником. Они с женой Сарой все двадцать лет своего брака блуждали по пустыне в поисках сокровищ.

В три часа дня 16 июля 1817 года Бельцони поднялся на бархан в Абу-Симбеле, стащил рубашку и принялся рыть песок голыми руками. Он вставал до рассвета, работал при свете фонарей, и до девяти утра, когда солнце начинало печь совсем уж убийственно; потом делал перерыв на шесть часов и снова работал до ночи. Бельцони копал шестнадцать дней. Ночной холод подгонял его. Неизбывный холод песка, ветра и тьмы; честолюбие, крах, отчаяние.

И вот наконец там, куда едва добивал свет фонаря, рука провалилась в пустоту, и узкий лаз, только-только пролезть человеку, открылся под карнизом храма.

На миг Бельцони застыл неподвижно – ему показалось было, что рука, ушедшая в пустоту, уже не привязана к его телу. Но тут что-то изменилось в ночи, сама пустыня изменилась, он чувствовал, он слышал это: древний воздух внутри храма, стенающий новым открывшимся зевом. Бельцони понимал, что надо бы обождать до рассвета, но он не мог. Он медленно вынул руку из проема (как тот мальчик, затыкавший дыру в дамбе) и ощутил могучую силу, что вырвалась на волю, как если бы открылась громадная печь с пылающей внутри святостью и жар веры излился вовне. Непривычная, пугающая сила. Позднее Бельцони вспоминал, что говорил ему исследователь Иоганн Буркхардт: «Мы так давно забыли, что такое близость к беспредельному». Ему показалось, будто черный жар прожег его насквозь, оставя рану, куда теперь задувал ледяной ветер пустыни, – и в самом деле, немного придя в себя, он осознал, что ветер, дующий из храма, нестерпимо горяч, горячей, чем в бане, такой жаркий, что пот стекал у него по руке на блокнот, и Бельцони вынужден был прекратить зарисовки. Но теперь он понимал, что придется ждать до утра. Когда он выбирался из ямы, его овеяло ночным ветром – и пот в мгновение ока застыл на коже.

Он присел на корточки на песке и стал смотреть в сторону реки, которая сделалась уже почти видима, – из-за края холмов вот-вот должно было показаться солнце. Был рассвет 1 августа 1817 года.

Скоро, скоро солнце должно было озарить огромный расписной зал Абу-Симбела впервые за более чем тысячу лет.

В маленькой дыре у него за спиной оглушительно ревела тишина.

* * *

Однажды в пустыне появился слепой. Его черная кожа гладко обтягивала кости, и, каким бы старым он ни казался, на самом деле он, наверно, был еще старше. Он носил европейские штаны и рубашку, но не говорил ни на одном из европейских языков, лишь шептал на арабском, словно боялся быть разбуженным звуками собственного голоса.

По просьбе слепого рабочие осторожно провели его вдоль очертаний мощных голеней Рамзеса к могучим коленям царя, каждое размером с валун. Старик не желал, чтобы его таскали, и старательно заучил дорогу на память. После нескольких подъемов и спусков он запомнил путь наизусть, и с тех пор его пускали забираться на колено Рамзеса без посторонней помощи. Его слепые глаза смотрели так твердо и заинтересованно, что незнающий человек мог предположить, что старик то ли высматривает что-то в реке, то ли сидит на страже. Все иностранные специалисты страшно нервничали, видя, как слепой сидит на такой высоте, но рабочие после первого дня уже не обращали на него внимания.

Слепой завораживал камнерезов. Marmisti смотрели, как его пальцы с профессиональной уверенностью нащупывают ориентиры на камне. Они видели, что он ни разу не споткнулся, что он двигается медленно, но четко и сосредоточенно. Если он двигался, значит знал, что делает. Когда Джин впервые увидела его на коленях Рамзеса, она ахнула. Как неподвижно он сидел, какое точеное было у него лицо! Он выглядел ожившим Гором, богом с птичьей головой. Однажды ночью она увидела его: его рубашка сияла белизной и он пел. Грохотала техника; певца было не слышно, его рот открывался беззвучно. Но Джин поняла, что слепец поет, потому что он зажмурил глаза.

* * *

У каждой реки – свой особый рецепт воды, свои химические тонкости. Ил, испражнения животных, краска с бортов, почва, принесенная на коже, одежде и перьях, человеческие плевки, человеческие волосы… Глядя на Нил, который поначалу поразил Эйвери тем, какой же он маленький – великая река казалась ему тонкой, словно женская рука, бесспорно женственной, – Эйвери больно было воображать себе силу, с которой он вскоре будет скован, его грядущую покорность. Каждый год на протяжении тысячелетий великая река разбухала от вод Эфиопии и дарила пустыне свое могучее плодородие. И вот теперь этому древнему циклу внезапно будет положен конец. Придет конец и вековым празднованиям ежегодного разлива, неотделимым от богов, цивилизации и возрождения, изобилия, что придавало смысл самому вращению Земли.

А вместо всего этого будет огромный резервуар, который изменит лицо Земли, – озеро «величиной с Англию», – такой большой, что оценка скорости испарения окажется серьезным просчетом. В воздух испарится столько воды, что этого хватило бы на орошение более двух миллионов акров пахотных земель. Драгоценный ил, насыщенный питательными веществами, который делал почвы пойменных земель такими богатыми, станет пропадать впустую, бесполезный, запертый за плотиной. Вместо него международные корпорации примутся впаривать химические удобрения, и стоимость этих удобрений – лишенных всех микроэлементов, что присутствовали в иле, – очень скоро взлетит до миллиардов долларов в год. Без наносов, приносимых разливами, пахотные земли вниз по течению быстро подвергнутся эрозии, а рисовые поля в северной дельте – засолению. По всему средиземноморскому бассейну популяции рыбы – зависящие от силикатов и фосфатов ежегодных разливов – сделаются малочисленнее, а вскоре и вовсе вымрут. Взрыв популяции насекомых повлечет за собой взрыв популяции скорпионов. Изменившаяся экология породит вредоносные микроорганизмы, которые станут процветать в новой, влажной среде, и привлечет новых вредителей: хлопковую совку, и гигантскую моль, и стеблевого точильщика, которые станут уничтожать те самые посевы, ради которых и строилась плотина. Насекомые станут разносить и мучительные заболевания, заразные не хуже чумы, такие как бильгарциоз, вызываемый паразитом, что откладывает свои яйца почти во все органы человеческого тела, включая печень, легкие и мозг.

Загрузка...